Столкновение [Александр Андреевич Проханов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Столкновение

Александр Проханов СВЕТЛЕЙ ЛАЗУРИ

Это было. Но осталась не память, а память о памяти. Отдаленное, многократно ослабленное отражение и эхо. И нужно долго, по косвенным признакам, по малым, оставшимся метинам, по слабым отпечаткам в душе восстанавливать это прошлое. Собирать воедино тот звук. Улавливать рассеянный сеет. Слой за слоем снимать и соскабливать поздние грубые записи. Чтоб под слоем многократных побелок, под пластами чужих малеваний вдруг открылась тончайшая фреска. Из прозрачных, воздушных фигур, из ликов и нимбов. Возникли чудное лучистое пространство и время. Зазвучали чуть слышные звуки. Колыхнулся легчайший полог. И за пологом — синева ночного стекла, московский ночной снегопад. Колышется на ветру обдуваемый метелью фонарь. Бежит по заснеженному переулку запоздалый прохожий. И за дверью, где тонкая яркая щель, — голоса. Рокочущий, приглушенный — отца. Взволнованный, из дыханий и тихого смеха — матери. Шелестящий, с сухим дребезжанием, как надтреснутая чашка в буфете, — бабушки. Гудящий и сиплый — деда. Их речи, их смешки, воздыхания — о нем, засыпающем. Он это знает. И так сладко засыпает среди них, любящих, заслоняющих его от всех бед и напастей. В синей московской метели кто-то смотрит на него из-за снега, терпеливый, безмолвный. А он, накрывшись до подбородка одеялом, знает: впереди, в нарастающем времени, притаилось непременное, ему предначертанное чудо. И вся его жизнь, каждый день, каждый час, есть приближение к этому чуду. О чуде — родные голоса за стеной. О чуде — фонарь в снегопаде. О чуде — два хрустальных мерцающих куба в чернильнице. Оно впереди, для него. И оно непременно случится…


Командир батальона поднимался по вечернему остывающему ущелью. Трасса, пустая и синяя, хранила гул и запахи прошедших за день колонн. «Бэтээр» рокотал, срывая углами брони тугие воздушные струи. Автоматчики наслаждались прохладой, подставляя свои тела встречному ветру, запахам каменных круч, горных вод, невидимых малых растений, оживших на вечерних откосах. Пахнуло вонью сожженной резины. Нависшая над трассой скала была в жирной бархатной копоти. За обочиной, сброшенный к самой реке, лежал «наливник», седой, изъеденный огнем, с расплющенными цистернами. Река бежала зеленая, пенистая. Вершина горы прозрачно розовела. Автоматчики повернули лица на высокий розовый камень, похожий на зажженный светильник.

— «Двести шестой»! Я — «Гора-Два»! Обстановка в районе поста нормальная! — донеслось в наушниках с проплывавшей вершины.

Комбат стянул с себя танковый шлем. Волосы поднялись встали дыбом. Голова остывала. Отпускали боль, непрерывные измельченные вибрацией мысли, множество промелькнувших за день лиц. Военных водителей за толстыми лобовыми стеклами. Трубопроводчиков, перепачканных соляркой и сажей. Солдат с придорожных постов в бронежилетах и касках. Шоферов-афганцев, горбоносых, в чалмах, проводивших по трассе высокие, похожие на колымаги машины.

Все эти лица покидали комбата, оставались сзади на трассе. И он, опустив ноги в люк, привалившись к стволу пулемета, чувствовал, как выдирается из этих круч, поворотов, из бетонных, на опорных столбах галерей его душа. Становится сама собой. Обретает ровное дыхание, зрение. Ему захотелось расстегнуть на груди китель, подставить сердце прохладе, зеленоватому гаснущему небу. Но грудь его стягивали «лифчик» с боекомплектом, ремень портупеи и рации, и он лишь повел плечами, переложив «акаэс» справа налево от люка, уперев цевьем в скобу.

Майор Глушков, командир мотострелкового батальона, охранявшего ущелье Саланг, возвращался после дневных трудов в свое малое жилище на перевале. Через вершину хребта был пробит прямоугольный туннель. Сквозь него проходила трасса от Хайратона, от рыжей амударьинской воды, по красноватым пескам пустыни, по горбатым душным предгорьям, к перевалу, к обветренным скалам, где лежали языки нерастаявшего пыльного снега. Ниспадала вниз по ущелью Саланг, вдоль гремящей, пенной реки, крохотных, словно осами склеенных кишлаков, к зеленой долине. К полям и садам Чарикара, к бурому глинобитному скопищу плосковерхих жилищ и дувалов, к лазурным главкам мечетей. Разветвлялась к Кабулу, к его базарам и рынкам. К Джелалабаду, к его апельсиновым рощам. К пакистанской границе, в Хайберский проход, в расступившиеся створы хребтов, уходила в Пакистан, к Пешавару. И дальше, дальше, к самым «теплым морям». Так бежала бетонная трасса. Залитый бетоном караванный старинный тракт, все долгие тысячи лет пропускавший сквозь себя караваны шелка и хлопка, груженных лазуритом верблюдов, мулов с корзинами хны, боевых слонов с балдахинами царей и воителей, пешее и конное войско.

Этот древний восточный путь на отрезке ущелья Саланг охранял батальон майора. Бетонку, мосты, две нитки трубопровода, качавшего керосин и солярку, колонны проезжих машин. Весь год, что служил здесь майор, душманы нападали на трассу. Обгорелые скалы и пропасти — метины боев и засад.

— «Двести шестой»! Я — «Эдельвейс»! Вижу, как вы идете! Обстановка в районе поста нормальная!

«Бэтээр» взбегал в высоту, в надвигавшийся сумрак и холод, в меркнувшее пустынное небо, где вот-вот загорится, влажно забелеет звезда. Оставлял за кормой глубокую, нагретую за день долину, вечерние дымы очагов, крестьянские поля и наделы, где желтела на токах выбитая цепами мякина.

— «Двести шестой»! Я — «Гиацинт»!

Прошумела на высокой обочине над головой майора Святая могила. Прошелестела зелеными лоскутьями, воздетыми на кривых ветках. Словно корабль с разорванными парусами. В камнях покоились кости похороненного здесь муллы. Сюда, на вершину, приходили из кишлаков богомольцы. У могилы молились шоферы-афганцы, начинавшие движение в долину. Вымаливали у святого благополучный спуск по ущелью. Целый год, что служил здесь майор, безвестный мулла тянул к нему свои тонкие суковатые руки, шумящие зеленые флаги.

Они подкатили к туннелю, к бетонированной четырехгранной дыре, темневшей в сумрачном склоне. «Бэтээр» замедлил движение. Другой «бэтээр», заслонивший портал туннеля, выставил свои ромбы, стволы, стеклянные глазницы прожекторов. Часовой в бронежилете и каске шагнул от колючего передвижного ежа. Грозно окликнул майора:

— Пропуск!

— Миномет! — ответил майор.

Солдат был знакомый, из его батальона. Знал своего командира. И это действо с пропуском, повторяемое ежедневно, должно было внушить командиру, что служба идет нормально, на ночь туннель закупорен, вся трасса от вершин до долины перекрыта постами, шлагбаумами. Ни единая шальная машина, ни мул, ни верблюд не минуют охранение. Только выйдет на пустынный бетон пугливый шакал, принюхиваясь к слабым запахам шин. Скользнет в темноте душман из распадка в распадок, пронося автомат и взрывчатку. Исчезнет под туманными звездами.

Туннель гудел, многократно усиливая вой двигателя. Мигал редкими тусклыми лампами. Гнал холодный, колючий сквозняк. Майор чувствовал, как мерзнут и сжимаются мускулы, как ежатся на сквозняке автоматчики. Туннель был гулкий, грозный, угрюмый. Был частью его, Глушкова, жизни. Был пробит сквозь него самого. Словно сквозь его грудную клетку и ребра катили колонны машин, выбрасывали едкие газы, проволакивали тяжкие грузы. Арматуру, цемент и пшеницу. Топливо, снаряды и мины… Шли КамАЗы и красные «татры», афганские «мерседесы» и «форды», бронетранспортеры и танки. Туннель часто снился майору: он идет по нему под тусклым свечением ламп, и что-то слепое, огромное, заполняя собой весь желоб, с воем настигает его.

Они миновали туннель, подкатили к жилью. Здесь работали дизели. Размещался афганский взвод. Жили мотострелки. Тут же, рядом со штабом, разместился комбат.

— Отдыхайте, спасибо за службу! — Майор спрыгнул, прихватывая автомат, вглядываясь в темных, похожих на изваяния солдат. — Завтра к шести за мной! Евдокимов, отмой хорошенько лицо, а то оно у тебя ночи чернее, понял?

— Так точно! — ответил Евдокимов, днем помогавший трубопроводчикам, измазанный сажей и копотью. — Если отмоется…

— Товарищ майор, возьмите! — Водитель, маленький ловкий Нерода, светлевший в сумерках белесой головой, протягивал что-то майору.

— Ах да, спасибо! — Он принял планшет с командирскими картами. — Завтра в шесть у порога!

Поднялся по лестнице, видя красный хвостовой огонь отъезжавшего транспортера.


…Много позже, когда кончилось детство и это бессознательное целостное и чудесное время удалилось настолько, что возникла возможность его разглядеть, он вдруг понял: среди игр, развлечений, нарастающего предчувствия чуда его детство было неусыпным страхом за близких — за их жизнь. Он знал почти с младенческих дней или сразу же после них не из книг и рассказов, а из темной, присутствующей в нем сердцевины, откуда тянули слабые мучительные сквознячки, — знал, что его дорогие и близкие когда-нибудь непременно умрут и оставят его одного. И его взрастание, непрерывное открытие жизни было тайным ожиданием их ухода, страхом и мукой за них. Эти дующие в душе сквознячки проникали в забавы и игры, в предчувствие и ожидание чуда. Так в накаленной печи силой огня и света обжигается драгоценный сосуд, скрепляется вещество тончайших, в цветах и узорах, стенок. Но незримое ледяное дыхание проникает в стенки сосуда, откладывается в них незаметными, неслышными трещинками. Сокрытым от глаз узором. Кромками будущих черепков.

Его родовое чувство, знание о бабках-прабабках, об исчезнувшей безымянной родне было знанием о спрессованном, переставшем двигаться времени, о плоском, потерявшем объем пространстве. О фреске, с которой, окруженные нимбами, смотрят лица усопшей родни. А те, кто еще живет, — бабушка, дед, отец — скоро уйдут в эту стену. Оденутся в бестелесные ризы. Станут следить за ним из стены одинаковыми большими глазами.


…В жилище, куда он вошел, было натоплено. Пахло дымом. Горела яркая лампа. Освещала стол с полевым телефоном, железную койку, застеленную жестким одеялом. И другую, с которой, морщась, беззвучно охая, поднимался замполит Коновалов.

— Лежи! — кивнул ему Глушков, проходя к своему ложу, ставя в головах автомат, вяло, привычным движением стягивая «лифчик» с боекомплектом. — Все болит?

— Болит, — ответил Коновалов, держась за живот, сгибаясь и жалобно морщась. — Вроде днем ничего, пока в делах и на нерве. А к вечеру, чуть прилег, и начнет, и схватит!

— Потому что на нерве! Съездил бы ты в медбат. До язвы себя доведешь!

— Съезжу, когда начштаба вернется. Еще дней десять в Черном море поплавает — и к нам обратно, черноморскую соль на Саланге смывать. Вот тогда и покажусь в медбате. А то ведь ты один разорвешься — по трассе носиться.

— Разорвусь, — согласился майор, подходя к рукомойнику, афганскому, склепанному из меди сосуду, испускавшему тонкую струйку. Долго, медленно мыл ладони, перепачканные окалиной, смазкой, едкой пылью.

Начштаба был в отпуске. Его отсутствие чувствовалось в батальоне: увеличились нагрузки на них, комбата и замполита, все дни проводивших в ротах.

Майор, покачивая медный умывальник, подумал: замполит явился на Саланг румяный и свежий. Искрился радушием и весельем в избытке сил и здоровья. За год незаметно, день ото дня исчезал с его щек румянец, покидало веселье. Словно черный квадратный туннель выдувал своим сквозняком его свежесть и силу. Дымные грузовые колонны уносили на своих бортовинах блеск его глаз, пунцовую мягкость губ, счастливый, легкомысленный смех. Коновалов был худой, потемневший, из костей, желваков, сухожилий, с непрерывной тревогой в глазах, вращавшихся в запавших глазницах. Мгновенно озирали окрестные кручи: не мелькнет ли отсвет ствола, не вспыхнет ли бледный огонек выстрела.

Трасса проходила и сквозь него, замполита. Проталкивала свои сталь и бетон. Сокращалась, взбухала судорогой, когда горели машины и в заторах копилась техника, и вновь обретала пластичность, когда разгребали завал и колонны гибко и длинно вписывались в повороты и дуги. Его ноющая боль в животе была болью и мукой трассы.

— Как наверху, все нормально? — Комбат сел на кровать, продавливая скрипнувшие пружины. Расшнуровывал пыльные ботинки, расстегивал и стягивал китель. Голый, босой сутуло сидел, расслабив мускулы, чувствуя, как звучит в них усталость — вибрация двигателя, хрипы и бульканья рации, шум проносившихся грузовиков. Слабо ломило в висках. Здесь, наверху, у туннеля, сказывались перепады давления. Оживала контузия. Он хуже слышал. И казалось, начинал краснеть и пульсировать рубец на ноге, нанесенный осколком гранаты. — Все у тебя здесь нормально?

— Выходил на связь командир части. Предупредил: завтра в батальон прибывает проверка. Какой-то полковник из Москвы. Просил подослать две «коробки» для сопровождения. Я выделил из третьей роты.

— Что за проверка?

— Точно не понял. По вопросам быта, питания.

— Две «коробки» многовато. Оголим третью роту. Мог бы и одной обойтись… Что еще?

— Да вот сейчас написал письмо матери Сенцова. Тяжелое это дело, самое тяжелое! Никак не привыкну. Лучше сам сто раз в бой пойду, чем эти письма писать! Не могу! Никак не привыкну!

— В отпуск поеду, зайду к ней. Сенцов-то был из Москвы. Все говорил: «Товарищ майор, встретимся в Москве, домой вас к себе приглашу, с матерью познакомлю». Вот и зайду, познакомлюсь…

— Самое больное — эти письма писать! Лучше сто раз под пули!

— Что еще?

— Наградные я подготовил. Подпишешь. Завтра отошлем в штаб части. Он говорит — не скупись. Для солдат не скупитесь! Правильно, я тоже считаю: кто на Саланге год прослужит, тот обязательно заслужит награду. Мы и не скупимся, ведь так?

— Внеси Евдокимова в списки. Он сегодня с «трубачами» на пожаре работал. Весь опалился. Я его спрашиваю: «Ты что, Евдокимов, в огне не горишь?» А он мне: «Горю, товарищ майор, только дыма не видно». Внеси его обязательно. Что еще?

— Был у Клименко в роте. Прапорщик ко мне подходил. На ротного жаловался. Говорит, не сработались. Дескать, ротный его допекает. Жить не дает. Просил о переводе в третью роту. Там старшина заменяется. На его место просился.

— Мало ли что он просился! Может, он в Сочи попросится? Может, он на курорт попросится? Пусть служит, где служит!.. Ротный ему не понравился! Клименко ему не понравился! Спрашивает строго, вот и не нравится. Еще строже надо! Я с ним сам потолкую. Что у Клименко с движком? Опять «бэтээр» на простое? Пусть новый движок присылают, сами поставим. Не будем в отдельный ремонтно-восстановительный батальон гонять.

— Движок на подходе. Может, завтра пришлют.

— Поставим его сами по-быстренькому. Что еще?

— Дирижер Файко со своим оркестром грозился завтра приехать. По ротам концерты давать.

— Это неплохо. Пусть подудят, поиграют.

— Да вот же, главная новость! Швейную машину сюда, наверх, получили! У солдат и поставили. Они ее быстренько наладили и весь день строчили. Завтра можем и мы. Я видел, у тебя маскхалат разодрался!

— Да ну! Машина! Ну здорово! — обрадовался вдруг майор. — Завтра свою фрачную пару простегаю. И вообще, замполит, ты почему мне сегодня баню не истопил? Весь день в дыму, в чаду. Как вобла, провялился. Думаю, наверх подымусь, мне замполит баню готовит. А ты — ничего! Где же праздник? Где веселье? — Майор воздел руки, призывая в свидетели темное, расплывшееся на потолке пятно.

— Ладно, завтра сделаем баню. Будет тебе праздник, веселье! — Замполит улыбнулся устало, и этот обмен улыбками был обменом энергиями. Более сильный, комбат делился с более слабым. Давал ему глоток своей силы. До поры до времени, когда сам, ослабев, задохнется и получит назад свой глоток.

— Вот что, — сказал комбат, — завтра, я тебя попрошу, побывай-ка в роте Сергеева. Посмотри, поработай с людьми. В его роту прибыло пополнение — новички, необстрелянные. И сам он, ты знаешь, еще не больно уверен в себе. После той заварухи у Самиды. Не совсем он правильно себя там повел. Я его попридерживаю. Ничего ему тогда не сказал, пусть оглядится, привыкнет. А ты поживи у них пару деньков, поработай.

— Конечно. Я и сам собирался. У него много новых людей. Взводный новый. Старшина сменяется. Да и сам он всего три недели. Не срок!

— Так что ты давай поработай!

Это были их обычные, не имевшие окончания разговоры. Батальон разбросал вдоль трассы свои посты охранения. Угнездился у обочин бетонки, сложил из камней малые придорожные крепости. Оседлал вершины окрестных гор. Был огромной непрерывной заботой. Был хозяйством. Был воюющим коллективом людей. Сочетанием человеческих судеб, характеров, болей, страстей, в которых он, командир, имел свое место. Был частью своего батальона, с собственной болью, судьбой.

Майор вытянулся на одеяле, касаясь макушкой холодных брусьев кровати, чувствуя пальцами ног другую, нагретую печкой железную спинку. Лежал, сжатый металлом. Легкий, пробежавший от темени к пальцам разряд породил в нем головокружение. Ему показалось, что он сам превратился в Саланг, вытянулся по ущелью, касаясь затылком голых, холодных вершин, а ногами — зеленой курчавой долины. Он человек-ущелье. По нему, изгибаясь, проходила дорога. По нему вдоль тела бежала и бурлила река. Лежали две светлые трубы, пропуская керосин и солярку. Высились кручи с постами, с глинобитной чередой кишлаков. В нем, под ребрами, мешая дышать, застряли остовы убитых машин. Как малые зарубки и шрамы, виднелись долбленые лунки — места душманских засад с россыпями стреляных гильз. И где-то у горла, у пульсирующей, набухшей артерии, пролегал туннель, свистящий, жестокий и черный.

— Ах как я накупаюсь, наплаваюсь! — тихо произнес замполит.

— Что? — не понял Глушков.

— Накупаюсь, наплаваюсь. Належусь на траве, на песке! По всем тропочкам! Ко всем ключикам, ручейкам! Ко всем василечкам, ромашечкам! Ока, такая она голубая! Облачко над ней летнее, белое. И я плыву, гляжу и на облачко, и на ласточек, на стрекозок. И знаю, сынок Антошка в панамке белой смотрит на меня с бережка, и жена Валентина — смотрят, как я плыву. А я тихонько до поворота, до отмели. И на луг, где цветы, где стожки зеленые, мокрые. И к ним, к Валентине, к Антошке. Чтоб вместе втроем на песочке лежать, играть в ракушечки. Подбросил — поймал! Подбросил — поймал! Перламутровые! Хорошо!

— Хорошо, — согласился Глушков, прислушиваясь к нежным, почти воркующим интонациям, в которых чудился тихий счастливый смех и близкие возможные слезы.

Замполит лежал на кровати, прижимая руки к больному желудку. Над его головой висела фотография молодой улыбающейся женщины в сарафане и мальчика, сжимавшего в руке колосок. А сбоку, прислоненный к стене, стоял автомат с потертой, исцарапанной ложей и висел на гвозде брезентовый измызганный «лифчик». Майор почти видел светлый трепещущий луч — от глаз замполита к фотографии на серой стене.

У него, у Глушкова, не было жены и сына, не было синей Оки. Но у него была Москва. Она присутствовала в нем, как дыхание. Наплывала своими дождями, туманами, синими ночными метелями, лицами милых, родных. Темной аркой в глухой подворотне. Колоннадой с белым фронтоном. Блеском проспекта. Кривым переулком. Светилась, как далекое зарево, из-за гор, пустынь и лесов.

Оба они, замполит и Глушков, лежали на железных кроватях. Редкие капли из рукомойника били в железный таз. Черный туннель за окном, закупоренный транспортерами, беззвучно гудел в темноте. Скопившиеся колонны машин ждали утра, чтобы двинуться вниз по Салангу.


…Он отрывал глаза от тетрадки, от старательных неровных каракулей. Смотрел на деда. Тот лежал на тахте, тучный, бородатый, накрытый пледом, с набухшими недвижимыми веками, оттопыренными в белых усах губами, с недвижной желтоватой рукой. И ужасная, цепенящая мысль: дед умер. Случилось то, долгожданное, страшное, к чему постоянно готовился, что предчувствовал, отдалял. Это зимнее туманное утро. Шерстяные клетки на пледе. Безжизненные желтые руки. Оно случилось, настигло его. Не деда, а его, живого, оторвавшего глаза от тетрадки. Встал. Медленно, замирая, пугаясь своих шагов, своего отражения в зеркале, прошел к тахте. Плед на груди у деда чуть заметно дрогнул. Белые волоски в бороде шевельнулись. И такое облегчение и счастье, такая до слез благодарность — деду, этому зимнему утру, белым в снегу деревьям и себе самому, хрупкому, с маленькой челкой, с испуганным бледным лицом.

Пробуждение в ночи. Дом полон звяков, шагов. Люди в белых халатах. Мать торопливо шаркает, проносит какой-то сосуд. Лицо ее все в слезах. Бабушка наклонилась над ним, подымает: «Вставай!.. Дедушка умирает! Иди прощаться!» Он пугливо сует ноги в теплые тапочки, идет на свет в соседнюю комнату, где разгром, замотанная в красный платок настольная лампа, склянки с лекарствами, круглая грелка. Дед на огромной подушке, вмялся в нее, костлявый, растрепанно-бородатый. Сложил на груди руки. Водит выпученными водянистыми глазами. Увидел его, жалобно, слабо позвал: «Подойди!.. Умираю!..» А в нем вместо страха, недавнего оцепенения — жаркое стремление к деду, моление о нем. Желание удержать, не пустить, оставить его жить в этой комнате. Отдать деду часть своей жизни, часть своих дней, чтобы дед этими днями продлил свое, готовое оборваться время, еще побыл вместе с ними. И так сильна была вера и страсть, что он был услышан. Дед взял его дни себе. Наутро — тишина в квартире. Отдохновение от обморока. Смерть отступила. Дед спал на широких подушках и тихо постанывал.

Отправлялся в школу. Сбега́л по лестнице мимо знакомых дверей с табличками и именами соседей. Хлопал дверью в парадном. Выбегал на снежный двор, очень белый рядом с красной кирпичной стеной, угольно-черными ветвистыми деревьями. И прежде чем свернуть за угол, в переулок с обшарпанной колокольней, окруженной галками и голубями, на мгновение оборачивался, кивал и махал в высокое окошко, где, туманный, размытый, виднелся дед, его непременный, напутственный взмах. И похожая на прозрение мысль: ведь будет, будет такое, когда он сворачивает в переулок, оглядывается на окно, а оно пустое, деда нет и больше не будет. Не будет во веки веков, и он, повзрослевший, спокойный, идет через двор. Тот же снег, те же галки на деревьях, красная стена из кирпича, высокое за водостоком окно, а деда нет и не будет. И это не предчувствие, нет — это уже совершилось, очень давно, и он, уходя, огибает трубу с намерзшим в раструбе льдом, вспоминает то счастливое утро, тот легкий по лестнице бег, сладкое жжение мороза, и в высоком заиндевелом окошке — слабая тень бороды, любимое лицо старика. Да нет же, нет, померещилось. Пока еще все хорошо. Он торопится в школу. Хватает варежкой снег. Оглядывается мимолетно и машет. Дед благодарно кивает ему в вышине. Скрывается в туманном окошке.

Когда это все случилось и они все умерли — старики, и отец, и мать, — началась для него другая, новая жизнь. Жизнь без предков. Как бы упал и исчез заслон, отделяющий его от грозной безымянной бездны, дохнувшей вдруг беспощадной своей радиацией. Будто он без скафандра вышел в открытый космос, окруживший его своим черным слепящим блеском. Эти жгучие, проникающие под ребра лучи выпивают его живые силы и соки. Чувство беззащитности не покидало его. Иногда обострялось до мучительно ясного знания: «Их нет, моих любимых и близких, и больше уже не будет. Я один живу во Вселенной…»


…Замполит Коновалов спал, бормотал чуть слышно во сне. А комбат был не в силах уснуть. Чувствовал, как устал, как требуют забвения его ум, его память. Но нервы, расщепленные на бесчисленные возбужденные волокна, дрожали, трепетали. Он был в этом тесном военном жилище с полевым телефоном, готовым взорваться звонками, рядом с туннелем, закупоренным транспортерами, где поеживаются часовые, зачехленные в бронежилеты. И в то же время шел по Москве, по ее бульварам, мостам, ее кольцам, сжимающимся тесней и тесней к драгоценной сердцевине — Кремлю. Забредал в пустые подворья Мещанских и Троицких улиц, уже не существующих, сметенных новостройками, замурованных в толщу стекла и бетона. Прислушивался к тихим звукам рояля из открытой низенькой форточки, стоя на мерцавшем сугробе. Входил в свой дом на Таганке, где все так же висел знакомый светильник из яшмы, светлела на дверце буфета царапина — след его детской шалости, висел в шкафу обветшалый пиджак отца, пахнувший давнишними табаками, краснела на столе деревянная чашечка, где пылилась обгорелая трубочка деда, и, если взять ее в губы, вдохнуть, в горьком вздохе оживет его дед. Он вставал у подъезда высокого дома, у знакомых дверей, за которыми жила его милая, та, которую когда-то любил, караулил у этого вечернего подъезда. Он кружил и кружил по Москве, по родным, любимым кругам.

Он думал: почему он стал офицером? Он — из невоенной семьи, окруженный гуманитарной родней, увлекавшийся в школе русской словесностью, писавший стихи, рисовавший. Его сверстники, одногодки по выпуску, шли в инженеры, в педагоги, в актеры. Он единственный, к изумлению учителей и родителей, пошел в военное училище.

Теперь, спустя столько лет, он, комбат, познавший армейскую службу, сформированный этой службой, с жестким, резким сознанием, отпав от молодых увлечений, логикой этой службы, ходом угрюмых, заложенных в мир процессов приведенный в это азиатское ущелье, где взрывы на минных полях, пылающие «наливники», залпы минометов и пушек, он, майор, стремился понять: почему он стал офицером? Старался нащупать и вспомнить тот забытый момент, ту развилку, на которой он сделал свой выбор.

Быть может, бессознательное, коренившееся в его природе стремление действовать вопреки окружению? Упорно отрицать простое и ясное, лежащее перед ним на поверхности? В те школьные годы, когда ему предстояло сделать свой выбор, уже давно остыли ожоги войны, армия, оборона давно уже не были единственной, владевшей умами задачей. Один из школьных друзей стремился в филологию — изучать старинный фольклор. Другой — в инженеры — строить заводы в Сибири. Третий пошел в дипломаты в надежде поездить по свету. А он, Глушков, поступил в общевойсковое училище почти из упорства. Может, оно, упорство, было причиной всего?

Да нет, не одно упорство. Огромность мира с его красотой и энергией. Таившаяся в мире опасность. Горы, степи, моря, военные походы, мировая борьба, в которой ему, выбиравшему эту борьбу, отводилось явное место.

Или оружие, те бронзовые лафеты и пушки, что чернели у кремлевских дворцов, перевитые литыми цветами, с головами львов и медведей. Отстреляли в давнишних сражениях по старинной пехоте и коннице. Но если припасть к стволам и послушать, донесется далекий лязг, хруст бердышей и секир, шелест стрелецких знамен.

Или те крепости у псковских озер, к которым долго, перебредая ручьи, идти среди синих льнов и хлебов. Могучие, осевшие в землю, с обглоданными вершинами башен. Казались столпами, на которые опиралась держава. Окаменелыми богатырями, провалившимися в землю по пояс от страшных, разящих ударов. У стены, заросшей бузиной и рябиной, у бойницы с воркующим голубем он переживал состояние из восторгов, предчувствий и болей. Любовь и влечение к тем, кто когда-то бился на стенах, падал, пронзенный стрелой, смотрел затухающим взором на эти озера и льны.

Или те самолеты, сверкающие в небе, заостренные сгустки металла, нацеленные в бой и борьбу, воплощение грозной энергии, грозной красоты, совершенства. И казалось, ты сам состоишь из отточенных кромок, сверхплотных, несгорающих сплавов. Готов нестись, пронзая размытые горизонты.

И конечно, рассказы деда, бородатого, насмешливого старика, перебегавшего из комнаты в комнату. Дымил своей трубочкой, кашлял, задыхался дымом и горечью, едко вышучивал передачи по радио, соседей, отца с матерью, его, внука, а ночью без сна сидел в белой ночной рубахе у настольной лампы, глядел в невидимую, несуществующую точку, сквозь которую, сжимаясь в тонкий луч, стремилась его душа, раскрывалась широко и просторно в те зеленые курчавые горы под Карсом, где вилась по склону дорога, и лошади, хрипя и поскальзываясь, тащили орудия, и солдаты, упираясь в колеса, проталкивали ввысь повозки с зарядными ящиками, и он, молодой офицер, размахивал шашкой, командовал «Залп!», бил в упор по турецкой пехоте, а потом в Тифлисе получал «золотое оружие». Так и запомнил деда — бессильного бородатого старца у настольной лампы и лихого поручика с молодыми усами среди зеленых вершин.

И конечно же рассказы отца. Из которых он, его сын, узнавал о горящем пшеничном поле, об отступающей роте, и отец на минуту присел, перематывал обмотку, и в колосьях смотрела на него умирающими глазами корова. И то снежное поле за Волгой, такое огромное, что чувствовалась кривизна земли, и отец бежит по полю в атаку, и из танка, проминающего гусеницами наст, брызжет несгоревшее топливо. И то шоссе под Бреслау, где отец катил в транспортере и фаустпатрон прожег бортовую броню. Оглушенный и раненный, отец покинул машину, бросился прочь из огня и снова вернулся, нырнул в раскаленный люк, извлек планшет с командирскими картами. Почему-то вот это запомнил: горящий на шоссе транспортер, и отец в прожженной одежде, с разбитым до крови лицом ныряет за картами в люк.

Нет, он не мог объяснить, почему он стал офицером. Да это и не имело значения. Он им стал, он им был. За пределами этого не было у него ничего. Одна на всю жизнь забота оборачивалась то ледяными топями тундры, сквозь которую он вел свой взвод, страшился, чтоб машина не рухнула в бездонную прорву. То красными гребнями барханов, над которыми тусклыми молниями неслись самолеты, поднимались мутные разрывы песка, и рота, огибая позицию истребителей танков, устремлялась в прорыв. А теперь все та же забота привела его в ущелье Саланг, в черный сквозящий туннель.

«Спать! — заставлял он себя. — Постараться заснуть… Завтра снова прохождение колонн… Евдокимов, кажется, с Вятки… Коновалову нужно в медпункт… Вот если б по Тверскому к Никитским… На связь с «четыреста третьим…»


…Он отметил и запомнил момент, совпавший с другими — с первой, детской влюбленностью, с осознанным наслаждением от прочитанного стихотворения «Парус», с первым детским прозрением: «Я — есть! Я — живу на земле!» — отметил мгновение, когда вдруг стал различать синий цвет. Не просто синий, а лазурный оттенок синего. Глубинное, проступающее сквозь синь свечение. Внутреннее бездонное сияние, уводящее в бесцветную бесконечность.

Он увидел этот цвет впервые в утренней форточке, когда выздоравливал после тяжелой ангины. После нескольких дней и ночей бреда и жара. После кошмаров и красного дыма, валившего из угольной пропасти — из ночного, закутанного в красный платок светильника. Он проснулся слабый и немощный, почти лишенный плоти, но исцеленный. И в утренней форточке увидел лазурь. Дышащее, направленное на него сияние, в котором присутствовала чудесная весть, наполняло его счастьем.

С тех пор он искал и находил эту лазурь, получая подтверждение: в мире присутствует чистейшая тайна. Эта тайна связана с ним, с возможностью к ней приближаться. И он стремился в нее зрачками, душой, всей своей не имевшей окончания жизнью — в эту бесцветную синь.

Он встречал этот цвет, эту пульсирующую яркую силу на дымной лыжне. Вдруг останавливался, и в голой березе, в белых, бегущих в небо потоках, в розовом плетении вершины вдруг загорался огромный прожектор, синий, сияющий. Светил из березы прямо в душу. Медленно, запрокинув лицо, он переходил к соседней березе, и из нее продолжал светить, бестелесно дул, толкал в него этот свет огромный источник синевы.

Позднее он встречал тот же цвет на крыле у сойки. В опавшем желтом листке, накопившем зеркальце влаги. В озерном заливе, окруженном белой травой, сквозь которую осторожно шли кони. На одной из картин Ван Гога. И еще позднее, хотя и прежде бывал в Третьяковке, в «Троице» Андрея Рублева, в лазури плащей и накидок.

Позже этот цвет для него пропал. Превратился в обычный синий. И он не мог восстановить в душе того былого ощущения счастья. Мучился воспоминанием о счастье.


…Он спал темным, тяжелым сном, в котором было много неживой, глухой, подземной материи, сдвигаемой слепыми безгласными силами. Уставал, ворочая эти каменные жернова и валы. И внезапно сквозь глыбы и толщи, в какой-то малый проем, в незримую тонкую скважину, стало сочиться, светить, приближаться. Свет, голубой и лучистый. Прибывал, увеличивался, был созвучен с Москвой, с лицами любимых и близких, наполнял его ощущением чудной женственности, памятью о былой, никуда не ушедшей любви и предчувствием новой, еще не случившейся, уже присутствовавшей в нем, как чистейший свет и лазурь.

Он проснулся от звонка телефона, похожего на прикосновение циркулярной пилы. Схватил впотьмах трубку, видя, как светится фосфорный циферблат часов на столе. Говорил командир части.

— Слышу вас! Слышу вас хорошо!

— «Двести шестой», получена для вас разведсводка. Завтра ожидается очень горячий день на дороге. Очень горячий день! Будет много работы… Предположительно в ночь в ваш район на всем протяжении дороги войдут большие массы противника. Войдут «бородатые». До тысячи человек. Будут жечь наливные колонны. Ахмат-шах из Панджшера выслал до тысячи «бородатых». Они соединились с группировкой крупнокалиберных пулеметов. До тридцати пулеметов! Пятнадцать — двадцать гранатометов. Пятнадцать — двадцать! Безоткатные орудия. Безоткатные! Будут действовать три дня на всем протяжении трассы. Ваша задача — отразить нападение, обеспечить проведение колонн. Как поняли меня, «двести шестой»?

— Понял вас, понял! — Майор упирался в пол голыми ступнями, чувствовал, как напряглись его мускулы и по телу кругами мчатся беззвучные горячие вихри, будто слова информации вошли в его кровь. — Товарищ командир, дайте добро на задержку колонн. Предвижу потери в колоннах на пути продвижения. У меня наверху большое скопление колонн. «Наливники» — афганские «татры» и наши, со сложным хозяйством. Могу придержать колонны и действовать по вышедшим «бородатым». Прошу дать добро!

— Добро не даю! Колонны должны идти. Проведите все до одной. Все до одной проведите! Как поняли меня, «двести шестой»?

— Понял вас хорошо! — Горячие вихри гуляли в теле по большим и малым кругам. Светился циферблат на столе. Лежал планшет с командирскими картами. И где-то в темных закоулках сознания жило воспоминание о сне, воспоминание о недавней лазури. — Понял вас хорошо!… В восемь ноль-ноль начну проводку колонн.

— Действуйте по обычной схеме. Помогу вам огнем. Буду докладывать и просить «вертушки». Все! Прощаюсь. До связи!

Тишина. Телефонная трубка. Фосфорный свет циферблата!

И первый порыв — на связь с батареей, с Маслаковым, «сто шестнадцатым». Перечислить пристрелянные, рассыпанные по вершинам цели. Облюбованные душманами пулеметные гнезда. Обложенные камнями ячейки. Глубокие в скалах пещеры. Тесные тропы, вьющиеся по пыльным откосам. И пока еще ночь, пока не пошли колонны, скомандовать Маслакову «огонь». Обрушить гремящие, ломающие горы удары на засады. Отсечь подходы, ошеломить, опрокинуть. Защитить тягучие вереницы машин.

Но тут же порыв погас. Удар по горам преждевременен. Пулеметные ячейки пусты. Мелкие, долбленные в камне окопчики не заполнены бандитами. Душманы в ранних сумерках просочились в кишлаки вдоль дороги. Отдыхали после долгого на дневной жаре перехода. Чистили оружие. Ели, востребовав у крестьян лепешки, овечий сыр, ломтики сушеного мяса. Засыпали на глинобитном полу, накрывшись накидками, выставив у дувалов чуткий дозор. Ближе к рассвету они проснутся, бесшумно покинут кишлак, выйдут на трассу, на боевые позиции, взбираясь на кручи, страшась падения камня, шуршащей ползучей осыпи. Займут огневые точки, установят пулеметы в бойницах. Бетонка внизу чуть светлеет. Звезды бесшумно горят. И стрелки, укрывшись кошмами, снова заснут до утра, до первых жарких лучей, до вертолетного треска. Сливаясь с пыльной горой, таясь под кошмами, пропустят над собой в синеве вертолеты. Станут ждать приближения колонн, ведя с высоты пулеметными стволами, совмещая прицел с головной машиной.

Нет, рано поднимать Маслакова, рано поднимать батарею.

Комбат лежал без сна, пробегая мыслью по трассе. По всем постам, по ротам, по лицам своих офицеров, спящих в этот час глухой ночи, не ведающих о том, что будет завтра. Он, комбат, один, без сна, обремененный известием, готовил их к завтрашнему дню.

Близко, у въезда в туннель, скопились колонны. Те, кого тьма застала в пути. Афганские «наливники» — серебряные цистерны на красных нарядных «татрах». Водители, долгоносые, черноусые, с проступившей синеватой щетиной, спали на сиденьях. Сняли с голов чалмы, подложили под щеки большие, свернутые аккуратно платки. Одолеют Саланг, спустятся в Джабаль-ус-Сираджу, пройдут «зеленую зону», достигнут Кабула, сольют драгоценный бензин в городские хранилища и разойдутся по улочкам города к семьям, к детям, к поджидавшему их горячему плову, к пиалам душистого черного чая.

Советские КамАЗы с прицепами, в которых торец к торцу лежали наливные цистерны, съехали на обочину большими колесами. Солдаты-водители спали, скинув бронежилеты, отложив автоматы и каски, забыв про баранки, про «тягуны» и крутые петли. Видели домашние сны. Транспортер группы охранения остывал после жаркого бега. Зенитная установка на открытой платформе тонко чернела стволами среди белых невесомых звезд.

Майор их всех видел и чувствовал — водителей спящих колонн, врагов в кишлаках. Знал об их завтрашней встрече. О возможных взрывах, смертях и пожарах, о пролитии крови.

Звезды текли над горами, уплывали за черные пики, и в их молчаливом потоке двигалось бесшумное время, готовило грозную встречу. Близкая, еще не случившаяся беда была уже в нем, Глушкове. Была тревогой и страхом, превращалась в отпор, в командирский военный замысел. Беда смотрела из гор и звезд, из циферблата часов, звучала в падении капель, стояла в углах его комнаты.

Он снял телефонную трубку, вышел на связь с батареей.

— «Сто шестнадцатый»! Вам предстоит работа. Большая работа на завтра. По всем верхним целям. Будете работать не раньше, чем цели себя обнаружат. По целям «восемьдесят третья», «восемьдесят шестая», «восемьдесят седьмая» нанесите упреждающий удар в восемь ноль-ноль. По остальным будете работать по вызову. Как поняли меня? Прием!

— Понял вас хорошо! Большая работа на завтра. Уточните нахождение подвижных стволов. Где держать резервную группу? Куда подтянуть минометы?

— Минометы подтяните повыше. В район второго поста. Чтоб я их легко мог достать! Я сам в восемь ноль-ноль начну проводить колонны. Пусть ваши минометы будут готовы меня поддержать!

— Понял вас хорошо!

— Вот и хорошо! Прощаюсь! До связи!

Положил трубку. Представил, как сидит в темноте командир батареи Маслаков, уставив в пол голые косые ступни. И в нем, Маслакове, как на аварийном пульте, вспыхивает нумерация целей. Вершины, откосы, отроги, усеянные осколками мин. Сколько раз батарея, прикрывая колонны, наносила удары по скоплению душманских стрелков! Пристреляла подходы и тропы, по которым уходили враги, унося убитых и раненых, оставляя на трассе горящие, уткнувшиеся в скалы машины. И опять все по тем же тропам, по мелким, подходившим к трассе ущельям стекались к бетонке душманы. Не считались с потерями. Залегали на прежних позициях. Поливали дорогу зажигательными и бронебойными пулями. Трасса была постоянным объектом ударов. По ней шли не просто грузы, не просто колонны машин. Дорога соединяла две соседние дружественные страны. Разрывные пули, пробивавшие кабины КамАЗов, стремились разрушить их связь. Сжигая цистерны с топливом, стремились сжечь отношения двух соседних стран и правительств.

Глушков не любил командира батареи. Быть может, его нелюбовь была ответом на нелюбовь Маслакова. Они не скрывали своей антипатии. Но эта антипатия исчезала и глохла в гуле проходящих колонн, в свечении минометных стволов.

«Так, хорошо, батарея… Будем действовать по отработанной схеме… С учетом возможных экспромтов…» Он лежал, втиснутый в тесный отрезок пространства между спинками железной кровати. Мысль его пробегала по трассе вверх и вниз. Словно он промерял повороты и петли, пересчитывал солдат и оружие, пытался вычислить и решить заложенную в ущелье задачу с предельной точностью, с наименьшей ошибкой. Ибо она, ошибка, обернется завтра чадом и взрывами, стонами и смертью людей.

«Так, с батареей понятно… Теперь отдельно, по ротам…»


…Это случалось в болезни, когда накидывались на него детские непосильные недуги, жаркие губительные ангины. Валили в постель. В первые часы он почти радовался этой возможности улечься, не подниматься, не идти в школу. Обкладывался любимыми книгами, листал тяжелый, тисненный золотом томик Лермонтова, где гарцевали лезгины, черкесы, офицеры в кудлатых бурках, бился с барсом Мцыри, летел по небу ангел с трубой. Среди этих рисунков, мечтаний в нем разгоралась болезнь. Мать с тревогой заглядывала в его блестящие от жара, счастливые от мечтаний глаза. По мере усиления жара комната меняла свои очертания, расступались шкафы и столы, взлетала ввысь фарфоровая китайская ваза, углы и стены расширялись, громоздились, уходили куда-то вверх. Бабушка клала свою прохладную руку на его пылающий лоб, слушала его бормотания. Кутала настольную лампу в черно-красный старый платок. И бред его начинался. Не было комнаты. Не было лампы, платка. А открывался уходящий в бесконечность туннель, все глубже, дальше, в черную падающую глубину. В ней двигались красноватые глыбы, шевелились земные платформы, клубилась мутная мгла. Душила, ужасала, затягивала в клокочущий черно-красный провал. Крича, пропадая, превращаясь в первичный хаос, в первобытную тьму, он терял свои очертания. Этот бред о туннеле и бездне повторялся многократно, в каждой болезни. Был не образом смерти, а того, что ужаснее смерти. Что присутствует и поджидает за смертью. В этот туннель улетала часть его детской души.

Потом этот бред пропал, как пропали и сами ангины. Он окреп, перестал болеть. И куда-то исчез бесследно бабушкин черно-красный, в розах платок.


…Он поднялся, почувствовал, как за окном слабо шевельнулась тьма. То был не свет, а предвестие света. Включил электричество прямо в спящее лицо замполита, на клеенку с телефоном, на прислоненный к стене «акаэс». Гремел рукомойником, плескал себе на грудь пригоршни воды. Тщательно одевался, застегивая каждую пуговицу, проверяя содержимоекарманов, нащупывая в них ручку, фломастеры, нож, компас, индивидуальный пакет, таблетки, стерилизующие воду.

В столовой сидел с замполитом, принимая у солдата горячую кашу с тушенкой. Жевал ноздреватый горячий хлеб. Сластил жидкий чай. Делился с замполитом своим планом. Передавал ему часть своих командирских забот.

— Вот что, обязательно спускайся в роту Сергеева, как уговаривались. Чует мое сердце, там будет особенно жарко. Сразу людей собери, поставь задачу. Чтобы прежде времени не высовывались. Все — в укрытия! В бронежилетах и касках! Чует мое сердце, будет обстрел постов. С ротным потолкуй потеплей. Если что, садись вместе с ним в «коробку», не оставляй одного под огнем. Сходи сам с резервной группой, поддержи в бою! Я буду рядом крутиться, буду к тебе заглядывать. Брюхо болит?

— Сейчас не до брюха. Все сделаю, как говоришь.

Поворачивались в своем жилище. Надевали ремни, «лифчики» с боекомплектом. Майор нацепил планшет, плоскую рацию. Взял на плечо автомат.

— Ну, как говорится, с богом! — И вышел наружу.

Провалы и пропасти были в густой темноте. Камни держали ночь. Но высокие пики и оползни были в легком льдистом свечении. На голой вершине горел и искрился ударивший в гору луч, словно там, на горе, стояла хрустальная чаша. Майор на ступенях устремился в эту утреннюю синеву, к хрустальному лучу, вспоминая нечто близкое, связанное с этим лучом и лазурью. Удержался в своем стремлении. Спускался по темным ступеням вниз, в угрюмую мглу, где чернел туннель и ждали его грозные земные дела.

В стороне молились солдаты-афганцы. Постелили на землю квадратные платки, встали на колени, кланялись разом, чернея бритыми головами. В проеме дверей стоял мулла в военной форме, в чалме. Воздевая руки, читал молитву. Вибрировал голосом, словно бил по натянутой струне, извлекал из нее плакучие, дрожащие звуки. Солдаты разом падали ниц, прижимались лбами к земле.

Комбат смотрел на молившихся солдат, на высокий утренний луч, которому молились афганцы, и думал, в какой последовательности он станет проводить колонны.

— Салям алейкум! Доброе утро! — К нему подошел улыбающийся белозубый афганец, командир афганского батальона Азис. Его лицо обрадовало Глушкова своей открытой, свежей улыбкой. — Я думал, что внизу ночевал. Не слышал твой «бэтээр»!

— Ты получил информацию? Знаешь обстановку на трассе?

— Получил информацию. — Азис перестал улыбаться и его лицо сразу постарело, усохло, покрылось мелкими сухими рубцами, оставленными взрывом гранаты. — Из штаба была информация. Ахмат-шах послал людей на Саланг. Сегодня будем много стрелять. Пришли люди Гафур-хана. Будет большой пожар. Будет стрелять цистерны. Гафур-хан любит стрелять цистерны. Любит смотреть пожар.

— Ты работай, Азис, у четвертой и второй галерей. Я буду ниже. Твои — мосты, галереи. А я буду на трассе. Если что подымусь к тебе.

— Ты не волнуйся. Будет, как ты говоришь. Я беру мосты, галереи. Ты работай на трассе. Спокойно работай. Сюда не бегай. Здесь буду я стоять, держать дорогу.

— Помнишь, как в марте дорогу держали? В марте Гафур-хан приходил!

— Хорошо держали, крепко! Вот так! — Афганец поднял руку, стиснул кулак, словно сжимал за шею змею, а она, невидимая, оплела ему руку хвостом.

— Сколько, ты говоришь, за твою голову Гафур-хан просит? — усмехнулся Глушков, глядя на единоборство Азиса со змеем.

— В марте двадцать тысяч афгани давал. Сейчас мои люди с гор приходили. Говорят, тридцать тысяч дает.

— Наверное, на верблюдах мешки денег привез. Будет твою голову покупать.

— Мы сами будем его голову брать. Вот так отрывать! — И он показал, как будет отрывать ненавистную голову.

Глушков глядел в близкое черноглазое лицо Азиса. Вспоминал, как лежали рядом под спущенным колесом КамАЗа. Медленно текла по бетону горящая жижа солярки. И они, сторонясь, обжигаясь, посылали на склон короткие трескучие очереди. И афганец передал ему нерасстрелянный рожок.

Сейчас Азис стоял, подтянутый, крепкий, терпеливо глядя, как молятся его солдаты. Майор излагал ему план провода колонн, чувствовал прибывание света, нарастание дня, как стремительную грозную силу.

— Товарищ майор, а я вас тут караулю! — На крыльце стояла молодая полная женщина, румяная, заспанная, в полузастегнутой кофточке. Улыбалась, щурилась. Была уверена, что ее женственность будет замечена. Майор узнал в ней продавщицу военторга, курсирующую вместе с лавкой от поста к посту. «Маркитантка», — усмехнулся он.

— Вы бы меня вперед пропустили с колонной, товарищ майор! А то вчера тут полдня прохлаждалась. Я ведь нарзанчик свежий везу, печенье, конфетки сладкие! Вашим же солдатам везу. Вы бы меня вперед пропустили, а я бы вам ящичек с водичкой оставила.

Она улыбалась, оглаживала свой незастегнутый ворот. Покачивалась на крыльце. Упрашивала майора и одновременно его поддразнивала. И он сквозь жесткую ткань военной одежды, сквозь брезент и металл снаряжения вдруг ощутил ее близость и прелесть, ее утреннюю горячую силу, бесшумно толкнувшую его. Мгновение смотрел жадно, зорко, ошеломленный, вспоминая в себе другие, прежние чувства, заслоненные военной дорогой, железом и гарью боев, изнурительной, отнимающей все силы борьбой. Одолел в себе наваждение. Эта женственность была не ко времени. Ей здесь не было места. Ей не было места в нем. Она была из другой, прежней жизни. Как Москва. Как любимые книги. Как лазурь, манившая в снах.

Отвел глаза от румяных смеющихся губ.

— Сейчас, в восемь ноль-ноль, пойдут афганские «барбухайки». Пристраивайтесь к ним со своим фургоном и гоните вместе без остановки. Сегодня торговли не будет. Не вздумайте застревать на постах. Иначе от ваших сладких конфеток одни уголечки останутся!

— А как же план, товарищ майор? — кокетничала продавщица. — Я же для ваших солдат и лично для вас стараюсь!

— Прямиком по дорожке, понятно? Или будете здесь торчать три дня! — Резко отвернулся, забывая о ней. Уже подъезжал «бэтээр», качая хлыстом антенны. Глазастые лица солдат, ожидая его слова и жеста, смотрели на майора с брони.

Командирский его «бэтээр». Его кров и стол. Его ложе. Его боевая машина, носившаяся по ущелью, крутя пулеметом, поливая огнем вершины стреляющих гор. Врезалась в скопление горящих цистерн. Звенела от пулевых попаданий. Броня с башенным номером 44, вся рябая от зазубрин и метин. Борт помят и наспех заварен после удара о скалу. Два круглых светлых глазка, пропустивших сквозь себя бронебойный сердечник. Двигатель дважды меняли после взрывов гранаты. Передняя ось теряла колесо и подвеску, когда наезжали на мину. Командирский его «бэтээр», известный на трассе врагам и друзьям. На него сводили пулеметный огонь засевшие в скалах душманы. Его караулили в зарослях гранатометчики и стрелки Гафур-хана. Его выкликали по рации попавшие в засаду колонны. И спокойней, уверенней крутили баранки водители, когда рядом к КамАЗу пристраивался «бэтээр» с башенным номером 44 и майор в танковом шлеме, бормоча в рацию, оседлав броню, катил вдоль колонны.

— Так, гвардия! На семь минут опоздали! Выговор! — Он грозно и весело оглядывал солдат на броне. Их родные, знакомые лица, казавшиеся худыми и строгими в утреннем свете. Дорожил выражением зоркости, преданности и готовности. Их разноликим чутким единством. — Было сказано, в шесть ноль-ноль!

— Скат меняли правый задний, товарищ майор! — ответил водитель Нерода, подымаясь из люка, не оправдываясь, не чувствуя вины за мелочное опоздание, а, напротив, улавливая, как рад командир их появлению. — Приспускал правый задний. На подкачке и то приспускал. Решили сменить. А то ведь сегодня гонять придется. Новое колесо — не помеха.

Маленький белесый Нерода, тонкорукий, с голубыми глазами, говорил баском, с той мужицкой серьезностью, что досталась ему от его деревенской родни. «Вот так же, — подумал майор, — его прадед готовил телегу в дорогу, менял кленовое колесо, смазывал дегтем ось».

— И еще, товарищ майор, сухпаек захватили. Ваш любимый. А то неизвестно, где сегодня обедать придется! — Евдокимов, чисто вымытый, выбритый, сообщал командиру не о сухпайке, а о том, что им, солдатам, известно, каким будет нынешний день. И майор в который раз удивился: как, какими путями им, солдатам, это известно? Не из сводки, не из приказа, а из той витавшей в ущелье тревоги узнавали они о предстоящих опасностях, о засадах, о неминуемом бое. Ущелье, бетонка, вершины чуть слышно вибрировали, несли в себе потоки боевой информации. Солдаты своей интуицией ловили эти потоки.

— Все правильно понимаете, гвардия! — Майор броском, цепляясь за скобу, припал на мгновение к броне, вознесся на граненый уступ, устроился поудобней, свесив ноги в правый открытый люк. — Пулеметчик! Кудинов! Как спал? Опять пончики домашние снились?

— Спал нормально, товарищ майор! Пончики больше не снились. Они только раз в месяц снятся.

— В следующий раз будут сниться, меня пригласи. Вместе посмотрим!

— Приглашу! — тихо засмеялся невидимый, укрытый под башней Кудинов, и черный вороненый ствол пулемета слегка колыхнулся.

— Давай спроси командира! Пока сейчас можно, спроси! — Сидевшие на транспортере солдаты, гибкие, цепкие, вписанные молодыми телами в выступы и грани брони, развернули автоматы в разные стороны, переглядывались. Черноглазый таджик Зульфиязов. Веснушчатый белобровый удмурт Салаев. Круглоголовый, с оттопыренными ушами пскович Светлов. Майор знал их всех, с их недавним прошлым, над которым он был не властен, с тем прошлым, что звало их к себе обратно, окликало письмами, поклонами родных и знакомых, домашними снами. Знал в настоящем, где был для них командиром. Когда выбило связь, кричал в растворенный люк, управляя пулеметом Кудинова. Когда лазали в снежных горах, гоняя душманскую банду, на ночлеге прижимался спиной к худощавой спине Зульфиязова, согревал его своим телом. Колотил ладонями по острым плечам Евдокимова, сбивая с них липкое пламя. Подставлял свою раненую, в кровавых насечках ногу под ловкий бинт Салаева. Он был для них командиром. Нуждался в них. Искал постоянно их помощи. Прислушивался к ним поминутно не слухом, а всей своей сутью.

— Товарищ майор, вот мы тут говорили… Правда, нет, что тем, которые Афганистан прошли, тем льготы в институт положены? Правда или это так говорят?

— Вон Светлов в театральный хочет. Артистом стать хочет. А там, говорят, конкурс страшенный! Ему при конкурсе Афганистан зачтется? Или так, на равных правах?

— А я говорю, кому зачтется, а кому и нет. Характеристики будут смотреть. Какую тебе командир характеристику даст.

— Как, товарищ майор, с институтом?

Глушков не знал ничего про это. Вопрос солдат был о будущем, над которым он опять был не властен. Они смотрели на него, ожидая, веря в его всеведение, очень молодые, годные ему почти в сыновья. Он не имел детей. Его неосуществленное отцовство отозвалось вдруг болью и нежностью. Желал их обнять, приласкать. Расспросить поподробней, что там у них на душе. Они были ему «сынки». Но он был для них командиром. И не было в сегодняшнем дне места для боли и нежности. Сейчас поведет их в бой, под пулеметные очереди. И главное, что от них ожидалось, — умение воевать и сражаться.

— Про театральный институт не скажу. Здесь главное — талант, дарование. Есть оно у Светлова? В бою он артист, признаю. Помните, как в апреле КамАЗ из-под выстрелов вывел? А потом и «татру» — на бис. А характеристики я вам всем напишу. Самыми высокими словами, не сомневайтесь! Водитель, вперед!

Нерода нахлобучил танковый шлем, скрыв под ним золотистые завитки макушки. Тронул вперед транспортер. И все они разом колыхнулись, оделись ветром. Стали едины. Напряженной, сомкнутой, направленной в движение силой.


…Его детские переживания смерти делились на страхи за любимых и близких, их смерти он ждал и боялся, не сомневаясь, что рано или поздно она случится. И на мысли о собственной смерти, которые не пугали его, а лишь волновали, увлекали туманно и сладостно. Ибо в собственную смерть он не верил. Она была невозможна. Переносилась в неправдоподобное, бесконечно удаленное будущее. Была нереальной, не смертью, а чем-то превращающим его настоящую жизнь в жизнь иную. Может быть, в жизнь дождя, и тогда, превратившись в дождь, он сохранял способность видеть, дышать и чувствовать, сохранял свою личность. Если это была жизнь оленя или рыбы, или другого, еще не рожденного человека, он в олене, рыбе, в другом человеке оставался самим собой, знал о себе, что он есть, только переселился в оленя, в дождь, в травяное поле, в неродившегося человека.

Эта вера в переселение души была чудесной. Открывала в природе бесчисленное множество жизней, куда он мог спрятаться в момент смерти. И он чутко, с любовью и нежностью присматривался к своим будущим обителям — к траве, к птице, к ручью, к мокрой березе, к корове на деревенском лугу.

Иногда он представлял себя погребенным, в могиле. Но и это было не страшно. Он как бы спал, наполняя своим сном, своей непрекратившейся жизнью окружавшую его землю. Одушевлял ее, делал живой. Выпускал из себя на поверхность деревья и травы. Впитывал талую и дождевую воду. Слышал над собой ветры и грозы. Знал о снеге, о красной рябине, о прошедшем по тропе человеке. Был зерном, дремлющим, окруженным дремотной жизнью, готовым к новому росту, к свету, к новым земным урожаям.

Мысль о собственной смерти была не страшна. Была из области сказок. Была увлекательна. Страшна была мысль о мучениях. Мысль о застенке, куда его приведут, и подвесят, и станут драть раскаленными щипцами, и бить хлыстом по дрожащим ребрам, ломать железным ломом хрупкие кости. И палач, вонючий и потный, дыша зловонной пастью, станет хватать из жаровни раскаленный металлический прут.


…Его командирский план был несложен. В первую очередь, до начала большой стрельбы протащить, прогнать по ущелью мирные машины с людьми. Кособокие автобусы, переполненные крестьянами из соседних кишлаков. Юркие расхлябанные легковушки, перевозившие товары дуканщиков. «Барбухайки» — расцвеченные, аляповатые грузовики, груженные овощами и фруктами. Глушков был уверен: их душманы не тронут. Затем повести КамАЗы, тяжелые, зачехленные брезентом, с грузом для госхозов и строек, внедряя в колонны небольшие группы бензовозов, как бы подставляя их снайперам. Снайперы откроют огонь, обнаружат места засад, и тогда ударами минометов и, возможно, вертолетов, налетами быстродействующих бронетранспортеров сбить душманов с позиций, подавить огневые гнезда, организовать преследование. А затем, по завершении главного боя, начать проводку тяжелых колонн с топливом и военными грузами, обороняя их, сопровождая «бэтээрами», передавая от поста к посту, вступая в стычки с оставшимися, уцелевшими после ударов душманами.

Так представлял он себе течение боя, проныривая туннель с далеким перламутровым светом, из темноты вырываясь в бесшумную огромную вспышку солнца, зелени, голубизны, в многоцветное утреннее ущелье, по которому тонко, в изгибах, уходила вниз трасса.

— Прижмись-ка к обочине! — приказал он водителю, остановив «бэтээр» у Святой могилы. — Я — «двести шестой»! — вызывал он на связь ущелье, возвещая о своем приближении, о своем присутствии. Готовился спускаться, лететь, планировать вниз от голых каменных скал к теплой зеленой долине. — Пускайте первую легкую «нитку»! Поторопите их прохождение! Начинайте готовить серьезные «нитки»! Первая «нитка» идет без прикрытия!

Транспортер упирался кормой в рыжий откос. Могила колыхала зелеными тряпичными лентами. Погребенный мулла воздевал свои суковатые руки, грозил и пророчествовал. А из туннеля уже выносились первые машины, проворные, торопливые, и майор машинально их пересчитывал, запускал в ущелье. Брал их под свою опеку, защиту. Тревожился за безвестных, наполнявших машины людей. Пока колеса касались бетонки, он отвечал за их жизни. По первой тревоге был готов прийти к ним на помощь, заслонить собой их бороды, чалмы, тюбетейки, защитить огнем своего пулемета.

Сначала промчались обшарпанные, осевшие на задние колеса «татры», до того переполненные, что смуглые лица, прижавшиеся к стеклам, казались расплющенными. Легковушки одна за другой проносились, треща потрепанными глушителями. Шоферы пригибались к баранкам, желали казаться меньше, ниже, и комбат поймал на себе молниеносный тревожный взгляд водителя в белой чалме.

Затем покатили автобусы. Дымили, гремели, качались на крышах кули, сундуки, чемоданы. Сквозь грязные стекла виднелись бородатые лица, женщины в паранджах, маленькие, в пестрых тюбетейках дети. Покосившиеся, неустойчивые короба один за другим миновали Святую могилу, погружались в перламутровые тени и свет. Майор был спокоен за них. Едва ли им грозила опасность. Мелкие шайки придорожных грабителей нападали на такие автобусы только в сумерках. Обирали людей, растаскивали и уносили багаж. Сейчас, при утреннем свете, когда посты охранения лучше просматривали трассу, эти мелкие шайки бездействовали. Уступили место другим, пришедшим в Саланг из Панджшера, — гранатометчикам, пулеметным расчетам, стрелкам из безоткатных орудий. Военной обученной силе, чья цель не грабить, а уничтожать, убивать. Эти банды едва ли откроют огонь по старым безобидным автобусам. Будут ждать колонны с горючим, грузовики с боевым снаряжением. И майор, пропуская кривобокий автобус, обвешанный помпонами и блестками, кивнул водителю, приложившему руку к груди.

Следом пошли «барбухайки», высокобортные, похожие на фургоны грузовики, сплошь покрытые лубочными цветными картинками, будто борта облепили бабочки. Хозяева, покупая грузовой «мерседес» или «форд», не довольствовались фабричной эстетикой. Надстраивали кузов, сооружали над кабиной дощатое подобие люльки. Мастера-живописцы украшали грузовик разноцветным мелким узором — изображениями цветов, животных и храмов. Машина, утратив индустриальный, цивилизованный облик, превращалась в шатер, балдахин. Грузовики пестрели, рябили на трассе. В кузовах колыхались кудлатые овечьи спины, рогатые коровьи головы. В люльках над кабинами сидели женщины, дети, белобородые старики. Пристроившись в хвост «барбухайкам», прокатил военторговский фургон. Красивая продавщица помахала рукой, улыбнулась майору.

— Нерода, возьми-ка планшет! — Комбат передал водителю карты. — И давай-ка тихонько пошел!.. Держи осторожно дистанцию!

Они катили небыстро, не выпуская из виду последний разукрашенный грузовик. Облепили броню, разделившись надвое без приказа. Развели в обе стороны от дороги автоматы, взяв под обзор текущие близкие склоны. Если гора проплывала слева, а справа были откос и провал, где пенилась и гремела река, то башня осторожно разворачивалась в направлении горы, наводила на нее пулемет. А если скалы теснили машину справа, пулемет переводил на них свой раструб. Пулеметчик Кудинов щупал глазами камни, шарил, глядя в прицел, по окрестным вершинам.

Комбат сидел в командирском люке, глядел на высокую вертолетную пару, кружившую над дорогой. Горы еще не утратили утренних сочных расцветок. Сбрасывали к подножиям красные, желтые, золотистые осыпи. Казалось, на вершинах кипят котлы с вареньем — черничным, клубничным, смородинным. Пена переливается через край, сбегает по склонам.

Он знал: его «бэтээр» уже видят в засадах стрелки. Их оружие, прицелы их пулеметов уже скользят ему вслед, выцеливают его танковый шлем, его согнутую спину. Быть может, из той высокой промоины. Или из-за тех нависших камней. Или из зеленеющей кущи. Затылком, лбом, переносицей сквозь прозрачную толщу воздуха он ощущал давление чужой наведенной стали. Лобовую кость заломило. Он машинально качнулся, чтобы уклониться от чужого зрачка, совместившего на его лице вороненую мушку и прорезь. Связывался по рации с постами и ротами. Катил по ущелью на виду у своих и чужих. Стягивал к себе голоса, позывные, вспышки окуляров. Был подвижной скользящей точкой, центром ущелья. Нес под лобовой костью пульсирующую жаркую метину.

Миновали афганский пост. Солдаты долбили придорожный грунт, углубляли окоп. Знакомый сержант, высоченный, в серо-мохнатой форме, взял под козырек.

Дорога менялась. Открывала то зеленую с белыми космами реку. То клетчатый, наклеенный на кручу кишлак. Пахло мирным утренним дымом. Кишлак казался ржаной пропеченной коврижкой. Краснела на крыше женская одежда. Бежали по тропке черные длинношерстные козы. Но комбат улавливал разлитую повсюду тревогу. Среди глинобитных построек, в глянцевитой зелени сада таились сталь и взрывчатка. Он знал об этом не из ночной разведсводки. Это знание было тончайшей больной интуицией, острым, почти звериным чутьем. Появилось в нем после множества стычек среди коварных, стреляющих гор.

Дорога имела свою длину, пропускную способность, свою крутизну и твердость покрытия. На его командирской карте она была покрыта названиями кишлаков и распадков, малых прилегавших к Салангу ущелий. Но в его сознании, в его болезненной памяти трасса была отмечена местами боев, обгорелой сброшенной в пропасть техникой, малыми белыми столбиками… Они, эти бетонные вешки, указывали на болевые точки дороги. Зоны беды и опасности. Возможные направления ударов. «Версты Саланга» — называл их майор.

Они приблизились к расположению «трубачей». Притормозили. Трубопроводчики загружали в кузов машины белые отрезки труб. Тут же, у обочины, валялись исковерканные, обугленные связки, поврежденные пожаром и взрывом. Длинный, тощий капитан руководил погрузкой, покрикивал на солдат, подхватывал ношу. Чем-то сам был похож на отрезок трубы.

— Глушков! Как дела? Стык в стык? — Он улыбался комбату из-под рыжих колючих усов. — А я уж думал, сегодня тебя не увижу. Раньше тебя уеду. Стык в стык, на самолет — и в Союз! Не увижу, думаю, Глушкова, а увижу синее море, Сочи и дорогую жену! Да нет, сменщик, стык в стык, опять не приехал! И опять я вижу тебя, твое благородное лицо на фоне Саланга!

— Грузи, грузи! — отозвался Глушков. — Чует мое сердце, увижу я сегодня твое благородное лицо, закопченное, как конфорка, на фоне горящей солярки. Если хочешь, приезжай вечерком наверх, баня будет. Отпарю твое благородное лицо!

— Меня теперь, наверное, десять лет не отпаришь! Буду пахнуть, как бензоколонка! — трунил над собой капитан. — Я уже не человек, а труба, и течет из меня один керосин и дизтопливо! Подъезжай стык в стык, заправляйся!

— Это верно, на трубу ты смахиваешь, — согласился Глушков. — Если не хватит хлыстов, ложись стык в стык. Через тебя потечет.

— Ладно, в баню приглашаешь, приеду. Там поговорим, кто есть кто!

Они шутили, хорошие знакомцы, ходившие не раз на холостяцкие посиделки. Сведенные в этом ущелье, на этой трассе, доставшейся им как огромная забота и тяжесть. Готовились прожить на Саланге еще один день своей службы. Знали, сколь тяжек он будет. Хотели прожить и выжить.

Пока майор и капитан перешучивались, солдаты, те, что грузили трубы, и те, что сидели на «бэтээре», общались. Обменивались сигаретами, спичками. Что-то негромко говорили друг другу. У них были свои темы, свои известия, секреты, в которые комбат не вникал. Кивнул капитану. Тронул вперед транспортер. Проезжали рыжий, похожий на конус откос. На обочине белел столбик с красной звездой. В бетонную кладку были вмурованы каска и рулевая баранка.


…Позже, когда кончились детство и юность, он спрашивал себя: чем они были? Чем были эти стремительные, слившиеся воедино годы? Они были ожиданием. Были непрерывным мучительным и счастливым предчувствием. Предчувствием неведомого чу́дного, проступавшего в нем и вокруг. В снах, в облаках, в снегах, в девичьих глазах, в фотографиях из старинного родового альбома, в музыке, в стихе. Все начинало звучать и светиться. Он жил среди постоянного невнятного колокольного гула, возглашавшего чудесную весть, сулившего желанную встречу.

Летом на даче он бродил по лесам, по мокрым, туманным, с запахом ржавых болот, близких листопадов, грибов, среди толстых дудников, в которых дремали отсыревшие ленивые шмели, бронзовые жуки, малые блестящие мушки. Перелезал через поваленные деревья, пробирался сквозь кусты, оставлявшие на нем холодные душистые брызги. И звал, выкликал, искал бог знает кого в этих лесах и болотах. Знал, что оно близко, здесь, витает в туманных вершинах, следит за ним многоглазо. Вот-вот обнаружится.

Вышел и встал перед ним большой темноглазый лось. Смугло-вишневый, окутанный паром, прошедший сквозь холодную топь. Встал перед ним, чутко дрожал, поворачивал черными литыми глазами, дымящийся, горячий, могучий. Лесное диво, что жило в чащобе и сумраке. Сам этот сумрак. Откликнулся на его мольбы и призывы, показал свой лик — принял обличье лося.

В теплых предосенних дождях, моросивших с ночи, хватал корзину, уходил к опушкам с поникшими, спутанными овсами, слипшимися колокольчиками, в молодые сосняки, переполненные блестящей влагой. На круглой поляне среди ровного шороха, опадавшего из серых небес, вдруг увидел шевеление земли. Множество на глазах растущих грибов, их глянцевитые мокрые головы, разрывающие почву. Вся земля была живая, двигалась, плодоносила, открывала свои глазницы. Было страшно ступать. Кругом была жизнь. И он стоял, прижимая корзину, окруженный этой безгласной, мощно прибывающей жизнью. Испытывал страх и восторг.

В вечернем парке, примыкавшем к старой усадьбе, вышел к пруду, к кувшинкам, к темной воде. И вдруг ослеп, задохнулся. Женщина стояла в пруду, белая, большая, подняв высоко локти, встряхивала мокрыми волосами. От ее колен бежали круглые волны, разносили ее отражение, ее белизну. И он, почти теряя сознание, пропитанный этим белым свечением, не в силах ее рассмотреть, повернулся и пошел прочь. За парком, из поля, все оглядывался на высокие купы. Там среди просторных берез, в центре парка, в круглой темной воде стояло это белое диво. Бежало, достигало берега серебристое отражение.


…Их нагоняла вторая, спускавшаяся с перевала «нитка». Колонна афганских трейлеров и тяжелых, зачехленных брезентом грузовиков. «Форды», «мерседесы», «вольво» ровно катили, соблюдая интервалы, блестя бамперами и литыми стеклами. Комбат пропускал машины, чувствовал после каждой плотный шлепок ветра. Он полагал, что эта колонна с генеральным грузом пройдет безболезненно. Разве что нарвется на малую засаду, угодит под автоматную очередь и винтовочный выстрел снайпера. Основные силы душманов не станут себя обнаруживать. Будут ждать колонны с горючим. Но и тогда, когда потянутся «наливники», противник будет открывать себя по частям, на отдельных отрезках дороги. Ущелье станет вспыхивать огненным пунктиром трасс. По мере нанесения ответных ударов минометами душманы будут покидать позиции, отходить по тропам в глубь гор. Оставшиеся на других участках, укрытые пыльной кошмой, незаметные для вертолетов, будут ждать цистерн с горючим. Вот на это майор и рассчитывал. После первых раскрывших себя засад останутся «молчащие» зоны. По ним, по «молчащим», по вершинам и скатам ударит его батарея, накроет притаившихся «духов».

Они подъезжали к роте Сергеева. Пост был сложен из каменных булыг. У самой трассы, рядом с кишлаком, походил на горную саклю, примостившуюся на крохотной плоской площадке между рекой и дорогой.

Часовой в глубокой каске, в засаленном бронежилете отворил ворота, впустил «бэтээр». И уже подбегал длинноногий ротный, одергивал на себе маскодежду, докладывал командиру:

— Товарищ майор, за истекшие сутки обстановка в районе поста оставалась нормальной. В кишлаке замечено закрытие дуканов. Среди личного состава больных и раненых нет. Командир роты старший лейтенант Сергеев!

Ротный докладывал чеканно, точно. Его красивое, с маленькими молодцеватыми усиками лицо было свежим, чистым. Но глаза, большие и серые, смотрели на комбата тревожно. Неделю назад ротный, едва заступивший на должность, угодил в перестрелку. Только чудом не случилось несчастья, не было жертв. Удрученный, униженный, Сергеев после боя докладывал командиру, ожидая обвинений в трусости, готовый принять любую кару. Комбат не корил его. Выслушал молча. Оставил его наедине со своей мукой и слабостью. Ждал, чтобы эта мука и слабость вошли в сочетание с природными, отпущенными человеку силами. И либо взяли верх над этими силами, одолели и разрушили человека, либо сами отступили и канули под воздействием человеческой воли и этики. Так становились здесь офицерами, становились воинами. Так менялась здесь личность. Утрачивала непрочные, подверженные разрушению свойства. Строилась из сверхпрочных, заложенных в глубине материалов.

— Когда закрылись дуканы? — Майор смотрел на кишлак, коричнево-серый, под стать горе, из которой был создан. Похожий на груду обожженных в костре черепков с легчайшим нанесенным орнаментом. Курились дымки. На плоских крышах стояли люди. Женщина, развевая чадру, несла на голове кувшин. Бегали и резвились дети. Кишлак был живой, населенный. Но несколько нижних, у самой дороги дуканов были закрыты. Даже издали виднелись дверные засовы, тяжелые литые замки.

— Вчера приходил дуканщик. Сказал, что три дня дуканы будут закрыты. Сказал, что пришли душманы. Три дня будут нападать на колонны.

— Точнее любой разведки! — усмехнулся майор и подумал: как моряки по полету чаек узнают приближение шторма, как крестьяне по вечерней росе узнают погоду на завтра, так здесь, на Саланге, по поведению дуканщиков узнают «погоду» на трассе. О приливах и отливах опасности. Прозорливые, лукавые, чуткие торговцы связаны с дорогами, тропами, селениями, с каждым домом, с должником, кредитором, водителем грузовика, путешественником. Все вести, все слухи и новости проходят через дукан. Всякий путник зайдет в лавочку, оставит в ней пару афгани, пару дорожных известий. Закрытые дуканы здесь, на трассе, означают приближение стрельбы. Дуканщики подальше рассовывают товары, набрасывают на двери щеколды и скобы, навешивают замки. Будут пережидать дни боев и напастей. Комбат научился читать приметы, рассеянные по горам и селениям.

— Пойдем-ка в сторонку, — сказал он ротному, — поглядим твою карту!

Они шли по дорожке, усыпанной колючим щебнем. Два транспортера устремили заостренные корпуса в сторону ворот, готовы выскользнуть по первой тревоге. В каменной кладке сквозили бойницы. По углам на изгибах стены были врезаны железобетонные доты. На плоской площадке, защищенный пакетами с песком, стоял наблюдатель с биноклем. Урчал, работал дизель. Торчала мачта антенны. Пост был маленькой крепостью, сложенной солдатами в ущелье Саланг. Крепость продолжала строиться среди стычек, боев. Пустыми танковыми гильзами, торцами вверх, была окаймлена удобная для ходьбы дорожка. Сделан навес, спасавший от зноя. Поставлен на воздухе деревянный обеденный стол накрытый сверху маскировочной сетью. И лежала лениво в тени транспортера собака, такая же пыльная и сухая, как горы.

Они вошли в помещение, где в сумраке на двухъярусных койках отдыхали солдаты после ночных нарядов. Другие ремонтировали одежду, вставали навытяжку при появлении командира, с голыми, крепкими плечами. Третьи на солнцепеке возились у транспортеров, заправляли баки, отправляли в люки боекомплект.

Комбат везде замечал чистоту и порядок. На стене — свежий номер «боевого листка». На столе — экран телевизора.

Прапорщик, незнакомый майору, незагорелый, белолицый, отдал честь, приложив ладонь к фуражке с яркой кокардой. Был одет в непривычную для Афганистана новую форму.

— Кто таков? — спросил майор, недовольно глядя на поблескивающую эмалевую кокарду, прекрасную мишень для снайпера. — Что за парад?

— Прибыл к нам старшина, товарищ майор! — пояснил ротный. — Полчаса назад прибыл на попутной машине. Принимает хозяйство…

— Где служили? — Майор вглядывался в сухощавое лицо прапорщика, не знавшее горного афганского солнца.

— В группе войск в Германии, — ответил старшина.

— Ну что ж, теперь в Афганистане послужите. Дома успели побыть?

— Только два дня. Жену и дочку обнял — и сюда. Вчера из Ташкента в Кабул, а сегодня здесь.

— Желаю удачной службы. Побыстрее входите в курс дела. Под обстрелом еще не бывали?

— Не приходилось.

— Сегодня, похоже, придется. Имейте в виду, в роте есть солдаты первого года службы. Вы старше, вы опытней, вы осторожней. Следите, чтоб без нужды не лезли под пули. Но и духом упасть не давайте. И смените поскорее форму одежды. Эту фуражку приберегите для возвращения домой. Чтоб снова благополучно обнять жену и дочку.

Прошел сквозь тесный тамбур на офицерскую половину, чувствуя у себя за спиной ждущие, всевидящие глаза молодых солдат.

В офицерском жилище с такими же железными койками находился лишь один офицер. Взводный Машурин отдыхал после ночного дежурства. Его отдых заключался в том, что, голый по пояс, задрав босые ноги на спинку кровати, он держал у уха хромированный магнитофон и, закрыв глаза, наслаждался музыкой, сладостной и певучей. Его пятнистая маскодежда висела на гвозде. Автомат со спаренным рожком лежал на соседней кровати. А сам он был не здесь, не на маленьком придорожном посту в афганском ущелье Саланг, а в какой-то иной дали, куда уносила его чудесная музыка. Услышал шаги. Открыл глаза, не сразу возвращаясь на землю. Вскочил, улыбаясь то ли своим недавним видениям, то ли командиру.

Комбат залюбовался его юным лицом, чуть выпуклыми сияющими голубыми глазами. Всем избытком здоровья и молодости. Ожиданием для себя непременного счастья даже здесь, на этой железной койке, рядом с «акаэсом», с зеленым тритоньим комбинезоном.

— Наслаждаетесь, Машурин, новинками итальянской эстрады? Музыкальная пауза? — с легкой иронией произнес комбат, почувствовав вдруг, как сам он уже не молод, как далек от этого изобилия сил, почти забыл в себе это лейтенантское чувство. И пожалел об этом, испытал мгновенную горечь.

— Так точно, товарищ майор! — Лейтенант продолжал улыбаться, словно знал о расположении комбата, не верил в иное к себе отношение. — У саперов достал кассету. Если хотите, перепишу вам!

— Да нет, уж лучше как-нибудь послушать возьму. Действительно вроде красиво.

— А знаете что, товарищ майор? Вы к нам в роту приезжайте сегодня на ужин! У меня день рождения сегодня. Пирог будет. Компот из туты. Заодно и музыку послушаете. Приглашаю вас, товарищ майор!

— Сколько же вам, Машурин? Наверное, двадцать четыре?

— Двадцать пять! Четверть века! Очень буду рад, товарищ майор, увидеть вас за нашим праздничным столом!

— Спасибо, Машурин, может быть, и приду. — Майор вглядывался в выпуклые молодые глаза лейтенанта, прислушивался к музыке сквозь мелодию — к приближавшемуся рокоту двигателей на трассе.

— Пойдемте, Сергеев, посмотрим карту.

Они прошли с командиром роты под маскировочную сетку к столу. Уселись на лавку. Развернули карту. Комбат тщательно наставлял ротного. Планировал возможное течение боя. Показывал вероятные участки дороги вблизи постов, удобные для душманских засад. Стыки с соседними ротами, куда направят удары душманы и куда он, ротный, поведет резервные группы — «бэтээры» с десантом солдат.

— К вам подъедет замполит. Коновалов поработает с вами. Чует мое сердце, нападут они на ваши посты, обстреляют вас «безоткатками». Усильте наблюдение. Держите людей в укрытиях. Чтоб не ходили по открытому месту. Всех — в бронежилеты и каски. Коновалов сегодня ваш личный состав соберет, проведет работу.

— Товарищ майор!.. — Ротный, одолевая себя, с мукой выговаривал слова. — Я хотел вам сказать!.. В прошлый раз… под обстрелом… Вы, наверное, меня презираете… Не пойму, как это случилось! Будто не я, а кто-то другой во мне! Будто сковало, себя не помню, речь потерял! Я все думаю эти дни… Я докажу! Сегодня я докажу! Вы мне верите, товарищ майор?

— Доказывать ничего не надо, Сергеев. Все само по себе докажется, — тихо сказал комбат. — Я вам верю, Сергеев. Когда в человека в первый раз пуля летит, когда шлепают по нему не холостыми, а разрывными, всегда он дар речи теряет. Я тоже терял. Но теперь вы обрели дар речи, и мы вместе по рации будем работать. А если что, я подскочу, поддержу. Замполит будет рядом. Все будет нормально, Сергеев!

И они склонились над картой, голова к голове, в пятнистом сетчатом солнце, слыша, как рядом сладко играет музыка.


…Заканчивая школу, на короткое время он стал охотником. Сосед по дому, плотник, приходивший ремонтировать рамы и дверь, взял его на утиную охоту. Еще без ружья, стоя рядом с настоящим стрелком в черной туманной воде, пахучей, дымящей, с желтым, в сумерках мерцавшим цветком, глядя на тяжелую багровую зарю над болотом, на неясные вершины деревьев, он пережил таинственное, древнее, дремучее наслаждение — от ржавых тяжелых вод, недвижных цветов, красной зари. Где-то близко прятались утки. Уже слышат его. Уже поворачиваются упругими литыми телами среди сочных стеблей. Громко, трескуче взлетели, закрякали, косо, тенями понеслись, вылетая на зарю. Круглые, как ядра, с длинными шеями. И два громких огненных выстрела, две секущие метлы срывают утку с зари. Хлопанье, бег по воде, запах дыма. Утка, умирая, пенит воду, гнет и колышет цветы.

Во время своих охот он стрелял немного. В свиязя, к которому крался по мокрому весеннему полю, по белой стерне. Полз, прижимаясь к пашне, к синей растаявшей луже, хоронился за щетиной жнивья, умолял, чтоб ему повезло, чтоб утки его не заметили. И когда заскользили вблизи маленькие черные головки, вскочил, выстрелил почти наугад. Улетающие шумные утки, и в мелкой синей воде бьется огненная, раскаленная птица. Зелено-золотой умирающий свиязь. Отливы на горле, на крыльях. Красные бусинки крови.

Он застрелил на тяге вальдшнепа, ударил в его остроклювую серповидную тень. Выпустил гулкий пучок огня в звезды, в березу, в плавную, на него налетавшую птицу. Держал пернатое теплое тело, стоя среди холодных опушек, булькающих весенних болот, и круглое птичье око, остывая, смотрело на него из ночи.

Убил русака на твердом январском снегу. Поскрипывая, пробегал по пластинчатому мерцавшему инею, осыпая его с зонтичных засохших цветов. И взорвался под лыжами наст, выпрыгнул заяц, растопырив в воздухе лапы, и, проваливаясь, проминая гулкую белизну, понесся, вовлекая в свой бег вороненые стволы ружья, луч солнца на металле, ужаснувшееся от счастья сердце. Точный удар, оборвавший бег зверя, распластавший его на снегу. Дергающиеся когтистые лапы, шевеление ушей, красные застывающие на морозе кровинки.

Убивая, он не испытывал угрызений совести. Убивал не в ненависти, а в любви. Любил этот мир, посылавший ему навстречу птицу, зверя, дожди, снегопады, подстилавший ему под ноги черные сырые проселки, зажигавший над головой прозрачные золотые осины. И выстрел, вырывавший из этого мира, из ветряных голых вершин синевато-серую белку, был просто прикосновением к миру, сверхплотным, сильным и радостным.

Однажды в начале зимы по первому мелкому снегу он брел в пустых солнечно-морозных опушках, в тех местах, где накануне прошла охота на лося. Раненый зверь спасался от погони, лил красную, яркую кровь, прожигал ледяную корку до жесткой зеленой травы. Ложился, остужая рану, оставлял под деревьями страшные красные лежки. И он, забыв о своей охоте, все шел и шел по жестокому следу и вдруг лег в лосиную лежку, в алый отшлифованный горячими звериными боками ожог. Лежал, чувствуя, как страшно разгорается в нем боль, как блестит, прорвав одежду, разбитая кость. И был ужас перед этим солнечным оледенело-застывшим миром, в центре которого лежал умирающий лось.

С тех пор он оставил охоту. Не вынимал из чехла ружье. Все хранил на боку, на ребрах ожог от красного льда.


…Глушков покинул пост, продолжая спускаться по накатанной черной бетонке, жирной от машинного масла, от пролитого и сгоревшего топлива, от мазков колесной резины. Два вертолета, тонко, мерно звеня, кружили над кручами. То скрывались за бледными пиками, то поблескивали винтами на солнце. Было солнечно, ярко. В шлемофоне перекликались, аукались невидимые посты и точки. Комбат по звукам эфира следил за ущельем, за продвижением колонн.

Две первые «нитки» благополучно миновали Саланг, выкатывали на равнину, в «зеленую зону», двигались теперь по гладкой дороге вдоль виноградников, арыков, глинобитных дувалов, где белела пшеница, блестели серпы крестьян, летел по ветру легкий прах пшеничной мякины. На равнине, в «зеленке», дорогу охранял другой батальон. Прошедшие «нитки» были теперь на попечении другого комбата. Ему их вести, охранять, передавая дальше соседу. И так до Кабула и других городов, до пестрых площадей и базаров, до скопища глинобитных строений с голубыми куполами мечетей. Ему же, Глушкову, оставался Саланг, белый конус горы, на котором темнели две меты — глубокие, уходящие в толщу пещеры, и третья колонна начинала свой путь от туннеля.

Шли военные КамАЗы с сухими грузами — цементом, арматурой, стеклом, с мешками муки и консервов. В эту сухогрузную «нитку» были вкраплены «наливники». Два «бэтээра» сопровождали колонну, и машина с открытой платформой, на которой вращалась спаренная зенитная установка, чутко «обнюхивающая» крутые вершины. Эта колонна, как полагал комбат, будет искушением для притаившихся горцев. Они не удержатся, увидев «наливники», и откроют стрельбу. Откуда? Быть может, с этой белой горы, из тех темных промоин.

Навстречу по обочине волновалось кудлатое стадо. Острые козьи рога, блеск черных глаз, пыльный обвислый мех. Вслед шел старик, худой, в скрученной серо-синей чалме, с белой, падающей на грудь бородой. И майору вдруг померещилось, что это его дед, умерший, любимый, пылит здесь за стадом, погоняет черных афганских коз. Его борода, его лицо мелькнули на жаркой обочине. И это видение породило в нем боль, продолжавшуюся, пока стадо не скрылось вдали.

Миновали узкий, окружавший гору распадок. Малое кривое ущелье, одно из бесчисленных, впадавших в Саланг. Если заговорят пулеметы, по нему, по распадку, устремятся мотострелки, отрезая отступление душманов — по узкой зыбкой тропе, пробитой стадами коз. Тропа, быть может, уже заминирована, уже таит итальянскую ребристую мину или самодельный фугас. И бросок по тропе будет движением по минному полю под прицельным огнем пулеметов. Он, комбат, был участником «минной войны». Итальянские песни звучали в нарядном кассетнике. Итальянские мины таились в горной тропе.

— Евдокимов, помнишь местечко? — Майор обернулся к солдату. Его ворот, выбиваясь из-под бронежилета, ровно трепетал на ветру, а глаза отражали перламутровые горы и небо. — Гляди, трава до сих пор не растет.

— Долго расти не будет, — отозвался солдат, покосившись с брони на обочину, где мелькнулакаменистая рытвина, обглодавшая край бетонки.

Полгода назад здесь был развернут выносной пост. Днем «бэтээр» держал под прицелом трассу, а к вечеру, когда дорога пустела, возвращался на пост. Эту позицию, намятую «бэтээром» обочину, минировали душманы. Ночью минеры противника спускались с гор, вживляли в обочину мину, засыпали пылью и гравием, обрезком шины наносили узор протектора, а утром «бэтээр» въезжал на заряд, подрывался.

Комбат приказал заминировать место стоянки. Евдокимов, маскируясь опущенным с транспортера брезентом, поставил мину. Три раза уходил на ночлег «бэтээр». Три раза возвращался, осторожно и точно занимая позицию, пропуская между скатами мину. На четвертую ночь с поста услышали взрыв. Минер, прошедший курс в Пакистане, и его два подручных напоролись на заряд Евдокимова.

Вот об этом эпизоде «минной войны» мимолетно вспомнил майор, проезжая придорожную рытвину.

— Салаев! — обернулся он к белобровому веснушчатому санинструктору. — Хотел тебе сегодня сказать… Я от матери твоей письмо получил. Пишет — ты у нее единственный. Будет хлопотать, чтоб тебя отозвали в Союз. Может, правда, пусть похлопочет?

— Да нет, товарищ майор! — ответил солдат, чьи губы были в мелких запекшихся трещинах, словно он ударялся ими о выступы скал, об углы и ромбы брони. — Я маме уже написал, что не надо. Дослужу здесь с ребятами. Мне еще надо за Лютикова кое с кем расквитаться! — Он крепче уселся в люке, и майор почувствовал, как напряглись мускулы солдата и качнулся к горе автомат.

Лютиков, любимец взвода, шутник, гитарист и певец, минувшей зимой подорвался на мине. В сумерках, отогнав и рассеяв банду, возвращались через горы к посту, и на длинном пологом склоне рвануло под ногами у Лютикова. Шедший следом отпрыгнул, потревожил тяжелую глыбу, и та в падении подорвала вторую мину. Взвод засел на минном поле. Быстро спускалась тьма. Впереди стонал истерзанный миной Лютиков. Солдаты топтались на месте, окруженные минами. Салаев, санинструктор, отложил автомат, скинул каску и бронежилет, разделся, разулся, оставил при себе индпакет и жгуты и, голый, плашмя, чтоб уменьшить давление на грунт, пополз на стоны. Все смотрели, как белеет во тьме, растворяется тело Салаева. Ждали взрыва. Майор молил, чтоб вживленная в гору мина оказалась в стороне от голого солдатского тела. Салаев добрался до Лютикова, перевязал его жестокие раны, и всю ночь они сидели вдвоем на зимнем ветру — голый Салаев и раненый, истекающий кровью Лютиков. О чем-то говорили, согревали друг друга, и вдруг Лютиков тихо запел «Кукушечку», тягучую и щемящую песню о родимых краях, об их общей любви и печали. Пел, умолял, терял сознание, начинал бормотать и снова, очнувшись, пел. Так он боролся со смертью среди черных заминированных скал. Наутро солдаты миноискателями проторили дорогу, сняли еще несколько мин. И обоих, Салаева с Лютиковым, полуживых, принесли в транспортер. Теперь санинструктор, белобровый удмурт Салаев, сидел на броне «бэтээра», и майор знал, о чем его мысли. Все о той же «минной войне».

— Зульфиязов! — окликнул он таджика просто так, чтоб услышать голос. Чтоб отвлечься от «минной войны». — Что ж ты нам плов-то никак не сделаешь? Командира покормить толком не можешь! Вот в роте меня сегодня на ужин звали. Ей-богу, поеду, хоть поем по-нормальному! Сколько можно на сухпайке!

— Таджикский плов сделать — рис надо! Масло надо! Баран надо! — ответил Зульфиязов, огорчаясь на упрек командира. Страстно оправдываясь, загибал пальцы, показывал с кормы, что нужно для таджикского плова. — Рис есть — хорошо! Масло есть — хорошо! Баран нет — плохо! Тушенка в плов — это не плов! Баран надо! Прошлый раз баран на мину сел, взорвался, в плов попал! Пусть баран на мину еще пойдет, к нам в плов попадет!

Солдат хмыкнул, а майор подумал, что опыт его не удался. Никуда не деться от «минной войны». Даже в плове, в бараньей ноге попадались осколки мин.

Он пропускал третью, катившую сверху колонну. Зеленые, глухо зачехленные КамАЗы кидали из лобовых стекол пыльные бруски света. Сквозь вспышки виднелись лица водителей, опущенные противосолнечные щитки. В середине колонны катили «наливники» — пять КамАЗов с прицепами, на которых, горец к торцу, лежало по три цистерны.

Майор смотрел на лица водителей, крутивших баранки бензовозов. Все они были чем-то похожи. Спокойные, сосредоточенные, устремленные в равномерное тяжелое движение, в плавные изгибы, включены в огромное угрюмое дело, связанное с бедой и опасностью, в котором им отводилось жесткое неизбежное место: место машины в колонне с интервалом в пятнадцать метров, не ближе, не дальше, среди других железных нагретых кабин. Автомат у сиденья. Бронежилет на приспущенном боковом стекле прикрывает от снайпера голову. На приборной доске фотография девушки. И если обстрел, если в кузове вспыхнет пожар, то будь ты хоть ранен, хоть гори, обжигайся, не смей выпускать баранку, не смей ломать интервал. Ты должен вести машину до обочины, до пропасти, на дымящихся ободах, — нельзя закупоривать трассу, подставлять колонну душманам, под их разрывные пули.

Глушков смотрел на водителей. Они, эти пять КамАЗов, должны были вызвать огонь на себя, обнаружить места засад. И он, комбат, желал, чтобы это случилось, чтобы снайперы себя обнаружили. И одновременно своей мукой и горечью, своим неосуществленным отцовством желал, чтоб огонь не открыли. Чтоб машины прошли без потерь. Чтобы пули не задели водителей. Готовился их защищать силой своих пулеметов, громом своих минометов и гранатометов, огневым ударом парящих в синеве вертолетов.

— А правда, товарищ майор, что сам Ахмат-шах на Саланге? — спросил Светлов, когда затихла, удаляясь, колонна. Ему было жарко, он снял каску, ерошил влажные волосы.

— А ты откуда знаешь? — Майор продолжал удивляться этим солдатским знаниям, добытым бог весть каким образом. Друг от друга, от связиста к саперу, от сапера к мотострелку. И, помимо всех слухов и связей, из сухого горного воздуха, из малого облачка пыли, в котором пульсировала и витала опасность. Летели от поста к посту, от солдата к солдату.

— Про Ахмат-шаха не знаю. Едва ли. Но Гафур-хана, говорят, прислал. И с ним, должно быть, под тысячу. Так что если ты, Светлов, метишь в актеры, то они сейчас метят в тебя. И поэтому каску, будь любезен, надень, чтоб тебе вернее в институт поступить. Ты понял?

— Так точно, понял!

Ахмат-шах — хозяин соседнего с Салангом ущелья с такой же бурно-зеленой рекой, с чередой лепных кишлаков, с дорогой в «зеленую зону», феодальный хозяин кровавого ущелья Панджшер, того, где который год не кончается бой. Афганские части проходят в ущелье, сбивают посты Ахмат-шаха, теснят его к пакистанской границе, попадая под шквал огня, застревая в узких теснинах, где строчащий в горах пулемет задержит продвижение полка, где взорванный гранитный откос надолго закупорит дорогу, где рвутся на минах транспортеры и танки, а вертолеты, задыхаясь без воздуха на высотных отметках, с воем летят по ущелью, сбитые, падают в кипящую реку. Там взламывают опорные пункты.

Там гнездо Ахмат-шаха. Его кишлаки и поля. Лазуритовые горные копи, где афганские невольники, попавшие в плен, добывают небесный камень. Там тюрьма и штаб. Тайные склады оружия. Японские и французские госпитали. Базы отдыха и учебные центры. Иностранцы-советники формируют из окрестных крестьян новые отряды и банды. Гранатометчики, минеры, радисты уходят по тропам в бой. Там рокочет в горах артиллерия. Медлительные вереницы верблюдов везут лазурит в Пакистан. Приходят обратно с грузом ракет и взрывчатки. Ахмат-шах, вероломный и смелый, друг эмиссаров американских спецслужб, богач и политик, объявил Кабулу войну. Выход его на Саланг, удары по идущим машинам — удар по Кабулу, удар по центральной власти в больном, уязвимом месте.

Он, комбат, скоро вернется в Союз. Никогда не увидит в лицо Ахмат-шаха. А тот не увидит его. Их судьбы навсегда разойдутся. Но сейчас, на Саланге, они коснулись друг друга. Стиснутые узким ущельем, сцепились в грозной борьбе. Вот-вот заговорят пулеметы, взметнутся красные взрывы…


…Однажды в деревне он видел пожар. Горел дом. Страшно трещала крыша, будто ее подымала огромная красная спина. Жарко горели стены. Сквозь окна было видно, как в избе катался огненный ком. Кричали, вопили женщины. Визжала полуголая, с распущенными волосами старуха. Хозяин, босой, в белой навыпуск рубахе, гнал из ворот обезумевшую корову. А он, проснувшийся, прибежавший на пожар, смотрел, обжигался о его жестокий дующий свет, и ему сквозь страх и ужас казалось: это уже с ним было однажды. Вот так же горела деревня, голосили бабы, ревела скотина, и он, беспомощный, хрупкий, стоял посреди огня.


…Он приехал в роту Седых, на пост, сложенный из каменных глыб. «Типовое строительство неолитических стоянок», — подшучивал временами майор, руководя возведением постов. С трассы он въехал в замкнутое, окруженное кладкой пространство. Те же транспортеры. Те же дизели. Кухонная плита с шипящими форсунками. Антенна радиостанции. Красный флажок на мачте. И зеленый фургон военторга, раскрытые двери в торце, и красивая пышногрудая продавщица, похохатывая, подергивая плечиками, лихо торговала. Снабжала двух солдат сигаретами. Сыпала прапорщику в подставленный кулек маленькие баночки с апельсиновой шипучкой. Шутила, отвечала на шутки. Не смущалась мужских быстрых взглядов, скользивших по ее голым рукам и приоткрытой груди.

«Маркитантка», — снова подумал майор, любуясь и одновременно раздражаясь, не умея понять, что нашла молодая жизнелюбивая женщина на этой горной афганской дороге, где свищут пули и сгорают машины.

— Товарищ майор, апельсиновой водички попейте! Холодненькая! Специально для вас держала! — манила она комбата. Но тот резко, почти грубо сказал:

— Ведь был же приказ — мигом по трассе к себе! Почему задержались? Почему открыли торговлю? Закрыть фургон! Отогнать от ворот! И чтоб из укрытия не высовывать нос в течение дня! Понятно?

— Товарищ майор, — обиженным голосом пыталась возражать продавщица. Но он не слушал, шел дальше.

Под навесом, укрываясь от жара, сидели солдаты. Но их форма отличалась от одежды ротных мотострелков. Новенькая, выглаженная, не выгоревшая на солнце, без темных потеков машинного и ружейного масла, без заплат, не истертая о броню и о скалы. Перед ним лежали в чехлах гитары, аккордеоны и флейты. А без чехлов, ярко пламенея начищенной медью, свернулись в клубки духовые трубы. Навстречу комбату шагнул офицер в майорских погонах, полный, румяный, радостно щурил сквозь очки близорукие глаза.

— Глушков! Пришла гора к Магомету!

Комбат узнал дирижера Файко, совершавшего турне по постам. Это его громогласный оркестр выложил на солнце свою медь. «Не ко времени, — подумал майор, — не в добрый час пожаловали на Саланг музыканты».

— Ты что же, не рад? — словно угадал его мысли Файко, замигал своими добрыми, влажными, как у теленка, глазами. — А я торопился к тебе. Думал, посидим, побеседуем. Я тебе стихи почитаю. Мы ведь новый репертуар привезли, специально для вас, для Саланга. Марш горных стрелков, собственного моего сочинения!

Файко был мягким, милым, одаренным человеком, по природе гуманитарием. Тянулся к Глушкову, делился с ним тонкими, «невоенными» состояниями. Находил отклик. Но теперешняя их встреча не радовала, а скорей раздражала комбата.

— Видишь ли, сегодня здесь будет другая музыка, — сказал он дирижеру. — Мне здесь нужны будут совсем другие трубы — минометные. Впрочем, если ты выдвинешься на трассу и сыграешь на все ущелье, может быть, душманы Ахмат-шаха не выдержат и убегут от твоих инструментов, как от оружия массового поражения. Я буду тебе благодарен. Давай сыграй, пусть услышат! Здесь неплохая акустика.

— Ну зачем ты так? — беззащитно сказал Файко.

— Прости, — ответил Глушков, — я должен заняться ротой.

Ротный Седых шел навстречу. Издали, вглядываясь в его хмурое, несвежее лицо, в небыструю, вялую поступь, комбат угадывал в ротном один из тех случавшихся в последнее время приступов меланхолии и упадка, что сменялись вспышками бурной энергии, безрассудной отваги, готовности лезть на рожон. Эти метания из крайности в крайность комбат объяснял утомлением. Двумя годами непрерывной жестокой борьбы, невеселыми вестями из дома: болезнь матери, намеки на неверность жены. И Глушков, как мог, боролся с этими приступами аритмии, от которых страдала служба.

— Товарищ майор, — докладывал ротный. — За истекшие сутки…

— Отставить! — резко, зло перебил майор. — Во что вы превратили пост? Что за торговля? Что за музыка? Один минометный выстрел, и вы недосчитаетесь отделения! Резервной группе не пробиться на транспортере: этот чертов дукан на колесах закупорил ворота. Если противнику нужен ориентир для пристрелки, он будет целить по этим разложенным на солнце медяшкам. Почему вы не выбриты? Разве на посту нет электричества? Вы знаете обстановку? Знаете, я вас спрашиваю?

— Так точно! — Ротный побледнел, словно серия ударов пришлась ему по лицу. Не смотрел на комбата, играл желваками.

— Вчера по графику вы должны были доставить на высотный пост «Гора-Два» продовольствие и воду. Почему не доставили? Почему отменили восхождение?

— У них еще осталась вода… Приехал оркестр… Я хотел, чтобы личный состав послушал. Сегодня сам с людьми собирался совершить восхождение…

— Вы здесь слушаете музыку, а люди на «Горе-Два» слушают, как у них бурчит в желудке! Сегодня, в сложившейся обстановке, когда по вас начнут работать десятки пулеметов, вы, оставив пост, задумали совершить восхождение? Не восхождение, а вознесение в рай!

— Я принял это решение, когда еще не знал обстановки. Восхождение отменено! — Ротный топтался, не знал, куда деть большие, шелушащиеся, с нечистыми ногтями руки. И майор вдруг пожалел его на мгновение. Пожалел в нем его усталость, его бессонницу, его тревогу о доме. Но только на мгновение: трасса не терпела унылых, уставших, безвольных. От всех требовала сил, всей предельной воли и бодрости. Иначе лишний «наливник» рванет в небо копотным пламенем. Лишнего раненого увезет в медбат транспортер. И не было к ротному жалости.

— Вы, Седых, позволяете себе распускаться! Забываете, что вы офицер! Вы отвечаете головой за личный состав! За вверенный вам участок! И если, Седых, вы не сумеете сейчас же собраться, вы расплатитесь головой за халатность. Не только своей собственной, но и тех вон двоих, что разгуливают у автофургона, будто это не боевой пост Саланга, а московский дворик. Вы поняли, Седых?

— Так точно! — Ротный был бледен, но уже не угрюм. Нес в себе вмятины от нанесенных ударов. Но эти вмятины уже наполнялись упругой ответной энергией.

— Фургон убрать! Продавщицу и музыкантов — в укрытие! Самому побриться! Людей построить! Провести перед боем беседу! Вам ясно, Седых?

— Так точно!

— Ступайте наводите порядок!

Он видел, как ротный побежал, бросая на бегу неслышные резкие слова командирам взводов, чубатому замполиту. Сгонял музыкантов, тыкал пальцем в ворох блестящей меди, отворачивался от возмущенного дирижера.

Комбат вошел в офицерское помещение, где стояли все те же железные койки. На одной, продавив подушку, лежал автомат. На другой — раскрытый журнал «Огонек» с букетом садовых цветов на картинке. На третьей — тетрадь и ручка, не дописанное кем-то письмо. Комбат присел на кровать, глядя сквозь раскрытую дверь на дорогу, пустую и жаркую, по которой только что прокатила колонна. Должно быть, шла уже в районе ближайшего кишлака и в нее не стреляли. Хорошо, что в нее не стреляли. И плохо, что в нее не стреляли.

Он увидел глыбу камня, придавившую на столе стопку газет. Серая горная глыба, в недрах которой светился лазурит. Словно в каменной глыбе открылся синий сияющий глаз. Живой, всевидящий, смотрел на комбата из камня.

Майор узнал эту глыбу, узнал это синее око. Оно открылось у него под ногами, когда весной поднимался с солдатами на высотный пост. Солдаты, недавно прибывшие, еще не привыкшие к высоте, к солнцепеку, задыхались, карабкались по сыпучей тропе. Тащили ввысь бурдюки с водой, мешки с продовольствием, коробки с боекомплектом, нагретый на солнце ствол миномета. Он, майор, пожалел тонкорукого, с незагоревшим лицом солдата, взял себе его ношу — тяжелый, набитый ранец. И вдруг под ногой в земле открылся сияющий глаз. Голубое, небесное око увидало его на горе, длинного, перетянутого ремнями, с двойной тяжкой ношей, с руками, избитыми в кровь о железо, с хриплым дыханием, с колотящимся сердцем, с жестким заостренным лицом, где вместо щек легли два глубоких провала. Увидало его таким голубое око горы. Он поднял лазурит и принес на пост.

Теперь он смотрел на синий камень, вмурованный в серую глыбу. Будто земля в момент сотворения черпнула из небесной лазури. Унесла в свою глубь синеву, окружила ее толщей и тьмой. Но лазурь пробила глухую породу, опять устремилась к небу.

Он вглядывался в лазурит. В темном камне таилась жизнь, струилась тихим лучом. Этот луч был тем же, что явился сегодня во сне, — из какой-то бездонной лазури, из иной, сокровенной жизни, где присутствуют чистейшая женственность, красота, доброта. Другая судьба и доля. И она, эта доля, обещана ему, поджидает его.

Снаружи застучали шаги. Тень заслонила солнце. Появился ротный Седых.

— Товарищ майор, «сто девятый» вышел на связь! Сообщает: «нитка» спустилась нормально. Входит в «зеленую зону».

— Ну что ж, коли так, хорошо.

Неужели ошибка? И сводка была неверна? И нет никаких засад? И горы вокруг пустые? И напрасно кружат вертолеты, стремясь различить на тропе тонкие вереницы душманов? И не будет стрельбы и пожаров? «Ну что ж, коли так, хорошо». Эта мысль была облегчением. Словно сдвинулась тяжесть с Души.

— Товарищ майор! — подбежал чубатый молоденький замполит роты. — Жители кишлак покидают! Уходят жители, товарищ майор!

Они вышли наружу. Напротив на горе примостился кишлак, клетчатый глиняный слепок. От домов по узкой тропе двигаюсь люди. Мужчины в белых чалмах, женщины в чадрах, дети в пестрых одеждах. Несли тюки, опирались на посохи, гнали перед собой темных лохматых коз. Люди покидали селение, ходили от стрельбы и пожара. Значит, враг был рядом. Быть может, уже в кишлаке. Уже выставил в бойницы стволы, нацелил трубы базук. И вот-вот разорвутся мины.

— Ну что ж, коли так, хорошо! — повторил комбат и пошел к «бэтээру».

Двор был чист и безлюден. Фургон военторга прятался в дальнем углу. Через двор пробегал солдат в каске и бронежилете.


…Под Псковом он видел, как археологи раскрывают могилу. Откатывают гранитные замшелые валуны. Срезают и бережно относят травяной дерн. Углубляются в живую ноздреватую землю с корнями, с личинкой жука, с розовым дождевым червем. Проходят сквозь слой мертвой спрессованной глины. Достигают погребения, где, раздавленный тяжестью грунта, давностью лет, лежит древний воин. Белые, превратившиеся в муку кости, словно их насыпали из щепоти на дно могилы. Белый хрупкий чертеж человека с огрызком меча, с костяным рыжим черепом. Душа умершего воина, чуть видный струящийся пар, вылетала из могилы. В поле, в пение жаворонка, в далекие дороги и реки, в россыпи деревень.

Он смотрел на безвестного воина и испытывал к нему жалость, любовь. Знал, этот светлый, зеленый мир, начинавшийся за краем могилы, сохранился в свете и зелени усилиями этого воина. И забыл о нем. Превратил его в легкий прах, в белую пыль костей, в горстку железной ржавчины.


…Он думал: сейчас наверху, сквозь туннель, в промежутке между движением колонн проходят стада. Овечьи и козьи отары, подгоняемые торопливыми пастухами. Темный бетонный желоб наполнен блеянием, цоканьем, гортанными, зычными криками. Он дал время на прохождение отар, а потом по рации, удержав на месте «нитку» тяжелых «наливников», пустил вперед колонну с удобрениями, семенной пшеницей и рисом. Соединил ее с партией самоходных комбайнов, поставленных на грузовые платформы. Ими, комбайнами, их лакированными красными коробками, решил поманить майор душманов в засаде. Комбайны направлялись в госхозы, где уже начался обмолот зерновых. Душманы стреляли в кооперативы, стреляли в госхозы, стреляли в трактора и комбайны.

Вслед за комбайнами, если те благополучно пройдут, двинется колонна с горючим. «Татры» с цистернами, управляемые афганцами.

Он ехал по трассе, спускаясь все ниже и ниже. Становилось теплей. Горы уже не были столь тесны и безжизненны. Зеленела трава. Качались у обочины желтые цветы. Мелкие ущелья блестели глянцевитой зеленью. У кишлаков виднелись хорошо возделанные поля, еще не побелевшие, не созревшие, как в долине. В апельсиновых и вишневых садах светилось желтое, красное. Горы шатрами уходили ввысь, в безоблачное небо. И на самых дальних, высоких белел снег. Оттуда, из синевы, из снега сбегала река, громогласная, бурная, клокотавшая на пенных камнях.

— Товарищ майор, разрешите свежей водички набрать? — Евдокимов смотрел на реку, облизывая пересохшие губы. И все, кто сидел на броне, и сам он, комбат, чувствовали нарастание жара. Начинала дышать близкая накаленная солнцем равнина, нагретая полднем броня.

— Нерода, давай вот здесь вставай за уступчиком! — приказал майор, останавливая «бэтээр» так, чтобы край скалы прикрывал корму. — Быстренько, Евдокимов, Светлов! Бурдюк и фляжки!

Двое спрыгнули, прихватив пустой резиновый бурдюк и несколько фляг. Метнулись, осыпая щебень, под кручу, к реке, а башня с пулеметом плавно развернулась им вслед, беря на прицел прибрежные заросли. Щелкнули предохранители «акаэсов», и он, комбат, перевел предохранитель на автоматическую стрельбу. Повернул автомат к блеску воды, к желтым цветам, к изумрудной вспорхнувшей птице.

Усмехнулся невесело: эта природа, неповторимая в своей красоте, отделена от него непрерывной тревогой, непрестанной, мешающей любоваться заботой. Своим и чужим оружием. Зрение, слух, обоняние чувствуют эту природу не так, как в мирных горах, где когда-то бродил с туристами. Зубчатая вершина скалы, напоминающая рыбий плавник, — нет ли там пулемета? Синее чистое небо с белой удаленной горой — хорошо бы в этом небе появилась вертолетная пара, прошли над колонной «вертушки». Тот зеленый сад у дороги с оранжевым свечением плодов — уж лучше бы не было сада: там, за дувалом, в зарослях, удобная для гранатомета позиция. Розовая тропка на склоне, ведущая к зеленой лужайке, может ахнуть взрывом фугаса.

Так и не успел полюбить эту природу. Эти горы, стучащие пулеметами. Эту реку в горящей солярке. Ночные крики шакалов — сигналы душманских разведчиков. Когда-нибудь после, лет через десять, он снова сюда приедет, без автомата и бронежилета, тихонько посидит у реки, у кишлака, посмотрит, как гора на закате становится зеленой и синей.

Вернулись солдаты, повеселевшие, забрызганные, с мокрыми умытыми лицами. Передали наверх скользкий черный бурдюк, отекавший капелью, и литые, небулькающие, наполненные до краев фляги.

— Пейте, товарищ майор! — угощал его Евдокимов. Комбат отвинтил крышку, прижал к губам флягу. Пил сладкую холодную воду Саланга. Вместе с водой пил высокий, поднебесный ледник.

На трассе впереди загудело. Снизу, из-за уступа скалы, вылетел маленький ободранный «джип» с открытым верхом, переполненный людьми с торчащими вверх автоматами. Затормозил у «бэтээра». Майор увидел, как из открытой дверцы, вынося вперед автомат, вышел председатель уездного комитета Надир. И майор обрадовался его широкому в оспинах лицу, крепким, стискивающим оружие рукам. Соскочил навстречу. Обнялись, касаясь щеками. Из «джипа» выходили люди в шароварах, накидках, сдержанно отвечали на поклоны, протягивали для рукопожатий смуглые руки.

— Очень рад тебе, Надир! — Майор и вправду был рад присутствию на дороге этих крестьян из окрестных селений. Их лица не были испуганы, не таили в себе страх, покорную готовность подчиниться угрозе, отступить перед насилием. Безропотно, под наведенным оружием отдать последний хлеб, последний грош, последнего сына. Покинуть родной порог, оставляя дом, сад на разграбление и пожар. Эти, в «джипе», не боялись оружия. Сами были с оружием. Отстаивали свой очаг, свой сад, своих сыновей. — Как твоя рана, Надир? Смотрю, ты уже молодец!

— Рана хорошо! Рана нормально! — Афганец похлопал себя по ребрам, но несильно, чтоб не причинить боли. — Госпиталь лежал хорошо. Ваш госпиталь хорошо, быстро лечит. Теперь опять дома. Будем Саланг охранять. Будем стрелять.

— Похоже, будем сегодня много стрелять! Ты как считаешь, Надир? — Комбат видел: у Надира сквозь смуглую кожу просвечивает бледность. Рана еще болела. Эту рану он получил с своем кишлаке, когда в него стрелял прокравшийся снайпер. — Есть сведения, что сегодня на Саланге много гостей из Панджшера.

— Много гостей с пулеметами, — кивнул без улыбки Надир. — Я тебе хотел говорить. Мои люди знают. Душман сидит в кишлаке. Ты свои минометы туда бей сейчас, все попадешь. Ждут большой колонны, большой «наливник». Поведешь «наливник», смотри в кишлаки, начнут с пулеметов бить. Тебе хотел говорить!

— Я знаю, Надир. У меня есть информация. Ты где сейчас будешь работать?

— Пойду к себе. Люди говорят, надо в кишлак оставаться. Школы охранять, мечеть охранять. Не пускать душман.

— Ладно, иди в кишлак, работай. А если что, ты знаешь, я подскочу.

— Ты очень хорошо скачешь! Длинные ноги! — засмеялся Надир. — Очень длинные ноги!

— Они раньше были недлинные. Были нормальные, — вторил смехом майор. — На Саланг приехал — стали длинные!

— На Саланг у всех длинные ноги. Такое место!

Они раскланялись, пожали друг другу руки. При рукопожатии их автоматы столкнулись и слабо звякнули. «Джип», одолевая подъем, выбрасывая дым и треск из глушителя, ушел вверх по трассе. Майор, провожая его, подумал: здесь, с этих афганских гор, наблюдают за ним не только глаза врагов, но и глаза друзей. В кишлаках, охваченных борьбой, среди дувалов, исстрелянных пулями, есть люди, которые придут к нему в трудную минуту на помощь. Здесь, на Саланге, со своим батальоном он защищает бетонку, трубопровод, колонны машин. Но также и тропы со стадами коз и овец, и недавно открытую школу с приехавшим из Кабула учителем, и тех двух врачей, что пешком по узким ущельям идут в кишлаки с ношей вакцины. Его «бэтээр», избитый о скалы и кручи, исклеванный душманскими пулями, заслоняет хрупкий дувал, за которым люлька с младенцем, ложе со стариком.

— «Двести шестой»! — звучало в наушниках шлема. — «Бурю» и «Вишню» прошли нормально. Встречайте нас у «Черешни». Прием!

— Вас понял! Вас понял. Встречу вас у «Черешни»! — Майор пустил вперед транспортер. Четвертая колонна, напрягая дорогу, наполняя ее металлом и дымом, направлялась вниз. Грузовики, серебристые наливные цистерны. И на плоских платформах, за зелеными приземистыми тягачами замерцали красные комбайны. Многоугольные, лакированные, рассылали во все стороны лопасти света. Надвинулись, ослепили, прошли, и солдаты с «бэтээра» завороженно смотрели на гулкие, сверкающие машины. Майор, провожая комбайны, опять мимолетно почувствовал: под этой жизнью, в которую он ввинчен, внедрен без остатка, под ней существует, оставлена для него, Глушкова, иная, неясная жизнь. Иная возможность всего. Иначе видеть и чувствовать, иначе встречаться с людьми. И когда-нибудь, не теперь, он обретет эту жизнь. Он ею непременно воспользуется.


…Это было убийство кота. Не похожее на те счастливые Ружейные выстрелы, где присутствовали счастье, удаль, любовь. Нет, это было убийство.

Он бродил по лесу, срезая большим кухонным ножом редкие хрупкие сыроежки, укладывал в корзину бледные розоватые шляпки. Как вдруг увидел кота. Большущий мохнатый котище, не замечая его, крался в траве, поднимал кверху круглую глазастую башку, к вершине, где свистели птицы, были гнезда и уже готовились выпасть отяжелевшие, в трубчатых перьях птенцы. Котище охотился, гибкий, сильный, лесной, с рыжими лучами в глазах, с мощным косматым туловом, с полосатым чутким хвостом.

Кот увидел его, притаился, распластался в траве. А в нем — внезапная перемена. Острое, жадно-звериное влечение к коту. К зверю, к сопернику. Нож в руке. Впереди распластанное, готовое к прыжку существо, чувствующее его горячую, страстную жадность. Две их жизни, горячих силы, два соперника, хищника.

Кот кинулся не на него, а на дерево. Со стуком когтей пробежал по стволу, примостился на нижних сучьях. Сверху, зло урча, глядел на врага, топтался на ветке, колыхал листву.

Он отбросил корзину, сунул за пазуху нож и цепко, ловко полез. По стволу, по сучьям, настигая кота, перегоняя его выше и выше, к тонким шатким ветвям. Тяжелое, тучное тело, мяуканье, завывание. Он, Глушков, сам завывал и хрипел. Яростная внеразумная сила вовлекала его в бой и в борьбу. Выхватил нож. Качаясь в ветвях, нанес коту первый секущий удар. Визг, завывание. Растопыренная когтистая лапа. Кровь на руке. Тройная, заплывающая красным царапина.

Еще удар — в мех, в твердый под мехом череп. Яркие, в ненависти, в боли глаза. Слюна на клыках. Пульсирующий красный язык. Бугрящееся, ощетинившееся полосатое тело. Сквозная вершина, и они, нагибая березу, сотрясая ее, готовые сорваться и рухнуть, бьются в небе, нанося друг другу удары.

Он тяжелым кухонным ножом многократно в голову, в грудь убивал кота. Тот изнемогал от ударов, оступился на ветке и, уже убитый, вяло изогнувшись в падении, шмякнулся на землю.

Задыхаясь, хрипя и всхлипывая, он спустился с дерева. Отсасывал из сочных царапин кровь. Держал наготове нож. Наклонился к зверю, глядящему на него из травы круглыми ненавидящими и уже неживыми глазами.

Вдруг ослабел, кинул нож. Не нагнулся к корзине. Испытал боль в желудке, прокатившуюся по телу конвульсию. Пошел, потеряв тропу, проламываясь сквозь кустарник. Скалился, дышал и стонал, и ему казалось, своим лицом он повторяет круглое оскаленное лицо кота.


…Он прибыл в роту Клименко, к человеку, которого уважал и любил. Любил не как друга: он, майор, был командир, а Клименко был подчиненный. Уважал не как близкого по духу и опыту: сказывалась разница лет. Он любил и уважал в Клименко профессионала, военного, верного партнера, товарища, с кем выпало ему воевать, держать оборону ущелья, держать Саланг.

Клименко был прирожденный военный — от той, заложенной в каждом закваске, что делает одного боевым командиром, а другого в силу другой природы делает хлебопашцем, художником. Этот особый склад и талант не виден в мирных казармах, на плац-парадах, на учебных полигонах. Он вдруг просыпается под огнем. Открывается в человеке под пулями. Обнаруживает себя на Саланге. Ему, комбату, когда он думал о ротном Клименко, казалось, что тот же умный, точный и яростный дух был и в Денисе Давыдове, и в Скобелеве, и в Чапаеве, и в Покрышкине. В тех бессчетных военных прошлой и нынешней армии, что вынуждены были защищать огромную, среди трех океанов державу.

И когда сейчас, въехав в ворота, он увидел подбегавшего ротного — приземистый, крепкий, в маскхалате, — он испытал к нему теплоту и влечение, залюбовался, мгновенно вспоминая все бои, блуждания по горам и ущельям, где им случалось действовать рядом. Комбат спокоен за роту. Был спокоен за отрезок дороги.

— Вот что должны учесть! — говорил Глушков, разворачивая свою командирскую карту, истрепанную на сгибах, в значках и отметках. Красные — ротные, выносные посты, минометные взводы. Синие — места дислокации банд, число душманов, крупнокалиберных пулеметов и гранатометов, имя главаря. Гафур-хан — нависало над южным Салангом. Мухаммад — нависало над северным. — Вот что нужно учесть. У вашего соседа справа один «бэтээр» вне игры. Меняют движок. Значит, бегает ваш сосед на трех лапах, не везде поспевает. Поддерживайте его, сколько можете. Этот стык — ваш стык. Если что, летите туда. Не очень-то надейтесь на правого. Понятно?

— Так точно, — понимал с полуслова ротный. — Хочу доложить. Из кишлака приходил мулла. Сказал, что к ним нагрянули люди с Панджшера. Но народ их в кишлак не пустил. Мулла сказал, в кишлаке нет душманов. Люди остались в домах. Туда огонь не вести. Вы имейте это в виду, товарищ майор. Пусть батарея знает.

— Батарея знает. В этом кишлаке «духов» никогда не бывает. Здесь мулла боевой. Я бы его даже ротным поставил, — усмехнулся комбат, — Вы мне лучше скажите, как станете блокировать вот это ущелье. Они у вас вот здесь станут просачиваться, отсюда начнут уходить. — Он водил по карте своим зазубренным пальцем. — Вы тут опять намучаетесь!

— Я теперь их буду с другой стороны держать. Я пост на «Горе-Четыре» усилил и оттуда их буду держать. — Ротный объяснял командиру свой план обороны. Майор соглашался: план возможного боя был разумен и прост. Не повторял собой прежние стычки, стучавшиеся в этом узком проходе, где по нескольким тропам, таясь от вертолетов, просачивались душманские группы.

— Теперь вот что. — Майор осматривал строение поста, крышу с мешками песка, за которыми сверкнули окуляры бинокля, — там стоял наблюдатель. — В прошлый раз мы смотрели, стенка нам показалась низковатой. Выложили заднюю стенку?

— Так точно. Мы два дня работали, выложили новую стенку. Сами камень ломали, на растворе клали. Думаю, даже танковый снаряд не пробьет.

— Молодцы! На постах вода, пища есть?

— Все есть. Сам поднимал.

— Молодец, — повторил майор, испытывая к нему нечто, похожее на благодарность. Этот невысокий, спокойный, с простецким лицом офицер разгружал его, освобождал от ноши. Не от всей, лишь от малой части. От этого участка ущелья, похожего на большую подкову. Сюда он, майор, мог не «бегать» со своим транспортером. Здесь колонны, случись беда, будут защищены и прикрыты. Ротный пошлет свои «бэтээры» вовремя в нужное место.

— Здесь у меня, товарищ майор, проверяющий из Москвы, полковник. Тут есть у него замечания… Да вот он идет! — Ротный повернулся навстречу подходившему полноватому офицеру, и в глазах его пробежала легкая недовольная тень.

— Командир батальона майор Глушков! — представился комбат полковнику. — Мне сообщил командир полка о вашем прибытии.

— Полковник Свиридов, — ответил на представление приехавший из Москвы проверяющий. — Я думал, вы меня встретите раньше и мы вместе проедем по батальону. А я здесь, в роте, один работаю.

— Виноват, товарищ полковник, обстановка не позволяла, — принял упрек комбат. — Я думаю, что Клименко обеспечил вам возможность работать. Своих проблем не скрывает. Это лучшая рота, но, конечно, и здесь проблемы имеются.

— Я еще не имел возможности сделать окончательный вывод, но некоторые замечания у меня уже накопились. Например…

И он стал перечислять комбату спокойно, назидательно замеченные им оплошности, словно коллекционировал их, аккуратно нумеровал и складывал, чтобы бережно увезти в Москву. Так чувствовал эти нарекания майор — о характере кинофильмов, привозимых в роту, о времени включения и выключения телевизора, о смене блюд в солдатских обедах.

Все было справедливо, но все было не ко времени и не к месту. Было наблюдением недавнего, только что явившегося сюда человека, сверявшего свои прежние представления и знания с открывшейся новой реальностью. Но эта новая реальность требовала и нового знания, новых представлений. Их-то и не было у полковника. И это раздражало майора, побуждало к язвительному ответу. О тяжкой, только что выполненной солдатами работе камнетесов. О том, что «летучка» с кинофильмами, направленная в батальон, была сожжена из гранатомета и на ротных постах солдаты крутят заезженные, старые ленты. О том, что в эту минуту, когда они стоят, задержавшись на открытом пространстве, по голове полковника, быть может, скользит и шарит мушка душманского снайпера и тонкий смуглый палец начинает давить спусковой крючок.

Глушков хотел сказать об этом полковнику, очень правильному, пунктуальному, в новенькой отглаженной форме. Но сдержался.

— Понимаю, товарищ полковник, — кивнул он, соглашаясь, желая поскорее остаться с ротным вдвоем. — Вы правы, в роте есть недостатки. Это и моя вина, комбата. Мой недогляд. Здесь нужен свежий глаз. Мы, конечно, учтем замечания.

— Я работаю здесь до вечера. Затем еду в третью роту. Ночую там, — сказал полковник.

— Не следовало бы, товарищ полковник, ехать сегодня. Не та обстановка. Лучше бы остаться здесь на пару деньков.

— К вечеру обеспечьте транспортом! Перебросьте меня в третью роту!

— Слушаюсь! — сказал майор.

И вдруг почувствовал огромную усталость и слабость. Не от слов полковника, не от его неведения. Не от этой малой заботы, связанной с приездом инспектора. Просто эта малая забота сложилась с другой, огромной, и та, непомерная, вдруг перевесила его волю, терпение, стойкое сопротивление, и вся его природа и сущность стали вдруг оседать и проваливаться, как стальной каркас от невыносимых нагрузок. Оно длилось мгновение, это смятие каркаса, готовое перейти в лавину крушения. Но он еще одним страшным усилием одолел это давление жизни, обнаружил в себе еще один скрытый предел стойкости. Перевел в энергию сопротивления и отпора часть отпущенных ему на земную жизнь сил. Безвозвратно утратил вещество своих тканей и мышц, часть нервных клеток, хранивших память о раннем пробуждении на даче, когда в открытом окне свистели птицы, цвел жасмин и мать, молодая, вносила в его детскую спальню белый свежий букет. Он одолел свою немощь, и снова взял на плечи эти горы в полуденном зное, бетонку, на которой гудела, дымила и лязгала очередная колонна.

Шли «наливники». Тяжелые КамАЗы с длинными хвостами прицепов. На стальных растяжках лежали цистерны. Вся трасса дрожала, чадила, наполнялась запахом нагретого, стиснутого в оболочках топлива. Майор всеми мышцами чувствовал взрывную силу укрытого в цистернах горючего.

— Майор! Привет! — Из кабины притормозившего КамАЗа махнул ему белоусый, с красным, обожженным на солнце лицом капитан, старший колонны. — Давай пристраивайся! Вместе с тобой веселее!

Глушков видел этого капитана не раз, тот постоянно водил колонны. Вот так, на ходу, обменивались приветами, шуточками. Пили воду из одной фляжки, ели галеты из одного сухпайка. В спешке много чего успели. Не успели в спешке одно — узнать, как друг друга зовут.

— Давай-ка, майор! «Ниточку» нашу продерни! — подмигивал ему из-под светлых бровей капитан.

— Ладно, старшой, продерну!.. Просьба к тебе: назад поедешь, привези мне фломастер! Хоть это-то я у тебя заслужил?.. Товарищ полковник! — повернулся он к проверяющему, отпуская на трассу медленно скользящий КамАЗ. — Разрешите идти!

Получил разрешение. Провожаемый ротным, пошел к своему «бэтээру». Усталым, тяжелым броском взлетел на броню.


…Много лет спустя, когда давно уже кончилась юность, он отыскивал в том дне и часе мгновение выбора. Будто его свободная воля дрогнула, потеряла свободу и в нее вмешалась иная сила, повернула в свою сторону, указала ему другой путь, направила своим властным безымянным перстом.

Он бежал на лыжах по лесной дороге, легкий, счастливый и вольный, вонзая длинные красные копья в шуршащий накат. Нырял в голубые прохладные тени. Вылетал в сверканье и вспышки солнца.

Развилка дорог. Уходящая в сторону голубая лыжня. Сияющий мартовский дым, пролет лазурной сойки, смоляные красные шишки, продолжение легкого бега, похожего на счастливый полет.

И другая дорога — косая секущая просека, выхватившая из леса огромный ломоть. Стальные трескучие мачты, провисшая медь проводов. Просека, наполненная металлом, в железном тумане, уходила в мутную даль. Там что-то шевелилось, мерцало, ворочалось, перемалывало леса и снега.

Он стоял на распутье, не желая этой металлической дороги, а желая чистых снегов, снегирей на ветвях, голубой чересполосицы света. Стремился в снега. Туда направлял свой бег. Но неясная угрюмая сила поворачивала его, меняла движение, направляла под стальные шатры. И он сворачивал, двигался в железном тумане.


…Подъезжая к батарее, Глушков увидел у обочины, у откоса, белый бетонный столбик с нарисованной красной звездой. Прежде столбика не было. Его воздвигли недавно, день или два назад. На этом месте на прошлой неделе обстреляли наш бронетранспортер. Ехали, как сейчас, на броне, в солнечном свете. Хорошо, все обошлось. Развернули башню. Осыпали гору грохочущим треском и пламенем. Выстрелов больше не было. Молчала залитая солнцем гора. Зеленела и крутилась река. Курились дымки в кишлаке.

Майор вспомнил вчерашний разговор с замполитом, написавшим письмо в Москву матери Сенцова. Подумал: как мало он знал о солдате, как мало успел узнать. А ведь мог расспросить о московском житье, о каком-нибудь Строгине или Нагатине, где Сенцов жил с матерью в большом розоватом доме, и рядом «Универсам», как стеклянный колпак, толпа автобусов на конечном круге, белая, окружавшая лес новостройка.

Ему вдруг так захотелось перенестись из этого грозного, солнечного, молчаливо-застывшего ущелья, над которым что-то нависло, занесено из бледного неба, перенестись в Москву, в ее голошенье, в каменные теснины, в распахнутые бурлящие площади. Он выдирался из этого ущелья, из ремней, из жеваной несвежей одежды, из тесного «лифчика» с автоматными рожками, из круглого люка «бэтээра», устремлялся за горы, вдаль. Обрывая свой полет, падал обратно на горячую броню, в круглый люк, в грозное ущелье Саланг.

Они подъехали к батарее, к каменной кладке, накрытой маскировочной сеткой, под которой тускло поблескивали минометы. Артиллеристы в касках чуть виднелись сквозь сетчатый полог.

С командиром батареи капитаном Маслаковым они сидели на зеленом ящике, разглядывая карту. Кишлак напротив сочился дымками, в узких проулках появлялись мужчины, толпились у мечети, входили и выходили. Было видно, как раскланиваются они друг с другом, пропускают вперед стариков.

— Что там у них? — спросил комбат, вглядываясь в кишлак, распластавшийся на склоне. Открывались взору улочки, дворы, плоские крыши, крохотные сады и тропы, убегавшие ввысь на кручу. — Что у них там за митинг?

— Умер старик. Хоронят, — ответил Маслаков, и в этом сухом ответе комбат уловил легчайшую, скрытую антипатию Маслакова к нему, майору. И откликнулся тотчас своей.

Он не мог до конца понять природу укоренившейся между ними антипатии.

Маслаков был офицер, верой и правдой служивший своей батарее. Его стволы, его умелые, точные действия были высоко ценимы комбатом. Но в их отношениях, поверх уставных и служебных, в их темпераментах и характерах присутствовала напряженность. Не явная, но мешавшая делу, раздражавшая Глушкова. Быть может, он был сам виноват. Неосторожным словом, непроверенной,неточной эмоцией однажды задел капитана, ранил его самолюбие. Спохватился, попытался исправить оплошность. Не сумел, вызвал к себе неприязнь. Уязвился, ответил своей неприязнью. Тут же раскаялся. Но уже было поздно. Две их личности, связанные субординацией и уставом, сторонились друг друга, не хотели друг друга знать.

— Вот они, эти цели, эти кромки! Душманы опять здесь сидят. Им негде больше сидеть. Здесь они, здесь! — Комбат стучал пальцем в карту, убеждая себя. — Но мы подождем работать. У нас нервы крепкие. Пускай себя обнаружат.

— Пускай, — согласился капитан. — Если сейчас ударить, они отойдут с позиций, а когда колонна приблизится, вернутся и станут жечь. Пусть уж лучше вцепятся в «нитку», а мы их накроем.

— Вот видите, Маслаков, — сказал комбат. — Как мы отлично понимаем друг друга в работе. А в личном плане не можем понять. Все что-то не клеится.

— Нам не нужен личный план. Обойдемся работой, — ответил капитан, воздвигая между собой и майором преграду, не пуская к себе.

— Вот с замполитом вы близкие люди, — продолжал свои попытки майор. — Коновалов мне передавал, у вас дома несчастье. Дом у матери сгорел. Это правда?

— Да, — сказал капитан, как бы забывая о своей неприязни. — Сгорел в поселке. Одна живет старая. Что-нибудь забыла, напутала. Может, плитку не выключила. И сгорел. Не весь, конечно. К брату теперь переехала. Брат пишет: приезжай, будем матери дом чинить.

Казалось, это была возможность сближения. У каждого был на родине дом. Оба стремились домой.

— Желаю вам вернуться и с братом починить дом, — сказал комбат.

— Ну это уж наше семейное дело, — сухо ответил капитан, как бы отодвинулся от майора, и тот, уязвленный, испытал к Маслакову антипатию.

— Ладно, — сказал майор. — Эта «нитка» как будто прошла. Опять они ее пропустили. Топливо почему пропускают? Что ждет Гафур-хан? Он ведь любит большой огонь!.. Наблюдатель! — позвал он солдата, прижавшего к глазам окуляры. — Дай-ка бинокль!

Осматривал соседние сухие вершины, горячие, как головни, осыпанные серым пеплом. Увеличивал, приближал камни, промоины, трещины. Стремился углядеть мгновенный отсвет металла. Медленно вел бинокль, опуская его к кишлаку.

Мечеть — коричневая, низкая мазанка, как все дома в кишлаке. Только над кровлей — белый, вырезанный из жести серпик. Старики в длиннополых нарядах, пышнобородые, медлительные, столпились у входа. Над мечетью — склон голой горы. Накаленное солнцем кладбище. Метины старых могил. И кажется, люди вышли на свет из горы, населили ненадолго кишлак, чтобы тут прожить свои жизни, состариться и снова исчезнуть в горе.

Майор видел, как расступилась перед мечетью толпа, вынесли плоское деревянное ложе, на котором лежало тело. Белый спеленутый кокон среди розовых и зеленых подушек. Четверо несли на плечах кушетку, держась за резные ножки. Поднялись на крышу мечети и медленно ходили кругами. Долгополые одежды, чалмы. Солнце. Покойник на ложе.

А здесь, на батарее, вороненые стволы минометов. Артиллерист раскрывает ящик с боекомплектом. Зеленеет корма «бэтээра», и солдаты курят, жуют галеты. Свистит и курлычет рация, ловит позывные и коды. Командир батареи покрикивает, кому-то делает выговор. По трассе, бросая жирную копоть, прошел транспортер.

А там, на крыше мечети, медлительный хоровод. Белый кокон на лазоревых тканях.

Майор чувствовал две реальности, друг с другом не связанные. Был одновременно и в той, и в другой. Нес в себе эту двойственность. Но она, эта двойственность, была преодолима. Существовало какое-то знание, какой-то взгляд с высоты. Не с горы, не с вертолета, не с хребтов Гиндукуша, а свыше, из какого-то бесконечно удаленного центра, где сходились обе реальности. Сливались в нераздельное целое.

Покойника опустили с крыши. Он замелькал в проулках, словно его продевали, продергивали сквозь кишлак. Вынесли за селение и быстро, почти бегом, повторяя изгибы тропы, стали возносить на гору, к кладбищу. Вьющийся, стремительный людской ручей, льющийся вверх, на гору. Малая разноцветная капля — ложе, покрытое тканями. Поставили кушетку у края могилы. Мулла в пышной чалме, должно быть, еще задыхаясь, с колотящимся под одеждами старым сердцем, огладил ладонями бороду. Начал читать молитву. И все сидели, внимали. Лежал на кушетке покойник. Светило солнце. Разносились над горой стихи Корана. И майор, глядя в десятикратный артиллерийский бинокль, подумал: где-то очень далеко от этой горы в этот час, в этот миг хоронят русского старика. Березы. Черные вороньи гнезда. Мокрая земля на лопатах. Заплаканная перед раскрытой могилой родня.

Два старика. Две разные земли. Две реальности. Но эта двойственность мнимая. Есть взгляд, есть та высота, то огромное высокое знание, где сливаются обе реальности. Есть единство всего.

Глушков смотрел в голубоватые стекла на беззвучные, удаленные похороны. На горе мелькали лопаты, летела легкая пыль. Засы́пали могилу. Положили на нее плоские камни. Тепло нагретой могилы проникало в холодное тело. Тело, коснувшись камней, само становилось камнем. Закопали и стали спускаться, быстро, ловко ставя на тропу устойчивые легкие ноги. Несли опустевшее ложе. Трое остались на кладбище. Продолжали строить надгробие. Обкладывали плоскими плитами. Один, побродив по склону, срезал лопатой шар чертополоха. Перенес на могилу, посадил в головах. Покойник перестал быть человеческим телом. Стал землей, горой, чертополохом.

Майор смотрел на солнечную кручу. Это ущелье с бетонкой. Мусульманское погребение старца. Радист на связи, повторяет: «Роща»! «Роща»! Я — «Оригинал»! Звяканье затворов. Где-то рядом, на этих горах, сидят в засаде душманы. Наверное, видят и этот кишлак, погребение, минометную батарею, и его, майора с биноклем. И где-то есть Москва и тот высокий дом, где жила его милая.

Мир двоился, расщеплялся на явления, образы. И только с высоты то ли мудрости, то ли прозрения открывается единство всего. Единство неразделенного мира.

В кишлаке толпился народ. Несли в мечеть тарелки и блюда с рисом. Передавали друг другу. Мужчины скрывались в дверях и, невидимые, усаживались там на коврах перед горками горячего риса. Женщины в чадрах стояли на солнцепеке и ждали. И одна, большая, без чадры, в малиновом платье, с выпуклым животом, прошла тяжело, и следом пробежали дети, играли, скакали на палочке.

Майор чувствовал себя окруженным жизнью кишлаков и постов. Молениями и командами. Был здесь, на Саланге. Принадлежал ему нераздельно. Посвящал ему, готовому стрелять и сражаться, все главное, из чего состоял, — свой ум, энергию, волю. Но где-то, за пределами внешней яростной жизни, как иное, подспудное, брезжило ожидание другой для себя судьбы, другого для себя проявления. И быть может, когда-нибудь, когда отзвучат стихи из Корана, позывные и звяки оружия, в какой-нибудь ночи и тиши оно наконец обнаружится.

Глушков не услышал, а почувствовал, как что-то изменилось вокруг. Будто полетела по солнцу невидимая прозрачная тень. Пробежал минометчик в каске. Рация заработала громче. Сквозь клекот и свист вылетали слова информации.

— «Роща»! «Роща»! Я — «Оригинал»! Обстреляна колонна в районе… Имеются потери в колонне. Обстрел продолжается. Двумя «коробочками» выхожу на место обстрела!

И словно свалилась с плеч огромная тяжесть. Эти горы, эти кручи и солнце сбросили с себя маскировку. Открыли свою истинную, им присущую суть. И он, комбат, знал теперь, что ему делать.

Подбегал командир батареи, не прямо, а сложным зигзагом, огибая позиции, что-то выкрикивая. И там, где он пробегал, артиллеристы отбрасывали пятнистую сеть, открывали стволы, каменную полукруглую кладку. Наклонялись гибкими телами. Извлекали из ящиков мины. Подносили к стволам. Припадали к прицелам.

— Ну, началось! — Маслаков подбежал с лицом ожесточенным и радостным. Ожесточенным — перед боем. Радостным — оттого, что кончилось изнурительное ожидание. — Прикажите работать по целям!

— Приказываю! Огонь!

— Огонь!

И рявкнули, дохнули короткими железными вспышками минометы. Лопнул во многих местах плотный солнечный воздух. И вдали, на горе, ударило пылью. Закудрявились, стали разрастаться, оплывать вдоль склонов тучи разрывов. И снова рвануло, унеслось, и вдали, на скалах, дернулось тусклым пламенем.

— Будем работать! — сказал комбат, чувствуя, как исчезла усталость, как стало легче, заостренней его тело. Прыгнул на борт, едва коснувшись скобы, помещая себя в круг командирского люка. — К «Роще»! Кудинов, вперед! Начинаем работать!

Летели в тугом накаленном ветре, завывающем в стволах автоматов.


…Все, что сохранилось в нем от детства и юности, не забылось, не осыпалось, а мерцало в душе крупицами позолоты, драгоценным чувством родной культуры, — все было связано с матерью, исходило от нее, было ею.

И та ее сказка во время его болезни, сказка, много раз повторяемая, всегда на новый лад, с новыми подробностями, о каком-то купце-путешественнике в волшебном царстве, заколдованном городе. Этот город был почему-то восточным, то ли Багдад, то ли Мекка, с витыми разноцветными главами, изразцами мечетей, со стражниками в белых тюрбанах, с караванами слонов и верблюдов, проносивших по горячим дорогам тюки с шелками и пряностями. И ему казалось потом, что он попадет в этот город, увидит минареты и башни, посидит на восточных коврах, побеседует с мудрецом в чалме, услышит стих из Корана.

Или первый, да, пожалуй, и единственный выход в Большой театр. И опять-таки с матерью, на «Пиковую даму». Осталось ощущение слепящего золота и хрусталя во время антрактов и сумрачной, дующей невскими сквозняками сцены, где дамы в буклях и кринолинах, офицеры в париках и ботфортах. И все хотелось оглянуться на мать, на ее близкое восхищенное лицо. Где-то по сей день хранится программка, смятая ее тонкими пальцами.

Или их совместное путешествие во Псков. Мать, уже больная, уже страдающая от злого недуга, повезла его во время каникул в свой любимый город, чтобы он «на всю жизнь надышался Русью». Они стояли над синей рекой с белыми церквами и звонницами. Запах старого камня в бойницах, проблеск близкой воды. Воркующий голубь в оконном проеме над бледно-розовой фреской. Зеленые влажные горы, на которых среди облаков и озер белеют, как лебеди, храмы, летят над лесами и долами. И такое счастливое узнавание, приятие этой родной красоты. И впрямь надышался ею на всю остальную жизнь. Спасался ею в темные, глухие часы.

Уже позднее, без матери, но и с ней, по ее наущению, пошел послушать крестьянский хор, из северной поморской деревни. Голубоглазые, остроносые старухи в платках, в малиновых сарафанах и кофтах. Стоят стеной, рука к руке, истовые, тонкоголосые. Поют, как будто гудит, накаляется воздух, и в этом воздухе исчезают и плавятся все временные, случайные формы и рождается белое, безымянное, огненное. И он, слушающий хор, вдруг теряет свое имя, телесность и на высших, сливающихся в огненный вихрь, в бушующий поднебесный пожар словах про «ворона коня», про «булатну саблю», про «мать сыру землю» испытывает длящуюся бесконечно секунду, прозрение в свете, в любви.


…Глушков чувствовал приближение боя. Приближение тех сдвоенных гор, к которым стремилась дорога. Чувствовал не зрением, следившим за мельканием круч, не слухом, ловившим аханье минометных ударов — будто шлепал плашмя по горам невидимый кровельный лист. Но чувствовал грудью, расширенным сильным дыханием, окрепшим наполненным сердцем. Словно из груди бил вперед резкий, яркий прожектор. Освещал откосы и трассу, прокладывая путь транспортеру.

И когда раздвинулись горы, затемнел впереди хвост застывшей колонны, когда раздались прямые, неослабленные звуки стрельбы, твердые пулеметные очереди, частые автоматные россыпи, кашляющие, харкающие залпы спаренной зенитной установки, когда эти звуки толкнули его, и пахнуло бензиновой вонью, замелькали цистерны КамАЗов, пустые кабины, и водители, упав за скаты, из-под колес пускали ввысь трескучие бледные трассы, — тогда он, комбат, прокрутил в глазницах глаза — по кручам, по небу, по бетонке, понимая единой горячей мыслью это первое яростное мгновение боя.

Впереди, запружив дорогу, горел «наливник». Переломившись, свернув кабину, горел желтыми космами. Проливал, выплескивал на дорогу жидкое пламя, и это пламя расплывалось, окружало черную, набухающую в огне машину.

Из пробитой цистерны хлестала солярка, под разными углами, с разной кривизной, желто-прозрачные хлещущие струи. И в этих струях, в дыму метался водитель, беспомощный, страшась загоревшейся, готовой взорваться машины, не в силах ее покинуть, не в силах обогнуть мешавший головной «наливник».

Пулеметы душманов, сделав главное дело, остановив колонну, били с двух ближних гор по разным сторонам трассы. Зенитная установка на открытой платформе вертелась, дергалась трепещущими, рваными факелами, сыпала, сорила гильзами. Артиллеристы молотили по кромкам гор, пытаясь засечь и нащупать пулеметные гнезда. Закупорить их, вколотить в скалы раскаленные гвозди снарядов.

Все это увидел и понял комбат. Увидел лежащего на земле у тяжелого ребристого колеса капитана, старшего колонны. Того, белесого, с кем недавно обменялся приветствиями, старого знакомца, чье имя так и не успел узнать. Капитан лежал навзничь, голый по пояс. Два солдата бинтовали ему грудь белым широким крестом с расплывавшимся красным пятном. Лицо капитана было бледным. Открытый рот часто дышал. Выпученные голубые глаза были влажные. Пшеничные усы казались темными на этом бескровном лице. Все это увидел комбат, различая одновременно на дальнем склоне среди солнечных лучей и теней, среди поднятой минометами пыли чуть заметную вспышку — пламя душманского пулемета.

С брони перепрыгнул на платформу, где стреляла установка. Поскользнулся на гильзе. Ворвался в крутящийся вихрь стали, дыма, брызжущей меди, яростных, кричащих лиц.

— Работай по сопке справа! Твой сектор! Левая моя! Режь ее по первой трети от вершины! Там пулемет! — крикнул он под каску в ухо распаленному солдату. Снова длинным прыжком возвратился на «бэтээр», который уже двинулся, уже нес его на себе, и башня с дырчатым пулеметным кожухом поворачивалась к горе. Ствол задирался вверх до упора, и первая долбящая, сотрясающая броню очередь ушла к вершине, и заложило уши, даже сквозь танковый шлем.

— Пулеметчик! Кудинов! Работай короткими! Оглядись!.. Водитель! Нерода! Давай аккуратней вперед! На огонь давай продвигайся!.. Только тихо, в лужи не лезь! Чтоб нам не испечься!

Душманы на горах, подбив головную машину, задержав колонну, теперь подбирались к другим неподвижным КамАЗам. Две очереди прошли по бетонке, оставили мучнистые белые метины рядом с машиной, рядом с лежащим солдатом. Плеть удара пришлась рядом с ним, и солдат отшатнулся, ощутив хлестнувшую, промахнувшуюся смерть.

Словно лязгнула стальная скоба, защелкнула замок — так почувствовал комбат свое включение в бой, замыкая на себя бьющие с горы пулеметы, энергию и волю врага. На свою волю и страсть, на броню «бэтээра», на огненный стук пулемета, отвлекавшего от столпившихся беззащитных машин разящие трассы. Одна из них, пущенная по его транспортеру, прострелила, пробуравила воздух над самой его головой, канула в бурлящую реку.

Майор падал в люк, где в сумерках у бойниц сидели солдаты. Снова подымался на свет, в блеск, дым боя. Корректировал минометные залпы, приближая плотные тампоны разрывов к редким, едва заметным отсветам стрелявшего с горы пулемета. Наваливал взрывы на невидимый, у вершины, окоп, где лежали враги. Прижимал их свистом осколков, не давал подняться, приближал удары к их потным, горячим лицам.

— «Сто шестнадцатый»! Так работай!.. Маслаков, еще раз добавь! Из всех труб!

«Наливник» горел все сильнее. Цистерна, охваченная пламенем, напоминала огромный рыжий цветок. Лепестки огня и черная сердцевина цистерны. В этой сердцевине накалялось топливо. Расширялось, испарялось, вылетало сквозь пробоины кипящими струями газа. Вот-вот разорвет обшивку, шарахнет взрывом. «Наливник», готовый взорваться, был погибелью всей колонны. Накаляя пространство, отпугивал, выжигал все живое. Был готов поджечь другие машины, сдетонировать вдоль колонны череду взрывов. Его, этот головной «наливник», не выпускал из виду комбат. Двигал по обочине транспортер, обрабатывал склон пулеметом.

Был страх. Была забота. Была стремительная, на пределе сил и умения работа. Было яростное знание об этом бое, о себе, сотворенном для этого боя, умеющем вести этот бой.

Он двигался вдоль подножия, вонзая в вершину очереди. Получал ответные. Схватывался с противником в клубок огня, стремясь достать его там, в расщелине, где кошма, патронные ящики, накаленный стрельбой пулемет и в дергающемся черном зрачке сквозь прицел движется его транспортер.

Он услышал приближение Клименко. Сначала по рации, по клекоту позывных, по голосу ротного, окликающего из-за гор своего командира. Потом по рокоту двигателей, по новым долбящим звукам, вонзившимся в солнечный воздух. Два транспортера возникли, стремительно огибая колонну, попеременно, на две стороны работая пулеметами. И майор, выглядывая из люка, кивал, одобрял, поощрял. Умно, точно врезался в бой ротный, вцепился пулеметами в вершины гор. Нашел безошибочно место среди застывших КамАЗов, строчивших из-под колес водителей, двух стреляющих гор.

— Клименко, прикрой мою сторону! Иду к голове! — только и сказал он ротному, понимающему его с полуслова сквозь хлюп и шипение эфира. — Нерода, ступай потихоньку! За дымом, за дымом держись! Скрывайся в дыму! — не приказывал, а просил он водителя, проводящего транспортер к черному шлейфу копоти, прячась от пулеметов в жирную душную тьму. — Кудинов, по вспышке работай! Возьми под обрез!.. Подлинней бери, подлинней! — корректировал он стрельбу пулеметчика. — Ну, Светлов, а сейчас твое дело!

Транспортер окутывался зловонием и копотью. Пробирался сквозь космы дыма. Приближался к пожару, к треску, шипенью и хлюпанью. Головной «наливник» свистел, как огромный примус. Комбат, тесня транспортер к обочине, приближался, чувствуя напряжение цистерн, натяжение всех швов и обшивок, удерживающих энергию взрыва.

— Приступай, Светлов!

Солдат снял подсумок. Отложил автомат. Ловко, цепко, молодым скоком выпрыгнул на броню. Осветился весь. Тонкий, гибкий, стоял, покачиваясь, словно пожар давил на него своим свистом, плотным светом. Двое других вытянули бурдюк с водой. Лили на него, на плечи, на каску, бронежилет, а он, не замечая этой проливавшейся озаренной воды, смотрел на огонь.

— Вперед!

И метнулся на пламя, поднырнул под него, оказался в кабине. Метался там, среди рычагов, нащупывая управление, боролся, отбивался от жалящих языков. Сработал ключами. Двигатель, накаленный, будто ждал этого прикосновения. Заработал. И КамАЗ, длинный, как горящий сарай, волоча по бетону ошметки сгоревших скатов, нагибая косое ветряное пламя, пошел, открывая дорогу, уходя с проклятого места, из-под убивавших его пулеметов. И рядом с ним, по обочине, обжигая борта, шел и стрелял «бэтээр». Заслонял КамАЗ, и майор все смотрел на близкую, темневшую в кабине голову, на плечи, выступавшие из огня.

— Хорошо, Светлов!.. К черту, прыгай!

Тот не слышал, рулил. Второй КамАЗ, рассеивая плоский слоистый дым, тронулся следом. И вся колонна, почуяв пространство, откупоренный на трассе прогал, качнулась, пошла.

Светлов, отогнав «наливник», вылетел из кабины. Отделился от пламени, сбрасывая с себя красные крылья. Бросился к транспортеру, и майор сверху сильным взмахом ухватил его, втянул на броню, почувствовав его гибкую легкость. Прижал к себе, охлопывая, обнимая, и солдаты лили из бурдюка, и Светлов весь дымился, клубился черной прилипшей одеждой.

Сторонясь горящих цистерн, растягиваясь в интервалы, колонна шла мимо. Водители крутили баранки. Мелькали на противосолнечных щитках зайчики света. Горел «наливник». Светлов, мокрый, с острыми плечами, отплевывался шматками горькой гари. И комбат, глядя на пожар, на идущую колонну, на худые плечи солдата, вдруг испытал к нему такую благодарность и боль, такой запоздалый страх за него — обнял, поцеловал в худую закопченную щеку.

— Спасибо, Светлов, милый!

Колонна скрывалась. Замыкая движение, отстреливалась, крутилась на платформе двухствольная установка. Клименко провожал колонну на одном «бэтээре». Другой продолжал работать по кручам, вертелся на месте боя. Душманы уже не стреляли. Вершины вздрагивали от минометных ударов. Из неба по-рыбьи, наклонясь, на мгновение замедляя скольжение, ныряли два вертолета, пуская в горы черные щупальца трасс.

На обочине у КамАЗа лежал забинтованный капитан, и солдаты, открыв кабину, примерялись, как лучше его занести на сиденье.

— Ну, капитан, как дела? — наклонился над ним Глушков, над его белым лицом, над красным сквозь бинт пятном. — Все в порядке, прорвались!

Солдаты наклонялись к капитану, собирались поднять.

— Все хотел тебя, майор, спросить. Сколько раз виделись, а как звать тебя, не узнал. Хоть сейчас давай познакомимся. Я Котеночкин Сергей Николаевич. Котеночкин я! — Солдаты поднимали его, причиняли боль, и он, страдая, борясь с обмороком, повторял: — Котеночкин я, Сергей Николаевич.

— А я Глушков. Давай, Котеночкин, поправляйся! Еще с тобой помурлыкаем! Мышей с тобой вместе половим!

Капитана занесли в кабину, уложили на сиденье. А он все бормотал, повторял свое имя. Словно стремился задержать себя на земле, утвердить себя: «Котеночкин я, Сергей Николаевич!..»

Подкатил второй «бэтээр». Из люка тяжело, вытягивая за собой автомат, вылез полковник — тот проверяющий, что недавно отчитывал за огрехи комбата. Его лицо, немолодое, полное, не успевшее загореть, было в румянце, глаза блестели, рот, подбородок, скулы проступили резче. Словно под прежним лицом, утомленным и вялым, открылось другое. Его форма, новая, невыгоревшая, была смята и скомкана ремнями «лифчика», испачкана кляксами копоти. Увидев Глушкова, он бодро кивнул, как знакомцу. Они и были знакомцы, участники единого боя. Выиграли его сообща.

Майор понимал его состояние. Еще недавно — Москва, бульвар и троллейбусы, уютный дом и семья. И вдруг — этот бой в ущелье, и он, полковник, прижимает к бойнице округлившийся глаз, бьет из автомата по круче.

— Поздравляю, товарищ полковник, с боевым крещением! — усмехнулся комбат. — Теперь вы, как говорится, сами увидели нашу обстановку. Помогли нам в работе. Много дел на трассе, до всего не доходят руки. Не всегда свежие кинофильмы завезти удается.

— А вот это и есть просчет. Это вам в минус, майор! — сухо и строго, меняя выражение лица, сказал полковник. — Руки должны доходить!

— Будем стараться, чтобы руки доходили, товарищ полковник, — согласился комбат.

Кругом было солнечно, тихо. В стороне красной копной горел «наливник». Ухала по горам артиллерия. Летел в вышине вертолет. Этот участок дороги был больше не страшен. В каменных лежках, накрытые взрывами, убитые, лежали душманы, валялись искореженные пулеметы. Здесь больше не будут стрелять. Теперь не здесь, в другом месте.

Солдаты с брони смотрели на своего командира. На Светлове высыхала одежда. Комбат козырнул полковнику, пустил вперед «бэтээр», навстречу новой, спускавшейся от туннеля колонне.


…В те годы была не любовь. Были посланцы любви. Мчались далеко впереди, извещая, что за ними неизбежно грядет ее явление.

Он сидит у окна, смотрит, как у кирпичной стены соседнего дома девочка — забыл навсегда ее имя — играет в мяч. Ударяет о стену. Перепрыгивает. Успевает обернуться, поймать. Раз, другой, третий. Кирпичная стена. Скачущий красный мяч. Какие-то старушки на лавке. Пузырящееся на веревке белье. И в прыжках, в ударах мяча, в обернувшемся розовом, с темной кожей лице что-то мгновенно меняется. Ошеломляет его. Издалека, из окна, ошеломленный, он чувствует, как она, почти ему незнакомая, становится дорогой и желанной. Стремление кинуться к ней, быть с нею рядом, ловить вместе с ней мяч, чувствовать ветер от ее прыжков, от ее школьного платья, от темной с белым бантом косы. Длилось мгновение и кончилось. Обычный кирпичный дом. Пузырится на веревках белье. Соседская девочка играет в мяч.

В пионерском лагере, в его отряде — девочка. Некрасивая, рыжая, веснушчатая, с большим носом, угловатая, с неверными, негибкими движениями. Над ней насмехаются, неохотно берут в свои игры. Он и сам испытывает к ней почти неприязнь, желание уязвить, увидеть, как насупится, еще больше подурнеет ее лицо. Он сидит за столом под высокими соснами. Пьют чай из кружек, заедают ватрушками. Она сидит напротив. Подносит к губам кружку. И вдруг — поворот головы, налетевший солнечный луч, шум сосны. Что-то случилось. Словно на ее лицо пришел свет, прогнал тень, снял маску. И вся она в свете, прекрасная, дорогая, — ее золотистые волосы, розовая нежная кожа, дышащие близкие губы, чу́дные голубые глаза. Он не может на нее наглядеться. Она ненаглядная. Он хочет ее защитить, заслонить, служить ей. Она для него драгоценная. Солнце ушло за облако. Сосны прошумели и смолкли. Перед ним — некрасивая девочка. Вяло жует ватрушку, прихлебывает из кружки чай.

На Урале, куда отправили его к тетке на лето, сосед взял его на дальний покос. Ехали на телеге по тайге, наклонялись под хлещущими еловыми ветками, колеса плюхались в густые, жирные лужи. Приехали наконец на поляну, где стояли сырые копешки, дымился костер, косцы в опорках, в рубахах навыпуск шумели косами. Лошадь у балагана отбивалась хвостом от слепней. Из балагана вышла женщина, невысокая, в белом платье, с босыми ногами. Он не помнил ее лица. Только помнил, как замер, остановленный сильной, плотной волной, набежавшей на него от ее гибкого в поясе тела, голой шеи, голых, чуть расставленных ног. Словно пространство, разделявшее их, зарябилось, пробежала пульсирующая тугая сила, повторявшая многократно эту женщину. Приближала к нему, припечатывала, оттискивала на нем ее образ. Понесла обратно его отражение на той же бестелесной волне к ее груди, к ее круглым, видневшимся из-под платья коленям. Это длилось секунду. Подходили к балагану косцы. Среди них ее муж, высокий, горячий и сильный, улыбался красивым лицом.

Нет, то была не любовь. То были ее гонцы. Любовь пришла позже. Налетела стремительно, ярко. Остановилась в нем огромно и неподвижно. И он обнял ее своей любовью, ее, любимую, и землю, и воды, и небо, и прошлое, и будущее. Стал необъятным. Стал любящим.


…Он следил за рекой, за ее стремительной зеленью, за курчавой, шипящей пеной, окружавшей мокрые камни, за брызгами радуги, красновато-синими проблесками. Река, бегущая рядом, была студеной и чистой, с незримым пролетом форелей. И хотелось раздеться, лечь в ее длинные струи, охладить себя, смыть горячий нагар. Лежать недвижно среди плесков, стать рекой.

«Не рекой! — усмехнулся он. — А колонной! Еще одной, пахнущей нефтью…»

Он уже чувствовал ее приближение, принимал о ней вести от постов, которые она проходила. Представлял — изогнутую, составленную из красных «татр», с серебряными приплюснутыми цистернами. За баранками афганцы. Смуглые серьезные лица. Намотанные на головы ткани. Это была афганская «нитка». Ее ждали кабульские такси, двухцветные, пылящие, юркие среди торжищ и узеньких улочек. Ждали трескучие, усыпанные блестками моторикши. И тяжелые, изукрашенные, как терема, грузовики. И самолеты авиакомпаний «Вазтар», «Ариана» на кабульском аэродроме. Теперь она, эта «нитка», извивалась среди ущелья, и комбат, нахохлившись, сгорбившись, ловил в наушниках падающий из неба голос, обесцвеченный эфиром, исколотый шумами и тресками:

— «Двести шестой»! На связи «Гора-Четыре»! Горит афганская «нитка». Обстрелян афганский пост. «Татры» встали!.. Бой в районе поста!.. Поддерживаю афганцев огнем минометов. Как слышите меня?.. Прием!

— Слышу вас хорошо! Работайте минометами! Иду в ваш район! Буду выводить афганскую «нитку»!

И ветер надавил на глаза, размыл очертания откосов, блеск реки, сорное мелькание обочины. Бетонка ревела, гнала вперед транспортер. Кишлак зарябил глинобитными клетками, как чей-то ребристый, запекшийся след. Он был пуст. Все ушли, угнали коз и овец, унесли детей. Скала нависла над трассой, и бетонка, огибая ее, делала петлю, скрывалась за гранитными глыбами.

— Кудинов! — позвал комбат, наклоняясь в открытый люк, окликая в переговорное устройство пулеметчика. Секущий короткий страшный звук прошел по броне, будто ударило по ней огромным зубилом, и этот скрежещущий, дырявящий звук отозвался в голове, в глазницах, в зубах. Транспортер вильнул, прижался кормой к скале, а сверху продолжал стучать пулемет. Вблизи за обочиной крошилась и брызгала галька — пули, уходящие в грунт.

— Под броню! — рявкнул комбат, заталкивая этим хриплым рыком солдат в «короб», видя, как падают они вниз, сталкиваются, цокают касками, протискивая за собой автоматы. Нерода, встав с сиденья, отпихивал, открывал защитную лобовую плиту.

— Ты что, Нерода? Зачем? — пытался понять комбат.

— Все нормально, товарищ майор!

Некогда было понимать, разбираться. Все живы, моторы в порядке.

— Вперед! — скомандовал Глушков.

Они обогнули выступ, вылетели на длинный прямой отрезок. Там, впереди, чадно, ровно горели две «татры» — угрюмым, тяжелым огнем, окруженные графитовой копотью. Обе бесцветно-серые, с обгоревшим покрытием. Колонна стояла по всей длине бетонки, по осевой — нарядные красные грузовики с солнечными лобовыми стеклами, посеребренные цистерны. И от них, выскакивая из кабин, разбегались водители. На обочину, вниз под откос, к реке, пригибаясь, выбрасывая гибкие, проворные ноги в клубящихся шароварах, развевая долгополые пиджаки и рубахи, придерживая на головах ворохи мятых тканей. Падали, ползли, затаивались в ложбинах, прижимались к пыли.

У горящих машин на бетоне головой вперед лежал убитый. Руки раскинуты. Пиджак и рубаха вывернуты на голой худой спине. Ноги в шароварах, в резиновых остроносых чувяках заплетены одна за другую. Чалма свалилась, и открылась черная макушка. На обочине за машинами, цепью, почти сливаясь серой одеждой с землей, лежали солдаты-афганцы. Нечасто, негромко стреляли вверх против солнца. Их командир, капитан Азис, скаля белые зубы, топорща усы, кричал сразу в обе стороны — стрелявшим солдатам и водителям, убежавшим с дороги. Разрывался двумя вовлекавшими его в движение силами. Та, что сбивала с дороги водителей, оголяла колонну, оставляла ее беззащитной под огнем пулеметов, эта сила одолела, увлекла капитана. Азис кинулся за шоферами. Настиг одного, ухватился за пиджак, рвал, кричал, указывал на застывшие «татры», побуждал вернуться, а потом поднял вверх автомат и ударил длинной трескучей очередью. Бежавшие присели, скрючились, прижали к коленям головы несчастные, потерявшие разум среди пуль и огня.

Все это увидел комбат. Моментально построил пространственный чертеж боя, помещая в углы чертежа себя с «бэтээром», капитана Азиса, убитого на дороге афганца и душманов, засевших в слепящем солнце, прямо из солнца посылавших тонкие трассы.

— Кудинов, давай малой скоростью вдоль «нитки»! Походи туда и обратно!.. Пулеметчик, правый сектор обстрела!.. Длинными!.. Да ну вруби ты им туда наконец! — И, оглохнув от грохота, ощутил на лице тугие удары воздуха, сотрясенного стрелявшим пулеметом. Прыгнул с брони, отпустил от себя «бэтээр». Видел, как транспортер осторожно огибает лежавшего на дороге афганца, скользит сквозь красную копоть.

Из солнца вылетали длинные колючие блески. Майор прыгнул с обочины, сволакивая подошвами сыпучие громкие оползни. Набежал на двух афганцев — прижали ладони и лбы к земле, то ли молились, то ли оцепенели в страхе, прячась в собственный ужас, зарывшись глазами в песок.

— Отставить! Кончай лежать! Перебьют! Машины сожгут! По машинам! — кричал он, нависая над ними. — А ну вставай, за баранки! Бурбухай! Ташакор! Ху ба сти! — подыскивал он афганские косноязычные фразы, вкладывая в них иной смысл. О близкой смерти. Об огне пулеметов. О беззащитных, обреченных на сожжение машинах. Видел, как в стороне мечется, кричит капитан Азис, подымает с земли водителей. Те вставали, делали два шага к дороге и снова валились на землю.

— Ну давай, родные, вставай! — тормошил афганцев майор, выдыхая со свистом воздух, обжигая глаза о горящие в стороне «татры». — В Кабул придете! К детишкам придете! К ханум придете! Давай, родные, давай!

И оба шофера словно очнулись. Отломили от земли свои лбы. Повернули к майору одинаковые худые небритые лица. Поднялись, увлекаемые его волей, его мольбой. Шли за ним на кромку обочины. Поскальзывались, хватаясь за сыпучие камни. Выходили на бетонку, озираясь, готовые кинуться вспять.

— Кабул ташакор! Ханум ташакор! Аллах ташакор! — Майор подталкивал их к кабине. Они сели, сгибаясь, шаря по приборным доскам. Комбат успел разглядеть брелок на ключах зажигания — наклеенную на щиток розово-зеленую литографию с мусульманской красавицей. Мотор заработал. «Татра», медленно выруливая, пошла, огибая горящий «наливник», а майор продолжал ей вслед бормотать: «Саланг ташакор!»

Развернулся и прямо с бетона, не целясь, послал вверх по горе автоматную очередь. Отбивался ею от невидимых зорких зрачков, заслоняя собой грузовик.

Колонна оживала. Грузовики не все сразу, меняя порядок следования, трогались с места. Набирали скорость. Торопились пройти два чадных пожара. Огибали убитого на дороге. Скрывались за выступом. «Бэтээр», долбя из пулемета высоту, шел за ними.

Капитан Азис вытаскивал на бетонку последних водителей и среди них маленького круглолицего мальчика в серебряной тюбетейке. Подсаживал его в кабину к отцу. Водитель заталкивал сына поглубже за спину, заслонял его от горы. Пустил грузовик, кивнул Азису, а тот бежал вдоль солдатской цепи, наклоняясь, покрикивая.

Комбат на мгновение подумал: неужели это было сегодня — розовая утренняя вершина, молящиеся у туннеля солдаты и Азис, легкомысленный, обменивается с ним, майором, незначащей шуткой. И уже грохотало и шмякало по горам. Работали «трубы» Маслакова. Обезвреживали и этот «участок», давая им, очумевшим, осыпанным пылью, очнуться.

Азис подошел к комбату, потный, блестящий, с красной царапиной на смуглом лбу. Набросил на плечо автомат.

— Одна «нитка» шла — нормально! Другая «нитка» шла — нормально! Третья шла — нормально! Сел чай пить. Эта «нитка» идет — нормально!.. Бах, трах! Душман бьет! Я чай бросаю, бегу!.. Ты бежишь!.. Теперь все нормально! — Он улыбнулся, радуясь окончанию схватки. Тому, что завершили ее вместе, бок о бок. Майор слушал его и словно оцепенел. Остекленело смотрел на пожар, на черный контур цистерны, покрытой трескучим красным одеялом.

— Я думаю, почему тихо, нормально? Почему Гафур-хан нет? Я есть — Гафур-хан нет! Приходи, Гафур-хан, мою голову бери, десять тысяч афгани давай. Я тебе это дам, приходи! — Азис похлопывал по автомату, забывая недавнюю опасность, свой крик, панику водителей, свою отчаянную автоматную очередь. Майор не отвечал ему. Оцепенев, смотрел на пожар.

…Его детская комната с маленькой книжной полкой, на которой стоял томик Лермонтова. В синем окне за беззвучным снегом качался метельный фонарь. Тропка в липком снегу, по которой шел за отцом, за его полушубком, и так любил его, так хотел не отстать, так дорожил их совместной прогулкой. Девичье лицо, все в легких бегущих тенях от липовых душистых ветвей, и в конце аллеи в голубоватом воздушном пятне белеет усадьба Суханово.

Видения возникали в пожаре, свертывались легкими свитками, исчезали бесследно. И было неясно, где они возникают: в огне или в памяти.

Страшно и тупо ахнуло. Рвануло цистерну, раздирая обшивку. Тугое свистящее пламя ударило словно из огромного огнемета, не вверх, как обычно взрывались цистерны, а вниз, на бетон, покрывая его вихрем. Накрыло убитого шофера, и он, мертвый, темнея в прозрачном огне, вдруг начал отжиматься на спекшихся сухожилиях, толстея, вскипая.

Азис что есть силы дернул Глушкова, заваливая его вниз, под откос. Они валились, падали, пропуская над собой дующий рыжий смерч. Задохнулись в пустом, сгоревшем воздухе, сбивали с себя тлеющие язычки. Кубарем скатились к реке — и в воду, в пену, с головой. Остывали в потоке, выныривали, подымались, помогая друг другу, держа один другого за руку. Стояли, удерживаясь в течении. Смотрели, как горит шоссе. По реке мимо них плыли радужные разводы нефти, машинная ветошь, кожаное, с торчащей пружиной сиденье, размотанная, похожая на длинный бинт чалма.

— Нормально! — говорил Азис, не отпуская руку майора, вместе с ним медленно выбредая на берег.

Подкатил «бэтээр». По приказу комбата в упор из пулемета расстрелял другой «наливник», дырявя цистерну, открывая в ней множество хлещущих кранов. Бак затрещал, засмолил, стал гнать под уклон до реки огненные нефтяные ручьи. Вливались в реку, продолжали гореть. «Наливник» сбрасывал из цистерны давление, догорел без взрыва. Накалился красным размягченным железом. И где-нибудь в долине, в «зеленой зоне», по каналам и арыкам проплывут нефтяные пятна, и крестьяне, молотящие хлеб, узнают про бой на Саланге.

— Нормально, — повторил Азис и устало пошел к солдатам. Построил их внизу, под откосом. Что-то им выговаривал.

Залязгало, застучало на трассе. Появился танк с повернутой набекрень башней, с бульдозерным, сияющим на солнце ножом. Следом — грузовик с плетьми и связками труб.

— Эй, Глушков! — окликнул его из кабины знакомый капитан-трубопроводчик. — Ну что же ты, дорогуша, опять мне работы задал? Где ты — там пожар! Опять мою систему стык в стык раздолбали! — И он кивнул на закопченную землю, где взрыв разметал обе нефтепроводные трубы. — Не напасешься на вас!

— А ты сам ложись вместо труб, стык в стык! Тебя огонь не возьмет, ты из асбеста! — невесело повторил свою утреннюю шутку Глушков. — Ты все к жене стремишься! Ан нет, побудь-ка еще со мной! — И пошел к транспортеру. — Нерода, ты что под обстрелом лобовой люк раскрыл? Портрет свой душманам показываешь? — Он тяжело забирался на броню, с трудом переваливая ноги в круглый проем. — Пулю в лоб захотел?

— А она, товарищ майор, и так мимо лба пролетела! Вот, глядите! — Нерода поднял снизу на майора свои ясные голубые глаза, показал на разбитый триплекс. — Она, муха, сквозь верхний люк залетела и призму разбила. Ничего не видать! Я и отпихнул плиту впереди!

— Понятно… Давай на пост Седых! — Майор тихонько качал головой, словно отрицал и недавний бой, и влетевшую в триплекс пулю, и ясный, невинный свет в глазах водителя. — Эх, Нерода, Нерода…

Танк с бульдозерным оборудованием наезжал на обломки машин, сбивал их со стуком под кручу. И они, дымясь и искря, катились, ударялись, с шипением достигали воды, окутывались белым паром. В том месте, где лежал убитый водитель, что-то бесформенно чернело, коптило.

— На пост Седых! — повторил комбат, направляя «бэтээр» мимо «трубачей», сгружавших хлысты, мимо бульдозера, несущего на ноже закопченное мятое солнце…


…Когда кончились, пресеклись те годы, юные, исполненные чудных обманов, и начались его суровые дни, реальные дела и поступки, требующие всех запасов ума и энергии; когда потянулась его офицерская служба, одна на всю жизнь забота — кочевья по гарнизонам, ученья, то льды, то пески, то удар мороза, такой, что останавливались и замерзали глаза с ледяным отражением звезды, то удар слепящего жара, от которого выкипала кровь и бархан, разрезанный гусеницей, казался слитком белого кварца, плавился, отекал; когда кончились для него мечтания, питавшие его душу; когда память об ушедших родных превращалась в муку и боль; когда при мысли о любимой женщине, покинувшей его навсегда, мерк белый свет, одно оставалось — жить, и только это спасало, вдохновляло, целило. Стало образом доступного, пускай его миновавшего счастья. Москва, его город, само ее имя, возможность ее любить, ею дышать.

Он лежал на своей койке, а в горах дула и шипела пурга, закрывал веки, принимаясь смотреть сквозь них в недалекое, отлетевшее прошлое. И сквозь веки из прошлого начинали падать, просачиваться капли света, капля за каплей. И из них собиралась Москва.

Ее памятники в сырых снегопадах, когда выходил на Тверской, и черный гранит Тимирязева осыпан тающим снегом, сидит на плече нахохленный застывающий голубь. В блеске огней, в пролетных сияющих стеклах — Пушкин, окруженный толпой, граненые чаши голубых фонарей, и в снегу у подножия красная живая гвоздика. Голый липовый сук, сумрачный холод неба, горящие окна клиник, и там, у чахоточных желтых огней, — Достоевский, сугроб на плечах, каменная пятка, скрипы ворон в сквозящих вершинах.

Подворья у Палихи и Тихвинского, дующие в них сквозняки, чугунные крышки люков, деревянные, пахнущие теплым тленом дома. Красный гремящий трамвай с мелькнувшим лицом старика — безвестный, давно умерший, сошедший под миусский или ваганьковский камень, он остался жить в нем, лежавшем, стиснувшем веки.

Площади в белой пороше, карусели огней и машин, черные следы от колес. Ночное такси и белый Манеж, белый Пашков дом, белый за алой стеной дворец. И черное золото ночных куполов, черные проталины улиц, и такое внезапное счастье, такая любовь в этом мартовском ночном снегопаде.

Мосты… Тот, на Яузе, лекально-округлый, с недвижным, маслено-желтым, отраженным в реке фонарем. На Москве-реке, стальной, как гудящая арфа, с далеким Нескучным садом, зябкими утками на студеной воде, по которой скользит трамвайчик, гонит к берегам отражение. Утки взлетают, мчатся низко над набережной.

Москва, в дождях, в снегопадах, в золотистых осенних туманах, копилась под ве́ками, собиралась из капель света. Оттуда, из горячих глазниц, бережно, стараясь не расплескать, не разлить, переносил Москву ближе к дыханию и сердцу. И она, окруженная его дыханием, стуком сердца, продолжала в нем быть.

Салюты осыпали на мокрые крыши гаснущие цветные букеты. Тянулись вверх зеленые почки тополя. Краснели транспаранты и флаги. И идти в толпе по проезжей части к Каляевской, Пушкинской, останавливаться в многолюдье, в звуках оркестра, в металлической музыке репродуктора. Торжества огромного города и маленькие семейные праздники. Дни рождения стариков, на которые сходилась родня. Творилась домашняя лапша, стелилась голубая старинная скатерть, искрился старый, уцелевший наполовину хрусталь, и все торжественные, радостно-чинные, славят юбиляра. Его собственный день рождения, почти совпадавший с Новым годом, когда еще пахло елкой. Наутро в янтарном солнце — маленький, придвинутый к изголовью столик. Подарки от матери и отца, от деда с бабкой. Восхитительное, появившееся за ночь богатство.

Возмужав, постарев,растеряв и растратив разноцветные иллюзии детства, веру в чудо, в бессмертие, он, познавший смерть, переживший возможность своей и всеобщей погибели, все-таки тайно верил: если он умрет и исчезнет, растворится без следа и без имени, из него, неподвластная смерти, излетит накопленная по каплям света, восстанет Москва. Будет жить вместо него на земле…


…Пост казался пустым, обезлюдевшим. Ротный Седых на двух «бэтээрах» ушел сопровождать колонну с мукой и с сахаром, трейлеры, груженные оконным стеклом. Провожал до соседа. Била по горам артиллерия, перетряхивала горы, как тяжелые пыльные тюфяки. Под навесом в тени сидели музыканты оркестра. Вразнобой давили кнопки и клавиши, извлекали из своих инструментов тихие вздохи и рокоты. Фургон военторга торчал в углу за каменной стенкой. Продавщица, озабоченная и испуганная, снимала какие-то ящики, закрывала какие-то крышки.

Комбат, усталый, сидел и смотрел телевизор, московскую программу. Экран дергался, рябил помехами. Глушков, опустив между коленями кисти рук, ссутулившись, смотрел и слушал, как длинноволосый многоречивый старик рассказывал о кинофестивале, о звездах английского и французского кино, о новых веяниях западного кинематографа. Старик был свеж, умен, величав. Походил на камергера. Был доволен собой. И его сочная, умелая речь вызывала в Глушкове протест, а сам искусствовед — неприязнь.

— Таким образом, — улыбался на экране старик, — смелые решения английских режиссеров и операторов во многом объясняются их умением точно поставить камеру, безошибочно выбрать позицию…

«Позицию они выбрать умеют! — зло подумал майор. — Операторы их умеют работать!»

Сюда, на Саланг, вместе с бандами просачивались операторы из Англии, Франции, ФРГ. Устанавливали свои кинокамеры рядом с душманскими пулеметами. Снимали бои и пожары, горящие «наливники» и падающих под пулями людей. И эти два боя, только что им пережитые, быть может, засняты на пленку. Светлов в пылающей раскаленной кабине. Сгоревший на бетонке шофер. И он, комбат, летящий кубарем в реку, накрытый жаркой попоной.

Он чувствовал себя страшно усталым, почти без сил. Эти два боя, два пожара выпили из него всю энергию, весь кислород. Хотелось кинуться на солдатскую койку, задремать и забыться. Кусок лазурита лежал на столе, накрытый каким-то тряпьем, какой-то брезентовой сумкой. И не было сил подняться, посмотреть на небесный камень, припасть к его синеве.

Его «бэтээр» стоял наготове. Солдаты перебирали и смазывали пулемет с другой, находившейся в ремонте машины. Разложили на досках черные вороненые детали, лили масло, толкали в ствол шомпол. Бережно и старательно снимали нагар, ухаживали за оружием, восстанавливая его боевые свойства.

Глушков вспомнил, что утром балагурил с Кудиновым, что-то о домашних пончиках, но не успел сообщить Евдокимову, что составил на него наградную. Надо бы сейчас сообщить — парню будет веселей. Но такая немощь накатывалась на него, что не мог себя заставить подняться, выйти к солдатам.

Вошел дирижер оркестра, полный розовощекий майор. Близоруко мигал сквозь очки, разыскивая его в полутьме.

— Вот ты где! — обрадовался он. — А я ищу, тебя нет!.. Я, знаешь, о чем все думаю?

— О чем? — рассеянно отозвался Глушков.

— Я должен написать настоящую боевую песню! Чтобы люди ее пели и перед боем, и после боя, и, может быть, даже в бою!

— И напиши, — сказал комбат.

— Не получается. То выходит какая-то очень парадная, бодрая. То слишком лихая. То наподобие Высоцкого. А я хочу — свою! Пробую, но пока не выходит.

— Пробуй дальше.

— Вот хотя бы даже про этот день! Про моих музыкантов. Сидят в тени и тихо играют на трубах, а по горам в это время бьет артиллерия, мимо идут колонны. Вот этот момент ухватить!

— Ухвати, — согласился Глушков. — По-моему, момент неплохой.

— И про тебя хочу написать. Про комбата Саланга. Про тебя!

— И про него! — ткнул в телевизор Глушков, где все еще, похожий на камергера, говорил старик, представлял какую-то молодую, усыпанную блестками актрису. — И про него напиши! О чем он там заливает, пока мы здесь с тобой на Саланге стреляем.

Он увидел, как из «бэтээра» вылезает таджик Зульфиязов, прыгает на солнечный щебень, одергивая китель, бежит через двор. И пока тот бежал, комбат, уже зная все наперед, подумал: сейчас ему опять подниматься, брать автомат, залезать в горячее, в зазубринах и потеках железо, ввязываться в бой. И в этом бою, где-то здесь, за пыльной рыжей горой, он будет непременно убит. Непонятно, почему его до сих пор не убили. Не проткнули стальным сердечником крупнокалиберной пули. Не плеснули на него раскаленное пламя солярки. Не разорвали на части тупым ударом фугаса. Все откладывали на потом. Но теперь настал его час. Теперь за рыжей горой его непременно убьют. Надо упасть на одеяло, закрыть глаза, отключить свое зрение, слух, отключить дыхание, пропустить над собой этот миг. Обмануть его, вычеркнуть из жизни, чтобы смерть, заключенная в этом мгновении, притаившаяся за рыжей горой, чтобы смерть его миновала.

Зульфиязов, стуча ботинками, подбежал:

— Товарищ майор, на связь!

— Вот видишь, — сказал майор дирижеру, — не дают нам с тобой о музыке… — и Зульфиязову: — Иду на связь!

Седых бился в нескольких километрах отсюда. Защищал муку и сахар. Ему приходилось жарко, но он не просил помощи. Справлялся силой двух своих «бэтээров» и сопровождения колонны. Связался по рации с соседом, и тот держал наготове резервную группу, был готов подключиться. Комбат угадывал по рации течение боя. Чувствовал, знал: Седых очнулся от своей спячки, от приступа своей меланхолии. На стреляющей и горящей дороге отбивался огнем пулемета не только от душманов, но и от горьких вестей из дома, от своих подозрений, от наветов на жену.

Комбат не спешил к Седыху, надеясь на работу пары двухствольных установок, стреляющих с открытой платформы, поддерживая батарею, уже бросавшую через вершины свои жгучие упругие взрывы. У него, у комбата, была другая задача — встретить и проводить тяжелую «нитку» с армейскими грузами, еще только начинавшую свой спуск от туннеля. Он озабоченно поглядывал в небо, ожидая появления «вертушек». Вести такую колонну в сопровождении вертолетной пары было спокойней. Он все медлил, тянул, поглядывая в небо и на близкую рыжую гору, за которой притаилось нечто, с чем вступил в незримую связь.

На трассе жужжащий, как жук, возник «джип». Затормозил перед воротами. Надир, уездный секретарь, оставив в машине вооруженных, ощетинившихся автоматами спутников, подбегал к комбату, прихрамывая, — болела рана на ноге, прижимая руку к груди, — болела рана под ребрами. Еще издали говорил, вращая возбужденно белками:

— Там ущелье Ливан душманы идут! Пулемет несут! Базука несут! Надо брать душман с двух сторон! Мои люди прямо пойдут, в ущелье. Твои солдаты сзади пойдут, по тропе. Вот так их взять! — Он развел и сжал руки, ударил ладонью в ладонь. Сморщился от боли — удар проник в перебитые ребра. — Сейчас идти надо! Душманы ущелье пройдут, на горы сядут! Будут бить «наливники»! Давай солдат!

— Нету солдат, Надир! — Майор оглядывал пустой двор заставы. — Ушли с резервной группой.

— Надо быстро солдат! Душманы подойдут, сядут на горы. Тогда их брать нельзя! Они пулемет ставят, будут колонну бить! — Надир вращал выпуклыми белками с лопнувшим красным сосудом. Дирижер оркестра слушал их разговор, что-то пытался сказать. Волнуясь, блестел очками.

— Я с тобой пойти не могу, Надир. Своих людей дать не могу! — сказал комбат. — Иду наверх колонну встречать.

— Гафур-хан выйдет, нас сверху бить будет! — сокрушался Надир. Казалось, кровь заливает ему глаза, натекает из лопнувшего сосуда.

— Глушков!.. Я пойду! Оркестр пойдет! — Дирижер, волнуясь, боясь, что ему откажут, схватил за рукав майора. — Мы пойдем! Пусть покажет, куда!

Его полное лицо было потным. Близорукие глаза часто мигали. Он то и дело поправлял очки. Боялся, что ему откажут, отделаются от него насмешкой.

— Слышишь, Глушков, я пойду!

Но комбат и не думал отказывать. Было не до насмешек.

— Хорошо, пойдешь!.. Бери фургон военторга. Других колес нету!.. Надир, с ним садись, их поведешь! Возьмите их в клещи! Только по тропам не шастайте, на мины напоретесь!.. Склоны, склоны трассируйте. Вперед!

Майор Файко, поправляя очки, бежал к своим музыкантам. Командовал. Те выскакивали из-под навеса, оставляя лежать медные свитки труб. Хватали автоматы. Заводили грузовик военторга. Продавщица безропотно принимала от них какие-то ящики, свертки. Файко и Надир тесно вдавились в кабину рядом с шофером. И две машины — фургон и открытый «джип», переполненный вооруженными, в чалмах и повязках афганцами, ушли от поста к соседнему ущелью, где отряд душманов менял боевую позицию. Шел на соседние горы. Готовил по колонне удар.

— Ну, Кудинов, настраивай свою флейту! — сказал комбат. — Соло на пулемете с оркестром!.. Нерода, трогай вперед, — и мимо растерянной, растрепанной продавщицы, мимо ее красивого испуганного лица вышли на трассу.

Мчались по бетонке, огибая рыжую гору. У подножия, зацепившись за осыпь, качались пустынные, горчичного цвета кусты. С песчаного откоса летели желтые космы жара. Казалось, что воздух желтый, и броня «бэтээра» желтая, и лица под касками желтые. Из горы бьет и светит огромный иссушающий желтый поток.

Из этого едкого горчичного света одиноко и тихо ударил выстрел. Из песка, из осыпи, из безлюдного жара. Будто выстрелила сама гора. Сидевший сзади Евдокимов молча стал падать. Ткнулся лицом в спину комбата. Майор, оглянувшись, увидел Зульфиязова, ухватившего падающий с брони автомат, открытые и уже невидящие глаза Евдокимова, его выцветающее, выгорающее лицо, гора выпивала его живые краски, наполняла бесцветным жаром. Увидел отлетающую рыжую гору, и короткая мысль: его предчувствие оправдалось. Гора стреляла в него. Но промахнулась. И пуля попала в другого.

— Пулеметчик! — гаркнул он. — Огонь!

Они продолжали движение. Пулемет бил по отлетающей песчаной горе, слепо искал на ней снайпера. Солдаты, Зульфиязов, Салаев, уложив на броне Евдокимова, между люками, ногами к корме, срывали с него бронежилет, разрезали рубаху, обнажали белую, незагорелую грудь и разорванное пулей плечо, в котором белело, краснело и брызгало. Молодое, растерзанное тяжелой пулей тело.

— Евдокимов… Дока! Дока! Ты что? — Салаев вкалывал шприц с обезболивающим раствором, разрывал индпакет, крутил на плече жгуты, пачкался кровью, торопился, бормотал: — Дока, Дока, ты что?..

Комбат не привык к близкому виду крови. Отворачивался от ее дурманящей силы. Сгибался, сжимался, искал себе место между красной брызжущей раной и стучащим вороненым стволом.

— Шок снимите! Болевой шок снимите! — Он схватил Евдокимова за хрупкий побелевший подбородок и стал бить его по щекам крепко, плоско своей перепачканной тяжелой ладонью, по опавшим пожелтевшим щекам, вталкивая в них обратно жизнь, цвет, боль. — Шок болевой!

Он знал эту смерть от шока, когда сердце не выдерживало резкого от боли и ужаса торможения. Останавливалось. Неопасная рана оказывалась причиной смерти. Он бил и бил по щекам Евдокимова, пока тот не вздохнул, не дрогнул веками. Открыл глаза, разлепил слабо губы:

— За что, товарищ майор?..

А у Глушкова такое облегчение, такое знание о нем, Евдокимове, о своем с ним родстве, о тождестве их жизней. Вера, что солдат не погибнет, «сынок» не умрет. И уже не бил, а гладил, ласкал, прижимал к его лбу свой лоб под танковым шлемом:

— Вот и хорошо! Вот и ладно! Все теперь будет нормально!.. Под броню его, осторожней!

Солдаты опустили Евдокимова в люк. Санинструктор Салаев в полумраке, среди бьющего из бойниц солнца, бинтовал его. Евдокимов забывался, что-то бормотал, выговаривал. «Бэтээр» катил по бетонке, стуча по горам пулеметом.

Они встретили колонну со взрывчаткой. Мерно, пузырясь брезентом, шли грузовики. Два вертолета в рокоте повторяли движение колонны. Обгоняли ее, возвращались, облетали окрестные горы. Группа охранения, разделившись надвое, в голове и в хвосте колонны, развела пулеметы в стороны, обрабатывала огнем вершины. Орудие на платформе вело стволами, воспроизводило очертания гор. Вся длинная гибкая вереница, дымя и стуча, катила вниз по Салангу.

Солдаты перенесли в грузовик забинтованного Евдокимова, отправили в медбат. Комбат провел колонну к месту, где сражался Седых. Бой был окончен… Предыдущая «нитка» ушла, оставив у обочины два курящихся разбитых прицепа. В одном, оплавленное, спекшееся, лежало оконное стекло. Верхние кромки листов стекли и согнулись. В другом дымили, капали черной смолой мешки с сахаром. Бетон был усыпан мукой и сахарным песком. Машины шли, как по снегу, пробивая черные ребристые колеи.

Они соединились с группой Седых, вернулись на пост. Почти одновременно с ними подкатили фургон военторга и маленький юркий «джип».

Музыканты выпрыгивали на землю, шумные, возбужденные. Не расставались с автоматами. Надир и Файко были вместе, улыбались, похлопывали по плечам друг друга. Из фургона спрыгивали на землю, затравленно озирались и тут же садились на корточки пленные душманы. Четверо пленных, смуглых, худых, плохо выбритых, в линялых, блеклых одеждах, в растрепанных, плохо державшихся чалмах. Один из них, раненный в руку, лег на землю и тихо стонал, протянув вдоль тела липкий, полный крови рукав.

— Глушков, мы их взяли в кольцо! — говорил дирижер. — В кольцо их взяли!.. Смотрю, идут! Цепочкой, след в след!.. Я говорю: не стрелять! Пусть втянутся глубже в ущелье!

Надир нависал над пленными, блестел своими красными вращающимися белками. О чем-то грозно их спрашивал. От его слов они сжимались, ниже склоняли головы, худые, изнуренные, оглушенные стрельбой. Раненый тихо стонал.

— Умрет от потери крови, товарищ майор, — сказал санинструктор Салаев. — Разрешите перевязать!

— Перевязывай.

Салаев открыл свою сумку, достал жгуты и бинты и быстрыми осторожными движениями стал бинтовать басмача. Тот косил на него своими умоляющими глазами, что-то бормотал.

Солдаты резервной группы, обсыпанные мукой, потные, утомленные, столпились вокруг продавщицы. Торопливая, ловкая, она открывала бутылки с водой, мелькала отлетающими пробками, протягивала солдатам:

— Пейте, миленькие, пейте бесплатно!.. Попейте, попейте водички!


…Он не мог до конца понять, что это было. Что с ним случилось в маленьком сквере у Шаболовки между Донским монастырем и Шуховской башней. С годами случившееся меняло свои очертания, становилось мифом. Он дорожил этим мифом. Размышлял над ним. Лишал его чудесного смысла. К тому дню, к той минуте его растущая молодая душа накопила в себе столько сил, столько упований на счастье, что им стало тесно в груди. Они вырвались из телесного плена. Его прежняя жизнь — предчувствие женской любви, нежность к милым и близким, родная природа, Москва — сошлась на мгновение в огненный фокус. Пройдя сквозь него, вырываясь по другую сторону фокуса снопом расходящейся жизни, он унес в нее, размывая, чье-то огненное, открывшееся в точке лицо.

Он шел по летней Москве, шагая без устали и без цели молодым, легким шагом. В небе собиралась гроза. Край тучи загорался солнцем, мерк, двигался синим светом — в туче летала молния.

Крымский мост гудел, словно хотел порвать свои крепи и всей сталью взлететь в небеса. Прошла под мостом баржа. Груда песка озарилась солнцем, стала как слиток. Колесо в парке с разноцветными люльками кружилось, касалось тучи, погружалось в кроны деревьев. Будто черпало молнии, уносило к земле ковши голубого света.

На площади мчался серп накаленных машин. Резал, свистел, превращался в струю проспекта, в бегущую блестящую ртуть. Эта ртуть уходила в тучу, отягчала ее, опадала мохнатыми свитками. Вновь превращалась в металлический блеск проспекта. С кого-то сорвало шляпу, кинуло под колеса машин.

Донской монастырь мерцал крестами и главами. Качал аэростатами куполов. Был похож на флот дирижаблей. Вот-вот оборвутся стропы, и он вырвет из земли корневище, полетит в колокольном гуле среди туч по московскому небу.

Шуховская башня — как взметенный к небу побег. Прозрачный металлический стебель, в котором возносятся соки к вершине, питают бутон. Еще одно движение стебля. Еще одна вспышка молний. И бутон начнет раскрываться. Вспыхнет над Москвой небывалое, из молний, соцветие.

Он вошел в зеленеющий сквер. Голые лавки без стариков и старух. Облезлая, из алебастра фигура — пионер с расколотым горном. Мятый газон с забытой детской игрушкой. Все ярко, все светится, несет в себе силу и свет. Он и сам, шагнув в этот сквер, начинает светиться. Превращается в луч. Исчезает, кончается. Пролетает сквозь тончайший зазор, в игольное ушко. И пройдя сквозь него, увеличивается, превращается в радостный взрыв, становясь необъятным. Мощный, великий, из молний и света, выше Шуховской и Донского, выше клубящихся туч, головою под солнце. Стоял над Москвой, озирая ее сверху с любовью. Возвращался на землю. Какой-то прохожий оглядывался на него с изумлением. А он, наполненный светом, шел через сквер. Его лицо, его руки, все его тело, побывавшее в небе, излучало свечение.


…Саланг стрелял, окутывался дымом, вспыхивал очагами пожаров. Скрежетал металлом, толкал сквозь себя моторы, гусеницы, колеса. Волей, злом и отчаянием одних людей вгонялся в ущелье кляп, запирал трассу. Дорога закупоривалась и взбухала, сотрясалась больной конвульсией. Но волей, радениями, упорной работой других тромб протыкался, судорога прекращалась, и трасса вновь пропускала сквозь себя дымные тяжелые колонны. И если бы в этот час над Салангом пролетал ангел, тот, легкокрылый, из старинного томика Лермонтова, что стоял в его детской комнате, он со своей высоты увидел бы вершины с размолоченными огневыми точками, убитых у пулеметов душманов, вереницы людей в чалмах, увешанных патронташами, уносящих в горы убитых и раненых, выходящих на новые огневые позиции, наводящих стволы безоткаток на колонну. Он бы увидел, как от туннеля до самой «зеленой зоны», по всему Салангу идут колонны, осыпая в реку ворохи огня и металла, и водители ведут грузовики мимо кишлаков и придорожных постов. Пыльные, похожие на ящериц транспортеры озаряются вспышками пулеметов, скользят вдоль обочин.

Комбат приехал на пост Сергеева, когда бой был окончен. Два «бэтээра», остывая, стояли в глубине двора на щебенке. Разорванный, пробитый пулями скат продавился до обода. Замполит Коновалов в маскхалате, не успев стянуть с себя «лифчик», собрал под маскировочной сеткой вернувшихся из боя солдат, недавних прибывших на Саланг новобранцев, завершал прерванную боем беседу.

Комбат примостился поодаль на мешке с песком. Слушал речь Коновалова, наблюдал за солдатами. Они, только что прошедшие бой, пережившие обстрел и страх смерти, стрелявшие, видевшие гибель, пожар, выглядели по-разному. Одни, притихшие, что-то старались понять, прислушивались к себе, что-то теряли, что-то с трудом обретали. Эта мучительная работа была видна на их побледневших лицах. Другие, одолевшие первый страх и растерянность, ощутившие бой как выход для избытка молодой энергии, томительной перед боем неизвестности, пережили в бою мгновения удали, молодечества. Эти выглядели веселыми, оживленными, блестели глазами, пересмеивались. Но в них, оживленных, присутствовало изумление: ведь вот же, был настоящий бой, и могли убить или ранить, но этого не случилось и, наверное, теперь не случится. Третьи спокойны, усталы, как после проделанной тяжелой работы. Знали, что она, проделанная, не обеспечивает им отдых, а возможно ее повторение сегодня, завтра, на долгие дни. И надо воспользоваться кратким перерывом, чтобы набраться сил, не израсходовать зря оставшиеся, а тратить их разумно и долго, на весь срок их солдатской службы. Это мудрое знание было добыто не ими, а бесчисленными жившими до них поколениями, в трудах и в боях построившими свои города и деревни, отстоявшими свои очаги и пороги, сложившими страну и державу.

Так понимал комбат вышедших из первого боя солдат, с которыми предстояло ему биться бок о бок в этом тесном афганском ущелье.

— И вот что еще я не успел вам сказать, потому что нас прервали душманы, а это они делать умеют всегда в самый неподходящий момент. — Замполит расхаживал перед солдатами, мерил перед ними горячий щебень. — Вот вы сейчас воевали все хорошо и отлично. Стали после этого боя настоящими солдатами, воинами. Но вот что вы всегда должны помнить, когда вдруг вам станет не по себе. Ну, скажем, усталость, или тоска, или грусть — сами понимаете, бывают такие моменты. Даже у нас, как говорится, у обстрелянных, у ветеранов, бывают. Даже у меня, замполита. Особенно зимой, когда бураны завоют. Или в самое пекло, когда к броне не притронуться. Когда писем из дома долго нет. Или мало ли что на сердце найдет. Так вот что я вам скажу. Чтобы себя укрепить, не расслабиться, вы вот о чем думать старайтесь. Вы здесь, на этих горах, на этих скалах, помогаете целый народ защищать, который только-только с колен поднялся, захотел свой рост ощутить, а его опять на колени валят! Опять его лбом в землю, ножом в спину, пулей в затылок! Бьют его, бьют, не дают подняться! Вы эти кишлаки защищаете, стариков, ребятишек, а это, как говорится, дело святое. И еще скажу я вам, и это вы никогда не забудьте, даже в самую худую, в самую страшную минуту, — вы здесь защищаете мир, все родное, все драгоценное! Родина смотрит на нас, помогает нам во всякий час!.. Вот это и хотел вам сказать!.. А теперь свободны! Разойтись!

Солдаты расходились кто куда. К бурдюку с водой. К недописанным письмам. К простреленному колесу транспортера. Замполит подсел на мешок к комбату.

— Похоже, к вечеру тише становится. Выдыхаются «духи»! Не так бьют, как с обеда. — Замполит отклеивал с ладони кровавый пластырь, закрывавший глубокий надрез. — Явно устали «духи».

— Да и мы не двужильные, — сказал комбат, перешнуровывая пыльный ботинок, отрывая, отшвыривая сгнивший шнурок. — Как твой желудок? Болит?

— Да какой там желудок? Нету сейчас желудка! Это ночью будет. А сейчас его нет.

— Ты еще здесь поживи. И сегодня, и завтра. Мне будет за пост спокойней.

— Конечно, поживу, что за вопрос!

Мимо шел старшина, тот, с кем утром встречались: прилетел день назад из Союза, был утром бледнолицый, в нарядной наглаженной форме, с яркой кокардой. Теперь его было почти не узнать. Серая жесткая, под стать горам форма, красное от солнца лицо, на плече автомат, а в руках какие-то жбаны. Кого-то подгонял, понукал. Принимал и осваивал суматошное ротное хозяйство.

— Ну как, старшина, воюете? — спросил его комбат.

— Нормально!

— Как вам Саланг показался? На Кавказ не очень похоже?

— Нормально, товарищ майор!

— Смотрю, вы уже и солнечную ванну приняли! Хорошо загорели.

— Нормально!

— Ну, тогда обедом угощайте. А то весь день без еды.

— Уже готов, товарищ майор! Все будет нормально!

И побежал на кухню, в каменную саклю, где что-то дымилось и вспыхивало.

Подошел ротный Сергеев. Комбат, принимая доклад, наблюдал за лицом командира. Видел, как прямо смотрят его глаза, как он уверен и тверд. Какое облегчение принес ему этот выигранный на дороге бой. Отступили его сомнения и слабость. Сброшено бремя вины. Он укрепился в бою.

Ротный докладывал, как провел бой, защитил две «нитки», провел их без потерь по своему участку дороги. Душманы обстреляли выносной горный пост, и он, ротный, зашел им в тыл, занял высоту, выбил врага из распадка. Захватил трофеи — четыре автомата и один пулемет.

— На нашем участке прорвали трубопровод, — докладывал ротный. — Ну и пришлось на помощь «трубачам» подскочить. Пока они меняли трубу, мы их прикрывали. Ну и капитану помогли как сумели.

— Этому, длинному, как «верста коломенская»? У которого все стык в стык?

— Так точно, стык в стык! — засмеялся Сергеев. Его смех был молодой и веселый, смех свободного от бремени человека.

Подошел взводный Машурин, круглолицый, глазастый.

— Товарищ майор, приглашаем к столу! Как обещано — кекс и компот из туты.

— Да, Машурин, ведь у вас день рождения! Видите, какой салют в вашу честь! «Духи» вам устроили праздник.

— Автомат осколком разбило. Прямо из приклада щепу вырвало. Я его эпоксидкой залью, зашлифую… Пожалуйста, к столу, товарищ майор!

На деревянном столе под маскировочной сеткой дымился борщ. В миске лежал свежий хлеб. Стояли маленькие лакированные баночки с шипучей водой под названием «си-си», с чекой наподобие гранаты. Дернешь, и с легким хлопком пахнёт на тебя апельсином. Пей, наслаждайся сладким прохладным жжением.

— Товарищи офицеры! — поднялся комбат, держа в ладони холодную баночку. — Позвольте пожелать нашему двадцатипятилетнему товарищу счастья, удач в выполнении воинского долга, ну и, конечно, благополучного возвращения на Родину!

Все поднялись, сблизили свои шипучие консервные баночки. Желали имениннику счастья. И тот улыбался, поворачивал ко всем выпуклые перламутровые глаза.

Не успели пригубить. Грохнуло латунное било — подвешенная на проволоке танковая гильза. Треснула автоматная очередь. Прозвучало: «Боевая тревога!» Повскакали, кинулись на наблюдательный пункт. Оттуда солдат в бинокль заметил перемещение противника.

Комбат прижал к глазам тяжелые окуляры. Смотрел сквозь синюю оптику, как на гребне колышется, идет, не выпадает из сияния линз вереница людей. Белые чалмы, голубовато-серые одеяния, слабый блеск металла. Отряд душманов, сбитых с вершин артиллерией, уходил на другую позицию. На мгновение обнаружил себя на гребне, прежде чем скрыться в распадке.

— Гранатометчики! — крикнул майор. — К бою!

Его крик подхватил взводный Машурин. Уже выталкивали вперед автоматические гранатометы. Уже летели со свистом и грохотом гранаты. Глаза у взводного, став еще шире, блестели стальными точками, красными злыми вспышками.

Майор, прижимая к глазам бинокль, видел: на тропе, где колыхались стрелки, поднялись и опали три взрыва. Когда рассеялся дым, тропа была пуста и безлюдна. Вел бинокль по окрестным горам. Останавливал на вершинах. Тянулся выше, в вечернюю ясную синь. Высоко с ровным звоном, почти прозрачный, шел боевой вертолет.


…Он запомнил тот сон, вернее, ощущение сна. Он летит, счастливый и легкий, словно на крыльях. Под ним голубая земля, глянец вод, зеленые кущи лесов. Необъятная даль, округлая, в легких туманах. По этой дали широкая лента реки, с островами, протоками, проблесками солнца. Ветвится, ширится, превращается в огромный разлив, в безбрежное, до неба сияние.

Позднее он летел на самолете в Сибирь, усталый, напряженный. Прижимался к гудящей обшивке, слушал вибрацию двигателей. Он увидел разлив Оби, идущие по реке самоходки, трассы, газопроводы в тайге. Вдали, безмерное, светлое, сливаясь и ветвясь на протоки, вставало сияние. Туда, на это тусклое стальное сияние, летел самолет.

И он вспомнил свой давний сон, в котором уже однажды побывал в этом небе, пролетал над этой рекой. И вся его нынешняя, реальная жизнь, с заботой, борьбой и усталостью, с полетом на железных моторах, есть выпадение из иной, сокровенной жизни, из другого полета и неба — как жесткий, тяжелый осадок.


…И еще один бой в этом долгом извилистом дне. Трасса — красная, раскаленная проволока. Последний бросок на крики и зовы о помощи. Афганский «наливник» с убитым шофером развернулся и встал у скалы, сплющил в ударе кабину. Под цистерной горел огонь, медленно, вяло накалял цилиндрический кожух. Комбат огибал колонну, колотя пулеметом через реку в тенистую гору, синюю на вечерней заре. На ней, на тенистой, отчетливо дергалась вспышка. Он замыкал ее на себя, простреливал гору, отрывал от колонны глаза душманов.

— Ну давай, Светлов, дорогой, готовь свою акробатику! — Он подогнал «бэтээр» к кабине, к жеваному, мятому «коробу», где в осколках стекла, белея зубами, лежал водитель, вывалив руку с браслетом часов. — Поищи ключи! Может, стронешь!

И пока Светлов нырял в кабину, шарил по приборной доске, оттаскивал с сиденья вялое тяжелое тело, майор, развернувшись в люке, бил из автомата по горе, вонзая в нее тонкие трескучие блески вслед за пучками трасс, вылетавших из пулемета Кудинова.

— Нет ключей! — крикнул из кабины Светлов, заслоняясь от гари. — И руль свернут!.. Вся баранка к чертям, товарищ майор! Ее не стронешь!

— Давай обратно! Опять бульдозер звать. — Он подхватил на борт Светлова, подцепил его длинной сильной рукой. — Нерода, разворачивайся!.. «Сто шестнадцатый». Откос!.. Подтягивайтесь ко мне с минометами. Маслаков, продвигайтесь сюда! Здесь пробка! Поддержите нас, пока мы работаем! — вызывал он по рации минометчиков, которые покинули расположение батареи, двигались вверх по Салангу. — Кудинов, поработай еще по горе! — приказывал он пулеметчику, огрызаясь на близкую очередь, продолбившую бетонку.

И увидел, понял молниеносно не умом, а колыхнувшимся в страхе сердцем — увидел, как издалека, от колонны, увеличиваясь, вытягивая за собой дымный огонь, покатил «наливник». С пустой кабиной, с пустым прозрачным стеклом. Приближался слепо, не чувствуя изгиба дороги, выдерживая прямую. Надвинулся двойным, с двумя цистернами прицепом. Грохнулся лбом о скалу. Сминаясь в скрежет, рассыпал в ударе шматки огня и железа. Встал вблизи «бэтээра», едва не саданув его в борт, окутав зловонью солярки.

«Черт! Да ведь это конец! Ловушка! — успел понять Глушков, ощутив все тесное пространство, ограниченное черным навесом скалы, двумя горящими с обеих сторон машинами и крутым откосом к реке, за которой стреляла гора. — Закупорили! Заклинили к черту!»

— Под броню!.. Все!.. — сгонял он солдат в нутро. — «Сто шестнадцатый»! Ждем вас, «сто шестнадцатый»! Очень ждем! — звал он Маслакова, нелюбезного артиллериста, с кем не сладились отношения, кто отгораживался от него неприязнью. — Маслаков, поспеши, если можешь!

Близко, ровно, усиливая жар и свечение, горели «наливники». Сквозь люки «бэтээра» тянуло вонью. Струйки тепла, как твердые ветерки, проникали в бойницы, касались Щек.

— Кудинов, дай-ка! Пусти! — Он оттеснил пулеметчика. Крутанулся на сиденье, скользнув прицелом по горе, нащупав лбом, расширенной напряженной глазницей, взбухшим бицепсом пулеметное гнездо неприятеля. Толкал в него через пустой синий воздух огненный щуп, протыкал им гору, впиваясь в потные рукояти.

Душманы видели попавший в затор транспортер. Видели два разгоравшихся, теснивших его пожара. Видели черную, освещенную пожаром скалу. И били теперь в плоский бок «бэтээра». Саданули железным скрежетом две бронебойные пули, прошили сталь, срикошетили в нутре транспортера среди солдатских голов и застряли, никого не задев, в пыльном, брошенном на днище матрасе. Майор пропустил сквозь челюсти этот ноющий железный удар. Увидел, как закраснелся в борту глазок пробоины. В нем трепетало близкое пламя. Тонкая струйка тепла скользнула по лицу.

— Боекомплект! — рычал он. Давя на кнопку, расстрелял патроны, тыкая в гору молчащий ствол пулемета. — Боекомплект!

— Кончился, товарищ майор!

Теперь они были недвижным «коробом», потерявшим главную огневую силу. Из бойниц торчали и потрескивали автоматы. Рядом, в цистернах, закипали два взрыва, два огромных удара.

— Надо уходить, товарищ майор! — Зульфиязов шлепал ладонью по железной обшивке, отдергивал, будто она уже накалилась. — Изжаримся, товарищ майор!

— Ты мне плов обещал, так давай, готовь, огня много! — пробовал пошутить комбат, ужасаясь этой близкой, взбухавшей под боком гибели, светившей, дувшей сквозь хрупкую оболочку брони. — Куда уходить?! Перестреляют, как в тире!

— Изжаримся, товарищ майор! — упрямо повторил Зульфиязов. Солдаты в полутьме смотрели на своего командира. Готовились, если будет на то его командирская воля, опрометью кинуться в люк. Или остаться в накаленном «бэтээре».

— «Сто шестнадцатый»!.. Ты слышишь меня?.. Слышишь меня, Маслаков?.. Очень нужен ты, Маслаков! Очень худо мне, Маслаков!

— Слышу вас, «двести шестой»!.. Вижу вас, «двести шестой»!.. Продержитесь, «двести шестой»!

И еще звучало в эфире слово «продержитесь», когда на горе, у вершины, промелькнули и дернулись взрывы. Мины закурчавили гору, заахали, окутали каменным прахом. Посыпали этим прахом, окружали бандитов свистящей сталью осколков.

— Спасибо тебе, Маслаков!

Тянуло гарью и жаром. Трещало топливо. Чмокало, поливало «бэтээр» огненной жижей. И уже горели скаты, струились из всех щелей смрадные дымки.

— Через донный люк!

Солдаты отбрасывали с днища матрасы. Открывали люк. Обшаривали изнутри транспортер. Захватывали подсумки, оружие. Нерода сорвал с приборной доски и сунул под бронежилет фотографию девушки.

— Пошел по одному!.. К реке!

Как парашютисты, проваливались в люк. Кубарем по огню, сквозь хруст к откосу и кувырком — голова-руки-ноги — сыпались к реке, в заросли, к каменной кромке, защищавшей их от горы.

— Давай, давай, Зульфиязов! Чего ждешь?

— Вместе с вами!

— А ну, давай быстро!

С силой потянул, протолкнул вниз в трепещущее отверстие люка гибкое, упиравшееся тело таджика. Последним взглядом оглядел опустевший, обреченный транспортер. Испытал к нему подобие вины.

«Куда ж нам деваться, пойми!..»

Выпрыгнул. Сгибаясь, пролез мимо горячих скатов. Обжегся об огромный свет, об огромный шумящий шар. Скользнул за таджиком к откосу. И, готовый упасть к спасительной зеленой реке, вдруг вспомнил: в «бэтээре» остались командирские карты, его командирский планшет.

— О, черт бестолковый! — ругал он себя, поворачивая обратно к огню.

— Куда, товарищ майор? — вцепился в него Зульфиязов.

— Стой! Одним духом! Пусти! — сбросил с себя руки солдата. Заслоняясь локтем, щурясь, дыша в огненную смрадную пасть, кинулся в транспортер. Нырнул в его пекло. В дыму, в огненных языках нащупал планшет. Оббиваясь о кромки, обжигаясь, отхаркиваясь, прыгнул в люк. Кинулся на обочину, слыша за собой нарастающий взрыв. Конус света и ветра с гулом прошел над ним, превращая небо в раскаленный вихрь. Комбат падал, летел к воде, где ждали его солдаты. Их ртутные лица, их выпученные, отразившие взрыв глаза.

И в этом взрыве, в слепой, открывшейся в мире дыре мелькнула стоглазая, стоязыкая, орущая и беззвучная истина. О нем, Глушкове. О его отце. О другом, сгоревшем в давнишнем бою транспортере. О совпадении их жизней и судеб. И все повторилось в тысячный раз, пронеслось из былого в грядущее. Совпали все бои и пожары. Все деды, отцы и внуки. И в этой раскаленной, пробитой в мироздании дыре сверкнуло чье-то лицо. Оглядело его и скрылось.


…Лето на даче, последнее перед поступлением в училище. Он ездил на лошади, с деревенскими сверстниками гонял к водопою маленький колхозный табун. На горячей золотисто-блестящей спине въезжает в реку. Вода плещет у самых пяток. Гудят слепни. Лошадь, прижав уши, шумно пьет, и он верхом, окруженный рекой, золотым, струящимся вокруг отражением. Чувствует сквозь счастье и свет: что-то кончается, покидает его навсегда.

Он садился в лодку, старую, с растрескавшейся смолой, с сочившейся из-под гвоздей теплой пахучей водой. Выплывал на середину реки. Ложился на дно и лежал, и плыл, глядя на облака, на ласточек. Ему на грудь падал мелкий стеклянный дождик. Бесчисленные, тонко звенящие проблески. Лодка, река и дождь. Радость лета. И чувство: что-то кончается, уходит от него навсегда.

Зимой в Москве он вдруг стал рисовать. Недолго, один только месяц. Макал кисть в воду, наносил яркий, сочный мазок. Снежный двор за окном, белизна. На подоконнике сохнут рисунки: золотые и красные кони, темная лодка на синей воде. И чувство: кончилось безмятежное, чу́дное время. Оно еще здесь, еще рядом, окружает его голосами и лицами. Но относит все дальше, все дальше.


…В сумерках на «бэтээре» замполита он возвращался наверх. Бетонка была пустой, слабо светилась под гаснущим небом. В темноте у обочин чернели остовы сгоревших цистерн. «Как распавшиеся позвонки», — подумал майор. Местами еще трепетали огоньки — догорали корды покрышек. Бульдозеры прошлись по трассе, сдвинули, сбросили железный разбитый хлам, расчистили дорогу для завтрашних колонн.

Миновал поворот у скалы, где два взрыва спалили его транспортер. Отыскал глазами среди скрученных «наливников» длинный брусок «бэтээра», без колес, в седой окалине, с круглыми дырами люков. Пахнуло кислым железом, горькой сожженной резиной, пролитым топливом — запах убитой машины. Но с вершин скатывались невидимые свежие струи. Проливались на исцарапанный закопченный бетон, омывали, остужали дорогу. Над черной двойной горой в последней синеве влажно и одиноко замерцала звезда.

Они проехали Святую могилу. Колыхалось тряпье на палках. Надгробие казалось ковчегом с трепещущими парусами и флагами. Мертвый кормчий вел его среди гор.

Прошли сквозь туннель — в черный пролом с тусклым мельканием ламп. Ледяной подземный сквозняк гнал дыхание металла, каменной пыли и тьмы — запах земного ядра.

Он отпустил «бэтээр», слабо махнул солдатам. Медленно, едва передвигая ноги, поднялся к себе. Не зажигая света, отложил звякнувший о кровать автомат. Кинул на стол обгорелый планшет. Вяло стянул, брякнул брезентовый «лифчик» с рожками. В это время зазвонил телефон. На связи был командир полка.

Комбат упирался в стол разодранным локтем. Стискивал трубку разбитым в кровь кулаком. Докладывал обстановку на трассе. О прошедших колоннах. О потерях в людях и технике. О мерах обороны на завтра.

— Вы хорошо поработали, «двести шестой»!.. Спасибо! Есть разведсводка. Завтра будет спокойно. Противник ушел с Саланга. У Ахмат-шаха большие потери. Хорошо поработали! Отдыхайте! До связи!

Шорохи, трески эфира.

Он сидел, не зажигая огня. Тихо била капель из медного рукомойника. Фосфорным пятном горел циферблат часов. Над горами, невидимые, текли туманные звезды. И под этими звездами в остывших скалах по тропам уходили банды. Покидали разгромленные, с тряпьем и мятой латунью окопы. Уносили оружие. Оставляли заваленные камнями могилы. На двухъярусных койках в каменных придорожных постах спали, вскрикивали во сне утомленные мотострелки. И мир, наполненный бесчисленными людскими жизнями, страстями и муками, злом и добром, неумением выбрать между тем и другим, — мир затих ненадолго в ночи, давая простор поднебесному ветру, реющему безымянно под звездами.

Майор раздевался. Стягивал свои пыльные ботинки, прожженный и прорванный китель. Разматывал бинты, освобождая ноющее, грязное, в кровоподтеках и ссадинах тело. Прошлепал тяжело по полу. Долго, медленно мылся, гремел рукомойником, остужал свои ожоги и ссадины, вымывал из глаз и ноздрей копоть и кровь.

Лежал, не в силах уснуть, слыша, как стучит в груди сердце. Как давят в глазницах наполненные зрелищами глаза.

В них, в глазах, бесшумно взрывались цистерны, опадая прозрачной капелью. Светлов, тонкий, гибкий, кидался в огонь, метался в кабине КамАЗа. Брызгала и сверкала река, и майор Азис, белозубо оскалясь, сбивал с себя клок огня. Краснело, наливалось пятно в белом перекрестье бинтов, и бледнело, мелело лицо лежащего на броне Евдокимова. Мчалась впереди транспортера малая желтая птичка, и гора горчичного цвета поворачивала свой рыжий откос. Музыканты, побросав свои трубы, лезли в зеленый фургон. Ревели колонны, мелькали лица солдат. И ущелье громоздило свои горы и кручи, свои горячие, иссушенные ветром вершины.

Он уснул, но и во сне продолжалось движение. Двигались горы, хребты, хрустели, давили, менялись местами. Словно поворачивались огромные каменные жернова. В них сплющивались и исчезали люди, пространства и земли, и он, Глушков, был малым зерном, попавшим в камнедробилку мира.

Он задыхался, хрипел во сне. Стремился пробиться сквозь горы, сквозь слепые мертвые толщи, валившиеся ему на грудь. Звал, выкликал, молил. И оно, выкликаемое, начало вдруг приближаться. Чуть брезжить, сквозить, наливаться синевой. Это был не свет, а предчувствие света. Предчувствие другой возможности жить. И в этом предчувствии были лица любимых и близких, тех, кого когда-то любил, с кем простился, и тех, кого еще предстоит полюбить. Он дышал, тянулся на этот свет, на эту лазурь. Боялся, чтобы они не исчезли.

Валентин Машкин УБИТЬ В РИМЕ

Эта повесть — не документальная в прямом смысле слова. Еще не пришла пора писать документальные повести о чилийском движении сопротивления. Пока еще нельзя назвать подлинных имен героев борьбы против военно-фашистской хунты, нельзя рассказать о тех или иных действительно имевших место событиях. Но можно, основываясь на документальных материалах, на рассказах людей, вырвавшихся из пиночетовского ада, воссоздать картину героических будней подполья. Именно по этому пути пошел автор.

«Убить в Риме» — повесть, не претендующая на то, чтобы дать целостную картину движения сопротивления. Это как бы фрагмент большой и сложной картины. Но он дает верное представление о явлении в целом — о ярком, многокрасочном, героическом явлении, имя которому — борьба моего народа с фашизмом.

ХОСЕ МИГЕЛЬ ВАРАС,
журналист и писатель, член ЦК Компартии Чили

I

В салоне фешенебельного столичного отеля «Каррера-Хилтон» на импровизированном помосте, крытом блекло-голубой ковровой дорожкой, одна за другой появлялись девушки в разноцветных купальниках. Покачивая бедрами, они под музыку проходили танцующей походкой к концу помоста, поворачивались и дефилировали обратно, улыбаясь зрителям и комиссии.

Публика, собравшаяся в салоне, с барственной снисходительностью негромко аплодировала каждой из претенденток — некоторым, особенно понравившимся, чуть громче и дольше. В глубоких мягких креслах, поставленных вразнобой, офицерские мундиры соседствовали с цивильными костюмами, вечерние туалеты дам соревновались между собой.

Комиссия, восседавшая за столом у стены, по другую сторону помоста, чутко прислушивалась к аплодисментам: кто из девушек нравится больше? Члены комиссии — спортивный журналист, модная портниха и начальник кавалерийского училища — с деловым видом обменивались мнениями о достоинствах претенденток на звание «Лучшей девушки Чили».

— Жизнь продолжается. — Тон был бесстрастным. Но в глазах Мануэля Фуэнтеальбы ей все же почудился вопрос. Или не вопрос, а ирония? А может быть, испытующая настороженность?

— Вы правы, — сказала Эулалиа. И чуть слышно добавила: — Если, конечно, считать жизнью забавы этих«мумий», глазеющих на пустых красивых девчонок.

Фуэнтеальба и бровью не повел, услышав словечко «мумии», оставшееся от времен Народного единства — до переворота так называли крайне правых. Он спокойно улыбнулся:

— Надеюсь, вы все же не жалеете, что пришли сюда со мной?

Она молча ответила на его улыбку. Нет, она не жалела. Ни об этой, ни о других встречах с ним.

Музыка грянула туш. Победительница конкурса красоты со счастливой улыбкой прошествовала по помосту. Председатель комиссии, коротышка подполковник, торжественно возгласил: «Сеньорита Моника Фернандес награждается бесплатной туристической поездкой на остров Пасхи».

— Этот подполковник, — заметил Фуэнтеальба, — похож не на кавалериста, а на штабную крысу.

— Не понимаю вас, Мануэль. Вы ведь и сами штабист?

Словно не расслышав вопроса, лейтенант захлопал в ладоши, когда председатель комиссии отрекомендовал Монику Фернандес как невесту некоего подпрапорщика — курсанта военного училища. «К тому же, — добавил тучный кавалерист, — лучшая девушка Чили — студентка, что делает честь нашему столичному университету».

— И не делает чести вам, Эулалиа, — дрогнули в усмешке аккуратные черные усики Фуэнтеальбы. — Такая «пустая девчонка» — и вдруг ваша соученица!

— Студенты бывают разные! — несколько резко отпарировала Эулалиа.

Офицер спокойно встретил рассерженный взгляд молодой женщины. С доброй, чуть насмешливой улыбкой он смотрел на нее: серо-зеленые глаза его приятельницы потемнели, черные брови сошлись к переносице. Фуэнтеальба извинился: сказал, что и в мыслях не держал ее обидеть, что он «верный ее слуга, раб, оруженосец, рыцарь, паладин и паж».

Свежий, напитанный влагой мартовский ветер ранней осени (в Чили март не весна — осень) ударил в лицо, когда они вышли из отеля на улицу. Эулалиа подняла воротник плаща. Лейтенант распахнул дверцу своего «форда».

— Самое время пообедать.

— Нет, нет, спасибо. Я лучше пройдусь. — Заметив, что спутник готовится закрыть машину, молодая женщина прибавила, смешливо морща нос, усеянный неяркими веснушками: — Но ведь я не говорила, что мне хочется пройтись с вами, мой лейтенант. — И уже серьезно закончила: — Все было чудесно, Мануэль. Мы славно провели время. А теперь мне нужно побыть одной. Ну, не обижайтесь! Созвонимся на той неделе. Непременно.

На авениде О’Хиггинс, проходя мимо супермаркета, Эулалиа невольно покосилась на витрину, где красовался аппетитный окорок (с впечатляющим ценником). Она жила впроголодь. И знала, что Фуэнтеальба об этом догадывается. Потому и не приняла приглашения лейтенанта отобедать с ним вместе. Гордость не позволила.

Дружба с военным, да еще с офицером, удивляла кое-кого из знавших Эулалиу. Этой дружбе положил начало случай. Однажды на улице у нее оторвался каблук на туфле. Прислонившись к дереву, обескураженная женщина держала ее в руке. Что делать? Не идти же босиком?

Какой-то потрепанный «форд», неспешно проезжавший мимо, притормозил у обочины. Водитель предложил:

— Садитесь, сеньорита. Тут за углом сапожная мастерская. Подвезу.

При других обстоятельствах Эулалиа ни за что не воспользовалась бы услугами «автофланера». Но в такой беде не до церемоний и осторожности. На одной ноге она допрыгала до машины, упала на сиденье и улыбкой поблагодарила своего спасителя. Был он, с ее точки зрения, немолод: лет за сорок. И ростом не вышел. И пиджак, хоть и модный, сидел на нем не очень-то складно. А вот лицо хорошее: открытое, умное. И, пожалуй, красивое: густые черные брови над большими и тоже черными глазами, с горделивой горбинкой нос.

Новый знакомый оказался офицером: она ахнула, когда на следующий день, придя на свидание, увидела его в мундире.

Вспоминая все это, Эулалиа миновала кинотеатр «Сентраль», свернула за угол. Остановилась у витрины сувенирной лавки, словно бы заинтересовалась цветастыми индейскими пончо ручной работы. А сама из-под зонтика приглядывалась: не мелькнет ли среди прохожих «знакомый незнакомец» — из тех, кого она приметила на других улицах, по которым намеренно кружила, проверяя, не тащит ли за собой «хвост». Правда, не было еще случая, чтобы за ней следили. Но это вовсе не означало, что требованиями конспирации можно пренебречь.

Конспирация… Когда-то, тому лет десять назад, а то, пожалуй, и поболее, Эулалиа проходила азы этой «науки» в своем родном городе — Антофагасте, раскинувшемся на побережье Тихого океана, в предгорьях суровых Анд, в северной части страны.

До сих пор она любила свою «Жемчужину Севера», не знающую зимних холодов. Любила бульвары, скверы, сады, разбитые на земле, привезенной со всего света (некогда суда под флагами самых разных стран мира шли в Антофагасту за селитрой, трюмы у них для устойчивости были забиты землей этот балласт оказался для местных жителей сущей манной небесной: ведь город стоит среди пустыни — на каменистых, бесплодных почвах, селитренные разработки ныне почти заброшены, зато точно в память о былых временах вымахали в городе высоченные деревья, что весело шелестят листвой под напором чистого, упругого, бойкого ветра, налетающего с океана, ветра, просоленного дыханием пенистых волн, прокаленного жарким солнцем).

То было страшное время — еще более страшное, чем даже далеко не безопасное сегодня. В ходе военно-фашистского переворота 1973 года и в первое время после него военщина свирепствовала особенно злобно и беспощадно, надеясь одним махом сломить хребет движению сопротивления. Тридцать тысяч человек замучили путчисты. Бросили в тюрьмы и концлагеря почти двести тысяч патриотов. На глазах у потрясенных жителей растерзанной республики развертывался леденящий душу «карнавал смерти». Фашисты, приведенные к власти Вашингтоном, погубили больше людей, чем пало их во всех войнах чилийской истории. Хунта, кстати сказать, официально ввела в стране «состояние внутренней войны». Чилийская армия, оккупировавшая Чили! Какой горький парадокс!

Эулалии в ту пору было неполных шестнадцать лет. Но, несмотря на юный возраст, девушка — фактически даже девочка-подросток — возглавляла подпольную ячейку Коммунистической молодежи — чилийского комсомола. Она помогала распространять листовки, газету «Унидад антифасиста» — орган компартии, ежедневно рисковала свободой, а может, и жизнью. Ведь достаточно было доноса, простого подозрения, чтобы попасть за решетку, где ее ждали пытки или даже мучительная смерть.

— Вы делаете очень важное дело, распространяя нелегальные издания, — объяснял Эулалии и ее молодым товарищам Агустин Солано, коммунист, член подпольного горкома Антофагасты. — В листовках, в нашей газете мы говорим людям о зверствах фашистов. Некоторые рассуждают так: репрессии — массовые, все, мол, о них знают. А ведь неверное рассуждение, друзья. Аресты проводятся чаще всего ночью, тайком. О пытках, которым подвергают политзаключенных, в городе говорить боятся.

— Мне казалось, — нерешительно возразила Эулалиа, — что хунта сознательно терроризирует народ, чтобы сломить его волю.

Солано вприщур посмотрел на девушку (у него спокойные, умные глаза на запухшем, вроде бы невыразительном лице).

— Верно. Хунта вполне сознательно терроризирует народ, стремясь сломить его волю. Вполне сознательно идет с этой целью на эскалацию репрессий, расширяет границы преследований, захватывая в тиски все более широкие круги общества. Но… — воспаленные глаза толстяка-коротышки насмешливо блеснули, — но ты, дорогая моя, не учитываешь одного обстоятельства. Непосредственные исполнители акций государственного терроризма — это ведь офицеры, белая кость. Они привыкли считать себя людьми порядочными. У каждого из них есть родственники, друзья и знакомые среди штатских, так что им не очень-то хочется выглядеть откровенными палачами. Поэтому многие гнусности творятся втайне.

— Я что-то совсем запуталась, — призналась Эулалиа. — Зачем же нам рассказывать людям всю правду о правительственном терроре, если он, этот террор, на то и рассчитан, чтобы вызвать повсеместный страх? — В те годы она, тогда совсем еще молоденькая девушка, разбиралась в политике не так хорошо, как сейчас.

По лицу партийного руководителя едва заметной тенью скользнула снисходительная усмешка.

— Все не так сложно, как кажется. Рассказывая о преступлениях властей, мы ведь одновременно объясняем людям, что пиночетовцы стремятся вызвать коллективную панику. А ведь чилиец — человек гордый, не мне вам говорить. Коль он поймет, что с помощью террора всю нацию хотят превратить в стадо послушных баранов, он возмутится. Он непременно возмутится! И еще мы стремимся объяснить ему вот что. Офицерье нагнетанием страха пытается вытравить из сознания народа саму идею социальных перемен, саму идею свободы и демократии, силится стереть в душах и сердцах людей память о годах правления Народного единства, когда бедняки получили доступ к образованию и медицинскому обслуживанию, когда аграрная реформа дала крестьянам землю, когда правительством впервые была проявлена забота об индейцах, когда были национализированы наши основные природные богатства, когда частные банки стали государственными и сильно пошатнулись позиции иностранных монополий. Думается, после таких объяснений даже малограмотный человек поймет, кому и зачем понадобился переворот.

— Убедил, убедил! — махнула рукой девушка, а рыжий, как солнце, Фабио Кайседо с ехидцей заметил: — Слава всевышнему, наконец-то до руководительницы нашей ячейки дошло, — за что тут же получил тычок локтем в бок и шутливо охнул, изображая непереносимую боль.

Снисходительно наблюдая за возней молодежи, Агустин Солано позволил себе расслабиться — он поудобнее устроился в кресле, прикрыл веками воспаленные от усталости глаза, отчего лицо его стало и вовсе невыразительным, даже вроде бы глуповатым.

«Надо же, — подумала Эулалиа, — такой умница, такой деловой и энергичнейший мужчина — и такая серенькая внешность».

Беседа проходила у нее дома — в гостиной маленькой квартиры, где она жила вдвоем с отцом. Матери она не помнила: та умерла, когда она была совсем маленькой.

Матовый стеклянный шар под потолком неярко освещал небогатую обстановку гостиной: диван, круглый стол, несколько стульев. На стене — большая, портретного размера литография, изображающая Христа в мученическом венце. На противоположной стене — две майоликовые балеринки, устремленные в танце навстречу друг другу.

Кресло, которое занимал Солано, было единственным в комнате. Комсомольцы разместились на стульях. Хозяин дома — Марселино Ареко сидел за столом, подперев голову рукой. Отец Эулалии был сутул, болезненно худ. За плечами — долгие годы работы стеклодувом. Человек грамотный, много занимавшийся самообразованием, он тоже, как и Агустин, входил в состав горкома компартии.

За окном послышался шум проезжающей машины. Ареко встал. Подошел к окну. По пустынной улице рабочего предместья проезжал армейский «джип», битком набитый солдатами, вооруженными до зубов. Марселино зло качнул головой: город словно захвачен неприятельскими войсками.

Солано, на минуту смеживший было веки, открыл глаза, заслышав шум машины и звук шагов Марселино. Прямо на него со стены смотрел лик Христа.

Он улыбнулся, глядя на литографию:

— Маскировка?

— Ты о чем? — Марселино повернул к нему голову.

— Да вот смотрю на божий лик…

Задумчиво и печально глядя на товарища, Ареко молчал. Агустин почувствовал, что сказал что-то не то.

— Это мама повесила, — тихо проговорила Эулалиа. — Она была верующая.

Солано чертыхнулся про себя, досадуя на свою неловкость.

— Ну ладно, — сказал он, стремясь переменить тему разговора и обращаясь уже к комсомольцам. — Будем считать, что одна из основных линий нашей пропагандистской работы вам теперь ясна.

— Конечно… — загалдели ребята. — Все ясно…

Но Марселино поднял руку, и все притихли.

— Стоп! Ясно-то вам ясно, однако о том, как нам объяснять людям, кому и зачем понадобился переворот, стоит поговорить особо. Простому человеку не так-то легко во всем этом разобраться. Особенно если он лишен необходимой информации.

— Ты имеешь в виду причастность к перевороту американцев? — догадалась Эулалиа.

— Конечно, — ответил ей отец.

— Ты прав, — согласился Солано. — Я, пожалуй, поспешил подвести черту под нашим собеседованием. В самом деле, далеко не все у нас понимают, что на сентябрьском путче стоит клеймо «Сделано в США». Как, впрочем, и на большинстве других государственных переворотов в Латинской Америке.

— Но не все это понимают, — заметил Ареко. — Нужно разъяснять людям — и мы стараемся это делать в наших листовках, в нашей газете, — что ЦРУ не только спланировало путч, но и передало заговорщикам двенадцать миллионов долларов, чтобы те на эти деньги подготовили свержение правительства Сальвадора Альенде. Мало того, в помощь заговорщикам были отряжены агенты ЦРУ. Сейчас мы уже знаем их имена. Это Гарри Шлодеман, Даниэль Арзак, Джеймс Андерсон, Джон Тинтон, Кит Уилок и многие другие. Эти представители «великой северной демократии» помогли генералам покончить не только с Народным единством, но и со всякой демократической деятельностью в стране. С благословения США — и надо, чтобы всем это было ясно, — распущены партии, даже те, которые готовили почву для переворота. Распущен Национальный конгресс, Единый профцентр трудящихся. Вне закона поставлены митинги, собрания, демонстрации. Дядя Сэм в восторге от наглого антидемократизма хунты.

— Особенно в большом восторге американские монополии, — вставил Агустин. — Они тоже отвалили несколько миллионов заговорщикам. И внакладе не остались. Хунта выплатила сотни миллионов долларов иностранным монополиям в качестве «компенсации» за национализацию их предприятий при Народном единстве. Финансирование переворота оказалось для них чрезвычайно выгодным дельцем: каждый доллар, вложенный в путч, принес прибыль. Американская «Интернэшнл телефон энд телеграф», например, прямо участвовавшая в заговоре, получила восемьдесят пять миллионов — хороший куш!

— Что верно, то верно: условия компенсации баснословно выгодны американским корпорациям, — согласился Марселино. — Вот вам и второе направление нашей пропагандистской работы — разоблачение роли американских монополий и ЦРУ в заговоре против правительства Народного единства.

— Слышали? — обратился к собравшимся Фабио Кайседо. — Государственная электростанция в Арике передается во владение компании «Дженерал моторс».

— Боюсь, что это только начало, — печально вздохнула Эулалиа.

— А январское снижение заработной платы рабочим на сорок два с лишним процента? Это же прямой подарок монополистам, — хмуро проворчал Марселино Ареко. — Хозяева корпораций богатеют за счет снижения жизненного уровня рабочих и служащих. Такова «экономическая модель» фашизма. Рабочий зарабатывает в среднем тысячу триста эскудо в день — ровно столько, чтобы купить три килограмма хлеба. Цены-то с сентября прошлого года выросли на тысячу процентов. На тысячу! Чили теперь не только чемпион по репрессиям, но и по инфляции. К тому же растет безработица.

— Здесь хорошо живется лишь помещикам, заводчикам и коммерсантам да еще, конечно, офицерью, — с горечью констатировал Агустин Солано и вдруг рассмеялся.

Все поглядели на него с удивлением.

— Вспомнил услышанный сегодня анекдот, — пояснил Агустин. — Вот послушайте. Пиночет решил реконструировать памятник Бернардо О’Хиггинсу[1]. Пересадить его с коня в автомобиль. И знаете почему? О’Хиггинс пока что единственный высший офицер чилийской армии, у кого нет своей собственной автомашины.

Этой шуткой закончился тогдашний разговор, всплывший из прошлого в памяти Эулалии.

Тучи плеснули вдруг моросью. Свинцом стал наливаться влажный асфальт, отражая дождливое небо. Подпольщица ускорила шаг. Руки глубоко засунуты в карманы плаща, шляпа сдвинута на лоб (чтобы не сорвал ветер), голова слегка наклонена вперед (все из-за того же порывистого ветра с противной дождевой пылью).

Мимо промчалась стайка совсем молоденьких девчушек, щебечущих о какой-то милой ерунде: «Я так и зашлась от хохота, а он стоит красный, растерянный…» — «На том и расстались?» — «Да нет, тут я взяла его под руку…» — Жизнь продолжалась.

Конечно, жизнь продолжалась. Люди влюблялись, разводились, рожали детей, загорали на городском пляже и ходили в кино. Ведь в конце концов даже в тюрьме есть какое-то подобие жизни — и там люди ссорятся и мирятся, радуются за других или завидуют им.

«Местные фашисты, — думала Эулалиа, — ничего не имеют против того, чтобы люди влюблялись или разводились. Зато они против того, чтобы люди думали, высказывали свои мысли, отстаивали свои взгляды. Если не хочешь быть рабом, не хочешь влачить полуголодное существование бессловесной скотины — берегись! Военщина тебе этого не простит!»

Несмотря на правительственный террор, в политическом климате страны многое изменилось со времен переворота. За минувшие годы движение сопротивления неуклонно росло, к оппозиции присоединялись даже многие из тех, кто при Народном единстве находился в противном лагере — христианские демократы, к примеру. Появились и городские партизаны — Патриотический фронт Мануэля Родригеса. Эта организация противников диктатуры впервые заявила о себе в конце 1983 года. С тех пор подпольщики провели сотни боевых операций, таких, как нападение на здание тайной полиции в Сантьяго, на военно-воздушную базу. Организация, носящая имя национального героя Чили, борца против испанских колонизаторов, ставит своей конечной целью разжечь народное восстание против диктатуры.

Изоляция правительства внутри страны с каждым годом усиливается все больше. Самое же главное — это то, что фашистам так и не удалось запугать народ. Чилийцы вышли из состояния шока, вызванного поначалу путчистской «кровавой баней», исчезает страх. Правда, репрессии стали в целом менее массовыми, чем в момент переворота и в первое время после него, — пиночетовцы тщатся убедить мир в своей «демократичности», стараются избегать поголовной резни инакомыслящих, чтобы не слишком уж компрометировать вашингтонских хозяев и покровителей. Тем не менее попытки «нагнать страху» не прекращаются. Карабинеры убили трех видных коммунистов и бросили обезглавленные трупы на обочине пригородной дороги — ответом Чили были демонстрации протеста. Солдаты облили бензином и подожгли двух молодых демонстрантов — новые манифестации прокатились в ответ по стране. Каждый День протеста — а они проводятся регулярно — стоит жертв, стоит крови патриотов, но чилийцы вновь и вновь принимают участие в этих актах неповиновения военно-фашистским правителям.

Власть диктатора и военной верхушки зашаталась. В этих условиях Вашингтон принялся лихорадочно искать выход из положения. По-прежнему ставить на Пиночета было уже рискованно. Падет президент — и на смену ему могут прийти левые, озабоченно рассуждали в Белом доме. Значит, решали там, надо сделать ставку на правоцентристские партии и организации и добиваться передачи правления «умеренным силам», в то же время поддерживая фашистов в военных мундирах, чтобы они не пали «преждевременно». Таким образом Соединенные Штаты пытаются сохранить «пиночетизм без Пиночета».

Разоблачением этой политики активно занимаются подпольщики, соратники Эулалии, — в листовках, в газетах левых партий, и в частности в газете «Сигло», которая сменила собой «Унидад антифасиста», что выходила в первые годы после путча. А один эмигрант-коммунист (Эулалиа недавно слышала об этом) работает в изгнании над объемистой книгой, вскрывающей всю подноготную прошлой и нынешней политики США в Чили. Эту книгу он намерен издать в Европе.

Постепенно от дел политических мысли подпольщицы перекинулись на Мануэля. Молодая женщина не обманывала себя: да, он ей нравится. Но тогда — припомнилось ей, — тогда, когда она впервые увидела его в форме морского офицера, это был удар. Взволнованная, она прибежала в тот день на конспиративную квартиру.

— Я понимаю: знакомство с офицером несовместимо с правилами конспирации. Я прервала это знакомство, — закончила Эулалиа свой рассказ.

— Несовместимо с правилами конспирации, говоришь? — Орасио, руководитель их ячейки, улыбнулся. — Отчего же? Не мундиром и не его отсутствием определяется лицо человека. Конечно, армия воспитана на идеях кастовости, ненависти к простому народу, рабочим, коммунистам, но все же не следует думать, что среди армейских совсем нет демократически настроенных офицеров. Вспомни, во время путча кое-кто из военных отказался участвовать в антиправительственном выступлении, а то и оказал прямое сопротивление мятежникам. После переворота сотни прогрессивно настроенных военных были высланы из страны. Многих солдат, унтер-офицеров и офицеров отдали под суд и затем казнили. Так что приглядись-ка к этому лейтенанту. Быть может, он человек вполне порядочный. А нам такие нужны!

— Мне что же, обхаживать его прикажешь?

— Да не обхаживать, — поморщился Орасио. — Продолжи знакомство, встреться раз-другой, узнай, чем дышит господин лейтенант… К тому же он, как я понял, парень ничего себе, а? — И Орасио весело рассмеялся, подметив, что девушка смутилась от этих слов…

Дождевая пыль, сеявшая с самого утра, делала угрюмым и без того прохладный день, уже клонившийся к вечеру. Радовала лишь предстоящая встреча с товарищами.

Эулалиа вновь вышла на авениду О’Хиггинс. Здесь, на центральной улице города, она не раз прогуливалась вечерами с Мануэлем. Первое время девушка внутренне сжималась, приходя на встречи с ним. И не только потому, что она — подпольщица-патриотка, а он — офицер, враг. Она видела к тому же, что он — «сеньорито», барчук, привыкший, наверное, к людям «своего круга». Она, дочь стеклодува, ставшая студенткой, ни от кого не желала терпеть даже намека на снисходительность.

А потом Эулалиа увидела, что Мануэль вовсе не сноб. Узнала, что он вырос в тщательно скрываемой от чужих глаз нужде, так как его покойный отец, страстный картежник, промотал свое состояние. И если в блестящем флотском офицере и проступали порою черты избалованного «сеньорито», то повинна в том была любвеобильная маменька, ценою многих жертв старавшаяся воспитать сыночка в правилах и нормах того круга, к которому их семейство продолжало себя относить. А затем выяснилось, что они — земляки, оба родом из Антофагасты.

Однажды Эулалиа с радостным удивлением узнала, что Мануэль еще совсем недавно посещал в качестве вольнослушателя университет, занимался на историческом факультете. Солдафон оборачивался своим братом-студентом. И что уж совсем удивительно — они оба были влюблены в шестнадцатый век! Век испанского завоевания Западных Индий, как некогда называли Америку. Но их, Эулалиу и Мануэля, привлекали не завоеватели-конкистадоры, не псевдоромантические подвиги этих набожных и лицемерных, сентиментальных и жестоких авантюристов. Их влекло к себе исполненное подлинного героизма сопротивление индейцев пришельцам из-за океана…

На авениде О’Хиггинс среди многоэтажных громад из бетона, стекла и алюминия доживал свой век невысокий, облицованный гранитом дом, смотревшийся престарелым буржуа среди нуворишей. Его респектабельность, соединенная со сравнительной дешевизной сдаваемых внаем апартаментов, и привлекла к нему внимание подпольщиков: солидный буржуазный дом — идеальное место для конспиративной квартиры.

Лифт поднял Эулалиу на последний, шестой этаж. Он тоже был выбран специально: в случае необходимости по пожарной лестнице можно было легко и быстро выбраться на крышу.

На лестничной площадке она помедлила, вслушиваясь в тишину. Подошла к двери с приколотой визитной карточкой: «Орасио Вердехо, коммивояжер». Заглянула в дверной глазок: заслонка глазка изнутри открыта — значит, все в порядке, опасности нет. Позвонила четыре раза подряд — сигнал, что идет свой.

Дверь открылась сразу. Орасио нетерпеливым жестом показал — проходи, быстро. Руководитель их подпольной ячейки Коммунистической молодежи, обычно встречавший Эулалиу своей широчайшей улыбкой, на этот раз был непривычно хмур.

— «Хвост» не притащила?

— Нет.

— Уверена?

— Конечно! Да что случилось?

В гостиной ей навстречу поднялся Агустин Солано. Теперь он входит в состав подпольного ЦК компартии. Видятся они теперь не так уж часто. А когда-то, в Антофагасте, когда он от горкома отвечал за работу с молодежью, Эулалиа Ареко и ее комсомольская ячейка частенько выслушивали наставления старшего товарища.

Впрочем, в те времена он и сам был довольно молод — ему тогда едва перевалило за тридцать.

Сейчас на висках уже проступила седина — преждевременная для мужчины, которому сорок с небольшим. Но румяное лицо маленького толстяка осталось почти таким же свежим, как в былые годы. Только две — не морщины даже, а скорее неглубокие бороздки — распадками залегли на полных щеках от переносицы вниз.

Из Антофагасты Агустин Солано уехал по той же причине, что и Эулалиа с отцом. Втроем они приняли участие в разоблачении провокатора, проникшего в подполье. Агент охранки был уничтожен, но пиночетовцы могли догадаться, кто приложил руку к этому тяжкому для них провалу, и троице пришлось срочно бежать из города. Они обосновались в Сантьяго, где легко затеряться в столичном многолюдье. Изменили имена.

В далекой Антофагасте Солано был довольно известным радиорепортером. Эулалиа помнила: с посторонними он тогда держался с неизменным благодушием — к губам привычно приклеивал беспечную улыбочку и, лишь встречаясь с товарищами, стирал с лица наигранную веселость.

Сегодня взгляд его был тяжел, озабочен.

Из соседней комнаты вышел дядюшка Эрнан. Он жил здесь под видом отца Орасио Вердехо. К их комсомольской ячейке этот пожилой рабочий-печатник, естественно, не принадлежал.

— Здравствуй, милая, — сказал он, оттирая тряпкой типографскую краску с ладоней. — Руки не подаю. Измажешься.

Кроме Орасио, никого из членов их ячейки не было, странно. Ведь на сегодня назначено собрание!

— Встречалась нынче со своим лейтенантом? — начал разговор Вердехо. — Да садись же, наконец! — Он пододвинул ей стул.

— Встречалась, — пожала плечами Эулалиа. Она решительно ничего не понимала. — Вращалась, так сказать, в великосветском обществе: была с Мануэлем на конкурсе красоты в «Каррера-Хилтоне».

— С Мануэлем… — буркнул Орасио. — Большие друзья вы, я вижу.

— Друзья! — с вызовом ответила девушка. — А почему бы и нет? Мануэль определенно настроен против хунты. Я думаю, хватит его прощупывать. Пора поговорить с ним начистоту, предложить включиться в нашу борьбу. Связь он держал бы только со мной. Так что риск для организации невелик.

Она говорила и видела, что слова ее никого не убеждают. И не могла взять в толк, почему. Разве Орасио не говорил ей, что в армии тоже недовольные есть, что их надо вовлекать в борьбу, что компартия и комсомол не могут и не должны обособляться? «Союза с другими партиями Народного единства недостаточно, — говорил Вердехо. — Необходимо создать широкий антифашистский фронт всех демократических, всех патриотических сил страны».

— Риск невелик, говоришь? Да этот твой Фуэнтеальба…

— Подожди, Орасио. Расскажи, Эулалиа, поподробнее, почему ты считаешь, что этому лейтенанту можно доверять? — попросил Агустин Солано.

Она стала припоминать подробности последних встреч с Мануэлем, свидетельствующие в его пользу. Рассказала и о том, как сегодня Фуэнтеальба и бровью не повел, услышав ее малопочтительное замечание о «мумиях».

Трое ее собеседников внимательно слушали.

Солано задумчиво покачал головой:

— Похоже, он хочет втереться в доверие. — И, заметив, что Эулалиа готова ему возразить, остановил ее, успокаивающе подняв руку. — Не горячись. Ты не знаешь того, что нам стало известно сегодня.

А стало известно вот что.

Накануне провалилась одна из конспиративных квартир социалистической партии. Дядюшка Эрнан случайно стал свидетелем этого. Он шел на ту квартиру к товарищам, чтобы взять у них какую-то нужную ему деталь ротатора, и уже подходил к дому, когда у подъезда остановилась машина с солдатами. Из кабины водителя на тротуар соскочил лейтенант Мануэль Фуэнтеальба.

— Да, да, милая, это был он, — сокрушенно кивнул головой дядюшка Эрнан. — Я не мог ошибиться. Я ведь видел вас вместе на прошлой неделе. А память у меня на лица сама знаешь какая.

— Арестовали товарищей? Или удалось бежать? — Эулалиа сумрачно смотрела на старого печатника, морщинистое лицо которого, серое от вечного недоедания, было печально.

— Схватили всех. Чувствительный удар для социалистической партии. И у МИРа[2] — тоже провал. На этих днях разгромили одну из их групп. Чудом избежал ареста лишь Фульхенсио Мухика. Не знаете его? Неплохой паренек, только горяч не в меру.

— Вернемся к твоему лейтенанту… — вступил в разговор Агустин Солано, обращаясь к девушке.

— Не называйте его «моим»! — оборвала Эулалиа.

— Так вот, о лейтенанте… — невозмутимо продолжал Солано. — Через наших людей на флоте мы вновь попытались сегодня утром навести справки о Фуэнтеальбе. — Он сказал «вновь», поскольку в первый раз такая попытка, оказавшаяся безуспешной, была предпринята, когда Эулалиа получила задание продолжить знакомство с офицером. — Удалось выяснить: Мануэль Фуэнтеальба… — Тут Солано сделал паузу и жестко закончил: — Миниатюрный красавчик Мануэль Фуэнтеальба — сотрудник СИН[3].

— Иначе говоря, сотрудник охранки, — вставил Орасио Вердехо.

— Так… — только и нашлась что сказать Эулалиа.

Помолчали.

— Сделаем выводы, — заключил Солано. — Первое: вовлечение лейтенанта в движение сопротивления, естественно, отменяется. Второе: Эулалиа под предлогом какого-нибудь нового увлечения — мало ли юношей в Сантьяго! — дает Фуэнтеальбе отставку. Третье: на некоторое время, скажем, месяца на два, на три, она прерывает все контакты с членами ячейки и «забывает» адрес этой квартиры.

— Но почему?.. — Эулалиа поперхнулась. — Я хочу сказать, почему меня отстраняют от активной работы?

Солано, обычно неторопливый в движениях, неожиданно быстро высвободил из кресла свое грузное тело. Подошел к девушке. Легко, едва касаясь, провел ладонью по ее соломенным с рыжинкой волосам:

— Ты о чем подумала, девочка? Конечно, мы тебе доверяем. Однако прикинь сама: что если этот тип заподозрил в тебе подпольщицу? Ведь ты вела весьма вольные, с его точки зрения, разговоры. У него нет никаких серьезных улик, говоришь? Верно. Но будь у него улики, ты получила бы приказ немедленно исчезнуть из Сантьяго.

Эулалиа поняла: Агустин прав, — она, возможно, «засветилась», и если так, то могла теперь невольно вывести на своих товарищей этого проклятого лицемера Фуэнтеальбу.

Солано закурил, прошелся по комнате:

— И потом, девочка, тебе совсем не обязательно сидеть без дела. В вашем университете многие студенты входили раньше, до переворота, в молодежную секцию христианско-демократической партии. Постарайся сблизиться с ними. Они, быть может, тоже наши потенциальные союзники. Но будь предельно осторожна. Себя не раскрывай. Помни: не исключено, что ты под наблюдением.

Дядюшка Эрнан, который пошел приготовить кофе, позвал Эулалиу:

— Помоги мне, милая.

А когда она вошла за ним в просторную кухню этой бывшей барской квартиры, добрый старик притворил дверь и шепнул:

— Не горюй. Ну подлецом оказался твой лейтенант. Да ты таких парней еще встретишь в жизни! И думать забудешь об этом слизняке.

— Да вы что? Решили, что я?.. Что с ним?.. Что я?.. — Эулалиа задохнулась от возмущения.

— Ладно, милая, — улыбнулся старик. — Иди в гостиную. Сейчас я принесу кофе.

Сидели за столом недолго. Приближался комендантский час. Первой ушла Эулалиа.

Долго ей не видеть этой квартиры. Одной из нескольких конспиративных квартир, в которых были установлены небольшие ротаторы, — на них печатались листовки, брошюры и газета «Сигло», которую пуще бомб боялись путчисты!


«Сигло» печаталась в разных районах столицы, в разных городах страны. По этой причине провал одной подпольной типографии не прервал бы выхода газеты чилийских коммунистов. И незаметно выносить литературу небольшими партиями много легче из маленьких типографий.

Прикрепленная к двери визитная карточка «Орасио Вердехо, коммивояжер» не лгала. Орасио и вправду служил в книготорговой фирме. Работа коммивояжера чертовски удобна. Она позволяла Вердехо свободно располагать своим временем, давала возможность, не вызывая подозрений, ездить по всей стране — от Арики до Пуэрто-Порвенира и оправдывала в глазах соседей и портье бесконечную циркуляцию вносимых (с чистой бумагой) и выносимых (с отпечатанной литературой) свертков. Они сходили за бульварные книжонки фирмы «Нимфа», где значился в штате расторопный и обаятельный Орасио. Ребята из возглавляемой им ячейки были для жильцов дома друзьями и сослуживцами Вердехо.

Молодые подпольщики помогали дядюшке Эрнану в работе на ротаторе, распространяли литературу.

Эулалиа ни в чем не отставала от товарищей постарше — от Орасио и Хосефы, от Грегорио и Антонио. Раз как-то полиция совершила налет на швейную мастерскую, куда девушка принесла газеты и прокламации, — искали «агитаторшу»: по доносу, видно. Работницы спрятали Эулалиу на складе, завалив для маскировки рулонами материи, — чуть не задохнулась. В другой раз рабочие мясокомбината, тоже спасая ее от полиции, вывезли подпольщицу с оцепленной заводской территории в машине-холодильнике — едва она не заболела воспалением легких. А однажды довелось участвовать в перестрелке с солдатами. На мотоцикле — Грегорио за рулем, она позади — они ехали с тюком литературы на багажнике в деревню Эль-Монте, что под Сантьяго. Черной тенью метнулась вдруг за ними патрульная машина. Засигналила фарами, приказывая остановиться. «Стреляй!» — крикнул Грегорио. Эулалиа вытащила из сумочки маленький «дамский» браунинг, повернулась вполоборота, неумело целясь в темное междуглазье механической гончей. И — о, чудо! — попала. Верно, в шину, потому что полицейский автомобиль резко повело вправо, и он едва не перевернулся.

В Антофагасте, когда Эулалиа была совсем еще девчушкой, она тоже попала раз в перестрелку.

Было это так. В свое время, незадолго до переворота, правые заговорщики распускали слухи о «плане зет». Этот «зловещий» план был составлен-де коммунистами, которые якобы намеревались в «день икс» (он же «день длинных ножей») перерезать военную верхушку, покончить с конституционным режимом, взять власть в свои руки, запретить прочие партии и установить «диктаторский режим». Городская организация христианских демократов поверила в эту провокационную выдумку и начала заблаговременно готовиться к подполью. В развалинах Уанчака — заброшенного поселка добытчиков серебра — демохристиане запрятали оборудование для радиостанции. Когда вместо мифического «плана зет» был реализован «план кентавр», составленный в ЦРУ, они на первых порах поддержали путчистов, а радиостанция так и осталась в «поселке-призраке», где прежде обитали шахтеры с серебряного рудника и рабочие плавильного завода, но где давно уже не было ни единой живой души. Коммунисты-подпольщики дознались о схороненном оборудовании и решили им завладеть. Они нагрянули в Уанчака на грузовике, который водил Фабио Кайседо, работавший на фирму по оптовой продаже рыбы. Нагрянули ближе к комендантскому часу, чтобы ненароком не наткнуться там на туристов — любителей памятников старины или на школьников-экскурсантов.

Расчет себя оправдал — пусто было на бывшем прииске, только ветер стонал в скелетах зданий, обглоданных бурями и дождями. Свой крытый грузовик, на борту которого била хвостом аляповато намалеванная рыба-меч, Фабио поставил подле заднего входа на плавильный завод, на улице, идущей вдоль самого края серо-желтого песчаного откоса, что круто падает к сине-зеленому океану.

— Номер замажь грязью, — сказал Солано, — на всякий случай.

Фабио щепкой подцепил из лужи глинистую грязь и мазнул по номерному знаку.

Эулалиа Ареко и ребята из ее ячейки — Антонио Хиль и Эдуардо Ютроник молча оглядывались по сторонам. Закатное солнце, тонущее в океане, багровым светом залило развалины.

— Вот красотища! — Пабло Монтеро весело посмотрел на ребят, он радовался, что его взяли на операцию. Этот Монтеро, мужчина средних лет, совсем недавно примкнул к подпольщикам.

— Говорите потише. А еще лучше — помолчите, — сухо сказал Солано.

— Молчу, молчу! — поспешно и уже вполголоса откликнулся Монтеро.

Солано достал из портфеля два рулона черной материи и пригоршню гвоздей.

— Дай-ка молоток, — попросил он Фабио и стал приколачивать материю сначала к одному борту грузовика, потом к другому. Фабио помогал ему, ни о чем не спрашивая, но было заметно, что парень заинтригован. — Видишь ли, — сказал Агустин, — когда поедем обратно, мы ведь повезем не рыбу, а радиостанцию. Верно? Так лучше, чтобы никто не останавливал нас по дороге. А к усопшим даже карабинеры и солдаты сохранили некоторое почтение. — Вбив последний гвоздь, Солано повернулся к своим товарищам: — Пошли! А ты, Эулалиа, останься у машины.

Он первым вошел в дверной проем, бывший когда-то входом на завод. Электрический фонарик осветил захламленный пол, отсыревшие каменные стены длинного коридора. Потом они попали в зальце, служившее прежде, как видно, кладовкой: тут громоздились поломанные, потемневшие от времени ящики. Желтый кругляш света переместился в правый от входа угол.

— Здесь надо расчистить, — сказал Солано.

Они принялись за дело молча и споро. Когда завал из правого угла переместился в левый, они увидели в полу оцинкованную крышку люка.

Агустин взялся за изъеденное ржавчиной, осклизлое кольцо, потянул за него, пытаясь поднять крышку. Та чуть-чуть подалась, раздраженно заскрипев, но Солано не удержал ее, и она плюхнулась назад, злорадно чавкнув.

— Пусти-ка. Есть люди помоложе. Рабочая косточка к тому же. — Эдуардо Ютроник старался шуткой смягчить предложение помощи.

Однако Агустин и не подумал обидеться.

— Давай, молодежь, показывай себя, — сказал он весело.

Эдуардо рывком поднял крышку.

— Нет, — отстранил его Агустин Солано, — первым спущусь я.

Еще на середине лестницы он нетерпеливо зашарил фонариком по подвалу, высматривая запрятанную радиостанцию. Кажется, вот она.

— Солдаты! — послышался вдруг крик Эулалии.

Агустин метнулся наверх.

— Приготовить оружие!

Ребята сгрудились у выхода. Эулалиа, прижавшись к стенке дверного проема, выглядывала наружу.

— Где Пабло? — спросил Агустин.

Эулалиа показала кивком в сторону улицы:

— Выбежал, хотя я его и удерживала.

Оттуда послышался выстрел. Еще один. И еще.

— Отойди от двери! — Солано тронул Эулалиу за плечо. Встал на ее место. Пабло, укрывшись за кузовом грузовика, стрелял по армейскому «джипу», который мчался к ним по улице, вытянувшейся вдоль прибрежной кручи.

Агустин прицелился в водителя. Попал! «Джип» вильнул к обрыву и замер, чуть не сорвавшись вниз. Его переднее левое колесо вращалось в воздухе над откосом.

Подпольщики выскочили на улицу. Стреляя на бегу, Солано крикнул Монтеро:

— Живо в кузов!

Но тот лишь усмехнулся в ответ и, почти не укрываясь, продолжал стрелять. И вдруг сделал шаг назад, покачнулся, осел на землю.

Подбежавшая Эулалиа склонилась над ним.

— Убит! — сказала она Агустину. Слезы выступили у нее на глазах.

Солано поднял тщедушное, легонькое тело убитого, Ютроник и Хиль, уже забравшиеся в кузов, подхватили его и бережно опустили на деревянную скамью.

— Плакать, Эулалиа, будешь потом, садись в кузов и скажи Фабио — пусть трогает.

Грузовик развернулся и загромыхал по улице — в сторону, противоположную той, где виднелся «джип». Неожиданное появление в Уанчака солдатни, как выяснилось позднее, было работой провокатора. Вскоре после этого Агустину Солано, Эулалии и ее отцу удалось его разоблачить и обезвредить.

Такие «комсомольские поручения» были у Эулалии и в Антофагасте, и в Сантьяго. И вот после этой напряженной, опасной борьбы — вынужденное безделье. Пусть временное. Но от этого не менее тягостное.

«Проклятый красавчик лейтенант! Морячок с ноготок! Несчастный лицемер!» — честила девушка про себя Мануэля Фуэнтеальбу, из-за которого осталась не у дел. Но только ли потому злилась она, что из-за него ее отстранили от активной работы? Только ли на то негодовала, что он оказался не тем, за кого себя выдавал? Она вспомнила, как ее пытался утешить дядюшка Эрнан. И постепенно начинала понимать: старик был прав, полагая, что она неравнодушна к Мануэлю. Черноусый ладный лейтенант не шел из головы! Поняв это, она сказала себе: «Стоп, милая! Ты — не Джульетта, а офицер военной разведки — не Ромео. Два чилийских лагеря: фашисты и народ — это не веронские Монтекки и Капулетти. Забудь Мануэля Фуэнтеальбу! Забудь раз и навсегда!»

Она старалась забыть летние прогулки с ним меж раскидистых араукарий горы Сан-Кристобаль, по темной набережной реки Мапочо. Его руку у себя на плече, ласковую и твердую. И все-таки порой с самого дна души, из затаенных уголков подсознания поднималось теплое чувство к человеку, который этого чувства не заслуживал.

Порвала она с ним быстро и круто. На следующий день после памятного посещения конспиративной квартиры на авениде О’Хиггинс Эулалиа увиделась с лейтенантом и сказала ему, что встретила парня, в которого влюбилась с первого взгляда, и потому — «чао, мой дорогой!»

Потянулись недели и месяцы. Товарищи не давали о себе знать. Дни заполнялись университетскими лекциями, занятиями в библиотеке, редкими встречами с новыми приятелями — молодыми христианскими демократами. Товарищ Муньос был прав, бывшие политические противники могли в будущем стать союзниками левых сил. Они искренне возмущались арестами, пытками политзаключенных, ростом безработицы, нищеты. Марта — рьяная католичка, активистка организации «Аксьон католика» — говорила о дорвавшемся до власти офицерье: «Это не люди — выродки какие-то. Вы знаете, что они насилуют всех женщин, попавших в их руки? На днях кардинал Сильва Энрикесвынужден был разрешить аборты женщинам, побывавшим в заключении».

Лишь ближе к концу зимы ей позвонил Орасио:

— Приходи. Ждем в семь вечера. «Карантин» окончен.

Знакомая квартира на авениде О’Хиггинс. Старые друзья. Впрочем, ячейка за это время пополнилась одним новичком — тем самым Фульхенсио Мухикой, бывшим мировцем, о котором когда-то рассказывал дядюшка Эрнан.

В первый же вечер Эулалиа приняла участие в выполнении опасного задания.

Теплый, уже почти весенний ветер налетал с гор. Выдувал зиму из каменных городских ущелий. Редкие прохожие спешили добраться домой до наступления комендантского часа. Пятеро друзей — не вместе, конечно, а врозь — вышли по набережной к вокзалу. У боковой стены вокзального здания — той, что выходит к реке, не было ни души. Грегорио, точно подвыпивший бездельник, покуривал на углу, откуда открывался вид на площадь. На другом углу дежурил Антонио. А Орасио, Хосефа и Эулалиа, достав из хозяйственных сумок кисти, банки с красками, принялись за дело. Минута — и на стене в трех местах появилась одна и та же надпись: «Ля хувентуд комуниста виве» — «Коммунистическая молодежь жива». Пусть увидят эту надпись те, кто завтра приедет в столицу!


Весной Эулалии разрешили вернуться к активной деятельности. Она опять помогала дядюшке Эрнану в подпольной типографии, тайно распространяла нелегальную литературу.

Но весна принесла с собой и тревогу. Не одной Эулалии, всем ее товарищам. Участились провалы.

— В организацию проник провокатор — не иначе, — пришел к выводу Марселино Ареко. Старый стеклодув был в курсе дел подполья, хотя и отошел от активной борьбы. Здоровье давно уже пошатнулось, а тут еще открылся процесс в легких. В Сантьяго он пошел работать сторожем на склад строительных материалов. Зарабатывал немного, но все же настоял, чтобы дочка поступила в университет. Эулалиа, впрочем, тоже подрабатывала: мыла посуду в студенческой столовой.

— Да, ты, наверное, прав. Но кто этот мерзавец, ума не приложу!

Марселино пожал плечами. Закашлялся. Заболел он всерьез после того, как, выполняя задание подполья Антофагасты, пристроился на работу канцеляристом в местное отделение охранки. Это оказалось для него тяжким испытанием. Приходилось иногда присутствовать на допросах политзаключенных, видеть пытки, самому испытывая при этом жесточайшие моральные мучения.

Никогда не забыть ему первый день службы в ДИНА.

Вот каким был этот день.

Майор Наваррете, заложив руки за спину, стоял у окна. Задумчиво наблюдал, как его помощник играет на дворе с собакой. «Ишь, животных любит. А ведь форменный живодер, — злорадно думал он. — И надо же имечко у него — как в насмешку! — Клементе, иначе говоря — Милосердный».

Майор понимал, что и сам он отнюдь не альтруист. «Но и не садист же!» — Наваррете льстил себя надеждой, что до лейтенанта Клементе Андраде ему далеко.

Шеф городского отделения ДИНА расцепил руки, сложенные за спиной. Высокий, грузный, подошел тяжелым шагом к письменному столу. Уселся в кресло. Согнал с лица задумчивость. Нажал на кнопку селектора:

— Зайдите ко мне!

Вызов был обращен к секретарше. Однако в дверном проеме возникла сутулая фигура Марселино Ареко, делопроизводителя из вольнонаемных.

— Я вызывал секретаршу, — раздраженно сказал майор.

— Она уволилась вчера вечером. Лейтенант распорядился, чтобы я временно исполнял ее обязанности.

Так, и эта уволилась. Не проработав и двух дней.

— Позовите лейтенанта, он на дворе, — распорядился Наваррете.

Клементе Андраде, небольшого роста, плотный, был похож на тупоносый артиллерийский снаряд. И, как снаряд, стремителен в своих движениях. Скорым шагом он вошел в кабинет:

— Мой майор?..

— Вы собирались представить мне трех новых сотрудников. Гражданских. Так давайте, я сейчас свободен.

Минут через пять новички уже сидели в приемной.

Первым лейтенант представил сизоносого человечка со слезящимися глазами. «Тихий алкоголик», — сразу же определил его про себя майор Наваррете. Сизоносый оказался разорившимся лавочником. Тихим, канючным голосом рассказывал он о своей ненависти к коммунистам, «к этой красной сволочи и ко всяким интеллигентам, слишком много о себе воображающим».

Сизоносого с дрожащими липкими пальцами бескровных рук сменил пышущий здоровьем субъект, который чуть ли не вибрировал от избытка сил и переполнявшей его нетерпеливой готовности к действиям «во имя очищения нашей многострадальной родины от агентов Москвы и Гаваны». «Шизофреник», — решил Наваррете, вслушиваясь в порывистую, вдохновенную, сбивчивую речь энергичного болвана.

Третий новичок, в отличие от первых двух, был немногословен. Коротко отвечая на вопросы, он то и дело проводил языком по пересыхающим губам. Неподвижное бледное лицо, взгляд поминутно ускользал куда-то, уходил в сторону. «Да ты, брат, наркоман», — подумал Наваррете.

— Ну хорошо, идите, — отпустил майор любителя героина («Или что он там курит, глотает или же вкалывает себе?») — А вы, лейтенант, останьтесь.

Майор помолчал, ледяным взглядом примораживая своего помощника к стулу.

— На какой помойке вы подобрали этот сброд?

— Сброд? — На лице лейтенанта читалось: «Ишь ты, чистюля!» — Люди как люди, на мой взгляд.

— Люди как люди — алкоголик, шизофреник и наркоман?

Клементе Андраде чуть заметно пожал плечами:

— Зато я могу дать вам гарантию, мой майор, что эти молодцы не побоятся испачкать своих ручек. — Лейтенант уколол начальника злым взглядом и тут же пригасил веками недобрый блеск глаз. — Я могу идти?

— Идите… И не забудьте позвонить в казармы пехотного полка: пусть передадут нам арестованных во время облавы. Пора бы и привыкнуть армейцам, что теперь все арестованные должны профильтровываться у нас.

— Марселино Ареко звонил уже. Арестованных обещали доставить завтра.

Лейтенант вышел. Немного погодя послышался приглушенный стенами отчаянный женский вскрик. Майор, начавший было просматривать донесения осведомителей, замер, отложил бумаги в сторону. Женщина вскрикнула опять. Наваррете, как по сигналу, поднялся, с шумом отодвинул кресло. В приемной, проходя мимо Марселино Ареко, сказал:

— Если мне будут звонить, вернусь через полчаса.

В длинном пустом коридоре гулко отдавались его тяжелые, торопливые шаги. Толчком ладони майор распахнул дверь в конце коридора.

Клементе Андраде, бросив короткий взгляд на начальника, продолжал прикручивать веревками руки и ноги распятой на столе женщины. Ему дрожащими руками помогал сизоносый пьянчуга.

— Проверил электроды? — сквозь зубы бормотал Андраде, обращаясь к сизоносому. — Сейчас мы их пустим в дело!

— Отставить, — тихо сказал Наваррете. Потом чуть громче: — Вон! Все вон!

Хесус Наваррете не мог оторвать от женщины жадных глаз…


В середине августа Эулалиа, выходя из университета, нос к носу столкнулась с лейтенантом Фуэнтеальбой.

— Здравствуйте, — безразлично бросила на ходу, намереваясь пройти мимо.

Ответив на приветствие, лейтенант добавил вполголоса:

— Предупредите своих товарищей — на вашу конспиративную квартиру сегодня вечером будет совершен налет.

«Провоцирует. Но как глупо провоцирует!» — подумала девушка. А вслух произнесла с хорошо сыгранным недоумением:

— Решительно не понимаю вас, Мануэль!

— Вы мне не доверяете. И правильно делаете, между прочим: людям в офицерских мундирах доверять не следует. Но нет правил без исключения. И чтобы вы в этом убедились, слушайте: адрес конспиративной квартиры… — И Фуэнтеальба назвал правильный адрес. Назвал он и имена товарищей Эулалии. — Как видите, — продолжал он, — мне нет никакого резона вас провоцировать. А ведь именно эта мысль закралась в вашу красивую головку, верно?

Девушка молчала, все еще не зная, что и думать.

— О вашей квартире и обо всех вас стало известно от провокатора. Это Фульхенсио Мухика.

Мухика! Горячий, отчаянный парень Мухика! Кто бы мог подумать?! Теперь понятно, кто провалил в свое время ту группу МИРа, в которую входил Фульхенсио Мухика.

— Я специально поджидал вас, чтобы сообщить об этом. А теперь прощайте. Больше мы вряд ли увидимся. Я ухожу в отставку. Не будет новых сообщений для вас, стало быть, не будет повода и для встреч.

— Уходите в отставку? С такой «интересной работы» — в военной разведке? Слежка, налеты, аресты…

— А ведь я никогда не говорил вам, сеньорита, где именно служу. — Он улыбнулся — впервые за весь разговор. — Вот вы и выдали себя, попробуйте сказать мне теперь, что вы не подпольщица.

— Мануэль, я…

Но он не дал ей докончить фразу:

— А насчет «интересной работы» — слежка, налеты, аресты… — ирония ваша вполне оправданна. Мерзкая эта работа. Вот потому я и подаю в отставку. Прощайте. Для новых встреч повода не будет.

— Повод не обязателен. — Девушка несмело улыбнулась. Протянула лейтенанту руку. — Спасибо, Мануэль. Ваш телефон не изменился?

— Нет, Эулалиа. Буду рад, если позвоните. — Впервые в его тоне проступила былая теплота. — Поторопитесь, сеньорита, налет планируется провести не позже чем через три часа.

У подпольщиков из ячейки Орасио был условный словесный сигнал опасности — на случай, если надо по телефону предупредить о необходимости срочно покинуть конспиративную квартиру. Стоило лишь снять трубку и сказать: «Кондитерский магазин? Нет? Извините», — и друзья Эулалии вместе с дядюшкой Эрнаном исчезнут из подпольной типографии. Но сигнал опасности известен Фульхенсио Мухике. Что если телефон конспиративной квартиры прослушивается? Тогда звонок Эулалии заставит охранку поторопиться с налетом, и товарищи могут не успеть уйти!

Девушка приняла решение — предупредить самой! Взяла такси. Вышла за квартал от дома. Поглядишь: прогуливается беспечная сеньорита, равнодушно глазея по сторонам. А Эулалиа неприметно высматривала шпиков. Так и есть! Вот этот тип, что околачивается на автобусной остановке и пропускает один автобус за другим, определенно шпик. Да его по одним глазам узнать можно! Почему у них у всех такие оловянные глаза?

Значит, дом уже взят под наблюдение.

Еще не поздно переменить решение — вон телефон на стойке бара с распахнутой дверью. Нет! Нужно идти самой — пусть шпики думают, что подпольщики не подозревают об опасности. Поборов минутную слабость, девушка спокойно направилась к черной пасти подъезда. В квартире она застала дядюшку Эрнана и Орасио. В двух словах изложила суть дела.

Уходить решили по пожарной лестнице. В Чили лестницы не снаружи, а внутри домов. Это своего рода колодцы, отгороженные от остальной части здания огнеупорными переборками. Можно было бы спуститься на дно колодца и во двор! Но где гарантия, что за этим выходом тоже не наблюдают? Предпочли вариант, обдуманный заранее, — еще когда снимали квартиру. Откинули крышку люка пожарной лестницы и выбрались на крышу. По ее плоским замусоренным бетонным плитам бесшумно прошли к люку другой пожарной лестницы. Спустились на верхнюю лестничную площадку соседнего подъезда. Вызвали лифт.

И вот из двери подъезда, который не привлекал внимания шпиков, появилось трое: седобородого старца, приволакивавшего правую ногу, поддерживали под руки молодая брюнетка и юноша с перевязанной бинтами щекой (накладная борода для дядюшки Эрнана и парик для Эулалии были приготовлены как раз на такой вот крайний случай). Тип на автобусной остановке на них даже не поглядел.

В тот же вечер Орасио и Эулалиа оповестили всех товарищей, что путь на конспиративную квартиру отныне заказан.

А наутро бесследно и навсегда исчез Фульхенсио Мухика…


Все собрались — и ребята, и дядюшка Эрнан, и Агустин Солано — на новой конспиративной квартире. «Хозяином» ее стал на этот раз дядюшка Эрнан. «Фернандо Сигуэнса, коммерсант» — значилось на визитной карточке, вставленной в рамочку на двери. Для домовладельца и соседей он был торговцем, ушедшим на покой.

Орасио Вердехо остался его «сыном». Только звался он уже иначе. Другие члены ячейки тоже изменили имена и фамилии.

Девушке пришлось выдержать настоящее сражение с Агустином, который настаивал на том, чтобы она опять — на время, конечно, — отошла от активных дел. Он считал, что Мануэль Фуэнтеальба нуждается в дополнительной проверке.

Опыт предполагает благоприобретенную осторожность. А Солано был человеком опытным, не раз обжигавшимся на молоке и теперь предпочитающим лишний раз подуть даже и на воду.

Когда-то в юные годы был он стройным крепышом, служил в армии, носил сержантские нашивки. Единственное, что осталось у него от тех времен, так это меткость в стрельбе — умение, вовсе не бесполезное для подпольщика. Да еще, конечно, прижилось навечно глубокое отвращение к армии, воспитанной в кастовом духе, с ее прочно привитой ненавистью к простому народу, коммунистам, всем вообще левым любых политических окрасок. Разумеется, исключения бывали — встречались люди прогрессивных взглядов даже среди офицеров, в том числе высших, а то и среди генералов, примером чему может служить главнокомандующий сухопутными силами при Народном единстве Карлос Пратс, через несколько лет после переворота убитый пиночетовцами в Аргентине, где он жил как политический эмигрант. Но исключения только подтверждают правило, как говаривали бывало прусские военные инструкторы, ставшие еще при кайзерах фактическими создателями чилийских вооруженных сил в их нынешнем виде.

Что же касается рядового состава, то при отсутствии всеобщей воинской повинности солдаты вербовались в основном в самой обездоленной и оттого неразвитой и темной прослойке населения — в крестьянской, причем бедняцкой среде или же из числа горожан, так или иначе, по той или иной причине оказавшихся за бортом общества. Офицерью легко было манипулировать этими невежественными людьми, на которых напялили военную форму. В этом и была одна из причин успеха реакционного сентябрьского путча 1973 года.

Когда Агустин носил мундир, до переворота было еще далеко, но молодой сержант понимал, что безгласная и оболваненная солдатская масса в любой момент может быть обращена против народа. Он не был тогда коммунистом, хотя и симпатизировал им, не принадлежал ни к какой другой левой партии или организации, был просто человеком с критическим складом ума, стихийным нонконформистом, что ли. Критика существующих в армии и в стране порядков прорывалась в его разговорах с солдатами — вначале непроизвольно, а потом и вполне намеренно. Повинуясь душевному императиву, он решил просвещать подчиненных, открывать им глаза на окружающий мир, на социальные несправедливости, с которыми они нередко сталкивались, но суть которых до конца не понимали. Все это стало известно начальству, и в конце концов его выставили за ворота казармы.

Впрочем, случившееся не долго тревожило Солано. Еще в старших классах школы, а затем и на армейской службе он бойко и в обильном количестве пописывал стихи. Теперь, вернувшись в родную Антофагасту, молодой нонконформист вознамерился заделаться поэтом-профессионалом. Попервоначалу ему повезло. Вышел его сборник под интригующим названием «Параллельные улыбки». Вошедшая туда любовная лирика, как он позднее понял, была манерной, изломанной, пустой, но, быть может, именно поэтому она так легко и без проблем пробила себе дорогу к типографским машинам и книжным прилавкам. Сборник, изданный, впрочем, ничтожным тиражом, денег принес мало, на кусок хлеба новоявленный поэт зарабатывал литературными рецензиями для газет и журналов, что тем не менее не мешало ему считать себя заправским художником слова. Некрасивый, весь такой земной и обычный, Агустин стал одеваться под стать своим представлениям о «человеке богемы»: бархатный берет, шейный платок вместо галстука, вельветовый пиджак, такие же брюки. И изъясняться стал соответственно. «Я принадлежу к авангардистской группе «надаистов», — важно объяснял он немногочисленным поклонникам и — с особенным жаром — поклонницам. — «Надаизм» — это от слова «нада»[4]. Мы поэты и пророки, нервные ангелы революции. Я вешу 50 килограммов, и кое-кто считает поэтому, что я — «боксер в весе пера» современной чилийской поэзии. Почему боксер? Потому что мы, «надаисты», ведем бой с традиционным искусством, которое потребляет буржуазия и которым она отравляет нашу молодежь — детей, едва успевших принять первое причастие. Да, некоторые из нас грязны, оборваны, завшивлены, да, у многих из нас дурно пахнет изо рта, но зато мы раскрыли подлинную суть прекрасного, мы поняли, что оно должно быть не гастрономическим деликатесом, а зло секущим бичом. Мы считаем, что наш долг — тумаками вышвырнуть фарисеев из храма искусства. Мы ненавидим культуру, загримированную в борделях Голливуда. Мы, «надаисты», — люди гениальные, сумасшедшие и опасные. Мы — революционеры до самого копчика. Чем мы занимаемся еще, кроме того, что пишем стихи? Мы не теряем времени даром — занимаемся любовью. Кто из «надаистов» особенно гениален? Ну, я, конечно. А потом Гонсало Перес, автор книги «Секс и саксофон». И еще, пожалуй, Х-504, никто не знает, как его зовут, с самого рождения он никуда не выходит из дому».

Постепенно, однако, и весь этот словесный ультраавангардистский вздор, и сама пустопорожняя супермодернистская поэзия, революционная лишь по форме, но, в сущности, начисто лишенная какого-либо социального звучания, стали ему крепко приедаться. Он взялся за стихи общественно значимые, обличительные. И тут выяснилось, что на такую литературную продукцию нет охотников среди издателей. Солано не отступался, решил, что лучше писать для себя, не печатаясь, чем работать на потребу книгоиздателям и пресыщенной богатенькой «читающей публике», создавая то, к чему душа не лежит.

Логика жизни в конечном итоге привела Агустина в компартию. Он почувствовал, что вышел на дорогу, которую неосознанно искал на протяжении ряда лет. Да и стихотворения его начали теперь появляться — уже в партийной печати.

Но стихи в Чили не кормят, и он занялся радиожурналистикой.

Радиостанция «Ла-Портада», куда он устроился на работу, была крошечной. Всего несколько комнат в многоэтажном доме, распираемом от обилия всевозможных офисов. Считалось, что «Ла-Портада» — акционерное общество. Но контрольный пакет акций принадлежал сеньору Мартинесу, и поэтому, кто настоящий хозяин станции, сомневаться не приходилось. Но если Мартинес занимал первое место в тамошней иерархии, то с течением времени следующим за ним стал Агустин Солано, «король репортажа», присказку которого: «Ведет передачу Солано — тот самый, что всегда в гуще событий» — знала вся Антофагаста. Неуклюжий на вид, этот начавший полнеть коротышка оказался на редкость ловким как репортер. Сгибаясь под тяжестью висящего на плече громоздкого, но безотказного репортерского магнитофона «Ухер», он носился день-деньской по городу и всюду поспевал. Неудивительно, что с такой прытью он сделал журналистскую карьеру за пять-шесть лет. Талант, конечно, тоже ему помог.

О своей принадлежности к компартии Солано помалкивал. Кричать об этом на всех перекрестках никак не входило в его намерения. Зачем? Партии полезно было иметь своего человека на буржуазной радиостанции. В завуалированной, но в общем-то достаточно прозрачной форме ему не раз удавалось протаскивать в эфир всевозможные сведения о безобразиях властей и творимых ими несправедливостях — под предлогом «охоты за сенсациями», столь необходимыми «Ла-Портаде» для выживания в конкурентной борьбе.

После победы на выборах Народного единства Агустин Солано несколько «приоткрыл забрало»: перестал скрывать, что является ревностным сторонником социально-экономических перемен. У сеньора Мартинеса возникли оправданные опасения, уж не коммунист ли его ведущий репортер. Он уже подумывал, не рассчитать ли ему бойкого журналиста, чьи репортажи все гуще окрашивались в красный цвет, как тот сделал вдруг разворот на сто восемьдесят градусов. «Тот самый, что всегда в гуще событий» перестал восхищаться правительственными реформами, а свое репортерское внимание безраздельно отдал спортивным, уголовным и прочим далеким от политики событиям.

Почему же он так неожиданно сменил тематику своих репортажей? Что с ним случилось? Да ничего не случилось. Просто он получил на то указание партии. Вот как это было. В середине семьдесят третьего года усилилась угроза государственного переворота, и Центральный Комитет принял решение создать повсеместно подпольные партийные комитеты: партия загодя готовила себя к нелегальной деятельности. Подпольный горком сформировали и в Антофагасте. Все, кто в него вошел (и Солано в их числе), получили приказ: отойти на время от активной политической деятельности.

Вот почему и после фашистского путча Агустин продолжал исполнять обязанности ведущего репортера «Ла-Портады» — в «неблагонадежных» он не числился. Он по-прежнему носился по городу на разболтанном «рено» аргентинского производства, по-прежнему встречался с самым различным людом. Выгодное положение для подпольщика!

Вот он, «король репортажа», входит в монтажную «Ла-Портады», весело насвистывает никогда не стареющий «Вальс Антофагасты», хлопает по плечу оператора:

— Малыш! Отмонтируй эту пленочку — отчет о регате. А я поеду домой, нажарился на солнце да и перебрал слегка на банкете в яхт-клубе.

Не всегда, разумеется, удавалось ограничиться такими аполитичными материалами. Приходилось кое-когда подыгрывать властям. Однажды, к примеру, сделал он передачу «Жители Антофагасты о национальном возрождении Чили». Под «национальным возрождением» разумелись фашистские порядки, заведенные военной хунтой.

Отзывы жителей Антофагасты об этих порядках были, как ни странно, самые положительные. Впрочем, что тут странного? Агустин постарался на славу! Интервьюировал только тех своих сограждан, о которых заведомо знал: будут славословить хунту, стоит лишь сунуть им микрофон в зубы. Отставной сержант корпуса карабинеров говорил «от имени старшего поколения нашего прекрасного города — Жемчужины Севера». Заезжий латифундист хвалил «тружеников сельского хозяйства просыпающейся от спячки страны». Пивозаводчик — «работников промышленности». Под стать им были и прочие участники передачи.

Когда же под вечер Агустин вышел в тот день на улицу из хмуро-серого массивного здания, где находилась радиостанция «Ла-Портада», подсвеченное уходящим солнцем небо над городом было таким прозрачным и хрупким, что казалось, оно вот-вот зазвенит хрустальным звоном. Агустин улыбнулся, чувствуя, как растворяется в этой предвечерней красе горький осадок, оставшийся от встречи с «представителями общественности Антофагасты».

Долго еще, наверное, Солано водил бы за нос и сеньора Мартинеса, и местных пиночетовцев, используя на благо подполья исключительно удобное положение видного журналиста, обласканного путчистами. Но, как уже рассказывалось, разоблачение провокатора, затесавшегося в ряды подпольщиков, поставило под удар и самого Агустина Солано, и его друзей — Марселино Ареко и Эулалиу. Ведь тайный агент охранки знал их всех троих — и только их — как активных участников сопротивления, и неизвестно было, что он успел рассказать хозяевам до своего отнюдь не добровольного переселения в мир иной.

С тех пор прошло немало лет. Троица друзей привыкла к новым именам и фамилиям, под которыми обитала в столице, хотя в своем кругу они, само собой, обращались друг к другу так, как звались на самом деле.

В Сантьяго Агустин Солано перешел на нелегальное положение. Заниматься журналистикой, редакторской или литературной работой было рискованно — слишком уж заметной фигурой он был в Антофагасте.

За минувшие годы он стал еще осторожнее, чем прежде. «Осторожность — не трусость, — учил он молодежь. — Храбрость надо проявлять с умом, не рискуя без толку жизнью». Поэтому и сейчас, после того как выяснилось, кто такой Фульхенсио Мухика, Солано настаивал на дополнительной проверке лейтенанта Мануэля Фуэнтеальбы.

— А если предупреждение лейтенанта о готовившемся налете на нашу прежнюю квартиру — всего лишь ловкий трюк охранки? — говорил Агустин. — Трюк, нужный ей для того, чтобы проникнуть в организацию сопротивления? Нет, компаньерита[5], с офицером этим ты, конечно, продолжай встречаться, прощупывай его, но с вербовкой погоди. И пока идет проверка, устранись от работы в ячейке.

Эулалиа спорила отчаянно. Она верила Мануэлю. Знала, что на него можно положиться.

— К тому же, — возражала она, — вы прекрасно знаете: охранка давно из кожи лезет вон, чтобы напасть на наш след, на след тех, кто печатает газету. Так неужели вы думаете, что эти псы удержались бы от соблазна арестовать нас? Что они дали бы нам возможность исчезнуть ради сомнительной попытки раскрыть всю сеть подпольных типографий?

Этот довод всем показался убедительным. Даже Солано заколебался.

— Ладно, — махнул он рукой, — примем компромиссное решение.

Компромисс заключался вот в чем. Лейтенанта решено было пока не вовлекать в движение сопротивления, продолжить его проверку. Но Эулалии при этом разрешили по-прежнему работать в ячейке.

Все обговорив, стали расходиться. А дядюшка Эрнан принялся упаковывать свежие номера «Сигло», остро пахнущие краской.

Вот Эрнан склонился над газетной страницей.

— Эулалиа! Да это прямо для тебя написано! — Он поднял смеющиеся глаза на девушку, надевавшую дождевик у зеркала в прихожей. — Ты ведь у нас большой специалист по армейским делам… Ну, ну, не хмурься, я шучу. Пойди-ка сюда. — Он протянул ей газету. — Видишь, и в армии теперь все больше недовольных хунтой.

— Мануэль говорит то же самое: некоторые солдаты и офицеры постепенно начинают кое-что понимать… Сам-то Мануэль никогда не одобрял переворота. Никогда! — горячо повторила она.

— И не решился выступить против?

— Не из трусости. Он человек храбрый. Но дело в том, что… Ну, как бы вам объяснить? Он офицер до кончиков ногтей. Был, во всяком случае, таким. Представляете, что значило бы для него ослушаться приказа?

— Как не представить, когда объясняют с таким пылом и красноречием! — Дядюшка Эрнан вновь слегка подтрунивал над девушкой. — А ты куда сейчас — домой? Или опять на свидание с ним?

— Не на свидание. На встречу. На деловую встречу. Товарищ Муньос поручил мне передать лейтенанту просьбу партии повременить с прошением об отставке. Не знаю, согласится ли. Ему, бедняге, невмочь в одной компании с этими палачами. Сами знаете, ему даже приходится принимать участие в арестах.

— Ну что ж, беги, — улыбнулся старик. — Желаю тебе счастья, девочка.

II

Месяца через полтора после всех этих событий Мануэль Фуэнтеальба сидел в баре «Дон-Кихот». Седая авантажная дама, знававшая, как видно, лучшие времена, небрежно играла на пианино. Бутылки, что выстроились на полках вдоль стены, пламенели в красном подсвете ламп, скрытых прилавком. Краснолицым сделали эти лампы и высокого, представительного бармена, который поставил перед Мануэлем стакан с коктейлем:

— Пожалуйста, сеньор. Ваш «Том Коллинз».

Мануэль Фуэнтеальба не очень любил этот бар фешенебельного отеля «Шератон-Сан-Кристобаль». Не любил, но захаживал туда. Где еще умеют так приготовить «Том Коллинз», «Роб Рой» или «Дайкири»? Отменное качество коктейлей отчасти компенсировало неприятную возможность встретить здесь кого-нибудь из бывших или нынешних сослуживцев. Вот опять! Капитан-де-фрагата[6] Хесус Манрикес собственной персоной, важный, преисполненный чувства собственного достоинства. Мануэль Фуэнтеальба приветливо улыбнулся подошедшему к нему капитану-де-фрагата.

После обмена любезностями последовал вопрос, который заставил Фуэнтеальбу поежиться:

— Ты все еще в военной разведке? Не надумал вернуться на флот?

Мама так хотела, чтобы ее Мануэль стал флотским офицером, она так гордилась, когда, окончив училище, он надел мундир с мичманскими погонами! Флотские офицеры — элита чилийских вооруженных сил. Мундир военного моряка, считала мама, — лучшая одежда для молодого человека из хорошей семьи. Семья Мануэля была обедневшей, но бесспорно хорошей (считалось, что их род ведет свое начало от известного конкистадора Альмагро), и очень хотелось сеньоре Фуэнтеальба, чтобы ее сын занял в обществе достойное положение.

— Я, собственно, больше не служу в военной разведке, — сказал Фуэнтеальба капитану-де-фрагата.

За год до переворота Мануэль увлекся историей, носился с мыслью написать книгу о героическом сопротивлении индейцев-арауканов, коренных обитателей Чили, испанским завоевателям. Он мечтал прослушать университетский курс лекций по истории. Предложение перейти в военную разведку, давшее возможность нести службу на суше, и не где-нибудь, а в столице, позволило ему осуществить эту мечту — он стал вольнослушателем университета. Матери было все равно, где служит сын: лишь бы видеть на нем флотский мундир. Иначе отнеслись к жизненному виражу Мануэля некоторые его товарищи: на флоте издавна не очень-то жаловали «сухопутных моряков» из военно-морского отдела разведки.

— Значит, вернулся на флот? Одобряю!

— Нет, мой дорогой капитан-де-фрагата, на флот я не вернулся, — Фуэнтеальба в смущении пригладил и без того аккуратные черные усики. Но фразу закончил самым бесстрастным тоном: — Ты, верно, запамятовал, что наша военная разведка «растворилась» в Национальном разведывательном управлении.

— Ах, вот как… в ДИНА, значит… То-то я гляжу, ты в штатском, — растерянно забормотал моряк.

Лейтенант Фуэнтеальба одним глотком допил остатки коктейля — оставаться в обществе Хесуса Манрикеса не хотелось… Поднялся:

— Сожалею, но мне пора идти. Надо сложить вещи — завтра уезжаю.

— Далеко?

— В Рим, ненадолго.

— Ну что ж, поболтаем с тобой как-нибудь в другой раз. Звони мне в отель, я пробуду в Сантьяго не меньше месяца, — но в какой гостинице он остановился, капитан-де-фрагата не сказал. И руки на прощание не подал.

После прохлады оборудованного кондиционерами «Дон-Кихота» весенний сентябрьский вечер показался Мануэлю жарким и душным. На холме Сан-Кристобаль, у подножия которого расположился отель, тускло горели фонари. Их свет расплывался белесыми пятнами по темной листве деревьев парка.

«Ай да капитан-де-фрагата, — усмехнулся Фуэнтеальба, усаживаясь в свой старенький «форд», — брезгует, видите ли, работниками ДИНА».

По подъездной аллее лейтенант вывел машину за ворота сада, окружавшего отель. На тихие и зеленые улицы богатого района Баррио Альто благосклонно взирала с небес Дева Мария. Казалось, она и впрямь парит высоко в небе — выхваченная из тьмы лучами прожекторов огромная статуя Богоматери, венчающая вершину холма. Минут через десять «форд» остановился у самой крайней виллы пустынной улицы, что упиралась в парк. Лампочка над воротами высвечивала надпись, протянувшуюся по арке: «Земной рай».

Фуэнтеальба отпер ворота. Загнал машину во двор.

Одноэтажный дом был стилизован под креольскую усадьбу: окна забраны витыми решетками, черепичная крыша навесом выступает далеко над фасадом, опираясь на поддерживающие ее деревянные столбики — тоже витые. Света в окнах не видно.

Фуэнтеальба вставил ключ в замочную скважину с уверенностью человека, вернувшегося домой. Но он не жил здесь. Никто здесь не жил. «Земной рай» принадлежал Национальному разведывательному управлению.

Зажигая на ходу свет в холле, в коридорах, лейтенант прошел в комнату — будь это частный дом, она называлась бы, наверное, кабинетом: широкий письменный стол с мягким креслом, которое могло вращаться на металлической ножке, крестом разлапившейся на полу, перед столом еще два кресла, тоже мягких, но по старинке четвероногих, вдоль стен книжные полки. И все в таком идеальном порядке — ровные ряды книг, стол без единой бумажки, что сразу чувствовалось: это кабинет без хозяина.

В «Земном рае» сотрудники ДИНА встречались с секретными агентами, внедренными в левые организации, иначе говоря, с провокаторами. А также с расплодившимися после военного переворота осведомителями.

Лейтенанту предстояла встреча с осведомителем.

Прежде чем усесться за стол, Фуэнтеальба опустил жалюзи на окнах — в полном соответствии с правилами конспиративных встреч. Старательный службист этот Фуэнтеальба! Начальство не может им нахвалиться.

Три коротких звонка. Пожаловал сеньор Линарес — кто же еще? Ворота можно было открыть, не вставая из-за письменного стола, простым нажатием кнопки. Но не таков лейтенант Фуэнтеальба, чтобы пренебрегать осторожностью! Он вышел к воротам, заглянул в смотровой глазок и лишь после этого впустил во двор грузного, барственного вида человека с приятным, хотя и сильно помятым лицом.

Гость весь светился благожелательностью к ближним, когда — уже в кабинете — излагал свои соображения по поводу в той или иной мере «вредоносных умонастроений» сослуживцев. Он определенно чувствовал себя диагностом морально-политических недугов, которые подлежали принудительному лечению на благо самих страждущих. Была в его горько-сладких сентенциях и отеческая забота о «недужных» — ведь речь шла как-никак о его подчиненных (он руководил редакцией «60 минут», готовившей выпуски телевизионных новостей).

Лейтенант слушал. Делал пометки в блокноте.

— Все, сеньор Линарес?

Нет, этот милый, обаятельный человек с мелкой, подлой душонкой еще не закончил.

— Правда, тот, о ком я собираюсь рассказать, к числу моих «подопечных» не принадлежит. И не о политике речь.

— Слушаю вас, сеньор Линарес, — подбодрил лейтенант радетеля общественной нравственности.

Оказалось, что Линарес радетель не только общественной, но и нравственности вообще. Он поведал о недостойном поведении сослуживца лейтенанта — сержанта Элио Кольао.

— Мне стало точно известно, — сказал он, — что сержант сумел склонить к неверности супругу самого господина полковника Контррераса Сепульведы.

Фуэнтеальба с интересом взглянул на своего собеседника:

— Где раздобыли эти сведения?

Линарес объяснил. Судя по всему, сведения и впрямь были точными.

Лейтенант прошелся по кабинету, остановился у полок с книгами, машинально провел рукой по коричневым корешкам. Элио Кольао завтра вместе с ним летит в Рим. В такой поездке совсем неплохо иметь компрометирующий материал на помощничка. «Компрометирующий материал — мой бог, слова-то какие!» — с неприязнью к самому себе подумал Фуэнтеальба.

Повернулся к осведомителю:

— Об этой истории с Кольао никому ни слова! Дело не в сержанте, вы ведь понимаете, — затронута честь господина полковника.

Усмехнулся. Подумать только, шеф, человек, одно имя которого приводит людей в трепет, и вдруг рогоносец! Фуэнтеальба вспомнил, как тяжело давил взгляд полковника, когда три дня назад они обсуждали детали поездки в Рим. Впрочем, какое там обсуждение! Лейтенант почтительно докладывал, шеф ДИНА молча слушал и лишь под конец подал одну-единственную реплику: «Не справитесь — голову сниму!»

Линарес, прощаясь, протянул руку. Пришлось ее пожать.

После ухода «стукача» бывший морской офицер, у которого от флотского прошлого остался лишь мундир, долго мыл руки. Смывал рукопожатие осведомителя. Быть может, вот так же мыл руки в туалете бара «Дон-Кихот» капитан-де-фрагата Хесус Манрикес, простившись с сотрудником ДИНА Мануэлем Фуэнтеальбой? Лейтенант вздохнул, пожал плечами.

Снял телефонную трубку. Набрал номер.

В трубке послышался сонный девичий голосок:

— Слушаю. Кто говорит?

Фуэнтеальба, не отвечая, опустил трубку на рычаг. К чему еще раз бередить душу девушки? С Эулалией он простился еще утром. Да и разлука предстоит недолгая.

Но зачем же тогда набрал он номер телефона Эулалии? Мануэль вряд ли и сам сознавал, что этим девичьим голоском он хотел смыть с себя и разговор с мерзавцем Линаресом, и прочие не более приятные впечатления многотрудного дня ревностного к службе сотрудника ДИНА.

Наутро, когда самолет уносил Фуэнтеальбу меж хлябей морских и небесных из Нового Света в Старый, от старых забот — к новым, лейтенант все же пожалел, что положил трубку, не поговорив с Эулалией Ареко. Ехал Мануэль ненадолго, это верно, ну, не на пару дней, конечно, но ненадолго. Так, во всяком случае, планировалось. Но жизнь (лейтенант хорошо это знал) не всегда укладывается в прокрустово ложе планов.

Стюардесса обносила пассажиров напитками.

— Два коньяка, пожалуйста. — Обращенные к девушке слова сержанта Кольао были сдобрены медоточивой улыбкой. Сержант разглядывал авиакрасотку с тем же веселым интересом, с каким гурман изучает меню славящегося своими блюдами ресторана.

Красотка улыбнулась в ответ. Да и как не улыбнуться крутоплечему парню с честным («вот уж поистине — внешность обманчива», — подумал лейтенант) и мужественным лицом героя вестерна?

За долгий и утомительный перелет с несколькими остановками, от которых при подъеме и приземлении болели уши, Мануэль окончательно невзлюбил своего помощника. Его начинало раздражать, когда Элио Кольао вновь и вновь принимался рассказывать о своих бесчисленных (и это было похоже на правду) победах над женскими сердцами (но о супруге полковника речистый баловень дам помалкивал).


В Риме они остановились в отеле «Медисон». Если бы не соответствующее распоряжение, полученное еще в Сантьяго, они, несомненно, выбрали бы другую гостиницу. «Медисон» ошарашил Фуэнтеальбу и Кольао, когда болтливый таксист — его стремительный рассказ о вечном городе они с грехом пополам понимали благодаря определенному сходству итальянского и испанского языков — доставил их из аэропорта к отелю. По внешнему виду он смахивал скорее на доходный дом, населенный небогатым людом: за стеклами окон старого, тяжелого, неказистого здания весело скакали в клетках канарейки, выставляли себя напоказ цветы и кактусы в горшочках, снаружи с непринужденностью честной бедности свисало сохнущее белье. Цветочно-канареечно-бельевое убранство стало понятным, когда выскочивший из подъезда швейцар в потертой форменной тужурке принял у них саквояжи и пояснил, заметив, наверное, растерянность новых постояльцев, что гостиница занимает два верхних этажа, а в нижних — обычные квартиры.

Фуэнтеальба и Кольао отметились в книге постояльцев как «Мануэль Родригес и Элио Домингес, чилийские коммерсанты». (Само собой разумеется, что ДИНА снабдила их документами, подтверждавшими это. Еще в Сантьяго, получив паспорт и разглядывая его, лейтенант подумал: «Мы нарушаем законность не только внутри страны, но и за ее пределами. С фальшивыми документами мы едем не в «стан врагов», а в Италию, которая поддерживает с нами нормальные дипломатические отношения». Он, конечно, знал, что он не первый сотрудник ДИНА, отправляющийся в «дружественное» государство под чужой личиной. Но одно дело знать это понаслышке и другое — убедиться на личном опыте.)

Близился вечер, и они решили отобедать и отужинать разом. Старый официант, державшийся вежливо, но с достоинством («Ишь ты — гордый римлянин», — хмыкнул сержант Кольао), поставил перед ними каннелоне — толстые макароны с начинкой из фарша, приправленного душистыми травами. Разлил по рюмкам граппу — виноградную водку.

Но едва они успели пригубить рюмки, как неопрятный подвыпивший субъект из-за соседнего столика пересел к ним и с улыбкой, обнажившей неровные прокуренные зубы, сказал:

— Господа! Сижу, слышу — говорят по-испански. Думаю — ба, никак соотечественники! — И он представился, наклонив кудлатую голову: — Ансельмо Камарго, журналист из Парагвая.

Журналист из Парагвая почему-то говорил с явственны чилийским акцентом.

— Мы с вами не соотечественники, — холодно сказал лейтенант. — Мы — чилийцы.

— Чилийцы, парагвайцы — какая разница, господа? Все мы латиноамериканцы, а значит, и соотечественники. — И тут «журналист» наконец назвал пароль: — Латинская Америка — наша отчизна.

— Отчасти вы правы, — немедленно (но не меняя тона, все так же холодно) назвал отзыв лейтенант.

— Так выпьем же, господа! — возликовал пьянчуга. — Выпьем за нашу Америку. И я предлагаю — выпьем трижды. Сначала за Южную Америку, потом за Центральную, а затем, бог с ней, и за Северную. Хотя, конечно, североамериканцы, эти проклятые янки, какие они нам с вами соотечественники? А? Как думаете, господа?

Фуэнтеальба, не отвечая на вопрос, поднял рюмку:

— За Южную Америку, — произнес он тост.

Выпили.

— Нет, в самом деле, господа, — не унимался Ансельмо Камарго (он был, конечно, таким же Камарго, как Фуэнтеальба — Родригесом). — В самом деле, ну что за люди эти янки? Знаете, как ужасно они обращаются у себя в Штатах с пуэрториканцами, мексиканцами, вообще с нашим братом — латиноамериканцем?.. Вот… — Он вытянул из кармана пиджака газету: — Вот, почитайте, что пишут об этом. В мадридской «ABC». Это сегодняшний номер. Прочтите — на третьей странице, кажется…

Между второй и третьей страницами Фуэнтеальба заметил небольшой конверт.

— Прочтем как-нибудь в другой раз — наши каннелоне остынут, — за себя и Кольао ответил лейтенант.

Камарго на лету поймал брошенный ему мяч:

— Конечно, господа, конечно, дать остыть этим божественным каннелоне — непростительный грех. Оставьте газету себе. Мне она не нужна.

Фуэнтеальба досадливо повел плечом — мол, оставляйте газету, если хотите, а еще лучше, если вы и нас оставите в покое. Он давал парагвайцу повод обидеться.

И снова мяч был пойман на лету. Камарго встал, поджав губы:

— Приятного аппетита, господа.

Не очень твердой походкой он направился к бару, соседствующему с залом ресторана.

После обеда Фуэнтеальба и Кольао спустились из ресторана, расположенного на самом верхнем этаже, к себе в номера. (Лейтенант не пригласил сержанта зайти, хотя тот и ждал этого, поглядывая с любопытством на газету — дар «парагвайца».)

Оставшись один, Фуэнтеальба закрыл изнутри дверь на ключ. Опустил жалюзи. Выудил из газеты конверт, из конверта — осьмушку бумаги. При свете лампочки, которая из-за густого слоя пыли казалась матовой, прочел:

«Утром 6 октября человек, который вас интересует, вылетает в Падую. Ему предложили вести курс литературы в тамошнем университете. В связи с его скорым отъездом, усложняющим проведение операции, меня придаютв ваше распоряжение. Я проживаю здесь же — в пятом номере. Но встречаться нам лучше вне гостиницы. Предлагаю увидеться завтра утром, в одиннадцать, у входа в собор Святого Петра».

Шестого — это значит, уже через три дня. Тут есть над чем поломать голову.

Час, не меньше, просидел Фуэнтеальба в кресле, обдумывая новый вариант операции. В пепельнице выросла горка окурков. Он так углубился в свои мысли, что перестал замечать мешавший поначалу шум поездов: гостиница находилась неподалеку от вокзала.

Все хорошенько обдумав, он позвонил в соседний номер сержанту Кольао:

— Зайдите, мой друг.

Повернул ключ в замке и снова плюхнулся в кресло.

— Да-да, заходите, — отозвался он на стук в дверь. — Садитесь, — кивнул на пустующее кресло, изрядно продавленное.

Кольао брезгливо повел носом, пальцами прошелся по шершавой матерчатой обивке кресла и поднес ладонь к глазам, как бы ожидая увидеть на пальцах приставшую к ним грязь.

Лейтенант рассмеялся:

— Садитесь, старина, садитесь, не будьте привередой.

Сержант, перестав изображать брезгливость, непринужденно развалился в кресле.

— Для людей нашей с вами профессии, Мануэль, для коммерсантов, я хочу сказать, — Кольао усмехнулся, — быть привередами — непозволительная роскошь. Но согласитесь, Мануэль (он явно злоупотреблял обращением по имени, пользуясь тем, что на время поездки ему было дано право на такую фамильярность), согласитесь, что наша экспортно-импортная контора могла бы заказать нам номера в гостинице получше. «Медисон», — он фыркнул, — грязная дыра. И что это еще за новость — отель в обычном жилом доме! Первый раз такое вижу.

— Да, отелишко — так себе, вы правы, Элио. Но, думается, именно поэтому он нашему начальству и приглянулся.

Кольао вопросительно посмотрел на своего шефа.

— Непонятно? — продолжал лейтенант. — Ну-ну, поднапрягитесь, мой друг.

Сержанту не понравился насмешливый тон шефа. Закинув ногу на ногу, он с подчеркнутой фамильярностью обронил:

— Выкладывайте, Мануэль, ваши ценные соображения и заодно объясните, зачем звали.

«Совсем обнаглел, собачий сын, — подумал Фуэнтеальба. — Ничего, этот сержантишко еще у меня попляшет».

— Что ж, объясняю: наше начальство не хочет, чтобы мы были слишком на виду, потому и поселило нас в гостинице средней руки — в «грязной дыре», как вы изволили выразиться. Вы же знаете, наш визит в Рим не должен привлечь к себе внимания «торговых конкурентов». Ну а теперь о деле. Вот прочтите.

Кольао пробежал глазами записку «парагвайца». Фанфаронство с него как рукой сняло. Он вмиг посерьезнел.

— Вот так номер, — прошептал он. — Через три дня…

Лейтенант предостерегающе поднял руку, покрутил в воздухе пальцем, изобразив вращение бобины с намотанной на нее магнитофонной лентой. Лишняя предосторожность не помешает, хотя вряд ли тут установлена записывающая аппаратура. Он взял записку из рук Кольао, поджег ее от зажигалки, а потом старательно смешал пепел с окурками. Пепельница курилась миниатюрным Везувием.

Осмотрительность предопределялась характером задания, полученного от полковника Контррераса Сапульведы. Им, Фуэнтеальбе и Кольао, предстояло ликвидировать в Италии чилийского эмигранта-журналиста, который, по сведениям ДИНА, заканчивал сейчас книгу о сегодняшнем политическом положении в Чили, о маневрах Вашингтона, который пытается спасти если не самого Пиночета, то, по крайней мере, его «пиночетизм». Автора ликвидировать, рукопись изъять — таков приказ.

ДИНА уже не раз осуществляла террористические акты за границей. Достаточно вспомнить нашумевшее убийство в сентябре 1974 года в Буэнос-Айресе прогрессивного чилийского деятеля Карлоса Пратса, генерала, бывшего главнокомандующего сухопутными силами. Можно вспомнить также не до конца удавшееся, к счастью, покушение в Риме 8 октябре 1975 года на Бернардо Лейтона, лидера левого крыла христианских демократов Чили. И сегодня, как и в прошлом, ДИНА внимательно наблюдает за эмигрантами, расселившимися за рубежом. Заграничная агентура пиночетовской охранки разнюхала о взрывоопасной книге Паскуаля Валенсуэлы. Но уничтожить журналиста и похитить его труд поручили, естественно, не им. У специальной, присланной из Сантьяго террористической группы больше шансов на успех: членов такой группы в итальянской столице никто не знает, им легко провести операцию, «не наследив».

Само собой разумеется, что агентура тщательно подготовила операцию. Фуэнтеальба и Кольао еще в Сантьяго выучили назубок домашний адрес журналиста и адрес «Чиле демократико» — римского бюро партий Народного единства, где работал коммунист Паскуаль Валенсуэла. Они зазубрили названия улиц, по которым он чаще всего проходил. Им было хорошо известно, где его можно встретить в то или иное время дня. По карте и справочникам они отлично изучили Рим.

Да, операция была тщательно подготовлена. Но — три дня! Кольао рывком поднял свое длинное тело из продавленного кресла:

— Не пройтись ли нам, Мануэль? Уже несколько часов в Риме, а Рима не видели.

Лейтенант согласно кивнул головой:

— Перед сном прогуляться не вредно.

Вечерний город загорался неоновыми огнями.

Фуэнтеальба и Кольао молоды, одному — едва за тридцать лет, другому — и вовсе двадцать. Им интересно в чужом городе, он будоражит, волнует их. Они радостно напряжены, жадно смотрят по сторонам, и увиденное надолго откладывается в ячейках памяти — кадр за кадром: потом этот фильм не раз будет щемить им сердца, когда они станут прокручивать его в своей памяти.

Только смотрят они по-разному.

Фуэнтеальба, армейский интеллектуал, любитель истории, очарован отблеском былых веков, впаянным в облик Вечного города. Он замирает, когда на фоне неба, подсвеченного бесчисленными городскими огнями, встает темный силуэт Колизея.

Кольао видит просто незнакомый вечерний город, полный всяческих соблазнов. Город, как бы отданный ему, молодому завоевателю, на разграбление. Он заглядывается на проходящих мимо женщин, бросает быстрые взгляды на фото «ведетт», выставленные на стендах у входа в ночные клубы и кабаре, шарит глазами по неоновым вывескам и рекламам.

Оба — каждый по-своему — наслаждаются увиденным. Но они — не туристы, они приехали в Рим, чтобы убить человека. И об этом «служебном долге» напоминает своему спутнику Фуэнтеальба.

— Присядем. — Он кивает на подножие какого-то фонтана на площади, пустынной и для них — безымянной. Они садятся на каменное подножие, еще теплое после не по-осеннему жаркого дня.

Лейтенант излагает свою точку зрения: сегодня второе, а шестого утром Паскуаль Валенсуэла улетает в Падую, три дня — слишком короткий срок для проведения операции. Ведь надо арендовать машину, посетить для вида несколько торговых фирм, изучить — уже не по плану и справочникам, а въяве, так сказать, — место их будущих действий. А как полагает сержант?

— Не понимаю вас, лейтенант. — Волоокий красавец, только что оживленный, веселый, каменеет. Говорит, осторожно подбирая слова: — Вы намерены нарушить приказ — отказаться от проведения в деталях разработанной операции?

Лейтенант излагает план нового варианта: он, Фуэнтеальба, завтра же выезжает в Падую и там — без чреватой ненужным риском суетни, которой в Риме при сложившихся обстоятельствах не избежать, изучает обстановку, да, Кольао понял правильно — Паскуаля Валенсуэлу они распотрошат в Падуе, сержант останется пока в Риме и возьмет борзописца под неусыпное наблюдение, в этом ему поможет «парагваец» Камарго.

Кольао сидит, опустив голову, хмуро уставясь на пыльный, затоптанный асфальт у себя под ногами. Затея лейтенанта ему явно не по душе. В армии и в ДИНА его научили точно и четко выполнять приказы. «Интеллигент вонючий, — ругает он про себя Фуэнтеальбу. — Люди поумнее тебя готовили операцию, а ты все хочешь переиначить по-своему». Но, в конце концов, Фуэнтеальба сейчас — непосредственный его начальник, и сержант ограничивается тем, что спрашивает:

— А зачем брать Валенсуэлу под наблюдение? Еще спугнешь ненароком. Вот объявится он в Падуе, тогда им и займемся. По-моему, мне в Риме делать нечего — надо ехать с вами.

Лейтенант терпеливо объясняет: нет, наблюдение необходимо. Кто может поручиться, что здешние агенты ДИНА не вспугнули Валенсуэлу и что он действительно собрался 8 Падую, а не в какую-нибудь никому не ведомую дыру, где надеется спокойно отсидеться? Лейтенант жестко заканчивает:

— Не спускайте с него глаз, сержант. В Падую прилетите одним самолетом с Валенсуэлой.

— А наш «парагваец»?

— Он прилетит тем же самолетом.

Здесь, на маленькой окраинной площади, безлюдно в этот вечерний час. Никто не может подслушать их разговор. И потому Кольао не решается называть лейтенанта Мануэлем, не решается фамильярничать. Он покорно соглашается.

— Слушаюсь, мой лейтенант. Вы — старший группы, вам и принимать решение. Но если хотите мой совет, вот он: свяжитесь через Камарго с местным резидентом нашего управления, посоветуйтесь.

— Здешний резидент — это дипломат, советник по культурным вопросам. А ведь мы с вами получили ясное указание не вступать в контакт с дипломатами из нашего посольства.

Кольао молча пожимает плечами: он предупредил, а дальше — не его дело.

— Пора в отель, спать, — вставая, подвел черту под разговором лейтенант.

— Это приказ — спать? — тоже вставая, спросил сержант.

Фуэнтеальба знал, что в такой прекрасный вечер, в первый вечер в Риме, повеса Кольао не захочет в такую рань укладываться в постель. Он рассмеялся. Сказал приветливо:

— Это не приказ, Элио. Я лично отправляюсь в отель. А вы как хотите.

Приветливость давалась Мануэлю с трудом, ему был глубоко антипатичен этот тип, который, по упорно ходившим слухам, какое-то время входил в состав одной из ультраправых банд — тех, что охотятся на оппозиционеров, пытают их, зверски убивают. Банды формально «независимы» и даже «нелегальны», но лейтенант-то знает: они — плоть от плоти ДИНА. Кольао принадлежал не то к террористической группировке «11 сентября», названной так в честь «славного» дня переворота, не то к другой из шаек, имя ей — «7 сентября» (память о неудачном, но все равно «трагичном» покушении на Пиночета в 1986 году).

Еще раз дружески улыбнувшись, Фуэнтеальба потрепал подчиненного по плечу.

Они простились до утра. Разошлись в разные стороны.


Фуэнтеальба лгал — он вовсе не собирался идти в отель. Он перешел на другую сторону Тибра. Углубился в темную неразбериху кривых улочек Трастевере, района бедноты. Несколько раз справлялся, как пройти к траттории «Небесные радости». Наконец он вышел к этой харчевне, которая листочком тетрадной бумаги, прикнопленным к двери, оповещала:

«Сегодня у нас суп из требухи».

Толкнул дверь. Она подалась с легким скрипом.

Полупустой зал столов на восемь. Кое-кто из посетителей поднял голову на скрип двери. Безразличные взгляды.

Слева от входа — стойка бара. Улыбчивый, раскрасневшийся бармен (сразу видно — заведение второсортное: в приличных заведениях бармены в рот не берут спиртного) протирал стаканы.

Лейтенант подошел к стойке.

— Добрый день, — по-итальянски поздоровался он с барменом и добавил по-испански, стараясь говорить медленно и внятно, чтобы его легче было понять: — Мне нужно видеть Гвидо Папьано.

Улыбчивый толстяк, жестикулируя, вполголоса рассыпал перед Мануэлем ворох звучных, но — увы! — не всегда понятных слов.

По крупинке выбирая из этого вороха мало-мальски понятные слова, Мануэль разобрал следующее: В «Небесных радостях» часто бывают чилийцы, бармен любит чилийцев, Гвидо Папьано тоже любит чилийцев, но Гвидо Папьано в харчевне нет и неизвестно, будет ли он сегодня.

— Ведь сеньор — чилиец? — напористо спрашивал толстяк, и так как Мануэль отмалчивался, сам же и ответил: — Чилиец, чилиец, я сразу понял — по вашей напевной, чисто чилийской речи.

Чтобы перебить прекраснодушного болтуна, Фуэнтеальба заказал стаканчик кьянти. Отхлебнув вина, он стал втолковывать бармену, что не уйдет, пока не увидит Гвидо, даже если придется ждать вплоть до закрытия заведения, ну а не дождется, придет опять завтра.

— Нельзя ли послать кого-нибудь поискать Гвидо? — попросил он.

На поиски Гвидо Папьано бармен (он же, как оказалось, и хозяин «Небесных радостей») отправил свою дочь, помогавшую ему обслуживать посетителей траттории. Голенастая девчушка, забавно стрелявшая глазками, накинула пальтецо и исчезла на добрых два часа.

Фуэнтеальба от стойки перебрался за столик.

Он думал о многовековой истории Рима, недаром прозванного вечным. Лишь о немногих из тех, кто жил в этом городе в иные века, остался след в памяти человечества. Тщета человеческих усилий… Это и верно, и неверно. Тщетны, бессмысленны мышиная возня, борение мелких страстей. А доброе дело, даже и обреченное на скорое забвение, всегда исполнено смысла…

Наконец объявилась девчушка, а с нею худощавый узкоплечий мужчина, который Фуэнтеальбе показался похожим не то на сельского учителя, не то на рабочего-интеллигента, например печатника, привыкшего к общению с книгами. Мужчина вопросительно посмотрел на девчушку. Та показала ему глазами на Мануэля.

— Свободно? — подойдя к столику и взявшись за спинку стула, спросил вошедший.

— Садитесь, сеньор Папьано, — улыбнулся Фуэнтеальба.

Не ответив на улыбку, мужчина уселся и выжидающе посмотрел на лейтенанта.

— Я к вам от наших с вами общих друзей.

Это была условная фраза.

Папьано наконец улыбнулся, отчего на его морщинистом, спокойном, почти суровом лице проступила неожиданная хитринка.

— Для друзей я — Гвидо, — протянул он руку через стол.

Это был отзыв на пароль. Отзыв, произнесенный по-испански. Оказалось, что Папьано немного говорит на родном языке чилийца.

— А я для друзей — Мануэль. — Фуэнтеальба ответил на рукопожатие.

Он попросил стаканчик кьянти для Гвидо.

Вначале поговорили о Чили. Итальянец живо интересовался мнением человека, только что приехавшего оттуда.

— Знаете, не все наши газеты и не всегда объективны, когда пишут о вашей родине. Да и самая честная статья или репортаж — ничто в сравнении с рассказом о живых впечатлениях.

Фуэнтеальба понимающе кивнул.

— Вот объясните мне, — продолжал Папьано, — что означает вся эта газетная трескотня о давлении, которое Вашингтон оказывает на Пиночета, чтобы тот убрался с политической арены. Конгресс принимает резолюции в поддержку «возврата к демократии». С такими же заявлениями выступает американский госдеп.

Ироническая улыбка обозначилась на губах чилийца.

— Странно, правда? Столько лет Вашингтон поддерживает Пиночета и вдруг, на тебе, такой крутой поворот. Только странности тут никакой нет. Маневр это. Ловкий маневр. Цель очевидна — умерить всеобщее недовольство.

— Убрать генерала, скомпрометированного жестокостями, чтобы спасти его дело… Вернее, их, американцев дело. Как говорится, «уйти, чтобы остаться», — тоном полувопроса-полуутверждения заметил итальянец.

— Именно так, — подтвердил чилиец. — Обо всем этом и о многом другом идет речь в книге… вы знаете, в какой, — добавил он.

Они еще поговорили о Чили — о крепости сопротивления, о нестабильности режима. Затем сдвинули головы над столом, вполголоса, почти шепотом стали что-то обсуждать.

Вино стояло нетронутым. Лишь через четверть часа, перед тем как проститься, они одновременно подняли свои стаканы — словно произнесли про себя какой-то очень важный для них обоих тост.

Лейтенант вернулся в отель за полночь. Шмыгнул мимо задремавшей коридорной. На секунду остановился у двери номера Кольао, прислушался — тихо: или спит, или еще не заявился с обхода злачных мест.

Из своего номера лейтенант позвонил в аэропорт, узнал что самолет на Падую уходит в восемь утра и что билет можно взять завтра, перед самым отлетом.

Попросил телефонистку отеля разбудить его в половине шестого.

Ровно в шесть утра Фуэнтеальба постучал в номер к Элио Кольао.

Сержант, позеленевший от ночных развлечений, ругнулся, открывая дверь. Ругнулся крепко, по-казарменному. От него несло перегаром.

— Через два часа я улетаю в Падую, — сообщил лейтенант.

— Как? Через два часа?

— Не падайте в обморок, мой друг. Через два часа или через двенадцать — какая разница? Не забудьте: сегодня в одиннадцать вас ждет… Ну, вы помните, кто вас ждет, не так ли?

Сержант мотнул нечесаной головой. Он помнил, конечно, о предстоящей встрече с «парагвайцем» у входа в собор Святого Петра.

— Вот и чудесно, — сказал лейтенант. — Тогда до встречи в Падуе.


Падуя встретила Мануэля холодным дождем, отбивавшим охоту знакомиться с достопримечательностями города. С достопримечательностями? Разве у лейтенанта было на это время? Похоже, что да. Во всяком случае, в самолете он с интересом завзятого любителя старины изучал путеводитель, отчеркивая места, в которых рассказывалось о достославном прошлом Падуи и ее окрестностей.

На следующий день слегка распогодилось: дождь перестал, но влажный ветер шастал меж домами, и небо обложными тучами придавливало город.

Четвертого и пятого октября Фуэнтеальба, как заправский турист, с утра до ночи был на ногах. Ходил по городским улицам, осматривал окрестности. Он побывал в ботаническом саду, где некогда у Гете возник замысел «Метаморфозы растений», посетил рабочий кабинет Петрарки в падуанском пригороде Аркве, съездил в Теоло и Лувильяно — селения, которые на протяжении многих веков оспаривают честь считаться родиной Тита Ливия. («Кстати, Паскуаль Валенсуэла, — вспомнилось лейтенанту, — собирался читать лекции на литературном факультете, носящем имя этого знаменитого римского историка».)

Шестого октября Фуэнтеальба проснулся рано. За окном над изломанной линией крыш кровоточила заря. Неспокойно было Мануэлю. Потому и не спалось.

Спустился в холл. Уселся в кресло с газетой в руках. Он ждал телеграмму из Рима, от Кольао. Они уговаривались, что сержант сообщит номер рейса самолета, которым прибудет в Падую. Телеграммы не дождался, зато имел удовольствие переговорить с «сеньором Элио Домингесом».

— Сеньор Мануэль Родригес. Вас к телефону, — голос портье, усиленный репродуктором, мерно, четко и громко прозвучал в холле.

Фуэнтеальба поднялся так резко, что вспугнул какую-то рыбешку в аквариуме у кресла.

Подошел к телефону, что на стойке портье. Сквозь шипение, потрескивание глухо донеслось:

— Это вы, Мануэль?.. Случилась неприятность. Большая неприятность… По дороге в аэропорт наш… торговый партнер исчез.

— Как это — исчез?

— Да вот так и исчез! — вдруг заорал Кольао. — Исчез, я вам говорю! — И добавил потише: — Приезжайте. Жду вас.

— Вылетаю первым же самолетом, — сказал Фуэнтеальба.

Уже совсем развиднелось, когда, взяв такси, Мануэль отправился в аэропорт. Ветер, отпихнув тучи в сторону, открыл дорогу солнечному свету. Вспыхнули отраженным светом купола базилики Антония Падуанского. Весело звонили колокола.

За несколько часов до этого в Риме Паскуаль Валенсуэла выходил из дома, чтобы тоже ехать в аэропорт. Во всяком случае, Кольао и Камарго думали, что он едет в аэропорт. Их машина стояла за несколько домов от пансиона, где квартировал Валенсуэла.

В одной руке журналист держал саквояж, в другой — черный «атташе-кейс» (на солнце блеснула металлическая окантовка чемоданчика). Кольао, кивнув на плоский чемоданчик, усмехнулся, довольный:

— Вон она, вонючая книжонка этого писателя.

Ансельмо Камарго вместо ответа ногтем большого пальца постучал по своим прокуренным неровным зубам — была у него такая не очень-то приятная привычка.

Валенсуэла, выйдя из подъезда, направился к ожидавшей его машине — серебристому «мерседесу».

— Ты только посмотри, в каких роскошных лимузинах разъезжают наши «несчастные» эмигранты! — Кольао сплюнул.

Камарго, прищурившись, разглядывал водителя лимузина — щуплого немолодого мужчину в кожаной куртке.

— Что-то я этого типа не знаю, — пробормотал «парагваец». — А ведь все здешние чилийцы у меня на заметке.

Уложив саквояж в багажник, водитель — это был Гвидо Папьано — уселся за руль. Рядом с ним сел Паскуаль Валенсуэла. Приземистый «мерседес», легко взяв скорость, помчался по пустынным в этот рассветный час улицам городской окраины с ее однотипными домами недавней застройки.

Сзади, стараясь держаться подальше, чтобы не слишком бросаться в глаза, неотступно следовал «шевроле», которым уверенно правил Камарго.

Вдруг «мерседес» остановился. Водитель вышел из машины, открыл капот, склонился над мотором.

«Шевроле» проскочил мимо. Метров через двести притормозил возле кафе для автомобилистов.

— Две кока-колы, — попросил Камарго подошедшего к машине официанта. «Парагваец» прилично говорил по-итальянски: видно, не первый месяц обретался в Италии.

Через минуту официант вернулся, неся на подносе бутылки и стаканы. Он хотел, как положено, с наружной стороны машины зацепить поднос (специальными зацепками) за открытое окошко, но Камарго махнул рукой:

— Не надо. И стаканы тоже можете унести обратно. — Он взял с подноса бутылки и добавил: — Получите с нас сразу же.

Расплатившись, они прямо из горлышка опорожнили бутылки, не переставая наблюдать за «мерседесом».

Кольао выругался сквозь зубы. Что у них там стряслось?

Но вот шофер в кожаной тужурке захлопнул капот и уселся на свое место. «Мерседес» медленно, как-то неуверенно покатил вдоль бровки тротуара. Похоже, у них там что-то с мотором?

«Шевроле» двинулся следом.

Свернув за угол, «мерседес» подкатил к широкому приземистому зданию, с фасада которого огромные буквы возвещали, что здесь находится механическая мастерская «Святой Франциск». Водитель, не выходя из машины, переговорил о чем-то со служителем у входа и осторожно съехал по пологому спуску в подвальный гараж.

— Мог бы на такси пересесть. Интеллектуал недоделанный! — ругнулся сержант. — Надо же такое придумать: чинить машину по дороге в аэропорт!

«Шевроле» остановился неподалеку от входа в гараж. Камарго вышел из машины и залез под капот, делая вид, что занялся починкой.

Прошло полчаса. В гараж въезжали автомобили, выезжали из него. Но «мерседес» не показывался.

«Парагваец», тряпкой вытирая руки, испачканные в масле, подошел к служителю, восседавшему на табурете у входа, завел с ним разговор о том, что вот, мол, не тянет почему-то мотор, требуется совет специалистов.

— А вы пройдите в гараж, — сказал служитель. — Контора — по правую руку. Скажите, что вам нужен механик.

Ансельмо Камарго спустился в подвал и замер, оглядываясь тревожно и с недоумением. Просторный зал, машин в нем — раз-два и обчелся, а «мерседеса» нет! Напротив одних ворот — другие ворота: с параллельной улицы, надо полагать. «Удрали! — понял наконец Камарго. — Удрали, проскочив гараж насквозь! Потому они и на машине были такой мощной, чтобы ускользнуть наверняка!»

«Парагваец» и Кольао выложили эту историю лейтенанту, когда, встретив его в Риме, ехали из аэропорта в гостиницу. Они перебивали друг друга, горячились, стараясь объяснить, что делали все, как надо, как положено, что их «шевроле» шел следом за «мерседесом» неприметно, что операция провалилась не по их вине.

— По чьей же тогда? — сухо бросил лейтенант и умолк. Он упорно отмалчивался до самой гостиницы, хотя и продолжал внимательно слушать своих незадачливых помощников.

За квартал до отеля Фуэнтеальба и Кольао вышли из машины — ни к чему, чтобы их видели втроем: Камарго живет здесь довольно давно, и кто знает, не попал ли он кому-нибудь на заметку как человек, связанный с резидентурой чилийской хунты?

Понедельник стер с лика улицы, с лиц прохожих воскресную умиротворенность: город жил заботами новой недели. Люди спешили по своим будничным делам.

— Мой лейтенант, — зло чеканя слова, начал Кольао, — я вижу, всю вину за провал операции вы намерены свалить на меня и Камарго. Не выйдет! Во всем виноваты вы! Именно вы, не делайте невинных глаз. Кто переиначил весь план операции? Вы! Я настаивал на том, что, прежде чем менять план, следует посоветоваться со здешним резидентом нашего управления, — вы не захотели прислушаться к моим словам. Я предупреждал, что наружное наблюдение за Паскуалем Валенсуэлой может вспугнуть его, — вы не посчитались с моим предупреждением. Так кто же виноват? Вы, мой лейтенант!

— Тише! — цыкнул Фуэнтеальба на разошедшегося сержанта. — Прекратите истерику.

Сержант разом умолк, будто натолкнулся на невидимую стену. Но вот машина подъехала к отелю. Возле подъезда Кольао остановился.

— Лейтенант! — Он разлепил недовольно поджатые губы. — По возвращении в Сантьяго… — Кольао старался говорить сдержанно, — я подам докладную записку и в ней подробно изложу все обстоятельства дела.

— На вашем месте… Подчеркиваю, на вашем месте, мой друг, я не стал бы этого делать, — спокойно сказал Фуэнтеальба. — Вам не стоит привлекать к себе внимание нашего шефа. Вам — интимному другу супруги господина полковника. — Пригодились-таки сведения, полученные от осведомителя!

Шантаж? Конечно, шантаж. Угрозой вымогалось молчание. Фуэнтеальба был неприятен самому себе. И то, что Кольао — подонок и садист, не раз принимавший участие в пытках и убийствах политических заключенных, дела не меняло. Не меняло дела и то, что Фуэнтеальба не о своей шкуре пекся — радел о деле, о благородном деле. Шантаж — всегда шантаж, ибо цель (Фуэнтеальба свято в это верил) отнюдь не оправдывает средства. Но все же бывают ситуации, когда приходится сознательно пачкать руки. Важно только понимать при этом, что ты пачкаешь руки, а не моешь их.

Элио Кольао — кто бы мог подумать, что этот подонок способен краснеть? — вдруг вспыхнул маковым цветом. Не от стыда, конечно. От страха.

— Интимный друг? Кто вам сказал? Какая чушь! — забормотал он.

— Чушь, говорите? Тогда пишите смело свою докладную записку.

— Да не собираюсь я ничего писать! Брякнул не подумав. Со зла. Обидно же — провалилась такая важная операция. — Кольао вздохнул — было отчего вздыхать.

Фуэнтеальба тоже вздохнул, придав лицу печальное выражение.

— Ладно, сержант, не горюйте — попробуем отыскать Валенсуэлу. Отправляйтесь-ка сейчас в дом, где он жил. Скажитесь его другом и попытайте соседей — может, он кому-нибудь проговорился о своих планах.

Избавившись от сержанта, Фуэнтеальба взял такси.

— Поезжайте прямо, — распорядился он. — Автопрогулкой по улицам Вечного города Мануэль хотел снять напряжение последних дней. Перед отъездом из Сантьяго лейтенант получил два задания.

Уничтожить Валенсуэлу — поручение охранки.

Спасти Валенсуэлу от расправы — задание компартии, работающей в подполье. Причем выручить журналиста из беды надо было так, чтобы Фуэнтеальба в то же время не навлек на себя никаких подозрений, не подорвал в глазах начальства своей репутации заслуживающего доверия офицера. Разработать и осуществить эту операцию Мануэлю надлежало совместно с Гвидо Папьано, местным товарищем, близким к кругам чилийской эмиграции.

Приехав в Рим и узнав от Камарго, что Валенсуэла через три дня собирается в Падую, Мануэль решил воспользоваться этим. Ведь это подарок фортуны — возможность вывести журналиста из-под удара, когда самого Фуэнтеальбы в столице не будет! Ведь тогда непосредственными виновниками провала операции окажутся Кольао и Камарго!

Операция, задуманная движением сопротивления, была разыграна как по нотам. Теперь домой, в Сантьяго! Подумав о доме, Мануэль вспомнил о своей любимой — об Эулалии Ареко, которая стала его доброй проводницей в опасном мире патриотического подполья.

В тот день он еще раз вспомнил о ней, когда, направляясь в аэропорт, проезжал на такси мимо фонтана Треви.

— Остановите здесь, — сказал он таксисту.

Под угрюмым взглядом Кольао лейтенант вышел из машины. Бросил в фонтан монетку. Есть поверье, что тот, кто бросит монету в фонтан Треви, обязательно вернется еще раз в Рим. Может быть, удастся побывать здесь — уже без всяких заданий, после победы, вдвоем с Эулалией?

Ему привиделись ее серо-зеленые глаза. Веснушки, заметные, если внимательно приглядеться.

Валерий Толстов, Вячеслав Катамидзе БУМЕРАНГ

ДЭННИС

Его раздражали рубиновые огоньки идущего впереди легкового «пикапа» — слишком яркие для такого вечера. Но и обгонять машину не хотелось. Спешить было все равно некуда.

Он любил ранние сумерки, когда снег на мостовых, на крышах домов, на окрестных холмах как бы излучал голубой, синий или даже фиолетовый свет. В это время тени казались прозрачными и нежными, а редкие освещенные окна и пустынные улочки придавали городку таинственность и очарование.

Зимними вечерами Медора (штат Северная Дакота) превращался в затерянный в холмистых степях, немного бутафорский голубой мирок. Всего сто тридцать шесть жителей — скотоводы, егеря из «Национального парка Теодора Рузвельта» да члены их семей.

«Пикап» маячил перед его глазами до самого «Лихого наездника» — деревянной двухэтажной гостиницы. Отсюда было рукой подать до тупика, где стоял «рэнч-вэгон» — сборный домик, служивший ему пристанищем почти три года.

Проехав гостиницу, все девять номеров которой зимой пустовали, он притормозил у пресвитерианской церкви. Его внимание привлекла полуоткрытая дверь — из нее лился на снег розоватый свет, теплый и притягательный. Странное дело, подумал он, ни разу не пришло в голову сюда заглянуть.

Впрочем, что там могло быть интересного? Как и во всей Медоре — ничего. Абсолютно ничего.

Здесь у него пропал интерес ко всему. Когда это началось? Два месяца назад? Четыре? Полгода? Он уже не помнил. Сначала забросил книги, потом стал бриться раз в три, а то и в четыре дня. Перестал ходить в сауну, запихнул в угол массивный тренажер.

Видно, из-за этого стал грузнеть и, хотя ел мало, прибавил почти четыре фунта.

Он говорил себе, что это естественный процесс для человека, уже перешагнувшего рубеж сорокалетия. Истинная причина, однако, крылась в том, что он перестал заниматься делом.

Собственно говоря, он сейчас вообще ничем не занимался. Не торопясь, проживал деньги, полученные от Компании.

Тратил он мало — даже для такого городка, как Медора. Заглядывал иногда в бар, но заказывал не больше одного стаканчика виски. Раньше совсем не брал в рот спиртного, когда был за рулем.

Поставив под навес свой «грэмлин», он стряхнул с него щеткой снег. Машина — единственное, что всегда им содержалось в полном порядке. Эта выработанная годами привычка была сильнее всего. Даже сильнее лени.

Он отпер обитую пластиком дверь «рэнч-вэгона» и, сбросив за порогом ботинки, направился в столовую, которая одновременно служила кухонькой и баром. Зажег свет, и в глаза бросился длинный ряд немытых стаканов на буфетной стойке. Правда, стойка давно ему уже была не нужна — завтракал он у плиты.

Что это был за завтрак? Хрустящий хлебец с гороховой пастой, джем из тюбика, галета, чашка растворимого кофе. Провалявшись полдня со старыми журналами, ехал в кафе обедать.

Обед тоже не отличался особым разнообразием. Одно и то же — бифштекс с луком и стакан апельсинового сока.

На ужин покупал в баре печенье, иногда сыр или пакетик жареного картофеля. Сегодня он забыл это сделать.

Стянув куртку, он полез в холодильник, извлек оттуда банку с пивом, нажал клавишу телевизора и уселся на раскладной стул.

Одиночество не тяготило его — он к нему привык. Когда он приехал сюда, то не рассчитывал пробыть здесь долго и поэтому не торопился обзаводиться знакомыми. Порой подчеркнуто сторонился всех этих парней в широкополых «стетсонах» и высоких сапогах, которых про себя называл «опереточными ковбоями», — они давно пересели с лошадей на «пикапы». А потом начали сторониться его.

Это произошло после случая в баре. К нему пристал и начал задираться подвыпивший скотовод из Дикинсона. Бедняга был совсем не готов к удару да вдобавок, неудачно приземлившись, вывихнул себе плечо.

С тех пор он везде чувствовал вокруг себя холодок отчуждения. Единственный мужчина в Медоре, который иногда обменивался с ним двумя-тремя словами, был бармен.

Женщины тоже избегали общения с ним. Лишь одна соломенная вдовушка отважилась стать его подругой. Энн Робертсон, официантка из кафе, раньше считалась женщиной строгих правил. Но с тех пор, как Энн стала бывать в «рэнч-вэгоне», на нее поглядывали неодобрительно.

Энн не обращала на это внимания. Она искренне привязалась к нему, даже строила планы на совместное будущее. Но лишь до того дня, когда впервые пригласила его к себе — на рождество.

Он не понравился ее дочерям, и они ему не понравились. Длинные, худые, коротко стриженные, девочки посматривали на него холодными серыми глазами, переглядывались и перешептывались, а за столом почти не прикасались к еде. И хотя сама Энн старалась угодить ему как могла, он все равно чувствовал себя среди них далеким и чужим.

Попытка соблазнить его теплом семейного очага провалилась. Уходя, он даже попытался сострить по этому поводу, но в глубине души был огорчен. Потому что сознавал — что-то неизбежно переменится в их отношениях. И не ошибся.

Энн приходила все реже. В последний раз две недели назад она постучалась в окошко далеко за полночь. Он впустил ее, усталую, пропахшую табачным дымом, и снова улегся в мятую постель. Энн долго сидела в уголке, пригорюнившись, курила одну сигарету за другой, маленькими глотками тянула виски, роняя слезы в стакан. И он не дождался ее, уснул.

Утром Энн уже не было. Вытряхивая полную окурков пепельницу, он пришел к выводу, что больше она не придет.

Энн не приходила. А сегодня ему почему-то мучительно хотелось услышать привычный стук в окошко. Хотелось, открыв дверь, снова увидеть в сизом сумраке ее словно обведенные густой тенью глаза, тонкие, змеиные губы, спадающие на воротник дешевой шубки слегка подкрашенные басмой волосы.

Что-то трогательное было в широко раскрытых глазах этой женщины, в ее узких плечиках, в тонких пальцах, нервно теребящих сумку, когда он появлялся на пороге — большой и равнодушный. Может быть, в другие времена в каких-то закоулках его сердца и нашлось бы для нее место. И он бы даже пожалел, приблизил, пригрел ее. Но не сейчас. Потому что был слишком поглощен собой, слишком переживал свое безделье, свою никчемность. Он, человек действия, оказался за бортом той жизни, которая значила для него все.

И в этом виновата была Компания. Когда он был ей нужен, все было к его услугам — самолеты, корабли, отели, женщины.

Теперь о нем забыли. Почему?

Может быть, остались недовольны работой, выполненной им в последний раз? Может быть, что-то было упущено или не соблюдено? Кто знает? Даже самые везучие, самые удачливые порой оступаются. Не исключено, где-то сделал промах и он. Как иначе объяснить, что за все это время Компании не потребовались его услуги. Что все это время единственной сохранившейся связью с ней были те жалкие пятьдесят долларов, которые каждую неделю приходили на его счет.

Слава богу, он не нуждался в деньгах. За последнюю деловую поездку ему перевели круглую сумму. Но Компания поставила жесткое условие: отправиться «на отдых» в глухую провинцию. Выбрана была Медора. Проклятье!

Допив пиво и швырнув пустую банку в коробку для мусора, он направился к двери, чтобы вытащить из почтового ящика очередную порцию «эдз» — рекламных проспектов и объявлений, накопившихся за неделю.

Он никогда не просматривал их. Поэтому сразу же кинул всю кипу в ту же коробку для мусора. Часть проспектов разлетелась веером. Чертыхаясь, он начал подбирать их и только тогда заметил на полу белый конверт.

Он не писал никому и не получал ни от кого писем. Поэтому сразу определил, откуда пришло письмо.

На конверте было напечатано:

«Мистеру Дэннису Ли Гибсону».

Он жил в Медоре под этим именем.

«Дорогой мистер Гибсон! Компания «Хантер и Блюмберг» доводит до Вашего сведения, что ее представитель желает встретиться с Вами для обсуждения ряда вопросов, представляющих взаимный интерес. Предлагаем обратиться к мистеру О’Коннору, консультанту компании, прибывшему на аукцион скота в Дикинсон, штат Северная Дакота. Телефон: «Гольф» 12—543».

Да, ошибки не было. Компания снова нуждалась в нем. И, видимо, сильно нуждалась, иначе не стала бы посылать своего человека в Дикинсон. Наконец-то. Еще полгода — и можно совсем потерять форму.

В нем был заложен своего рода пружинный механизм — накопитель энергии. Три года эта энергия искала выход. И не находила. Может быть, там, наверху, решили, что он дозрел и теперь пора бросать его в дело?

Все может быть. Они знали его гораздо лучше, чем он знал себя. Они взяли его на заметку, когда он был еще совсем мальчишкой. Рядовым первого класса во взводе оружия роты «Б» первого батальона танковой бригады, расквартированной в ФРГ.

В нем обнаружили талант — он стрелял поразительно метко и с невиданным хладнокровием. Уже через четыре месяца его назначили в роте вторым инструктором по оружию, потом и первым. Офицеры не могли им нахвалиться.

После армии он не поехал домой, а осел в Нью-Йорке. Надежда получить рекомендацию в офицерское училище Уэст-Пойнт рухнула: ему перебежал дорогу сынок какого-то отставного генерала. Счастье, что хоть удалось поступить в колледж.

Дэннис избрал специальностью историю. Он увлекся Востоком и подумывал о карьере преподавателя. Неизвестно, как сложилась бы его жизнь, если бы не знакомство со старым профессором Хайденом. Старик стал убеждать его взяться за изучение арабского языка. «Вам просто на роду написано стать арабистом, — с улыбкой говорил Хайден. — Посмотрите на себя — ну вылитый араб! Выучите язык — цены вам не будет!»

Хайден как в воду смотрел: когда учеба в колледже подходила к концу, Дэнниса посетил представитель Компании, предложивший подписать выгодный и долгосрочный контракт. Контракт предусматривал профессиональную подготовку, возможность повидать мир, относительную самостоятельность в выборе решений и, наконец, щедрую плату за каждую хорошо выполненную работу. К этому моменту Дэннис был уже по горло сыт своей жизнью в Нью-Йорке. Ему до смерти надоели обеды в дешевых кафе, очереди на массовых распродажах вышедших из моды вещей, мытье посуды в ночных барах и почасовая работа сиделкой — иначе неоткуда было достать денег ни на учебу, ни на редкие развлечения.

И Дэннис согласился на предложение Компании.

Правильно ли он поступил тогда? Сейчас это уже было неважно. Настало время работать, и пружина была взведена. Те, кто многолетними тренировками и психологической обработкой превратил в механизм человеческое существо, могли быть довольны. Они вновь получали в руки испытанное оружие.

Дэннис натянул куртку, сунул в карман бумажник, выпил залпом две чашки крепкого кофе и вышел к машине. До Дикинсона было всего тридцать миль — по заснеженной дороге около часа езды.

Выезжая на улицу, он включил приемник и стал слушать новости — впервые за два с лишним года. Он был особенно внимателен, когда передавали сообщения с Ближнего Востока.

С бензоколонки он позвонил. Номер «Гольф» 12—543 ответил сразу.

— О’Коннор у телефона, — послышался в трубке молодой бодрый голос.

— Это Гибсон.

— Господи, наконец-то! Сижу два дня как привязанный, даже в бар не спускаюсь. Куда это вы запропастились?

— Я думал, найдется другой способ известить меня.

В трубке раздался тяжелый вздох.

— Сейчас трудные времена, Гибсон. Проблемы, проблемы… Все усложняется. Надеюсь, вы понимаете…

— Я понимаю.

— Гибсон, нам нужно немедленно встретиться и поболтать.

— Вы на машине?

— Взял ее напрокат в Дикинсоне.

— Хорошо. Выезжайте на дорогу к Медоре. Проедете шесть миль. Увидите справа съезд. Сверните и проезжайте еще ярдов триста. Там все замело, будьте осторожны. Выключите свет и ждите — я подойду.

— О’кэй, Гибсон. Я поехал.

У Дэнниса было минут пятнадцать в запасе, но он решил, что в кафе показываться не стоит. Поэтому он развернулся и медленно покатил в сторону Медоры, время от времени поглядывал в зеркало заднего вида.

Его вскоре обогнала машина. Но то был не О’Коннор — мимо проскочил грузовичок с эмблемой Йеллоустонского национального парка.

Затем позади появились слепящие огни. Они стремительно приближались. Засыпав стекла «грэмлина» снежной пылью, со скоростью добрых семидесяти миль в час пронесся приземистый лимузин.

Идиот, подумал Дэннис. Не хватает только, чтобы О’Коннора прихватил за превышение скорости дорожный патруль. Эта «молодая поросль» в Компании — источник всех ее бед. Мальчики никак не могут стать взрослыми — им подавай риск, азарт, сильные ощущения. А больше всего бесит самомнение этих парней, чувство превосходства над другими — даже над настоящими профессионалами, кому они обязаны своим благополучием. Дэннису Ли Гибсону, например.

Дэннис подъехал к нужному месту через несколько минут. Завел машину за полуразвалившийся сарай у дороги, застегнул куртку и пошел, утопая в снегу, через заброшенную ферму. Шагах в ста за голыми кустами темнел автомобиль О’Коннора.

Подходя к машине, он с некоторым злорадством отметил, что О’Коннор умудрился загнать оба левых колеса в глубокий сугроб. Где их находят в наши дни, таких молодцов? Видно, дела у Компании идут не блестяще.

Когда он открыл дверцу, чтобы сесть рядом с О’Коннором, плафоны освещения салона не зажглись. Хорошо, что не поленился, отключил свет, подумал Дэннис. Некоторое время глаза привыкали к темноте, пока, наконец, он не разглядел водителя. К его удивлению, им оказался человек далеко не молодой.

— Привет, Гибсон, — сказал тот улыбаясь.

— Привет. Оба помолчали.

— Не сердитесь, Дэн, — вкрадчиво заговорил О’Коннор. — Вы ведь знаете, что я ни при чем. Все решает один шеф. Его слово — закон для Компании.

Дэннис отвернулся и стал смотреть в окно.

— Сейчас им снова нужны вы и никто другой, — не унимался О’Коннор. — Вас не забыли, Дэн… У вас блестящая репутация. Только не думайте, что я говорю все это потому, что мне нужна ваша помощь — вытащить из снега машину, —захихикал он. — Вы ведь и так поможете, Дэн?

— Помогу, — буркнул тот. — Если только перестанете звать меня Дэном.

— Как угодно, Гибсон, как угодно, — заерзал О’Коннор. — Виноват.

— Слушайте, — холодно сказал Дэннис, — а вы не тот О’Коннор, которому я проиграл в карты уйму денег в Далласе? — Название этого города было его личным паролем.

О’Коннор хмыкнул:

— Никогда не играл в азартные игры. Но мы с вами действительно там встречались, Гибсон. Во время пасхи. Вспомнили?

Упоминание о пасхе служило отзывом. Все было правильно. Но Дэннису было почему-то неприятно, что Компания выбрала именно этого скользкого типа, чтобы сообщить ему важную весть.

— Мне кажется, вы что-то должны мне передать, О’Коннор.

— Значит, вы согласны вновь приступить к работе?

— Я не подавал в отставку, — хмуро отрезал Дэннис.

— Вот и прекрасно. — О’Коннор полез под сиденье, извлек металлический ящичек и долго над ним колдовал. Это всегда занимало какое-то время. Чтобы открыть такой миниатюрный сейф, нужно было не только набрать сложный цифровой код, но и сказать пару слов в микрофон встроенного в него прибора, который не позволял заглянуть в сейф никому, кроме хозяина.

Когда ящичек наконец открылся, О’Коннор вынул оттуда и протянул Дэннису запечатанный конверт. Тот зажег фонарик-карандаш и вскрыл его. В нем он нашел то, что и ожидал увидеть — печатный бланк, заполненный от руки красным фломастером.

«Отдел: экспорт, СМ—340.

Дата: 12 дек. 1983

Категория: секр., только для сотрудников отделения «Альфа».

Информация: телевайс — кассеты 6667, 6668, 6669.

Инструкция: СМ—340—135.

Индекс: Е—2

Срочность: к немедленному исполнению».

Бланк был обычным. Столь же обычными были и вписанные в него слова, в том числе индекс. Буква «Е» обозначала «уничтожение». Только вот цифра 2 указывала, что на этот раз ему приказывали убить не одного, а двух человек.


На следующее утро он тронулся в путь, когда Медора еще спала, — предстояло проехать около двухсот сорока миль. Хотя он и отвык от дальних поездок, Дэннис знал, что справится легко. Ему приходилось проводить за рулем и целые сутки.

На заднее сиденье Дэннис уложил термос и дорожный холодильник с сэндвичами.

Все его личные вещи оставались в доме. Через три-четыре месяца в Медоре проездом будет человек из Компании. Он продаст «рэнч-вэгон» и выбросит барахло на помойку. Деньги, как обычно, переведут на его счет в банке Нэшвилла. А в городке все вскоре позабудут, что когда-то среди них жил человек средних лет, вечно небритый и угрюмый.

Дэннис представил, как удивилась бы Энн, повстречай его на улице часов через шесть. Он весь преобразится. Станет элегантным и подтянутым, походка будет легкой, пружинистой. А в кармане появится другой бумажник — из дорогой кожи с пухлой пачкой долларов внутри. Виват Компания!

Едва отъехав от Медоры, Дэннис начал говорить с собой по-арабски. Он переводил все встречающиеся объявления и надписи, вспоминал типично арабские жесты, характерные словечки, бытующие в диалектах. Он знал, что этот тренинг вскоре продолжат необычайно умные машины. Дэннис улыбался.

Мимо проносились фермы и элеваторные башни, бензозаправочные станции и мотели. За все время он останавливался трижды, и каждый раз на пять минут. Сэндвич, стакан кофе из термоса, пробежка вокруг машины — и снова за руль. Он должен был торопиться.

И не напрасно. Его ждали. Как только «грэмлин» подъехал к воротам одиноко стоящего особняка, они распахнулись. Встречал Дэнниса во дворе не О’Коннор, а другой представитель Компании — рыжеватый молодой человек, назвавшийся Лестером. Проведя его в дом, Лестер показал, где душевая, гардеробная, где будет подан обед и куда затем следует прийти.

Дэннис получил от него махровый халат, полотенце и коробку с парфюмерией и отправился приводить себя в порядок.

Минут через тридцать он уже был в гардеробной. Из дюжины костюмов он отобрал три и два из них уложил в чемодан. Затем рассовал по разноцветным целлофановым пакетам рубашки, галстуки, белье, носки и ботинки и все это также разложил в чемодане.

Роясь в одежде, он отметил, что вещи были канадского производства. На торговых марках — Торонто, Оттава, Монреаль. Только на одном галстуке — Лондон.

Покончив с экипировкой, Дэннис пошел обедать, после чего как был — в халате и шлепанцах — спустился в подвал. Там находилась «брифинг-рум» — комната для инструктажа.

Она оказалась довольно просторной. В центре стояло два мягких кресла. На столе перед ними — сифон с газированной водой, несколько бутылок «кока-колы» и пластмассовые стаканчики. У стены — видеомагнитофон. На нем три кассеты. Дэннис проверил номера. Да, все верно: 6667, 6668, 6669. Первая содержит его задание. Две другие — вспомогательные материалы: маршруты, расчет времени, явки, данные о связных.

Просмотрев здесь первую, он должен взять оставшиеся кассеты и идти с ними в кабину ускоренного обучения. Там придется просидеть три, а то и четыре часа, пока все материалы не будут выучены назубок.

Но все же главное для него — в первой кассете. Сейчас он увидит свои мишени. И с этой минуты перестанет быть Дэннисом Ли Гибсоном.

Он вновь станет Хамсином. Тот, кто придумал ему много лет назад такое романтическое кодовое имя, попал в точку. В самую точку. Потому что Хамсин — так арабы называют песчаный ураган — большую часть своей работы выполнял на Ближнем Востоке.

С первых же кадров Дэннис узнал город, запечатленный на видеопленке. То был Каир. Ему показали центр города, потом Гелиополис — предместье, в котором вдоль бульвара тянулись виллы, утопающие в тропической зелени. И он услышал знакомый голос.

«Добро пожаловать, Хамсин!

Работа ждет вас в Египте. Вы попадете туда через Тель-Авив под видом коммерсанта из Канады. Билеты и необходимые документы получите у Лестера.

Вам окажет помощь группа «Каир-Альфа». Цель операции — ликвидация. Требуется четкое выполнение выработанной схемы.

Ликвидации подлежат двое — мужчина и женщина. Для сведения: первый объект — наш бывший агент, продавшийся врагу. Вот несколько его фотографий. Его зовут Халед Мурси, но он американец. Эта женщина — его доверенное лицо и сообщница. Она египтянка — Надия ас-Сафир. Они живут втроем: с дочерью Надии Фатмой, которой сейчас шесть лет. Это ее снимки годичной давности, на них полагаться не стоит. Точное местопребывание Халеда и Надии сообщит связной «Каир-Альфа».

Особенности операции. Первое. Халед готов к любым неожиданностям. Второе. Ни в коем случае — повторяю — ни в коем случае подозрение не должно пасть на Компанию. Это, в свою очередь, определяет третью особенность — усложненность операции. Сейчас я изложу ее последовательность. Но прежде взгляните на этого человека…»

И тут Хамсин понял, почему он понадобился Компании. На телевизионном экране он увидел собственное лицо.

Человека, имеющего такое большое сходство с Хамсином, звали Абдель Карим. И ему в запланированной драме отводилась роль статиста, до поры до времени — даже фигуры за кадром. Но потом он станет главным виновником сенсации. Так уж устроен мир, что Абдель Карим должен заплатить за чужие грехи дорогой ценой. Может быть, жизнью.

Беда его заключалась в том, что он не мог прожить и дня без гашиша, которым порой накуривался до одурения. А это автоматически делало его удобным объектом для любой интриги. Но главное — Абдель Карим имел несчастье быть мужем той самой египтянки, которая связалась с Халедом — человеком, приговоренным Компанией к смерти.

А почему Хамсину выпало стать исполнителем приговора? Видно, фоторобот-компьютер высчитал, что самым похожим на Абдель Карима человеком является он. Не будь этого, кто знает, сколько еще пришлось бы ожидать в захолустной Медоре возвращения из резерва. Судьба!

Уши начало закладывать — самолет шел на посадку. Хамсин взглянул в иллюминатор — снизу наплывали огни тель-авивского аэропорта «Лод».

Ему понадобилось девятнадцать часов, чтобы пройти подготовку к операции и прибыть на Ближний Восток. Время, в общем-то, рекордное для Хамсина. Но спешка была более чем оправданной. Любой перебежчик для Компании — мина, которая вот-вот взорвется. Значит, дорога каждая минута. А до ликвидации еще далеко.

У выхода из терминала проверяли документы. Протягивая паспорт офицеру израильской службы безопасности, Хамсин краем глаза глянул на свое отражение в большом зеркале, висящем напротив. Что ж, внешность вполне соответствует документам. Канадец французского происхождения, европеец с налетом американизма. И тем не менее ему предстоит какое-то время — правда, всего несколько часов — пробыть египтянином. Точнее — Абдель Каримом.

— Цель вашего приезда в Израиль, мистер Одду? — спросил его по-английски офицер в голубой рубашке.

— Пытаюсь совместить туризм с коммерцией.

— Вы представляете какую-нибудь компанию?

— О да, — Хамсин не сдержал улыбки. Любопытно, подумал он, как бы отреагировал этот парень, если бы я назвал ему фирму, которую в действительности представляю. Глупая мысль! — В данный момент, — сказал он, — я здесь по делам компании «Хантер и Блюмберг». Трубы и арматура для нефтегазовой промышленности.

Офицер пожал плечами.

— Нефти у нас нет. Зато с туризмом, как видите, полный порядок. — Он угрюмо кивнул в сторону двух пышных блондинок, которые, покачивая бедрами, прогуливались по вестибюлю.

— Придется отдать предпочтение туризму, — ухмыльнулся Хамсин, сунул в карман паспорт и пошел к выходу.

— «Хилтон-отель», — бросил он водителю такси, располагаясь на заднем сиденье. Взглянул на часы и добавил на иврите: — Маер, маер! (Поживее!). — В баре отеля его уже ждали. Он, правда, не знал, кто.

Было далеко за полночь, но жизнь в баре не замирала. Мерцал экран телевизора, тусклым золотом отсвечивала медная поверхность полукруглой стойки, из скрытых решетчатыми панелями динамиков звучала танцевальная мелодия. Человек тридцать посетителей сидели за столиками, полулежали на низких диванчиках, стояли небольшими группками. В воздухе плавали клубы табачного дыма, хотя кондиционеры работали на полную мощность.

Хамсин заказал пива и остался за стойкой. Место рядом с ним пустовало. Для того, кто меня ждет, самое время подойти, подумал он.

— Простите, вы американец? — услышал он женский голос и обернулся. Рядом стояла маленькая изящная женщина в белом платье.

— Канадец, — ответил он. — Из Квебека.

— Вот как? А я думала, вы из Штатов. Мой брат работает в Хьюстоне. Вы там бывали?

— Приходилось.

— Брат пишет, что это большой и красивый город.

— Есть города и получше. Бостон, Даллас, Цинциннати.

— А я никогда не была в Америке. Но, наверное, скоро поеду. Брат зовет на еврейскую пасху. Долго пробудете в Израиле?

— Денек, самое большее — два. Хочу взглянуть на «Стену плача» и Голгофу. А потом в Египет. По делам. Я бизнесмен.

— Если решите ехать на машине, чтобы увидеть Синай, попроситесь в попутчики вот к той паре. Это Ван Хеертумы, из Голландии. Путешествуют для своего удовольствия — по всему Ближнему Востоку. А завтра, если не ошибаюсь, как раз выезжают в Каир.

— Спасибо. Это мысль.

— Не за что. Увидимся позже. Вы ведь еще побудете в баре?

Она встала. Хамсин проводил ее взглядом. Милая девочка. И работает профессионально. А получает наверняка раз в десять меньше этого ублюдка О’Коннора.

Он заказал виски и направился к столику, за которым о чем-то оживленно спорила голландская чета. Оба уже немолоды. Простые лица. Недорогая одежда. Скорее всего, у них совсем недавно появилась возможность путешествовать с комфортом. С такими легко найти общий язык.

— Господи, — пробормотал он, усаживаясь в свободное кресло напротив, — думал, что хоть на святой земле виски дают по божеской цене…

Ван Хеертумы расхохотались.

— Знаете, — продолжал Хамсин, ободренный приемом, — в этом «Хилтоне» нужно повесить объявление «Добро пожаловать, мистер Рокфеллер». Скоро только миллионер сможет провести здесь пару дней и уехать не банкротом!

Хамсин завладел вниманием голландцев. Ему повезло, они неплохо говорили по-английски и ценили хорошую шутку. А он знал, как много значит острое словцо или веселая история, когда нужно с кем-то сойтись. Не прошло и часа, как Ван Хеертумы были просто очарованы канадцем, которого, казалось, послала им сама судьба. Когда же выяснилось, что мистер Одду собирается в Каир, они наперебой начали уговаривать его ехать вместе с ними.

— Это будет прекрасная поездка, — восклицал Ван Хеертум. — Синайские перевалы! Древние кладбища! Путь, по которому бежало в Египет святое семейство! Суэцкий канал! Разве можно летать самолетом в этих местах!

— И у нас просторная машина. К тому же очень надежная, — убеждала в свою очередь госпожа Ван Хеертум. — Мы проехали на ней через всю Европу без единой поломки. Вы не пожалеете.

Хамсин дал себя уговорить. Решили отправиться в одиннадцать утра. Выходя из бара, он встретился глазами со своей недавней знакомой — женщиной в белом платье — и поклонился ей. Она едва заметно улыбнулась в ответ.

Открыв номер и включив свет, он увидел, что кто-то подсунул под дверь расписание рейсов в аэропорту «Лод». Он поднял его и внимательно просмотрел. Некоторые рейсы были помечены. Тогда он вырвал из записной книжки чистую страничку, выписал их в строчку, а снизу подставил цифры номерного знака своего «грэмлина», оставленного в Штатах. Затем вычел из первой величины вторую. То, что получилось, было номером телефона, по которому в строго назначенные часы ждали в Каире его звонка.


Отправляясь на встречу с человеком из группы «Каир-Альфа», Хамсин не смог отказать себе в удовольствии прогуляться по тем каирским улицам, которые ему были хорошо знакомы. Он прошел по улице Сулейман-паши и свернул на улицу Фуад. Здесь, совсем рядом, в небольшой гостинице с претенциозным названием «Амбассадор», он жил, когда приехал в Каир в первый раз.

Ему было двадцать четыре года, и поездка считалась «ознакомительной». Хамсин прибыл в Египет как ливийский гражданин из Триполи, а туда, в свою очередь, как тунисец. Пока на ливийском троне сидел король Идрис, Компания располагала там немалыми возможностями.

Функции Хамсина заключались тогда в том, чтобы бродить по городу, просиживать вечера в кафе, толкаться на рынках и в магазинах и слушать. Слушать, что говорят египтяне о надвигающейся войне, о президенте Насере и его окружении и о русских. Главным образом о русских. Компанию это очень интересовало.

Хамсин сравнивал сегодняшний Каире тем, каким видел его в декабре 1966 года. Тогда на месте, где сейчас переполненная автостоянка, еще возвышалось здание оперного театра, а на книжных развалах напротив до ночи торговали литературой на многих языках. Здесь он каждый вечер покупал пару приглянувшихся книжонок — иногда попадались редкие издания — и шел в кафе неподалеку. Читал, расположившись на засаленном диване и потягивая египетское вино «Стелла».

Вскоре он совсем втянулся в такую жизнь. Чувствовал себя свободно и уже ни с кем не боялся заговорить. Через два месяца он был почти египтянином, почти арабом. Ему начали нравиться запахи города — сладостей, бензина, крепкого кофе, соленой баранины. Он ел голубей в соусе «техина», смотрел сентиментальные египетские кинодрамы, бродил вокруг пирамид, с превосходством старожила поглядывал на «однодневок» — западных туристов, проводящих в Гизе считанные часы. Он привык к пронзительным голосам зазывал, приглашающих прохожих к жаровням: «Ашрап ахва зияда, ахва масбуд мин Йемен!» (Пейте горячий кофе, хороший йеменский кофе!). Он с восторгом наблюдал за египтянками — худыми, черноокими, как ему думалось, неприступными. Хамсин по-своему даже полюбил Каир. И не уставал радоваться тому, что Компания столь щедро финансировала его пребывание здесь которое про себя он называл каникулами.

Но как и всяким каникулам, им пришел конец. Ровно через три месяца он был отозван и получил от Компании первое серьезное задание. Кстати, на таком же бланке, как теперь. И тоже с индексом «Е».

Он был направлен в Аден: ликвидация проходила там, в доках. Хамсин так и не узнал, за что поплатился жизнью пожилой моряк с какого-то стоявшего в порту судна. Он запомнил свой первый выстрел в упор. Пуля ударила в то место на фуфайке моряка, которое обычно обозначалось красным кружком на тренировочных мишенях.

И все — в нем что-то умерло. С того дня долгие годы — полтора десятка лет — он занимался одним и тем же: спокойно и расчетливо убивал людей и получал за это деньги. Большие деньги, много тысяч долларов. С каждым годом, с каждым выстрелом все больше.

Тем не менее временами ему казалось, что его все равно обошли, обделили. Те, с кем Хамсин начинал свою карьеру в Компании, давно уже поднялись по служебной лестнице и вращались в таких сферах, куда его не допускали. Они захватили синекуры при американских посольствах, завтракали с конгрессменами, появлялись на светских раутах. А он оставался парией.

Почему? Этот вопрос он задавал себе не раз. Неужели из-за того дурацкого случая в Мюнстере? Окажись девчонка-итальянка совершеннолетней, дело не стоило бы выеденного яйца. А так начальству пришлось попотеть, чтобы замять скандал и избавить его и еще одного сержанта от трибунала. Правда, Хамсин считал, что дело давно похоронено. А если нет? Тогда этим можно объяснить, почему ему отвели роль «топорника».

Впрочем, Компании позарез нужны были люди, которые могли бы выполнять для нее грязную работу. В этих случаях она не скупилась. Хамсин знал — Компания погрязла в таких делах, что порой ей приходилось покупать и самые корыстные души по самой высокой цене.

Между прочим, человек, на встречу с которым шел Хамсин, принадлежал к числу высокооплачиваемых работников Компании — он входил в группу «Каир-Альфа», а зоной действия группы был весь Ближний Восток. Хамсин выполнил для «Каир-Альфа» несколько заданий, хотя до сих пор ни разу не видел в глаза ни одного из ее членов.

Он миновал лавку, торговавшую бронзовыми и медными изделиями, и свернул в узкую улочку. В проходе между домами стоял автомобиль — старенький «пежо» с мятыми крыльями и пожелтевшими стеклами. За рулем дремал араб.

Хамсин огляделся — никого, открыл дверь машины и сел рядом с водителем.

— С прибытием, Хамсин! — сказал тот и включил зажигание. По тому, как машина тронулась с места, стало понятно, что у нее новый и очень мощный мотор.

— У нас мало времени, — заметил водитель. — Из машины выходить не будем.

Хамсин снял галстук и расстегнул ворот рубашки.

— Я весь внимание.

— Они уехали из Каира. И теперь живут в аз-Загазике. По «сельскохозяйственной дороге» — вдоль канала — туда не больше часа езды. Вот адрес, — водитель протянул листок бумаги. — Не стесняйтесь спрашивать улицу и дом у прохожих — вас в аз-Загазике должно видеть как можно больше людей. Вы остановились в «Хилтоне»?

— Нет, в «Средиземноморском клубе».

— Отсутствовать будете часа четыре. Не хватятся?

Хамсин пожал плечами.

— Не думаю. Мы с попутчиками живем в разных коттеджах.

— Я ни разу не бывал в «Средиземноморском клубе», — с завистью сказал водитель «пежо». — Говорят, это рай на земле. Везет вам, гастролерам. Работы на несколько часов, а остальное время — веселая жизнь.

Хамсин холодно взглянул на него, промолчал.

Проехав с милю по бульварам Гелиополиса, они свернули налево.

— Это первая точка, — водитель указал на здание рядом с ними. — Армянский клуб. Ярдах в ста от него будет стоять белый «пассат». Он не вызовет подозрений. В этом районе много таких машин — на них ездят офицеры ООН. «Пассат» понадобится вам только для того, чтобы доехать до виллы Абдель Карима. Это в пяти минутах езды отсюда. Затем наш человек заберет машину. Все остальное по прежнему плану. — Он помолчал и добавил: — На всякий случай мы прикроем вас в аз-Загазике. Не волнуйтесь.

— А с чего вы взяли, что я волнуюсь?

— Ну, тем лучше. Между прочим, мы подъезжаем. Запомнили дорогу?

— Разумеется.

— Вилла Абдель Карима справа.

Они проехали мимо одноэтажного особняка за зеленой металлической оградой и через два квартала снова оказались на бульваре.

— Тут возьмете такси, — водитель достал из кармана бумажник и протянул его Хамсину, — здесь деньги, план виллы, ключи от нее и ключи от «пассата». Под передним сиденьем найдете сверток — там все, что вам потребуется. На вилле Абдель Карима вы должны быть уже в пять утра.

Хамсин спрятал бумажник и, не прощаясь, вышел из машины. Проводив глазами отъехавший автомобиль, он посмотрел на часы. Оставалось меньше шести часов. Ему надо было вернуться в «Средиземноморский клуб», найти Ван Хеертумов в баре и влить в них столько виски, сколько они в состоянии выпить. Разыграть пьяного перед всей честной компанией. Под утро изучить план виллы и добраться до нее незамеченным. Дел было еще очень много.

А Абдель Карим уже спал…


Он захлопнул за собой дверцу «пассата», когда часы показывали без пяти минут пять. Подошел к воротам виллы. Постоял, не спеша осмотрелся. Отпирая калитку, Хамсин услышал позади урчание мотора — отъезжал «пассат». Неплохая работа, подумал он.

В дом он вошел через кухню, со стороны двора. Защелкнул замок и длинным коридором прошел в спальню. На широкой резной кровати, разметавшись, спал Абдель Карим. Дышал он тяжело и часто. Накануне человек из «Каир-Альфа» — новый его знакомый угостил Абдель Карима изрядной порцией гашиша. Причем такой, после которой Абдель Карим должен был сутки находиться в беспамятстве.

Зайдя в спальню, Хамсин положил на тумбочку сверток и разделся до белья. Сложил снятые вещи в большой пластиковый мешок. Потом не без брезгливости натянул на себя разбросанную по стульям одежду спящего.

Пиджак немного узковат. Ну ничего, это не страшно. Через три часа он переоденется.

Хамсин развернул сверток. В нем находились грим, парик и два одинаковых пистолета марки «харрингтон» калибра 6,35. К стволу одного из них был привинчен глушитель. Из этого пистолета предстояло стрелять. Другой же, со следами свежей копоти в стволе, нужно было бросить на месте преступления — как доказательство причастности к нему Абдель Карима. Оба пистолета были тщательно откалиброваны таким образом, чтобы баллистическая экспертиза без особых сомнений признала подброшенный «харрингтон» орудием убийства.

Он надел перчатки и, взяв пистолет без глушителя за ствол, вложил его в руку спящего. Затем аккуратно завернул пистолет в целлофан и засунул обратно в сверток.

Теперь настала очередь грима. Хамсин уселся за туалетным столиком так, чтобы видеть в зеркале хозяина виллы. Когда он натянул черный с сединой парик, его сходство с Абдель Каримом стало еще явственней. Через считанные минуты с гримом было покончено — кожа на лице посмуглела, а под глазами появились тени. Можно было трогаться в путь.

Хамсин собрал грим, проверил, все ли документы в пиджаке, и, прихватив мешок с одеждой, пошел в гараж.

Выруливая на бульвар, он взглянул на приборную панель. Пять часов семнадцать минут. Нет, он еще не потерял форму.

Выехав на «сельскохозяйственную дорогу», Хамсин услышал перебои в моторе. Это уже было ни к чему. Любая поломка в этой машине могла сорвать операцию.

Но удача сопутствовала ему. Подъезжая к аз-Загазику, он повеселел. В крайнем случае машину можно было бросить здесь и вернуться на виллу на такси.

Городок встретил его обычной утренней суетой. На площади толпа штурмом брала автобус, идущий в Каир. На «сельскохозяйственную дорогу» вытягивались вереницы повозок с овощами и зеленью — феллахи направлялись на базар. У открытых ворот автомастерской оживленно спорили с механиками ранние клиенты.

Хамсин остановил машину рядом с воротами и протянул через окно одному из механиков бумажку с адресом Надии:

— Где этот дом, уважаемый?

Механик, видимо, оказался неграмотным, потому что передал бумажку своему напарнику. Тот с трудом прочитал адрес вслух и, возвращая бумажку, сказал:

— Господину нужно ехать прямо и на втором перекрестке завернуть налево. Третий дом от угла — четырехэтажный, крашенный салатовой краской — и есть тот, который вы ищите.

— Мерси, уважаемый! — Хамсин нажал на педаль газа.

— Но там квартиры не сдаются! — закричал вдогонку механик.

Хамсин сделал вид, что не слышит.

Дом действительно оказался окрашенным в салатовый цвет или, по крайней мере, когда-то был таковым. Обычный доходный дом с облупившейся штукатуркой, со вспученной краской на жалюзи и оконных рамах.

Он проехал мимо и завел машину за кучу строительного мусора. Отсюда просматривалась вся улица.

Он просидел в машине минут пять и уже собирался идти в дом, когда из-за угла выкатила повозка — везли свежевыпеченные лепешки. И тут Хамсин увидел, как в лоджии второго этажа появилась молодая женщина. Даже на таком расстоянии он узнал ее. То была Надия ас-Сафир.

Она окликнула возницу, и повозка остановилась. Надия исчезла. А спустя минуту из подъезда выпорхнула маленькая девочка. Планом это не предусматривалось. Но Хамсин среагировал мгновенно.

Девочка с лепешками в руках еще не успела скрыться в подъезде, а он уже выскочил из машины и, вынимая на ходу из кармана коробочку с безыгольным инъектором, бросился за ней. Он нагнал ее почти у самых дверей квартиры. Услышав шаги, девочка обернулась. В глазах ее отразилось удивление:

— Папа?

Хамсин улыбнулся ей и быстро схватил на руки. Надавил на спуск инъектора и почувствовал, как худенькое тело сразу обмякло. Лепешки упали к ногам.

Все так же прижимая к себе заснувшую девочку, Хамсин вытащил пистолет из чехла под мышкой и нажал рукояткой на кнопку звонка.

ХАЛЕД

— Кажется, угомонились, — сказал старик. — Хочешь сигарету?

Юноша не слышал. Он стоял на краю обрыва и смотрел на расстилавшийся вдали город, над которым медленно таяли клубы бурого, сизого и белого дыма.

— Хочешь сигарету? — повторил старик.

— Нет. Да. Хочу.

— Бери, — старик заскорузлыми пальцами вытащил из мятой пачки сигарету и протянул ее юноше. Тот не обернулся. Он все стоял неподвижно и смотрел на город.

— Они угомонились. А может быть, просто кончились патроны. — Старик горько усмехнулся, закурил.

— Послушай, Ахмар, — с неожиданной яростью спросил юноша. — Неужели они никогда не смогут договориться? Почему арабы убивают арабов? Почему мы поедаем друг друга, как голодные змеи?

Старик присел на камень. Затянулся, сплюнул сквозь гнилые зубы.

— Арабы могут договориться. Здесь не всегда была война. Но мир, мой мальчик, наверное, не для нас.

— Почему?

— Кто знает почему?.. Я ожидал, что так случится. Сколько раз я не успевал собирать урожай… Были французы. Были американцы. Сейчас пришли израильтяне. За ними опять американцы. И еще другие — итальянцы, что ли? Все приходят, когда нам плохо. И делают все, чтобы стало еще хуже. Такова наша судьба.

— Это не судьба, Ахмар. Бандиты пытались сунуться в Руаду, и ты видел — их прогнали. Когда мы вместе, с нами не справиться. Но когда каждый за себя и все друг против друга, разве не легко прийти сюда кому угодно и сделать из нас навоз?

— Столько веков на этой земле вражда. Ты думаешь, она рассеется, как этот дым? — старик указал на город. — Пусть аллах поможет хотя бы защитить наши дома и семьи. — Он глубоко вздохнул.

Юноша сжал кулаки.

— Если бы я мог, если бы у меня хватило смелости выйти без оружия и сказать тем, кто целится в нас: «Подумайте! Вы ведь арабы! Кому вы помогаете? Во что превращаете вашу страну?»

— Тебя бы убили. Сразу же убили. Они не хотят уходить.

— Чего же они хотят?

— Быть хозяевами.

— И ты им позволишь?

— Я хочу одного: чтобы они не пришли сюда, в мою деревню.

Юноша посмотрел на него с укоризной:

— Если мы все будем защищать только свой дом, они расправятся с нами поодиночке. И им помогут израильтяне. — Он помолчал. — От моего брата Шафика уже месяц нет вестей. Набатия вся в огне.

— Смотри! — воскликнул старик, указывая на серпантин дороги, вьющейся по склону горы. Мелькая в просветах между островками садов, по ней мчался автомобиль. — Кто-то едет.

— Пойдем, — юноша сдернул с плеча автомат и начал опускаться по обрыву.

Старик поправил ремень винтовки и, бормоча себе что-то под нос, двинулся следом. Он спускался осторожно, стараясь не поскользнуться на гладких камнях.

— Не торопись! Успеем! Они еще должны объехать завал внизу!

Юноша спрыгнул в окопчик, положил автомат на мешок с песком и вытащил запасные обоймы. Потом глянул вверх, на склон. Старик застыл на площадке скалы, приложив руку козырьком ко лбу.

— На что это ты засмотрелся, Ахмар? Ты весь как на ладони, — сердито закричал он. — Иди сюда!

— Летят! Самолеты летят! — крикнул тот в ответ, указывая в сторону побережья.

— Они все время летают, — проворчал юноша, взводя затвор автомата. — Спускайся! Машина сейчас подойдет, уже слышен шум мотора. Тебя из нее увидят.

Старик спустился в окопчик.

— Что из того? Ты ведь рано или поздно тоже обнаружишь себя.

— Лучше, чтобы тебя не видели. — Юноша не сводил глаз с поворота дороги. — Чтобы не знали, какие бравые бойцы сторожат Келибию.

Старик обиделся. Он присел на пустой ящик и отвернулся. Но вдруг вскочил и забарабанил кулаком по спине юноши.

— Я говорил! Я говорил! Они летят сюда!

Прямо на них с гулким рокотом неслись два вертолета. Солнце играло на стеклах кабин.

— Это израильтяне! — Старик потянул юношу за рукав на дно окопчика.

Тот вырвал руку.

— Уйди! — Он поднял автомат.

— Ты с ума сошел! Пусть летят! — Старик вцепился в ствол автомата. — Если выстрелишь хоть раз, они сотрут Келибию с лица земли!

— Трус! — Лицо юноши потемнело. — Иди прячься у себя в саду! — Он оттолкнул старика и снова начал целиться. Но выстрелить не успел. Вертолеты вдруг изменили курс и, накренившись, с мистической плавностью описали дугу и ушли к долине.

— Это не израильтяне, — прошептал юноша. — На вертолетах нет звезды Дауда.

— Они пошли на Руаду. — Старик сразу успокоился. — Руада прямо у дороги. Нам повезло, что Келибия в стороне…

— Вы все так любите быть в стороне. Но не получится. Ни у тебя, ни у других. Запомни мои слова.

— А! — Старик махнул рукой. — Будь что будет. — Он прислушался. — Слышишь?

Из-за поворота показался автомобиль — большой белый вездеход «вэгонир», весь покрытый розовой кремнистой пылью. Даже отсюда было видно, что в машине только один человек.

— Кто бы это мог быть? — спросил сам себя юноша.

— Сейчас узнаем.

Машина приблизилась к завалу из срубленных кедров и булыжников и остановилась.

— Сейчас я выстрелю — для предупреждения, — сказал юноша и прицелился в изрешеченный пулями указательный щит, стоящий у завала. — Пусть выходит и скажет, кто такой!

— Только не попади… — начал старик.

И вдруг в «вэгонир», в придорожные камни, в землю вокруг ударили тяжелые пули. Грохот разрывов и рев моторов над головой заставили их прижаться к мешкам с песком.

— Они прилетели опять! Они вернулись! — завопил старик.

Огненные полосы исчертили небо над деревьями. Первая ракета ударила в землю в шагах двадцати от машины. Другая смела щит. Больше ничего они не увидели, потому что едким дымом заволокло дорогу.

И сразу все стихло. Взрывы, цоканье пуль, свист винтов так же резко оборвались.

— Ну, что же ты не стрелял? — ехидно спросил старик, отряхивая от песка свалившуюся с головы куфью.

Юноша не ответил. Закинув автомат за плечо, он перемахнул через мешки и бросился к завалу. «Вэгонир» лежал на боку. Из разорванного бака в днище лился бензин. Мотор дымился.

— Не подходи, взорвется! — закричал старик, высовываясь из окопчика. Юноша не обратил на него внимания. Через разбитое ветровое стекло он вытащил водителя и, оставив на капоте кровавые ручьи, потащил его на плечах от машины. Едва он свалился в окоп со своей ношей, как громыхнул взрыв и оранжевое пламя со всех сторон охватило машину.

— Помоги, Ахмар! — юноша достал бинт, разорвал набухшую от крови рубашку раненого. Старик тоже принялся бинтовать, покачивая головой и шевеля губами.

Бинта на три раны не хватило. Старик встал и зашептал молитву.

— Ахмар, он, наверное, умрет, — юноша тоже поднялся с колен. — Он истекает кровью.

Рядом скрипнули тормоза. Из выкрашенного в защитный цвет «джипа» выскочили несколько человек.

— Что случилось? — спросил высокий лысоватый мужчина, подбежав к окопчику. Он бросил взгляд на окровавленное тело. — Кто это?

— Не знаю. Его обстреляли с воздуха, с вертолетов, — ответил юноша.

— В вас тоже стреляли?

— Нет, только по машине.

Мужчина обернулся к молодой худощавой женщине.

— Взгляни, что с ним, Надия. Может быть, еще жив? — Он посмотрел на дымящийся остов машины. Губы его побелели от гнева.

— Кто это был — американцы? — спросил он. — Израильтяне?

— Не знаю.

— Ты что, не разглядел, какие на вертолетах были опознавательные знаки?

Юноша пожал плечами:

— В том-то и дело — на вертолетах не было знаков. Никаких.


Когда он открыл глаза, то увидел сидящую рядом на стуле худую смуглую женщину. Она обмакнула салфетку в миску с водой, вытерла ему лоб и щеки.

— Как вас зовут? — женщина наклонилась к самому его лицу.

— Халед, — ответил он и не услышал собственного голоса.

— Как?

Он отвернулся, глаза наполнились слезами.

— Не волнуйтесь. Кризис позади. Вы потеряли много крови, но организм у вас железный — так говорит врач. Теперь все будет хорошо.

Халед попробовал пошевелиться и только тогда заметил, что к рукам тянутся трубки от капельниц.

— Можете говорить?

Он медленно произнес:

— Могу.

— Как вас зовут?

— Халед. Халед Мурси.

— Откуда вы?

— Из Бейрута. Это допрос?

Женщина улыбнулась.

— Допрос? Я просто хотела узнать, что привело вас в горы.

— Я ехал в Руаду.

— У вас там родственники?

— Нет. Друзья.

— Мы недалеко от Руады. За кем-нибудь послать?

— За Махмудом Салемом.

— Я попрошу, чтобы его нашли. Подождите минуту. — Женщина вышла.

Раненый закрыл глаза. Разговор утомил его. Лицо покрылось испариной. Он попытался согнуть ноги в коленях, но пронзительная боль едва не заставила его вновь потерять сознание.

Подонки, подумал он, чудовищные подонки. Штурмовали «вэгонир», как танк противника — по всем правилам военной науки.

Но, собственно говоря, вертолетчики ни при чем. Им поставили задачу — уничтожить движущуюся цель. Указали эту цель и велели: «Работайте, ребята!» И они поработали — с первого захода прошили кабину и мотор.

Но ведь их кто-то наводил…

Значит, с того момента, как он выехал из Бейрута, за ним следили. И время от времени сообщали местонахождение машины. Отсюда вывод — последний разговор с шефом вызвал сомнения в его благонадежности. Когда же он отправился в горы, Компания решила не рисковать. И этим еще раз доказала, что верна себе.

Женщина вернулась в сопровождении человека высокого роста, молодого, но с изможденным, усталым лицом. Он присел на край кровати. Долго пристально смотрел на Халеда.

— Вы сказали, что хотите видеть Махмуда Салема? Откуда вы его знаете?

Халед не ответил.

— Вам трудно говорить?

Халед молчал.

Видя, что раненый не отвечает, пришедший тоже замолчал и некоторое время рассматривал носки своих стоптанных башмаков.

— Дело ваше. Кроме Махмуда, вы ни с кем не хотите говорить?

— Нет.

— Тогда, боюсь, к вам никто не придет.

Халед закрыл глаза.

— Вы, наверное, меня не поняли, — вновь заговорил мужчина. — Махмуд обязательно пришел бы. Если бы не уехал. Думаю, он сюда не вернется. Махмуд теперь далеко. — Он встал и пошел к двери.

— Послушайте… — вдруг произнес Халед. Мужчина обернулся и взглянул на него выпуклыми печальными глазами.

— Я только хотел спросить: Махмуд жив? С ним ничего не случилось? — продолжал Халед.

— Он погиб. Во время взрыва.

Женщина с укором посмотрела на стоящего у двери человека.

Лицо Халеда исказила судорога.

— Какое сегодня число? — хрипло спросил он.

— Двадцать второе, — ответила женщина.

— Какое? — с ужасом переспросил Халед.

— Двадцать второе. Вы были без сознания почти трое суток.

Халед застонал.

Женщина испугалась:

— Ему плохо, Валид! — вскрикнула она и бросилась к тумбочке, на которой лежали шприц и лекарства.

— Я позову врача, — мужчина взялся за ручку двери.

Внезапно раздался грохот. Дом тряхнуло. Стулья и кровати подскочили на своих местах. Зазвенели стекла, закачались капельницы. И вслед за этим резкий порыв ветра через распахнувшиеся окна обрызгал всех песчаной пылью.

— Что это? Землетрясение? — спросил Халед. Он боялся поверить в свою догадку.

Мужчина покачал головой:

— Нет, это не землетрясение. Американцы второй день ведут огонь с кораблей по нашим деревням.


Пятисоткилограммовый снаряд, выпущенный с линкора «Нью-Джерси», превратил в груды щебня несколько домов, стоящих в центре деревни. Находящееся поблизости ветхое здание школы рухнуло от взрывной волны — к счастью, там в это время не было детей. Два других снаряда, разметав в радиусе двухсот метров куски асфальта и обломки фруктовых деревьев, образовали на месте подъездной дороги огромный овраг.

Опасаясь повторного обстрела, Валид распорядился перевести госпиталь в просторную пещеру, где хранилось оружие отряда самообороны.

Раненых несли туда на носилках. Когда дошла очередь до Халеда, его вдруг охватила паника. Он почему-то вообразил, что сейчас отсоединят пластиковые трубки капельниц и тогда он обязательно умрет. Взгляд Халеда был полон такой муки, что Надия с капельницами в руках всю дорогу шла около носилок, пытаясь отвлечь его от мрачных мыслей.

— Откуда ты родом? — спросила она.

— С юга. Из Тира.

— Значит, южанин. Вот почему ты знал Махмуда Салема. У него, по-моему, в Тире родные?

— Да, верно. Мы там и познакомились. — Халеду было трудно говорить, но он поддерживал разговор, потому что почувствовал ее внимание к нему. Это было то, в чем он в настоящий момент, видимо, нуждался более всего.

Халед поймал себя на мысли, что разрывающая тело боль как будто отступает, притупляется, когда рядом эта женщина, когда он видит тонкие черты ее лица, рассыпанные по плечам черные шелковистые волосы, смуглые худощавые руки.

У самого входа в пещеру носилки сильно тряхнуло — идущий впереди санитар едва не уронил их, споткнувшись о камень. От боли Халед потерял сознание, и потребовалось немало усилий, чтобы привести его в чувство.

Ему становилось все хуже. Две сквозные раны — одна в предплечье, другая в бедро — были неопасны. Врача — молодого палестинца, который оперировал Халеда, беспокоила третья, в боку: пуля вырвала кусок ребра, оставив рваную рану величиной с ладонь. А в ливанском климате да еще при нехватке медикаментов и перевязочных материалов любая инфекция могла оказаться смертельной.

Действительно, рана быстро нагноилась, и Халеду были вынуждены дать дозу антибиотиков, близкую к токсичной. Временами он впадал в беспамятство, а когда сознание возвращалось, трясся от озноба, отвернувшись к стене и не произнося ни звука. Был момент, когда Халед решил прекратить борьбу, больше не цепляться за жизнь. Здоровой рукой он попытался сорвать с себя повязки, и, не окажись вблизи санитар, это могло кончиться плохо.

— Подобное случается, — объяснил Надии врач. — Устав от боли, раненый иногда приходит к мысли, что лучший способ избавиться от страданий — уйти в иной мир. Следите за ним.

С этой минуты Надия старалась не отходить от Халеда ни на шаг. Он настолько привык видеть ее подле себя, что, когда она отлучалась, впадал в какую-то мрачную задумчивость. И никто, кроме Надии, не мог вывести его из такого состояния.

Потом Надия заметила, что он стал прибегать к уловкам, чтобы подольше побыть с ней. Часто задавал вопросы, на которые приходилось отвечать долго и обстоятельно.

Однажды Халед попросил ее рассказать о себе.

— Нечего рассказывать, — сказала Надия. — Жизнь была малоинтересной. Разве что студенческие годы…

— А где ты училась?

— В Каирском университете. На факультете журналистики.

— Вот как? А мне казалось, что твое призвание — лечить людей. У тебя это получается.

— Я и сама не знаю, в чем мое призвание. Когда я только начинала учиться, думала, что рождена писать. Но после окончания университета несколько лет не брала в руки перо. Не до того было. А потом так сложилось, что я приехала корреспондентом сюда, в Ливан. Делала репортаж за репортажем. Много разъезжала и за полгода повидала такое, что даже расхотелось писать. Я подумала, что людям вокруг сейчас нужны не мои статьи, а простая человеческая помощь: сделать укол, сменить окровавленный бинт. Это важнее.

— Ты замужем? — неожиданно для себя спросил Халед.

— Была, — просто ответила она. И добавила: — Меня в Каире ждет маленькая дочь. Фатма.

После этого разговора Надия начала нравиться Халеду еще больше. Он не понял ее до конца, но считал, что выбор ее достоин уважения. Шутка ли сказать, променять профессию репортера, да еще в таком горячем месте, на роль скромной сиделки в деревенском госпитале! На такой шаг способен не каждый.

Надия вообще поразительное существо — как с другой планеты, думал Халед. И хотя она тут, рядом, их словно разделяет огромная пропасть. Непреодолимая для него.

Когда Халед почувствовал себя лучше, Надия попробовала читать ему газету. Вначале он, казалось, слушал с интересом. Но вскоре она поняла, что слова до него не доходят: Халед просто рассматривал ее. И взгляд его, прежде выражавший только страдание и боязнь одиночества, был теперь иным — наполненным нежностью.

Надию охватило непонятное волнение. Так смотрят не на сиделку. Так смотрят на женщину — на близкого, дорогого человека.

Как отнестись к своему открытию, Надия сразу решить не смогла. Она долго размышляла об этой, внешне почти незаметной перемене в их отношениях, и помимо воли все чаще и чаще мысли ее возвращались к Халеду. Постепенно к чувству жалости, которое Надия испытывала к раненому, начало примешиваться другое — настоятельная потребность видеть его, говорить с ним, улыбаться ему. Насталмомент, когда, желая Халеду спокойной ночи, Надия внезапно наклонилась и коснулась губами его лба.

Это было началом их общих радостей и бед.

Когда обстрелы прекратились, Халеда поселили в уцелевшем домике на краю деревни. Отсюда открывался прекрасный вид на море. Крошечный садик перед домом весь зарос цветами. Надия надеялась, что в этом идиллическом уголке у Халеда быстрее проснется вкус к жизни. На это имелось достаточно причин: раны его заживали, и она проводила с Халедом каждую свободную минуту. Казалось, от его былой отрешенности вскоре не останется и следа.

А вышло все как раз наоборот. Халед часто мрачнел, замыкался в себе. Когда она его о чем-нибудь спрашивала, отвечал рассеянно и невпопад. И что самое обидное, Надия не могла найти этому объяснения.

Как-то он спросил ее:

— Когда ты собираешься уезжать домой?

Она не поверила своим ушам:

— Ты что, хочешь, чтобы я уехала?

— Я не хочу. Но если говорить откровенно, мне было бы спокойней знать, что ты далеко.

— Значит, тебе все равно — с тобой я или нет?

— Далеко не все равно. Но у меня такое ощущение, что я могу накликать на тебя беду.

— Какую беду? Что со мной может случиться?

Он промолчал.

Надия долго терялась в догадках, что имел в виду Халед. Его странные слова не давали ей покоя. Наконец она решила объясниться с ним, поговорить начистоту.

— Ты уедешь со мной, Халед? — откровенно спросила она. — Я нужна тебе?

— Да. Я бы очень хотел уехать с тобой. Ну думаю, что не имею права.

— Что значит «не имею права»? Тебя смущает, что я была замужем?

Халед от этого вопроса даже растерялся.

— Мне никогда не приходила в голову такая глупая мысль.

— Что же тогда?

— Дело как раз во мне. Я не могу быть с тобой. Это может для тебя плохо кончиться. Пойми, я как прокаженный, способен заразить любого, кто рядом.

— Какая-то мистика! — Надия была б отчаянии. — Халед, ты что-то скрываешь от меня!

— Скрывал, — горько сказал он. — Но больше скрывать не могу. Ты вынуждаешь меня сказать правду. Я уверен, узнав ее, ты отвернешься от меня. Все равно — слушай. Я совершил ужасные вещи…

Он замолчал, силясь собраться с мыслями.

— Но, Халед, если ты что-то совершил, нужно просить прощения у бога и людей, а не зарываться в нору и не изводить себя угрызениями совести. Пусть ты понесешь наказание, но будешь прощен. Будешь жить как все нормальные люди — честно и спокойно. Нет такой вины, которую нельзя было бы искупить… И потом — мне кажется, что ты просто наговариваешь на себя.

Халед отрицательно покачал головой.

— Ты украл?

Он лишь улыбнулся. Она спросила чуть слышно:

— Ты убил человека?

— Многих…

Она опустилась на стул. Силы покидали ее.

— По моей вине погибло много людей. Ты говоришь — искупить вину… А у кого мне просить прощения, Надия? Ты и твои друзья и еще эти бедные люди, что вокруг нас, способны понять и, возможно, простить. Но другие не простят.

— Другие? Кто это другие?

— Слушай, неужели ты до сих пор не поняла, кто я? Как оказался здесь? Зачем понадобилось посылать вертолеты, чтобы разделаться со мной? Не догадываешься?

Лицо Надии было белым как мел:

— Кто же ты?

— Я «тихий американец». Агент Центрального разведывательного управления США…


Он сидел на балконе и смотрел в бинокль. Море серебрилось в лучах утреннего солнца. Почти у самого горизонта темнели узкие полоски — там, вдали от берега, застыли корабли американской эскадры.

Надия подошла к нему, положила руку на плечо:

— Халед, мне нужно что-то сказать тебе.

Он отложил бинокль, повернулся в скрипучем кресле.

— Я знаю, Халед, ты рассердишься… Но, поверь, дорогой, я не могла иначе… Так вот, пока ты спал, я записала твою исповедь. Вот она. — Надия протянула ему несколько отпечатанных на портативной машинке листков.

Халед взял их здоровой рукой, положил на колени и спросил:

— Ты записала все, о чем я рассказывал?

— Посмотри сам.

Он пожал плечами, начал читать первую страницу:

«Я, Халед Мурси, пишу все это в здравом уме. Начинаю с этих слов, потому что был тяжело ранен, когда меня хотели уничтожить. Но я выжил. И теперь считаю, что имею право рассказать правду о себе и тех, кто хотел бы ее похоронить вместе со мной.

Я американец, хотя среди моих предков есть арабы — ливанцы, эмигрировавшие в свое время в США.

Я был агентом ЦРУ и сейчас горько в этом раскаиваюсь.

Тот, кто раскаивается, часто говорит, что был обманут, введен в заблуждение. Не хочу никого винить — прежде всего виноват я сам. Я считал непогрешимой мою страну. Я искренне верил, что служу ее интересам. И во имя Америки я готов был на многое: плести интриги, причинять боль и страдания людям, натравливать их друг на друга.

Я был убежден, что нет людей благородней, чем те, кто руководит Америкой, и нет ценностей дороже американских.

Я ненавидел коммунистов, потому что, как меня учили, они против общественной системы, создавшей богатства моей страны. И поэтому вел борьбу с ними, да и со всеми, кто не был с нами «в одной лодке».

И вдруг почва ушла у меня из-под ног. Я увидел: все, чем я занимался, нужно не американскому народу, а лишь горстке американцев. Тем, для кого политика — это путь к достижению личной выгоды, а пролитая кровь, даже кровь своих соотечественников, — тоже капитал.

Истина открылась мне, когда я распознал грязную игру. Ее затеяли за океаном, в Лэнгли, а исполнителем была группа «Каир-Альфа».

Хочу объяснить, что это такое. «Каир-Альфа» — особое подразделение ЦРУ, собирающее военно-политическую информацию в странах Ближнего Востока. Свое название группа получила в семидесятые годы, когда президент Садат начал проводить свою политику «открытых дверей». В Египет хлынули сотни иностранных фирм, и ЦРУ постаралось использовать благоприятные условия. Именно тогда группа «Каир-Альфа» попыталась пустить глубокие корни во многих городах арабского мира.

Я занимал в «Каир-Альфа» довольно ответственный пост — был работником ее резидентуры в Ливане. Меня направили туда во время междоусобиц — сочли, что это удобный для моего внедрения момент.

В мои функции входило знакомство с лидерами ливанских политических группировок, изучение их курса, программ, условий и методов работы. Особое внимание я должен был уделять радикалам.

За три года, которые я прожил в Бейруте под видом владельца обувного магазина, я свел обширные знакомства с нужными нам людьми. В подвале купленного мною дома была устроена типография. Там по заказам тех или иных политических групп я печатал их материалы. И благодаря этому был прекрасно осведомлен.

Особо сблизился я с руководителями молодежной организации «Аль-Фадир», объединяющей несколько небольших левацких групп. Я сразу понял, какую пользу они смогут мне принести, если удастся на них влиять. Но так, чтобы ни один из членов «Аль-Фадир» даже не подозревал, кому на самом деле должны послужить их глаза и руки.

Возможно, я шел бы этим путем до конца. Но случилось то, что заставило меня усомниться в правильности моего пути.

Однажды, уже после того, как израильтяне вошли в Бейрут, я отправился на встречу с человеком из израильской разведки Моссад, чтобы обменяться с ним кое-какими данными. Раньше на такие встречи ходил сам шеф — говорю об этом потому, чтобы стало понятно, насколько мне доверяли. Неподалеку от лагерей палестинских беженцев Сабра и Шатила мою машину остановил израильский патруль. Я оставил машину и пошел окружным путем, удивляясь гнетущей атмосфере, царившей вокруг. Издалека слышался многоголосый женский плач, сновали машины ливанского «Красного полумесяца». Я повсюду натыкался на угрюмых израильских солдат, переговаривающихся со своими начальниками с помощью переносных раций.

Чем ближе к въезду в лагеря беженцев, которые мне нужно было миновать, тем сильнее чувствовался страшный запах смерти. За время обстрелов Бейрута израильтянами этот запах стал мне хорошо знаком. А наутро я узнал, что там произошло: отряды фанатиков-фалангистов и израильских командос застрелили и зарезали тысячи беззащитных людей.

Я был потрясен, раздавлен всем этим. И не мог избавиться от мысли, что я, американец, пусть и косвенно, но тоже причастен к этой бессмысленной бойне. Ведь ее учинили те, кого мы всегда называли своими друзьями и союзниками, кого мы снабжали всем, чем могли, — оружием, деньгами, информацией.

Многое с этого момента я стал воспринимать в ином свете. Но окончательно прозрел уже после того, как в Бейруте высадились американские морские пехотинцы из «миротворческого корпуса».

Сначала ничто не предвещало грозы. Но затем Бейрут потрясли взрывы, приведшие к многочисленным жертвам в американских и французских частях, и стало ясно, что им вообще надо уносить ноги из Ливана. Тут меня посетил большой босс из Лэнгли. И он сказал мне:

— Халед, настало время. Если сейчас что-то срочно не предпринять, эти «голуби» из Вашингтона заставят нас уйти отсюда, может быть, навеки. Для Америки это нежелательно. Понятно?

— Как же быть? — спросил я. — Парни гибнут ни за грош. Лучше им действительно уйти.

— Глупости, Халед! Нормальные потери. Есть еще и другой путь.

— Какой же?

— Поймать этих «подрывников» на месте преступления. Успокоить общественное мнение в США. Как? Очень просто. Организуйте парочку налетов и предупредите нас заранее. Мы докажем, что прежние потери были результатом излишней беспечности, а вообще мы способны справиться с любым сопротивлением.

Мне этот план пришелся не по душе, но делать было нечего, и я пустил в ход «Аль-Фадир». Мне удалось убедить руководство организации в необходимости совершить налеты на несколько военных постов. Еще три-четыре десятка убитых, говорил я, и чужеземцы уйдут с ливанской земли. Я указал, где и когда все должно свершиться, и заранее известил «Каир-Альфа». Удар можно было отвести без труда. В целом это была простая операция.

Но взрыв прогремел — погибло несколько солдат. Трудно себе представить, что я пережил в этот момент.

Когда я спросил своего шефа, что все это значит, он сокрушенно покачал головой:

— Связь, Халед, очень плохая связь. Компания работает в тяжелых условиях. Случаются накладки!

Прошел день, и прогремел новый взрыв. Новые жертвы. Я не находил себе места. А тучи сгущались. Военное командование пригрозило применить против партизан жестокие ответные меры.

На этот раз я не мог не задуматься, могла ли опять подвести связь. С трудом сдерживая себя, я потребовал разъяснений от шефа. Но он только отмахнулся.

— Сейчас не до того, Халед. Нужно готовиться к другому. Определяйте местные объекты для поражения, районы, где больше всего левых.

И тут будто вспышка молнии высветила правду, и мне стал ясен весь дьявольский трюк.

Я понял, что люди Лэнгли хотят сделать из Ливана второй Вьетнам. Решив спасти тех, кто еще не успел погибнуть по моей вине, я помчался в Руаду — на встречу с боевиком из «Аль-Фадир», готовившим очередную акцию. Но мне не дали туда доехать. Мою машину обстреляли вертолеты.

Не знаю, удастся ли мне сохранить жизнь. Не это главное. Я хочу, чтобы люди задумались, прочтя мою исповедь. Пусть она послужит предупреждением против новых трагедий, больших и малых…»

Он бросил листки на стол, помолчал.

— Эта бумага — наш окончательный смертный приговор, Надия, — наконец вымолвил он. — Ты написала и удовлетворена, правда? Этого требовало твое журналистское «эго». Ты вспомнила, что рождена писать?

— Нет. — Надия подсела рядом. — Я вспомнила, что я арабка. Что мой долг сказать людям правду о великой подлости. Но не беспокойся, — она слегка улыбнулась. — Твоя исповедь не будет опубликована, пока мы с тобой не исчезнем из поля зрения Компании — навсегда. Я позабочусь об этом. И потом…

Халед не сводил с нее глаз.

— И потом, есть и другая причина, которая заставила меня взяться за перо. Ведь этот документ — твой последний и, возможно, единственный шанс остаться в живых.


Надия была права. Если что-то и могло остановить сейчас Компанию, не дать ей немедленно расправиться с ним, так это угроза очередного скандала.

Честно говоря, Халеда вообще удивляло, что Компания до сих пор не добралась до него. Объяснить это можно было лишь одним: вертолетчики заверили командование, что машина полностью уничтожена. Но Халед не сомневался: рано или поздно Компания проверит, действительно ли он погиб. Может быть, такая проверка уже идет.

Конечно, если он пригрозит разоблачить акции Компании в Ливане, это вызовет тревогу, возможно, даже замешательство среди руководителей «Каир-Альфа». Что они предпримут в ответ? Догадаться было нетрудно.

— Я не очень верю, что такой план сработает, — после недолгих раздумий сказал Надии Халед, — но другого пути нет, я согласен.

— Мои друзья помогут нам уехать и не спросят ни о чем. Главное — добраться до Каира. Я знаю там человека, которому можно довериться.

Он горько усмехнулся.

— Видишь ли, убрать меня для Компании — дело престижа. Ее люди будут искать нас, пока не найдут, даже если на это потребуются годы.

— Не обижайся, дорогой, но ты ведь сам был работником Компании, и к тому же не рядовым. Ты знаешь все ее методы и приемы. Так неужели тебе не удастся обвести ее людей вокруг пальца?

Халед рассмеялся:

— Учитывая мою любовь к тебе, твою поддержку, а также то, что у нас нет иного выхода, — надеюсь удастся.

— Тогда скажи, что мне делать! — Надия была полна решимости действовать.

— Прежде всего, нужно послать верного человека в Бейрут. На углу улицы Шехаби есть крошечное кафе. Пусть оставит конверт у официанта по имени Сулейман. Потом позвонит в американское посольство — номер я дам. Человек, который снимет трубку, назовется Никольсоном. Ему и надо сообщить, что для него есть письмо. Но запомни, как только твой приятель дозвонится до посольства, ему немедленно нужно уезжать из города. Слышишь? Немедленно! Кто знает, как повернется дело.

— Ты боишься, что его выследят и доберутся сюда?

— Не исключено. Но больше боюсь за твоего посыльного.

— Хорошо. А потом?

— Угроза опубликовать эту бумагу, а заодно раскрыть известные мне явки, имена, каналы, связи должна парализовать «Каир-Альфа» на пару дней. Они, конечно, свяжутся с Лэнгли для принятия окончательного решения. За это время нам нужно исчезнуть. Постарайся сделать так, чтобы мы отплыли в Александрию послезавтра. Тогда они не успеют подготовиться как следует.

Халед вытянул ноги, поморщился. Раны заживали медленно, и каждое резкое движение еще причиняло боль.

— Теперь слушай. У тебя нет друзей в каком-нибудь городе между Каиром и Александрией? Например, в Танте.

— В Танте живет мой троюродный брат, Хасан.

— Прекрасно. Так вот, дай ему знать, чтобы ждал твоего прибытия в Танту и чтобы наготове была машина. Приезжать в Каир поездом не стоит. И заодно подумай, где мы смогли бы пожить какое-то время, пока я по-настоящему не встану на ноги.

— Мне кажется, лучше всего у моей родственницы, маминой тетушки. У нее своя квартира в аз-Загазике, а живет она у сына. Только…

Халед поднял на нее глаза:

— Да?

— Милый, я бы хотела забрать у мамы Фатму. — На ее глаза навернулись слезы. — Я так скучаю по ней. Мама пишет, что она каждый день начинает с вопроса, когда я приеду. Моя девочка… Она не видела меня почти полгода.

— Конечно, забери. Но не раньше, чем я смогу сам вести машину.

— Почему?

— Мы поедем за ней вместе. Поверь, так будет безопаснее. Не стоит рисковать ее и нашими жизнями из-за месяца-другого.

Надия даже не пыталась скрыть огорчения. Встреча с дочерью откладывалась. Но самым обидным ей показалось, что Халед говорил обо всем этом абсолютно равнодушным тоном. Словно хотел дать ей понять, что судьба Фатмы его мало заботит.

Впрочем, начала утешать себя Надия, многое еще может измениться. Сейчас голова Халеда занята другим — как выйти победителем в неравной схватке с Компанией.

Он действительно был поглощен мыслями о предстоящей поездке. Больше всего его беспокоило то обстоятельство, что Надия твердо решила ехать вместе с ним, а не порознь, как он настаивал. Когда Компания получит предупреждение, «Каир-Альфа» начнет действовать. И ей, возможно, не составит труда выяснить, в каком госпитале лечился некий Халед Мурси и с кем он уехал. Тогда «Каир-Альфа» начнет охоту. За ними обоими.

Но вот вопрос: где и когда ее люди выйдут на перехват? Нет, не в пути. Они доведут их до конечного пункта. И будут быстро, но скрупулезно изучать их знакомых, родственников — всех, кому компрометирующие Компанию документы могут быть переданы на хранение. Он, разумеется, нужен им мертвый — это истина. Но еще им важно не допустить публикации этих документов. И они будут за ними охотиться.

Да, интересная начинается партия с Компанией. Каждая сторона будет бояться сделать первый ход. Если меня сейчас убьют, рассуждал он, разразится скандал. Если скандал разразится до того, как мы исчезнем, меня убьют сразу же. Ну, не забавно ли? Халед даже улыбнулся про себя.

Нет. Есть еще один вариант — они попробуют одновременно убрать отступника и изъять документы. Или у него самого, или у Надии, или у ее друзей. Поэтому всем требуется соблюдать предельную осторожность. На каждом шагу. Каждую минуту.

А вообще, как странно устроена жизнь. Халед никогда не предполагал, что наступит день, когда он станет беглецом. Что будет прятаться от тех, на кого работал годы.

Если в итоге он перехитрит Компанию, это будет сверхудачей. Они с Надией уедут на край света — туда, где их никому не придет в голову искать. Тогда он, может быть, и уйдет от смерти. Только вот убежит ли от своего прошлого? От всего того, что стало частью его жизни? Вряд ли. Такое бегство еще не удавалось никому.

Но в конце концов нельзя жить одним прошлым, говорил он себе. Надо заслужить право и на будущее — смыть всю грязь, накопившуюся на нем за время работы в Компании. И здесь Халед был согласен с Надией — это произойдет тогда, когда он окажет реальную помощь тем, кого Компания избрала своей мишенью. К тому же у него с Компанией есть еще и свои счеты.

Мысли эти не покидали Халеда ни на корабле, который вез их в Александрию, ни в поезде, доставившем их в Танту, ни в машине, на которой они добирались до Каира.

Путь занял на день больше, чем предполагалось. Насколько он мог судить, слежки за ними не было. Скорее всего, они опередили Компанию. Но тогда лишь на сутки, не больше.

В аз-Загазик Халед поехал один — на такси. Надия же задержалась в Каире: отправилась на встречу с друзьями, чтобы передать подготовленные Халедом документы. Он дал ей на это час. И хотя видел, что она валится с ног от усталости, потребовал, чтобы не расслаблялась и нигде не задерживалась.

Надия уложилась быстрее — в сорок минут. И тогда решила, что коль скоро она уже в Каире, то не уедет отсюда без Фатмы. Пусть я задержусь еще на какие-нибудь пятнадцать минут, подумала она. Зато не будет долгого, мучительного ожидания встречи с дочерью. Сама мысль об этом казалась ей сейчас невыносимой.

И Надия нарушила данное Халеду обещание — помчалась забирать у матери Фатму.

Она беспрестанно целовала девочку — в квартире, в подъезде, уже выйдя с ней на улицу. Надия была на верху блаженства. Она не сводила глаз с Фатмы — такой повзрослевшей, такой хорошенькой. И потому, конечно, не заметила, как в стоящем неподалеку автомобиле блеснула линза фотообъектива.


Аз-Загазик был небольшим, но шумным городком. Жизнь в нем начиналась рано — с первыми лучами солнца она врывалась в их окна разноголосым гомоном, автомобильными гудками, музыкой, звучащей из транзисторных радиоприемников.

Надия всегда просыпалась первой. Потянувшись плавно и грациозно, как пантера, вскакивала с постели и, запахивая на ходу халатик, бежала на кухню — готовить кофе по-турецки. Халед по утрам не мог обойтись без него.

После холодного душа — горячей воды в доме не было — Надия садилась за туалетный столик и не спеша расчесывала волосы. Халеду нравилось наблюдать за ней исподтишка, притворяясь спящим. Он любовался ею. Каждый день.

Вообще, в нем происходили странные перемены. Он всегда считал себя непоседой, «перекати-поле», для которого движение, действие — все. Рутина брачной жизни его пугала, а в семейное счастье как таковое он просто не верил. И на тебе! — получал сейчас истинное удовольствие от постоянного общения с «девочками» — так он называл Надию и ее дочь.

Он начал учить Фатму английскому языку и немало преуспел в этом. Та все схватывала на лету. Халед временами даже сожалел, что она не его дочь. Подумать только, говорил он себе, а ведь у меня вполне могла быть такая! Может, даже старше. Если бы я раньше понял, как все это важно. Как необходимо иметь свой дом — не салон для приемов, не «гнездышко» для мимолетной влюбленности, а настоящий дом. Очаг, если угодно.

Ему стал нравиться ритуал семейного обеда, и особенно то, как церемонно вела себя Фатма, прося у него разрешения выйти из-за стола или взять кусочек хлеба. Если бы кто-нибудь сказал прежде, что ему придется по душе египетское воспитание, то он — продукт западной цивилизации, американец по духу, демократ по убеждениям — только рассмеялся бы в ответ.

Да, сейчас Халед воспринимал многое по-другому. Без Надии и маленькой Фатмы существование казалось ему теперь просто немыслимым. И чем сильнее он привязывался к «девочкам», тем больше за них беспокоился. Его вторжение в их жизнь могло обернуться и для Надии, и для Фатмы трагедией. Поэтому он решил форсировать подготовку к бегству.

Первоначальный план был подписать контракт с какой-нибудь фирмой и уехать в Саудовскую Аравию или Объединенные Арабские Эмираты, где довольно большая колония приехавших на заработки египтян. Но потом, по зрелым размышлениям, Халед счел, что «Каир-Альфа» в первую очередь будет искать его именно там. И, без всякого сомнения, найдет. Тогда он пришел к выводу, что лучше уехать гораздо дальше. В Соединенные Штаты Америки.

Принимая такое на первый взгляд парадоксальное решение, Халед исходил из двух соображений. Первое — в Америке он чувствовал себя как рыба в воде: он знал дюжину мест, где в многонациональном обществе, в гуще иммигрантов из Италии, Ирана, Японии и Бразилии они действительно растворились бы без следа. Второе — там он мог достать через своих приятелей настоящие документы. Халед больше всего рассчитывал на помощь одного своего знакомого по имени О’Коннор, живущего на Дальнем Западе. Тот не раз помогал опальным работникам Компании затеряться в какой-нибудь провинциальной дыре, причем за сравнительно небольшое вознаграждение. Можно было обосноваться на маленьком ранчо, например в Северной Дакоте, где он и «девочки» вели бы скромную, неприметную жизнь, наслаждались бы свежим воздухом, ароматами трав, лакомились бы парной телятиной. Пройдет время, и можно истребовать деньги из бельгийского банка по кодированному счету. Он не будет торопиться с этим, чтобы случайно не обратить на себя внимание и не поставить под угрозу намеченный им план борьбы с Компанией.

А пока Халед составил новое завещание. На всякий случай. И составил довольно хитро. Его последняя воля: половину из причитающихся ему сорока тысяч долларов получает Фатма. Остальное достанется банку, но при условии, что завещание будет оглашено журналистам. Вводной же частью завещания является его исповедь. Так что, если повезет, он убежит от Компании. А вот ей от него никак не уйти.

Эта мысль доставила Халеду удовольствие, и он, улыбаясь, растянулся на подушках. Запрокинул голову и встретился взглядом с Фатмой, стоявшей на коленках у изголовья.

— Фатма, — прошептал он, — ты самая красивая девочка на свете…

— Я тебе не верю, Халиди, — серьезно возразила она, ероша ему волосы. — Ты вчера говорил то же самое маме. Я слышала. Ты обманщик, Халиди.

Он рассмеялся:

— Это потому, что я еще сам не решил, кто из вас красивее…

— Фатма! — позвала из кухни мать. — Фатма, спустись вниз за лепешками!

Фатма состроила жалостное личико.

— Иди, малышка, — подтолкнул он ее. — Пора завтракать.

— А ты разве не пойдешь со мной, Халиди? — с грустью спросила девочка.

— Я пока приготовлю тебе апельсиновый сок.

Фатма собрала с туалетного столика монетки и выбежала из спальни. Халед с улыбкой смотрел ей вслед… «Халиди»! С самого первого дня своего пребывания в аз-Загазике она называла его Халиди — «вечный». Он знал, что это самый нежный эпитет в египетском диалекте.

Громко хлопнула входная дверь.

— Надия! — крикнул Халед. — Надия!

— Что, дорогой? — Надия показалась на пороге.

— Подойди сюда побыстрее. Я хочу тебя поцеловать, пока Фатмы нет. Эта плутовка все время подглядывает за нами.

— Она влюблена в тебя, что ж поделать! Перед тобой не может устоять ни одна женщина, — кокетливо заметила Надия. — Слышал, как она захлопнула дверь? Злится!

Надия присела на край постели. Халед потянулся к ней, но она мягко отстранилась.

— Милый, меня давно мучает одна мысль…

— Не надо, прошу тебя. Давай сегодня не говорить о делах.

— Нет, не то, что ты думаешь. Совсем другое. Это, конечно, мой каприз… Но я хочу спросить, как тебя зовут. Как твое настоящее имя? Нет, не думай, звать я тебя буду по-прежнему… Ты скажешь, милый? Это ведь не очень большая проблема?

Халед обнял ее за плечи, привлек к себе.

— Это вовсе не проблема. Ты можешь знать обо мне все. Когда-то меня звали Томми Реда.

— Томми? Тебе не идет это имя.

— Может быть, поэтому я его и забыл…

Звонок в дверь заставил Надию вскочить.

— Пойду открою, а то Фатма поймет, что мы тут целуемся, и от ревности вываляет все лепешки.

Напевая вполголоса какую-то песенку, Надия вышла в коридор.

Она открыла дверь и застыла. Холод сковал губы.

Перед Надией стоял ее муж с Фатмой на руках. И в висок девочке был направлен уродливый — длинный и толстый — ствол пистолета.

ХАМСИН

Полицейский инспектор Салим ан-Нуман захлопнул папку и небрежно швырнул ее на стол. Гладкое дело, подумал он. В нем есть все. Убийца, орудие убийства, жертвы, мотивы, свидетельские показания, неопровержимые улики. Прямо-таки идеальное дело.

Розыски убийцы заняли всего несколько часов. В дактилоскопической картотеке полицейского управления имелись отпечатки пальцев, идентичные тем, что были обнаружены на пистолете, брошенном на месте преступления. Их оставил некий Абдель Карим, судимый в 1980 году и приговоренный к крупному денежному штрафу за махинации в строительной фирме.

Его нашли дома в состоянии наркотической прострации — как выяснилось, обычном для него в последнее время. На кухне рыдала девочка, дочь Абдель Карима, которую он, совершив в аз-Загазике двойное убийство, привез к себе на виллу в Каир. Ревность и ненависть к беглянке-жене, помноженные на затуманенный гашишем ум, — стоит ли удивляться тому, что натворил этот безумец?

Да, есть все основания подвести черту. Но, если вдуматься, несколько небольших загадок в этом деле, похоже, способны вырасти в трудноразрешимые проблемы.

Можно, конечно, плюнуть на них, расписаться на протоколе и ехать домой, в Замалек. Сесть на террасе, подставить лицо и плечи свежему ветерку с Нила и забыть хотя бы на вечер о делах. Но он, к сожалению, так не сумеет — он изведет и себя, и окружающих, пока не получит ответы на все интересующие его вопросы.

Салим ан-Нуман выпил стакан кипяченой воды, закурил сигарету «Бостон» и пошел в соседнюю комнату, где на коленях у убитой горем старушки сидела маленькая Фатма. Инспектор вытащил свежий платок, аккуратно стер слезы с осунувшегося лица девочки и сел рядом.

— Фатма, расскажи мне снова, пожалуйста, когда ты увидела сегодня отца в первый раз, — попросил он, расправляя смятый бантик на ее затылке.

Девочка подняла на него заплаканные глаза.

— Когда он бежал за мной по лестнице.

— Бежал? Догонял тебя?

— Да. А потом он ударил меня по голове.

— Тебе было больно?

— Очень.

— Больше ты ничего не помнишь?

— Нет.

— Фатма, врач осмотрел тебя и не нашел никаких следов удара. Может, все было немного иначе? Может быть, отец сунул к твоему носу какую-то мокрую тряпочку? Вспомни.

— Нет, он ударил меня по голове.

Инспектор встал:

— Хорошо. Вы можете идти. Кстати, Фатма, ты давно не видела отца?

— Больше полугода девочка жила у меня, — ответила за Фатму бабушка. — Мы не позволяли отцу навещать ее, да он и сам к ней особенно не рвался.

Инспектор кивнул, выпустил из ноздрей сигаретный дым:

— До свидания.

Он вернулся в отведенный ему кабинет и уселся на вертящийся стул. Включил лампу — за окном начинало темнеть.

Нет, Абдель Карим не ударил девочку по голове, это определенно. Если удар был настолько сильным, что она на какое-то время потеряла сознание, Фатма получила бы сотрясение мозга. А этого не произошло. И никаких ушибов.

Почему она больше ничего не помнит? Потому что Абдель Карим скорее всего прибег к наркотику. Интересно только, чем он воспользовался — шприцем, капсулой? Абдель Карим не скажет. Он вообще все отрицает.

Раз так, нужно докапываться до истины. И поэтому закрывать дело рано. Надо настаивать, чтобы следствие было продолжено.

Салим ан-Нуман еще раз просмотрел содержащиеся в папке бумаги и, прихрамывая (новые туфли ужасно жали), пошел к главному инспектору объясняться.

— Салим, ты сошел с ума! — начальник был и расстроен, и зол. — Вечно эти твои сомнения! Ну что тебе еще надо? Отпечатки пальцев на пистолете есть? Да, есть. Убийцу видели? Видели несколько человек, и все опознали Абдель Карима. А девочка, его дочь? Разве она не лучший свидетель? Абдель Карим был в состоянии аффекта, сам не сознавал, что делает. Тут нечего больше думать. Успокойся, ради аллаха! Рассуждай как все нормальные люди!

Салим ан-Нуман погасил окурок в огромной пепельнице и закурил новую сигарету.

— Я тебя выслушал, — сказал он, — и ты подтвердил мои самые худшие опасения.

— Что?! — главный инспектор буквально подпрыгнул в кресле.

— На первый взгляд все правильно, — продолжал Салим ан-Нуман. — Но ты с такой горячностью перечислил аргументы в пользу виновности Абдель Карима, что я еще больше засомневался. Ты выстроил факты в идеально законченную картину. А вот я вижу на ней белые пятна. Более того, некоторые детали представляются мне пока необъяснимыми.

— Ничего не понимаю! Ну и что ты собираешься предпринять?

— Прежде всего я хочу повидать или, по крайней мере, созвониться со всеми, кто знал убитых. Мне кажется, тут какая-то тайна и она может нам раскрыться — пусть и случайно.

— Ты все преувеличиваешь!

— Нет… Ведь не исключено, что у убитых были и другие враги — не только Абдель Карим!.. А если Абдель Карим и ездил в аз-Загазик, то это вовсе не означает, что убивал именно он.

— Что значит — «ездил в аз-Загазик»? Его же там видели!

— Ты хочешь сказать, что Абдель Карима опознали как человека, который побывал в аз-Загазике. Но имей в виду, никто из свидетелей раньше не был с ним знаком. Да и видели его там мельком. Что же касается дочери, то она не встречалась с отцом больше полугода, а в ее возрасте дети легко отвыкают от родителей.

— А отпечатки пальцев?

— Разве они не могли оказаться на пистолете уже после убийства?

— Ну, знаешь, у тебя на все готов ответ. Значит, ты считаешь, что убийца вовсе не Абдель Карим?

— Я этого не утверждаю… Но в конце концов он мог быть в аз-Загазике и не один.

— Выходит, ему кто-то помог убить женщину и ее любовника? — В голосе главного инспектора прозвучала ирония.

— Слушай. Я расследовал не одно убийство на почве ревности, но с таким сталкиваться не приходилось. Представь себе: Абдель Карим добирается на машине до аз-Загазика. Кстати, как он узнал, где они? Допустим, выследил. Ну, вот он на месте. Его охватывает бешенство. Он оглушает свою дочь. Зачем? Чтобы не убивать на ее глазах? Или чтобы не мешала? Звонит в дверь. Ему открывает жена — вспомни, она найдена у порога. Он стреляет в нее. А откуда пистолет? Предположим, купил. Затем убивает ее сожителя — без сопротивления, без борьбы. Согласись, это немного странно. Но допустим, бедняга был парализован страхом. После этого Абдель Карим садится в машину, укладывает в нее дочь и благополучно возвращается домой. Накуривается гашишем до одури и ложится спать. Так?

— Конечно, так! Здесь нет ничего немыслимого. Больной человек, распадшаяся личность, полупомешанный наркоман! Ты сам знаешь — такие непредсказуемы.

— Это правильно. Но видишь ли, в чем дело. В каждую из своих жертв убийца выпустил по две пули. И экспертиза показала, что этот, как ты выразился, больной человек, этот полупомешанный наркоман сделал четыре точных — феноменально точных! — выстрела, каждый из которых, как выяснилось, был смертельным!


Глоток «Кампари», чашка обжигающего кофе и горсть орешков — вот все, что заказал Хамсин в баре Каирского международного аэропорта. Он не стал там рассиживаться и, бросив на стойку смятую купюру, вышел на площадку перед терминалом.

Сухой ветер взъерошил ему волосы. На зубах заскрипел песок. Нет, это не просто ветер из пустыни, подумал он. Этот порыв, налетевший издалека, — знак, который подает ему «хамсин» — песчаный ураган. Сентиментальные проводы! Спасибо, тезка!

Хамсин улыбнулся своим мыслям. Мистер Одду покидает Каир, и путь его лежит в Рим. Там в маленькой гостинице на улице Дориа он исчезнет навсегда. И на свет появится Джордж Маккол из США. Житель Палм-Бич, штат Флорида. Его приезда уже ждут — номер заказан.

Начинаются «каникулы». Может быть, длительные. Но теперь Компания его вряд ли будет мариновать в провинции. Он так блестяще выполнил задание, что уж на этот раз она должна оценить его по достоинству. И его начальники будут круглыми дураками, если этого не случится.

Много ли у Компании исполнителей такого класса, с такими способностями к импровизации? Кто знает, как повернулось бы дело, если в аз-Загазике он бы не сделал правильный ход. Он удачно использовал девочку, чтобы попасть в квартиру, где находились беглец и его подруга. И застал их врасплох.

Интересно, поняла ли женщина, открывшая ему дверь, что перед ней не Абдель Карим, ее бывший муж, а кто-то другой. Если и поняла, то, наверное, еще больше испугалась.

Хамсин видел, что у Надии вот-вот вырвется крик. «Тсс, тсс, не надо шуметь, — сказал он ей. — Иначе девочка умрет». Он сделал шаг вперед. Женщина попятилась, прижалась к стене. И тогда этот перебежчик, этот жалкий идеалист, неудачник с перевязанной рукой, сделал последнюю попытку спасти свою подружку. Он заковылял к ней со словами: «Возьми девочку, Надия, и ступай к себе». Он все еще надеялся, что Компании нужна одна только его жизнь. А она заплатила за две.

Хамсин сделал все как надо — быстро и тихо. Прекрасный глушитель: выстрел производит не больше шума, чем пробка от холодного шампанского. Операция, конечно, была неплохо подготовлена. Но и сам исполнитель — разве он не был великолепен?

Хамсин стоял, смотрел на взлетавшие и садившиеся лайнеры и улыбался. Забавные все-таки люди эти Ван Хеертумы. Расставание с ними было просто душераздирающим. Мадам повисла на нем, роняя слезы, а голландец долго тряс его руку и бормотал, что без мистера Одду поездка на Ближний Восток была бы скучной и не столь запоминающейся. Хамсин прекрасно сыграл последний акт: «Дела-фирмы-призывают-меня-в-Квебек-но-я-вечно-буду-помнить-о-вас-дорогие-мои-друзья!» И вот он в аэропорту. Все по плану.

Правда, на горизонте одно маленькое облачко: в местных газетах до сих пор не опубликована полицейская версия преступления в аз-Загазике. А пора бы — идет третий день. Конечно, было бы спокойней уезжать, зная, что никаких сомнений нет. Но Хамсин и так убежден, что ликвидация была «чистой» — как всегда.

Сколько он получит за такую работу? Видимо, больше, гораздо больше, чем обычно. И деньги в банке не оставит. Вложит в какое-нибудь предприятие. Скажем, внесет свой пай в дело, о котором О’Коннор упомянул перед самым отлетом Хамсина в Тель-Авив, — совместную покупку яхт-клуба. Мысль действительно удачная — в Америке немало скоробогачей, готовых выложить пару сотен, чтобы провести часок со своими девочками на красивой парусной яхте. Они полагают, что это придает им значительность в чужих глазах. Дурачье!

И если дела в яхт-клубе пойдут на лад, он выйдет из игры. В конце концов, не будет же он Хамсином до глубокой старости. Он уедет в какое-нибудь хорошее местечко, например в Сеул. Если иметь деньги, там всегда можно прилично устроиться. И к тому же найти спокойное и доходное занятие. Он посоветуется с О’Коннором. Тот, разумеется, порядочное дерьмо, но пренебрегать им не следует. Тем более, что Хамсин, похоже, ему понравился. О’Коннор даже пообещал сделать римским связным — на всякий случай — одного из лучших работников «Центр-Альфа». Но в глубине души Хамсин считал это перестраховкой. Что могло приключиться?

Он решил выпить на дорогу еще чашку кофе. Войдя в здание, он миновал группу арабов в куфьях, судя по всему, саудовцев, с интересом смотрящих выпуск телевизионных новостей. Хамсин был уже у дверей бара, когда слово «аз-Загазик» заставило его обернуться и прислушаться.

Он не слышал начала сообщения. Но и последних фраз оказалось вполне достаточно.

По словам представителя полиции, четыре из семи следственных экспериментов показали: весьма сомнительно, почти невероятно, что виновником преступления в аз-Загазике является арестованный по подозрению в убийстве Абдель Карим. А ответы на запросы относительно погибших, направленные в Ливан — как известно, они прибыли в Египет оттуда, — дают основание предполагать, что речь идет, возможно, о «политическом убийстве».

И перед следствием по-прежнему стоят два вопроса: кто мог убить Надию ас-Сафир и Халеда Мурси и зачем?


— Не мог отказать себе в удовольствии лишний разок побывать в Риме, — сказал О’Коннор и положил себе на тарелку еще салата. — Когда стало ясно, что все-таки нужно выходить на связь с тобой, я буквально умолил шефа послать меня. «Римские каникулы»! Что может быть прекрасней!

Хамсин смотрел на него и молчал. Меньше всего он ожидал встретить в Риме О’Коннора. Но может быть, это и к лучшему. С ним не так уж трудно найти общий язык.

— Конечно, хотелось бы дать тебе возможность отдохнуть и поразвлечься как следует, — продолжал О’Коннор, обводя взглядом почти пустое кафе, — но, судя по всему, не получится. Сам понимаешь, нельзя, раз дело приобрело не совсем приятный для нас оборот. Где-то был просчет — в основном психологического характера. Сколько раз я предупреждал этих яйцеголовых из группы планирования, чтобы они не рассчитывали на идиотов. Все без толку.

— Мне лучше сразу же уехать, — процедил сквозь зубы Хамсин.

— Разумеется, старина, разумеется. Улетишь завтра утром. Билет тебе заказан. В Лос-Анджелес.

— Почему утром? Почему не вечером?

— Видишь ли, египетская полиция, возможно, уже передала Интерполу фотографию Абдель Карима. Я получил сообщение от «Каир-Альфа», что в «Средиземноморском клубе» интересовались господином Одду. Видимо, кто-то очень ловко идет по следу. Счастье, что ты хоть успел долететь до Рима. Так что посиди лучше в гостинице, пока я все окончательно не выясню. И не волнуйся: ребята тебя прикрывают.

Он подлил Хамсину и себе вина, с удовольствием выпил. — Плюнь на все — ешь вкусную еду, пей вкусные вина. Расслабься!

— Достань мне машину. Я уеду в Неаполь или Геную, заберусь там на какую-нибудь посудину… Я легко сойду за алжирца или марокканца… Договорюсь с моряками, и был таков. Все дело в паспорте. Но для тебя это тоже сущий пустяк!

— Дело не в документах, старик. Любая переброска агента связана с известным риском, особенно если он уже засвечен. Поэтому без соответствующей подготовки нельзя делать ни одного шага. Сейчас важно внимательно следить за развитием событий, не пропустить ни одного важного сообщения — ни по радио, ни в прессе. Ясно, старичок?

Хамсин стукнул кулаком по столу.

— Перестань звать меня так, ты, кастрюля!

О’Коннор сощурил и без того узкие, злые глазки, сказал холодно:

— Не надо кипятиться, старикашка. А то и я рассержусь. Ты ведь не хочешь, чтобы я сейчас сердился, правда? А, старикашечка?

Хамсин стиснул зубы, проглотил насмешку. Сочтемся, подумал он. Потом, когда все будет позади.

— Слушай меня. Прежде всего — успокойся, — примирительно сказал О’Коннор, делая жест официанту. — Предоставь думать мне. К утру у меня все будет готово — даже резервный вариант. Клянусь тебе!.. Кстати, как ты устроился?

— Нормально.

— Из номера не выходи. Если захочешь есть, попроси, чтобы еду принесли наверх. И будь готов к отъезду. Скажем, часов в семь утра.

Хамсин кивнул.

— Да, вот еще что: я привез тебе каталог яхт, предлагаемых фирмой «Альмейда». Посмотри на досуге. Скоро пригодится. Тебе и мне. Когда купим яхт-клуб. — О’Коннор вынул из кармана и бросил на стол толстый буклет. — Чертовски интересная штука!

Хамсин взял буклет и начал машинально его перелистывать. О’Коннор расплатился с официантом и встал.

— Ты посиди еще несколько минут. Выпей на дорожку. И выбрось из головы ненужные мысли. Помни — я с тобой. Пока!

Хамсин проводил его глазами. Оказывается, О’Коннор далеко не размазня. Это просто маска, которую он надевает время от времени. Старый лис!

Хамсин вышел на улицу. Ему предстояло пройти до гостиницы три квартала. На углу он купил пачку сигарет и спички и закурил, прислонившись к афишной тумбе. Голова закружилась с непривычки. Он редко позволял себе выкурить сигарету.

Секундная остановка позволила ему быстро обвести взглядом улицу. Его учитель, бывший офицер германского абвера, всегда говорил своим подопечным: «Не пытайтесь отыскать в толпе врага или даже узнать его в приближающемся к вам человеке. Это почти всегда бесполезно. Старайтесь выделить на общем фоне улицы те элементы, которые сразу покажутся вам несуразными или необъяснимыми. И тогда все становится на свои места. Появляются слепец, обходящий стороной черную кошку, стыдливо прячущаяся от взора прохожих проститутка, пара влюбленных, прогуливающаяся под руку с такой холодностью друг к другу, будто они прожили вместе полстолетия. Вот тогда и надо решать, как поступать дальше…»

Хамсин никогда не забывал этот совет. И много раз убеждался, насколько верны были слова старогомэтра.

Так и сейчас — он сразу выделил в ряду стоящих вдоль тротуара машин одну, на вид самую неприметную. В ней единственной сидели двое мужчин: все остальные были пусты либо заняты целующимися парочками.

Он был уверен, что, стоит ему тронуться с места, как серенький «фиат» последует за ним. Хамсин взглянул мимоходом на отражение в витрине. Он не ошибся. Сзади, на почтительном расстоянии от него, медленно плыли огни.

Это не Интерпол, успокоил себя Хамсин. Его прикрывают ребята из «Центр-Альфа». О’Коннор держит свое слово.

Хамсин поднялся в номер. Скинул пиджак и, не зажигая света, улегся на диван. По потолку сновали блики — окна номера выходили на улицу. Хамсин лежал и курил, силясь подавить все нарастающее чувство тревоги.

Но не удавалось. И он решил прибегнуть к испытанному средству. Потянувшись к тумбочке, снял телефонную трубку и, услышав голос портье, сказал:

— Пришлите в тридцать пятый виски. И вечерние газеты. Прямо сейчас.

— Какие газеты, мистер Маккол?

— Любые, лишь бы на английском языке! — Он бросил трубку.

Почему так тревожно было на душе, Хамсин понять не мог. Вероятно, успокоительные речи О’Коннора мало подействовали. И он чуял опасность, как чует ее одинокий волк.

Выбора, впрочем, не было. Он сказал себе, что надо ждать утра.

Стук в дверь заставил его вздрогнуть.

Хамсин встал, зажег свет и повернул ручку замка. Он не впустил портье в номер — сам взял с подноса бутылку «Катти Сарк», ведерко со льдом и пухлую пачку газет.

Вернувшись на диван, он налил себе виски, вытащил наугад из пачки газету и развернул ее.

На первой полосе он увидел фотографию Абдель Карима.

«…Представьте себе скромного полицейского чиновника в арабской стране, со всеми условностями и ограничениями, которые налагает на него окружение. И вам сразу станет понятно, почему мы так восхищаемся филигранной работой инспектора Салима ан-Нумана, раскрывшего на днях чрезвычайно запутанное дело.

Итак, инспектор берется за работу, когда обнаружены два трупа и уже арестован подозреваемый в убийстве. Все факты подтверждают вину арестованного. Но инспектор отказывается верить фактам, а верит лишь своей интуиции. Очень скоро все убеждаются в его правоте. Он доказывает наличие заговора, цель которого — послать на эшафот невиновного и тем самым скрыть подлинные мотивы преступления…»

Хамсин читал и думал: сенсация. Скандальное дело. Может дать сто очков форы любой выдуманной детективной истории. В другое время и при других обстоятельствах — если бы речь шла о событиях, не касающихся его самого, — Хамсин с удовольствием бы прочел эту занятную заметку от начала до конца. Сейчас же взгляд его прыгал через строчки, выискивая самое важное, самое существенное.

«…Обратил внимание на идентичность пулевых ранений — и у мужчины, и у женщины были поражены сердце и мозг. Инспектор убежден, что так мог стрелять только профессионал, и предложил проверить…»

К черту!

Хамсин отшвырнул газету, откинулся на спинку дивана. Значит, его подвел автоматизм, отработанная годами привычка стрелять только в цель и действовать только наверняка. Вот где психологический просчет, о котором говорил О’Коннор. Хамсин знал, что в подкинутом им пистолете обойма пуста и, следовательно, не важно, сколько он сделает выстрелов. В инструкции это не оговорили. А так как он всегда убивал двумя выстрелами, он сделал то же самое и на этот раз.

Будь он менее метким стрелком, пали беспорядочно и много, забрызгай кровью весь аз-Загазик, никому не пришло бы в голову, что убивал не Абдель Карим.

«…Египетский Пинкертон делает удачный ход: объезжает все большие каирские отели и всюду показывает фотографию подозреваемого в убийстве человека. И находит следы его двойника — настоящего преступника!

Полиция начинает охоту, но убийца уже успел покинуть Египет. Следы его теряются в Риме. К делу подключен Интерпол. Энергичные розыски…»

— Бумеранг, — вслух сказал Хамсин. Игра с двойником обернулась против Компании.

Он еще больше встревожился, когда вычитал в лондонской «Ивнинг ревью», что почти одновременно с преступлением в аз-Загазике произошли налеты на квартиры друзей Надии ас-Сафир в Касабланке и Женеве. Похищены документы, переданные Надией им на хранение и предназначенные для публикации в случае ее насильственной смерти.

Все говорило о том, что убийство было лишь частью операции довольно крупного масштаба. И, наверное, неудачной. Он сделал такой вывод, потому что в трех-четырех газетах была одна и та же лаконичная корреспонденция:

«В Брюсселе состоялась пресс-конференция представителей банка «Комисьон Этранжер Бельжик», в ходе которой журналистам огласили завещание убитого в аз-Загазике Халеда Мурси. Как следует из завещания, Халед Мурси был опальным агентом ЦРУ в Ливане, за которым, по его словам, шла настоящая охота. Таким образом, становится ясно, что убийство в аз-Загазике — дело рук американской разведки, а непосредственный исполнитель акции — загадочный мистер Одду, ныне скрывающийся в Риме».

Один из настырных газетчиков даже ухитрился проинтервьюировать Ван Хеертума. Хамсин не без любопытства прочел его мнение о себе.

«…Я познакомился с Одду во время путешествия по Ближнему Востоку. Поистине незаурядная личность! Если он действительно шпион, то наверняка не разменивается на мелочи. Мне кажется, он вполне может быть убийцей».

Хамсин был взбешен. Нечего сказать, удружил! Подлил масла в огонь. Черт бы побрал этого голландца!

Особое внимание Хамсина привлекла статья в бульварном листке «Юропиен», подписанная несколько претенциозным псевдонимом: «М. Ольтобене»[7]. Читая ее, Хамсин понял, что автор смотрит в самый корень.

«…Заметьте, что Одду прибыл в Каир из Тель-Авива. Значит, он с таким же успехом может оказаться агентом израильской разведки Моссад, как и сотрудником ЦРУ. Ведь убитый им Халед Мурси работал в Ливане, а Ливан давно стал центром приложения усилий Моссад. Да и вообще не исключено, что так называемое «признание» Халеда Мурси — фабрикация, призванная ввести в заблуждение общественное мнение и свалить ответственность за преступление на американскую разведку.

Как бы то ни было, остается лишь верить в эффективность Интерпола и надеяться, что убийце не удастся так же легко покинуть Рим, как он покинул Каир. Ибо от его поимки зависит ответ на чрезвычайно важный вопрос: правда ли все то, о чем говорится в завещании Халеда Мурси?»

Хамсин скомкал газету и с яростью швырнул ее в угол номера. Трудно было точнее сформулировать ситуацию. Он понял — это конец. Его звезда закатилась.

И это не просто конец карьеры. Это катастрофа. Причем неминуемая. Потому что в нынешней ситуации он становится ненужным свидетелем, вдобавок свидетелем ключевым. В таких случаях — он это великолепно знал — Компания способна перейти любую черту. Компания не оставит его в живых.

И вполне возможно, что О’Коннор намеренно законопатил его в гостинице. Клятвы и советы этого типа, даже принесенный им каталог яхт — все должно было усыпить бдительность Хамсина.

Но то было лишь прелюдией к развязке. А теперь надо ждать визита кого-нибудь из парней О’Коннора. Хамсин безоружен, и О’Коннор об этом знает.

А почему его не убрали до сих пор? Почему он еще жив, если так опасен для Компании?

На этот вопрос ответа пока не найти. Может быть, он вообще никогда не узнает, почему Компания подарила ему несколько лишних часов жизни.

А ведь могло быть и по-другому. Если бы не Абдель Карим. Если бы не Халед. Если бы не Компания, что спасла его от прозябания и теперь обрекла на смерть.

Сейчас ему казалась счастьем его прежняя жизнь в Медоре. Со всей ее неустроенностью, монотонностью, с постоянной тоской по делу. Жить там, не думать ни о чем, а главное, не бояться, что на тебя в любой момент опустится дамоклов меч, — об этом можно было только мечтать. Будь они трижды прокляты — этот О’Коннор, эта Компания, все эти дурацкие деньги, которые теперь никому не достанутся.

Хамсин испытывал чувство, прежде ему совсем незнакомое. Его никогда не интересовало, что ощущали люди, глядя в черный зрачок пистолета. Теперь он знал что. Страх! Панический страх! Впервые он сам оказался в положении тех, кого загоняют в угол, кто сознает неотвратимость гибели.

Хамсин закрыл глаза, силясь собраться с мыслями.

Для Компании он уже труп. Но он еще дышит, мыслит и способен действовать. Не все еще потеряно. Если есть желание, есть и путь.

Он должен бежать. Во что бы то ни стало. Он уедет — на край света, туда, где его никому не придет в голову искать. Нет, не в Сеул — там Компания всесильна. Дальше, дальше — хоть на острова Туамоту! Лишь бы жить.

Он еще никогда так не хотел жить, как сейчас, когда смерть поджидала его у порога.

И он решил, что будет действовать. Искать путь к спасению.


— Вышка Каира! Доброе утро! Это «Кило-Лима-Мэй»! Прошу разрешения на посадку.

— «Кило-Лима-Мэй», доброе утро! Посадку разрешаю.

Диспетчер откинулся в кресле, искоса взглянул на Салима ан-Нумана, стоящего у окна и теребящего пустую сигаретную пачку. За стеклами вышки Каирского международного аэропорта в чернильной тьме мигали красные и сиреневые огни выруливающих на взлет самолетов.

— Не беспокойтесь, господин инспектор, — сказал диспетчер, — никаких происшествий в небе не было. Я думаю, самолет просто запаздывает.

Салим ан-Нуман вздохнул и пошел к двери. Выйдя в коридор, он подозвал лифтера.

— Попросите принести мне пачку «Бостона» и чашку кофе. Покрепче, ладно?

— Хорошо, господин. В «стеклянную комнату»? — Так работники аэропорта называли диспетчерскую.

— Нет, в холл. Я посижу там.

Он прошел до конца коридора и уселся на широкий кожаный диван. Посмотрел на часы: без десяти минут три. Еще одна бессонная ночь.

Глаза слипались. Инспектор помотал головой, с усилием потер виски и лоб. Всю прошлую ночь он не мог уснуть: так на него подействовал звонок из Никозии. Звонил человек, который назвал себя Валидом.

— Я завтра буду в Каире, — сказал он. — Глубокой ночью. Примерно в половине второго. И хочу встретиться с вами, господин ан-Нуман. С некоторых пор мы интересуемся одними и теми же людьми. То, что я расскажу о них, по-моему, вам пригодится.

— Вы прибудете самолетом?

— Это будет небольшой «командер-джет». Частный самолет.

— Я встречу вас на летном поле.

— Лучше, если вы будете один.

Разговор оказался коротким. Но вызвал у инспектора много вопросов. Как нашли его домашний телефон? Почему звонили из Никозии? Кто этот человек — Валид? И что вообще скрывается за его звонком?

«А может, меня просто хотят заманить в ловушку и убрать? — гадал инспектор. — Но зачем? Ничто уже не может остановить ход следствия. Поиски подлинного убийцы будут продолжаться. Что даст преступникам моя смерть?»

Нет, звонивший — человек из другого лагеря. Возможно, он знал Надию или Халеда. А может быть, Одду?..

В конце коридора показалась фигура в длинном полосатом хитоне — инспектору несли сигареты и кофе.

Салим ан-Нуман встал, сдернул с себя пиджак и вытер платком шею под расстегнутой рубашкой. «Старею, — сказал он себе. — Раньше духота мне была нипочем».

Инспектор в два глотка выпил густой горький кофе, закурил.

— Господин! — раздался голос из дверей диспетчерской. — Ваш самолет только что сел. Выруливает на девятую стоянку.

Салим ан-Нуман перекинул пиджак через руку и, прихрамывая, направился к лифту.

Он подошел к самолету, когда моторы уже замолкли, а из открытой двери был спущен трап.

По трапу сбежали сначала два одетых в одинаковые светлые куртки парня, а вслед за ними спустился высокий сутуловатый человек с чемоданчиком в руке.

— Салим ан-Нуман? — спросил он, подойдя к инспектору.

— Да, это я. А кто вы?

— Я — Валид. Вы один?

— Я же обещал…

— Хорошо. Пойдемте.

— Куда?

— Туда, где можно спокойно поговорить.

— Тогда надо идти в пустыню.

— Можно и в пустыню. — Валид улыбнулся. — Конечно, это самое подходящее место.

— Но если вы не против, — продолжал инспектор, — можно найти укромный уголок и здесь, в здании аэропорта. Вы не собираетесь задерживаться в Каире?

— Нет, мы улетим сразу же после нашей беседы.

— Тогда прошу за мной.

Валид жестом дал понять своим спутникам, чтобы они оставались у самолета, и двинулся за инспектором.

Салим ан-Нуман привел его к двери, на которой висела табличка: «Местные авиалинии». Здесь он извлек из кармана ключ, отпер дверь и пропустил Валида вперед.

— Я вижу, вы подготовились к моему прилету, — сказал Валид, усаживаясь и кладя чемоданчик на стол перед собой.

— Признаться, я очень ждал вас. — Инспектор запер за собой дверь и сел напротив.

— Значит, вы знаете, о чем пойдет речь?

— Догадываюсь. — Ан-Нуман взглянул Валиду прямо в глаза. — В любом случае, о чем-то серьезном, раз для встречи со мной вы прилетели в Каир, да еще в разгар ночи.

— Вы правы, — согласился Валид.

Инспектор выжидающе смотрел на Валида, но тот не спешил начинать свой рассказ.

— Хорошо иметь личный самолет, — прервал затянувшуюся паузу ан-Нуман. — Можно быстро сделать массу дел. Например, прилететь в Каир для беседы. Вам стоит позавидовать.

— Это не мой самолет.

— Не ваш? А чей же?

— Слишком долго рассказывать. Скажем так: мне его одолжили.

— У вас друзья со средствами. Это тоже неплохо.

— Давайте перестанем играть в прятки. Если вы мне не доверяете, говорите прямо. Что касается меня, то будь я столь же недоверчив, никогда бы к вам не обратился.

— Вот и скажите, зачем вы обратились именно ко мне.

— На то есть две причины, любезный инспектор. Первая: вы раскрыли убийство человека, которого я хорошо знал и любил. Это Надия ас-Сафир.

Инспектор удовлетворенно кивнул. Одно из его предположений оказалось верным.

— Вторая: вы проявили себя в расследовании как честный человек, не останавливающийся перед трудностями, чтобы добраться до истины. И вот, мне показалось — из прочитанного о вас, — что Салим ан-Нуман принадлежит к той породе людей, которые, сказав «а», всегда говорят «б».

— Что вы имеете в виду?

— Сейчас поясню. Речь идет об убийстве в аз-Загазике. Вы, правда, не поймали убийцу, но вы определили его. Более того, поняли, что преступление не могло быть совершено в одиночку. Что убийце кто-то в Каире помогал, кто-то показал дом Надии в аз-Загазике. Мне кажется, эти люди тоже должны вас интересовать.

— То, что вы говорите, совершенно очевидно. Вместе с тем я не знаю, что еще, кроме поимки Одду, могло бы помочь найти его сообщников.

— То есть вы хотели бы, чтобы возмездие настигло убийц, но не знаете других путей к этому?

— Послушайте, Валид, кто из нас играет в прятки? Вы говорите, что знали Надию, а значит, и Халеда. Если у вас есть хоть какая-то информация, которая может помочь следствию, даю вам слово — она будет использована наилучшим образом.

— Рад слышать это, — сказал Валид. — Но успех следствия — еще не все. Есть и другая сторона вопроса. На мой взгляд, нужно, чтобы люди во всем мире узнали, что делали или готовятся делать с нами наши враги.

— Не могу не согласиться с вашими словами. Когда я понял, что убийца не Абдель Карим, мне стало ясно: недостаточно снять обвинение с невиновного человека. Важно раскрыть шайку убийц. Тем более, что эти негодяи убили молодую, красивую, умную женщину. Убили только за то, что она собиралась их разоблачить. Конечно, я постарался, чтобы расследование получило большой резонанс.

— А Халед?

— Что ж, он только получил свое.

— Халед мог искупить свою вину, — возразил Валид. — С ним хотели расправиться еще в Ливане — именно потому, что он восстал против Компании. Я это знаю. За несколько часов до отъезда Халеда и Надии в Египет я говорил с ней. Она рассказала мне все. Сначала я был в бешенстве — получалось, что мы три месяца укрывали преступника, иностранного шпиона, и не подозревали об этом. Но Надия убедила меня в том, что Халед не просто раскаялся — он решил объявить Компании войну. Только прежде хотел, чтобы Надия и девочка оказались в безопасности. Да и самому ему надо было уцелеть, чтобы бороться. Следующим шагом его должна была быть разоблачительная кампания в прессе. Он просил Надию свести его с людьми, которые могли бы в этом помочь.

— Слова — одно, дела — другое. Вряд ли у него хватило бы смелости воевать против собственных хозяев.

— У него хватило на это смелости.

Салим ан-Нуман вопросительно взглянул на Валида.

— Да, у него хватило смелости, — подтвердил тот. — Его исповедь явилась только началом. Но было и продолжение. Халед составил документ, в котором перечислил имена известных ему агентов, явки, пароли, фамилии американских дипломатов и журналистов, занимающихся шпионажем в странах арабского мира. Поверьте, он много знал. Поэтому и был для них так опасен.

— Вы, вероятно, имеете в виду тот самый документ, который был выкраден у друзей Надии?

— Да. Но все дело в том, что Надия передала им только копии.

Инспектор встрепенулся:

— А подлинник?

— Подлинник перед самым отъездом она вручила мне.

Салим ан-Нуман вскочил:

— Значит, этот документ…

— Он у меня. — Валид открыл чемоданчик и бросил на стол пачку бумаг. — Это, разумеется, ксерокопия.

Инспектор поднял со стола бумаги, торопливо пробежал их глазами. Потом сложил и сунул их в карман пиджака.

Оба направились к двери, когда внезапно раздался телефонный звонок.

Инспектор вернулся к столу, снял трубку и с минуту внимательно слушал. Затем бросил трубку на рычаг аппарата и обернулся к Валиду.

— Все, — сказал он. — Теперь ему не уйти.

— Кому? — не понял Валид.

— Мой помощник только что сообщил, что Интерпол блокировал гостиницу в Риме, где прячется Одду.


Хамсин натянул пуловер, затянул на шее шарф и, придав лицу беззаботное выражение, спустился по лестнице в холл. Там было пусто — лишь портье дремал за своей конторкой, подперев щеку рукой.

Хамсин открыл массивную входную дверь и вышел на улицу. Накрапывал мелкий дождь. В лужах и на крышах стоящих вдоль тротуара машин отражались огни фонарей. Где-то над ним потрескивала неоновая вывеска.

Он закурил сигарету, потоптался у входа и вернулся в холл. Все, что он хотел увидеть, он увидел. Знакомого «фиата» не было. Но метрах в сорока от входа стояла спортивная «лянча» с работающими дворниками. А на противоположной стороне темнела будто прилипшая к стене дома фигура.

Они взяли под наблюдение всю улицу, подумал Хамсин, идя к лестнице. Может быть, все-таки это парни из Интерпола? Впрочем, ему от этого не легче. Наоборот, если О’Коннор уже обнаружил их, то наверняка предпримет все, чтобы Хамсин не попал им в руки живым.

— Мистер Маккол?

Хамсин сделал уже несколько шагов по ступеням, когда наконец сообразил, что обращались к нему. Нехорошо, сказал он себе. Очень нехорошо. Я начинаю терять стабильность.

— Вам что-нибудь угодно, мистер Маккол? — с подчеркнутой предупредительностью спросил портье.

— Нет, благодарю… Что-то не спится.

Портье понимающе кивнул, улыбнулся.

В холле третьего этажа у окна, выходящего во внутренний двор, Хамсин задержался. С обеих сторон двор был стиснут боковыми крыльями здания гостиницы. Высокий глухой забор закрывал от него проезжую часть улицы, и только через открытые ворота виднелся мокрый асфальт.

А что если попробовать улизнуть через ворота, размышлял Хамсин. За забором, конечно, тоже могут оказаться ребята О’Коннора. Но вдруг повезет?

Хамсин обвел двор глазами. В тусклом свете прикрепленных к воротам лампочек серебрилась алюминиевая крыша грузовика-рефрижератора. Рядом на бетонных плитах громоздились коробки и небольшие металлические контейнеры.

Взгляд его продолжал скользить по двору, пока не остановился на узкой двери в самом конце левого крыла. Черный ход, догадался Хамсин. Там должна быть лестница.

Стараясь осторожно ступать, он прошел в торцевой коридор и отыскал нужную дверь. Дернул за ручку. Она не поддалась. На мгновение Хамсин пал духом. Но лишь на мгновение. Есть ведь еще второй этаж!

Там дверь оказалась незапертой. Зато внизу его ждало разочарование. Открыть дверь во двор голыми руками оказалось невозможно. Он был в мышеловке. В западне.

Хамсин посмотрел по сторонам в надежде, что ему попадется на глаза какой-нибудь предмет, с помощью которого он бы мог взломать дверь. И тут увидел, что под лестницей начинается низкий тоннель, ведущий куда-то в глубь здания.

Он не раздумывал. Пригнувшись, быстрыми шагами двинулся по тоннелю, стараясь не задеть головой мутные колбы ламп и не зацепиться за крепления бегущих вдоль стен пыльных труб.

Тоннель дважды менял направление. И каждый раз Хамсин останавливался, осторожно выглядывал из-за труб и шел дальше. Наконец он попал в тамбур с лебедкой подъемника в центре, а из тамбура — в просторное помещение, видимо, склад, через распахнутые ворота которого был виден борт рефрижератора. Рядом за дощатой перегородкой слышались невнятные голоса.

Сердце Хамсина учащенно забилось. Затаив дыхание, он на цыпочках прошел вдоль перегородки и оказался во дворе, прямо у заднего борта машины.

Теперь предстояло решать: либо бежать через двор на улицу, что, по его мнению, было равнозначно верной гибели, либо попытаться угнать грузовик. Но и это опасно. Водитель поднимет тревогу, и далеко уехать Хамсину не дадут. Кроме того, в кабине может сидеть шофер-напарник.

Оставался еще один вариант. Забраться в камеру рефрижератора и таким образом покинуть территорию гостиницы. Конечно, риск, авантюра. Но этот путь все же давал шанс на спасение.

И когда из склада раздались торопливые шаги, Хамсин уже не колебался. Он сделал рывок, ухватился за скобу, подтянулся и, скользнув в щель, образованную неприкрытой дверцей камеры, оказался внутри, между коробок и ящиков. В темноте он больно ушиб колено. С трудом превозмогая боль, забился в дальний угол и замер.

Лязгнула дверца, щелкнул замок. Спустя немного времени взревел мотор, и машина медленно покатилась.

Судя по тому, как Хамсина качнуло, грузовик выехал из ворот и завернул на улицу. Пусть теперь ждут, злорадно усмехнулся Хамсин. Пусть ждут хоть до утра.

Машина ехала все быстрей. Было сыро и холодно. Как долго можно здесь выдержать, спросил себя Хамсин. Час? Больше?

Он зажег спичку и огляделся. Изнутри камера была вся покрыта инеем. Найдя круглый циферблат термометра, Хамсин на ощупь пробрался к нему и зажег новую спичку. Когда он соскоблил ногтями изморозь, то увидел, что стрелка застыла на делении с цифрой восемь. Холоднее, чем в разгар зимы в Медоре, подумал Хамсин. А на нем всего лишь тонкий пуловер.

Однако рефрижератор набит битком. Следующий пункт доставки должен быть рядом, черт возьми!

Но расслабляться нельзя. Надо двигаться. Все время двигаться. Иначе легко замерзнуть — схватить воспаление легких, отморозить ноги.

Внезапно он обратил внимание на какой-то новый шум, исходивший из угла камеры, — мерный и дробный. Он снова зажег спичку и увидел наплывающие на него клубы ледяного пара. Этот болван включил компрессор, разозлился Хамсин. Пора дать знать о себе, иначе до следующей остановки не выдержать.

Карабкаясь по ящикам, он протиснулся к передней левой стенке камеры и ожесточенно забарабанил по ней кулаками. Сначала он сопровождал удары яростными криками, но быстро осип. И тогда начал бить в стенку ногой.

Никакой реакции не последовало. Наоборот, ему показалось, что машина убыстрила ход.

Не слышит. Торопится добраться до места. Ну ничего, осталось, наверное, немного, подбадривал себя Хамсин.

Негнувшимися пальцами он вытащил еще одну спичку, зажег ее и взглянул на термометр — минус двенадцать. И становилось все холоднее.

Хамсин подполз к задней дверце и, с трудом поднявшись, несколько раз ударил по ней плечом. Он так закоченел, что почти не почувствовал боли, когда о защелку ссадил себе кожу на руке.

В изнеможении он опустился на коробки. Его трясло. Надо было собраться с силами и вновь стучать, стучать, стучать без передышки, пока его не услышат.

Под колесами заскрипел гравий, и рефрижератор запрыгал на ухабах. Хамсин поднял голову, прислушался. Это не город. Куда его завезли?

Зашипели воздушные тормоза. Машина остановилась. Хамсин закричал — хрипло и отчаянно, зашлепал заледеневшими ладонями по полу, по борту, по ящикам.

Урчание мотора прекратилось. Хлопнула дверь кабины. Только ровно и бесстрастно постукивал компрессор.

И Хамсин все понял. Выманить его из гостиницы и загнать в этот ледяной капкан — таким был изуверский план О’Коннора. Когда он бежал от полиции, когда искал путь к спасению, ему этот путь подсказали. Он должен был не просто умереть, а исчезнуть с лица земли — без следа, без возврата.

Хамсин лежал на коробках. Лежал долго. Он чувствовал, что ему становится все теплее. Жаркие вихри, тропический зной постепенно окутывали его. Солнце медленно поднималось в зенит.

О том, что однажды вошло в его жизнь и превратило в пустыню его душу, думал в свои последние минуты Хамсин — «песчаный ураган».

Анатолий Ромов ПРИЗ

Солдаты бежали от президентского дворца. Там, в торговых кварталах и у небоскребов на набережной Республики, слышалась стрельба. Филаб, жена Кронго, подхватила детей и села в первый попавшийся «джип». Кронго не успел удержать ее. Ему пришлось кинуться вслед за «джипом». Потом совсем близко взорвался снаряд. Кронго затащили в первый же дом. Он вырвался, но «джип» уже затерялся в общем потоке. Он побежал на автобусную станцию, но там все было разбито, плакали дети, растрепанный человек что-то кричал в громкоговоритель. Филаб здесь не было. Кронго кинулся к порту.

Лежа на берегу океана, он еще не мог понять, что все кончено, перевернуто. Он хорошо слышал, как пули щелкают о камни обрыва. Он сейчас думал об Альпаке. Но если правда то, что кричали солдаты, если всех бауса действительно расстреливают, то ведь почти все конюхи на ипподроме — бауса… Мелькнуло — в Берне, чистом, солнечном, ясном, этого не могло быть. Но ведь за девять лет он почти забыл Берн. Кронго на секунду будто ощутил шершавый круп Альпака, дергающийся под ладонью. Он хорошо слышал одиночные выстрелы и очереди из автоматов — там, над прибоем у пляжей и отгороженным от них рейдом. Звук автоматов казался слабым, приглушенным. Потом грохнуло, и Кронго не сразу понял, что это орудийный залп. Еще один. Возле кургузого обшарпанного парохода, стоявшего перед волнорезом, распустился белый фонтан. До приезда, еще в Европе, Маврикий Кронго привык называть бесконечность, которая уходила от берега, по-европейски — море, океан. Но сейчас он называл эту бесконечность на языке матери — вода! Рядом, в кустах, затрещала очередь автомата — на этот раз громко, она почти оглушила его. Несколько человек в незнакомой серой форме, стреляя, выбежали из зарослей. Они гнались за двумя — худым молодым африканцем и стариком, который с ожесточением петлял в кустах, отстреливаясь на ходу. Оба были в форме народной милиции, и то, что за ними сейчас велась охота, казалось диким. Кронго почувствовал: что-то натянулось внутри. Наконец молодой вздрогнул, продолжая бежать, согнулся — наверное, очередь настигла его. Потом согнулся старик. Кронго зажмурился. Он слышал падающее, хрипящее, корчащееся под деревом. Он боялся крови.


Он вспомнил. Тогда здесь еще была «заморская территория», и он ненадолго приехал из Европы. Филаб было шестнадцать. Кронго должен был участвовать в розыгрыше Большого кубка Африки. Он думал, что прилетит только на несколько дней — опробовать дорожку, выступить, победить и уехать. Под ним тогда шел отец Альпака, бесподобный, непобедимый Пейрак-Аппикс. Реальными фаворитами кроме Кронго считались француз Ги Флавен на Монтане и маленький американец Дональд Дин. Дин привез Стейт Боя, жеребца, о котором писали все газеты и который не знал поражений в Западном полушарии.

Воспоминание исчезло. Кронго прислушался. На листе перед его глазами медленно ползла тропическая божья коровка. Она оставляет за собой след. Кронго удивился — до чего ровно расположены на лиловых надкрыльях синие круги. Он вгляделся в океан. Там все без изменений. Прозрачно-зеленые волны перемешиваются, крутятся, как жернова. Только не смотреть на убитых. Опять тишина. Не на убитых, а в океан, туда, где огромные, словно застывшие волны громоздятся до самого горизонта, так что кажется, будто глыбы хрусталя долго сваливали с огромного обрыва, а теперь оставили сверкать под солнцем. Оттуда сейчас тянет, как обычно, прохладой. Маврикий Кронго привык на протяжении всех сорока пяти лет своей жизни твердить и повторять себе: «Я как белый, я такой же, как белый, я ничем не отличаюсь от белого». Но внутри, в себе самом, он не считает и не хочет считать себя ни белым, ни черным. Он просто Маврикий Кронго. Хотя жизнь вместе с отцом в Европе, своя конюшня в Берне, Женевский ипподром, Париж, привычки, недостатки, профессия — все давало ему право считать себя белым… Земля под ним дрогнула, у кормы парохода снова возник пышный фонтан. Должна же быть какая-то разница между морем и океаном. Язык белых, простой, ясный, четкий, давал множество оттенков и градаций — океан, залив, лагуна, бухта. Кронго услышал шум машины и лихорадочно отполз в кусты. Ноги и руки его двигались сами, независимо от сознания. Он рожден от белого, худощав, смугл, похож на корсиканца… Если бы не утренняя стрельба, не эти два трупа, там, в кустах, не переворот, не возвращение белых, он бы посмеялся над собой. Он, главный тренер рысистой и скаковой конюшен, директор ипподрома, с самого утра действует и живет как насекомое. Как навозный жук, почувствовавший, что над ним занесли ногу. Но ведь он не имеет никакого отношения ни к политике, ни к партиям, ни к Фронту освобождения. Странное чувство — будто его тело само ощущает опасность и само защищается. Он успел скинуть джеллябию. Его костюм для тренинга и шорты просвечивают сквозь кусты. В конце концов он только специалист, он только…

В этом месте мысль оборвалась, по Кронго дали очередь. Из зарослей выполз ядовито-зеленый «лендровер». Кронго вжался лицом в траву, ему показалось, что пуля ударила в руку, а потом — короткий щелчок в затылок, земля качнулась, вкус тошноты… Вот и все. Он убит. Но он не убит, потому что в нем живет воспоминание. Да, именно сейчас, именно в этот момент он вспомнил, как первый раз решил, что забудет все, что с ним было раньше… Может быть, даже навсегда останется здесь. В то время Кронго был уверен, что Пейрак-Аппикс обойдет всех. Каждый день Кронго проходил с Пейраком дистанцию. И каждый день рядом он видел светло-гнедую, с необычно длинными задними ногами Монтану. Кобылица скакала легко, видно было, что Ги Флавен нарочно пускает ее вполсилы. Дин, наоборот, пускал вороного Стейт Боя так — правда, на короткие отрезки, — что летели комья. Потом, медленно проезжая перед трибунами, Кронго увидел Филаб у барьера. Он обратил внимание на цвет ее лица, светлый, почти желтый, как у мулатки, и на длинные стройные ноги. То, что он увидел ее, заняло какие-то секунды — и все. Он тут же отвернулся, поднял плетку — и снова бросающаяся на него под шеей Пейрака дорожка. Нет, он не убит, он жив.

— Вставай, сволочь…

Над ним стоит молодой африканец в незнакомой военной форме. Он совсем молод. Нежный пушок на округлом подбородке. Африканец держит автомат, прижимая его локтем к животу. Ньоно. Губы африканца похожи на две сливы, они чуть оттопырены. А ведь хорошие глаза, подумал Кронго. Большие, мягкие. Но в них сейчас ненависть. Ненависть и смерть. Нет, он, Маврикий Кронго, жив. Он потрогал ладонью щеку. Мокро. Кровь? Он поднес ладонь к глазам. Да, кровь. Значит, всего лишь контузия. Но почему он должен и сейчас принимать все как должное?

— Вставай!

Кронго встал. Никакой ненависти нет в глазах этого африканца.

— Не поворачивайся, — сказал спокойный голос.

Кронго видел краем глаза зеленый «лендровер». На радиаторе сидели двое белых, остальные были африканцы.

— Руки на затылок… Повернись…

Руки сами собой прилипают к затылку. Что же теперь? Ноги сами собой поворачиваются. То, о чем он только слышал, смерть — сейчас рядом, вплотную.

— Белый?

Только сейчас Кронго смог различить того, кто спрашивал. Перед ним плыли, качаясь, серые спокойные глаза. Загорелое обветренное лицо. Человек сидит на радиаторе, свесив ноги и направив на Кронго автомат. Улыбается.

— Я ведь спрашиваю — вы белый?

В этих серых глазах мелькает желание спасти жизнь Маврикия Кронго. Как будто даже добрая, сочувственная улыбка.


Тогда, после проездки перед трибунами, он принял душ. В одной из открытых машин, стоявших у ипподрома, увидел девушку, лицо которой показалось ему знакомым.

— Африка? — сказал он. Это слово пришло само собой, он произнес его с полуулыбкой, но оно оказалось для них паролем. Он пожалел, что не будет борьбы, что он идет в Большом кубке фаворитом, без соперников.

— Африка, — улыбнулась Филаб. У нее были гладкие черные волосы — редкость в этих местах. Он вспомнил — именно она стояла у барьера. Длинные ноги. Доверчивый поворот шеи. Она бывала в Европе.

— Я вас уже видел.

— И я вас, — сказала она. Голос глубокий, грудной. Ровный нос, удивленные негритянские глаза под желтыми веками. Раса королей — ньоно. Ну да, о нем же пишут газеты. Вот почему она знает его лицо. Кронго всегда был неловок, ему казалось странным, когда слишком красивые женщины обращали на него внимание. Но эта была необыкновенно молодой, необыкновенно красивой, необыкновенно уверенной, и в то же время у нее в глазах был страх — страх, что он не решится говорить с ней дальше.

— Вы ждете мужа?

— Отца.

Сейчас снова должно прийти то, что появляется само собой.

— Покажите мне город.

Он сознательно наврал ей — он знал этот город до последнего переулка, потому что много раз приезжал сюда. Он старался скрыть радость от того, что увидел ее, и озноб, он все еще не верил, что все будет так легко, но каждый ее взгляд уговаривал его продолжать.

— Хорошо. — Со стороны казалось, будто она с ним не разговаривает, потому что она держала голову прямо, но смотрела в сторону. — Только вы сейчас отойдите, потому что, если отец увидит…

— Хорошо. Где?

— Вы знаете набережную? Это очень просто. Центр, памятник Русалки… А теперь идите. Всего доброго. В семь часов.

Он отошел довольно далеко и, оглянувшись, увидел ее отца — судя по костюму, крупного чиновника из африканцев.


А ведь у этого белого, который сидит на радиаторе, лицо похоже на мордочку маленького хищного зверька. И в то же время в нем есть что-то, что привлекает Кронго. И прежде всего — серые глаза. Да, именно глаза.

— Я спрашиваю — вы белый?

— Н-нет… — через силу выдавил Кронго.

Серые спокойные глаза продолжали с удивлением смотреть на него. В этом вопросе «вы белый?» всегда было заложено сомнение, белый ли он на самом деле. Но от того, что сейчас он сказал «нет», Кронго почувствовал облегчение.

— Лоренцо… — Сероглазый обернулся. Еще один африканец, со щегольскими усами и баками, вылез из машины. Он был тоже из племени ньоно и постарше, чем тот, который крикнул: «Вставай!» Сунув автомат под мышку, африканец подошел к Кронго. Осторожно прощупал карманы, оттянул рубашку, заглянул за пазуху.

— Бауса?

Кронго был по матери ньоно. Ну вот, он должен ответить.

— Ньоно… — сказал Кронго и подумал, что, может быть, бауса, составлявшие большинство Фронта освобождения, объявлены вне закона?

— Зовут? Где живешь?

— Маврикий Кронго. Местный житель.

— Что делаешь здесь?

— Искал жену и детей.

Ньоно оглянулся на белого.

— Сочувствуешь националистам? — Белый перешел на «ты», и Кронго понял, что это плохой признак.

— Сочувствуешь коммунистам? — заорал ньоно. — Или «Красным братьям»? Ты, скот! Отвечай!

— Я далек от политики. — Кронго закрыл глаза, пытаясь успокоиться. Ничего страшного. Он секунду вглядывался в плывущие в темноте оранжевые круги, снова открыл глаза. Серый спокойный взгляд белого был теперь не дружелюбным, а просто внимательным. Да, это конец, подумал Кронго. Как это будет? Они просто выстрелят в него. Большой кубок Африки. Большой кубок Африки. Они просто выстрелят в него — и все.


Скачка была бешеной. Две тысячи четыреста метров. Пейрак пристроился за Стейт Боем, чуть сзади с поля их пыталась обойти Монтана. «Пейрак, подожди», — шептал Кронго, припав к шее жеребца. Он понимал, что еще несколько столбов, и он уже почти проиграл Монтане. У лошади с такими задними ногами должен быть страшный финиш. «Пейрак, подожди. Пейрак, подожди». Кронго слышал бешеный стук распластанного перед ним над бровкой Стейт Боя. «А теперь, Пейрак, пошел… Пейрак, я никогда тебя так не просил… Пейрак, пошел…» Нет никакой уверенности, что в гладких скачках Пейраку нет равных. И, не надеясь уже ни на что, Кронго увидел, как расстояние между ним и Стейт Боем медленно сокращается. Подтянулась и стала вровень с ним спина, а потом сам припавший к шее жеребца белобрысый оскаленный Дин. Он почувствовал запах конского пота, увидел падающую пену. Сзади выплыло ровное дыхание Монтаны. Она обходила его с поля. «Пейрак, мы проиграли… Пейрак, милый, пошел… Пошел… Пошел… Пошел…» Монтана настигала сзади. Уже перед самым финишем Кронго подумал: «Надо было бояться только Монтаны». Но уже никого нет сбоку, и они одни.

А потом — рев, вопли, выстрелы. «Пей-рак! Пей-рак! Пей-рак!» Кто-то стаскивал его с лошади, не давал пройти на взвешивание, тряс за плечо, кто-то пытался надеть ему на шею огромный венок.

А потом была темнота.

— Ты не жалеешь? — тихо спросил он.

— Нет. — Филаб повернулась, и он подложил ей под голову руку. Здесь, в бунгало, ключи от которого дал ему приятель, было пусто и тихо. Из темноты совсем рядом доносился шум океана. Казалось, волны сейчас зальют стены, просочатся в окна.

— Филаб… — тихо сказал он. — Филаб…

— Когда ты уезжаешь? — спросила она.

— Послезавтра.

— Я приду на скачки.


Он опять ощутил серый спокойный взгляд белого с капота «лендровера».

— Я директор ипподрома, — сказал Кронго. — Занимаюсь лошадьми. Я тренер скаковой и рысистой конюшен. Я приехал сюда из Европы.

— Кончить его здесь? — тихо спросил Лоренцо.

Белый неторопливо закурил. Спрятал пачку в карман.

— В машину. Я же сказал, в машину.

Когда они проезжали по городу, Кронго видел брошенные на улицах вещи, разбитые машины, воронки на мостовой, выбитые окна. У одного из домов на набережной Республики стояли люди с поднятыми руками. Промелькнул патруль белых, автоматы поднялись в приветствии вслед «лендроверу». Знакомая улица. Коттедж Кронго, палисадник пуст. Еще квартал, и — ипподром.

«Лендровер» медленно завернул, остановился у ворот. Тишина. Казалось, сюда выстрелы не докатились. Шофер заглушил мотор. Большинство конюхов — бауса… Может быть, их уже нет в живых. Этого не может быть. Второй белый подбежал к конюшне. Скрипнули ворота. Потом раздался отчаянный крик, белый выволок за руку извивающегося старика. Это был полудурачок Ассоло, постоянно живущий на конюшне. Денег он не получал, его только кормили.

— Мбвана, мбвана, я здесь ни при чем, — пытаясь рукой ухватиться за белого, кричал Ассоло. Ноги старика смешно переступали по земле. — Мбвана, мбвана, я ни при чем… Месси, не трогайте меня, я ни при чем… Господин директор, скажите им, что я ни при чем! — завопил он, увидев Кронго. — Месси Кронго, я еще не задавал корм… У меня был отдых…

— Тише! — Белый отпустил старика. Сероглазый, который явно был старшим, чуть заметно улыбнулся.

— Знаешь этого человека?

Голос был тихим. Нет, он уже не кажется Кронго похожим на хорька.

— Господин директор, что они хотят от меня? — шепотом спросил Ассоло.

— Успокойся, Ассоло…

— Извините, господин директор, — улыбнулся второй белый. — Еще раз извините.

В этой улыбке есть что-то особенное. Какая-то неожиданная симпатия, а может быть, не симпатия, а что-то ускользает от Кронго, оставаясь на дне золотисто-карих глаз. Губы странно приближены к мягко закругленному носу, иногда кажется, что вместе с подбородком они становятся зеркальным повторением верхней части лица.

— Он будет радоваться, господин комиссар… — Ньоно с баками плюхнулся рядом с шофером. — Тебя, собака, отпустил сам комиссар Крейсс. Молись…

— Власть узурпаторов кончилась. — Сероглазый улыбнулся, щелкнул пальцами. — В стране наведен порядок. Собственность будет возвращена народу. Местному населению, как белому, так и черному, возвращаются отнятые права. Запомните это. Всех националистических и коммунистических агитаторов раздавим без всякой пощады. — Он прыгнул на капот.

— Набережная… — Крейсс поправил автомат.

Машина уехала.


— Господин директор, утром никто не пришел…

Он и Ассоло шли по проходу центральной конюшни. Никого нет. Но лошадей не тронули. Хруст овса.

— Я сам себе говорю: Ассоло, убери центральную. — Ассоло весь дрожал. Остановился у денника с табличкой «Альпак». — Месси Кронго будет сердиться… Конюхи в конюшне молодняка… Гулонга не пришел, жокеи не пришли. Камбора и Ндола не пришли, месси Гусман тоже не пришел, старший конюх Мулельге не пришел. А Вилбу белые — чик… А потом на центральной дорожке — тах-тах-тах-тах… — Ассоло закатил глаза, замычал, видно было, что слова, которые он с натужным мычанием произносит, рождаются сами, без его участия, в эту же секунду. — Солдат, белый солдат, месси… Ай как все попадали… Вы можете посмотреть, они там лежат, все бауса… Ндола-лихач, Вилба, брат Вилбы… Конюхи… Корм задавать некому, гулять некому…

— Альпак… — сказал Кронго, — не ешь быстро.

Жеребец повернул голову. Моргнул. «Как человек. Совсем как человек». Альпак понимал все его слова, и Кронго говорил с ним только как с равным. Но если никого на ипподроме нет — значит, все пропало. Все, что он сделал за девять лет. Не задан корм, не выведен молодняк, выбиты из ритма жеребята первого года.

— Сегодня не будет прогулки, Альпак, — Кронго отвел глаза, так как жеребец понимал взгляд. — Мне нужно домой.

Ассоло, дрожа от страха, встал на колени. Лошади слушались его, но такразговаривать с ними он не мог. Каждый раз он вставал на колени. Он считал Альпака оборотнем.

Альпак моргнул, тряхнул головой, повернулся к кормушке Захрустел. В темноте денника его ровная мышастая масть казалась темно-саврасой. Тонкие высокие ноги, сливаясь с мышцами, подтянутыми к длинной холке, мелко вздрагивали. На ходу, с коляской, Альпак выглядел невзрачным, разглядеть в нем резвость мог только знаток. Альпак снова повернулся. Постоянная неуверенность в себе, излишняя нервность и горячность — эти свойства Альпака, которые считаются у рысаков пороками, Кронго так и не смог исправить. Теперь, когда Альпак вошел в силу и должен все больше проявлять себя, Кронго боится им заниматься. Это может совсем испортить лошадь, настолько резвую к пяти годам, что по этой резвости, он знал, ей не должно быть равных ни в Европе, ни в Америке.

— Сегодня особый день, мой мальчик, потерпи. — Дождавшись, пока Альпак отвернется, Кронго прикрыл дверь денника.

— Месси Кронго, я буду убирать все конюшни… — Ассоло семенил рядом. — Я уберу все, вы не беспокойтесь… Я корм задам всем, я проворный…

— Хорошо, Ассоло…

Выйдя из конюшни, он мельком, помимо своей воли, посмотрел на дорожку у центральной трибуны. Там были демонстрационная доска и финишный створ. Едва взглянув, Кронго поспешил отвернуться. Но даже этого мгновенного взгляда оказалось достаточно, чтобы увидеть несколько неподвижных предметов на дорожке. Это трупы убитых. Странно — он увидел чью-то голову отдельно и туловище отдельно, но никаких следов крови. Голова лежала стоймя, и ему даже показалось, что он видит раскрытый рот и зубы. Он знал всех наездников и жокеев, все они были бауса, их было не больше двадцати, но взгляд Кронго сейчас был так мгновенен, что он не мог определить, чья же это была голова. Он повернулся к выходу. Взгляд его захватил пустые трибуны, наискось перечеркнутые тенью от козырька. Но почему он боится этой головы?.. Чтобы уйти от этого, Кронго постарался придумать что-то, что заняло бы сейчас мысли, увело от этого жаркого и ясного финишного створа. Он вспомнил, как давно, в университете, они били ремнями своего товарища, пойманного на воровстве. «Наверное, кровь уже побурела, потому ее не видно». Что за нелепая мысль? Кронго попытался отогнать врезавшуюся в память торчащую голову. И, словно приходя ему на помощь, звякнул радостный жеребячий крик из денников бегового молодняка. Здесь, в конюшне жеребят первого и второго года, стоял шум, топот копыт. Кормушки были пусты. На жеребятах болтались надетые на ночь для приучки и так и не снятые обротки, на некоторых уздечки.

— Черти! — в ярости крикнул Кронго. — Есть кто-нибудь? Вы что, с ума сошли?

Весь молодняк, поступивший из единственного конного завода в Лалбасси, сейчас пропадал. Он не мог ничего сделать, потому что не знал точного режима для каждого жеребенка, особенно для молодняка первого года.

— Это я, директор! — Он прислушался. — Я, Кронго! Отзовитесь, если кто-нибудь есть!

В толпе жеребят ему послышалось слабое движение, чей-то шепот. Он бросился по проходу, распахнул денник. Трое… Фаик, Амайо, Седу… Значит, не все пропало. Не все… Кронго вытер пот ладонью. Конюхи тревожно смотрели на него, будто не верили, что это он.

— Почему не задан корм? — Стараясь говорить спокойно, Кронго погладил жеребенка по крупу. Конюхи осторожно выбрались в проход.

— Фаик, Седу… Вы что? Амайо? Почему не сняты уздечки?

Губы старшего, Фаика, мелко дрожали.

— Хорошо, успокойтесь. На ипподром никто больше не придет. Задайте корм, снимите уздечки… Работа в манеже отменяется, сделайте всем жеребятам проводку. Придите в себя… Да придите же в себя, никто вас не тронет!

На улице стояла жара, убийственная в эту пору. Кронго казалось, что он все видит во сне. И все-таки в нем есть силы, потому что он думает о том, чтобы спасти лошадей любой ценой. Любой ценой… А чувство собственного достоинства, чувство долга, которое возникло и тут же пропало? Чувство страха, то чувство естественного страха, которое трясет сейчас его всего? Но оно сейчас сливается с чувством долга. Спасти лошадей. Это самые ценные лошади во всей Африке. Других таких нет. Спасти… Он привез их сюда из Европы не для того, чтобы они пропали.


— Документы!

Кронго тупо смотрел на ствол автомата, приставленный к груди. А вот его дом — рядом, за этими машинами, перегородившими улицу.

— Я директор. Директор ипподрома. Тренер. — Кронго попытался вспомнить фамилию белого, который так вежливо извинялся перед ним. Вспомнил. — Мне нужно позвонить комиссару Крейссу. Вы можете меня связать с комиссаром Крейссом?

Но ему не нужно звонить комиссару Крейссу.

— Крейсса знает. — Один из патрульных обернулся к машине. — Мой капитан?

— Давай его сюда. — Белый в одном из «джипов» следил за индикатором, неторопливо наговаривая в микрофон.

— Внимание… Подведи, подведи сюда этого типа… Внимание… — Белый откашлялся и щелкнул переключателем. — Внимание! Граждане свободного государства! Режим узурпатора Лиоре свергнут. Вся власть в столице и районах находится в руках народа… Собственность возвращается ее законным владельцам… Всем гражданам страны, кто бы они ни были — белые, ньоно, манданке или бауса, гарантируется полная неприкосновенность… Просьба к населению сообщать о местах хранения оружия, а также о местонахождении бандитов и убийц — главарей антинародного режима, коммунистах, националистах и так называемых «Красных братьях»… Для поддержания необходимого порядка в столице вводится комендантский час…

Белый отключил рацию и повернулся к Кронго.

— Ну и что ты за птица?

— Двухэтажное здание за вашей машиной — мой дом. — Кронго старался говорить как можно спокойней. — Я специалист, тренер, директор ипподрома. Это может подтвердить комиссар Крейсс. Я хотел обратиться к вам за помощью. В опасности ценные лошади, прекратился завоз фуража, нет рабочей силы…

— Сумасшедший. — Белый не спеша закурил. Усмехнулся. — Надо пустить тебя в расход как провокатора. Чтоб другим неповадно было.

Африканец-патрульный щелкнул затвором автомата.

— Подожди. — Белый переключил связь. — Алло, штаб? У вас там нет Крейсса? — Он затянулся. — Крейсс, ну как у вас? Хорошо, я буду передавать сообщения каждые полчаса… Подождите! Тут какой-то тип говорит, что он директор ипподрома… Хочу пришить его для верности… Вы не шутите?

Он повернулся к Кронго:

— Ладно. Можешь идти.

Кронго молча смотрел на него.

— Что же ты стоишь? Иди.


Только в палисаднике своего коттеджа Кронго остановился и вытер платком пот. Странно — он думает сейчас о том, почему они не держали прислугу. Ему, Филаб и мальчикам, когда они приезжали от бабки, хватало этих двух этажей. Но почему он думает о бабке? Тихо. Никого нет… Кронго вошел в холл. Большое фото Альпака. Это лучшая лошадь, которую ему когда-либо удавалось вырастить. Но сейчас все пошло прахом, все. Фото висит на центральной стене, У двери тихое движение. Послышалось? Он перевел взгляд на лестницу. Вздрогнул. Масса, похожая на большой черный гриб, шевельнулась и застыла у двери.

— Кто это?

Черное покрывало отодвинулось. Блеснули глаза.

— Месси Кронго… Месси Кронго, не выгоняйте меня… Они убивают всех бауса… Пощадите…

— Фелиция… — Кронго узнал кассиршу ипподрома. — Как вы очутились здесь?..

— Мадам Филаб… Я помогла ей… Месси Кронго, вы не выгоните меня? Я могу ухаживать за мадам Филаб… Месси Кронго! — Фелиция, будто убеждая его в чем-то, показала сморщенные розовые ладони.

— Ну что вы, что вы… — Кронго поднял кассиршу. — Где она?

— Филаб… — глаза Фелиции заплыли под веки. — Филаб… Мадам Филаб…

— Где она? Где мальчики?

Фелиция перевела взгляд на гостиную, и Кронго увидел желтую руку на диване. Ему стало страшно. Он кинулся туда.

Филаб лежала, вытянув ноги, укрытая халатом. Веки ее дрогнули, она открыла глаза.

— Что с тобой? — Кронго сжал ее руку и услышал слабое ответное пожатие. — Что с тобой, Фа? Ну не молчи, Фа… ты ранена?

— Я подобрала ее на улице. — Фелиция прошелестела покрывалом. — Месси Кронго, она не ранена, цела… Не волнуйтесь… Только говорить ничего не может…

— Это правда, Фа?

Филаб закрыла глаза.

— А где дети?

Он увидел, как глаза Филаб медленно наполняются слезами. Она плачет.

— Филаб, я буду тебя спрашивать, — поспешно сказал он. — Если «да», ты закроешь глаза. Если «нет», смотри на меня. Ты поняла?

Она моргнула.

— Дети живы?

Филаб лежала неподвижно.

— Их увезли люди Фронта, — подсказала Фелиция.

Филаб закрыла глаза.

— Слава богу… — Кронго вздохнул, чувствуя ложь в своем вздохе. — Тебе больно?

Филаб не пошевелилась.

— Хорошо, отдыхай… — Кронго проглотил комок. — Не волнуйся. Все будет хорошо.

Он заметил вопрос в ее глазах. Он вдруг поймал себя на мысли, что совсем не хочет оставаться с ней, сидеть рядом.

— Я пойду на ипподром… Там никого нет… Лошади пропадают… Фелиция посмотрит за тобой… Хорошо?

Филаб закрыла глаза.

— Осторожней, месси Кронго… Я звонила ее родителям… Никто не отвечает… — Фелиция закивала, тихо и ловко вытерла слезы у глаз Филаб. Он почти не знал ее родителей, они, кажется, не понимали того, чем он был всегда занят.

— Пойду… — Он кивнул. Сошел вниз.

Только в переулке понял, что стоит ночь — прозрачная ночь с огромными звездами наверху. Переулок такой же, как всегда, ветки чинары у мавританской кофейни застыли в тишине. Поворот на набережную. Легкий шорох волн слева, справа — черные силуэты домов. Ни одного огня. Шаги. Кронго остановился. Показалось… Конечно, показалось. Он опять думает о том падающем, хрипящем, задыхающемся — у дерева. Но тишина на мостовой перед ним заставляет все забыть, все, кроме пути на ипподром. Он должен уговорить себя, что ему не страшно сейчас идти. Он ведь знает все на этой набережной. Гостиница, пусть она темна, пусть выбиты нижние окна, но ведь он знает эту гостиницу, он много раз ходил мимо. Конечно, вот складные стульчики, пусть они разбросаны в темноте, но он их узнал. Вот рваный шезлонг… Зачем он? Ну да, в него чистильщик обуви усаживает клиентов. Опять шаги. Нет, это ему кажется. Кронго остановился.

Тишина, только легкий шум волн, покряхтывание ночной птицы. Немые кубы блочных домов. В них живут рабочие пищевого комбината. Кронго быстро двинулся вперед. Надо пройти эти дома, потом будет католический собор… Нет, теперь он ясно слышит топот бегущих ног. Это за домами. Стихло… Надо идти, не оборачиваясь. Скорее дойти до поворота к ипподрому, там он все знает, там страх пройдет… Но кого он боится? Если бы кто-нибудь захотел убить его, то давно бы это сделал. Мало ли кто может бежать ночью. Пустяки. Вот собор, сейчас пойдут магазины, почта… Кажется, он понимает, что внушает ему страх. Разбитые стекла и тишина — почти осязаемая, висящая над мостовой, почти лежащая на ней. В ней таится неясность, она непонятна ему. Сейчас он повернет к ипподрому, и все станет проще. Вот и ипподром. Кронго остановился.

Ипподром был построен еще при правительстве метрополии. Европейское современное здание с застекленным фасадом, а над ним — нелепо изогнутая крыша в мавританском стиле, с причудливыми жестяными углами. Сейчас крыша неясно светлела в темноте. Кронго вздрогнул — на угол медленно опустилась чайка-плакальщица. Потопталась, складывая крылья, затихла. У рабочего входа начинались конюшни молодняка. За глинобитными стенами с подслеповатыми окошками вдоль крыш сейчас стоит тишина. Кронго тронул дверь первой конюшни. Постучал, но никто не отозвался. Он снова дернул дверь.

— Кто? Кто это?

Кронго показалось, что голос раздался прямо у него под ухом.

— Откройте… Это Кронго… Это я, директор.

Никто не отозвался.

— Да откройте же наконец… — Кронго стало не по себе. — Кто там? Фаик? Амайо? Откройте…

Стукнула щеколда, дверь отворилась. Две руки нащупали его гимнастерку. Втащили в узкую щель, щеколда тут же захлопнулась.

— Месси Кронго… — Старший конюх молодняка Фаик упал на колени. — Месси Кронго, не сердитесь… Там нехорошо…

Круглые глаза Фаика блуждали, серые губы трясла дрожь. Он то и дело оглядывался. Незаметно ощупал ногу Кронго, и Кронго понял, чего он боится.

— О чем ты, Фаик?

— Там нехорошо, месси Кронго. — Фаик говорил одними губами. — Там оборотень ходит. У финишного створа.

— Успокойся, Фаик. — Кронго пытался стряхнуть озноб, прошедший по затылку. — Успокойся, там никого нет. Как жеребята?

— Слышите? — Фаик прислонился к деннику, тело его затряслось, рот открылся. — Слышите, месси? Он без головы, вы же знаете… Он давно ходит! Вот он! Вот!

Два конюха, Амайо и Седу, стояли рядом и тоже тряслись. По очереди потрогали ногу Кронго, чтобы убедиться, что это он.

— Месси Кронго, месси Кронго… — Фаик слабо постукивал ладонью по груди, отгоняя духов. — Вы ведь ньоно, вы должны понять… Это безголовый ходит, Ндола-лихач… Слышите?

— Может быть, он вас ищет, месси Кронго?

За дверью было тихо.

— Перестань, Фаик, там никого нет, я видел… Незачем ему меня искать…

— Его убивали последним, месси… Вы же знаете Ндолу-лихача, он на себе рубашку порвал, нате, кричит, бейте… У него злоба в глазах… Семерых солдаты сразу застрелили, а он еще стоял… Там была большая толпа, в серой форме… У него пена изо рта пошла, он кричит: «Сволочи длинноносые, кончайте меня, что ж вы смотрите…» Потом они ему, уже мертвому… Голову… Я сам видел… Тесаком…

— Месси, если он вас ищет — плохо. — Фаик застучал ладонью по груди. — Если у вас хоть капля вины, покайтесь… Покайтесь, месси, даже если вины нет… У вас на лице нехорошо…

— Акуйу-никуба. — Седу закрыл глаза. — Акуйу-манга… Акуйу-никуба…

— Глупости, — через силу выдавил Кронго.

— Ушел, — вздохнув, сказал Фаик. Проглотил слюну. Прислушался. — Он еще раза два придет, я знаю.

— Ну встань, Фаик. — Кронго постарался вложить в голос уверенность. — Встань. Как жеребята?

— Теперь он надолго ушел. — Фаик встал, держась за стенку денника. Потряс головой. — Теперь до утра… Пойдемте, месси, пойдемте, я вам покажу… Все накормлены, всех гулять водили, на первогодках надеты обротки, все как положено… Жеребята не сбились, ноги у всех нормальные, один слабый, лежит, но он и был слабый, как его из Лалбасси привезли… Вот, смотрите, месси, видите, все в порядке… Вот он, слабый…

— А скаковая конюшня?

— И скаковая, тоже все накормлены, всему первому году надели уздечки…

— Почему все здесь? Почему в скаковой никого нет?

Фаик опасливо оглянулся на окошко под потолком.

— Одному там нельзя, месси… Поверьте, одному там нельзя… А втроем сразу легче… Но там все в порядке… Поверьте мне…

— В главных конюшнях?

— Там Ассоло… Ассоло за пятерых работает, вы его знаете… Он не боится, у него отец блаженный, и он блаженный… Это защитить может…

— Хорошо… Я буду утром…

Они подошли к двери, Фаик быстро выпустил его. Кронго услышал, как стукнула, закрылась щеколда. Над полем стояла тишина. Наверху ясно светились звезды. В темноте он пошел наугад к главной конюшне. Он хорошо знал этот путь — мимо манежа, мимо рабочего двора, сразу за прогулочным кругом. Пахло навозом, под ногами шуршал песок. Финишный створ оставался на другой стороне поля, у трибун. Значит, убитые и сейчас лежат там. Все местные.

Кронго быстро свернул с дорожки. Опять заныл затылок. Сдавило сердце. У стены отчетливо виднелась тень. Вот две ноги, плечи. Но головы нет. Кронго прислушался, но ничего не услышал. На том месте, где была тень, пустота. Никакой тени, стена пуста. Мерещится. Он вошел в дверь. Здесь было светлее, чем в конюшне молодняка. Но почему тень была без головы? Кронго отметил, что Ассоло сделал все, что необходимо и с чем обычно справлялись несколько конюхов. Слышались хруст, ровное, спокойное похрапывание, изредка вскрикивал в стойле жеребец. Ассоло лежал на попоне в углу.

— Спасибо, Ассоло…

Ассоло виновато улыбнулся.

— Кто-нибудь приходил?

— Ассоло мертвый… — Слабоумный закрыл глаза.

— Хорошо, хорошо… Лежи…

Кронго прошел в стойло к Альпаку. Многие на ипподроме считали Альпака оборотнем. Жеребец положил голову на плечо Кронго. Он медленно и беззвучно шевелил губами, обнажая крепкие зубы и нежную десну… Кронго хорошо знал десны Альпака, темно-розовые, с острыми краями… Такие десны очень чувствительные к удилу, ездоки зовут «строгими».

— Соскучился… — Кронго обнял теплую вздрагивающую шею. — Ничего, Альпак, все будет хорошо. Я тебе обещаю. Вот увидишь. Будет хорошо, будут бега, будет хорошо… Альпак, мой мальчик…

У ног жеребца лежал скомканный лист бумаги. Кронго нагнулся. Нет, это не мусор. Развернул. В тусклом свете с трудом разобрал буквы:

«Если ты африканец — страдай. Если ты африканец — молчи и действуй. Если ты африканец — сделай так, чтобы слова этой листовки знал каждый. Белые наемники и их прихвостни подло, из-за угла напали на нашу страну…»

Кронго расправил листок. Буквы различались слабо текст был отпечатан на гектографе.

«…Они захватили столицу, войскам правительства и народному ополчению пришлось временно отступить в глубь страны. Враги не щадят ни женщин, ни детей, ни больных, ни стариков. Они объявили нам тактику выжженной земли. Ответим им тем же. Если ты африканец — бери с собой винтовку, топор, нож. Уходи в джунгли. У нас только один выход — мы или они. Ответим оккупантам оком за око, кровью за кровь, смертью за смерть!»

Кронго осторожно высвободился из-под шеи Альпака. В углу бумажки чернел знак «ФО». Жеребец мягко тронул его губами в щеку. В конюшне по-прежнему спокойно хрустели лошади. Кронго явственно показалось: рядом, за перегородкой, кто-то стоит. Ерунда. Альпак бы почувствовал… Но он должен быть спокоен. Он спасает лошадей. Он обязан их спасти.

Сейчас в этой прозрачной полутьме он сам не мог бы признаться себе, почему он рвет листовку. Какое чувство заставляет его медленно, тщательно затаптывать клочки в навоз. Животный страх сдавил горло, грудь. Нет, он не может сейчас идти домой. Не может. Он останется здесь, в каморке конюха. Они почти все пустые…


За окнами кабинета сверкал океан. Отсюда, с восемнадцатого этажа, утренняя зеленая ширь распахивалась бесконечно. Рене Геккер, за один день ставший из мелкого заводчика военным комендантом столицы, сидел в кресле и слушал Крейсса.

— Геккер, вы тут родились? — тихо спросил Крейсс.

— Да. — Геккер попытался понять, почему Крейсс говорит так тихо. В руках Крейсса разведка, а это значит — истинная власть. Но он, Геккер, должен как-то поставить себя перед этим тихим человеком.

— Они будут окружать нас непониманием и непонятным для Европы поведением. — Геккер с облегчением вздохнул, подобрав нужные слова. — Не злобой, Крейсс, нет. Они просто не будут считать вас живым существом. Они будут бросать бомбы в автобусы и убегать. Они будут покушаться на вашу жизнь. И на мою тоже. И будут делать это с ожесточением, бесконечно.

— А белые? — спросил Крейсс.

— Крейсс, честно говоря, я знаю и эту столицу, и этот народ. — Геккер, тучный, с большими залысинами и гладко прилизанными седыми волосами, подошел к окну. — Белых здесь мало, около десяти процентов. Главное, чтобы все утихомирилось и вошло в колею. Поверьте мне. Нам нужен нормальный город.

Крейсс улыбнулся.

— Дорогой Рене, я тихий и незаметный человек. Но уж поверьте в меня, ради бога. Но почему вас интересует ипподром?

— Декорация. Национальная гордость… Хотя…

— При чем тут национальная гордость… Вы не специалист и не обязаны знать все тонкости, с которыми нам приходится сталкиваться в условиях партизанской войны. Вы ведь только что сами говорили — так просто черные власть не отдадут. Они будут устраивать диверсии, будут нападать из-за угла. Придется из неудобства извлекать выгоду.

Крейсс раздвинул веером на столе фотографии лошадей. За стеной раздался низкий и хриплый крик. Крик звучал примерно секунд десять, он шел через несколько комнат от кабинета. Он был хорошо слышен — монотонный, звериный, сильный, с долгими передышками. Крик оборвался на одной ноте. Крейсс покосился на телефон.

— Извините, Геккер.

— Хорошо. — Геккер вгляделся в фото, стараясь не подавать виду, что он слышал крик.

— Альпак… Жеребец пяти лет… За рубежом включен во все списки элиты… Международные каталоги оценивают его от двух до пяти миллионов. А второй, Бвана, подтягивается к миллиону.

— Забавно. — Геккер тронул фотокарточку.

Крейсс шевельнул бровями.

— Думаете, черные позволят нам увезти эти миллионы? Как бы уже этим утром мы не нашли лошадей отравленными. Но если этого не случится, нам сама судьба велела открыть ипподром. Этим будут сразу соблюдены и ваши интересы, и мои.

Но ведь и он, Геккер, мог бы так разговаривать, так сидеть, так поглядывать со своего кресла.

— Геккер, я люблю мелочи, оттенки. Это будет одно из мест, специально созданных для ловли. Вроде подсадного садка. На ипподроме будет случайная публика… Естественно, там будут люди Фронта. Их зашлют, не волнуйтесь. Но будут и мои. — Крейсс улыбнулся. — Вы понимаете меня.

— Мы должны быть уверены в каждом человеке… — Геккер наконец почувствовал спокойствие и долгожданное ощущение свежести утра.

— Это вас волнует? — Крейсс потер сухие тонкие ладони, улыбнулся. — Геккер, если Кронго поставит под угрозу свою жизнь, что будет с его бесценными воспитанниками? С Альпаком, с Бваной? Без него они либо погибнут, либо мы вынуждены будем их продать… И потом, я уже знаком с ним. — Крейсс сел в кресло. — Он жил в Европе. Значит, на него можно хоть как-то надеяться. По натуре, это, знаете… таких мы в детстве называли лопушками. Вы понимаете? Он немного не от мира сего. Но он белый…

Геккер погладил волосы. Сказал тихо:

— Я все понял, Крейсс…

Ему самому понравилось, как он это произнес.

Крейсс нажал кнопку, сказал в микрофон:

— Давайте, мы ждем.


Сейчас Крейсс был совсем другим. Он причесан, гладко выбрит, плечи облегала белая фланелевая рубашка. Он улыбается, и от этой улыбки губы все время кажутся слишком приближенными к округлому аккуратному носу. Взгляд золотисто-карих глаз почти явственно приносит Кронго чувство облегчения. Второй — комендант. У него здесь завод пищевых концентратов, Кронго встречал этого человека несколько раз. Двойной подбородок, складки на шее.

— Садитесь, господин Кронго. — Геккер показал на стул.

— Вы вчера искали меня? — Крейсс смотрит открыто, искренне.

— Д-да. — Кронго попытался привести в порядок мысли, чтобы ясно изложить основное. Главное — чтобы они поняли, что он только просит, но не собирается сотрудничать. — Я остался без обслуживающего персонала. На моих руках — породистые лошади. Им нужен уход, квалифицированное обслуживание, иначе они погибнут.

— Хорошо. — Крейсс взял блокнот. Движения его были уверенными, успокаивали. — Мы напишем объявление. Ведь вы согласны? Вечером это уже будет в газетах.

Дружелюбный взгляд.

— Люди, которых… — Кронго снова встретился глазами с Крейссом, — которые погибли… были единственными специалистами.

Почему он это говорит…

— Слушайте, Кронго. — Геккер постучал пальцами по столу. — Я не сторонник ипподрома и бегов, как уважаемый месье Крейсс. Лично я просто продал бы всех лошадей. Мне кажется, так будет лучше для экономики. Но я понимаю, Крейсс убедил меня, что это наша национальная гордость. Давайте говорить как земляки.

Крейсс все это время смотрел на Кронго так, будто говорил: «Не очень слушайте этого тупицу, дайте ему высказаться, но мы-то ведь понимаем, чего стоят его слова».

— Диктуйте. — Крейсс взял ручку. — Набросаем примерный текст. Наверное, так — государственный ипподром… Нет, лучше — государственный народный ипподром… Так ведь лучше? Объявляет прием на работу… Кого? Как лучше написать?

Кронго постарался не отводить глаз от его твердого взгляда.

— Помогите же мне, — сказал Крейсс. — Людей, знакомых с уходом… Так?

— Да, — выдавил Кронго.

— А дальше?

Кронго вспомнил — Альпак. Альпак должен быть спасен. Все остальное можно отбросить.

— Повторите, пожалуйста, — попросил Кронго.

— Государственный народный ипподром объявляет прием на работу людей, знакомых с уходом за лошадьми, а также… Что — «а также»? — Крейсс постучал ручкой.

— А также имеющих навыки верховой и колясочной езды. — Кронго следил, как быстро бегает ручка. Ну вот и все. Больше он ничего не скажет.

— Спасибо. — Крейсс отложил блокнот. — Месье Кронго, запомните: новая власть не давит на вас, не требует ни сотрудничества, ни политических гарантий. Не требую этого и я. Вы, месье Кронго, наполовину белый, и этого достаточно. Даже колеблясь, вы придете к осознанию необходимости того, что случилось в стране. Хочу только предупредить — работа ваша должна быть честной и лояльной.

Кронго показалось, что в интонации Крейсса сквозит просьба: «Я вынужден говорить так, потому что мы не одни, вынужден употреблять официальные выражения». Кронго встал.

— Вот вам вечерний и ночной пропуск. — Геккер протянул листок с поперечной черной полоской. — В случае любых затруднений немедленно звоните мне.

Кронго пошел домой. Что бы там ни было, ипподром будет работать. Дома он поднялся наверх, сел рядом с кроватью. Филаб была хорошо укрыта, на окнах стояли цветы, оттуда врывался приторно-горький запах морской воды.

— Как ты, Фа?

Она закрыла на секунду глаза. Он почувствовал — сбоку неслышно остановилась Фелиция.

— Ипподром будет работать, Фелиция. — Кронго взял горячую и сухую руку жены. Она красива даже сейчас, в мелких морщинках, с опухшими глазами. — Фелиция, я хотел вас попросить снова работать на ипподроме. На старом месте…

— О, месси… Вы добрый, добрый.

— Все в порядке, Фа. — Кронго взглянул в глаза Филаб. — Ты понимаешь, я должен спасти лошадей. Ты ведь понимаешь?

Желтые веки медленно опустились.

— С мальчиками… Лишь бы ничего… С мальчиками…

Он сказал это тихо, сам себе. Филаб болезненно растянула губы, и он понял, что она пытается улыбнуться.

— Мне придется снова пойти на ипподром. Надо набрать людей. Ты потерпишь?

Она пожала его руку. Он осторожно поцеловал ее губы. Они были жаркими, неподвижными.


У ипподрома в «джипах» сидели белые и черные в серой форме без знаков отличия.

— Месье Кронго? — Европеец соскочил с «джипа». Ему не больше двадцати, на гладкой коже впалых щек и под острым носом — юношеский пушок.

— Лейтенант Душ Рейеш, командир патрульной роты. — Душ Рейеш, улыбаясь, махнул рукой, и к нему подошли еще двое. — Месье Кронго, мы приданы вам для охраны объекта. Попутно для конвоирования военнопленных.

Вдоль стены ипподрома сидела длинная вереница оборванных африканцев. Все они держали руки за головами. Почти на каждом Кронго увидел следы побоев: рассеченная скула, красный наплыв на лиловом. Ближний к ним военнопленный смотрел на Кронго. Все лицо военнопленного было разбито, губы превратились в месиво, но Кронго узнал эти глаза, эти застывшие изогнутые брови.

— Мулельге?

Тот не шевельнулся. Один из конвойных поднял автомат.

— Господин Душ Рейеш, — сказал Кронго, — это мой старший конюх, Клод Мулельге. Он мне нужен.

— Поднять! — рявкнул Душ Рейеш.

Конвойный махнул автоматом. Мулельге встал. Странно — почему Кронго думает сейчас не о том, что тело Мулельге иссечено, а о том, что лошади спасены? Теперь есть на кого оставить конюшни.

— Вы можете взять его, если ручаетесь. — Душ Рейеш отвернулся, желвак у его скулы дрогнул. — Отдай, Поль!

Мулельге тупо смотрел на Кронго. Уловив кивок, двинулся за ним. Они шли по центральному проходу главной конюшни. По звукам Кронго чувствовал, что конюшня неспокойна, слышался частый стук копыт, шарканье. Лошади застоялись.

— Здесь.

Мулельге заученно остановился. Не глядя на Кронго, открыл дверь под табличкой «Альпак». Кронго видел, что Мулельге весь дрожит, его недавно били.

— Мулельге, поможете мне… набрать людей… Завтра…

Мулельге кивнул.

— Как вы себя чувствуете? Вам плохо?

Кронго показалось: звякнуло где-то, стукнуло. И притихло. Лоснящаяся коричневая шея Мулельге напряглась. На ключице неторопливо бьется набухшая жила.

Альпак, повернувшись, смотрел на Кронго. В темных глазах стояла доброта. Черные подтеки под глазами рябили капельками слизи. Альпак дернулся, когда Мулельге попытался накинуть уздечку. Мышиная волна гладкой шеи дрогнула, уплыла к широкой груди.

— Все хорошо, — сказал Кронго. Альпак чуть присел на задние ноги, дрогнув длинными черными пястями… У него идеальная спина — короткая, прямая, круп с еле заметной вислинкой.

— Мулельге, вы понимаете, что иначе нельзя?

Нос Мулельге, похожий на крышу пагоды с загнутыми краями, был покрыт засохшей кровью.

— Можно выводить? — Увидев, что Кронго ждет ответа, Мулельге добавил: — Месси Кронго, я понимаю.

— Хорошо, веди.

Копыта Альпака зацокали в проходе. Культ лошадей, скачки привезли в Африку белые. Черному непонятна любовь европейца к лошади — любовь к любой лошади. К любой собаке, кошке. Черные не понимают такой любви. Можно любить какую-то лошадь, но не всех лошадей.

Мулельге, чмокая, оттягивал уздечку в сторону.

Солдаты Душ Рейеша сидели и лежали в центре ипподрома, около дорожек. Военнопленные сгрудились понурой толпой у трибун, рядом курили два белых автоматчика.

— Конек, а? — сказал веснушчатый солдат с облезлым носом.

Альпак дернул головой, Мулельге повис на уздечке. Кронго казалось, что черные изможденные лица ненавидят его. Они пропускают его сквозь строй. Глаза навыкате. Лиловые губы в трещинах. И тут же возникло воспоминание: пятилетний Кронго — на руках матери. Только что кончился заезд. «Можешь потрогать». Губы матери улыбаются. Перед ним потный шершавый круп, он бьется под ладонью, дышит, колется, живет. «Ты не боишься лошадки?» Он не ответил матери. Он вцепился в круп, как в волшебный подарок. Уже тогда он понимал в лошади больше, чем мать, и видел то, что для нее было скрыто. Отец — с кривой улыбкой, пляшущий в седле, добрый чужой человек в жокейской шапочке. Молодой, белозубый. Все это промелькнуло и исчезло…

Потом снова возникла мысль, тягостная, ненужная. Кронго подумал о том, что он все-таки не должен был ехать сюда. Что его просто потянуло… Надо было остаться в Европе. Но зачем он об этом думает. Он ведь может придумать тысячу оправданий тому, что случилось.


Поздно ночью он лежал на кровати у распахнутого окна. В темноте слышался шорох цветочных тараканов. Заснуть невозможно. Тишина была долгой, тянулась бесконечно. Кто-то идет по палисаднику. Нет, ему это кажется… Смысл этого шороха, этого запаха… Как сдавливает грудь пустота… Он считал еще год назад, что нашел себя. На самом деле он человек со странной, непонятной профессией, вечный неудачник…

Кто-то идет. Стук. Кронго сел, нащупал шлепанцы. Осторожно подошел к двери, взял халат, натянул. Снова стукнули. Один раз, второй, третий. Кто это может быть? Родственники Филаб?

— Кто там?

— Честные африканцы, — тихо сказали за дверью.

— Месси Кронго… — Фелиция мелко тряслась в глубине гостиной. — Месси Кронго, это наши. Месси Кронго, лучше открыть, это наши. Они пропадают.

— Мы не сделаем вам ничего плохого, — сказал тот же голос. — Откройте. Только не зажигайте свет.

Кронго прислушался.

— Вы слышите, Кронго?

— Хорошо, сейчас открою. — Он нащупал щеколду. Тихо звякнул запор. Он не успел даже приоткрыть дверь. Двое бесшумно проскользнули и прижались к стене. Высокий бауса в тропическом европейском костюме махнул рукой.

— Добрый вечер. — Бауса криво усмехнулся. У него были широкие скулы, большой подбородок с ямочкой, резкие рубцы морщин. — Извините. Закройте, пожалуйста, дверь. Мы ненадолго.

Кронго задвинул щеколду.

— Нам надо поговорить с вами. — Второй, низкорослый, коренастый, с ритуальными шрамами на щеках, махнул Фелиции, и она, пятясь, ушла. — Вы не узнаете меня? Я председатель районного совета Фронта, моя фамилия Оджинга.

— А-а… — Кронго протянул руку. Оджинга крепко сжал ее. Да, Кронго уже видел это лицо.

— Меня можете звать Фердинанд. — Высокий бауса опять улыбнулся углом рта. Эта его привычка сразу бросалась в глаза, кривая улыбка, будто он смеялся сам над собой. — Некоторые зовут товарищ Фердинанд.

— Садитесь. — Кронго кивнул на кресла. — Я зажгу свет.

— Ни в коем случае. — Фердинанд сел и вытянул ноги. Оджинга подошел к окну, выглянул.

— Океан, — не оборачиваясь, сказал Фердинанд. Кронго прислушался. Все те же цветочные тараканы мягко шуршали в темноте. Ему казалось, что неясный свет ночника мешает этим двум рассмотреть его лицо, увидеть, что он честен, что он не собирался никого предавать, что он хочет только спасти лошадей.

— Скажите, Кронго, — Оджинга будто утонул в кресле, — разве правительство не предоставило вам все условия? Когда мы пригласили вас, разве мы не заплатили из казны за всех лошадей? Скажите, хоть чем-нибудь мы обидели вас?

— Мы не сомневаемся, Кронго, в вашей честности. — Фердинанд провел рукой по лбу, потом полез в карман рубахи и вытащил скомканную газету. — Вы добросовестно работали эти девять лет. Но это объявление…

Кронго попытался собраться с мыслями. Он должен сказать этим двум только суть. Остальное уже будет зависеть не от него.

— А что мне было делать? На моих плечах лошади. Я не могу их никуда отправить. Я остался один, со мной только два конюха. Корма на одни сутки.

Оджинга неподвижно смотрел на него, будто изучал. Фердинанд, наоборот, устало моргал.

— Да, ваши лошади стоят миллионы. Они принадлежат государству. И поэтому мы должны их спасти. Но все встало с ног на голову, Кронго. Все теперь будет зависеть от вашей совести, от вашей политической сознательности. И успех общего дела, и ваш личный успех.

Кронго молчал. Фердинанд усмехнулся своей кривой улыбкой.

— Я знаю все, что вы хотели бы мне сказать. Я много раз слышал этот стандартный пароль безразличных. Вот он — я далек от политики. Так ведь, Кронго? Вы это подумали? Отвечу вам: и я был далек от политики, Я был очень далек от политики.

Наступила тишина. Фердинанд аккуратно сложил и спрятал газету. Оджинга закрыл глаза, будто прислушиваясь к какой-то мелодии, разобрать которую мог только он один.

— До тех пор, пока я не почувствовал одного, — тихо сказал Фердинанд. — Пока я не почувствовал, что это вопрос воздуха, которым мы дышим. Это очень глубоко, под сердцем. Это вопрос жизни и смерти. Однажды я увидел взгляд. Взгляд белого, которому я ничего не сделал. Взгляд в автобусе. И этот взгляд сказал мне все. Я понял, что все остальное — чепуха. Пока есть этот взгляд. Взгляд человека, уверенного в безнаказанности своих мыслей, взгляд жалости и ненависти, который унижает меня, его, вас. Вы понимаете — он жалел меня этим взглядом, жалел меня только за то, что я таким родился. Но разве я в этом виноват?

Его лиловые губы в глубоких трещинах застыли в усмешке.

— Я не расист, Кронго. Я против всякого расизма — белого и черного. Поэтому я стал активистом Фронта. Я не хочу агитировать вас. Запомните только одно — вы черный, и, что бы вы ни сделали, жили бы здесь или уехали в Европу, вы останетесь черным.

Тепло плеч Филаб — тогда, в бунгало, — вот что вдруг вспомнилось Кронго. И мерный шум океана.

— Я хотел спросить… Мои дети, что с ними?

— Они в безопасности, можете не волноваться… Вы были у Крейсса?

— Да. — Кронго глубоко вздохнул.

— Слушайте меня внимательно… — Фердинанд склонил голову набок, его кривая улыбка пропала. — Товарищ Кронго… Месье Кронго… Вы были в логове дьявола. Трудно поверить, что он не пытался вас завербовать. Его агенты всюду. Они работали в штабе армии, в государственном аппарате. Были выданы почти все активисты Фронта… Большинство членов центрального комитета… Только благодаря этому им удалось осуществить переворот…

Оджинга поднял руку, Фердинанд застыл. Что-то неясное прошуршало в кустах, стихло.

— Запомните, среди людей, которых вы наберете на ипподром, будет агент этого дьявола. Вам понятно? Не пытайтесь узнать его, не суйтесь в это пекло. Там будет и наш человек. Предупреждаем вас об этом только для того, чтобы вы знали — любая попытка вывезти лошадей из страны будет пресечена. Вы понимаете, как мы с вами откровенны.

Оджинга вытащил пистолет, Кронго услышал слабый звук открывшегося окна на кухне. Рука Оджинги застыла, придерживая пистолет, губы улыбались.

— Бауса?

— Эта женщина живет у нас… — пояснил Кронго.

Оджинга кивнул, пистолет исчез.

— Но если… — Кронго попытался убрать желтые и зеленые круги, которые плыли перед глазами. — Если так… Если будет так, как вы говорите… Я ведь увижу?

Оджинга поднял руку, они с Фердинандом тихо встали. Послышался слабый шум мотора, усилился.

— Кого? — Фердинанд понял, о чем говорит Кронго. — Нет, ни нашего, ни человека Крейсса вы не узнаете. Даже я на вашем месте и то вряд ли узнал бы оборотня.

Звук мотора затих.

— Мы уходим. — Фердинанд легко пожал локоть Кронго. — Вы больше нас не увидите. Вам нужно спасти лошадей. У нас ни секунды времени, поймите. Помните, что я сказал. Все до мелочи.

— Но подождите… — Кронго вдруг понял, что Фердинанд с его кривой улыбкой, с его фланелевой гимнастеркой, с его провалами морщин — единственно реальное, за что он может сейчас уцепиться. — Но ваш человек… Может быть, вы скажете… Если…

А Крейсс? Крейсс, с которым ему легко?

Фердинанд приоткрыл дверь.

— Нельзя. Если что-нибудь случится, он сам вам скажет.

Первым проскользнул Оджинга, за ним Фердинанд. Они исчезли в дверной щели беззвучно, так, будто были бесплотны. Кронго некоторое время стоял, пытаясь по звуку определить, куда они пошли. Он ничего не слышал — ни справа, где был лестничный спуск к океану, ни впереди. Может быть, слева, где сквозь палисадник шла дорожка к переулку? Потом он услышал звук — так шуршит бумага. Но это были лишь шаги Фелиции. Веки старухи шевельнулись, зрачки совершили оборот. Это был знак — Филаб не спит.

Поднявшись наверх, он увидел, что Филаб плакала, это было видно по глазам. Ему сейчас хотелось уйти от неизбежности того, что сказал Фердинанд. Тонкая слабая кисть жены напоминала об ощущении той Филаб, шестнадцатилетней, тогда, в бунгало. Того ощущения он уже не может вернуть. Ему сейчас просто жаль этот закинутый подбородок, эти высохшие слезы на желтых щеках, натянутую кожу горла.

— Тебе что-нибудь нужно?

Глаза неподвижно смотрели вверх. Это означало «нет», но он понимал, что ей нужно. При всей нелепости положения ей сейчас нужна его любовь. С робостью, с беспредельной надеждой и эгоизмом любви ее слабая рука напоминает ему об этом. Рука не ждет его верности и жалости, а ждет его любви.

— Спи. Хорошо?

Глаза закрылись и открылись.

— Спи. — Он отчетливо представил себе, как завтра утром проснется и пойдет к ипподрому.


Лица, жадно ищущие его одобрения, освеженные серым воздухом раннего утра, выравнивались в шеренгу — желтые, серые, коричневые. Среди лиц было два — Кронго все время возвращался к ним взглядом. Молоденькая африканка, выбившаяся в первый ряд, за ней еще одна. Стройная, одетая в новый сарафан. Заметив его внимание, стройная засмеялась и незаметно кивнула подруге. Она была зажата плечами двух берберов.

— Люди, прошу два шага назад… — Мулельге поднял ладони, отодвигая ждущих. — Сегодня всех не сможем просмотреть… Осадите назад, немножко осадите назад…

Первая линия чуть качнулась. Ассоло, изгибаясь и семеня, провел по внутреннему двору сивую кобылу Бету. Двор, на котором жокеи обычно прогуливали лошадей перед скачками, был похож на лагерь. Раздавались выкрики. Худой африканец в лохмотьях называл по списку номера. У ворот стояла очередь.

— Люди! — Мулельге сложил руки над головой крест-накрест. — Люди, тише! Прежде всего, если есть те, кто уже работал и был уволен… Заният, я вижу тебя, выйди… Отойди влево… Вот сюда, встань сюда… И ты, Мулонга… Зульфикар… Выходите, выходите, встаньте в стороне… Вы останьтесь… Люди, спокойней!

Ноздри молоденькой африканки раздувались. Ей около шестнадцати.

— Как тебя зовут? — спросил Кронго.

— Амалия. — Африканка улыбнулась, будто ждала этого вопроса. Глаза ее поплыли вбок, застыли, вернулись к Кронго. Зрачки блестели. В ней была просыпающаяся женственность — свежая, чувственная, и она сейчас не скрывала этого.

— Зачем ты пришла? Ты что-нибудь умеешь?

— Я хочу быть жокеем.

— Сидела когда-нибудь на лошади?

— Три года, месси. — Зубы ее, когда она открывала рот, чуть поблескивали от обильной слюны. — Я работала уборщицей. В цирке. Сидела на пони, лошадях. Я могу показать… Работала батут…

Кронго медлил, прежде чем что-то сказать. Цирк, пони, лошади. Откуда только не пришли сюда все они! Она легкая, не больше пятидесяти килограммов. Какая разница, женщина или мужчина. Все-таки сидела. Из старых наберется не больше десяти. На две конюшни, беговую и скаковую. Но ему нужно десять наездников и десять жокеев. И по крайней мере очень легких, пусть даже не умеющих сидеть. Там, у демонстрационной доски, у финишного створа, все чисто. Значит, кто-то уже убрал тех, убитых. Но кто именно убрал? Солдаты?

— Хорошо, отойди в сторону.

Амалия улыбнулась. Покосилась на берберов, закрыла глаза.

— Месси, я работал на ферме, — сказал бербер.

Мулельге отодвинул тех, кто слишком выдвинулся вперед, пошел вдоль строя.

— Каждый, кто знает лошадей! Каждый, кто знает лошадей… Кто ездил верхом? Кто умеет сидеть в коляске?

Толпа молчала.

— Ну? Кто-нибудь ездил верхом? В коляске?

— Начальник, начальник, — из задних рядов пробился молодой мулат с бородкой клинышком, — зачем обижаешь? Проскочу, лошадь ногами удержу, деньги получу. Верно, ребята? Ну что молчите?

Один из берберов усмехнулся. Мулельге хмуро оглядел мулата, кивнул. Ассоло подвел Бету. Мулат взял поводья, легко вскочил в седло. Бета, почувствовав руку, вздрогнула, загрызла удила.

— Давать на дорожку? — улыбнулся мулат.

Бербер поднял руку, и мулат нехотя слез.

— Ха… — Бербер лег грудью на круп. Не дотрагиваясь до поводьев, мгновенно очутился в седле. Повис на одной ноге, дотянулся до уздечки. Приник к лошадиной шее. Бета закружилась, взметывая копытами песок. Старая лошадь крутилась, как жеребенок, быстро перебирая ногами. Белый плащ бербера слился с крупом.

— Ха!

Бета остановилась как вкопанная. Ноздри еедрожали. Глаза нашли глаза Кронго. Бербер тоже следил за его глазами. Бербер может только чувствовать лошадь, но не понимать. То, что затеял он, Кронго, не так безнадежно. Еще хотя бы человек шесть. Он объяснит им, он будет следить.

Бербер слез. Бета потянулась губами к Кронго.

— Это скаковая английская лошадь. — Кронго легко отстранил переносицу Беты. — Никогда больше не ущемляйте у нее сухожилия. Запомните.

— Берем обоих. Отойдите в сторону. — Мулельге не обращал внимания на сложенные руки.

— Кто еще умеет сидеть на лошади?

Седой манданке по-прежнему смотрел на Кронго. В этом взгляде было понимание, что его не возьмут.

— Не боитесь грязной работы?

Манданке вздрогнул. Поклонился. Мулельге похлопал его по плечу.

— Отойдите, мы вас берем. Кто еще умеет на лошади?

Кронго заметил взгляд, теперь в эту сторону смотрел и Мулельге.

— Вы знаете лошадей?

Человек был худ, одет по-европейски, кожа матово-серая, как у жителя центральных районов. Но изогнутый крючком нос. Тонкие длинные пальцы.

— Местный?

Негр, щурясь, разглядывал что-то в небе.

— Городской?

— Городской, Жан-Ришар Бланш. — Негр широко улыбнулся. Он явно говорил на парижском арго.

— Сядете на лошадь?

Странная, деланная улыбка. Но что-то в нем есть.

— Попробую. — Бланш долго, как слепой, ощупывал и мял поводья. Он явно держал их первый раз в жизни. Положил руку на холку, попытался вскочить. Не получилось. Бланш с трудом удержал Бету за шею, примерился снова. Наконец вскочил, еле-еле удержался. Он был худ, костляв. Бета переступала ногами, дергала головой.

— Вы хотите работать жокеем?

— Кем назначите. — Бланш говорил в такт движениям. — У меня нет работы. Есть диплом. Мне не на что жить. Я люблю лошадей.

Он пытался во что бы то ни стало удержаться. Улыбка, манера глядеть, наглая и застенчивая, по-прежнему не нравились Кронго.

— Хорошо. Мы берем вас. Мулельге, помогите ему.

Уцепившись за Мулельге, негр сполз вниз. Прихрамывая, пошел к остальным.

— Мулельге… Наберите рабочих на конюшни, на свое усмотрение…

Но ведь кто-то из них будет работать на Крейсса. А кто-то — на Фронт. Но это не имеет значения. Он не должен думать об этом.


Он сам не заметил, как прошло время. Он сидел и думал о том, что целая неделя позади. Целая неделя. Кажется, все вошло в колею. Старуха что-то жарила на кухне. Крикнула:

— Садитесь на веранде, месси… Мадам спит, я ее накормила… Садитесь на веранде, я сейчас подам…

Свет из гостиной хорошо освещает каменный пол веранды, стулья с фанерными сиденьями, плетеное кресло, стол из камыша. Внизу у берега слышится рассыпающаяся волна. Звук ее медленно расходится вширь, становится тише, глуше, затихает, переходя в слабый хриплый рокот. Кронго вдруг с удивлением вспомнил, что не знает, на какие деньги сейчас живет. Правда, он и раньше не особенно вникал в это, его денежными делами занималась Филаб. До тридцати лет он жил вместе с отцом, а до двадцати — привык не думать о деньгах, у него всегда были еда, одежда, все переезды оплачивали дирекция или фирма. Потом он начал играть. Кронго знал, что жокеи играют, но его отец не играл, он был суеверным.

Кронго хорошо помнит ощущение первого выигрыша. Бесстрастные пальцы кассирши легко отсчитали толстую пачку денег. Выигрыш был большим, Кронго ставил на темную лошадь. Странно — от того, что появилось много денег, он не ощутил удовольствия. Вечером отдал половину выигрыша отцу, и тот странно улыбнулся. Но деньги взял, только предупредил, чтобы Кронго больше не играл. «Ты потеряешь чувство лошади, слышишь, сын!» Но Кронго продолжал играть, и всегда на темных. Он знал наизусть все конюшни. Несколько раз он ставил на себя. Правда, против себя на фаворите не играл ни разу. Это были странные дни — шумные, выматывающие. Это был Париж, но сейчас Кронго даже не может вспомнить имена тех, с кем проводил время. Но он же проводил время… Помнит красивую иностранку, венгерку. Ему казалось, что он любит ее, она плохо знала язык, и утром, просыпаясь, он всегда видел ее немую улыбку. Он жил тогда в гостинице. Потом, когда слова отца сбылись, Кронго понял, что в самом деле нельзя играть. Он отстал на полкорпуса. Он до сих пор помнит эту скачку, чувство отчаяния, охватившее его. Отец молча улыбался, помогая слезть. Дело было не в проигрыше, а в том, что он в самом деле перестал чувствовать лошадь. Правилу не играть он изменил только дважды — когда умер отец и потом здесь, с Филаб, чтобы откупиться от фирмы.

— Рыба, месси… Очень вкусная рыба… — Фелиция осторожно опустила тарелку.

Почему он вспомнил об игре. Из-за денег?

— Фелиция, где вы достаете еду?

Глаза негритянки убегают от его взгляда.

— Вы покупаете на свои деньги?

Она молчит. Шумят кусты.

— Что же вы молчите, Фелиция?

— Деньги отменены, месси, магазины берут только доллары и боны… Вы ешьте, не думайте об этом…

Рыба была сладковато-соленой, она мягко расползалась на языке.

— Запишите все ваши траты… Я вам отдам.

— Как не стыдно, месси…

Мысль его с трудом пробивалась сквозь подступившую сытость. Он должен работать, работать, иначе все пропадет. Но об этом уже нет сил думать. Целый день — осмотр молодняка, прикидка, обход, набор людей… Он должен встать завтра в три. Он должен работать до исступления, а сейчас лечь, провалиться… Внизу ворочаются волны. Лечь…

— Я разбужу вас, месси… Идите спать…

Лежа у себя в комнате, Кронго слышал шум волн, но этот шум уже становился не шумом, а чем-то беззвучным, неосязаемым. Кронго услышал шум волн и понял, что вокруг сумерки. Он понял, что уже не спит. Несколько секунд лежал, пытаясь привыкнуть. Обычно он спускался вниз, бросался в волны. Плотное соленое объятие всегда отгоняло сон.

Еще не проснувшись, Кронго сунул ноги в шлепанцы. Сквозь темную гостиную прошел в ванную. Нащупал кран. Вода падала на шею, затекала на спину, трогала живот.

Он подумал о том, о чем часто думал с усмешкой, — о своей профессии. Странная, не производящая ничего. Лошадей давно уже не воспитывают для работы. Он подставил ладонь, отводя струю в сторону, так, чтобы она попадала на затылок. Ради чего нужны быстрый бег лошади и все связанное с этим бегом? Ведь ради этого он рожден, он, Кронго, появился на свет, специально приспособленный только для этой цели. Он должен воспитывать этот бег, и этих лошадей, и в этом его счастье. Но цель эта призрачна, неясна. Быстрота движения лошади, ее резвость существуют лишь ради нескольких мгновений.

Кронго медленно растер шею сухим полотенцем, снял с крючка шорты, рубашку, натянул. Как отчетливо сейчас в этом зеркале проявляются в его лице черты матери. Черты, которых он раньше не замечал. Обычный нос, такой может быть и у европейца. Но только у племени ньоно может быть эта остренькая раздвоенность на конце и за ней — расширенные ноздри, которые ему напоминают ноздри буйвола. Но это заметно только ему. Кожа у него гораздо светлей обычной кожи мулата. Волосы черно-седые, гладкие, как у европейца. Но глаза выдают его безошибочно. Огромные веки — даже когда глаза открыты, сочные лепестки кожи занимают две трети глазных впадин, оттеняя грустный белок навыкат. У Кронго он почти без желтизны. Но и этих примет достаточно, чтобы выдать это худое лицо с неясными скулами и чуть вытянутым книзу подбородком. Негр, негр, негр. Он редко думал о своем лице именно так, у него не было времени, чтобы об этом думать. Ежедневно бреясь, он изучил его наизусть и знал, что волосы на его лице растут редкими островками на подбородке и у висков. Это тоже африканский признак. А раньше он думал, что это просто некрасиво. Поднимаясь по лестнице, Кронго старался отогнать неожиданно появившуюся теплоту какого-то странного тщеславия — то, чего он раньше стеснялся. Эти приметы матери, оказывается, могут стать его гордостью. Горькое и сладостное открытие — да, да, я такой, пусть считают, что это плохо, но я такой, я счастлив, что я такой, и другим не хочу быть. Он уже чувствовал это тщеславие раньше, в детстве. Потом забыл о нем, но сейчас оно проявилось особенно остро, и он пытался отогнать его, уговаривая себя, что то, о чем он думает, недостойно его, глупо, по-ребячески.

Но разве вся его жизнь не ребячество? Что заставляет его, сорокапятилетнего, вспоминать сейчас сладостное ощущение бросающейся в лицо дорожки?

— Передаем сообщения… — чисто и негромко сказал голос в приемнике. — Вчера террористы сделали попытку покушения на ряд служащих государственного аппарата…

Улыбка на лице Филаб пропала.

— По неполным данным, в попытке участвовало девять…

Кронго нажал кнопку, шкала потухла. Филаб снова улыбнулась, он взял кофе, сел на кровать. Кофе был чуть теплым, горьким до жжения. Кронго тщательно прожевывал гренки, чувствуя, как вкус сыра, солоновато-сладкий, смешивается во рту с хрустящей пресностью теста.

Океан, ровный и тихий, светлел голубой полосой на глазах. Этот отсвет, осторожно касаясь серой широкой глади, окрашивал ее в зеленое. Зеленое проявлялось то светлым пятном, то темными густыми полосами. Опять все подтягивается одно к одному — ипподром, то, что он попробует сегодня проверить несколько рысистых заездов, скачек, подумает, что можно сделать с теми, кого он набрал. Берберы и Бланш уже научились сидеть в коляске. Только бы удержать это ощущение ясности, прочности, которое установилось сейчас. Да, и еще — вновь появившееся, такое же, как раньше, острое предвкушение бега лошади, подсасывающее чувство, тревожащее и дающее силы.

— Пойду. Не скучай.

Филаб закрыла на секунду глаза. Кронго будто бы и понимал, как плохо, что он с радостью оставляет сейчас это тело, эти бессильные беспокойные зрачки. Он уходит от них «к своему» — к тому, что постепенно и сильно захватывает его. Но он вспомнил, что сегодня купание лошадей и он в любом случае должен спешить (каждая секунда сейчас обкрадывает его, утренняя прохлада скоро пройдет, наступит жара), и, с легкостью и предательским чувством избавления тронув еще раз ее руку, заспешил вниз.


Берег, у которого обычно купали лошадей, был недалеко от ипподрома. Подъехав сюда на «джипе», который вот уже неделю присылал ему Душ Рейеш, Кронго увидел, что лошади здесь, и, отпустив «джип», пошел к линии прибоя.

Еженедельное купание лошадей именно в океане было введено им еще в первый год приезда сюда. Оно стало обязательной частью распорядка ипподрома. Кронго знал, как капризны и привередливы чистокровные лошади. Узнав об этом давно, он не всегда мог объяснить, почему так важна для работы именно эта часть их характера. Правда, как тренер он никогда в этом не сомневался и считал это само собой разумеющимся. Факты подтверждали, что обязательное удовлетворение, а иногда и обязательное потакание всем прихотям лошади, не связанным с бегом, приводят к интенсивному росту резвости. Зная, как важно послушание лошади на дистанции, Кронго убедился, что вне дистанции он должен чем-то компенсировать это послушание, использовать странную связь между удовлетворением капризов и ростом резвости. Он-то знал, чем иначе может отплатить лошадь — дурным настроением, вялостью, безразличием, всем, что так ненавистно тренеру и наезднику.

— Месси Кронго… Утро-то божье, утро божье какое… — В тишине берега Кронго увидел Ассоло, спешившего к нему.

Поодаль неподвижно сидел на большом сером камне Мулельге. Четкий контур лица и рук Мулельге был недвижим. Мулельге глядел вперед, туда, где виднелось что-то черно-сиреневое. В этом черно-сиреневом сейчас можно было только еще угадать линию слияния океана с горизонтом.

— Где достали автофургоны? — спросил Кронго, чувствуя, как ботинки слабо увязают во влажном песке, а рассеянные во множестве пустые раковины легко чиркают по подошвам. Так получилось, что утренние купания стали массовым дополнительным капризом всех лошадей, они с нетерпением ждали выездов по четвергам, и отменить купания было уже нельзя.

— Душ Рейеш… — не повернувшись к Кронго, сказал Мулельге. Эту кажущуюся непочтительность, короткое «Душ Рейеш» вместо полного ответа Кронго как бы не заметил. Сейчас, в хрупкой тишине предутреннего берега, он признавал право Мулельге сидеть неподвижно и глядеть в океан. Если бы Мулельге поступил по-другому, это показалось бы Кронго странным.

В сумерках у воды темнели силуэты лошадей. Они были неподвижны, смутно угадывались лишь морды, спины, ноги. Легкий всплеск от копыта разломал тишину, вслед за этим кто-то фыркнул, вздохнул, снова все стихло. Лошади заходили в спокойную гладь сами, когда и где вздумается. Мокрый ночной песок поглощал все звуки. Рассвет всегда, неизменно должен был наступать после того, как последняя лошадь, сойдя с автофургона, успевала привыкнуть к океану.

— Шесть автофургонов обычных… — Мулельге чуть шевельнулся, разглядывая линию горизонта. — Седьмой для скота.

Одна из лошадей, стоящая ближе, опустила голову, беззвучно тронула губами воду, будто пробуя, осторожно шагнула. Кронго узнал Мирабель, третью по резвости лошадь рысистой конюшни. Ее гнедая масть была неразличима в сумерках, но неизвестно откуда появившийся розово-сиреневый фон горизонта вдруг обрисовал контур маленького аккуратного тела, короткого, но с чистыми линиями. Достоинства этих линий были понятны Кронго. Он медленно пошел вдоль берега, замечая сидящих на камнях конюхов, лошадей, то стоящих у кромки песка, то зашедших в воду по самые бабки, темные пятна автофургонов, серебрящиеся в темноте островки прибрежной травы. Здесь была элита, взрослые лошади, как раз те, кто начинал показывать характер. Человек был готов отдать лошади все, лишь бы она показала себя на дорожке, и лошадь всегда чувствовала это. Будучи послушной его руке на дистанции, она потом требовала взамен стократного послушания. Она как будто чувствовала, что как бы непомерны ни были ее капризы, капризы хорошей резвой лошади, человек всегда смирится с ними — во имя рабочих качеств. Мирабель, всегда ровно и чисто работавшая на дорожке, вне ее была злым, мелочно мстительным, обидчивым и желчным существом. Она постоянно норовила укусить конюха, незаметно сделать ему больно, в самый неожиданный момент прижать к стенке денника. Однажды из-за этого она сломала два ребра тихому Амайо, который всегда терпеливо и заботливо ухаживал за ней. Но стоило Кронго и конюху после этого на нее накричать, а потом лишить лакомства (о том, чтобы тронуть призовую лошадь, не могло быть и речи), Мирабель сникла, завяла, стала пугливой. Несколько испытаний подряд она приходила в заезде последней. Стало ясно, что может пропасть одна из лучших лошадей. Она не признавала других конюхов, и спасти ее для дорожки удалось, лишь вернув в денник забинтованного Амайо.

— Здравствуйте, маэстро…

Бланш сидел на камне, подогнув одну ногу, в засученных по колено брюках, обхватив колено руками. Розовая полоса над горизонтом светлела равномерно и неотвратимо. Но неясный, смешанный с синим оттенок был еще тяжел. В голосе Бланша — смесь почтительности и удивления. В его «здравствуйте, маэстро» Кронго услышал: «Я слишком низко поставил вас, и вашу работу, и ваш ипподром, придя к вам наниматься… А сейчас я понимаю, что это достаточно высоко, достаточно тонко, пока даже слишком тонко для меня… Я приобщаюсь к чему-то большому… Я не могу всего этого сказать, объяснить… Но вы понимаете, что я сменил привычный наглый тон на почтительный только для того, чтобы вы это поняли…»

Рядом с Бланшем стоял угрюмый тяжелый Болид. Он даже не скосил глаза, не шевельнул мускулом при приближении Кронго. А что если Бланш… Ломкая тишина, в которой не слышно было обычных криков птиц, беззвучно уходила вдаль по воде. Лошади затихли, будто боялись нарушить ее и спугнуть. Кронго прошел еще несколько шагов. Заметив, что треск ракушек под его подошвами — единственный звук на берегу, остановился. Линия над кромкой океана вдали была уже отчетливо розовой. Этот розовый отблеск сломался, потемнел, потом раздался широкой желтеющей полосой, ровно засветился, захватив постепенно огромную часть неба, плоско поставленную над океаном… От вставшей зари что-то вздрогнуло вокруг. Но что именно — Кронго не понял. Лошади как одна повернули к рассвету головы. Над поверхностью океана, которая из чернильно-черной стала теперь синей с зеленоватым оттенком, дрожало и пробегало что-то похожее на дрожь воздуха или на звук, и этот тихий звук-дрожь неясно будил все, передаваясь и людям, и лошадям. Какая-то лошадь — Кронго увидел, что скаковая, но не смог определить какая — глухо фыркнула, с шумом запрыгала, взбивая воду, но ее никто не поддержал. Она остановилась. Воздух был еще темен, несмотря на рассвет, крупы лошадей, неподвижно стоящих в воде и у берега, можно было спутать с валунами, редко разбросанными по мелководью. Кронго казалось, что шум, поднятый нетерпеливой лошадью, пропал, исчез, о нем забыли. Но вот увидел Альпака. Он будто не замечал Кронго — как если бы Кронго вообще не стоял рядом. Неудобно изогнув шею, напружинив серый корпус, Альпак вглядывался в одну точку.

Кронго понял — Альпак глядит туда, где взбрыкнула и теперь стояла неподвижно кобыла, первой нарушившая тишину. Розовое с клубами и полосами синего над океаном медленно расплывалось. В монотонную торжественность этой пестроты незаметно, но упорно врывались блики желтого и алого. С другой стороны берега послышалось, как несколько лошадей заходят в воду. Океан проснулся.

Кронго уловил рядом чей-то пристальный взгляд. Испуганно скорчившись, у самой воды сидела молодая негритянка, которую он уже знал. Она делала вид, что разглядывает песок, вытянув длинные худые руки, стесненная тем, что он почувствовал ее внимание. Амалия была одета по-мужски, как все конюхи, в подвернутых по колено брюках и застиранной рубашке. Почувствовав, что Кронго не сердится на нее и даже взглядом старается ободрить, она подняла голову. Глаза Амалии неторопливо, по-африкански, плавным заигрывающим движением двинулись в одну сторону, в другую, остановились. Ноги ее были сдвинуты в коленях, босые ступни чуть расставлены, пальцы подогнуты.

Резко посветлело. Кронго пошел дальше, до той части берега, где стояли последние лошади… Кронго отмечал их по именам — Кариатида, Парис, Болид, Блю-Блю, Кардинал, Казус… Теперь он должен думать только об одном — что конюшни спасены. Можно думать и об испытаниях, он уже примерно знает, как составить заезды. То неприятное, что першило в горле после разговора с Крейссом, прошло. Размеренность, повседневность, обычность — вот к чему он должен теперь стремиться. Эта размеренность очень важна для него, она поможет втянуться, снова почувствовать то сложное и тонкое, что так неожиданно ускользает по самым разным причинам.

И в самом деле, именно с этого утра ему удалось ухватить размеренность. Последующие дни он старался сделать похожими один на другой. И они становились похожими. Ранний, до зари, приезд на ипподром. Обход конюшен. Работа с молодняком в манеже. Перерыв на завтрак. Привычный для него мучнистый фруктовый навар, который готовила Фелиция. Снова работа, теперь уже до позднего вечера. Обыденность и размеренность были ему приятны, он чувствовал, что эта размеренность нужна, она благотворно действует на него. Он уже решил, что, как только почувствует, что может составить несколько заездов, назначит скачки. То, что ежедневно, ежечасно происходило вокруг, не мешало ему. Улицы, по которым он проезжал на ипподром, были спокойны. Давно уже открылись лавки, в переулках, ведущих от набережной к окраинам, стояла обычная толкотня. Все шумней были гам и ругань торговцев. Радиопередачи он не слушал.

«Но при чем тут радиопередачи», — думал он иногда в перерывах между пробным заездом и переходом в манеж. Он никому не может объяснить, как глубоко чувствует и знает то, чем занят всю жизнь. Ни Душ Рейешу, ни Крейссу, ни Фердинанду с его кривой улыбкой нельзя это объяснить. Они не смогут этого понять. Он рожден для этой работы, пусть он не может объяснить, найти ее смыслу какое-то оправдание. У него есть лишь убежденность, не требующая оправданий, что работа нужна ему, и он не хочет объяснять, почему она нужна другим.


Чуть в стороне от их палисадника стоял «джип» из роты Душ Рейеша — серый в лиловом рассветном воздухе. Шофер дремал, привалившись к рулю. Еще не было четырех. Кронго знал свой переулок наизусть. Глухая стена напротив — задний двор кафе, выходящего на набережную. Большой особняк перед выездом к берегу принадлежал военному ведомству, сейчас он пуст, окна разбиты. В другую сторону, к центру города — трехэтажный жилой дом, рядом мавританская кофейня, два коттеджа и снова трехэтажный дом. Окна мавританской кофейни приоткрыты, оттуда слышится звук передвигаемых стульев. Переулок пуст, только вплотную к калитке кто-то в голубом свитере возится над приткнутым к изгороди велосипедом. Ожидающий Кронго «джип» стоит совсем рядом, до него не больше двадцати шагов. Странный велосипедист…

— Ну как, Кронго? Как у белых?

Первой мыслью было подойти к «джипу». Лицо, которое смотрело на него из-под велосипедной рамы, медленно подтянулось вверх, глаза скосились в сторону машины. А ведь если он сейчас кашлянет, шофер проснется. Кронго хорошо был виден курчавый затылок шофера, синий отличительный знак на сером рукаве.

Черное сухощавое лицо. В этих глазах нет жалости. Ньоно…

— Можешь, конечно, подойти к машине… — Толстые губы медленно зашевелились, выпуская неясный шепот. — Но тогда нехорошо получится, совсем нехорошо… Как тебе у длинноносых?

Лицо выползло из-под рамы, страшное, безжалостное, человек выпрямился, став спиной к «джипу». Ему около тридцати, он на голову выше Кронго, с мощными руками и рельефной грудью. Человек улыбается, облизывая губы, глаза то и дело странно закатываются под лоб. В этом закатывании — смерть. Нос с большим провалом на переносице, так что это место почти вровень со щеками.

— Что вам нужно?

— Ну-ну, Кронго, спокойней… Не смотрите туда… Вы знаете, что мы достанем вас из-под земли… Да и жена ваша… Вы ведь понимаете…

Широкая грудь медленно вздымалась перед глазами Кронго.

— Первая ложа центральной трибуны… Если увидишь там меня, я положу пальцы на перила… вот так…

Человек положил руку на раму велосипеда.

— Больше десяти лошадей ведь не бывает в заезде… — Он убрал один палец, потом два. — При нужном номере отвернетесь. Вы меня поняли? Поняли? О чем вы думаете, Кронго?

Этот человек с гладкой грудью, с плавающими глазами не имел права лезть в его заповедный мир, он мог просить его о чем угодно, но не заикаться о скачках. Он не мог трогать приз. Безусловно, этот человек уже играл — иначе бы он не знал ни расположения трибун, ни количества лошадей в заезде.

— Я думаю о том, что это жульничество. — Кронго чувствовал медленную слепую ярость. Еще несколько слов, и он кинется на эту грудь, вцепится в это гладкое горло. Этот перебитый нос посмел превратить его, Кронго, в уличную девку, в шлюху.

— Жульничество? — Человек усмехнулся, глаза его сузились. — Вы слепец. Оглянитесь, прислушайтесь. А брать заложников, связывать их в сетках для рыбы и опускать с баржи сразу за портом — это не жульничество? Вы не видели этих сеток, этих замечательных, туго набитых сеток… Этих широко открытых ртов и пальцев, вцепившихся в ячейки. А сжигать человека, привязанного к кровати, обливая керосином? А всех живых в сарай — не жульничество? Керосином, взятым у хозяек, потому что бензин жалко… А потом в сарай… А вы знаете, как голого человека подвешивают, растягивают ноги и бьют палкой вот сюда? Иногда они не экономят бензин, иногда даже стреляют в яму… Именно в яму, там туго набито, битком, туда пихают девок, младенцев. Это очень удобно, никто не убежит… Хоть раз посмотрите, как ногами бьют в карательных отрядах… Если человек остается жив, это позор для карателя. Что же жульничество, Кронго? Что?

Рука человека все еще лежала на раме велосипеда. Он говорил шепотом, чуть улыбаясь.

— Жалеете чужие деньги? Боитесь, что донесут? Не бойтесь, у нас все продумано. Вам ведь нужно всего-то отвернуться. Меня вы будете видеть только на трибунах. Первая ложа центральной… Народу нужны деньги, Кронго. Я не скажу вам даже своего имени. Ну, допустим, Пьер. А теперь не смотрите на меня. Идите к машине. Смотрите, если только выкинете… Если выкинете…

Пьер исчез, ловко ускользнул за его спиной. Курчавая голова водителя на руле ничуть не изменила положения. Кронго услышал легкий шорох шин. Водитель не пошевелился. Наконец почувствовал, что кто-то над ним стоит, поднял голову. Мелко задрожал, зевнул. Встряхнулся, показал головой — садитесь. Приз, подумал Кронго, приз. Водитель подождал, пока Кронго сядет, включил мотор. «Джип» медленно покатил вниз, свернул на набережную. Шофер совсем еще молод, он неторопливо жует жвачку, его пухлые черные губы лоснятся, пилотка засунута под погон. На набережной патруль, Кронго оглянулся. По всей набережной, сколько хватало глаз, вдоль домов были выстроены люди. Они стояли в утренней неясной серости, прижавшись лицами к стенам и подняв руки. Кронго заметил, что это одни мужчины. Несколько черных лоснящихся спин словно глядели на него через тротуар.

— Что это?

— Вы что, первый раз… — Шофер протянул удостоверение подошедшему солдату. — Берут заложников.

— Ваше? — Негр-патрульный зачем-то пощупал пальцами пропуск Кронго. — Управление безопасности… — Он поглядел печать на свет. — Можете ехать. Останавливай по первому знаку, слышишь…

— Хорошо. — Шофер дал газ, сплюнул. — Теперь будут каждое утро…

— Что случилось?

— Налет на управление безопасности… — Шофер притормозил перед светофором, включил приемник.

— …Проникнув в помещение под видом вождей племен… — сказал знакомый голос в эфире. — Через пять минут после начала переговоров покушавшиеся бросили спрятанные под одеждой гранаты… В перестрелке все террористы убиты. Ранены четыре бойца внутренней охраны, один тяжело. Покушение было организовано против работников совета безопасности. Присутствовавший на совещании комиссар сил безопасности Хуго Крейсс не пострадал.

За светофором их снова остановил патруль. У тротуара стоял старый грузовик с брезентовым верхом. Люди, выстроившиеся у стены, поворачивались и по-одному, держа руки за спиной, влезали в кузов. Кронго заметил, что влезали одинаково — ставили на железную ступеньку одну ногу, потом поднимали вторую, опираясь на колено. Без рук влезать иначе было трудно. Шофер снова протянул удостоверение, патрульный пробежал его глазами, продолжая следить за погрузкой, поднял руку.

— Гариб. — Подошедший к кузову негр поставил ногу на ступеньку. Под глазами у него были мешки, щеки в прыщах. — Гариб, ты где?

— Я здесь… — отозвались в кузове.

— Люди, люди, проходите… Просьба не волноваться… — Патрульный приложил к губам ручной громкоговоритель. — После необходимой проверки все будут отпущены… Всем задержанным будет выдана справка о задержании… Проходите, люди, проходите, быстро, быстро… Проходите!

Шофер дал газ, завернул и остановился у ипподрома.


Странно — это Кронго чувствовал впервые. Он улыбнулся, глядя на двух античных героев, сдерживавших вздыбленных гипсовых лошадей у входа. Ерунда, сейчас пройдет. Конечно, пройдет. Он никогда этого не чувствовал. Будто кто-то чужой сидит у него в голове и говорит: так, так… но почему… так, так… но почему… Стеклянный фронтон, привычная надпись «Трибуна 3 яруса».

Так, так… но почему стеклянный фронтон… Так, так… Кронго отмахнулся — какая чепуха… Он же взрослый человек. Но почему третьего яруса… Что за нелепость — именно третьего… Если бы Пьер не сказал о сетках. А ведь в самом деле, он видел вчера баржу стоявшую за портом на рейде.

Шофер вопросительно смотрит на него. Кронго кивнул, курчавая голова опустилась на руль. Бессмысленность, никчемность каждого действия — Кронго никогда не ощущал этого… Но баржа, при чем здесь баржа, ему нет никакого дела до баржи. Было ли в его жизни раньше что-либо, от чего он мог прийти в такое отчаяние? Смерть отца… Проигрыш приза… Отравили лошадь… Было отчаяние, было страшно, тоскливо… Но такого как будто никогда не было… Кронго снова улыбнулся. Но почему? Вот он шагнул. Но зачем он шагнул? Почему? Ради Филаб? Ради детей? Ради лошадей?

Кронго толкнул вертушку трибун третьего класса. На вытоптанном пространстве перед асфальтом валялись клочки бумаги, разбитая бутылка из-под сока, кусок ременной сбруи. Билетики тотализатора. Еще с того, последнего дня скачек. Еще при Фронте. Так, так. Этот разговор, то, что он должен показывать какому-то человеку на каждой скачке вероятного победителя… Так, так. Но почему?.. Почему его должно это ужасать? Кронго остановился у двери манежа, в котором обычно каждое утро гоняли на вольтах жеребят первого и второго года. Дверь открыта, из пустого неподвижного зала чуть слышно тянет запахом слежавшегося старого навоза. Так, так. Но почему?.. Пьер. Этого человека зовут Пьер. Когда он тихо говорил о сетке, держа руку на раме велосипеда… Ну хорошо, а приз? И потом, когда Кронго увидел негра с прыщами, который спросил: «Гариб, ты где?» Он представил, что пальцы этого негра будут на сетке. Действительно он, Кронго, слеп и глух. Баржа стоит на рейде. Она каждый день выходит на рейд. Кронго толкнул дверь и прошелся по дорожке ближнего вольта, увязая ногами в крупном глубоком песке. По такому вольту гоняют жеребят первого года, вырабатывая просторный, машистый ход. В глубоком крупном песке жеребенок поневоле раздвигает ноги, приучаясь к накатистой рыси. Но почему? Зачем и кому нужна эта машистая, широкая рысь? Кронго стало страшно, он закусил губу. Нет, он не может даже улыбнуться. Надо заинтересоваться хоть чем-то, этим воздухом, этим запахом, надо силой заинтересовать себя в том, что всегда было ему интересно, что составляло цель его жизни. Приз, конечно… Вот мягкий вольт, здесь проскачками распускают жеребятам ход, приучая далеко выбрасывать ноги. В другое время Кронго думал бы, что к вольту надо добавить мягкий крошеный навоз. Он взялся ладонями за виски. Нет, так еще хуже. Так сама голова, существующая как бы отдельно от него, спрашивает: но почему? Так. Так. Нет баржи на рейде, сказал он себе. Но это не помогло. А зачем ему приз? Кронго вышел из манежа. Вблизи, на рабочем дворе, к изгороди были привязаны жеребята второго года, они дергали головами, пытаясь отвязаться.

Сумерки пропали, наступило утро, так, как это бывает здесь, — за одну минуту. Вдоль дорожки тянулся дым, Ассоло неторопливо помешивал палкой угли под большим черным котлом. Воткнул палку, и она застыла стоймя в медленно булькающем варе. На рабочем дворе негромко разговаривали конюхи и наездники, в углу у кучи навоза сидел на корточках тот самый мулат с острой бородкой, Литоко, которого он взял жокеем. Литоко курил, сплевывая и стряхивая пепел в навоз. Эти привычные вещи, лошади, люди, заботы — они должны спасти его, отвлечь, выгнать это нелепое «так, так, но почему». И в самом деле, Кронго почувствовал облегчение. Нет баржи. Жокеи, наездники, конюхи стоят вокруг него, он видит и знает, что нужно каждому — и старым, и вновь взятым, и тем, кто был принят совсем недавно. Тассема, маленький, сутулый, седой… Чиано… Бекадор… Жокеи скаковых лошадей Зульфикар, Заният, Мулонга… Мулонга способный жокей, но пьет. Берберы, Эз-Зайад и Эль-Карр… Бланш… Он единственный не подошел к нему… Сидит в старой коляске, широко расставив ноги. Тренирует посадку… Неужели пропало, не веря еще сам себе, подумал Кронго.

— Черт знает что… — услышал он чей-то недовольный голос. — Скоро доживем, конюхи будут работать жокеями.

— Как вес, Зульфикар? Жокеи, сможем пустить по шесть лошадей в скачке? Тассема, возьми жеребят второго года и в манеж… Амайо, вместе с Фаиком вы сегодня старшие по беговой… Проследите еще раз, у всех ли расчищены копыта… Так… Что у нас было вчера?

— На жестком гоняли, месси… — Амайо, с отметинами на ноздрях, подслеповатый, приземистый, вышел вперед. Кронго вспомнил, как он трясся, боясь оборотня. — Круг гоняли тротом, круг шагом…

— Хорошо… Сегодня можно уже на глубоком… Начинайте с самых сильных, со слабыми осторожней… И проследите, чтобы подсыпали навоз, мягкий вольт совсем запущен…

Амайо и Фаик пошли отвязывать жеребят. Радуясь, что к животу и груди подступает ровное тепло, что баржи нет, что пропала бессмысленность всего, что стоит перед глазами, Кронго сделал знак Бланшу и берберам. Да, он возьмет приз.

— Маэстро, я с вами… — Бланш торопился за ним по дорожке, когда их нагнал Мулельге. У первого ряда трибун стояли негры, при виде Кронго они притихли.

— Новые конюхи. — Мулельге движением руки выровнял людей, как бы выстраивая. — Это кузнец… Это второй кузнец…

— Где работали раньше?

Сутулый негр с огромными бицепсами покосился на соседа.

— Скажи, Пончо. — Сосед сутулого неумело пожал Кронго руку. Добродушное лицо с большой челюстью. Она выпячена, он улыбается. Как только Кронго подумал об этом, на него посмотрело прыщавое лицо, руки, вцепившиеся в сетку. «Гариб, где ты?» Так, так. Но почему?

— Мы работали на государственной ферме. — Пончо переминался с ноги на ногу, подталкивая локтем соседа. — Я и Бамбоко. Наши дома сожгли, мы пришли в город. Мы умеем делать любую работу, мы хорошие ковали. Спросите Бамбоко. — Негр будто извинялся, что их дома сожгли.

Так, так… Но почему?.. Как пусто все — лицо этого негра, воздух над дорожками, трибуны. Все, чем он занимался всю жизнь, бессмысленно. Зачем нужны лошади?

— Мулельге, вместе с Тассемой запрягите Альпака… Коляску возьмите тренировочную, к которой он привык. — Кронго видел краем глаза, как берберы и Бланш переминаются в новых ездовых костюмах, поправляя сапоги. — У нас особые условия, вам здесь придется учиться заново… Рысистую и скаковую лошадь важно поставить правильно с самого начала, иначе она никому не нужна… Ковка поэтому особая. Жеребят надо сначала приучить к подковам… Подковы куются легкими, из мягкого железа, с низкими тупыми шипами…

Альпак закидывал задние ноги, вертел головой, чтобы заглянуть через наглазники. Коротко и гортанно захрипел, и в этом звуке были одновременно и обида, и радость. Чиано, сидя в коляске, держал вожжи на весу. Кронго сделал знак, отпуская кузнецов и конюхов, подождал, пока Чиано слезет, и забрался в качалку сам. Но ведь сейчас он должен ощутить захватывающее, сладко-острое, подташнивающее предвкушение маховых испытаний, заезда, в котором он всегда, всегда должен прийти первым. Это было всю жизнь. В этом и есть чувство приза. Приза, который он пока не взял. Лоснящийся мышастый круп Альпака чуть заметно вздрагивал у ног Кронго. Репица сильного хвоста легко держала короткий черный султан. Нет, ощущения не было. Но и не было больше ничего — только подрагивающий круп и черный султан хвоста.

— Вы научились сидеть в коляске, научились держать вожжи. — Кронго хрипло и заученно кашлянул-кхекнул, удерживая Альпака. — Но этого мало, чтобы стать наездником. Искусство езды состоит в том, чтобы забыть себя и помнить только о лошади. Надо знать все о ней — свойство ее рта, меру поднятия колец, силу бега, беговой характер — горячая она, ровная или ленивая… Но не в этом еще состоит истинное искусство езды…

Так, так. Но почему?.. Так, так. Но почему?..

Альпак дернулся, взбрыкнул, присел.

— Эз-Зайад, Эль-Карр, Бланш… Посмотрите, правильно ли запряжена лошадь?..

Бланш, подтянув сапоги, подошел к Альпаку, взялся за вожжи, вгляделся. Альпак дернул головой, стараясь отвернуться, и Кронго кхеканьем опять удержал его.

— Как будто правильно, маэстро. — Бланш, приложив к оглобле черную щеку, внимательно изучал уздечку и хомут. — Налобник и дольник не натирают, хомут как надо, на груди и на плечах… Кольца подняты в меру… Чересседельник в порядке… — Бланш поднял голову. — Мы слушаем, маэстро… Что до меня, то я готов слушать вас бесконечно.

У Кронго появилось искушение взяться за виски, и он с трудом удержался.

— Истинное искусство езды состоит в том, чтобы заставить бежать лошадь весь круг резво и правильной рысью, не сбиваться с нее, во время сбоя направлять на рысь, не уменьшая, а прибавляя быстроты… Но и это еще не все. Истинное искусство езды в том, чтобы понять не только беговой, но и настоящий характер лошади, ее душу, ее скрытые чувства… Надо понять ее секрет, который свой у каждой лошади… Тогда, слившись с ней в одно целое, вы будете ощущать ее бег как свой, а ее как себя, как будто не она, а вы бежите по кругу…

Так. Так. Так. Так. Кронго чмокнул, и Альпак медленно тронулся с места. Пройдя столб размашкой, Кронго чуть заметно шевельнул кистями, припуская вожжи. Но вместо того чтобы пойти средней рысью, Альпак бешено заработал ногами, сбился в галоп. Полетели комья грунта, в лицо ударил ветер. Альпак, пролетев метров пятьдесят, снова сорвался в проскачку. Кронго захрипел, выправил сбой. Альпак пробежал еще несколько шагов, Кронго осторожно повернул его на прямых вожжах. Около трибун Альпак остановился сам.

— Вы что, с ума поспятили? — чтобы не испугать Альпака, зашипел Кронго. — Вы какие удила кладете жеребцу со строгим ртом? Чужие?

Чиано изменился в лице.

— Месси Кронго… Месси Кронго… Мы положили толстые… Мы не виноваты…

— С кем вы запрягали лошадь?

— С Мулельге и Ассоло… — Чиано испуганно крутил головой. Кронго слез с коляски, приоткрыл Альпаку губы. Удила покрытые пеной, были толстыми, как и полагалось. Но Альпаку с его чрезмерной нервностью нужно ставить удила особые. Так. Так. Но почему? Взрыв гнева прошел, и Кронго уже сам не понимал, почему он сердится.

— Чиано… И вы, Бланш… Эз-Зайад, Эль-Карр.

Кронго случайно увидел, что кто-то смотрит на него с трибун. Это был высокий мулат в светлом костюме.

— Видите, вы совершили ошибку. Удила толстые, но этого иногда бывает мало. Лошадь горячая, с очень строгим ртом, сюда нужно толстые и полые… Он привык к своим удилам.

— У всех лошадей удила висят в денниках. — Чиано взял под уздцы, — Удила Альпака мы не нашли…

— Хорошо.

Мулат чуть заметно показал рукой, и Кронго подошел поближе.

— Месье Кронго? Будьте любезны, пройдемте со мной. Не волнуйтесь, все в порядке, все хорошо. Пройдемте буквально на секунду.

— В конюшню! — Кронго двинулся вслед за мулатом. Мулат высокий, с красивым спокойным лицом, как-то странно оглядывался на него, мелко перебегая глазами с рук на лицо и снова на руки. У подъезда дирекции он посторонился, пропуская Кронго, и, хотя тот прекрасно знал путь к собственному кабинету, осторожно и мягко повел его под локоть по коридору. Это сначала обрадовало Кронго. Эти мелко бегающие глаза, эта рука, взявшая под локоть, должны выбить бессмысленность, которая пронизала все. У кабинета с дощечкой «М. Кронго» два молодых негра в таких же светлых костюмах низко поклонились. Чуть в стороне сидящий на стуле европеец держал между ногами блестящий черный предмет. Уже заглядывая в растворившуюся дверь, Кронго заставил себя подумать — что же это за черный предмет между коленями европейца?.. И европейца он уже где-то видел.

— Мы совершенно беззастенчиво… — Высокий пожилой африканец протягивал связку ключей в пухлой розовой руке. — Но все это ради близких скачек. Вы должны нас понять.

Черный блестящий предмет между коленями — автомат.

Так, так… Но почему?..

— Карионо, Сембен Карионо. — Африканец поглядывал на двух белых, сидящих у стола. Вышел и мягко взял руку Кронго в теплые ладони. — Партия не будет вмешиваться в ваши профессиональные дела. Хотя от себя скажу, что горжусь вашим ипподромом. Ваши лошади могут с честью представлять страну на дорожках любого континента.

Глаза Карионо упрашивали Кронго что-то сказать.

— Очень приятно. — Кронго попытался улыбнуться. Карионо обернулся к худому европейцу с пшеничными усами, который дружелюбно улыбался — не стоит обращать внимания на эту болтовню.

«Может быть, прошло», — подумал Кронго. Да, прошло. Совсем прошло. Ничего нет. Только не нужно думать о намеках, которые могли бы опять вернуть это.

— Моя фамилия Снейд, я бухгалтер. — Европеец тряхнул Кронго руку. — Попробуем с вами сработаться, так ведь? Деньги правительство будет платить вперед. Если хотите, вам мы можем выдать аванс твердой валютой или бонами. Я просмотрел номенклатуру, штат теперь почти укомплектован, но, если необходимо, ограничений для вас не будет. Только одна просьба — скорей назначить день первых скачек. Какие специальности будут просматриваться лично вами?

Охранник с автоматом безразлично курил, не глядя на Кронго. Нет, ничего не выходит. Пустота. Пустота во всем. Его ничто не интересует. Ничто.

— Жокеи. — Кронго помедлил. — Наездники. И конюхи.

— Отлично. — Снейд раскрыл номенклатуру. — А… ну вот, например, диктор-комментатор… Контролеры… Редактор программ… Как они?

Снейд покосился на Карионо. Не назвавший себя охранник осторожно стряхнул пепел. У него был крахмальный воротник, бакенбарды резко сменяла гладко выбритая розовая кожа, нос был, как груша, он расплывался наверху, у хмурых, близко поставленных серых глаз.

— Если господин директор не возражает, мы наберем сами… — Глаза Карионо застыли. — Согласно номенклатуре.

Так, так. Но почему? Кронго сказал:

— Меня интересуют только конюхи, наездники и жокеи.

— Вот и отлично. — Снейд открыл портфель и осторожно придвинул к Кронго две пачки. — Здесь пятьсот долларов. Здесь тысяча правительственных бон. Они принимаются во всех магазинах. Конечно, где есть лимит.

Он достал ведомость, встряхнул новый хрустящий лист. Кронго, машинально расписываясь, видел все, что уже много лет видел за окном кабинета, — финишную прямую, часть трибун, рабочий двор, вход в главную беговую конюшню. Снейд и Карионо, поклонившись, вышли.

— Меня зовут Лефевр. — Белый с бакенбардами протянул пачку сигарет. — Ах да, вы не курите… Я из сил безопасности. Шеф просил не докучать вам… Но не мне вам говорить, что сейчас происходит. — Лефевр постучал зажигалкой по столу. В дверь заглянул мулат, Лефевр кивнул ему, тот щелкнул пальцами и вошел уже вместе с неграми. Негры улыбались, лицо мулата было безучастным.

— Поль… Амаду… Гоарт… Кронго, если хотите, если хотите, вы не будете замечать их… Может быть, иногда, на трибунах… Повторяю, если хотите.

— Нет. — Кронго думал о том, как он приведет в исполнение то, что пришло ему в голову. Ведь это очень просто. Однако вместе с тем он прекрасно понял смысл слов Лефевра. Он предлагает охрану.

— Не хотите?

— Не только не хочу, но настаиваю, чтобы этого не было.

Теперь, когда Кронго решил, он почувствовал облегчение.Странно — ведь он и Лефевра мог использовать как повод для избавления. Ведь бессмысленность кажется ему страшней боли, потому что, когда есть боль, есть хотя бы желание избавиться от боли, а когда есть бессмысленность, нет ничего. Но теперь повод для избавления от бессмысленности не нужен, значит, не нужен и Лефевр.

— Хорошо. — Лефевр встал, ухмыльнулся. Негры и мулат исчезли. — До свидания. Как знаете.

Подождав, пока стихнут шаги, Кронго подошел к столу. Сначала возникла мысль сдвинуть пачки с долларами и бонами в ящик, даже протянулась рука. Но тут же она, проплавав немного над пачками, вернулась на место. Это ведь сейчас не имеет никакого значения. Кронго увидел медленно скачущую за окном лошадь — трехлетку. В жокее, неловко привставшем на стременах, узнал Амалию. Сидеть она не умеет. Но бессмысленно учить ее сидеть. Вот в чем дело. Так же бессмысленно то, что он хорошо умеет сидеть. Это не имеет никакого значения, ровно никакого. Может быть, имеет значение, что Альпак может обойти любую лошадь в Европе и Америке? Разве не имеет значения, что пять лет назад во время случки в Лалбасси беговая кобыла Актиния и скакун-гибрид Пейрак-Аппикс еще раз оплодотворили яйцеклетку? Нет, не имеет. Совершенно бессмысленно, что родился жеребенок с такими длинными пястями, какие редко случаются от смеси арабской и английской пород. Может быть, он, Кронго, зачем-то и нужен. Но он просто не понимает — зачем. Да, красота лошади, конечно, конечно. Удивительная красота тела, в котором нет ничего лишнего. Но зачем она нужна? Ну хотя бы почувствовать стыд, угнетающую, жгущую щеки горечь стыда за то, что он притащил все это сюда, в этот город. Бессмысленность этого, бессмысленность, постыдность. Но он не чувствует даже стыда, все спокойно внутри. Красота линий. Каких линий? А в самом деле, зачем стыд? Что такое стыд?

Кронго вышел в коридор. Рука автоматически вставила ключ, он хотел закрыть дверь. Кронго улыбнулся. И этот вопрос — так, так, но почему? — не кажется ему бессмысленным и не пугает его. Наоборот, он успокаивает, потому что оправдан. Ключ можно оставить в двери и сойти вниз. Как только Кронго вышел на улицу, он почувствовал приятный жаркий удар лучей в лицо и увидел, что на него смотрит Душ Рейеш. Он сидит в «джипе».

— Одна небольшая просьба… — Душ Рейеш щелкнул пальцами. — Попрошу вас после утверждения список для охраны.

Кронго слышал слова Душ Рейеша, но совершенно не понимал их смысла. И тем не менее ласково улыбнулся, дружелюбно вглядываясь в юного лейтенанта. Приветливо сказал:

— Конечно… Да, но… после какого утверждения?

Душ Рейеш что-то почувствовал в тоне Кронго, на секунду задержал взгляд. Вытащил из нагрудного кармана несколько пестрых значков.

— Вам это носить не обязательно. Но персоналу необходимо. Это значок нашей демократической партии. Может быть, и вы? Пожалуйста, можете надеть.

Кронго улыбнулся, глядя на него, и лейтенант отложил значки.

— Понимаю. — Душ Рейеш закрыл на секунду глаза. — Простите, месье Кронго, не думайте, что я дерьмо. Честно говоря, плевал я на значки. Мне их дали эти… из сил безопасности. В виде нагрузки.

Кронго кивнул — уже совершенно серьезно, как бы успокаивая и сразу отстраняя лейтенанта. Пока он шагал к главной конюшне, мелькнула мысль: если бы лейтенант узнал, что он хочет сделать, смог бы он ему помешать? Нет, не смог. Мимо проехала коляска, кто-то на Мирабели, кажется Бекадор. Еще одна Амайо на Ле-Гару. Как быстро едут, вот уже у поворота. Обе створки дверей главной конюшни широко открыты, наверняка денники пусты! Устоявшийся запах конюшни — навоза, подгнившего сена, сбруи. За денниками — каморки конюхов, тех, у кого нет своего дома. Настежь распахнутая каморка Ассоло. Надпись «Старший конюх». Мулельге. Они не придут сюда еще часа два. Вот за этим денником.

Кронго остановился. Стены широкой клети были увешаны сбруей, чересседельниками, хомутами. Стояли приставленные к стене оглобли. С длинной перекладины под потолком свисали вожжи, веревки для поддужья, шлеи. Под перекладиной тянулся длинный помост полуметровой высоты. Когда Кронго поднялся на него, ремни загородили проход, и он их раздвинул. Нет, конечно, он не будет этого делать. Он просто завяжет вокруг перекладины одну из вожжей, так, чтобы она крепче держалась. И, глядя на себя со стороны и как бы со стороны ощущая собственные руки, он подтянул одну из вожжей, самую тонкую, размягчившуюся от долгого употребления, а в некоторых местах задубевшую. Кронго завязал ее вокруг перекладины. Подергал. Конечно, он этого делать не будет. Тем более, что прямая вожжа, свисающая с перекладины, не представляет никакой опасности. Кронго аккуратно сложил конец вожжи и, перегнув, завязал маленькую петлю. Эта крохотная петля завязалась на уровне его груди. Кто-то есть в конюшне, слышен шорох в одном из дальних денников. Но это теперь не имеет значения. Никто не догадается заглянуть сюда, в дальний угол, где вывешена старая сбруя. Да и потом — он совсем не собирается делать ничего такого, что могло бы вызвать тревогу. Вот он осторожно вдел в петлю край вожжи. Теперь, если опустить вожжу, петля сама собой распустится. Так и есть, пропущенная в петлю часть вожжи выскользнула под собственной тяжестью, и вожжа чуть качнулась, раскручиваясь в обратную сторону. Застыла. Хорошо, что никого нет, потому что, если бы кто-нибудь был или хотя бы краем глаза увидел все это, ему, Кронго, было бы стыдно за то, что он делает. Он опять сделал петлю и протянул в нее часть вожжи. Петля была как раз на уровне его лица, и он осторожно надел ее на шею. Шея чувствует петлю. Снял, потянул ее рукой, и петля затянулась вокруг кисти. Растянул, опустил. Петля качнулась, раскручиваясь. Снова надел на шею, почувствовал холод кольца. Он должен сейчас постоять, привыкая к тому, что петля лежит на шее. Так, так, но почему? Это будет болезненно, но никакая боль не может сравниться с бессмысленностью, которая окружает его. Именно «почему» заставляет его это сделать. Он поднял глаза и увидел, что на него смотрит Альпак.

Альпак остановился в проходе у крайнего денника, чуть вытянув шею, чтобы увидеть Кронго. Наверное, оттого, что Кронго не ожидал этого, первое, что он ощутил, был жгучий стыд — стыд оттого, что кто-то увидел его в таком положении, стоящим на помосте, с петлей, накинутой на шею. Альпак, редко прядая ушами, глядел на него в упор, и Кронго видел по его глазам, что лошадь понимает все, что с ним происходит. Альпак чуть отступил вбок. Нет, значит, стыд совершенно ни к чему, Альпак ведь не сможет никому сказать, что он видел. Вспомнилось — оборотень. Многие конюхи считают Альпака оборотнем. Но как же он сумел выйти из денника и неслышно подойти сюда? Кронго не чувствовал петли, она словно слилась с шеей. Может быть, он был слишком занят петлей и не заметил Альпака? Но все равно он должен был услышать хотя бы легкий стук копыт об унавоженный земляной пол. Не может быть, чтобы, выйдя из денника, Альпак подкрадывался настолько осторожно, что он, Кронго, его не услышал. Альпак повернул шею, тряхнул головой. Повернувшись, пошел назад, к своему деннику. Звука его копыт почти не было слышно, видна была только двигающаяся над стенами денников черная челка. Вот она остановилась. Странно — если Альпак пришел, то почему сейчас пошел назад? Челка дернулась, было видно, что Альпак поворачивает. Вот снова вышел из прохода. Остановился, мотнул шеей. Глаза его странно блестят. Осторожно кашлянул, вглядываясь и будто спрашивая: что мне делать? Нет, конечно, Альпак не понимает, зачем Кронго стоит в таком положении. Он просто вышел из денника, почувствовав присутствие хозяина. Но тогда почему подошел так тихо? Он не подходит вплотную, а смотрит, выгнув голову, из-за прохода. Боится? Но чего тогда он боится? Но чего тогда он боится? Наконец Кронго совершенно отчетливо и ясно понял — Альпак не понимает, от чего он, Альпак, должен спасти его. Но понимает, что ему, Кронго, сейчас очень плохо. Альпак не знает о барже, не слышит «но почему», но знает, что он должен спасти Кронго. Не понимает, как он может это сделать, он только чувствует, что для спасения Кронго он не должен делать лишнего шума, лишних движений, может только застыть, замереть, может только вглядываться, чтобы хотя бы попытаться понять, чем он сможет сейчас помочь. Может быть, этим взглядом и тем, что он осторожно прошел по проходу и вернулся? Кронго почувствовал, как сдавило горло, и осторожно снял петлю. Всхлипнул — жалко, постыдно. Странно — он вспомнил сейчас лишь о том, как, приехав в Лалбасси, принял от конюхов мокрый комок с четырьмя вытянутыми палочками, Альпака, и, глубоко засунув палец в задний проход, помог комку освободиться от первородного кала. Эти добрые глаза не имеют никакого отношения к тому воспоминанию. Оборотень? Он осторожно распустил петлю. Он должен отвернуться, чтобы Альпак не видел его слез. Отвернуться — вот так, давясь и икая. Но странно — сейчас, глотая слезы и кусая палец, Кронго чувствует, что освободился от бессмысленности.


Кронго пытался разглядеть крайнюю ложу центральной трибуны. Там должен стоять Пьер, но Кронго не мог различить его среди людей, двигающихся в ложе, лица виделись смутно, только рубахи.

— Третий заезд… — громко объявил репродуктор. — Начинается третий заезд… Лошади третьего заезда, на старт…

К рабочему двору от трибун подошли два европейца в белых гимнастерках, один из них, высокий, улыбнулся.

— Все в порядке, месье, не волнуйтесь. — Он осторожно потрогал бок под рубашкой. — Все в порядке, месье Кронго, не беспокойтесь…

Оттого, что Пьера не было, Кронго должен был чувствовать облегчение. Но облегчения нет. Ведь это означало, что все, что он решил про себя, пропало впустую. Поэтому вид безликих рубашек в ложе был неприятен, вызывал досаду. Трибуны были расположены с одной стороны двухкилометрового овала беговой дорожки, край их начинался от последнего поворота к финишу. Длинный трехъярусный прямоугольник с далеко выступающим бетонным козырьком был разделен пополам застекленной вертикальной ложей. Там помещались администрация, комментаторы и судьи. У края металлической изгороди толпились любопытные, наблюдавшие за проводкой готовящихся к скачке лошадей. Сейчас, в перерыве, трибуны неровно и редко закрывало белое, красное и черное. Кронго знал, что если сидеть на лошади и медленно выезжать с рабочего двора к старту (неровный стук сердца, судьи, натягивающие стартовую резинку, медленный путь под музыку по бровке, вздрагивающая холка у колен), то белые и красные рубахи, черные брюки, белые и черные лица становятся неотличимы, кажутся чем-то неподвижно покрывшим трибуны. Изредка по краям трибун возникают мелкие пузыри, легкие потоки. Сейчас трибуны были рябыми, с черными провалами.

Петля из вожжей, распускающаяся и свивающаяся перед его лицом, — ее не было, ее никто не видел, он должен забыть о ней, не вспоминать. Он просто будет поступать так, как надо, как требует жизнь. Для этого он должен найти правду, ради которой он жил, — не ту правду, которой он всегда отговаривался сам перед собой, не ту, которую слышал в тысячах слов, в стертых привычных строчках газет, в книгах, в людях вокруг.

В сущности, его профессия в том, чтобы гордое, сказочной красоты животное с рождения превращать в раба, в гоночный механизм, в тупую машину. Лошади с характером, входящие в силу к зрелости, становятся негодными для ипподрома. Но именно они могут показать наибольшую резвость. А те, чей характер ему удается сломать, которых удается обработать, — эти сломанные и есть «победители». Победители, способные только к одному — к послушной, сильной и ровной рыси, к оглушительной бессмысленной скачке под рев трибун. Это и есть правда. Но ведь правда и то, что только такая лошадь дает ему возможность ощутить счастье борьбы, счастье приза… Значит, это — жертва, которую он сам заставляет приносить для себя. Значит, нужна и ответная жертва.

— Месье Кронго…

Двое в белых рубашках, стоящие у ограды, выпрямились. Лефевр. Кронго узнал его бакенбарды и крахмальный воротник. Нос грушей.

— Надо идти, месье Кронго. — Приблизившись, Лефевр улыбнулся, одновременно разглядывая толпу, стоящую у перил. Кронго заметил двух негров в светлых костюмах — тех, которые дежурили с автоматами у кабинета.

— Но… я еще не подготовил заезды… Надо проследить…

— Пойдемте, пойдемте, месье… — Лефевр еще шире улыбнулся. — Нас ждут.

Проходя через трибуны, Лефевр держал одну руку в кармане пиджака. Шум трибун угнетал Кронго. Он не мог сказать, что не любит трибуны, не любит эту толчею, просто ему давно уже не было надобности там бывать. Сейчас трибуны, их воздух, их шум, их волнение, окружили его. Толкучка у касс тотализатора, короткие выкрики:

— Семь-пять… Предлагаю семь-пять… Один-три экспресс… Кто хочет один-три экспресс?.. Верный вариант семь-пять…

Кронго хорошо знал игру, ее тонкости и термины: «заказку», «подыгрыш», «перехлест», «зарядку»… Но привык с суеверной опаской отмахиваться от этих слов. Он знал, что и другие жокеи боялись, что, занявшись игрой, перестанут чувствовать лошадь.

Перед самым входом в стеклянную ложу Кронго на секунду легко оттерли от Лефевра. Пьер, подумал Кронго. Ощутил прикосновение бумаги, вложенной в его ладонь. Его рука сама собой сжалась, приближая бумажку к карману. Еще через секунду Кронго встретил знакомые глаза, узнал мулата из охраны, Поля. Рядом с Кронго никого уже не было, люди отхлынули к кассе. Кронго держал руку в кармане, пытаясь понять, видел ли все это Поль. Но по взгляду Поля сейчас он понимал, что Поль этого не заметил.

— Сюда… — Стеклянная дверь за ним закрылась. Лефевр и Поль стояли рядом, на долю секунды Кронго показалось: они ждут, что он скажет о бумажке, которую положил в карман. Кронго вспомнил слова Пьера о барже, о том, как топят заложников. Но ведь они не спрашивают его ни о чем. Лефевр смахнул со лба пот, улыбнулся:

— Вот служба… Проходите, месье, проходите…

На большом столе, за который сел Кронго, были аккуратно разложены карандаши, чистая бумага, программы скачек, расставлены бутылки с минеральной водой, вазы с фруктами. Отсюда, из кабинета второго яруса, был хорошо виден ипподром, весь овал дорожек. Европеец, сидевший рядом с Кронго, чистил ножом апельсин. Кронго обратил внимание на его руки — они были морщинистыми, с желтыми и коричневыми старческими пятнами, пальцы слабо нажимали на нож, пытаясь снять оставшуюся после кожуры белую бархатистую пленку.

— Кстати, Кронго, мне будет очень, очень… — Крейсс, сидящий в стороне, сделал особое движение вверх подбородком. — Господин пресвитер!

Руки европейца застыли, короткий горбатый нос, сплошь усеянный красными жилками, был неподвижен, оттопыренные синие губы не шевельнулись. Европеец будто вглядывался, стоит ли ему еще снимать белую волокнистую пленку или можно уже есть апельсин.

— Я рад представить вам, господин пресвитер, директора ипподрома месье Маврикия Кронго… — Крейсс незаметно дал знак рукой, и креол, стоявший за его спиной, отошел. — Кстати, к нашему разговору, господин пресвитер… Месье Кронго — человек нейтральный, он не поддерживал борьбы правительства, не участвовал в том, что может быть, претит вам, — в вооруженном восстании… Видите ли, Кронго, — Крейсс придвинул к Кронго бокал, налил из бутылки пузырящейся прозрачной воды, — господин пресвитер — представитель Всемирного совета церквей, он у нас в гостях, с тем чтобы…

— Прошу вас, не нужно, господин Крейсс… — остановил его пресвитер. — Я постараюсь сам составить впечатление о том, какая обстановка складывается у вас…

Ударил колокол, стартовая резинка отскочила, и буланый Эль, сильно опередив других, рванулся к бровке. Трибуны закричали. Мелко забил колокол.

— Фальстарт! — крикнул голос в громкоговоритель. — Фальстарт! Фальстарт! Фальстарт!

Заният с трудом остановил Эля, вернул его к старту, пристроил к крупу Дилеммы. Резинку натянули снова, лошади двинулись по кругу. «Бумажка была не от Пьера», — подумал Кронго.

— Надо пускать лошадей одновременно, так, чтобы никто не получил преимущества, — стараясь говорить понятней, объяснил Кронго. — Скаковая лошадь не может начинать с места, ей нужен хотя бы небольшой разгон… Мы приобрели стартовые боксы, но я не уверен, что это лучше.

Пресвитер отломил дольку апельсина. Крейсс, улыбаясь, сделал Кронго знак — правильно, говорите с ним, занимайте его, — вздохнул, скрестил пальцы.

— Господин пресвитер… я не знаю, могу ли я вас просить… Отец Джекоб, мне хотелось, чтобы вы почувствовали необычность этого праздника, обстановки, царящей здесь…

Пресвитер осторожно сосал дольку апельсина.

— И допустим… Я не хочу навязывать свое мнение… Я, конечно, верующий, но не пацифист… Но вы видите сами… Люди, черные и белые, стоят здесь рядом… Не могли бы мы сделать этот кубок традиционным? Назвать его, скажем, кубком дружбы? И просить вас войти в жюри?

Лицо Крейсса, на котором нос был как бы перевернутым повторением губ, застыло, подбородок сморщился. Пресвитер повернулся к Кронго. Серые глаза его под коричневыми бугристыми веками были спокойными и ясными.

— Бог породил природу и все сущее в ней, но ведь он не поставил никаких пределов ее могуществу… Добродетель, удовольствие и истина столь же реальны в мире, как и ужас, боль, преступления, горести и печали… Поэтому, только поэтому я не могу присоединиться к мнению братьев моих о заповеди «не убий»… Не утверждаю «убий», ибо не знаю… Но бессилен осудить и насилие, ибо сомневаюсь…

Белый, белый, белый — именно это подумал сейчас Кронго. Только белый может так говорить. Что-то знакомое и давнее слышится в этих словах. Ах вот что — искренность. Странная искренность мысли, противоречивая, свойственная только европейцу. Но ведь и он, Кронго, европеец. Гораздо больше европеец, чем Крейсс, потому что Кронго понимает сейчас смысл и искренность слов пресвитера, а лицо Крейсса глухо к ним.

— Пошел! — треснул громкоговоритель. — Отрывайтесь! Отрывайтесь!

Ударил колокол. Лошади, лихорадочно взбивая копытами землю, кучно рванулись. Каждую из них сейчас жокей пытался оторвать от общей массы и прибить к бровке. Пресвитер отломил еще одну дольку. Крейсс неторопливо закурил, улыбнулся.

— Кронго, вы сейчас предстаете перед нами чуть ли не в образе господа бога. Из тысячи людей, пришедших сюда, вы единственный точно знаете лошадь, которая придет первой. Что вы скажете, господин пресвитер?

Пресвитер налил в стакан воды, стал пить, морщинистая шея его медленно напрягалась и опадала.

— Слепота веры была нужна тогда лишь, когда веры еще не было. — Пресвитер поставил стакан, и Кронго заметил Лефевра, нагнувшегося к уху Крейсса, листок бумаги, переданный из рук в руки, написанные на нем слова: «палач» и «геноцид».

— Но со временем слепота веры неизбежно должна была превратиться в свою противоположность и стать неверием… Поэтому я и пекусь об объединении церквей божьих, ибо не оттенки веры меня заботят, а меняющаяся суть ее… Новая вера грядет…

Кронго перехватил знак, который подал ему Крейсс, — слушайте, внимательно слушайте. Пресвитер, пососав дольку, осторожно положил ее в пепельницу.

— И разве в том дело, что учение Христа распространилось по земле недостаточно?

Он улыбнулся, мелкие черточки появились в дряблых уголках губ. Пресвитер улыбался странно — линия рта складывалась в улыбку, а самые углы губ опускались, будто пресвитер беззвучно плакал.

— Дело в том, что заповеди Христа чем дальше, тем реже исполнялись каждым верующим истинно… Вдумайтесь — слепота веры была повинна в том. Ибо слепо верующий человек поневоле начинает считать себя бесконечно постигшим истину, но абсолютное постижение истины человеку недоступно…

Внизу ударил колокол, Эль первым проскочил финиш. Поль что-то показал от двери Лефевру, а тот — Крейссу.

— Господин пресвитер, простите, я ненадолго займу вашего собеседника. — Крейсс отвел Кронго в сторону, зашептал одними губами, распространяя горький и душистый запах сигарет: — Вы, кажется, понравились старику… Кронго, умоляю вас, выручите… Вас вызывают… Вы должны подготовить какой-то там заезд… Но вы можете скорей вернуться? Я вас умоляю, Кронго… Будьте любезны, месье Маврикий…

Глаза Поля и Лефевра в упор смотрели на Кронго. Знают ли они о бумаге? Он должен встретить Пьера. Шепот Крейсса был гарантией, залогом, он обещал что-то, но главное — он притягивал Кронго к пресвитеру, который сейчас листал дрожащими пальцами программку.

— Хорошо, я приду… Я буду минут через двадцать, мне нужно подготовить скачку…

— Кронго, я вам обязан… Я бесконечно… — Брови Крейсса что-то приказали Лефевру, тот открыл дверь.


Они миновали короткий коридор и вышли наружу, в шум трибун, в слившиеся резкие выкрики. На рабочем дворе Заният, Зульфикар, Мулонга и Амалия медленно проваживали по кругу лошадей перед скачкой. Перль, вороную тонконогую кобылу, вела Амалия. Второй в этой скачке, чубарый долговязый жеребец Парис, был выбран не из-за резвости, а только из-за редкостной стати. Дети Пейрак-Аппикса с такой же, как у него, длинной пологой холкой и вислинкой в крупе, они сейчас переступали легко, вздрагивали, будто показывая — каждый обычный, медленный шаг для нас мучителен, мы любим только скакать. Заният вел третьего — сухого, сильного и резвого Казуса, жеребца необычайной выносливости, солово-игреневого, с прожелтью и белыми ногами, хвостом и гривой. Казус то и дело приседал, дергал непослушной шеей с обратным оленьим выгибом. Раджа, четвертый в скачке, наоборот, был спокоен.

— Как вареный, месси. — Зульфикар огорченно остановил рыжего Раджу, араба строгих линий, легко переступавшего на месте. Кронго видел, что Раджа сейчас вяловат, мягок, «не в себе». Он единственный мог достать Казуса, другие рядом с ним были бессильны.

— Постарайся не отстать на первой четверти. — Кронго невольно повернулся к перилам, где толпились любопытные. — На той прямой пусти с поля… Может быть, достанешь… Разогрей его сначала…

Он подумал, что хочет вернуться назад, чтобы слушать пресвитера. И тут же увидел Пьера. Он сразу узнал литую грудь под рубашкой. Теперь рубашка была не голубой, а белой. Проваленный нос, плавающие глаза. Пьера толкали. Пьер видел, что Кронго его видит, и улыбнулся. Количество пальцев на перилах все время менялось. Один. Два. Четыре. Три. Когда же он, Кронго, должен отворачиваться? Один. Наконец Пьер оставил надолго два, а потом три пальца. Он улыбнулся, глядя в сторону, и был сжат со всех сторон, каждый сантиметр перил занимали чьи-то руки, локти, кулаки, кто-то пытался протиснуться. Пьера отталкивали. Три был номер Казуса. Раджа не в настроении, Перль и Парис еще слабы, Перль под неопытной Амалией — все это мелькнуло, даже не отвлекая от Раджи, от Ассоло, тихо хлопавшего в ладоши, прыгавшего рядом. Кронго отвернулся.

— Заложили, заложили… — хлопал Ассоло. — Альпак в духе, месси, Мулельге закладывал. Бвана злой… Идемте посмотрим, заложили… Цок, цок, цок… Месси, месси!

Казус, выдергивая шею, вертелся по двору, Заният с трудом сдерживал его. Понял ли Пьер, что Кронго показал именно Казуса? Там, у перил, Пьера уже не было. Вместе с Ассоло Кронго подошел к тыльной части конюшни. Шесть наездников сидели в качалках. Всех этих лошадей, которые перед скачкой побегут в главном заезде на летний кубок, Кронго знает наизусть. Гнедая маленькая Мирабель под первым номером. Ее поведет Эз-Зайад. Этот бербер сидит в качалке по-своему, чуть подогнув ноги. Сизая, темно-соловая Ле-Гру, если бы не Альпак, пришла бы первой. В качалке — Эль-Карр. Но почему ему, Кронго, хочется вернуться в ложу и слушать пресвитера? Одновременно с этим он думает о том, что нарочно посадил берберов, с детства привыкших к седлу, в качалку. Верхом их сажать нельзя, они уже не отучатся от варварских способов обращения с лошадью. Номер третий, Болид, — угрюмый гнедой жеребец с львиной грудью. Болид может идти без наездника, настолько он выучен и устремлен к цели. В качалке сидит Бланш. Перебирает вожжи, приподняв их на кистях рук. Альпак. Кронго на секунду замедлил шаг. Альпак стоял смирно и ответил ему долгим радостным взглядом. «Я готов, хозяин» — значило это. Болид… Бланш в качалке… Спокойно улыбается, глядя мимо Кронго. С Альпаком опытный Чиано, он сейчас ушел в себя, откинувшись и упершись ногами в передок. Кронго вспомнил слова пресвитера: «Не могу сказать «убий», ибо не знаю…» Бвана последний, его ведет Амайо. Кронго медленно поднял руку и показал ладонь. Комментатор в «джипе» на поле увидел этот жест и зажег фары. Грянул выходной марш. Эз-Зайад чмокнул, Мирабель медленно двинулась к дорожке, ведя за собой остальных. На рабочем дворе все те же Перль, Парис, Казус и Раджа ходили по кругу — скачка должна начаться сразу после заезда. Кронго снова увидел на перилах пальцы Пьера. Пьер смотрит на выезжающих лошадей, твердо показывая четыре — номер Альпака. Да, конечно, ведь Пьеру надо знать двух победителей подряд. Кронго поймал его взгляд, отвернулся, подойдя к Амалии. Амалия неловко подпрыгивала, вставив одну ногу в стремя.

— Месье, вы готовы? — Лефевр не вынимал руку из кармана пиджака.

— Сейчас, — Кронго помог Амалии сесть, она пригнулась к гриве, приладилась к седлу, разбирая поводья.

— Не нервничай! — Кронго постарался встретиться с ней взглядом.

— Да, месси, — выдавила Амалия дрожащими губами, и Кронго заметил взгляд Лефевра. В красных жокейских брюках и туго обтягивающей грудь красной рубашке с распахнутым воротом Амалия очень хороша. Длинный жокейский козырек оттеняет ее лицо, строгие глаза, посеревшие нежные губы. Тонкие и длинные черные пальцы нервно перебирают поводья.

— Да возьми ты себя в руки… — Кронго хорошо видел взгляд Лефевра и открытую темно-коричневую грудь за отворотом рубашки. Амалия тоже заметила его взгляд, вздрогнула, чмокнула. Перль присела, вздыбилась.

— Если будешь нервничать, будет только хуже…

— Хорошо, месси… — Амалия пригнулась, закрыла глаза.

— Доверься ей, доверься… Лошадь сама привезет тебя, если ты доверишься…

— Хорошо, месси…

Они с Лефевром прошли вдоль шумящих трибун, перед ложей Лефевр посторонился, приоткрыл дверь. В коридорчике на двух табуретках сидели знакомые негры. Лефевр кивнул, они встали.

— Наконец-то, Кронго. — Крейсс тронул стул. — Мы просто заждались, ей-богу. Тем более сейчас начинаются главные призы… Но как будто в заезде неожиданностей не будет? Ведь тут, как принято у вас говорить, один Альпак? Неожиданности могут быть только в скачке?

Пресвитер тоже обернулся к Кронго и улыбнулся своей странной улыбкой.

— Альпак — это кто? — спросил он.

— О, Альпак… — Крейсс отодвинул Лефевра к двери.

— Мышастый жеребец под четвертым номером…

Пресвитер беспомощно вглядывался в лошадей.

— Серая лошадь с черными ногами и гривой… Как раз разворачивается…

— Пока вас не было, Кронго, господин пресвитер любезно дал согласие войти в жюри Международного кубка дружбы. Мы сделаем его традиционным. Объявим о нем в печати. Может быть, разыграем через месяц, если вы не против?.. Кажется, начинают?

Лошади медленно пристраивались к развернутым крыльям стартовой машины, постепенно выравниваясь. Машина ехала все быстрее, быстрее.

— Отрывайтесь! — скомандовал репродуктор. Ударил колокол, машина уехала в сторону, лошади почти одновременно пробежали стартовую линию. Первые несколько секунд качалки шли кучно, затем Альпак легко выделился и занял бровку, постепенно уходя вперед. Казалось, что ноги его движутся даже медленно. В беге Альпака не было погрешностей, он шел машисто и свободно, и по тому, как сидел Чиано, было видно, что наездник нисколько не подает лошадь, держа вожжи на одном уровне. Вторыми далеко за Альпаком держались в борьбе Бвана и Мирабель. Альпак прошел поворот, противоположную прямую и, так же раскидисто и ровно работая ногами, легко закончил бег под короткий удар колокола.

— Великолепно… — сказал Крейсс. Пресвитер закрыл глаза. Кронго заметил, что Крейсс, воспользовавшись этим, еле заметно, неуловимым, легким шевелением бровей показывает: Кронго, занимайте, занимайте его. Молодой человек в глухом черном сюртуке, по всей видимости, сопровождающий пресвитера, покосился в их сторону. Он сидел, сложив руки на коленях, и смотрел в стол, изредка шевеля губами. Пресвитер взял еще одну дольку апельсина, она пропала в его рту, будто провалилась, губы задвигались, но это движение уже не относилось к жеванию.

— Простите, — пресвитер ясно и открыто посмотрел на Кронго, — мне иногда кажется, что я всем в тягость. И от этого мне тяжело. Только от этого.

— Что вы! — Кронго попытался улыбнуться. — Мне было очень интересно… Мне… мне было это очень важно… Я никогда не слышал, чтобы так говорили…

— Я говорил о заповеди «не убий». — Пресвитер с трудом взял бутылку и налил воды сначала Кронго, потом себе. — Но я часто думал о том, что заповеди составлены неправильно и эту заповедь следовало бы назвать по-другому… «Как убий»… Вдумайтесь: именно как умереть — важно для человека, а не умереть ли ему вообще. Ибо и так знает, что смертен… Мы говорим часто «жизнь и смерть», но не это составляет самое важное… Истинно — не смерти боится человек, а того, как он умрет. И сам ты, и брат твой боятся страданий, длительной мучительной смерти… И не всегда во времени она длительна, и не только в мучениях тела. А в короткий страшный миг может быть длительна бесконечно… Но не знаем, что даровано, и не можем постичь, за что даровано будет…

Пресвитер улыбнулся и отодвинул программку.

— И грех совершаем мы, когда выступаем просто против смерти… Когда выступаем только против атомной смерти, но не против тяжкой долгой гибели отдельного человека… В одну секунду умирает он десятилетиями… Бесконечно умирает в мгновение, когтями разрывают ему грудь и мозг, и страшно ему… Но боимся признаться себе и шепчем бессильно «не убий»… — Пресвитер осторожно глотнул воды. — Но, говоря это, сомневаюсь, и кажется мне, что грешу сам.

Шея пресвитера напряглась и вяло опустилась. Внизу, под самой ложей, Перль, Парис, Казус и Раджа ходили по кругу перед натянутой резинкой. Часто звонил колокол, с трудом заглушая шум ипподрома.

— Вот что… — Крейсс, улыбаясь, обернулся к пресвитеру. — Что же мы сидим? Ведь это и есть прообраз приза дружбы! Месье, господа, давайте сыграем, давайте доставим себе это удовольствие. Господин пресвитер? Лефевр, вызовите букмекера! Кронго, вы ведь дадите нам консультацию…

Лефевр незаметно проскользнул в дверь.

— Я сторонюсь азарта… — Пресвитер поставил бокал.

— Ну что вы, что вы, господин пресвитер… Никакого азарта. Просто сделаем ставки на эту скачку. Только на эту. Кронго, это ведь возможно?

Поль, прислушавшись, впустил посредника.

— Внимательно слушаю! — Посредник, смуглый, молодящийся европеец в полосатой рубахе, с набриолиненным пробором, привычно огляделся. Видно было, что букмекер старается скрыть, что определяет, с кем будет иметь дело. — Господа! Желаем сделать ставки? Прошу торопиться, скачка начинается… Правда, по секрету… — Посредник кашлянул, постучал пальцем по растрепанной программке. — Информатор побежал к судье, тот затянет несколько, возможно…

— Ну что ж… — Крейсс достал бумажник, повернулся к пресвитеру, посредник достал стопки билетов.

— Объясните нам, как идет игра… — Крейсс вынул из бумажника деньги.

— Фаворитов пока немного, Раджа и Перль… — Посредник легко наклонился, исправляя пометки в блокноте. — Господин директор, вы не помните меня? Я работал у вас старшим смены третьего яруса… Одно время ставили только на Раджу, на Перль совсем мало, жокей молод и никому не известен… Честно говоря, для нас это плохо, ставки разбалансированы… Правда, я догадывался, что где-то крупно ставят на Перль… Так и оказалось, перед самой скачкой началось сумасшествие, только и слышно — Перль, Перль… И, надо сказать, крупные… Сейчас Перль идет один к двадцати…

— А остальные? — Крейсс шевельнул бровями. — Господин пресвитер, решайтесь…

— Парис и Казус в полном забвении, как будто их не существует… Это и понятно… На моем этаже вообще не было ни одной ставки… Правда, сейчас уже не знаю, конъюнктура могла измениться.

— Сто долларов на Перль. — Крейсс улыбнулся. Лошади внизу по-прежнему ходили по кругу около натянутой резинки. Ипподром затих. Красно-алая Амалия, Мулонга в белом костюме, черный Зульфикар, оранжевый Заният.

— Господин пресвитер? — Крейсс спрятал бумажник. — Назовите свой номер.

— Право, не знаю… — Пресвитер закрыл глаза. Улыбнулся. — Ну, если уж… Брат Айзек, дайте сто долларов… Дайте, дайте… Если я выиграю, они пойдут в кассу общины… Дайте им…

Молодой человек в черном сюртуке встал, закрыл глаза, прошептал молитву. Протянул посреднику стодолларовую бумажку.

— На кого? — Посредник расправил блокнот, чуть приподнимая ручку. — Первый? Четвертый? Перль? Раджа? Может быть, все-таки первый? Советую… Он очень хорош.

— Вот на этот… желтый… — Пресвитер шевельнул пальцами. — Это какой номер, третий, кажется?

— Отец Джекоб, отец Джекоб. — Крейсс кашлянул. — Вы будете огорчены, право… Вы новичок, и получится…

— Нет, нет. — Пресвитер поднял руку. — Мне именно третий, да, да, третий, этот желтый, с беловатыми ногами… Будьте любезны… Да, его…

— Третий номер, Казус. — Посредник ловко разложил перетянутые черными резинками пачки билетов перед пресвитером. — Скачка начинается. Больше никто не желает?

— Я не имею права. — Кронго на секунду закрыл глаза. Ему показалось странным, что пресвитер так твердо и определенно поставил на Казуса. Ведь то, что Казус — наиболее вероятный победитель, не знал никто, это могло быть понятно только ему, Кронго. Откуда же эта уверенность? Божественное предвидение — вдруг мелькнула мысль. Кронго повторил про себя именно этими словами — божественное предвидение. Он вспомнил приходской католический интернат, белокурую настоятельницу…

— Пошел! — крикнул голос в громкоговорителе. — Отрывайтесь! Отрывайтесь!

Одиноко ударил гонг. Бешено замелькали копыта, проносясь мимо отлетевшей резинки. Над трибунами взорвался вздох. Перль вышла вперед. Амалия сидела неправильно, спина ее была слишком выгнута, а ноги слишком выпрямлены. Но тем не менее Перль опередила метров на двадцать остальную тройку. Вороная кобыла яростно работала такими же тонкими, как у Пейрака, ногами, алая рубашка Амалии вздулась. Кронго видел, что Заният, Зульфикар и Мулонга отчаянно подают лошадей, но просвет не сокращается. Кронго думал одновременно о том, что показал Пьеру на Казуса, и о том, что каждое слово пресвитера успокаивает и ободряет его. Это происходит само собой, не от смысла слов, а от того, как они сказаны. От тембра, интонации, шевеления линии губ.

Шум над ипподромом стал сильней. При подходе к повороту Раджа немного опередил идущих вплотную друг к другу Казуса и Париса и стал приближаться к Перли. Кронго успокаивал себя, убеждал, что, конечно, Перль не выдержит всю дистанцию. И опять, мешая следить за скачкой, мысль возвращалась к пресвитеру. Брат Айзек судорожно мнет руки. Он наблюдает за скачкой. Странно — Перль по-прежнему впереди. Она выходит на противоположную прямую. Амалия сидит все так же неправильно. Несмотря на это, вороная кобыла пока не дает сократить просвет. Что-то неприятное кольнуло, шевельнулось внутри, удивило… Перль может прийти первой. Перль? А почему его это огорчает? Дело не в Пьере. Он, Кронго, совсем не обязан каждый раз точно знать победителя. Он показал Альпака — и достаточно. Он, потерявший все, потерявший уверенность, сейчас вдруг обрел ее. А может быть, именно Перль должна прийти первой… Конечно, должна. И он должен желать ей победы. Это будет указанием, что Крейсс прав. Та мелкая деталь в его жизни, которая появляется каждый раз, подтверждая истину. Он, Кронго, что бы там ни было, чувствует симпатию, которая исходит от Крейсса. Эту симпатию он почувствовал, когда на него были направлены автоматы из зеленого «лендровера». Пусть ему кажется, что Крейсс лицемерит. Каждое движение и слово Крейсса кажутся рассчитанными. И все-таки рядом с ним Кронго легко. Легко, ужаснулся сам про себя Кронго. А баржа? Но Крейсс может и не знать о барже… А есть ли баржа вообще? Крейсс белый. Именно белый, он должен чувствовать то, что говорит пресвитер. Над ипподромом стоит рев. Большинство ставили на Раджу. Парис и Казус рванулись на противоположной прямой. Они сейчас обходят Раджу и вплотную приближаются к Перли. Амалии нельзя оборачиваться, подумал Кронго. Только он это подумал, Амалия на полном скаку обернулась. Но это не помешало Перли прибавить и почти восстановить разрыв. Ноги Перли по-прежнему работали так же неутомимо. Кронго заметил, что у Казуса, идущего за Перлью неотрывно, как на ниточке, ход ровный и Заният еще не прибавлял. Если бы на Казусе скакал я, подумал Кронго, я бы поднял плетку. Перль выскочила из-за последнего поворота и стремительно рванулась к финишу. Амалия лежит у нее на шее вцепившись в поводья. Кронго увидел, как Заният поднял плетку, ловко, одним касанием ожег ею бок Казуса. Мощные ноги жеребца заходили вразброс, закидывая его с поля и приближая к Перли. Больше всего Кронго поражает в этот момент брат Айзек. Он видит его краем глаза, не отрывая взгляда от скачки. Круглые желтовато-пушистые щеки брата Айзека покрылись мелкими красными пятнами. Он вцепился в стол. Вот сейчас лошади проскочат финиш. Память Кронго замедляет, по частям восстанавливает, как передние ноги Перли выходили из-за поворота. Она шла впереди Казуса метров на пятнадцать. Заният поднимает плетку, бросая вперед жеребца. Вот почему так оглушительно ревет ипподром. Казуса вообще никто не имел в виду. Странно, как он, Кронго, мог даже на секунду не поверить в то, что Казус достанет Перль. Перль идет сейчас на полкорпуса впереди, до финиша ей осталось всего скачков пять. Она сейчас сделает эти мощные и сильные скачки. Но скачки Казуса совсем другие. Это прыжки страшного напряжения сил. Такие скачки животное делает в ярости под плеткой наездника, в минуту смертельной опасности. В первые же два прыжка под плеткой Занията Казус настигает Перль, их головы одну секунду плывут вровень. Брат Айзек странно, будто зевая, открывает рот. Еще три прыжка — и Казус сначала на голову, потом на шею и, наконец, на полкорпуса впереди. Он проскакивает финишный створ, втягивая за собой взмыленную Перль.


Пока медленно стихал, расплываясь кругами, гул трибун, пока нехотя пересекали финиш далеко отставшие Раджа и Парис, Кронго успел подумать: «Неужели это произошло само собой?» Пресвитер встал, брат Айзек, смиренно глядя под ноги, подает ему руку. Красные пятна сошли. Ипподром тихо и монотонно гудит. Помигав, на демонстрационном щите зажглась цифра — один к девяносто. Это вызвало короткое и яростное усиление гула — каждый, поставивший доллар, получит девяносто.

— Вы выиграли девять тысяч долларов… — улыбается посредник. — Сейчас мы оформим выигрыш, и вы получите всю сумму…

Пресвитер стоит перед Кронго и Крейссом и шевелит губами. В этом шевелении что-то робкое, растерянное. В глазах пресвитера, серых и ясных, вина, что он выиграл, будто пресвитер совершил то, что он ни в коем случае не должен был делать. Сейчас он просит прощения именно у него, у Кронго.

— Господин пресвитер, я от всей… вас поздравляю… — Крейсс поднялся со стула. Ударил марш. Заният внизу вывел на дорожку Казуса. Жеребец покачивал головой, увитой красными лентами. На шее Занията зеленел огромный венок. Брат Айзек смотрит на пресвитера.

— Мистер Кронго, я надеюсь. — Пресвитер улыбнулся, и Кронго понял, что он сказал это с особым значением. — И все-таки сомневаюсь, сомневаюсь. В сомнении пребывает душа, в сомнении великом… Что есть человек и что есть бог…

Пресвитер вышел. Кронго шагнул к двери, но перед ним осторожно встал Лефевр.

— Подождите, месье Кронго, подождите. — Лефевр улыбался, чуть-чуть отводя глаза в сторону. — Немножко подождите, не уходите.

Кронго обернулся, не понимая, почему его не выпускают. Прямо на него с улыбкой смотрит Поль. Этой улыбкой красивый креол как бы приглашает, приказывает — вы тоже улыбайтесь в ответ, не смотрите просто так. Это выражение глаз у меня странное, но улыбайтесь, улыбайтесь. Крейсс сидит спиной, он пишет, будто не замечая, что Кронго не выпускают.

— Но… мне надо. — Кронго попытался взяться за ручку двери. — Господин… комиссар…

— Ничего, ничего, месье, не беспокойтесь. — Поль прижал низ двери ногой. — Сейчас, сейчас.

— Кронго, сядьте, пожалуйста. — Крейсс обернулся. Поль, переглянувшись с Лефевром, отнял ногу от двери, отошел, придвинул стул.

— Кронго, я вам очень благодарен. — Крейсс потер двумя пальцами виски. — Что у вас там в кармане, давайте, не тяните.

О чем Крейсс? От бега, от слов пресвитера мысль перешла к этому.

— Кронго, вы же понимаете, что за пресвитера я вам готов простить что угодно… — Крейсс кивнул Лефевру, тот отошел от двери. — Я даже запишу вам как заслугу перед государством… Поль, объясни, как все было… Да садитесь вы.

— Я сам видел, месье комиссар, у четвертой кассы… — Поль осторожно придвинул к Кронго стул. — Из рук в руки. Передал и отошел к окошку.

— Ага… — Крейсс неторопливо закурил. — Его взяли, конечно?

— Он давно на набережной, его отвезла патрульная группа.

Крейсс отложил сигарету.

— Кронго, я могу вам прочесть все, что написано на вашей бумажке. Я абсолютно уверен, что вам листок передали случайно, вы не знаете никого из задержанных… Это ведь так? Крейсс расправил мятый прямоугольник, который уже видел Кронго.

— Итак… Так, так, так… Ну, это неинтересно… Ага. Вот… С благословения своих хозяев палач Крейсс проводит политику зверств и геноцида. Но дух народа не сломить… Так… пытками и террором… Ну и так далее… — Крейсс потянулся за сигаретой. — Так, вот конец… Ага… Именем народа… Суд народа приговаривает военного преступника Крейсса к смертной казни. Палачу не уйти от возмездия… Приговор будет приведен в исполнение. Давайте ваш листок, Кронго, ведь это смешно.

Кронго машинально достал скомканную бумажку. Крейсс осторожно расправил комок.

— Одинаковые… Кронго, поймите, вы не посторонний. Вы теперь наш, а не их… Сегодня они грозят убить Крейсса, а завтра очередь дойдет и до вас. Кронго, не сердитесь, но если мы волки, вы художник, вы сильны своим искусством… Перед ними и перед нами вы пташка беззащитная… Вы элемент, генетически чуждый этой стране…

От точек по золотистым зрачкам Крейсса расходились светлыетрещины. Взгляд был твердым, маленькие веки изредка начинали моргать.

— Вам не нужно это, не нужно, поймите… Ни то, чем занимаются они, ни то, чем занимаемся мы… Вы на своем месте.

Крейсс пошевелил пальцами, и Лефевр открыл дверь.

— Идите и простите. — Крейсс взялся пальцами за веки. — Да, Кронго, еще минутку… Они не пытались установить с вами связь?

Стоя в дверях, Кронго видел, как Крейсс закрыл глаза, встряхнулся, энергично подвигал губами.

— Впрочем, не нужно, Кронго, не нужно… Я и так зря затеял разговор… Одного взгляда на вас достаточно. Кронго, мы почти ровесники, вы должны понимать… Не может быть, чтобы вы ничего не понимали…

Крейсс встал.

— В случае если вам что-нибудь понадобится… Вы понимаете, Кронго…

Крейсс протянул руку, мягко сжавшую пальцы. Вместе с этим мягким, осторожным пожатием, вместе с чуть влажноватой прохладной ладонью, которая живет одновременно со взглядом золотистых зрачков со светлыми трещинками, вошло воспоминание.

Два восемнадцатилетних парня дали ему тогда, в Париже, оплеуху. Он так и не понял, за что… Но это не имеет никакого значения. Обиды нет и нет боли, а есть то, что он здесь. Но это решила мелочь — связка ключей от бунгало. Золотушный тогда ему подмигнул: «Держи, это за третьей портовой, мой собственный… Белье в шкафу… Перед отъездом отдашь…» Оплеуха, которую ему дали в Париже… Бумажка, которую случайно сунули ему в руку и которую он положил в карман, — все это само собой. И взгляд Крейсса, спокойный взгляд золотистых зрачков со светлыми трещинками. В памяти Кронго снова восстановилось, как приближалась к финишу Перль. Не было никакого сомнения: она придет первой. Это и есть само собой. Ей оставалось всего четыре прыжка. Но вот за ее спиной медленно возник Казус. Он поднимает колени так, будто хочет подтянуть их к горлу, страшным усилием он первым проходит финишный створ… Само собой.


С манежа доносилось негромкое щелканье пальцев, ласковый голос, чмоканье. По звуку копыт, их легкому дробному перетоптыванию Кронго определил, что жеребенок бежит по вольту тротом, почти рысью. Голос конюха, который гонял жеребенка, сходил на шепот, но здесь, в коридоре, звучал неестественно громко:

— Алэ… Алэ… Цо-о, цо-о… Так, так… Хорошо, хорошо, маленький… Алэ, алэ! Цо-о… Алэ, алэ…

Эти слова, глухое щелканье копыт, разговор конюхов и жокеев рядом, в раздевалке, примыкающей к залу, были знакомы и понятны Кронго с детства. Они окружали его всегда, как воздух, он привык к ним, вырос с ними, не замечал их.

— У-у, — кряхтел один из конюхов. Кронго узнал голос Седу, потом понял, что ему делают растирание по старому обычаю бауса. — Ой, миленький… Ой, пощади… Ах, какой хороший… Ух, какой хороший… А вот… А вот… Вот так… А вот по спине… Ой, кончаюсь… По спине… Ох, хорошо! Ох, хорошо!.. Вот… Вот…

Кронго прошел в конторку, взял лист бумаги.

— Ложись на спину… — Послышалось, как шлепнула ладонь.

— Второе удовольствие после бабы… — захрипел голос Седу. Кронго понял, что он переворачивается. В просвете двери была видна часть помещения. Кронго разглядел Амайо, Фаика, Тассему, Мулонгу, Литоко, недавно взятого в жокеи. Тщательно вывел на листе «Литоко». Поставил вопросительный знак. Литоко… Неужели Литоко? Но почему именно Литоко?

— Господин директор! — Тассема помахал в просвете рукой. — Не хотите массажик? Давайте к нам!

— Ух, хорошо! — крикнул Седу. — Ух, хорошо! Баб не пускать!

— Нет, спасибо. — Кронго зачеркнул вопросительный знак, потом само слово «Литоко». — Спасибо.

— А ты что, баб боишься? А, Седу?

— Пониже, пониже… — сказал Седу. — Ух… ух… По-цыгански все делаешь… Я тебе не длинноносый… Разве так делают… Ты с живота начинай…

— Ладно… — сказал голос Мулельге. — Лежи, а то сейчас… оборву… Живот не выпячивай…

Но этот человек, тот, о котором думает Кронго, человек Крейсса, может быть самым незаметным. Таким, как Фаик. Фаик, старший конюх молодняка, с вечно испуганными глазами. Но почему Фаик? Почему не Тассема, не Седу? Нет, Литоко верней, Литоко взят недавно. Кронго снова вывел на листе «Литоко».

— Алэ, алэ… — донесся с другой стороны голос с манежа. — Так, маленький… Цо-о… цо-о… цо-о… Алэ…

«Глаза, вот что, глаза», — подумал Кронго. Он вспомнил выражение глаз Лефевра, Поля. Если он хочет узнать, кто здесь, на ипподроме, человек Крейсса, он должен вспомнить выражение глаз. Это выражение похоже — и у Лефевра, и у Поля, и у тех двух негров, Амаду и Гоарта. Сам не понимая зачем, Кронго раскрыл лежащий на столе журнал работы с молодняком. Слева были неровно вписаны фамилии конюхов, справа, под строчкой «работа», — имена жеребят. Амайо — Каре, Крикет, Чад, Стелла… Фаик — Кондор, Аллюр, Аладдин… Бланш — Диамант… Бланш. Крючконосый, с парижским выговором. Бланш. Кронго поставил против фамилии Бланш крестик. Как он сразу не подумал о нем. Но зачем он поставил крестик? Ведь крестик заметят.

— Цо-о… — донеслось с манежа. — Цо-о… Алэ… Алэ…

Это Бланш. Голос Бланша. Да, конечно. Жеребенок Диамант. Он мог бы узнать этот голос раньше. Кронго зачеркнул слово «Литоко». Но почему ему важно знать, кто именно человек Крейсса? Какое это имеет значение? Никакого.

— Моя б воля, я б этих длинноносых… — сказал Тассема. Кронго прислушался. О чем они говорят?

— Тсс… — шикнул другой голос. — Не тявкай.

— А что «тсс»? — Тассема понизил голос. — Все свои. — Он хохотнул. — Месси Маврикий? В этом вопросе дурак ты. Да брось, ньоно чистокровный… Фамилия, ты что, не понимаешь…

Кронго заметил, как Фаик незаметно глядит в просвет двери.

— Наш, наш… — сказал Седу. — Все равно не шуми.

Интересно, почему ему, Кронго, приятно это слышать…

— Давай попону… — Было слышно, как Мулельге хлопнул Седу по спине. — Заворачивай его скорей.

Кронго мелко, тщательно порвал листок с написанными фамилиями. Взял бритву, осторожно соскоблил крестик. Но чего он боится? Зачем он это делает?

— Амалия! Иди сюда, Амалия! — крикнул Литоко. — Загляни, загляни, не бойся! На минуту!

— Ну, что вам? — тонко спросил голос Амалии в наступившей тишине. — Дураки.

Хлопнула дверь, все густо захохотали. Кронго ссыпал клочки бумаги в корзину, встал. Глупости. Он не должен думать об этом. Его это не должно касаться. Он вспомнил странное чувство легкости, которое испытал, сидя рядом с пресвитером и Крейссом в ложе. Может быть, не нужно противиться этому чувству? Но тогда, может быть, он должен узнать, кто на ипподроме человек Фронта? Но тоже — зачем? Он просто устал, просто устал. Он должен работать, работать… В раздевалке стоял гниловатый запах жгучей смеси и курева. Остывающие Седу, Амайо и Чиано сидели, по горло завернувшись в попоны. По их лицам крупно и густо тек пот. Губы Седу блаженно отвисли, белки глаз виновато повернулись, наблюдая за вошедшим Кронго.

— Все в порядке, месси. — Мулельге осторожно поглаживал Седу по плечам, чтобы пот лучше впитался в попону. — Кариатиду водили с поддужными… Бвана, Ле-Гару, Мирабель сейчас на дорожке… Бвана прошел за одну пятьдесят семь… Чиано сидел, он сам скажет…

— А Альпак?

Этот вопрос возник сам собой после цифры «одна пятьдесят семь». Время Бваны всегда было хуже времени Альпака. То, что Бвана сейчас показал скорость выше рекордной, только подтверждает предположение Кронго, что Альпаку нет равных в Европе и Америке.

— Альпак… — Мулельге сделал Кронго знак бровями, Седу скосил глаза, Тассема незаметно постучал согнутыми пальцами по груди. Суеверие, подумал Кронго. Они боятся, что Альпак оборотень.

— Альпак сегодня…

Мулельге не договорил, потому что земля под ними дрогнула, задребезжали стекла. Конюхи выскочили на пол полетели попоны. Взрыв раздался снова. Мулельге вытолкнул Кронго на улицу, подталкивая, побежал с ним по дорожке.

— Ложись! — закричал выскочивший навстречу автоматчик. — Ложись, кому говорю! Буду стрелять! На землю! Все на землю!

Мулельге бросился на дорожку, увлекая за собой Кронго. Чувствуя сухую землю, которая терла щеку, Кронго видел, как цепь автоматчиков в серой форме бежит к конюшням и манежу. Снова тупо вздрогнула земля. Еще раз…

— В порту… — выплевывая попавшую в рот пыль, тихо сказал Мулельге. — В порту… взрывают… Танкеры из Европы…

— Лежать! — крикнул автоматчик. Мулельге осторожно повернул голову, и Кронго по направлению его взгляда увидел конюхов, стоящих у стен с поднятыми руками.

— Вы знаете, вы знаете, месси… — Мулельге осторожно повернулся к Кронго. — Тут с Альпаком… Они ведь говорят, оборотень… Так вот… я тут ни при чем… Но конюхи…

Щека была плотно прижата к дорожке.

— Но это глупость… — Кронго видел черный дым, клубами поднимавшийся далеко за ипподромом. — Я знаю его со дня рождения…

— Глупость, месси, глупость… — В глазах Мулельге был явный вопрос: могу ли я вам доверять? — Глупость-то глупость, но Ассоло хочет перебираться в другую конюшню… Если он уйдет, других силой не заставишь…

Они услышали, как кто-то бежит.

— Болван! — Кронго узнал голос Душ Рейеша. — На передовую захотелось? Это директор ипподрома.

Кронго почувствовал, как лейтенант под локоть поднимает его.

— Простите, господин директор.

Автоматчик стоял навытяжку. Душ Рейеш снял фуражку, вытер пот.

— Месье Кронго, простите. Часовой превысил власть, он будет наказан. В порту только что взорваны четыре танкера…

Мулельге смотрел под ноги. Кронго уже не пытался что-то прочесть в его взгляде. Они подошли к конюшне. Рядом с солдатами, пожевывая погасшую сигарету, стоял высокий европеец в штатском. Кронго хорошо помнил его — этот европеец прохаживался во время скачек у рабочего двора. Глаза европейца кажутся огромными, под ними мелко дрожат набухшие мешочки.

— Пощупай… — сквозь сигарету прошепелявили губы европейца. Один из охранников — Кронго его знал, это был Гоарт — неторопливо засучил рукава. У Гоарта чуть удлиненный матово-шоколадный подбородок, на нем редко вьются волосы, слипаясь в иссиня-черную бородку. Вот Гоарт что-то прошептал, подошел к краю стены, там стоял Мулонга. Сделал легкое движение, словно обнимая, на какую-то долю секунды Гоарт застыл, казалось, он задумался. Будто очнувшись, пощупал спину Мулонги. Потом кисти Гоарта погладили бока, вернулись к груди. Мулонга медленно поднял голову.

— Стоять смирно, — сказал Душ Рейеш. — Смирно.

Мулонга вытянулся. Гоарт подошел к следующему. Обыскивая, он чуть прикусывал губу, глаза его уплывали под веки, лицо каменело.

— Подонки, сволочи… — Душ Рейеш расстегнул ворот. — Четыре танкера, как хлопушки. Сволочи… Там было трое наших… Вырвал бы им кишки…

Кронго следил, как кисти Гоарта ловко перебегали по боку конюха. Мелькнуло — ничего в моей жизни уже не будет. Не будет.


Проезжая по улице, Кронго удивился этой возникшей снова мысли. Он обратил внимание на нескольких белых старух с повязками. На повязках было что-то написано, но он не мог разобрать, что. Потом он увидел молодую женщину с ребенком, загорелую, с каштановыми волосами. Он не удивился тому, что она тоже была с повязкой. Патрули с автоматами… Кронго казалось, что шофер нарочно медленно ведет машину. Так, чтобы дать возможность другим машинам как можно чаще останавливать их. Кронго с неприязнью вглядывался в его круглую бархатную щеку, в медленно, бесстрастно шевелящиеся губы. Мальчишка, ему нет и семнадцати. О чем он думает? Что у него на уме? Что означает эта сильно выдвинутая вперед — будто его обидели — верхняя губа? Стараясь подавить раздражение, Кронго стал следить за машинами. Ему казалось, что все они стараются обойти их «джип». Он вспомнил движение рук Гоарта. Но, может быть, четыре взрыва, потрясших землю под ним, потом черные клубы дыма, повисшие, как облако, и привели его к мысли, что ничего в жизни уже не будет? Нет, все дело в Гоарте, в том, как он застывал, прислушиваясь, а руки двигались сами собой, медленно и чутко, будто лаская тело стоящего.

Опять остановка. Пожилой европеец. Местный, слышно по выговору, повязка на рукаве. Кронго вгляделся, пытаясь прочесть надпись на повязке: «…дские добровольцы». Что значит это «…дские»? Наконец европеец повернулся, пропуская их. «Городские добровольцы» — увидел Кронго. Но почему же это чувство, ощущение, что ничего не будет? Думая об этом, Кронго услышал громкий голос, который пронесся мимо. Голос был знаком: «Месье… мистер Маврикий». Кронго понял, что кричали из прошедшей мимо машины. Шофер скосил глаза:

— Остановить?

— Да, пожалуйста…

Непонятно знакомый голос. Черная машина, идущая рядом, прижимала их к тротуару. Круглое отрешенное лицо, руки, сжавшие баранку. Но это же брат Айзек. За ним пресвитер. Дряблые складки кожи, окружавшие шею. Красноватый загнутый нос. Жалкая улыбка. Пресвитер. А кричал брат Айзек. Но глаза пресвитера совсем не те, которые помнил Кронго. Ему показалось, что в них нет уже чистоты и ясности, которые удивили его тогда, в ложе. В них страх, только страх. Скрип тормозов. Пресвитер тщетно пытался открыть дверцу, и Кронго вышел раньше.

— Мистер Маврикий… — Пресвитер тяжело дышал, с тоской глядя на Кронго. — Я давно увидел вас… я вам кричал…

Значит, это кричал он, а не брат Айзек. Но как он мог кричать так сильно? Брат Айзек дернул ручку тормоза под баранкой, беззвучно шевеля губами молитву, сказал:

— Отец Джекоб, я вас очень прошу…

— Брат Айзек, брат Айзек… — Пресвитер покачал головой. — Мистер Маврикий, меня кладут в больницу… У меня водянка…

Его глаза будто упрашивали Кронго: «Не сердитесь, что я говорю такую глупость, выслушайте меня, для меня это очень важно — то, что у меня водянка».

— Я сегодня был на обследовании. — Губы пресвитера складывались в улыбку. — Я понимаю, водянка — это ничего серьезного, врач говорил мне…

— Да, конечно, — сам не зная почему, сказал Кронго. — Конечно, месье Джекоб… Ничего серьезного.

— Я так рад вас видеть. — Пресвитер со странно заискивающим выражением взял его руку. — Мне с вами спокойней… Скажите, только скажите — может быть, мне не ложиться? Говорят, больница плохо действует… Одна моя знакомая, у нее тоже была водянка…

— Отец Джекоб… — Брат Айзек сказал это, не открывая глаз. — Отец Джекоб…

— Конечно, конечно… Я понимаю, брат Айзек… — Пресвитер виновато заморгал. — Я держу вас за руку… брат Кронго… Мне так легче… Вам не неприятно? Брат Кронго?

— Нет, нет, месье Джекоб… — Кронго подумал, что сказал это слишком поспешно. Он чувствовал слабое горячее сжатие пальцев пресвитера. Может быть, и ему самому тоже сжать пальцы в ответ?

— Я рад, что согласился… — Пресвитер с трудом облизал губы. — Я рад, что согласился быть в жюри… Я уверен, что этот ваш приз дружбы пройдет успешно… Но на всякий случай… Мало ли что… Я хотел вам сказать… Человек в какой-то степени беспомощен, потому что находится и во власти природы, и во власти бога… Воля дана ему, чтобы понять сущность этого… Человек не исчезает после смерти, но растворяется в природе и в боге. — Пресвитер торопился, будто кто-то мог помешать ему. — Я говорю немного несвязно, простите меня… Но я хочу, чтобы вы это знали… В человеке происходит взаимовлияние бога и природы, и человек способен это понять…

Пресвитер осторожно подвинулся, но все еще не выпускал руки Кронго. Брат Айзек по-прежнему шевелил губами.

— Постарайтесь… Постарайтесь запомнить. — Пресвитер наклонил голову, будто пересиливая боль. — Материя развивается по своим законам, а кто их создал, бог или они сами создались, неважно… Ибо материя не возникла раньше или позже бога, так как для понятий «бог» и «материя» нет «до» и «после»… Но они различны в корне… Бог пронизывает материю, но это также не имеет для них значения, ибо для них нет пространства…

— А человек? — перестав шевелить губами, спросил брат Айзек.

— Человек — третья субстанция, которая помимо своей воли возникает при постоянно возникающем и прекращающемся сближении двух вечных… И для природы, и для бога одинаково нет времени и пространства… Они есть только для человека… Жизнь — вечное стремление природы к богу, и в центре, как вольтова дуга, возникает человек… Он может длиться какое-то время, потом гаснуть, и снова — отталкивание, и притяжение, и возникновение дуги… Спиноза считал, что необъятность бога, «это», наполняет небо и землю и все воображаемое пространство до бесконечности, а значит, и все мерзости и гадости есть одна из разновидностей бога… Он ошибался… Да, «это» производит в себе самом все глупости, все бредни, все гадости, все несправедливости рода человеческого… На одну хорошую мысль приходятся тысячи глупых, мерзких… Но «это» — не сущность в высшей степени совершенная, не бог, а вольтова дуга, возникшая при очередном сближении природы и бога… Она порождает их в борении, страшном, кровавом, мучительном…

— Но разве лучше не станет человек, отец Джекоб? — Глаза брата Айзека открылись, он отрешенно щурился. — Скажите, отец Джекоб?

— Бог начинает стремиться к природе и отталкиваться от нее, но эти пульсации не зависят от воли человека, само его возникновение — лишь результат этих сближений… Может быть, разновидность сближения каждый раз будет иная, может быть, улучшенная. Может быть, человек — далеко не самое совершенное, что создал господь бог… Хочу верить, хочу верить…

— Страшно… — Брат Айзек закрыл глаза. — Я — человек.

— А мне уже нет. — Пресвитер улыбнулся. — Мне легче. Брат Маврикий, мне легче. Вы не сердитесь, что я называю вас братом? Я поеду в больницу. Я уже не боюсь.

— Нет. — Кронго чувствовал, как рука пресвитера медленно отпускает его ладонь. И в самом деле, глаза пресвитера стали другими, страх, стоявший в них, исчез, ушел куда-то, затаился на дне. — Но как же… Месье Джекоб…

Он должен его спросить. Он должен спросить.

— Брат Джекоб… — Пресвитер сел глубже, запахнул полу сюртука. — Брат Джекоб, брат Джекоб… Называйте меня брат Джекоб.

— Но как же… брат Джекоб… То, что вы согласились… Что вы приехали сюда… Неужели вы верите, что… Что все у нас именно так, как вам говорят?

— Знаю… Знаю и отвечу. Все усилия тщетны, брат Маврикий… Все, все… И мои, и ваши, и этого… этого… Все тщетны.

— Крейсса, — подсказал брат Айзек.

— Да, Крейсса… И видя тщету этих его усилий, хочу принести хоть какое-то добро… Но, может быть, слеп и не вижу истины…

Брат Айзек незаметно показал Кронго глазами — он устал.

— Я буду думать о вас, брат Маврикий… Я буду молиться за вас… Не прошу молиться за меня, ибо то, что дали мне, больше любой молитвы…

Кронго захлопнул дверь, и она тут же уплыла из-под его руки, исчезла. Ничего хорошего в его жизни, того, что он представлял себе всегда, всю жизнь, уже не будет. Но почему он об этом думает?.. Руки Гоарта и слова пресвитера, все еще стоящие в ушах, странным образом смешались. Он думает о лошадях, об Альпаке, о рекордном времени Бваны, но это не приносит облегчения.


Вечером Кронго сидел в верхней комнате у кровати Филаб. Он поймал себя на том, что опять впустую бесконечно думает о времени Бваны. То, что он все время возвращался к этому, угнетало его, он пытался избавиться от этой мысли, убеждая себя, что ему совсем не нужно думать о времени Бваны, — и каждый раз вспоминал о нем, именно так, как ему сказал об этом Мулельге. А может быть, времени Бваны не было, подумал он, все это придумано? Привыкая к этому вопросу, Кронго вдруг понял, что ему стало легче. Может быть, то, что в его жизни уже ничего не будет, — тоже придумано им? Он попытался прислушаться к самому себе. Но услышал только одно: в его жизни действительно ничего не будет — ничего хорошего, никакого сладостного ощущения скорости и победы, которое он придумал. Да, он придумал, в этом все дело, конечно. Никакого приза, ничего. Всю жизнь он придумывал что-то сам для себя, и сейчас, когда ему сорок пять, продолжает придумывать, но из придумывания ничего не получилось. Он придумал Филаб, придумал поездку сюда. Придумал, что все время будет брать какой-то приз. Именно все время, оставляя главную победу впереди. Но это все выдумано, он ничего не взял и не возьмет. Говоря попросту, он тот, кто работает как раб, убеждая себя, что он свободен. Но то, что он свободен, — выдумано. И неясно, на кого он работает.

Окно было распахнуто, явственно ощущалось, как за ним, над кустами, набережной и океаном висит бесконечная ночная духота. Кронго подумал, как привычно кричат чайки. Он даже не замечает их однообразного хриплого мяуканья, ему кажется, что за окном тихо.

Филаб улыбается, почти сидя в кровати. В углу бесшумно стоит над столиком Фелиция. Улыбка Филаб беспомощна, краешки губ загибаются вниз и вверх. Он ждал эту улыбку, когда входил, и заранее мог сказать, что Филаб не хочет его жалости, она хочет улыбкой показать, что полна сил, что выздоравливает.

— Тебе лучше?

Она закрыла глаза. Нет, он ничего не чувствует, думая о ней, только жалость. Но эта жалость сейчас утомляет его, ему трудно. Не успев войти, он хочет оставить Филаб, уйти, сесть в шезлонг в саду. Думать об Альпаке, о скорости, о бессмысленности всего, всего.

— Прости, я устал, жутко устал…

Может быть, сказать ей что-нибудь еще? Что-нибудь приятное. Но что? Такое, чтобы потом можно было уйти.

— Сегодня Бвана показал минуту пятьдесят семь…

Она улыбается. Но для нее это пустой звук.

— Что тебе? Приемник? Хорошо, хорошо…

Он щелкнул переключателем.

— …чтобы проводить в последний путь героев. — Голос в приемнике смолк. В последний путь… Кого в последний путь?

— Акт террористов, с бессмысленной жестокостью оборвавший четырнадцать жизней, не достиг цели… Ни экономической, ни политической… Только международное осуждение может вызвать варварское уничтожение четырех судов, плавающих под флагом дружественного нам нейтрального государства…

Кронго опять прислушивался к крику чаек. Он пытался понять, кого же послал на ипподром Крейсс. Но зачем ему это? Это бессмысленно, ненужно, бесполезно. Да, он сознает это, но опять, снова и снова, помимо своей воли, с упорством перебирает фамилии. Вряд ли это Бланш. Может быть, берберы? Эз-Зайад? Эль-Карр? Но он ведь не боится Крейсса, он даже чувствует иногда к нему что-то вроде симпатии. Тогда почему фамилии? Зачем ему это знать? Перебирать фамилии — само по себе недостойно его, отвратительно.

— …как только будет закончено расследование. Все участники преступного налета арестованы.

Кронго выключил приемник. Кроме крика чаек, есть еще и шум океана. Он тронул Филаб за руку:

— Прости, я устал…

Кронго спустился вниз, прошел на веранду, медленно опустился в шезлонг, чувствуя, как блаженно и тупо ноет спина.

— Месси… — Фелиция поставила перед ним на столик кофейник.

— Спасибо, Фелиция, не хочу.

Он заметил на ее лице странное выражение, такого он еще не видел.

— Что с вами, Фелиция? Что-нибудь случилось?

— Месси…

Что она может ему сказать? Что-нибудь сообщить, передать? Но ведь он ничего не хочет знать. Он не хочет придумывать что-то снова, он хочет правды, жестокой правды. Удивительно, он подумал вдруг, что Фелиция бесплотна. Черное облако со старушечьим негритянским лицом. Морщинистым лицом, бородавчатым, с желтыми испуганными белками, лицом без плоти. Отсюда, с обрыва, хорошо видна пологая волна, она медленно обрастает белой каймой.

— Нет, нет, месси, с чего вы взяли… — Фелиция осторожно взяла кофейник. — Что вы, месси, все в порядке…

Вот — ему кажется, что Фелиция бесплотна, оттого что она всегда все делает бесшумно. Как облако. И все-таки она что-то хочет ему сейчас сказать, он видит это по ее глазам, по нерешительности, с которой она отступила.

— Не бойтесь, Фелиция… Не бойтесь, говорите…

— Я просто хотела… — Глаза старухи виновато опустились. — Мадам необходимо хорошее питание… Вы имеете право на лимит… Простите, что беспокою вас… Но без вашего пропуска меня не пустят в распределитель.

— Куда?

— В распределитель, месси.

— Конечно, конечно, Фелиция. — Он полез в карман, протянул ей пропуск. — Только и всего? Я что-нибудь еще должен сделать?

Фелиция молчала.

— Нет, я хотела еще сказать, месси… Я его видела… Тогда, утром… с велосипедом…

— Кого — его?

Фелиция отвернулась. Кисти ее слабо шевелились. Кронго вдруг понял, что́ она говорит ему. Что она имеет в виду.

— Того… с велосипедом. Месси, вы не сердитесь на меня… Но я хочу уйти… Я не могу… Я всю жизнь… Я была честной…

Из глаз Фелиции медленно текли слезы.

— Подождите… О чем вы? Я не понимаю. Фелиция, что вы имеете в виду?

— Месси, месси… Я ведь знаю его… Это жулик… Он получил в день скачек восемнадцать тысяч… Из моей кассы… Месси, я всю жизнь была честной… Вы такой добрый… Я не могу больше здесь.

Да, она говорит ему о Пьере.

— Нет, нет, нет, месси… — Она встала на колени. — Это жулик, я знаю… Отпустите меня, месси… Пожалейте… Он играл и до войны… Мы все знаем, месси… Это жулик, его знают и кассиры, и полиция, весь ипподром… Я не верю, что вы помогали жулику. Но я не могу, я должна уйти…

Жулик… Значит, он, Кронго, помогал не Фронту, а жулику!

И все-таки он должен успокоить Фелицию. Ведь она в самом деле уйдет. Что будет с Филаб…

— Хорошо, Фелиция, хорошо… Я постараюсь выяснить… Я думал, это человек Фронта… Фелиция, я прошу вас остаться… Я ведь не знал…

— Спасибо, месси… — Фелиция схватила его за руку, он осторожно высвободился. — Спасибо, месси…

Он не заметил, как она ушла. Жулик. Да, конечно, как он не догадался сразу. Бегающие глаза… Но что он может сделать теперь? Ему вспомнился Фердинанд, кривая ухмылка. «Не пытайтесь узнать, кто он, не суйтесь в это пекло». Но ему и не нужно узнавать. Мулельге. Больше некому. Это человек Фронта. Он должен открыться ему. Узнать. Но зачем? И потом, почему Мулельге? Почему не Бланш? Да, вот зачем — ему страшно. Он, Кронго, боится Пьера. Как легко было Пьеру обмануть его. Его, придумавшего всю свою жизнь. Постыдно придумавшего. А теперь он просто боится. И помочь ему может только Фронт. Фердинанд, Оджинга. Больше никто. Кронго вытянул ноги, закинул голову. Наверху ослепительно ярко сверкали и дымились звезды, словно белые осколки. Их было много, удивительно много, и он ощутил, как они всемогуще тихо висят над всем — над ним, над берегом, над океаном, над землей. И даже больше, чем над землей. Они висят над солнцем, над тысячами других солнц, над миллионами солнц, и в то же время они висят над ним. Он почувствовал, как кто-то ползет по руке, понял, что это цветочный таракан, быстро стряхнул его. Далекий нечеловеческий беспорядок этих дымящихся, тлеющих осколков наверху вдруг показался ему порядком — таким же неестественным, нечеловеческим. Он словно плыл над ним. Кронго вдруг почувствовал, что и он, маленький комок, распростертый в шезлонге, плывет сейчас над этим дымящимся бесконечным заревом. Но странно, почему, плывя в этот момент над сверкающей бездной осколков, он думает о цветочном таракане, который снова поднялся и мягко ползет по его руке. Ведь этот таракан, это раздражающе-сладкое ощущение лапок, мелко перебирающих по коже, полностью в его власти. Слабое движение рукой, и таракана не будет. Тараканов много, и, оттого что Кронго раздавит именно этого, мягко ползущего по его коже, ничто не изменится. Кронго опять попытался поймать ощущение, что не бесконечно сияющие звезды плывут над ним, а он плывет над бесшумно вздрагивающими внизу дымящимися точками. Он услышал шум океана и писк чаек. Небо придвинулось, и он вспомнил беговую дорожку. Потом Фелицию. Потом перед ним снова возникла упругая, вздрагивающая репица хвоста с коротким черным султаном волос. Ровно, безостановочно работающий круп. Альпак. Что бы там ни было, но для него, Кронго, всю жизнь было возможно единственное счастье — кратковременное, мгновенное счастье победителя. И оно сейчас в том, что он представляет, как сидит в коляске, уперев ноги в передок, и чувствует, как приподнимает вожжи и как ветер, туго облепивший лицо, становится сильнее. Кажется, с таким ходом он не побоится выйти на любую дорожку. Кого бы Кронго мог поставить сейчас с собой рядом в борьбе за воображаемый приз? Лучшую лошадь Франции? Да, конечно. Победителя приза Глазго этого года? Кроме того, есть один австралиец, о нем писали… А Ганновер-Рекорд, непобедимый американец, не уступавший еще никому? Он, Кронго, не мальчик. Если бы он шел рядом со всеми этими лошадьми, с Ганновером и австралийцем, он смог бы разложить на составные части бег каждой из них. Он не торопился бы и не выжимал из Альпака все, хотя знает его беспредельную силу, безграничную, если пустить эту силу на полный ход… Он бы спокойно прошел первый поворот. На той прямой он даже отпустил бы вперед Ганновера, но не больше чем на полстолба… Ни в коем случае не больше… Остальных можно не брать в расчет, это он знает. Даже австралийца. Сейчас он делает только негромкий щелчок языком, и тугой ветер сразу сбивает тело назад. Но если бы перед ним был Ганновер, Кронго мог бы сказать тогда своему мышастому любимцу несколько слов. Только не говорить их сейчас, забывшись. Какой чистый ровный ход… Это и есть секунда счастья. Он бы сказал первое слово. Оно звучало бы примерно… «Альпак». И потом, при выходе на последнюю прямую, повторил бы: «Альпак, мальчик…» И уходящий назад вспененный профиль Ганновера. И уходящие назад трибуны, и дробный цокот преследователей сзади вплоть до финишного створа…

Да, наверное, это и только это есть счастье. Кронго, словно очнувшись, увидел звезды и подумал о таракане, все еще мелко семенящем лапками по его коже. Он поднял руку, стряхнул таракана на ладонь. Насекомое застыло, осторожно поводя усиками. Двинулось вперед, снова застыло, повернулось в одну сторону, в другую. А как бы вел себя он, Кронго, оказавшись на чьей-то ладони? Так же, как этот таракан? Кронго забросил таракана в кусты и снова растянулся в шезлонге. Кронго незаметно уснул. А проснувшись, ясно почувствовал, что он на веранде не один.


— Извините, — тихо выдохнул в ухо Поль, чуть тронув его руку и заставляя подняться. — Пожалуйста, тише. Я открою дверь.

Кронго узнал лицо Поля, хотя было темно. Поль расплылся во тьме где-то около прихожей, показал рукой — можно идти. Поль и Лефевр, они здесь. Они боятся кого-то разбудить… Значит, они давно уже на веранде. Может быть, они и разбудили его. Кронго, еще не совсем очнувшись от сна, пошел за Лефевром, чувствуя шорох одежды, дыхание. Калитка открыта, перед ними пустой переулок… Все темно, ни одного огонька. Значит, около трех…

— Тихо? — Лефевр опустил воротник куртки. Зачем они пришли за ним ночью? Зачем он идет за ними?

— Да. — Поль провел их к глухой улочке за кофейней, помог Кронго сесть в «джип». Лефевр долго шуршал чем-то, устраиваясь сзади.

— Куда мы едем? — Кронго спросил это не потому, что хотел знать, куда они едут, а чтобы хоть что-то спросить.

— Сейчас, месье, сейчас. — Поль бесшумно повернул ключ зажигания, было неясно, как он видит в темноте. Машина глухо зашумела, тронулась с выключенными фарами. — Сейчас, месье, мы скоро будем на месте.

Знакомый небоскреб — безмолвный, ни единого огонька. Они едут быстро, очень быстро. Мелькнуло — Пьер. Что же у него было до этого момента? Сон. Неподвижные звезды. Таракан. Что еще? Ах да, отчаяние.

— Сюда. — Поль легко притормозил. Вынул ключ, подождал, пока сойдет Кронго. Они прошли через стеклянную дверь, свернули в коридор. Теперь Кронго увидел, что, хотя с улицы казалось, что небоскреб пуст и все окна темны, здесь, в слабо освещенном холле первого этажа, ходят люди, за конторкой сидит пожилая блондинка. При их появлении она привычно кивнула, записала что-то.

— Господин комиссар. — Лефевр кашлянул.

«Да, да» — послышалось за дверью. Неясный страх охватил Кронго. Он не заметил, как они подошли к этой двери. На ней написано «Медицинская служба». Он понял, отчего этот страх — от этих мелких металлических букв. Но есть спасение, и это спасение в том, что он расскажет Крейссу о Пьере. Ему будет легко это сделать, потому что он твердо знает, что Пьер не человек Фронта, а жулик, жулик с блудливыми глазами. Он сейчас же скажет Крейссу. Но почему медицинская служба? Лефевр нажал ручку. Неярко светит настольная лампа. За столом Крейсс, он сидит в кресле, в руках у него зажигалка.

— Ну как? — Крейсс чуть кивнул Кронго. В комнате прежде всего бросались в глаза плотно задернутые коричневые шторы, которые сверху еще закрывала большая простыня. Края простыни были в нескольких местах заколоты английскими булавками. В углу стоял белый медицинский шкаф, на нем висел халат.

— Держусь на одном кофе. — Крейсс отхлебнул из чашки. — Кронго, кто из ваших может работать на Фронт?

— Что? — переспросил Кронго.

— Я знаю, что вам не до этого, просто хочу проверить… Для себя… Не хотите?

Крейсс развернул лист.

— Сейчас, сейчас… Да, кстати… Альпак… Альпак в хорошем состоянии?

— Альпак… — Кронго почувствовал усталость.

— Сейчас объясню. — Крейсс вгляделся. — Что вы скажете об Амайо? Вряд ли? Да, вряд ли… Тассема? Да, тоже нет. Ассоло? Тоже нет. Да, он слабоумный, я видел его… Хотя слабоумный… Но отложим. Давайте переберем новых. Литоко? Вам не показалось…

Крейсс улыбнулся.

— Я хотел просить вас об услуге… Хотел просить… Самому повести Альпака, когда мы разыграем приз дружбы. Это будет событие, и я хотел бы… Вы посоветуете мне, кого пригласить. Мы можем пригласить любых лошадей… Лучших лошадей мира. Понимаете, лучших. А агент Фронта — черт с ним. Мы найдем его сами.

Крейсс замолчал, помаргивая, и Кронго почувствовал, что он должен подождать, пока снова заговорит он сам, потому что то, ради чего его привезли сюда, еще не сказано. Теперь он понимает Крейсса, понимает его паузы, подергивание подбородка.

— Скажите, Кронго, Альпак сможет привезти крытую бричку с двумя людьми? Кроме вас?

— Крытую бричку?

— Кронго, это недалеко, километров тридцать.

Кронго попытался понять, что же хочет от него Крейсс. Альпак должен везти кого-то километров за тридцать. Кронго взял стоящую около него чашку, отхлебнул. Он должен сказать что-то, потому что Крейсс ждет ответа. Альпаку что-то грозит. Иначе бы они не приехали за ним ночью. Но что может грозить Альпаку?

— У нас много других лошадей. — Надо говорить спокойно, так, чтобы Крейсса убедили слова Кронго. — Ничуть не хуже, хороших в ходу на любой дороге. Я поеду с вами, если это нужно. Но Альпак… Альпак, вы сами знаете, призер. Опасно бежать такое расстояние.

— Кронго, я все-таки настаиваю на Альпаке. Дорога будет очень хорошей. Не бойтесь, с жеребцом ничего не случится. Мы не будем гнать. Это будет легкая прогулка.

Альпак, Альпак… Зачем же ему нужен Альпак?

— Не хотите… — Кронго показалось, что Крейсс с каким-то особым значением разглядывает белый халат. — Сделайте мне эту услугу, Кронго. Вот и хорошо. Спасибо, Кронго.

В странном направлении движутся его мысли. Ему совершенно непонятно, почему Крейсс хочет ехать куда-то в крытой бричке, а не в машине. Непонятно, почему Крейсс настаивает, чтобы именно Альпак вез его в крытой бричке. Но ведь Пьер, может быть, не жулик, подумал Кронго, и значит, он может не говорить пока Крейссу о Пьере. Это будет как бы платой за то, что он согласится на поездку Альпака.

— Теперь ответьте мне, Кронго, ваши лошади все время находятся на ипподроме?

— Да. — Кронго подумал, чтобы вникнуть в смысл собственного ответа. — Все время. Конечно.

Но ведь это не так.

— Нет. Конечно, нет. С лошадьми происходит всякое. Бывает, мы продаем их. Бывает, отправляем на конный завод в Лалбасси.

Лефевр хмыкнул. Крейсс торжествующе переглянулся с ним.

— В Лалбасси? Вот как… Ну да, у вас же там конный завод. Как вы отправляете их? В машинах?

— В автофургонах.

— Всегда в автофургонах?

— Всегда? — Кронго пожал плечами. — Бывает своим ходом. Это близко. Но призеров мы туда отправляем редко.

— Конечно, своим ходом. — Лефевр осторожно взял зажигалку Крейсса и прикурил. — Сейчас с машинами стало плохо.

— Вы можете оказать большую услугу государству. Впрочем, это все чушь. Для вас это не играет роли. — Крейсс помедлил. — Просто… это моя большая просьба. Вы поедете сейчас на ипподром, скоро пять, обычное ваше время… Никто не должен знать, что мы с вами виделись… Ни в коем случае… Занимайтесь своими делами… Вы долгое время не имели связи с Лалбасси… В том, что вы поедете туда с Альпаком, не будет ничего необычного. Так ведь? Ведь когда-то нужно туда ехать… Не обязательно в автофургоне… Заложите Альпака к двум часам… У вас есть крытые брички?

— Крытые брички? — Кронго попробовал вспомнить. — Да, конечно. Кажется, есть… Старые.

— Это не имеет значения. Главное, чтобы бричка была крытой. В два вы должны выехать с ипподрома в сторону Лалбасси, но по дороге чуть замедлите шаг на Нагорной улице, около дома двадцать восемь. Вот и все.

— А не будет ли это… — Лефевр поднял брови. Крейсс посмотрел на часы.

Но зачем Крейссу нужен Альпак? Почему именно Альпак, а не другая лошадь?

— Кронго, вы все запомнили? Вы помните, где должны замедлить ход? Нагорная, двадцать восемь.

Лефевр смотрит мимо Кронго, хотя сидит прямо перед ним. Можно сказать, что Альпак болен. Нет, они, конечно, проверят это. Он должен что-то ответить. Но в конце концов, тридцать километров легким тротом в Лалбасси — ничего страшного. Дорога хорошая, сейчас сухо. Для Альпака это даже хорошо.

— Кронго, ваша машина ждет во дворе. Мы не виделись, я вас очень прошу, запомните это. Вы все поняли? В два часа. Постарайтесь быть точным. Нагорная, двадцать восемь.

— Да. — Странно, но при этом ответе Кронго не чувствует угрозы чему-то в его жизни, угрозы Альпаку. Только если он действительно поедет сегодня в Лалбасси, надо предупредить, чтобы с Альпаком с утра не работали. — Да, хорошо… Если… Конечно, конечно… Да, конечно…

— Спасибо, Кронго… — Глаза Крейсса опустились, разглядывая что-то на столе. — Спасибо. Лефевр, проводите директора.

На улице было все так же темно, но в неясной синеве чувствовалось утро. Знакомый «джип» у ворот, шофер-ньоно, навалившийся на руль, стены соседних домов — все вокруг было облеплено густым влажным воздухом, синим, прохладным, тяжелым, как глина. Спинка сиденья прижалась к его лопаткам. Приз дружбы. Любая лошадь. Ганновер-Рекорд. Звезды, которые вечером стояли над головой, теперь слабо блестят где-то у линии горизонта. Они стали мелкими, и то, что казалось недавно бесконечным черным провалом, теперь стоит плоской голубеющей доской, твердо наклонившей этот затейливый рисунок над океаном. И этот рисунок сопровождает его до ипподрома.


О призе дружбы и о том, что можно пригласить сюда любую лошадь и даже Ганновера-Рекорда, Кронго думал, начав обход, здороваясь с конюхами и наблюдая за тем, как выводят лошадей на проездку из рысистой конюшни. Если бы сюда приехали лучшие лошади мира и он смог бы выставить против них Альпака, это было бы почти счастьем. Он получит его как бы в обмен на то, что согласился на предложение Крейсса. Пусть этим он совершает что-то нечистое, похожее на подлость, он еще не понимает, какую, но ведь за счастье надо чем-то платить. Всегда. Значит, надо пересилить себя и совершить что-то — не обязательно называть это подлостью, — что противно тебе, несвойственно.

Кронго видел легкие тени рысаков, слышал короткое пошаркиванье копыт по дощатому настилу, спокойное пофыркивание, привычные окрики.

— Чиано, Чиано… — Одна из легких теней остановилась около Кронго, он протянул руку, ощутил губы Альпака на своей шее, увидел черное, покрытое лишаями лицо улыбающегося Чиано, серебристую щетину на отвислой коже… Глаза моргают, с готовностью вглядываясь в Кронго.

— Чиано, сегодня работать с Альпаком не будем. Дайте кому-нибудь поводить его. Выберите старую бричку, полегче, крытую. И переставьте туда оглобли с его тележки.

— Далеко, месси? В Лалбасси?

— Да. Заложим около двух. Как он?

— Веселый, месси, совсем веселый. Хорош. Глаза блестят. Я вошел — как шарахнется! Хорошо, денник не разломал… Это верно, надо в Лалбасси, месси, надо, правильно…

— Хорошо, хорошо, Чиано… Значит, вы все поняли…

Он должен работать. Должен работать, несмотря ни на что. Но почему — ни на что? Ведь ничего не случилось. Все в порядке. Сейчас он обойдет конюшни. Потом манеж. Надо последить, как работают конюхи. Там есть два хороших жеребенка. Один буланый, у него не прошла еще юношеская костлявость. Но при этом стать жеребенка удивительно ровна, он высок в холке, линии длинные, круп обещает вытянуться чуть не в половину спины.

Ну вот, сегодня до двух у него много дел, и уже светает. Он вспомнил слова Крейсса — замедлить ход на Нагорной улице. Зачем? Что за нелепость, глупость?

Липкий дощатый пол скаковой конюшни чуть проскальзывает под ногами. Половина денников пуста, в ноздри бьет запах конской мочи. Из окон под потолком расплывается неяркий свет. Слышно, как идет уборка, о пол дальнего денника неприятно царапают грабли. Что-то заставляет Кронго повернуть голову. На двери денника картонная табличка, углем неровно выведено: «Перль». Уже проходя мимо, он замечает в распахнутой двери мерно двигающееся гибкое тело, белая рубашка для удобства разорвана на груди и кое-как заправлена в жокейские брюки.

— Месси Кронго…

Амалия. Да, это Амалия. Встретив его взгляд, она отворачивается и, будто пытаясь скрыть что-то, снимает щетку с крупа Перли, кладет на перегородку. Медленно запахивает края рубахи — так, чтобы не были видны коричневый нежный живот и плавная длинная впадина на груди.

— Амалия, вы жокей, вы не конюх… Зачем вы моете лошадь?

Глаза посмотрели на него и снова уплыли вбок.

— Месси… — Тонкая нежная кисть пытается сцепить края рубахи у ворота, пальцы вздрагивают. — Я привыкла в цирке… Я хорошо ухаживаю… Поверьте, лошади любят меня… Вы не сердитесь, месси, так только лучше… Она привыкла ко мне…

Амалия на секунду взглянула на него и тут же отвела взгляд.

— Месси, тише, пожалуйста, я все утро хочу вас увидеть… Месси… Если вы были у Крейсса, я очень прошу, скажите… Это очень важно. Вы были у Крейсса?

Она тронула его за локоть и тут же убрала руку. Она смотрит ему в глаза. Откуда она знает Крейсса? Этого не может быть, он ослышался. Но он вдруг понимает, что не может оторвать взгляда от этого мягкого подбородка, от вздрагивающих выпуклых губ, раздвоенно и плавно переходящих в маленький нос, от продолговатых удивленных глаз, от груди, просвечивающей сквозь рубашку, стройных ног.

— Я не понимаю, о чем вы говорите, Амалия.

— Он никуда не просил вас поехать?

Лицо ее изменилось, твердости на нем уже нет.

— Скажите, месси. Я знаю, вы приехали не из дома.

Зрачки Амалии снова сдвинуты вбок. Она стесняется, боится. Это стеснение и в ее ладони, нервно вцепившейся в другую ладонь, в глазах, в неумело и жалко растянутых, по-детски вздрагивающих углах губ. Вместе с тем Кронго видит лицо женщины, еще не уверенной в себе, не знающей, как она хороша, как красива, пока не знающей, что взгляд любого мужчины отзовется на эту красоту, но уже чувствующей это. Тусклый луч из-под крыши осветил ее нежную, матово-гладкую щеку, обветренные губы. Зубы ее густо покрыты слюной.

— Месси Кронго, выслушайте меня. — Лицо Амалии опять холодно. — Я не знаю, на чьей вы стороне, но вы должны выслушать. Не перебивайте. Вы не знаете, кто такой Крейсс. Может быть, вам он сделал добро. Не перебивайте, месси, выслушайте, я вас очень прошу… Это лиса, дьявол, мы никогда не знаем, когда он выезжает, когда и где будет проезжать. Я не призываю вас перейти на нашу сторону. Я хочу только, чтобы вам было понятно, почему мы должны убить Крейсса… Его приговорили, и он должен быть убит. Простите, может быть, я… но тысячи жизней… — Она запнулась. — По-другому нельзя объяснить.

— Амалия, кто вы?

Она смотрит сквозь него, мимо него, не замечая.

— Навоз, — уголки ее губ мелко задрожали и застыли, — навоз, перегной, удобрение, месси Кронго…

Глаза ее блестели, по щеке одиноко и криво ползла слеза.

— Навоз… — Ее голос сорвался, стал хриплым. — Но лучше быть удобрением, месси, чем… Чем то, что хотят из меня сделать… Чем они представляют меня, вас, всех… Я мечтала быть жокеем… Я любила красоту… На удобрении вырастают розы, это глупо, что я сейчас так… Но это так… Я мечтаю, слышите, мечтаю, месси… Они не имеют права так смотреть на меня, так переглядываться… Отвратительные, гадкие, какое они имеют право…

Ее лицо беспомощно сморщилось, она неловко припала к нему, плечи ее судорожно вздрагивали.

— Они не имеют права… Они мою маму…

Он видел, как ее пальцы вцепились в его рубашку, ощутил цепкое, жесткое сжатие.

— Простите… месси… я больше… не могу… не могу… Они маму… Маму, вы понимаете. Сволочи, грязные сволочи!..

— Амалия… Амалия… Ну что же вы так… Ну что же вы… — Не зная, что сказать, он неумело пытался вытереть ее слезы, подсунуть платок туда, где скрипят зубы, туда, где губы и нос плотно прижаты к его мокрой насквозь рубашке. Спина Амалии, узкая, худая, с выступающими лопатками, вздрагивала и тряслась под его ладонью.

— Ну хорошо, хорошо… — Кронго сам не понял, как появились эти слова, но почувствовал, что сейчас он должен говорить именно так. — Ну поплачьте… Ну вот так… Вот так… И все будет хорошо…

Он перевел дух, прислушиваясь, как переступает копытами Перль.

— Сволочи… — опять выдавила Амалия.

— Сволочи, я сам знаю, что сволочи… Ну не надо, не надо… Не надо, маленькая… Не надо, хорошая моя… Не нужно плакать, не нужно плакать… Тише…

Вздрагивания ее лопаток с каждым его словом становились все тише, слабее. Наконец ему удалось подсунуть платок, он почувствовал, что она, как маленькая, тычется в этот платок носом. Он так же, как маленькой, легко сжал сквозь платок ноздри, они дрогнули, она слабо высморкалась, и он, закатав платок в шар, осторожно вытер ее щеки, чувствуя, как шар становится влажным, скользким и теплым.

— Ну, Амалия… — тихо сказал он, прислушиваясь, нет ли шагов в проходе. — Ну тише… Тише…

— Простите, месси… — Она осторожно отобрала у него платок, прижала ладонями к лицу так, что сквозь пальцы Крон-го еле разглядел ее глаза.

Она всхлипнула, вытерла платком нос, щеки, попыталась улыбнуться.

— Все в порядке… — Кронго понял, что именно он должен ей ответить — не потому, что она плакала, а потому, что он хочет ответить только так, не иначе. — Все в порядке.

— Да-да… — Она как-то странно улыбнулась, ему стало легко, он вдруг провалился в ее глаза, бесстыдно поплыл в них, отчаянно пытаясь вырваться.

— У нас нет времени. — Она сказала это, пересилив себя. — Месси Кронго, у нас нет времени. Что вам сказал Крейсс?

— Крейсс просил меня выехать сегодня в два часа дня в Лалбасси, — тихо сказал он.

— И больше ничего?

— Крейсс просил ненадолго замедлить ход на Нагорной улице у дома двадцать восемь.

— Вы поедете на машине?

Он увидел: в ее глазах мелькнул страх.

— Нет. Крейсс просил взять крытую бричку и запрячь в нее Альпака.

Странно, но этот страх его успокаивает.

— Альпака?

— Да. Только Альпака и никакую другую лошадь.

— Сволочи… — Амалия заплакала, вжала голову в плечи, ударила кулаком по перегородке. — Сволочи… Альпака…

Она беспомощно прислонилась лбом к его щеке, застыла.

— Кронго… Давайте поеду я… Слышите, Кронго?.. Я умоляю вас… Давайте поеду я…

Он слышал ее неясный шепот у самого уха, почти ощущал легкое прикосновение шевелящихся губ. Это уже не шестнадцатилетняя девочка, подумал он, это женщина, но почему эти шевелящиеся губы я чувствую как бы со стороны?

— Зачем? Зачем вы, Амалия?

— Как вы не понимаете… Они специально… Альпака… Чтобы… С вами поедет Крейсс… Неужели вы не поняли… Вы за Альпака… Они… Вы не скажете…

Он почувствовал, как шершавая холодная кожа ее лба нежно трогает его щеку. Теперь он понимал, что она хочет ему сказать и почему просится поехать вместо него. Он вдруг почувствовал губы Амалии, это было неожиданно. Губы мягко тронули его шею, поднялись по подбородку к его губам, вздрогнули, осторожно и неумело прильнули к ним. Он почувствовал — это первый такой поцелуй в ее жизни. Но он не ощутил жара бесстыдства, только осторожное и нежное прикосновение, легкое и несмелое. Каким-то образом оно оказывалось одновременно жестким и слабым, уверенным и по-детски хрупким, беззащитным. Страшно подумать, но я ведь люблю ее, остро ощутил Кронго. Он почувствовал настороженное, таинственное прикосновение губ, их шершавость, легкость, тепло. Представляет ли она, что делает с ним это прикосновение, куда уносит его, представляют ли это ее блестящие огромные глаза, которые сейчас смотрят на него вплотную, застывшие, жалкие и безжалостные, глаза, перед которыми нельзя врать и с которыми можно только плыть, плыть над висящими внизу звездами, плыть бесконечно и снова ощущать это прикосновение, эту таинственную и нежную доброту, колдовство двух шершавых губ, на долю секунды навечно прильнувших к его губам…

— Нет, Амалия… Мы не должны этого… Сейчас… По крайней мере сейчас… Амалия, я сейчас поеду… На Альпаке… Я поеду, я должен поехать…

— Да, да, конечно… — Она смотрела ему в глаза, и он видел в ее глазах боль. — Вот… Ты это умеешь?

Кронго почувствовал прикосновение теплого металла к ладони, еще не глядя, сжал неудобно прильнувший к руке предмет. Она держала пистолет за дуло, словно боясь передать ему, и он пытался разглядеть синий блестящий ствол, спусковой крючок, оказавшийся под его пальцами…

— Ты умеешь?

— Нет. — Он не понимал, почему пистолет успокаивает его, не пугает.

— Он уже заряжен… Нужно только оттянуть вот это… — Она легко оттянула предохранитель, и Кронго увидел, что ее пальцы почти без усилия делают это. — Попробуй… Возьми…

Кронго крепко сжал рукоятку, взялся за металлическую нашлепку над ней, потянул. Пальцы почувствовали, что нашлепка поддается, потом соскользнули. Предохранитель негромко щелкнул.

— Но зачем? Зачем это?

Он ревновал ее. Ревновал к пистолету, который она так умело и ловко взяла. Ревновал ее к тому, с чем она так легко и свободно обращается, — к смерти.

— На всякий случай… — Она тронула его за плечо. — Я скажу нашим… так, чтоб они… Чтобы они знали, что ты… Они позаботятся… Ты не волнуйся, все будет хорошо… Вот только Альпак… Я боюсь… Если будут стрелять, ты сразу… Сразу на землю…

Кронго наконец удалось оттянуть предохранитель.

— Так?

— Да. И нажать курок. — Она обняла ладонями его руку с пистолетом. — А теперь спрячь.

Он поставил предохранитель на место, засунул пистолет в карман куртки.

Последнее воспоминание — ее растерянные глаза у стены денника.


Закладной сарай был открыт, и Кронго увидел крытую рессорную бричку, в которой он должен был ехать, — старую одноосную, с низкими деревянными бортами, покрытыми облупившейся зеленой краской. Брезент, натянутый на дуги. Оглобли были заменены привычными для Альпака, ось у колес и рессор покрыта свежим дегтем, его резкий душистый запах заглушал остальные привычные — кожи, дерева, лошадей. Амалия уже ушла, думал Кронго, стоя у входа, ее нет здесь, наверняка никто не видел даже, как она вышла. Он чувствовал себя лучше, нет страха, той отстраненности, которая пугала его, просто он будет думать еще какое-то время о ней.

— Месси, можно подавать?

Мулельге и Чиано ведут от манежа Альпака. На жеребце хомут с седёлкой. Альпак медленно переступает длинными черными ногами, изредка балуясь, дергает головой, пытаясь вырвать уздечку из рук Чиано. Видно, что наступившая жара для него неприятна. Альпак несколько раз присел, недовольный медленным ходом. Каждый раз при этом круглые мышцы его ног в том месте, где черный чулок постепенно пропадал, напряженно перекатывались под кожей. Но почему Кронго не только мучительно, но и приятно думать, были ли взгляд Амалии, дрожь ее губ, объятье цепких, сильных рук ложью или это было правдой? Мучительность и сладость происшедшего в деннике — может быть, он все это только представил себе? Нет, для Амалии это не могло быть привычным, она еще не открыла, что красива и желанна для каждого… Теперь она это знает.

— Проводка хорошо, очень хорошо. — Мулельге, разворачивая Альпака задом, медленно подавал его в сарай между лежащими на земле оглоблями. Хлопнул по крупу. — Глаз веселый, смотрите, какой веселый… Ход ровный, ни зацепов, ни хромоты…

Альпак осторожно тронул губами Кронго за руку, так что Кронго пришлось отодвинуться.

— Ну, ну, ну… — Кронго поднял оглоблю, приладил ее к дуге. Чиано, шевеля бровями от усердия, осторожно стал закреплять связку. Защемило в груди, и Кронго понял, что это воспоминание о пустоте в глазах Амалии, когда он выходил из денника…

— Не вплотную, не вплотную… — Кронго потянул дугу на себя. — Отпусти еще… Отпусти немного…

— А как же, месси… Я чувствую… — Мулельге подтянул свою оглоблю, следя, чтобы запряжка была не слишком сжатой и не беспокоила Альпака на неровной дороге.

— Так хорошо, месси? Не переслабим?

Длинная холка лоснилась, пахла сильным молодым потом. Ему нет равных, подумал Кронго. Значит, это и есть счастье… И дело не в Амалии, а в Альпаке, только в Альпаке… Нет, и в Альпаке, и в Амалии…

— Хорошо… Это не гаревая… — Кронго чуть подал Альпака вперед, положил руку на вздрагивающее теплое плечо, пощупал, убеждаясь, что кожаный вытертый борт хомута лежит правильно, как привык Альпак, на точно определенном месте округлых плеч.

Кронго думает об Амалии. Он думает только об Амалии. И об Альпаке. Странно, но он сейчас ясно чувствует, что и она в эту минуту думает о нем, и неважно, было ли ложью все то, что произошло в деннике. Но, может быть, скрытое сияние, которым осветилось ее лицо, было настолько естественным, что появилось и на этот раз? Вот это и есть ревность, ревность к смерти.

— Не нужно, я сам… — Он взял у Чиано ремни чересседельника, привычно повязал их, определяя по многолетнему навыку степень соединения седёлки с упряжью. Этот уровень идеален именно для Альпака, только для него одного. Вот зачем Крейсс настаивал, чтобы ехал Альпак. Это будет гарантией, что Кронго никому ничего не скажет.

— Счастливого пути, месси…

Кронго сел на крохотные козлы, обитые потертой кожей. За ними, под брезентом, было укреплено второе сиденье, на нем едва могли уместиться двое. Это хорошо, ход будет легким.

— Отпускай… — Кронго чмокнул. Альпак тихой рысью вывез бричку на дорожку, и Кронго тут же легко кашлянул — это был знак, что надо сбавить. Альпак пошел совсем тихо, повернул в сторону, к выезду в город, медленно прошел створки ворот, у которых стояли Мулельге и солдат охраны.

Над Кронго, над бричкой нависли низкие старые дома, покрытые чешуей черепицы, сонными чайками. Эти дома окружили их в первом переулке, застыли, неторопливо отодвигаясь окнами назад. Вдруг Кронго почувствовал незаметно возникший страх. Этот страх прыгал и плыл рядом легким и тягостным ощущением, возникая и пропадая в безлюдности переулка, в плавно и узко двигающихся задних ногах Альпака, в старике нищем, стоявшем на одной ноге и проводившем его глазами. Он вспомнил — надо лечь на землю, но что чувствует человек, когда в него входит пуля? Наверное, это так мгновенно, что он не успевает понять. Страшна не смерть, которая окружила его сейчас, — вместе с плавным сильным ходом Альпака, с тяжестью пистолета у груди, с воспоминанием бессилия в глазах Амалии. Страшно ожидание и представление того, что он, сидящий на этих козлах, эти руки, привычно держащие вожжи, эти ноги — все будет мертво. Что же будет с этими руками, с этим телом? И как это будет? В бричку сядет Крейсс, они проедут километр, другой, потом начнется стрельба… Но ведь не обязательно начнется стрельба, ему никто об этом не говорил. И не обязательно пуля сразу попадет в него. Кронго почувствовал, как страх проходит — так же незаметно, как появился. Он может упасть на землю и лежать, пока все кончится. Кронго чуть подал правой вожжой, сворачивая Альпака на улицу. Улица была забита людьми и машинами. Мимо прошел грузовик, еще один, еще. На него глядят с тротуаров. Он хорошо знает эту улицу, ее лавки, узкие тротуары, старых негров, глядящих исподлобья. Сейчас эта улица станет совсем узкой, придется пустить Альпака шагом. Вот почему прошел страх — он вспомнил об Амалии. Он как бы отобрал у нее часть смерти, отобрал часть ее привычной любви, успокаивая собственную ревность. Он и не знал, что можно не только успокоить ревность, но и ревность сама обладает свойством успокаивать. Вот что он испытывает. Да, сейчас, когда смерть рядом с ним, он испытывает щемящую любовь ко всему, что окружает его. К этой узкой улице, к неграм, идущим по тротуарам, к доске, на которой плотно разложены свежие желтые лепешки, к связкам бананов. Старик застыл над доской, кажется, что бананы живые, они извиваются, как змеи. Альпак замедлил ход: часть мостовой разрыта, около кучки свежей земли с резким скрипом работает облупившийся старый насос. Вода из грязного гофрированного шланга, толчками выливаясь на мостовую, течет по растрескавшемуся асфальту, ноги разносят эту грязь дальше, по всей улице. Кто-то скандалит, но и к этому скандалу Кронго испытывает щемящую любовь, проезжая сейчас мимо и стремясь зацепиться за этот возникший в спокойном течении улицы водоворот.

Кронго знает, что сейчас водоворот улицы начнет стихать, она опять перейдет в безлюдные переулки, выводящие к асфальтовому шоссе на Лалбасси. К узкой серой ленте, привычно режущей поля и джунгли. Он подумал, что много раз слышал о том, что человек всегда чувствует свою смерть. Но он сейчас чувствует только любовь ко всему окружающему, у него нет предчувствия смерти. Значит, он останется жить. А Амалия? Вот почему он ее ревнует — она ходит на краю смерти, стоит Крейссу узнать, что она связана с Фронтом, — и она будет убита. Но как, каким образом ее убьют? Потопят в сетке? Чепуха. Кронго вспомнил руки Гоарта, то, как он обыскивал выстроенных у конюшни конюхов. Гоарт может ее убить. Это особые люди, совсем особые. Поль, Лефевр, Крейсс. Они убьют Амалию, если поймают. Как? Но может быть, все это ему кажется, и ничего они с ней не сделают. Допросят и отпустят. И почему они должны ее поймать? Ведь не поймали же до сих пор. Вот безлюдный переулок, глухие глиняные стены без окон. Почти у каждого дома под карнизами крыш сушится рыба, нанизанная на изогнутую толстую проволоку. Альпак идет ровно, ему легко, радостно, Кронго видит это по тому, как Альпак держит голову, как четко и легко движутся ноги. Вот в глубине переулка, рядом с глинобитными домиками, чуть отступив от тротуара, поблескивает окнами современный десятиэтажный дом. Блоки его этажей закрыты цветным пластиком, у каждой лоджии пластик своего цвета. Розовый, синий, васильковый, снова розовый, желтый, коричневый, черный… На одной из лоджий дома Кронго заметил точно такую же связку рыбы на проволоке. Потом увидел на тротуаре патруль, двух солдат в серой форме. Один из солдат поднял руку, снял с плеча автомат, щелкнул затвором.

— Стой-ой… — Он подошел вплотную к бричке. Голова солдата оказалась как раз у колена Кронго. — Кто такой?

Глаза с красными веками редко помаргивали. Второй солдат похлопал товарища по плечу, тот обернулся. Поправил ремень, стряхнул что-то с брюк.

— А-а-а… Проезжайте…

«А-а… Проезжайте…» — что это значит? Они явно дали друг другу знак. Конечно, Крейсс предупредил их. Кронго цокнул, Альпак, чуть задев солдата бричкой, ушел вперед ровной, четкой рысью, той ровной рысью, не знающей сбоев, которая была дана ему от природы. Наблюдая за тем, как отточенно и безукоризненно работают ноги у передка брички, Кронго вдруг вспомнил о таракане, который полз по его руке. Странно, это воспоминание показалось сейчас гарантией, обещанием. Что-то же побудило его не убивать таракана. Он мог его убить, но мог и забросить в кусты и почему-то именно забросил. Кронго тут же увидел собственную усмешку, ему показалась смешной серьезность, с которой он думает о таракане. Но звезды, которые он видел над собой? Почему они никогда не вызывают у него усмешку? Они серьезны. Так почему же он должен смеяться над тараканом, над той крохотной надеждой, что он останется жив? Страх смерти пульсирует, он то отступает, то возвращается. И Амалия останется жива, он знает это. Он вспомнил, как прикосновение ее губ, их шершавость, тепло, вздрагивание заставили его забыть обо всем. Это прикосновение унесло его в ничто, бросило к звездам, вызвало доброту к ней и ярость к миру — и он остался таким же. Амалия ничего не отобрала у него, только дала — с бессилием в глазах, с нежностью, с неумелостью вздрагивающих губ. Все, что у нее было, — ярость, доброту, неумелость, первый поцелуй, смерть. Может быть, ради этого он будет жить, только ради этого. Альпак шел все так же ровно, европейские дома кончились, по сторонам снова тянулись глухие глинобитные стены, и Кронго увидел табличку на одной из стен. Нагорная… Нагорная улица… Последняя улица перед выездом на шоссе. Номер четыре. На фальшивых столбах в стене дома мелькнули гипсовые подслеповатые львы. Кронго ослабил вожжи, Альпак сбавил ход, пошел почти шагом. Так мог сбавлять ход только он — с точностью машины. Номер десять… Двенадцать… Восемнадцать… Какой длинный шестиэтажный дом, кажется, стена его тянется бесконечно. Кронго хорошо видит все в каждом из окон. Фикус на подоконнике… В следующем — большая тарелка, накрытая такой же перевернутой, а на ней — пустой стакан с ложкой… Следующее завешено бумагой от мух… Кронго увидел прижатое к стеклу лицо Гоарта, и это испугало его. Гоарт смотрел на улицу неподвижно, не отводя глаз, будто не замечая проехавшего мимо Кронго. Если бы Кронго не знал, кто такой Гоарт, он не обратил бы внимания на это лицо. Значит, на всем пути Крейсс поставил охрану. Но почему у Кронго сжалось сердце? Что-то постыдное, неловкое почудилось ему в этом. Номер двадцать два… Это сжатие похоже на искушение, которое всегда возникает у него после вопроса «вы белый»? Ему всегда хотелось ответить «да», он знал это, и каждый раз он пересиливал себя, и это уже вошло в привычку. Но в чем же стыд, что будет плохого, если он ответит: «Да, белый»? Этот стыд знает только он, и только он может его объяснить. Так будет всегда, и всегда будет жить на земле человек, похожий на Кронго. Тогда он должен отбросить этот страх, сжимающий сердце. Он вспомнил, как Амалия расплакалась ему в плечо, ему стало легко, потому что прошел пульсирующий страх и вместе с затихающим цокотом копыт по асфальту появилось то, что только и могло быть целью, — ненависть. Ненависть горячая, сладкая, густая. Да, кажется, он был слепцом. Как он не понимал блаженства ненависти — сладостного, горячего. Сейчас выйдет Крейсс, он уверен в этом. С затаенным нетерпением первой ненависти Кронго ждет его появления. Это первая ненависть в его жизни, свежая, острая, ею можно захлебнуться, блаженствовать, лениво закрыв глаза, она не уйдет, хотя могла бы уйти. Какое счастье, что она пришла именно сейчас, когда уползает край дома номер двадцать шесть и начинается дом двадцать восемь. Он может вложить в эту ненависть только одно — ровный ход Альпака. Альпака, которого Крейсс, священно, сладостно ненавидимый Крейсс, заставил, посмел заставить… Только надо удержать слезы, они ни к чему — есть только ненависть, слышите, одна ненависть… Дом номер двадцать восемь. Ворота, разрисованные вязью. Он должен растянуть этот сладостный момент. Он должен почувствовать ненависть до конца, раствориться в ней. Он должен смаковать по частям каждое ее движение, заставляя себя еще раз вспоминать, что из дома номер двадцать восемь должен выйти Крейсс… А с ним Лефевр…

Они быстро выходят из ворот дома, Кронго отодвигается, чтобы пропустить их в глубину брички. Он вспомнил финиш Казуса, в три прыжка медленно обошедшего Перль. Он должен насытить жадность первой ненависти, отдаться ей, не мешать ее толчкам, ее медленному ходу в сердце.

— Спасибо, Кронго… — Крейсс сзади закурил. — Теперь чуть прибавьте и потихоньку в Лалбасси…

Что ж, он готов ехать потихоньку в Лалбасси. Как деловита его ненависть, как спокойна. Эта мразь думает, что он пожалеет Альпака. Он не пожалеет ничего, слышите, ничего. Он не мог предать свою ненависть, он, так остро почувствовавший ее первый поцелуй, ее первую любовь, понявший, что он не должен был убивать таракана… О ненависть, о священная ненависть… Она в этих чахлых лианах, обвивших придорожные кусты, в гортанном крике ворон, в грохоте, вставшем над миром. Взрыв раздался, когда он меньше всего ожидал этого, — у небольшого моста, перекинутого через узкую речушку. Дробно, гулко взлетела земля, и первое, что Кронго почувствовал, была глухота от звука. Сквозь эту глухоту он увидел беззвучные красные столбы, ударившие его в живот. Сначала боли не было, он ощутил только подступивший к груди комок страха. Глухота подсказала ему, что он не успеет выпрыгнуть. Кронго увидел кровь у хвоста странно подогнувшегося Альпака. Альпак плавно встал на дыбы, упал на колени, на бок, с силой вытягивая ноги. Новый удар бросил Кронго вперед, над ним проплыла горящая бричка, он разглядел серую одежду Крейсса. Потом, уже лежа, увидел Лефевра, упавшего на землю и медленно подтягивающего под себя ноги. Зачем он это делает, подумал Кронго, ощутил тишину, тупую боль в пояснице, то, что он жив, и снова боль — теперь уже сухую и ломкую, как гипс. Рядом чуть заметно ворочалось и вздрагивало то темно-серое, окровавленное, что было Альпаком. Кронго увидел, как за этим серым и окровавленным легко и ровно горит бричка, увидел неестественно вывернутую черную ногу, хорошо подкованное копыто, оно упорно дергалось. Не в силах отвернуться от этой ноги, Кронго встретился взглядом с Крейссом. Крейсс лежал на спине, рот его был широко открыт, он шевелил губами, пытаясь что-то сказать, но говорил ли он все это Кронго или про себя, Кронго не понимал. Он не слышал Крейсса, чувствовал все усиливающуюся боль в пояснице, тупую, задевавшую теперь спину и ноги, и пытался понять, смерть ли это. Да, это, конечно, смерть, но он должен еще вспомнить, что что-то забыл сделать. Что же он забыл, он ведь помнил, что он должен что-то сделать перед смертью. Он будто вернул это воспоминание — о том, что он обязательно должен сделать. Да, вот. Тяжесть в груди, тяжесть в кармане. Пистолет, холодная рукоятка, он уже держит ее. Только сможет ли он его достать? Кронго со стороны ощутил свою руку, повел ее от кармана, вынимая эту холодную поверхность, вспомнил руки Амалии, показавшие, как оттянуть предохранитель. Теперь нужно подползти к Крейссу вплотную. Но после этого нужно еще увидеть глаза Альпака и потом оттянуть предохранитель.

— Кронго… — одними губами сказал Крейсс, пытаясь поднять руки. — Кронго, ведь я вам ничего. Я вам ничего… Я вам…

Кронго подползает к Крейссу, его тошнит. Сквозь тошноту он ясно и отчетливо различает — в кустах лежит мертвец, он лежит на боку, глаза его широко открыты. Кронго хорошо помнит это лицо, это Фердинанд, тот самый, который приходил к нему ночью вместе со вторым человеком Фронта, Оджингой. Сейчас Кронго понимает, отчетливо понимает, как все произошло и почему в кустах лежит мертвый Фердинанд и рядом с ним другой человек — живой, с автоматом. Живой — это человек Крейсса. Крейссу было мало того, что он ехал вместе с Кронго на Альпаке, а значит, мог не бояться, что его путь станет известен. Да, Крейссу было этого мало, и на всякий случай он решил подстраховаться. Поэтому люди Крейсса прочесали весь маршрут — до самого Лалбасси. И здесь, у моста, наткнулись на засаду, которую поставили люди Фронта. Им сказала об этом пути Амалия… Да. В засаде лежал Фердинанд с автоматом — и люди Крейсса убили его. Но они не знали, что Фердинанд тоже подстраховался, и мост был заминирован. И теперь, после взрыва, пулеметчик из людей Крейсса лежит в той же засаде и целится в его, Кронго, голову. Лицо человека за автоматом тоже хорошо знакомо Кронго, но он пока не вспомнил, он силится вспомнить, где же он видел эти спокойные серые глаза, ясные, пытающиеся сейчас только найти его голову, найти цель. Больше в этих глазах нет ничего — ни гнева, ни сочувствия, ни удивления. Да, он вспомнил: коридор ипподрома, пыль, человек, сидящий на стуле, зажимающий коленями черный предмет. Как спокойно сейчас это лицо — в нем только усилие прицеливания. Но Кронго где-то видел это лицо еще раньше. Зеленый «лендровер», да, да. Ободряющая улыбка Крейсса, вопрос: «Вы белый?» Этот человек тогда сидел рядом с Крейссом. Их было двое на капоте «лендровера». Да, это то самое лицо. Губы шевелятся от усилия, глаза нащупывают цель, его голову. Сейчас он выстрелит. Кронго прижал голову к земле, так, что между ним и черным дулом оказалась голова Крейсса. На лице целящегося отразилось разочарование, он привстал, будто прикидывая, сможет ли он выстрелить в Кронго, не задев Крейсса. Кронго вытянул руку, пистолет уперся в щеку Крейсса, сполз вниз и оказался у шеи. Из шеи сочится кровь. Теперь надо сделать усилие, поднять вторую руку и оттянуть предохранитель.

— Кронго, я ведь вам ничего… — сказал Крейсс. — Я ведь вам…

Рука легко оттянула предохранитель. Вот курок, палец хорошо чувствует его. Он выстрелил, приставив дуло к виску Крейсса. Висок Крейсса почернел, расплылся. Рот открыт, Крейсс мертв. Руки стали липкими, им трудно держать пистолет, пальцы онемели. Страшные удары обрушиваются на затылок, затылок трещит — это автоматчик расстреливает его, и Кронго чувствует, как треснул затылок, и счастлив, потому что вспомнил, что должен еще увидеть глаза Альпака, дотянуться губами к его губам, сделать это последнее усилие, последний шаг к своей смерти.

Виктор Черняк ЧЕЛОВЕК В ДВЕРНОМ ПРОЕМЕ

Ничего не происходит годами. Разве такое вытерпишь? Скрепки, бумаги, дыроколы… Ничего не происходит. На работу, с работы — пришел-ушел, ушел-пришел. Только что звонил Гэри: лисий шепоток, рассыпался, юлил. Выбивает заказы, а так бы… Только его и видели! Фальшивое участие пригоршнями: как здоровье, старина? Как вообще?

Вообще? Плохо!

Кристиан Хилсмен нагнулся, спину свело. Всего тридцать пять, а радикулит мучает лет десять, не меньше.

Скулит кондиционер, подвывает, как живой, какая-то железяка сломалась. Починить никак не могут. Всем лень. Приходил парень с инструментом в железном ящике с ручкой, покрутился, пробурчал с укором, будто Хилсмен виноват в поломке: пора новый покупать. И без него известно.

Наконец Кристиан подцепил карандаш, упрятал в стакан. Ничего не происходит годами. С ума сойти. Каждый день с девяти до пяти на одном и том же стуле. И так всю жизнь…

С улицы доносится шум. Кристиан Хилсмен поднимается, расправляет широкие плечи, снимает очки в тонкой оправе, дужкой скребет кончик прямого носа. Светлые волосы шевелит ток воздуха, с кашлем вырывающегося из полумертвого кондиционера.

Кристиан высок, синеглаз, на него хочется смотреть долго, замечая уверенность и едва уловимое высокомерие.

Звонит телефон. Снова Гэри? Или… С Джоан как раз говорить не хочется. Не был неделю — не мог. Женщины не понимают, что время мужчин течет иначе. Сначала добиваешься взаимности, потом не знаешь, как избавиться от их опеки. С ума сойти. И так всю жизнь. Самое страшное — ничего не происходит. Он не беден, но никогда не будет богат. Деньги матери не в счет. У нее своя жизнь. Делиться она не намерена. Отец? Ушел, когда Кристиану и десяти не было, подарив сыну фамилию и жизнь, — отец считал, что вполне достаточные, даже щедрые дары. Может, и прав… Добился Хилсмен-младший не меньше других. Но… и не больше. Как все! Как все, черт возьми!

Хилсмен ударил кулаком по столу. Проклятый карандаш, будто ждал, чтобы хозяин кабинета вышел из себя: сразу выпрыгивает из стакана и катится по полу. Ах, так! Валяйся! Может, раздавят…

Телефон надрывается. Кристиан Хилсмен поднимает трубку.

Красивое лицо вытягивается.

Голос незнаком, без примет: не высокий, не низкий, не скрипучий, не противный — обычный. Предлагает? Нечто невразумительное — странную встречу неизвестно с кем и зачем. Одно утешение — нужно всего лишь спуститься вниз в холл — там его уже ждут. Лишний повод выскользнуть из кабинета. Кристиан спустится, лучше, чем злиться под кряхтенье кондиционера, прокатится на лифте туда-сюда, вверх-вниз.

Вошел Нэш. Обычно в двенадцать друзья пили кофе. Кристиан извинился: сейчас не сможет. Действительно внизу ждали. Двое мужчин. Только он появился, встали. Значит?.. Знали в лицо?.. Странно. Он-то их видит впервые. Точно.

— …Мистер Хилсмен… весьма рады… — называют фамилии, имена, скорее всего вымышленные, глаза не прячут, и в них Кристиану чудится жутковатое. Хорошо, холл полон народа. Кристиан нервно оглядывается. Незнакомцы не замечают или… Скорее делают вид. Он-то не вчера родился: замечают, еще как, все, каждое его движение, вольное или невольное, даже подрагивание век. Говорит один, тот, что постарше, пониже, этакий коротконогий, крутолобый бычок.

— Мистер Хилсмен, не будем тратить время. Перейдем к делу. Предлагаем вам убить человека. За деньги, не волнуйтесь — ваша жизнь и безопасность гарантируются. Почему именно вам? — Пауза, глаза бычка искрятся. — А почему бы нет? Мы могли бы придумать десяток пустых отговорок. Но… Разве важно — вы, не вы? Важно ваше согласие. Сумма приличная. Для человека со стесненными средствами. Иначе всю жизнь сидеть на одном и том же стуле с девяти до пяти. Так?

Кристиан Хилсмен сжимается. Надо же! Его словами. Незнакомец добивает: с девяти до пяти… всю жизнь… с ума сойти!

Кристиан Хилсмен избегает заглядывать в маленькие колючие глазки и чувствует: незнакомец ему симпатичен несмотря ни на что. Приятно, когда кто-то мыслит точь-в-точь, как ты, возникает родство душ, пусть на считанные минуты.

Кристиан замирает, стараясь не выдать волнения. Что это? Шутка?.. Разумеется. Жаль, сразу не догадался. Друзья развлекаются от нечего делать. Тоже бесятся от того, что ничего не происходит. Ну что ж! Он подыграет.

Кстати, где шутники умудрились откопать таких типов. На первый взгляд ничего страшного: ни золотых зубов, ни татуировок, ни шрамов. Но настораживающая основательность во всем, движения медленные, но рассчитанные, ощущение, что рядом чуткий зверь, ожидающий выстрела в любой миг, черные рубашки, светлые галстуки, короткие шеи и мощные лапы и улыбки, от которых становится не по себе.

— Сколько!? — шепотом с издевкой произносит Кристиан и… не верит собственным глазам — шутка превращается в нечто иное.

Незнакомец вынимает чековую книжку, водит пером, выписывает впечатляющую сумму. Хилсмен чувствует, как комок застревает в горле. Незнакомец дарит приветливую улыбку, протягивает чек — подлинный, нет сомнений, Хилсмен навидался их за свою служебную жизнь.

— Для начала, — незнакомец засовывает чек в нагрудный карман пиджака будущего убийцы.

— Вы серьезно? — Кристиан не узнает свой голос, пугается скрипа и бульканья.

Бесшумно распахиваются двери лифта, выскакивает похожая на ворону секретарь из офиса, что сразу под их конторой, приветственно машет рукой, Хилсмен вяло отвечает, переспрашивает:

— Вы серьезно?

— Совершенно.

Незнакомец пожимает плечами. Ему вроде неловко, что Кристиан сомневается. Несколько секунд молчания. Бычок теребит шляпу, ребром ладони ударяет по тулье, потом спокойно продолжает:

— Не бойтесь. Все довольно просто. Мы укажем вам адрес, поедете туда, подниметесь на нужный этаж, позвоните и, когда дверь откроют, выстрелите в того, кто в дверях. Вот и все. Ничего страшного. Никто вас не схватит, через полчаса будете дома и получите остальное, на нуль больше, чем сейчас, — щелчок пальцами по карману пиджака Хилсмена, снова улыбки. Напарник бычка тоже расплылся. Всему разговору сопутствовали подчеркнутая доброжелательность и успокаивающая солидность.

Кристиан выдавил:

— А выстрелы? Услышат соседи! — и тут же понял, что говорит о страшном, что его волнует не смерть неизвестного человека, а совсем другое: поймают его — Хилсмена — или нет. На лбу выступил пот. Он огляделся. Вблизи никого.

— Вам ничего не грозит. Совершенно бесшумный пистолет. Мы могли бы все сделать сами. Штука в том, что когда-то мы обещали жертве — ее прикончит интеллигентнейший человек с хорошими манерами и добрым взглядом. Слово надо держать. Наш выбор пал на вас. Вот и все. Мы хотим изумить жертву. Она, знаете ли, выразила сомнение в том, где мы найдем человека с такими данными для такой работы. Вот мы и нашли. Мы уверены, дело не в данных, а в том, сколько и за что платишь. Так, мистер Хилсмен?

Секретарь-ворона возвратилась с улицы, снова махнула рукой Кристиану, он ответил.

Бычок проследил, кому предназначается жест, заметил:

— Забавная особа.

— Весьма, — кивнул напарник.

Хилсмен лихорадочно соображал. Отказаться? Незнакомцы уйдут, и тогда, как и предрекал бычок: всю жизнь на одном стуле с девяти до пяти. Или прикончат его? Оба варианта не из лучших. Что делать? Что? Бычок в некотором нетерпении повертел головой.

— Я могу подумать? — Хилсмен взмок.

— Разумеется. — Бычок подтолкнул напарника к выходу, протянул руку для прощания. — Есть над чем…

Время едва ползло, до окончания работы Кристиан Хилсмен извелся: он то вскакивал, то садился, к нему заходили сослуживцы, что-то спрашивали, он кивал в ответ или невпопад, начинал злиться и кричать, что без него не могут решить и плевого вопроса, или вдруг впадал в оцепенение и остервенело колотил по крышке стола тупым концом карандаша. Хилсмен то распахивал окно, потому что становилось жарко, то закрывал, потому что по телу пробегал озноб, то снимал пиджак, то надевал и всякий раз осторожно дотрагивался до нагрудного кармана и нащупывал тонкий листок чека — значит, все правда, значит, на самом деле днем, между двенадцатью и часом, среди бела дня, ему предложили убить человека.

Убить человека!

К тридцати пяти годам в жизни случалось всякое, он вспоминал минуты опасности и моменты триумфа, часы уныния и дни восторга, взлеты надежды и пропасти отчаяния, которые при ближайшем рассмотрении оказывались скромными канавками. Чего не бывало… Но такое не укладывалось в голове.

Больше всего смущало вот что: непостижимым образом Кристиан понимал, что ему сделано честное предложение, его никто не обманет, не подставит, не засадит в тюрьму, все произойдет именно так, как обещал незнакомец. Поездка по указанному адресу. Несколько тихих, как хлопок детских ладошек, выстрелов, безнаказанность и… деньги. Все. Никто никогда не узнает, что Кристиан Хилсмен убил человека. Запросто, как если бы насадил червя на крючок или проткнул булавкой мохнатую в разводах бабочку.

Предположим, ему угрожала бы опасность, был бы риск для его жизни, тогда другое дело, он отказался бы из чувства самосохранения, своя рубашка ближе к телу — каждый поймет. Впрочем, себе предпочтительно объяснить бы все тоньше: поднять руку на человека? Невозможно! Именно для Хилсмена. И тогда Кристиан верил бы: он честный человек.

Сейчас же перед ним выбор сложнее: совершить убийство, точно зная, что ему лично ничего не грозит. Напротив, немалая сумма перекочует в его карман, и тогда ужасные слова — «с девяти до пяти каждый день» — можно будет забыть. Надолго. Навсегда.

Его не поймают — нет сомнений. Возникал вопрос: будет ли он мучиться всю жизнь, зная, что убил человека? Самое страшное, что Кристиан и сейчас мог бы без запинки ответить, коротко и ясно: нет. Он и в лицо-то не видел того, кого должен…

Если не мудрить, ему предлагали раз в жизни сыграть роль палача. Разве нет? Правда, палач действует в рамках закона, когда приводит в исполнение смертный приговор, вынесенный судом присяжных. С другой стороны, законы пишут люди, в кодексах кучи ошибок и нелепостей, и палач, действующий в рамках закона или вне таковых, творит примерно то же, что предлагают Хилсмену, — лишает жизни другого. Не исключено, и палач задает себе тот же вопрос, что стоит сейчас перед обычным человеком Кристианом Хилсменом: может ли он поднять руку на человека? отобрать его жизнь хладнокровно и обдумав все заранее?

Кристиан зажмурился, представил: тягучий звонок, входная дверь тихо распахивается, в полумраке коридора расплывается фигура — мужчина? женщина? — неважно. Нет, важно. В женщину ему будет выстрелить труднее, особенно если она молода и хороша. Лучше всего жирный старик с крючковатым носом и подбородком, заросшим трехдневной щетиной.

Итак, в проеме двери фигура. Настороженные глаза сверлят мистера Хилсмена, воспитанного человека с мягкими чертами, надтреснутый голос спрашивает: что вам угодно?

Интересно, жертва снимет дверь с цепочки или придется стрелять в узкую щель, и тогда нет уверенности, что пули достигнут цели, жертва будет всего лишь ранена и сможет опознать Кристиана Хилсмена впоследствии.

Наконец, вдруг жертва вооружена и окажется сноровистее убийцы? Тогда? Тогда неожиданно придется поменяться ролями. Кристиан представил, как падает на пустынной лестнице, скорчившись, лежит, истекая кровью у запертой двери, и ни одна живая душа не спускается по истертым мраморным ступеням.

Он вскочил, подбежал к окну. Рубашка липла к телу. Бросило в жар — и вовсе не от страха. Только сейчас он понял, что гонит от себя на удивление простую мысль, главную: он, Кристиан Хилсмен, не может убить человека. Просто и ясно — не может. Он никогда не нажмет спусковой крючок, зная, что через секунду кончится чья-то жизнь. Он всегда будет помнить глаза того, в кого стрелял, и отпущенные ему годы превратятся в сплошную пытку от восхода до заката, а между тягостными днями будут громоздиться ночные кошмары, ужасы бессонницы человека с нечистой совестью.

Рабочий день окончился. Кристиан собрал бумаги, швырнул в стол. Никогда перед ним не стояла так остро проблема выбора: он понимал, что, после того как примет решение, его жизнь круто изменится. Отправиться домой он не мог. Оставаться наедине с противоречивыми, загоняющими в угол мыслями казалось невыносимым.

Кристиан Хилсмен набрал номер телефона человека, с которым дружил больше двух десятков лет, тихо спросил: можно заехать? Друг ответил, что ждет с нетерпением.


Сайрус Борст рисовал всегда, сколько помнил Кристиан. И сейчас он встретил мистера Хилсмена в комбинезоне, сплошь заляпанном красками. Голова мистера Борста напоминала шар из спутанных волос, среди которых затерялись умные глаза, нос пуговкой и розовые влажные губы.

Борст выкатил колченогий столик, водрузил на него бутылку и, показывая на жуткое фиолетово-сизое творение, распятое на подрамнике, принялся разъяснять Кристиану, почему тот видит великое произведение искусства. Кристиан кивал, соглашался, искренне подтверждал, что ничего подобного в жизни не видел.

Борст сиял, похлопывал Хилсмена по плечу, потом, подозрительно приглядевшись, спросил: что с тобой, нездоровится или что-то случилось?

— Случилось… — Кристиан обычно не пил, но тут опорожнил стакан и даже не поморщился.

Борст присел на стремянку, обтер руки тряпкой, как бы давая понять — о живописи на время забыл напрочь и готов выслушать друга.

Кристиан Хилсмен довольно сбивчиво рассказал, что сегодня днем его вызвали двое неизвестных и без обиняков предложили убить человека.

— Угу, — Борст привстал, — убить человека?

Кристиану сразу не понравилась интонация. Неужели не примет всерьез? Неужели напрасно?

Борст подошел к окну, опустил жалюзи, повернулся, внимательно, с участием посмотрел на собеседника и как можно мягче спросил:

— Отдыхал давно?

— Что? — не понял Кристиан.

— Отдыхал давно? — Борст скрестил руки на груди и уткнул в них бороду.

Нечто подобное Кристиан предполагал: не трудно поставить себя на место Борста. Приезжает старинный друг, которого знаешь как облупленного, с которым гулял ночи напролет, поверял самое-самое, делился любыми секретами, которого понимаешь, как самого себя, часто лучше, чем себя, и… на тебе! Что же он сообщает? Ему, видите ли, предложили убить человека. Ни больше ни меньше.

Борст закружил по комнате, делая вид, что говорит только для себя:

— Кто ты такой, чтобы тебе сделали такое предложение? Профессиональный убийца? Нет. Чрезвычайно жестокий, агрессивный тип? Нет. Существо с неуравновешенной психикой? Судя по тому, что ты мне сообщил, я бы мог подумать, что да. Но, слава богу, не первый год вижу твою унылую физиономию и, кроме того, знаю, что не всегда она у тебя такая. Когда ты зажигаешься, то нет компании, которой ты не верховодил бы, особенно если в нее затесалась дама в твоем вкусе. Я тебя люблю — ты знаешь. Обидно, что ты городишь такую чушь. И кому? Мне. За что? Мы столько лет близки. — Борст чертил в воздухе таинственные знаки, он явно возбудился. — Несешь чертовщину! Не ожидал. И еще с такой миной, что я должен чуть ли не на колени перед тобой пасть и умолять: не убий, не убий! Кристиан, опомнись! Дурацкая шутка…

— Вовсе не шутка, — буркнул Хилсмен.

— Ах так?! — В глазах Борста зажглось дьявольское, ему надоела эта канитель. — Может, тебе нужно орудие убийства? Возьми мои кисти, ими можно защекотать до смерти, если шпарить по пяткам. Или вот эти железные лопаточки, я ими отскребаю засохшую краску, думаю, приизвестной сноровке ими можно перепилить горло. Или хочешь, принесу тебе чудесный кухонный нож? Шеффилдская сталь, перерубает муху на лету…

Хилсмен поднялся, побрел к двери. Борст преградил путь:

— Нет уж, раз пришел, изволь выслушать до конца. Нельзя делать дураками близких друзей. Глупо. Мало ли что в жизни случается? Я могу тебе еще пригодиться. Пойми меня! Кому приятно, когда старый приятель вламывается на ночь глядя, откровенно завирается и еще хочет убедить, что брехня про убийство — правда…

Кристиан нервно пожал плечами, устал за сегодняшний день, столько всего произошло. Сейчас он отчетливо понял: Борст не поверит. Люди не привыкли, когда им честно сообщают о чем-то серьезном, касающемся лично вас. Вот если бы кто-то на ухо насплетничал Борсту, что его лучший друг где-то случайно сболтнул про участие в убийстве, а потом прикусил язык, если бы поползли слухи, если бы Кристиан отпирался, а его пытались уличить, может, тогда Борст поверил бы. Он, как и все вокруг, не верит, если говорят в лицо. Если говорят правду. И больше всего ценит сведения, просочившиеся неизвестно откуда, неизвестно от кого. Кто-то кому-то что-то! В такое легче поверить, привычнее.

Хилсмен открыл дверь, вышел на площадку перед лифтом. Борст последовал за ним. Застыл в дверном проеме.

Вот так будет стоять тот, к кому приду я, думал Кристиан и внимательно смотрел на Борста. Фигура перегораживала серый прямоугольник и сзади подсвечивалась коридорным светильником. Видимость идеальная. Как будто кто-то кнопкой прикрепил черный контур к светлой стене. Промахнуться невозможно.

Кристиан вяло махнул рукой. Подъехал лифт, распахнулись створки. Кристиан вошел, повернулся лицом к Борсту, тот так и застыл на пороге квартиры. Нет, промахнуться невозможно. Хилсмен улыбнулся. Борст улыбнулся в ответ.

Ночью Кристиан ворочался и боялся, что сейчас раздастся звонок и его спросят: надумали? Несколько раз бегал за содой — мучила изжога. Спину перепоясал толстым шерстяным платком. Смешно, если бы его кто-нибудь увидел сейчас: убийца мается радикулитом, осложненным изжогой.

Утром Хилсмен пришел на работу разбитым.

Никто не звонил. Он ждал до полудня и во второй половине дня. Даже задержался после работы.

Никто не звонил.

Решил пройтись. Подышать бензиновой гарью — одно название «воздух». Наверное, к нему подойдут на улице. Тихонько тронут за локоть. Мистер Хилсмен! Как дела? Надумали?

Никто не подошел.

Весь вечер просидел дома, накручивая себя. Запутался окончательно. Боже праведный! Убить человека? Не сможет. Никогда. Ни за что.

Раздался звонок. Борст. Спросил, что на него нашло вчера?

Хилсмен ответил, что действительно устал, извинился за неудачную шутку.

Борст смеялся, приглашал на вечеринку через неделю. Сказал, что все понимает, с кем не бывает, у всех нервы. Распрощались.

До полуночи Кристиан сидел в кресле не шевелясь, не ужинал, не пил чай, так и просидел весь вечер, долгий и пустой, и улегся, не раздеваясь.

Никто не звонил.

Утром Хилсмен появился на работе, как всегда, за десять минут до начала. Вытащил бумаги. Бездумно пробегал строчки текста, буквы плясали, наплывали одна на другую, силился прочесть хотя бы фразу и не мог. От каждого звонка вздрагивал и, прежде чем понять, кто с ним говорит, — звонили по делам — судорожно прикидывал, что же ответить незнакомцам. С утра не ел, не хотелось, подташнивало, слегка кружилась голова.

Позвонила мать. Вяло побеседовали. На ее вопросы отвечал односложно, в голове неотступно вертелась назойливая мысль: что делать, если человек, в которого он будет стрелять, упадет не на спину, то есть назад в коридор, а рухнет вперед, и обмякшее тело застрянет в раскрытых дверях? Что тогда? Броситься вниз, так и оставив убитого головой на площадку? Или попытаться запихнуть его обратно в квартиру и прикрыть массивную створку? Получалось, что Хилсмену придется дотрагиваться до трупа голыми руками. Невозможно. Что делать? Перчатки? Может быть. Он засунет их в карман и натянет, уже подымаясь в лифте. Смешно, как в непритязательном фильме. Или сразу ехать в перчатках? Среди бела дня? Привлечет внимание — тепло, никто не носит перчатки, правда он думал о черных, бросающихся в глаза, но можно купить тонкие лайковые перчатки телесного цвета — никто их и не заметит.

Оказывается, если подумать, можно более-менее удачно решить на первый взгляд непростую проблему.

Кристиан немного успокоился, поднялся, подошел к окну, посмотрел, как люди-букашки снуют внизу, прочерчивают лестницы в различных направлениях и скрываются в здании, где разместилась и его контора.

Раздался звонок. Кристиан бросился к телефону, вышло неловко — перевернул карандаши, поднял трубку.

Молчание…

Он напрягся, затаил дыхание, прислушался, стараясь уловить хоть какой-то шорох. Ничего. Положил трубку, сглотнул слюну, холодные иглы впились в спину. Минут десять не отходил от аппарата. Телефон молчал.

Кристиан спустился выпить чашку кофе, вернулся. Зря ходил — сердце и без того колотилось как бешеное, теперь же выскакивало из груди.

Снова зазвонил телефон. Кристиан поднял трубку. Шорох, щелчки, далекое гудение. Он что-то прокричал в трубку. Никто не ответил. Кристиан опустил трубку на рычаг. Откинулся в кресле, ослабил узел галстука.

Началось…

Ему сигнализируют — пора принимать решение. Но какое? Чтобы он ни решил, жизнь его круто изменится: или он навсегда — страшное, не оставляющее надежд слово — останется серым, безликим существом без возможностей, пожизненным исполнителем, мелким и быстро стареющим, человеком типа нуль или убьет другого и попробует все изменить.

Убить! Поначалу каждый испугается.

Но… отбросим эмоции, убеждал себя Кристиан Хилсмен. Ему не нужно будет резать кого-то на части и видеть боль и страдание, кровь, хотя любой хирург делает такое не раз на дню и вполне привыкает. Кристиану такое не потребуется. У него в руках окажется прибор, в данном случае пистолет, но он мог бы быть феном или миксером, соковыжималкой или кофемолкой. Итак, в руках прибор, устройство. Нужно нажать соответствующую кнопку, в данном случае спусковой крючок, и прибор сработает: быстро, бесшумно, надежно. Вот и все.

Что, собственно, требуется от Кристиана Хилсмена? Включить прибор в определенном месте в определенное время. В сущности, такой прибор может включить кто угодно, даже ребенок. Значит, его роль во всей этой истории чисто вспомогательная. В конце концов, сейчас понаделали столько приборов, которые можно включать на расстоянии, жаль, что с пистолетами возникают некоторые сложности, иначе можно было бы и не видеть глаза жертвы.

Главное, полыхнуло в мозгу Кристиана, не видеть глаза. Это и есть основная трудность в работе убийц. Он одернул себя, зачем бросаться такими словами, от них так и разит гнусностью и преступлением.

А если поразмыслить… Любого можно назвать убийцей, например, каждого, с кого взимают налоги. Деньги налогоплательщиков могут пойти на закупку оружия, которым где-то когда-то кого-то убьют… Вполне. И наоборот — каждого можно оправдать. Все запутано.

И еще. Незнакомцы, кто бы они ни были, приняли решение — это ясно, значит, жертву уничтожат. Не Кристиан так кто-то другой. Почему же он должен спокойно смотреть, как кто-то заработает деньги, которые мог бы заработать он? Деньги и есть успех, всю жизнь ему вдалбливали: главное — достичь успеха, оседлать судьбу, остальное приложится. Значит, на сделанное ему предложение можно взглянуть и по-иному: способен ли Кристиан Хилсмен сам лишить себя решающего успеха, тем более что повторного шанса не будет никогда, точно зная, что жертву все равно не спасти.

Снова звонки — и снова никого. Кристиан взмок, поморщился: не дают сосредоточиться. Звонили несколько раз подряд, и несколько раз ухо Кристиана вбирало гулкое молчание.

Неприятная манера давления. Пустые звонки.

Выбирать не приходится. Кристиан Хилсмен смотрел на телефоны, как на орудия пыток. Скрипнула дверь. Сзади. Хилсмен вскочил, напряженно прижался к столу. Пальцы побелели. В дверях застыл техник с телефонного узла. Через минуту Хилсмен понял: никто специально не звонил, просто неполадки на линии и с несколькими аппаратами. Через десять минут техник ушел. Телефон заработал — чудесная слышимость и никаких пустых звонков.

Кристиан успокоился. Решил, что пуля отбрасывает назад, значит, жертва упадет в квартирный коридор и никакие перчатки не понадобятся. Какие неожиданности еще могли подстерегать?

Осечка!

Сразу и не сообразил.

Он направляет пистолет на фигуру в дверях, сухой щелчок… жертва захлопывает дверь перед носом — грохот стального запора — и тут же звонит в полицию. Может, потренироваться перед поездкой по указанному адресу? Привыкнуть к оружию? Хилсмен вскочил. Привыкнуть! Надо же, незаметно для себя он уже примирился с мыслью, что согласен, и обдумывает только детали. Смакование мелочей успокаивает, поэтому столь многие предпочитают размышлять о мелочах — в их частоколе скрывается главное, то, о чем думать не хочется.

Для него главное: решился он или нет?

К вечеру разболелась голова. От постоянных сомнений, от страха, от раздвоенности. Никто не поможет, никто не поймет, не подскажет. Может, мать? Они не близки, но иногда в серьезных делах именно люди, на помощь которых в наименьшей степени рассчитываешь, как раз и выручают.


Около семи, с бутылкой французского ликера Хилсмен стоял перед матерью.

— О! — Мать погладила бутылку, только потом посмотрела на сына. Она любила сладкие напитки, быстро приготовила чай.

Кристиан рассказывал о работе, о том, что Баклоу — его шеф всегда говорит, что Хилсмен самый способный, а выдвигает других, о Радже Сингхе — индийце, который кланяется по сто раз на день, завидев тебя еще с противоположного конца коридора, и каждый месяц получает прибавку. Хилсмен раздраженно щелкнул пальцами:

— Прозорливые устранители общественных конфликтов, им всех жалко: черных, потому что они черные, индийцев, потому что они индийцы, вьетнамцев, потому что они вьетнамцы, и только обычных людей, родившихся в чертовых дырах, разбросанных по этой злополучной стране, никому не жалко.

Мать наполнила крохотные рюмки, закатила глаза. Кристиан смотрел через стол и ловил себя на том, что перед ним совершенно чужой, непонятный ему человек. Глаза матери блестели. Оба предусмотрительно молчали — большинство тем вызывало обоюдное раздражение. Мать осушила рюмку, Кристиан попросил еще чая. В детстве, когда он должен был в чем-то признаться — наказуемом, греховном, мать мгновенно понимала это. И сейчас она посмотрела на него густо намазанными глазами, как много лет назад, со смешинкой и потаенной угрозой: выкладывай, выкладывай, все равно не скроешь.

Хилсмен с опаской подцепил хрупкую, как яичная скорлупа, японскую чашку, прозрачную — чернота густого чая проступала наружу. Отпил, неловко скрючился на низеньком стуле, заметил, оглядевшись вокруг:

— У тебя мило, уютно…

Мать поняла, что Кристиан не знает, как начать, тянет время, обдумывает. Она никогда не отличалась снисхождением, поправила волосы и не произнесла ни слова: ни да, ни нет. Она долго прожила на свете и знала, что нет ничего глупее, чем помогать людям выпутываться из их неприятностей. Каждый должен сам справляться со своими сложностями. Если помогать человеку, он никогда не научится самому важному жизненному ремеслу — противоборству судьбе.

Мать молчала. Кристиан вытянул платок, дотронулся до губ, аккуратно сложил его и упрятал в карман.

— Мне предложили убить человека.

Твердая женская рука наполнила рюмку. Мать и бровью не повела, спросила:

— Тебе налить?

Хилсмен знал, что она жадна и ей тем приятнее, чем больше останется в бутылке, которую он принес. Покачал головой. Он знал, что мать ничего не скажет до тех пор, пока не выудит из него все.

— Мне предложили убить человека. За деньги. Большие. Предложили неизвестные люди. Мне ничего не грозит. Так они говорят. — Хилсмен перевел дыхание, с облегчением допил чай. Он сказал все, что хотел. Предугадать реакцию матери он никогда не мог и сейчас не старался. Мать закинула ногу на ногу, Хилсмен про себя отметил: еще привлекательна, наверное, у нее кто-то есть. Он испытал неловкость от этой мысли и почему-то неприязнь к тому, кто есть у матери. Как их называют? Друг? Приходящий утешитель? Скорее всего, мой ровесник, так сейчас принято…

Мать изучала длинные малиновые ногти, вертела ими перед носом, будто видела впервые. Поправила туфлю, похоже, жала чуть-чуть, одернула юбку, приветливо улыбаясь, посмотрела на сына. Хилсмен съежился, он знал этот взгляд, помнил его каждой клеточкой тела — хищный, наглый, беспощадный.

Проиграл! Кристиан закусил губу, поднялся, втянув голову в плечи. Если уж не захотел или не смог понять Борст, надеяться на мать? Глупо — никаких шансов. Он застегнул пиджак, щелкнул по раме картины, двинулся к двери.

— Погоди. — Мать поднялась. — Тебе нужны деньги? Так и сказал бы. Нечего плести: убийство, незнакомцы. Я еще не выжила из ума. И вообще, ты взрослый мальчик и должен зарабатывать на жизнь сам. Я дала тебе все, что могла: жизнь, образование, манеры, вкус…

Хилсмен улыбнулся. Все так. Дала, дала, дала… Образование, манеры, что там еще? Жизнь.

Мать приблизилась, привстала на цыпочки, коснулась виска губами.

— Иди! Иди, мой мальчик. Ко мне должны прийти.

Хилсмен посмотрел на стол, она так и оставила две рюмки, только его рюмку успела заменить чистой.

Хилсмен быстро вышел, направился к лифтам. Обернулся. Мать стояла в проеме дверей. Как Борст, загораживая коридор. Черный контур на светлой стене. Хилсмен широко улыбнулся. Действительно, промахнуться невозможно. Мать улыбнулась в ответ так же широко, скрывать нечего — четыре года новые зубы украшали ее рот.


Дома Хилсмен разрезал пакет с бельем, стал раскладывать в стопки рубашки, носки, шейные и носовые платки. Отвлекло. Решил подгладить воротник полосатой рубашки, задумался, прожег рубашку, на белой ткани зияли опаленные по краям дыры. Наверное, так пули прожигают тонкую ткань, если стрелять с двух-трех метров. А может, и не так. Он никогда не видел рубашек, снятых с тех, в кого стреляли. Да и снимают ли с них рубашки?

Принял таблетки. Кто-то рекомендовал. Говорили — чудо. Спал как убитый, проснулся вовремя и сидел за осточертевшим столом, как всегда, за десять минут до начала работы. Пришло успокоение. Никто ему не верит, никто и не поверит. Никто не хочет понять, почему и как другому бывает тяжело. Чего было ходить? И так ясно: никто никому не нужен. Давно не секрет. И все-таки надеешься, что для тебя сделают исключение. Приласкают, поддержат…

А за что? Почему тебя? Что в тебе такого?

В перерыве Хилсмен забежал в бар на другой стороне улицы. За стойкой пунцовый забулдыга будто случайно задел его локтем, извинился. Другой посетитель рассматривал долго немигающим взглядом. И еще двое за столиком, как послышалось Хилсмену, говорили о нем. Допил, расплатился: мышцы напряглись. Поднялся с вызовом. Все смотрели на него? Или казалось? Кто-то поглядывал из любопытства: красивый малый, спортивный, явно взвинчен. Вдруг начнет пальбу в круговую из двух стволов? Да и вообще скучно: смотреть друг на друга — одно из развлечений. Вдруг чего увидишь.

Хилсмен выбрался на улицу. Его несколько раз толкали, он вздрагивал, будто от прикосновения лезвия.

От выпитого шумело в голове. Страх, который копился всю жизнь — страх быть непонятым, униженным, затертым, бедствующим, — выполз наружу. Показал свою осклизлую мордочку после того, как с ним поговорили незнакомцы. Способ избавиться от страха только один. Принять их предложение. Принять! Да! Только так. Он согласен. Решено.

И сразу лица на улице показались привычными, солнце ярким, небо синим и воздух чистым, прозрачным на удивление, без намека на городскую гарь.

День пролетел незаметно. К вечеру вызвал Баклоу. Что-то говорил: выяснял, доволен ли Хилсмен работой, все ли на месте, нет ли каких личных просьб? Кристиан кивал, отвечал, видно, удачно, потому что Баклоу одобрительно жевал губами и скалил зубы в мерзкой гримасе — умрешь от ужаса, если не знать, что у Баклоу это признак полнейшего удовлетворения. Баклоу говорил что-то о возможностях, перспективах о том, что деньги так и потекут рекой, надо только вкалывать засучив рукава, и шевелить мозгами.

Деньги потекут рекой! Ха! Хилсмену стало тоскливо: он знал, что Баклоу наверняка лжет, хочет подсластить пилюлю и навалить гнусную работенку. Его стиль. Потрепать по плечу, развесить морковки перед голодным кроличьим носом, а потом, когда дойдет до дела, философски заметить, что деньги — тлен! Если деньги что-либо значат, чем вы объясните, что наибольшее число самоубийц среди миллионеров?

Странно. На сей раз Баклоу, кажется, говорил всерьез. Сквозь гул в голове Хилсмен понял: его действительно повысят, здорово, стремительно, он и не ожидал. Получалось, все уже решено, со всеми согласовано. Всегда так. Стоит поставить на одну лошадку, тут же подворачивается другая. Хилсмен думал о Баклоу и незнакомцах одновременно, и тот и другие манили его указательными пальцами: ну же, смелее!

Дома впервые за несколько вечеров он приготовил ужин и поел, не торопясь, перебирая события последних дней. Предположим, он попытается скрыться: тогда нужно покинуть привычный город, залечь на дно, бросить работу. То есть соскочить с лестницы, по которой он медленно, то и дело переводя дыхание и оглядываясь, карабкается уже тринадцать лет.

Что он видел, перебираясь на четвереньках со ступеньки на ступеньку? Бесконечные зады впереди, разрезы пиджаков тех, кто обогнал его, и теперь, когда у него появляется реальная возможность сделать рывок и показать спину тем, кто долгие годы смотрел на него, как на пустое место, теперь он должен покинуть город, потерять работу?

Ну нет. Возможно лучшее из предоставленного ему судьбой — принять предложение незнакомцев и остаться на работе. Может, и не плохо поставить на двух лошадок сразу, если они бегут в разных забегах, но каждая приходит первой? Получалось, он просто не может отказаться от убийства. До разговора с Баклоу о повышении мог. Сейчас? Не может. Отказ равносилен крушению. В покое его не оставят — яснее ясного: а сорваться с насиженного места, лишить себя возможности встать почти вровень с Баклоу, а если учесть, что мозги у Баклоу скрипят, как плохо смазанная телега, и он далеко не мальчик, то и обогнать его в считанные годы? Такую добычу упускать грех.

Хилсмен ощутил подъем. Не так уж плохо все складывается. Он намазал хлеб маслом, положил кусок ветчины, откусил, запил соком. Лучше думать о деталях, надежнее и вернее: горят-то на мелочах. Кристиан упустил из виду глазок. Ну да, дверной глазок.

В подъезд он наверняка войдет без труда, код известен его нанимателям. Хилсмен поднимается на нужный этаж, звонит, и тут возникает заминка. Человек за дверью смотрит в глазок, а у Хилсмена в руках пистолет? Или руки упрятаны в карманы? Не годится. Хилсмен должен выглядеть так, будто случайно перепутал квартиру.

Например, неплохо бы растянуть рот до ушей и сжимать букет. Розы. Рассеянный кавалер пришел к даме сердца. Недурно.

Или, напротив, солидный джентльмен, неторопливый, держит толстый литературный журнал?

Или коробку конфет? Или красивую бутылку?

А где же пистолет? В кармане. Брючном или пиджачном? Не натянет же он на себя дурацкую кобуру, под мышку, как горе-инспектор. Или, может быть, в одной руке букет, а в другой, заведенной за спину, пистолет? Неплохо. Не понадобится лезть в карман, такое всегда и всех настораживает. А вдруг в момент, когда за спиной торчит пистолет, по лестнице побежит мальчик или вообще кто-то пойдет? Нет. Исключено. Об этом и думать не стоит.

Съел еще бутерброд, место голода снова занял страх. Голова шла кругом — запутался. Боялся просидеть всю жизнь на одном стуле с девяти до пяти, а теперь опасается потерять работу? Но стул-то вот-вот станет другим, и есть никому неизвестный закон, по которому в неведомый миг служебные стулья начинают меняться, мелькать один за другим — только успевай перескакивать наверх. И потом, о чем он думает: розы? глазок? любопытный мальчик на лестнице? А главное!? То, что он — Кристиан Хилсмен — убьет человека, живого, возможно, смеющегося или пережевывающего бутерброд, как он сам минуту назад? Неужели он способен на такое? Может, забыть обо всем? Прошло столько времени, почти неделя, и… молчок. Никто не звонит, не приходит, он не находит в своем почтовом ящике никаких указаний.

Произошла ошибка! Его приняли за другого.

Никто никогда не появится. Конечно, они перепутали, теперь разобрались и оставили его в покое. Смешно ждать от незнакомцев извинений. Никто никогда не появится. Все кончено. Ничего, в сущности, и не было: полубредовый разговор, неизвестные люди… Кто-то что-то перепутал: всюду исполнители — живые люди, ошибаются, может, по недосмотру, с похмелья, мало ли что?..

Ожил телефон. Хилсмен поднял трубку.

— Надумали?

Ровный голос выдержал паузу и повторил вопрос.

У Хилсмена задрожали руки. Он зажал подбородок и попытался объясниться. Его прервали, негрубо. Единственно, что он запомнил: через три дня позвонят, и тогда…


И тут же Хилсмен вспомнил мать: непроницаемые глаза, поджатые губы, их розовая черта будто зримо отделяла жизнь матери от других жизней; в отличие от многих мать никогда не прикидывалась доброй и всегда в открытую заявляла, что ее интересует только собственная судьба: пусть каждый позаботится о себе! Разве не так? Слушай, Крис, возьми нашего отца, у него вечно слова добра на устах, но любит-то он только себя, как и все. Учти, он хуже меня, он не только эгоист — в конце концов, покажи мне других, — но еще и лжец вдобавок.

Кристиан увидел отца в те далекие годы, когда они жили вместе. Мать посреди комнаты, руки уперты в бока, отец пристыженно сжался в кресле: неважно, что говорит в данную секунду мать, важно, что его родители никогда не понимали друг друга и при любой возможности мать бросалась в атаку, отец не защищался не потому, что был великодушнее матери или слабее, он так бережно относился к себе, что не считал нужным тратить силы на скандалы, пусть себе кипятится. Отец в разгар материнских воплей мог спокойно подняться, закурить, снова сесть и внимательно слушать мать, кивая с пониманием, будто к нему разнос не имел ни малейшего отношения. Нервы — позавидуешь…

Отец ушел из семьи, когда Кристиану не исполнилось и десяти. Извини, сказал он сыну, я даже не говорю «вырастешь — поймешь», и так все понятно, даже тебе, жить с ней попросту невозможно. Я постараюсь помогать тебе. Жаль, сынок, что тебе уйти некуда, а взять тебя с собой?.. Отец махнул рукой и занялся своими вещами. В последующие двадцать пять лет поддержка отца едва ощущалась, становилась едва приметной, как пересыхающий ручей.

Хилсмен припоминал манеру отца ни на что не реагировать, никогда не взрываться и сейчас решил обратиться к его помощи, впервые лет за двадцать. Кристиан не думал посвящать отца в свои беды, просто хотел посидеть рядом с человеком, у которого запасы спокойствия кажутся беспредельными, и занять у него чуть уверенности и умения без подрагивания век смотреть в глаза судьбе, какой бы она ни оказалась.

По телефону отец разговаривал с сыном непринужденно, не скрывая радости, и так обыденно, будто они расстались вчера. Попросил сына захватить по дороге соленых орешков к пиву.

Хилсмен не видел отца многие годы и, когда дверь распахнулась, невольно застыл на пороге. Будто он сам себе открыл ее, щелкнув замком. Раньше их сходство так не бросалось в глаза, теперь в дверном проеме застыл в длинном халате сам Кристиан, внезапно постаревший и перешагнувший рубеж шестидесяти лет. Сын отступил на шаг-другой назад, прищурился — промахнуться невозможно, — отец ответил недоумением в глазах, подумал, что темно, потянул вниз реостат выключателя, свет разлился у него за спиной, над головой, пробиваясь сквозь седины, засеребрился нимб.

— Заходи!

Кристиан послушно прошел, не спуская глаз с рук отца: когда-то эти руки обнимали мать, и в одном из объятий забрезжила жизнь Кристиана Хилсмена, жизнь, которая так запуталась сейчас, а руки, которые выпустили ее в мир, ничем не в состоянии помочь. В доме отца поражал идеальный порядок: сын нагрянул внезапно, и, значит, в этом мертвенном царстве навсегда нашедших свое место вещей и предметов жил его отец, занимаясь… чем только он не занимался в своей жизни…

— Как дела? — Кристиан дружелюбно заглянул в глаза отцу, зная, что для того нет большей радости, чем обсуждать свои успехи.

— Сейчас делаю прокурора штата, — отец отхлебнул пива, пережевал пригоршню орешков. — Если выгорит, вся машина правосудия окажется в моих руках.

— Зачем? — невольно вырвалось у Кристиана.

Отец пожал плечами.

— Трудно объяснить. Вирус власти. Привыкаешь, что люди приходят к тебе на поклон, без этого ощущаешь свою ненужность, а еще ни с чем не сравнить, когда забегают вроде бы так, поболтать, увидеть старого друга, а на самом деле мелкими шажками подбираются к просьбе. Люблю наблюдать, как крадутся к цели умники, крадутся целыми вечерами, иногда и неделями подряд, чтобы случайно обронить всего два слова прошения, а я решу, пойти навстречу или нет.

— Разве это так интересно? — Хилсмен оглядывал большую комнату и двери, ведущие в другие комнаты, он не знал, сколько комнат в доме отца, зато знал, что у отца еще много сердечных привязанностей, и ему, Хилсмену-младшему, особенно рассчитывать не на что.

Отец не ответил, положил руку на колено сына, немо попросил: хоть ты не подкрадывайся с просьбой, выкладывай сразу, напрямик, как-никак мы близкие родственники.

— Мне ничего не нужно. — Кристиан уселся поудобнее. — Ты удивлен?

Отец так и не снял руки с колена сына:

— Если честно — да. Люди привыкли выжимать из своего времени… все до капли… Потратить час-другой впустую для многих все равно что раскуривать сигару ассигнацией.

Если бы отец много лет назад не встретил мать и их не потянуло бы друг к другу, размышлял Хилсмен, меня бы не было и никогда ко мне не пришли бы те двое и не предложили убить человека. А что если сказать отцу о моих хлопотах? Подумает, выдумка или, хуже того, дурно пахнущий способ шантажа. Сейчас отец мучается, стараясь понять, зачем я пришел, он никогда не поверит, что случается в жизни, когда некуда деться и не к кому обратиться, и тогда, даже не рассчитывая на поддержку, мечтаешь хоть на час оказаться рядом с живым человеком.

— Я был у матери. — Кристиан не смотрел на отца, чтобы не смущать его, не ставить в неловкое положение.

Отец убрал руку, намотал на кулак длинный махровый пояс.

— Как она?

— Вполне, — неопределенно ответил Хилсмен и подумал, что отцу было бы приятнее узнать, что мать здорово постарела. В сердце отца не осталось места для женщины, от которой он без сожаления ушел двадцать пять лет назад.

— М-да… — отец с удовлетворением разглядывал сына — рослого, крепкого мужчину с располагающим лицом. — Время… ну я не стану заводить стариковские разговоры о его быстротечности, каждому непременно выпадет шанс оценить справедливость этого соображения.

Гладкая речь, отточенные адвокатские фразы разозлили Хилсмена, он глянул на отца в упор.

— А что захватывает сильнее — делание сыновей или прокуроров?

— Не дури… я понимаю, у тебя нет оснований симпатизировать мне, но… значит, мать ничего? — И неожиданно: — Никогда не забуду, как она вечером мазала лицо кремом — белая смерть, меня неимоверно бесило, но я молчал, мелочь, понятно, но отчего так запомнилось, отчего я так раздражался?

Хилсмен хотел вслух предположить, что отец просто не любил мать, но тогда выходило, что Кристиан нелюбимый ребенок, и все тогда смотрелось как-то жалко, и величественность отца будто бы оттенялась подавленностью сына, и происходящее походило на дурной сон, когда один предлагает его пожалеть, не считаясь с унижением, а другой делает вид, что ничего не замечает.

— Ты доволен работой? — голос отца выдавал растерянность.

Он и впрямь не в себе, когда его ни о чем не просят. Кристиан кивнул.

— Сколько тебе платят? — Отец слизнул соль с ореха, а сам орех отложил, перехватил взгляд сына, пояснил: — Слежу за собой, орехи полнят, впрочем, и соль и пиво, но от всего отказаться невозможно.

— Да и нужно ли?

— В твоем возрасте всегда кажется, что не нужно… Тебе сейчас?.. — Отец смутился.

— Тридцать пять. — Хилсмен как раз не удивлялся, что отцы забывают годы рождения собственных сыновей, — жизнь сумасшедшая.

— А я думал, еще нет тридцати. Ну да, конечно, война в Корее, процессы над «комми», сенатор шевелит густыми бровями… Ну да, тогда ты и родился. Может, тебе нужна семья? — И не дождавшись ответа: — Хотя я всю жизнь считал, что брак порождение сатаны. Семья… Узы… Может, я ошибаюсь?

— Может… — Кристиан пожал плечами. — Проверишь после семидесяти.

Отец засуетился, нервно запахнул полы халата, сцепил пальцы — растерянность, с трудом скрываемый страх приближающейся старости.

— Ты не оставишь меня, когда… ну если… помнишь Килмана? Его разбил паралич, ужасно. Ты не оставишь меня, если, ну, словом, если меня призовут ангелы? — Отец слабо улыбнулся, оставляя для себя возможность свести все к шутке и отступить, не утеряв достоинства.

— А как ты думаешь? — Хилсмен поднялся.

Растерянность неподдельная, и слова отыскиваются с трудом:

— Ну, да… конечно… мне не на что рассчитывать, сынок. Ты прав — я жил для себя. Но, может, ты лучше, чем я? Великодушнее?

— Вряд ли. — Кристиан направился к выходной двери. — Мы все одинаковы, только обстоятельства у всех разные.

Хилсмен вышел, не вслушиваясь в слова отца, летевшие вслед, ему казалось, что бормотание перемежается всхлипами, или это ветер выжимает первые капли из набрякших дождем туч?.. Кристиан поднял воротник, резко обернулся — отец стоял на невысоком крыльце, ухватившись за косяк, — темный силуэт на светлом фоне. Промахнуться невозможно. Хилсмену почудилось, что лицо отца исказила гримаса, ему даже виделись слезы на помятом лице с наброшенной поверх сеткой морщин, но тут как раз хлынул дождь, и лицо отца расплылось в потоках воды, контуры, только что четко очерченные, задрожали, дождь усилился, и фигура почти растворилась.

Хилсмен, втянув голову, побежал к машине. Дворники с трудом расталкивали потоки воды, стекающие по лобовому стеклу.

Возможно, я вижу отца в последний раз, его, человека, которому я обязан жизнью и… которому ничем не обязан. Хилсмен выключил дворники, и струи дождя надежно отделили от него внешний мир.

Кристиан произнес вслух — надумали? — и с силой ударил кулаком по приборной доске.


В эту ночь Хилсмен не спал ни минуты. Утром выглядел как ходячий покойник. В коридоре налетел на Баклоу. Тот с хитрецой посмотрел на подчиненного:

— Эка вас разобрало. От мыслей? Дух захватило? Не думал, что вы такой честолюбец. Это неплохо. Неплохо для дела, — и он скорчил гримасу.

В конце дня Кристиану позвонила подруга. Разговор — короче не придумаешь.

— Ты обнаглел, — и повесила трубку.

Права. Не видел ее больше недели. Хилсмен решился на последнюю попытку. Может, она поймет? Что мать? Что друзья? Одни слова. Другое дело человек, который его любит. Что тут говорить — любит. А он? Скорее всего, тоже. Во всяком случае, если и есть любовь, она выглядит именно так, как их отношения.

Три дня. Всего три. Почему-то он знал — переносить не будут. Хилсмен приехал с букетом роз. Позвонил. Мелодичная трель звонка отразилась от голых стен. Минута — и дверь распахнулась. Гость помедлил. В левой руке цветы, правая за спиной. Приветливо посмотрел на Джоан. Прищурился.

Промахнуться невозможно.

Заплаканные глаза провожали его. Хилсмен прошел в квартиру, протянул букет, поцеловал девушку, слишком отечески — в обе щеки. Надулась, прикрывает растерянность и досаду беготней по комнатам… Ничего, пройдет.

Кристиан уселся на кухне, утянул с тарелки поджаренный хлеб, хрустнул. Джоан застыла с букетом и цветочной вазой.

— Ты чего? — спросил он и улыбнулся.

Она хотела казаться сердитой, но глаза выдавали. Поставила вазу на стол и забралась ему на колени. Хилсмен смежил веки, поцеловал теплую щеку. Перед глазами стояла Джоан в дверях и он с букетом. Между ними три-четыре шага.

Промахнуться невозможно.

— Почему не звонил? Неделя прошла…

Хилсмен пожал плечами, откусил еще кусочек, тщательно прожевал.

— Почему? Почему? — Она теребила его ухо. Хилсмен отстранил девушку, поднялся, засунул руки в карманы:

— У меня неприятности.

Джоан насторожилась:

— Большие?

Хилсмен пожал плечами:

— Как посмотреть…

Джоан приблизилась к нему, погладила волосы:

— Ты не должен падать духом, я же с тобой.

Они обнялись, простояли так минуту, может, больше, потом Хилсмен отступил на шаг:

— Мне предложили убить человека.

Глаза Джоан потемнели. Хилсмен про себя усмехнулся: как часто и как спокойно научился говорить об убийстве. Он не успел умолкнуть, как догадался: проиграл. Его не поймут. Никто не верит его словам. Почему? Потому что он говорит правду?

Джоан закатила истерику, кричала, что давно разобралась: он задумал бросить ее. Ну что ж! Каждый волен поступать как хочет. Но зачем же устраивать идиотский спектакль? Зачем? Неужели нельзя было уйти красиво?

— Думала, ты умнее! Убить человека?! Предложили тебе? Кому ты нужен, ничтожество!

Хилсмен пережил несколько неприятных минут. Больше ничего не говорил, ушел не прощаясь. Джоан выбежала вслед, рыдала, застыв на пороге. Он повернулся. Разметавшиеся волосы, вздымающаяся грудь, крик — ни слова не разобрать. Что-то страшное мелькнуло во взгляде Хилсмена — Джоан осеклась, будто захлебнулся орущий приемник, потому что кто-то рывком выдернул вилку из сети.

Они молча смотрели друг на друга. Джоан прикрыла халатик, сжалась, втянула голову в плечи. Хилсмен дождался лифта, вошел, повернулся и снова, как Борста, как мать, как отца, увидел человека в дверном проеме. Он уже перестал различать, кто это: друг? мать? отец? близкая женщина?

Просто человек в дверном проеме. Единственный, кто верит ему, Кристиану Хилсмену, потому что только Кристиан неустанно думает об этом человеке и каждый раз напоминает себе: промахнуться невозможно.

Хилсмен судорожно нажал на кнопку и неожиданно понял, что полюбил человека в дверном проеме, безымянного, безликого, полюбил, как любят каждого, кто занимает самое важное, самое большое место в твоей жизни.


Ровно через три дня Хилсмену позвонили. На работу. Он спустился вниз. Как и в первый раз, его ожидали. Та же пара. Приветливо поздоровались.

— Надумали? — уточнил тот, что постарше, бычок с аккуратным пробором и расплющенным носом боксера. Кристиан дал себе слово держаться запросто, не шарахаться, не канючить, не лепетать и по возможности быть мужчиной. Он игриво — чтобы скрыть нервозность — потер руки:

— А если откажусь?

Молчаливый напарник бычка хохотнул, также потер руки, как бы принимая приглашение к участию в игре:

— Тогда… мы отрежем вам уши.

Нелепость сказанного ошеломила Хилсмена. И улыбка говорящего. Хилсмен так до конца жизни не мог бы понять, что это: шутка или, как все, что исходило от его новых знакомых, серьезное предостережение?

Дав согласие, он уже не думал о пустяках. Вечером принял снотворное, чтобы завтра, в субботу, когда его повезут показывать нужный дом, а потом на стрельбище, чувствовать себя если не на высоте, то хотя бы прилично.

Хилсмен метался по кровати, стонал, выкрики, особенно сильные к утру, оглашали спальню. На стрельбище Хилсмен успокоился, выяснилось, стреляет он неплохо.

От бога, нехотя признал мрачный инструктор. Хилсмен, как и все, любил похвалы. Порадовался про себя. Стрелял, сжимая рукоятку обеими руками, чувствовал себя уверенно, возникало приятное ощущение, что лоснящийся от смазки револьвер не выскользнет. Вначале отдача испугала Хилсмена — оказалась неожиданно сильной, потом привык, заранее расслаблялся перед очередным выстрелом и мощный толчок воспринимал, как подтрунивание, тычок друга-верзилы, которого распирает от неуемной энергии.

Через полтора часа стрельбы инструктор обратился к бычку:

— Отлично. Можно больше не приезжать. Для соревнований слабовато, для дверной щели в самый раз.

Пошел дождь. Смачно чавкала грязь. Поездку по адресу жертвы решили перенести на следующий день. Хилсмен понял: дело не в дожде, у его провожатых изменились планы. Он промолчал, когда старший, как бы оправдываясь, заметил:

— Лучше смотреть при солнечном освещении, тогда и в непогоду отыщешь.

Ерунда, подумал Хилсмен, какая разница? Наоборот, в дождь меньше вероятность привлечь чье-то внимание. Приходится верить сопровождающим: у них опыт, а у Хилсмена лишь желание скорее покончить с этим делом.

У подъезда хилсменовского дома незнакомец с перебитым носом потрепал Кристиана по плечу. Оружие оставили Хилсмену. Он положил тупорылый револьвер с пузатым барабаном на стол, долго смотрел, потом спрятал в тумбочку в спальне. Не подошло. Засунул под подушку — тоже не устроило. Тогда Хилсмен переложил новую в его обиходе вещь в ящик, где хранились дипломы, свидетельства, значки и прочая мишура, что невольно пристает к человеку за долгие годы и от которой проку никакого, а выбросить рука не поднимается.

Спал неплохо. Когда за ним заехали, быстро спустился. Обменялись кивками, поехали. Сначала все шло хорошо, потом Хилсмен поймал себя на некотором беспокойстве: район, по которому они ехали, был ему знаком, помимо матери, здесь жило несколько его друзей. В отдалении проплыл дом матери, голубоватая жердь с железякой-скульптурой на крыше. Скрылась в заводских дымах.

Хилсмен успокоился. Машина петляла по переулкам, повороты, повороты, скрипнул ручной тормоз — Хилсмен замер. Перед ним сквозь лобовое стекло просматривались первые этажи трех одинаковых домов. В одном из них жил Борст.

Вышли из машины. Бычок сунул Хилсмену бумажку, шепнул, чтобы тот шел один. Сначала Кристиан боялся заглянуть в бумажку, надеялся, что дом другой. Оказался тот — дом Борста. А потом и этаж, и квартира совпали. Заныло в затылке…

Хилсмен усмехнулся. Не нужно говорить, что он проснулся. Давно не спал, просто стоял с намыленными щеками перед зеркалом в ванной и проигрывал такой вариант. А что? Он скорчил гримасу отражению: лезвием стянул пену вниз, обнажились гладко выбритые щеки. Хилсмен плеснул в лицо ледяной водой, растерся жестким полотенцем докрасна, смазал лосьоном горящую кожу.

Снизу раздался сигнал автомобиля. На сей раз настоящий. Кристиан вышел на балкон, перегнулся. Его ждали, он собрался и через десять минут уже ехал, к счастью, все дальше и дальше от известных ему мест в городе.

Ему показали дом. Чистенький, чуть на отшибе от других. Он мысленно поднялся на нужный этаж, посмотрел на плотно закрытую дверь. Его размышления прервали слова бычка:

— Четвертый этаж. Завтра утром. Дверь подъезда будет открыта.

Дома Хилсмен несколько раз проворачивал барабан, как учил инструктор. Получилось. Спать не хотелось. Он понимал, все меньше времени, чтобы что-то изменить. Да и зачем? Позвонил Борст. Потом мать, сказала, что благодарна за ликер, напиток знатоков. Хилсмен не сомневался, что мать довела до его сведения мнение очередного воздыхателя.

Итак, если отбросить мелочи, что же оставалось? Он — Кристиан Хилсмен — в трезвом уме и доброй памяти согласился совершить насильственное убийство. Он пытался разобраться вначале, прислушаться к другим, искал поддержки, понимания, стремился уяснить главное: либо с негодованием отвергнуть предложение, либо взрастить в себе ледяную уверенность. Поставил в известность близких. Результат? Никто не поверил. В который раз Хилсмен убедился: понятие «близкие» — бессмысленно, наиболее удалено от чего-то реального, действенного. Ни помощи, ни понимания ждать не приходится. Самое большее — кисло-сладкие улыбки, чаще всего — открытое недовольство: как же, кто-то может нарушить их покой!

Близкие любят отдыхать в тени удачи, но не любят ее растить.

Хилсмен вспомнил, что при встрече с Баклоу тот уверял, ваше повышение дело решенное, но возникли некоторые трудности. Наверху иногда любят оказать противодействие. Просто так. Любому. Я, конечно, сломаю их сопротивление, тем более что сопротивляются они скорее по инерции. Никаких конкретных причин не желать вашего роста у них нет. Вы — редкостный работник. На досуге заезжайте ко мне. Потолкуем.

Хилсмен знал, что при многочисленных недостатках Баклоу — от перхоти до полного пренебрежения судьбой ближнего — за ним водилось и неоспоримое достоинство. Если Баклоу говорил, что сломает, можно было не сомневаться — так оно и будет. Выходило, что с работой, с карьерой, о которой он мечтает так много лет, все в порядке.

Он четко проговорил: каждый день с девяти до пяти на одном и том же стуле и так всю жизнь? Увольте! Есть варианты и получше. Что он чувствовал? Будто удалось вырвать ногу из капкана: он и впрямь мальчиком угодил меж железных зубьев и помнил мертвую хватку, боль, содранную кожу и кровь.

Страх перед поездкой к жертве выцвел, потускнел, что-то перегорело, с мрачным удовлетворением подумал Кристиан и в ту же минуту ужаснулся: волна страха накатила внезапно, как будто страх только и ждал, как бы Хилсмен забыл о нем.

Кристиан заставил себя успокоиться, еще раз проиграл все с начала до конца. Есть ли смысл неизвестно откуда появившимся нанимателям в обмане, хотят ли они сдать его с поличным полиции с опаленным пороховыми газами пистолетом в руках? Ни малейшего смысла. Попади Хилсмен в полицию, он не станет скрывать, кто, как и при каких обстоятельствах предложил ему убийство. У него достанет сил подробно описать их рожи, дорогу, по которой его возили на стрельбище, и многое другое. Он понимал: его молчание всем много выгоднее, чем язык, развязанный над полицейским протоколом.

Не попробуют ли его убрать после? А зачем? Он не знает ничего и никого из окружения нанимателей. По его виду, повадкам, даже по тому, что он ездил советоваться к матери с бутылкой ликера — а за ним наверняка следили все эти дни, — нетрудно понять: такой будет молчать.

Утром Хилсмен проснулся рано, хотел позвонить Джоан, несколько раз поднимал трубку и не решился. Тщательно побрился, не торопясь оделся, застегнул пиджак на одну пуговицу, сунул револьвер в накладной карман. Осмотрелся. Посторонний взгляд вряд ли что заметит, хотя припухлость материи явно появилась. Сунулревольвер за пояс на живот. Вначале мешало. Минут через пять он и думать забыл о холодной стали. Мысли снова вернулись к глазку. Вдруг не откроет, что-то насторожит, почувствует опасность. Второй раз Кристиан вряд ли совершит такую поездку.

Хилсмен перебирал в руках перчатки — купил на всякий случай.

Ровно в шесть сбежал по лестнице. Сел в машину, поехал по маршруту, который прекрасно отпечатался в мозгу вчера. Включил приемник. Играла тихая музыка. Хилсмен доехал быстро. Дом одиноко возвышался на зеленом холме. Еще ярдов за десять — пятнадцать Хилсмен увидел, что дверь подъезда открыта. Выбрался из машины. Мотор не выключал. Посмотрел на небо. Ватная серость нависла над землей. Поежился и, перепрыгивая через лужи — ночью шел дождь, — побежал к подъезду. Оглянулся — никого. Дотронулся до живота, сталь нагрелась теплом тела. Вошел в подъезд. Гулко ухнули шаги. Сердце застучало. Вдруг сейчас закроют подъезд? Снаружи. Он окажется в ловушке.

Замер. Высокий сводчатый потолок. Лепные украшения. Дорогая лестница кованого чугуна. Хилсмен вспомнил, что забыл навернуть глушитель, шарахнулся в тень, пристроил глушитель, вызвал лифт.

Высоко над головой раздался приглушенный собачий лай. Хилсмен вошел в кабину, нажал на кнопку четыре, поднялся. Ступил на слабоосвещенную площадку. Всего одна дверь — одна квартира. Удачно. Хилсмен тут же нажал звонок. Заунывный гул разнесся, отраженный каменными стенами. За дверью послышалось шевеление, что-то вроде приглушенного вздоха. Дверь распахнулась.

Все произошло так, как и предполагал Хилсмен много раз. Широкий дверной проем. Промахнуться невозможно. Только свет в коридоре квартиры не горел, темная фигура заполнила весь проем, лица Хилсмен не видел. Он поднял револьвер и разрядил барабан. Прошелестели хлопки выстрелов. Кристиану показалось, что еще перед тем, как он нажал спусковой крючок, человек произнес нечто вроде: ах, это вы…

За десять минут до начала работы Хилсмен сидел за столом. Все позади. Последние сомнения отпали: если бы его хотели подставить, брали бы на месте. Все позади.

Он распахнул окно, стянул пиджак, уселся, придвинул ворох бумаг. Работал Хилсмен быстро и хорошо. Всегда. Его не повышали, но и ни малейшего недовольства им никто из руководства никогда не высказывал.

Откинулся от стола. Время летело — уже одиннадцать. Скорее бы получить остальную сумму. Скорее бы дотянуть до кофе. Еще час. Хилсмен посмотрел в зеркало: гладко выбритое лицо, плотно сомкнутые губы. В лице произошли важные изменения, выражение стало тверже.

Ожил телефон. Хилсмен, не торопясь, поднял трубку. Голос бычка. Вот оно. Деньги. До чего аккуратны при таких-то рожах. Хилсмен надел пиджак, поправил галстук. Спустился. Лица нанимателей сразу не понравились. Улыбка бычка разила таким елеем, что Хилсмен даже сглотнул слюну. Второй размахивал чемоданом, безразлично глядя на улицу.

— Привет, — неожиданно буркнул бычок, в руках у него Хилсмен заметил самую популярную городскую газету. Сердце екнуло.

Бычок развернул ворох страниц, ткнул в крупно набранное сообщение.

Сначала Хилсмен никак не мог собрать буквы в слова, поправлял очки, комкал тонкие газетные листы, потом прочел:

«Покушение на жизнь вице-президента корпорации «Файв дэйз» мистера Баклоу. Неизвестный проник в дом мистера Баклоу — код не послужил препятствием. По-видимому, Баклоу знал стрелявшего, иначе никогда не открыл бы ему дверь. Баклоу, как и многие состоятельные люди, считался весьма осторожным, даже подозрительным человеком. Те, кто добивался его гибели, не могли без риска разоблачения организовать покушение на улице или в офисе. Они пошли по другому пути. Нашли человека, который был хорошо известен Баклоу…»

Хилсмен задрожал. Все становилось на свои места. Он убил Баклоу. Собственными руками поставил крест на карьере, о которой говорил ему вице-президент.

Конец!

Самое страшное ждало впереди, дальше он прочел:

«Мистер Баклоу тяжело ранен, состояние критическое. Пострадавший успел сообщить полиции имя убийцы. В интересах следствия пока его не указываем…»

Газета выпала из рук Хилсмена. Он лихорадочно соображал. Бежать? Сию минуту! Через считанные часы о нем раструбят по всей стране. Исчезнуть? Где? Без денег?

— Деньги, — пролепетал Хилсмен, — мои деньги.

Бычок поднял газету, свернул в трубочку, сунул в карман:

— Сделка не состоялась, Хилсмен. Вы его не убили. Не представляю, как можно не уложить человека пятью выстрелами с расстояния в ярд. Ваше имя известно полиции. Мы вас не знаем.

У Хилсмена все поплыло перед глазами. Бычок подтолкнул напарника, оба направились к выходу.

Электронные часы показывали без десяти двенадцать.

Хилсмен побрел к лифту. Поднялся на свой этаж, вошел в кабинет.

Конец.

Вытянул ящик стола, точно в таком же у себя дома он пытался спрятать револьвер. Зачем он его выбросил… Бычок еще на стрельбище сказал, после того как вставил барабан: «Как только отстреляете, при себе не держите, мало ли что. Недалеко от дома пруд, за вторым поворотом, швырните туда».

Конец… Успел сообщить имя убийцы… Конец…

Хилсмен потащился к открытому окну, глянул вниз — тридцать этажей, голова закружилась. Он взобрался на подоконник, несколько секунд цеплялся за раму. Может, и лучше сразу покончить со всем? Не стоять через годы и годы с перекошенным лицом, как у отца, растворяясь в потоках дождя. Может?.. Стрелки на часах слились в одну на цифре двенадцать. Дверь распахнулась. Вошел Нэш:

— Пойдем пить ко… — Он осекся, так и не закрыв рта.

Хилсмен разжал руки.

Все были потрясены. Умница! Красавец! Покончил с собой среди бела дня. Нэш подолгу и в подробностях рассказывал, как видел все собственными глазами.


Вечером на загородной вилле Баклоу, развалясь в кресле, беседовал с бычком.

— Хорошая работа, — Баклоу скорчил гримасу.

Бычок удовлетворенно хмыкнул:

— Больше всего я боялся за газету. Вдруг заметит, что полоса липовая. Полосу-то с сообщением о вашем ранении нам отпечатали в одной крохотной типографии, еще вчера. Взяли пару сотен. Он не заметил ничего. Только глянул на название газеты и тут же впился в сообщение. Все прошло как по писаному. Дочитал. Как раз к двенадцати, когда к нему заходит его дружок, пить кофе. Так и получилось. — Бычок отхлебнул из широкого стакана. — Чистое самоубийство, со свидетелями, как вы и хотели.

— Газету уничтожили?

— Еще бы. — Бычок допил до дна. — Не волнуйтесь, он унес наш маленький секрет далеко, не докопаешься. Мало ли почему люди кончают с собой в наше время. Нервы не выдержали, темп жизни и все такое…

Баклоу поднялся:

— Когда он палил в меня холостыми — скверное ощущение, доложу вам, пришлось упасть, вон на локте синяк. Все боялся, вдруг перепутали барабан с холостыми и боевыми. Вообще-то он парень неплохой, но когда я узнал, что его прочат на мое место, стало не по себе. Тридцать лет в одном кресле, привыкаешь… И потом, он слабоват, издерган, выдержка — никуда, я так и думал: не потянет… Честолюбив. Хорошо вы его тогда прижали: с девяти до пяти! каждый день!

Вице-президент мистер Баклоу подтолкнул бычка к дверям. Оба остались довольны.

Хоронили Хилсмена в дождливый день. Отец лежал с сердечным приступом. За гробом шли только мать и Борст.

Джоан на похороны не приехала, полагая, что их роман закончился еще до гибели Хилсмена.

Андрей Черкизов ПОЗИЦИЯ

Диалог с Юлианом Семеновым, прерываемый размышлениями и комментариями, о политическом романе, детективе и законах жанра, а также о писательской судьбе.

I

А. Ч. Поговорим о политическом романе? Что это вообще такое?

Ю. С. Полегче вопроса нельзя задать?

А. Ч. Я не обещал легких вопросов.

Ю. С. Всякое произведение на современную тему — есть произведение политическое. Современность немыслима вне политики, она насквозь политизирована, пропитана борьбой между альтернативами, поэтому, какую бы задачу мы ни решали, она всегда прямо или опосредованно — политическая задача. Сторонники этой точки зрения утверждают: количество молока, получаемое от коровы, есть тоже политическая проблема. Они правы, ибо еще Владимир Ильич Ленин говорил, что главным агитатором за социализм будет уровень жизни. Итак: всякий ли роман является политическим? И другой вопрос: многие ли читатели интересуются политикой? А если нет, почему? Что и кто в этом повинен? Что же есть политическое в искусстве? Жанр, тема, позиция, направление?

Поищем ответа вдвоем?..

Из стенограммы беседы Юлиана Семенова и Льва Аннинского (1983 год)
Л. А. От чего я оторвал вас?

Ю. С. Почему «вас»? Разве мы не дружим четверть века? Разве мы не товарищи… как бы это поточнее сказать? — по борьбе за идейные ценности? «Вас» — это для дипломатов.

Л. А. Хорошо, от чего я оторвал тебя?

Ю. С. От пишущей машинки. Только что вернулся из поездки в Западную Европу. По-прежнему занимаюсь пропавшей Янтарной комнатой и теми сотнями тысяч художественных ценностей, которые гитлеровцы награбили из наших музеев.

Л. А. Это будет политический роман?

Ю. С. Как пирог ни называй, только в печку поставь.

Л. А. Я хочу назвать пирог по имени. Меня интересует твое отношение к политическому роману как жанру современной литературы.

Ю. С. Политический роман — дитя эпохи научно-технической революции. Радио, ТВ в каждом доме… На полках политические биографии. До дыр зачитываются книги, написанные В. Г. Трухановским и Н. Н. Молчановым, «Августовские пушки» Барбары Такман, воспоминания вице-адмирала Кузнецова «Накануне». Все это — бестселлеры нашего времени. Сегодня переброс за двенадцать часов из Шереметьева в Манагуа — реальность. Меня волнуют не жанры, а скорости. Вековые страсти человека в пересчете на новые скорости. Я боюсь литературоведения с его окостеневающими на глазах формулами.

Л. А. Но все-таки. Считаешь ли ты жанр политического романа (то есть жанр, в котором традиционная романтическая «интрига» — история индивида, история души, история выделенной из общего потока конкретной человеческой жизни — сопоставлена не просто с «достоверным фоном», но с картиной политической жизни нашего времени), считаешь ли ты этот жанр принципиально новым или видишь его предшественников в истории литературы? Почему ты уверен, что современности нужен именно этот жанр?

Ю. С. Я исхожу из того, как лучше отобразить реальность, показать ее структуру. И потому уверен, что политическое нынче — обязательно. Интрига интригой, главное — завоевать читателя; как в каждом случае удобнее, эффективнее, так и делаешь, а что за жанр получился — пусть себе критики решают.

Л. А. Но предшественников своих литературных можешь назвать? Ориентиры у тебя есть?

Ю. С. Разумеется, Джон Рид и его «Десять дней, которые потрясли мир», «Испанский дневник» Михаила Кольцова. Что поражает у Рида? Описывая революционную борьбу, он ставит друг перед другом достойных противников. При всей своей тенденциозности, без которой не может быть политического писателя, Рид сохранял объективность, не купировал «неугодные» имена и события — потому ему веришь и поныне. Михаил Кольцов тоже отлично знал, на чьей он стороне. Но и он не искал готовых ответов на сложнейшие вопросы революционной реальности. Он анализировал, он доискивался причин, он — как медик — выслушивал действительность и ставил ей диагноз. Точность его диагнозов я мог в какой-то степени проверить сам, когда в начале семидесятых попал в Испанию…

Л. А. Стало быть, предшественников современного политического романа вовсе не обязательно искать среди романистов?

Ю. С. Я нахожу их среди поэтов и драматургов. Величайшим политическим писателем был Шекспир: «Гамлет» — трагедия огромного политического темперамента, пронизанная интересом к человеку, осуществляющему себя именно как «существо политическое». Пушкин был величайшим политическим поэтом…

Л. А. «История Пугачевского бунта»? «Капитанская дочка»? Что тебе все-таки ближе?

Ю. С. И там и там Александр Сергеевич — политический художник, хотя в «Истории…» он точнейшим образом придерживается исторических фактов, а в «Капитанской дочке» соединяет вымышленных героев с историческими фигурами Пугачева и Екатерины. Дело опять же не в эффекте такого «жанрового соединения», а в том, что у Пушкина между сторонами политического конфликта идет серьезная борьба, и каждый чувствует себя правым, так что Петруше Гриневу действительно приходится решать, с кем он, а не присоединяться к готовой правоте одной из сторон.

Л. А. Само соединение реальных исторических фигур с вымышленными — не предвещает ли Пушкин современный художественный тип романа?

Ю. С. Предвещает, но почему только Пушкин? «Война и мир» — гениальный политический роман, где историческое соединено с вымышленным; все дело в том, что и вымышленное у Толстого исторично по внутренней задаче.

Л. А. Когда вымышленный герой говорит с историческим персонажем, не возникает ли опасность исказить черты характера реального исторического лица?

Ю. С. Есть опыт нашей литературы. Заметь, в русской литературе очень сильна тяга к историческим романам. Возьми «Хождение по мукам» Алексея Толстого. Там есть сцена с Деникиным, и в ней присутствуют Телегин и Рощин. Ну и что? Надо, видимо, добиться того, чтобы вымышленный герой стал исторически реальным героем прежде всего для тебя самого. И ты обязан убедить в этом читателя.

Л. А. Где же начало политического романа в европейской литературе?

Ю. С. Начало пусть ищут историки литературы. Я думаю, что и в античности можно найти образцы художественно-исторического письма. Хотя установки на увлекающее читателя действие у авторов не было.

Л. А. Зачем тебе эта внешняя установка?

Ю. С. Теперешнего читателя — массового, занятого, информированного — надо завоевывать! Нужна интрига, нужна тайна, нужно расследование. Роман обязан быть очень интересным. Альберт Бэл, латышский прозаик, не побоялся назвать свой роман «Следователь», не побоялся чисто детективного сюжета, хотя речь там идет о глубоких и серьезных вещах: и герой, и автор размышляют над историей страны. Возьмем Владимира Богомолова: критика, ожидавшая от него продолжения стилистики «Ивана» и «Зоси», никак не могла освоиться с романом «В августе сорок четвертого…», ее настораживал детективный принцип организации материала. Критика хотела причесать Богомолова по-своему. Я ощущал извиняющиеся интонации, ему норовили приписать привычное, установившееся, критика стыдливо обходила острые углы политического детектива. История с анализом богомоловского романа иллюстрирует неподготовленность критики к вторжению политического романа в нашу литературу и нашу жизнь. Сверхзадача-то у Богомолова не в детективном действии. Сверхзадача — самоосуществление человека. Какого человека? Вот в чем вопрос. Современная литература создает образ человека, сознание которого насквозь пропитано политикой, до такой степени пропитано, что слилось с ней, само стало частью политики, едва ли не определяющей! Недаром так настойчиво говорится сегодня о потребности в новом мышлении!

Л. А. Все же Богомолова привычнее выводить из несколько иной художественной системы: из «военной прозы»…

Ю. С. Вот оно — привычнее! Не окостенели ли наши привычки?! Не «заморожены» — как бы на века — тематические и жанровые рубрики? Где же, обязательная для диалектики, гибкость категорий и понятий? Или — в верности диалектике клянемся, диалектике присягаем, а как до дела доходит — знать не знаем?! Границы жанров не могут не быть подвижны — сами по себе, а уж в наш-то век — тем более! Я, например, замечательным политическим писателем считаю Василя Быкова.

Л. А. А Юрий Бондарев?

Ю. С. Ты имеешь в виду «Берег»? И, наверное, ожидаешь, что я отнесу «Берег» к жанру политического романа, потому что там можно найти рассуждения о современных противостояниях систем и филиппики против наших противников? Но я не поэтому отношу роман Бондарева к тому жанру, о котором мы говорим. Знаешь, какая линия делает эту книгу политическим романом?! Линия Княжко! Выстраданная убежденность человека, прошедшего войну, прошедшего через ненависть, через симоновское «Убей его!», в необходимости добра, в необходимости диалога и сотрудничества. Это история современного политического сознания, и именно она делает «Берег» политическим романом.

Л. А. Однако есть разница между художественным произведением, вообще и в принципе передающим «политизированность» современного сознания, и произведением, непосредственно и точно сконцентрированным на исследовании современных политических структур? Предметнее говоря, ты, как автор «Альтернативы» и «Позиции», чувствуешь ли жанровое родство с романом А. Маковского «Победа», где политическая реальность точно так же является жанрообразующим и базисным элементом?

Ю. С. Не чувствую родства. Мне интересна в романе «Победа», скажем так, установка на технологию правды: внимательное реконструирование подробностей исторического события, Потсдамского совещания глав правительств. Я считаю, что эта реконструкция решает задачу сильнее, чем прямые эмоциональные оценки, вложенные в уста того или иного вымышленного героя. Эмоции мешают анализу. Политический роман не нуждается в педалировании чувств, он должен быть суховат, говорить в нем должны факты. Если ты сочтешь это жанровым признаком, я не буду спорить.

Л. А. Кого ты назвал бы еще из современных писателей, чья работа лежит в русле политического романа?

Ю. С. «Буранный полустанок» Айтматова. (Это я сказал тогда, в восемьдесят третьем. Нынче я добавил бы — и обязательно — «Плаху».) Мне очень важно постоянное стремление писателя подняться «над горизонтом», увидеть события с глобальной точки зрения: эта тенденция точно передает ситуацию современного человека, который чувствует, как «уменьшился» земной шар. Я назвал бы Алеся Адамовича, автора «Карателей». Колоссально важен опыт Льва Гинзбурга, автора «Бездны» и «Потусторонних встреч», — этот писатель поистине болел политическими проблемами, отсюда и художественная убедительность его работ. Но опять-таки: почему мы ищем узкие жанровые аналогии? Почему современный, пронизанный политическим сознанием мир должен быть исчерпан непременно в жанре романа? А поэты? Иван Драч, Олжас Сулейменов, Александр Межиров, Григорий Поженян, Евгений Евтушенко, Андрей Вознесенский.

Л. А. Прозаик Евгений Евтушенко?

Ю. С. Нет, поэт! Потому что именно поэт Евтушенко, с моей точки зрения, создал в современной литературе эффект непрерывного, живого, острого отклика на политическую ситуацию, и этот непрерывный отклик обозначил судьбу лирического героя. «Политический роман в стихах» Евтушенко куда убедительнее для меня, чем роман «Ягодные места».

Л. А. Валентин Распутин назвал этот роман агитационным. Тебе не кажется, что это определение перекликается с определением «политический роман»?

Ю. С. Не кажется. Мне не надо, чтобы меня «агитировали» за готовые истины, мне надо, чтобы вместе со мной автор искал истину, исследовал современность, откликался на вопросы, еще не имеющие решения. Здесь-то и лежит главный внутренний признак политического романа, а не в том, что «речь идет о политике». «Хождение по мукам», «Эмигранты» Алексея Толстого — замечательные образцы политического романа, а «Поджигатели» Н. Шпанова — образец отрицательный, потому что автору заранее известны ответы на те вопросы, которые он пытается ставить…


Прервем диалог Аннинского и Семенова, уточним — в свете дня нынешнего: так, может быть, все дело в качественном уровне письма? Может быть, всякая отлично написанная вещь с неизбежностью окажется сегодня художественным исследованием политического сознания?

Ю. С. Вовсе нет. Если исключить недавно опубликованную вещь Василия Белова «Все впереди» — это истинная политическая проза, так сказать платформа, — то написанное им ранее заслуженно широко читается, однако я не считаю его художественный мир причастным к жизни политизированного человека. Этот мир слишком замкнут в местном своеобразии, причем он сознательно ориентирован на такое замыкание, хотя ситуация в российском Нечерноземье, проблема современной российской деревни есть серьезнейшая политическая проблема. Милый человек Иван Африканыч, едет себе и идет, а дальше что? Читателю куда за ним ехать? К лучине? К крестьянской избе начала века, которая тем не менее мнится автору готовой «к автономному плаванию», будто подлодка? (не мое сравнение, а Белова). Мне видится в этом страх перед тем новым и объективным, что несет в себе XX век. Не бояться неведомого будущего, не паниковать, но анализировать, думать, искать. Впереди, между прочим, век XXI, а вовсе не XIX!


Л. А. Считаешь ли ты актуальным для современного политического романа опыт Ильи Эренбурга?

Ю. С. Чрезвычайно актуальным. Мне вспоминается один давний разговор с К. Симоновым на эту тему. Я спросил: «Почему, Константин Михайлович, Илья Эренбург в своих воспоминаниях так подробно описывает ваше времяпрепровождение в Голливуде?» Вопрос был не лишен игры, и Симонов ответил в соответствующем стиле: «Потому что мне в ту пору было тридцать два года, а Илье Григорьевичу за пятьдесят». Но вдруг Симонов договорил уже без тени игры: «А кроме того, беспартийный писатель Эренбург показал мне пример настоящей партийной страстности в политике». Ответ в самую точку. Страстность Эренбурга-писателя делает и романы его, и публицистику вехой в становлении современного политического романа.

Л. А. Но как связать это утверждение с тем, что ты только что говорил о «заранее известных» ответах на вопросы? Эренбург отлично знал ответы на вопросы, которые ставил, он знал, на чьей он стороне, он был как бы пристрастен в политической борьбе.

Ю. С. А Рид — нет?! А Кольцов?! Хемингуэй?! Их ангажированность, как и Эренбурга, была для них делом жизни, была их страстью, их судьбой. Творчество Эренбурга — замечательный пример политической страсти, дающей художественный результат.

Л. А. А если взять западную литературу? Тут какие ориентиры?

Ю. С. Дюма-отец. «Три мушкетера» — блистательный политический роман своего времени.

Л. А. Нет, поближе.

Ю. С. Габриэль Гарсиа Маркес — «Сто лет одиночества», Хемингуэй — «Пятая колонна», Трумен Капоте, Жиль Перро — «Красный оркестр», Омар Кабесас, автор великолепного, ставшего бестселлером, романа «Становление бойца-сандиниста. (Гора — это гораздо больше, чем бескрайняя зеленая степь.)»

Л. А. Жорж Сименон?

Ю. С. У Сименона есть прекрасный политический роман «Президент».

Л. А. А цикл о Мегрэ?

Ю. С. Опять ищешь жанровые параллели?.. Да, серия романов о комиссаре Мегрэ — пример художественного постижения сегодняшней насквозь политизированной реальности. Но для этого постижения вовсе не обязательно иметь в основе сюжета криминальную интригу. Хотя я предпочитаю ее иметь.


…Прокомментируем последовавшее за этим замечание Льва Аннинского, высказавшегося в том смысле, что пристрастие Юлиана Семенова к криминальной интриге объясняется наличием какой-то особой, подспудной, дополнительной реальности, которая, дескать, для Ю. Семенова важнее, нежели реальность явная.

Семенов высказал убеждение, что он старается писать реальность таковой, как она есть. Великие писатели Бомарше и Дефо были дипломатами, политиками, асами секретных служб, Хемингуэй был в Испании военным корреспондентом, дружил с Мальро, Кольцовым, Карменом, Ибаррури и написал «По ком звонит колокол». Автор книги «Моя тайная война» Ким Филби являлся руководителем одного из важнейших подразделений английской разведки. Вместе с ним служили Иэн Флеминг, Грэм Грин и Ле Карре. Первый стал автором знаменитой «бондиады», второй — автором политических романов (в «Тихом американце» предсказал вьетнамскую войну). Третий, Ле Карре, известен у нас пока что лишь одним романом «В одном немецком городке» — прекрасная политическая проза о неофашизме. (Конечно, Семенов не ставит их на одну доску. Ким Филби, кавалер ордена Ленина, отстаивает антифашистскую правду, позиция Грина — честный анализ данностей: отсюда и «Тихий американец», и «Наш человек в Гаване». Ле Карре, дотянувшийся до правды в романе о неофашизме, порою сползает в довольно трафаретный антисоветизм. Жаль: он по-настоящему талантливый политический романист.) Так вот, о разведчиках, дипломатах, исследователях (социологи, экономисты). Они не то что живут в какой-то особой реальности, они по роду своей деятельности первыми смотрят в глаза фактам и вырабатывают концепции относительно новых фактов. Самое страшное в наше время — иллюзия и неосведомленность. Ложь ведет к ужасу. Мера ответственности людей, узнающих правду первыми, — невероятно тяжела. Штирлиц для Семенова не есть «средство уловления публики», а квинтэссенция современной политизированной реальности: писатель старается быть верен фактам и структурам именно XX века.

Даже когда он создает свои исторические «Версии» — судьба Петра Великого, гибель Столыпина, становление О’Генри, трагический конец Маяковского — он рассматривает прошлое с позиций сегодняшних проблем, о чем весьма справедливо заметил А. Стреляный в журнале «Знамя», № 6 за 1987 год…

Именно так, кстати, следует читать и роман-хронику «Горение» о жизненном подвиге Феликса Дзержинского.

II

Разговор с Аннинским происходил несколько лет назад и был воспроизведен в журнале «Дружба народов», № 1 за 1984 год в преддверии публикации там романа «Пресс-центр».

А впервые отрывок из этого романа напечатала «Литературная газета» в сентябре 1983 года. 11 сентября 1983 года исполнилась десятая годовщина чудовищного преступления — свержения чилийскими военными правительства Сальвадора Альенде. В Чили в тот день прошла еще одна кампания гражданского неповиновения фашистскому режиму.

Так мы и восприняли публикацию «Литературки» — как напоминание. Нам было невдомек, что это еще и предвестие…

Поздней ночью раздался междугородний звонок. Я снял трубку.

— Слушай, это все очень горько… — голос Семенова почему-то мне показался севшим.

— Вы о чем?

— Гренада… Включи радио… Там только что высадилась американская морская пехота… Никак не могу отделаться от ощущения, будто сглазил… Почти день в день предсказал…

Оказывается, на «кончике пера» можно открыть не только планеты и звезды, химические элементы и элементарные частицы. На «кончике пера» можно открыть, а точнее — предсказать политическое событие. Даже столь печальное. Могу предположить, с какой радостью писатель обозначил бы жанр своего романа как фантастический, но он — реалист, тонкий и чуткий, аналитик, причем анализ этот опирается не только на предметное знание западного мира и его социальных компонентов, но и на информированность, добытую, кстати сказать, вовсе не за «бронированными дверьми» суперсекретных архивов, а из газет, журналов, книг, из личных контактов, бесед, диалогов, из собственного журналистского поиска и анализа исследователя — широко образованного историка и экономиста.

Юлиан Семенов назвал «Пресс-центр» анатомией политического преступления. Анатомия — в переводе с греческого — рассечение. Для того чтобы изучить организм, особенно такой сложный, как политический, необходимо рассечь его по различным плоскостям, в различных направлениях.

В республике Гаривас к власти приходит прогрессивное правительство полковника Санчеса. Для того чтобы вывести страну из чудовищного экономического кризиса, до которого ее довели предыдущие неоколониалистские правительства, изменить структуру экономики, Санчес и его коллеги разрабатывают энергопроект, финансировать который дал согласие западноевропейский промышленник и финансист Леопольдо Грацио. За несколько дней до окончательного оформления контракта Грацио был убит в своих апартаментах в одном из отелей. Расследование поручено инспектору полиции Шору.

В те же дни в Париж для переговоров со своими издателями приезжает советский писатель Дмитрий Степанов, которого посол просит помочь разобраться в таинственной провокации против журналиста Лыско, занимавшегося делом Грацио.

Свое расследование ведет и Мари Кровс, журналистка, которая любит полковника Санчеса.

Поиск истины объединяет Шора, Степанова, Кровс, а также крупного специалиста по вопросам биржи, отца Мари месье Вернье и «сэра Все», американского журналиста, специализирующегося на сборе уникальной информации.

Поиск истины сводит героев с бывшими нацистами и современными мафиози, политическими деятелями, которые боятся карающих акций ЦРУ, и с представителями творческой интеллигенции.

Противодействие поиску истины приводит в движение «цепь» — могущественную силу, в которой тесным образом сплетены интересы военно-промышленного комплекса, ориентированного на Латинскую Америку, ЦРУ и мафию. Жертвами этой «цепи» становятся многие и многие: полковник Санчес и независимость Гариваса, Леопольдо Грацио и заместитель директора ЦРУ Майкл Вэлш, ибо задуманная им комбинация не устраивала президента США, журналист Лыско и инспектор полиции Шор, Мари Кровс и старик Вернье. В конечном счете «цепь» заносит меч над западноевропейской демократией, ищущей свой путь экономического развития. Доказательством истинности анализа, предпринятого Ю. Семеновым в «Пресс-центре», служит, как это ни прискорбно, американская агрессия на Гренаду.

Жанр политического романа неоднороден. Кроме того, его частенько путают с романами «якобы историческими», замешанными на интимных подробностях быта великосветских и венценосных особ, или же с развернутыми журналистскими записями, облаченными в примитивные романные одеяния. Политический роман — это роман-расчет, роман-предвидение, «Гиперболоид инженера Гарина», другими словами.

В «Пресс-центре» много живописаний западноевропейского быта, но это не суть, а фон, вполне оправданный замыслом романа. Герой романа не должен быть бесплотной моделью, тенью. Иначе будет слышно, как стучат ходули. Выбор героя произведения — основа удачи. Тема, география, сюжетные ходы — суть арабески и виньетки; личность, сконцентрировавшая в себе время, его стремительный бег, его созидательную наполненность, его потребность в действенной доброте и мучительные поиски оптимальных разрешений его проблем, — вот тот формообразующий стержень, а стало быть, и этическая атмосфера, которая только и делает то или иное произведение искусством, сообщая ему всю мощь явления жизни. Герой романа писатель Дмитрий Степанов — живой человек, наш современник, социально активная личность — оказался в самом центре схлеста альтернативных сил современности: демократии и диктатуры, интернационализма и национализма, обывательского миросозерцания и гражданской обеспокоенности. Советский писатель не может стоять в стороне от происходящего в мире, ибо за ним — напоминанием и побуждением к действию — опыт Эрнеста Хемингуэя, Михаила Кольцова, Мате Залки, Ильи Эренбурга, Константина Симонова… Как зародился замысел романа?

«За рулем машины, — вспоминает писатель. — По роду журналистской деятельности, представляя «ЛГ» в Западной Европе, я мотался из Бонна в Амстердам, из Гааги в Брюссель, из Женевы в Париж, из Вены во Франкфурт-на-Майне. С процесса Ментона, убивавшего во время войны наших людей и грабившего наши музеи, ехал на встречу с начальником личного штаба Гиммлера обергруппенфюрером СС Карлом Вольфом, с бывшим министром «третьего рейха» Альбертом Шпеером, с Отто Скорцени. Наблюдал за жизнью бирж Цюриха и Мадрида, спешил на аукцион в Швейцарию, где пускали с молотка русские картины, заворачивал во Францию к Шагалу, а потом к Сименону, а потом к Олдриджу, стараясь привлечь внимание западной интеллигенции к трагической судьбе наших культурных сокровищ, а потом в полицай-президиум Гамбурга, где расследовалось дело о контрабанде гонконгских наркотиков. Были встречи и с Рокфеллером, и с Хаммером, и с Тиссеном; с руководителями «Мицубиси» и «Круппа», «ИТТ» и «Роял Датч»… Я хотел собрать все это воедино; во мне возникало ощущение общей мелодии, как-то связывающей весь этот калейдоскоп, я хотел разглядеть за ним не только политические, но и человеческие структуры. Постепенно в ходе встреч рождались образы героев — «вполне обыкновенные» миллионеры, обутые в чиненные башмаки, в сознании которых постоянно боролись две концепции: конфронтация или диалог. В категорию «героев» переходили и мои друзья из мира западной журналистики, европейские ученые, латиноамериканские «герильерос». Все они как бы принимали на себя мое желание исследовать две эти концепции, и, хотя не трудно догадаться, на чьей стороне в этом споре я стоял, они — мои персонажи — обретали подлинную самостоятельность, и художественная задача усложнялась: уже не только объективное исследование политической ситуации, но и тех, кто ее — с моей точки зрения — определял. А значит — человеческое поведение, которое никогда не бывает одномерным, плоскостным…»

Не могу не заметить в этой связи, что Ю. Семенов был, пожалуй, одним из первых в нашей литературе, кто совершенно по-новому стал писать образы «врагов».

Вместо карикатурных недоумков, столь типичных для отечественной прозы тридцатых, сороковых и пятидесятых годов, он, опубликовав в конце пятидесятых свой первый политический роман «Дипломатический агент» (кстати сказать, с тех пор эта книга не переиздавалась в СССР ни разу), нашел совершенно новые краски для тех, кто противостоял идее добра; мы встретились с живыми людьми, а не с ходульными злодеями, с людьми, отстаивавшими свою, отличную от нашей, общепринятой, идею. Особенно рельефно это прописано в его циклах «Альтернатива» и «Позиция». Не в этом ли, собственно, новом качестве исследования и кроется растущий интерес к его политическим хроникам — как к историческим, аналитическим повествованиям?

III

…С самых первых дней нашего знакомства для меня было необычайно интересно: откуда в Семенове столь острое чувство «политического», первородное стремление ощутить схлест альтернативных сил. Я спросил его об этом.

Ю. С. В моей тетрадочке (а я вел дневники с детства) в 1942 году — мне тогда было одиннадцать, — когда папа улетел к партизанам «ставить» типографию, я так зафиксировал понятное волнение: «Колышатся ели, их ветер качает. Шумы, крик птиц и журчанье ручья — все сливается вместе… О, лес!» Когда отец возвратился в Москву, я прочитал ему эти стихи. Он — единственный раз в жизни — мне не поверил, сказав, что это переписано у кого-то из русских поэтов.

В мае сорок пятого я был с отцом в Германии, видел дымящиеся руины Берлина, солдат-победителей, фронтовых журналистов, американских парней на «джипах», снимавшихся с нашими, — в обнимку, с улыбками открытого дружества… Прекрасное было время, кстати говоря, время надежд и света…

А. Ч. А дальше?

Ю. С. После окончания Московского института востоковедения, где я специализировался по языкам пушту и фарси, — это совпало с возвращением отца из тюрьмы, он был оклеветан в конце сороковых — меня направили на работу в Афганистан. Там потихоньку стала вырисовываться история поляка И. Виткевича — первого политического представителя России в Кабуле. А за его биографией мне хотелось рассмотреть проникновение в Афганистан Англии. Я тогда лишь подступался к детективу, к исследованию (английское to detect — исследовать). Но окончательно — еще не решался. Видимо, боялся снобов. Мне и по сей день от них достается. Считается почему-то, что детектив — жанр несерьезный, а каждый сноб — он ведь невероятно авторитарен. Я ни в коем случае не смею себя сравнивать с Федором Михайловичем Достоевским, но как же ему доставалось поначалу от всякого сорта «литературных судей» за нетипичное, прозападное и тому подобное построение сюжета.

А. Ч. Скажите, а разве не то же самое происходит? Ни в одном из отчетных докладов Правления Союза писателей СССР не было и нет ни слова о детективе!

Ю. С. Спасибо, что не очень хулят. Но снобизм живуч! Кроме того, обладает поразительными способностями к мутации — как вирус гриппа! В данном случае он проявляется в нежелании анализировать существующее, в попытках отгородиться от реальностей жизни. «Народ читает? Не довод! — брезгливо кривятся снобы. — Детектив — массовая культура, надо работать над вкусом, заставлять читателя обращаться к тому, что мы считаем важным…» Примерно так они и рассуждают.

А. Ч. Ничего, жизнь поправит!.. Едем дальше?

Ю. С. Вернувшись в Москву, я издал «Дипломатического агента», через какое-то время ушел с кафедры истории стран Среднего Востока исторического факультета МГУ профессора И. М. Рейснера (брата Ларисы Рейснер, прообраза Комиссара в «Оптимистической трагедии»), а затем, уже в качестве корреспондента «Огонька», был свидетелем поразительного. 12 апреля 1961 года, когда самолет сел на битую льдину, чтобы вывезти участников полярной экспедиции, мы увидели, что полярники прыгают от радости, кричат что-то. Вообще-то они люди сдержанные, и нам было даже как-то странно: сели и сели, эка невидаль! Оказалось иное — ребята только что услышали по канадскому радио, что наш, русский, Юрий Гагарин облетел «шарик». Такие вот бывают совпадения. А в итоге — написал книжку «При исполнении служебных обязанностей»: трагический тридцать седьмой год; двадцатый съезд; новая нравственная атмосфера, реабилитация честнейших ленинцев, павших жертвой наветов и клеветы…


В своих романах о Штирлице, напечатанных как раз в застойные годы, Семенов сделал героями своих хроник, обращенных отнюдь не к элитарному читателю, Постышева, Блюхера, Уборевича, Кедрова, Уншлихта, Петерса, Краснощекова, Янсона, Крестинского. В романе «Бриллианты для диктатуры пролетариата» Семенов привел ленинское письмо к Дзержинскому, в котором Владимир Ильич писал: «Добавить отзывы ряда литераторов-коммунистов (Стеклова, Ольминского, Скворцова, Бухарина и т. д.)». Кто-то может возразить: что за мужество?! Ведь не кого-нибудь, а Ленина цитировал! Отвечу: далеко не всякую ленинскую цитату дозволялось в те годы публиковать.


— И как человеку, и как писателю, — продолжает Семенов, — очень много мне дала журналистика. И сегодня временами тянет отложить в сторону рукопись повести или романа и поработать на газету. Журналист фиксирует факт, осмысливает его, идет по горячему следу… Законы работы у политического репортера и у писателя, пишущего на те же темы, одинаковые. Анализ прессы, определение темы, тенденции, направления, выработка стратегии поиска, нахождение нужных людей, умение войти с ними в контакт и разговорить их, работа с фактами и, наконец, организация собранного материала в статью, дневник, книгу…

Как журналист я работал на Памире, в МУРе, летал в Якутск, Пекин, Владивосток, Душанбе. Навсегда благодарен «Правде» за то, что был командирован к бойцам Вьетнама, партизанам Лаоса, в Никарагуа, Анголу, Мозамбик…

А. Ч. А когда возникла идея написать «политические хроники»?

Ю. С. К теме революции привели меня журналистские дороги. Стержень, какое-то предчувствие темы уже жило во мне, нужна была еще и внешняя побудительная причина. Однажды, по командировке «Огонька», я оказался в Красноярске, и ребята из областного архива, куда я «намылился», памятуя о своем историческом образовании, в буквальном смысле слова высыпали мне на стол неразобранные документы — сотни писем ссыльных большевиков. И я прикоснулся к святому…

Оттуда улетел на Дальний Восток, где во времена революции работали В. К. Блюхер и П. П. Постышев. Вспомнил и ленинские слова: «…ведь Владивосток далеко, но ведь это город-то нашенский…» Мне захотелось понять события 1921 года, историю создания «буферного» государства ДВР, проанализировать, каким образом была проведена американцами и японцами операция по оккупации Владивостока, что предшествовало освобождению города от белогвардейцев и интервентов.

Дело оставалось за малым: мне нужен был герой. Его следы я увидел вначале в одном документе. Постышев пишет Блюхеру и Краснощекову: «В. К.! Я вчера через нейтральную зону забросил во Владивосток человека, присланного ФЭДом[8]. Очень молод, производит прекрасное впечатление, интеллигентен, знает иностранные языки».

Позже наш прекрасный писатель Всеволод Никанорович Иванов — в начале двадцатых годов редактор газеты во Владивостоке — рассказал мне, что у него работал ответственным секретарем блестящий молодой человек, этакий красавец лет двадцати, прекрасно изъяснялся по-английски, по-французски, по-немецки. А потом, когда пришли красные, его видели вместе с Уборевичем в театре на «Борисе Годунове». А после он исчез… Так я нашел подтверждение записки Постышева; оставалось только дать моему герою имя.

Всеволод Владимиров, он же — Исаев.

Бывает так: полюбишь героя и никак не можешь расстаться с ним. Так вышло и у меня с Исаевым. Дело, однако, не только в авторской любви. Люди поколения Исаева, и таких было много, прошли через важнейшие события XX века. То, что Исаев стал героем двух больших циклов романов «Альтернатива» и «Позиция», ни в коей мере не есть натяжка: я не грешу против истины, ибо пишу о возможных вариантах одной судьбы.


Роману Кармену принадлежит следующее размышление о любимом герое Ю. Семенова Исаеве — Штирлице: «От романа к роману Ю. Семенов прослеживает становление и мужание Максима Исаева, коммуниста, солдата, антифашиста. Мы видим Исаева — Штирлица во время гражданской войны в Испании; в дни боев под Уэской и Харамой мы с Михаилом Кольцовым встречали таких Штирлицев — замечательных дзержинцев, принявших бой с гитлеровцами, первый бой, самый первый. Читатель будет следить за событиями, разыгравшимися в тревожные весенние дни сорок первого года, когда Гитлер начал войну против Югославии, — роман «Альтернатива», написанный Ю. Семеновым в Белграде и Загребе, открывает множество неизвестных доселе подробностей в сложной политической структуре того периода; мы видим Штирлица в самые первые дни ВеликойОтечественной войны, мы встретимся с ним в Кракове, обреченном нацистами на уничтожение, мы поймем, какой вклад внес Штирлиц в спасение этого замечательного города, помогая группе майора Вихря, мы следим за опаснейшей работой Штирлица в те «семнадцать мгновений весны», которые так много значили для судеб мира в последние месяцы войны, когда я, фронтовой киножурналист, шел с нашими войсками по дорогам поверженного рейха»…

Его книги бескомпромиссны в отстаивании идейных позиций антифашизма.

«Распространенное мнение, что труд историка — труд кабинетный, тихий, спокойный, — мнение отнюдь не верное. Историк подобен хирургу, зодчему, военачальнику — он всегда в поиске, он ощущает в себе страстное столкновение разностей, из которых только и может родиться единая и точная концепция того или иного эпизода истории…

Юлиан Семенов, высаживавшийся на изломанный лед Северного полюса, прошедший в качестве специального корреспондента «Правды» пылающие джунгли героического Вьетнама, сражавшийся бок о бок с партизанами Лаоса, передававший мастерские репортажи из Чили и Сингапура, Лос-Анджелеса и Токио, из Перу и с Кюрасао, из Франции и с Борнео, знавший затаенно-тихие улицы ночного Мадрида, когда он шел по следам бывших гитлеровцев… живет по-настоящему идейной жизнью… Создавая свои политические хроники, Юлиан Семенов прошел все дороги своего героя: я помню, с какой настойчивостью он выступал против «отца душегубок» Рауфа, скрывавшегося от справедливого возмездия на Огненной Земле, в Пунта-Аренасе, я помню, как вместе с перуанским антифашистом Сесаром Угарте он разоблачал подручного Кальтенбруннера — гестаповца Швендта, затаившегося в Лиме…»


А. Ч. На наших глазах происходит весьма парадоксальное явление: в течение сорока с лишним послевоенных лет на Западе вошло в жизнь и успело повзрослеть не одно поколение, воспитанное как бы вне истории…

Ю. С. Почему только на Западе? Сколько лет поколениям нашей молодежи навязывалась историческая легенда вместо подлинной истории?! Общество лишалось действительного исторического знания по самым кардинальным вопросам.

А. Ч. Не комплимента, а истины ради уточню: вы были среди тех, немногих, кто этому противостоял. И вовсе не руководствовались «реестриком разрешенных имен», негласным, конечно… Трудно было?

Ю. С. Цикл хроник «Альтернатива» я начал писать именно в шестидесятых, когда решили вновь забыть историю. Среди мотивов — протест против такого насилия над историей был непоследним. Что касаемо трудностей, отвечу словами Александра Фадеева из «Разгрома»: «…нужно было жить и исполнять свои обязанности». К тому же я и не из пугливых…

Переиначивание истории Октября продолжалось извращением истории первых лет революции. Изымались имена, коллизии, события… История мертвела. И это приводило к удручающим последствиям. Вот что пишет Олег Ефремов, вспоминая работу над спектаклем «Так победим!»: «Мы сознаем недостатки своего спектакля. Главное, не удалось показать реальное историческое окружение Ленина — на это «инстанции» не пошли, и у нас действуют Первый, Второй, Третий, а не Шляпников, скажем, или Сокольников… Критики, видевшие «Так победим!» в Австрии, справедливо заметили: «Почему же Ленин с анонимными противниками спорит, словно с манекенами? Это умаляет его заслуги».

Запад замечал наш политический проигрыш! Вот как дело оборачивалось…

И последствия не заставили себя долго ждать. Возникшее на почве неоднократного переписывания истории невежество способствовало появлению и беспамятного общества «Память», и странных «неомарксистов», и «ультралеваков», и «люберов» с «рокерами».

Увы, процесс оздоровления истории далеко еще не закончился: к примеру, в конце восемьдесят седьмого года читаю газету: на второй полосе дана информация о первом наркоме иностранных дел. О ком речь? О Георгии Чичерине. Не был замечательный ленинец Георгий Васильевич Чичерин первым народным комиссаром по иностранным делам. Был вторым. Первым — Л. Д. Троцкий. Не был первым наркомом внутренних дел Григорий Иванович Петровский. Был вторым. Первым — А. И. Рыков. Не был первым председателем ВЦИК Я. М. Свердлов. Был вторым. Первым — Л. Б. Каменев.

Мелочь? Ни в коем случае! Для того чтобы создать научно выверенную, достоверную концепцию, необходимо располагать всей совокупностью событий. В истории лишнего не бывает.

Концепция потребна не только ученому. Она каждому гражданину необходима. Ибо только на ее основе и формируется представление о собственной истории. То есть — позиция.

Теперь — дальше. До сих пор ко многим материалам, находящимся в «спецхранах», затруднен доступ исследователям. Следовательно, искажается все та же совокупность фактов. Извращается история. Как воздух необходим закон о гласности, который бы имел в своем составе норму, касающуюся общего порядка раскрытия всех архивных материалов.

А. Ч. Опросы общественного мнения показывают, что, например, в ФРГ, США, Франции многие не знают, что такое Сталинград и где он находится, причем французские журналисты задавали этот вопрос прохожим на одноименной площади в Париже; значительная часть молодых людей затруднялась ответить, кто такой Гитлер, им ничего не говорило и слово «Нюрнберг». И в то же самое время происходит расцвет политического романа. Как это объяснить?

Ю. С. Так и объясняй. Молодое поколение на Западе в самом деле мало знает и о Сталинградской битве, и о втором фронте, и о Гитлере. Именно поэтому и возникла политическая необходимость политического романа.

Он появился, как мне кажется, двуизмеримо: на Западе — как реакция на незнание истории, как реакция на возможное возрождение национал-социализма в новых формах. Это и партия Итальянское социальное движение, которая печатает и распространяет портреты Бенито Муссолини и говорит о нем как о «великом вожде нации», это и прогитлеровская «группа Гофмана» в ФРГ, которая радеет о «прошлом», это и прочие фашиствующие молодчики, многих из которых я знаю, встречался с ними неоднократно, бывал на их сборищах — правда, не как русский журналист, а как канадский.

А. Ч. А у нас?

Ю. С. Революция, восстановление, тридцать седьмой, Великая Отечественная война — вечная гордость и боль советского человека. Именно эта гордость и боль породили политический роман в его нынешнем виде, породили как жанр, как протест против замалчивания и фальсификации истории, как ответственность за моделирование возможного будущего…

…Человек и политика. Как они соотносятся, эти два понятия? В наше время, для которого характерна зависимость жизни каждого человека от «красной кнопки» на пульте управления ядерными ракетами, стоять в стороне от политической схватки — преступление или малая компетентность. И то, и другое — не похвально. Иные мои коллеги говорят: «Это чистая политика, это не для нас. Займемся лучше проблемой человека». А человек — это что, не политика? Не субъект и объект ее? Если мы собираемся формировать молодого человека, побуждать его к активной жизненной позиции, предлагать ему жить не в плену каких-то аморфных представлений, а быть граж-да-ни-ном, без чего невозможны ни демократизация общества, ни кардинальные перемены в экономике, — то это задача большой политики.

А. Ч. Самое удивительное, что нежелание задумываться о политических проблемах обнаруживается порой не только у молодых французов, не знающих имени Гитлера; мне встречались наши отечественные молодые люди, заявлявшие: мы устали от разговоров о прошедшей войне, она окончилась больше сорока лет назад, почему вы, старшие, все время об этом с нами говорите, дайте нам что-нибудь иное…

Ю. С. Вот-вот. Об этом я и говорил. Беспамятный человек — это не просто неинтеллигентный человек, это человек неблагодарный, это — Манкурт, чудовище, убивающее свою мать. Страшно и беспамятство, но не менее страшно и признание Манкурта… Но что же такое общечеловеческие истины, разговора о которых требуют от нас иные люди? Я это тоже не очень-то понимаю. Страх? Счастье? Творчество? Любовь? В Гамбурге есть «Дом любви». Я пошел туда, поскольку в одном из романов хотелось написать сцену, действие которой происходит как раз в таком месте. Я мог бы, конечно, выдумать ее — попробуй проверь, но стоит ли «кормить» читателя дешевыми байками? Вот я и отправился туда. В холле ходят девочки в купальничках — выбор богатый. Двадцать минут «любви» стоят пятьдесят марок. Спрашиваю одну из девочек: «А что если мы с тобой поговорим — не двадцать минут, а сорок?» Она отвечает: «Двойная такса, я же плачу за комнату по часам». — «Ладно, уплачу… Ты кто? Откуда?» Мы с ней просидели полтора часа — а для нее это страшно, потому что с каждого клиента она обязана платить своему дому до восьмидесяти процентов заработанного… Она студентка философского факультета, есть жених, это — «настоящая» любовь, но для ее реализации, то есть для создания семьи, надо иметь квартиру — аренда маленькой двухкомнатной квартиры ежемесячно стоит шестьсот марок. То есть сто тридцать — сто пятьдесят рублей. Зимой нужно платить еще триста марок за электричество, за отопление, за воду, не говоря о телефоне. Жених знает, где она работает. Она заключает контракт на два-три месяца. Вот такая история. Это общечеловеческая проблема или нет?

Часто мы бываем излишне абстрактными пропагандистами. Нам должно быть стыдно за общие слова о конкретных вещах. Надобно рассказывать нагую правду, рассказывать бесстрашно. А мы довольствуемся уровнем расхожих, трафаретных обличений: у них все плохо, а у нас все хорошо. Нечестно это…

А. Ч. Не оттого ли перестаем мыслить серьезными политическими категориями?

Ю. С. Такого рода умение не появляется на пустом месте. Нужна информация к размышлению. Я уже говорил, мне в смысле информированности повезло: жизнь сталкивала с пиковыми проявлениями интереснейших политических событий XX века. Оттого, кстати, я и стараюсь сегодня рассказывать всем то, что сам узнал. Уметь политически мыслить означает, по-моему, ощущать свою ответственность. Сколько раз уже говорил: в молодежных изданиях необходим раздел или рубрика, которая могла бы называться, например, «Мужество и геройство». Это программа-минимум, так сказать. Еще лучше иметь такой журнал или даже издательство — «Миг». Должна быть трибуна, с которой можно было бы постоянно рассказывать молодежи о сильных людях и настоящих поступках. Мы горазды на определения — деревенская литература, литература о рабочем классе, городской роман, «сердитые сорокалетние»… Мне эти термины ничего не говорят. Какая мне разница, городской это роман или деревенский, если речь идет о настоящей литературе? Зато я вижу четко — молодежь ищет образцы для подражания. Так давайте ей эти образцы показывать. Материала у нас достаточно.

Вся наша революция — неисчерпаемый кладезь тем, примеров, идей, образов. А все ли мы сделали, чтобы донести это богатство до молодежи, да и не только до нее? Неужели написали все книги, сняли все фильмы? Смотрите: дело с арестом Камо и его содержанием в берлинской психиатрической лечебнице у нас показано в односерийном фильме. Но это же несерьезно. Нужен подробный большой фильм или многоплановый роман-хроника. Переписка о Камо между Берлином, Петроградом, Парижем является узлом политических и человеческих страстей! Кстати, история его гибели в Тбилиси — тоже тема для политического романа, слишком много неясного, намеренно сокрытого…

А книги о гражданской войне, которые показывали бы, как это было на самом деле, показывали бы историю живой, во всем переплетении сил, исторических личностей, тенденций, программ, любви, ненависти, героизма, подлости… До сих пор нет романа о Розе Люксембург. До последнего времени ее портретами размахивают западные леваки, они считают ее «своей». Почему и как это произошло? Мы должны исследовать ситуацию. Мы должны рассказать о подлинной Розе Люксембург, мы не можем «отдать» ее анархистам, террористам и иным ультралевым группировкам, как не можем, не должны «отдавать» и Че Гевару!

Я называю сейчас те имена, что первыми приходят в голову. Но людей таких много, а сама эта тематика, убежден, — огромное поле деятельности для политического романа. Я категорически против того, чтобы считать политическим только такое произведение прозы или поэзии, действие которого происходит там, «за бугром». Произведения по международной тематике, представленные, кстати, в этом сборнике Политиздата, — только часть мощного пласта литературы, называемой политической.


Не могу не согласиться с Ю. Семеновым. Разве его «Противостояние», в котором прослеживается судьба притаившегося, казалось бы, сросшегося с нашей действительностью изменника-власовца — единожды предавший предаст и в другой раз, — не политический роман?! Когда два года назад во Франции вышел первый роман «милицейского цикла» — «Петровка, 38», то более чем сто газет и журналов напечатали рецензии, единодушно (!) отмечавшие именно политическую направленность книги, остроту поднятых в детективе социальных проблем. В 1987 году в США, Канаде и Англии издательство «Джон Колдер лимитед» опубликовало роман «ТАСС уполномочен заявить». Книга стала бестселлером, о ней писали и в «Нью-Йорк таймс», и в «Тайм», практически во всех крупных газетах как о литературном событии.

IV

Диалог с самим собой (1986 год)
Ю. С. Герой твоей книги, фильма, спектакля — твоя частичка, боль, твое счастье, забота. Иногда полезно посмотреть, чем жили твои герои, послушать их, соотнося написанное много лет назад с днем нынешним: были ли они в чем-то правы, или их слова и мысли проверку временем не выдержали? Прошу слова портному Замирке и полковнику угрозыска Костенко.

«Я ездил туристом в Венгрию и ГДР; там, между прочим, тоже социализм и ему не мешают портные, отдавшие хорошие деньги в налоговые отчисления…

— Я согласен с вами, — сказал Костенко.

— Вы согласны, — усмехнулся Замирка, — но попробуй-таки я шить, как меня сразу потянут за хобот в ОБХСС и делают каким-то пособником классового врага… Зачем вы делаете из людей преступников?! Зачем заставляете людей нарушать закон вместо того, чтобы приучать их следовать букве и духу закона?! И у вас не будет доказательств. Я шью народным артистам, которым надо отстаивать престиж Союза в Каннах и Венеции! Я патриот моей Родины, и мне обидно, если наши режиссеры поедут как выдвиженцы — в пору военного коммунизма!.. Они никогда не предадут несчастного Замирку. Я получаю за это деньги?! Так за престиж всегда платили! Я же не прошу себе государственной премии! Я прошу честной оплаты за честный труд!»

Ю. С. Это из моей повести «Огарева, 6», опубликованной в 1972 году. Что-нибудь за четырнадцать лет изменилось? Да, наконец-то принят Закон об индивидуальной трудовой деятельности. И это отрадная перемена, полностью соответствующая Конституции. Однако принять закон — еще полдела. Необходимо помочь ему утвердиться в обществе, воспитать к нему уважение, отказаться от мелочной опеки и придирок; короче говоря, поставить работу так, чтобы повседневная практика не выхолостила закон, не скомпрометировала его.

Прошу слова моему герою:

«— Как же мы чудовищно нерациональны, — горестно думал Костенко. — Научились строить автомобили, а пускаем их по чудовищным дорогам! Неудивительно, что они разваливаются через три года… Неужели и этим должен заниматься секретарь райкома или предисполкома?! Они обязаны планировать будущее, думать о социальных структурах, науке, морали, здоровье, моделировать возможности, а не подменять собою заготовителя или дорожное управление. Водитель грейдера должен быть лично заинтересован в своем деле! Он должен премии получать от автохозяйств — за хорошее состояние дорог, что он технику им сохраняет… А перестраховщики: «Что ему с таким количеством денег делать? Хочешь инфляции?!» А я отвечу: «Дурак ее хочет… Я хочу, чтобы и этот грейдерщик и его товарищи, объединившись в кооператив, заработанные на истинном хозрасчете деньги вложили в восстановление здешних брошенных изб, а потом сдавали эти прекрасные деревянные избы рабочим завода, поставляющего им технику, а рабочие, — отвечу я, — могли бы получать процент не столько в сберкассе, сколько в кассе своего цеха, в зависимости от работы каждого товарища, — круговая порука дела. Как же я хочу, чтобы инициативу приветствовали как истинную панацею от наших экономических хвороб, неповоротливости, волокиты, а не вспоминали о ней — от случая к случаю…»

Ю. С. Это из повести «Противостояние», напечатал ее в 1979-м. И Костенко размышлял о выплате трудящимся процента с успеха дела отнюдь не случайно, ибо понятие «процент», иначе «тантьема», наша Большая Советская Энциклопедия определяет следующим образом: «Одна из форм вознаграждения, выплачиваемого из прибыли членам правления и директорам акционерных обществ, страховых компаний, банков и др. в капиталистических странах. Размер тантьемы обычно устанавливается в определенном проценте от прибыли».

Ой ли?! Почему выплата процента с прибыли приложима только к капиталистическому обществу?! Обратимся к Ленину. В своем письме Л. Б. Каменеву от 3.III.1922 года Ильич, в частности, утверждает: «Перевести на тантьемы наших чинодралов можем и научимся: со сделки такой-то процент (доля процента) тебе, а за неделание — тюрьма». Или же другое ленинское — вполне конкретное — предложение: «Насчет складского дела. Нельзя ли постановить:

Служащие складов получают премию за очистку 1/8, 1/4, 1/2 склада, если разошлют (доставят) его содержимое непосредственно производственным предприятиям государства (фабрикам, совхозам и т. п.).

Такую же премию получают получатели со складов за доставку тем же фабрикам и т. д.

Без личной заинтересованности ни черта не выйдет. Надо суметь заинтересовать».

Хочу особо обратить внимание читателя: Ленин говорил о размере премии вплоть до половины товарной стоимости склада! Речь шла не о копеечном вознаграждении, но о вполне серьезном личном интересе. Лучше отдать часть, но вовремя получить остальное, чем, не уплатив никому ни гроша, погубить все — логика абсолютна.

Еще в прошлом году было сказано о недопустимости использования специалистов на переборке овощей. Что-нибудь изменилось?

Увы, и в этом году все также гоняют на помидоры и картошку инженеров, студентов, хирургов, преподавателей, вместо того чтобы отдать работникам складов хотя бы 1/64 часть того, что они спасут от гниения! Так ведь нет, нельзя, не положено, запрещено приглашать добровольцев — тех, кто хочет хорошо и честно заработать! А сколько помидоров перепахивают на совхозных полях, вместо того чтобы напечатать в газетах объявление, разрешающее гражданам — на условиях процентного вознаграждения — собрать урожай?! А сколько гибнет от этого же слив, яблок?!

Почему же тантьема, процент с дела, с прибыли, не практикуется? Да потому, что нет разрешающего закона — сплошь запрещение…

Прошу слова моим героям:

«…Тому, чтобы поколение умело наращивать мускулы, надо помогать. Вот я из деревни родом, да? Так я еще мальчишкой застал время, когда с дедом на базар ездил, сливы продавал, — доволен был, за прилавком стоял, зарабатывал! А теперь?.. Вон семнадцатая статья Конституции — открывайте себе, дедушка с бабушкой, пенсионеры дорогие, домашнее кафе… А подите-ка в финотдел, спросите разрешения? Затаскают по столам, замучают, пропади ты это кафе пропадом! А как бы нам всем стало легче, открой таких кафе в городе штук пятьсот! Семейное кафе, собираются люди друг другу известные, там хулиганство какое-то в схему не укладывается, в семейном кафе и стены добру помогают…

Количество говорящих о том, что болит, не может не перейти в качество — то есть в открытую борьбу против тех очевидных глупостей, которые нам мешают, словно гири на ногах волочим. А вообще проблема «думного дьяка» — родоначальника нашей бюрократии — область, социологами еще не изученная, от него, от бюрократа, идет постепенность, а она не всегда угодна прогрессу. Я не могу взять в толк, отчего нельзя прогнать пьяницу и лентяя, а его зарплату передать другим членам бригады? Где логика? Дьяк не может позволить, чтобы произнеслось слово «безработный». — «Как это так, а где завоевания революции?» В том они, завоевания-то, что рабочих на каждом предприятии с распростертыми объятиями ждут, все права и блага им предоставлены, а гнать надо тех, кто пьет, а не работает, но при этом рубашку на груди рвет: «Я — гегемон!»

Ю. С. Это тоже «Противостояние», семьдесят девятый год.

Обратимся к Владимиру Далю, посмотрим, как он толкует понятие «закон»: «Предел, поставленный свободе воли или действий; неминучее начало, основание».

Будем помнить, что цитируемые толкования были опубликованы в самодержавной России через девятнадцать лет после отмены крепостного права, то есть права торговать себе подобными, — видимо, поэтому Даль приводит два толкования закона, мне по душе «неминучее начало», хотя и первое имеет право на существование, если верно определить «предел». Тот же Даль, толкуя «доход», приводит пословицу: «Не доходом наживают, а расходом». Давайте же вдумаемся в глубинный смысл народной русской мудрости! И соотнесем народную мудрость с Лениным, который писал в коллегию Народного комиссариата Рабоче-крестьянской инспекции: «У вас 8000 штат, вместо 9000. Нельзя ли бы сократить до 2000 с жалованьем в 6000 (т. е. увеличить втрое) и поднять квалификацию?»

Ленин не боялся расхода, предполагая поднять жалованье в три раза, — такого рода предел прекрасен, смел, атакующ, действен. А ведь у нас, когда начинают выводить ежеквартальные премии, норовят сделать все возможное, чтобы «предел» был минимальным, копеечным — «не дам, не пущу, не позволю!»

В Москву приехало около миллиона «лимитчиков», в основном строительных рабочих; каждому надо дать жилье, обеспечить транспортом, медициной, питанием — миллиардные траты! А плати коренным строителям-москвичам (киевлянам, ташкентцам…) три зарплаты — гигантская экономия государству, решение жилищной проблемы, поддержка истинных мастеровых… Нельзя — «много заработают»!

…В одной из центральных газет я как-то прочитал полосный материал о руководителе сельского Совета народных депутатов. Автор статьи ставит в особую заслугу председателю и то, что он сел за руль трактора и снес дом, незаконно поставленный гражданином на землях, подлежащих застройке «многоэтажными», и то, что разрушил парники и теплицы, построенные на захваченных государственных землях.

Давайте зададим себе вопрос: имеет ли право председатель сельского Совета народных депутатов, если действовать по закону, ломать «Беларусью» дом, хоть и поставленный в нарушение всех правил и уложений? Нет, для этого существует институт судебных исполнителей. Им, а не руководителю Советской власти на селе предписано заниматься исполнением решения суда.

Если жить, исповедуя не эмоции («высокие заработки» тех, кто построил парники и теплицы под розы), а логику (цветов государственных и кооперативных в магазинах нет, дефицит), то не разумнее было бы эти парники (если они действительно построены на самовольно захваченных государственных землях, да еще не своими руками, а наемной рабочей силой) взять сельскому Совету под свою опеку и наладить продажу цветов трудящимся по доступным ценам?! И сельскому Совету прибыль, и трудящимся радость. Зачем же сносить теплицы? Зачем превращать их в бурьяны (а так и сталось, тридцать гектаров заросло бурьяном)?! Как можно печатать, что приусадебные участки «используются для наживы»?! Ведь владельцы приусадебных участков не водку пьют, а трудятся в своих теплицах от зари до зари! Когда Агропром насытит рынок мандаринами, розами и помидорами, частник сам по себе — в нынешнем его понимании — исчезнет![9]

Кстати, «частник» — это нововведение в языке, с моей точки зрения, социально несправедливое. Почему? А вот почему.

Как у нас говорят о водителе личного транспорта? Частник. А этот частник — космонавт. Стыдно? Очень. Как у нас называют владельца дачи? Частник. А хозяин этой дачи — боевой маршал. Или сталевар «Серпа и молота» Алексей Бобровский. Или Людмила Зыкина. Частники?! На рынке пенсионерка продает помидоры, она спину ломала, ухаживая за ними, вынесла на прилавок задолго до того, как Агропром выбросил первые партии овощей в магазины. Частник? А может, труженик?! Другое дело, когда красномордый хам, имеющий связи, без очереди покупает в государственном магазине лук за копейки, а с трудящихся дерет рубли! Такого бы и сажать! Безжалостно! Справка сельского Совета о том, что ты, именно ты, работал на своем приусадебном участке, есть? Есть. Значит, честь тебе и хвала! Чем больше разрешенного законом дела, чем выше активность личности, тем меньше времени на пьянку; человек в труде и думает о благе семьи, а благо семьи на одних только добрых помыслах не построишь — деньги нужны!

Как Даль определял понятие «труд»: «…занятие, упражнение, дело, все, что требует усилий, старанья и заботы; всякое напряжение телесных или умственных сил; все, что утомляет». Взятка не есть занятие. Вымогательство не утомляет. Волокита не требует «напряжения умственных сил». Спекуляция не есть «старанье и забота». Вот с чем надо бороться, а не с расхожим, но совершенно нетрадиционным понятием «частник»; отменить бы его, право, вернуться к понятию «личный» — производное от «личность», то есть, по Далю, к «самостоятельному… существу».

Читая материал про то, как крушили теплицы, я снова услышал слова моего героя, полковника Костенко: «Чем больше машин будет у народа, чем красивее дома, веранды, дачи, мебель, чем лучше холодильник и телевизор, тем меньше поле для склоки и доноса. Декретом склоку не изживешь».

Ведь смогли же в Минске раскрепостить хозяйственных руководителей, смогли найти резервы (не ожидая приказа сверху, не страшась побороться с ведомством из центра, не страхуясь попусту) и начать широкое строительство платных автостоянок для личного транспорта. И горсовет получает прибыль, и люди довольны.

Какую же тенденцию будем поддерживать? Трудягу с ярлыком «частника»? Или тех, кто истово и бездумно, с каким-то фанатизмом служит «гребеночной уравниловке»?

Снова прошу слова моему герою, режиссеру, произнесены эти слова на страницах моей повести, понятно, семь лет назад:

«— Ты себе не представляешь, как трудно стало делать фильмы, особенно если они за Советскую власть. Слетаются редакторы и айда цеплять каждую фразу: «Тут слишком резко, а здесь надо проконсультироваться, а тут — смягчите»… Приходится каждую страницу смотреть на свет… И при этом все поднимают глаза: «мол, есть мнение наверху»… Есть трусость тех, кто внизу! Есть некомпетентность, а отсюда страх за принятие решения… Сейчас надо брать сценарий про то, как Ваня любит Маню и как они на рассвете по лесу гуляют, рассуждая о разных разностях, никак не связанных с реальными заботами наших дней. И обязательно, чтоб название было каким-нибудь травяным, — «Горицвет», «Переползи-трава», «Осока»… Тогда никаких проблем, сразу запускают, расхваливают фильм, который потом посмотрят десять человек, но и это никого не интересует, главное — чтобы все было приличненько и спокойненько… Кино сейчас уходит в спасительную классику да в исторические сюжеты — от современности бегут как черт от ладана.

— Так драться надо! У вас пленумы проходят, собираются все киношники, бабахни от всего сердца…»

Ю. С. V съезд кинематографистов прошел небезынтересно, бабахнул — посмотрим, как будут развиваться события на «кинофронте» в будущем, жизнь покажет.

Снова прошу слова моему герою; опубликовано в 1972 году:

«— …Я пятый раз повторяю, — кричал в трубку директор завода Самохвалов, — что могу, исходя из тех же фондов сырья и зарплаты, которые мне отпущены, давать двести процентов плана, удвоить выпуск продукции, но для этого санкционируйте мне свободу действий! У меня по штату в КБ сорок человек, сорок молодцов с окладом от ста пятидесяти до двухсот пятидесяти, а мне нужно всего пять человек с окладом от трехсот до тысячи! Да, да, именно тысячи! И я должен иметь право объявлять ежегодный конкурс на замещение вакансий по конкретной теме… У меня отмечено двенадцать тысяч на телефонные разговоры с поставщиками, а вот трех толковых снабженцев с окладом в триста рублей и с представительскими, я выбить не могу! Я отдаю двенадцать тысяч, а взамен прошу семь, но только чтоб этими деньгами можно было маневрировать… У меня, понимаете ли, двадцать восемь вохровцев, а нужны всего три инструктора служебного собаководства и десять овчарок, но мне этого никто не позволит… Нет, это не истерика, а боль за порученное мне дело, а вы сами, понимаете, спокойствием не козыряйте! Значит, вы равнодушный чиновник, если так меня слушаете!»


Этот «диалог с самим собой» представляется мне вынужденным.

Симптоматично: до последнего времени ни в критических, ни в публицистических работах не замечали прорывов писателей в современность. Кое за что похваливали, кое за что поругивали, но главное — озабоченность социальными и экономическими проблемами общества — оставалось непрочитанным. Читать не умеем? Или не хотим? Брезгуем, так сказать, искать мысль в остросюжетных книгах; довольствуемся лишь фабулой, помогающей коротать время? Или есть какие-то новые резоны в такой тенденциозной «слепоте»?

Почему хотя бы раз не задуматься: а не оскорбляем ли мы писателей, относясь к их романам и повестям бездумно, потребительски? Не хотел об этом говорить, но, видимо, должен. Не хотел, потому что в том, о чем скажу, много личного. Должен, ибо писатель, не прочитанный вовремя критикой, может быть не до конца понятым читателем. Впрочем, Семенову это не грозит: последнее десятилетие он прочно удерживает свое место в пятерке самых читаемых писателей в нашей стране, а на Западе — судя по публикации профессора К. Менарта — в числе двадцати четырех русских прозаиков.

Тем не менее допускаю, что обращение Юлиана Семенова к судьбе Маяковского не случайно. Маленькая повесть «Версия-4» о последних днях жизни поэта — тоже, между прочим, политическая книга: когда делается все, чтобы писателя перестали замечать — это пострашнее тюремного заключения, значит, кому-то крайне важно, чтобы писатель замолчал. Кому же? Это — убежден — тема для исследователей…

Впрочем, времена меняются. Медленно, но к лучшему. Анатолий Стреляный в девятом номере «Знамени» за 1987 год привел-таки одно читательское письмо, автор которого увидел, сколь многое из того, что происходит в экономике нынче, открыто называлось авторской позицией Семенова и десять, и пятнадцать, и двадцать лет назад.

Позволю себе длинную, но весьма убедительную цитату: «Мы должны доказать нашему рабочему и крестьянину, от которого мы получили вексель на доверие, что мы хозяйствовать, то есть обеспечивать его работой и отменно за работу платить, можем и будем: чем дальше, тем слаженнее и четче. Товарное же производство в стране, где все ключевые рычаги находятся в руках партии, — совершенно иное; это подлежит рассмотрению и переосмысливанию. Армия, ВЧК, дипломатия, тяжелая индустрия, железные дороги, внешняя торговля, леса, воды, земля — все в наших руках; этим и пристало заниматься правительству в крестьянской стране, где городской пролетариат взял власть в свои руки. Правительство погрязнет в мелочах, если ему придется решать вопросы — где отгладить костюм или починить башмаки трудящемуся: это все пусть делает нэпман, да, да, нэпман, мелкий хозяин, а еще лучше — кооператив, который постепенно организуется в индустрию народного обслуживания… А нам надо научиться не погрязать в бюрократических, изводящих душу и выхолащивающих идею мелочах, но подняться над суетой и подумать о вещах отправных, главенствующих — на долгие годы вперед: и об электрификации страны, и о строительстве металлургии, и о революционном техническом перевооружении нашего крестьянства. А многие наши товарищи, растерявшись — ах, ах, реставрируем капитализм — начали прямую, внешне, правда, маскируемую отчетами и речами, симуляцию новой экономической политики. А русский рабочий, у которого нет ни еды, ни башмаков, почешет затылок да и скажет: «Нет, товарищи, большевики, оказывается, горазды лишь на словах, а на деле они — полнейшие растеряхи и лапти и управлять им не РСФСР, а — в лучшем случае — какой-нибудь тьмутараканью!» И вексель заберут! Только — правде в глаза! Иначе — погибнем и загубим великое дело, а этого уж нам никто не простит! Сейчас быть революционером-марксистом означает только одно: уметь хозяйствовать — с выгодой и пользой, хитро, сильно; уметь торговать лучше капиталиста, производить пальто и башмаки — лучше капиталиста, кормить в столовой лучше, чем у капиталиста, иметь санатории для рабочего, которых нет у капиталиста, — вот что значит продолжать быть революционером».

Так в романе «Бриллианты для диктатуры пролетариата» рассуждает Владимир Ильич после спора с Бубновым. Но те же проблемы стоят сегодня перед нами. И с той же остротой, если не с большей! Написано — в 1971 году…

Умеет ли читатель, простите, читать? Не уверен. Недавно Семенову пришло письмо из Ленинграда. Автор — кандидат экономических (!) наук, как она сама себя называет — «пенсионер-первогодок». Что в нем, кроме добрых слов о книгах писателя? Настойчивое требование к Семенову развенчать (!!) в новых произведениях… нынешнюю радикальную экономическую реформу как «абсолютно буржуазную, восстанавливающую оголтелое товарное производство». Автор письма полагает, что реформа возникла… в результате происков сил, враждебных нашему строю. Ни больше ни меньше.

Так что чего требовать от критиков? Впрочем, того же, что и от читателей: пристального внимания. Всего-то…

V

А. Ч. Политический роман, повесть в силу своей огромной популярности имеют колоссальную аудиторию, равную не просто тиражу книг, а значительно его превосходящую, — ведь каждую книгу читает множество людей. И вот, получив такую аудиторию, вы, естественно, получили и возможность воздействовать на умы очень большого числа людей. Что вы в первую очередь стремитесь им дать?

Ю. С. Информацию. Политическая книга, решена ли она в приключенческом или детективном ключе, должна быть максимально приближена к документу. Тяга человечества к информации невероятна. Чем точнее мы следуем за документом, тем мы больше информируем человека. Кстати, хочу заметить, что информация — сложное понятие. Я, например, считаю, что лучше всех проинформировал европейское общественное мнение о судьбе французской женщины XIX века Гюстав Флобер, дав ей имя Эммы Бовари.

Человек должен знать: где, когда, кто? Только тогда мы можем обращаться к его сердцу, совести. Тогда он откликнется. Информированный человек уже не глух и не слеп. Его мозг включен в работу. Поэтому для меня так важен поиск документов, подтверждающих мою гражданскую позицию.

Когда я работал над книгой «Лицом к лицу» — о поисках Янтарной комнаты, произведений русского искусства, похищенных фашистами из нашей страны, — я собрал очень много документальных материалов. Мне помогали западногерманский историк Георг Штайн (недавно трагически погибший), ученый из ГДР Пауль Колер, английский журналист Энтони Тэрри, американский писатель и политик Гаррисон Солсбери, Жорж Сименон — любимый мною человек, добрый и мудрый… Под документами я понимаю не только архивные материалы, но и разговоры. Беседовал я и со Шпеером, которого разыскал и который мне помогал. Да, да, тот самый Альберт Шпеер, бывший министр вооружений и военной промышленности в гитлеровской Германии, лейб-архитектор фюрера, который сказал, что лишь в тюрьме Шпандау, прикоснувшись к русской литературе, он понял меру своей вины перед немецким народом. Была беседа с генералом Вольфом. Карл Вольф — сложная фигура, о нем, кстати, тот же Шпеер мне сказал: «Бойтесь его, он вам лжет. Он не разоружился». Беседа с неразоружившимся лжецом Вольфом — тоже документ.

При работе над этой книгой я нашел 35 страниц машинописи с текстом допросов Бертольта Брехта и Ганса Эйслера в комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, которую возглавил пресловутый Дж. Маккарти.

Одни документы вошли в «Лицом к лицу», другие в роман «Аукцион», третьи — в цикл романов «Экспансия». Документы искали себя, свое место в течение восьми лет.

Однажды кто-то из моих друзей-математиков заметил, что раньше пытались найти однозначный ответ на поставленную математическую задачу. А сегодня, в результате появления ЭВМ, смысл научного поиска порой заключается в том, чтобы из одного вопроса сделать десять тысяч вопросов, засадить их в машину и получить вероятные решения. В век НТР стало уже абсолютно невозможно закрывать глаза на что-то одно, отмахнуться от него, а сосредоточиться только на другом. Нужна комплексность, системность, наивысшая диалектичность, я бы сказал. Я и рассматриваю документы не как материал к той или иной книге, а как материал для раздумий, для ассоциаций, а какую форму в конечном итоге примет этот материал — вопрос второй.

А. Ч. Приводимые в текстах романов документы всегда подлинные или же присутствует и авторский вымысел?

Ю. С. Большинство — подлинные. Однако и авторский вымысел имеет место. Я люблю документ и как связующее звено, некое подобие монтажного стыка в кинематографе.


Мне хочется немного поразмышлять о книге Семенова «Лицом к лицу». Ее анализ, как мне кажется, поможет глубже понять суть творческих принципов писателя.

В ней, во-первых, вскрыты механизм и масштабы нацистского грабежа: достаточно лишь перечислить категории тех, с позволения сказать, «коллекций», которые должны были составляться из наворованного: для «высшей школы НСДАП» в Каринтии, для «музея фюрера» в Линце, для «музеев воинов» в Кенигсберге, Потсдаме, Вене, Берлине, и это помимо акций отдельных главарей рейха для пополнения личных коллекций.

Во-вторых, объяснены причины нынешнего сокрытия произведений искусства — прежде всего потребность бывших фашистов и неонацистов в финансовых средствах для возрождения движения.

Показано, наконец, взаимопроникновение преступных сил; писатель сызнова рассекает явление, как и в «Пресс-центре», как и в других своих произведениях, по трем точкам и показывает, сколь плотно сцеплены узлы хищений, как хорошо подогнаны сочленения сокрытия, как слаженно работает механизм заметания следов.

Одна из великих тайн искусства состоит в том, что нам не дано понять, «как это сделано». Книга «Лицом к лицу» причудливым образом соединила в себе теоретические построения, живой, населенный множеством людей рассказ о патриотическом поиске, документальный пласт и лирический дневник гражданина, озабоченного судьбами памяти. Ибо произведения искусства — это прежде всего овеществленная память. Видение писателя стереоскопично: оно объемлет и саму нашу небольшую планету, на которой продолжается противостояние сил добра и сил зла, несправедливости, и людей, чьими конкретными делами насыщено повествование.

Однажды Юлиан Семенов сказал мне, предельно четко сформулировав свой метод: «Историческую структуру имеет смысл исследовать только через такого героя, который был бы средоточием событий. Если кирпичная стена сделана «под расшивку» — то это красиво, а ежели сляпана абы как — глаза бы не глядели. Вот я и складываю «кирпичи» исторических фактов, а потом сшиваю их хорошим цементом, «на яйце», который вбирает в себя сюжет и отдает себя сюжету».

Сказанное касается не только эпопеи о Штирлице, но и имеет прямое отношение к «Лицом к лицу», стержнем которого является сам автор.

Но не сводится ли его роль к чисто функциональной? Будучи писателем выверенной позиции, одно из главных положений которой выражено в формуле: «простых людей не бывает», то есть общество понимается как система множественных «я», причем каждое из них есть целое мироздание, микрокосм, Юлиан Семенов берет на себя право быть не только объектом истории, но и стать ее субъектом. В этом — единственно возможный для писателя социально активный способ существования.

Поэтому, наверное, и присущ книге тот необычайно личный доверительно-страстный тон, который и делает ее исповедью.

Итак, «Лицом к лицу». Название и полемично, и точно. Известное опасение: «…лица не увидать» — опровергнуто, и прежде всего тем, что писатель по-разному исследует узлы поиска. Каждый персонаж повествования показан крупно, ничье лицо не стерто, авторское отношение индивидуально и доказательно, главное средство — деталь.

Выращивает яблоки Штайн, доход от их продажи дает ему возможность искать. Торгуется по поводу оплаты интервью Вольф; растерян Шпеер, показывающий гостю сотни писем с угрозами от недобитков; прикидывается, в зависимости от конъюнктуры, то живым, то мертвым Форедж; конспирируется самодовольный Скорцени. Это увидено писателем, а оттого и читателю показано зримо.

Книги «Лицом к лицу», «Схватка», «На «козле» за волком» позволяют проникнуть в святая святых — в творческую лабораторию писателя. Для него характерно параллельное освоение материала. Тема спасения произведений искусства, награбленных гитлеровцами, став, по собственному признанию Юлиана Семенова, делом его жизни, прорабатывается и в ином художественном ключе — в романах «Приказано выжить», в котором Штирлиц, например, помогает сохранить сокровища, спрятанные в штольнях Альтаусзее, «Аукцион», целиком посвященном деятельности созданного писателем «Комитета за честное отношение к произведениям русского искусства, оказавшимся на Западе».

Новелла о Скорцени была известна читателям и раньше. Иной критик может спросить: правомочно ли столь открытое использование написанного ранее? Думаю — да, и попытаюсь это доказать.

Каждый эпизод писательской работы есть некий «кирпич», своеобразный строительный материал. Он может занимать то одно, то другое место в зависимости от целей, которые ставит перед собою литератор. Все в жизни многогранно: человек, событие, процесс. В каждый отдельный момент нам дано увидеть только некоторые грани и лишь их взаимосвязь со временем и пространством. Помещение индивидуально воспринятого факта в другую структуру позволяет, говоря словами Ю. Семенова, «повертеть факт, помять его».

Историк, воспользовавшисьотработанной методикой, может препарировать факт в статье или монографии.

Писатель же волен, изменяя конструкцию в целом, оставлять в ней стабильными элементами те или другие «кирпичи» фактов, ибо он, писатель, служит — помимо точности и достоверности — еще и занимательности, и художественной убедительности изображаемого.

Я уже отмечал абсолютную автобиографичность книги. Помимо того, что ее пишет человек, который является одним из ее действующих лиц, помимо того, что она есть рассказ об авторском поиске, в разряд причин я бы отнес следующее: каждый человек есть неотрывная часть истории, крошечная, но значимая главка бесконечной книги, именуемой «жизнь». Потому-то в книге, проходящей по жанру международной публицистики, писатель рассказывает о близких — о дочерях, об отце, пристально внимателен к деталям быта.

Люди, включившиеся в гуманный поиск, обладают не только обостренным чувством справедливости, но и завидным мужеством, ибо делу, которым они занялись, противостоит отнюдь не беззащитный мир финансовых крезов; мир, который не гнушается никакими средствами, даже и теми, которые по преимуществу принадлежат миру преступному. Не меньшим мужеством должен обладать и писатель, рискнувший подвергнуть нити, связующие времена, испытаниям на прочность. Убежден: быть писателем политическим означает не только принадлежать к определенному жанровому «департаменту», но, быть может, это прежде всего стиль жизни.

VI

А. Ч. Я назову сейчас не случайные для нашего разговора имена: Александр Дюма-отец и Морис Дрюон. Бывает, что читатель узнает историю Франции по их романам. Это потом он будет читать Е. В. Тарле, А. З. Манфреда, Н. Н. Молчанова, других историков, если, конечно, будет. Сначала на его столе — произведения этих писателей; в них, в угоду фабуле, акцент расставляется порой совсем не на тех фактах, которые истинно важны для истории. В таком случае д’Артаньян может стать главной фигурой эпохи Ришелье…

Ю. С. Иногда задаю себе вопрос: насколько то, что я пишу, исторически верно? Ведь я могу чего-то не знать и тем исказить историю. Конечно, такое может случиться. Но я стараюсь выяснить все возможные обстоятельства того или иного исторического события, с тем чтобы домысливания было как можно меньше и чтобы оно не выходило за рамки могущего быть. Возьмем «Бриллианты для диктатуры пролетариата». Что это: «сказка — ложь, да в ней намек, добрым молодцам урок»? Нет, вот 53-й том Полного собрания сочинений В. И. Ленина. В нем ответ Ленина на письмо члена коллегии ВЧК Г. И. Бокия и разъяснения ИМЛ. Затем — 11-й том Биографической хроники В. И. Ленина; в Центральном архиве Октябрьской революции — вся эта информация доступна, она есть, ее легко найти, все дело Гохрана в пяти томах. Они лежали в открытом хранении, папки эти никто не развязывал с середины двадцатых годов, так что я шел за правдой. Естественно, Исаеву я где-то отдавал себя, но я себя отдавал и его врагу — графу Воронцову. Писатель обязан раздавать себя своим героям, только тогда герои будут живыми людьми.

А. Ч. И все же насколько близок к истинно историческим событиям, например, сюжет одного из самых популярных ваших романов — «Семнадцать мгновений весны»? То, что переговоры между Германией и США велись, мы знаем, но так ли все это было, как у вас в романе? И почему эта тема? Детективная сторона дела ясна, она вне конкуренции, а политическая? Так ли уж важна она сейчас?

Ю. С. Я готовился писать роман с 1965—1966 годов, когда проводил недели, беседуя с бывшим сотрудником ведомства адмирала Канариса генералом Бамлером, читал и перечитывал переписку между Сталиным, Рузвельтом, Черчиллем. Это было время, когда наша страна выступила с концепцией разрядки, апофеозом которой стал Хельсинки. Но я еще не знал тогда, что будет Хельсинки, что будет провозглашена Программа мира, что мир увидит реальную возможность безъядерного существования, но тенденция уже просчитывалась. И я, как гражданин своей страны, не мог не задавать себе вопрос: ну, хорошо, а в какой мере наши контрагенты — Соединенные Штаты в данном случае — будут честны с нами в предлагаемой политике новых отношений? Те или иные события истории стоит серьезно исследовать только в том случае, если их можно спроецировать в будущее. Переговоры Вольф — Даллес оказались ключом к сюжету книги.

Отсюда все и пошло, здесь начало работы.

Меня спрашивают, был ли Штирлиц на самом деле? Я говорю — нет, это собирательный образ, но ведь было из кого собирать — Кузнецов, Зорге, Абель, Радо, Рёслер и другие. В одном письме Сталина к Рузвельту есть совершенно ясные строки: «Что касается моих информаторов, то, уверяю Вас, это очень честные и скромные люди, которые выполняют свои обязанности аккуратно… Эти люди многократно проверены нами на деле». Наши люди у немцев были. Но какими они были? А здесь уж позвольте мне, как писателю, «проиграть» этого человека.

Итак, как рождается книга? Сначала проблема, которая занимает меня как гражданина, далее — исследование исторических материалов и, наконец, «проигрывание» истории через себя.

А. Ч. Ваш герой отличается от героев других авторов, пишущих приключенческие романы, детективы, тем, что предельно занят своей работой. У него почти нет личной жизни. У него есть коллеги, помощники, но это и все… Возьмите болгарского писателя Богомила Райнова…

Ю. С. Прекрасный писатель!..

А. Ч. Его герой влюбляется в кого ни попадя, и именно любовные коллизии становятся важным, порой решающим моментом интриги. То есть Райнов отрабатывает, как правило, классический вариант: любовь и долг. У вас другая проблема: личность, противостоящая системе. Романтический герой-одиночка. И вы показываете эту работу.

Ю. С. Когда мне чисто по-человечески хочется «дать» Исаеву близкого человека, женщину, за этим всегда следует трагедия: гибнет и Дагмар Фрайтаг в «Приказано выжить», и Клаудиа в «Экспансии». Сюжет, а точнее и честнее — жизнь разведчика не оставляет ему права на обычную человеческую устроенность: дом, семья, любовь… Однажды мой хороший кубинский друг, разведчик и писатель Мануэль Эвиа Коскульюэла, восемь лет проработавший в аппарате ЦРУ в Уругвае, автор изданной у нас книги «Паспорт 11333. Восемь лет в ЦРУ», даже посетовал на мои и так уж редкие попытки внести в повествование «лирическую ноту»…


Я помню этот эпизод. Мы сидели с Мануэлем у Семенова. Он говорил тихо, медленно, будто пропускал слова через фильтр времени, воспоминания о котором еще и сегодня неуловимым образом меняют его лицо, и тогда оно становится выжженным, как пустыня. Он, теперь уже сотрудник аппарата Совета министров Республики Куба, согласился ответить на мои вопросы о том периоде своей жизни, когда вел «тайную войну» против ЦРУ… в ЦРУ. «Хорошие дни, амиго: московская весна немного пьянит, рядом сидит любимая, жена, друг. Я давно ее не видел, понимаешь, все еще учится, прилетела в Москву — готовит диссертацию; ее волнует социология театра, меня — социология жизни, в самом конкретном проявлении… Вот и приходится менять полушария, для того чтобы побыть вместе… А тут стукнуло пятьдесят, то, что она рядом, слышишь, лучший подарок. Начнем, амиго?»

Вот небольшой фрагмент из нашего разговора, имеющий прямое отношение к проблеме, о которой говорил Юлиан Семенов.

— Когда вы покинули Кубу, у вас там оставался кто-то?

— Моя жена, с которой мы к тому времени были практически чужими. Двое детей. Но им сказали, что я умер.

— А когда вы вернулись?

— Я также был один. Пока не встретил женщину, пока не полюбил ее, она стала моей женой и подарила сына. Больше мне не хотелось бы говорить на эту тему.

— А покидая Уругвай, вы не испытывали чувства личной потери?

— Отчего же? Я живой человек.

— Наверно, это было больно?

— На той работе нельзя быть сентиментальным. Приходится забывать о доме, о близких…

— В телефильме по роману Юлиана Семенова «Семнадцать мгновений весны» есть сцена, в которой Штирлицу организовывают свидание с женой, Сашей.

— Думаю, что подобные мероприятия не полезны в нашем деле, ибо рискованны. Они расслабляют. Работа есть работа, и надо стараться забыть о сантиментах; надо делать дело, а оно трудное. Личное, в общем-то, мешает. Хорошо, если удается его безжалостно отсекать. Я очень люблю Хулиана (так Семенова на Кубе зовут все), и его романы, и его — как человека. Мне нравится характер его политического мышления, его революционный темперамент, его качества как личности. Однако, представляя себя на месте Штирлица, я бы не хотел таких сюрпризов. Но, понимаю, это очень добрая нота. Наверно, она была нужна писателю.


Ю. С. Я уже говорил, что все пропускаю через себя. И когда писал о Штирлице, всякий раз подставлял себя на его место, но как только я это делал, что-то случалось, что-то во мне происходило, вот здесь, внутри, и сразу же все подобное отходило куда-то в сторону, а оставалось прежде всего чувство долга. Я ощущал: здесь бы я вот так поступил, меня бы это в первую очередь заинтересовало. Вот я глазами Штирлица вижу красивую женщину, она проходит мимо, она очаровательна, она улыбается мне, может быть, она захотела бы пойти со мной в кафе, выпить кофе… я не знаю, что там будет дальше… Но я — Штирлиц и не могу себе этого позволить. Я должен делать свое дело. Поскольку, пока я делаю свое дело, ничто другое увлечь меня не способно. Дело — превыше всего. Это во-первых.

Во-вторых, по форме, по способу жить мой герой действительно одиночка. Но что такое одиночка? Вот когда ты со мной говоришь, разве ты одиночка? Ты представляешь будущих читателей, которые твоими устами расспрашивают меня, спорят со мной, теребят: думай-ка, старче, отвечай… Но это и твое поколение меня пытает, те, которые помнят войну памятью отцов, а не как я — памятью детства, и те, молодые, другие, которые с интересом, иногда скрываемым, глядят и на меня, и на тебя, вопрошают: какие вы, можно ли вам верить? Ты представляешь собой аудиторию, точно так же и Штирлиц, по сути, не есть одиночка. Один умный человек сказал о Штирлице: он может показаться одиночкой, но если мы смогли воспитать таких одиночек, то это значит, что мы сила совершенно непобедимая. И, кстати, если один человек так точно олицетворяет идею, которой живут или жили в те годы миллионы его сограждан, значит, он уже не одиночка.

А. Ч. Ваш Исаев-Штирлиц очень симпатичен читателю. Спрашиваю себя: чем же? Думаю, тем, что это понятный, обычный человек, а не супермен, не Джеймс Бонд.

Ю. С. Однажды покойный академик П. Л. Капица рассказал Р. Л. Кармену и Н. Н. Иноземцеву, что математики просчитали на ЭВМ: главное качество Штирлица, которое ему обеспечивает читательский интерес, — умение принимать самостоятельные решения. Завидное качество, нынче, к сожалению, достаточно редко встречающееся, — мы все ждем указаний, санкций, директив; так инициативное поколение не вырастишь, а с простыми исполнителями далеко не уедешь…

Исаев-Штирлиц борется за правое дело на передних рубежах. В мире как никогда остро столкнулись различные политические направления, которые тем не менее можно сгруппировать в две разнонаправленные тенденции — мира и войны. Те, кто выступают за первое вероятие, обращаются к урокам истории, требуют от людей постоянной памяти о том, каких сил стоило человечеству разгромить фашизм. Вторые, ратующие за пересмотр ныне существующих военно-политических реальностей, склонны были бы приветствовать «исторический склероз» человечества, и не только приветствовать, но и всячески ему способствовать.

Не случайно на Западе уже столько лет раздаются голоса, требующие отмены решений Нюрнбергского процесса — вплоть до попыток объявить его актом беззакония, расправой победителей над побежденными. Довод? Пожалуйста: мировая история не знала таких прецедентов. Но мир не знал и такой войны! Стало быть, надо еще раз — и не один раз — вернуться к этой теме и зримо, образно, художнически-убедительно показать, где лежит та грань, которая сделала последнюю войну непохожей на все остальные, а следовательно, и меры наказания для тех, кто ее развязал, должны быть шире, нежели традиционные контрибуции и репарации. Прежде всего — персональная ответственность!

Недопущение войны, между прочим, также требует персональной ответственности. Каждого! И для решения наших собственных проблем требуется то же самое. А что есть персональная ответственность, как не право принимать самостоятельные решения?! По сути дела, именно этот вопрос — главный стержень политики. Любой — и внешней, и внутренней.

Много лет меня мучает вопрос: где и как наш человек утерял — в массе своей — право на самостоятельные решения? Я пытался найти ответ в отечественной истории — Петр I, Столыпин…

А. Ч. Считаете, что эти политики стимулировали самостоятельность?

Ю. С. Они, каждый по-своему, попытались встряхнуть страну. В эпоху Петра Россия так заявила о себе в Европе, что стала одним из первых государств в этой части света. После смерти императора началась такая свистопляска, такая дестабилизация, что я вправе видеть в смерти Петра руку противников нашей государственной идеи, ибо после взлета Петра — бесконечные смерти царей и цариц, бироновщина, свары; происходит реставрация прошлого века, сдача завоеванных политических рубежей.

Как-то в Ленинграде мне показали заключение лечащего врача Петра I — Блументрооста. Читаю и дивлюсь: доктор ничего не говорил о возможности летального исхода; никакого неизлечимого заболевания у августейшего пациента не было…

Далее — П. А. Столыпин. Я долго работал в Центральном государственном архиве Октябрьской революции, изучая дело царской охранки по убийству Столыпина, закрытое до 1917-го. И вот вырастает фигура его брата, Дмитрия, первого проповедника учения Огюста Конта в России. А кто такой философ Огюст Конт? Прагматик. Его учение сугубо противоположно установкам правого крыла русского общества, радетелей общины, главный закон которой — «нишкни!» Удар Столыпина по общине вызвал яростное сопротивление «сфер» — так называли царский двор, его ближайшее окружение. Убийство Столыпина — дворцовый заговор, организованный начальником личной охраны царя генералом Дедюлиным, генералом Спиридовичем, полковником Кулябко, заместителем Столыпина по министерству внутренних дел генералом Курловым, а исполненный провокатором охранки Богровым. Операция была направлена как против Столыпина, так и против революционеров, ибо Богров называл себя «коммунистом-интернационалистом» — естественно, с санкции охранки…

А. Ч. Вы полемист?

Ю. С. Я стараюсь изложить читателю свою точку зрения. Туда входит, естественно, мое согласие или несогласие с той или иной концепцией, книгой, кинокартиной. Концепция всегда полемична.

А. Ч. Отчего все-таки вы так привержены яростно закрученному сюжету?

Ю. С. Да потому, что хочу быть услышанным! То есть прочитанным. Выход на читателя — самое главное для писателя. Писатель существует только тогда, когда его читают. И в первую очередь у себя дома. Я не могу, да и не хочу мыслить в стол. До сих пор, когда я пишу новую вещь, вот такую — совсем сырую еще, почти не сложившуюся, каркас — даю читать наиболее близким друзьям, чье мнение для меня авторитетно. И с нетерпением — будто новичок — жду ответа на свой извечный вопрос: «не скучно»?

А. Ч. Детектив — всегда интересно!

Ю. С. Вот и отлично. Полагаю, что популярность подобной литературы — естественное явление. Дань времени. Суди сам. Что привнес в нашу жизнь XX век? Динамизм, демократичность мышления, очень сложные нравственные противостояния, гиподинамию мышц и, что более печально, чувств. Что делает с читателем острый сюжет? Втягивает в переживание, заставляет сочувствовать, вынуждает совершать нравственный выбор между добром и злом, справедливостью и подлостью. Детектив — если он настоящий — должен заставлять читателя думать, решать «задачки» наравне с главным героем.

А. Ч. Получается?

Ю. С. Писатель только на смертном одре поймет, получилось у него что-то или нет… Когда любишь своего героя, то уже не ты его, а он тебя ведет, предсказывая направление будущих действий. Написал повесть «Испанский вариант» и попытался — я ли или мой герой потребовал этого? — накрепко связать Исаева с испаноязычным миром. Сам удивлялся: зачем мне это надо? Еще несколько лет назад сетовал в разговоре с тобой, что, похоже, придется вот-вот проститься с Максимом Исаевым. Не вышло. Прошло время, и Штирлиц потянул меня в Латинскую Америку.

А. Ч. Почему именно туда?

Ю. С. У него надо бы спросить!.. Когда я был в Чили во времена Народного единства, то ходил вокруг маленького особняка в Пунта-Аренасе. Там жил Вальтер Рауф — оберштурмбаннфюрер СС, человек, создавший душегубки. А на следующий день после фашистского переворота в Сантьяго он стал начальником «Отдела-3» — пиночетовской охранки. Этот отдел специализируется — как бы он сегодня ни назывался — по борьбе с коммунизмом…

Все мои прошлые латиноамериканские и испанские поездки сейчас начинают приносить плоды, «ложатся» в роман. Он закончен — «Экспансия», три тома.

А. Ч. Политический роман угоден времени… Формирует политическое мышление, помогает социально активной личности определиться во времени и в пространстве. Все так. Но считаете ли вы, что ваш жанр литературы способен изменить мир?

Ю. С. Изменить — нет. Помочь — да. Если за сюжетом кроется серьезная проблематика, социальная информация, когда отстаивается традиция гуманизма, то есть защита человека от несправедливости, борьба за достоинство, за право быть самим собой, тогда я за эту литературу двумя руками, тогда меня радуют статистические данные, которыми оперируют библиотекари. Когда же сюжет содержит лишь игру ума… Что ж, может, кому-то сие и интересно — тогда пусть читает. Мне — нет.

Можно соглашаться или нет с тем, что искусство имеет такую силу, чтобы сформировать человека. Подлинное искусство, наверное, такой силой обладает. Не знаю, может ли оно до конца сформировать нового человека, но если нет сил подняться, то само стремление похвально…

Сетуют: много нынче стало библиотек — личных — с неразрезанными страницами. Однако я все равно убежден, что никакая книга зря в доме не живет.

Вот современники Петра I. Они читали мало, им было попросту некогда — прорубали окна в Европу, закладывали города, строили государство и свозили книги в свои поместья. Но подрастали их сыновья, читали отцовские книги, прикасались к страстям, на которые была богата европейская литература XVII—XVIII веков; книги будоражили, заставляли спорить или соглашаться, ликовать или гневаться — с карандашом в руках, заметь. Тренаж чувств, чистилище разума!

Потомки петровских орлов превратили день четырнадцатого декабря 1825 года в день чести нации.

Были бы книги… Рано или поздно найдутся читатели. Пока люди живут на земле, будут жить и книги. Созданный писателем мир, если, конечно, он талантливо и достоверно сделан, становится для читателя средой обитания — и тем уже изменяет человека и, быть может, мир.

А. Ч. Основная тема ваших произведений — подвиг. Что такое подвиг в сегодняшней жизни?

Ю. С. Быть самим собой, не отделять свой интерес от интересов окружающих, быть рыцарем по отношению к женщине, услышать глас вопиющего, не запирать на массивные щеколды и замки двери, когда в них стучатся, прося помощи. Бороться с несправедливостью и отстаивать свою точку зрения до победы, если она нужна не только вам, но и тем, кто вас окружает.

Это предполагает борьбу с невежеством, хамством, ленью, обывательщиной, трусостью, подлостью. Борьба — путь в подвиг.

Я убежден: человек чести и добра, сражающийся со злом, — это стержень, который держит человечество. Если мне — хоть в какой-то мере — удается доказывать это, значит, пишу не зря.

VII

Борьба — путь в подвиг… В апреле 1986 года Юлиан Семенов принял участие в «Прямой линии» — открытом разговоре по телефону с читателями «Комсомольской правды». Материал этот так и назывался: «Давайте бой!»

Из стенограммы диалога Юлиана Семенова с читателями «Комсомольской правды» по «Прямой линии»
Ю. С. Алло, Семенов слушает!

— Это Кравчук Виктор Назарович, здравствуйте. Хотел спросить вот о чем: решения съезда партии должны многое изменить в нашей жизни. Но не слишком ли многие из нас привыкли жить по старинке?

Ю. С. Я тоже побаиваюсь, что кое-кто отчеркнет в этом Политическом докладе ЦК только то, к чему мы давно привыкли. А все новые положения «не заметит» — и проблему товарно-денежных отношений, и политику в области инвестиций и, наконец, проблему кустарных промыслов и сервиса… Они очень важны, невероятно интересны. Не дать перестраховщикам, карьеристам и приспособленцам всякого рода подтягивать к своему уровню Политический доклад ЦК — важнейшая задача. Надо биться за каждую строку, каждое новое положение, а их множество, которые заложены в документах съезда. Если мы по-настоящему вдумаемся в их суть, если мы не будем перестраховщиками и трусами, тогда ускорение станет явью нашей жизни. Если же мы начнем все это обливать елеем, нивелировать, подтягивать под привычное, то это будет преступлением по отношению к самим себе.

— Это Александр Барчук, я учусь в техникуме, в Пинске. Хотел спросить вот о чем: вы присутствовали на встрече лидеров двух держав в Женеве. Будет ли книга о ваших впечатлениях? И еще: наметились ли перемены к лучшему в развитии наших культурных контактов с Америкой?

Ю. С. Вы правы, Саша: женевская встреча — тема для литературы, причем для высокой литературы — ведь это совершенно поразительное по своему драматизму событие в жизни человечества. (Пройдет полгода после этого разговора, и настанет время Рейкьявика; еще более усугубится драматизм в личных контактах двух лидеров и в самих переговорах; мир окажется потрясенным и от размеров уступок, на которые согласится пойти наша страна, и от ускользнувшей — не по нашей вине и, как потом стало ясно, на время — возможности договориться о беспрецедентном: о полном уничтожении за десять лет всего советского и американского ядерного оружия. Но тогда, в апреле 86-го, до этого оставалось еще полгода. И полтора до исторического дня — 7 декабря, когда в Вашингтоне был подписан Договор по РСД и РМД. — А. Ч.) Представьте: в женевском пресс-центре было аккредитовано около трех тысяч журналистов. И советские, и американские, и болгарские, и японские коллеги — все жили в те дни напряженным нервом ожидания… Многие тогда считали, что никакой прогресс в отношениях между Москвой и Вашингтоном невозможен. Но ведь сдвиг с мертвой точки произошел! И зарница надежды полыхнула в мире. Это огромная победа нашей Родины, нашей веры в то, что мир непременно должен быть сохранен.

Об этом еще писать и писать… Пока я только «подкрадываюсь» к женевской встрече в романе «Межконтинентальный узел». Это книга о том, как «ястребы» зорко следят за любым моментом потепления в советско-американских отношениях и пытаются расстрелять их в упор. Конечно, это лишь один пласт огромной темы, но ведь я работаю только двумя пальцами, которые стучат по клавишам пишущей машинки, — всего не успеешь. И все же я обещаю вам вернуться к женевской встрече — причем час за часом — в какой-то из новых книг… Теперь о контактах, о сближении наших народов. Тут вот что важно: еще со времен войны, когда мы были союзниками и плечом к плечу прошли этот страшный водоворот, советские люди испытывали самые дружеские чувства к американцам. Мы ведь похожи очень… Заметьте: ни одна наша книга или пьеса, ни один фильм не ставит цель возбудить ненависть к американскому народу. А на Западе тем временем крутят фильмы, которые просто противопоказано смотреть цивилизованному человеку: из нас делают чудовищ, и это тревожно… После Женевы кое-что изменилось. Ко мне, например, обратились несколько ведущих западных телекомпаний с предложениями снять совместные фильмы о СССР. Но конкретно мы договорились пока только с выдающимся французским режиссером Рейшенбахом — будем делать телефильм. Есть предложение снять картину о судьбе Саманты Смит, но предложение американцев меня пока что не устраивает, ибо я не убежден в том, что гибель Саманты — несчастный случай. Мне кажется, за этим стоит запланированная трагедия…

Но главное — там, за океаном, люди начинают понимать: если мы и далее не будем сближаться — дружески и открыто, — то цивилизация землян рано или поздно станет звездной пылью. Мы — великая страна, и здравомыслящая Америка заинтересована в развитии контактов с нами в такой же мере, как и мы с ней. Так что не надо торопиться и проявлять суетливость — будем последовательны и спокойны.

— Ответьте Магнитогорску… Это Светлана Малинина. Юлиан Семенович, я долго работала на стройке — и в Ленинграде, и здесь, в Магнитогорске. Но с детства мечтаю изучать русскую культуру XVI—XVII веков. Что нужно сделать, чтобы стать хорошим историком? Каким нужно быть человеком?

Ю. С. Думаю, Света, сначала нужно подготовиться к этой упоительно интересной профессии — перечитать всю русскую литературу, начиная со «Слова о полку Игореве». Надо очень точно почувствовать стилистику исторического мышления народа. Надо быть очень увлеченным человеком. Ведь история — это дом, сложенный из кирпичиков, каждый из которых таит в себе какой-то поразительно интересный эпизод. Но если вы захотите ограничить себя, уйти только в XVI—XVII века, потерпите фиаско. Вы должны быть очень современным, глубоко интеллектуальным человеком, обязательно изучать иностранные языки, желательно английский, испанский, немецкий. Россию той поры, что вас интересует, нельзя изучать вне теснейшей связи с тем, что происходило в мире, во всех его регионах. Только из этого интернационального интереса родится точное понимание исторической концепции нашей Родины в XVI—XVII веках.

— Томск вызывает! Сергей Степанов, филолог. Каким видится вам положительный «герой нашего времени»? Появился ли он на страницах повестей и рассказов или только ждет своего часа?

Ю. С. Во всяком случае, знаю точно: сегодня он иной, чем вчера. Но литература, к сожалению, сплошь и рядом плетется в хвосте, не поспевает за жизнью, а должна бы забегать вперед! С другой стороны, мы часто видели, как в литературе конструировался, «вычислялся» суперположительный герой, который не имел никакого отношения к жизни. Геометрия в литературе невозможна!

Сегодня намечается поворот к интеллектуальному герою. Его уже не приглашают бить в барабаны, выступать на бесконечных собраниях и кричать при этом «ура, ура!», его приглашают думать, трезво и много думать. Нужен герой, способный в экстремальной ситуации принимать самые ответственные решения и отстаивать их до победы. Самостоятельно!

Готова ли наша литература к такому уровню анализа, к той наметке будущего, к тем идеям, которые прозвучали в Политическом докладе ЦК на съезде? Вопрос непростой, я, пожалуй, не отвечу на него однозначно…

— Александр Швецов из города Карпинска Свердловской области, инженер-геодезист отдела архитектуры горисполкома. Вы недавно вернулись из Китая. Двадцать лет с этой страной у нас были напряженные отношения. Что изменилось, есть ли потепление?

Ю. С. Когда в ноябре 85-го года наша писательская делегация была в Китайской Народной Республике, в глазах и в сердцах китайцев, с которыми довелось встречаться, мы чувствовали очень большую доброжелательность по отношению к нам, нашей Родине. И это дало мне заряд исторического оптимизма.

На Кантонской кинофабрике мы обсуждали возможность создания совместного фильма о восстании в Кантоне в 27-м году. В Нанкине наша делегация встретилась с активом писателей. Выступил молодой поэт: «Знаете, в самые горькие дни китайско-советских отношений я был солдатом на северной границе, и командиры учили меня одной лишь русской фразе: «Сдавайся, тогда я сохраню тебе жизнь!» А сейчас мы сидим как друзья, и нет для меня большего счастья, и этому я посвятил свои новые стихи!» Горло перехватило от его слов…


В конце декабря 1987 года М. С. Горбачев дал интервью китайскому журналу «Ляован». Надо полагать, советско-китайские отношения получили новый импульс. Приметы уже есть: вышла книга Дэн Сяопина в Москве, «Перестройка и новое мышление…» — в Пекине.


— Юлиан Семенович? Добрый день. Это Борис Клин, ученик 9-го класса московской школы. Какие качества вы считаете необходимыми для журналиста? Это первый вопрос. И второй. Для журналиста и для писателя очень важно уметь «разговорить» своего героя. А если собеседник замкнутый? Что вы делаете в этом случае, как себя ведете? Нужно заранее готовиться к встрече или полагаться на импровизацию?

Ю. С. У вас чувствуется журналистская хватка, Боря! Постараюсь ответить. Быть журналистом — это значит быть борцом. Журналистика не должна, не может быть объективно-холодной, несколько отстраненной, а тем более злой. Резкой — да! Но не злой.

Я бы посоветовал вам после школы ни в коем случае сразу не поступать на факультет журналистики. Поищите себя в работе, причем лучше на Севере, в Сибири… Служба в армии — прекрасная школа для журналиста. И все время работать, писать — и в школе, и в армии. Не только дневники. Дневники — это личное, ваше. Писать надо о том, что видите и слышите, — маленькие миниатюры, зарисовки. Не сторониться стенной печати, стучаться в двери многотиражек. Это прекрасная обкатка для журналиста.

Теперь ко второму вопросу. Что значит «замкнутый человек»? Стопроцентно замкнутых людей не бывает, Боря. Как нет — вернее, не должно быть — одностороннего интереса в беседе. Но нужно готовиться к встрече, чтобы втянуть собеседника в разговор. Если вы сможете заинтересовать его своей позицией, он пойдет вам навстречу.

Когда я встретился с Луисом Корваланом в Сантьяго-де-Чили, я предварительно совершил поездку по стране — от Огненной Земли до Севера. Я имел представление о ситуации в Чили, и поэтому вопросы сформулировать было несложно: спрашивал о происходящем. И получилось не просто интервью, а диалог заинтересованных людей.

И еще совет: не надо млеть и стоять по стойке «смирно» даже перед выдающимся человеком, с которым, возможно, предстоит встреча; надо видеть в нем своего товарища, быть демократичным — в вопросе, в шутке, в манере вести себя.

— Здравствуйте, это Шатилова Татьяна из Павлодара. Знаете, я сейчас работаю в культмассовом отделе Дома культуры «Строитель», но недавно. Так уж выходит: часто меняю место работы. Хочу, мечтаю работать творчески — не получается. Стоит проявить инициативу — предлагают уволиться…

Ю. С. Танечка, вы же не в безвоздушном пространстве живете. Гласность — это великое дело! А у нас сейчас так: что-то случилось, мы друг с другом поговорим, пожалуемся, повздыхаем на то, что «правды нет», и, обиженные, уходим искать другую работу.

Ну, а пойти вам в газету? В одну, в другую? Это не значит сутяжничать — вы же не бездоказательного увеличения зарплаты себе требуете, вы предлагаете иначе, по-новому, интереснее провести вечер отдыха… Непременно надо посоветоваться с местными журналистами. В драке против косности надо искать союзников — ей очень трудно противостоять в одиночку. Только надо быть бесстрашной. Надо твердо верить в то, что вы предлагаете. Ну, а если добром не выходит, тогда давайте бой. Сокрушительный. Помните прекрасные слова у Генриха Гейне: «Стучи в барабан и не бойся!» И если вы уверены в своей правоте — обязательно победите! А если нет, то, во всяком случае, будете достойной в драке против пошляков. Так что совет мой такой: надо драться за свою идею, понимаете? Потому что пассивность — преступна!

VIII

Пару лет назад два «толстых» журнала — «Дружба народов» и «Знамя» почти одновременно печатали романы Семенова: «Аукцион» и «Экспансия». Один не был продолжением другого. В «Аукционе» писатель и журналист Дмитрий Степанов участвует вместе со своими западноевропейскими единомышленниками в борьбе за приобретение оказавшейся на Западе картины Врубеля, выставленной на торги крупнейшей фирмой «Сотби». Обычное на первый взгляд дело оказывается на поверку схлестом различных сил, в котором есть победители, проигравшие и даже жертвы… В общем, все обычно, вполне по-семеновски: напряженный сюжет, читательский азарт растет с первой и до последней страницы.

Детектив?

«Экспансия» начинается с того, чем заканчивается «Приказано выжить» — со встречи Штирлица в Мадриде с человеком из УСС (Управление стратегических служб, предшественник ЦРУ). Встречей же случайной… Как странно, не традиционно для писателя ведется повествование: медлительная, долгая, внимательная экспозиция; интересы, расстановка сил, механизмы — тайные и явные; механика — во всем многообразном взаимодействии, сцепление шестерен и шестеренок, движение которых и есть история. Непривычен и Штирлиц, скорее обороняющийся, нежели наступающий. В первых читательских откликах удивление: «И это наш, советский, «Джеймс Бонд»? Антидетектив?

А. Ч. Что ж… С этого и начнем?

Ю. С. Исследование можно вести по-разному. Можно анализировать уголовное дело, однако отнюдь небезынтересно исследовать и факты истории, пропущенные сквозь людские судьбы. Можно исследовать строку полицейской хроники: кто убил? кто ограбил? кто похитил? Это поиски исполнителя или исполнителей, прямых и косвенных, непосредственных и действующих чужими руками. А можно исследовать причины, которые привели к совершению тех или иных действий.

«Преступление и наказание» — детектив?

А. Ч. В какой-то мере — да. Я бы сказал: психологический.

Ю. С. Разве он по правилам сделан? Убийца известен почти с первых страниц. Не по правилам… Но все настоящее, талантливое — всегда не по правилам. Не случайно гениальный Достоевский ломал каноны. Ему не важно было: кто?, а важно было — что? как? почему?

А. Ч. Не понял…

Ю. С. Не в конкретном Родионе Раскольникове дело. А в появившемся новом — по отношению к тому времени и к той России — социальном типе: нищем интеллигенте-разночинце, метящем в наполеоны. Дважды Достоевский — всякий раз, правда, под другим углом зрения — обращается к этому явлению: в «Бесах» и «Преступлении…» Зачем общество раскололось на тех, кто взял на себя право убивать, и на тех, которых можно убивать?! Откуда сие? Раскольников — не герой и не антигерой, не тип и не типаж! Это — поразительный анализ ситуации. Стало быть: кто? Второй вопрос: почему? Каковы глубинные механизмы, каким образом переплелись невидимые социальные, этические, бытовые нити, в пересечении которых родилось преступление?

А. Ч. Однако, когда читаешь «Аукцион», напряжение почти что детективное…

Ю. С. Спасибо. Но если под сюжетом понимать нечто, хорошо придуманное и точно выстроенное, то ничего подобного там нет.

А. Ч. То есть?

Ю. С. Я сидел в Ялте и радостно писал «Экспансию», ночью раздался телефонный звонок, и барон Эдуард фон Фальц-Файн сказал, что «Сотби» готовит к распродаже коллекцию Сержа Лифаря, доставшуюся ему от Дягилева…

Когда я оказался в Лондоне, втянулся в дело, то испытал потрясение. Увидел, как непридуманно, мертвой, бульдожьей хваткой вцепляются в произведения русского искусства те, кому противна сама идея диалога.

А. Ч. Какое отношение Врубель имеет к диалогу?

Ю. С. Выходит, самое непосредственное. Начну по порядку. Отношение к русскому искусству на Западе двоякое. Одни видят в нем явление, достойное созерцания, преклонения. Говорю так не только потому, что речь идет о культурном наследии моего отечества, но и потому, что на Западе прекрасно понимают, без Чайковского, Рахманинова, Прокофьева, Стравинского современной музыки быть не может. Как не может быть современной живописи без Врубеля или Кандинского, Шагала или Малевича. А театра — без Станиславского, Мейерхольда и Вахтангова, балета — без Петипа и Нижинского, Дягилева и Карсавиной. Так вот, одни видят явление, а другие — в явлении видят деньги, которые туда можно вложить и получить прибыль. Это если рассечь по одной плоскости.

Есть и другое рассечение. Приведу пример. Однажды, в Новый год, на вилле Фальц-Файна в Вадуце (Лихтенштейн) мы с бароном оказались «юридическими лицами»: в нашем присутствии Федор Шаляпин-младший подписал документ о том, что он не возражает против перенесения праха своего отца на Родину. Мы, как свидетели, скрепили эту бумагу своими подписями. Казалось, дело сделано! Увы… Куда там…

Подписанный документ не был финалом, скорее — прологом. В первом действии — сопротивление некоторых потомков Федора Ивановича (причем не прямых), которое прекратилось только с их смертью. По существующим на Западе правилам перезахоронение праха могло быть произведено только при полном единогласии всех потомков.

Потом — после наших с Фальц-Файном попыток «ускорить» процесс — началась новая атака «сил сопротивления»: от ряда русских эмигрантов до неких вполне могущественных сил как на Западе, так и у нас дома. Спрашивается, зачем им это? Все просто: доказать, что нет пророка в своем отечестве, что русский художник — я употребляю это слово в самом широком смысле — может жить и творить только вне России, а потому, и умерев, должен оставаться там же. Снова две силы. Первые считают, что произведения русской культуры есть национальное достояние и должны быть возвращены, как и память; другие же полагают, что вправе лишить народ и достояния, и памяти. Авось забудут, а ежели забудут, то за беспамятство ударим и еще раз-де докажем: нет пророка…


Любопытно именно в контексте этих слов было бы еще раз взглянуть на пресловутое общество «Память». И некий парадокс образуется: они вроде бы повсюду рыщут, ища «заговорщиков», а на самом-то деле — не заговорщики ли сами?! Кого клеймят? А. Г. Аганбегяна и Т. И. Заславскую, работы которых легли в основу нынешних экономических реформ. Что пытаются скомпрометировать? Октябрьскую революцию. Как? Превращая традицию российской революционности в ряд «масонских» интриг. Что стремятся взорвать? Многонациональное единство страны…

Ю. С. Так вот, не забудем, чтим и бережем от забвения. Ибо сознаем, что в забвении — погибель!.. Прах великого русского певца возвратился на Родину и покоится ныне на Новодевичьем кладбище.

Срез третий. В борьбе за возвращение художественных ценностей объединяются самые различные силы, поскольку диалог перерастает в широкое сотрудничество. Иным же сие неугодно, ибо мешает попыткам изолировать нашу страну, мешает отсекать честных и здравомыслящих людей Запада от разрядки, мешает взорвать достигнутые соглашения и договоренности, а взорвав, обвинить нас — дескать, вы во всем виноваты!

Такие вот дела…

Возвратившись домой, я отложил в сторону «Экспансию» и записал роман «Аукцион» — практически дневниково изложив происходившее в Лондоне. Я пытался показать, кто, как и почему помогает или вредит. Так что — нет сюжета, есть правда. Читательское напряжение? Я об этом и думал, шел за событиями, участником которых был… Вот и все.

А. Ч. Теперь об «Экспансии». Вас не огорчают читательские сетования, что в новом романе Штирлиц «какой-то не такой»?

Ю. С. Но ведь и обстоятельства иные. Закончилась война, кардинально изменилась расстановка сил; начался раскол; англо-американским союзникам показалось выгодным обратить против нас свою политическую активность. 6 августа 1945 года начался ядерный век, временная монополия на владение ядерным оружием породила опасные иллюзии — будто бы стало возможным разговаривать с Советским Союзом языком силы, языком диктата. А Штирлиц так надеялся, что после победы возвратится на Родину… Но, увы, теперь уже мало кто помнит, что вернуться домой из фашистской Испании было нелегким делом, тем более что Штирлиц едва стоял на ногах после ранения.

…Нам, отдаленным от тех событий дистанцией в сорок с лишним лет, известно главное: надежды военно-промышленного комплекса США на ядерную монополию не оправдались, как не оправдались их намерения увидеть нашу Родину ослабевшей, подчиняющейся.

Тогда, в 45-м, многое только начиналось. Исаев, однако, вовсе не супермен. Я никогда не стремился писать его сверхчеловеком, который «одним махом семерых убивахом». Писать так — значило бы идти против правды. Сила советского человека не только и не столько в мускулах, хотя и они важны, она прежде всего в неколебимой уверенности в правоте идеи. В правоте интернационализма, антифашизма, в правоте борьбы против новой войны — вот в чем сила! Известно: борьба легкой не бывает…

А. Ч. В «Экспансии» есть глава «Позиция». Какова степень ее документальности?

Ю. С. Абсолютная. Я получил достоверную информацию о том, как эта позиция вырабатывалась, проводилась в жизнь. История ведь далеко не только хронология событий: творят историю люди, а потому она и социология, и психология, и хроника поступков. Мы не имели бомбы, но мы ее и не хотели. Мы боролись против бомбы. Нас не поддержали, в честности нашей борьбы усомнились: дескать, оттого-то и возражаете, что не имеете. Мы сделали свою бомбу. А борьбы не прекратили. Не мы начали, но мы предлагаем остановиться. Нас втягивают в качественно новый этап гонки вооружений. Мы не заинтересованы в этом. И предлагаем концепцию безъядерного и ненасильственного мира. К нашим предложениям понемногу начинают прислушиваться — пример тому очевиден: Вашингтон, декабрь 1987 года.

А. Ч. Цикл «Экспансия» состоит из трех томов. Доводилось слышать мнение, что сие «многословие» — необязательно. Ваш комментарий?

Ю. С. Как же мне надоело комментировать самые разнообразные подозрения в свой адрес! Читателям предлагается новый узел проблем. Узел, который в литературе нашей практически не исследован. Стало быть, нужна экспозиция. Затем — расстановка сил. Потом — как узел распутывался. Я часто бываю в Аргентине. Там у меня много друзей, единомышленников, коллег. Они-то и помогли разыскать материалы — книги, ксероксы статей и документов — о том, как в 1946—1951 годы правительство Хуана Доминго Перона, пригревшее многих нацистов, санкционировало и финансировало работу по созданию атомной бомбы. Кстати, не только Перон, но и Стресснер имел к этому отношение.

А. Ч. В Аргентине вы были, а в Парагвае?

Ю. С. И там побывал, когда ездил по Латинской Америке специальным корреспондентом «Известий».Я убежден: писатель может выдумывать обстоятельства, характеры героев — должен, детали — ни в коем случае. Кто-то из великих писателей сказал однажды: «Литература — это деталь». Если литератор хочет, чтобы ему поверили — а иначе зачем писать? — он должен быть максимально точен. Для этого и езжу по миру. Пять месяцев езжу, семь — пишу, по двенадцать — четырнадцать часов в день.

А. Ч. Каторга?

Ю. С. Сладкая… Я, наверное, ничего другого и не умею. Надо работать. Жил один русский писатель в Ясной Поляне, осталось после него девяносто девять томов полного собрания сочинений. Другой — в Ялте, здоровьем слабый, всего-то сорок четыре года судьба ему отвела, оставил после себя тридцать томов, сколько-то томов писем. Мы нынче писем, увы, мало пишем — время иное: телефон, телеграф. Принципиально, однако, сие дела не меняет. Я говорю об этом не для того, чтобы себя с ними сравнивать, естественно. Хочу только подчеркнуть: литература — это работа. Писатель существует в книгах. А не в болтовне.

А. Ч. Не допускаете, что гласность и демократия понудят наконец Госкомиздат обратиться напрямую к читателям? Пусть они сами назовут тех писателей, сочинения которых они готовы оплатить впрок, по подписке. Иные решения — паллиативы, причем недемократичные. Скажу острее: определенного рода гражданская трусость в угоду все той же пресловутой уравниловке.

Ю. С. Поживем… Погодим… Может, что и увидим…

IX

А. Ч. В жизни каждого человека есть люди, которых он может назвать своими Учителями. Кто оказывал такое влияние на вас?

Ю. С. Многие. И по-разному. И о них можно рассказывать бесконечно долго. Теперь я хотел бы вспомнить троих: Романа Кармена, Грэма Грина, Омара Кабесаса.


Вот что Семенов писал о Кармене:

«Я познакомился с ним более двадцати лет назад по причине сугубо житейской: искал, где поселиться за городом, чтобы можно было писать вне московской круговерти.

Ехал к Кармену, понятное дело, с волнением, выдающийся режиссер и журналист, оператор и писатель, он был известен моему поколению не по мельканию обязательных имен в газетных перечислениях, утвержденных и апробированных корифеев, но по его работам. Как и все, я был поражен его лентой «Суд народов» о процессе над главными нацистскими преступниками, как и все, я по нескольку раз смотрел «Повесть о нефтяниках Каспия», первый документальный фильм, удостоенный Ленинской премии.

Однако же волнение кончилось, когда навстречу вышел очень красивый седой мужчина с прекрасными голубыми глазами-миндалинами, в невероятного изящества рубашке, с каким-то особенным шелковым шарфиком, повязанным вокруг шеи, в джинсах, в начищенных до зеркального блеска туфлях и заговорил так, будто знает меня много лет, — просто, заинтересованно и дружелюбно.

Меня впоследствии поражала врожденная элегантность Кармена. Впрочем, врожденной назвать ее трудно, ибо после того, как его отца насмерть забили белогвардейцы, на руках остались больные старики, которых надо было кормить, а прокормить их было трудно: заработок продавца газет и слесаря в мастерской был куда как мал, весь день в мазуте, под машинами, брючки кургузые, латаные, рубашка одна на весь год, говорить, видимо, следует об элегантности благоприобретенной. Значительно позже, когда мы проводили вместе почти каждый день, он пояснил мне: «Знаешь, я просто не мог выглядеть как-то иначе, когда работал фоторепортером. Когда снимаешь личность — а мне доводилось снимать Жукова, Хо Ши Мина, Маяковского, — нельзя быть рядом с ними серой мышью, это — нарушение пропорции, а ведь киноискусство — это в первую очередь пропорция, соответствие всех компонентов в кадре».

Кармену претила всякая «дистанционность», он был поразительно демократичен в общении, терпеть не мог, когда при нем возносили его работы. Он тактично переводил разговор на удачи своих друзей, особенно часто восхищался Симоновым, с которым его связывала давняя дружба, и Твардовским…

В тот день на Красной Пахре лил мелкий осенний дождь, стволы березок в ранних сумерках смотрелись словно сквозь папиросную бумагу, лаяли собаки, задрав свои морды на луну, сокрытую низкими облаками, и все навевало мысль о том, что ждет тебя впереди, о том, что «моей зимы последней отсроченный приход» сделается когда-то реальностью, а Кармен в свои — тогда еще — пятьдесят шесть лет был подвижен, словно юноша, смеялся заразительно, и все естество его словно бы бросало вызов возрасту и всему тому, что он с собою несет.

В его маленьком кабинетике стены были увешаны фотографиями: Кармен и Кольцов в Мадриде, Кармен и Хемингуэй под Гвадалахарой, Кармен и Хо Ши Мин в джунглях, Кармен и маршал Жуков на фронте в Карлхорсте, Кармен и Пассионария, Кармен в Яньани с Мао и маршалом Чжу Дэ, Кармен и Неру, Кармен снимает Геринга и Риббентропа, Кармен с камерой в руках стоит рядом со Сталиным и Черчиллем, воистину судьба человеческая — судьба народная.

Словом, я поселился за городом рядом с Карменом, и встречи наши сделались не единичными — такие мало что дают, — а практически ежедневными. Поэтому мне выпало счастье присутствовать при всех тех его задумках, которые реализовывались в фильмы, начиная с шестьдесят четвертого года. Именно там, на Пахре, гуляя по дорожкам писательского поселка, Кармен сказал, что он решил сделать ленту о судьбе Латинской Америки, судьбе совершенно трагической, ибо тот пылающий континент особенно явственно отмечен тавром империалистического беззакония, когда человек лишен каких бы то ни было прав не только на жилье, пищу, работу, но и — сплошь и рядом — на жизнь. Оттуда, с Пахры, он поехал на Шереметьевский аэродром, чтобы лететь в Чили и Перу, Венесуэлу и Мексику, встречаться с Альенде и Корваланом, снимать врагов демократии лицом к лицу — в их аристократическом закрытом клубе. Он был бесстрашным человеком, Роман Кармен, вся его жизнь — это путь мужества, будь то Северный полюс, куда он прилетел еще в конце тридцатых, или же Ленинград в дни блокады, когда он снимал именно на той стороне улицы, которая — как предупреждали надписи — была особенно опасна во время артиллерийского обстрела.

Отсюда, с Пахры, он улетел в Берлин снимать фильм о ГДР, здесь он писал сценарий своей картины, которую делал вместе с Генрихом Боровиком, о Кубе, отсюда он вылетел в командировку, когда монтировал ленту «Сердце Корвалана», здесь он писал сценарий об Испании с Константином Симоновым, здесь был задуман, начат и расписан по сериям выдающийся документ эпохи — «Великая Отечественная»…

Если рассматривать его работы с точки зрения философской, то в каждом из его фильмов билась тема человека и закона. Он спрашивал в своих картинах: по какому закону люди (человек) в Латинской Америке лишены всех прав? По какому закону миллиардеры из Соединенных Штатов грабят человека (людей) в Венесуэле, Перу, Мексике? Является ли Геринг человеком — в прямом смысле этого слова, если ни один человеческий закон не был для него писан? Какими законами руководствуются те, которые довели физическими и моральными пытками до разрыва сердца сына Корвалана, патриота своей родины, страстного поборника гражданских прав, противника беззакония и произвола?»


Ю. С. Кстати, вопрос вопросов для современного, особенно политизированного человека: как его деятельность сопрягается с правом, насколько точно право защищает его независимость, достоинство, инициативу? Меня однажды спросили: «Всегда ли Исаев-Штирлиц руководствовался в своей деятельности определенными нормами или работа разведчика и впрямь — «игра без правил»? Я ответил тогда и повторяю сейчас: для меня чрезвычайно важно, что мои герои — будь то Штирлиц, майор Вихрь, Константинов, Славин — руководствуются нравственно-этическими законами. Разумеется, работа в тылу врага имеет особую, ни с чем, видимо, не сравнимую специфику. Но и в этих особых условиях мои герои отнюдь не действуют «любыми средствами». Безнравственность, цинизм, жестокость, унижение человеческого достоинства органически неприемлемы для них. Они — идейные и духовные наследники одного из благороднейших людей нашей эпохи, Феликса Дзержинского, для которого нравственный закон был обязателен — и в суровых условиях подполья, и в годы жестокой борьбы за сохранение и упрочение Советской власти. Собственно, на мой взгляд, одна из важных задач политической художественной литературы — воспитывать абсолютное уважение к закону, провозглашать и бороться за незыблемый авторитет — иначе возможны трагедии, подобные той, что мы пережили в тридцать седьмом…

А. Ч. Расскажите о том, что вас тянет к Грэму Грину?

Ю. С. Если у Кармена среди прочего я учился точно слушать время, то Грина я расспрашивал не только как читатель и коллега по писательскому ремеслу: прежде всего меня интересовала его личная борьба с нацизмом.

Из стенограммы беседы Юлиана Семенова с Грэмом Грином (1986 год):
Г. Г. Когда началась война, меня пригласили на работу в английскую секретную службу. Я был отправлен в Сьерра-Леоне наблюдать за деятельностью вишистов — предателей Франции, коллаборационистов, сотрудничавших с гитлеровцами. Однако дело было малоинтересное, сплошная бумажная волокита. Я настоял на возвращении в Англию. И тут-то начал работать под руководством Кима Филби в пятой секции английской секретной службы — мы вели борьбу против нацистов в Португалии и Испании. Это было хорошее время, право… (Кстати, — Грин улыбнулся, — я возвратился в то время, когда читал книгу Филби «Моя тайная война», перед тем как написать предисловие к ее английскому изданию.) Меня хотели повысить, но я ушел из разведки после перелома в войне, когда в победе уже не было сомнения, — я хотел остаться писателем. Однако тогда еще не был уверен в финансовом успехе моих книг и потому три года проработал директором издательской фирмы.

Ю. С. Какова была судьба «Тихого американца» в Штатах?

Г. Г. Поначалу роман продавался довольно плохо. Она пошла только после того, как США развязали агрессию против Вьетнама. Тогда американские журналисты, работавшие в Сайгоне, писали, что носят мою книгу в кармане пиджака.

Ю. С. Вы предсказали трагедию за несколько лет до тоге, как она по-настоящему разразилась.

Г. Г. Я чувствовал, как назревают эти трагические события. Я написал «Тихого американца» оттого, что влюбился во Вьетнам. Все началось с поездки к моему другу, который там работал. Я ездил туда постоянно, оплачивая свои бесконечные полеты репортажами в газетах.

Ю. С. С чего начался роман? Что послужило первопричиной? Встреча? Какой-то разговор? Шок? Радость?

Г. Г. Мой друг — наполовину француз, наполовину вьетнамец — был полковником французской армии. У него-то я и познакомился с одним американским полковником. И тот изложил мне совершенно абсурдную идею. «Надо создать третью силу, которая не будет помогать ни коммунистам Хо Ши Мина, ни французам». Вот это и подтолкнуло меня к «Тихому американцу». Я решил показать «честного и наивного янки», который свято верил в то, что его работа сможет «помочь» народу Вьетнама. Американец был очаровательным парнем, но в таких ситуациях наивность особенно опасна.

Ю. С. А что послужило импульсом к созданию романа «Наш человек в Гаване»?

Г. Г. Идея родилась сразу после окончания войны. Я решил — после неоднократного посещения Кубы времен Батисты, — что действие романа будет происходить именно там… Любопытно, после выхода этого романа глава английской контрразведки позвонил шефу секретной службы империи и потребовал наказать меня за разглашение государственной тайны. Мой бывший шеф был человеком с юмором, он только посмеялся.

Ю. С. Вы встречались с Фиделем Кастро?

Г. Г. До победы революции — нет. Однако хочу надеяться, что помог кубинской революции в силу своих возможностей, разумеется. Не раз я делал запросы в парламент. «На каком основании Батисте посылают старые английские истребители для использования их в гражданской войне против повстанцев Кастро?» Ответ нашего министра иностранных дел был примечательным: «Мне ничего не известно о гражданской воине на Кубе».

Ю. С. До победы революции вы встречались с кем-то из соратников Кастро?

Г. Г. Да. Я прилетел туда в те дни, когда даже при полете из Гаваны в Сантьяго-де-Куба надо было проходить таможенный досмотр. А я вез теплую одежду для повстанцев. Официальное оправдание: «Из Гаваны я лечу в Канаду». В Сантьяго-де-Куба на конспиративной квартире я встретился с Армандо Хартом, нынешним министром культуры. Он только что бежал из тюрьмы. Парикмахер обесцветил ему волосы, я снабдил его одеждой, и он ушел в Сьерра-Маэстра, в горы, к Фиделю.

Ю. С. Я знаю, что вы были дружны с Омаром Торрихосом. Что вы думаете о его гибели?

Г. Г. Впервые я встретился с Торрихосом в 1976 году. Я встречался с ним практически ежегодно. В 1981 году я уже собрал чемодан, чтобы лететь к нему, когда пришло сообщение о его гибели… Сначала я довольно скептически отнесся к версии убийства. Но потом меня одолели сомнения. Мне рассказали, что перед самым вылетом самолета охрана Торрихоса получила радиозапрос: где находится самолет, когда отправление.

Ю. С. Это и мне рассказывали друзья Омара.

Г. Г. Тем не менее я продолжал сомневаться. Торрихос любил рисковать, а погода в тот день действительно была неважная. Но потом я навел справки в Канаде — мой племянник работает в компании, построившей тот самолет для Торрихоса, на котором он погиб, — и выяснил, что, когда агенты страховой компании вместе с авиазаводом обратились в Панаму с просьбой разрешить им осмотреть останки самолета, им отказали: «это груда металла, незачем вылетать на место катастрофы». Так что теперь явно существуют две версии: одна — полет в плохую погоду, другая — организованное агентами ЦРУ убийство… Торрихос как-то сказал мне о своем сне: будто стоит он на одной стороне улицы, а на другой — его отец, умерший к тому времени. «Какая она, смерть?» — спросил Торрихос у отца. Отец побежал через улицу, чтобы рассказать ему, какая же она на самом деле. Торрихос пугается, что отца собьют бешено мчащиеся машины, он машет ему рукой, вернись, и в ужасе просыпается…

Ю. С. Вообще, авиакатастрофы становятся весьма грозным оружием в руках секретных служб. Торрихос. Трагедия совсем недавнего времени — гибель президента Мозамбика Саморы Машела…

Г. Г. Все это весьма трагично и загадочно. Но летать — надо. Время не ждет. Скоро лечу в Манагуа; прилетайте, там договорим…»


Ю. С. Манагуа… «В горах мое сердце», — Семенов закуривает. — Я вспомнил вдруг свою поездку с Омаром Кабесасом в горы Лос-Ногалес, на уборку кофе. Когда мы подъезжали к фронтовой зоне, в ночи засветились огоньки, словно у нас дома, в благословенно-мирном Домбае; только живут здесь не горнолыжники, а «кортадорес да кафе», сборщики кофе, добровольцы, приехавшие из Манагуа, — сто сорок человек, сто сорок автоматов; день в дозоре, день на плантации, работа каждый день без отдыха, и так в течение четырех месяцев; люди живут в асиенде, комната — для мужчин, чуть большая — для женщин, спят в гамаках, очень тесно, согреваются дыханием, в горах холодно, много детишек — матери, добровольно приехавшие сюда (в основном работники аппарата Совета министров, министерств финансов и культуры), берут малышей с собою, дома оставить не с кем: муж охраняет границу, отец расстрелян, сестра замучена в сомосовской охранке, мать умерла от горя — такое типично для Никарагуа.

Еду там готовят по очереди, пища однообразная, изо дня в день лепешка с фасолью в шесть утра, перед выходом на плантации, в четыре пополудни то же самое, только по воскресеньям жарят яичницу. Вечером — засыпают тут рано, в девять, движок надо экономить — чай с куском сахара и лепешка. Жизнь — по условиям, приближенным к фронтовым, то и дело добровольцы гибнут, сраженные автоматными очередями бандитов.

И вот я думаю: как же часто мир страдает беспамятством. Как легко и бездумно бросаем мы ничего не значащую для нас фразу: «Чашку кофе, пожалуйста!» Мы садимся за столик, болтаем о пустяках и ничего не знаем о Лос-Ногалесе, где коричневые зерна собирают люди, отдающие себе отчет в том, что в любую секунду из зарослей может простучать автоматная очередь контрас; отхлебывая глоток ароматной влаги, мы не думаем, чего стоит труд — по колено в воде, когда в горах выпадает холодная роса, как у нас в конце сентября, — работают с температурой, не хватает лекарств, мало калорийной еды… Чашка кофе стоит значительно дороже того номинала, что обозначен в прейскуранте, трагично много дороже…

И вот теперь скажи мне: чашка кофе — это политика?!

Я молчу в растерянности, ибо привык не отказывать себе по утрам в чашке кофе и — по нынешним временам сетую: «С чего бы это он подевался куда-то? И так некстати!»


Ю. С. Читая главы из новой книги Омара — он писал ее и в то время, когда мы были с ним на северном фронте, возле границы с Гондурасом, — думал свое… Мы исследуем подвиги революционеров, их самоотверженность, логику борьбы, но отчего же вне поля зрения остаются такие моральные категории, как любовь, честность, уважение к чувству другого? Ежели быть предельно откровенным с самим собой, то соблюдение этих императивов столь же важно для человечества, как и сражение против зла и социальной несправедливости! Когда появляется плесень ханжества? Кто благословляет ее, отбрасывая в прошлое то, что рождалось вместе с крушением рабства, абсолютизма, диктатуры? Чем объяснить, к примеру, что революция, свергшая Бурбонов, так покорно благословила новую монархию Бонапарта?

Как сохранить живую память революции в поколениях? Сколько ни кричи «халва», во рту от этого не станет слаще. Что больше помнит Франция: штурм Бастилии или триумф Наполеона? Поди ответь… Однозначность будет успокоительной ложью; с другой стороны, возможна ли многозначность ответа в наш прагматичный, хоть и взбаламученный век?

…Только в правильных пьесах или романах герои обязательно находят верное решение; в жизни все трудней и горестней; это здорово, что существует «утро вечера мудренее» — спасительная формула, которая позволяет человеку продолжать жить и выполнять свои обязанности, хотя это совсем не простая штука, честное слово, особенно в годину крутого перелома, накануне того часа, когда надо принять решение — единственное на те годы, что тебе осталось прожить на земле, зная, что отпущено их очень немного.

X

А. Ч. Летом 1986 года в Гаване состоялся учредительный конгресс Международной ассоциации детективного и политического романа, президентом которой вы избраны. Почему это произошло именно в Гаване и именно сейчас?

Ю. С. Кубе вообще присуще пристальное внимание к этим жанрам литературы.


Это действительно так. Кубинские друзья рассказывали мне, что «Семнадцать мгновений весны» был издан суммарным тиражом около трехсот тысяч экземпляров. Фильм показали девять раз. У книги «Майор Вихрь» тираж был двести тысяч. Кубинцы активно обращаются к разговору о политике средствами литературы и кино. И это логично. Они живут в окружении противника. Жить трудно. Экономическая блокада. Опыт социалистического хозяйствования приобретается дорогой ценой. Кубинцы прекрасные пропагандисты и к художественной литературе политической нацеленности относятся сугубо уважительно. Как к оружию.

Летом в Гавану съехались известные писатели, работающие в жанре детектива и политического романа, из Болгарии и Мексики, Венгрии и Уругвая, Польши и Никарагуа…

На открытом конгрессе Томас Борхе, единственный из основателей Сандинистского фронта национального освобождения, оставшийся в живых, ныне член руководства СФНО, писатель и поэт, министр внутренних дел Никарагуа, сказал: «Мы вручаем нашим бойцам, уходящим в горы, чтобы охранять границы республики от контрас, наиболее интересные детективные и политические романы, переведенные на испанский язык. Это не только чтение, которое не оставляет человека равнодушным, но и великолепная информация, которая приобщает людей к мировым проблемам, учит их патриотизму и самостоятельности решений».

А. Ч. Вы с Борхе, надо полагать, не сговаривались?

Ю. С. Естественно. Читательский «голод» на активного, самостоятельного, инициативного героя наблюдается во всем мире. Кстати, каждая четвертая книга в США — детектив. Более того, американское телевидение каждый день передает специальную программу, в которой действует адвокат, фэбээровец, налоговый инспектор, пожарник, инспектор дорожной полиции, сотрудник ЦРУ, прокурор, частный детектив, инспектор по борьбе с наркотиками… Если кубинские писатели Родольфо Перес Валеро и Альберто Молина Родригес пишут романы о борьбе против банд, засылаемых в республику штаб-квартирой ЦРУ, то известный мексиканский мастер Пако Игнасио Тайбо-секундо считает, что ныне коррумпированная полиция в ряде стран континента стала союзницей гангстеров: схватка с нею честных людей, ставших на защиту жизни и достоинства «униженных и оскорбленных», не может не привлекать обостренного интереса писателя, исповедующего гражданские ценности. Процессы, происходящие ныне в Латинской Америке, невероятно полярны: с одной стороны, чудовищный пресс корпораций и банков США, выжимающих из «пылающего континента» миллиардные прибыли (на одних только процентах по займам!), с другой — взрыв народного возмущения этим циничным грабежом громадного региона. Это именно та ситуация, в которой вызревает новейшая модель латиноамериканского детектива, модель качественно новая. Можно предполагать, что в ближайшие годы появятся книги о ситуации на Гаити, в Гренаде, Сальвадоре.

И в полный рост встает потребность в таком герое, у которого нет времени советоваться с вышестоящим начальством — преступник должен быть изобличен, порок наказан, опасность устранена, счетчик-то включен! Действовать надо, принимать решения и нести за них ответственность перед людьми и своей совестью, а не просиживать брюки на бесконечных совещаниях в ожидании спасительного указания всезнающего шефа.

А. Ч. Как вы прогнозируете развитие этого жанра в Европе?

Ю. С. Книги Г. Грина, С. Жапризо, Ж. Сименона, Г. Вальрафа, Ж. Перро, великолепный фильм, снятый в Италии, — «Признание комиссара полиции прокурору республики», публицистический детектив о судьбе инженера Энрико Маттеи, убитого мафией по наущению ЦРУ, тот же «Спрут» — при всех издержках драматургии — свидетельствуют о начале подъема жанра. Убежден, что история масонской ложи «П-2», заговор ультраправых против папы Иоанна Павла II — все это, да и не только это, станет объектом литературы, кино- и телефильмов. Факты необходимо исследовать! А возьми ФРГ. Рост неонацистских тенденций, коррупция, взяточничество среди представителей высших эшелонов власти — разве это не предпосылка к появлению нового качества в старом жанре? Разве политическая проза западногерманского писателя Б. Энгельмана не есть новое слово в жанре? А скандинавский, особенно шведский, роман, а роман английский? А новые вещи Гуляшки? Их книги нужно продавать в нашей стране такими тиражами, которые позволят читателю приобретать их не на черном рынке, а в государственной книжной торговле. Впрочем, здесь мы снова подходим к вопросу о «волевом» планировании тиражей, вместо того чтобы объявлять подписку. Думаю, однако, что эта тема особая, требующая большого разговора, с выкладками экономистов и социологов.

А. Ч. Вас не смущает странное несоответствие между популярностью произведений этого жанра у читателей и более чем скептическим отношением критики?

Ю. С. Относясь к детективу как к «трамвайному чтиву», специалисты по дефинициям и кассировке произведений литературы по жанровым ячейкам забывают о существовании «Падения Парижа» Ильи Эренбурга, о романах Бруно Ясенского, я уж не говорю об Алексее Толстом, его «Гиперболоиде», «Черном золоте», «Ибикусе». К определению жанра детектива еще не так давно изданные справочники непременно прилагали эпитет «буржуазный», как в свое время к кибернетике или генетике. В «Советском энциклопедическом словаре» 1980 года жанр определяется следующим образом: «…романы, изображающие процесс раскрытия преступления. Классические образцы — у Э. По (родоначальник), А. Конан Дойла, Г. Честертона, А. Кристи, Ж. Сименона». А где Карел Чапек? Джон Пристли? Павел Нилин? Почему надо относить романы Кристи к некоему эталону жанра? Только из-за того, что она умела конструировать занятные шарады «на сообразительность»?

Рискую вызвать бурю среди литературоведов, но одно предположение все же выскажу: основоположником классического детектива следует считать не Эдгара По, а Лермонтова, написавшего «Тамань». Снобистское отношение к жанру, а временами оно принимает даже несколько озлобленный характер, можно вывести из традиционной антипатии к герою-прагматику. Как, к примеру, относимся мы к гончаровскому Штольцу из «Обломова»? Отдаем должное, но — чрезмерно суетлив, все бы ему делом заниматься, а как быть с духовностью? Суета, поспокойнее надо бы, пораздумчивее… Да уж, а потом все удивляемся: отчего это поколения вырастают какие-то вялые, изнеженные, субтильные, словом…

Впрочем, литературный процесс — явление многосложное. Казалось бы, где логика, когда на смену Тургеневу, который гениально живописал природу и человека, причем делал это плавно, в чем-то даже вневременно, пришел стремительный Хемингуэй, передававший ситуацию, ее драматизм через диалог, теперь появились такие мастера, как Гарсиа Маркес и Омар Кабесас, — и в наш стремительный век, тяготеющий к кардинальным решениям, их книги-исповеди, книги-раздумья, лишенные пружинной фабулы, оказались самыми стойкими бестселлерами?!

Во Франции, к слову, великолепные детективы пишет Себастьян Жапризо. Мы полночи просидели с ним в его парижской квартире, размышляя о жанре и его специфике. «Деление писателей на «черненьких» и «беленьких», «серьезных» и «развлекательных» — мура собачья, — говорил он. — Как в век Прокофьева, Малера, Шостаковича определить Эдит Пиаф? Кто она? Представитель «легкого» жанра? А ваш Высоцкий? Сколько писателей пользуются классическими рецептами «социального романа», а начнешь читать и засыпаешь на третьей странице: скучно, преснятина, нет страстей, а ведь живем-то в век информационного взрыва!» В самом деле, настоящий детектив отошел сейчас от элементарного полицейского расследования. Сохранилась емкость фабулы, но прибавились элементы психологизма, научный анализ документов, исследование политических коллизий.

Иногда послушаешь некоторых: главное в детективе — мастерски скроенный сюжет. А что, простите, разве в «Разгроме» Фадеева, в «По ком звонит колокол» сюжет не доминирует? В равной степени как и в «Тюрьме» Сименона. Я бы выделил в детективе иную константу: максимальная спрессованность действия — его кольцующаяся непрерывность и строгая архитектоника фабулы, подчиненная действию, самостоятельный, инициативный, активный герой, ну и открыто социальная направленность всей вещи. Последнее мне кажется непременным условием современного серьезного детектива. Кстати, по данным ЮНЕСКО, самые большие тиражи в мире собрали (в порядке очередности): Библия, сочинения Ленина, Маркса и… Сименона. Наверное, не случайно. Необходимо разобраться. Позиция: «этого не может быть никогда, потому что этого никогда не может быть» — в данном случае самообман, дезинформация.

А. Ч. Теперь о конгрессе Международной ассоциации, состоявшемся в Мексике в начале 1987 года… Какие вопросы вы обсуждали там? Какие поставили задачи?

Ю. С. Стимулировать развитие жанра. Учреждены премии Дэвида Чандлера, Алексея Толстого, Карела Чапека. Ежегодное их присуждение будет неким заслоном на пути детективной халтуры. Планируется создание региональных и национальных ассоциаций, которые будут содействовать выпуску библиотек детективной и приключенческой литературы. В Гаване уже начал выходить орган ассоциации — пока только на испанском языке — журнал «Энигма». Намечено провести международные конгрессы по таким, например, темам, как литература в борьбе против международного терроризма, мафии, преступности несовершеннолетних, торговли наркотиками; будет выпущена книга об агрессии Пентагона и ЦРУ против Никарагуа — создается она коллективно. Свою задачу ассоциация видит и в том, чтобы наводить мосты дружбы между писателями, живущими в разных регионах мира, противостоять тем силам, которые мешают человеческой общности.

XI

Летом 1987 года в Ялте прошел третий исполком ассоциации. Его работа, затягивавшаяся нередко до рассвета, яростные споры, подогреваемые взрывным темпераментом некоторых гостей, высветили, пожалуй, главное: МАДПР — уникальная конструкция, которая создана во имя диалога. Писатели самых различных политических убеждений, литераторы Востока и Запада, Севера и Юга искали общий язык и находили его. С помощью друг друга.

Вспоминаю один эпизод. Второй день заседаний. Полемика достигла предельного градуса накала. Доспорить не успеваем — график мероприятий достаточно плотный. Семенов, как президент ассоциации, объявляет перерыв — до следующего дня. Мы явственно чувствуем, что возможен раскол на региональные фракции. Информируем об этом президента.

— Что предлагаете?

— Нам проще сказать, чем недовольны гости — некоторые члены исполкома из Европы. Им кажется, что наблюдается слишком массированная атака «латиноамериканской части» писателей.

Пауза. Через минуту:

— Ну, хорошо! Завтра председательствовать на заседании будет канадец Эрик Райт.

Райт — высокий седовласый профессор из Торонто — нынче президент канадской организации писателей детектива. Чаще молчал, лишь изредка вставлял короткие, но всегда существенные замечания.

И вот — следующий день. Батюшки! Под остроумным руководством Эрика заседание уложилось в два часа, все вопросы — разрешили так или иначе; у людей — впервые! — появилось свободное время!

Западная школа демократии весьма пригодилась! Эстафету у Эрика — опять же по предложению президента МАДПР — приняла мудрейшая и обаятельнейшая Лаура Гримальди — заведующая редакцией детективной прозы итальянского издательства «Мондадори». Найти общий язык… Как это непросто. Но — возможно! Надо просто внимательно слушать других людей…

Из стенограммы беседы Юлиана Семенова с Роджером Саймоном — вице-президентом МАДПР (1987 год)
Ю. С. Чтобы попасть в Ялту, ты одолел тысячи километров. Столь же длинным был путь наших друзей из Латинской Америки, Японии. Да и европейским коллегам пришлось отложить все дела и мчаться на нашу встречу. Зачем?

Р. С. Попробую сформулировать. Мы работаем в жанре, который испытывает на себе мощное влияние самых противоречивых сил. С одной стороны, огромная популярность у многомиллионного читателя. С другой — обвинение, подчас справедливое, в принадлежности к «массовой культуре», то есть, попросту, в примитивности, безвкусице, пошлости. Несметно число пишущих детективы! А вершин, подлинных явлений литературы не очень-то много… Вот почему так важно собраться вместе представителям различных национальных школ, создающих книги этого любимейшего читателями жанра, и поговорить об общих проблемах. Прежде всего о престижности жанра…

Ю. С. Я бы сказал иначе: о поощрении, стимулировании, поддержке произведений такого уровня, который только и может сделать его престижным. Поднять планку! И все время ее повышать! Своим авторитетом наша международная ассоциация могла бы определять маяки, образцы, эталоны — называй это как хочешь, — отвергая тем самым халтуру, которая есть в любом жанре. Просто в нашем она виднее…

Р. С. Поэтому столь важным мне представляется присуждение ежегодных премий. В общем-то, премиями сегодня никого не удивишь, их раздают повсюду с завидной щедростью. Но в жанре детектива это большая редкость, международных же премий такого рода не было вовсе.

Ю. С. У нас в стране лучшие детективы премируются. Это, как правило, ведомственные премии, поддерживающие такие книги, где воспеваются успехи именно данного ведомства. Для нас же важен художественный уровень прежде всего. Принадлежность к литературе! Причем — к большой литературе. И в международном масштабе.

Кстати, как ты относишься к мысли нашего коллеги из Уругвая Даниеля Чаваррия, который считает, что традиция детектива идет от Эдипа к Шекспиру и далее, в наши дни?

Р. С. Для меня это непреложно. «Гамлет» — самое великое детективное произведение, которое я знаю. Высокие и низкие страсти, толкающие на преступление, возмездие, постижение тайны, противоборство добра и зла на откровенно криминальном сюжете… И какие характеры, какая психологическая глубина!.. Но шекспироведы, наверное, содрогнутся от такого унижения их кумира: Шекспир — и детектив! Не стыкуется…

Ю. С. Сегодня для уважающего себя писателя и для элитарного читателя само словосочетание «детективная литература» несовместимо: если литература, то не детективная, если детективная, то не литература. Вот как славно потрудились для дискредитации жанра халтурщики, а вместе с ними — иные критики, смешавшие в одну кучу литературу и халтуру.

Р. С. Потому-то я придаю такое значение нашей юной ассоциации: поддерживая лишь настоящее, она должна стать барьером для халтуры. Ее рекомендации, ее марка на вышедшей детективной книге должны стать гарантом определенного уровня художественности, социальной значимости и гуманистической направленности.

Я подчеркиваю — все эти три элемента в их неразрывном единстве, потому что многих удовлетворяет в детективе занимательность, развлекательность. Меня ничуть не шокирует книга для развлечения (уметь развлечь — это ведь тоже искусство), но от детектива я жду гораздо большего. Социальной критики и прежде всего…

К сожалению, среди детективов, выходящих в Америке, да и не только в Америке, есть книги с расистским и шовинистическим душком, книги если и не воспевающие террористов, то во всяком случае любующиеся их «смелостью» и «самоотверженностью», книги, где каратели и жертвы как бы меняются местами… Случается, что написаны такие книги с профессиональной точки зрения довольно ловко, они занимательны, увлекательны… Это очень опасно… Социальный компас совершенно необходим.

Ю. С. Смею тебя уверить, Роджер, что в детективной литературе социалистических стран даже самые плохие авторы никогда не позволяют себе ничего подобного. Это не значит, что у нас нет своих проблем. Априорная заданность, схематизм, бегство от сложностей жизни, упрощенное представление о преступнике и корнях его преступлений, унылая назидательность, чрезмерный пиетет перед теми «идеальными героями», которые преступнику противостоят, конформизм, хотя, казалось бы, нет ничего более чуждого самой сути детективного жанра, чем конформизм, — словом, если я начну только перечислять все наши проблемы этого рода, места не хватит… Графоманство неизбежно отражается не только в слове, но и в позиции. Чем может подкупить графоман? Тем, что его творение имеет якобы какое-то «воспитательное значение» — воспевает то, что «нужно», призывает к тому, «к чему нужно», осуждает то, что действительно достойно осуждения. Литературная убогость и социальный примитив неразлучны.

Р. С. Ты надеешься поставить этому заслон с помощью журнала?

Ю. С. И с помощью журнала тоже… В планах ассоциации — русское издание. Если мечта сбудется, то мы получим международный литературный журнал, где объединятся писатели различных идеологических установок, солидарные в главном: в необходимости средствами популярнейшего из жанров бороться с общими для всего человечества недугами — агрессивностью и жестокостью, фашизмом в любых его проявлениях, человеконенавистничеством, расовой и национальной нетерпимостью, терроризмом.

Р. С. Добавь сюда, Джулиан, обязательно борьбу с коррупцией, злоупотреблением властью, ограничением и унижением индивидуальной свободы. И конечно, с такой общей бедой, как наркомания, торговля наркотиками, ставшая опаснейшим преступлением века.

Я придаю большое значение созданному в Ялте постоянному международному комитету «Писатели — за гражданские права». Человек, в отношении которого допущен судебный произвол, или жертва расовых гонений нуждается в прямой, немедленной защите, а не только в том, чтобы беззаконие или расизм были осуждены вообще, в принципе. Вот почему борьба за гражданские права во всем мире, которую мы бы хотели развернуть, представляется мне важнейшим делом, возвышающим, кстати сказать, и наш жанр. Ведь сюжеты его, почерпнутые из жизни, замешены в буквальном смысле слова на крови, и смотреть на них просто как на литературный материал недостойно. Строго говоря, день, когда в жизни исчезнут сюжеты для детективных произведений, должен стать счастливейшим днем нашей жизни. Боюсь только, что наступит он очень не скоро. Во всяком случае, на наш век сюжетов, увы, хватит…

Ю. С. А в истории их не вычерпать до дна и через столетия! К тому же мы плохо знаем литературу развивающихся стран. А где-то она находится еще в стадии становления.

Р. С. Добавлю, что мы непозволительно плохо знаем не только молодую литературу, но и литературу с большими, заслуженными традициями, много сделавшую для развития жанра. Вашему читателю остается неведомой немалая часть талантливой литературы Запада. Я думаю, оттого, что, разоблачая наши пороки, иные писатели делают это не с позиции низвержения, отрицания капитализма, а оставаясь верными существующему строю. Мысль, что можно исправлять ошибки и даже преступления капиталистического строя, не меняя самого строя, мне кажется, для вас неприемлема, и эта нетерпимость лишает советского читателя возможности познакомиться с хорошей литературой.

Ю. С. Ставить вопрос в такой общей форме вряд ли правомерно. Надо разбираться с каждой книгой в отдельности. Возможно, причина в другом: как ты знаешь, многие западные детективы грешат слишком уж натуралистично выписанными сценами насилия, сексом, а то и откровенной порнографией.

Р. С. Насилие и секс — не плод писательского воображения, а реальная действительность. Тем более для тех сторон жизни, которых касается перо автора детективов. Он просто точно отражает жизнь.

Ю. С. Способ отражения жизни тоже зависит от писателя — от его культуры, деликатности, вкуса, нравственной чистоты. Быть фотографом и художником не всегда одно и то же…

Р. С. Пожалуй… Завершая нашу беседу, хочу тебе честно признаться: я ехал сюда с некоторым предубеждением, а уезжаю с чувством доверия и оптимизма. Мы так хорошо поработали…

Ю. С. …Неистово споря порой до утра!

Р. С. Если я не буду с тобой спорить — я тебе не друг!..

XII

А. Ч. Каковы перспективы жанра политического детектива у нас в стране?

Ю. С. Для меня это тревожный вопрос. Мы много говорим о молодых писателях, а ведь настоящей смены у нас практически нет. Мы не готовим политических писателей в Литературном институте, как не готовим политических кинематографистов во ВГИКе. Политическая реальность требует от художника, с одной стороны, многолетнего опыта и вдумывания, а с другой — живого присутствия. И то, и другое не просто. Какой молодой писатель — кроме Артема Боровика — работал у нас в Афганистане, Никарагуа, Ливане, Анголе, в других горячих точках планеты, там, где только и может писатель ощутить себя автором столь необходимого людям политического романа? Впрочем, некоторые книги внушают оптимизм. Назову Леонида Млечина, политический детектив которого о Японии — «Хризантема» пока не расцвела» — оставил у меня впечатление компетентности. Ищет себя Андрей Левин в интересном политическом детективе «Желтый дракон Цзяо», написанном на сингапурском материале, работы В. Смирнова, А. Беляева, Н. Леонова, талантливых братьев Вайнеров. Братья пишут социальную прозу, это — убежден — настоящие политические романисты… Силы у нас есть, но думать надобно впрок, думать о новом писательском пополнении — это главная задача…


На этой ноте и следует заканчивать беседу, оставляя простор для дела: писателям — писать, читателям — читать и думать.

Примечания

1

Б. О’Хиггинс (1776—1842) — национальный герой Чили, сыгравший видную роль в борьбе против испанских колонизаторов, первый глава Республики Чили. (Здесь и далее прим. авт.)

(обратно)

2

МИР (El Movimiento de izquierda revolucionaria), Левое революционное движение — радикальная чилийская организация.

(обратно)

3

СИН — военно-морская разведка. В 1974 году, по указу № 521 от 14 июля, СИН, а также СИМ — разведка сухопутных сил, СИФА — военно-воздушная разведка и СИКАР — разведслужба карабинеров слились с политической полицией, образовав печально знаменитую ДИНА (Национальное разведывательное управление) — тайную суперполицию хунты. Позднее эта охранка была переименована в Национальный информационный центр.

(обратно)

4

Ничего (исп.).

(обратно)

5

Компаньерита — обращение к девушке, образованное от слова компаньеро — товарищ (исп.)

(обратно)

6

Капитан фрагата. Соответствует званию капитана второго ранга на нашем флоте.

(обратно)

7

Molto bene — очень хорошо (итал.).

(обратно)

8

Имеется в виду Ф. Э. Дзержинский. (Здесь и далее прим. авт.)

(обратно)

9

Этот пассаж Семенова был напечатан до того, как опубликовали Закон об индивидуальной трудовой деятельности. Одна из газет немедленно упрекнула писателя в «кулацком, бухаринском уклоне». Смешно? Нет, тревожно.

(обратно)

Оглавление

  • Александр Проханов СВЕТЛЕЙ ЛАЗУРИ
  • Валентин Машкин УБИТЬ В РИМЕ
  •   I
  •   II
  • Валерий Толстов, Вячеслав Катамидзе БУМЕРАНГ
  •   ДЭННИС
  •   ХАЛЕД
  •   ХАМСИН
  • Анатолий Ромов ПРИЗ
  • Виктор Черняк ЧЕЛОВЕК В ДВЕРНОМ ПРОЕМЕ
  • Андрей Черкизов ПОЗИЦИЯ
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  • *** Примечания ***