КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 411872 томов
Объем библиотеки - 549 Гб.
Всего авторов - 150571
Пользователей - 93860

Впечатления

кирилл789 про Штерн: Госпожа пустошей (Фэнтези)

не знаю, почему 1,62 мега, заблокирована, скорее всего и первая и вторая книги вместе. это - сериал, "легенды пустошей". по книгам я исправил, а эту - только снести. и заблокирована, и вне сериала. коммент для читателей, шоб знали.)

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Его княгиня (Любовная фантастика)

заблокирована, кому надо, скину, cyril.tomov@yandex.ru.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
кирилл789 про Штерн: Госпожа пустошей (Любовная фантастика)

заблокирована, кому надо, скину, cyril.tomov@yandex.ru.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
AlexKust про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

Не дописана еще книга

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Serg55 про Стрельников: Миры под форштевнем. Операция "Цунами" (Альтернативная история)

довольно интересная книга. при чтении создается впечатление, что это продолжение или часть многокнижной эпопеи ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Карпов: Сдвинутые берега (Советская классическая проза)

Замечательная повесть!

Рейтинг: +4 ( 6 за, 2 против).
ZYRA про фон Джанго: Эпоха перемен (Альтернативная история)

Не понравилось. ГГ сверх умен, сверх изобретателен и сверх ублюдочен. Книга написана "афтором" на каком-то "падоночьем языге" с примесью блатной фени. Если автор ассоциирует себя с ГГ, то становиться понятной его попытка набрать в рот ложку дерьма и плюнуть в сторону Украины. Оказывается, во время его службы в СА, у него "замком" украинец был, со всеми вытекающими. Ну что поделать, если в силу своей тупости "замком" стал не автор. В общем, дочитать сие творение, я не смог. Дальше середины опуса, воспалённый самолюбованием мозг или тот клочок ваты, что его заменяет у автора, воспалился и пошла откровенная муть, стойко ассоциирующаяся с кошачьим дерьмом.

Рейтинг: +1 ( 4 за, 3 против).

Сияние Каракума (сборник) (fb2)

- Сияние Каракума (сборник) (пер. Б. Шатилов, ...) 2.35 Мб, 472с. (скачать fb2) - Аллаберды Хаидов - Атагельды Караев - Курбандурды Курбансахатов - Ата Дурдыев - Сейиднияз Атаев

Настройки текста:




Курбандурды КУРБАНСАХАТОВ СУРАЙ



В выходной день, утром, Екатерина Павловна сидела в кресле у раскрытого окна, выходившего в сад, и, склонив седую голову, читала книгу, лежавшую у неё на коленях. И в саду, и в комнате всё дышало тишиной и покоем. Только в кустах нежно посвистывала птичка.

Вдруг кто-то робко постучал в дверь. Екатерина Павловна посмотрела поверх очков и сказала:

— Войдите!

Дверь осторожно открылась. В комнату вошла девушка лет восемнадцати в голубом шёлковом платье, в шёлковом пёстром платочке, с красивым и чем-то очень встревоженным лицом.

— Здравствуйте, Екатерина Павловна! Я… я помешала вам?..

Она растерянно остановилась у двери. Голос её дрогнул и оборвался.

— Да что ты, моя милая! Как ты можешь мне помешать? Я всегда тебе рада, Сурай!.. Проходи, садись на диван! — ласково сказала Екатерина Павловна, торопливо снимая очки и откладывая их вместе с книгой на подоконник.

Сурай села на диван, стоявший у степы между окном и стареньким беккеровским пианино, беспомощно опустила руки на колени и так смотрела на Екатерину Павловну, как будто искала у неё защиты от большой беды.

Екатерина Павловна не узнавала свою любимицу. Что с ней случилось? Обычно эта жизнерадостная, простодушная девушка врывалась к ней как ветер, как к себе домой, и сразу же наполняла комнату беззаботным смехом и разговором, а сейчас она неподвижно сидит, не зная с чего начать…

— Что с тобой? Что случилось, Сурай?

— Екатерина Павловна, мама… — заговорила девушка, но губы её задрожали, и голос опять оборвался.

— Что с мамой? Заболела, что ли? — ещё больше встревожилась Екатерина Павловна.

— Нет… Она здорова, — еле сдерживала рыдания Сурай. — Но она не хочет, чтобы я училась… — И девушка горько заплакала.

— Вот что! А я то уж думала… — с облегчением вздохнула Екатерина Павловна и матерински ласково погладила длинные косы Сурай. — У нас впереди ещё целое лето. А знаешь пословицу: «Подбрось яблоко: пока оно упадёт — всё переменится». И Дурсун ещё может всё передумать. Я поговорю с ней…

Сурай улыбнулась сквозь слёзы.

— Ну, конечно, поговорю. Я тоже заинтересована в твоей судьбе. Столько лет учила тебя музыке! Но чего же она хочет? Чтоб ты сидела дома и не училась?

— Нет, Екатерина Павловна, в пединститут или сельскохозяйственный отпустила бы, но она не хочет, чтобы я училась петь.

Екатерина Павловна пожала плечами, встала, подошла к окну и с минуту задумчиво смотрела в сад, барабаня пальцами по подоконнику.

— Да что же она, не слышала, что ли, как ты поёшь? Ведь это же редкий дар. И всё это заглушить? Я не осуждаю Дурсун. Она пожилой человек со старыми понятиями. Ей, конечно, хотелось бы выдать тебя замуж за хорошего человека и нянчить внучат. Ты не сердись на неё. Она не виновата, что родилась и выросла в старое время… Ты не расстраивайся.

— Да как же не расстраиваться, Екатерина Павловна? И Гозель и Байрам… мы же вместе учились у вас, вместе мечтали, как поедем в Ашхабад… И они-то сдут.

И Сурай опять заплакала. Екатерина Павловна покачала головой, села с ней рядом, прижала к себе и стала утешать.

— Не плачь, не плачь, моя птичка! И ты поедешь… Я знаю, что сказать Дурсун. Я приду, попью с ней чайку, спокойно растолкую ей, и она сама тебе скажет: «Ну, Сурай, что ж ты не собираешься? Хоть и тяжело мне с тобой расставаться, а всё-таки надо, надо тебе ехать в Ашхабад. Там твоё счастье». И ты поедешь…

— Ой, да неужели так будет? — по-детски внезапно переходя от огорчения к радости, воскликнула Сурай. — Я теперь всё время буду смотреть на дорогу, ждать, ждать, когда вы придёте.

— Сегодня не жди и завтра не жди, а вот в конце недели приду непременно.

— Да когда хотите, только бы вы пришли! А я плов для вас приготовлю и так буду рада!.. — Сурай порывисто встала, собираясь уходить. — И вы уж простите меня. Вы отдыхали, а я со слезами…

— Э, — махнув рукой, улыбнулась Екатерина Павловна. — Девичьи слёзы — роса, а роса мир освежает. Разве не чувствуешь, как в комнате-то стало прохладно?

Шутка совсем уж развеселила Сурай. Она засмеялась беззаботно и звонко, простилась со старой учительницей и пошла домой.


День стоял воскресный, и на улицах районного городка было оживлённо. По узким тротуарам, выложенным кирпичом, на базар и с базара шли непрерывные толпы народа. Тут были и городские жители и колхозники из окрестных сёл. Среди пиджаков, кудрявых папах и халатов мужчин ярко горели красные кетени и вспыхивали на солнце серебряные украшения женщин.

По мостовой, в пыли, вскинувшейся в воздух, семенили ослы с мешками на спинах, величественно шагали верблюды, мчались машины, нагруженные помидорами, луком, арбузами, дынями. Из окон неслись разноголосые звуки радио.

Жизнь шумела вокруг, а Сурай шла и ни на что не обращала внимания Она мечтала, как будет учиться в музыкальной школе, а вечерами ходить с Анкаром на концерты, в оперу.

А Анкар ещё ничего не подозревает. Он сидит сейчас в библиотеке или у себя в комнате, готовится к экзаменам в аспирантуру, а сам думает о Сурай и горюет о том, что ему ещё долго, долго не придётся с ней увидеться. Так он сам писал ей в последнем письме. Он боится, что Сурай забудет его, а она не забудет… И как он удивится, когда она придёт к нему и постучится в дверь. Он подумает, что это так кто-нибудь, и хмуро крикнет, не отрываясь от книги: «Войдите!». А Сурай не войдёт и опять постучится. Тогда он распахнёт дверь, вскинет брови и застынет от удивления. Потом вскрикнет: «Сурай!.. Счастье моё! Как я рад!.. С кем ты и надолго ль приехала?»

Он, конечно, подумает, что Сурай приехала с братом или с невесткой всего на день или на два просто так, посмотреть Ашхабад. Ведь он всё ещё думает, что Сурай будет учиться в Мары, в пединституте. А Сурай ему скажет: «Ни с кем. Одна приехала. Я уже не маленькая девочка. Я учусь здесь в музыкальной школе».

«Да неужели? — обрадуется Анкар. — А почему же не написала? Я бы встретил тебя на вокзале».

«А так, не хотела…»

Сурай так размечталась, что и не заметила, как миновала приземистые домики с плоскими крышами на окраине города, обнесённые садиками и высокими глинобитными заборами, и вышла на хлопковое поле, уходившее вдаль, к горизонту, как безбрежное зелёное море.

И тут она увидела, что по дороге навстречу ей идёт Гозель, а за ней, изнемогая от жары, чуть плетутся мать Гозель и бабушка. Все в праздничных платьях.

— Ты уже из города? Что ж ты за мной не зашла? — упрекнула Гозель, подбегая к Сурай. — И что ж ты с пустыми руками? Ничего не купила? За чем же ты ходила?

— Да так, надо было, — уклончиво ответила Сурай.

— А мы на базар и в магазины. Мама с бабушкой хотят мне купить такое платье, чтоб не стыдно было показаться в Ашхабаде. Вчера и всё утро сегодня говорили, говорили, какое лучше — шерстяное или шёлковое? И ничего не решили. Ну, да придём в магазин, посмотрим… А Байрам шьёт себе новый костюм, такой же, как у Анкара… Ну, а ты как? Едешь с нами?

— Не знаю, — сказала Сурай так спокойно, как будто ей было совершенно безразлично, поедет она или не поедет, хотя сообщение о новом платье Гозель и костюме Байрама сильно взволновало её и показалось ей чем-то обидным.

— А что? Дурсун-эдже всё ещё не пускает?

— При чём туг Дурсун-эдже? — пожала плечами Сурай. — Захочу — и поеду. Я сама ещё не решила.

— А-а, понимаю!.. — вдруг лукаво блеснув глазами, засмеялась Гозель. Она хотела ещё что-то сказать, но не успела, потому что как раз в это время подошли мать и бабушка.

— Ай, умница, Сурай! — сказала бабушка, утирая усталое лицо концом платка. — Ты уже из города. А мы ещё только плетёмся. В самую жару! Ну, что там? Большой нынче базар?

— Не знаю. Я не была на базаре. Да, должно быть, большой, народ идёт и идёт.

— Ай-ай-ай! — заволновалась мать Гозель, покачивая головой. — Я же говорила, что мы опоздаем. Народ-то, поди, уж расходится. Пойдём, пойдём скорее, Гозель! Нечего болтать-то! Потом наговоришься.

— Да идите! Я догоню вас, — сказала Гозель.

Мать и бабушка торопливо засеменили к городу. Когда они отошли шагов на двадцать, Гозель опять лукаво посмотрела на Сурай и засмеялась.

— Я так и знала. Анкар приехал, вот ты и передумала, не хочешь с ним расставаться.

— Анкар приехал?.. — удивилась Сурай.

— А ты как будто и не знаешь?.. Ой, какая хитрая!.. Он такой важный стал. Идём сейчас, а он стоит с полеводом в хлопчатнике. Полевод ему что-то рассказывает, а он записывает в блокнот. Бабушка сначала не узнала его, думала, какой-то начальник приехал из города.

— Ай, Гозель! Да что ж ты гам?.. Опоздаем, останешься без платья. Идём скорей! — обернувшись, сердито закричала мать.

— Иду, иду! — крикнула Гозель и побежала догонять мать и бабушку.

«Анкар приехал!» Эта новость удивила и обрадовала Сурай. Она шла и думала: «Ну, конечно, сегодня воскресенье. Вот он и приехал, а завтра уедет. Но почему же Гозель сказала: «Вот ты и передумала, не хочешь с ним расставаться?». Как будто он приехал не на день, а на всю жизнь… Э, да нипочему! Гозель такая болтушка, говорит не подумав и может сказать всё что угодно… А Анкар, должно быть, шёл меня встречать, а встретил полевода и заговорился».

И Сурай пристально всматривалась: вот-вот на дороге над хлопчатником покажется идущий ей навстречу Анкар.

Но никто не спешил навстречу Сурай. Ей стало досадно и грустно, и только теперь она вдруг почувствовала, что очень устала и солнце жжёт невыносимо.

Настроение упало, и чем ближе она подходила к селу, тем больше овладевали ею дурные предчувствия и тревога. Она вспомнила утреннюю ссору с матерью и подумала: «А вдруг она не послушается и Екатерину Павловну? Ведь это легко может случиться. Екатерина Павловна придёт, начнёт её уговаривать, а она нахмурится, подожмёт губы и скажет: «Екатерина Павловна, я очень уважаю вас, но дочь моя, и я не хочу, чтобы она чепухой занималась». Что может сделать Екатерина Павловна? Ничего. Ну что ж, тогда я убегу из дома, выйду замуж за Анкара, а учиться всё-таки буду. А вдруг и Анкар не захочет и скажет, как мама: «Петь? В театре, когда на тебя смотрят сотни мужчин! Нет, не хочу!..» Ведь есть же такие мужчины, которые хотят одного: чтоб их жёны сидели дома, как куры в курятнике, и думали только о них. Правда, Анкар не такой, как те. Ну а вдруг: «Не хочу, скажет, и всё!» А я скажу: «А-а, вот как ты любишь меня? Хорошо, что я ещё не вышла за тебя замуж… Ну что ж, я и одна проживу. Буду учиться и работать. И пусть они живут без меня…»

И Сурай живо представила себе, как мать, убитая горем, останется одна-одинёшенька в пустом доме, будет бродить из комнаты в комнату, посматривать в окно на дорогу, тосковать и плакать о том, что никогда, никогда не увидит свою Сурай… А Сурай она вырастила, души в пей не чаяла, и дочка её бросила. Да она же, бедняжка, сразу умрёт от обиды и горя! Нет, это было бы уж слишком жестоко. Сурай никогда не решится на это. По что же делать? Неужели нельзя сделать так, чтобы все были счастливы? Если б она согласилась, неё было бы так просто… Екатерина Павловна права… Не надо скандалить, надо уговорить её, тогда всё будет хорошо.

Сурай вдруг заметила, что впереди, метрах в десяти от дороги, над кустами хлопчатника почему-то плавает облако сизого дыма и кто-то там разговаривает.

«Кто же это забрался в тень?»

Только подумала Сурай, как из хлопчатника, видимо услышав её шаги, с шумом поднялся Анкар в серой шляпе, в белой шёлковой рубашке, а следом за ним полевод Нияз Дурдыев.

— Сурай! — радостно крикнул Анкар и бросился навстречу.

А полевод хмуро кивнул ей и опять опустился в хлопчатник, дымя папиросой.

— Здравствуй, Сурай! Поздравляю с окончанием десятилетки! — протягивая обе руки, сказал Анкар и многозначительно и весело посмотрел в глаза девушки, как будто намекая на что-то, и она сразу же вспомнила, как они в прошлом году в конце августа вечером сидели на берегу Мургаба в тени карагача и он вдруг сказал: «Слушай, Сурай, через год ты окончишь десятилетку, я — институт, и мы с тобой можем быть самыми счастливыми людьми на свете. Ты понимаешь, о чём я говорю?»

Сурай тогда только застенчиво улыбнулась, опустила голову и ничего не сказала, а домой вернулась весёлая и лукаво спросила мать: «Как, по-твоему, Анкар хороший парень?» — «Ой, да такой только во сне может присниться!» — сказала Дурсун, внимательно посмотрела на дочь и подумала: «Дай-то бог, если это случится!».

— А я был у вас утром, больше часа просидел с Дурсун-эдже на веранде. Думал, ты ещё спишь, всё ждал — вот-вот раскроется дверь и ты выйдешь. А ты, оказывается, давно уже встала и ушла куда-то… В городе была? Ну, я так и думал. А Дурсун-эдже говорит: «Нет, не может быть, Что ей в городе делать? И она не взяла с собой денег…»

Анкар покосился на дымок, курившийся над хлопчатником. Полевод, видимо, сильно стеснял его и мешал высказать всё, что было у него на душе.

— Ну, пойдём! Я провожу тебя немного. — Повернувшись к полеводу, крикнул: — Нияз-ага, ты уж извини! Отдохни немного, а я сейчас вернусь!.. Ах, Сурай, я так рад тебя видеть! — сказал он тихо, сжав локоть девушки. И они пошли.

— Но как тебе удалось приехать? Ведь ты же писал, что у тебя ни одной свободной минуты…

— Верно, не было, да всё переменилось. На прошлой неделе мне вдруг предложили поехать старшим агрономом сюда в МТС. Я было отказался, но потом решил: поработаю в колхозе, накоплю опыт, соберу большой, ценный материал для диссертации. А кроме того, сама знаешь, что меня потянуло сюда. Вот я и приехал…

— Так ты совсем сюда приехал? — с тревогой спросила Сурай

— Да, совсем. И вот уж с Нияз-ага осматриваю хлопчатник…

— А я уезжаю в Ашхабад.

— В Ашхабад? — удивился Анкар, и настроение его как-то сразу упало. Он даже остановился на мгновение. — Но ведь ты же хотела в Мары. Это так близко от села… Ты могла бы приезжать домой каждую субботу. Ты же сама говорила.

— Да, но я всё передумала. Я хочу в Ашхабад.

Некоторое время они шли молча. Анкар растерянно и хмуро смотрел куда-то вдаль.

— А ты не хотел, чтоб я уезжала?

— Ну конечно не хотел бы!..

— Ну вот, ты как мама!.. — с каким-то отчаяньем сказала Сурай, и голос её задрожал, на глазах заблестели слёзы. Она уже не владела собой и беспомощно закрыла руками лицо.

— Сурай, милая! Что с тобой? Чем я мог тебя обидеть? — не на шутку перепугался Анкар и обнял её за плечи. — Ну скажи! Я ничего не понимаю…

— А я всё, всё понимаю! — с плачем выкрикнула Сурай, вырвалась из рук Анкара и побежала по дороге вперёд.

Анкар кинулся было за нею, но сейчас же вспомнил про полевода, оглянулся, увидел, что он торчит среди поля, как столб, и остановился. Торопливо дрожащими руками закурил папиросу, посмотрел вслед быстро удалявшейся девушке и побрёл назад.


Когда Сурай вернулась домой, Дурсун в зелёном шёлковом платье, в красном платке с чёрными цветами сидела на веранде, обвитой виноградом, и задумчиво перебирала шерсть.

— Пришла, моя козочка! — ласково сказала она и, сбросив шерсть с колен, встала, чтоб приготовить дочери завтрак. Усталое, осунувшееся лицо Сурай встревожило было её. — Ай, бедняжка! Ну можно ли так? Убежала без завтрака… А знаешь, дочка, новость какая?! Анкар приехал! Ты только из дома, а он и пришёл. Оказывается, он теперь будет старшим агрономом МТС, вместо старого пьянчужки. Это хорошо! Он дельный парень. И такой красавец стал!..

Дурсун от души хотела порадовать и развеселить свою дочку, но эта запоздалая новость вызвала в сердце Сурай одно раздражение. Она ничего не ответила, прошла в свою комнату и легла на диван, заложив руки под голову.

В комнате было прохладно и тихо. Только большая синяя муха беспокойно жужжала и билась о стекло окна.

«Надо бы выпустить», — подумала Сурай, но не шевельнулась и в изнеможении закрыла глаза.

Сейчас же перед нею поплыли Екатерина Павловна, толпы народа на улицах города, Гозель, полевод, и Анкар в кустах хлопчатника, и все события этого несчастного утра.

Дурсун приоткрыла дверь:

— Ну, иди, моя козочка, попей чайку! Я уже приготовила.

Сурай отказалась, сказала, что спать хочет, и повернулась лицом к стене. Дурсун покачала головой и затворила дверь. Вздыхая и причитая: «Ай, боже мой», она вышла на веранду, накрыла салфеткой завтрак, приготовленный для дочери, и села перебирать шерсть.

«И что она так сокрушается? Вся осунулась, бедняжка. Лежит, как покойница. Ай, боже мой! Вот беда-то! И завтракать не захотела. Ну да ничего, пусть поспит. Проголодается, сама попросит. Не потакать же всяким глупостям…»

Желание Сурай учиться петь ей казалось таким несуразным и диким, что она и думать об этом не хотела и была уверена, что время сделает своё дело и Сурай сама поймёт и откажется от глупой затеи. Вот поспит — и всё забудет. Опять повеселеет, и печаль её пройдёт, как туча по небу.

А Сурай и в самом деле в тишине и прохладе вдруг крепко заснула и проспала до обеда. Ей снилось что-то неясное, смутное, но до того хорошее и радостное, что, проснувшись, она почувствовала себя обновлённой, бодрой, прежней Сурай и почему-то сразу вспомнила про Вели-агу. Вот с кем надо поговорить-то! И как это ей раньше не пришло в голову!

Вели-ага, известный на всю округу старый бахши, был когда-то самым близким другом отца Сурай. Мать уважает Вели-агу больше всех, чтит его, как святыню, как память о муже, и в самые трудные моменты жизни, когда не знает, как поступить, советуется только с ним. Его слова — закон для неё. Как скажет он, так она и делает.

И он любит Сурай, как родную дочь. Всегда ласков с ней и всякий раз, когда ездит в Мары или в Ашхабад, непременно привозит ей то конфеты, то туфли, то платок, то платье и только посмеивается, когда Дурсун, покачивая головой, журит его за такое мотовство. Он добрый и щедрый, с одинаковой лёгкостью рассыпает и шутки и деньги. Он любит жить широко и весело и от души старается помочь всем, кому может.

Вот если б он только махнул рукой и сказал: «Э, Дурсун! Да пусть себе едет! Зачем тебе огорчать её?» — и всё бы уладилось.

«И уладится, уладится! — повеселела Сурай, чувствуя за спиной такую сильную опору, как Вели-ага и Екатерина Павловна. — Недаром мне такой хороший сон приснился… Вечером схожу к нему, и уж он-то не скажет, как мать: песни — пустое занятие».

Сурай поправила сбившийся ковёр на диване и крикнула:

— Мама, я есть хочу!

— Иди, иди, моя козочка! Давно всё готово, — жиро откликнулась с веранды Дурсун и легко вздохнула, вставая с кошмы: «Ну, слава богу! Поспала и всё забыла…»

Обед прошёл в самых мирных и пустых разговорах. Ни мать, ни дочь ни разу не обмолвились ни об Анкаре, ни об Ашхабаде. Дурсун простодушно поверила, что дочка и в самом деле «всё забыла», и успокоилась.

После обеда она убрала посуду и прилегла отдохнуть на кошме на веранде, сунув красную подушку под голову, а Сурай взяла было книгу, чтобы скоротать время до вечера, и не могла читать. Ей не терпелось поскорее поговорить с Вели-агой и заручиться его поддержкой.

Сурай бросилась через сад по тропинке, а потом по дороге, по окраине села вдоль чужих садов и огородов торопливо пошла к Вели-аге.

Когда она вошла во двор, Вели-ага, большой, плотный старик с круглым добродушным лицом, сидел на кошме под старым шелковичным деревом с такой широкой и могучей кроной, что тень от неё закрывала половину двора, и, склонив голову, сосредоточенно натягивал новые струны на потемневший от времени дутар. Он так был увлечён этим делом, что и не заметил, как подошла Сурай.

— Здравствуйте, Вели-ага! Как ваше здоровье?..

Старик поднял голову и отложил дутар в сторону.

— А-а, Сурай!.. Здравствуй, дочка! Да какая же ты красавица стала! Честное слово, в старину таких не было. Тогда всё больше кривые да рябые были. А про таких, как ты, только в сказках рассказывали: «Жила-была пери, такая красавица! Не ешь, не пей, а только любуйся её красотой». А сейчас откуда что и берётся! Куда ни глянь — одни красавицы! — И он засмеялся. Засмеялась и Сурай. — Ну, садись, садись! И рассказывай — как здоровье Дурсун и что у тебя хорошего?

Сурай села на край кошмы и сказала, стараясь казаться взрослой:

— Ай, Вели-ага! Да ничего хорошего. Всё плохо.

— Х-ха! — засмеялся Вели-ага. — Да что же V цыплёнка может быть плохого? Ходит за матерью, клюёт себе зёрнышки.

— Нет, вы не смейтесь, Вели-ага! Правда, ничего хорошего. Потому-то я и пришла поговорить с вамп.

— Постой! Сейчас поговорим, — остановил её Вели-ага и, повернувшись к дому, вскинул голову, сдвинул брови и крикнул строго: — Эй, Набаг! Не слышишь, что ли, что гостья пришла? Дай-ка чаю да конфет, что я вчера привёз. — И вдруг улыбнулся: — Э, умница! Она уж несёт.

И в самом деле как раз в это время из дома вышла хлопотливая, уютная старушка с подносом в руках, на котором стояли два чайника, две пиалы и ваза с конфетами. Она приветливо поздоровалась с Сурай и поставила поднос на кошму между стариком и гостьей.

— Вот я говорил тебе про пери, — весело блеснув глазами, сказал Вели-ага. — А по мне, честное слово, моя старуха лучше всякой пери. Я хоть и не любуюсь её красотой, да зато ем и пью в своё удовольствие. А с пери с голоду умрёшь. Ведь с ней не ешь, не пей, только любуйся…

— Ай, язык без костей! — улыбаясь и хмурясь, махнула рукой старушка и пошла в дом.

А Сурай от души хохотала, забыв все свои горести.

Вели-ага налил чаю.

— Ну, пей, дочка! И рассказывай — что у тебя там случилось?

Сурай подробно рассказала ему, как она училась у Екатерины Павловны играть на рояле и не думала, что у неё хороший голос. А прошлой зимой после уроков, когда все разошлись по домам, она осталась в классе одна, потому что дежурила и должна была кое-что прибрать. И вот она запела что-то, и ей понравилось, как в пустом классе и в коридоре голос её раздаётся гулкогулко. Тогда она громче запела, во весь голос. И вдруг видит — в дверях стоит Екатерина Павловна и смотрит на неё с удивлением:

— Это ты тут поёшь?

Сурай испугалась.

— Простите, Екатерина Павловна! Я больше не буду. Я думала, все ушли…

А Екатерина Павловна улыбнулась. Она хоть и строгая, а добрая.

— Нет, дружок, ты мне ещё что-нибудь спой. Только пойдём к роялю. Я буду тебе аккомпанировать. А ты не стесняйся, пой во весь голос, как тебе хочется…

И она вошла в класс, села за рояль, а Сурай стала петь. И под рояль-то, оказывается, легче петь и голос звучит ещё лучше. Она спела три песни. Екатерина Пав-ловна встала и чуть не со слезами обняла и крепко поцеловала её.

— Ах, моя милая! Да у тебя же такой голос, что тебе непременно надо поехать в Ашхабад в музыкальную школу, потом в Москву в консерваторию. Ты будешь настоящей оперной певицей.

— Да неужели же так?..

Екатерина Павловна посадила её рядом с собой и долго говорила о том, какое это счастье иметь хороший голос, что она сама когда-то мечтала быть певицей, училась в консерватории, потом простудилась, потеряла голос и окончила консерваторию уже по классу рояля.

— Да, моя милая, голос надо беречь, не кричать, не простуживать горло. И мало иметь хороший голос, пало быть ещё очень культурным человеком, всё понимать, всё чувствовать, а главное — упорно трудиться, добиваться совершенства, только тогда твоё пение будет доставлять людям радость. Вот кончишь десятилетку и поезжай в Ашхабад. А пока я тебя буду учить.

И она дала Сурай две книги: одну про Шаляпина, другую про Нежданову, чтоб Сурай знала, как они учились и добивались славы.

— Да что же тут плохого? — нетерпеливо перебил Вели-ага. Рассказ Сурай взволновал его. — Разве ты ещё не кончила десятилетку?

— Кончила, Вели-ага, вот уже неделя, как кончила.

— Э, так бы и сказала!.. Так в чём же дело? Что плохого-то? Раз у тебя такой голос и ты кончила десятилетку, так и поезжай с богом в Ашхабад, учись себе и людям на радость. Денег, что ли нет? Так я дам тебе.

— Нет, Вели-ага, всё есть, но мама не пускает, не хочет, чтоб я училась петь.

— Э, Дурсун!.. Да что она понимает! — махнул рукой Вели-ага. — Дома она сейчас?

— Дома, спит на веранде.

— А-а! Ну пусть спит. Выспится, добрее будет. А мы с тобой посидим, попьём чайку, а как схлынет жара, пойдём к ней Двоих-то нас она авось не осилит.

Эти слова долетели до ушей Набат. Она высунулась в окно и спросила:

— Это куда же ты собираешься?

— Да к Дурсун хочу сходить, попробовать, что у неё за плов сегодня.

— К Дурсун?.. А забыл, что за тобой должны приехать? Вон уж пятый час…

— О, верно! — вдруг вспомнил Вели-ага и почесал затылок. — А у меня ещё и струны не натянуты. Ну ничего, дочка, завтра поговорим с Дурсун. Авось ничего не случится. И она будет жива, и мы будем живы.

Он допил уже остывший чай, взял дутар и стал натягивать струны. Сурай смотрела на его большие узловатые руки и чувствовала себя победительницей.

«А я-то ревела!.. Надо бы сразу к нему, тогда и Екатерину Павловну не пришлось бы беспокоить, и с Анка-ром был бы совсем другой разговор…»

— А вы далеко уезжаете? — спросила она.

— Да нет, в город. Из радио просили, чтоб выступил вечером. А я не люблю этого дела. Ну что это? Сидишь вдвоём с диктором, поёшь в какую-то коробочку. Я люблю, когда народ перед тобой и ты видишь по глазам, как твоя песня отдаётся в их душах. Это и тебе жару поддаёт, у самого сердце загорается, и песня несёт тебя, как хороший скакун. А тут что? Коробочка и коробочка.

— Ой, а по-моему, одному лучше, при народе страшнее.

— Э, нет, дочка! Народ — это жизнь! И песня-то для него же поётся, чтоб он духом креп и к правде и свету стремился. И прямо тебе скажу: кто не любит народ, тот не певец. Екатерина Павловна верно тебе говорила: песня — великая сила. Что это за сила, не знаю, не могу сказать, а есть она. Я с детских лет её чувствовал. И тоже верно она тебе говорила: дело не только в голосе. Был один такой бахши. Голос у него был здоровенный, как у быка. А что он? Ревёт и ревёт. В ушах трещит, а сердце холодное. А был один старичок — небольшой, щуплый, и голос-то у него от старости с хрипотцой уже стал, а он сядет, возьмёт дутар, вскинет голову, запоёт — и ты уж не знаешь, где ты. На земле ли, на небе ли? Весь дрожишь и глаз с него не спускаешь, глядишь, как на чудо какое. Вот это певец был!.. Я только раз его слышал, ещё мальчишкой, когда в голодный год ездил с отцом в Теджен за хлебом. Мы перед вечером сидели в чайхане, пили чай, и он пришёл, а за ним весь базар. Он сел и запел…

К воротам подъехала легковая машина, и одновременно из дома вышла Набат, торжественно неся в одной руке серый пиджак, в другой кудрявую папашу. Вели-ага нехотя встал.

— Э, будь им неладно! Как хорошо сидели-то!.. Уж, видно, до завтра, дочка. Скажи Дурсун, чтоб дома была.

Он надел пиджак, папаху, взял дутар и пошёл к воротам. Сурай вместе с Набат проводила его и пошла домой.

Дома она застала большую компанию. На веранде, склонив головы, Аман и Байрам играли в шахматы, Дурсун и жена Амана Сэльби, учительница местной школы, накрывали на стол, а Гозель в новом шёлковом платье крутилась то вправо, то влево, то поворачивалась спиной, показывая обнову толстой Умсагюль, которая, видимо, только что пришла.

Сурай слышала, подходя к веранде, как Аман, не отрывая глаз от шахмат, спросил Умсаполь:

— А что ж Анкар-то не пришёл?

— Ай, да кто его знает! Он весь день нынче в хлопотах, то с полеводом, то с председателем. И сейчас опять ушёл к председателю.

— В работу входит, — задумчиво сказал Аман, передвигая коня.

Но ни шёлковое платье Гозель, переливавшееся розовато-нежными тонами в лучах заходившего солнца, ни этот разговор об Анкаре уже нисколько не отозвались чем-то обидным и тяжёлым в сердце Сурай. Она весело вбежала на веранду, поздоровалась с Умсагюль и с живым интересом стала рассматривать новое платье Гозель.

А через полчаса, когда все уже сидели за столом, пили чай и беседовали, она включила радио. На веранду, как ветер, ворвалась широкая, хватающая за душу песня, и все сразу притихли. Это пел Вели-ага.

— Ай, боже мой! Как он поёт!.. — с умилением, покачивая головой, проговорила Дурсун, когда Вели-ага кончил петь. Пение старого бахши всегда сильно волновало её не столько своим мастерством, в котором она мало что понимала, сколько тем, что оно неизменно напоминало ей о покойном муже, о молодости и ещё о чём-то далёком и прекрасном.

— Вот когда-нибудь включим радио, — весело посмотрев на Сурай, сказал Байрам, — и услышим голос народной артистки Сурай Сарыевой.

Он не знал ещё, что Дурсун-эдже не хочет, чтоб её дочка училась пегь, и очень удивился, когда увидел, что шутка его произвела самый неожиданный эффект.

Дурсун-эдже вдруг сразу изменилась в лице, как будто испугалась чего-то, бросила быстрый, беспокойный взгляд на Умсагюль и, нахмурясь, резко оборвала Байрама:

— Ай, брось болтать чего не следует! Ну что говорить о том, чего никогда не будет?

А Сурай тоже вдруг побледнела, потом вспыхнула и, недобро глядя в упор на мать, сказала с задором:

— Почему не будет? А может быть, и будет…

Умсагюль насторожилась, с любопытством посматривая то на мать, то на дочь. Она всё поняла, поджала губы и спросила с таким видом, как будто ничего ещё не понимала:

— Разве Сурай-джан хочет быть артисткой?

— Хочу! — упрямо и с тем же задором ответила Сурай.

— Э, да слушай ты её! Она тебе скажет, — сердито махнула рукой Дурсун-эдже с таким страдальческим видом, как будто ей нестерпимо стыдно было за родную дочь.

Сурай хотела ответить какой-то дерзостью, но Аман строго посмотрел на неё и остановил, взял за локоть:

— Перестань, Сурай!.. Байрам пошутил. Ну что тут такого? Вы уж и шутки перестали понимать… Пойдёмте лучше посидим на Мургабе, Такой хороший вечер!..

Он встал, а за ним, гремя стульями, встала и вся молодёжь.


Старухи остались вдвоём, и обе, потупясь, молчали. Дурсун была сильно взволнована, не могла говорить, а вместе с тем и это наступившее вдруг молчание её так тяготило, что она не выдержала, вскочила и засуетилась, заметалась по веранде, прибирая то шахматы, то пиалы, то поправляя кошму.

Наконец она немного успокоилась, села за стол и сказала с глубокой грустью в глазах:

— Ах, боже мой! Вот горе-то какое у меня, Умсагюль! Не хотела я тебе говорить, да теперь чего уж скрывать? Сама всё видела… Она ведь и правда хочет быть бахши и уехать от меня в Ашхабад. Вот ведь что выдумала!.. Заладила нынче с утра: «Уеду и уеду!» Расплакалась, убежала куда-то, вернулась бледная, легла на диван и заснула, даже и чаю не попила. Я думала, поспит и всё забудет, слетит с неё эта блажь. Да вроде как и забыла, весёлая стала, а сейчас, видишь, опять своё: «Хочу быть артисткой!..» Ай, боже мой! Что с нею делать? Вот горе-то!..

Дурсун ожидала, что Умсагюль, услышав это, всплеснёт руками, поднимет глаза к небу и да так и застынет, как поражённая громом, а та приняла эту новость довольно спокойно. Она когда думала, что Анкар ещё долго будет учиться в Ашхабаде, даже и радовалась этому. Ведь она знала и то, что Анкар любит Сурай, тоскует по ней, пишет ей письма.

«Видно, и у девочки сердце рвётся к Анкару, — думала она. — И пусть, пусть себе едет! Анкар будет только счастлив. И там-то они скорее поженятся, и вдвоём-то им веселее станет жить. А то что он там один-то, без семьи, в чужом городе? Кто за ним присмотрит?.. Пусть, пусть себе едет!»

А то, что Сурай хочет учиться там петь, она, как и Дурсун, считала такой дикой, несуразной блажью, что не придавала этому никакого значения, даже и не думала об этом А если и думала, то объясняла эту блажь лукавством, хитростью девушки, сердце которой рвётся в Ашхабад поближе к Анкару.

А теперь, когда приехал Анкар, а Сурай всё-таки стремится в Ашхабад, хочет быть артисткой, такое сумасбродство ей показалось совсем уж непонятным и даже обидным для Аскара и для неё самой, и она сухо сказала:

— Что с нею делать?… Ты мать… Как сердце подсказывает, так и делай!

— Ай, Умсагюль, да сердце-то моё уж всё исстрадалось. Уж не знаю, что оно и подсказывает. Ну как её пустить одну в чужой город?..

— Так не пускай!

— Я и не пускаю… Да жалко её! Плачет, рвётся, бедняжка, тоже вся исстрадалась…

— Ну так отпусти! Пусть себе едет! Теперь дети, говорят, стали умнее своих матерей. Сами знают, как им лучше жить. Пусть попробует!

— Ай, боже мой! — простонала Дурсун и замолчала, задумалась, облокотясь на стол и подперев щеку ладонью. В глазах у неё была такая скорбь, такое отчаяние, что у Умсагюль сердце перевернулось от жалости, и ей стыдно вдруг стало за бессердечную сухость, с какой она отнеслась к горю старой подруги. Она помолчала немного и, ласково коснувшись руки Дурсун, сказала уже иным, задушевным тоном:

— Не горюй, Дурсун! Может быть, и горе-то твоё пустое. В годы Сурай и мы с тобой были такие же взбалмошные. Тоже чего-чего не выдумывали, а жизнь всё повернула по-своему… Послушай, что я тебе скажу. Чего нам таиться друг от друга? Ты знаешь и я знаю, что Анкар и Сурай любят друг друга. Вот и надо их скорей поженить. А там пусть как хотят. Отпустит её Анкар учиться петь, пусть едет. Это их дело, и тебе горевать не придётся. Только, думаю, от любимого мужа она и сама не уедет. Разве уехала бы ты от своего покойного Сары? Нет! Ну и она не уедет. А там родится у них ребёночек… И уж какое там пение! Самой смешно станет… И они будут счастливы, и мы с тобой будем счастливы.

— Ай, боже мой! Да если бы это бог послал! — вскинув глаза в небо, с чувством проговорила Дурсун. — Только удержит ли её Анкар? Ведь она, как безумная, только и твердит: «Уеду и уеду! Хочу учиться петь!»

— Э, да что это за мужчина, если уж он не может привязать к себе девчонку? И что пустое-то говорить! Лучше давай дело делать… Анкар-то нынче утром приехал, умылся, позавтракал и сразу к вам побежал. И Сурай-то, наверное, так и вспыхнула, как увидала его?

— Ай, боже мой! — покачала головой Дурсун. — Да разве она вспыхнет? Она и не видала его. Анкар-то пришёл, а она только что перед его приходом расплакалась и убежала куда-то. Анкар посидел со мной и ушёл. Потом она пришла, говорю ей: «Анкар приехал!» А она как истукан, как будто и не слышала. Ай, боже мой! Уж не поссорились ли они?

Умсагюль поджала губы и задумалась. Она вспомнила, что сын тоже вернулся домой невесёлый и как будто чем-то сильно озабоченный, и, когда она спросила его: «Видел ли Сурай?» — он как-то нехотя ответил: «Видел», — заговорил о другом. Наверно, поссорились, но это нисколько не смущало Умсагюль.

— А если и поссорились? — сказала она. — Что ж тут такого? Знаешь пословицу: «Не повздоришь — не поладишь». Это всё пустяки! Об этом и думать не стоит, надо дело делать. Если ты не против Анкара…

— Ай, Умсагюль, и не стыдно тебе спрашивать об этом?

— Ну, так и по мне лучшей невестки нет и не будет, как твоя Сурай. Анкар её любит, и я люблю… Только пока ничего ей не говори. Ай, девушка-бахши!.. Ведь выдумает же!.. А я поговорю с Анкаром, и через неделю он. а сама будет смеяться над своей затеей. Только надо скорее, скорее поженить их!

— Да, да! — оживилась Дурсун. — Видно сам бог послал Анкара, чтоб удержать мою неразумную!

Старухи повеселели и ещё долго беседовали о будущем счастье детей.


На другой день Сурай проснулась в самом противоречивом настроении — в радости и в грусти. Радовало её то, что вечером придёт Вели-ага и судьба её наконец-то решится, а вместе с тем тяжело и грустно ей было оттого, что отношения с Анкаром вдруг стали какими-то уж очень неясными.

Она оделась, вышла на веранду, испещрённую пятнами утреннего света, проникавшего сквозь листву виноградника. Дурсун в это время посреди двора кормила кур. Увидев дочь, она торопливо высыпала из подола ячмень, вошла на веранду, сунула руку за пазуху и с таинственным видом протянула Сурай письмо:

— Вот тебе велел передать.

Сурай глянула на конверт, на котором было написано одно только слово «Сурай», узнала почерк Анкара и вся вспыхнула. А Дурсун ласково глядела на неё и рассказывала как о большом событии:

— Я встала рано-рано, выпустила кур, вышла за калитку, смотрю — едет на гнедом коне и прямо к нам. «Здравствуйте, — кричит, — Дурсун-эдже! Как ваше здоровье?» Я говорю: «Заходи, заходи!» Хотела открыть ворота, а он говорит: «Нет, некогда. Еду в МТС. Работы много. Вот отдайте Сурай, когда проснётся», — «Да я, говорю, разбужу её сейчас?» А он: «Не надо, не надо! Пусть себе спит!» И уехал.

Сурай ушла к себе в комнату, разорвала конверт, села на кровать и стала читать.

«Я всю ночь не спал, Сурай! Всё думал — чем я мог тебя обидеть? Почему ты заплакала и убежала от меня? Не могу понять. Ведь я сказал только то, что у меня было на сердце: я не хочу с тобой разлучаться. Что ж тут обидного? Когда я увидел тебя, я сразу почувствовал, с тобой что-то случилось, что ты как будто не та, какой я знал тебя раньше, как будто ты и не рада меня видеть. И сначала подумал, что это Нияз-ага смущает тебя. А потом ты сказала, что ты всё передумала, уж не едешь в Мары, а едешь в Ашхабад учиться петь. Всё это было так ново, так неожиданно! Это ошеломило меня. Ведь я так рвался к тебе, думал, что теперь уж ничто не разлучит нас с тобой, и вдруг… Неужели ты меня разлюбила? Ах, Сурай, Сурай!.. Мне страшно от одной этой мысли. Ведь я-то всё тот же, Сурай, и ничего не передумал!

Нам надо встретиться. Мы взрослые люди и должны ясно сказать друг другу: да или нет. Нет ничего хуже неизвестности. Только вот беда — я уезжаю сейчас в МТС и вернусь поздно ночью. Хорошо бы нам встретиться завтра часоз в девять на Мургабе у старого карагача, под которым так часто сидели когда-то. Очень прошу, приходи, буду ждать.

Анкар».

Эта записка обрадовала Сурай.

«Он любит, любит! И нисколько не сердится!» — думала она, а вместе с тем её очень смущала одна фраза: «Мы взрослые люди и должны ясно сказать друг другу: да или нет». Что это значит? Чего он хочет? Эта фраза пугала Сурай.

С веранды донёсся чей-то мужской голос, потом голос Дурсун:

— Сурай! Иди-ка скорей!

Девушка сунула письмо под подушку и вышла из комнаты, стараясь казаться совершенно спокойной.

На веранде с папкой под мышкой стоял Мурад, секретарь комсомольской организации, высокий парень с весёлыми глазами,

— Доброе утро, Сурай! Как себя чувствуешь? И чего это ты с опаской глядишь на меня? По рада, что ли, гостю?

— Да какой ты гость? — улыбнулась Сурай. — Он, Мурад, ведь ты же опять нагружать пришёл, а мне к экзаменам надо готовиться.

— И готовься себе на здоровье! Разве я не знаю? Оттого и нагрузку даю пустяковую. Послезавтра в обеденный перерыв надо устроить концерт на колхозном стане. Вы с Гозель споёте что-нибудь. Байрам на дутаре сыграет, я стихи прочту…

— Ай, боже мой! Да зачем это? — перебила его Дурсун.

— Как зачем? Народ повеселить, Дурсун-эдже.

— Да народ-то устанет, отдохнуть захочет, а вы с песнями… И подремать не дадите.

Мурад быстро взглянул на Сурай и захохотал. Он не ожидал такого возражения, и концерт среди дремлющей публики показался ему очень смешным.

— Верно! Стоит ли? — сказала Сурай. — Придём, а вдруг они и слушать-то нас не захотят? Или ты для отчёта хлопочешь?

— А хотя бы и для отчёта! Надо же мне карьеру делать, — опять засмеялся Мурад. — Нет, кроме шуток, давайте устроим! Ведь песня, говорят, строить и жить помогает. А вдруг послушают да ещё и спасибо нам скажут? Как хорошо-то будет! А не захотят слушать, — ну что ж, уйдём, не обидимся. Попытка не пытка. Верно, Дурсун-эдже?

— Ай, да ты наговоришь! — улыбнулась Дурсун. Она любила Мурада за его ум и весёлый нрав. — Вот лучше садись, позавтракай с Сурай!

— Спасибо! Я уж поел. Впрочем, в такой хорошей компании я бы, конечно, и ещё раз позавтракал, да некогда, в поле надо бежать! Так ты, Сурай, поговори с Гозель и Байрамом, составьте программу, порепетируйте и послезавтра точно к двенадцати часам приходите в стан.

— Ой, Мурад, страшно!.. Ну что это? Придём выступать как настоящие артисты.

— А ты не бойся! Пой от души и ни о чём не думай! Вот как я речи свои говорю на комсомольских собраниях. Хорошо ли я там говорю или плохо? Я об этом не думаю. Мне бы дело ребятам сказать. И хорошо ведь получается, аплодируют.

Мурад засмеялся и пошёл к калитке. Сурай посмотрела ему вслед и позавидовала удивительной ясности мыслей и стремлений этого умного, весёлого парня. И всегда он такой. Его не раздирают сомнения. Он живёт, как будто легко идёт по прямой ровной дороге, залитой солнцем, и знает, куда идёт. А вот она бредёт, как в потёмках, куда-то в неизвестность, и противоречивые силы тянут её в разные стороны.

Она села к столу, налила чашку чая и задумалась. «Мы взрослые люди и должны ясно сказать друг другу: да или нет». Но как же сказать ясно, когда всё неясно? Вот он? любит Анкара. Забыть его, выйти замуж за кого-то другого она даже и представить себе не может. Но он не хочет, чтоб она уезжала. И он самолюбивый и гордый. Он может порвать с ней, если она уедет учиться петь. И что ж это будет?.. И ещё неизвестно — будет ли она настоящей артисткой? Ведь это Екатерина Павловна говорит, что у неё прекрасный, редкий голос, потому что она добрая, любит Сурай. И здесь, в маленьком районном городке, Сурай поёт, конечно, лучше других. Но в Ашхабад-то в музыкальную школу приезжают учиться со всей республики, и там она легко может оказаться самой заурядной певицей. Наконец и голос может пропасть, как у Екатерины Павловны, и жизнь будет совершенно разбита, будет такой же пустой, одинокой, как жизнь матери, когда Сурай уедет в Ашхабад и она останется одна-одинёшенька.

— Ах, боже мой! И о чём ты всё думаешь? Чай-то остывает! — с тревогой сказала Дурсун, почувствовав материнским сердцем, что с дочкой творится что-то неладное.

Сурай наспех выпила чашку чая и пошла к Гозель.


Весь день Сурай провела в мелких хлопотах, старалась рассеять тревожные мысли, и всё-таки они не покидали её ни на минуту. А вечером, незадолго до прихода Вели-ага, она случайно узнала о тайном сговоре Умсагюль и Дурсун, и это привело её в совершенное смятение Вот как это случилось.

Дурсун готовила плов во дворе. Сурай помогала ей, чистила морковь, подкладывала хворост под широкий котёл. И Дурсун вдруг спросила:

— А ты позвала Амана и Сэльби? Нет? Ай, боже мой! Да Вели-аге-то скучно будет с нами одними. Сбегай скорее!

Сурай побежала к брату, который жил в новом доме рядом с больницей, и вернулась, когда Дурсун отлучилась на минуту в огород за луком и не видела, как дочь прошла в свою комнату, чтобы принарядиться для гостей. Дурсун вернулась к котлу, и как раз в это время в калитку вошла толстая Умсагюль и торопливо спросила:

— Ты одна? А где Сурай?

— А Аману побежала.

— Ну и хорошо! А я зашла сказать тебе — готовься к свадьбе, моя милая! Я всё уладила.

— Да что ты! — всплеснула руками Дурсун и с умилением уставилась на Умсагюль. — Да как же так?

— Так, моя милая! Я вчера пришла от тебя, приготовила обед, и Анкар пришёл, умылся, сел ужинать. И чего-то невесёлый, хмурый какой-то. Я и начала ему расхваливать Сурай — какая она красавица, да какая умница, да какое сердце то у неё золотое. «Будь это в старое время, говорю, её давно бы уж украл какой-нибудь хан. Только бы её и видели». Он молчит, а слушает. «Ну, что ж, Анкар-джан, говорю, тебе уж двадцать четыре года, и ты вон какое место занимаешь — старший агроном МТС, — пора бы и жениться. А то как бы наша птичка не вспорхнула и не улетела. Она ведь в Ашхабад собирается уехать, хочет быть артисткой…»

— Ай, боже мой! Да зачем же ты сказала? Ведь эго позор для нас! — с ужасом простонала Дурсун.

— А ты погоди! Ты послушай!.. Я сказала, а он всё молчит, а вижу — это ему как нож в сердце.

— Ай-ай-ай! — опять застонала Дурсун.

— Я нарочно его припугнула. И уж говорю ему: «Э, да это пустяки! Куда она уедет? Женись на ней скорей! Она тебя любит, и ты её любишь. Разве она от своего счастья уедет?» У него так и вырвалось из сердца: «Ах, если бы так!» — «А почему бы не так? — говорю. — Только не тяни, будь мужчиной и завтра же скажи ей: Сурай, выходи за меня замуж. А то она, может быть, и уехать-то хочет от горькой обиды. Она любит. томится, а ты не говоришь, что хочешь жениться. Ты не знаешь сердца девушки, а я-то знаю, сама была девушкой». Он вдруг засмеялся: «Хорошо, сватай, мама! За мной дело не станет». И долго не спал, всё книжки читал. Видишь, я всё уладила.

— Ну, слава богу! — с чувством сказала Дурсун. — Он нынче рано утром письмо ей привёз. Она призадумалась и весь день вроде как сама не своя.

— Ну, ещё бы! Замуж выйти — не чашку чая выпить. Призадумаешься. Хоть и любишь, а всё-таки страшно. Ну, прощай! Я побегу.

— Да куда-ты? Плов готов, и сейчас Вели-ага придёт.

— Э, нет, Дурсун, некогда! У меня теперь, сама понимаешь, сколько хлопот! Всё надо обдумать, всё приготовить.

И Умсагюль ушла, хлопнув калиткой.

Сурай всё это слышала и трепетала от гнева. У неё так дрожали руки, что она не могла застегнуть пуговицу на платье. А любовь к Анкару вдруг сменилась жгучей ненавистью и даже презрением.

Так вот он что задумал! Сурай считала его открытым, прямодушным человеком, а он, оказывается, такой же мелкий хитрец, как и его мать, эта толстая болтунья Умсагюль.

«Сватай, мама!..» Да никогда, никогда я не выйду за такого человека!

Вне себя она кинулась было на веранду, чтобы крикнуть это матери, но как раз в это время по тропинке из сада, опираясь на палку, величавой походкой шёл Вели-ага, а с другой стороны в калитку во двор входили Аман и Сэльби. Сурай увидела их и отпрянула назад, вбежала в комнату и села на диван в совершенном смятении.

Со двора донёсся взрыв смеха. Это Вели-ага встретил какой-то шуткой Амана и Сэльби. И смех этот странно и больно отозвался в сердце Сурай, как будто он долетел до неё из какого-то иного, уже навсегда утраченного ею мира.

«Им весело, — подумала она, — а мне…»

И вдруг почувствовала себя такой одинокой, и так жалко ей стало самое себя, что она чуть не заплакала.

— А где же Сурай? — басил Вели-ага. — Позвала меня в гости, а сама убежала. Вот так хозяйка!

Сурай вскочила с дивана, посмотрела в зеркало, одёрнула платье и пошла на веранду, стараясь казаться спокойной и даже весёлой.

— А, вот она! Здравствуй, моя доченька! — ласково встретил её Вели-ага. Он прислонил свою толстую палку к стене и сел за стол. — Ну, давай теперь чаю. Говорят, чай из рук красавицы вдвое слаще. Вот сейчас проверю, верно ли это?

Он засмеялся и сейчас же повернулся к Аману, сидевшему рядом с ним:

— А твои дела как, Аман? Я всё слышу от людей, будто ты хороший доктор, того-то да того-то вылечил. А мне что-то не верится. Когда ты успел ума-то набраться? Ведь недавно ещё ползал на карачках да скакал на прутике, как на коне. А теперь вон что! Хочется и мне это на себе проверить — верно ли говорят, да не берут меня никакие болезни. Здоров как бык.

И уже серьёзно стал расспрашивать Амана о его работе в больнице, как он лечит, какие операции делает. Аман любил своё дело и с увлечением рассказывал о своей работе, а Вели-ага пил чай и внимательно слушал.

Дурсун подала на стол большую тарелку, полную дымящегося плова, и опять было метнулась куда-то, хлопоча по хозяйству. Вели-ага остановил её:

— Дурсун, да чего ты всё мечешься? Садись за стол! Я хочу поговорить с тобой. Пусть Сурай угощает! Она помоложе. А ты посиди, отдохни!

Дурсун села, но чувствовала себя неспокойно. Всё ей казалось, что Сурай без неё сделает не так, как надо, и она то и дело посматривала на дочку, хлопотавшую во дворе у котла.

Вели-ага ел плов сосредоточенно и с большим аппетитом. Насытившись, он вдруг сказал:

— А ведь я, Дурсун, пришёл ругать тебя.

— А, боже мой! Да за что ж это? — встрепенулась Дурсун.

— За Сурай. Она хочет учиться петь, а ты, говорят, не пускаешь её в Ашхабад.

Дурсун растерянно посмотрела на Вели-агу, на Сэльби, на Амана и замерла, заморгала глазами. Ложка с пловом задрожала у неё в руках. Она больше всего боялась, как бы слух о безумной затее дочки не дошёл до Вели-аги, до друга покойного мужа, и вот он дошёл.

— А, Вели-ага, и ты!.. Да кто ж это говорит? Да об этом и говорить-то стыдно! — пролепетала она.

— А чего тут стыдного? Что тут позорного?..

— Ай, девушка-бахши! Да где это видано? Уж не тебе бы сбивать её с толку. И будет она таскаться по свадьбам и петь среди пьяных?

Аман и Вели-ага засмеялись, а молчаливая Сэльби вдруг горячо вступилась за Сурай:

— Да почему же по свадьбам? И почему среди пьяных? Это ведь не в старину, мама. Она будет петь в театре, в концертах, среди самых культурных людей.

О ней будут в газетах писать, и все, весь народ будет её уважать, если она станет хорошей певицей.

— Э, «хорошей певицей»! И слушать-то тошно! И что это за дело песни петь?..

Дурсун была так взволнована, что и забыла — перед нею сидел Вели-ага, который только и делал, что пел песни. И, вспомнив, смутилась.

— А я сейчас расскажу тебе, что такое песня, — спокойно сказал Вели-ага. — Ты слышала про бахши Ораза? Так вот, был такой случай. Во время гражданской войны, в девятнадцатом году, в мае, Красная Армия и наши партизаны выбили из Мары англичан и белобандитов и погнали их дальше на Теджен. В Мары осталась часть войск — обозы, больные да раненые. Много народу скопилось. Чем-то его надо было накормить. А чем? Бедняки и рады были бы помочь, да они сами животы подтягивали, все свои запасы съели. Ведь весна была. Командиры сунулись было на базар к баям, а те мотают головами, ничего не продают за деньги. А отнимать у них, волновать народ не было приказа. Влияние баев сильное было, а бедняки ещё тёмный был народ. Скажи им какой-нибудь бай: «Вот нынче у меня всё отняли, а завтра — у вас», — они и поверили бы и обозлились бы на Красную Армию.

Ну вот, что делать? Чем накормить больных и раненых? А базар как раз большой был. Народ как услышал, что наши выгнали из Мары англичан и белые банды, так съехался со всей округи. Вся площадь была забита арбами, ослами, баранами, мешками с зерном. А что толку? Баи меняют между собой верблюда на ба-ранов, баранов на хлеб, хлеб на ослов, а за деньги ничего не продают.

Командиры сидят в чайхане «Ёлбарслы», на Золёном базаре, курят, толкуют с народом как бы достать хлеба и мяса хотя бы для раненых. Тут же сидел и Оразбахши и тоже думал об этом. И я там был.

Вот один старик из Тахта-Базара — бедный был человек — и говорит командирам: «Вам может помочь только вот он». И показывает на Ораз-бахши. Те: «Как так?» — «А так! — говорит. — Пусть он споёт для народа, и всё у вас будет — и хлеб, и мясо. Споёшь, Ораз?» Ну а Ораз-то хороший был человек, рад был помочь людям. «Спою», — говорит.

А дело уж к вечеру было. Баи разъезжались с базара, угоняли баранов и хлеб увозили по домам. Сразу же джарчи[1] на коней и разослали их во все стороны. Те приложили ладони ко рту, едут и кричат:

— «Гей! Приехал из Тахта-Базара знаменитый наш бахши Ораз! Гей!.. Сейчас он будет петь в «Ёлбарслы»! Спешите скорей, а то опоздаете! Ге-е-ей!»

Народ услыхал — и со всех сторон к чайхане. Баи по дорогам завернули свои отары — и назад в «Ёлбарслы». Собралось народу видимо-невидимо.

Тут старик из Тахта-Базара встал и крикнул:

«Ну, Ораз, спой мою самую любимую песню. Даю тебе пять баранов!»

А у него, по правде, сказать, и одного-то барана не было. Это он так сказал, чтоб разжечь сердца баев. Ораз-бахши взял дутар и запел.

Много я слышал на своём веку знаменитых бахши, но так, как пел тогда Ораз, никогда никому не снилось. Только он кончил петь, встаёт усатый бай Анна-дурды.

«Э, — думает, — какой-то нищий старик даёт пять баранов!» И кричит: «Даю пятнадцать баранов, только спой мою песню!»

Ну и пошло! Баи рвут на себе шапки, кричат, набавляют кто двадцать, кто двадцать пять баранов даёт, кто пять мешков хлеба, кто десять. Понимаешь, за деньги не хотели продать, а тут за песню все готовы были отдать.

Ораз-бахши всю ночь до рассвета пел. А как кончил, оказалось, что ему надарили за песни целое стадо баранов, трёх верблюдов да несколько возов хлеба. Он себе ничего не взял, всё отдал Красной Армии, больным и раненым. Командиры окружили его, благодарят, жмут ему руку. Один спрашивает: «Не жалко, Ораз, отдавать-то?» А он: «Берите, всё берите! Чего мне жалеть?.. Раз пришла советская власть, мы не пропадём».

Теперь видишь, Дурсун, что такое песня? Она дороже всего. Вот какая в ней сила-то! А ты не хочешь, чтобы Сурай пела.

— Ай, Вели-ага! Да как это можно равнять Ораза-бахши с какой-то девчонкой? И ты ведь ничего ещё не знаешь.

— Чего я не знаю?

Дурсун бросила быстрый взгляд на Сурай, сидевшую во дворе на камне, возле котла над затухавшим костром, и внимательно слушавшую Вели-агу, и тихо сказала:

— Это я потом тебе скажу… И ты скажешь, что Дурсун не такая уж дура. Разве я не думала? Я всё передумала. Ведь сердце-то болит за неё.

И Дурсун сморщилась, жалко заморгала глазами, собираясь заплакать.

— А-а! Ну хорошо! Потом поговорим… — согласился Вели-ага, на которого, как на всех великодушных людей, сильно действовали женские слёзы. — А я, Аман, знаешь, о чём думаю? Сейчас человек как-то заметнее стал. Честное слово! Сейчас какая-нибудь девушка из самого глухого колхоза соберёт хлопка больше других, про неё и в наших, и в московских газетах пишут, портреты печатают. Про меня и то не раз писали. А вот в старину-то кто писал про Ораз-бахши или про Кер-Молла? А какие это были люди? Какую память о себе оставили в народе? И никто-то про них не написал, как будто их и не было.

— Сейчас и про них пишут, Вели-ага, — сказал Аман. — Историки собирают материалы. Тех, кто оставил о себе добрую память, народ никогда не забудет.

— Верно, Аман! Только скорее бы надо собирать и писать. А то вот помру я, помрут мои сверстники — и кто расскажет про Ораза-бахши? Ведь ты-то его не видал и не слышал… Э, да если б и слышал, разве можно описать, как пел Ораз-бахши. Сейчас вон на ту плёнку записывают. А всё-таки живого человека никакая плёнка не заменит.

Вели-ага махнул рукой и задумался. Потом посмотрел на сад, пронизанный багровым золотом заходившего солнца, и взял свою палку.

— Ну что ж, Дурсун, я убедился теперь, что чай из рук красавицы вдвое слаще. Это истинная правда! Плов твой попробовал, пора и на покой. Проводи-ка меня! По дороге и потолкуем.

— А ты не горюй, доченька! Всё хорошо будет!

И пошёл домой через сад, опираясь на палку, широкой, величавой походкой. За ним по-старушечьи засеменила Дурсун. Рядом с Вели-агой она казалась совсем какой-то маленькой, сухонькой.

Сурай догадывалась, о чём они будут сейчас говорить, и мрачно посмотрела им вслед.

— Ну, Дурсун, так почему же ты не пускаешь Сурай? — спросил Вели-ага, когда они вошли в сад.

— Ай, боже мой! Да разве это я? — суетливо заговорила Дурсун. — Она сама теперь не поедет. Она же замуж выходит.

— Как замуж? — удивился Вели-ага и даже остановился на минуту и посмотрел на Дурсун. — Что ж она мне вчера-то ничего не сказала? И за кого же?

— За сына Умсагюль, за Анкара. Он хороший парень, и они давно любят друг друга. А поженятся, там уж пусть что хотят, то и делают. Пусть едет в Ашхабад, если хочет. Это не моё уж будет дело. А Анкар-то теперь старший агроном МТС. Только вчера приехал…

— Вот как! Ну что ж, в добрый час! Они стоят друг друга. Значит, к свадьбе надо готовиться?.. Только что же это она мне вчера ничего не сказала?

— Э, да у молодых знаешь как — вчера одно, а нынче другое. Я уж при ней-то не хотела тебе говорить. Не любит она, стыдится этих разговоров. И ты уж молчи, не говори ей пока. Она сама тебе скажет.

— Ну и хорошо! — сказал Вели-ага и зашагал дальше, раздумывая, что бы это лучше купить Сурай на свадьбу.

А Дурсун повернула назад домой, сокрушаясь о том, что только что согрешила, слукавила, не всю правду открыла хорошему человеку. А что поделаешь? Пусть уж одним грехом больше будет на душе матери, чем допустить, чтоб дочка сгубила себя, уехав в Ашхабад и став там какой-то артисткой.

Когда Дурсун задумчивая, но спокойная вернулась из сада, Сурай сразу поняла, что мать впервые в жизни не послушалась Вели-агу, и теперь всё кончено, теперь уж нечего думать об Ашхабаде и нечего надеяться на Екатерину Павловну.

«Если уж Вели-ага… То что же может сделать Екатерина Павловна?.. Ну и пусть, пусть!..» — подумала она, и горькое отчаянье, охватившее было её, сменилось вдруг полным ко всему равнодушием.


Сурай, Гозель и Байрам шли по пыльной дороге среди хлопковых полей к колхозному стану. Был полдень, и солнце, и земля, и недвижный воздух обдавали их, как из раскалённой печки, сухим, душным зноем.

Гозель напевала вполголоса. Байрам, аккомпанируя ей, бренчал на дутаре. А Сурай рассеянно смотрела по сторонам и думала о своём. Хорошо ли она сделала, что не пошла вчера на Мургаб под заветное дерево? Ведь Анкар-то ждал её, волновался и теперь, наверное, очень сердит на неё. Да, их отношения осложнились теперь ещё больше. Но как она могла пойти, когда весь день вчера была в таком состоянии, что если бы и пошла, то наговорила бы много обидного вздора и опять разревелась и убежала от Анкара, как два дня назад.

Вот если б сейчас она его встретила, другое бы дело. За ночь она много передумала, поняла наконец-то, о чём говорил ей когда-то Аман, что ей надо на время забыть о пении. Пение от неё никуда не уйдёт, если у неё действительно большие способности. Вот Собинов и тот сначала учился на юридическом факультете и только потом уж стал знаменитым певцом. И ей надо сначала окончить пединститут, чтоб опираться на собственные силы и ни от кого не зависеть.

«Независимость — это, может быть, самое большое счастье на свете, — говорил Аман. — Потом можешь распоряжаться собой как хочешь. Можешь поступить в консерваторию. Это не поздно. Ведь тебе тогда будет всего двадцать два года. А сейчас пожалей ты мать. Ведь ты же убьёшь её. Разве не видишь, как она мучается?..»

Раньше Сурай и слышать не хотела об этом, а сегодня ночью вдруг всё поняла и успокоилась. Теперь она знает, что делать. Она пойдёт окольным путём, но всё к той же цели.

На краю хлопкового поля, под старым шелковичным деревом с широко раскинувшейся кроной, приютился колхозный стан — длинный навес, с трёх сторон обнесённый глинобитными степами. Под навесом стояли топчаны, накрытые кошмами, длинный стол и скамейки, направо в углу — другой стол, поменьше, на котором возле небольшого радиоприёмника лежали газеты и журналы.

На топчанах и за столами, и на земляном полу, и в тени под деревом сидели колхозники и колхозницы. Они неторопливо обедали, и все как-то угрюмо молчали. В глубокой тишине раздавался только бодрый голос секретаря комсомольской организации Мурада. Он сидел за столом среди колхозников и читал вслух газету.

— Ой, как страшно! Столько народу!.. — прошептала Гозель, когда они подошли к стану и встали в стороне под деревом. — Я убегу сейчас и ни за что не буду петь!..

Её волнение передалось и Байраму. Он тоже вдруг побледнел и притих. А Сурай посмотрела на усталые, опалённые зноем лица колхозников и вспомнила слова матери: «Народ-то устанет, отдохнуть захочет, а вы с песнями… И подремать не дадите…»

И ей как-то неловко и стыдно стало перед этими людьми, утомлёнными суровым трудом. В самом деле, разве им до песни сейчас? Им поспать бы в прохладе часок.

— А теперь, дорогие товарищи, начинаем наш концерт. Сейчас перед вами выступят наши будущие артисты Сурай Сарыева и Гозель Нурмурадова. В сопровождении оркестра под управлением Байрама Кулиева они исполнят хорошие песни. Музыкантов прошу занять места.

Пятеро парней, которые только что играли в шахматы, вышли из-под навеса, из толпы колхозников, — трое с дутарами, двое с гиджаками[2] — и сели прямо на землю лицом к слушателям. Впереди них с дутаром в руках и спиной к слушателям встал Байрам. Он волновался. Лицо его было сурово и бледно, как у бойца перед боем.

— Ну, Сурай, Гозель, выходите! Чего вы стесняетесь? Тут все свои люди. Если и плохо споёте, никто в обиде не будет, — весело продолжал Мурад. Но Гозель крепко вцепилась похолодевшими руками в руку Сурай и как окаменела, сама не шла и Сурай не пускала. Мурад пожал плечами и улыбнулся: — Ну что ж, видно, мне придётся выступать первому. Я не артист, и «голый, говорят, воды не боится»…

— Верно! — крикнул кто-то.

Молодёжь засмеялась и захлопала в ладоши.

— А ещё говорят: «Хорошим словом мир освещается». Так я прочту вам два стихотворения — мои самые любимые. Надеюсь, и вам они понравятся.

И он прочитал задушевно и просто одно стихотворение Махтумкули, другое — Ата Салиха. И в самом деле как будто мир осветил. Хмурость слетела с лиц колхозников. Молодёжь захлопала в ладоши, и опять кто-то крикнул:

— Ай, молодец, Мурад! Давай дальше!

Гозель вдруг набралась мужества, вышла и встала перед оркестром, нервно перебирая дрожащими пальцами концы кос. Байрам кивнул головой, и стройные звуки гиджаков и дутаров лёгким ветром пронеслись по колхозному стану. Гозель вскинула голову и запела слабым, но приятным голосом.

И только теперь Сурай вдруг заволновалась, как перед экзаменом. Сейчас, сейчас её очередь. Она стояла возле дерева и смотрела на застывшие лица колхозников. Все внимательно слушали. Это ободрило Сурай. Её смущала только старая Мамур-эдже с морщинистым тёмно-бронзовым лицом, которая недвижно сидела на топчане и, полузакрыв в дремоте глаза, устало жевала лепёшку. Казалось, ничто её не трогало, как будто никакие звуки не долетели до её ушей и никакая песня не могла взволновать и зажечь её уже остывшее сердце.

Гозель кончила петь и с пылающими щеками под дружные аплодисменты парней и девушек убежала за дерево. На её место перед оркестром стала Сурай. Всё плыло у неё перед глазами. Но вот заиграла музыка, она вдруг успокоилась и запела «Жалобу Шасенем» из оперы «Шасенем и Гариб». Простую, трогательную мелодию этой арии, заимствованную композитором из туркменских народных песен, Сурай любила больше всего.

Когда она запела нежным и вместе с тем звучным, хватающим за душу голосом, старая Мамур-эдже вдруг встрепенулась, раскрыла глаза, уставилась на девушку и перестала жевать. Сурай это заметила, сердце её затрепетало, и она запела с такой задушевностью, с такой чарующей лёгкостью, как будто песня сама рвалась из груди.

Когда она кончила петь, все с минуту молчали как заворожённые. И только Мамур-эдже покачала голевой и по-старушечьи просто сказала:

— Ай, боже мой! Как она поёт, мой ягнёночек!..

И тут поднялся такой шум, как будто на стан вихрь налетел из пустыни. Все сразу задвигались, захлопали в ладоши. Парни и девушки завопили:

— Сурай!.. Сурай-джан! Ещё, ещё что-нибудь!..

Сурай спела ещё несколько песен и, когда кончила, вдруг увидела Анкара. Он стоял под деревом в толпе рукоплескавших и восторженно вопивших что-то парней, светло, радостно смотрел на неё и тоже бил в ладоши. Сурай смутилась и отвернулась.

— Концерт окончен! — крикнул Мурад. — Надеюсь, не будете нас ругать за то, что не дали вам отдохнуть?

— Э, нашёл о чём говорить! — сказал седобородый старик, вставая с кошмы. — А разве это не отдых? Я как в раю побывал и не то что отдохнул, а помолодел лет на сорок.

Он подошёл к Сурай и ласково положил ей руки на плечи:

— Спасибо, дочка! Хорошо ты поёшь! Честное слово, вот так бы сидел и слушал весь век. Дай бог тебе счастья!

Эта искренняя, простодушная похвала от чистого сердца, прозвучавшая как благословение, так тронула Сурай, что она чуть не заплакала.

— Спасибо вам за доброе слово! — сказал она дрогнувшим голосом и пошла домой.

Её скоро догнала Гозель и торопливо сообщила ей как чрезвычайную новость:

— Ты знаешь, Анкар прямо потрясён твоим пением! Он говорит — тебе непременно, непременно надо учиться петь, и не в Ашхабаде, а прямо надо ехать в Москву в консерваторию.

— Анкар говорит? — удивилась и даже остановилась на мгновение Сурай.

— А чего ты удивляешься? Говорю же тебе — он просто без ума от твоего пения. Особенно ему понравилась «Жалоба Шасенем». И правда, ты спела с таким чувством, как будто не Шасенем, а тебя отдают за немилого.

Сурай вдруг жарко стало. Щёки залил яркий румянец, и она подумала: «Какой же нынче счастливый день!..»

Она оглянулась. Колхозники с кетменями на плечах уже расходились от стана в поля на работу. Анкар стоял под деревом с полеводом и с тем седобородым стариком, который так растрогал Сурай сердечной похвалой. Все трое смотрели ей вслед, курили и разговаривали о чём-то, по-видимому, о ней.


Анкар и в самом деле был очарован пением Сурай. Девушка ушла, а «Жалоба Шасенем» всё ещё звучала в его ушах.

Он рассеянно слушал полевода о прополке, чеканке хлопчатника, а сам думал о Сурай.

Он наспех отдал кое-какие распоряжения и пошёл домой. Ему хотелось побыть одному, чтоб успокоиться, разобраться наконец в том, что произошло в последние дни.

Он шёл по полю, посматривая в сторону, вдаль, где чуть виднелись над хлопчатником, как две движущиеся точки, Сурай и Гозель и подумал: «Но почему же она вчера не пришла на Мургаб? И сейчас почему-то отвернулась от меня и торопливо ушла, как будто боялась, что подойду и заговорю с ней? На что она сердится? Ах, Сурай, Сурай!.. Может быть, ей наговорили на меня что-нибудь? Или ей обидным показалось, что я за три дня не удосужился поговорить с ней по душам и позавчера написал в письме, как рассудочный чиновник: «Уезжаю сейчас в МТС и вернусь только ночью. Хорошо бы нам встретиться завтра…» Она могла подумать: «Ах, вот как! Тебе некогда сегодня, тебе МТС важнее всего!..» Но эта пошлая обидчивость капризной красавицы не вязалась в сознании Анкара с образом той Сурай, которая только что пела «Жалобу Шасенем», и он сдвинул брови. «Да пет, всё это вздор! Не могла она гак подумать. Тут что-то другое… Впрочем, чего зря путаться в пустых догадках? Надо сегодня же пойти к ней и откровенно поговорить…»

Анкар прогнал сомнения, и опять в ушах его зазвучал голос любимой, наполняя сердце чем-то высоким и чистым….

Он прошёл через сад во двор, обнесённый высоким дувалом, и увидел на веранде Умсагюль и Дурсун-эдже. Они сидели на полу, на кошме, пили чай и горячо обсуждали что-то. У обеих лица были довольные, светлые.

— Ах, Дурсун-эдже! Если бы вы слышали сейчас Сурай! Как она поёт!.. Это чудо какое-то! Ей непременно надо учиться. Она будет превосходной певицей, — восторженно сказал Анкар, не подозревая того, что коснулся самого больного места старухи.

Пиала дрогнула в руке Дурсун. Умсагюль сразу же заметила, передёрнула плечами и, поджав губы, сказала:

— Э, поёт!.. Все мы пели, когда были молоды. Сейчас не о том надо говорить, Анкар-джан. Мы вот сидим с Дурсун и думаем — кого нам пригласить на свадьбу? Как бы не забыть кого и не обидеть зря хорошего человека.

— На чью свадьбу? — удивился парень.

— Как на чью? На твою с Сурай.

— Да разве она согласна? — радостно воскликнул Анкар. — Вы говорили с ней, Дурсун-эдже? И что же она сказала?

А Дурсун вдруг сильно смутилась, поставила пиалу на кошму, как-то жалко посмотрела на Умсагюль и чуть не заплакала. Она не понимала, что же всё это значит. То Умсагюль уверяла, что она всё уладила, а теперь вон что, как будто Анкар ещё и не думает жениться.

— А что с ней говорить? — быстро заговорила Умсагюль и порывисто встала, чтоб накрыть на стол и накормить сына обедом. — Разве меня или Дурсун спрашивали, когда выдавали замуж?

— Нет, мама, так нельзя! — нахмурясь, перебил её сын. — Пожениться мы всегда успеем, если захочет Сурай. Но она хочет учиться петь и пусть едет. Это важнее.

— А ты будешь сидеть тут и ждать? — зло усмехнувшись, сказала Умсагюль.

— Зачем сидеть? Сидеть не буду, буду работать и ждать её, хоть до конца жизни, если она этого захочет, — спокойно ответил Анкар и пошёл в дом умываться.

— «Если она захочет»!.. Вот так мужчина! — проворчала Умсагюль, загремела посудой, а Дурсун недвижно сидела на кошме, потупясь и изнемогая от стыда. Да, получилось так, как будто она навязывала парню свою дочь, свою Сурай, а он не хотел на ней жениться и отговаривался постыдным вздором.

«Ах, боже мой! До какого же позора я дожила!» — думала она, едва сдерживая слёзы.

Анкар вышел на веранду, сказал Умсагюль, которая уже ставила на стол тарелку с горячей шурпой:

— Не надо, мама! Не хочу сейчас… Я потом пообедаю, — и торопливо ушёл куда-то.

Умсагюль сердито посмотрела ему вслед, пожала плечами и села на кошму рядом с Дурсун.

— Ну, чего пригорюнилась? Думаешь, всё пропало? Ничего не пропало, моя милая! Всё будет по-нашему. Вот увидишь… «Камень, говорят, мал бывает, да голову пробивает». Мне при тебе-то не хотелось его срамить, а уж я ему скажу, когда он придёт: «Да какой же ты мужчина! Разве мужчины так делают? Мне стыдно за тебя перед людьми! Потакаешь капризам девчонки. Она будет где-то там петь за тридевять земель, а ты тут будешь ждать, пока-то она напоётся. А жизнь-то молодая пройдёт. Ты подумал об этом? Ведь роза-то хороша, пока она цветёт, а отцветёт, кому нужны одни шипы-то? И что за сладость жениться старику на старухе?..»

— Ай, Умсагюль, ну что теперь говорить? Из пустых слов не сваришь плов, — с глубокой горечью ответила Дурсун, встала, простилась и задумчиво побрела домой.

На улице было пусто и тихо. Весь народ работал в поле. Ребятишки попрятались от жары в сады, в тень под деревья, и только куры купались в пыли на дороге.

Дурсун шла, скорбно глядя себе под ноги, как за гробом родного человека. Она ничего не видела и не слышала.

— Эй, Дурсун — вдруг кто-то окликнул её. — Когда же свадьба-то?

Дурсун вздрогнула, подняла голову и увидела Вели-агу. Он стоял у раскрытой калитки и курил папиросу.

— Ай, боже мой! — с воплем отчаяния метнулась к нему Дурсун. — Да он с ума сошёл… Он не хочет жениться… Вот позор-то для нас!

И она заплакала.

— Как так не хочет? — нахмурился Вели-ага. — Чтоб на такой красавице, как Сурай, да не захотел жениться? Не может этого быть. Не верю. Ты что-то гут путаешь… И не реви ты! Расскажи толком. В слезах правды нет.

— Не путаю, верно говорю. Он сам сейчас сказал: «Пожениться успеем. Пусть она лучше едет учиться петь, а я буду ждать её тут…»

— Ну, сказал, и что ж тут такого? А разве Аман твой не ждал Сэльби, когда она кончит институт? И ничего ведь не случилось? Поженились и вот как живут — сердце радуется!

— Ай, Сэльби! — простонала Дурсун. — Да Сэльби-то на учительницу училась, а он-то хочет, чтоб Сурай артисткой была. Ведь он вон как отговаривается…

И опять заплакала.

— А ты вот что, Дурсун, не суйся в их молодую жизнь. Всё равно они уже не будут так жить, как мы с тобой прожили. И слава богу, что не так! И нечего зря огорчаться, что они делают всё не по-нашему. Посмотри вокруг, ведь старого-то уж не осталось, и сама жизнь не только их, но и нас с тобой заставляет всё делать по-новому. Пойми ты это!.. Вот тебе страшно сейчас: ай, Сурай хочет быть артисткой, и Анкар этого желает. А ведь ты же и не знаешь, что это за птица — артистка. Ну что ты видела кроме этого села? А судишь вроде меня, когда я был мальчишкой. Как-то раз заехал к отцу в кибитку один богатый человек, вынул из кармана и сунул мне в руку кусок сахара: «На, ешь, парень!» А я сахар-то отродясь не видал и думал, что это просто белый камешек и что этот человек шутит, смеётся надо мной, и сам засмеялся. А он опять говорит: «Чего смеёшься? Ешь, говорю!» Я опять не поверил и хотел забросить. А потом убежал из кибитки, лизнул языком и только тогда понял, что за штука сахар… Ну, ступай домой, успокойся, а потом потолкуем с тобой.

Вели-ага затянулся папиросой и выпустил из-под усов облако серо-сизого дыма.

Дурсун вытерла слёзы ладонью и пошла домой.

Когда она подошла к своей калитке и протянула руку, чтоб открыть её, со двора вдруг долетели до псе взволнованные голоса Анкара и Сурай.

— Так ты считала меня гнусным феодалом? — с улыбкой спрашивал Анкар. — И не стыдно тебе?

— А как же? Ведь ты же сказал: «Сватай, мама!» А меня и не спросил…

Дурсун в смятении толкнула калитку, вошла во двор и застыла на месте. Анкар и Сурай стояли на веранде, держали друг друга за руки, смотрели друг другу в глаза и смеялись так, как смеются только очень счастливые люди.

— Ай, боже мой!.. — растерянно пробормотала Дурсун.

Она уже ничего не понимала.


Не успела Дурсун сообразить, что же всё это значит, как Сурай вдруг радостно всплеснула руками, вскрикнула как безумная: «Екатерина Павловна!» — и опрометью бросилась в сад. А Анкар так же стремительно прошёл мимо озадаченной Дурсун и хлопнул калиткой.

Дурсун глянула вдаль и увидела в самом конце сада женщину в тёмном платье, которая шла по тропинке навстречу бежавшей Сурай, прикрываясь от солнца белым зонтиком.

— Ай, боже мой, да ведь это и правда Екатерина Павловна! — заволновалась Дурсун и метнулась на веранду, чтоб навести на ней порядок.

Екатерина Павловна устала с дороги, лицо у неё раскраснелось от жары, но, когда к ней подбежала Сурай, как воплощение жизнерадостной юности, она улыбнулась, пытливо посмотрела в глаза девушки и сказала:

— Ну, моя певунья, я вижу ты стала такой же, как и была. И лицо у тебя такое счастливое!..

Сурай смутилась на мгновение, бросила быстрый взгляд на веранду. Она испугалась, как бы не выдать себя, когда будет знакомить Анкара с Екатериной Павловной, но парня уже не было на веранде, и она успокоилась.

— А чего ж унывать, Екатерина Павловна? Я так рада, что вы пришли!.. — ответила Сурай.

— У тебя, видно, всё уладилось. Мама смирилась, отпускает тебя?

— Ой, что вы, Екатерина Павловна! Ничуть не смирилась. И слушать не хочет… Она даже Вели-агу не послушалась и вас ни за что не послушается. Вот увидите!.. Я как раз сегодня вечером хотела пойти к вам и сказать, чтоб вы не приходили… То есть, нет, я не то хочу сказать… Чтоб вы приходили… мы всегда вам очень рады — и мама, и я, и Аман, но чтоб вы уж не уговаривали маму. Она всё равно не отпустит… Зачем же её расстраивать? Она так переживает, такая несчастная и так постарела за эти дни! Мне так жалко её!.. И я уж знаете что решила? Мне это Аман советовал… Я решила сначала окончить пединститут, чтоб успокоить маму. Окончу и уж ни от кого не буду зависеть, сама себе буду голова и тогда уж начну учиться петь. Ведь это ещё не поздно будет. Правда?

— Конечно, не поздно, — ласково и вместе с тем всё так же пытливо посмотрев на Сурай, сказала Екатерина Павловна. — Умница, что жалеешь старую мать. Я всегда думала, что у тебя доброе сердце. Ведь злые-то люди, говорят, не поют… Ну, а тебе-то самой хочется учиться в пединституте?

— Нет, Екатерина Павловна! Мне так хочется учиться петь! Но что поделаешь? Так всё складывается… А потом я много тут передумала. Может быть, у меня и голос-то не такой уж хороший, да ещё вдруг и пропадёт, как у вас, и останусь я без всякой специальности…

— Ну, друг мой, ты хоть и набралась тут благоразумия, а по-моему, надо делать в жизни то, к чему больше всего лежит твоё сердце. Я всё-таки поговорю с Дурсун. Только ты не волнуйся и не вмешивайся в наш разговор.

— Хорошо, хорошо, Екатерина Павловна! Я уж так переволновалась за эти дни, что теперь ко всему отношусь спокойно… Да что же мы тут стоим на жаре? — вдруг спохватилась Сурай. — Вы шли, устали, а я заговорила вас… Мама, Екатерина Павловна пришла!

— Добро пожаловать! — сказала Дурсун с веранды и торопливо засеменила навстречу гостье, осыпая её ласковыми приветствиями.

Сурай и Дурсун усадили Екатерину Павловну в плетёное кресло, стоявшее у стола в тени, на веранде, поставила перед ней пиалу, чайник с зелёным чаем, вазочки с изюмом, вареньем и конфетами, а сами принялись готовить плов.

Сурай проворно разожгла костёр в углу двора. Дурсун ощипала зарезанную курицу и засновала от костра к дому, из дома к костру то с котлом, то с морковью, то с банками с рисом и с маслом. А Екатерина Павловна, откинувшись на спинку кресла, пила чай и наслаждалась прохладой, чистым воздухом и сельской тишиной.

— Как хорошо тут у вас! — сказала она, когда Дурсун освободилась немного от домашних хлопот и подошла к веранде — спросить, не нужно ли ещё чего-нибудь гостье.

— А вы поживите у нас! В городе-то у вас жара, пыль да суета, а у нас тихо, просторно. И на Мургабе вечерами так хорошо, прохладно! — от души приветливо говорила Дурсун, а сама недоумевала, да как же эта седая, умная, строгая женщина могла внушить её дочке такую несуразную мысль, как учиться петь? А ведь это она её подбила. Дурсун хорошо это знала.

— Ах, моя милая, и с удовольствием пожила бы, да некогда. Ведь я не только учительница, я ещё и депутат городского Совета и на радио работаю. У меня много дел. Я и к вам-то по делу пришла. Посидите со мной! Мне надо поговорить с вами.

Дурсун торопливо стряхнула с себя куриный пух, присела к столу и сразу насторожилась. В потускневших глазах её появилось даже что-то страдальческое. И Екатерина Павловна только тут заметила, что Дурсун и в самом деле осунулась и очень постарела за последнее время.

— Я хочу поговорить с вами о Сурай, о нашей с вами любимице Вы можете гордиться ею, Дурсун. Это не девочка, а золото. Она и умна, и послушна, и такое у неё доброе, чистое сердце, и всегда-то она весела, звенит как колокольчик. В школе у нас все учителя её любят, а для меня она как дочь родная. И вот что меня беспокоит — что она дальше будет делать, где будет учиться? Ведь это дело очень серьёзное. От этого зависит вся её жизнь. Сейчас она сказала мне, что хочет поступить в институт…

— Ай, боже мой! Да неужели же одумалась? — радостно встрепенулась Дурсун. — А ведь она всё твердила: «Хочу учиться петь!»

— Да вот видите, передумала. Не хочет огорчать вас. Ведь вы же не разрешаете ей…

— Ах, мой ягнёночек! — легко вздохнула Дурсун и, повернувшись, ласково посмотрела на Сурай, хлопотавшую у костра. Она вспомнила, какими счастливыми глазами только что смотрела её доченька на Анкара, а тот на неё, и подумала: «Умсагюль-то, видно, правду говорила. Куда она же теперь от Анкара уедет? Какое уж теперь пение? Вот и передумала… Ну и слава богу!»

— Вас это радует, — спокойно продолжала Екатерина Павловна, — а меня эго очень огорчает. Ведь я, как и вы, хочу только счастья Сурай, а счастье её не в пединституте. Ей надо учиться петь. У неё прекрасный голос, и душа её рвётся петь. А она, по своей доброте, чтобы успокоить вас, хочет отказаться от своего счастья, да и от счастья своего народа, который мог бы наслаждаться её пением. Хорошо ли это, Дурсун? Разве вы не хотите счастья своей дочери?

— Ай, боже мой! — заволновалась Дурсун. — Да какое это счастье?.. И что теперь говорить?..

— А как же не говорить, моя милая, когда решается судьба человека? — всё так же спокойно продолжала Екатерина Павловна. — Люди морковь сажают, и то думают, как бы её так посадить, чтоб она лучше росла. А о человеке-то и подавно надо подумать. Говорят: «Розу не ценят там, где она растёт». И я думаю, что вы и не подозреваете, что за сокровище у вас Сурай. Я старый человек, Дурсун, учительствую почти тридцать лет, передо мной прошло много всяких девушек, а таких способностей, как у Сурай, я ни у кого не видела. Она перед ними как чудо. И я к вам вот по какому делу пришла. Вчера я получила письмо из Ашхабада. Министерство культуры устраивает в воскресенье на следующей неделе просмотр художественной самодеятельности коллективов и просит меня привезти лучших своих учеников и учениц. Я хочу поехать с Сурай, да надо бы и вам поехать с нами.

— А зачем это?

— А вот сейчас объясню. Я хоть и уговариваю вас отпустить Сурай учиться петь, а у самой-то, по правде сказать, не очень-то спокойно на сердце. Всё думается:

«А ну как ошибаюсь, и Сурай не такое уж чудо, как мне кажется. Нельзя же так легкомысленно решать судьбу девочки. Надо хорошо проверить её способности, посоветоваться с умными людьми. А потом уж решать. Верно я говорю?.. Ну вот! А в Ашхабад съедутся девушки со всей республики, будут петь в театре, и Сурай споёт. Её послушают знаменитые, лучшие наши певцы и певицы, люди из министерства и скажут откровенно — хорошо ли, плохо ли она поёт. Если плохо, так мы уж забудем все эти пустые разговоры, и пусть Сурай учится в пединституте, а если скажут, что ей надо учиться петь, я думаю, вы и сами не захотите лишать счастья свою дочь. Я знаю, вас многое пугает сейчас, а бояться-то нечего. Вот мы с вами поедем, вы сами посмотрите своими глазами на певцов и певиц, увидите, что они такие же люди, как мы с вами, и успокоитесь, не будете зря мучить себя и Сурай. Вы давно не были в Ашхабаде?

— Ой, давно! Когда Аман ещё там учился.

И Дурсун задумалась. Прямота, искренность Екатерины Павловны покорили её, и она впервые не столько поняла, сколько почувствовала, что всё, что говорила сейчас эта женщина, не пустые слова, а что-то большое и важное. Ведь вот даже министерство просит привезти Сурай… Может быть, и прав Вели-ага, когда говорил ей, что она ничего-то не знает и судит обо всём, как он судил когда-то о куске сахара.

— Ну, что ж вы скажете, Дурсун?

— Ах, уж и не знаю, что и сказать! Мне и надо бы поехать в Ашхабад… Вот в прошлое воскресенье Гозель купили на базаре хорошее платье. А в Ашхабаде-то, говорят, дешевле и лучше можно купить. А то Сурай-то завидно..

— Ну, это-то мы купим, — улыбнулась Екатерина Павловна и, повернувшись в сторону двора, крикнула — Ты слышала, Сурай, о чём мы сейчас говорили?

— Всё слышала! — весело откликнулась девушка и с большой деревянной ложкой в руках подбежала к веранде.

— Поедешь с нами?

— Ну конечно, Екатерина Павловна! И я так буду петь, что меня сразу же оставят в Ашхабаде! Вот увидите…

— Ах, боже мой! А как же Анкар-то? — вдруг вырвалось из груди Дурсун. Но она сейчас же спохватилась и виновато и жалко посмотрела на смутившуюся Сурай.

Екатерина Павловна заметила это и спросила:

— А кто этот Анкар? Уж не завёлся ли у тебя женишок, Сурай? Что ж ты от меня скрываешь?

— Завёлся, Екатерина Павловна, — краснея, а вместе с тем смело и весело ответила Сурай.

— И что ж, он не хочет, чтоб ты училась петь?

— Ой, нет, Екатерина Павловна! Напротив… Он сам меня сейчас уговаривал, чтоб я непременно ехала учиться петь, а он меня будет ждать хоть всю жизнь. А я ему говорю: «Нет, мне маму жалко!..»

— Ах, моя милая, да с таким женихом тебя надо вдвойне поздравить.

И Екатерина Павловна подошла к Сурай, обняла и крепко поцеловала.

— Будь счастлива, моя голубка!.. Да показала бы ты мне своего женишка-то.

— Ой, Екатерина Павловна, да я сама его всего три раз видела, как он приехал. Он всё время в поле. Он старший агроном МТС и заочно учится в аспирантуре…

— Ну, Дурсун, вам радоваться надо, а вы опять чего-то призадумались.

— Ай, да как же не призадуматься? — проговорила Дурсун и, чтоб скрыть своё волнение, торопливо пошла к костру.

После обеда, когда спала жара, Дурсун и Сурай проводили Екатерину Павловну: Дурсун до конца сада, а Сурай почти до самого города.

По дороге девушка простодушно и в смешном уже виде рассказала Екатерине Павловне, как она мучилась последние дни, какие надежды возлагала на Вели-агу и как чуть не возненавидела Анкара и особенно его мать Умсагюль, тогда как они очень хорошие люди.

— А ты вот что, моя милая, — сказал Екатерина Павловна, — попридержи пока своё сердечко. Не очень увлекайся своим Анкаром, хоть он и очень хороший человек. Как бы нам с тобой не осрамиться в Ашхабаде. Ты уж теперь каждый день приходи ко мне по утрам. Будем серьёзно с тобой заниматься. А вечерами всё-таки готовься… Певице, кроме хорошего голоса и музыкальности, надо иметь ещё и хорошие нервы. Со мной в консерватории училась одна девушка. Чудесный у неё был голос. А как выйдет на сцену, увидит перед собой множество людей, заволнуется, оробеет и запоёт бог знает что. Так, бедняжка, и бросила учиться. Как бы и с тобой не случилось… Ты ещё ни разу не выступала перед народом…

— Как не выступала? Я и забыла вам сказать. Мы сегодня, я, Гозель, Байрам и Мурад, выступали на колхозном стане. Народу много-много было, две бригады. Я сначала очень волновалась, а потом запела, и сразу весь страх прошёл. И как хорошо было, Екатерина Павловна! Нам так аплодировали и так благодарили!.. Особенно один старик. Я чуть не заплакала, когда он подошёл ко мне и похвалил меня!..

— Ну, это очень хорошо!.. Только, моя милая, в Ашхабаде-то тебя будут слушать не колхозники, а такие специалисты, что ты только рот раскроешь, а они уж могут сказать — певчая ты птичка или серый воробушек.

— Нет, Екатерина Павловна, колхозники тоже понимают. Они Гозель-то не так аплодировали, как мне.

— Ах ты моя хвастушка! — засмеялась Екатерина Павловна. — Я вижу, мы с тобой не пропадём и вернёмся из Ашхабада с победой. Жду тебя завтра! Приходи непременно.

Сурай простилась с Екатериной Павловной и повернула назад, домой. Она шла среди зелёных полей, любовалась простором, огромным, как жизнь, и на душе у неё было спокойно и радостно.

Через неделю вечером Дурсун одна бродила по аллеям ашхабадского парка культуры и отдыха, залитым ярким светом фонарей.

Она уже заходила сюда, когда приезжала к Аману. Но тогда была зима. Все дорожки были усыпаны жёлтыми листьями. Сквозные голые деревья уныло чернели в небе. Скамейки свалены под навесом в одну кучу, и всюду было безлюдно и тихо.

А теперь здесь кипела жизнь среди ярких цветников и буйно разросшейся зелени. По аллеям сплошным пёстрым потоком шли молодые, пожилые, старые люди и на скамейках тесно сидели плечом к плечу.

Шарканье ног, говор, смех сливались с плавными волнующими звуками духового оркестра. На одной площадке играли в волейбол, на другой в ярком свете кружились девушки и юноши в лёгком танце,

Всё это производило на Дурсун чарующее впечатление. Она ходила, смотрела, и у неё такое было чувство, как будто она попала в волшебную сказку. Вот она, жизнь, в которую так стремится её Сурай! Всё здесь удивляло и восхищало Дурсун, а вместе с тем ей грустно стало немного оттого, что она никого не знала и всем она чужая, никто-то не замечал её, как будто её тут и не было.

Наконец она устала и присела на скамейку перед фонтаном, любуясь серебристыми струями, которые взлетали вверх и рассыпались бисером, и падали с лёгким плеском в широкий бассейн. Потом задумалась о себе, о Сурай и не заметила, как пролетело время.

«Ай, боже мой! Как бы не опоздать!» — вдруг встрепенулась она и спросила молодого человека, сидевшею с ней рядом:

— А который же теперь час?

Было уже четверть девятого, и Дурсун торопливо пошла к Летнему театру, где у входа её уже должна была поджидать Екатерина Павловна.

У дверей театра стояла большая толпа. Одни курили, другие то и дело спрашивали проходивших в театр: «Нет ли у вас лишнего билета?»; третьи, вытянув шеи, посматривали вдаль, поверх толпы, видимо поджидая кого-то. А Екатерины Павловны не было.

Почти тотчас же зазвенел звонок. Курильщики побросали окурки и, беспорядочно толпясь, повалили в зал. Дурсун заволновалась:

— Ах, боже мой! Да где же она? Неужели я опоздала?

Но вот, когда схлынула немного толпа, из театра вышла Екатерина Павловна — озабоченная, строгая, ища глазами Дурсун.

— Где же вы пропали? Я за вами уже третий раз выхожу, — отрывисто, недовольным тоном сказала она, взяла Дурсун под руку и повела в зал.

Сцена была ещё закрыта огромным занавесом красного бархата, переливавшимся волнами то золотистого, то тёмно-багрового пламени. Перед сценой длинными рядами, возвышавшимися один над другим, сидело множество народу, а вверху в тёмном небе светились звёзды.

Екатерина Павловна усадила Дурсун в третьем ряду, где не все ещё места были заняты, и сейчас же ушла к Сурай за кулисы.

Театр гудел, как все театры перед началом спектакля или концерта. Дурсун смотрела на занавес, по сторонам, оглянувшись назад, увидела перед собой множество лиц, и ей страшно вдруг стало за дочь.

«Да как же она, такая простушка из села, будет петь перед таким народом? Вот отчаянная голова! А ну как все начнут смеяться над ней?.. Ай, боже мой!..»

И она с тоской посмотрела на занавес, за которым где-то там волновалась бедняжка Сурай, и опять оглянулась, и тут привлёк её внимание высокий, плотный седой мужчина в белом пиджаке с поблёскивавшим золотым значком на груди. Он неторопливо и важно шёл от двери между рядами, чуть улыбался и кланялся кому-то то направо, то налево. Его, видимо, знал весь город. Вот он подошёл к третьему ряду, посмотрел на билет и сел рядом с Дурсун.

«Должно быть из министерства…» — подумала она.

Рядом с ним скоро села красивая, хорошо одетая женщина и ещё какие-то люди. Он дружески поздоровался с ними и заговорил о чём-то, повернувшись спиной к Дурсун.

Прозвенел второй звонок, потом третий. Огни в театре погасли, и как-то ещё ярче заиграл пламень занавеса, освещённого сверху и снизу.

Занавес дрогнул, разделился посредине надвое, и обе половины плавно поплыли влево и вправо, открывая сцену, в глубине которой стояла молодёжь в два ряда, впереди девушки, позади парни, а перед ними стоял человек лет тридцати пяти в чёрном костюме и с длинными кудрями, окаймлявшими высокий смуглый лоб.

Дурсун быстро пробежала глазами по ряду девушек и не нашла свою Сурай.

В зале захлопали в ладоши. Кудрявый человек поклонился, повернулся спиной к публике, энергично вскинул руки, и девушки и парни разом запели торжественно и стройно о партии — вдохновительнице наших побед.

Потом другие юноши и девушки уже поодиночке играли на рояле и пели. Дурсун слушала их с умилением и время от времени посматривала на своего соседа. Он держался строго, спокойно и даже равнодушно глядел на сцену, как будто уже ко всему привык и его ничто не удивляло. Когда все хлопали в ладоши, он только поворачивался к своей соседке и говорил ей что-то, пожимая плечами. Ему, видимо, всё это не нравилось.

Но вот на сцену с двух сторон, как бабочки, выпорхнули балерины с голыми плечами, с голыми ногами, в одних лёгких юбочках выше колен, и вихрем закружились в многоцветном ярком свете прожекторов.

— Ай, боже мой! Да что ж это?.. — невольно вырвалось из груди Дурсун.

Сосед повернулся к ней и улыбнулся.

— Не нравится, бабушка? — спросил он тихо густым певучим голосом.

— Да они же голые!..

— Нет, — наклонившись к самому уху, сказал сосед. — Они все одеты, все в трико. И вы посмотрите, как это красиво.

Старуха успокоилась и смотрела, уже не отрывая глаз.

А девушки на сцене под звуки рояля то кружились и легко взлетали в воздух, как пёстрые бабочки, то плавно плыли, как белые лебеди, грациозно покачивая руками, как крыльями, го замирали, разметавшись по сцене, как цветы, то снова стремительно кружились, как хлопья снега, взметённые вихрем. Вот они порхнули в разные стороны и исчезли со сцены, как сои.

Раздались бурные аплодисменты.

— Ну правда же хорошо, бабушка? — спросил Дурсун сосед и тоже захлопал в ладоши.

Рукоплескания стихли, а на сцену вышла Сурай. В новом, только что купленном белом платье Дурсун не сразу узнала её. Она показалось ей какой-то другой, серьёзной, бледной, как будто выше ростом и старше годами.

У Дурсун сжалось сердце от страха за любимую дочку, и она жалко посмотрела вокруг, как бы ища у кого-то защиты.

Следом за Сурай вышла Екатерина Павловна в строгом чёрном платье и села за рояль.

«Ну, слава богу! — вздохнула Дурсун. — С Екатериной Павловной ей не так уж страшно будет…»

А Сурай стояла посреди сцены почти у самой рампы и ждала, когда стихнет в зале. Но вот она повернула голову к Екатерине Павловне, чуть улыбнулась и кивнула ей. Сурай, волнуясь, провела языком по губам и запела «Жалобу Шасенем».

Чистый, нежный, звучный голос её легко пронёсся по залу, и Дурсун чуть не заплакала. Она так разволновалась, что и не слышала, что там поёт дочь, и хорошо ли, плохо или она поёт, а только видела перед собой её лицо, которое стало вдруг каким-то иным, особенным, полным такого огня, скорби и страсти, что Дурсун испугалась: «Господи, да что же это за наваждение такое?.. Уж Сурай ли это?..»

А Сурай пела с таким самозабвением, с такой силой чувства, как никогда ещё в жизни.

Когда она кончила петь, сразу послышался такой громкий грохот и крик, что Дурсун вздрогнула. Ей показалось, что всё вокруг неё рушится, как во время землетрясения, и оттого-то и вопят все в смятении.

Даже сосед её и тот встал, захлопал в ладоши и крикнул:

— Браво! Браво!

Потом повернулся к Дурсун и, продолжая хлопать, сказал ей громко:

— Ну вот, это другое дело! Тут есть о чём говорить, И откуда столько чувства у такой девочки? Вот что значит артистическая натура. Сразу видно…

Дурсун слушала это, смотрела на Сурай, которая всё ещё стояла на сцене, со счастливой и смущённой улыбкой кланялась народу и всё дальше и дальше уходила куда-то в туман, оттого что глаза Дурсун всё больше и больше застилали слёзы.

Занавес опустили. В зале вспыхнул свет. Народ встал, загудел и задвигался. Сосед Дурсун и женщина, сидевшая с ним рядом, пошли к выходу. Дурсун видела, как народ почтительно расступился перед ними и пропустил их вперёд.

Дурсун вытерла слёзы и не торопясь пошла следом за толпой. Она слышала, как часто повторялось имя её дочери, видела возбуждённые, как бы подобревшие, светлые лица и вспомнила слова Вели-аги: «Э, нет, Дурсун! Песня — это великая сила…»

Она вышла из театра и побрела к той двери, откуда выходили обычно одни артисты и откуда должны были выйти Сурай и Екатерина Павловна.

Когда Дурсун подошла к условленному месту, она оказалась в таком же трудном положении, как и перед началом концерта. У дверей полукругом стояла большая толпа.

Дурсун зашла с одной, с другой стороны и всюду натыкалась на плотно сомкнутые спины.

«Ай, боже мой! — заволновалась она. — Да как бы мне тут не потеряться? Ночью одна-то я и дороги теперь не найду…»

Но вот в двери, возвышавшейся над толпой, показалась Екатерина Павловна, а за ней и Сурай. Девушка остановилась на минуту, посмотрела вокруг, увидела Дурсун, замахала рукой и крикнула:

— Мама! Мама! Мы здесь!..

И сейчас же кто-то захлопал в ладоши, приветствуя Сурай, сходившую вниз по лестнице, а молодые люди, стоявшие перед Дурсун, вдруг повернулись к ней и расступились.

— Мать Сурай!..

— Где? Где?

— Да вот старушка идёт!

— Смотри! Смотри! Мать Сурай!..

Услышала Дурсун шёпот у себя за спиной. Отсвет лампы пал на неё, и теперь уж все вытягивали шеи, чтоб посмотреть на старушку, которую только что никто и не замечал.

Наконец она протиснулась к Сурай и увидела того высокого седого человека, который сидел с ней рядом. Он ласково смотрел на Сурай и говорил ей, видимо, что-то такое хорошее, лестное, что лицо её так и светилось от радости.

Екатерина Павловна, тоже светлая, помолодевшая, взяла Дурсун за плечи и сказала:

— Познакомьтесь! Это мать Сурай… А это, Дурсун, наши знаменитые оперные певцы…

И она назвала фамилию певца, которого Дурсун не раз уж слышала по радио и которым так всегда восхищались Аман, Сэльби и Сурай.

Седой человек поклонился и пожал руку Дурсун с такой почтительностью, как будто она, скромная старуха, колхозница, была не простая смертная, а тоже сделала что-то великое для народа.

— Я в восторге от вашей дочери, Дурсун-эдже! — сказал он с большой теплотой. — У неё всё есть — и голос, и слух, и музыкальность. Она будет превосходной певицей, только ей надо ещё учиться и учиться…

— Слышите, Дурсун? Это говорит самый строгий судья, перед которым трепещут все певцы Ашхабада. Теперь мы с вами можем быть совершенно спокойны за судьбу Сурай, — взволнованно и весело сказала Екатерина Павловна и крепко обняла Дурсун.


Перевод Б.Шатилова


Аллаберды ХАИДОВ МОЙ ДОМ — ПУСТЫНЯ

I



Петляя меж барханами, неспешно двигался через пустыню грузовик. Только на такырах молодой водитель мог прибавить скорость и тем унять своё нетерпение. А пассажир, почтенный яшули в огромном коричневом тельпеке, напротив, был доволен тем, что путешествие протекает медленно. С пристальным вниманием разглядывал он песчаные холмы, движущиеся навстречу, проводил глазами шустрого зайца, перебежавшего дорогу, следил за ястребом, терпеливо парящим в небе. Казалось, старик хотел, чтобы всё увиденное с фотографической точностью запечатлелось в его памяти.

Так оно и было. Именно этого, неосознанно конечно, и добивался Юсуп-ага, потому что вчера его торжественно проводили на пенсию, и он сейчас ехал в пески, чтобы проститься с теми местами, где прошла жизнь

А проводы и впрямь получились торжественные. Даже цветы ему преподнесли. Юсуп-ага никогда прежде не получал в подарок цветов и сам никому не дарил их, — в голову не пришло бы. Он полагал, что человеку, которого уважаешь, можно подарить халат, нож, добрую чабанскую палку и прочее в том же роде. Но цветы…

«Я же не ребёнок, чтоб ходить и нюхать цветочки», — ворчал себе в бороду Юсуп-ага. Подаренный букет он украдкой бросил в корыто барану.

Затея с пенсией безмерно его огорчила. Вчера вечером после всяких лестных слов, сказанных председателем Нуретдином, — о выполненном долге, о смелости, о самоотверженности, о каком-то праве на отдых, — он встал и спросил: почему выпроваживают на пенсию человека, у которого глаза ещё зорки, слух чуток, поступь легка и рассудок в порядке? Все, кто был на собрании, смеялись, решили — шутит старик. А он и не думал: какие уж тут шутки…

Грузовик добрался до Центрального пункта. Несколько кибиток, многокомнатный жилой дом, хранилище для кормов, утеплённые кошары, где выхаживают слабых овец, и сплетение песчано-пыльных дорог, уходящих к дальним чабанским кошам, — вот что такое Центральный пункт. Главное его украшение — громадное тутовое дерево. Оно горделиво высится, единственное на всю округу. Иссушенная почва, палящий зной, ветер, несущий тучи песку, — всё ему нипочём. Вероятно корни дерева достигли водоносных пластов: даже в самую жаркую пору листва его не утрачивает ярко-зелёного цвета. Средь ветвей тутовника круглый год бойко щебечут воробьи. «Это дерево не только людям — и птицам на радость!» — не раз говорил Юсуп-ага.

Раньше здесь было большое селение скотоводов. В нём семьдесят три года назад и появился на свет Юсуп, нынешний Юсуп-ага, чабан. Теперь селение переместилось на юг. Там кончаются пески и начинаются степи. Другие скотоводы подались туда же, три колхоза объединились и вот уже несколько лет сеют хлопок. Очень прибыльное дело. Все благословляют Каракумский канал, оросивший плодородные степи, называют его каналом счастья. «Очевидно хлопок важнее, чем мелкий рогатый скот. Народ мудр, если так считает, значит, так оно и есть», — думает Юсуп-ага. Однако в глубине души он сохранил убеждение, что овцы людям нужнее всего.

Шофёр грузовика — он привёз для чабанов муку, чай и сахар — охотно принял приглашение пообедать,

Юсуп-ага, отрицательно покачав головой, пошёл искать свою лошадь. Та, стреноженная, со вчерашнего дня паслась за домом — подпрыгивая, щипала траву на поляне. Увидала хозяина — захрапела, зафыркала, приветствуя его. Юсуп-ага погладил её по холке.

«Придётся нам с тобой расстаться. Я теперь буду жить в колхозном посёлке, там нет лужаек, на которых могла бы пастись. А держать тебя на привязи и кормить из мешка было бы жестоко. Нет, так я с тобой не поступлю, верная моя скотинка. Оставайся тут, на воле».

Снял путы, сел на лошадь и тронул её по одной из множества пыльных дорог. Крича и размахивая руками, вдогонку ему бросился мальчишка лет семи. Старик остановил лошадь. Мальчишка выпалил, еле переводя дух:

— Мама велела спросить: «Куда направляется Юсуп-ага?»

Права мать этого мальчишки, в пустыне нельзя уезжать, никому не сказав — куда.

— Передай матери — Юсуп-ага едет к Новрузу. Потом поедет к Салиху.

Мальчишка кивнул и умчался.

В небе появились тучи. Серые, тяжёлые — осенние. «Неужто будет дождь? Рановато! — подумал старик. — А пусть его». В самом деле, что ему дождь, чекмень и тельпек — надёжная защита.

Тучи ползли по небу, неторопливо трусила кобылка Юсупа-ага. В пустыне вообще всё делается медленно. Овцы бредут — кажется, еле ноги переставляют, верблюд тоже не торопится. А черепаха? Зато живёт как долго! Юсуп-ага — истинный сын пустыни. Он всё делает не спеша — ест, чай пьёт, говорит, шагает за отарой. Тем более теперь не станет он понукать свою лошадь.

Дорога, которую старик выбрал, привела к колодцу. Возле этою колодца, в окрестностях его, прошла, можно сказать, вся молодость Юсупа. Здесь он чабанить начал. Когда пошли разговоры о том, что белый царь затеял войну с королём Германии, он уже год как стал подпаском. Ему тогда минуло четырнадцать. Какое дело четырнадцатилетнему подпаску до чьей-то войны за тридевять земель? Юсуп твёрдо был уверен, что его предназначение на земле — пасти овец, и неутомимо перегонял с пастбища на пастбище байскую отару, за что бай кормил его, правда, не сказать, что досыта. После свержения белого царя, во время установления новых порядков, он тоже пас овец, теперь даже с большим усердием, так как из подпаска стал чабаном. От бая получал свой хлеб и чай, а ещё смену одежды и двух овец в год. Впервые с представителями новой власти он встретился, когда ему исполнилось тридцать лет. Большевики специально приехали к нему на кош. Спокойные, обходительные, рассудительные люди, они пробыли с ним целый день, беседовали во время долгих чаепитий и такого порассказали, что он почувствовал себя вновь родившимся на свет. Тридцать лет он жил не так, как должно, и совсем, совсем неверно смотрел на вещи! Ведь ясно же, что скот, вот эти овцы должны принадлежать не бездельнику-баю, а таким, как он, Юсуп, труженикам. В тот же день он написал заявление о вступлении в колхоз. Вернее, заявление написал один из приехавших, грамотей, видать, а чабан приложил к бумажке своей измазанный синим палец, подтверждая, что всё написано от его имени…

Юсуп-ага спешился и вошёл в чабанский домик, стоящий близ колодца. Там никого не было, как и обычно в это время дня. Он прилёг на кошму и задремал было, но снаружи послышался треск мотоцикла. Потом кто-то отворил дверь и тут же прикрыл, не желая, видимо, тревожить сон старого человека. Юсуп-ага спросил:

— Новруз, это ты?

— Я, салам алейкум, Юсуп-ага, — ответил хозяин домика, вновь появляясь на пороге.

Легко, без видимых усилий старик поднялся с кошмы и вышел вслед за Новрузом.

— Где твои овцы? — спросил он, высматривая в песках отару.

— Появятся минут через пятнадцать.

Новруз запустил движок.

— Как трудно было раньше поить овец, — заметил Юсуп-ага. — А теперь вода сама поднимается с глубины двадцати саженей. Пей — не хочу!

Прозрачная, студёная вода заполняла поилки.

— Это всё техника, — откликнулся Новруз.

Как он и предсказывал, минут через пятнадцать на гребне дальнего бархана появились первые бараны — вожаки. Почуяв воду, они стремглав бросились вниз, к поилкам, за ними, возбуждённо блея, следовала отара.

От обеда Юсуп-ага опять отказался, но, чтобы не обидеть хозяина, а напротив, высказать ему своё уважение, снял пробу со всего, что лежало на сачаке, и со знанием дела похвалил овечий сыр, приготовленный Новрузом собственноручно. Польщённый хозяин стал усиленно предлагать Юсупу-ага дыни, арбузы, даже яблоки, правда ещё не зрелые, — всё теперь доставляют машины на чабанские коши. Да, согласился Юсуп-ага, но попросил:

— Подай-ка лучше то, чего жаждет моя душа.

— Зелёного чаю! — угадал Новруз.

Отставив опорожнённые чайники, чабаны заговорили о том, что обоих, пусть не в равной мере, занимало и волновало в эти дни.

— Значит, решили на пенсию выйти, яшули?

— На пенсию меня выпроводили, — сердито ответил Юсуп-ага. — Ну сам скажи! — воскликнул он с наивной самоуверенностью, которая, впрочем, имела под собой почву. — Кто из вас лучше меня сможет пасти овец? Пустыня — книга. Кто из вас сможет прочесть и понять её лучше, чем я? Даром — неграмотный. — Не дав собеседнику рта раскрыть, он продолжал, всё больше горячась — Глаза видят, ноги ступают твёрдо, слух острый, память тоже пока не изменяет — всех овец в своей отаре знаю наперечёт. Ну скажи, чего ещё надо этому правлению? Иди отдыхай, говорят. К чему мне ихний отдых? В прошлую весну я простудился и болел, видно потому меня и выпроваживают. А что, другие не простуживаются, не болеют?

— Со всяким может случиться, — утешая старика, ответил Новруз. — Я другое слышал, яшули. Ваш сын, городской, крепко поговорил с Нуретдином. Сказал ему, что никто не имеет права заставлять семидесятитрехлетнего старика и в зной и в стужу бродить за овцами в дикой пустыне. Ну, председатель после этого и…

— Так и назвал — дикая? — перебил Юсуп-ага.

— Я рассказываю, что слышал.

— Разве наша пустыня дикая?

Пожав плечами, — мол не он это сказал, Новруз добавил:

— Сын собирается увезти вас в город.

Юсуп-ага улыбнулся.

— Не поеду. Что мне делать в городе?

— Ну, не скажите, яшули. В городе очень интересно. Неплохо бы пожить там…

— А мне и тут хорошо. Не знаю ничего интереснее этих просторов. Куда ни глянь — края не видать. — В голосе старика появились мечтательные нотки, взор затуманился. — Барханные узоры — что твой ковёр в богатой юрте. Овцы бредут за травкой, ты — за овцами. Залегла отара, ты тоже ложишься рядышком, на чистый песок. Считаешь звёзды в ясном небе да думаешь свою думку. Глядишь — задремал незаметно… В этих краях, пожалуй, не сыщешь места, где бы мы с тобой не ночевали у костра, а? Теперь колхоз построил вам кирпичный дом. В нём, конечно, тепло, светло, ветер не дует… Да… не дует ветер, не убаюкивает… Звёзд тоже не увидите, засыпая и просыпаясь… А я — я буду, как курица, ворошить землю на своём меллеке…

Неведомая доселе тоска сдавила сердце Юсупа-ага, стиснула ему горло, он вынужден был умолкнуть. Новруз украдкой бросил на него встревоженный взгляд.

— Куда вы дальше, яшули?

— Поеду к Салиху. А тебе пора поднимать отару и гнать на выпас. Я тронусь в путь, когда солнце сядет.

Оставшись один, Юсуп-ага постелил кошму на веранде чабанского домика, бросил подушку, заварил себе ещё чайничек чаю. Ему хотелось перебирать в памяти события прошлого, но воспоминания, показавшись, словно небо в разрыве осенних туч, исчезли, уступая место безрадостным мыслям о будущем. Юсуп-ага о завтрашнем своём дне думать не хотел, поэтому отправился в путь раньше, чем намеревался.

Повинуясь твёрдой руке хозяина, лошадь свернула с тропы и затрусила по бездорожью на север. Юсуп-ага ориентировался по приметам, известным ему одному. Движение успокоило его, сняло досаду, а тут ещё евшаном пахнуло в лицо, — трава эта осенью особенно пахнет. С наслаждением вдыхал он сухой, горьковатый воздух пустыни.

Рыжая дрофа испуганно рванулась прочь почти из-под копыт лошади. Взлетела тяжело и снова села поодаль. В былые годы Юсуп-ага охотился на дроф весной и осенью, немало пострелял их. Теперь он испытал чувство острого сожаления: зачем губил этих птиц? Если в песках, кроме овец и чабанов, никого не останется, людям будет очень скучно.

Солнце село. Зоркие глаза Юсуп-ага отыскали довольно далеко на севере мигающий огонёк. Ещё один чабанский кош, туда он и путь держит…

Примерно через час он достиг цели. Пахло дымом костра, слышалось блеяние овец, глухое рычание собак. Миг, и собака возникла перед ним. На её неистовый лай примчалась другая. Они недвусмысленно дали понять, что дальше двигаться не стоит. От костра поспешно поднялся парень и отогнал собак.

— Салам алейкум, Юсуп-ага, — сказал он, узнав приехавшего.

— Жив-здоров, пальван? Это ведь кош Салиха?

— Ну да, его. — Подпасок помог старику спешиться. — Давайте ваш хурджин, яшули, отнесу в дом.

А старика уже приветствовал радушно чабан Салих.

В полночь проголодавшиеся овцы встали с мест, заблеяли, затоптались. По ночам Салих всегда сам гонял отару на выпас, но теперь ему неудобно было покидать гостя, поэтому он хотел разбудить сына.

— Не надо рушить крепкий молодой сон, — сказал Юсуп-ага. — Сам иди с отарой. Я тоже сейчас уеду.

— Куда это ты поедешь в ночь?

— На Кровавый колодец.

— Зачем? Сейчас там никто отар не пасёт.

— А мне отары не нужны. Я прощаюсь с песками. Песок тех мест пропитан и моей кровью. Поистине кровавый колодец. Я непременно должен побывать там.

Гость умолк, задумался. Хозяин не смел нарушить молчания.

— Ты ведь тоже был свидетелем тех событий, — снова заговорил Юсуп-ага. — Правда, мальчонкой ещё. Помнишь хоть что-нибудь?..

— Помню. Та ночь навсегда в память врезалась. Хочешь, я поеду с тобой, яшули?

— Поедем, — поколебавшись (жаль всё же будить парнишку!), согласился Юсуп-ага.

Пока он взнуздывал лошадь, Салих разбудил сына. Тот долго не мог сообразить, зачем его подняли с постели, потом взял палку и пошёл к отаре.

В пути Юсуп-ага с Салихом расстались. Дело в том, что старый чабан терпеть не мог мотоциклов. Вредная машина, считал он, опасная. Где-нибудь в дебрях пустыни продырявится резиновое колесо или бензин кончится, что тогда делать путнику? К тому же шума от неё много и вони.

— Поезжай к колодцу один и подожди меня там, — морщась, сказал он Салиху. — Всё равно то и дело вперёд выскакиваешь. Где уж моей кобыле с твоим гремучим скакуном тягаться.

Салих укатил, смолк треск мотоцикла, без следа развеялась гарь. Снова Юсуп-ага был один среди великих просторов. На земле бесконечные ряды барханов, в небе — золотые цепи звёзд. По звёздам найдёт он дорогу на Кровавый колодец, где в одну из таких вот ночей была безвинно пролита его кровь.

Юсуп-ага стал по пальцам считать: сколько лет не был он на Кровавом колодце? Выходило — десять. Не случись этой пенсии, он, может, ещё десять лет не попал бы туда. А теперь — надо, надо.

За шестьдесят лет пустыня стала ему дорога и нужна, как может быть нужен близкий, родной человек — мать, отец, старший брат…

Зимняя стужа, словно мудрый лекарь, вымораживает из человека гниль и сырость, бодрит его мышцы, проясняет ум. А до чего же сладко дремлется зимой у жаркого сазакового костра! Весна в пустыне — время немыслимой красоты. Травы так обильны, высоки. А цветы!.. Все семь красок мироздания ярко сверкают под лучами обновлённого солнца. И, словно гости на той, со всех концов земли слетаются птицы. Осенью тоже. Прямо тесно от птиц…

Но он-то должен всё это покинуть!.. Опять жестокой рукой сжала сердце тоска. Прочь, прочь!.. Юсуп-ага даже головой тряхнул и впервые заторопил лошадь.

У Кровавого колодца его поджидал Салих. Когда старик спешился, тот сказал, глядя на часы:

— Ты добрался сюда за два часа, яшули.

Юсуп-ага уловил скрытый смысл этих слов, но пренебрёг им, так как не считал скорость преимуществом.

— Огня не разводи, — попросил он. — Мне хочется, чтобы вокруг было так же темно, как в ту ночь.

Сняв с гвоздика у двери ключ, Салих отпер дверь чабанского домика и вскипятил чай на газовой плите,

— Где стелить кошму?

— А где мы были в ту ночь?

Салих постоял, подумал, поглядел вокруг и раскатал цветастый войлок шагах в пятидесяти от колодца, близ руин какого-то древнего строения. Юсуп-ага удовлетворённо кивнул: место найдено правильно.

Сели пить чай. Салих всё поглядывал на циферблат и наконец сказал:

— Сейчас два часа тридцать минут. Через полчаса — время, когда появились они.

— Откуда ты знаешь так точно? — изумился Юсуп-ага. — У тебя же не было тогда часов.

— Я установил это- позже. Петухи кричат трижды за ночь — в двенадцать, в три и в шесть. Бай прискакал, когда петухи пропели второй раз.

Смежив веки, полулежал на кошме Юсуп-ага и вспоминал события сорокалетней давности. Вот такая же ночь была в сентябре 1930 года… Он и двенадцатилетний подпасок Салих спали на кошме у догорающего костра. Вдруг залаяла собака, донёсся конский топот. Кого это несёт?

«Бай-ага едет проверять своих баранов», — высказал догадку Салих.

Трусливая дрожь пробрала чабана: никогда не приезжал хозяин с проверкой среди ночи. И теперь не для проверки явился.

Бай приехал в сопровождении вооружённой свиты. Юсуп принял у него коня, отвёл к коновязи. В нарушение всех приличий бай не произнёс приветствия и традиционных вопросов о житьё-бытьё. Юсупу тоже не дал выполнить ритуал, спросил в лоб:

«Ты подал заявление в колхоз?»

«Да».

«Глупая выходка. Зачем тебе колхоз? Что ты будешь там делать? К тому же народ поднял, восстание против новых порядков. Пока не кончится вся эта суматоха, овец следует пасти в уединённом месте. Гони отару на запад».

«Я не погоню твою отару на запад. И вообще не буду её пасти. Вчера ещё сказал об этом твоему младшему брату. Жду только, чтобы кто-нибудь принял у меня овец»,

Повинуясь байскому взгляду, рослый джигит со свирепым лицом подошёл к Юсупу. Тот не успел и сообразить что к чему, как руки его были скручены за спиной.

«Ну-ка подумай, — ощерясь, сказал свирепый джигит, — ты и впрямь не хочешь пасти овец бай-ага?»

Юсуп промолчал. По правде говоря, он растерялся. Как же так? Отныне у баев не должно быть тысячных отар. У многих же овец отобрали. А этот не подчиняется комиссии. Но ведь люди комиссии сказали, что вернутся с отрядом и не дадут в обиду бедняков, подавших заявление в колхоз! А у него скручены за спиной руки…

«Оглох?! — Свирепый джигит стеганул плёткой воздух перед носом Юсупа. — Будешь ты пасти овец бая-ага или нет? Отвечай!»

«У баев не должно быть овец».

«У баев были, есть и будут овцы»!

«Я не стану их пасти. Я вступаю в колхоз».

Бай мигнул, свирепый джигит поспешил к нему, наклонился почтительно, выслушивая приказание. До ушей Юсупа донеслось:

«…в назидание другим отправьте его душу в преисподню».

«Чью это душу хочет он отправить в преисподнюю?»— как-то вяло подумал Юсуп, и тут ему велели повернуться и идти. Не успел он сделать трёх шагов, как сзади прозвучал щелчок выстрела, Юсуп ощутил острое жжение в спине и повернулся, чтобы увидеть, что происходит, но в этот миг один край пустыни приподнялся, другой опустился и пустыня перевернулась, накрыв собой чабана…

…Тьма немного сдвинулась в сторону. До сознания Юсупа донёсся голос:

«Скоро придёт в себя. Теперь ему сам чёрт не страшен».

Юсуп с трудом размежил веки и увидел рыжеусого человека. Тот был в военной одежде и наклонился, выжидательно глядя чабану в лицо. Заметив, что Юсуп открыл глаза, сказал: «Товарищ!»

— Товарищ!

…Юсуп-ага проснулся, потому что кто-то тронул его за плечо. Салих.

— Отчего ты кричал, яшули?

— Разве я кричал?

— Диким голосом. «Товарищ!» Звал, что ли, кого?

— Мне снился сон. Увидел во всех подробностях события той ночи.

— А-а. Значит, ты звал командира отряда?

— Да. Показалось — он хочет уйти от меня.

— Бая тоже видел?

— Видел.

— А мне ничего не снилось, — сказал Салих, глядя на светлеющее небо.

— Твой мотоцикл не поломался?

— Нет.

— А бензин есть?

— Много ещё.

— Тогда поезжай к отаре индивидуальщиков, привези одну мою овечку,

— Зачем же в такую даль тащиться, яшули? Мяса мы с тобой и поблизости раздобудем.

— Хочу провести здесь день и ещё одну ночь. Может, снова приснится тот сон. Хочу увидеть, как командир меня не покинул, остался со мной мой товарищ.

II

В кабинете председателя колхоза сидел Бяшим, младший сын Юсуп-ага. Он старался не выказать раздражения и досады, но лицо у него было такое кислое, что угадать его настроение не составляло труда.

— Вам наверное скучно? — спросил Нуретдин. — Хотите посмотреть наш гранатовый сад? Видели вы когда-нибудь гранатовый сад?

— Нет, не видел.

— О, тогда посмотреть стоит. Это просто чудо. Особенно сейчас. Урожай хорош. Плоды крупные, величиной в кулак, даже в два кулака. Непонятно, как выдерживают их тоненькие веточки.

— Ну, гранаты-то я видел. Я ведь горожанин, а садоводы лучшие свои плоды вывозят на городские рынки. Так что вам не стоит беспокоиться.

— Да, горожанина в вас угадаешь сразу, — согласился Нуретдин. — Только горожане могут себе позволить в будний день носить белые сорочки. — У Бяшима вздёрнулись брови. — В городе они сохраняют белизну, а у нас тут пыль, — не без лукавства пояснил председатель. — Да… А какова ваша профессия, уважаемый Бяшим?

— Я стекловар. Работаю на стекольном комбинате.

— Хорошая профессия, нужная.

— Да. Стекло, бетон и асфальт делают современные города. Однако когда же появится отец?

— Вчера я ещё раз велел передать на Центральный пункт, что Юсупа-ага здесь ждут. Просил разыскать его и отправить в село. Он прощается с людьми.

— Сколько можно прощаться? Уже неделю целую…

— Если вы очень торопитесь, уважаемый Бяшим, возвращайтесь в Ашхабад. Отец сам к вам приедет. Мы дадим ему провожатого…

— Простите, но я сильно опасаюсь, что говорите вы одно, а сделаете другое. Сначала вы не хотели отпускать отца на пенсию. Теперь прельщаете его домиком и приусадебным участком, чтобы он остался в селе. Знаю, чем это кончится: не пройдёт и месяца, как отец снова окажется в песках. И снова будет бедный дряхлый старик, кряхтя и кашляя, бродить за овцами в зной и в стужу. Нет уж, довольно. В колхозе он отработал своё сполна. Пусть теперь отдохнёт, поживёт со мной в городе, пользуясь всеми благами цивилизации.

Эту сердитую тираду председатель Нуретдин оставил без ответа. Сказал только:

— Думаю, что завтра Юсуп-ага появится.

— Я тоже думаю, что рано или поздно он появится. Но пока — зря теряю дни. Неделя бессмысленного ожидания. А я привык расписывать время по часам и даже по минутам, чтобы ни одна не пропала даром.

— О, вы понимаете толк в жизни.

— Надеюсь. Но сейчас все мои планы нарушены… Знаете, товарищ председатель, я, пожалуй, пойду. Думаю, что развлекать меня беседой не входит в ваши планы. Прошу ещё раз передать в пески: пусть отец скорее приезжает.

Подойдя к дому брата, Бяшим совершенно неожиданно для себя увидел отца в окружении весело гомонивших внуков и правнуков. Настроение у него мигом улучшилось. После приветствий и взаимных расспросов он сказал:

— Отец, поедем в город.

Предупреждённый Новрузом, старик схитрил:

— На сколько дней?

— Насовсем. Ты останешься жить со мной. Одна из комнат моей квартиры — твоя.

— Но почему, Бяшим-джан, я непременно должен жить в твоём доме? А если я буду жить в своём? Пли здесь, у Берды?

— Не чуди. Была бы жива наша мать, я не стал бы возражать против того, что ты оставался в своём доме. Но один?.. А у Берды и без тебя тесно. Покоя уж точно не будет. И какие здесь удобства? Разве можно сравнить с городским благоустроенным жилищем? Нет, отец, я считаю, что ты, в твоём возрасте, заслужил и настоящий покой, и настоящий отдых. И поэтому настаиваю: поедем со мной в город.

Юсуп-ага с сомнением покачал головой.

— Помнишь Сапар-джана, сына Анна Дейтыка? — спросил Бяшим.

— Который пальван, что ли?

— Он самый. Так вот, этот богатырь тоже в городе живёт, потому что там и спортзалы, и тренеры гораздо лучше, чем в селе. Самые умные люди, самые лучшие вещи в городе. Только в городе можно стать настоящим специалистом, настоящим учёным, по-настоящему знаменитым человеком…

Видно было, что Юсуп-ага не может разделить восторгов сына. В унылом раздумье он продолжал качать головой, упорно избегая Бяшимова требовательного взгляда.

А тот выложил свой главный аргумент:

— Мне казалось, ты почитаешь обычаи. А что гласит наш обычай? Отец не может жить со старшим сыном, когда есть младший!

— Верно, верно… — Юсуп-ага вздохнул. — Недаром говорят — старый верблюд должен покорно плестись за своим верблюжонком…

Внезапная жалость кольнула сердце Бяшима. Он очень хотел, чтобы отец остаток дней своих провёл в прекрасном городе Ашхабаде, но вовсе не желал, чтобы тот ехал по принуждению. И поэтому снова принялся вдохновенно расписывать всяческие городские блага и чудеса: гладкий асфальт городских улиц; бесчисленные фонари и неоновые лампы, от которых ночью светло как днём; базар, где чего только не продают; горячую воду, обогревающую дома без копоти и дыма; большие зрительные залы, в которых с утра до ночи показывают замечательные фильмы; певцов и музыкантов, прибывающих со всех концов света; врачей, которые мёртвого способны воскресить. И добился: в глазах отца вспыхнул огонёк любопытства. Старику захотелось поехать в город.

III

До райцентра добрались на грузовике, а там пересели в рейсовый междугородный автобус. Эти огромные, как дом, машины — автобусы — Юсуп-ага видел и раньше, а вот асфальт, покрывающий дорогу, — в первый раз. Накануне сын рассказывал о дорогах, гладких, как зеркало, и совершенно без пыли — одном из городских чудес. Да, видно, город это… Но, решительно, асфальт заслуживает восхищения! На очередной остановке Юсуп-ага вышел из автобуса и взад-вперёд походил по дороге. Потом вынул нож и отковырнул кусочек асфальта. Долго нюхал, но так и не определил, что это за штука такая, положил в карман. Можно было бы расспросить сына, но в автобусе, впереди, сидел такой же старик, как сам Юсуп, только одетый по-городскому. Не хотелось перед ровесником показать себя полным невеждой.

— Навстречу нам попалось тридцать машин, — прошептал вдруг себе под нос Юсуп-ага.

Сын услышал.

— Ну и что?

— Интересно, куда их столько едет?

— Это большая дорога, отец. Связывает разные города и райцентры.

Юсупу-ага казалось, что какая-нибудь из машин, стремительно мчащихся навстречу, непременно столкнётся с их автобусом. Что же тогда будет? Всякий раз, когда встречный автомобиль со свистом проносился мимо, он невольно сжимался, вбирал голову в плечи.

У самой кабины водителя, лицом к остальным, сидел пассажир, давно привлёкший внимание Юсупа-ага. Наверное гость из какой-нибудь зарубежной страны, решил старик, Совсем молодой парень, почти подрос-ток, невысокий, тонкий, гибкий, он был одет так причудливо, что Юсуп-ага не мог себя заставить отвести любопытный взор. Волосы до плеч, как у девушки, рубашка вся в цветочках — в глазах рябит. На шее шёлковый платочек, тоже пёстро-яркий, пальцы в перстнях, а глаза спрятаны под тёмными очками. Да, конечно, юноша этот из-за границы, из какой-нибудь далёкой и странной земли.

А юноша подавил зевок, нахмурился и произнёс на чистейшем туркменском языке:

— Этот автобус ползёт как черепаха!

Юсуп-ага и рот приоткрыл: неужто туркмен? Бай-бов! Не выдержал, легонько толкнул сына.

— Что?

Глазами указал на паренька впереди. Бяшим оглядел его без всякого удивления и снова спросил:

— Что ты, отец?

Опасаясь, как бы их не услышал диковинно разубранный паренёк, Юсуп-ага буркнул:

— Так, ничего.

В это время автобус замедлил ход, а потом и вовсе остановился.

— Что случилось?

— Почему остановились?

Водитель, не отвечая, вылез из кабины и открыл капот.

Один за другим выбрались наружу пассажиры и окружили водителя. Тот копался в моторе как-то неуверенно. Видно было — он не знает, где искать неисправность. Зрители его явно раздражали.

Юсупа-ага среди них не было. Он прохаживался по асфальту, с удовольствием разминая онемевшие от долгого сидения ноги. Пепельно-бледное во время езды лицо его обрело свои естественные краски.

Ещё один пассажир не заглядывал в мотор через плечо водителя — тот самый одетый по-городскому старик, ровесник. Он тоже ходил по дороге. Вскоре они оказались рядом.

— Вот и обрела душа моя покой, — сказал Юсуп-ага, вызывая ровесника на разговор.

— Небось ноги отсидели? Я тоже.

— Не в ногах дело. Дело в том, что я до этой поры ни разу в такой штуке не ездил.

— Неужто ни разу в машину не садились?

— Нет, на колхозных грузовиках ездил. Много раз. Но наши дороги другие, даже если с них съедешь, ничего не случится. А тут по обе стороны ямы. Посмотрите: будто нарочно, чтоб машины туда падали. А встречные? Мчатся как бешеные. И словно не видят наш автобус, того и гляди столкнётся.

Одетый по-городскому старик весело рассмеялся. Потом сказал:

— Давайте познакомимся. Меня зовут Орун Орунович. Вы можете называть просто Оруном…

Пёстро одетый юноша в это время принимал солнечную ванну. Он снял с себя рубашку в цветочках, снял майку и, уперев руки в бёдра, подставлял солнцу свой бледный узкий торс. Юсуп-ага не удержался:

— Взгляните-ка на этого вертопраха, Орун. Ну что за выходки?

— Он правильно делает, — ответил новый знакомый и поверг своим ответом Юсупа-ага в изумление. — Сейчас его тело интенсивно впитывает ультрафиолетовые лучи, которые повышают процент гемоглобина в крови.

Ну а это уж и вовсе невразумительно. Заметив выражение растерянности и недоумения на лице собеседника, Орун Орунович поспешил как можно проще и понятнее рассказать о пользе солнечных лучей для человеческого организма.

Но на этот предмет у Юсуп-ага была своя точка зрения. И никто не мог её изменить.

— Человек должен защищать себя от солнца, — убеждённо изрёк он.

Пареньку тем временем прискучило загорать, он подошёл к водителю, который уже взмок, копаясь в моторе.

— Ни дать ни взять — сорная трава, — пробормотал Юсуп-ага. — Вылезет там, где совсем не нужна. Ну зачем он к нему подошёл? Мешать только? Человек и без того замучился. Что за волосы у него? И очки какие-то жуткие нацепил. Гог-Магог наверное так же выглядит.

— Зря вы его браните, ровесник мой. Славный парнишка.

— Отдать бы этого славного парнишку нашему Нуретдину, хотя бы на месяца три. Он бы сделал из него человека. Ну скажи, разве эти ручонки способны кетмень держать? О том, чтобы кетменём работать, я уж не говорю.

— Да, мускулатура у него развита слабо.

Паренёк уже несколько минут наблюдал за действиями водителя.

— Ну-ка разрешите. — Отстранив незадачливого механика, он занялся мотором.

— Если старый чабан не знает, то откуда же молодому… — Юсуп-ага махнул рукой и отвернулся в досаде.

Но мотор скоро заработал. Обрадованные пассажиры поспешили занять свои места, и автобус ринулся навёрстывать упущенное.

— Через два часа будем на месте, — сказал, обернувшись, Орун Орунович и увидел, что лицо ровесника, покрыла пепельная бледность, а вены на шее и висках вздулись,

— Что с вами? Вам плохо?

— Мутит как-то. Очень быстро едет этот…

Орун Орунович пробрался к кабине водителя и попросил ехать помедленней, так как одному из пассажиров плохо.

Шофёр, не поворачивая головы, ответил, что он и так на целый час выбился из графика и если ехать на малой скорости, то опоздание будет — ой-ой-ой.

— Премии я уже лишился. Хотите, чтобы мне выговор влепили?

А Юсупу-ага казалось, что пришёл его последний час.

— Остановите машину, — пролепетал он.

Автобус остановился, Бяшим и Орун Орунович вывели старика. Едва он ступил на твёрдую землю, как его вырвало. Заметив растерянность в глазах Бешима, Орун Орунович сказал:

— Не волнуйтесь, всё будет в порядке. Состояние вашего отца — естественная реакция на непривычно быструю и длительную езду. Я — врач, геронтолог.

Он вернулся в автобус, взял свой чемоданчик, водителю сказал:

— Можете ехать на предельной скорости. Мы останемся.

Автобус умчался, а Юсуп-ага со своими спутниками продолжил путешествие в такси, водителя попросили не превышать скорость тридцать километров в час.

В город они прибыли поздно вечером. Начались обещанные сыном чудеса. Ночь, а светло, как днём, и свет какой-то диковинный. Жёлтый, как пламя костра, — понятно; белый, как звёзды, — понятно; голубой, как пламя газовой плиты, — тоже понятно, но зелёный, красный, фиолетовый… Глазам невмоготу! Дома огромные, высокие, выше самых больших барханов, стоят вдоль улиц впритирку, а сами улицы широкие и гладкие. И конечно машины — мчатся и мчатся и тоже слепят фарами. А сколько здесь людей, бай-бов!

Но воспринимал всё это Юсуп-ага как-то краем глаза и краем сознания. Ему всё ещё было плохо…

Утром Бяшим проснулся раньше обычного. Первая мысль — об отце. Подошёл к его двери, прислушался, легонько стукнул. В ответ раздалось покашливание. Бяшим вошёл и поздоровался.

— Это ты, сынок? Входи когда надо, зачем стучишься?

— Так этика требует.

— Кто такой этика?

Подавив невольный смешок, Бяшим ответил:

— Этика не человек, а свод правил — как надо себя вести, как друг с другом обращаться.

— Вон оно что…

— Выспался, отец?

— Какой там сон!

— Почему? Тебе было плохо? Неудобно здесь?

— Только задремал — на меня хотел наехать огромный чёрный автобус. И я с криком проснулся. Заснул снова — показалось, что меня на огне жарят. Будто я попал в город, где всё из огня — улицы, дома, деревья и я сам — в огненном кольце, печёт со всех сторон, а огонь разного цвета. Где уж тут спать… К тому же под окном всю ночь машины гудят, шумят…

— Это потому, что ты впервые попал в город. Привыкнешь — всё пройдёт. Умывайся, и будем чай пить.

Хорошо, что на свете есть чай. Очень кстати сейчас чайник свежего горячего зелёного чая. Юсуп-ага намеревался чаёвничать, сидя на кошме, но, увидев аккуратно накрытый стол, отказался от этого намерения. Если все будут сидеть за столом, а ты один усядешься внизу, скрестив ноги, неприлично же.

За столом он оказался рядом с внучкой. Та немедленно принялась ухаживать за дедом. Вытащила из миски дымящиеся сосиски и положила ему на тарелку. Намазала маслом хлеб, а сверху водрузила кусок брынзы — готов бутерброд. Ко всей этой снеди старик не притронулся.

— Я сейчас буду чай пить, Дженнет-джан, — сказал он и придвинул к себе чайник.

Потягивая ароматный напиток, разговорился с невесткой и внучкой.

Любопытство Дженнет не так-то просто было утолить. Она хотела сразу выяснить всё о пустыне, о жизни в песках, причём не знала много такого, без чего Юсуп-ага не мыслил существования человека. Например: как выглядит колодец? А как его копают? А кто? А разве овец и ночью пасут? Когда же они спят? А пастухи когда? Ну и прочее в том же роде.

Опорожнив чайник, Юсуп-ага встал из-за стола.

— Дедушка, почему ты ничего не ел?

— По утрам я только чай пью.

Дженнет округлила глаза. Предвидя новые вопросы, Бяшим счёл лучшим вмешаться.

— Сегодня воскресенье, — сказал он.

— Знаю, — ответил Юсуп-ага.

— Воскресный день следует провести интересно и весело.

— Сначала сходи на работу, сыпок, а потом подумаем о развлечениях.

— Но ведь сегодня воскресенье, выходной день.

— Да-да, я и запамятовал, что городские в воскресенье не работают.

— В субботу тоже, — вставила Дженнет.

— Мы с Майсой, с твоей невесткой, всё уже обдумали, — заявил Бяшим. — Сегодня поедем в горы.

— А что там, в горах?

— Там? Свежий воздух, родники, скалы…

— Скалы — это интересно. Я не видел, но знаю, что интересно.

— Сегодня я покажу тебе необыкновенную скалу, — пообещала Дженнет. — Большая, как наш дом, даже больше. Отвесная, как стена. И по ней всё время вода стекает.

— Всё время, дитя моё?

— Да. Мама говорит — скала плачет. Правда, ты так говорила, мама?

— Правда, доченька.

Юсуп-ага подумал и сказал:

— Поезжайте в горы без меня, дети мои. Туда наверно на машине надо ехать, а у меня от этих машин голова кружится.

— Раз дедушка не хочет, я тоже не поеду.

Горы придётся отложить. Бяшим принялся спешно составлять новый план. Во-первых, сходить в кино. Посещение кинотеатра займёт два часа. А что делать потом? Поводить старика по городу? Тут Дженнет напомнила, что ещё до приезда дедушки она выговорила себе право показать ему город.

IV

Вместе с внучкой спустился Юсуп-ага с третьего этажа. Оказавшись на тротуаре, облегчённо вздохнул: «Слава богу!»

— Почему ты говоришь «слава богу», дедушка? Мама говорит «слава богу», когда я выздоравливаю после болезни. А ты сейчас почему сказал?

— Как на землю спустился — будто груз с плеч сняли. Наверху птицам жить хорошо, а я человек…

Они дошли до скамейки под навесом и Дженнет остановила деда.

— Здесь мы сядем в троллейбус.

— А нельзя ли не садиться в эту твою штуку, дитя моё?

— Нам далеко. Пешком идти — целый час.

Старику хотелось сказать: «Я не устаю, даже если хожу целый день», но не знал — как внучка? Вдруг устанет, ребёнок ведь. И промолчал.

В троллейбусе Дженнет увидела свою подружку, подошла к ней и зашептала на ухо:

— Оглянись-ка незаметно. Видишь старика в тельпеке? Это мой родной дедушка. Натуральный кочевник. Первый раз в жизни сел в троллейбус. Вчера первый раз в жизни ехал на автобусе. Он ничего не ест, только пьёт чай. Когда поднимается на третий этаж, ему кажется, что на плечах у него целый пуд груза.

Подружка слушала, исподтишка поглядывала на Юсуп-ага и не знала, верить ли тому, что говорит Дженнет.

А Юсуп-ага не боялся уже встречных машин. Наоборот, опасался, как бы троллейбус — этакая махина! — не раздавил какую-нибудь из них. С интересом разглядывал он городские дома. Сегодня они казались ещё больше, ещё выше, ещё красивей, чем вчера. Домики колхозного посёлка рядом с ними просто игрушечные.

— Дедушка, нам выходить!

Голос Дженнет так неожиданно прозвучал над ухом, что старик вздрогнул. Покорно дал вывести себя из троллейбуса. По улице пошёл как-то медленно, неуверенно, даже споткнулся раза два.

— Почему ты спотыкаешься на ровном месте?

Ничто не ускользнёт от этого ребёнка.

— Голова что-то кружится.

— Я знаю, почему у тебя голова кружится.

— Почему?

— Ты голодный. Когда человек голоден, у него кружится голова и он спотыкается на ровном месте.

— Откуда тебе известно про это?

— Я видела такой фильм. Ты вчера вечером ничего не ел, только чай пил, сегодня опять только чай. Конечно, голова будет кружиться. Вон шашлык продают! Купим шашлыку, дедушка?

— Ты очень интересно рассказываешь, но про меня не угадала. Я не хочу есть, а голова у меня гудит от шума. Слишком много шума в городе. Все машины жужжат разом, людей полным полно, и все они говорят одновременно. К тому же всё мелькает перед глазами, все спешат, торопятся куда-то.

Лицо старика раскраснелось, покрылось испариной. Дженнет, преисполненная сострадания, предложила:

— Вызвать «скорую»?

— Кто это — «скорая»?

— Врачи. Они скоро оказывают помощь.

— Не нужно. Давай зайдём вон в тот садик.

Под деревьями было прохладно, воздух чище, и Юсуп-ага почувствовал себя лучше. Сели на скамейку, опоясавшую толстенный карагач. Средь листвы его весело чирикали воробьи (совсем как на старой шелковице Центрального пункта), женщина катила мимо них коляску с ребёнком.

Сидели примерно полчаса. Дженнет, неотступно наблюдавшая за дедом, сказала:

— Ты перестал потеть. Значит, и голова твоя перестала кружиться. Теперь ты не будешь спотыкаться. Пошли?

— Давай ещё немножко посидим, дитя моё. Шум машин и людской говор даже сюда доносятся, а там…

Дженнет прислушалась.

— В самом деле. А почему тебе не нравится городской шум? Мне нравится. Грохот заводов, рёв МАЗов — знаешь, что это такое?

— Что?

— Это мощь родины!

— А блеяние овец разве не мощь родины?

— Конечно, нет.

— Почему же?

— Овцы блеют, когда хотят есть или пить. Если их оставить без воды и без корма, они будут худеть, болеть и приплода не дадут.

— Откуда ты знаешь об этом, дитя моё?

— Прочла в книжке.

— В каком классе ты учишься?

— В четвёртом… Дедушка, посиди один, я мигом!

И умчалась. Юсуп-ага даже не успел спросить — куда.

Вернулась скоро. Принесла бутылку лимонада и пакет с чем-то.

— Попей и поешь, — сказала она деду. — Сразу сил прибавится. А то, если не прибавится, мы с тобой не сможем обойти весь зоопарк.

В пакетике был солёный горох, который обычно продают возле пивных баров. Дженнет как-то попробовала и нашла его превосходным. Сейчас она хотела угостить деда тем, что нравилось ей самой. Юсуп-ага от лимонада отказался, а гороху поел, и они отправились наконец в зоопарк.

Зоопарк произвёл на старого чабана сильное и противоречивое впечатление. С одной стороны, он рад был встретить старых знакомцев, известных ему животных и птиц. С другой стороны — вид пленённых, лишённых волн живых существ подействовал на него удручающе. Он долго стоял у клетки льва.

— Бедный, бедный царь зверей… Лежишь за решёткой, как преступник… — прошептал себе в бороду Юсуп-ага.

— Что ты сказал, дедушка?

— Я говорю, что лев — царь зверей.

— Ты и раньше видел льва?

— Нет, только сказки про них слышал.

— А почему лев — царь?

— Он самый могучий из хищников. Посмотри, голова — как котёл.

— Котёл не такой, дедушка.

— Ты не видела котла, о котором я говорю, дитя моё. Он огромный, из чугуна. Его устанавливают на очаг, вырытый в земле, и готовят шурпу для больших тоев.

— А-а…

— Но этот бедняга мало похож на царя. Голова-то, как котёл, но грива такого же цвета, как верблюжья шерсть. И смирный, как верблюд. Лежит покорно, слёзы льёт, просит пощады. Хочет, чтобы его отпустили назад в те джунгли, в которых поймали. Поохотиться хочет, побегать на воле, в реке искупаться, полежать в тени деревьев. А его заперли в клетку.

— Ошибаешься, дедушка. Ни в каких джунглях льва не ловили. Он родился тут, в зоопарке. Его мать звали Гунной, а его зовут Ширджик. И ничего он, кроме зоопарка, не видел.

— Всё равно он знает про джунгли и просторы, дитя моё. Я сейчас расскажу тебе один случай, а ты сама решишь, прав я или нет.

Дженнет приготовилась слушать.

— Однажды наш ветеринар дал мне три маленьких яичка стрепетиных и попросил положить под клушку. Курица вывела цыплят, из трёх маленьких яичек тоже вылупились птенчики. Они всюду бегали за клушкой и вели себя точно так же, как остальные цыплята. Мы радовались: разведём домашних стрепетов, будут наши дети есть стрепетиные яйца. Но ветеринар говорил, что ручные стрепеты улетят вместе с дикими, когда придёт гремя. И впрямь. Настала осень, цыплята-стрепеты стали взрослыми птицами и всё чаще поглядывали на небо и прислушивались к чему-то. Наконец, в одну из лунных ночей они поднялись и улетели. Ветеринар сказал — зимовать в Африку. Он предвидел это и на ножку каждого из трёх стрепетов своевременно надел железное колечко.

Пришла весна. Травы было много, овцы мои быстро наедались и часто ложились отдыхать. И вот однажды в низинке, неподалёку от отары, увидел я стайку стрепетов. Птицы тоже заметили меня и упорхнули. А три остались на месте. Я пригляделся и увидел на ножке каждой железное колечко. Это были наши стрепеты, которых высидела курица. Я протянул руку ладонью кверху и стал звать: «Тюй-тюй-тюй». Как ты думаешь, подошли они ко мне?

— Подошли, да?

— Даже садилась мне на ладонь. Раньше я их часто кормил с руки, и они этого не забыли. Всю весну жили возле меня, вели себя, как ручные, а потом снова улетели с дикими птицами. Вот теперь скажи: кто научил стрепетов, выведенных вместе с домашними курами, глядеть в небо и улетать летом к нам, а осенью — в жаркие страны? Если хочешь знать, дитя моё, каждое живое существо, и зверь и птица, видят в своём воображении те места, где появились на свет их предки, даже если сами они там никогда не бывали. Знают все дороги и тропиночки, ручейки и реки, джунгли и степи. Как им удаётся, не могу тебе объяснить, но это именно так.

Обдумав рассказанное дедом, Дженнет согласилась, что лев Ширджик сейчас наверное грезит о джунглях, в которых родилась его мать Гунна.

Дольше всего Юсуп-ага простоял у загончика с овцами. Нельзя сказать, чтоб они ему понравились, скорее наоборот: тощие, облезлые. Но что поделаешь, если других в городе нет.

Когда внучка с дедом вернулись домой, Майса, встревоженная их долгим отсутствием, спросила у дочери:

— Где вы были столько времени?

— В зоопарке

— Весь день в зоопарке?

— Да. Дедушка никак не хотел уходить от баранов.

Он был похож на человека, который после долгой разлуки встретил родного брата.

— Дитя моё, откуда ты знаешь, как ведёт себя человек, встретивший родного брата? — спросил Юсуп-ага.

— Я видела по телевизору спектакль про такого человека.

V

За ужином Юсуп-ага наконец поел, правда, по мнению заботливой невестки, гораздо меньше, чем надо было, и вся семья уселась смотреть телевизор. Показывали иностранный фильм, на туркменском языке он не был дублирован. Юсуп-ага не понял, о чём идёт речь в фильме, и, естественно, смотрел его без всякого интереса. Следующая передача — репортаж с завода электроприборов — велась на туркменском языке, но в ней говорилось о вещах, столь далёких от старого чабана, что он опять почти ничего не понял.

А «на третье» был хоккей. Три пары глаз уставились на экран с жадным вниманием. Юсуп-ага недоумевал: что там делают эти люди? За чем это они гоняются, будто кошка за мышкой? Но для них ли это странное занятие, похожее на детскую игру? Вот один загнал что-то в сеть. Остальные, ликуя, стали обнимать друг друга. Трое зрителей в комнате тоже возликовали, кто-то крикнул «ура», Дженнет, вне себя от восторга, обняла деда за шею, но тут же снова вся устремилась к экрану. У Юсуп-ага вконец испортилось настроение. Взрослые мужчины, которым в самый раз пасти овец, пахать землю, делать полезные машины, — заняты детской игрой. А сын, невестка и внучка так увлечены этим зрелищем, что позабыли обо всём на свете. На его вопрос: «Что они гоняют, не живую ли тварь?» никто не ответил — не услышал его никто. Старик тихонько встал и вышел на балкон.

С балкона он увидел звёзды, давно и хорошо знакомые, родные, как и овцы в зоопарке. Правда, со звёздами в городе тоже не всё в порядке. Их вроде меньше на небе, и не такие они яркие, как в пустыне. Он не догадался, что виной тому городское освещение.

Всё равно, звёзды есть звёзды. Хорошо смотреть на них и мечтать, вспоминать родные места. Только вот на что бы прилечь? Неслышно ступая, Юсуп-ага вернулся в гостиную, где трое с напряжённым вниманием следили за экраном телевизора. Он прошёл в свою комнату, взял кошму и подушку, вынес на балкон и, притворив за собой дверь, расположился под ночным небом. Если сделать некоторое усилие, — вполне можно представить, что лежишь на верхушке бархана, а внизу сопят и вздыхают овцы.

Трансляция хоккейного матча закончилась поздно.

— Где отец? — спросил Бяшим, обводя взглядом комнату.

— Правда, где же дедушка?

Заглянули в комнату Юсупа-ага — его там не было. Отсутствие кошмы и подушки никто не заметил. Дженнет помчалась на кухню.

— Здесь его тоже нет!

— Может, он на улицу вышел? — предположил Бяшим.

— Какая улица? Уже ведь поздно! — возразила Майса.

— Ну и что ж, что поздно. А если дедушке захотелось избавиться от груза? — сказала Дженнет.

Отец с матерью не поняли её, но выяснить, о чём она толкует, было некогда. Бяшим схватил с вешалки пиджак и выскочил за дверь. Старика не было. «Вышел воздухом подышать, решил пройтись, возможно, свернул куда. И заблудился. Дома-то все как близнецы похожие, — думал Бяшим. — Где же теперь искать? Представляю, как бедный отец напуган!»

Из конца в конец пробежал он всю улицу, обследовал и близлежащие. Завидев человеческую фигуру, окликал: «Отец!». Редких прохожих спрашивал, не встречался ли им старик в тельпеке. Майса, встревоженная не меньше, чем он, то входила в комнату к свёкру, то бесцельно переставляла посуду на кухне. Дженнет сообразила: если выйти на балкон, можно будет наблюдать за тем, как папа ищет дедушку. Она рванула балконную дверь и увидела спящего Юсупа-ага.

— Мамочка! — шёпотом позвала Дженнет. — А дедушка на балконе! Спит!

VI

Стремительная шумная городская жизнь шла своим чередом, а Юсуп-ага никак не мог привыкнуть, найти в ней место для себя. Наоборот, интерес его к городу угасал, а тоска по родному, привычному становилась всё глубже. Он замкнулся, почти перестал выходить из дому, постоянным местом его пребывания сделался балкон. Здесь он лежал, дремал, пил чай, снова засыпал или задумывался. Трудно было определить, спит он или бодрствует. В конце концов Майса напустилась на мужа с упрёками.

— Что за жизнь у бедного старика? Не могу на него смотреть, душа разрывается. Ничего не ест, никуда не ходит, почти не встаёт. Разве ты не видишь, что он тоскует? Неужели не можешь придумать, как развлечь отца?

— А что. придумать? Что? — спрашивал Бяшим. — Сходить в кино или в театр его не уговоришь. От загородных поездок отказывается. Зоопарк вроде бы ему понравился, но и туда он больше не желает ходить. Даже телевизор не смотрит…

— Ещё бы! Мы же выбираем передачи для себя. А ему неинтересно. Я слышала, как он сказал Джен-нет: «Я даже согласен штраф заплатить, лишь бы меня не заставляли смотреть ваш хоккей».

— Что же ему показывать?

— Ну мало ли что! Например, передачи для работников сельского хозяйства, — хоть по телевизору увидит своих баранов. Или концерт бахши Сахи Джапарова…

— Придётся из-за него второй телевизор покупать.

— Шутишь? Напрасно. О, придумала! Надо приглашать в гости стариков, таких же, как он. Пусть общается. Люди одного поколения скорее поймут друг друга.

— А ты умница, моя Майса!

— Тебя это удивляет?

— Не очень.

— Нахал.


В квартире Бяшима стали появляться не совсем обычные гости — почтенные яшули. Первый визит состоялся в субботу. Часов в одиннадцать раздался звонок, Бяшим открыл дверь.

— Вы Бяшим?

— Да.

— Здравствуйте, я отец Кемала.

— О, здравствуйте, Кадыр-ага, входите, пожалуйста.

— Мой сын сказал мне: «К Бяшиму отец приехал жить в городе, сходи к нему, поздоровайся». Вот я и явился.

Увидев, что гость — человек его возраста, Юсуп-ага оживился, повеселел. Майса быстро накрыла стол и стариков оставила вдвоём.

— Может, усядемся на ковре? — предложил Юсуп-ага. — Когда я пью чай за столом, никакого удовольствия не получаю.

— Не будем нарушать порядки этого дома, Юсуп. Тем более — стол уже накрыт. Ничего, что я назвал вас просто Юсуп? По-моему, вы не старше меня.

— Мне семьдесят три года.

— Немножко старше. Мне семьдесят.

Кадыр-ага знал, что его собеседник — прирождённый степняк, что в городе его гложет тоска, что его пригласили интересной беседой развеять эту тоску, и напряжённо думал: о чём бы завести разговор?

— Ровесник мой, я слышал, что вы впервые попали в город, это правда? Ну и как? Нравится вам здесь?

— Я — как человек, который сел на чужую лошадь, ничего не зная о её нраве и повадках.

— Со временем привыкнете. Мне тоже сначала казалось, что я с луны свалился — такое всё в городе было чужое и непривычное.

— А вы давно приехали?

— Давненько. В тысяча девятьсот девятнадцатом. На заработки. В то время Ашхабад был похож на большое село. Дома низкие, глинобитные, улицы кривые, узкие. Красная Армия только что изгнала белых. Многие дома были разрушены, улицы перегорожены булыжниками, на железной дороге перевёрнутые вагоны… Советская власть сказала: надо навести порядок. Нужны строители. Вот я и стал строителем. Трудился неистово. По ночам кости ныли. Много домов я построил. Я — человек, уложивший миллион кирпичей!

Внезапно весёлое и гордое выражение на лице Кадыра-ага сменилось горестной гримасой.

— Где вы были осенью сорок восьмого года, Юсуп?

— Где же мне быть. В песках, с отарой.

— Ох, как страшно тряслась здесь земля в сорок восьмом! Дом, который я построил собственными руками, рухнул, едва я успел выскочить.

— Семья-то ваша не пострадала?

— Могла пострадать, да солдаты вовремя подоспели. Как я благодарен этим синеглазым здоровякам. Они помогли мне вытащить из развалин жену и детей моих… А многие тогда погибли. В Ашхабаде уцелело всего три или четыре здания.

— Значит, этот город построен заново?

— Да, именно. Теперь строят быстро. За считанные часы собирают дом, в котором можно разместить население целого посёлка. Леса теперь требуется гораздо меньше, зато стекла нужно много.

— Бяшим говорит, что сейчас век стекла.

— Правильно говорит. Вот в этой квартире не только окна, но к двери из стекла, а бывают дома сплошь стеклянные…

Гость увлёкся и стал подробно рассказывать о новых строительных материалах, о современной строительной технике. Юсуп-ага слушал, не всё понимал и незаметно для себя задремал. Когда раздался лёгкий храп, гость потихоньку встал и вышел в другую комнату, где Бяшим, Майса и Дженнет опять смотрели хоккей. Он к ним присоединился.

Старый чабан проснулся так же внезапно, как заснул. Увидел на столе чайники, пиалушки, угощение и вспомнил, что был ведь гость!

«Я заснул, а он ушёл. Когда рядом кто-то сидит, да ещё разговаривает с тобой, заснуть — очень невежливо. Правда, в степи это не считается невежливым. Там, если ты задремлешь, собеседник начнёт дрова для костра собирать либо повернёт отару. Проснёшься — он продолжит рассказ. Великое дело вздремнуть на полчасика. И силы возвращаются, и мысль работает лучше». Так пытался оправдать себя в собственных глазах Юсуп-ага. Он действительно легко засыпал, мог уснуть даже едучи на лошади. Но здесь, в городе, спать укладываются основательно и надолго, да и правила приличия иные. Эх, дурно это, что он захрапел среди беседы. Наверное обидел хорошего человека.

Огорчённый, даже обескураженный, Юсуп-ага за обедом почти не притронулся к плову, в приготовление которого Майса вложила всё своё искусство. Гость, посидев ещё немного после обеда, ушёл, приглашая Юсупа-ага непременно навестить его.

Дня через два Бяшим познакомил отца с другим стариком. Тот был несказанно рад, что нашёлся свежий слушатель, которому можно с самого начала и во всех подробностях рассказать о достижениях науки химии.

— Вы уже на пенсии, уважаемый Юсуп?

— Да.

— Это хорошо. А вот мне никак нельзя на пенсию. Много ещё предстоит сделать! Перед химией открылись такие горизонты! Мне не то что на пенсию идти — поболеть некогда! Скажите, вы работали в сельском хозяйстве?

— Да.

— В таком случае, вам конечно знакомы чудеса, совершаемые химией. С помощью химикатов, например, урожаи хлопка….

— Я скотовод, чабан, — перебил энтузиаста химии Юсуп-ага.

— Скотоводам химики тоже оказали немало услуг. У вас имеются пластмассовые домики?

— Как будто бы есть такая штука на наших пастбищах, но, говорят, в ней летом жарковато.

— О, теперь мы делаем домики, которые отражают солнечные лучи. В них совсем не жарко, уверяю вас!

Когда химик заявил, что теперь нет смысла разводить скот ради кожи, Юсуп-ага с ним согласился. Однако уверение, что надобность в молочном скоте тоже скоро отпадёт, ибо молоко будут изготовлять машины, воспринял как странную шутку.

— Да-да, это так, мой дорогой чабан! — настаивал химик. — Более того, скоро и мясо будет искусственное. Конечно, не такое вкусное, как натуральная баранина, но не менее питательное!

Юсупу-ага показалось, что пол уходит у него из-под ног…

VII

На следующий день Юсуп-ага по обыкновению лежал на балконе, погружённый то ли в думы, то ли в дрёму, как вдруг внимание его привлекла какая-то несообразность внизу, на улице. Он привстал и вытаращил глаза: обгоняемый стремительными машинами по обочине шоссе степенно вышагивал верблюд, ведомый мужчиной в тельпеке. Откуда в этом городе верблюд? Юсуп-ага чуть не бегом спустился с третьего этажа и догнал необычную пару.

— Жив-здоров, братец?

— Салам, яшули.

— Как ты оказался здесь со своим верблюдом?

Человек посмотрел на него удивлённо, Юсуп-ага поспешил объясниться:

— Я не горожанин, братец, приехал издалека, из песков. Твой верблюд напомнил мне родные места, вот я и погнался за вами.

— А в городе не так уж мало людей, которые держат верблюдов. Главным образом из-за чала. Тебе наверное известны, яшули, целебные свойства этого напитка. Больные лечатся им.

— Ты сам-то городской?

— Я уже давно здесь живу. Мы поселились на окраине, ради этой вот верблюдицы.

Беседуя так, они добрались до одной из центральных магистралей.

— Мне нужно перейти через эту улицу, а вы куда направляетесь, яшули?

— Да никуда. Я живу вон в том высоком доме, мимо которого ты прошёл. Увидел тебя с балкона и спустился.

— Пойдёмте к нам, яшули. Чаю попьём. Свежий чал у нас тоже найдётся. Побеседуем. Мы хоть и в городе живём, а почти что сельские.

— Я бы пошёл, кабы не боялся заблудиться. Не найду ведь обратно дорогу.

— Ну, это пустяки, яшули. Обратно мы вас до самого дома проводим.

И Юсуп-ага принял приглашение.

Они стояли у перехода, ожидая, когда уменьшится поток машин, но он не собирался уменьшаться. Рискнуть? Рискнём. И они повели верблюдицу через дорогу. Тут, откуда ни возьмись, — мотоциклист вылетел, словно пуля из ружья. Чтобы не наехать на верблюдицу, резко свернул в сторону, но со скоростью не совладал, стукнулся о бетонный барьер, сооружённый для защиты от селей, и снова отлетел к середине улицы, где и упал. Чтобы не наехать на него, резко затормозил тяжёлый грузовик; водитель шедшей сзади «Волги» не ожидал этого и врезался в него. Образовалась пробка. Новые друзья поспешили увести верблюдицу обратно. Даже перешли с проезжей части на тротуар. Появились работники ГАИ, и началось выяснение причин дорожной катастрофы. Водители столкнувшихся машин кричали каждый своё, лежавший на асфальте мотоциклист со стоном сел и попытался дать показания, но лейтенант-автоинспектор не стал его слушать («Вас опрошу после, вы нуждаетесь в услугах врача!»), и попросил двух рослых парней отнести пострадавшего к машине «Скорой помощи», которая из-за пробки не могла подъехать к месту столкновения.

— Брат мой, уйдём отсюда. Я ещё не видел такого базара машин, ей-богу голова идёт кругом, — сказал Юсуп-ага.

— Нам теперь нельзя уйти, — ответил новый знакомый. — Нас не отпустят.

— Кому до нас дело?

— Автоинспектору.

— Кто он такой? Я с ним не знаком.

— Вон тот лейтенант. Он следит за порядком на дорогах. Ему понадобятся свидетели. Он должен выяснить, кто виноват. А мы с тобой — свидетели.

— А кто виноват?

— Скоро узнаем.

— Товарищи, кто видел это происшествие с начала до конца? Помогите мне, пожалуйста, — говорил меж тем автоинспектор.

Пятеро пионеров дружно подняли руки. Они рассказали лейтенанту, что целый квартал шли за людьми, ведущими верблюда («Вон того!»), видели, как те стояли, ожидая, пока машин станет меньше, чтобы перейти улицу, как наконец повели верблюда через дорогу… И далее, совершенно точно, в правильной последовательности были пересказаны все действия участников происшествия.

Лейтенант подошёл к владельцу верблюда и, козырнув, сказал:

— Я сотрудник ГАИ, лейтенант Моргенов. Имеете ли вы при себе документ, удостоверяющий вашу личность?

— Нет.

— Ничего. Сейчас составим акт, затем вам придётся следовать за мной.

— Если можно, я вам здесь всё расскажу, товарищ лейтенант. Зачем мне куда-то тащиться с верблюдом? Я хорошо видел происшествие, и вы по моим показаниям быстро установите виновного.

— Боюсь, что виновный — это вы, гражданин…


Возвращаясь вечером с работы, Бяшим увидел возле дома верблюда, окружённого детьми. Он не придал значения этому не совсем обычному явлению, быстро поднялся к себе на третий этаж. Отец встретил его вопросом:

— Сынок, ты знаешь, где посёлок Пахта?

— Знаю.

— Придётся нам сегодня туда пойти.

— А что мы там потеряли?

— Видел верблюдицу около дома?

— Видел.

— Забота о ней висит на моей шее.

И Юсуп-ага рассказал сыну о том, что произошло днём.

В это время раздался звонок у двери. Бяшим открыл.

— Не здесь ли живёт яшули по имени Юсуп-ага?

— Это мой отец, входите, пожалуйста.

— Ты ли это пришёл, братец? — радостно вопросил Юсуп-ага. — Проходи, почётным гостем будешь. Благополучно ли завершилось дело?

— Не совсем.

— Я так и думал. Этот парень — как его? — с самого начала был очень суров.

— Я действительно виноват. Всё случилось из-за моей медлительной верблюдицы.

— Тебя оштрафовали?

— Пока нет. Если я одним штрафом отделаюсь — сочту себя везучим.

— А что? Может быть и хуже наказание?

— Всё зависит от мотоциклиста. Если он не очень пострадал, — то и мне не очень влетит.

— А я собирался вести твою верблюдицу к вам в Пахта.

— Вот и вам из-за меня беспокойство. Пропади эта верблюдица пропадом, весь день мучаюсь с ней. Я уже побывал дома и приехал с сыном на мотоцикле. Он внизу ждёт. Поедем-те к нам, яшули. Сын по окраинам поведёт верблюдицу, а я вас на мотоцикле доставлю в посёлок.

— Нет-нет! — Юсуп-ага затряс головой. — Ни за что не сяду на мотоцикл. Пусть твой сын на нём едет, а мы с тобой пешком пойдём по окраинам и верблюдицу домой доставим не спеша.

VIII

Погостив два дня у новых знакомых, Юсуп-ага вернулся в отличном настроении. Однако скоро от этого настроения не осталось и следа. Старик вновь загрустил, помрачнел. Опять он часами не покидал балкона, лишь изредка ненадолго спускался вниз размять ноги.

К тому же у него появились головные боли, которые день ото дня всё сильнее мучили его. Хуже всего, что они сопровождались слабостью. Человек, у которого совсем ещё недавно было железное здоровье, который мог с утра до ночи без устали рыскать по пескам, теперь еле волочил ноги. «Что это? — уныло думал Юсуп-ага. — Конец жизненного пути?»

В один из тёплых февральских дней он опять сидел на балконе. Ветерок доносил до него запах влажной земли и свежей травки. Эти слабые ароматы он улавливал чуткими ноздрями даже сквозь бензиновую гарь из труб расположенного неподалёку завода. Юсуп-ага никак не мог сообразить, что же это так благоухает. Маки? Нет, не тот аромат, да и откуда макам взяться, сейчас их даже в пустыне ещё нет.

Чтобы узнать, не нужно ли дедушка чего, на балкон вышла Дженнет.

— Посиди со мной, дитя моё.

Дженнет села.

— Чувствуешь какой-нибудь запах?

Дженнет принюхалась.

— Запах бензина.

— А ещё?

— Больше ничем не пахнет.

— Да ты принюхайся хорошенько.

Минуты две девочка добросовестно втягивала носом воздух.

— Ничего не чую.

— Я бы сказал — благоухают цветы, но что может цвести в такое время?

— А-а-а! Знаю, что! Это миндальное дерево! — Дженнет свесилась с балкона. — Вот посмотри, дедушка! Сюда смотри, под стену. Видишь?

Старик, перегнувшись через перила, увидел под самой стеной дерево в бело-розовом цвету.

— Да, ещё одна весна пришла… — Юсуп-ага глубоко вздохнул.

— Дед, почему ты всё время вздыхаешь? С тобой случилась беда?

— Беда? Не знаю, дитя моё… Сижу — ничего, встану — голова начинает кружиться, вот-вот упаду… Дала бы ты мне крепкого чаю.

Дженнет отправилась на кухню. Пока грелась вода, она перемыла посуду и почистила пылесосом ковёр в гостиной. Потом, заварив чай в любимом дедом небесно-голубом чайнике, понесла его на балкон.

На балконе она едва не выронила чайник — так поразил её вид Юсуп-ага.

— Что с тобой, дедушка?

Юсуп-ага жестом попросил поставить возле него чайник. Дженнет, тщательно перемешав чай, налила пиалу и подала ему.

— У тебя очень красное лицо. Выпей чаю, легче станет.

А сама ускользнула к соседям и от них позвонила в «Скорую помощь». Вернувшись на балкон, увидела деда лежащим на спине. Особенно пугали раскинутые руки.

— Дедушка!

Юсуп-ага приоткрыл глаза.

— Дитя моё…

Дженнет опустилась возле него на колени и стала поить чаем, держа в одной руке пиалу, другой приподняв голову старика. Он пил с жадностью, потом сказал, что хочет вздремнуть. В это время у двери позвонили. Дженнет побежала открывать.

— Дедушка, к нам врач! — крикнула она из коридора. — Проходите, больной там, на балконе, — сказала она Оруну Оруновичу, ибо это был он, а сама вышла на лестницу. Там никого не оказалось. Возле дома тоже никого. Как же так? Врач «Скорой помощи» пришёл один, без медсестры и даже без халата? Дженнет вернулась в квартиру.

Увидев, кто пришёл, Юсуп-ага заторопился встать, но не смог.

— Лежи, лежи, дорогой! — Орун Орунович прошёл на балкон и сел на кошму.

— Я соскучился по тебе, — тихо сказал Юсуп-ага. — Почему ты шесть месяцев не показывался?

— Вот, пришёл рассказать, где я пропадал эти шесть месяцев, — Орун Орунович весело улыбался, а сам внимательно разглядывал Юсуп-ага. Явно сдал старый чабан, лицо осунулось, румянец слишком яркий, нездоровый, и такие измученные глаза. Бедняга чем-то болен.

— Тоскуешь, наверное, по своим барханам и овцам?

— Э-э, я, кажется, отгулял своё… В ногах совсем силы нет, голова постоянно болит, а погляди-ка на мои руки. — Руки старика дрожали. — Разве они удержат чабанскую палку?

На глаза Юсупа-ага навернулись слёзы. Врач сделал вид, что не заметил этих слёз. Он предложил старику перебраться в гостиную, уложил его там на диван, потом открыл чемоданчик, который постоянно носил с собой, вынул стетоскоп и аппарат для измерения давления. Не переставая улыбаться, сказал:

— Сейчас произведём настоящий врачебный осмотр и узнаем, чем дышит наш друг кочевник.

Закончив осмотр и помогая своему пациенту одеться, Орун Орунович как бы между прочим задавал вопросы:

— Бывает так, что у тебя по телу словно мурашки бегают?

— Да.

— В ушах звенит?

— Звенело, Но когда ты пришёл — перестало звенеть.

— Мурашки тоже скоро перестанут бегать. Прими-ка вот это.

Впервые в жизни Юсуп-ага проглотил лекарство. Орун Орунович потребовал, чтобы старик лёг в свою постель. Тот послушался. Врач положил ему под голову две подушки.

— Раньше у тебя бывало такое состояние, как сейчас?

— Две недели назад было похоже. Но я выпил чайник чаю, и всё прошло.

Пронзительно задребезжал звонок. На этот раз в дверях стоял человек в белом халате и с ним была медсестра.

— Вызывали «Скорую помощь»?

— Да, — ответила ничего не понимающая Дженнет. — А разве…

— Почему никто не встретил машину? — перебил её врач. — Где больной?

Дженнет проводила его и медсестру в комнату дедушки. Врач спросил у Оруна Оруновича.

— Вы больной?

— Нет, я врач, геронтолог. — Орун Орунович назвал свою фамилию. — Вовремя пришёл в гости. Необходимая помощь больному уже оказана. — Он повёл рукой в сторону Юсупа-ага.

— Что с ним?

— Гипертонический криз.

Из уважения к гостям Юсуп-ага хотел встать, но Орун Орунович попросил его ради всех святых не двигаться. Поскольку состояние больного явно приближалось к норме — цвет лица, пульс и прочее — работники «Скорой помощи» уехали. Орун Орунович остался. Он решил дождаться Бяшима.

Тот пришёл в положенное время вместе с женой: они работали в одной смене. Пока все ужинали и пили чай, Юсуп-ага оставался в постели, — врач не позволил ему подняться.

— Благодари судьбу, мой дорогой пустынник, что дело не закончилось инсультом,

Юсуп-ага не знал, что такое инсульт, но Бяшим и Майса знали, поэтому испугались не на шутку.

— Гипертонический кризис мог закончиться инсультом? — спросила Майса.

— Не кризис, а криз, — поправила Дженнет.

— Да, вполне могло случиться кровоизлияние в мозг, — мимолётно улыбнувшись девочке, ответил врач.

— А что надо сделать, чтобы криз не повторился? — спросил Бяшим.

— Этого вопроса я жду уже два часа. Но прежде чем ответить на него, следует, пожалуй, объяснить причину возникновения криза. У здорового человека гипертонического криза произойти не может, значит, остаётся констатировать наличие у вашего отца гипертонической болезни. Факт печальный. Откуда у него гипертония, хотите вы спросить? Причин для этого немало: психическая травма, постоянно подавленное настроение, постоянное присутствие факторов, вызывающих волнение, опасения и, как результат, слишком большая нагрузка на нервную систему… Да можно ещё долго продолжать! Первым толчком была пресловутая пенсия. У чабана с шестидесятилетним стажем вырвали из рук чабанский посох и сказали: дальше живи ничего не делая. А подтекст был такой: как-нибудь прокормим тебя своим трудом, от тебя же самого теперь немного проку. Думаете, легко было вашему отцу такое пережить? Никогда он не был иждивенцем.

— Если всё дело в том, мы можем и в городе подыскать ему работу, — сказала Майса. — Сторожем, садовником, словом, что-нибудь лёгкое, по силам ему.

— Не обольщайтесь, уважаемая. Сторож магазина, садовник в маленьком дворике — это не для вашего старика. Ему нужно его любимое дело, до мелочей знакомое, работа, в которой он — как бог всемогущий.

— Вы видели когда-нибудь, как чабаны, согнувшись в три погибели, сидят у костра в тридцатиградусный мороз? — запальчиво воскликнул Бяшим. — Я не хочу такой участи для моего престарелого отца!

— Для вас это было бы действительно тяжело, возможно даже гибельно, но не для него. Его организм отлично закалён и приспособлен переносить и стужу, и зной.

— Теории, доктор! Кабинетная логика!

— Вот это называется — с больной головы на здоровую. Это ваша логика — кабинетная, оторванная от конкретностей данной ситуации.

— Хорошо. Ещё один вопрос. Вы видели, как живут в селе? Даже в самых благоустроенных богатых сёлах?

— Видел.

— По-вашему, сельский дом может сравниться с нашей квартирой? Открыл один кран, буквально чуть рукой шевельнул — потекла чистейшая в мире холодная вода, открыл второй — вода горячая. А канализация и, простите, тёплый, чистый удобный туалет? А светлые комнаты, в которых зимой тепло, причём без гари, копоти и золы, а летом прохладно? Почему я не должен хотеть, чтобы мой работяга отец пользовался наконец благами подлинного комфорта?

— Он об этих благах не подозревал и, естественно, не мечтал о них. Они ему, честно говоря, ни к чему. Кроме того, как бы ни были ценны блага комфорта, они не в состоянии компенсировать для таких, как ваш отец, издержек городского бытия.

— Что вы имеете в виду? Какие издержки?

— А вот такие. Стремительный темп жизни — раз. Теснота, многолюдье везде — в доме, на улице, в троллейбусе, даже в зоопарке — два. Круглосуточный неумолчный шум, который мы с вами уже не замечаем, мы с вами, но не человек, всю жизнь проживший в безмолвии и покое пустыни. Это три. Далее. Каждый день на него обрушивается водопад информации, которую он совершенно не в состоянии усвоить и переварить. По-вашему, это не создаёт нервного напряжения? Наконец несметное количество автомобилей и прочего транспорта просто-напросто держит его в страхе. Мне говорили, что он даже по тротуару ходит с опаской, словно по джунглям, где при каждом шаге можно наступить на змею. Если хотите знать, его угнетает даже третий этаж. Мне передали его собственные слова: «Жить в этом доме всё равно, что в гнезде птицы, которое притулилось на гнилом суку».

— От кого вы это слышали? Кто так подробно осведомлён о нашей семье? — спросила возмущённая Майса.

— Дженнет.

Мать обернулась, чтобы отругать дочь, но той не оказалось в гостиной. Она ушла в комнату Юсупа-ага, чтобы быть при нём в случае чего. Шутка ли — у дедушки гипертонический криз и могло даже быть кровоизлияние!

— Не ругайте девочку. Она у вас очень смышлёная. И отзывчивая к тому же. Можете обижаться, но малышка Дженнет кое-что поняла раньше вас.

— Значит, вы утверждаете, что отец не сможет жить в городе? — Бяшим всё ещё колебался, не решался сделать конечный вывод.

— Да. Я утверждаю, что в городе дни его сочтены. Если хотите, чтобы ваш старик ещё долго ходил по земле, — отправьте его назад в колхоз. И не просто в колхоз — на чабанский кош. Там от его недуга не останется и следа.

Бяшим тяжело вздохнул и понурился. В это время отворилась дверь и тихонько вошла Дженнет.

— Где ты была? — спросила мать.

— Возле дедушки сидела.

— Как он?

— Спит. А я сидела около него с закрытыми глазами и видела пустыню, ясно, как в кино.

— Интересно! — Орун Орунович и впрямь был заинтересован. — Расскажи, детка, какой ты видела пустыню.

Просить Дженнет не заставила.

— Пустыня состоит из мельчайших кусочков камня величиной с кончик иголки, — с жаром начала она. — На каждом квадратном метре миллиарды таких твёрдых кусочков. Эти твёрдые кусочки называются песком. Песок, хотя он из камня, мягкий, как бархат. От малейшего ветерка поверхность пустыни начинает пылить. Меж холмов и барханов во все стороны бегут длинные узкие тропинки. Они ведут от колодца к колодцу. В пустыне пасутся отары овец и табуны лошадей. А чабаны играют для них на камышовых дудках… Я ещё видела разные картины, но сразу не вспоминается.

— Ну, всё это она слышала от дедушки! — Майса усмехнулась.

— А вот и нет! — Дедушка рассказывал про пустыню, но мне привиделось много такого, чего он не говорил и никто не говорил,

— Вздор. Откуда же тогда взялись твои видения? — В голосе Майсы зазвучали раздражённые нотки.

— Ну как ты не понимаешь, мама! Мы ведь происходим из рода кочевников. Бабушка, в честь которой меня назвали Дженнет, тоже жила в песках. И хотя я там никогда не была, я знаю про их жизнь. Откуда знаю, — не могу объяснить, но знаю! И сама я тоже буду кочевницей, — твёрдо закончила Дженнет.

IX

Возвращение Юсупа-ага на кош чабаны отметили как праздник. В марте начинается окот; у земледельцев тоже горячая пора — посевная, в колхозе каждый человек на счету; может, поэтому все были рады приезду Юсупа-ага? И поэтому. Но не только.

Профессия чабана не так проста, как может показаться горожанину. Она требует множества самых различных знаний, чутья, сноровки, опыта. Всего этого у Юсупа-ага хоть отбавляй. И всегда он щедро делится тем, что умеет сам, с молодыми. Но в колхозе немало других знающих чабанов. Значит, не только из-за опытности Юсупа-ага обрадовались ему в песках.

Так в чём же главная причина общей радости?

А почему ликуют дети, когда приходят родители, чтобы забрать их из садика домой? Ведь в детском саду есть всё, что надо для ребят: вкусная пища, множество игрушек, друзья-товарищи, заботливые ласковые воспитатели. И всё же, завидев мать или отца, ребёнок вне себя от счастья бросается в их объятия.

Чабаны знают, что овцы, пастбища, колодцы, чабанский посох, костёр в степи существовали задолго до появления на свет Юсупа-ага, испокон веку, можно сказать. И тем не менее им почему-то всегда казалось, что всё это создано Юсупом-ага, его руками, его трудами, его заботами…

В первые годы существования колхоза общественный скот составлял всего одну отару, и старшим чабаном при ней был Юсуп-ага. Чабаном был его первый сын, Торе, подпаском — второй сын, Курбан (Оба они ушли на фронт в начале Великой Отечественной войны и оба пали смертью храбрых). Наверное поэтому колхозным чабанам и казалось, что всё пошло от Юсупа-ага и что всем он вроде отца. С самых дальних колодцев явились они, чтобы приветствовать своего патриарха. Поздравив с возвращением, спешили назад, на свои коши: овец нельзя бросать без присмотра. С Юсупом-ага остался один Салих. Он первый заметил вдали чёрную точку и показал на неё старику.

— Нуретдин наверно едет, — предположил тот.

Чёрная точка приближалась, росла, вскоре стало можно определить председателев «газик». Нуретдин приехал в сопровождении завфермой мелкого рогатого скота и счетовода. Они сообщили, что правление колхоза назначило Юсупа-ага старшим чабаном прежней его отары.

— Яшули, пересчитай овец и прими. Составим акт, — сказал председатель Нуретдин.

— Составляй свой акт, братец. Я принимаю отару.

— Быстро вы как. Неужто уже сосчитали?

— Юсуп-ага не считал, он осмотрел отару, — сообщил Салих.

— Между осмотром и пересчётом большая разница; — сказал завфермой.

— Если чабан настоящий, он с первого взгляда увидит, каких овец не хватает, — возразил ему Юсуп-ага. — В моей отаре не хватает десяти, нет, двенадцати штук.

Даже Салих был изумлён.

— Верно, двенадцати не хватает. Неужели вы знаете — каких, яшули?

— Конечно, знаю. Нет старого барана номер пятьсот двенадцатый по кличке Бесноватый. Вечно отбивался от отары и бегал один. И любил, как собака, обнюхивать новых людей. Где он?

— Его ужалила змея, — сказал Салих.

— Да, барана под номером пятьсот двенадцать ужалила змея, и он издох, — подтвердил счетовод. — Шкуру оприходовали.

— Нет овцы, похожей на зайчиху. Какой же у неё номер? Одна из тех, что приносила ягнят со смушком сур.

— Овца номер пятьсот тридцать первый околела, поев ядовитой травы, — сообщил Салих.

Счетовод снова подтвердил его слова.

— Ну, а остальных десять, видно, взяли на мясо, — предположил Юсуп-ага, — они были в возрасте.

— Верно. Десять штук из этой отары забрали в счёт мясных поставок.

— Все остальные, кажется, в наличии. Так что пиши свой акт, председатель. Укажи, что я принял девятьсот сорок восемь овец, двух коз, одного козла.

После того, как с делом было покончено, сели пить чай. Юсуп-ага угощал начальство со всеми почестями. У председателя было отличное настроение, шутливым тоном обратился он к старому чабану:

— Юсуп-ага, вы полгода прожили в городе. Наверное видели там немало интересных вещей, познакомились с умными людьми, слышали мудрые речи. Городская культура пока ещё выше сельской. Может, есть у вас какие-то пожелания, наставления нам?

— Есть, как не быть.

— Какие же?

Достав из кармана кожаный бумажник, подаренный Майсой, старик извлёк из его глубин кусочек асфальта и протянул Нуретдину.

— Асфальт? Зачем вы мне его даёте?

— Этой штукой следует покрыть все наши дороги. Ну, если не все, то хотя бы главные. Это моё первое наставление.

— Очень скоро мы его выполним, яшули, — с улыбкой сказал председатель. — С нового года начнём асфальтировать дороги. Говорите второе наставление.

— Второе, братец мой, будет такое: доставь воду прямо в дома. Пусть по одной трубе течёт холодная, по другой — горячая. Это очень удобно, избавляет от многих хлопот, бережёт время.

— Согласен, яшули. Выполним и второе ваше наставление, только позже. В следующей пятилетке.

— Третье наставление: вот в этом доме установи для нас телевизор. С его помощью можно увидеть, как живут люди всей земли, что они делают, что поют, на каких музыкальных инструментах играют…. Много чего можно узнать… Я-то, невежда, думал, что телевизор — коробка, в которую кладут кино. Оказывается, это совсем другая штука. Она может связать тебя с любой частью мира. Великая вещь.

— Обязательно приобретём хороший телевизор для Центрального пункта, — пообещал председатель. — Ещё будут наставления?

— Будут, только не сейчас. Потом, когда я вспомню. Сейчас у меня вопрос к тебе есть, Нуретдин.

— Спрашивай, яшули.

— У Берды двое сыновей, одного я уговорил стать подпаском.

— Вот и хорошо.

— Раньше я тоже так думал, а теперь сомневаюсь.

— Почему?

— Один человек в городе — дураком его не назовёшь, наоборот, он так много всё знает — сказал мне, что уже есть машины, которые делают искусственное молоко и мясо.

— Возможно, и есть.

— Но если машинами делать мясо, бараны будут не нужны, а стало быть, и чабаны тоже. Значит, я уговорил своего юного внука выбрать профессию, которая отживает век?

— Да что вы, яшули! Вовсе нет! — И Нуретдин пустился в длинный разговор о различиях между искусственными и натуральными продуктами. И очень убедительно доказал, что надобность в натуральных продуктах, в настоящем молоке и мясе никогда не отпадёт. — Разве может деланная, фальшивая улыбка заменить искренний и жизнерадостный смех? — сказал он под конец, и Юсуп-ага совершенно уверился в его правоте.

— Значит, овцы так же вечны, как пустыня и небо?

— Да!

Уже садясь в машину, председатель сказал:

— У вас в посёлке есть дом и меллек. Надо бы вспахать его и посеять что-нибудь. Весна ведь.

— Разве мой меллек не передали другому человеку, когда я уехал в город?

— Нет.

— Почему?

— У нас оставалась слабая надежда на ваше возвращение, — улыбаясь, ответил Нуретдин.

— Брат мой, не нужны мне ни дом, ни меллек. Вся пустыня мой меллек. Солнце — моя печка, звёзды — свечи, а также подобие городских светофор для машин, — они мне так же указывают путь. Если мой дом — вселенная, зачем мне те четыре стены в посёлке?

Отара ввалилась в загон. Женщины принялись доить овцематок. Ягнята, почуяв запах молока, заблеяли пронзительно. Как отрадны были для взора и слуха Юсупа-ага эта картина и эти звуки!

— Вот и опять ты с нами, — сказал Салих.

— Да, опять я с вами… Ты вернёшься на старое место?

— Нет, я буду пасти поярков дальше, на западе, там вырыли новый колодец. Перебирайся и ты туда после окота. Будешь досматривать свои сны.

— Я их уже досмотрел.

— Да? Что же было после того, как красный командир сказал тебе «товарищ»?

— Я его тоже назвал «товарищ». А потом заговорил молодой туркмен-джигит: «Товарищ Борисов сказал, что ты обязательно выздоровеешь. И он обещает возвратиться, чтобы помочь вам построить колхоз». Это не сон, Салих. Я вспомнил: красного командира действительно звали Борисов и туркмен-переводчик действительно сказал те слова.

— И Борисов возвратился?

— Нет. Передавали, что он убит в бою с басмачами.

Доярки, прослушав концерт, который передавали по радио, улеглись спать. Велев и помощнику спать до восхода солнца, Юсуп-ага погнал отару на ночной выпас. Лёжа на макушке бархана и глядя на яркие звёзды пустыни, он вспомнил городского друга Оруна Оруновича. Тот говорил: «Хотя человек и не вечен, как звёзды или пустыня, он должен жить столько, сколько сам захочет, пока ему не надоест». Ещё Орун Орунович говорил, что жизнь человеческую укорачивают болезни и, чтобы не болеть, человек должен работать. Работать в семьдесят, в восемьдесят, в сто лет. Работать, чтобы не давать покоя сердцу, чтобы оно не заснуло.

Чтобы не заснуло сердце чабана, он будет день и ночь бродить за отарой. Ноги его по щиколотку утопают в сыпучем песке, но, тем не менее, он легко взбирается на верхушку бархана с новорождённым ягнёнком на руках. На лбу его появляется лёгкая испарина. Эта испарина — доказательство того, что сердце чабана не спит, работает.


Перевод Н.Желниной

Ата ДУРДЫЕВ ОБЫЧНЫЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ

ГЛАВА ПЕРВАЯ



Капитан Комеков, устроившись в развилке высокой сосны, не отрывал глаз от бинокля. Сидеть было неудобно, но он не замечал этого, весь поглощённый событиями, разворачивающимися на поле боя, и лишь потихоньку чертыхался, когда обзор заслоняла разлапистая ветка дерева.

— Ну, что там, ребята? — спрашивал снизу лейтенант Рожковский, хлопая себя по бокам замёрзшими руками. — Чего они там вола тянут?

Капитан сердито буркнул себе что-то под нос и вдруг оживился:

— Пошли, Рожковский! Поднялась рота!

Издали донеслись приглушённые расстоянием и совсем не впечатляющие крики «Ура!», автоматные очереди.

— Слава те, господи, проснулись, — сказал лейтенант, — а то уж впору было повару команду давать, чтобы кухню свою раздувал. Ну, я потопал к машинам…

За домом, просматривающимся сквозь деревья, в укрытии стояли четыре «Студебеккера» с прицепленными к ним семидесятишестимиллиметровыми орудиями. Расчёты сидели в кузовах машин. Ни им, ни шофёрам не было видно, как разворачивается атака автоматчиков, и они, привыкшие за три года воины к своему нелёгкому солдатскому труду и выполняющие его так же обстоятельно и добросовестно, как исполняли бы обязанности рабочего или хлопкороба, спокойно ожидали команды капитана.

А ему было видно всё: просторный двор МТС с разбросанными по нему в беспорядке сельскохозяйственными машинами, чёрная змейка первой линии немецких окопов, мирные заснеженные скирды в чистом поле, маленькие фигурки автоматчиков. Издали всё это выглядело безобидно и мирно, можно было даже представить себе что-то вроде азартной детской игры в «Чапаева» или в «Казаки-разбойники». Но капитан был далёк от подобных ассоциаций — слишком хорошо, по собственному опыту знал он и серьёзность «игры», именуемой коротким и злым словом «война», и звериную ярость «разбойников» в зелёных немецких шинелях. И поэтому он напряжённо следил за атакой, мысленно отсчитывал секунды, когда пехотинцы добегут до условленного ориентира — трёх на отшибе стоящих скирд. Тогда его батарея в стремительном броске поддержит атаку автоматчиков.

Но тут картина изменилась. В торопливую перебранку автоматов вплелись тяжёлые, хлёсткие, размеренные удары «МГ», движущиеся по полю фигурки стали замирать — то одна, то другая, автоматчики залегли. Похоже, что атака захлёбывалась.

— Сволочь! — выругался капитан и, оторвав от глаз бинокль, зло крикнул в сторону машин: — Этот пулемёт на твоей совести, Ромашкин! — Он хотел добавить ещё что-то унизительное по адресу нерадивого наводчика, не сумевшего как следует подавить огневую точку противника, но сдержался и снова прильнул к биноклю.

— Слышь, Ромашкин, чего капитан говорит? — щупленький артиллерист в широкой, не по комплекции, шинели, сидящий в кузове «Студебеккера» на снарядном ящике, толкнул товарища локтем в бок.

Тот, продолжая копаться в своём вещмешке, поднял голову. Наушники его шапки были крепко подвязаны под подбородком.

— Чего тебе, Холодов?

— Капитан, говорю, слышишь, что сказал?

— А чего?

— «Чего, чего»! — передразнил Холодов. — Ты лопухи свои развяжи да подними вверх, тогда и узнаешь «чего». Закутался, как пленный фриц…

— За такие байки можно и по уху схлопотать! — Ромашкин распрямил свою широкоплечую фигуру. Стоя на коленях, он почти на голову возвышался над низеньким Холодовым. — Нашёл с какой мразью сравнивать! Тьфу! Если бы у тебя зуб скулу выламывал, посмотрел бы я на твои лопухи, на кого ты похож был.

— Да я ничего, — сник Холодов, — я понимаю…

— Молод ты ещё, чтобы всё понимать. Что комбат сказал?

— Пулемёт, говорит, заработал опять.

— Какой пулемёт?

— Ну который ты «уничтожил». А он, выходит, уцелел.

— Это уж дудки! — уверенно сказал Ромашкин, склоняясь к вещмешку. — То, что я трахнул, снова не оживёт! Ты, Холод, ещё первогодок в этих делах… Пушку, небось, до нашей батареи за километр с опаской обходил, а туда же, рассуждаешь…

— Я, что ли, рассуждаю? — обиделся Холодов. — Капитан сказал!

— О том и толкую, что своей головой рассуждать надо, а не дядиной, — снова поддел Ромашкин. — Капитан, конечно, человек умный, не тебе чета, но и ему не по фельдсвязи доложили, что это «мой» пулемёт заработал. А предполагать можно всякое, верно я говорю?

Со стоящей рядом машины на них неодобрительно покосился узкоглазый, как монгол, плотно влитый в аккуратную без складочки шинель, сержант Русанов — командир третьего орудия. Он уже жил напряжением боя, готов был каждой частицей своего существа откликнуться на команду «Огонь!», и поэтому его раздражало всё постороннее, не имеющее отношении к главному, что происходило за высокой насыпью железнодорожного полотна. Он перевёл взгляд на сержанта Мамедова — щеголеватого азербайджанца с пышными выхоленными бакенбардами, из-за которых Русанов в душе недолюбливал командира первого расчёта, хотя признавал и уважал его воинские таланты артиллериста.

Мамедов стоял, привалившись плечом к кабине, насвистывал себе под нос какой-то мотивчик и не слышал или делал вид, что не слышит, пикировки своих подчинённых. Скорее всего — делал вид, потому что, едва Ромашкин пробормотал: «Вот она, голубушка… сейчас мы…», — Мамедов перегнулся через голову Холодова и выдернул из руки Ромашкина флягу.

— Не положено!

— Зубы болят, сержант, спасу нет! — взмолился Ромашкин. — Я только прополощу во рту… Один глоточек!

— А-ат-ставить разговорчики! — певуче скомандовал Мамедов. — От зубной боли и от насморка ещё никто не умирал. Кончится бой — тогда и выпьешь свои наркомовские сто грамм.

— Откуда я знаю, что целым из боя вернусь? — не сдавался Ромашкин. — Может, паду смертью храбрых, тогда как?

— Тогда мы с Холодовым почтим данной флягой память славного героя, — белозубо улыбнулся Мамедов и поболтал флягой под ухом. — Опять у медсестры выклянчил?

— У сестрички Инны клянчить не надо, она человек понимающий, сочувствует больным, не то что иные некоторые…

— А ну — тихо! — сказал вдруг Мамедов и прислушался.

На соседней машине замер, вытянув шею, Русанов.

Они встретились взглядами.

— Танки? — негромко высказал предположение Мамедов.

Русанов коротко кивнул:

— Они!

Холодов встревоженно крутил головой, стараясь понять, где это командиры орудий увидели танки, но вокруг не было ничего. Лишь вдалеке, там, за железнодорожной насыпью, трескучая скороговорка автоматов и пулемётов перемежалась всплесками снарядных взрывов. Рёва танковых моторов, лязганья гусениц, то есть тех основных признаков, по которым Холодов умел распознавать танковую атаку, не слышалось, как он ни напрягал слух. Но опытное ухо бывалых артиллеристов обмануть было трудно. Они, так же как и Холодов, не видели танков, но слышали их зловещий голос именно в этих плескучих, характерных взрывах. И как невозможно на третий год войны спутать высокий гул моторов «ЯКа» и «Мессершмитта», так легко различаются по голосу свой и вражеский миномёт, так же просто Русанов и Мамедов определили, что стреляет не полевая артиллерия немцев, не самоходки, а именно танки. Скрытые танки, потому что не слышно было их подхода.

Понял это и Комеков. Понял ещё раньше своих сержантов, так как он видел разрывы снарядов. А автоматчики снова и снова поднимались в атаку, но капитану уже было ясно, что чёткий план наступления, детально разработанный штабистами, нарушен. Но ждать нельзя, надо немедленно выходить на боевые позиции, поддерживая огнём пехоту, вызывая на себя огонь немецких танков, чтобы автоматчики смогли сделать последний, решающий бросок.

— Заводить машины! — скомандовал он, бросил бинокль стоящему под сосной ординарцу и полез вниз со своего неудобного наблюдательного пункта. Зацепился рукавом кожанки за острый сук, с сердцем рванул и тяжело спрыгнул на землю.

— Батарея, вперёд!

Рявкнули, густо урча моторами, «Студебеккеры», высунули из-за дома свои плоско скошенные зелёные морды. Когда они вытянулись в колонну, капитан вскочил на подножку машины четвёртого расчёта.

— Рожковский, бери два орудия и жми на правый фланг! — приказал он своему помощнику. — Прямо через насыпь давайте! И с ходу — по фрицам!

— Какие расчёты брать?

— Лучшие бери! Мамедова бери! И Русанова! А я с остальными через переезд махну, с левого фланга выскочим. Ну, трогай!

Лейтенант открыл было рот, собираясь что-то сказать, но капитан уже торопил своего шофёра, и тот, махнув рукой, тоже встал на подножку машины первого расчёта.

— Газуй, Карабеков! Прямо на железнодорожную насыпь держи и смотри мне, чтоб не сели!.. Мамедов, держитесь там!

Машина Русанова, не дожидаясь головной, уже натужно ревела впереди.


Дорога была плохой, вся в колдобинах и выбоинах, машины шли медленно, и комбат нервничал, потому что путь через железнодорожный переезд был длиннее того, который предстояло преодолеть машинам Рожкоз-ского, а капитан рассчитывал ударить по немцам с правого и левого флангов одновременно. Бой шёл тяжёлый, это было понятно и по ожесточённой пальбе, и по срывающимся крикам атакующих, и по всё более частому тявканью танковых пушек. Нужно было спешить, спешить изо всех сил.

— Быстрее! Быстрее давай! — торопил он шофёра, одним глазом глядя на дорогу, а другим пытаясь держать в поле зрения машины Рожковского. Они на полной скорости подходили к насыпи. Когда он взглянул на них через несколько секунд, машины уже перевалили через полотно железной дороги. «Молодцы, ребята!» — одобрительно подумал капитан и снова заторопил шофёра:

— Газуй, газуй сильнее!

Автоматчики подошли уже вплотную к окопам противника и лежали, набираясь сил перед новой атакой, когда беглым огнём заговорило орудие Русанова. Замаскированное между копнами сена, оно било прямо по брустверам окопов, сея среди фашистов смерть и панику. Это была очень рискованная стрельба, требовавшая от наводчика незаурядного мастерства, так как совсем рядом с ними прижалась к земле цепь атакующих, и малейшая неточность могла привести к тому, что огневой шквал накроет своих же.

Однако сержант Русанов не зря считался лучшим наводчиком в полку, не случайно носил боевой орден на своей груди. Он сам прильнул к панораме орудия, и его узкие, монгольского разреза глаза, привыкшие в сибирской чащобе ловить на мушку малокалиберки белку, так же уверенно и спокойно вели перекрестье панорамы по линии вражеских окопов, и там часто, словно стреляло не одно, а целых три орудия, взлетали чёрно-багровые фонтаны взрывов. Скорость стрельбы была тоже одной из примечательных особенностей русановского расчёта.

Услышав голос русановской пушки, капитан Коме-ков вторично подумал: «Молодцы, ребята!», — имея в виду оба расчёта, с которыми ушёл Рожковский. Но тут же сообразил, что ведёт беглый огонь только одно орудие, судя по частоте выстрелов, именно орудие третьего расчёта. А где же Мамедов, почему он молчит?

Машина запрыгала по настилу переезда, и перед капитаном открылось поле боя: возникающие и опадающие кустики взрывов, поднявшиеся в атаку автоматчики, бегущие немцы, движущийся наискосок танк. Секунду спустя он определил, откуда бьёт пушка Русанова, и мысленно похвалил командира орудия, хотя иначе и быть не могло: в бою Русанов никогда не горячился, не лез на рожон, использовал любое укрытие. И хотя копны сена являлись невесть каким укрытием, они всё же мешали танку вести прицельную стрельбу по огневой позиции артиллеристов. Да, танк, кажется, и не замечал опасности, он шёл к окопам, в которые уже прыгали первые автоматчики, выбивая остатки немцев.

Увидел капитан и машину первого расчёта. Она стояла, нелепо развернувшись боком, на полпути между насыпью и МТС, пушка была отцеплена, возле неё копошились артиллеристы. «Мамедов, ну что ж ты, Мамедов! — чуть было не закричал капитан. — Вперёд надо, вперёд, какого чёрта ты сел как чирей на ровном месте!» Он чуть было не приказал своему шофёру свернуть направо, но только скрипнул зубами.

— Дави на всю железку напрямик! Режь дорогу по полю!

Машину затрясло на кочках. В десятке метров перед ней прямо на ходу движения вдруг громыхнул взрыв снаряда, почти сразу же рвануло ближе и левее. Шофёр, клещом вцепившийся в баранку, крутанул руль, выходя из-под обстрела, но капитан, сунув руку в окошко дверцы, выровнял машину, цедя сквозь зубы:

— Прямо держи, герой, прямо!..

— Накроют, товарищ капитан! — испуганно оправдывался шофёр. Он сразу взмок, крупные капли пота катились по лицу, он сдувал их с кончика носа, боясь хоть на мгновение отпустить баранку.

— Газу, газу давай! — требовательно сказал капитан. — Вилять станем — скорей накроют…

Машина опять козлом заскакала по колдобинам поля. То и дело больно стукая трубками окуляров в переносье и надбровные дуги, капитан пытался углядеть, что же там творится возле пушки Мамедова, но тряска была такая, что разглядеть было невозможно ничего. И он не увидел даже, как ещё один танк с чёрным крестом на борту скользнул в неглубокую балочку, обходя с тыла огневую позицию Русанова.

Не видел этого и Русанов. Его внимание было приковано к тому танку, который, добравшись наконец до окопов, вилял по их линии, рыскал то в одну, то в другую сторону. «Я тебе порыскаю, гад!» — с холодной яростью подумал Русанов, догадавшись, что танк пытается разрушить окопы вместе с засевшими в них автоматчиками. И скомандовал:

— Выкатывай на прямую наводку!

Расчёт стал выталкивать пушку из-за скирд, а Русанов шёл, не отрывая глаз от панорамы, крутил маховичок наводки, отпуская ствол орудия.

— Стой!

За этой командой должен был прозвучать выстрел. Но кто-то из засевших в окопах пехотинцев удачно швырнул под танк связку гранат, и тот сразу остановился, густо задымил.

— Так тебе, фашисту! — удовлетворённо сказал Русанов, в глубине души досадующий, что кто-то опередил его верный выстрел. — Огонь по отступающему противнику!

Но тут испуганно закричали:

— Танки!

— Танки с тыла!

Из овражка, задрав в небо тонкий ствол пушки, выбирался немецкий танк.

— Разворачивай орудие! — спокойно дал команду Русанов. — Подносчик, два бронебойных и подкалиберный!

По всей видимости, машина нацеливалась на расчёт Мамедова, но, заметив неожиданно возникшего противника, круто повернулась на одной гусенице, уводя от прямой наводки русановского орудия борт и подставляя лобовую броню. Задвигалась башня, пополз вниз ствол пушки, клюнул острым и красным жалом пламени.

Туго ахнуло сзади. Горячий вихрь сорвал с Русанова шапку, швырнул сержанта на казённик орудия. Зажимая рукой рассечённый при ударе лоб, чтобы кровь не заливала глаза, тот крикнул замешкавшемуся подносчику:

— Снаряд давай!

Оглянулся и увидел, что подносчик уткнулся лицом в землю, прижимая обеими руками к груди не донесённый до пушки снаряд. Русанов выхватил его из холодеющих рук подносчика, сунул в патронник, заряжающий мягко клацнул затвором.

Немец выстрелил снова, но, на какую-то долю секунды опережая ею, сзади танка громыхнул взрыв. «Мамедов бьёт, — непроизвольно отметил про себя Русанов, — только почему он, чудак, фугасным бьёт?»

Он не знал, что это поспешил ему на помощь наводчик Ромашкин, не дожидаясь приказа своего командира орудия.

Когда мотор «Студебеккера», тянувшего пушку Мамедова, как всегда неожиданно заглох, едва только машина перевалила через железнодорожную насыпь, третий расчёт уже вёл огонь. Досадуя, что не поехал на машине Русанова, лейтенант Рожковский клял всех и вся: и фрицев, засевших в неудобном для наступления месте, и ленд-лиз, по которому богоданные союзнички сплавляют дрековскую технику, и комбата, подсунувшего ему капризную машину, и шофёра Карабекова, которому впору волам или этим, как их там, верблюдам хвосты крутить, а не управлять боевой техникой. Он попытался помочь шофёру, безнадёжно копавшемуся во внутренностях «Студебеккера». Но разбирался лейтенант в моторах весьма дилетантски, поэтому больше мешал, чем помогал, и нервничающий Карабеков посоветовал ему наконец покурить в кабине и не толкать под локоть.

Как раз в этот момент сержант Мамедов, понимающий, как дорога каждая минута, попросил разрешения занять огневую позицию. Рожковский напоследок ругнул самого себя за нерасторопность и велел отцеплять орудие. Огневики быстренько управились с привычной несложной операцией, выкатили семидесятишестимиллиметровку на удобную позицию, развели станины.

— По переднему краю фашистов… огонь! — скомандовал Мамедов.

И Ромашкин, втайне завидуя дерзкой точности огня Русанова, стал бить фугасными по левому флангу окопов, а когда немцы выскочили из укрытий и побежали, перенёс огонь вглубь. Это было очень в пору и до того удачно, что артиллеристы, с которыми ехал капитан Комеков, закричали «ура». Ромашкин, естественно, слышать этого не мог, однако после каждого выстрела сам себя нахваливал: «Ай, да Ромашкин! Ай, да наводчик!»

Немецкий танк, выскочивший из балки на орудие Русанова, первым заметил Холодов. А Ромашкин первым сообразил, какая опасность угрожает третьему расчёту, и потому, ни на миг не задумываясь, не дожидаясь команды развернуть орудие, повёл ствол пушки до отказа вправо и саданул по «панцеру» фугасным, предназначенным для немецких пехотинцев, в панике бегущих по полю. Оплошность заметили все трое — и Ромашкин, и Мамедов, и Рожковский и почти одновременно все закричали:

— Бронебойный!

И Мамедов добавил:

— Развернуть орудие!

На это ушли драгоценные секунды. Правда, потом даже самоуверенный Ромашкин чистосердечно признавался, что вряд ли из орудия, находящегося в первоначальном положении, он сумел бы так удачно попасть в танк. Но секунды ушли, и фашист успел выстрелить ещё раз, прежде чем уткнуться стволом пушки в землю и задымить.

— Ур-ра! — в восторге завопил Холодов. — Подбили! Молодец, Ромашкин!..

Но его никто не поддержал, а Ромашкин, тяжело, с надрывом выругался, смаху ударил кулаком по казённику орудия. Холодов недоумённо оглядел сумрачные лица товарищей, посмотрел по направлению их взгляда и увидел, что возле пушки Русанова никто не двигается и не суетится, а сама пушка не стоит, как положено, а косо лежит на боку, приподняв одно колесо. И Холодов почувствовал, как у него сжимается сердце и на глазах выступают слёзы.

— Ладно, ладно, малыш, — ободряюще похлопал его по плечу Ромашкин, не замечая, как у самого прыгают и кривятся губы. — На войне, как на войне, без жертв не бывает…

Горевать было некогда, надо воевать, тем более что на поле появились ещё три танка, и сержант Мамедов скомандовал открыть по ним огонь.

По приказу комбата в бой с танками вступило и орудие второго расчёта, а сам комбат с четвёртой пушкой помчался прямо ко двору МТС, из зданий которой автоматчики выбивали последних замешкавшихся немцев.

Они выскочили с целины на дорогу, обсаженную поредевшими, изувеченными взрывами тополями. «Студебеккер» завизжал тормозными колодками — дорога впереди была перекрыта срубленными деревьями и двумя сцепленными друг с другом веялками.

— Расчищать завал! — приказал капитан, соскакивая с подножки автомашины.

Солдаты с трудом поспевали за своим длинноногим комбатом. Они азартно, помогая криками и шуточками, принялись растаскивать заграждение, сваливая стволы деревьев в кювет.

— Веялки осторожно, не калечьте сельхозинвентарь, — сказал капитан, поднимая к глазам бинокль.

Пушка Мамедова била размеренно и чётко. Дымил уже третий танк, подбитый, по всей видимости, орудием второго расчёта. Два оставшихся танка удирали во все лопатки. А на огневой Русанова было безжизненно тихо и спокойно. «Неужели все погибли? — подумал Комеков. — Нет, не может быть, чтобы Русанов погиб! Вероятно, тяжело ранен…» Думать так было, конечно, легче.

Во дворе МТС Комекова встретил знакомый лейтенант — командир автоматчиков. На груди у него болтался трофейный автомат, телогрейка, брюки, руки и лицо были перемазаны глиной пополам с кровью, лоб стягивала грязная, наспех сделанная повязка, но глаза лейтенанта улыбались.

— Во время подоспел, капитан, спасибо, — сиплым, сорванным от команд голосом поблагодарил он. — Танков этих, понимаешь, не ожидали мы здесь, врасплох они нас застукали. Курнуть не найдётся, а то всё в глотке спеклось?

— Может, хлебнёшь с устатку? — предложил капитан. — Мирошниченко!

Ординарец, неотступно следовавший за комбатом, сообразительно протянул флягу. Лейтенант вожделенно покосился на неё, потряс головой:

— Нет, воздержусь, фрицы ещё могут в контратаку пойти, а я до чёртиков устал, с одного глотка захмелею. Вот утрясётся всё — приходи, тогда не откажусь… Дали нам джазу эти чёртовы тапки, чуть всю обедню не испортили.

— Разведка зевнула?

— Леший его знает, кто тут виноват, — ответил лейтенант, мусоля языком свёрнутую цигарку, — а только половину роты положил я здесь. Может, и все не поднялись бы, если б не твои «боги войны». Во-он тот, что за копнами сховался, больше всех нам помог. Здорово стреляет, стервец, — чисто снайпер, а не артиллерист. Ты его к ордену представь. Если надо, я рапорт напишу. Ты где собираешься располагаться? Мы по плану операции здесь закрепляемся…

Лейтенант говорил, а у капитана всё больше и больше портилось настроение. Мысль о Русанове, которого так расхваливал лейтенант, не давала покоя. Капитан хмуро окинул взглядом просторный двор МТС, разбросанные по нему в беспорядке и покорёженные сельскохозяйственные машины.

— Здесь позицию будем держать, — решил он. — Мирошниченко, передай командиру четвёртого, пусть разбирают вон там забор, вкатывают орудие и маскируют. А сам мотай к Мамедову, выясни, на чём они там споткнулись. Пусть немедленно подтягиваются сюда. И что там у Русанова, тоже узнай.

Обвешанные телефонными аппаратами, катушками, стереотрубами, подошли бойцы взвода управления во главе со своим командиром — молоденьким, недавно присланным из училища лейтенантом. У него ещё не выветрилась строгая дисциплина училища, и он то и дело покрикивает на своих бойцов: «Подтянись!.. Ногу, ногу!.. Раз-два… раз-два…»

— Где будем оборудовать, товарищ капитан? — деловито осведомился он.

Комеков ещё тоже не знал, где, и они стали высматривать удобное место для наблюдательного пункта.

Дел было много. Срочно требовалось составить боевую каргу для батареи: определить места расстановки орудий и секторы обстрела, наметить основные ориентиры. Надо было расставить орудия и произвести пристрелку, определить расчёты для стрельбы с закрытых позиций. Надо было, наконец, составить и послать в штаб полка боевое донесение.

— Начальство едет! — предупредительно сообщил один из бойцов. — Майор Фокин и начальник штаба!

Во двор МТС ворвался видавший виды «виллис» заместителя командира полка, заляпанный грязью, с помятыми крыльями, с пулевыми пробоинами на ветровом стекле. Он круто осадил, пройдя несколько метров юзом, и не успел ещё остановиться, как майор Фокин, приподнявшись на сиденье, закричал:

— Что здесь за базар? Кто старший? Ты почему, Комеков, собрал людей в кучу? Порядка не знаешь? Всех одним снарядом фриц накрыть может! Немедленно рассредоточить бойцов!

Капитан не стал возражать начальству, приказал командиру взвода управления разместить бойцов в укрытии. Лейтенант ревностно кинулся исполнять приказание, а Комеков вскинул руку к козырьку фуражки.

— Товарищ майор! Вверенная мне батарея боевое задание выполнила! В настоящий момент…

Фокин досадливо махнул рукой.

— Отставить!

Обвёл взглядом двор, задержался на четвергом расчёте, который уже заканчивал растаскивать обломки забора, покосился на въезжающую в ворота машину второго расчёта и упёрся тёмными недобрыми глазами в лицо Комекова.

— «Выполнила»!.. А что делается с другими твоими пушками, ты знаешь? Почему одна пушка застряла возле железнодорожной насыпи, когда приказ был — выходить на прямую наводку? Почему потерял лучший в полку расчёт? Опять приказ нарушил — раньше времени двинул батарею, потому и потери. Разболтался ты, Комеков, своевольничать стал! Кожанка на тебе — это по форме или как?

— Ладно, Иван Иванович, не кипятись, — примирительно сказал добродушный начальник штаба, протирая кусочком замши очки. — Не в кожанке дело. Жаль, конечно, что люди гибнут, но задание они всё-таки выполнили с честью. Сам знаешь, обстановка изменилась, не могли мы всё предусмотреть. Надо приветствовать инициативу комбата, который сумел разобраться в сложившейся ситуации и принять правильное решение. У вас боевое донесение готово, товарищ капитан?

— Не успел управиться, товарищ майор, — хмуро ответил Комеков. — Сейчас напишу.

— Инициатива инициативой, а порядок тоже должен быть! — не успокаивался сердитый Фокин. — Анархию допускать нечего! Где твой Рожковский отсиживается? Всё цацкаешься со штрафниками? Гляди, дождёшься ты у меня, Комеков, не посмотрю на твои заслуги!

Во двор сунулся было ординарец Мирошниченко, но, увидев, как распекают его командира, опасливо спрятался за забор — в подобных случаях лучше не попадаться на глаза.

Майор Фокин пошумел ещё немного и укатил в соседнюю батарею, приказав на прощанье Комекову явиться в штаб полка к двадцати ноль-ноль с объяснительной запиской.

— И боевое донесение, пожалуйста, не забудьте, — вежливо не по-военному напомнил начальник штаба. Он вообще был очень вежливым и корректным человеком.

ГЛАВА ВТОРАЯ

— Товарищ капитан, пленного вот задержали! Что с ним делать прикажете?

Холодов сиял, чувствуя себя богатырём, ждал похвалы от комбата. Улыбался и немец — высоченный рыжий парень в комбинезоне, его словно потешало то обстоятельство, что он, такой огромный и сильный, покорно подчиняется приказам своего коротышки-конвоира, который ростом-то едва ему по грудь.

Капитан скользнул по пленному равнодушным взглядом, приподнял бровь, узнавая в маленьком артиллеристе подносчика снарядов из первого расчёта. Он совсем недавно прибыл в батарею из госпиталя, до этого, кажется, в пехоте служил. Ну чего он сияет, как медный пятак, пленного никогда не видел, что ли? И фриц — тоже щерится, радуется. Ну, этому-то, понятно, есть чему радоваться — война для него закончилась, скоро к своей фрау под перину вернётся. А вот русановский расчёт…

— Я сам лично задержал его, товарищ капитан! Куда его девать?

«Делать тебе больше нечего, как с вшивым фрицем таскаться», — подумал капитан и сухо ответил:

— Если задержал, сам и веди в штаб. Мне эти фрицы вот как осточертели! — офицер провёл ребром ладони по горлу. Улыбка сползла с лица пленного. Жест капитана он понял по-своему и быстро заговорил, захлёбываясь, глотая слова, кривясь посеревшим от страха лицом.

Комеков меньше всего сейчас был склонен разбираться с пленным. Ещё не улеглось нервное напряжение боя, не захоронены тела погибших, не перевязаны все раненые, ещё кипит обида из-за несправедливого разноса майора Фокина. «Почему остановилась машина Карабекова… почему потерял расчёт Русанова…» Им легко говорить такие слова! Это ведь не тактическая игра на минполигоне, а война! А на войне случается что и убивают… И что случилось от того, что машина Карабекова остановилась в не предусмотренном вами месте? С Карабекова я, конечно, стружку сниму за машину, но орудие-то хорошо действовало. Эх, поторопился бы чуток Мамедов — глядишь, и уцелели бы русановцы! Но ведь это только предположение, товарищ майор, я уверен, да и вы сами уверены, что Мамедов не мешкал, сделал всё от него зависящее.

Капитан смотрел на пленного, сдерживая поднимающуюся в груди ярость и думал: «Лопочешь, проклятый фашист? Трясётся твоя вшивая душонка, как овечий хвост? «Гитлер капут… фашист капут…. их арбайтен…» Все вы «арбайтен», когда припекло вам пятки на советской земле, а сам, наверное, по Русанову стрелял сволочь!»

— Где взяли пленного?!

— Из танка подбитого он, товарищ капитан… Танкист…

— Танки-ист?.. — глаза капитана зловеще сузились, рука непроизвольно скользнула к бедру, нащупывая холодную кожу пистолетной кобуры. — Танки-ист?.. Из какого танка взяли?!

Пленный задохнулся фразой, словно ему перехватило горло, задрожал отвисшей челюстью. Испугался и Холодов, понявший скрытый смысл ком батовского вопроса.

— Не из того… не из того, товарищ капитан! — заторопился он, боясь, что не успеет объяснить и капитан застрелит пленного. — Этот тоже мы подбили! Но не возле оврага, а возле окопов!.. Фриц сам сдался… Он не стрелял, он механик-водитель…

Комекову стало неудобно от своей вспышки, тем более, что к ним подходили сержант Мамедов и несколько бойцов. «Нервы ни к чёрту… раскричался, как истеричка Нурджемал», — вспомнил он почему-то припадочную и дурную односельчанку.

Пленный, увидев, что страшный чёрный капитан успокоился, подобрал челюсть и снова зачастил скороговоркой, трогая Комекова за рукав кожанки, стуча себя в грудь растопыренной пятернёй.

— Чего ты повесил его на мою шею? — сердито сказал капитан Холодову. — Полагаешь, что у меня других дел нет? Веди!

— Идём, немец… ком, фриц!.. — заторопился солдат.

Но тог отталкивал его руку не глядя, умолял о чём-то капитана.

— Что ему надо от меня?

— Он, товарищ капитан, утверждает, что из рабочей семьи, — пояснил сержант Мамедов, немного разумеющий по-немецки. — Говорит, что насильно мобилизован, нацистов ненавидит, по русским никогда не стрелял, он механик.

— Ну и что из того, что механик? — сказал Комеков. — Их вон сколько, «механиков», по полю лежит. Пусть он даже сам инженер — обниматься мне с ним, что ли? Веди его, Холодов, в штаб!

— Разрешите, товарищ капитан? — козырнул Мамедов.

— Ну?

— Если фриц правду шпрехает, го он полезным для нас может оказаться. Они ведь, немцы, если мастеровые — народ дотошный, способный. Пусть покопается в нашей американской «коломбине» — может, наладит.

И, не дожидаясь разрешения капитана, уверенный в своей правоте, Мамедов подтолкнул пленного.

— Шнель, механик, ком мит мир арбайтен!

Глядя им вслед, Комеков ощутил новую вспышку раздражения: дел невпроворот, а они носятся с пленными.

— Мамедов! — крикнул он вслед. — Оставь немца, займись своими делами! Где твоя пушка? Где твои люди? Иди сюда!

Придерживая на груди автомат, Мамедов подбежал.

— Слушаю, товарищ капитан!

— Люди где твои, спрашиваю? — Комеков говорил так, словно в этом красивом, с щеголеватыми бачками сержанте заключались все невзгоды дня. — Пушку где бросил? Машину наладили?

Мамедов, стоя по стойке «смирно», спокойно отрапортовал:

— Пушку доставили сюда, товарищ капитан. Машиной второго расчёта. Карабеков ремонтирует свою коломби… свою автомашину. Расчёт готовит огневую позицию. Явился уточнить у вас схему расположения батареи.

Капитан невольно улыбнулся.

— Жук ты, однако, Мамедов: что же тебе уточнять надо, если ты уже огневую готовишь?

Улыбнулся и Мамедов.

— Порядок такой, товарищ комбат.

— Порядок… А время зря зачем с пленным теряешь?

— Не теряю, товарищ капитан. Его Холодов к машине повёл. Может, башковитый фриц окажется, отремонтирует нашу заокеанскую лендлизицу.

— Откуда у них башковитость! Разве умные люди допустили бы такую мерзость, как фашизм?

— Кроме ума ещё и понятие требуется, товарищ капитан. Может трофейных закурите? Солома, конечно, если по правде говорить.

— Чего ж ты своего комбата соломой угощаешь? Давай уж лучше из махорочки свернём.

Они закурили. Помолчав, Мамедов спросил:

— Как думаете, долго мы задержимся здесь? Я к тому, насколько основательно нам позицию оборудовать.

— Боишься лишнюю лопату земли бросить?

Мамедов пожал плечами.

— А зачем её зря бросать? Ребятам и так достаётся.

— А мне от Фокина достаётся за ваши недосыпанные брустверы, донял?

— Фокин, он ничего мужик, с понятием.

— Ладно, — сказал капитан и щелчком выбросил окурок, — пойдём, Мамедов, пройдёмся, поглядим вокруг, какие тут подступы и секторы обстрела, а то пехотное начальство опасается немецкой контратаки.

— Вряд ли атакуют с такого драп-марша, — усомнился Мамедов, тактично отставая на полшага от капитана.

— Тоже мне Рокоссовский! — усмехнулся капитан. — Ты лучше ориентиры для привязи орудий замечай.

Некоторое время они шли молча вдоль линии немецких окопов. Услышав невнятные голоса, Мамедов насторожился.

— Кто-то тут есть! — спросил он полушёпотом, сдвинул предохранитель автомата и, опережая капитана, шагнул к окопу. — Наши, товарищ капитан! Сестричка здесь!

Он спрыгнул вниз.

Комеков заглянул в окоп.

— Инна? — удивился он. — Ты что тут делаешь?

Она посмотрела снизу вверх, сняла ушанку, провела ладонью по лбу и пышным, туго скрученным в косы, русым волосам, вздохнула.

— И долго ты думаешь тут сидеть? — пошутил капитан.

— Раненый у меня, — без улыбки сказала она. — Сам выбраться не может, а у меня сил не хватает его вытащить.

— Да, сил у тебя действительно не то чтобы очень, — согласился Комеков. — Давай руку, помогу вылезти.

— Раненого сначала надо, товарищ капитан.

— Вытащим и его, не сомневайся. Ну, давай руку, что ли?

Инна посмотрела на свою ладошку, вытерла её о телогрейку, протянула капитану.

— Обе, обе руки давай, так тебе легче будет, — сказал он, нагибаясь и беря её маленькие холодные пальцы в свои. — Эх, где ты, моя молодость и сила! Если в двадцать пять лет силы нет, то уже никогда не появится.

— Накидываете себе два годика, товарищ капитан?

— Да нет, — сказал он, — это такая туркменская приговорка… Ну, разом взяли!

Вытащив Инну и не отпуская её, капитан покачал головой.

— Лёгкая ты, как пушинка, того и гляди ветром унесёт.

— Спасибо за комплимент, — сказала она, осторожно, но настойчиво высвобождая свои руки.

— Похудела ты за последнее время. Повар, что ли, урезает тебе норму?

Он спрыгнул в окоп, помогая Мамедову поднять раненого. Инна помогала сверху. Короткая военная юбка открывала её круглые, испачканные в глине коленки. Капитан старался не смотреть на них. А Инна сидела на корточках, поддерживая раненого, и думала: «Чудик ты, Акмамед! Что я похудела — заметил, а сам и вовсе с лица спал, скулы одни остались. Ещё выше стал, совсем на мальчишку похож… Чудик ты мой, чудик… И повздорил с кем-то, верно ведь? Спроси я тебя — отшутишься, а на лице-то всё написано, ничего ты скрывать не умеешь. И грубишь иной раз потому, что застенчивость свою, деликатность показать боишься. А зачем стыдиться хорошего? Грубости и нахальства кругом достаточно, другие на твоём месте и глазами едят и зубами хватают, успевай только локти подставлять, а ты…»

Раненый застонал.

— Полегоньку, товарищ капитан, ему ведь больно очень, — попросила Инна, — то и дело сознание теряет.

— Давай, Мамедов, мы его на твоей шинели унесём? — предложил капитан, когда они с сержантом выбрались из окопа.

— Не надо! — возразила Инна. — У него такое ранение, что тревожить лишний раз опасно, а санчасть наша далеко, за переездом остановилась.

— Как же быть прикажете? — развёл руками Комеков.

— Надо ещё санинструктора с носилками — мы бы его на носилках потихонечку донесли. Или, может быть, на машине, если осторожно.

— Сейчас что-нибудь сообразим, — обронил Мамедов и зашагал к расположению батареи.

— Очень замёрзла, Инна-джан? — теплеющим голосом спросил капитан. — Может, тоже пойдёшь погреешься в доме, а я посижу здесь?

— Ничего, я привыкла, потерплю, — ответила Инна тихо. — Вы идите, товарищ капитан, у вас, вероятно, дела. — И добавила: — Кожанку свою порвали где-то, рукав…

Он посмотрел на вырванный с мясом лоскут чёрного хрома, но не мог вспомнить, где его угораздило зацепиться, и только пожал плечами.

— Зайдите как-нибудь, я вам подштопаю аккуратненько, — сказала Инна.

— Зайду, — пообещал он. — Ты, пожалуйста, извини, Инна-джан, мне боевое донесение писать надо и ещё одну… одно донесение…

Инна улыбнулась бледными губами. Ползая за ранеными по полю, она разгорячилась и промокла. И сейчас с трудом сдерживала зябкую дрожь. Но на миг ей показалось, что в мире вдруг стало теплее.

* * *

Пленный шёл весело и легко, стараясь приноровить свой широкий шаг к шагам Холодова. Он всю дорогу пытался что-то рассказывать, улыбался во весь рот и лишь иногда делал нарочито испуганное лицо, таращил прозрачные стекляшки глаз в белёсых ресницах: «Шварцкапитан, у-у-у бёзэ… паф-паф… волен шиссен». — «Давай топай быстрее, шиссен, — торопил его Холодов, с пятого на десятое где понимая, а где догадываясь, о чём толкует немец. — Товарищ капитан опомнится — он нам с тобой такой шиссен покажет, что не обрадуемся: — «У-у-у! — снова испугался немец, нарочито ломая язык. — Шварцкапитан гут, шиссен — нихт гут… никс карашо стреляйт! Гитлер капут!» — «Иди, иди, фриц!» — посмеивался Холодов. «Наин! — возражал пленный — Нихт фриц! Ганс! Их бин Ганс!» Он тыкал себе в грудь растопыренной пятернёй и показывал в улыбке полный рот тусклых металлических зубов.

Возле заглохшей машины было безлюдно. «Студебеккер» стоял, во всю ширь разинув свою зелёную пасть, и оттуда торчали только сапоги да обтянутый ватными штанами зад шофёра Карабекова. Из-под капота доносилось невнятное ворчание — Карабеков тихонько ругался по-туркменски и по-русски.

— Хальт! — скомандовал Холодов. — Стой, фриц, прибыли!

Пленный остановился.

— О-о, машин! Гут машин! Их понимайт!

— Вот и показывай, как ты «их» понимаешь, — Холодов шмыгнул носом и постучал по сапогу увлёкшегося Карабекова. — Хозяева дома?.. Вылазь, земляк, помощь пришла!

Карабеков выбрался потный, измазанный в отработанном масле.

— Гнида, а не машина, — пожаловался он. — Зараза припадочная! А это кто с тобой, откуда этот рыжий?

— Механик это. Фриц пленный.

— Нихт фриц! Ганс! — уточнил немец.

— Он что, в машинах разбирается?

— Похоже, что да. На танке механиком был, должен разбираться.

— Разбираешься, фриц? — повернулся к пленному шофёр.

— Нихт фриц, их бин… — начал свою волынку немец, но опешил, увидев перед собой подобие страшного «шварцкапитана», замолк на полуслове, вытянул руки по швам.

Карабеков с сомнением оглядел долговязую фигуру.

— Ладно, — решился он, — фриц ты или шприц, но если отремонтируешь эту дуру, половину грехов тебе прошу. Лезь, ремонтируй! Растолкуй ему, Холод-джан, что к чему.

Пленный оказался человеком сообразительным.

— О-о, ремонтир, ремонтир! Их шнель, бистро-бистро!

Ом нахлобучил на уши пилотку, взгромоздился на передний буфер «студебеккера» и стал копаться в моторе.

— Как там наши? — осведомился Карабеков. — Все мои друзья живы-здоровы?

— По-моему, все, — ответил Холодов, — старшина там уточняет. Наш расчёт цел. А русановские… говорят…

— Жалко ребят, — вздохнул Карабеков. — Русанов настоящий джигит. И почему оно так бывает всегда, скажи, пожалуйста: герой — погибает, а трусишки, вроде меня… или тебя — живыми остаются. Почему это?

— У Ромашкина научился подначивать? — обиделся Холодов. — Я всё время на передовой был, снаряды подтаскивал! Не прятался за всякие заглохшие машины!

— Один-один, счёт ничейный! — беззлобно засмеялся Карабеков. — Давай по этому поводу перекур устроим, а то у меня бумажка кончилась, да и табачку нет.

Он вытер руки промасленной тряпкой, бросил её на крыло «студебеккера».

— Некурящий я, — сказал Холодов.

Карабеков сожалеюще поцокал зубами.

— И зачем только в армию берут таких молочных сосунков? Может, не ты фрица в плен взял, а он тебя?

— Сержант Мамедов специально для тебя прислал, — не стал вдаваться в подробности Холодов. — Больно хвалился фриц. Вот сержант и решил, что он сумеет наладить твою машину… чтобы ты в следующий раз тоже участие в бою принимал, а не расспрашивал о нём у других.

— Удары ниже пояса — приём запрещённый, — парировал Карабеков. — А хвалиться многие любят. Кого ни встретишь, все без исключения хвастаются, а как до дела коснётся — в кусты. Впрочем, бывают и по-настоящему знающие люди. В нашем колхозе механик такой был. Я его вспомнил, как на немца посмотрел: рослый такой же, и зубы вставные, только не рыжий правда, а чёрный, у нас все черноволосые. Так этот механик настоящий чудодей был. Настолько машину знал, что любую неисправность определял по звуку, даже на спор шёл.

Послушает минуту, другую и, ни до чего руками не дотрагиваясь, говорит: там-то неисправность, в таком-то месте дефект. А фрицу, думаю, её не осилить.

— А что с ней? — поинтересовался Холодов, чтобы поддержать разговор.

Он поднял брошенную Карабековым промасленную тряпку и стал тщательно протирать свой автомат.

— Знал бы я что, так и беды бы не было никакой! — воскликнул Карабеков. — То тянет, как зверь, и пушку, и полный кузов снарядов, и расчёт впридачу. Любой подъём, любая грязь ей нипочём. А то вдруг ни с того ни с сего встанет — и хоть ты лоб об неё расшиби, а без буксира не заведётся. На этот раз даже буксир не помог. Другие машины на мины нарываются, на снаряды, а эту заразу никакой снаряд не берёт! Когда сегодня застряла возле насыпи и танк из оврага выскочил, думаю: ну, всё теперь, отмучился ты, Карабеков, избавился от своей болячки. Даже бога упомянул: помоги, мол. Нет, не помог. Наверно, в самом деле нет бога.

Холодов хмыкнул:

— Чудишь ты, Карабек — при чём тут бог? Был бы он, в первую очередь Гитлера бы убил, всех фашистов огнём спалил. А то, подумаешь, горе — машина какая-то неисправная!

— Сам сядь за руль, тогда узнаешь, где горе, а где беда! — огрызнулся Карабеков.

— Говорят, автомеханик у вас в полку был хороший. Саша. Я его не застал уже.

— Был такой. Не то что в полку, на всю дивизию славился. Комдив себе забрать его хотел, да не успел: убили фрицы Сашку. Эй, ты, фашист, долго копаться будешь?!

— Их бин кайн фашист, — сказал немец, слезая с буфера, — их бин кайн наци… я есть рот-фронт, ферштеен зи? Понимайт рот-фронт?

— Машину сделал?

— Карашо машина!

— Сейчас проверим.

Карабеков включил зажигание, нажал кнопку стартёра. Мотор чихнул, оглушительно выстрелил выхлопом, но не завёлся.

— Их гемахт! — засуетился пленный. — Я делайт!

— А это видел?! — Карабеков показал ему шиш. — Пусти тебя за руль, а после пешком догоняй? Нашёл дурнее себя!

— Пусть попробует, Карабек, — вступился за немца Холодов.

— А как удерёт на машине?

— Он не дурак, зачем ему удирать, если он добровольно в плен сдался. Я иду, а он из-за танка вылазит с поднятыми руками и орёт «Гитлер капут». Другие-то из экипажа удрали, мог бы и этот пятки смазать, а он — видишь? — не захотел. В крайнем случае — автоматы у нас, от пули и на машине далеко не уйдёт.

— Подведёшь ты меня, Холод, под трибунал, — потряс головой Карабеков, но согласился: — Лезь в кабину, рот-фронт! Поглядим, что у тебя получится.

У немца получилось — мотор заработал. Не заглушая его, пленный вылез обратно и повёл Карабекова показывать, где была неисправность.

— В трамблёр тычет, — сказал Карабеков Холодову, — я так и думал, что с зажиганием какая-то ерунда. Сто раз уже себя ругал, что в школе физику плохо учил, особенно электричество. Вот оно меня и подводит. Но Ганс наш, однако, молодец. Гут, механик! — он похлопал немца по спине. — Такой классный мастеровой, тебе бы дома работать да работать, а ты на чужое позарился! Жаль, Холод, по-ихнему я не кумекаю, а то расспросил бы его, неужто немецкая земля такая дрянная, что они всегда чужую стараются захватить?

— Не все стараются, — резонно возразил Холодов, щурясь и проверяя на просвет чистоту канала ствола автомата. — Есть у них Тельман, есть рабочий класс, не все они фашисты.

— О-о, я, я! — воскликнул немец. — Тельман! Рот-фронт!

Он вдруг засуетился, словно вспомнив что-то, растегнул торопясь комбинезон, из пачки бумаг в целлофановом пакетике извлёк фотографию.

— Майне киндер! Малшик. Драй… три есть дети!

С фотографии улыбались три славных ребячьих рожицы. Другая карточка являла самого Ганса — строгого, торжественного и немножко смешного рядом с маленькой миловидной женщиной. На третьей тоже был он в окружении парней в рабочих спецовках.

— Майн товарич, — пояснил пленный, — арбайтеркляссе. Ферштеен зи? Работа-работа, кайн кемпфэп… никс воевать. Гитлер есть думкопф… дурак. Дойч арбайтер наци либен нихт… не есть любить наци, ферштеен?

— Похоже, что не врёт, — сказал Карабеков, возвращая пленному фотокарточки, — может, и в самом деле рабочий. И ребятишки у него весёлые, шустрые, видать, пацанята… Что делать с ним будем? Садись, Ганс, в кабину!

— Вообще-то капитан велел в штаб отвести, — сказал Холодов. — Он, знаешь, какой злой был? Чуть не пристрелил и фрица и меня вместе с ним.

— За что?

— Кто его знает. Я его первый раз таким сердитым видел. Может, из-за расчёта Русанова расстроился? Фриц перепугался, просто спасу нет, побелел весь и трясётся. Всю дорогу мне бу-бу-бу: «Шварцкапитан… шварцкапитан». Чёрный, значит, капитан напугал его. Спасибо, сержант вовремя подоспел, выручил, а то, может, и фриц сейчас покойником был бы и машина твоя стояла бы с раззявленной пастью. Вот и получился бы «шварцкапитан».

Услышав неоднократно повторенное страшное имя, пленный забормотал «Нихт шварцкапитан!» и стал выбираться из кабины.

— Сиди где приказано и помалкивай, у тебя советов не спрашивают! — прикрикнул на него Карабеков и с силой прихлопнул дверцу «студебеккера». Почесал затылок, размышляя.

— Комбат наш, может, и вспыльчивый человек, однако не без понятия, он тоже не дома отсыпался, когда аллах, как говорят, разум людям раздавал. Если у Ганса в голове немножко сквозняк, то руки у него славные — пусть поработает на советскую армию, искупит часть своих грехов. Так мы и объясним капитану.

— Это уж ты сам объясняйся, — отказался Холодов, — а меня уволь.

— Ладно, — согласился Карабеков, — беру это дело на себя. Лезь наверх, испытаем машину на ходу.

Он повёл «студебеккер» бездорожьем, радуясь ровному, уверенному урчанию мотора и тому, как легко, казалось бы без малейших усилий преодолевает машина крутые бугры и глубокие колдобины, наполненные вязкой глинистой жижей. От удовольствия он даже замурлыкал себе под нос какую-то туркменскую песенку.

Возле линии немецких окопов Холодов застучал в крышу кабины, но Карабеков и сам уже увидел санинструктора Инну, махавшую им рукой.

— Тебя Мамедов прислал? — спросила она, заинресованно взглянув на немца, который сидел пригорюнясь.

— Какой такой Мамедов! Я сам к тебе ехал, сестричка! — с пафосом воскликнул Карабеков. — Садись, пожалуйста, прокачу с ветерком!

— Раненого в санроту отвезёшь, — суховато сказала Инна. — Она неподалёку за переездом дислоцируется.

— И его отвезу и тебя прокачу! — настаивал водитель.

— С ним пехотный саинструктор поедет — это их боец.

— Всем места хватит, Инна-джан, садись!

— Сестричка, а сестричка, у тебя от зубной боли этого самого… святой водички нет случаем? вступил в разговор улыбающийся Холодов.

Инна подняла на него усталые недоумевающие глаза.

— Что вы в самом деле как маленькие! Только увидите меня — сразу у вас зубы болеть начинают. Кончайте травить баланду, грузите раненого!

— Что-то совсем неприветлива ты сегодня, Инна-джан, — упрекнул её Карабеков.

— Не обижайтесь, пожалуйста, мальчики, — сказала она со вздохом. — Я так умаялась сегодня, что света белого не вижу. Не до. шуток мне…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

На обратном пути из санроты, оказавшейся вовсе не так уж и близко, как предполагала Инна, Карабеков попал в бесконечную колонну машин. Досадуя на себя задним числом, он сделал несколько попыток вырваться, но кюветы были круты и глубоки, обочины дороги разбиты так, что сам ЧТЗ мог увязнуть, поэтому все попытки окончились неудачей, пришлось тащиться на второй скорости,

Это вызвало досаду, тем более что мотор «студебеккера» работал отменно, машина сама просилась вперёд. С другой стороны, Карабекова не могла не радовать вся эта нескончаемая масса техники и людей. Это рождало уверенность, поднимало настроение, это говорило о гом, что если война кончится и не завтра, то во всяком случае кончится скоро и победно. Посматривая то на колонну, то на приунывшего Ганса, Карабеков пытался представить себе, как они вместе с капитаном, то есть теперь уже попросту с Акмамедом, возвращаются домой все в почёте и в орденах. У капитана их, конечно, побольше, но на то он и капитан, а Карабеков тоже не обойдён наградами. Здорово их встречать будут!

Они оба были из одного села. Точнее, Комеков учился в ашхабадском вузе, в селе жила только его мать, но это в общем-то существенного значения не имело, когда они встретились на фронте. В статном и высоком старшем лейтенанте, который принимал батарею, бывший колхозный тракторист Карабеков сразу же признал туркмена. Это было настолько неожиданно и радостно, что он чуть было не кинулся с объятиями и расспросами.

Обниматься, естественно, не пришлось, но поговорить поговорили. И когда выяснилось, что оба родом из одних и тех же мест, знают одних и тех же людей, между ними установились почти братские отношения. Карабеков был немного старше по возрасту, Комеков — старше по званию, однако ни то, ни другое не мешало им одинаково чувствовать, мечтать о будущем, когда кончится война и они вернутся в Туркмению, в свой родной аул Кеши. Девушки там ждут их не дождутся!

Оба не женаты. И тот и другой были неравнодушны к Инне. Но тут мнения их несколько расходились.

Карабеков относился к ней со смешанным чувством уважения и фамильярности, причём фамильярность носила не фривольный, а чисто товарищеский, иногда покровительственный характер. Ему пришёлся по душе уравновешенный, приветливый характер девушки, её заботливость к людям, умение стойко переносить все тяготы военной страды, стремление выкладываться на деле с полной отдачей. Таких людей Карабеков искренне уважал. Нравилось ему и то, что Инна не строит из себя кисейную недотрогу, мамину дочку, не чурается солдатской компании и солёной солдатской шутки, но всё это — до определённого предела. Если же кто-то злонамеренно пытался преступить этот предел, она не бежала с жалобами к начальству, а сама так давала от ворот поворот, что предприимчивый ухажор надолго терял интерес к лирической теме.

Карабеков и сам вначале по-солдатски грубовато попытался поухаживать за пригожей санинструкторшей. Но, как человек обстоятельный, после короткого и серьёзного разговора сразу же прекратил двусмысленные вольности. Отношения остались дружескими — и только. Однако, когда один на один ему приходилось думать об Инне и комбате, он не одобрял поведения своего земляка. Пара, они, конечно, приметная, подходящая со всех сторон, рассуждал сам с собой Карабеков, но ведь не собирается же он всерьёз жениться на ней, это совсем чокнутым надо быть, чтобы поступить так, когда столько прекрасных сельских девушек ждут с войны героев! Нет, ничего дурного он про Инну не скажет и другим не позволит сказать, однако жизнь есть жизнь, война есть война. Капитан тоже хорош, словно забыл, что робость да осторожность девушку украшают, а не джигита. Ходит и ходит вокруг неё, как петух вокруг чувала с зерном. Чего, спрашивается, ходит? Клюнул раз, клюнул другой — пошёл себе прочь сытым, а зерна в чувале и вовсе не убавилось.

К чести Карабекова, он этими мыслями не делился ни с кем. А когда ловил себя на мысли как бы со стороны, испытывал вину и чувствовал какую-то неловкость, словно у товарища из «энзэ» сухарь вытащил, либо сам себя обворовал. И за Инну обидно становилось: ей, что ли, после войны не хочется иметь собственную семью и детей? Её-то за что счастьем обходить? Она ведь стольким бойцам жизнь спасла, столько километров на коленках своих девичьих по земле под вражеским огнём проползла, что теперь сто лет должна ходить с гордо поднятой головой!

Словом, в данном вопросе у Карабекова ясности полной не имелось, скорее полный сумбур был. Но всё же хотелось ему в любой ситуации видеть своего земляка не мямлей, а скорым на решения, деловым, отважным, каким тот был в боевой обстановке. А как совместить это с желанием не обидеть Инну, он не знал, честно говоря, и не задумывался особенно над такой проблемой.

Колонна, в которую вклинился «студебеккер» Карабекова, проползла мимо лесопарка. Холодов углядел между редкими деревьями бойцов своего расчёта и затарабанил в кабину.

— Наши здесь, Карабек! Сворачивай направо!

Водитель подогнал машину к краю лесопарка, где возле разбитой, когда-то выкрашенной в голубой цвет веялки расположились бойцы расчёта.

— Привет, братья славяне! — весело поздоровался Холодов, будто отсутствовал на батарее не какой-либо час с лишним, а полных трое суток.

— Салют юным пионерам, — немедленно отозвался балагур Ромашкин. — Хорошая у тебя забава, Холодов, никак не можешь расстаться со своим фрицем. Ты не забудь мамаше отписать с подробностями, как героически брал пленного, а чтобы она поверила, мы всем расчётом письмо подпишем.

Бойцы весело засмеялись. Шутка на войне — большое дело, и Ромашкина ценили за неё, хотя балагурил он иной раз довольно язвительно. Впрочем, было у него уязвимое место, каким не преминул воспользоваться обиженный Холодов.

— Ты лучше расскажи, как рыбку ловил, рыбак! — отпарировал он.

Бойцы снова засмеялись. Однако смутить Ромашкина было не так-то просто.

— Ты, Холодов, сперва снаряд научись как следует подавать, а потом шути над орденоносными артиллеристами. Из-за твоей неповоротливости сегодня расчёт Руса…

Но тут Ромашкин сам понял, что хватил лишку, и поспешил поправиться:

— Десяти дней нет, как на батарее, а уже суёшься во все дырки. Это право, брат, заслужить надо. Как говорит наш просвещённый лейтенант Рожковской, что положено Юпитеру, то не положено быку.

— Брось, Ромашкин, издеваться над маленькими, — одёрнул его Карабеков, жестом усадив пленного и присаживаясь рядом с наводчиком. — Смотри, как тихо кругом, хорошо, душа радуется. Иной раз, братцы, на зло войне хочется посидеть спокойно, помечтать, поку-рить… Отсыпьте кто-нибудь на завёрточку — отдам, как только получу у старшины.

— На, кури, мечтатель, — Ромашкин бросил ему на колени кисет с махоркой. — С твоей образцовой машиной в самый раз только мечтам предаваться. Очень соответствует. Ты кури да убирай её в лес, не демаскируй огневую, а то с тобой домечтаешься до холмика с фанерной табличкой, когда фриц из миномёта жахнет.

— Тебе это не угрожает, Ромашкин, — не полез за словом в карман Карабеков, с наслаждением затягиваясь махорочным дымом. — Ты не от мины, ты от зубной боли помрёшь во цвете лет и сил.

— Это с какой стати?

— А с такой самой. Санинструктор сегодня сказала. Вам, говорит, ребята, всегда выделю при необходимости по стопке чистого медицинского спирта, а что касается этого симулянта Ромашкина, то надоел он мне хуже горькой редьки и не получит он у меня больше ни глотка, пусть, мол, благополучно помирает.

— Врёшь ты всё, Карабек, не могла этого Инна сказать.

— Зачем врать? Вон Холодов свидетель — спроси у него.

— Ты ещё фрица пленного в свидетели призови!

— А что? — отозвался водитель — Фриц мне «студебеккер» наладил что надо, работает, как часы.

— А часы — как трактор? — не удержался вновь и съязвил Ромашкин.

— Трактор — машина серьёзная, не тебе, брат, чета, — Карабеков покрутил на месте каблуком, вминая окурок в землю. — И немец мой — тоже башковитый парень.

— Оно и видать! — Ромашкин покосился на пленного. — Полный рот себе железных зубов вставил! Надеялся, наверное, что так легче будет землю нашу русскую кусать, да ошибся в расчётах. Нас ни железными, ни стальными зубами не возьмёшь.

— Немец немцу рознь, — подал голос пожилой артиллерист, дядя Матвей, как его уважительно звали в батарее; он удобно устроился, полулёжа на досках от веялки, и с добродушной снисходительностью слушал перепалку молодёжи.

— Все они гады, дядя Матвей, — не согласился Ромашкин. — Чего натворили на нашей земле — подумать страшно. Всю жизнь от них только войны да разорение людям идут. Давно пора начисто уничтожить всё это проклятое племя!

— Так-то оно так, да не всем этак, — урезонил артиллерист. — В германскую, в первую мировую то есть, шли мы с трёхдюймовками — повидал я всяких. И после, когда в плену у них был, в Германии, на фольварке у одного бауэра работал. Были, парень, среди них и волкулаки, конечно, звероподобные, которым одно удовольствие человека к земле гнуть да хапать побольше в свой амбар — амбары у них, брат, каменные, высоченные, как двухэтажный дом, в три жжёных кирпича сложенные. Да-а… А видел и других — своего брата хлебороба, рабочую кость, пролетариев немецких, которым, как и нам с тобой, мирная жизнь дороже всего.

— Так то когда было, дядя Матвей!

— Давно было, верно. А что ж, по-твоему, нынче у них каждый немец — Гитлер? Фюрер их — это фукал-ка, стручок червивый или вроде как бы чирей под мышкой — «сучье вымя» в народе такой чирей называется. А народ он и есть народ — русский, немецкий, турецкий и всякий иной, народ завсегда к земле радеет, за мир свои головы кладёт.

— Нам политрук рассказывал, что в гитлеровских концлагерях ужасть сколько немецких антифашистов томится, — заступился Холодов. — И ты, Ромашкин, был на этой беседе, ещё вопросы задавал политруку.

— Верно, сынок, — дядя Матвей, покряхтывая, поднялся, сел на доске, — верно, и нынче есть у них инакомыслящие, есть борцы за рабочую идею, иначе и быть не может. Оно и наш пленный, как глянуть, мог в застенке томиться, могли ему там свои же гитлеры зубы повыбивать. Всех немцев на одну колодку тянуть — последнее дело.

— На кол их натянуть, а не на колодку! — буркнул непримиримый Ромашкин.

Дядя Матвей покачал головой. Обстоятельно, не просыпая ни крошки махорки, набил «козью ножку», зачиркал кресалом, прикуривая. Немец с любопытством наблюдал за этой процедурой. Потом зашарил по карманам, вытащил зажигалку и протянул пожилому артиллеристу.

— Фойер, раухен… Дизэ презент!

— Не нужен мне твой брезент, — отказался дядя Матвей, — у нас свой огонёк есть, российский.

— Дал бы я ему такого огоньку, чтоб искры из глаз посыпались, — вновь взъерошился Ромашкин. — Хочешь, Карабек, умный совет получить?

— Девать некуда, — улыбнулся Карабеков, — у меня от твоих советов вещмешок распух, не завязывается. Где капитан?

— Позиции пошёл выбирать для других расчётов.

— А сержант?

— Мамедов? Тоже ушёл, проклиная и твою машину и тебя вместе с ней. Болтать, говорит, Карабеков горазд, мельницы языком вращает, а с паршивой машиной сладить не может. Очень ругался.

— Ничего, — сказал Карабеков, которому надоело препираться с неутомимым иа язык Ромашкиным, — ничего, сержант имеет право и поругать, и побить, если понадобится, он нынче геройски немецкий танк подбил.

— Предположим, танк этот подбил не Мамедов, а я! — самолюбиво возразил Ромашкин. — Но ты-то чего хвастаешь? Ты же сачковал, пока мы воевали, загорал в холодке в обнимку со своей коломбиной припадочной.

Задетый за живое, Карабеков собирался рубануть язве Ромашкину с плеча, чтобы тот почесался, но заметил приближающуюся к огневой группу бойцов с лопатами и среди них — комсорга Пашина. Сообразив, откуда они идут, Карабеков обратился к Холодову:

— Забирай, Холод-джан, немца и топайте в хозвзвод. Пусть там за ним часовой пока присмотрит, до прихода капитана… А ты, Ромашкин, ты у меня дождёшься как-нибудь доброго «привета», — пригрозил он.

— Каков привет, таков и ответ, — фыркнул боен.

— Посмотрим.

— Кто посмотрит, а кто и поглядит.

— О ч-чем вы тут? — спросил Пашин, слегка заикаясь.

Бойцы сложили на землю шанцевый инструмент, расположились на отдых.

— Выясняем с Карабековым, у кого из нас больше шансов на доппаёк, — ответил на вопрос комсорга Ромашкин с совершенно серьёзным лицом.

— Ромашкин свой язык в качестве дополнительного пайка предлагает, — подал реплику и Карабеков. — По-моему, несъедобно, как вы полагаете, товарищ старший сержант?

— Остроумничают ребята, шутят, — кивнул дядя Матвей.

— Все а-астроумные стали с лёгкой руки Р-ромашкина, — ответил Пашин. — Прямо не расчёт, а ц-циркачи… ч-чарли-чаплины. — Присев, помолчал и добавил: — П-похоронили ребят… жалко.

Бойцы примолкли, только сизый махорочный дымок вился в воздухе.

— Хорошие были джигиты, — нарушил молчание Карабеков,

Его поддержали:

— Самый лучший расчёт!

— И все молодые были у них…

— Смерть не разбирает, кто молодой, а кто старый.

— Нелепо погибли…

— По-очему нелепо? — Пашин поднял голову. — За Родину свои жизни отдали — разве это н-нелепо?

— Понятно что — за Родину, а всё же нелепо.

— Думай, что говоришь, Ромашкин! — строго сказал Пашин. — Так может только п-политически безграмотный человек сказать! Мы сюда на курорт пришли или в прятки и-играть? Каждый из нас готов и-на смерть во имя Родины! Или ты д-другого мнения?

— Третью войну уже ломаю, — вздохнул дядя Матвей. — Помирать, конечно, кому охота, а только обязаны мы победу добыть. Тут уж не приходится считаться да за чужую спину прятаться. Россия она завсегда грудью за людей стояла — и татаров с монголами на себя принимала, и пса-рыцаря, и турка била на Шипке. Нынче опять же все народы на нас надежду возлагают, потому как с фашистом справится только русский солдат.

— Советский солдат! — поправил Пашин. — Слыхал, Ромашкин?

— Ну слыхал! Чего ты на меня уставился? Не хуже других воюю, побольше тебя пороху нюхал! И слова мои не переиначивай: к тому сказал, что жаль погибать, не достигнув цели!

— Какая же у тебя цель, Р-ромашкин?

— Общая у нас цель, Пашин, так я понимаю! Раздолбать фашиста в его берлинском логове — вот какая у меня цель! Ясно?

— А т-ты не кричи, Ромашкин, — миролюбиво остановил комсорг. — Криком не д-доказывают.

— Делом я доказываю, Пашин, а не криком! Понял?

— Ну, и хо-орошо, ну и молодец, — успокаивал, — и п-психовать не надо.

— Памятник хоть приличный поставили над могилкой? — спросил дядя Матвей.

— Звезду пока прибили, — ответил Пашин, — слов п-подходящих не нашлось.

— Искать их не надо! — буркнул успокоившийся Ромашкин. — Просто написать: «Солдаты Родины».

Подошёл повар, который собирал дрова для кухни, и некоторое время прислушивался к разговору батарейцев.

— Если бы мне разрешили, я по-другому бы написал. Чтобы звучало это как заповедь людям, которые придут сюда через десять, пятьдесят, через сто лет.

— Считай, что разрешили, — согласился Ромашкин. — Ну-ка?

Повар поднял глаза вверх, пошевелил губами.

— Я бы написал так: «Сын мой, дочь моя! За счастье ваше, за свободу Отчизны мы свои молодые жизни отдали. Помните нас и берегите Родину!»

— Всё? — осведомился Ромашкин.

— Всё. Разве плохо?

Ромашкин ехидно сощурился.

— У нас, братцы, оказывается, не повар! У нас при кухне настоящий живой поэт — целую надгробную поэму сочинил за одну минуту!

— Этим не шутят! — вспыхнул Карабеков. — Это… это святыня! Это — как знамя боевое!

— Да, — негромко, словно сам с собой, подтвердил комсорг — есть вещи, шутить которыми постыдно и грешно. Их не объясняют, их сердцем ч-чувствуют.

Ромашкин издал неопределённый звук, обвёл глазами товарищей, потупился и молча закурил. А в памяти Карабекова всплыли прекрасные строчки стихов Махтумкули о чести и доблести джигита, сложившего свою голову за отчий край. Они очень подошли бы на могилу русановцам. Шофёр уже хотел произнести вслух эти слова, но подумал, что по-туркменски их никто не поймёт, а перевести на русский язык он не мог — они тускнели, теряли свою звонкую силу и даже смысл. Поэтому Карабеков смолчал и лишь ещё раз повторил стихи мысленно…

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Землянка, которую сноровистый ординарец Мирошниченко определил для командного пункта, была добротной, просторной и тёплой. Гитлеровцы, весьма заботящиеся о безопасности собственной персоны, соорудили над ней четыре наката толстенных брёвен, стены были аккуратно обшиты досками, вдоль стен — такие же аккуратные дощатые нары. Стоял здесь небольшой, с гнутыми ножками, под зелёным сукном ломберный столик, два венских стула и даже трюмо в полный рост. Всё это, видимо, было притащено сюда из красного уголка МТС.

В сторонке возились два связиста из взвода управления. Они стучали поочерёдно по штырю заземления, вгоняя его в плотно утрамбованный пол землянки, шумно продували микротелефонную трубку, скороговоркой бормотали в микрофон: «Роза! Роза, я Гвоздика… Как слышишь?»

— Связь с полком есть? — спросил Комеков.

— Сейчас будет, товарищ капитан! — отозвался старший из них и приказал напарнику: — Бегом по линии, Вано, — замыкание где-то!.. Сейчас наладим, товарищ капитан…

— Налаживайте побыстрее. Да дверь приоткройте, а то натопили как в бане, не продохнуть!

Обойдя пышущую жаром печку, сделанную из железной бочки от бензина, капитан остановился у трюмо. Он терпеть не мог расхлябанности, которую его помощник Рожковский, частенько не следящий за собой, пытался оправдывать ссылками на фронтовую обстановку. Капитан же считал аккуратность во внешности неотъемлемым качеством командира, в каких бы условиях тот ни находился, и лично показывал пример — всегда был подтянут, чисто выбрит, сапоги сияли чистым глянцем, подворотничок менялся каждое утро в обязательном порядке.

Капитан скептически оглядел своё изображение в трюмо. На него смотрел какой-то помятый тип с чёрной щетиной на щеках, кожанка на нём была в ржавых пятнах, две пуговицы болтались на честном слове и вдобавок из правого рукава углом торчал клок выдранной кожи. «Хорош! — с раздражением подумал капитан. — Прямо на выставку! Самый подходящий вид для представления майору Фокину!» Он подумал о том, что в таком же неприглядном облике видела его и Инна, вздохнул: милая девушка… красивая девушка… умная девушка… Когда она рядом, кажется, что ни войны нет, ни фашистов, легко на душе становится, радостно и тревожно замирает сердце. Ничего особенного между ними нет, но солдаты народ ушлый — догадываются, судачат по-своему. Даже Карабеков, на что казалось бы свой, земляк, односельчанин, должен понимать, а и тот, расхваливая Инну, иной раз нет-нет да и съязвит, что, мол, другие офицеры, скажем, комбат-два, полегче к жизни относятся, считают: день твой — и то хорошо. Глупый ты в этих делах, Карабеков — другим я не судья, пусть живут, как совесть им велит, но с Инной себе позволить лишнего я не могу. Не та девушка, с которыми в жмурки играют, да и вообще не могу я так поступать, друг мой Байрам! Кстати, о чём это Карабеков хотел со мной поговорить? — вспомнил капитан. — Обиделся, пожалуй, что я его оборвал? Ничего, Байрам-джан, мне за тебя тоже приходится терпеть обиды от майора Фокина. А машину твою мы, конечно, заменим, дай срок».

Он снял фуражку, взъерошил волосы, всё ещё стоя перед зеркалом, но уже не видя изображения в нём, думая о другом.

— Голову хотите вымыть? — догадливо предложил ординарец Мирошниченко. Он успел поставить на печку ведро с водой.

— Некогда, Мирошниченко, головомойки устраивать, — капитан глянул на часы. — Мне она в штабе предстоит… Сколько там на твоих?

— Без трёх минут шесть, товарищ капитан.

— Правильно. А я думал, что мои отстали… Давай-ка почисти мне всю эту амуницию, приведи её немножко в порядок.

Мирошниченко принял фуражку комбата, ремень с портупеей и пистолетом. Покачал головой, словно и не видел до этого порванный рукав тужурки.

— Солидная дыра, — посочувствовал и телефонист, уже успевший убедиться, что «Роза» слышит его хорошо, и теперь глазеющий на капитана.

Ординарец ловко бросил кожанку ему на руки.

— Подштопай!.. И пуговицы заодно подтяни,

— Мирошниченко! — строго сказал Комеков. — Сколько раз тебя предупреждать!

— Ничего, товарищ капитан, я по этому делу мастер, — выручил ординарца связист. — В лучшем ателье города работал на гражданке. Зашью — как новенькая будет, следа не заметите.

— Ну, зашивай, коли так, — подобрел капитан, — мастерство в любом деле необходимо.

Он поболтал пальцем в ведре, секунду-две поколебался, рывком стащил с себя гимнастёрку и нательную рубаху. На его поджаром скулистом теле чётко выделялись рёбра, чуть пониже синела отметина, шрама. Капитан почесал её ногтем мизинца — зудит, дьявол её побери, совсем маленький был осколок, плюнуть, как говорится, и растереть, а чуть концы из-за него не отдал в госпитале, еле выкарабкался благодаря своей живучести да искусству хирурга.

— Пойдём наружу, сольёшь, — попросил капитан ординарца, но тут взгляд упал на лежащие возле печки обломки голубых досок. — Это что такое?

— Дрова, товарищ капитан, — пояснил улыбающийся ординарец.

— Дрова?.. Ты чему улыбаешься?

— Худой вы больно, товарищ капитан, все рёбра пересчитать можно.

— Ты, Мирошниченко, не мои, а свои рёбра береги. Где дрова взял?

— У повара позаимствовал, где ж ещё! — счёл нужным обидеться ординарец. — Могу и назад отнести, если не нравятся!

Обязанности свои при капитане он исполнял не просто старательно, а любовно и прямо-таки талантливо. В любой, самой казалось бы безвыходной обстановке он ухитрялся разыскать удобное место для отдыха, всегда в вещмешке у него находился сухарь, а в фляге — глоток водки или спирта. Капитан посмеивался над ним, пророчил ему в будущем должность главного интенданта армии, однако ценил хозяйственную смётку ординарца, нередко хвалил его, интересовался домашними делами.

— Не дуйся, Мирошниченко, поливай давай, — сказал капитан, расставив ноги и нагибаясь, когда они выбрались наружу.

Ординарец, посапывая от усердия, лил капитану на спину прямо из ведра, а Комеков блаженно покряхтывал, отфыркивался, щедро расплёскивая вокруг воду. Мирошниченко подал ему полотенце. Вытираясь, он говорил:

— Ты пойми, умная твоя голова, что жгешь не простые дрова, а сеялку, с помощью которой люди для нас с тобой же хлеб сеять будут. Или вы с поваром считаете, что всю жизнь воевать вам придётся? Считаете, что война всё спишет?

— Так она же поломанная, сеялка эта! — удивился ординарец недогадливости капитана. — Неужто я бы целую ломать стал? Скажете тоже!

— Пусть поломанная. Новую, её когда ещё сделают на заводе, а эту всегда починить можно.

В землянке на каверзный вопрос ординарца разогревать обед или товарищ капитан подождёт, пока он новых дров насобирает, Комеков махнул рукой: дожигай уж эти, так и быть, что с тебя возьмёшь.

После обеда потянуло в сон: сказывалась усталость последних дней, сплошь заполненных боями и передислокациями. Но спать некогда, надо было садиться за стол и писать бумажки — дело в общем нужное, но скучное, обычно комбат спихивал его на Рожковского, который хоть и отнекивался, но строчил боевые донесения с явным удовольствием. На сей раз, помимо боевого донесения, требовалась и объяснительная записка. Оправдываться Комеков не любил, предпочитая иной раз терпеть незаслуженное наказание, но сейчас винили не только его, и поэтому он долго сидел над чистым листком бумаги, покусывая карандаш и досадливо морщась. Не успел написать несколько слов, в землянку ввалился краснолицый и громогласный здоровяк-старшина. Командирский белый полушубок его был распахнут, ушанка сбита на затылок.

— Разрешите обратиться, товарищ комбат?! — гаркнул он на всю землянку.

Телефонист в углу прыснул в кулак. Мнрошниченко неодобрительно посмотрел на бравого старшину, от которого ему частенько перепадало за некоторый беспорядок, а сейчас он и сам дал маху.

— Заправься сперва, а потом обращаться будешь, — сказал капитан. — Раненых всех подобрали?

— Так точно, товарищ капитан!

— Как с боепитанием, с продуктами?

— Всё получено, товарищ капитан!

— Список личного состава готов?

— Так точно. Пришёл, чтобы вы его подписали, и я в штаб отправлю.

— С этим попозже зайдёшь, некогда сейчас.

— Писарь звонил уже, товарищ капитан.

— Подождёт твой писарь, не умрёт. Тут вот какое дело, старшина: мой капэ придётся передвинуть вперёд, поближе к наблюдательному пункту. Батареи заняли новые рубежи, не проверял?

— Проверял. Всё в порядке, окапываются.

— За шофёрами пригляди, а то они укрытия для машин в две ладони копают, больше ветками сверху стараются, а от веток какая защита.

— Будет сделано.

— Да… вот ещё что, старшина, — капитан потёр лоб рукой. — Что я тебе ещё сказать хотел?.. Ага! Управленцев не гони на ночь глядя новый капэ оборудовать, пусть отдыхают, намаялись ребята здорово. С утра завтра возьмётесь, А сюда, в эту землянку, повара поселишь… и санинструктора. Я сейчас в штаб пойду, а они пусть перебираются.

— Слушаюсь, товарищ капитан, — невозмутимо прогудел старшина, — Сами-то где ночевать будете?

— С лейтенантами своими переночую.

— Тесновато у них. Может, ко мне?

— Могу и к тебе, коли не возражаешь, мы люди не привередливые, покладистые, верно, Мирошниченко?

Тот пробурчал что-то нечленораздельное и стал рыться в вещмешке, бряцая котелком и ещё какими-то металлическими предметами.

Капитан, кивнув в его сторону, подмигнул старшине:

— Сердится мой Мирошниченко… Да, чуть не запамятовал! Выкрои, старшина, завтра часок с теми, кто занят поменьше, и стащите в одно место сеялки, веялки и прочую сельскохозяйственную технику.

— Есть! Сам об этом подумывал, товарищ капитан.

— И Пашину передай. Берите это дело на себя. А после доложишь.

— Есть доложить!

Старшина ушёл, а капитан снова склонился над столом. Дело пошло на лад, и комбат исписывал своим некрупным каллиграфическим почерком страницу за страницей. Почерк был чёток и красив, даже майор Фокин, ко всему относящийся придирчиво и во всём усматривающий, по его выражению, «загогулину», даже он любовался комековскими донесениями и приговаривал: «Быть бы тебе, комбат, первоклассным писарем, если б не родился ты отличным артиллеристом».

Кончив писать, Комеков сложил листки, с удовлетворением прижал большим пальцем хрустнувшую кнопку планшета, посмотрел на стрелки часов: половина восьмого, в самую пору идти, чтобы не вызвать опозданием новое неудовольствие заместителя командира полка.

Было уже довольно темно, по-вечернему подмораживало. После жаркой землянки, пропитанной парами бензина от коптилки, капитан с особенным удовольствием вдыхал бодрящий холодок свежего воздуха. Ординарец плёлся сзади и всё пытался жидким лучом трофейного фонарика с подсевшей батарейкой высветить тропку перед ногами комбата, пока тот не приказал ему прекратить это бесполезное занятие. Мирошниченко стал светить под ноги себе, поминутно спотыкаясь и чертыхаясь вполголоса.

Где-то рядом коротко заржала лошадь. «Это что за новости?» — удивился капитан. Но тут их окликнули:

— Стой! Кто идёт?

«Ерунда какая-то!» — снова недоумённо передёрнул плечами Комеков и спросил, вглядываясь в смутно синеющий просвет между деревьями:

— Это ты, Инна?

— Я, товарищ капитан, — отозвалась девушка.

— Одна?

— Одна.

— Почему не отдыхаешь? Что здесь делаешь?

— На посту стою, товарищ капитан.

Вместе с радостью неожиданной встречи он почувствовал раздражение.

— Кто тебя на пост поставил?! Где повар и остальные бездельники? Где старшина? Я же приказал ему!..

— Раненые у меня, товарищ капитан, — Инна подошла ближе. — Спят. А я их охраняю. А вы в штаб гитчек, да?

У Комекова горячо и больно дрогнуло сердце от этого туркменского слова, произнесённого старательно, неумело и так прекрасно. И уже стояла перед ним не женщина, встречи с которой приносят радости, а нечто значительно более близкое и родное — сестра, мать, может быть, вся Туркмения, вся жизнь со своим прошлым и будущим.

Он непроизвольно сделал шаг вперёд, нежно опустил ладони на плечи девушки. Она высвободила руки, упёрлась ему в грудь, чтобы отстранить от себя. Но не оттолкнула. Помедлила, пробежала пальцами по кожанке.

— Так и не удосужилась я пришить вам пуговицы. Сами пришили? — Она потрогала рукав тужурки. — И здесь хорошо подштопали.

Сообразительный Мирошниченко отошёл подальше и в темноте разговаривал с лошадью. В голосе его звучали необычно тёплые, ласковые интонации, и слова были такими же ласковыми, добрыми, будто не с лошадью, а с хорошим человеком участливо беседовал дока-ординарец.

«Что делать?» — думал Комеков, держа Инну за плечи. Она стояла молча и тихо, как мышка, и ровно дышала в темноте. Он рад был простоять так бесконечно долго и одновременно было как-то неловко, хотелось отпустить девушку — и боязно было отпускать, и в штаб следовало торопиться. Что делать? Может быть, на пост поставить Мирошниченко? Однако одному комбату не положено по ночам ходить. Инну взять с собой вместо ординарца? Тоже вариант не из лучших, и без того штабисты в остроумии упражняются.

Он легко, словно одним дыханием, коснулся рукой мягких завитков волос, выбивающихся из-под шапки Инны, спросил, чтобы хоть как-то нарушить молчание:

— Откуда лошадь в хозвзводе взялась?

Девушка, ожидавшая иных слов, тихонько вздохнула, невидимо улыбнулась и отступила.

— Не знаю, товарищ капитан. Думаю, приблудилась. Это немецкий тяжеловоз, вроде першерона.

— Першерон — французская порода, — подал издали голос Мирошниченко, — а у немцев…

— Ладно, ты там помолчи пока, — посоветовал ему капитан, — тебя за твою сверхъестественную чуткость не в ординарцы, а в слухачи к зенитчикам надо определить было.

Инна негромко засмеялась.

— Зачем раненых при себе держишь? — спросил капитан, обретая привычную форму. — Почему в санроту их не отправишь?

— Отправила, — сказала Инна, — восемь человек отправила. А четверо из них назад сбежали — пока, говорят, разлёживаться будем, от батареи отстать можем. Двое, которые полегче, ушли в свои расчёты, а этих я не отпустила, при себе держу.

— Старшина приходил?

— Не видела,

— Значит, сейчас придёт. Передай, пусть немедленно снимет тебя с поста, или я с него самого шкуру сниму. Ясно?

— Ясно, товарищ капитан. Но раненые…

— Раненых заберёшь с собой и располагайтесь в моей землянке — там сухо, тепло. В общем, старшина знает. Телефонисты там — пусть переселит их куда-нибудь поблизости, чтоб не мешались.

— Они не помешают, — ответила Инна, — им, беднягам, тоже сегодня досталось. Как-нибудь потеснимся. Есть не хотите? У меня целый котелок лапши с тушонкой в телогрейку завёрнут.

— Неужели для меня приготовила? — пошутил Комеков.

— Нет, — честно призналась девушка, — не для вас. Это для раненых.

И Комеков не знал, было бы ли ему приятнее, если бы Инна сказала, что приготовила еду специально для него.

— Вот покормишь, и сама поешь перед сном, — подытожил он. — Ну, жди, Инна-джан, старшину, а мы — пошли, пока Фокин за нами посыльного не направил. Мирошниченко!

— Здесь я…

— Пошли, Мирошниченко, не отставай!

Капитан зашагал, как умел ходить в батарее только он один. Ординарец то шёл следом, то пускался догонять рысцой.

— Лошадь, товарищ капитан… она тоже… войну чувствует, — прерывающимся от быстрой ходьбы голосом говорил он. — И печалится она… как человек… слёзы из глаз текут… Умное это животное… на скачках бывало… проиграет и плачет… честное слово, сам видел:.. жокеем я был… Эх, ёлки-палки, упал!..

— Не жокеем ты был, а жо…! — озорно изменил капитан одну букву и засмеялся. — Как на лошади держался, если в собственных ногах путаешься, жокей!

— Кочки тут… кочки, — оправдывался ординарец.

На душе у Комекова было весело, не удручал даже предстоящий разговор в штабе с заместителем командира полка о минувшем бое. Кстати, подумал он, почему это я у Инны не узнал, кто именно вернулся из санроты? Нужно быть более внимательным к душевному подъёму людей.

Комекову вспомнилось недавно полученное письмо от матери. Мать неграмотна, под её диктовку пишут соседи, но слова-то остаются её, материнские, и мысли её, и беспокойство, и сомнения. Пишет, чтобы сражался с врагом честно, открыто, не опозорил бы, не приведи аллах, чести своего рода, чести туркменского джигита, но и берёг чтобы себя. Очень она ждёт его и считает каждый день до встречи. А вдруг начальники разрешат ему хоть на несколько дней домой приехать? Вот недавно друг его, Пашы, с которым они вместе в армию уходили, вернулся живой и здоровый. Ходит по селу, выпячивая грудь, медалями хвастается, с девушками заигрывает. Говорит, что отвоевал своё, хоть и голова цела, и руки-ноги целы, и всё остальное на месте. Слава аллаху, конечно, что целым вернулся, но может и Акмамед уже. выполнил свою военную норму? Может попросит начальников, чтобы уважили его старую мать, которая до сих пор на красной доске почёта в колхозном клубе висит? Пусть уважут её и отпустят Акмамеда в колхоз — в колхозе тоже рабочие руки ох как нужны, мужские руки нужны..

Милая ты моя, родная ты моя мама, больше ждала, подожди ещё немножко, потерпи — ты умеешь терпеть и ждать Не знаю, что рассказывает вам мой прежний друг Пашы, не знаю, какими путями вернулся домой. Я тоже очень соскучился по дому, но я ещё не выполнил свою «военную норму», да и кто её выполнил, если фашизм ещё смердит на земле! Правда, когда я лежал в госпитале, меня хотели комиссовать, потом давали три месяца отпуска для поправки. Прости меня, мама, но я отказался, я не считал себя вправе отдыхать, когда сражаются и умирают мои товарищи, иначе я на всю жизнь перестал бы уважать себя, а человек, лишённый собственного уважения, — как слепой верблюд в чигире: он дышит, ест, двигается, делает работу, но он не живёт. Я не писал тебе об этом, я боялся, что ты можешь не понять меня правильно. Но случись такое ещё раз, я поступил бы так же, мама.

— Мирошниченко! — окликнул он ординарца.

— Ну я! — хмуро отозвался тот, поблёскивая своей дотлевающей мигалкой.

— Когда вернёмся, узнай фамилии раненых бойцов, которые не остались в санроте. И сразу доложи мне.

— Чего докладывать! — тем же тоном, но уже с ноткой превосходства, ответил Мирошниченко, — Могу и сейчас доложить… ещё раньше знал, что вы про них спросите.

— Когда же ты успел узнать?!

— Когда вы позиций выбирать ходили.

— Хороший ты парень, Мирошниченко.

— Какой есть… а только незачем было свою землянку санинструкторше отдавать… мог бы я для неё не хуже найти… тоже цаца какая — комбатовский блиндаж ей…

— Ладно, Мирошниченко, помолчи, побереги дыхание, а то пыхтишь, как твой першерон. Какие ты там нежности немецкой кобыле на ухо шептал?

— Не кобыла это, а мерин…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Штаб полка размещался в здании бывшей школы, которую гитлеровцы, вопреки своим традициям, почему-то не превратили ни в гараж, ни в отхожее место. Война коснулась её своим корявым железным пальцем — двор был изрыт воронками взрывов, присмотревшиеся к темноте глаза различали исклёванные осколками стены, груды битого кирпича, расщеплённые деревья. Но в общем школа сохранила свой облик, и даже парты стояли в классе, где собрались офицеры полка.

Капитана встретили дружескими приветствиями, подначками по поводу опоздания.

— Комеков всё знает, он с майором чай пьёт! Давай, Комеков, выкладывай, зачем нас сюда собрали. Тебе, говорят, сегодня майор Фокин что-то по секрету сообщил?

— Отстаньте вы, — отбивался капитан от шутников, — я столько же знаю, сколько и вы. Где мой земляк?

— Здесь я, здесь, земляк!

Высокий красавец Давидянц, комбат-четыре, растолкав офицеров, горячо обнял Комекова. Он тоже был ашхабадец, и слово «земляк» для них обоих имело свой скрытый задушевный смысл.

От Давидянца попахивало спиртным, большие выразительные глаза его были подёрнуты поволокой.

— Понимаешь, — говорил он, крепко держа Комекова за плечо и жарко дыша ему в лицо, — понимаешь, земляк, четыре танка на меня выскочило. В твоём секторе, кажется, два было? А на меня — сразу четыре! А я ещё развернуться не успел, — понимаешь? Ну и два орудия сразу как корова языком слизнула! Но мы дрались! Мы так дрались, что кости трещали и у нас и у фрицев! Два танка подожгли, — понимаешь? А теперь меня ругают: почему не успел вовремя на боевые порядки выйти. Говорят, заранее надо было знать о наличии танков у немцев. Присниться они мне могли, что ли, танки эти? Я до того устаю, что и снов вообще не вижу. Понимаешь, если бы мы дня три-четыре постояли, конечно, разведал бы я эти проклятые «пантеры», а то ведь прямо с марша в бой, — понимаешь? Тут сам верховный главнокомандующий и тот маху дал бы!

— Ну, насчёт верховного ты полегче, однако, — одёрнул приятеля Комеков, — у него голова не нашим чета.

— А чёрт с ним, пусть снимают! — махнул рукой Давидянц. — Я могу и на взводе воевать! А взвода не дадут — подносчиком снарядов пойду, — понимаешь?

— Выпил зачем? — сердито спросил Комеков. —

Забыл, как Фокин к этому относится? Или в самом деле решил заранее тризну справить по своей комбатовской должности?

— Не пьяный я, земляк, не пьяный, больной! — горячо выдохнул Давидянц. — Сердце у меня болит, — понимаешь? Двенадцать человек я сегодня в бою потерял, земляк. Двенадцать! Пальцев на руках не хватает, понимаешь? — он выставил перед собой растопыренные пальцы. — А какие были ребята… ах, какие золотые были ребята! Вспомнишь — сердце кровью обливается, плакать хочется, фрицев давить хочется. Я бы их зубами кушал — понимаешь? По кусочку бы откусывал и выплёвывал! Ах, какие ребята!.. С того и выпил. Я этот бой может до самой смерти не забуду, детям и внукам закажу, чтобы помнили, а мне: «Не бережёте, Давидянц, личный состав!». Я себя не берегу — других берегу! Что я — бог? Или товарищ Рузвельт, который свиной тушонкой воюет? Грустно, понимаешь, земляк, когда вместо того, чтобы по спине похлопать, тебя по зубам бьют.

— Никто тебя не бьёт, — сказал Комеков, — сам себя мордуешь. Выпил на копейку — и раскис. Возьми себя в руки, Ашот!

Давидянц оскалил зубы, крепко зажмурился, потряс чубатой, в крупных кольцах волос, головой. То ли показалось Комекову, то ли в самом деле появилась седина в иссиня-чёрных волосах земляка. Впрочем, могло и показаться — коптилка из патронной гильзы от семидесятишестимиллиметровки горела тусклым, прыгающим, неверным светом, и накурено в комнате было прилично.

— Ты смотри, земляк, не пиши домой, если меня с комбатов снимут, — попросил Давидянц. — Мои старики узнают — не переживут.

— Брось ты эту похоронную музыку, — сказал Комеков. — Как у нас говорят, подкинь яблоко вверх — неизвестно что случится, пока око на землю упадёт. Меня тоже, может быть, снять надо.

— Тебя-то за что! — удивился Ашот. — На гебя всего два танка вышли, и люди целы.

Комеков помрачнел.

— Не будем считаться танками и потерями… У меня русановский расчёт накрыло.

— Да ну?! — ахнул Давидянц. — Брось!.. Неужто всех?

— Товарищи офицеры! — скомандовал кто-то.

Захлопали откидываемые крышки парт.

Легко неся своё большое грузное тело, вошёл Фокин в сопровождении незнакомого старшего лейтенанта. Сурово посмотрел на застывших по команде смирно офицеров, на плавающие под потолком облака табачного дыма, выдержал паузу и разрешил:

— Вольно! Садитесь.

Заместителя командира артполка по строевой части майора Фокина офицеры побаивались, но в то же время по-настоящему уважали. Считалось, что он слишком суров и неприветлив, что требовательность его граничит с мелочностью, что при разносах, на которые Фокин был скор, он совершенно не щадит самолюбия офицеров. Однако никто не мог утверждать, что майор распекает по пустякам — причина выговора всегда была веская и поучительная для других. Да, он не считался с самолюбием офицеров, но бил-то он не по их человеческому, а по служебному самолюбию, человеческое достоинство майор не унижал никогда. Сам человек бесспорно редчайшей храбрости и мужества, он никогда не подвергал других нарочитому испытанию в этих качествах. Он прекрасно знал артиллерию, и в уме, без бумаги и таблиц производил сложнейшие артиллерийские расчёты, терпеть не мог угодничества, долго не держал зла на провинившегося. За всё это его уважали и прощали ему слабости. Во всяком случае, для капитана Комекова майор Фокин был эталоном офицера, средоточием самых высших офицерских достоинств.

В этом Комеков утвердился не сразу. На первый порах требовательность майора, его скрупулёзность, всевидящая служебная придирчивость казались молодому старшему лейтенанту нечеловеческими, вызывали на ответную реакцию, доводили до желания совершить какой-либо сумасбродный поступок. Но очень скоро он понял, что за всем этим скрывается не бурбон, не оголтелый службист, а человек широких взглядов и большой души, человек, настолько нежно влюблённый в артиллерию, что малейшее пренебрежение к ней казалось ему чудовищным кощунством. И ещё Комеков понял, что вся суровая придирчивость майора — не от сухости характера, не от служебного рвения, а от заинтересованного человеческого желания как можно скорее и полнее сделать офицера безупречно владеющим своей профессией.

Естественно, не всегда Комеков принимал Фокина в равной мере. Но была в характере у майора черта, которая окончательно покорила капитана — всячески стараясь не показать этого, манор в сущности был застенчив с женщинами и, если по этой причине не всегда вмешивался в амурные дела офицеров, то всерьёз и постоянно не любил тех, кто исповедует принцип «война всё спишет». Эта черта находилась в полном созвучии с характером самого Комекова, считавшего, что «предрассудки» в обращении с женщиной — не предрассудки, а показатель степени, логарифм, отделяющий человека от скота. Или от фашиста.

Так думал капитан Комеков. Между тем, охарактеризовав по предварительным данным действия полка в прошедшем бою и пообещав, что подробнее этим займётся начальник штаба, манор говорил, сердито поблёскивая глазами:

— Погибнуть на фронте немудрено, однако погибать можно по-разному — и с большим смыслом и просто так, за кошачий чох. Полк сегодня боевое задание выполнил, но какой ценой это досталось! Батареи допустили потерь больше, чем обычно, и в живой силе и в технике. Есть такие теоретики, которые ссылаются на обстановку. А кто её создаёт, обстановку эту, если не мы с вами? Слава богу, нынче не сорок первый на дворе, третий год воюем, пора бы научиться грамотно воевать, а не только на «ура» надеяться. Потери неизбежны, это так, но у нас сейчас достаточно опыта, чтобы свести их к минимуму. Если мы ещё недельку повоюем как сегодня, то придётся нам с командиром полка становиться к орудию на место наводчика и заряжающего, как это нам уже продемонстрировал один из комбатов, — пусть ему стыдно будет! Я вижу, как он глаза прячет! И учтите, что многие за сегодняшний бой ордена заслужили, и мы будем давать эти ордена, но кое с кого, может быть, и снимем.

Его слушали в полном молчании. Глаза опустил не только тот комбат, по чьему адресу говорил сердитый Фокин, все сидели тише воды, ниже травы. Потери в полку действительно велики и можно было, вероятно, избежать их. Но кто думает об этом во время боя? Задумаешься — и враз в штрафбат угодишь. Не все рассуждают, как Фокин. Полковник, например, убеждён, что любой «спущенный сверху» приказ должен быть выполнен буквально, невзирая ни на какие жертвы и потери. «Жертв во имя Родины нет, — любил повторять он, — есть священный долг перед ней и счастье отдать жизнь за неё». Что ж, возможно, по-своему был прав и полковник, тем более что находился он не в одиночестве, мнение его разделял кое-кто и в дивизии.

— Товарищи офицеры!

Снова дружно захлопали крышки парт, офицеры встали, приветствуя командира полка. Прихрамывающий от недолеченной раны, улыбающийся, он уже с порога весело объявил:

— Хорошие новости, товарищи офицеры!

И потряс листком бумаги.

— Читай, Иван Иванович, вслух!

Майор Фокин взял бумагу, пробежал по строчкам глазами. Строгое лицо его просветлело, губы тронула улыбка. Незнакомый старший лейтенант поднял коптилку, чтобы было виднее, и майор стал читать размеренным голосом радиодиктора Левитана:

«Приказ Верховного Главнокомандующего.

Генералу Армии Рокоссовскому.

В результате продолжительных успешных наступлений в широком плане войск Белорусского фронта, сегодня» 26 ноября, взят крупный промышленный центр, место перекрещивания железных дорог и сильнейший опорный пункт обороны немецких фашистов на Полесской стороне город Гомель. В боях за взятие города Гомеля отличились войска генерала-лейтенанта Горбатова, генерал-лейтенанта Федюнинского, генерал-лейтенанта Романенко и лётчики генерал-лейтенанта авиации Руденко.

…Вечная слава героям, павшим в боях за свободу и независимость нашей Родины.

Смерть немецким оккупантам!»

— Вот так, товарищи! — сказал командир полка, отбирая у Фокина текст приказа. — Поздравляю вас! Майор, наверное, вас тут ругал? И правильно ругал — дрались вы геройски, но допускали ошибки, а ошибки на войне стоят дорого, — так, что ли, Иван Иваныч? Завтра все получите приказ: временно переходим к обороне. Солдат не распускать! — полковник покосился на своего заместителя. — Майор Фокин с начальником штаба составят расписание занятий — боевой, политической и строевой подготовки. Надо учесть все промахи, которые мы допустили, на живых примерах учить бойцов. Проверим каждую батарею, каждый расчёт. Вот так! А теперь, майор, по случаю приказа Верховного Главнокомандующего вы, может быть, отпустите нас?

— Если разрешите, задержу ещё на две минуты.

— Две минуты можно, — согласился полковник.

Фокин продолжил разбор боя и неожиданно назвал фамилию Давидянца. Комеков вздрогнул и невольно посмотрел на своего земляка, который обречённо горбился рядом с ним. Но, вопреки ожиданиям, майор похвалил комбата-четыре за проявленную оперативность и смекалку. Когда два орудия Давидянца были подбиты (к счастью, пострадали только колёса), комбат открыл беглую стрельбу из этих кособоких орудий, имея цель отвлечь на себя внимание немецких танков и дать возможность двум оставшимся расчётам вести точный и прицельный огонь. Конечно, добавил майор, комбат должен командовать, а не лично стрелять из подбитого орудия, как это сделал Давидянц. Но всё равно он молодец.

Комеков горячо поздравил растерявшегося от неожиданной похвалы Давидянца. Подошли с поздравлениями и другие офицеры.

— Ко мне, ко мне, друзья! — приглашал всех Ашот. — Старшину своего, понимаешь, наизнанку выверну! Все запасы — на стол! Жаль, «трёх звёздочек» нет. Деду своему напишу, в Ереван, понимаешь, напишу — пусть присылает!..

— Капитану Комекову остаться! — приказал майор Фокин.

На жалобный взгляд земляка Комеков только развёл руками, втайне довольный, что есть предлог отказаться от выпивки — пить сегодня никак не хотелось. Он достал из планшета объяснительную записку, подал майору. Тот, мельком глянув на заголовок, равнодушно сунул её в свой планшет.

— Познакомьтесь, — сказал он. — Старшин лейтенант Панов из фронтовой газеты, капитан Комеков, командир первой батареи.

Они обменялись рукопожатием, рука газетчика оказалась на редкость цепкой и сильной.

— Расскажешь товарищу, как твоя батарея сражается, как фашистов громит, покажешь там чего надо, с людьми познакомишь. Желаю успеха.

Фокин усталым жестом поднёс руку к козырьку фуражки, разрешая офицерам быть свободными. И когда они пошли, тронул Комекова за локоть.

— Знаешь, конечно, что Русанов жив? Был я в медсанбате, видел его. Ранен тяжело, без сознания, но врачи говорят, что есть надежда. Ну, иди, комбат, иди отдыхай…

От слов майора смуглое лицо Комекова пошло пятнами румянца. Заместитель командира полка счёл своим долгом навестить в медсанбате раненого сержанта, а он, командир батареи, не нашёл времени и даже не подумал об этом, успокоившись, что санитары увезли Русанова в медсанбат! Позор!

— Виноват… товарищ майор! — выдавил он.

Фокин вздохнул.

— Не мы с тобой виноваты, комбат… фашисты виноваты. Иди, иди, не задерживай товарища из газеты. Я ему немножко рассказал о тебе, ты — дополнишь.

— Спасибо, товарищ майор!

— Не за что. Отработаешь прицельным огнём.

— Кто это такой Русанов? — спросил корреспондент по пути на батарею.

— Сержант, командир третьего расчёта. Стреляет по-снайперски из орудия. Его майор Фокин любит за это.

— Майор и тебя, капитан, любит. Я это сразу понял, как он рассказывать начал. Потому и напросился в твою батарею.

— Да? — неопределённо протянул капитан, думая, что не очень кстати напросился корреспондент, лучше бы завтра, когда всё определится и утрясётся. В конце концов можно сбагрить газетчика лейтенанту Рожковскому — тот сумеет подать всё в лучшем виде, причём главное, что не будет врать и преувеличивать, имеет человек такой талант. А всё-таки лучше бы с утра — зря тащится корреспондет потемну на батарею, переночевал бы в штабе полка: и себе удобнее, и другим хлопот меньше.

— У меня сложилось впечатление, что майор ваш прижимист, — продолжал допытываться старший лейтенант. — Ребята в полку к нему, вроде, не шибко расположены, а? Один солдафоном его окрестил.

— Ты что! — капитан даже остановился и плюнул от возмущения — Тьфу!.. Бьют, бьют фрицы, а трепачей меньше не становится! Ты гляди, лейтенант, лишнего чего в газету свою не напиши, а то поверишь на слово.

— Врут, значит, что он чрезмерно требователен?

— Как тебе сказать… Разгильдяям и «сачкам» спуску не даёт. И требует, конечно, жёстко, но справедливо.

— Чего же он требует?

— Того, что и Боевой устав артиллерии — умения, сообразительности, инициативы. Некоторым не по душе, что он любую свободную минуту использует для занятий с офицерским составом, а по-моему, полезнее и для себя и для дела пару лишних задач по тактике решить, чем бока отлёживать или к зенитчикам бегать хвостом вертеть.

— А тебе самому не хочется сбегать? — пошутил старший лейтенант. — Только честно, я об этом писать не стану, — хочется ведь?

— Нет! — отрубил капитан и продолжил: — Слушай, Панов, мы с тобой наверное ровесники, и ты, пожалуйста, пойми меня правильно. Я не ханжа, не лицемер, я хочу, как и ты, испытать все радости жизни, но я не хочу воровать, понимаешь? Хочу, чтобы не по-собачьи всё это было, не на бегу, а по-человечески — чисто, радостно, празднично.

— Да, я не спорю, — смутился корреспондент, — это я просто для хохмы сказал, для разговора.

— И майора защищаю не по Иван Андреевичу Крылову: «кукушка хвалит петуха за то, что хвалит он кукушку». Мне от него, хочешь знать, столько тумаков досталось, что на полную батарею подели — всем хватит. А я только благодарен ему за это, потому что он стрелять меня по-настоящему научил, командовать научил, видеть на поле боя немножко дальше собственного носа. Может, благодаря ему и живым до сих пор хожу.

— Резонно, — согласился старший лейтенант, — по себе знаю. Историк у нас в школе до того занудливый был — ну прямо съедал своей строгостью. Ужасно я его терпеть не мог. А теперь вспоминаю как отца родного — крепко он мне в башку историю вбил, очень в работе помогает. А как «немка» цацкалась с нами, то до сих пор по-немецки говорю через пень-колоду, хоть и на фронте второй год, и учу его специально. Значит, говоришь, майор деловой мужик?

— Хороший человек, — подтвердил Комеков. — Я тебе случай расскажу. У нас одной батареей капитан Петров командовал — сейчас его уже нет в живых, погиб на переправе. Стрелял он лучше всех нас и всегда задирался: давай на спор, кто с первого выстрела в мишень попадёт. А дело было, когда мы стояли в обороне и майор Фокин гонял нас по огневой подготовке. Услышал он, как Петров бахвалится, понаблюдал за нами и подходит. Давай, говорит, Петров, я с тобой спорить буду, только так: расчёты для стрельбы производить на глаз — без бинокля или стереотрубы расстояние определять Петров было в амбицию: как, мол, так без бинокля, а майор ему: осколком, говорит, разбило у тебя бинокль и стереотрубу покорёжило. — Ладно, — согласился Петров. И промах. Подходит майор к орудию, козырёк фуражки на нос сдвинул, поколдовал, бах — и от щита щепки в разные стороны.

— Здорово! — одобрил старший лейтенант.

— Ещё бы! — сказал капитан. — Но слушай дальше, вся соль впереди. Требует наш Петров реванша — второй выстрел. Какой реванш, отвечает Фокин, если фашист тебя уже поразил, когда ты свой первый снаряд «за молоком» послал. Однако согласился. И опять у Петрова промах, а у майора — точно в мишень. Подходит тут ещё комбат — не помню его фамилию, новичок он у нас был и ранило его вскоре. Разрешите, говорит, я попробую? Сдвигает по-фокински козырёк фуражки вниз — и с первого выстрела мишень в лоскуты. Майор у него фуражку потребовал, осмотрел её и говорит: «Молодец! Обычно у людей работает всего четыре процента мозговых клеток, а ты — всей головой думаешь». Ну, тот парень скромный, признаётся: не моя идея, товарищ майор, у вас же на прошлых стрельбах подсмотрел. — Значит, молодец в квадрате, — отвечает майор, потому что не только думаешь, по и наблюдать умеешь и практически наблюдения использовать, а это для артиллериста половина успеха. Врага, говорит, надо первым же снарядом накрывать, враг тоже жить хочет и на прицеле тебя держит.

— Постой-ка, — прервал Комекова заинтересованный корреспондент, — а в чём же дело-то с точной стрельбой, ты так и не объяснил. При чём здесь фуражка?

— В ней-то и разгадка! — не сдержал улыбки капитан. — И у майора и у того комбата на нижней стороне козырька чёрточки дальномерные были нанесены. По ним на прямой наводке с точностью до полуметра расстояние определять можно Мы все тоже потом козырьки себе разрисовали — с майорского копировали. Покажу тебе свою, когда к свету выйдем, — целая логарифмическая линейка, а не козырёк. Демобилизуюсь после войны — геологам идею подкину: всё же фуражка легче теодолита.

— Сам ты откуда? — полюбопытствовал старший лейтенант. — Грузин не грузин, татарин не татарин…

— Туркмен я, Панов. Из Ашхабада. Слыхал про такой город?

— Это где Каракумы, что ли?

— Знаешь, однако.

— Конный пробег Ашхабад — Москва от вас начинается?

— Точно! Наши ахалтекинские кони шли…

— Товарищ капитан, здесь тропка налево, — впервые за всё время подал голос ординарец Мирошниченко.

И тут же их остановил предупреждающий оклик часового, в котором Комеков узнал повара.

— Свои! — отозвался капитан. — Чего вы тут мудрите? То санинструктора на пост поставили, теперь — повара. Других людей нет? Всё выгадывает старшина, комбинирует, великий комбинатор, дождётся, пока я его самого на пост определю.

— Бойцы утомились, товарищ капитан, — сказал повар извиняющимся тоном, — поспать им надо, сил набраться.

— А тебе отдыхать не надо? А если ты завтра с недосыпу кашу пересолишь или ещё чего учудишь? Санинструктора перевели в мою землянку?

— Перевели, товарищ капитан, но только она… разведчики её забрали.

— Какие разведчики? — не понял Комеков.

— Не знаю. Кажется, наши, из пехоты.

У капитана ёкнуло сердце.

— Чёрт бы вас побрал! — вибрирующим голосом произнёс он. — Всё вам — кажется, толком ничего не знаете! А вдруг это немецкая разведка?

— Наши! — успокаивал повар. — Ещё днём одного приметил…

— Мирошниченко, галопом за старшиной! — приказал капитан. — И немедленно, — ты понял, Мирошниченко? — немедленно разыщите мне Чудову! Я вам не знаю, что сделаю, если не найдёте, комбинаторы!..

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Косы доставляли Инне Чудовой массу хлопот и неприятностей. Густые, без малого в руку толщиной и длиной ниже колен, они требовали к себе постоянного и немалого внимания. В суматошной госпитальной обстановке, где распорядок дня не регламентирован и отдыхать приходится как когда придётся, осуществить это удавалось не так-то легко.

Ухаживать за волосами было чистым мучением. Приходилось всячески ухитряться, чтобы раздобыть умягчённую воду, так как от обычной воды они тукснели и топорщились колтуном. Приходилось жертвовать часами отдыха, изобретать сложную систему заколок, чтобы они держались на голове и не мешали при работе.

Инна давно, бы рассталась с ними, хоть и жалко было, а не делала этого лишь из принципа — медицинское начальство постоянно приступалось к ней с категорическим требованием обрезать волосы. Не отличался в этом отношении от своих предшественников и начальник санроты — пожилой сутулый майор медицинской службы с жёлтым лицом, в морщины которого, казалось, навечно залегли постоянные усталость и недосыпание. Он сидел за столом, щёлкал трофейной зажигалкой-пистолетом, пытался сердиться. А Инна стояла перед ним, и видела, как он с трудом моргает слипающимися глазами, и жалела его, потому что людям в его возрасте довольствоваться тремя часами сна куда труднее, нежели ей в её восемнадцать лет.

— Санинструктор Чудова, объясните, почему вы не выполнили моё приказание.

Он чиркнул зажигалкой, задул огонёк, снова чиркнул и снова задул.

— Я уже объясняла вам, товарищ манор.

— Почему другие девушки обрезали волосы, а вы не можете?

— Я бы тоже обрезала, будь у меня мышиные, хвостики. Разве не жалко вам таких волос? — Инна стащила с головы шапку, быстренько выдернула шпильки, роняя их на пол, тряхнула упавшим вниз золотым водопадом волос. Она немножко кокетничала, но врач откровенно любовался ею.

— Как вам удаётся сохранить в них такую пышность и блеск? — спросил он. — Заправьтесь, пожалуйста.

— Я их последний раз кипятком из паровоза мыла, товарищ майор. У машиниста выпросила.

— Здесь, милая девушка, фронт, здесь ни паровозов, ни горячей воды для ваших волос не будет, у нас для раненых горячей воды не хватает… Родные у тебя есть?

— Мама, товарищ майор.

— Как же твоя мама отпустила тебя… такую…

— Я сама уже взрослая. Да и мама у меня — понимающая

— Да-а-а… — задумчиво протянул врач, глядя, как Инна укладывает косы. — Да-да… все мы торопимся стать взрослыми и только потом начинаем понимать, как прекрасна была наша юность… как невозвратимо, безнадёжно прекрасна… Поднимите шпильку… во-он, под вашим сапогом. Что же делать-то будем, а?

— Оставим всё как есть, товарищ майор медицинской службы.

— А требования устава?

— Устав от моих кос не пострадает.

— Положим, — вздохнул начальник санроты. — Вы сейчас косы убрали, но вы и без них очень привлекательны. Вы же по-настоящему красивы, а красоте украшений не требуется. Парни за вами и так ухаживать станут.

— Товарищ майор! — вспыхнула девушка. — Я на фронт пошла не парней искать, а защищать Родину!

— Да-да, — закивал майор, — все мы пошли защищать Родину. Но защищаем мы не абстрактное понятие, и у нас не должно быть тэдиум витэ, говоря языком Овидия и Тацита… не должно быть отвращения к жизни, потому что защищаем мы самое жизнь, право наше любить, радоваться, растить детей…

Рядом ударил взрыв снаряда. Плащ-палатка, закрывающая вход в землянку, вздулась пузырём, пламя коптилки забилось, вытянулось вбок и сорвалось со своего латунного основания. Стало темно, и в ней отчётливо слышалось, как шуршит по стенам осыпь. Ещё и ещё содрогнулась земля, но взрывы на этот раз были значительно дальше и глуше.

«Началось», — подумал майор, зажигая коптилку, — сейчас начнут поступать раненые». Кончиком скальпеля он поправил чадящий фитиль. Испугалась, небось, девушка? Старается не показать, но видно, что испугалась. А кто её, «костлявую», не боится? Вот ему за пятьдесят уже, а кажется, что жизнь и вовсе не начиналась, что всё ещё впереди, и понятно, что это инстинктивный самообман, что впереди— почти ничего не осталось. Молодые об этом не знают — на то она и молодость, чтобы принимать жизнь без берегов и границ, — но место ли этой девушке в мясорубке войны? А кому здесь место? — сам себе возразил врач. — Кому нужны эти лишения, постоянный нервный стресс, постоянный страх смерти? Ей бы вот учиться надо, Чайковского в филармонии слушать, в парк бежать на свидание в модных туфельках, а она кирзовые сапоги надела и стоит здесь, защитница Родины, девочка, ребёнок ещё по-существу. И косы свои отрезать не решается, как будто в них весь смысл бытия. А может быть, она и права, ибо косы — это кусочек её мирного вчерашнего уюта, и все мы вольно или невольно, как якорь спасения, цепляемся за осколки прошлого, хотя и работаем для будущего, для счастья вот таких молодых и красивых, для своего собственного счастья. А молодым — всё мало, санрота их не устраивает, на передовую им нужно…

Орудийная канонада усилилась, её сплошное полотнище уже прострачивалось и рвалось торопливым та-таканьем автоматов.

— Разрешите, товарищ майор? — приподнял кто-то край плащ-палатки.

— Да-да, входите, — сказал начальник санроты. — Что там у вас?

— Бой идёт. Нам ждать, пока позвонят или самим выдвигаться вперёд за ранеными?

— Не надо ждать, отправляйте санитаров. Место для раненых приготовили? Соломы постелили?

— Всё в порядке, товарищ майор.

— Я сейчас тоже приду. Скажите там, пусть побольше воды вскипятят. И дрова перетащат на место посуше. Вам что, Чудова? А-а… можете быть свободны, бой кончится, доложите, что выполнили моё приказание, — ясно?

— «Как бы не так! — мысленно фыркнула Инна уходя. — Всё равно я от тебя в полк удеру — быть такого не может, чтобы своего не добилась, я упорная, товарищ майор медицинской службы!»

Она не хвасталась своим упорством, она действительно умела поступать по-своему, эта маленькая хрупкая девушка с выступающими под застиранной гимнастёркой лопатками, тонкой нежной шеей и своенравным рисунком губ. Она сумела преодолеть отчаянное упорство матери, когда с последнего курса техникума перешла на краткосрочные курсы медсестёр, когда добилась в военкомате направления в действующую армию. Её направили в тыловой госпиталь, но она писала рапорт за рапортом, пока не попала в полевой госпиталь. Тем же путём перебралась в медсанбат и, наконец, в санроту, где тоже не рассчитывала долго задерживаться. «Что вас тянет на передовую? — недоумённо спрашивали её. — Романтика? Ордена?» Она возмущалась, но терпеливо объясняла, что считает это своим долгом. «А в госпитале работать — не долг? Легко здесь?» Она соглашалась, что да, нелегко, но у каждого — своё понятие о долге, свой потолок. Переспорить её было невозможно, хотя в других случаях она легко поддавалась постороннему влиянию, даже в авиаклуб при Осоавиахиме подавала заявление под влиянием одноклассников-мальчишек.

В землянке санинструкторов было пусто, девчонки уже разбежались по своим местам. Инна сбросила шинель, полы которой постоянно путались в ногах. Куда удобнее ватная стёганка. Инна перетянула ремнём свою осиную, в четверть обхвата, талию и поспешила к длинному сараю, приспособленному за неимением лучшего для раненых.

Шёл дождь, но девушка задержала шаг, с удовольствием ловя губами тяжёлые холодные капли. В дверях сарая она чуть не столкнулась с рыжеволосой татаркой Медине — хирургической сестрой санроты. Та слепо шла, не замечая ничего перед собой, по лицу её одна за другой бежали горошинки слёз, тотчас смываемые дождём.

— Что случилось? — спросила Инна.

Медине жалко покривилась, всхлипнула.

— Куриленко… Куриленко на столе… умер…

И пошла дальше, спотыкаясь, под хлещущими потоками ливня.

Инна посочувствовала подруге. Она немножко знала капитана Куриленко, начальника связи одного из полков. Весёлый, общительный, влюблённый в поэзию и жизнь, он частенько в свободные минуты забегал в санроту, шутил с девушками, читал им на память Маяковского, Блока, Киплинга. Однажды даже сам сочинил два стихотворения, посвятив их «хирургической сестре Медине». Она смущалась и краснела, а глаза искрились как звёзды. И вот не стало весёлого капитана Куриленко Бедняжка Медине!

Стали прибывать раненые, и Инна ушла от переживаний в работу. Их было много, санитарки с ног сбивались. Работали всю ночь, а утром их, усталых, спящих на ходу, вызвал к себе начальник санроты и сообщил, что полк просит двух санинструкторов, нужны добровольцы.

— Я! — первой подхватилась Инна.

За ней выступила из строя поблекшая за ночь Медине.

— Я… — тихо сказала она.

— Тебе нельзя, — сказал майор так же тихо и совсем не по-командирски, — ты опытная хирургическая сестра, ты нужна здесь.

— Отпустите меня! — стояла на своём Медине, не поднимая глаз. — Отпустите, или я сама уйду.

— Не глупи, Газизуллина, дисциплины не знаешь! — строго свёл брови начальник санроты. — Мы ещё поговорим с тобой.

Он оставил Инну и ещё одну девушку, остальных отпустил. Инна понимала состояние подруги и думала, что на её месте, конечно же, ушла бы на передовую, не колеблясь, а этот старый сухарь майор…

— Радуйся, Чудова, — прервал её мысли «сухарь», — добилась своего — в первую батарею идёшь, к капитану Комекову. Героический комбат, но из-за его героизма узнаешь почём фунт лиха, вспомнишь тогда мои слова.

— Служу Советскому Союзу! — невпопад от растерянности ответила Инна.

Начальник санроты скептически хмыкнул, провёл ладонью по своей широкой розовой лысине.

— За косы можешь быть спокойна, Чудова. Я изложил ситуацию командиру полка… насчёт твоей идеи фикс, и он не стал возражать. Ещё раз радуйся и — удачи тебе, постарайся не попасть под мину, как твой предшественник.

В батарее Инну первым встретил старшина. Введённая в заблуждение его новеньким белым полушубком и командирской портупеей, которую старшина нацепил для пущей важности, она отрапортовала:

— Товарищ капитан, санинструктор Чудова прибыла в ваше распоряжение!

Старшина с достоинством ответил на приветствие и повёл нового санинструктора в землянку, где располагался сам с поваром, механиком и писарем-каптенармусом. Там всё уже было готово для приёма гостьи — на грубо сколоченном столике вплотную стояли котелки с супом, кашей, чаем, горкой лежали маленькие аппетитно поджаренные сухарики и даже стояла банка джема, выуженная из невесть каких старшинских тайников. Деловитый старшина заранее разузнал, кто именно прибывает из санроты на место погибшего в последнем бою санинструктора, и подготовился соответственно.

Выпить Инна отказалась категорически, но в остальном упрашивать себя не заставила и налегла на сухарики, оказавшиеся удивительно вкусными. Впрочем, не оставлял желать лучшего и суп, и каша была пополам с тушонкой — тут уж повар проявил свою щедрость. Забегая наперёд, можно предположить, что повар был себе на уме и что-то замышлял, но что именно — Инна не знала. Она только видела, как артмастер (он же автомеханик) Саша разговаривал с поваром, и тот после этого разговора стал обходить санинструктора стороной и посматривать на неё с непонятной обидой.

Но всё это случилось позже. А сейчас она сидела в окружении незнакомых, но хороших ребят, макала в наваристый суп сухарики, с наслаждением откусывала их, и ей казалось в эту минуту, что нет вокруг войны, нет окопов и землянок, а есть просто затянувшийся загородный пикник.

— Где ваш командир? — спросила она.

— Капитан на эн-пэ, — ответил старшина и поднял чуть помятую большую алюминиевую кружку. — За здоровье новой милосердной сестрички!

Его дружно поддержали. Закусывая джемом, писарь счёл необходимым объяснить свой энтузиазм.

— Дружить на фронте с доктором — великое дело: есть стопроцентная гарантия в живых остаться, если ранят неровен час.

— Во-первых, я не доктор, а медсестра, — ответила девушка, — а во-вторых, почему вы водку сладким закусываете? Разве не противно?

Писарь глотнул торопясь, а старшина грозно зыркнул на него и переместил банку с джемом поближе к Инне.

— Я должна доложить о своём прибытии командиру батареи? — спросила его Инна.

— Вы доложились мне, — старшина плеснул немножко из фляги по кружкам, — а в артиллерии санинструктор находится в ведении старшины.

— Но я направлена в распоряжении капитана Комекова.

— До капитана ровно столько, сколько вы проехали от санроты до нас.

Старшину поддержал улыбающийся механик Саша:

— Причём не на колёсах и даже не на ногах, а на животике, по-пластунски. — Он сделал руками плавательные движения.

— Непонятны мне что-то ваши порядки, — рассердилась Инна. — Командир дрожит от холода где-то на переднем крае, а бойцы его спокойно едят, пьют спирт и спят в тёплой землянке.

— Поймёте малость погодя. Капитан не один — с ним двое наблюдателей, да телефонистов двое, да радист, да ординарец. Народу побольше чем у нас тут. Успеете, познакомитесь и с комбатом…

Несколько дней спустя Инна получила первое по-настоящему боевое крещение. Она знала по рассказом других, что первый бой самый трудный, самый страшный, и приготовилась к этому. Однако страшно было так, что она попросту не смогла испугаться, потому что у неё, как она решила уже придя в себя, атрофировались все чувства. Кроме одного, сидевшего не в пей, а где-то рядом, в соседней воронке, и непрерывно, монотонно повторявшего одно и то же: «Ой, мама!.. Ой, мамочка моя!..»

Настоящий страх пришёл во втором бою. Но это был уже ожидаемый и поэтому осознанный страх, и Инна изо всех сил не поддавалась ему, хотя вскрикивала невольно, если поблизости ухал снаряд, дрожала, прижимаясь к земле.

Потом были ещё бои, и она не то чтобы привыкла, а притёрлась к страху, стала менее остро реагировать на него, поглощённая тем главным, что надлежало делать ей на поле боя, во имя чего собственно она оставила свой дом, подруг и пошла в кипящее огнём, клокочущее безумие, которое люди называют войной. И сознание, что она делает самое нужное дело, спасая людей тогда, когда каждый вокруг старается убить, придавало ей силы — измотанной до последнего человеческого предела, промокшей до лифчика, ползком тащившей раненого с полным вооружением. Теперь она уже не звала маму, теперь она повторяла другое, более важное: «Миленький, потерпи… миленький, не умирай, пожалуйста… сейчас я тебя вытащу отсюда…» Когда совсем, окончательно и навсегда иссякали силы, она плакала, уткнувшись лицом в измазанные грязью и кровью ладошки, прикрыв собою бойца, а поплакав, тащила дальше. Иной раз в такие минуты она вспоминала недобрые пророчества желтолицего майора медицинской службы и жалела, что не послушалась его, не осталась в санроте. Но это была минутная слабость, проходившая вместе с усталостью, пожалуй, даже раньше её.

Особенно тяжёлым был бой за железнодорожную станцию, которая имела для гитлеровцев важное стратегическое значение. Для её обороны немцы стянули большое количество живой силы и техники. Используя преимущества открытой местности вокруг станции, гитлеровцы расположили на линии обороны вкопанные в землю танки — строить дзоты было некогда из-за стремительного наступления советских войск. Но и без долговременных огневых точек это был достаточно мощный оборонительный рубеж. Взять его с ходу было очень трудно, но брать его решили именно так, учитывая всю стратегическую важность коммуникаций, которых лишались гитлеровцы с потерей станции.

Бой завязался настолько стремительный и жаркий, что, казалось, с первых же минут достиг той кульминации, за которой неизбежен перелом в ту или иную сторону. Но насколько решительным было наступление советских войск, настолько же упорным оказалось и сопротивление гитлеровцев, и поэтому перелома не наступило и сражение затянулось на той высшей точке, которой оно достигло в самом начале.

Раненых было много, Инна выбивалась из сил, спеша перевязать и вытащить из-под огня и тех, кто стонал, просил помощи, и тех, кто безмолвно лежал, обняв последним объятием холодную мокрую землю. Механик Саша, который с появлением Инны на батарее добровольно взял на себя обязанности её негласного опекуна и заступника, пришёл на помощь. Нацепив на себя сразу две санитарные сумки, он не отставал от девушки и при каждом близком, разрыве снаряда пытался оказаться между ней и этим взрывом. Это носило скорее символический характер, потому что фонтаны взрывов взлетали в самых неожиданных местах. Однако Инна была благодарна Саше и за эту условную защиту, и за помощь, и за то, что в присутствии этого спокойного, не теряющего присутствия духа здоровяка чувствовала себя не так одиноко и потерянно среди опустошающего грохота боя.

Они работали, не замечая ничего вокруг и даже не думая, что когда-нибудь этому должен наступить конец. А потом вдруг поссорились, и причиной ссоры послужил немец, стонавший в снарядной воронке: «Матка!.. Матка!.. Фрау!.. Фрау!..» Он был тяжело ранен — пуля раздробила ему ключицу. «Брось фрица! — закричал Саша. — Пусть сдыхает! Свои ребята помощи ждут!»

Но Инна не могла бросить человека, нуждающегося в помощи, даже если им был фашист, не могла — и всё. «Сейчас… сейчас… потерпи… — шептала она по-немецки, перевязывая рану. — Крест золотой на шее носишь… а сам зверствуешь на чужой земле…» Обрадованный тем, что русская фрейлен говорит по-немецки, раненый в промежутках между стонами пытался объяснить, пытался стащить с шеи крестик, чтобы подарить его своей спасительнице.

Увидев это, Саша окончательно разозлился. «На их проклятом карканье с врагом шпрехаешь?! — заорал он. — Взятки от фашистов берёшь? Не смей руки чистые марать!» Он рванул девушку за плечо, грубо выругался. Она упала, потеряв равновесие, и тоже рассердилась, закричала на парня, чтобы он не совался не в своё дело, убирался прочь, если у него простого человеческого понятия нет. И он ушёл, продолжая ругаться, суля всяческие лиха чистюлям и гнилой интеллигенции, ушёл подбирать раненых. А через полчаса его убило.

Инна долго не могла простить себе этого случая. Она твёрдо была уверена, что если бы не обидела Сашу, не прогнала его, он остался бы жив. И дала клятвенный зарок: никогда больше не обижать парней своей батареи. Ребята были разные по характеру, привычкам, поведению, по своему отношению к ней.

По-отечески заботливо и ревниво, называя её не иначе как дочкой, обращался с ней старшина Вакульчук. «Какая я вам дочка, Василий Олексич! — отшучивалась Инна. — Вы же ещё совсем молодой!» «Дочка, дочка, — уверял он со вздохом, вспоминая свою хату на Полтавщине и чернобровую хохотунью жену, — мне по возрасту пятерых дочек полагается иметь, а я… — И лез шерудиться в своих старшинских тайниках, отыскивая какой-нибудь фронтовой деликатес.

Инна относилась к старшине со смешанным чувством уважения и чисто детской привязанности. Несмотря на то, что очень повзрослела духовно в передрягах фронтовой обстановки, она в глубине души оставалась девочкой-подростком, до слёз тоскующей по ворчливой маминой заботливости, по тому повседневному любовному вмешательству в нашу жизнь, неизбывность которого мы со всей остротой начинаем ощущать лишь тогда, когда лишимся его. И от сознания этой, казалось бы, не столь значительной для взрослого человека утраты на душе становится так горько и безнадёжно, что можно сделать любую глупость, не окажись рядом доброго человека.

Таким человеком был для Инны старшина Василий Олексич, и она невольно тянулась к нему в поисках тепла и недоумевала порой, что связывает его, такого простого и хорошего, с противным лейтенантом Рожков-ским. Рожковского девушка сразу же невзлюбила. Повода для этого он не давал никакого, однако у неё вызывала брезгливость его постоянная неряшливость и особенно чёрная кайма под ногтями, которую он изредка, не стесняясь присутствия санинструктора, вычищал концом финского ножа. Раздражала его манера уснащать речь афоризмами и ссылками на древних мудрецов, способность смотреть на человека как сквозь него. Словом, всё было не так.

Инна не понимала причину своей антипатии к лейтенанту, и это тоже являлось дополнительным поводом для антипатии, словно и в этом был виноват Рожковский. Когда она узнала, что он в прошлом имел звание майора и был понижен в звании до лейтенанта, то даже обрадовалась: так ему и надо! Однажды она попыталась упрекнуть старшину, что он водит компанию с плохим человеком. Что их связывает? Неужели только стопка водки, к которой они оба питают слабость?

Стараясь не обидеть доброго Василия Олексича, она высказала это по своему обычаю не прямо, а намёками. Однако старшина понял и не обиделся. Он неожиданно для неё погладил её ладонью по голове, как гладят, лаская, маленького ребёнка, вздохнул и произнёс задумчиво, вроде бы про себя: «Плохие люди очень даже хорошими показывают себя снаружи… Жизнь, дочка, это такая штука — спотыкается пристяжная, а кнут кореннику достаётся». Инна сообразила, что ляпнула глупость, смутилась, но отношения к Рожковскому не изменила. Впрочем, он об этом не знал, он попросту вообще не замечал санинструктора батареи и, встречаясь, смотрел на неё иногда вопросительным, и иногда тем самым «сквозным» взглядом, который так не нравился Инне.

Но Рожковский был исключением, с остальными ребитами батареи Инна дружила. Строгого, неулыбчивого, озабоченного, казалось, только состоянием своей пушки сержанта Русанова она побаивалась, но чувствовала необъяснимую симпатию к этому человеку, чем-то напоминающему ей туго скрученную пружину. От него исходили уверенность в силе и то самое спокойствие, которых не хватало маленькому солдатику Холодову, всегда смотрящему на медсестру глазами влюблённого в свою учительницу первоклассника, или балагуру и задаваке Ромашкину.

Этот был горазд на все руки: знал несчётное количество анекдотов и смешных истории, мог сыграть на баяне, гитаре и даже губной трофейной гармошке, мог спеть «с надрывом» цыганский романс. Инне поначалу претила его постоянная, демонстративная готовность услужить ей, но вскоре она убедилась, что, выставляя себя этаким ловкачом, любителем «сачкануть», Ромашкин на самом деле легко брался за любую работу, если надо было помочь товарищу, и шуточки нисколько не мешали ему делать это быстро и добросовестно. С услужливостью Ромашкина и было, кстати, связано его прозвище «рыбак».

Как-то во время короткого отдыха между боями, когда Инна собиралась устроить себе постирушку и «головомойку», он заявился к ней в палатку. Дело было уже под вечер, и она спросила, зачем он пожаловал. Ромашкин пожаловался на сердце. Инна не поняла, а когда до неё дошёл смысл ромашкинских слов, сказала, что в подобных случаях великий знаток человеческого сердца Владимир Владимирович Маяковский советовал «блестя топором, рубить дрова, силой своей играючи». Ромашкин ответил, что с удовольствием принял бы совет великого поэта, но, к сожалению, кто-то оказался более проворным — дров уже целый ворох лежит возле палатки, не даст ли ему медсестричка задание потруднее. «Дам, — согласилась Инна, чтобы отделаться от него. — Сходи на реку и излови несколько хороших рыб, а я утром на завтрак ухи вам сварю». Ромашкин немедленно отправился в расчёт за напарником. Однако, зная его каверзный характер, никто не согласился идти с ним на ночь глядя, хотя кое-кто из ребят с удовольствием порыбачил бы. Он пошёл один, едва забрезжило утро, и нарвался на заслон соседнего полка. Сперва его приняли за вражеского разведчика, потом за дезертира, пробирающегося в тыл. Капитан Комеков, которому в конце концов сообщили о задержании его артиллериста, привёл Ромашкина только к обеду. Ухи, конечно, не было, но смеху и шуток — в избытке.

Не смеялись лишь Пашин и Мамедов. Пашин только-только оправился от контузии, сильно заикался и вообще не мог смеяться, потому что его душил нервный кашель при мало-мальском возбуждении. А щеголеватый сержант Мамедов считал, что это не по-мужски смеяться над попавшим в беду товарищем. «У нас в Баку так не поступают», — строго говорил он. Командир первого орудия всегда был справедлив. Красивый картинной красотой легендарного абрека Заура, в кинематографическую удаль которого Инна была влюблена с детства, он невольно обращал на себя внимание, видимо, знал свою неотразимость перед женщинами и немножко рисовался. Сперва Инна поглядывала на него с опаской и чуть что — сразу же топорщила локти. Но вскоре пригляделась и успокоилась. Неизвестно, каким был Мамедов «у нас в Баку», как обращался с девушками, но к Инне относился хорошо. Заигрывал, правда, частенько, любезничал, говорил цветастые восточные комплименты, но его ухаживание не обижало — оно было интересным, весёлым, без всяких двусмысленностей и нарочито гласным: наедине Мамедов не разрешал себе никаких вольностей и даже, случалось, переходил на «вы». А вот капитан Комеков…

Тут было сложнее. Или, может быть, проще, — как посмотреть. С его земляком — шофёром Карабековым Инна быстро нашла общий язык: парень оказался понятливым и честным. Комбат же долго держался официально и кроме как о службе никаких разговоров с санинструктором не вёл. «Сухарь какой-то! — мысленно возмущалась девушка. — Что ему надо? Чем он недоволен?»

Не знала она, что комбат боится поверить в пробудившееся чувство к ней, боится сделать его предметом досужих разговоров. Он знал многих девушек и во многих влюблялся. Их звали по-разному: Дженнет, Терек, Огульширин — когда он жил ещё дома, Лёля и Светлана — когда учился на офицерских курсах. Встречи с ними остались добрым воспоминанием о хорошей человеческой дружбе, о приятной компании, но — не больше. Как и каждого взрослого мужчину, его влекло к женскому теплу, женским рукам, женской ласке, и это будило ещё неизведанные эмоции, хотя он был беспощадно строг и к себе и к своим подругам. Влечение к Инне было совершенно иным. Настолько иным, что Комеков даже растерялся.

И не знали, не заметили ни он, ни она, как сердца их сами потянулись одно к другому, как само собой, без объяснений и поцелуев получилось так, что они стали необходимы друг другу, по-настоящему близки, хотя формальной близости не было. Они искали встреч, а встречи были случайными, короткими и немножко тревожными. Говорил преимущественно он, рассказывал о своей довоенной жизни, об Ашхабаде, где он учился, о матери и земляках. Инна ловила на себе его взгляд, тотчас убегающий в сторону, и думала, что говорит он вовсе не о том, о чём хочет сказать. Она понимала его и ещё больше любила за эту недосказанность, эту сдержанность или робость, понимала — и тем не менее всякий раз ждала, что он произнесёт наконец те слова, после которых… Что будет после которых, она толком не представляла, и томилась этой неизвестностью, и ждала её, и боялась, что будет хуже, чем сейчас. Она была моложе капитана, но рядом с ним чувствовала себя старше, опытнее, решительнее. В последнюю их встречу, когда он с ординарцем шёл в штаб на совещание командиров и встретил её возле раненых, на посту, ей безудержно вдруг захотелось услышать от него эти невысказанные слова. Пусть не слова, пусть только намёк на них — и она сама обняла бы его, первая поцеловала бы. Но он не сказал — и она сдержалась, щадя его самолюбие. Может быть, своё. Но она была счастлива. И долго после того, как затихли вдали шаги комбата и рвущийся от быстрой ходьбы голос ординарца Мирошниченко, она ощущала на своих плечах уютную и тёплую тяжесть его больших мужских рук.

Она думала о своём счастье, когда перебиралась в блиндаж комбата, а рядом ворчал и охал старшина, расстроенный не столько выговором командира батареи, сколько тем, что не доглядел сам, как Инна встала на пост у кухни. Она думала об этом и засыпая, согревшись под своим новеньким тулупчиком, раздобытым для неё всё тем же старшиной. И ещё думала, что все на батарее — очень славные ребята. Вон телефонист прикрыл аппарат ватником, чтобы случайный зуммер не потревожил её сон. Вот чудик… а вдруг сам не услышит, когда позвонят из полка… или ещё откуда… и надо бы завтра в санроте справиться, как состояние Русанова… Акмамед очень переживает за него…

Пока Инна думала так и, убаюканная теплотой и усталостью, потихоньку засыпала, даже во сне улыбалась счастью спокойно поспать до утра, часовой у орудия тормошил своего сменщика:

— Карабек… Эй, Карабек, вставай…

Карабеков спал в кабине своего «Студебеккера» в шинели и сапогах, опустив для тепла наушники шапки, Он проснулся не сразу, а, встав, забормотал:

— Что?.. Куда?.. Ким герек?…

И стал торопливо шарить автомат.

— На пост тебе пора, — сказал часовой и сладко зевнул в предвкушении отдыха.

Карабеков выбрался из кабины, с хрустом потянулся, огляделся по сторонам. Деревья стояли сплошной чёрной стеной, лишь с одной стороны серел просвет, а выше, над этим просветом, блекло и лениво подрагивал в небе отсвет недалёкого пожара. «Опять чёртовы фрицы село жгут», — подумал он и спросил:

— Ганс мой где? Стемнело уже порядком…

Сменившийся часовой хмыкнул:

— Стемнело!.. Рассветать скоро будет. Всю войну проспишь, Карабек, не заметишь, как Берлин возьмём.

— Ганс где? — повторил вопрос Карабеков.

— Дрыхнет твой Ганс без задних ног. Ну, счастливо тебе, я пошёл.

— Валяй, — сказал Карабеков, — я тебе на нарах полкотелка лапши оставил, порубай перед сном.

Чтобы окончательно прогнать сонную одурь, он пробежал вокруг поста. Обычно во время отдыха или долговременной обороны отделение тяги располагалось особняком, в сторонке от огневиков. Майор Фокин приказывал поступать так и в период коротких передышек между боями. Но на сей раз, как, впрочем, это уже случалось и прежде, капитан Комеков решил поступить по-своему и оставил каждую машину возле её орудия. Он долго бродил вокруг, прежде чем окончательно расставить пушки, высматривал что-то в бинокль, наведался в штаб пехотного полка, которому была придана его батарея. Вроде бы всё было спокойно, неожиданностей не предвиделось, но комбат привык не доверять военной тишине, а сегодня это чувство было почему-то особенно острым: слишком уж легко (относительно конечно) оставили свои позиции фашисты, которые хоть и отступают, но ещё ох как сильны и отчаянно дерутся за каждый мало-мальски пригодный для обороны рубеж.

Похлопывая себя руками по бокам, Карабеков обошёл пушку, прикинул на глаз высоту бруствера огневой позиции и решил, что братья славяне постарались на совесть. Почесал затылок и подумал, что надо бы штыка на два углубить укрытие для машины — не иначе утром от комбата влетит. Однако лень было браться спросонья за лопату. Да и копать — как? Машину заводить — шум поднимешь. Ладно, может, обойдётся и так, не зря капитан два часа вокруг шастал с биноклем, а привязку орудия не проверял. Наверняка долго не простоим здесь — может, прямо с утра и пойдём дальше фрицам на пятки наступать.

В яме возле машины, съёжившись под карабековской шинелью, спал пленный немец и временами постанывал во сне. Он здорово перетрусил, когда Карабеков заставил его копать эту яму, — не понял, зачем, качал, дрожа губами, что-то объяснять, опять полез за фотокарточками детей. Но когда всё выяснилось, оживился и за короткий срок вымахал ямину без малого в полтора человеческих роста. Карабеков, который в это время окапывал машину, одобрил работу Ганса, принёс ему с кухни лапши в котелке и велел лезть в яму и спать там до утра. Потом прикинул, что пленный в своём комбинезончике на рыбьем меху чего доброго замёрзнет ночью, и кинул ему свою шинель.

Где-то на позициях протатакал дежурный пулемёт, цепочка трассирующих пуль прочертила в небе тонкую цветную дугу и погасла. На левом фланге глухо, как из-под земли, ахала дальнобойная артиллерия, и Карабекову казалось, что он слышит, как шелестят в небе тяжёлые глыбы снарядов. Внезапно на переднем крае началась бестолковая автоматная трескотня, одна за другой вспыхнули и поплыли в небе осветительные ракеты. Стрельба прекратилась так же быстро, как и началась. Карабеков подождал ещё немного, прислушиваясь, покосился на спящего немца, пробормотал:

— Спишь, Ганс? Ну, спи, спи, у тебя теперь только и забот, что хорошие сны видеть.

Обходя пост, Карабеков вспомнил, что не написал сегодня письмо бабушке. Бабушка была старенькая, сгорбленная, ласковая и очень любила внука. Провожая его, наказывала: «Пиши каждый день! Если один день от тебя письма не будет, твоя бабушка умрёт от тоски. Если новостей нет, пиши просто два слова, мой ягнёнок, но обязательно — каждый день». Ежедневно, писать было, конечно, невозможно, но раз в неделю Карабеков обязательно посылал бабушке треугольничек. Когда времени было в обрез, действительно писал всего несколько слов: «Бабушка, здравствуй, я жив и здоров». О минувшем бое можно было написать подробнее, и он решил сделать это лишь только развиднеется. Тем более, что от бабушки, написанное под её диктовку, пришло письмо, в котором она между прочих новостей сообщала, что в селе был сбор средств на фронтовые нужды и что она сама отдала в этот фонд все свои серебряные украшения, переходящие из рода в род с незапамятных времён. «Ничего не пожалела, — писала бабушка, — и все гульяка отдала, и дагдан, и алыншай, и чапраз-чанга, и бизелик, и гупба мою девичью, на пять кило серебра потянуло. Стройте танки, стройте самолёты, только ты, мой ягнёночек, скорее побеждай врага и возвращайся домой. Ты спроси у своего юзбаши или сердара, если надо, я могу вам ещё кранов иранских серебряных прислать, лишь бы вы все живы-здоровы были и войну эту нехорошую поскорее закончили». Карабеков показал письмо комсоргу Пашину, и тот сказал, что бабушка — настоящий патриот и герой, надо передать ей благодарность от всей батареи, что все бойцы читали её письмо и кланяются ей, желают в добром здоровье дождаться возвращения своего внука. А письмо её Пашин действительно забрал с собой, чтобы передать в политотдел полка.

Карабекову почудилось какое-то движение, вроде бы голоса и стон. Он присел, чтобы на фоне неба лучше видеть чёрные силуэты, Карабеков насчитал их четыре и лихорадочно перевёл затвор автомата на боевой взвод — немецкая разведка

— Стой, кто идёт! — закричал он.

Силуэты замерли. Хриплый голос ответил по-русски:

— Свои, не базлай!

— Стой! — повторил Карабеков. — Не знаю ни своих, ни твоих! Ложись все, а то стрелять буду!

Для острастки он ещё раз клацнул затвором, выбросив невыстреленный патрон.

Впереди негромко выругались, кто-то плюнул и сказал:

— Вызывай начальника!.. Врач у вас далеко?

— Стой, где стоишь, — предупредил Карабеков, — такую дырку проделаю, что никакой врач тебе не поможет!

— Ладно, ладно, не шуми, парень, — миролюбиво отозвались из темноты.

Начальником был сержант Мамедов, он сам уже спешил на шум. Зашевелился и ещё кое-кто из артиллеристов.

Задержанные оказались ребятами из дивизионной разведки. Усталые, в испачканных глиной маскхалатах, они тяжело дышали. Пятого несли на плащ-палатке, он лежал тихо и уже не стонал.

— В поиске были, — сказал старший Мамедову, — когда выходили, на немецкий заслон нарвались. А тут твой часовой чуть не подстрелил.

— Так это на вас фрицы осветительные ракеты пускали? — догадался Карабеков, вспомнив недавнюю перестрелку на передовой.

— На нас, на нас, — отмахнулся старший. — Товарища вот зацепило…

— Как там, у немцев?

— Нормально. Дремать на посту не советую.

— Скажи спасибо, что я вас сперва окликнул! — обиделся Карабеков на несправедливый упрёк. — А мог бы и очередь дать, а потом спрашивать, кто вы такие.

— Ладно, помолчи, парень. Доктора с вами нет?

— Тяжело ранен? — спросил Мамедов.

— Нормально ранен… Может, мы у вас машиной разживёмся до дивизии, а, сержант?

— Не могу, — с откровенным сожалением развёл руками Мамедов. — У комбата надо спросить.

— Далеко он, ваш комбат?

— Да нет, с полкилометра.

— А врач?

— И до врача столько же.

— Далековато…

— Ничего, давайте берите вашего раненого, я вас провожу.

— Нет, сержант, — отказался старший, — ему и так достаточно досталось. Пошли лучше кого-нибудь за доктором.

— Карабеков, беги за Инной, — приказал Мамедов.

— А на посту — кто?

Мамедов подумал.

— Я постою… Или вот что: повара разбуди; он тебя подменит. Не видел, комбат не вернулся из штаба?

— Не видел, — ответил Карабеков и побежал выполнять приказание.

Так и не пришлось Инне спокойно поспать в эту ночь.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Утро выдалось унылое, серое. То ли собирался снег, го ли дождь, но сверху моросила неопределённая мелкая изморось. Кроме часового, у орудия никого не было. Батарейцы собрались в полуразрушенном доме и занимались каждый своим: один писал письмо, другой пришивал к гимнастёрке пуговицу, третий чистил автомат, четвёртый, прикорнув в уголке, подрёмывал от скуки, всякий раз приоткрывая щёлочку одного глаза на скрипнувшую дверь.

Ромашкин пристроился на колченогом табурете, одну ножку которого заменял поставленный на ребро снарядный ящик, нехотя перебирал клавиши трофейного аккордеона и гнусаво пел, переиначивая по-своему слова песни:

Гудки тревожно загудели,
Солдат готов в последний бой,
А забулдыгу-кашевара.
Несут с разбитой головой.

Видно, у Ромашкина были свои причины хаять повара, потому что слова «забулдыгу-кашевара» он произносил с особым выражением.

Вошёл Карабеков, потопал сапогами у порога, сбивая налипшую грязь. Он так и не смог окончательно отвыкнуть от домашней привычки, что в комнату в обуви заходить неприлично.

— Салам, ребята!

— Привет, Шишкин, — отозвался за всех Ромашкин. — Заходи, не топчись, как гусь, не к тёще пришёл. Тут и без тебя уже натоптали, твоя незаметна будет.

— Шишкин, это кто? — полюбопытствовал Карабеков.

— Шишкин — это Карабашкин. В кино ходить надо, темнота.

И Ромашкин снова загнусавил свой бесконечный припев про кашевара.

— Веселее петь надо, — подбодрил его Карабеков. — Не живой ты, что ли?

— На голодное брюхо, Карабек, петь скучно.

— Это верно, — поддержали Ромашкина, — слушать песни тоже веселее, когда сыт… да пьян, да нос в табаке.

— Хорошее слово всегда кстати, — улыбнулся Карабеков, — дайте-ка закурить, братцы.

Ромашкин перестал играть и с любопытством уставился на Карабекова.

— Ну, ты даёшь! Второй день побирается — и глазом не моргнёт!

— Не жадничай, Ромашкин, не жадничай. Такого первоклассного шофёра, как я, уважать надо и угощать. Если у меня уши без курева опухнут, слышать ничего не буду — как твою пушку потащу?

— Ты уж натаскал! Где ложбина, там и сели. На, кури, первоклассный!

— Теперь не сядем, — заверил Карабеков, сворачивая цигарку. — Мне Ганс машину настроил — лучше твоей гармошки мотор играет.

— Во-первых, это не гармошка, а немецкий аккордеон марки «Гогнер», темнота-матушка. Понимать надо.

— А во-вторых, что?

— А во-вторых, не верю я твоему немцу. Он тебе обязательно напортачил что-нибудь в моторе — в самый критический момент подведёт.

— Поживём — увидим, — беззаботно пыхнул дымкой Карабеков и направился к выходу. — Поехал я, братцы.

— Куда едешь? — заинтересованно осведомился сержант Мамедов, отрываясь от важного занятия — он надраивал зубным порошком до зеркального блеска пряжку своего офицерского ремня.

— Сеялки-веялки едем собирать по приказу комбата.

— С кем едешь?

— Всё с тем же Гансом. А потом его повару сдам — будет для вас немецкие котлеты жарить.

— Пусть он сам их жрёт, котлеты свои! — презрительно сказал Ромашкин. — Я их в рот не…

— Помолчи, пожалуйста, Ромашкин, — попросил Мамедов. — Слушай, Карабеков, не прихватил бы ты по пути повара к нам? Застрял, понимаешь, где-то со своей кашей.

— Своё брюхо набил — зачем ему о других заботиться, — ввязался в разговор маленький Холодов, кончив чистить автомат и любовно оглаживая его промасленной тряпочкой.

— Зачирикала пташка! — не упустил случая съязвить Ромашкин. — На твой животик — один раз в неделю питаться вполне достаточно. Помалкивал бы.

— Почему ты должен говорить, а я — помалкивать? — не сдавался Холодов.

— Потому что ты ещё не солдат.

— Кто же я по-твоему? Объясни.

— Объясню, — охотно согласился Ромашкин. — Ты пока ещё солдатенок. Ты должен скромно сидеть в сторонке, вытирать смазку со снарядов и не чирикать, пока тебя старшие не попросят. А если считаешь себя солдатом, то докажи.

— Чего доказывать-то?

— Того самого. Слыхал, что сегодня ночью дивизионная разведка с пустыми руками вернулась? Вот ты и помоги ребятам — сходи к фрицам, притащи языка. Им — хлеб, тебе — орден Александра Невского на грудь… хоть ты малость и не дорос до него по чинам.

— Я могу не только «языка», могу целую голову притащить! — самолюбиво похвастался Холодов.

— Голову не дотащишь, силёнок не хватит, — ехидно усомнился Ромашкин под смех товарищей. — Ты снаряд к пушке подносишь — и то тебя шатает из стороны в сторону. У меня аж поджилки трясутся на тебя глядя: ткнётся, думаю, мой Холодов в землю со снарядом в обнимку, жахнет снаряд — и нет нашего Холодова. А за-одно и героический наводчик Ромашкин пострадать может.

— Брось, Ромашкин, — заступился за солдата Карабеков.

— Болтун он! — сказал Холодов. — Сам, небось, побоится к немцам пойти!

— С тобой, что ли? — спросил Ромашкин.

— Хотя бы со мной!

— С тобой не пойду, побоюсь.

— Так бы и признавался сразу.

— Я и не скрываю, признаюсь: с трусом на дело идти — сразу в поминанье себя записывай.

— Я трус?! — побагровел Холодов и вскочил на ноги. — А ну, давай… я сейчас…

— А-атставить трёп! — певуче, как всегда, скомандовал сержант Мамедов. — Собирайся, Холодов, поедешь с Карабековым за поваром.

— Не могу, земляк, — сожалеюще сказал Карабеков. — Задание комбата. Побыстрее велел управиться.

— Что-то не заметно, чтобы ты очень торопился выполнять приказание… Холодов, пойдёшь сам! — приказал он строго.

— Есть! — бодро ответил Холодов, перетягивая ремнём шинель. — Я мигом.

Однако идти ему не пришлось, так как в дверь уже протискивался повар, и солдаты дружно загремели котелками. Повар был мокрый и сердитый: ночью его заставили подменять часового и он не выспался, боец, выделенный в наряд по кухне, проспал, сырые дрова горели плохо. И ещё был добрый десяток причин для плохого настроения. Поэтому он неприветливо сказал:

— Быстрее шевелитесь! Мне не только вас кормить надо, другие тоже дожидаются. Попрятались к чёрту на кулички — и ищи их тут по азимуту!

— Ты у нас боевой повар, — подольстил ему Ромашкин. — Прямо сказать, геройский повар.

Но тот не унимался:

— Сидите тут в тепле, как фон-бароны, а я меси за вас грязь!

— Не ворчи, сынок, — сказал дядя Матвей, — не порть людям аппетита. Ты делаешь своё нужное дело, они — своё. Зачем с больной головы на здоровую валить?

Повар, сердито сопя, стал накладывать в котелки кашу.

— Мне на двоих давай, — предупредил Карабеков.

— За какие это боевые заслуги тебе двойную порцию? — поддел Ромашкин.

— Ганса мне кормить надо.

— Не сдохнет и натощак! Они наших пленных не больно откармливают.

— То — они, а то — мы.

— Добренький ты, Карабек, до твоей Туркмении фашисты не добрались, а то бы ты иначе на эту сволочь смотрел.

— Не смотрел бы я по-другому, — ответил Карабеков. — Чего на пленных-то отыгрываться?

— Не пленный он, а фашист. Их вообще в плен брать не надо, это Холодов по своей малолетней глупости перестарался.

— Панкелле, — сказал по-туркменски Карабеков, — дурной ты, Ромашкин. Большой вырос, как верблюд, а дурной.

Повар наполнил ему котелок доверху и он ушёл.

Бойцы ещё не кончили завтракать, как позвонили с КП. Мамедов взял трубку.

— Закругляйтесь, — приказал он бойцам. — Комбат к нам с каким-то проверяющим идёт. Давайте тут порядочек наведите. Заправиться всем, сапоги почистить, весь шурум-бурум подобрать!

— Подмести бы малость, — вздохнул дядя Матвей. — Сейчас я веничек постараюсь достать — начальство, оно всегда чистоту любит.

— У кого пуш-сало? — спросил Ромашкин. — Кирза-чи смазать надо, чтоб вид парадный был.

— Товарищ сержант, я подменю часового, пусть он ест, пока каша не остыла? — предложил Холодов.

— Давай, — сказал Мамедов, — Около пушки тоже чтоб порядок был.

* * *

Капитан Комеков и старший лейтенант Панов шли по одной из тропок, пересекавших недавнее поле боя. Держа дистанцию на полшага от комбата, сбоку старательно пыхтел ординарец Мирошниченко.

— По тропке иди, — посоветовал ему Панов. — Чего зря глину месить? На сапогах по полпуда налипло.

Мирошниченко шмыгнул носом, но совет не принял.

Комеков улыбнулся краем губ — забавный он парень, этот Мирошниченко. Но мысль от ординарца тут же свернула в прежнее русло. Капитан намеревался сам сначала обойти расчёты и посмотреть, всё ли в порядке, однако газетчик увязался следом, и сейчас Комеков соображал, управились ли солдаты на огневых позициях. Он, в общем, парадность не любил и не следовал примеру тех командиров, которые внешней показухой стараются прикрыть свои грешки. Порядок должен быть порядком, независимо от того, проверяет тебя начальство или нет. Поэтому он не слишком опасался придирчивого глаза газетчика.

Позиции для расчётов вчера выбирали очень тщательно, сообразуясь с рельефом местности и возможными направлениями контрнаступления немцев.

— Долго стоять здесь предполагаете? — прервал его размышления Панов и, приотстав, по-мальчишески прокатился на подошвах по скользкой тропке.

Комеков пожал плечами: кто знает, сколько времени простоит батарея в обороне. Не мешало бы, конечно, передохнуть, измотались бойцы за последние дни. Если исходить из того, что говорилось на совещании в штабе, из настроения командира полка, то можно рассчитывать на несколько дней, может быть, на неделю. В то же время комбат не верил в долгое затишье. Интуиция, опирающаяся на многие месяцы боёв, военный опыт, а возможно, просто подсознательное стремление быстрее бить врага, не давая ему ни минуты покоя, рождали чувство настороженного ожидания. Он не стал делиться своими сомнениями с Пановым и сказал лишь, что приказано рыть окопы полного профиля. А про себя подумал: надо ещё разок заглянуть к майору Левину — командиру пехотного батальона, которому придана батарея. Вчера Левин помалкивал, но по всему чувствовалось, что и он не слишком расположен верить тишине.

Срезая путь через край леска, комбат и газетчик вышли на большак. Там урчали моторами два «студебеккера». Один уже тащил в сторону МТС вереницу веялок и сеялок, возле второго копошились двое солдат. «Кто же это такой долговязый у меня?» — подумал Комеков, всматриваясь сквозь мутную изморось.

— Это ваши? — спросил Панов.

— Должны быть мои, — ответил капитан, продолжая перебирать в памяти личный состав батареи.

— Что они собираются делать с этим хозяйством? Для окопов, что ли? Или просто для топки?

Комеков покосился через плечо на ординарца.

— Нет, не для топки. Жалко, что добро в поле валяется, приказал свезти всю сельхозтехнику во двор МТС.

— Что?.. Да ведь ты молодец, комбат, честное слово? — воскликнул Панов. — Это ведь гвоздь номера, понимаешь? Советский воин думает о мирном труде. Просто великолепно! Сколько тебе лет, капитан?

— Все — мои. Мирошниченко! Бегом узнай, кто такие возле машины!

— Не надо, — остановил ординарца Панов, — мы сами туда пройдём, я с солдатами побеседую.

Двое пытались прицепить к «Студебеккеру» молотилку. Увидев приближающихся офицеров, тот, который был пониже, пошёл навстречу, второй поспешно юркнул за машину.

— Товарищ капитан, рядовой Карабеков занят, по вашему приказанию, сбором имущества МТС!

— А кто это там с тобой? Чего он прячется?

— Это, товарищ капитан… это… как его…

— Ясно! — ответил комбат и так глянул на шофёра, что тот сразу сник и пожалел, что сам не спрятался вместе со своим помощником.

Панов между тем уже извлёк из полевой сумки блокнот и карандаш.

— Кто со второй машиной? — попытался отвлечь его внимание Комеков. — Пойдёмте туда.

— Погоди, комбат, — отказался Панов и обратился к Карабекову:

— Ваша фамилия? Кар… Как дальше? Ка-ра-бе-ков. Имя? Бай-рам… Откуда родом? Из Туркмении? Как и ваш комбат? Очень хорошо! На гражданке кем были? Трактористом? Совсем отлично, лучше не придумаешь… Товарища вашего как зовут?

Карабеков отвечал, стараясь не встречаться глазами с капитаном. Последний вопрос поставил его в тупик.

— Не товарищ это… — пробормотал он и замолчал, не зная, что говорить дальше.

— Не товарищ? Штрафник, что ли? — высказал догадку Панов.

— Немец это! — пришёл на помощь незадачливому земляку капитан.

— Откуда он у вас? — удивился Панов и даже писать перестал.

— Пленный. Во вчерашнем бою в плен попал.

— Та-ак… Значит, вы и пленных привлекаете к работе? Оч-чень интересно, — Панов задумался, морща лоб и вертя в пальцах карандаш, в упор посмотрел на Комекова. — Послушай, комбат, тебе не кажется, что мы рановато начинаем гуманность проявлять?

— Не кажется! — сердито отрезал Комеков. — Гуманность никогда не бывает преждевременной.

— Ой ли?

— А твоё мнение?

Панов подумал ещё немного и кивнул:

— Пожалуй, ты прав. «Хорста Весселя» своего они орут громче прежнего, но по существу песенка их уже спета.

— Не рановато ли, старший лейтенант, победу празднуешь? — тоном Панова, поддразнивая его, сказал Комеков. — Немцы ещё не собираются лапки кверху поднимать. У них, говорят, новое «секретное» оружие появилось — фаустпатрон называется.

Панов засмеялся, махнул рукой.

— Чудишь, капитан? Москва, Сталинград, Курск… Нет, после этого им уже не подняться. «Фаустпатрон!..» Да ты знаешь, какую технику фашистов щёлкали, как орехи, под Курском твои боги войны?! Ты на Орловско-Курском не был?

— Не довелось.

— Ну, доложу я тебе, такое там творилось, что никакая фантазия не осилит! Прямо как по Герберту Уэллсу — битва с марсианами! Немцы ведь с заводских конвейеров гнали туда и «тигры» свои, и «пантеры», и самоходки «фердинанд» — непобедимое чудо-оружие. А мы уже под Сталинградом писали во фронтовых корреспонденциях: «Тигры» горят!». А под Курском их в день по четыреста, по шестьсот штук щёлкали, — вот оно как обернулось.

— Ты что, и там и там успел побывать? — с невольной завистью спросил Комеков. — Силён ты, корреспондент!

— Наше дело такое, — беззаботно отмахнулся Панов, — как в песне поётся: «Там, где мы бывали, нам танков не давали, но мы не терялись никогда, на «пикапе» драном и с одним наганом первыми входили в города».

— Разогни! — Комеков показал согнутый указательный палец. — Тебя послушать, так подумаешь, что одни газетчики победу обеспечивают.

— Ладно, — засмеялся Панов. — Симонов перегнул малость, я — повторил, а в общем роль прессы принижать не следует. Я ведь могу тебя читателям и боевым героем подать и этаким христосиком-миротворцем. Так что не спорь со мной.

— Я не спорю, я за справедливость, — сказал Комеков, прислушиваясь: скрытый низкой облачностью, пророкотал невдалеке немецкий самолёт-разведчик. — Слушай, Панов, говорят, у немцев новые самолёты появились?

— Видел, — корреспондент сунул блокнот в полевую сумку. — Под Курском были новые и «фоккеры» и «хеншели». Да только им против наших «ИЛов» и «ЯКов» не выдюжить — кишка тонка. Нынче у нас полное преимущество в воздухе, не сорок первый. Ну, потопали дальше, комбат? Что показывать будешь?

— Что-нибудь отменно-боевое, чтобы в самом деле в «христосики» не попасть, — дрогнул в усмешке губами Комеков. — У нас старики говорят: «Скажи про белую овцу пять раз чёрная — она и почернеет». А ваш брат, газетчик, народ въедливый.

— Не обижайся, капитан, — сказал Панов. — Глупо я, конечно, пошутил, а пленного своего ты всё же отправь в штаб — может, вытянут из него что-нибудь полезное. Да и вообще не стоит слишком оригинальничать — неровен час врежет тебе какой-нибудь штабной службист, невзирая на твои ордена и заслуги.

— Врез-али уже, — чистосердечно сознался Комеков, — не привыкать… Отправлю, понятно, на кой он мне, фриц этот. Механиком, правда, дельным показал себя, а у меня недавно хорошего механика убило…

Он вспомнил о русановцах, потемнел лицом, поискал глазами Карабекова, который стоял поодаль, не решаясь без приказания капитана возвращаться к машине и не осмеливаясь спросить разрешения.

— Миротворец, говоришь, Панов? Я бы их, гадов, всех в землю втолок и плюнул сверху — такой расчёт у меня загубили вчера!

Корреспондент сочувственно промолчал, понимая всю бесполезность любых слов, а Комеков добавил:

— Я этого расчёта вовек не прощу им… — и выругался тяжело, по-мужски.

— Ладно, капитан, пошли, — Панов тронул его за рукав кожанки. — Я сегодня хочу успеть ещё к Давидянцу в батарею наведаться, уточню в деталях, как он там из своих колченогих пушек стрелял.

— Давидянц хороший парень, опытный артиллерист, ты о нём побольше напиши — он обязательно газету своим старикам в Ашхабад пошлёт, — сказал Комеков и снова нашёл взглядом Карабекова. — Карабеков, вы кончайте тут волынить! Оттащишь молотилку и сразу же сдай немца старшине. Или лучше — лейтенанту Рожковскому. Пусть немедленно отконвоируют его в штаб полка — может, и в самом деле располагает нужными сведениями.

— Вы же сами с ним беседовали, товарищ капитан, — напомнил Карабеков, довольный, что комбат уже не сердится, и всё обошлось хорошо. — Медсестра Инна по-немецки с ним говорила, и разведчики дивизионные прощупывали…

— Вот и надо было отослать его с разведчиками, нечего ему ошиваться на батарее. Иди, Карабеков.

— Есть! — бодро отрапортовал Карабеков и побежал к машине.

Ординарец Мирошниченко подмигнул ему вслед. Он немножко ревновал комбата к Карабекову и в то же время дружил с ним и был сейчас доволен, что тот легко отделался.

— Язык есть язык, — сказал Панов, закуривая и предлагая папиросу Комекову. — В штабе из него что-нибудь да вытрясут.

— Два десятка вшей! — хмыкнул капитан. — Тотальный желудочник он, а не язык!

— Да, — согласился корреспондент, — они уже скребут по сусекам, подбирают всех резервистов. Обескровили мы их «блицкриг».

— Они нас тоже не милуют, — тихо отозвался Комеков, задержав шаг возле холмика братской могилы.

Кто-то не пожалел прикрепить к фанерной дощечке звёздочку с ушанки. Под ней чётко синели звания и имена погибших. Тёмные потёки дождя походили на дорожки слёз.

— Углём берёзовым надо писать, а не химическим карандашом, — заметил Панов. — Твои?

Он вслед за Комековым обнажил голову.

— Были мои, — ответил капитан, — один к одному ребята были… теперь земля-матушка к себе их приняла.

Поправил покосившийся столбик с табличкой, помолчал немного и пошёл, забыв надеть фуражку.

Панов тоже шагал молча.

— Во взвод управления не хочешь зайти? — полуобернулся к нему капитан.

— Нет, — отказался старший лейтенант, — давай прямо к огневикам. Фуражку-то… надень.

Комеков посмотрел на фуражку, которую нёс в руке, провёл ладонью по мокрым волосам.

— Ладно, идём в первый расчёт, к Мамедову.

— А эти — русановцы? — Панов повёл подбородком в сторону братской могилы.

— Они.

— Сам Русанов, выходит, уцелел?

— Дышит. Но места живого на нём нет — весь снарядными осколками изорван.

— Если дышит, значит, будет жить.

— Обязан жить!

— Он уже в сознание приходил, товарищ капитан, — подал голос ординарец.

— Откуда ты это знаешь? Звонили?

— Не, я сам… Пока вы спали, я в санбат смотался. Каптенармус в тылы за продуктами ехал, а санбат там рядом. Ну, я и поехал.

— Видел Русанова?

— Не, к нему не пускают. Сказали, что пришёл в себя. Вас спрашивал — как вы, мол. Я хотел ему банку тушонки от вас передать — не взяли.

— Ну, вот видишь, комбат, — сказал Панов, — вернётся к тебе Русанов. И расчёт русановский у тебя будет. А ты совсем нос повесил.

— Будет, — ответил Комеков, испытывая какое-то особенно тёплое чувство к своему ворчуну-ординарцу и думая, что кровь из носу, но побывает он сегодня же в санбате.

Они свернули с большака и пошли по мокрому, жухлому перегною.

За низким навесом измороси снова пророкотала «рама».

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

На батарею прибыла задержавшаяся почта. Её привёз комсорг Пашин, сопровождавший пленного в штаб полка. Бойцы весело разобрали письма и разбрелись по укромным уголкам, чтобы наедине прочесть весточку из дому. Те, кому, как говорится, ещё писали, сгрудились вокруг Пашина, спрашивали, какие новости привёз из штаба, нет ли, мол, слухов насчёт переформировки полка.

— Х-хорошие новости! — улыбнулся Пашин, разворачивая газету. — Наши войска подходят к г-государственной границе СССР. С-скоро ни одного фашиста на нашей земле не останется.

— Покажи, сержант! — сунулся к нему Ромашкин, не дочитав письма. — Покажи-ка, где! Не поверю, пока своими глазами не увижу.

Он довольно нахально выдернул из рук Пашина небольшой листок фронтовой газеты, пробежал глазами по строчкам, выдохнул: «Эх, мать родная!», сорвал с себя ушанку, ударил её об пол. А потом, крича: «Ура, братцы, у-р-р-ра!», стал срывать шапки с кого ни попадя и кидать вверх.

Новость произвела на всех радостное впечатление, поэтому на Ромашкина никто не обижался. Он долго не унимался, пока кто-то не двинул ему по-дружески «под дых». Ромашкин тоже не обиделся и, запыхавшийся, сияющий, совсем не похожий на обычного Ромашкина, сел вместе со всеми.

Солдаты слушали, обменивались замечаниями, считали на пальцах, сколько осталось до конца войны.

Они радовались газетному сообщению, как дети.

В эту минуту им казалось, что сразу же после выхода наших войск к государственной границе Родины они вступят в проклятое логово фашистов — Берлин. И сразу кончится война.

Они считали на пальцах, сколько осталось до конца войны, а на КП мирным домашним сверчком тоненько и негромко пропел зуммер телефонного аппарата и дежурный связист отозвался:

— Хозяйство Комекова. Кого? Есть… Товарищ капитан, вас «Роза» вызывает!

Комбат оторвался от полевой двухвёрстки, на которой делал какие-то пометки карандашом, взял телефонную трубку.

— Седьмой на проводе.

Он слушал, бросая односложные реплики: «Да… Есть… Понятно…», а связист испытывающе следил за выражением его лица и, не дождавшись конца разговора, сделал своему напарнику жест рукой, на который тот понимающе кивнул: отдых кончился.

— Передать на огневые сбор по тревоге возле МТС, — приказал капитан, засовывая карту в планшет. — Позвони на НП Рожковскому, пусть он пока там распоряжается. Мирошниченко! Я загляну к пехотинцам, а ты собирай тут всю амуницию и догоняй.

Ординарец с досадой поскрёб затылок.

— Вот, ёлки-палки! Только окопались, отогрелись — и на тебе, обратно топай вперёд. Эх ты, доля солдатская! Кому бы говорить! — неодобрительно пробормотал в углу связист, возясь с катушками и мотками провода.

Второй кричал в трубку:

— «Роза… «Роза», я «Гвоздика!» Кончаю связь! Колька, сматываться будете — нашу нитку не прихватите, как прошлый раз.

— Пригрелся возле начальства и жалуется на долю! — продолжал бурчать тот, который возился с телефонным хозяйством. — Ты попробуй с катушками на горбу побегать, тогда узнаешь, какая она, солдатская доля…

— Помалкивай в своём катухе! — огрызнулся Мирошниченко, торопливо прилаживая на спине два вещмешка и два автомата. — Вперёд идём, наступаем, фриц пятки скипидарит. Ликовать надо, а не разные глупые слова произносить!

* * *

Майор Левин — командир стрелкового батальона — был кадровым военным, оставившим за своей спиной и Халхин-Гол, и финскую кампанию, и отступление сорок первого года. Многое мог бы он порассказать молодому артиллерийскому капитану, который приглянулся ему с первой встречи, чем-то напомнив сына. Но майор был скуп на слова.

— Попрощаться зашёл, — сказал ему Комеков. — Выступаем. Так и не пришлось нам с вами посидеть у огонька.

— Боевой приказ получишь — заглянешь ещё, — сказал Левин.

— Откуда вы знаете, что приказ ещё не получен? — искренне удивился Комеков.

Левин улыбнулся одними морщинками у глаз.

— Иди, иди, капитан, потом потолкуем.

Комеков подходил уже к расположению первого расчёта, когда его догнал запыхавшийся Мирошниченко.

— Как там дела? — спросил капитан.

— В порядке, — ответил ординарец, помолчал и добавил: — Связисты только… копаются там… с катушками…

Подбежал сержант Мамедов:

— Товарищ капитан, по вашему приказанию расчёт построен! Ждём дальнейших приказаний!

— Ждать нечего! — сказал Комеков. — Приказ был: колонне к МТС подтягиваться! Где Рожковский?

— Есть подтягиваться к МТС! — снова вскинул руку к ушанке Мамедов. — Лейтенант Рожковский в третьем расчёте!

Он полуобернулся, чтобы отдать команду по машинам. Капитан задержал его.

— Двух бойцов выдели, Махмедов. Там связисты не управляются — пусть помогут им катушки мотать.

— Рядовой Холодов, ко мне! — приказал Мамедов. — Ромашкин!

— Отставить Ромашкина, он наводчик.

— Может, мне пойти подсобить? — вызвался дядя Матвей.

— Не надо, — сказал Комеков, — Холодов пойдёт и

Мирошниченко. Давай, Мирошниченко, бегом, не задерживайтесь!

Ординарец, как всегда, обиделся, протянул капитану автомат.

— Возьмите свой!.. А то опять майор Фокин заругается, что с одним пистолетом… и без охраны.

— Беги, беги, догоняй Холодова.

— Вещмешки оставь здесь, — посоветовал сержант Мамедов. — Как с ними катушки таскать станешь?

Однако насчёт вещмешков у ординарца было своё собственное мнение. Он только буркнул что-то неразборчивое про аппетит Ромашкина и совету сержанта не внял.

Садясь в кабину «студебеккера», капитан вдруг заметил в кузове машины среди бойцов расчёта двух гражданских пареньков лет по двенадцать-тринадцать.

— Откуда они взялись? Почему сидят в машине?

— Майор Фокин прислал их к нам, — ответил шофёр Карабеков, прогревая мотор. — Пусть, говорит, с вами…

— Ладно, разберёмся, — Комеков хлопнул дверцей. — Давай, газуй к МТС. Как настроение? Машина не капризничает?

— Машина она и есть машина, — отозвался Карабеков. — Ты бы меня в артиллеристы перевёл, а? Переведи, Акмамед, пожалуйста, а то так и кончу войну за баранкой… в селе смеяться будут. Хоть подносчиком снарядов назначь! Или помощником к наводчику, а?

— У наводчика все — помощники: и ты и я, — усмехнулся Комеков. — За дорогой лучше следи.

— Нет, правда, Акмамед! — не сдавался Карабеков. — Ну что это за военная специальность такая — шофёр! Никакого тебе почёта, никакого удовольствия. Баранку я могу и на гражданке крутить. Не уважаешь ты земляка!

— Я, Байрам, всех уважаю, кто своё дело знает и любит. Подносчиков снарядов я сколько хочешь найду, а классного шофёра отыщешь не сразу. Машину тебе заменим, не волнуйся. Если я обещал, значит, сделаю.

— Да что машина… машина тянет, как зверь.

— Тогда какого рожна тебе надо? — чисто по-русски осведомился Комеков.

И Карабеков по тону комбата понял, что больше спорить не следует: землячество кончилось, начиналась служба.

— Есть, товарищ капитан, — вздохнул он и нажал на акселератор так, что мотор взвыл, а машину рвануло вперёд.

В кузове загремело, послышалась ругань бойцов.

— Покалечь мне ребят, покалечь! — сказал, сдерживая смех, Комеков. — Я тебе быстро найду место возле кухни, котлы мыть.

Угроза была достаточно серьёзной, чтобы водитель сразу смирился и повёл машину ровно и спокойно. На Акмамеда что найдёт — не постесняется и в самом деле сунуть в шестёрки к повару, как сделал это уже однажды с замковым второго орудия. Целый месяц маялся парень с помоями возле кухни, пока комбат его опять к орудию не вернул.

Возле МТС уже стояли два «студебеккера» с прицепленными к ним пушками. А поближе притулился к обочине старенький «виллис» заместителя командира полка. «Опять будет выговор за опоздание!» — досадливо поморщился комбат и сказал Карабекову:

— Занимай, Байрам, своё место в колонне, а я к майору зайду.

Вопреки ожиданиям, Фокин встретил капитана благодушно, даже не дослушал рапорт.

— Настроение боевое, комбат?

— Так точно, товарищ майор.

— Повоюем?

— Так точно, повоюем!

— Ладно. Давай я тебе обстановку изложу. Иди сюда.

Фокин подошёл к «виллису», разложил на его плоском капоте карту. Комеков полез было за своей.

— Не надо, — сказал майор. — Смотри сюда. — Он ткнул карандашом в извилистую синюю линию. — Линия немецкой обороны. Ясно?

— Ясно, — подтвердил капитан.

— А это — что?

— Это «грейдер», шоссейка.

— Правильно! — с непонятным для Комекова удовлетворением произнёс Фокин. — Именно — шоссейка, хорошая ровная дорога. С какой скоростью по ней могут твои машины пройти?

Настроение у майора было явно приподнятое, если он задавал такие детские и в общем-то не очень вразумительные вопросы. Но отвечать следовало во всех ситуациях, и Комеков ответил:

— Как случится, товарищ майор. Можно и все сто выжать.

— Ничего не должно случиться, комбат, ничего, понял? Всё обязано быть точно по плану. Населённый пункт этот знаком?

Разумеется, Комеков знал по карте и этот населённый пункт — посёлок Первомайск. По карте до него было всего полтора сантиметра. В действительности — немножко побольше, километра три. Первомайск располагался за линией немецкой обороны.

— Прямо с марша твоя батарея войдёт в этот населённый пункт, — продолжал Фокин, — займёт его и будет удерживать. Ясна задача?

Задача была ясна, но Комеков не мог реально представить, как его батарея будет прорывать оборону немцев и занимать Первомайск, в котором наверняка расположен значительный гарнизон. И почему именно только одна его батарея?

— Есть, товарищ майор! Приказано взять Первомайск силами батареи и удерживать его! Разрешите выполнять?

Круглое мясистое лицо Фокина улыбалось, в бледно-голубых глазах бегали искорки смеха.

— Удивлён, небось, комбат?

— Удивлён, товарищ майор, — честно сознался Комеков.

— Вот это хорошо, что удивлён! — одобрил майор. — Для тебя такая операция — неожиданность, для фашистов, думаю, она тоже явится неожиданностью. Они за это направление спокойны, ну, а мы малость побеспокоим их. Обещал тебе полковник долгий отдых — ты уж извини, комбат, что получилось наоборот. Тут и инициатива— моя, и что тебя посылаем — тоже идея моя, надеюсь, твои орлы не подведут.

— Спасибо за доверие, товарищ майор! — козырнул Комеков.

— Без доверия, комбат, и уху нельзя хлебать из артельного котла, а тут — война. Операция, конечно, немножко пошире, чем взятие Первомайска, мы её со штабдивом утрясли, но твоя главная задача — посёлок. Участок обороны противника тут слаб, его ещё проутюжат наша дальнобойная и эрэсовцы, а Левин со своей «царицей полей» ударит вот сюда, точно в стык двух немецких батальонов. Задача у вас одна, но участки — разные, действовать придётся в основном самостоятельно. Поэтому ты предварительно согласуй с Левиным вопросы связи и всё остальное, что требует согласованных действий. Ясно?

— Так точно, ясно, товарищ майор! — весело ответил Комеков. — Разрешите выполнять?

— Не торопитесь поперёд в пекло, — поморщился Фомин. — Слушай дальше, время ещё есть, — он бросил взгляд на запястье левой руки, — время ещё есть… с полчаса у тебя будет, успеешь. Парнишки, которых я тебе прислал, они из Первомайска, говорят, что гарнизона в посёлке мет, всего несколько мотоциклистов, в комендатуре. Ты с пацанами потолкуй сам, но, однако, бдительности не теряй, будь готов к серьёзному бою и всяким там неожиданностям. Боекомплект у тебя полный?

— Снарядов хватит, товарищ майор, — ответил Комеков, — мы с газетчиком с утра проверяли…

— Постой, а его-то ты куда с рук сбыл? — спохватился майор. — Отправил честь честью?

— Никуда я его не отправлял. Он к Давидянцу в батарею пошёл от меня. Хочу, говорит, в деталях уточнить, как это можно из колченогих пушек стрелять. Для других — опыт.

— Н-да… — Фокин сдвинул на затылок фуражку, ногтем мизинца сквозь седые волосы поскрёб темя. — Н-да, зря он туда подался, жарко будет у Давидянца.

— Панов парень бывалый, он и не в таких передрягах бывал, товарищ майор, — похвалил журналиста Акмамед, прислушиваясь, как урчит за леском четвёртый «Студебеккер» батареи, и думая, что Рожковский — молодец, настоял-таки на своём.

— Тебе-то откуда известно, какая передряга ожидается здесь? — подчеркнул майор последнее слово.

— Догадываюсь, — сказал Комеков. — У Давидянца всего две пушки целых — куда вы его такого пошлёте.

— Плохо ты знаешь своих друзей, капитан, — засмеялся Фокин, снова почесал затылок и пожаловался: — Чёрт, скоро совсем, видать, облысею — зудит голова, спасу нет… Давидянц твой, он ведь чего учудил: он ночью откуда-то семидесятишестимиллиметровку разбитую приволок, снял с неё колесо и на свои пушки поставил. Утром увидел его — страх божий, не человек, одни зубы да глаза блестят. Хотел, говорит, у Комекова позаимствовать временно лишнюю пушку, да обошёлся на подручных средствах. Вот он какой, Давидянц твой.

— Он находчивый, — одобрил Комеков, — а у меня лишних пушек всё равно нет.

— Русановская-то цела?

— Цела.

— А расчёт?

— И расчёт есть, товарищ майор. Мы с Рожковским, — это его идея была, — всё обмозговали. Он даже сам вызвался за командира орудия стать.

— И ты согласился? — глядя исподлобья, спросил Фокин.

— Да нет, — сказал Комеков, — зачем же самому. Я Пашина командиром поставил. Наводчика четвёртого расчёта. Тем более, что парню давно расти надо.

— Пашин хороший артиллерист, — согласился майор. — И жилка командирская у него есть. Только он же заикается после контузии — не тяжело ему командовать будет?

— А он за командира и за наводчика, товарищ майор. Тут, как я понимаю, не команды его, а глаз точный важен.

— Тоже правильно, не возражаю, — согласился майор. — Молодцы всё же у меня ребята. Хоть и шалопуты малость, а молодцы — думаете, соображаете., действуете. Значит, твоя батарея тоже в полном составе?

— Так точно, товарищ майор, в полном… если считать только матчасть.

— Ничего, комбат, личный состав тоже пополним. — Фокин посмотрел на свои большие, довоенные «кировские» часы. — Одиннадцать часов пятнадцать минут. Давай-ка ещё прикинем, чтобы не упустить чего, и топай к Левину, согласовывайся с ним. С удовольствием присоединился бы он к твоей батарее, но, сам понимаешь, нельзя…

Когда всё было готово и батарея ждала команды двигаться, Комеков сказал Рожковскому:

— Порядок пока обычный — я на первой машине, ты замыкающим. А в посёлке смотри по обстановке. Там, может, каждому расчёту придётся самостоятельно задачу решать, но за тобой, как всегда, третье и четвёртое орудие.

— Пустил бы ты, что ли, меня вперёд, комбат, — безнадёжно попросил Рожковский. — Тоска зелёная в замыкающих свою прыть показывать.

Комеков хотел строго оборвать его за не относящиеся к делу разговорчики, но сдержался. Ему стало как-то не по себе, когда он словно впервые увидел серое, усталое лицо лейтенанта, белые от обильной седины волосы и понуро опущенные плечи с мятыми погонами. А ведь он мог бы уже носить полковничьи погоны. Как должно быть скверно на душе этого немолодого лейтенанта, потерявшего всё — дом, семью, воинскую удачу. Он безразличен к себе, равнодушно воспринимает и похвалу и выговор, но, может быть, за всем этим кроется не равнодушие, а отчаяние человека, не видящего выхода из положения?

— Не обижайся, Рожковский, — сказал капитан негромко, — не могу я пустить тебя вперёд, не по правилам это, не по уставу.

Он лишь криво усмехнулся.

— Нет правил без исключений, но исключения не нарушают правил, говорил ещё старик Сенека. Я тебя понимаю, комбат, и не обижаюсь, но понимает ли воробей, каково на душе у аиста, как говорил старик Гёте.

— Понимает! — с вызовом ответил капитан, подавляя раздражение, которое стремилось вытеснить сочувствие к лейтенанту. — И «воробей» тебя понимает, Василий Сергеевич, и «орлы» понимают! Не надо только считать, что если арба опрокинулась на случайном камне, то это устои мира рухнули!

— У каждого свои устои, свой мир… Ладно, капитан, будем считать, что поговорили, — Рожковский махнул рукой и пошёл к своей машине.

Не получилось разговора, подумал Комеков. не зная, на кого досадовать — то ли на себя, то ли на Рожковского. Но тут подошёл комсорг Пашин и попросил разрешения обратиться.

— Чего тебе? — спросил капитан.

— 3-задание у нас очень о-ответственное… — начал Пашин.

— Ну и что?

— Времени не б-было, товарищ капитан, для специальной беседы, но я п-поговорил с ребятами на ходу. И комсомольцы и все мы… с-словом, за нас можете быть уверены, не подведём!

— Спасибо, Пашин, — поблагодарил капитан, — я знаю, что вы не подведёте. Спасибо.

Машины батареи медленно подтянулись к краю лесопарка и остановились в ожидании сигнала — белой и зелёной ракет. Рожковский почему-то в кабину не сел, а пристроился в кузове, среди бойцов. Оригинальничает, подумал Комеков, продолжает в обиженного играть. Но спустя несколько минут и сам перебрался в кузов — оттуда был лучше обзор, легче ждать сигнала.

На переднем крае началась перестрелка, и почти тотчас с позиций второго эшелона ударили стопятидесятидвухмиллиметровые пушки-гаубицы, а чуть погодя заиграли «Катюши» и воющий огненный шквал забушевал на линии немецкой обороны. Потом медленно всплыли вверх белая и зелёная хвостатые звёзды, и Комеков подал команду: «Вперёд!».

Возбуждение близкого боя передалось бойцам. Они жаждали встретиться лицом к лицу с врагом, хотели не ждать, а действовать. Но видимость действия создавало только стремительное движение машин, которые, урча железными глотками могучих моторов, виляя на поворотах хвостами прицепленных пушек, мчались всё дальше и дальше, в сторону от шума сражения. Они промчались мимо каких-то длинных дымящихся развалин, из-под которых вкривь и вкось торчали стволы орудий без дульных тормозов, и даже мимолётного взгляда было достаточно, чтобы понять: здесь точным прицельным огнём реактивных снарядов была накрыта вражеская батарея, контролировавшая дорогу.

Комеков остановил колонну, сверился с картой и стал высматривать округу в бинокль: где-то здесь его могли ожидать автоматчики Левина. Но их не было. Зато неожиданно совсем рядом в лесу проскрипел миномёт и гулкие частые фонтаны взрывов выросли прямо на ходу движения колонны. Между деревьями замелькали фигуры гитлеровцев, залаяли «шмайссеры», запели в воздухе их тупые девятимиллиметровые пули.

— Орудия к бою! — скомандовал Комеков, оглянулся и увидел, что Рожковский опередил его: четвёртый расчёт уже разворачивал отцепленную пушку.

Молодец, подумал комбат, не теряется. Вот только третий расчёт не подвёл бы. Но и там всё было в порядке.

— Осколочный… за-заряжай! — слышался голос Пашина.

Опять застрекотал в лесу миномёт — гитлеровцы торопились накрыть огнём колонну. Но тут ударили пушки Комекова, круша деревья и вражескую засаду. Больше миномёт не стрелял, фашисты, пригибаясь, прячась за деревьями, разбегались в разные стороны.

Всё было кончено в считанные минуты. Капитан велел прекратить огонь и быстрее прицеплять пушки. Любая задержка была сейчас неоправданной, тем более что левинских автоматчиков здесь наверняка нет, так как судя по всему, действовал второй вариант, который они предусмотрели.

— Вперёд! — подал команду Комеков, и машины тронулись к посёлку, который уже виднелся за последним поворотом сквозь разреженные деревья.

Первомайск встретил их тишиной и безлюдьем.

— Большой посёлок, — уважительно сказал Карабеков, придерживая на ухабах машину. — У нас такой городом назвали бы, правда, Акмамед? И тихо тут как, а?

Капитан не ответил, напряжённо посматривая по сторонам и не ожидая от этой тишины ничего хорошего. Он не любил неожиданных облегчений в решении боевой задачи — они зачастую только казались лёгкими и почти обязательно таили в себе какую-то каверзу. Правда, парнишки утверждали, что воинских частей гитлеровцев в посёлке нет, однако всё равно слишком уж быстрым, похожим на игру, было взятие населённого пункта, находящегося в тылу вражеской обороны. Впрочем, если бы «Катюши» не уничтожили немецкую противотанковую батарею, если бы вражеские миномётчики были порасторопнее и точнее, дело могло обернуться не так просто. И всё же напряжение не отпускало Комекова, пока по крыше кабины не застучали и Мамедов не сообщил, что видит за поворотом, на соседней улице четыре немецких танка.

Теперь всё стало на свои места. Капитан облегчённо перевёл дыхание.

— Передай по колонне: «танки прямо»! — крикнул он Мамедову и приказал шофёру: — Сворачивай в переулок и жми на всю железку в обход!

Карабеков круто вывернул руль, рискуя перевернуть пушку, но тут уж было не до деликатности. Вторая машина повернула следом. Третья и четвёртая отстали.

— Эй, пацаны! — позвал капитан, высунувшись из кабины. — Становись какой-нибудь из вас на подножку! Показывайте, как тут сподручнее фрицев обойти!

Один из мальчиков, бледный, старающийся изо всех сил не показать, что ему страшно, перебрался на подножку «Студебеккера». Суставы на его руке, вцепившейся в проём опущенного стекла дверцы, побелели от напряжения.

— Честное пионерское, товарищ капитан… — лепетал он виновато. — Под салютом всех вождей!.. Кого хотите спросите… Не было этих танков в посёлке!..

— Ты не оправдывайся, ты давай дорогу показывай, — сказал Комеков и прижал своей широкой тёплой ладонью маленькую, холодную, вздрагивающую руку мальчика. — Не робей, пионер, сейчас мы этих фрицев умоем… Газуй, Байрам, газуй, показывай своё мастерство!

Сзади забухали пушки. По тому, как сливались в дуплет выстрел и разрыв снаряда, было ясно, что бьют они прямой наводкой и в упор. По звуку, непривычно искажённому строениями, трудно было определить, чья пушка стреляет — своя или немецкая, но понятно было, что это уже вступил в бой Рожковский с третьим и четвёртым орудиями, и снова напряжение овладело капитаном.

— Давай, Карабеков, давай! — торопил он шофёра, думая, что было бы очень плохо, хуже некуда, если Рожковский не опередил фашистов, если не успел занять боевые позиции. Он успокаивал себя тем, что лейтенант обладает достаточным опытом и умением.

Так же думал и сам Рожковский, когда услыхал предупреждение «танки прямо!», и увидел, что головная машина сворачивает в переулок. Он разгадал замысел комбата — обойти танки с тыла и, поскольку ехал сейчас не замыкающим, а в машине третьего расчёта, вознамерился повторить манёвр Комекова и с двумя орудиями обойти танки с другого фланга. Но тут же сообразил, что для успеха замысла командира батареи надо отвлечь на себя внимание танков. Они спрятались за углом, их надо было выманить, и, прикидывая, как это лучше сделать, Рожковский подал команду остановиться и отцеплять пушки.

Из-за угла дома высунулся танк, повёл тонким хоботком орудийного ствола, дрогнул от выстрела. Машину подкинуло и развернуло поперёк дороги. Рожковского, ослеплённого близким взрывом, швырнуло в кювет. Вслед за ним попадали бойцы расчёта.

— Пашин! Живой? Все живы? К орудию! Быстро!

Танк снова выстрелил. От машины брызнули клочья металла, повалил густой дым.

— К орудию, Пашин, командуй… мать… душу! — выругался лейтенант. — Гранату противотанковую!

Ему кто-то сунул в руку гранату, и он, продолжая ругаться и протирать рукавом глаза, почти не прячась, тяжело побежал к перекрёстку.

— Товарищ лейтенант! — закричали вслед. — Товарищ лейтенант, давайте я!..

Но он не слушал и бежал туда, где выкатывался из-за домов уже второй танк, бежал, подхваченный одной единственной мыслью, одним стремлением: успеть… только бы успеть… только бы на секунду запоздала пуля… ещё на полсекунды… Пуля запоздала, и он буквально с пяти метров ударил гранатой прямо в основание башни и упал, оглушённый, раздавленный, опустошённый той бешеной силой взрывчатки, что была заключена в зелёную жестянку гранаты. Но сквозь ватную глыбу тускнеющего сознания он успел услышать удар снаряда — своего снаряда! — и ещё один удар, ещё один, ещё… И попытался улыбнуться разбитыми, превращёнными в лепёшку губами: успел всё-таки… капут фрицам…

А машины первого и второго расчётов миновали лабиринт улочек и переулков и вышли, наконец, на исходный рубеж.

— Стой! — скомандовал Комеков, не доезжая до перекрёстка, с которого должны были открыться вражеские танки. — Пушки к бою! На руках выкатывать на прямую наводку!

Солдаты быстро, без суеты и лишних движений, отцепили орудия от машин и покатили их к перекрёстку. Колёса пушек вязли в раскисшей грунтовой дороге, а солдатам нельзя было подбодрить себя даже уханьем, сержанты отдавали команды вполголоса. Вместе с бойцами толкал пушку и ординарец Мирошниченко, толкал старательно, не для вида. Першерона бы того сюда, подумал капитан о трофейной немецкой лошади, но думать некогда и надо было спешить на помощь Рожков-скому.

Капитан выглянул из-за дома. Отрезок улицы был невелик — метров триста, не больше, и танки просматривались как на ладони. Два из них уже чадили жирным чёрным дымом, остальные три стреляли, непрерывно перемещаясь. Бил без передышки тяжёлый, крупнокалиберный пулемёт. Комеков поймал биноклем его пляшущее у дула пламя в разбитом окне углового дома.

— Быстрее! — обернулся капитан к солдатам.

Команда запоздала — пушки уже стояли в полной боевой готовности, расчёты заняли свои места. Тогда капитан уже не таясь, вышел на середину улицы и поднял руку.

— Беглым… огонь!

Рука резко опустилась и словно обрубила незримую нить напряжения. Высокими пронзительными голосами командиры орудий подхватили команду:

— Первое орудие, огонь!

— Второе орудие, огонь!

Вперегонки одна за другой начали стрелять пушки, зазвякали о станины пустые снарядные гильзы, громко заговорили бойцы. Захваченные врасплох танки заметались, стали разворачиваться, «огрызаясь» огнём.

— Товарищ капитан, зайдите в укрытие!.. Товарищ капитан, зацепит!.. — настойчиво требовал Мирошниченко и даже тащил Комекова за рукав кожанки.

— Отстань! — отмахивался тот. — Отвяжись, говорю, чёрт! Иди лучше снаряды подноси!

Он стоял, широко расставив ноги, посреди улицы, не обращая внимания на пули и взрывы. Пушки ахали, дымящиеся гильзы звякали о станины — и вдруг всё стихло. Только пулемёт захлёбывался, дожёвывая свою металлическую ленту, пока Мамедов, оттолкнув от панорамы Ромашкина, не снёс последним выстрелом угол дома. И тогда стало совсем тихо.

— Всё, товарищ капитан, первое орудие отстрелялось, — сказал Мамедов, встретившись глазами с комбатом, улыбнулся, показав свои великолепные зубы, про-вёл рукой по лицу, размазывая копоть, окинул взглядом бойцов и добавил: — Потерь личного состава нет.

Да. потерь не было и во втором расчёте. Комеков мог по праву гордиться своими артиллеристами.

— Цепляйте пушки, — скорее попросил, чем приказал он, — поедем посмотрим, как там у Рожковского,

У лейтенанта было хуже. Капитан невольно задержал шаг, когда со станины орудия навстречу ему поднялся человек с опухшим багровым лицом. Голова у него была забинтована, и сквозь бинт проступали тёмные пятна, и кисть правой руки была перевязана неуклюжим кулём, и припадал он при ходьбе на одну ногу.

— Здорово тебя, Василь Сергеич, — с сочувствием произнёс Комеков. — Санинструк… — Он не договорил, вспомнив, что сам приказал Рожковскому не брать санинструктора, оставить её при старшине любыми средствами. — В санбат тебе надо.

— Заживёт и без санбата, — ответил Рожковский.

— Ты же ранен! — настаивал капитан.

Голос Рожковского чуть дрогнул в иронии:

— Один умный писатель сказал, что для собаки полезно умеренное количество блох — они отрывают её от невесёлых мыслей о собачьей доле. Мои раны мне вместо блох послужат.

— Люди все целы? — перевёл разговор Комеков.

— Нет, — ответил лейтенант, — не все. Трое погибли, бон лежат. Да раненых человек шесть. Эти — ничего, не лежачие. Да, забыл, шофёр ещё… его, горемыку, первым снарядом убило. Остальные — целы.

Капитан обошёл погибших.

— Вот так оно и бывает, — сказал Рожковский, — ехали как к тёще на блины, трёх мотоциклистов попугать, а они нас полудюжиной танков стебанули. Ещё спасибо говори, что простые танки, не «тигры», а то, глядишь, и не выбрались бы из этой заварушки.

— Выбрались бы! — возразил Комеков. — «Тигры», они тоже горят.

— Оптимист ты, комбат! А по мне, так кое-кому из штабистов наших следовало бы шею намылить, чтоб не слушали всяких брехунов-мальчишек, не строили свою стратегию по бабушкиным сказкам.

У капитана не было настроения ввязываться в спор, он только сказал:

— На войне всякое бывает.

— Бывает, — миролюбиво согласился Рожковский и спросил: — У твоего вестового во фляге не булькает?

Комеков глянул на заплывшее багровым кровоподтёком лицо лейтенанта и подозвал Мирошниченко, который с отсутствующим видом стоял неподалёку.

— Налей лейтенанту сто грамм.

Мирошниченко, глядя в землю, шмыгнул носом.

— Нет у меня ничего.

— Хуже будет! — пригрозил капитан. — Всю фляжку отберу, чтобы не жадничал. Ишь, эгоист какой нашёлся!

Ординарец сдался и, сопя, полез в вещмешок.

Трудно двигая кадыком от боли, Рожковский сделал несколько глотков прямо из горлышка, постоял, дуя распухшими губами, и сообщил:

— Вроде бы полегче, малость, а то всего корёжит. Какая у нас дальнейшая задача, комбат?

— Будем занимать круговую оборону.

— Силами одной батареи?

— Пока силами батареи.

— А потом?

— А потом суп с котом, — улыбнулся Комеков. — Ну, чего ты цепляешься, как репей к овечьему хвосту? «Потом», «потом»… Потом видно будет. Левинские пехотинцы должны подтянуться сюда.

— Ладно, — сказал Рожковский, — убедил. Где пушки ставить будем?

— Прежде надо посёлок прочесать, чтобы всю гитлеровскую погань отсюда вымести.

— Верно, могут нагадить фрицы исподтишка. Я сейчас распоряжусь…

— Ты иди пока, отдыхай, я без тебя всё сделаю.

— Ну уж брось, капитан, не обижай, не записывай в инвалидную команду. «Я солдат ещё живой», как в песне поётся.

— Не могу я на тебя, такого побитого, спокойно смотреть! — искренне вырвалось у Комекова.

— Побитый не я, побитые — фрицы, — резонно возразил лейтенант. — Пашин молодец, здорово их шугал… А смотреть тебе на меня и вовсе ни к чему, я и в своём прежнем, нормальном обличье мало для кого интерес представлял. Давай прикинем, что делать, да и займёмся каждый своим.

— Крепок ты духом, Василий Сергеич.

— Это ещё ничего, бывало в нашей луже и похуже.

Сам, бывало, смерть искал.

— Теперь, надеюсь, не ищешь? — полушутливо спросил Комеков.

— Нет, — серьёзно ответил Рожковский, — теперь пусть она меня поищет, а я ей — фигу с маком. Я ещё до Берлина дойду!

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Батарею капитана Комекова вернули на исходные позиции в район МТС. А в Первомайске расположились стрелковая рота левинского батальона и артиллеристы капитана Давидянца. «Иди, наслаждайся заслуженным отдыхом, суши на солнышке портянки, — похлопывал друга по плечу неунывающий Давидянц. — А я, понимаешь, твои плоды пожинать буду». «Какие плоды?» — недоумевал Комеков. Давидянц подмигивал озорным глазом: «Инжир, понимаешь, айву, пэ-эрсик кушать… Ты, земляк, героический подвиг сегодня совершил, очень я, понимаешь, на командование обижен, что не мне доверили, но за тебя — рад. Отдыхай! И не сомневайся, Ашот крепко будет держать завоёванные тобой рубежи!» «Трепач ты, Ашот, краснобай», — беззлобно отбивался Комеков. «Нет, земляк, я просто политически подкованный на все четыре ноги», — хохотал Давидянц и тряс смоляными волосами, в которых заметно проклюнулась ранняя седина.

Бойцы радовались и предстоящему отдыху, и распогодившемуся небу с тёплым ласковым солнышком над головой. Старшина турнул из своей землянки проворных пехотинцев, и все разместились там, откуда лишь несколько часов назад подняли их по тревоге. Казалось, вроде бы и не уходили они отсюда и не было ни стремительного марша, ни столь же стремительного боя. Ничего не было, если забыть холмик братской могилы в Первомайске, если не слышать стоны раненых, не замечать пустое укрытие, где должна стоять машина третьего расчёта.

— Не везёт что-то третьему расчёту, прямо планида над ним зловещая витает, — философствовал наводчик Ромашкин, сняв сапоги и блаженствуя на душистом сене.

В доме, который достался расчёту Мамедова, кроме Ромашкина и Холодова, никого не было — солдаты предпочитали понежиться и покурить на солнышке. Ромашкин же предпочёл отдыхать в помещении, а Холодов прилежно писал письмо и прикрывал ладонью написанное, чтобы ехидный сосед, чего доброго, не заглянул ненароком через его плечо.

Но Ромашкину заглядывать было лень. Он лежал навзничь, заложив руки за голову, с наслаждением шевелил пальцами босых ног.

— Брось ты бумагу портить, Холод, — лениво урезонивал он подносчика снарядов, — не состязайся в многословии с нашим поваром. Пишет, пишет, а что пишет, и сам не знает. Ну что ты там, к примеру, написал? Подвиги свои обрисовываешь?

— Немцам листовку пишу, — сострил Холодов.

— Брось, — Ромашкин презрительно хмыкнул. — На фрицев тем более переводить бумагу не стоит. Ты лучше старшине напиши заявление. Насчёт бани. Я вот сапоги снял — в раю себя почувствовал. Теперь бы в баньку, да с веничком, да парку кваском поддать — эх, язви тя вареником в лоб!

— Ты послушай, что я написал, — настаивал Холодов.

— Давай послушаем, — милостиво разрешил Ромашкин.

— «Эй, вы, фрицы-шприцы, поганые гитлеры, — начал боец, держа перед собой исписанный листок и делая вил, что читает, — дрожите вы в своих окопах и ещё больше дрожать вам надо, потому что идёт на вас могучий богатырь Ромашкин и будет он вас истреблять до седьмого колена и десятой пятки…»

— Однако! — с важным видом произнёс Ромашкин и даже приподнялся на локтях, — я тебя, Холод, всё время пустой гильзой считал, а ты, оказывается, с порохом! Чистый дипломат Черчилль. Если наш генерал узнает про такое, немедленно заберёт тебя в свой штаб. Будешь ты при нём главным советником, а между делом чай станешь ему подносить, да сапожки его надраивать.

— Балаболка! — с сердцем бросил посрамлённый

Холодов и демонстративно повернулся спиной к собеседнику.

— Ладно, не сердись, — сказал Ромашкин, — с тобой и пошутить нельзя, как девица красная. Может, мы и в самом деле чайку спроворим? Да сестричку Инну к себе пригласим. Я на немецком «хохнере» сыграю, она нам споёт душевную песню. А, Холод?

Холодов посмотрел на Ромашкина, обвёл глазами комнату — выбитое окно было аккуратно заколочено досками (дядя Матвей постарался), пол подметён (тоже дядя Матвей), солдатские вещмешки сложены в углу, ароматно пахнет сеном.

— Чем ты её угощать будешь?

— Есть кое-что во фляге.

— Так Инна же не пьёт совсем!

— Ну, чаю выпьет. Главное, что посидит с нами, споёт. Понимаешь, Холод, сердце ласки просит, тепла… Да где тебе понять, желторотику!

— Чего надо, я понимаю, — возразил Холодов, — а вот ты, Ромашкин, зря каждую вещь на хиханьки да хаханьки поднимаешь. Не надо нам Инну приглашать, так я думаю.

— Это почему же? — удивился Ромашкин.

— А потому, что она не про нас с тобой. Она капитана любит.

— Что-то не замечал я этого, на капитана глядя.

— Не тем местом смотришь, Ромашкин. Зачем же она тогда по десять раз в день звонит капитану?

— Что ж, по-твоему, она из-за каждого пустяка бегать к нему должна за два километра? Из пустяков делаешь ты, Холод, свои мудрые выводы.

— Не я делаю. Это капитан сделает выводы, если ты к Инне приставать будешь. И вообще, отстань ты от меня, Ромашкин, мне письмо дописать надо!

— Ромашкин! — послышался со двора голос Мамедова. — Иди сюда! «Рама» твоя опять прилетела!.

Как был, распояской и босиком, Ромашкин вышел наружу. Солдаты стояли, задрав головы к небу, где ниже лёгких облачных клочков медленно плыл двухфюзеляжный разведчик «Фокке-Вульф-189».

— Самый что ни есть гадючий самолёт, — сказал один из бойцов.

Его поддержали:

— Верно. Шакалит себе потихоньку, а за ним обязательно либо артналёт, либо бомбардировщиков жди.

— Откуда ты знаешь, сержант, что это моя «рама»? — не упустил Ромашкин случая съязвить. — Это совсем другая. Моя малость пошире была, хоть и за тучами не видна.

Солдаты засмеялись, а Ромашкин закончил:

— Зря ты меня, сержант, от умственного спора с Холодом оторвал. Не моя это «рама».

— Твоя, твоя, — ответил за Мамедова солдат, коловший неподалёку дрова, и более сердито добавил: — Ромашкин, будет тебе глазеть, шею свихнешь, иди-ка лучше попотей немного, помахай топориком для общего блага, а то, смотрю, застыл ты босиком.

— Сачок! — огрызнулся Ромашкин. — Дров нарубить и то не м-ожешь. Из-за таких вот сачков и «рамы» высматривают больше, чем им положено. Давай топор!

* * *

Капитан Комеков на своём КП, вынесенном далеко вперёд, к траншеям пехоты, тоже заметил назойливое рысканье вражеского самолёта-разведчика. Причин для особого беспокойства вроде бы не было — батарея надёжно замаскирована, у бойцов надёжные укрытия. Пусть себе рыскает. И всё же неспокойно, смутно, тягостно было на душе у комбата. Он вспомнил, что «рама» зудела вверху ещё ранним утром, когда они с Пановым обходили расчёты. По всем статьям, делать ей при сплошной облачности было нечего, но она летала, выискивала просветы и, значит, что-то замышляли фрицы. Но что?

Понятно, что «фоккер» ищет не их батарею, а что-то посерьёзнее: скопления танков, тяжёлой артиллерии. Какого же чёрта эта зубная боль упорно над МТС кружит? Может, туда «Катюши» подтягиваются? Майор Фокии упоминал что-то о соседстве с эрэсовцами.

Капитан позвонил в штаб. Оттуда ответили, что «раму» видят, но сказать по этому поводу ничего не могут— поблизости никакие крупные соединения не дислоцируются.

Но Комеков не мог избавиться от гнетущего чувства тревоги. Он позвонил на НП, поговорил с командиром взвода управления, с Рожковскнм, который категорически отказался идти в санбат. Комеков попросил его доверить наблюдение управленцу, а самому сходить в расчёты, проверить, как у них дела. Рожковский сказал, что сходит, но Комеков всё же сам стал звонить в расчёты. Приказал командирам орудий расчехлить пушки, проверить расчёты для стрельбы прямой наводкой и по закрытым целям, укрепить брёвнами окопы и противотанковые щели, как это уже догадался сделать на своей огневой Пашин.

Потом позвонил старшине. Старшина заверил его, что всё в порядке, только, мол, повар мурзится, что не дали ему в помощники пленного фрица, да сестричка Инна скучная что-то сидит.

— Позвать её? — добавил он, чуть приглушив бас.

Капитан хотел прикрикнуть на старшину за эти откровенные намёки, но вдруг почувствовал, что нужно, ну просто совершенно необходимо, чтобы Инна была с ним, здесь, на командном пункте. Захотелось погреть в ладонях её маленькие, всегда озябшие ладошки, вдохнуть сенную свежесть её волос, заглянуть в ясные, чистые глаза. Как она сердилась, ох, как она сердилась, когда он не взял её в рейд на Первомайск! Она даже плакать от злости не могла, хотя глаза были полны слёз. Вспоминая об этом, капитан пытался сдерживаться, но губы сами собой расползались в глупую счастливую улыбку и тепло становилось, словно кто-то дышал ему в грудь, прижавшись лицом к гимнастёрке. Не надо ей идти сюда, думал капитан, пусть сидит себе пока в тепле вместе со старшиной, пусть пишет письмо, пусть жалуется маме на несправедливость командира батареи. Но по телефону, может, всё же поговорить с ней?

Старшина деликатно покашливал на другом конце провода, ждал. Хороший ты мужик, старшина! Сердце в тебе большое, душа отзывчивая, оттого и тянется к тебе Инна. И Рожковский всем компаниям твою предпочитает не из-за того, чтобы чокнуться с тобой мятой алюминиевой кружкой, а из-за доброго слова твоего. Все вы, в общем, ребята хорошие, золотые ребята…

— Товарищ капитан, «юнкерсы»! — сунулся в землянку ординарец.

— Какие «юнкерсы»? — не понял Комеков.

— Летят, — лаконично пояснил Мирошниченко.

Комеков выбрался наружу. Да, не зря кружила «рама» — её уже не было, смылась, сделав своё дело, а вместо неё в глубокой сини неба дрожал тугой прерывистый гул пикирующих бомбардировщиков. Над ними виднелись несколько «мессершмиттов».

Первый «юнкере» круто завалился на крыло и пошёл вниз, включив сирену. Он пикировал прямо на МТС.

— Воздух! — закричали в расчёте Мамедова.

Солдаты бросились к огневой, где были отрыты укрытия. Холодов спрыгнул в окоп первым, рядом с ним присел дядя Матвей и тут же взял наизготовку автомат. Сверху на них свалился босой Ромашкин. Высунувшись из соседней щели, сержант Мамедов кричал:

— Пашин! Пашин, балда глухая! Прячься!

Но Пашин шёл прихрамывая, не обращая внимания на крики. Мамедов, ругаясь, полез из щели, может, Пашин оглох после того, как в Первомайске его контузило вторично. Взрывная волна швырнула сержанта вниз, на товарищей, взрывы бомб и вой «юнкерсов» слились в дикую какофонию.

«Что они бомбят, что? — недоумевал Комеков, следя, как бомбы с завидной точностью ложатся на территорию двора МТС. — Для чего немцам понадобилась эта нелепая демонстрация? Или всё же там успели стать «Катюши»?

А «юнкерсы» всё выли и выли. Едва выходил из пике один, как задирал хвост следующий, укладывая очередную серию бомб. «Там же Мамедов!» — спохватился комбат и кинулся звонить, но первый расчёт не отвечал — то ли поубивало их там всех, то ли все попрятались. Капитан готов был сам бежать туда, но на это ему не дано было права — он обязан находиться на командном пункте и ждать возможной атаки гитлеровцев.

Внезапно звенящий непрерывный звук вошёл в грохот и вой сирен. В небе появились, словно родившись там, два звена «ЯКов» — и сразу методичный строй «юнкерсов» распался. Вспыхнул и зачадил один бомбардировщик. Гулко — видимо, очередь «ЯКа» угодила в бомбу — взорвался второй. Остальные пустились врассыпную, наспех освобождаясь от бомбового запаса. Последний сбросил свою бомбу над лесом и тут же сам выпустил густой шлейф дыма и пошёл на снижение. «Мессершмитты» не приняли боя, пользуясь преимуществом в скорости, они удирали первыми, бросив своих подзащитных на произвол судьбы.

Солдаты вылезли из щелей, махали шапками от возбуждения. А комбат снова стал добиваться связи с первым расчётом. На сей раз оттуда ответили: Мамедов, пытаясь говорить спокойно, сообщил, что потерь нет. Нервный от пережитого напряжения, комбат выругал сержанта за то, что никто не дежурил у телефонного аппарата, пригрозил взысканием. Сержант объяснил, что дежурный связист никуда не отлучался.

— Почему же тогда не отвечали на вызов? Оглохли, скажешь?

— Связь была нарушена, товарищ капитан.

— Не ври, Мамедов, не ври, — остывая, сказал комбат. — Вы под бомбами, что ли, связь восстанавливали?

— Её не бомба, товарищ капитан, её бронетранспортёр дивизионный оборвал. Пашин шёл по «нитке», заметил обрыв и исправил на ходу.

— Самому надо исправлять, а не на Пашина надеяться, — посоветовал капитан и осведомился, что там немцы бомбили во дворе МТС.

— Сам удивляюсь, — ответил Мамедов. — Ни черта там не было, кроме сельскохозяйственного лома, который, по вашему приказу, стащили туда. И главное, точно МТС бомбили фрицы. Может, пьяные были? Или ошиблись?

— Всё может быть, — неопределённо сказал капитан. — Ты смотри там, Мамедов, чтобы все на местах были. — И стал звонить в другие расчёты.

Те тоже сообщили об отсутствии потерь и полной боевой готовности, и комбат решил доложить в штаб. Знакомый офицер сказал, что предполагается немецкая атака. Звонили из штабдива, предупредили. Там радисты перехватили немецкую шифровку и пока мудруют над ней, может, что-нибудь дельное узнают. Словом, жди.

— Ладно, — ответил Комеков, ворча под нос на нерасторопность связистов, позвонил на НП, чтобы предупредить Рожковского о возможной атаке немцев.

Лейтенанта на НП не оказалось.

— Ушёл на огневые, — доложил командир взвода управления.

Из второго расчёта ответили, что лейтенант Рожковский был на огневой, но сейчас пошёл в хозвзвод: где-то там поблизости «юнкере», удирая, свою последнюю бомбу сбросил, и лейтенант беспокоится, не случилось ли чего у старшины.

— Я вот ему дам бомбу! — раздражённо сказал Комеков. — Знаю, о чём он беспокоится! Немедленно разыскать мне Рожковского, даже если он у чёрта на куличках!

Он бросил трубку в руки связисту, который еле успел поймать её. Вечная морока с этим Рожковским! Чуть удобный момент — сразу к стопке. И старшина хорош гусь! Нет того, чтобы придержать человека, так он и сам не прочь лишний раз усы свои в «горилку» окунуть. Ну, погодите, голубчики, доберусь я до вас обоих! Устрою я вам вегетарианский день и в праздники!

Он похлопал себя по карманам, ища папиросы, позабыв, что искурил их одну за одной ещё во время бомбёжки. Ординарец со вздохом полез в вещмешок.

— Последняя пачка, товарищ капитан. Надо бы за доппайком сбегать.

— Сбегаешь, сбегаешь, — сказал Комеков, закуривая, — никуда твой доппаёк не денется.

— Как сказать! — шмыгнул носом Мирошниченко. — Лейтенант вон смалит их, спасу нет, а у старшины, я видел, папирос и вовсе ничего не осталось!

— Ладно, — утихомирился капитан, — не ворчи, как старая бабка. Утрясётся всё — и сходишь, получишь, не скурит лейтенант наши папиросы. — И обернулся к связисту. — Ну что там, скоро они найдут?

Связист молчал, словно это он был виноват, что во втором расчёте никак не могут найти Рожковского.

С лейтенантом была морока, но комбат относился к нему с сочувствием и пониманием, оберегая где только можно от несправедливых подчас наскоков начальства. С кем беда не случается? А тут, если вникнуть в суть дела, за которое с Рожковского сняли майорские погоны, не так уж и виноват он был, скорее всего погорячились трибунальцы, поспешили свалить с больной головы на здоровую. Бывает и такое, что греха таить.

Комбат ценил в Рожковском воинский опыт, находчивость, умение легко и интересно говорить на любую тему. Сам человек безусловно храбрый, он с некоторой долей затаённой ревности принимал отчаянную, порой даже безрассудную храбрость лейтенанта Через старши-ну он знал, что от Рожковского перед самой войной ушла жена, бросив двоих детей, и они погибли во время эвакуации, когда фашисты разбомбили эшелон на какой-то маленькой станции. Словом, бед было в избытке, на троих поделить можно. Но лейтенант молча переживал свои невзгоды, не делился ни с кем, и это тоже вызывало невольное уважение к нему.

— Товарищ капитан, — радостно позвал связист, — лейтенант Рожковский на проводе!

— Ты что ж делаешь! — грозно крикнул комбат в трубку. — Воинской дисциплины не знаешь? Где я тебе приказал находиться? Почему не доложил обстановку и отлучился с огневой? Каждую минуты фрицы могут в наступление пойти, а ты шляешься чёрт-те где! Почему у тебя Пашин с огневой ушёл, когда должен был неотлучно при пушке находиться?

Он говорил и говорил, а Рожковский молчал, лишь тяжёлое дыхание его шелестело в мембране, как сухой стручок на катальпе. И это необычное молчание сперва удивило, а затем насторожило комбата.

— Успел за галстук заложить? — недобро осведомился он, не стесняясь присутствием солдат. — Что молчишь?

— Горе у нас, комбат, — совсем тихо отозвался Рожковский, и обычно бесстрастный голос его дрогнул. — Горе…

У капитана сжалось сердце от дурного предчувствия.

— Что ты там шепчешь, говори громче!

— Горе… — повторил Рожковский ещё тише. — Тёзку я своего… друга своего потерял, комбат… Погиб наш старшина… Последняя бомба… прямым попаданием в блиндаж.

— Как — в блиндаж? — внезапно осипшим голосом сказал Комеков. Он ожидал услышать любое, только не это. У него сразу пересохло во рту, язык стал шершавым и непослушным. — Как это — в блиндаж?! А Инна?!!

— Возьми себя в руки, комбат. Оба мы осиротели— Инна тоже погибла… вместе они…

— Ты с ума сошёл, Рожковский!

Лейтенант молчал.

— Рожковский!!! — закричал капитан.

Рожковский молчал.

Замолчал и Комеков.

Он долго сидел возле КП на обрубке дерева, смотрел на изорванную траншеями, гусеницами танков и снарядами землю. Был ясный безоблачный вечер, и заходящее солнце светило прямо в лицо, и может быть, поэтому всё казалось расплывчатым, смутным, всё виделось как сквозь утрешнюю изморось. И мыслей в голове не было никаких, пусто там было, только шуршало что-то приливами, будто волны Каспия на берег накатывают, гаснут и снова накатывают.

Когда кончились папиросы, Мирошниченко подал ему пачку махорки. «Зачем он плачет? — скользнув глазами по лицу ординарца, безразлично подумал Комеков. — Разве можно плакать солдату? Нельзя плакать…» И снова погрузился в шипящее, накатывающее волнами бездумье.

Потом позвонил заместитель командира полка майор Фокин. Он был радостно возбуждён и поздравлял Комекова. Капитан долго не мог сообразить, с чем поздравляет его Фокин и почему он должен ждать какую-то награду. Майор говорил о расшифрованной радиограмме гитлеровцев, в которой те сообщали командованию об уничтожении в МТС большого скопления советских танков и «Катюш». «Ты понимаешь, комбат, чем твоя выдумка с сельхозинвентарем обернулась? — радовался майор. — Я в дивизию сразу доложил, что это твоя выдумка! Представляешь, сколько ты жизней спас? Уймищу бомб немцы зря покидали и сами себе дезинформацию создали! Не случайно газетчик расхваливал мне твою инициативу! Я сперва не принял его всерьёз, а потом…»

Он говорил, а Комеков невпопад поддакивал и думал: почему я не приказал Инне явиться на КП? Ну почему я не сделал этого?! Ведь хотел же! И от этой мысли он даже простонал коротко и глухо, как от зубной боли, приподнялся, чтобы бежать, звонить, исправить ошибку, как будто и в самом деле можно было повернуть время вспять. Он слушал с пятого на десятое, что говорит майор. И едва лишь уразумел, что атаки немцев не предвидится и можно давать отбой, осторожно положил трубку, не дослушав Фокина, и пошёл к лесу.

— Где они? — спросил он Рожковского.

Лейтенант молча протянул ему тоненькую пачку документов и писем.

— Где они? — настойчиво повторил вопрос капитан.

— Вот всё, что от них осталось, — сказал Рожковский и положил документы на стол. — Похоронили мы их, комбат.

— Зачем? Почему меня не подождали?

Рожковский помедлил с ответом.

— Ну? Почему не подождали?

— Так надо, — вздохнул лейтенант. — Нельзя тебе было на них… на неё смотреть. Хуже было бы, понимаешь?

Комеков кивнул, помолчал и попросил:

— Проводи меня к ним. Покажи, где…

Когда они вернулись от маленького холмика, затерявшегося среди вековых буков и тонких, девически стройных берёз, в землянке были солдаты, которые сразу замолчали при их появлении. Здесь, исключая Пашина, сосредоточенно писавшего что-то за столом, был почти весь первый расчёт. Страдальческими глазами смотрел на комбата Холодов. Молча стоял Карабеков с серым от бледности лицом. Жадно затягиваясь дымом, курил наводчик Ромашкин и прятал в кулаке цигарку. Сержант Мамедов сосредоточенно разглядывал носки своих щегольских офицерских сапог. Что-то невнятное и монотонное шептал себе под нос дядя Матвей.

Капитану было понятно, зачем они собрались здесь, и он был искренне благодарен им за участие, но всё же приказал:

— Мамедов, идите к своей пушке…

И они ушли, стараясь не стучать громко сапогами. Остался один Карабеков.

— Добудь, хлопче, две кружки, — попросил его Рожковский.

Карабеков молча поставил кружки на стол, лейтенант отвинтил пробку фляги.

— Помянем, комбат, друзей наших… чтобы спалось им легко.

Капитан качнул головой:

— Нет, Вася, не стану пить.

— Пей. Не для тебя надо, для них.

Водка обожгла рот, горячим щиплющим комком остановилась где-то возле желудка. Легче не стало.

Рожковский ещё плеснул в кружку:

— Выпей и ты, парень, за упокой души.

Карабеков залпом выпил, утёрся рукавом.

Много смертей видел за войну капитан, хоронил и друзей, и знакомых, и случайных соратников. Особенно врезался в память случай, когда они шли из армейского резерва в часть. Деревня, где должен был дислоцироваться штаб этой части, оказалась начисто сожжённой, лишь чёрные трубы торчали да стояли безмолвные танки, чем-то похожие на мёртвых, раздавленных жуков. А возле бывшей околицы бойцы копали братскую могилу и лежали в ряд человек тридцать убитых, лица их были накрыты плащ-палатками. Комеков представил себе, что всего несколько часов назад все они были полны жизни, надежд, стремлений, вдохнул запах горелого человеческого тела — и почувствовал беспричинную жуть и тошноту. Много месяцев стояло у него перед глазами это тягостное зрелище превращённых в трупы людей. Была ещё горечь потери и злая тоска. Но так тошно, так безнадёжно горько, как сегодня, не было ещё никогда. Осталась братская могила в Первомайске. На обочине поля стоит дощечка с потёками дождевых слёз и с именами погибших русановцев. В чужом лесу останутся лежать старшина Вакульчук и санинструктор Чудова. Не на них, а на него упала эта проклятая последняя немецкая бомба. Упала, придавила, отняла всё…

— Выпьешь ещё? — спросил Рожковский.

— Нет, — отказался капитан.

Он крепко прижал ладонь к глазам, подержал её так несколько секунд и опустил руку скользящим движением по лицу, словно снимая с себя липкую паутину тоски и бессилия.

Шёл только восемьсот восемьдесят девятый день войны. И надо было жить, чтобы воевать, и воевать — чтобы жить.


Перевод В.Курдицкого


Сейиднияз АТАЕВ МАЯГОЗЕЛЬ



Поручение было совсем не сложным: я должен был прийти в дом к человеку почти незнакомому и о том, что увижу, написать письмецо всего в две строки. Того, кто поручил мне это сделать, я тоже, по существу, не знал. Впрочем, нет… После нескольких встреч я мог бы назвать его своим близким другом.

И ещё. Я должен был хранить поручение в строгой тайне. А легко ли? У меня столько друзей и просто хороших знакомых, с которыми хотелось бы поделиться своими мыслями о превратностях человеческих судеб, о… словом, о многом. Но у каждого из моих друзей свои друзья. И так до бесконечности. Так что всё тайное — станет явным.

Раздумывая обо всём этом, я, наконец, решил выполнить поручение.

Стояла поздняя осень: пора нудных дождей и непроглядных туманов.

Вечер. Вдоль улиц высоко на столбах горят фонари. Хмурое небо, похожее на свод прокопчённой кибитки, кажется, хочет загасить огни, утопить город в своей промозглой тьме. По влажному асфальту с шуршанием проносятся автомашины. Они выхватывают из темноты то стволы деревьев, то голые кусты, то заборы, то окна домов.

Улица Кемине. Одноэтажные стандартные домики в два ряда. Виноградники и фруктовые деревья за невысокими заборами. Будто не город, а село.

Это сходство не только в домиках. Жизнь тут по-сельски неторопливая… Интересы?.. Об интересах судите сами:

— А вы ещё не пробовали вино у Кадыра Чарыевича? Ну-у, это же наслаждение, уверяю вас!

— Постойте, постойте… Да ведь в этом году вино готовил Арам Нерсесович!

— Правильно! В прошлом году Кадыр делал вино Араму, и тот сказал: «Посмотри, какое я тебе сделаю на будущий год». Сказано — сделано.

— Молодец! Ну, а вы сегодня пожалуйте к нам. Проведём, так сказать, дегустацию моего вина, и я вас таким люля-кебабом угощу — до конца жизни не забудете. Потом, конечно, в шахматы сразимся…

Рассказывают, что жителям этой улицы не хватает воскресений — каждый день, едва придя с работы, они отправляются друг к другу в гости. Кто на домашнее вино, кто на варенье, кто на плов. Ну, а на следующий день хозяин, принимавший гостей, с утра готовился к ответному визиту.

…И вот я стою напротив дома того самого человека, который мне нужен. Зовут его Сапар Бердыев. Во всех окнах дома — мягкий ровный свет. Под каким же предлогом я войду? Он должен быть вполне правдоподобным. Я силюсь что-нибудь придумать, не замечая, что время идёт, идёт… Свет разом потух во всех окнах. Потом за_-жёгся в одном — крайнем. Опоздал! Раздосадованный, швыряю наземь недокуренную папиросу, каблуком втаптываю её в землю.

И тут замечаю, что у соседней калитки остановились мои давние знакомые: Кадыр-ага и его супруга — тётушка Хасиет. Подхожу.

— А-а, молодой человек! — воскликнул Кадыр-ага, протягивая обе руки… — Какими судьбами? К нам? Очень хорошо, я давно хотел тебя увидеть. Извини, мы со старухой немного задержались… Ну, здравствуй, здравствуй!

— Добрый вечер, Кадыр-ага. Но только… — я замялся, подыскивая объяснение. Меня спасла Хасиет-эдже.

— Да оставь ты в покое парня, мало ли зачем он пришёл на нашу улицу. Может, ждёт кого… — Потом она обратилась ко мне: — А если есть время — заходи, сынок, милости просим!

— Спасибо, Хасиет-эдже, я хотел… Я пришёл сказать, что в субботу хотел бы навестить вас… — Я лихорадочно соображал, как бы связать мой наспех задуманный визит к старикам с возможностью сохранить в тайне главную мою цель.

— В субботу, говоришь? — переспросил Кадыр-ага. — Приходи, будем рады. В субботу?.. Да, но в субботу мы… — он задумался, — приглашены на плов к соседу, вот к товарищу Бердыеву… Ты, кажется, с ним знаком? Ну, пойдёшь с нами.

— Что вы, Кадыр-ага, ведь меня не приглашали, — сказал я, а про себя подумал: вот он, удобный случай.

— Э, ерунда! — старик отмахнулся. — Не приглашали, так пригласят. Завтра же Бердыев позвонит тебе. Телефон у тебя прежний?

Я согласно кивнул головой.

— Значит, договорились…

…Нет, конечно, не хозяйка дома созвала сюда всех этих людей. Курбангозель Аманова, или как её называют сослуживцы — Гозель Аманова, не могла быть любительницей подобных сборищ.

Курбангозель работала в медицинском институте ассистентом кафедры общей хирургии. Все знали, что этой молчаливой женщине с лицом привлекательным, но чуточку строгим, можно поручить самое хлопотливое дело, и она его выполнит аккуратнейшим образом: точно и в срок. Всё равно что: подготовить отчёт о научной конференции, или отвезти студентов на уборку хлопка, вылететь по вызову в Кара-Кумы, к чабанам, или провести сложнейшую операцию, если, конечно, почему-либо отсутствует профессор. Наверное, поэтому она никогда не имела ни часа свободного времени. Для подобных людей работа ведь всегда найдётся.

Зато муж её Сап ар Бердыевич, человек уважаемый и влиятельный, был совсем иного склада. В молодости, говорят, и он отличался завидной энергией. Окончив энергетический институт в Москве, он с жаром принялся конструировать ветряные двигатели, очень перспективные в условиях Туркменистана. Его проект был утверждён правительством, и даже были построены опытные образцы. Молодого инженера назначили на ответственный пост в республиканском энергетическом управлении. С той самой поры и пошло. Он забыл о своих инженерных изысканиях. И освоил другое — давать руководящие указания. С одинаковым успехом он занимался этим в совете промкооперации и в облисполкоме, в совнархозе и в Комитете по делам… Впрочем, с точки зрения Сапара Бердыевича, было не важно — по каким именно «делам» его «перебрасывали», не ущемляя в окладе и служебном положении.

К Бердыевым я решил прийти с небольшим опозданием. Не хотелось обращать на себя внимание хозяев и гостей. Но едва я переступил порог гостиной, два десятка людей, сидящих за столами, словно по команде, повернулись в мою сторону и загоготали хором:

— Опоздавшему штраф-ной! О-поздав-ше-му штрафной!

Не успел я поставить опорожнённую стопку, как над моим ухом раздалось шипение, будто сработал пневматический тормоз автомашины, и вместе с водочным перегаром я услышал:

— Здравствуйте, в добрый час! Поверьте, мы счастливы вас видеть в нашем доме. Такая честь… Столько лет…

Это подошёл хозяин дома. Тотчас же его окликнули с другого конца стола:

— Сапар Бердыевич! Тост ваш!

Сапар Бердыевич отошёл на своё место. Мне подумалось: на таких, как он, лучше всё-таки смотреть издалека. Тогда по крайней мере не слишком заметны бугорчатый нос бордового цвета, тёмные, расцвеченные золотыми коронками зубы, лысина, заботливо прикрытая волосами, зачёсанными от одного уха к другому. Издалека виден полненький шустрый человечек, обладающий к тому же завидным красноречием. Не красноречием ли в своё время вскружил голову Курбангозель? Иначе чем же? Ведь он намного старше её…

В ярко освещённой комнате было шумно и жарко. Подвыпившие гости разговаривали все разом, никто никого не слушал. Разговор крутился вокруг одних и тех же предметов: кого из руководящих работников республики уже сняли и за что, а кого — снимут в ближайшее время; где вскрыты очковтирательство и приписки, а где — хищения и на какую именно сумму.

Сапар Бердыевич переходил от одной кучки гостей к другой, стараясь не допускать слишком уж крутого поворота в разговоре; в то же время он явно был расстроен тем, что в его доме так откровенно и смело осуждаются пороки и промахи начальствующих лиц.

Курбангозель сидела чуть наискось от меня. В шёлковом кремовом платье с вышивкой алыми крестиками. Тёмно-каштановые косы уложены венцом вокруг головы. На смуглом овальном лице с морщинками-лучиками вокруг глаз и губ — сорок лет напоминают о себе, что пи говори — усталость. Она почти не принимала участия з общем разговоре, только время от времени перекинется словом с одной из своих соседок по столу. Да, конечно, не она — инициатор подобного рода многолюдных приёмов; они ей, видимо, давно наскучили. Но, приглядевшись внимательней, можно было заметить: тёмные, глубоко посаженные глаза Курбангозель загораются живым любопытством, когда её взгляд останавливается на ком-либо из гостей — безразлично мужчине или женщине, — которые недавно или впервые появились в этом доме. Что эго: ожидание? Надежда?

Я гляжу на Курбангозель, но не вижу того, что ищу, за чем пришёл.

А она между тем разглядывает моих соседей, и, наконец, — я инстинктивно чувствую, взгляд её приближается ко мне.

«Почему же тогда её называли… другим именем? Пожалуй, не подходит», — успеваю подумать я. Чтобы помешать ей разглядывать меня, — я не люблю пристальных взглядов, — тянусь за чайником. Курбангозель опережает меня:

— Здесь всё остыло… Погодите, я заварю свежего!

— Пожалуйста, не беспокойтесь! — прошу я. — Мне как раз хочется холодного…

Но она не слушает — почти выхватывает чайник у меня из рук.

— Ради бога, Маягозель!.. — вырывается у меня.

Р-раз! Чайник из её рук падает на стол, осколки вместе с распаренными набухшими чаинками разлетаются в разные стороны. Женщина медленно поворачивается ко мне: помолодевшая, с огромными встревоженными глазами:

— Вы… знаете это имя?!

О, я знаю не только имя.

* * *

…Полночь. В городке военного училища запела, зазвенела труба. Тревога. Курсантские роты из сада Кеши, что на западной окраине Ашхабада, были выдвинуты к границе песков. Приказ — зарыться в землю.

Не прошло и часу, как четвёртый взвод оборудовал полевую оборонительную линию. Единственный человек, которому не удалось закопаться, был Ораз. Он давно уже сбросил трёхпалые армейские перчатки. Обхватив черенок сапёрной лопатки обеими руками, он рубил мёрзлую глину, как топором. Но всё равно — дело почти не двигалось. То ли он был послабее товарищей, то ли почва ему досталась твёрдая.

— Что, гиджакист? Это тебе не смычком водить по струнам! — приподняв голову над бруствером окопа, окликнул Ораза сосед слева. Ораз промолчал, проглотил обиду. Полгода назад он окончил музыкальную школу по классу гиджака — туркменской скрипки. «Береги пальцы, — часто напоминал ему преподаватель. — Ты должен играть, как Шукур-бахши на дутаре, у тебя редкий талант».

Саднили мозоли на ладонях. Ораз изо всех сил рубанул лопаткой — и озябшие растёртые руки не удержали черенка. Лопатка чиркнула по мёрзлой земле, отскочила и ударила его прямо в висок. Он ничего не чувствовал кроме звона в ушах, тьмы перед глазами. Не слышал он, как рядом кто-то крикнул:

— Санитары! Эй, раненого возьмите!..

— Аманова, Февралева, Штрамбрандт, Клычмамедова! Раненый в первой линии окопов. Эвакуировать в тыл! Ползком, вперёд!..

— Счастливый парень! — присвистнул, не переставая окапываться, тот самый курсант, что подшучивал над

Оразом. — Минимум на неделю в санчасть, ни физзарядки, ни строевой.

Оразу стыдно было смотреть на белый свет. Он закрыл глаза и подумал:

«Счастливый, как же! Сам себя покалечил. Без войны»… Где-то рядом голосили петухи, точно соревнуясь — кто кого перекричит. Басовито запел гудок шёлкомотальной фабрики. Ему откликнулась сирена тепловоза.

Курбангозель Аманова, помогавшая перевязывать, только теперь разглядела парня: пунцовые алые губы, над верхней темнеет пушок. «Неловкий какой»… — подумалось ей. И почти в то же мгновение она ощутила неведомое прежде, но такое сильное желание — прижаться лицом к губам этого незнакомого юноши. Она провела рукой по его щекам, поправила повязку — и отдёрнула руку… «Стыдно! Не смей!»

Но и этого прикосновения оказалось достаточно, — он всё понял. Словно разряд электрического тока прошёл по его телу. Впервые в жизни девичья рука коснулась его с затаённой лаской.

— Чего ты? — спросила Тамара Штрамбрандт, глянув на переменившееся лицо подруги. — Бери носилки.

— Сейчас.

…— Горячий! Обожглась. — Гозель Аманова подула на пальцы, не обращая внимания на возгласы сожаления.

— Ничего-о! — пробасил изрядно накачавшийся бородатый студент. — Где пьют, там и бьют.

— На счастье, милая, на счастье! — затараторила пожилая, не по возрасту напомаженная женщина.

Соседка её тотчас подхватила:

— Конечно, чего там жалеть! — Потом добавила, наклонившись к уху напомаженной: — А всё-таки лучше бы разбился стакан. Какая ему цена? Рубль. А чайник такой красивый…

— Наша Гозель Амановна и так счастливая, — горячо заговорила ещё одна женщина рядом с Хасиет-эдже. — Муж столько зарабатывает. В доме сама хозяйка — ни свекрови, ни снохи.

— Чайник жалко, — вставила тётушка Хасиет. — На свадьбу сервиз подарили.

— Всё равно. На счастье, Гозель Амановна! — крикнул кто-то из другого угла.

— На счастье?! — Курбангозель на секунду замерла. Потом быстрым движением смахнула со стола на пол тарелку, другую — всё из того же свадебного сервиза. — Пусть тогда счастье будет полнее!

Кинув в мою сторону неприметный для окружающих взгляд, Гозель Амановна выскользнула из комнаты.

Кажется, я понял её. В народе есть легенда про чабана: однажды он зарезал ягнёнка, и так ему понравился хруст позвоночника, что он тут же зарезал ещё одного, потом ещё… И не заметил, как перерезал всё стадо.

* * *

Декабрь 1943 года. Войска Советской Армии взломали оборонительные укрепления немцев в районе Овруч — Коростень. Жестокие бои разгорелись вокруг города Ковель. Ранняя весна растопила снега. В грязи застревали танки, орудия, обозы. Одна только пехота с винтовками, миномётами, ручными пулемётами шла вперёд. Боеприпасов почти не было. Помогали, чем могли, партизаны. Они доставляли продовольствие, совершали дерзкие налёты на вражеские тылы. Но и в нашем тылу было неспокойно: из лесной чащобы нет-нет да и выползет банда предателей-бандеровцев. То разграбит склад, то подожжёт автоколонну на ночлеге, то перережет раненых в эвакогоспитале… Фронт — всюду.

В один из мартовских дней сорок четвёртого года небольшой обоз — дюжина подвод — по едва просохшей дороге пробирался от Ковеля в тыл. Путь держали в одну из деревень, где разместился тыловой госпиталь — медсанбат стрелковой дивизии. На подводах лежали и сидели раненые. В голове обоза шагал старший лейтенант — высокий, тонкий в талии, смуглолицый; на правом плече у него висел футляр в защитном чехле. Это Ораз Абаев направился в эвакогоспиталь после ранения. В футляре гиджак со смычком.

Обоз приблизился к развилке дорог; на прибитой к дереву дощечке надпись: «Хозяйство Гордона». Стрелка указывала вправо. Однако головная подвода свернула влево.

— Куда же мы? — спросил Ораз ездового. — Разве не к Гордону?

— Э-э, милый, — протянул тот. — Так ведь их позавчера бандиты начисто разорили. Мне уже перед самым выездом велели: вези, мол, к Давыдову…

— Тогда я сам… — Ораз подошёл к одной из подвод, взял свой вещмешок и зашагал вправо, к «хозяйству Гордона».

— Погоди, эй, старшой! Оружие-то есть у тебя? — закричал ездовой.

— Есть! — коротко ответил Ораз. И снова вспомнил Шукура-бахши. Сейчас у него был тоже один только гиджак. Но он не мог медлить ни секунды: там была его девушка.

За день до этого «хозяйство Гордона» — дивизионный эвакогоспиталь — под вечер перебазировали к деревне Озерцы. Санитары вместе с выздоравливающими бойцами выгружали имущество, устанавливали палатки, рубили кустарник на дрова. Затарахтел движок переносной электростанции. В одной из палаток хирурги уже приступили к операции.

Курбангозель Аманова внимательно осматривала открытую рану на ноге плечистого, с льняными волосами юноши, которого только что положили на операционный стол. Юноша напряжённо улыбался. Превозмогая боль, старался не стонать.

— Сквозное ранение правой голени, — привычно диктовала Курбангозель медсестре, заполнявшей историю болезни. — Повреждение надкостницы на расстоянии…

Не переставая диктовать, она взяла пинцет. Ловким движением захватила осколок снаряда в ране, дёрнула… «О-охх!..»— вырвалось у раненого. Он застонал, но сразу же прикусил нижнюю губу, смолк.

— Вот теперь всё в порядке, начнём поправляться! — Курбангозель взяла поданный сестрой тампон, приложила к ране, осторожно затянула бинтом.

— Ну, будем знакомиться. Фамилия?

— Иванушкин.

— Имя?

— Николай Поликарпович.

— Сколько лет?

— С двадцать четвёртого я…

— Звание?

— Старший лейтенант.

— Часть?

— Четыреста сорок шестой полк.

— Вот как! — Курбангозель ниже склонилась к раненому.

— Вы, наверное, знаете Ораза Абаева?

— Командира нашей полковой разведки? Как же! Отчаянный парень! — Иванушкин оживился, с каким-то особым интересом глянул на Курбангозель. — А ещё он музыкант. Скрипка у него туркменская, забыл, как называется. Играет ребятам. И я слыхал много раз… Задушевно играет, хотя, конечно, музыка непривычная для нас… Говорит: «Главное — тренировать пальцы, чтоб не огрубели»… Но себя не бережёт…

Курбангозель вздрогнула: «Не бережёт себя… Ещё в Ашхабаде ни о чём другом и думать не мог — только о фронте… Но ведь мы друг другу так ничего и не успели сказать! Ораз, любимый мой! Только бы сберегла тебя судьба… Эх, война проклятая, когда же ты кончишься?!»

Она наложила повязку раненому. Совсем рядом разрывы гранат. Взметнулся и тут же смолк раздирающий душу женский крик. Свет потух.

Курбангозель схватила автомат и выбежала из палатки. По всему лагерю слышались всплески выстрелов. Вспыхивали и гасли огоньки. Курбангозель, несмотря на сумрак, разглядела как четверо бандитов — кто в треухе, кто в немецкой шапке с наушниками — свалили на землю высокого, грузного человека с белом халате, пытаются связать…

«Это же полковник Гордон!» — мелькнула остра, как скальпель, мысль. Курбангозель припала на колено, прицелилась — не ранить бы начальника госпиталя… От брызнувшей струи свинца двое бандитов сразу же повалились навзничь, третий — раненый — пополз в сторону леса, четвёртый оказался невредимым — кинулся бежать.

— Автомат! — крикнул Гордон. Курбангозель подбежала к нему, протягивая оружие. Где-то в стороне громыхнул взрыв. Вскинулось багровое пламя.

— Сарай! Там раненые!.. — крикнул Гордон и вместе с Курбангозель поспешил на помощь. Она успела пробежать десяток метров: жёлтый огонь плеснул в глаза, что-то тупо ударило по боку…

Очнулась в палатке, точно такой же, в какой делала операцию. Над ней склонился сам начальник госпиталя.

— Ну, коллега, — добродушно проговорил он, — вам, кажется, повезло. Проникающее в полость живота ранение осколком гранаты. Инородное тело изъято. Теперь — покой! И только покой.

Девушка хотела что-то сказать, но полковник строго поглядел на неё, прижав пальцы к своим губам: мол, разговаривать нельзя, и ушёл

В бою с бандитами погибло около двадцати человек: врачи, медсёстры, санитары, раненые. А Тамару Штрамбрандт — её Тамарку, единственную землячку и подругу, — бандиты увели с собой… Они успели разграбить продовольственный склад, поджечь сарай, — и кто знает, что осталось бы от госпиталя, если бы вовремя не подоспела помощь.

Пришла боль — неотступная, словно когтями раздирающая внутренности. Курбангозель вытянулась, крепко стиснув челюсти. Жить во что бы то ни стало! Жить, потому что её ждёт любовь, ждёт он — Ораз. Писем от него у неё уже полная сумка. Некоторые из них она помнит наизусть. Ей пришло на память одно, давнее:

«Маягозель, родная!»

Я уже много раз называл тебя этим именем, но, кажется, ни разу ещё не объяснил почему. Ты, конечно, помнишь, что в училище Мария Михайловна называла тебя «моя Гозель», и я это слышал и тоже запомнил. Но разве я посмел бы, обращаясь к тебе, употребить это маленькое русское местоимение «моя»? Нет, конечно, нет… А Мая — ты же знаешь, так наши степняки-скотоводы называют белую верблюдицу. И если девушку или женщину называют Мая — это для неё высокая честь. Не помню, рассказывал я или нет, — я ведь тоже родился в Ербенте, в глубине Кара-Кумов; родители, правда, умерли рано, я воспитывался в городе, в детдоме. И вот, у нас там в совхозе была всего лишь одна белая верблюдица. Мне, малышу, казалось, что в мире нет никого сильней и прекрасней её. Как-то зимой мы сидели в кибитке у очага. Отец читал на память стихи Махтумкули. В них говорилось о тяжком грузе, который не под силу ни земле, ни небу, ни горам… «А наша Мая? Она ведь такая сильная!» — серьёзно сказал я отцу. Он засмеялся: «Верно, сынок! Этот груз по силам только той, кого зовут Маягозель или Маяджемал[3]. Потому что груз этот — тяжкое бремя любви».

Курбангозель вспомнила последнюю, единственную за целый год, встречу под Ельней. Она была нежданной и потому особенно радостной. Но — такой короткой… Они говорили о чём-то незначительном. Потом, когда они, наконец, остались одни, Ораз играл на гиджаке родные мелодии. Она понимала их, и он знал об этом. Но ей надо было уходить; так они в тот раз ничего друг другу и не сказали.

…Под утро Курбангозель забылась в полусне. И когда услышала знакомый голос, — не поверила, что это наяву:

— Могу я видеть лейтенанта медицинской службы Аманову?

«Меня зовут просто Маягозель!» — захотелось ей крикнуть, но не было сил, как обычно в сновидениях. Всё-таки она приподняла веки. Ораз! Он — единственный в мире!

Две недели пролетели как сон. Они были счастливейшими в её жизни. Она смогла уже вставать с постели. Как-то Ораз вывел её из палатки, бережно усадил на мягкую хвою под старой сосной.

— Маягозель, хочешь я тебе сыграю? — спросил он.

— Да, конечно, — согласилась она. Он взял гиджак. Провёл смычком по струнам раз, другой, замерли могучие сосны Полесья, заворожённые красотой незнакомой мелодии. А потом они тихонько закачали макушками в такт песне. Так делают настоящие любители туркменской музыки. Курбангозель слушала молча: струны пересказывали ей то, о чём пело её сердце.

«Милый, какое счастье, что нам удалось встретиться. Я не чувствую даже раны. Но — скорее бы окончилась война! Только тогда мы будем с тобой по-настоящему счастливы…»

Ораз остановил мелодию и молча погладил волосы любимой. Потом сказал:

— Маягозель, если бы ты знала, как мне хочется играть и играть для тебя. И не только играть, но и писать музыку. Рассказать всем, что мы видим, что переживаем. Эх, скорее бы закончить эту войну. Убить эту гадину раз и навсегда. Как бы мы с тобой зажили…

Он не докончил, отвернулся.

Долго ещё пел гиджак на затаённой старыми соснами полянке.

Дивизия двигалась по дорогам Польши всё дальше на Запад. Оразу Абаеву на трофейном мотоцикле несколько раз удавалось слетать в дивизионный госпиталь, урвать два-три час свидания с Курбангозель. Если это не удавалось месяц, два — ей приносили письма от него, всё те же треугольники. Теперь они складывались в чемоданчик — сумка была переполнена.

В последний раз они встретились на переправе через Одер.

— Идём в бой, Маягозель, в решающий бой! — говорил он, торопливо целуя её волосы, лоб, глаза. — Победа уже совсем близка!

Это было в апреле сорок пятого года. Больше она его не видела.

* * *

…Званый вечер подходил к концу: мужчины, отчаянно дымя папиросами, с азартом сражались в шахматы, женщины за чаем и сладостями досказывали одна другой последние сплетни. Никто не заметил, как опять появилась Гозель Амановна. Она рассеянно оглядела всё вокруг, — точно не могла поверить, что всё это наяву…

Когда я на прощанье пожимал руку Гозель Аманов-не, она взглянула мне прямо в глаза, и я увидел в её взгляде просьбу. «Вам что-то известно, — говорили они, — вы должны рассказать мне всё!»

Прошло два дня. Я сидел у себя в научно-исследовательском институте один, погружённый в работу. Вдруг раздался телефонный звонок.

«Не дают сосредоточиться!» — с досадой подумал я и поднял трубку.

— Слушаю.

— С вами говорит Курбангозель Аманова.

— Здравствуйте. Я как раз собирался…

— Если можно, я сейчас зайду к вам.

— Ну, конечно же, конечно! Жду вас!

Она была в шёлковом тёмно-синем кетени ниже колен, с вышитым глухим воротником. В белых босоножках. Белая сумка на руке. Тёмные косы прикрыты кремовым платком. На груди крупная овальная брошь из слоновой кости с изумительно тонким, затейливым орнаментом, оправленная алыми рубинами. Такой я видел

Гозель Амановну, когда она вошла. Но не она, а именно брошь больше всего меня взволновала. Её я должен был увидеть по поручению моего друга.

…Теперь я могу, наконец, рассказать всё не утаивая.

Летом прошлого года я поехал отдыхать в Кисловодск. Только обосновался в санатории, ко мне подходит медсестра:

— Вас спрашивают.

Я удивился, потому что никого не ждал. Вышел на веранду, вижу — старик, по одежде горец.

— Вы туркмен? — спрашивает он меня.

— Да.

— Из Ашхабада?

— Да.

— Тогда, пожалуйста, пойдёмте со мной. Вас хочет видеть ваш земляк.

Мы пошли. Аул врезался в самую гору. Мы зашли в саклю. Первое, что мне бросилось в глаза: туркменский гиджак. Он висел в углу, под самым потолком. Потом я разглядел и человека. Мне казалось, что он врос в землю: на самом же деле у него не было обеих ног. Левой руки тоже не было — её заменял протез, оканчивающийся двумя крючкообразными щупальцами. Человек прижимал ими к доске небольшой блестящий камешек, а в правой, здоровой руке держал тонкую пилу, напоминающую смычок; ею он обтачивал камешек. Лицо человека изуродовано шрамами, на месте правого глаза — чёрная перевязь. Левый глаз — покрасневший, воспалённый, видимо, от постоянного напряжения.

Это был Ораз Абаев. Вернее, то, что от него осталось.

Я приходил к нему каждый день до самого отъезда. Ему было что рассказывать.

— Посуди сам, — говорил Ораз, — для чего я поехал бы в Ашхабад? Видишь, во что обошёлся мне штурм Берлина… Ещё в сорок пятом в госпитале я уговорил одного земляка помочь мне; он устроил всё так, что Маягозель получила известие о моей гибели. Ну, а здесь меня приютили, устроили в артель ювелиров, обучили мастерству.

Заметив, что я нет-нет да и бросаю взгляд на гиджак, он продолжал:

— А он умолк навсегда… Но то, что я не могу выразить в музыке, я пытаюсь воплотить вот в этом. Видишь? — он показал мне брусок грубого сероватого камня. — Слоновая кость. С большим трудом мы её достали. Из неё я сделал гульяка. По-моему, очень удачнчю. В прошлом году я отправил её в Ашхабад, чтобы вручили Маягозель, но так, чтобы она не знала, от кого. Я прошу тебя: приедешь домой — узнай, получила ли она мой подарок, носит ли его. Узнаешь — сообщи мне. Я знаю: у неё семья… Пусть будет счастлива. Пусть каждый будет счастлив! Ведь за это мы с тобой воевали, не так ли, дружище?

Я исполнил поручение.

Нынешним летом я снова отдыхал в Кисловодске. В первый же день я пошёл в аул, чтобы навестить Ораза. Открываю дверь — комната пуста. Спрашиваю соседей.

— Он там, — показала в гору пожилая горянка.

Я поднялся на то место, которое мне показали, и увидел кладбище. Свежий могильный холмик. В изголовье — знакомый мне до деталей гиджак. Мне послышалось, что ветер тихонько наигрывал на его струнах печальную мелодию.


Перевод А.Зырина


Ходжанепес МЕЛЯЕВ АЛМАГУЛЬ — ЖЕНА ТАРХАНА

ВМЕСТО ПРОЛОГА



Августовская жара кажется осязаемо плотной. Лёгкий предзакатный ветер бессилен прорвать её войлочную броню, чтобы впустить в оглушённый зноем мир хоть немного прохлады. Но он настойчив, этот ветер, а настойчивым, как известно, обязательно сопутствует удача.

Свет солнца пронзителен, бесцветен, сух — и не понять, то ли женщина просто светловолоса, то ли из-под косынки выбиваются прядки седины — лёгкие голубоватые завитки, похожие на руно ширази.

Женщина движется неторопливо, бездумно, словно на прогулку вышла. Хотя кому бы это пришло в голову гулять по такому пеклу! Но женщина идёт и идёт, не поднимая головы, и обескровленные солнцем травинки под её ногами ломаются с тихим и печальным треском догорающего огня.

Тропинка всё круче взбирается на возвышенность, — будто в небо путь ведёт, — и вдруг, как река в пустыне, исчезает, дробится десятком разветвлений между небольшими холмиками кладбища. Одни из них полуобвалились, еле заметны, на других ещё свежи следы лопаты. Такова она, жизнь — кто-то приходит, кто-то уходит, а в степи всё стрекочут и стрекочут кузнечики…

Женщина замедляет шаг, оглядывается по сторонам, словно недоумевает, как это она забрела сюда, в это последнее прибежище человеческих стремлений и скорбей. Тихо вокруг. Даже ветер отстал где-то по пути, затаился среди могильных насыпей. А может быть, вернулся вниз, туда, где у начала тропинки приткнулась легковая автомашина. У неё полуоткрыты обе передние дверцы, и она похожа издали на жука-бронзовку, который собирался взлететь, да что-то замешкался.

— Здравствуйте, дорогие мои, — негромко произносит женщина и ищет взглядом холмики тех, с кем улеглись на покой кусочки её собственной жизни.

Нет ни памятников, ни особых примет на могилах, но взгляд замирает то на одной, то на другой, безошибочно выделяя их из безликого скопища.

Вот здесь — мамин холмик… совсем его от земли не видать. Поправить бы надо, да всё недосуг: две руки у человека, а забот — в десять рук не уберёшь. Был бы отец жив… Правильно, его могилка выше маминой расположена… старики не разрешили рядом их похоронить. Смешные они, старики: если у человека переполнено сердце, что ему до правил, придуманных неизвестно кем и когда, какая разница — выше лежать или ниже…

— Правильно думаешь, дочка.

Смутная фигура — неведомо чья тень — поднимается с земли и замирает над верхней могилкой.

Женщина не удивляется. Она даже с корточек не встаёт, лишь старается рассмотреть черты лица того, кто пришёл сюда. Но против низкого солнца виден только чёрный овал. И ничего больше.

— Это вы, отец? — на всякий случай спрашивает она.

— Это я, Алмагуль, — кивает он и поворачивается к закату, чтобы солнце осветило его лицо, и всё равно лица не разглядеть.

— А мама так и умерла, не дождавшись…

— Знаю…

— Не на много она пережила вас… совсем ещё молодая была… красивая… только худая очень.

— Знаю. Ты сейчас, дочка, старше своей матери. И волосы твои, — смотри, — совсем светлыми стали.

— Это они поседели, отец. Седая я, а не светлая.

— Трудно поверить. Я тебя шестнадцатилетней помню, а теперь мы — ровесники, и моя Сурай — моложе тебя, седая дочка.

— Что поделать, отец, без ветра, говорят, и былинка не шелохнётся.

— Трудными были дни твои?

— Разными… всякими…

— Народ сейчас хорошо должен жить, просторно.

— Он и живёт. Однако хоть и близки к солнцу горные вершины, а снег на них всё равно не тает. Да и на дне ущелий ещё темноты хватает.

— Ты бы рассказала о себе, дочка. О маме рассказала бы. Что там у вас после меня было? Где ты свою судьбу нашла?

— На дороге я нашла свою судьбу! — громко говорит женщина и невесело усмехается. Чуть-чуть усмехается, одним краешком выцветших, но ещё не увядших губ. — Шла я в магазин за сахаром. Мороз отпустил, дорога раскисла под солнцем, я и утопила в грязи свою калошу. А судьба моя в синей телогрейке шла, песенку «Три танкиста, три весёлых друга» насвистывала. Достала она мою калошу, воду из неё вылила. А я сказала спасибо да и двинулась своим путём, не поняв сразу, что с собственной судьбой встретилась.

— Случается и такое. Я, когда последний раз на дальнее кочевье уезжал, видел начало дороги. А это был конец её.

— Мы тоже не знали, чем поездка обернётся. Руками бы держали вас, соседей бы на помощь позвали… Мама так и не смогла себе простить: почему, говорит, сердце моё беду не почуяло!

— Расскажи по порядку.

— Много лет прошло, забылось многое…

ГЛАВА ПЕРВАЯ

После похорон я очень переживала, плакала. Но шестнадцать лет это только шестнадцать лет, и стоит ли упрёка то, что горе моё, придя чёрной тучей, пролилось дождём и ушло, оставив чистым небосвод. Откуда могла я знать, что разлука — горшая из бед человеческих?

А мама знала.

Шли дни, и она таяла буквально на глазах, как кусочек масла в горячем молоке. Я поила её этим молоком.

Но она, лишь смочив губы, отставляла пиалу, ссылаясь на отсутствие аппетита. А ночами, когда бы ни проснулась я, она не спала. Лежала неподвижно на спине и вздыхала время от времени. Мне очень хотелось узнать, о чём она думает, хотелось поговорить с ней, может быть, поплакать вместе. Но я не решалась первой подойти к ней, а сама она меня не звала, занятая своим горем.

Неподалёку от нашего дома проходила железная дорога, и по ночам было слышно, как скороговоркой рокочут колёса составов и мелкой-мелкой дрожью трясётся земля. В такие минуты мне казалось, что земле холодно от её одиночества. Я плотнее закутывалась в одеяло, поджимала под себя ноги и прислушивалась к маминому дыханию.

К беде нашей относились по-разному. Соседки сочувствовали, жалели нас. Я принимала их сочувствие, ко втихомолку сердилась, слыша причитания о «сироте несчастной». Сирота — это когда ты маленький и беззащитный, а я вон какая здоровая выросла!

Часто заходила к нам тётя Дора, нещадно дымила махоркой, утешала:

— Не падай духом, Шура, такая уж наша доля бабья… А ты, Анька, поменьше шептунов проклятых слушай, своим умом разумей.

Шептуны были. И разговоры всякие неприятные. Они в общем сводились к тому, что областной зоотехник Гар-мамед Ханов погубил в буран совхозную отару и сам погиб то ли по собственной неопытности, то ли по какой иной причине.

Мама смотрела отсутствующими глазами сквозь стену дома — что она там видела? — и шептала, как сама с собой разговаривала:

— Нет, Алмагуль, нет… твой папа чист перед народом и перед властью… он не сделал плохого даже с комариное крылышко. Честный был… добрый был… смелый был… Большевиком раньше других стал. Самый большой командир благодарность ему объявил, когда они с тётей Дорой железную дорогу перед поездом интервентов разрушили. А теперь говорят…

Чтобы отвлечь её от грустных мыслей, я пыталась перевести разговор на другую тему. Это мне редко удавалось: когда кумган наполнен доверху, всё остальное стекает по его горлышку вниз, а мама была переполнена своими переживаниями. И только теперь до меня стало доходить, какое сильное чувство связывало моих родителей.

Однажды ночью, когда лунный свет из окна сделал мамино лицо особенно красивым, я неожиданно для самой себя спросила:

— Какой ты была в девушках, мама? Наверно, все на тебя заглядывались?

Она слабо улыбнулась.

— Зачем «все», когда одного достаточно. В твоём возрасте я уже три года как женой была.

— Настоящей женой? — не поверила я.

Мне показалось, что она смутилась и покраснела, но лунный свет — обманчивый свет.

— Давай спать, — сказала она. — Когда-нибудь и ты узнаешь, что такое любовь. Не за горами время твоё.

Мы помолчали. Но не спалось ни мне, ни ей, и я снова спросила, удивляясь собственной дерзости:

— Мама… если вы так любили друг друга… почему я у вас одна?

Ответа пришлось ждать долго, я уж думала, что не дождусь, и собралась засыпать, коря себя за бестактность вопроса. Однако мама ответила:

— Братишка у тебя был…

Я очень удивилась, потому что о братишке никогда прежде в доме разговора не было. И вообще нигде я об этом не слышала — ни от подруг, ни от соседей. Но мама больше не захотела разговаривать на эту тему. Лишь спустя некоторое время я допыталась всё же, что братишка умер от скарлатины, не прожив и года, а после меня у мамы больше не было детей.

Мама всё таяла. Она стала совсем тоненькая, тоньше меня. Прежде ни минутки без дела не могла посидеть, а теперь у неё всё валилось из рук. Как-то незаметно домашние заботы легли на мои плечи. Я не тяготилась ими — не столь уж много было у нас забот этих, — но состояние мамы меня тревожило. Хотя, если быть откровенной до конца, я довольно легкомысленно надеялась на благополучный исход: главные мои мысли возле Тархана были, с которым мы успели подружить по-настоящему. Он учился в педтехникуме, знал много интересного и вёл себя по отношению ко мне очень тактично. Я и сама не заметила, как привязалась к нему, и томилась дома, если не было возможности убежать на свидание. Иногда я ловила на себе непроницаемый мамин взгляд. Догадывалась она, что у меня на душе? Думаю, что догадывалась, хотя сказать наверняка ничего не могу. Как-то вытащила она из сундучка узелок — целая куча браслетов, колец, подвесок и других украшений.

— Всё это твоё, дочка… к свадьбе твоей приготовлено.

Мне показалось, что мама подслушала мои мысли, и я приготовилась оправдываться и врать изо всех сил, если она спросит о Тархане. Однако она не спросила ничего, убрала украшения в сундук и снова погрузилась в свои сумеречные переживания.

Вскоре она слегла совсем. Ничего у неё не болело, ни на что не жаловалась она, только лежала и смотрела куда-то в прошлое своё.

— Давай, дочка, письмо напишем, — попросила она меня.

— Кому? — осведомилась я, ожидая, что будет названо имя тёти Доры, которая давненько уже уехала в Москву и не подавала о себе весточки.

Но она ответила:

— Папе.

И я обомлела до того, что ноги у меня подкосились.

— Ко… ко… кому?..

Она посмотрела на меня ясными, глубокими глазами, такими глубокими, что я вдруг задохнулась от невыразимого чувства жалости, тоски и страха.

— Не бойся, — сказала она своим обычным, будничным голосом — не бойся, я не сошла с ума. Когда Гармамед воевал с басмачами, я часто сочиняла ему письма в уме — писать-то не умела, да и некуда было писать… Всё в себе переживала, с того, говорят, и приключилась нервная болезнь, из-за которой не смогла я ещё сыночка Гармамеду подарить… Давай представим, дочка, что папа жив, только уехал далеко и не пишет. Давай расскажем ему о нашей жизни, посоветуемся…

Первое впечатление прошло. Слова мамы воспринимались уже как предложение какой-то игры. Я раскрыла новую тетрадь, подбила поудобнее под грудь подушку и приготовилась писать.

Когда письмо было написано, она протянула исхудалую, сухую, как цыплячья лапка, руку.

— Дай его мне…

И сунула написанное под подушку.

Я решила не ходить в школу, пока мама не почувствует себя хоть немножко лучше. Но она не согласилась и лишь попросила не задерживаться дотемна. Поэтому пришлось на время ограничить встречи с Тарханом, хотя он настаивал и даже вознамерился идти знакомиться с моей мамой. Еле отговорила его.

Приближалась весна. Накануне каникул в школе состоялось общее собрание. Подводили итоги, называли имена лучших учеников и отстающих. Потом давали подарки.

Я получила новенькое красное пальто и была сама не своя от радости. Домой как на крыльях летела, чтобы обновкой похвастаться. А дома ждала беда: умерла мама. Она лежала спокойная и красивая, будто спала. Я даже не поняла вначале, что её уже нет, что отныне я одна-одинёшенька на всём белом свете. А когда сообразила — без памяти на пол грохнулась, соседки водой отливали.

Обряжая маму в последний путь, одна из женщин обнаружила под изголовьем письмо и спросила меня, что это за талисман такой. Я кое-как объяснила и попросила оставить его с мамой. «Зачем?» — возразила женщина. — Покидая здешний мир, мы во мгновение ока догоняем всех, кто ушёл отсюда семь тысяч лет назад. Сурай тоже догонит своего Гармамеда и скажет ему сама всё, что надо сказать. К чему ей эта бумажка?..»

Спустя некоторое время, когда уже справили сороковины, я не выдержала и показала письмо Тархану: вот какая у меня была мама, от любви умерла! Тархан засмеялся и ответил, что от любви люди умирают только в дестанах да сказках, а в жизни всё имеет свою материальную причину. Наверное, он был прав, но мне тогда от его слов стало до слёз обидно, словно украли у меня что-то очень дорогое.

А Тархан даже не заметил, что сделал мне больно. Он ерошил свою чёрную шевелюру, занятый совсем иными мыслями, нежели переживания несчастной девчонки.

— Вот что, — деловито, как о давно решённом, сказал он. — Когда зарегистрируемся, будем у тебя жить, а то я — в общежитии. Мне техникум надо закончить, тебе — школу. Потом продадим дом и уедем в село, к моим старикам. Они славные, хоть и суровые с виду.

— Это не наш дом, — ответила я, — его нельзя продавать, его Советская власть папе дала.

— Нельзя так нельзя, — сразу же согласился он, — тем лучше для нас, Анечка. — Ему нравилось называть меня русским именем, — меня в школе так подружки звали. — Частной собственности нет — хлопот нет, верно? Снялись да и поехали налегке. Ты против села ничего не имеешь? Или в Ташаузе жить хочешь?

Я только прижалась к нему покрепче. Зачем слова, если и так всё ясно. Теперь он хозяин моей судьбы — как решит, так и будет. Сама я отдала себя в его руки, добровольно отдала, никто не принуждал. Такая вот она, любовь…

ГЛАВА ВТОРАЯ

Старики оказались не такими уж славными, как обещал Тархан. Не знаю, почему я им не понравилась, но что эта так, сомневаться не приходилось. У свекрови как сдвинулись брови при первой нашей встрече, так и не расходились. А свёкор вообще смотрел на меня как на пустое место.

— Ничего, — шёпотом ободрял меня Тархан, — обойдётся.

Я тоже надеялась, что обойдётся, и всё же зябко становилось, когда встречала колючий взгляд новых родичей или слышала нарочито громкое брюзжание: «…Привёз какую-то… не то персиянку, не то русскую…» Это свекровь намекала на мои светлые, необычные для туркменки волосы, которыми я так гордилась. И Тархану они тоже нравились. А вот у родителей его вызвали почему-то неприязнь.

По-родственному ко мне относился лишь деверь Кепбан. Неразговорчивый, стеснительный, угрюмоватый, он был на два года моложе Тархана. Однако, если поставить их рядом, то по росту и телосложению старшим братом показался бы он, а не Тархан. Со мной он почти не заговаривал, но я сердцем чувствовала, что не одобряет поведения родителей, осуждает брата, который не может защитить свою жену.

А Тархан, не ожидавший такой встречи в родном доме, действительно вроде бы растерялся и не знал, как поступить. Однажды ночью, проснувшись, я услыхала визгливый голос свекрови в соседней комнате:

— Ну взял! Глупо сделал, что взял! Порядочнее не нашлось, чтоб ей околеть быстрой смертью?

Тархан что-то отвечал матери. Смысл его слов до меня не доходил. Я впервые столкнулась с такой откровенной злобой, не понимала, в чём моя вина, не знала, что в таких случаях надо делать. Меня всю трясло как от озноба, я куталась в одеяло с головой и никак не могла согреться.

Тархан пришёл, лёг рядом, обнял меня. Ему тоже было несладко — он тяжело дышал, руки его вздрагивали.

— Не любит меня твоя мама, — прошептала я и погладила его по голове.

Моя ладонь как по рашпилю прошлась: перед отъездом из города он сбрил свои красивые волосы. Я возражала, но он сказал: «Родители — старые люди, с предрассудками. Зачем их лишний раз сердить, если этого избежать можно».

Мне было жаль его, и я снова провела ладонью по жёсткой щетинке волос. Он перехватил в темноте мою руку, положил её себе на грудь. Помолчав, сказал тихо:

— Ай, живи пока молча, не перечь ей. Наладится со временем. Постепенно и любить станет, ты только не прекословь ей, не возражай, потерпи.

— Конечно, потерплю, — согласилась я.

— Постарайся угодить ей в каждом деле.

— Постаралась бы, да она ни о чём не просит.

— А ты без просьб, сама.

— Ладно…

Я решила встать пораньше. Однако, проснувшись, услыхала, как звякает о ведро кружка. Потом проскрипела наружная дверь. Зашаркали по полу ковуши, натужно зашёлся в кашле свёкор, что-то невнятное забурчала свекровь.

Когда я вышла во двор, она уже разводила огонь в очаге. Вежливо поздоровавшись, я предложила:

— Давайте вместо вас чай вскипячу.

Не обмолвившись ни словом, она бросила кочергу, кряхтя, поднялась с корточек и поковыляла в дом. «Ну, погоди, противная старуха! — подумала я. — Ты ещё будешь меня милой доченькой называть!»

В тунче зашумело и забулькало. Я сполоснула кипятком чайники и пиалы, заварила два чайника, поставила их перед стариками, которые уже сидели за сачаком.

Меня они по-обычаю не заметили, как не заметили бы любой предмет домашнего обихода. Я поёжилась: жутковато ощущать себя неодушевлённой вещью.

Село просыпалось. Уже возле каждого порога к небу тянулись тонкие струйки дыма, а небо было голубым и свежим. Горланили петухи, изредка перекликались соседки. И у меня настроение улучшилось: не сошёлся свет клином на моих нелюбимых родичах, в мире много радости и света.

Маленький мутный арык огибал наш двор. Высокие стройные тополя высились над ним, и седые листья их, как маленькие зеркальца, ловили и отражали солнечный свет. А в арыке мыл лопату Кепбан.

— Рано поднялись, гельнедже, — сказал он мне, — ещё немножко спать можно.

Я смутилась и покраснела, потому что меня впервые в жизни назвали так уважительно. Не зная, что ответить, пролепетала:

— Вы… вы тоже рано… Куда собрались?

— На работу, в поле.

— А что вы делаете там?

— Поливальщик я, хлопчатник поливаю.

Мне вдруг очень захотелось напроситься ему в попутчики, пойти на хлопковое поле, посмотреть, как поливают хлопчатник, и может быть, самой поливать. Я открыла было рот, чтобы высказать свою неразумную просьбу. Но тут, перхая и отплёвываясь, вышел во двор свёкор, и я вовремя прикусила язычок. А про себя порадовалась, что деверь у меня хороший и что мы, вероятно, будем с ним друзьями, потому что без друзей никак нельзя человеку, одной любовью к мужу сердца не наполнишь.

Я не ошиблась. Кепбан не утратил своей сдержанности, врождённой деликатности, но стал немножко раскованнее и разговорчивее. Рассказывал мне о колхозных делах, учил, как делать в арыке запруду и отводить воду в нужную сторону. Он был очень способный, любое дело спорилось в его руках.

Как-то я спросила его, почему он бросил школу. Он пожал плечами.

— Работать надо. У родителей здоровье плохое, Тархан в городе учился…

— Но теперь ты можешь опять поступить в школу.

— Какой из меня ученик… всё уже позабыл. Если все начнут учиться, кто в колхозе работать будет?

— Неправильно ты говоришь! В нашей стране каждый должен иметь образование!

— Приходили уже к нам в дом с такими словами. Отец сказал: достаточно, если из нашего дома один Тархан учится.

— И ты согласился с ним?

Кепбан поднял недоумевающие глаза.

— Но работать из нашего дома тоже должен кто-то! Больных стариков кормить надо?

Я могла бы ему сказать, что не такие уж они старые, эти старики, чтобы чураться колхозной работы. Да и болезни ихние — только с виду «ох» да «ах». Свёкор вон по целым неделям в песках пропадает — собственный гурт овец пасёт в тридцать две головы. И свекровь: вязанищу саксаула на горбу прёт — бегом не угонишься.

Однако ничего этого я не сказала, понимая, что Кепбану будет неприятно, а огорчать его мне вовсе не хотелось.

— Ладно, согласна с тобой. Ты мне вот что скажи: меня примут работать в колхоз, если я попрошусь?

— А вам не надо работать в колхозе.

— Почему?

— От вашей семьи Тархан в школе будет преподавать, а школа — колхозная.

— Нет уж, дружок! — возразила я. — Тархан сам по себе, я сама по себе. Отвечай на мой вопрос: примут или нет?

Кепбан подумал, почесал за ухом. Он был смущён.

— Кемал-ага, думаю, примет, он умный башлык, всегда жалуется, что рабочих рук не хватает…

Деверь явно что-то недоговаривал.

Я ждала.

Наконец он признался:

— Отец будет против.

— Почему так думаешь?

— Слышал, как они с мамой говорили. Он сказал: «Если эта пришлая собирается жить в нашем доме, то пусть она ни шагу со двора не сделает».

— Сердитый у тебя отец, Кепбан.

— Сердитый, гельнедже. Когда голову теряет, может бросить в тебя чем под руку попадёт. И мама такая же, не уступит ему.

— А если их Тархан попросит?

— Не попросит, — уверенно возразил Кепбан. — Он боится их.

— А ты тоже боишься?

Парень помедлил с ответом. Он был правдивый человек и не хотел лгать.

— Не знаю, гельнедже. Родителей надо уважать. Вы не смейтесь, гельнедже, ей-богу, я правду говорю!

— Верю тебе, — сказала я. — Только уважение, мой дорогой, это одно, а страх — совсем другое.

Он не стал спорить и лишь пожал плечами.

— Айджемал о своей мачехе то же самое говорит.

— Прости, а кто такая Айджемал? Впервые о ней слышу.

Он ответил не сразу. Помолчал, глядя в землю, подумал и доверительно спросил, переходя на «ты»:

— Никому не расскажешь?

Я поклялась, что буду нема, как могила.

— И Тархану не скажешь?

— Клянусь тебе!

— Ладно… Она работает вместе со мной… в одной бригаде.

— Только и всего?! Зачем же ты слово с меня брал?

— Не надо, чтобы люди раньше времени попусту болтали.

— Вы любите друг друга, да?

— Наверно… Вот эту тюбетейку она мне вышила своими руками. Сказала: «Умру — земле достанусь, не умру — твоя буду».

— Крепко любит.

— Она смелая. Говорит: «Если за другого отдавать будут, умыкни меня. Побоишься — сама жизни себя лишу».

— Счастливые вы, — сказала я. — Пусть у вас всё ладно будет, как у нас с Тарханом.

— Спасибо, гельнедже, — отозвался Кепбан и как-то странно посмотрел на меня — словно бы пожалел.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Не думала я и не гадала, что окажусь клятвопреступницей. Но так уж получилось, что пришлось нарушить слово, данное Кепбану. Горькое было для меня это клятвопреступление.

Я провожала вечер за селом, задумалась и не заметила, как стемнело. Летние сумерки совсем короткие: только что солнце скрылось за горизонтом, а на небо словно кто-то тёмный платок набрасывает. Раз моргнёшь — ночь наступила, сверчки песни свои заводят, летучие мыши начинают носиться в воздухе, как ночные духи.

Опасаясь, как бы мне не влетело за долгое отсутствие, я поспешила домой. Возле села задержала шаг, чтобы дыхание успокоилось. Помедлила возле калитки. И хорошо сделала, что помедлила, потому что услышала во дворе голос Тархана, свёкра и незнакомого человека.

Я решила обойти дувал и перелезть через него там, где был овечий загон. Нужно было торопиться, пока меня не хватились. Однако у любопытства — необоримая сила, и я задержала шаг, прислушиваясь. А потом и вовсе остановилась, будто приклеили меня к глинобитной стене. В этом месте она поплыла от сильных весенних дождей, и слышалось отчётливо каждое слово, потому что топчан стоял неподалёку.

— Это, Кандым, священный долг родителей — выдавать замуж дочерей и женить сыновей, — сипел незнакомый старческий голос. — Богоугодное дело надо совершать вовремя и согласно обычаям нашим. Верно я говорю, сакалдаш Кандым?

Кандымом звали моего свёкра.

— Верно, сакалдаш, — ответил он. — Слушай, сынок Тархан, умных людей, пока сам ума-разума не набрался.

Тархан ответил тихо, и невнятно, я не расслышала.

Снова заговорил свёкор:

— Старики говорят: «Нож свою рукоять не режет», а ты как поступаешь? Ни одной домашней заботе мы не дали коснуться тебя, пока ты учился. Теперь, чтоб не сглазить, стал учёным человеком, учителем. Только очень умный человек может учить других, и тебя в городе по-считали умным, перман[4] выдали с печатью. Мы с матерью радоваться должны, а мы не можем, потому что обижены тобою.

Опять Тархан ответил что-то отцу — и снова я ничего не разобрала, как ни папрягала слух. Я сняла туфли, чтобы случайно не стукнуть каблуком о камень. Комары кусали немилосердно, однако я терпела, только с лица сдувала их, а ноги, присев, подолом прикрыла от маленьких кровососов.

— Уважать родителей — долг детей, — наставлял свёкор. — А если ошибся, надо исправлять ошибку. Ты поступил опрометчиво — схватил на улице первую попавшуюся и привёз её в дом родителей, не спросив ни совета их, ни благословения. Разве заслужила этого мать твоя?

— Папа! — Тархан наконец повысил голос. — Я привёз Аню… то есть Алмагуль — не с улицы! Она умная девушка и честная, любит меня, и я…

— Тебе не стыдно прерывать отца? — не дала ему договорить свекровь. — Вот послушай мудрую притчу. У одного легковерного, вроде тебя, была жена. Красивая. Умная. Да только ум её не в ту сторону смотрел — все ловчилась, как бы это мужа покрепче к рукам прибрать. И прибрала! До того прибрала, что приказывает ему: «Иди, вырви сердце у своей матери и принеси мне». Заплакал глупый парень, но пошёл и сделал, как ему жена-злодейка велела. На обратном пути спешил, споткнулся о камень, упал. А материнское сердце и спрашивает у него: «Не ушибся ли ты, сынок?» Я не сравниваю тебя, Тархан-джан, с тем глупым парнем, но поступаешь ты не намного умнее, когда к жене прислушиваешься, а родителей слушать не желаешь. В народе говорят, что если всё женское коварство на ишака погрузить, он на брюхо ляжет, ноги у него не выдержат.

Вот-вот, подумала я, правильно говоришь, свекровушка, о себе говоришь, да только твоё коварство и тремя верблюдами не увезти, куда уж тут бедному ишаку!

— Нельзя так, мама, — сказал Тархан, но я не услышала твёрдости в его голосе, робкий был голос, шаткий, как у ребёнка, который хочет настоять на своём и в то же время понимает, что сейчас получит подзатыльник. — Нельзя… Алмагуль живой человек, не сделала вам ничего дурного, любит вас…

— А мы не любим её! — жёстко произнёс свёкор. — Как я понял, уши твои закрыты для добрых увещеваний. У всех сыновья как сыновья, один ты стремишься разрушить построенное отцовскими руками. Моё слово таково! До сих пор мы обходились без тебя, не умерли от голода и жажды. С помощью аллаха и впредь проживём. А тебя — вроде вообще нет.

С замершим сердцем я ждала, что ответит Тархан.

Он молчал.

Подал голос незнакомый старик:

— Не умножай язвы родителей своих, молодой джигит. Не всякий, кто побывал в Мекке, хаджи становится, не всякое ученье ума прибавляет. Отец-мать тебе добра желают. Послушайся их, отправь эту светловолосую «муллу» туда, где аллах определил ей место, и готовься к свадьбе. Невесту тебе нашли благопристойную, пыгамбер[5] определил счастливое сочетание созвездий, всё только от тебя зависит.

Наступило молчание. Лязгнула крышка чайника, упавшая в пиалу. Лишь свёкор обронил:

— Пойди, сынок, разбуди свою пришлую, пусть чай заварит.

— Сиди! — сказала свекровь. — Сама заварю, обойдёмся без неё!

Но я уже на цыпочках мчалась к овечьему загону. Потом вспомнить не могла, как через дувал перелезала, как дома под одеялом очутилась.

Я не могла уразуметь, что происходит. Услышанное за дувалом, казалось нелепостью, не имеющей ко мне ни малейшего отношения, потому что и дома, и в школе меня воспитывали в совершенно иных принципах человеческих отношений. Какое право имеют старики вмешиваться в нашу с Тарханом жизнь? Это в царское время женщину за человека не считали, а теперь они главными героинями страны стали.

Я бодрилась, а на сердце кошки скребли. Неужели Тархан уступит? А как же я тогда? Что со мной будет? Куда мне деваться?

Вопросов было много, ответы приходили один другого глупее, и я не заметила, как уснула. Будто в яму провалилась.

Проснулась так же внезапно. И увидела, что Тархан зажигает керосиновую лампу. Наши взгляды встретились, он потупился. Потом, не раздеваясь, сел на край постели и сообщил:

— Утро скоро.

Я ждала, что он скажет самое главное, но он медлил, и я не выдержала.

— Тархан, милый, что случилось? У тебя такое лицо, словно беда пришла в наш дом!

— Свадьба пришла, Анечка! — выдохнул он.

— Кепбана женят? — слукавила я.

А сердце — клик! — и оборвалось, и покатилось, как камешек по склону бархана — вниз… вниз… вниз… И слёзы из глаз посыпались сами собой — словно маш из прохудившегося мешочка. Такой маленькой я себе показалась, такой жалкой и беспомощной, так страшно мне было потерять Тархана и остаться в одиночестве, что я готова была в голос завыть от безысходной тоски.

— Не плачь, Анечка, что-нибудь придумаем, — тихонько сказал Тархан и погладил мою руку.

— Колдунья! — раздался голос свекрови. Она возникла на пороге комнаты беззвучно, как большая и кусачая летучая мышь. — Колдуешь своими слезами? Хватит! До сих пор ты морочила голову моему сыну, глаза ему отводила. Отныне — всё, он — наш, он сел у домашнего очага! Поняла? Наше с отцом слово, — поняла? Из дому не гоним, живи, если хочешь. Только не ревнуй к молодой жене моего сына — его на вас двоих достанет.

— Мама, замолчи! — закричал Тархан и вскочил, словно скорпион его ударил жалом.

— На мать голос не повышай! — прикрикнула свекровь. — На свою светловолосую повышай!

Я вытерла слёзы и сказала каким-то странным, чужим голосом:

— Я люблю Тархана. Хоть десять жён ему найдите, а я от него всё равно никуда не уйду. Кроме него, никто на свете мне не нужен.

Свекровь посмотрела на меня, словно на базаре к телушке приценивалась, пожевала губами и ушла молча.

Мы с Тарханом тоже молчали. До тех пор молчали, пока в окне зарозовело утро.

— Что делать будем, Аня? — спросил он наконец. — Хоть ты посоветуй что-нибудь, а то я совсем ничего не соображаю.

Можно подумать, что у меня в голове полдюжины решений! Что могу посоветовать я, если он, мужчина, растерялся, как малый ребёнок?

А он продолжал:

— Может, действительно, плюнем на всё и уйдём куда глаза глядят? Ну говори же ты в конце концов, не сиди молчком!

— Нет у меня ни сил, ни соображения, чтоб совет дать, — ответила я ему. — Но наверно всё-таки нехорошо бежать из дому — мы чужого не брали, мы своё требуем. Неужто никто урезонить их не может?

— Хоть голову ты им напрочь отрежь! — с досадой воскликнул Тархан. — Ночь напролёт убеждал их, умолял, грозил. Ничего слушать не хотят. Как мулла: уши заткнули и бормочут своё, только себя и слышат. Но я им прямо заявил: хотите брать в дом новую невестку — для себя берите, а я, даже десять лет пусть рядом живёт, не гляну в её сторону, пальцем к ней не прикоснусь. Веришь мне, Аня?

— Ладно, — сказал я, — поживём, посмотрим, что будет дальше.

— Не веришь, — решил он, хотя я и сама не знала в тот момент, верю ему или нет. — Правду говорю тебе! Чем хочешь поклясться могу!..

— Слушай, — вспомнила я, — в селе ведь есть комсомольская ячейка!

— Нет, — ответил он, подумав. — Во-первых, мы с тобой не комсомольцы, а во-вторых, смешно на родителей жаловаться. Лучше я к Кемалу-ага схожу. Он меня посылал на учёбу, пусть и теперь выход ищет.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Трое мужчин, засучив рукава халатов, копали очаги для свадебных казанов. Другие свежевали овец. Женщины разжигали тамдыры и месили тесто. А я смотрела на все эти приготовления, и неуютно мне было среди людей, спрятаться хотелось в сусличью норку, да от себя самой никуда не денешься.

Горько мне было, бесприютно. Как оплёванная бродила я по двору, ловя на себе то сочувственные, то насмешливые взгляды, и не раз дурные, тёмные мысли приходили в голову, подкрадывались, как кошка к больному цыплёнку. Они звали в дорогу без возврата, и я гнала их прочь, они расползались, прятались где-то, но оставляли в сознании липкий след, какой оставляет улитка, проползшая утром по виноградному листу.

Меня окликнули.

Это был Кепбан. Я не видела его несколько дней, и меня поразило, как сильно он изменился за это короткое время: осунулся, побледнел, сгорбился, словно груз непосильный держал на плечах. Даже ноги по-стариковски подволакивал.

— Что с тобой стряслось, Кепбан?!

Он кивнул в сторону приготовлений к свадьбе.

— Ну и что? Это мне переживать надо, а не тебе, — сделала я жалкую попытку пошутить и с трудом проглотила застрявший в горле ком.

— Знаешь, кого невесткой берут? — спросил он.

— Девушку, наверно, не верблюдицу.

— Айджемал берут.

— Кого!?

— Айджемал.

— Твою?!

— Да.

Бедный Кепбан! Так вот почему он сам на себя не похож! Странно, но мне стало немного легче. Вероятно потому, что уже не одинока я была в своей беде, другой человек разделял её. И в то же время я очень сочувствовала Кепбану, а он смотрел на меня отчаянными глазами и говорил:

— Нельзя ей, — понимаешь, Алмагуль? — никак нельзя выходить замуж за Тархана, понимаешь?

В общем, я догадывалась, в чём дело. Как-то свекровь снизошла и велела мне обмазать печь саманом. Уже темнело, но я решила всё приготовить, чтобы утром пораньше взяться за работу, и пошла в саманхану. Там и наткнулась на Кепбана и Айджемал. Кепбан, по своему обыкновению, молчал, зато Айджемал накинулась на меня, как барханная кошка-каракул. «Ты пойдёшь и всем расскажешь? — наседала она на меня, даже не приведя себя как следует в порядок. — Иди! Хоть сейчас иди и говори! Никого я не боюсь! Пусть весь мир против меня выходит — не испугаюсь!» «Не кричи, — сказала я ей, — а то сама на свою голову лихо накличешь», — и ушла, так и не набрав самана. После этого случая Кепбан долго прятал от меня глаза и старался не встречаться в доме. Но постепенно всё вошло в норму, и я опять стала поверенной в его сердечных делах. Мы с ним почти ровесники были, но относился он ко мне как к старшей сестре, и это льстило мне. Вот и сейчас смотрит так, словно я из собственного рта выну его спасение и положу ему на ладонь.

— Почему ты не умыкнёшь её? — просила я. — По-моему, вы договорились об этом.

— Нельзя, — потряс головой Кепбан. — Если б другой кто был. А то — брат мой старший. Никак нельзя, гельнедже.

— А если самому Тархану сказать? Ты, кстати, не знаешь, где он пропадает?

— Не знаю. Наверно ему стыдно перед тобой. А сказать… что ж, сказать можно, да поможет ли. Тархан не пойдёт против воли родителей, сломали они его, согнули.

— Не говори так! — рассердилась я. — У него доброе сердце, поэтому он и не хочет огорчать отца с матерью. А согнуться он ни перед кем не согнётся!

— Правильно, — сказал Кепбан с горечью, — он добрый…

Тут его позвали сбрасывать с крыши мазанки колючку для тамдыра, и он пошёл, как всегда, беспрекословно. А я стояла и думала. Для себя самой я бы на это не решилась, но Кепбана я просто обязана была выручить из беды, а поэтому выход один: просить о содействии сельскую власть. Если же не поможет…

Кепбан возвратился, и я сказала:

— Идём к Кемалу-ага! Где он?

— В сельсовете наверно.

— Проводи меня в сельсовет.

— Ладно. Только я вперёд пойду, а ты немножко отстань, чтобы нас вместе не видели.

В помещении сельсовета висел на стене большой жёлтый ящик — телефонный аппарат. Возле него стоял симпатичный усатый дядечка в ушанке седого каракуля и кричал в трубку. Очень громко кричал. А за столом сидел молодой парень и писал, посматривая то на одну бумагу, то на другую. На моё приветствие никто из них не ответил.

Кемала-ага я прежде не видела, но справедливо предположила, что вряд ли им может быть пишущий парень. Скорее всего это — усатый дядечка. И я приготовилась терпеливо ждать, пока он накричится и обратит на меня внимание.

Наконец он повесил трубку и повернул два раза ручку аппарата, давая отбой. Смахнул ладонью пот со лба, дёрнул усом — точь-в-точь рассерженный кот. Пожаловался неизвестно кому:

— Не телефон, а прямо шарада-марада из журнала «Огонёк»: «бу-бу-бу… бу-бу-бу… а что «бу-бу-бу» — поди догадайся. Ты ко мне, молодая? Что понадобилось?

Я представилась:

— Алмагуль… жена Тархана Кандымова.

— Ясно! — нетерпеливо сказал Кемал-ага. — Был у меня твой Тархан, говорил, знаю. — Он повернулся к парню. — Что ты там пишешь, сводку? Брось её к шайтану! Составляй срочно список всех мужчин с восемьсот девяносто седьмого по девятьсот двадцать второй год включительно… Тебе что ещё, девушка?

— Тархан вам не всё сказал, — пояснила я.

— То есть?

Я рассказала о Кепбане и Айджемал. Кемал-ага фыркнул.

— Вот люди! Вам что, делать больше нечего, что ли? Свадьбы, свадьбы… Какие, к чёрту свадьбы, когда война с немцами началась! Немцы на нас напали, фашисты, — ясно?

О войнах я слышала на уроках истории в школе. Дома, по праздникам, когда собирались гости, тётя Дора обязательно вспоминала интервенцию и гражданскую войну, диверсии на железной дороге и сабельные рубки в барханах. Но всё это было для меня понятием отвлечённым и не слишком внятным, вроде злополучного бинома Ньютона, который никак не давался мне в школе. Однако я на всякий случай сказала:

— Ясно.

— Ну а коли так, то иди домой и не путайся тут под ногами — без ваших свадеб не знаешь за какое дело хвататься.

— Вы чёрствый человек, — промолвила я неожиданно для себя.

Кемал-ага с любопытством уставился на меня. Но я злилась и даже не подумала отвести глаза или потупиться, как полагается женщине. Я смотрела на него, готовая сражаться до конца, и он вдруг улыбнулся усталой и доброй улыбкой.

— А ты — ёжик. Это хорошо, что — ёжик. Ступай, дочка. Малость освобожусь — зайду к Кандыму потолковать.

Когда я вернулась, Кепбан был уже дома. Я хотела зайти к нему, чтобы ободрить и поддержать, но вовремя услышала в доме голос свекрови:

— Кепбан-джан, младшенький мой, какая хворь у тебя приключилась? Почему ты лежишь?

— Голова болит, — ответил глухой голос Кепбана.

— Уж не сглазил ли кто тебя, ягнёночек мой. Все люди на свадьбу твоего брата радуются, один ты лежишь, как сиротинушка…

— Оставь меня! — повысил голос Кепбан. — Ничего я слышать не хочу! Никого видеть не хочу!

— О аллах! Да что с тобой, сынок? Всегда такой послушный, такой ласковый…

— Уйди отсюда, мама, прошу тебя!

— Хей-вей, люди, глядите, его шайтан попутал! Тьфу!., тьфу!., тьфу!., сгинь проклятый, сгинь!

— Мама! — в голосе Кепбана послышалось такое, что я насторожилась. — Не доводи меня, мама! Кажется, я сегодня кого-нибудь убью!..

Растерянно причитая, свекровь поспешила выйти. А я подумала: правду пословица говорит, что бывают моменты, когда и заяц начинает кусаться. Кепбан, конечно, далеко не заяц, однако так, как сейчас, он никогда ещё не поступал.

Кемал-ага оказался человеком слова. И я постаралась услышать, о чём он говорит со свёкром. А начал он с того, что, мол, неприлично затевать свадебный той в такой недобрый для всей страны день. На нашу советскую землю пришли горе, слёзы, кровь, все люди думают о защите Родины и негоже нам уподобляться паршивой овце в отаре.

Свёкор стал возражать: мол, ничего страшного не случится, если у людей будет немножко веселья, и что, мол, никогда такого позора не было, чтобы, пригласив гостей на той, отправить их не солоно хлебавши.

— Ладно, — согласился Кемал-ага, — совсем маленький, скромный той беды не принесёт. Однако уважаемый Кандым-ага, женить следует не старшего, а младшего сына.

— Кто хозяин в этом доме? — закричал свёкор, и они начали шумно спорить. Но тут заявилась свекровь с чайниками, посмотрела на меня подозрительно, и мне пришлось сделать вид, что я случайно оказалась возле двери.

Из окна дома голоса доносились не так отчётливо, многого не разобрать было. Однако я расслышала, как свёкор закричал: «Не признаю никакой бумаги! Для меня закон то, что мулла освятит!» А Кемал-ага ответил: «Я освятил это, яшули, круглой гербовой печатью освятил». И опять мне пришлось отойти от окна, потому что рядом начали шнырять и прислушиваться любопытные мальчишки. Я шуганула их подальше, но и самой уже неудобно было возвращаться под окно.

В общем, состоялся свадебный той или нет, я так до конца и не поняла. Не было ни бахши, ни лазанья по шесту за платком, ни других затей молодёжи. Но люди сидели, ели, разговаривали. Больше о начавшейся войне говорили, о колхозном хозяйстве. Правда, упоминались имена Тархана и Кепбана, но как-то вскользь, торопливо. Сидели недолго и разошлись ещё до первых петухов.

Тархан объявился уже под утро — усталый, пахнущий сухой полынью. Я рассказала ему всё. Он слушал вполуха, несколько раз зевнул, потянулся, хрустнув суставами.

— У нас, говоришь, Айджемал осталась? Ладно, пусть живёт, с мачехой ей ещё хуже было. — Тархан встал. — Ты, Аня, вот что, ты мне вещи собери в дорогу.

На мой вполне естественный вопрос пояснил:

— В городе был я. В военкомате. Добровольцем на фронт попросился.

— Зачем?! — вырвалось у меня.

Он пожал плечами.

— Другого выхода не нашёл. Когда узнал от Кема-ла-ага, что Кепбан и Айджемал… В общем, довольно об этом. Пойдём с барханами попрощаемся, мне к полудню уже на призывном пункте надо быть, да и не хочу я, чтобы отец с матерью на проводах моих шум поднимали.

Мы вышли в степь. Днём выгоревшая трава являла довольно унылую картину. Но сейчас, под луной, всё казалось иным — сказочным, красивым, манящим. Тоненько попискивали тушканчики, пели сверчки и ещё какие-то букашки, вдали громко и печально звала кого-то невидимая птица.

Тархан лёг навзничь, подложив руки под голову. Лицо его было красивым и отрешённым. Я села рядом.

— Ты верь, что я вернусь благополучно, — попросил он.

— Каждую минутку думать о тебе буду, — сказала я, ещё не представляя всей горечи разлуки.

Он обнял меня.

Потом мы прошли к маленькому озерцу в низине. Здесь было безраздельное царство лягушек, которые курлыкали и пели изо всех сил, как бахши на состязаниях, когда у них жилы на шее надуваются. У лягушек тоже раздувались пузыри под горлышком, радужно отсвечивая в лунном свете. А сама луна, жёлтая, как только что начищенный медный поднос, лежала посередине озерца. Тархан бросил в неё комком сухой глины. Сверкнули гребни маленьких волн, лягушки смолкли как по команде, лишь камыши продолжали шуршать под ветром, шушукаться о чём-то своём.

— О чём думаешь, Анечка? — спросил он.

— А ты?

— Радуюсь, что иду добровольцем на фронт, — ответил он.

— Не могу сказать того же, — промолвила я.

— Я думал, что только необразованные женщины цепляются за полы халата своего мужа, — сказал он.

— При чём тут образование, — обиделась я.

Он согласился.

— Да, жизнь есть жизнь, и образование здесь, конечно же, не при чём.

Помолчал и добавил:

— Я тебя ещё об одном попрошу, Аня. Это самая большая моя просьба: пожалуйста, постарайся пола-дить со стариками. С ними нелегко, понимаю, и всё же ты постарайся стать своей в этом доме.

— Сделаю всё, что от меня зависит, — пообещала я. — Только и ты, пожалуйста, постарайся не задерживаться на своём фронте.

— Это не мой фронт, Анечка, это наш фронт, — поправил Тархан.

Тут я, кажется, впервые осознала всю горькую и грозную суть слова «война». И заревела, как маленькая, взахлёб. А Тархан молча гладил меня по голове, по плечам. Не утешал. Понимал, что мне надо выплакаться как следует…

ГЛАВА ПЯТАЯ

Плохо мне было без Тархана. До того плохо, что жизнь порой не мила становилась. Страшная это вещь, когда тебя в упор не видят, когда даже собакой никто не назовёт. И Кепбан сторонился меня, хотя, может быть, слишком уставал на работе, не до разговоров ему было. И Айджемал безвылазно сидела в чёрной кибитке, куда после проводов Тархана переселились старики. В доме осталась только я одна, возвращавшийся с поля затемно Кепбан спал во дворе.

Но наверно ко всему человек привыкнуть может — постепенно и я не так остро стала ощущать своё одиночество. Тем более, что и Айджемал стали выпускать из кибитки — видимо, посчитали, что всё уже вошло в норму, перестала новая невестка бунтовать. А вскоре Айджемал вообще переселилась в дом, и я совсем ожила — хоть словом перемолвиться есть с кем.

Как-то она сказала:

— Думаешь, я на Тархана польстилась? Мне век бы его не видеть! Мачеха обманула, проклятая. «Тебя, — говорит, — Кандым Годек сватает. Согласна?» Я, конечно, как овца: «Воля ваша», — а у самой сердце прыгает, потому что о Кепбане думаю. А когда всё выяснилось, поздно уже было назад пятиться. Хотела я лицо своё сажей вымазать: мол, не девушка я, — да позора устыдилась. Теперь не поймёшь, кто я — не жена, не вдова, не Хабиба-дурочка.

И она невесело засмеялась.

Вскоре Айджемал изловчилась устроить так, что её отпустили на обработку хлопчатника. И она каждое утро бежала на поле, как на праздник. Я подозревала, что они там с Кепбаном встречаются. Она хотела и меня с собой утащить, но свекровь стеной встала: «Нечего! Пусть овец пасёт. Отец занедужил, а овцы тощают». Я и этому была рада — всё лучше, нежели дома взаперти сидеть.

Овцы особых забот не доставляли. Они знали дорогу и сами спешили к озеру, набрасывались на заросли чаира, сопя и толкаясь. А я садилась на пригорке и смотрела то на куличков и трясогузок, хлопотливо снующих по берегу, то на поле, где, посверкивая кетменями, колхозники мотыжили землю, убирали сорняки.

А война где-то там, на западе, всё шла своим чередом, всё работала жуткая мясорубка. Война, которая сперва была для меня абстракцией, своеобразной иллюстрацией из учебника истории, постепенно становилась неотъемлемой частью нашей жизни. Без неё не начинался разговор, без неё он не кончался. Радио до войны у нас только начали проводить, репродуктор успели повесить лишь в сельсовете. Но к газетам почти у всех появился повышенный интерес. Даже Кепбан, никого не спросясь, выписал «Советский Туркменистан». Старики разворчались было, но парень после той скомканной свадьбы стал совсем иным — не то чтобы повзрослел, а строже стал, самостоятельней, безответной покорности у него не осталось. Я спросила: «Зачем тебе газета? Ты же не читаешь её». Он ответил: «Для тебя. И я тоже немножко читаю, не считай меня полностью неграмотным».

Мужчин в селе становилось всё меньше. Это было видно даже мне. Хотя я и не отлучалась со двора, потакая упорной прихоти стариков, но из-за глиняного дувала тоже можно кое-что увидеть, если захочешь. Да и Айджемал постоянно делилась новостями.

— До нашего дома проклятая война добирается, — сказала она. — Соседа мобилизовали, Мялика.

Я подивилась её словам: Тархан-то давно на войне и даже писем не присылает. Но разубеждать не стала. Не захотелось мне почему-то разубеждать её. Я лишь сомнение выразила:

— Почему могли Мялика забрать? У него же ребятишек — как мелкого бисера.

— А ты знаешь, сколько их повезли в райцентр? — не успокоилась она. — Сперва три полных арбы. Потом — ещё две. Мимо поля ехали, сама собственными глазами видела.

— Откуда в нашем селе столько призывников?

— А там не только наши были. Знаешь, Алма, что женщины говорят? Мол, фашистов этих больше, чем чёрных ворон, и никто их победить не может, а они всех покоряют, землю, где прошли, такой гладкой делают, что хоть яйцо по ней катай.

— Глупости ты слушаешь, девушка, глупости повторяешь! — сказала я. — Нашла непобедимых! Просто напали они вероломно, воровски, как хорёк, что на прошлой неделе в наш курятник залез. Потому их верх пока. Но мы набьём им рыло и загоним обратно в их кошару.

— Ты правду, говоришь, Алма?

— Правду! — заверила я. — Псы-рыцари лезли к нам. Их Александр Невский всех утопил, как щенят. Наполеон все западные страны покорил, а ему Кутузов ка-ак дал! — так он и покатился из России. Русские всегда врагов побеждают.

— Вот здорово! — воскликнула Айджемал. — Завтра же всем расскажу про Наполеона и про псов! — Она вдруг усомнилась: — Постой, а ты откуда всё это знаешь? Кто тебе сказал?

— В школе учила. История это называется. Я ведь целых десять лет училась.

— Да-а… учёная ты, — позавидовала Айджемал. — А меня мачеха так и оставила дурочкой — из второго класса забрала, вредина косоротая. Тебе хорошо, ты всё знаешь. Научи меня чему-нибудь, а, Алма?

— С удовольствием. Всё, что знаю, твоим будет.

— Спасибо. А война скоро кончится?

— Скоро. Обязательно скоро.

Постукивая посохом о землю и кашляя, вышел из чёрной кибитки свёкор, бросил на нас неодобрительный взгляд. Айджемал поспешно прикрыла рот концом платка. Посмотрела вслед Кандыму-ага, который поплёлся к овечьему загону по своим стариковским делам, тяжело вздохнула.

— Знала бы ты, Алма, как мне опротивел этот проклятый яшмак, черти б его носили, а не люди! Хорошо тебе: никого не боишься, не закрываешь лицо.

— Поэтому они и не считают меня своей невесткой, — сказала я. — Не любят меня поэтому.

— Любила собака палку, — съязвила Айджемал. — То-то у меня много радости от их любви!

На следующий вечер она посвятила меня в резуль таты своей «агитации».

— Многие женщины радовались, что наши победят фашистов. Пыгамбером тебя называли, хвалили за то, что добрые предсказания бесплатно делаешь. Однако и другие есть. Они говорят: «Откуда Алмагуль может будущее знать? Она что, пэри Агаюнус, которая смотрит на свой ноготь и видит в нём судьбу всех семи поясов мира? Обманщица она, и язык у неё короткий. А бригадир Непес сказал: «Зато вы языки распустили — на три метра за вами по земле волочатся». И ещё сказал: «Алмагуль, оказывается, умная молодуха, а Кандым Годек её к овечьим курдюкам приставил. Непорядок это. Ей в конторе надо работать, в сельсовете, она политически подкованный человек». — Пошла бы работать в сельсовет?

— Хоть сейчас! — горячо вырвалось у меня.

— Хочешь, Кандыма-ага попрошу? — предложила Айджемал.

— Не знаю, сестричка, — усомнилась я. — Тархану слово дала не обижать стариков, не перечить им. Боюсь.

— Ну и сиди со своим словом под овечьим хвостом, — сказала она, — а я спать буду, намучалась за день. И мутит что-то. Тебя не тошнит, особенно по утрам?

— Тошнит, — ответила я, не особенно вдумываясь в смысл её слов. Меня занимала возможность вырваться из домашнего заточения. Однако я помнила разговор с Тарханом, и два противоречивых чувства боролись во мне. С одной стороны, тоска поедом ела — что я в самом деле, как пленная рабыня, сижу под неусыпным надзором! С другой стороны, действительно, очень хотелось подружиться со свёкром и свекровью, потому что жить врагами в одной семье становилось всё более невыносимо. Равнодушие какое-то появилось, безразличие даже. Тархан сниться перестал…


…Легко ли мы живём, трудно ли, а солнце всходит в своё время и заходит в своё время. Я пасла овец, собирала кизяки, ломала сухой кустарник и скидывала в кучи. Раза два в неделю свёкор отвозил на ишаке всё это домой. Грешным делом, я думала, что притворяется он в своей хвори — больно уж споро орудовал лопатой и вилами. И лишь потом поняла: хворал он всерьёз. А если работал, не лежал, так это оттого, что двужильный был. И жадность подогревала — боялся, что достатком дом оскудеет.

Однажды я почувствовала недомогание: тянуло в животе, мутило, в жар кидало. С овцами я при всём желании пойти не могла, свёкор погнал их к озеру. А свекровь неожиданно раздобрилась.

— Лежи, лежи, — сказала она, щупая мой лоб и затылок. — Что это с тобой приключилось? Или сглазил кто? Или через яму с овечьей кровью переступила? К мулле послать надо, чтобы амулет дал.

— Не надо амулета, — отказалась я. — Это суеверие.

И свекровь сразу же стала прежней.

— Поступай как знаешь, — буркнула она. — К таким, как ты, с добром лучше не подходить. С палкой надо, как к цепной собаке.

Злость во мне колыхнулась, но я старалась поддерживать миролюбивый тон.

— Вы не беспокойтесь за меня. Я сама в амбулаторию схожу… к доктору.

— Ступай. Там такая же сидит… красноголовая… родня твоя. Прислали её на нашу голову, бесстыдницу, — у всех на глазах с учителем заигрывает. Она тебя вылечит, ступай! Не зря говорят, что вода низину ищет, плешивый — плешивого. — И хлопнула дверью.

Амбулатория размещалась в здании сельсовета. Я без посторонней помощи нашла дверь с табличкой «Медпункт». В комнате сидела симпатичная рыжеволосая докторша и разговаривала с молодым мужчиной в галстуке — галстук был редкостью в наших краях.

— Можно? — спросила я по-русски.

— Заходите, пожалуйста, — ответила докторша, посмотрела на меня и добавила по-туркменски: — Садитесь вот сюда. Что у вас болит?

Я постеснялась рассказывать при посторонних и сослалась на жар. Она дала градусник. Я отвернулась к к стене и засунула его под мышку.

— Простите, вы не жена Тархана Кандымова? — задал вопрос мужчина.

— Жена, — сказала я, не поворачиваясь.

— Жалко, — вздохнул он и сообщил: — Мы с Нелей только что о вас говорили.

Я не знала, хорошо это или плохо, что они говорили тут обо мне, не знала, о чём он жалеет, и промолчала. А он снова вздохнул. И опять сообщил непонятное:

— Опоздал я. Кемал-ага меня опередил. Пойду я, Неля?

— Идите, — разрешила докторша.

Но он не сразу ушёл, а с минуту ещё толокся на пороге и вздыхал, как больная овечка. Я с трудом смех сдерживала.

Когда дверь закрылась, докторша посмотрела мой градусник, стряхнула его, поставила в стакан с ватой.

— Есть температурка… Ну, давай знакомиться. Кто ты, я знаю, слышала. А меня зовут Найле. Иногда — Неля. Кто как хочет, я не возражаю. Человек я прямой, откровенный, люблю, чтобы со мной откровенными были. Поэтому давай, рассказывай в чём дело. Не из-за этой же чепуховой температуры ты пришла.

— Тот… с галстуком… кто он? — спросила я.

Найле удивлённо подняла брови — они у неё были как ласточкины крылья в полёте.

— Это Тойли, директор школы. Неужто не знаешь?

Я покачала головой.

— Крепко тебя, однако, на коротком поводке держат. Ну да ничего, всё течёт, всё меняется. Скоро и твоему заточению конец наступит. Так с чем, говоришь, пришла ты ко мне?

Через несколько минут она засмеялась и пошла к рукомойнику мыть руки. Я ждала, пока она что-нибудь скажет. И она сказала:

— Ничего страшного нет, милочка, не волнуйся и не переживай. Просто-напросто появится у тебя ребёнок — маленький, черноглазый и горластый человечек.

Новость несколько ошеломила меня. Хотя, если разобраться, что здесь было странного?

— Всё будет в порядке, — успокоила меня Найле, — только почаще наведывайся на консультацию. Да и так заходи, запросто — посидим за чайком, посудачим, помоем косточки ближним своим.

И засмеялась низким грудным смехом. А я подумала, что не зря она пришлась мне по душе с первого взгляда. И хорошо мне стало, легко, песню запеть захотелось, «Три танкиста», которую Тархан мой всегда напевал.

Дома меня ждала вторая новость: у стариков в кибитке сидел Кемал-ага. Я сразу узнала его, когда меня позвали, хоть и темно в кибитке было, одни уголки в оджаке красным светом светили.

Свекровь молча звякала в полутьме чайником — явно не в духе была. Свёкор сказал:

— Такое вот дело. Кемал-ага просил. Мы его уважаем. И родители его уважаемые люди были. Надо работать. Каждый что может для фронта. Согласие мы дали.

Поскупился аллах на ораторские способности для Кандыма-ага. А я только стояла да глазами хлопала, пока в разговор не включился гость.

— Какой класс закончили, молодуха? — спросил он.

— Десятилетку, — ответила я, и сердце у меня забилось часто-часто, даже заболело немножко от торопливости, потому что сразу ясным стало, по какому поводу заглянул к нам Кемал-ага и какое согласие дали мои мрачные старики.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Каждое утро теперь я бежала на работу. Обязанностей у секретаря сельсовета порядочно, с непривычки я уставала до полного изнеможения. И не столько физически, сколько от усердия, от желания всё сделать и сделать как надо. Главное — правильно вести учёт налогов по шерсти, мясу, маслу и яйцам. Моего предшественника призвали в армию, посоветоваться было не с кем. Разве что с Кемалом-ага. Да он и сам помогал. Особенно со справками разными. Сельчан они почему-то интересовали чрезмерно, а я их ненавидела втихомолку, потому что путалась. Поступала больше по указке Кемала-ага. Скажет: «Пиши!» — пишу, скажет: «Не надо», — не пишу.

Он всегда с утра в сельсовет заходил, принимал посетителей, а после садился на коня и уезжал в поле. Возвращался далеко за полдень, спрашивал: «Какие новости? Из города не звонили?» Если ничего срочного не было, отпускал меня: «Иди, дочка, домой, отдыхай немножко». А я с удовольствием дневала бы и ночевала в конторе. Трудная работа совсем не в тягость мне была, я с ней как бы снова белый свет увидала.

И вот неведомый, что жил во мне и толкался иной раз, тоже настраивал оптимистически. Выписывая кому-нибудь свидетельство о рождении ребёнка, я думала: «Наверно скоро и моё время подойдёт, сама себе свидетельство писать буду. Интересно, кто там, малыш этот— мальчик или девочка? Пусть будет мальчик». А в глубине души очень хотелось дочку, хоть и не совмещалось это желание с нашей традиционной мольбой о сыне.

Мне приятно было отмечать рождение каждого ребёнка в селе. Но не одними приятными вещами приходилось заниматься. Как-то женщина зашла. Я её знала чуточку: мать Баллы, сверстника и приятеля Кепбана.

Она долго и мелодично распространялась о моих достоинствах — истинных и мнимых, сулила в будущем столько благ, что на трёх таких, как я, с избытком хватило бы. Мне было стыдно слушать беззастенчивое славословие, я не знала, куда глаза девать, перо в ручке от волнения сломала, а перо редкое было, «уточка», мне его директор школы Тойли подарил.

В конце концов выяснилось, что она ждёт от меня совсем немного: уменьшить возраст Баллы, поскольку почти всех его ровесников мобилизовали в армию, то и до него, неровен час, добраться могут. А чтобы мне легче было сделать просимое, то вот — узелок, а в узелке— тысяча рублей. Коли мало, ещё добавить можно, для хорошего человека не жалко.

Я огорчилась ещё больше, чем от сломанного пера, и растерялась. Никогда ещё мне взятку не предлагали. Да и вообще это дурное явление не бытовало в нашем селе. Можно сказать, впервые я с ним встретилась с глазу на глаз.

А просительница уже бормотала слова благодарности, совала мне узелок с деньгами.

Я руку отдёрнула, точно обожглась, затрясла кистью. Вместо растерянности злость появилась.

— Уходите, — говорю, — тётушка Патьма, пока не поздно!

И выложила ей всё, что думаю о таких, которые ловчат да выгадывают, когда народ все силы кладёт, ничего не жалеет для борьбы с немцами.

Она тоже разозлилась.

— Знаем вас таковских! С виду честней честного, а под одеялом мёд с пальцев слизываете. Почему ваш Кепбан не в армии? Надеешься, люди не знают? Люди всё знают, милая, от них волосинку в кошме не спрячешь. Кепбану возраст убавили, а моему Баллы — не надо? Ладно, посмотрим, что другие начальники скажут, которые повыше вас с Кемалом сидят!

Подхватила она свой злосчастный узелок и убралась восвояси. А я задумалась, подперев щеку ладонью. С Кепбана мысли к Тархану перекинулись: где-то он, бедняга, мается в чужих краях, двух строк не напишет, может, в живых уже нет, как внука дедушки Юсупа-ага, которому недавно похоронка пришла…

Потом про Айджемал подумалось. Не ладилась у нас с ней настоящая дружба. Не лежало к ней моё сердце — и всё тут. Почему не лежало — кто его знает. Я даже пыталась пристыдить себя за такое отношение к ней, да что толку.

Зато с Найле мы сразу нашли общий язык, словно с малых лет вместе бегали, кулпаками[6] в одно время трясли. Общительная она была, эта краснокудрая татарочка, весёлая, жизнерадостная и окружающих своей энергией заражала. Возле неё дышалось как-то легче, не то что рядом с моими стариками.

Найле заглянула в дверь, и я вздрогнула, словно она мысли мои подслушать могла.

— Сидишь? — осведомилась она. — О судьбах человеческих размышляешь? Жаль, Родену на глаза не попалась — он бы с тебя своего «Мыслителя» изваял.

— Кто такой Роден и что ему здесь нужно? — сказала я. — Пусть приходит и ваяет, могу ещё в такой позе посидеть.

— Поздновато спохватилась, душенька, — засмеялась Найле, — лет эдак на пятьдесят пораньше бы.

Она помахала рукой и исчезла. Тук-тук-тук! — простучали в коридоре каблучки её изящных сапожек. И сразу же в комнату вошёл Кемал-ага, насквозь пропылённый жёлтой лёссовой пылью. Едва переступив порог, задал свой неизменный вопрос:

— Новости есть?

— Нет новостей, — ответила я.

Он устало сгорбился на табуретке, постукивая насвайкой[7] о ладонь.

— Все колхозные земли нынче объехал. Так устал, что ты, Алма, представить себе этого не сумеешь.

Я посочувствовала.

Он тяжело вздохнул.

— Дел столько, что голову почесать некогда, а их всё подкидывают да подкидывают. Военную учёбу, говорят, налаживать надо. Как её налаживать, неизвестно. А надо. Понимаешь?

— Понимаю.

— В том-то и дело. Я, брат, тоже понимаю, да легче от этого не становится. Помогла бы, а?

— Скажете, что делать, буду делать, — я была готова на всё для Кемала-ага. — Говорите, с чего начинать. А то ходят тут всякие… слова разные говорят…

Он поинтересовался, что я имею в виду, и услышал мой чистосердечный рассказ о «визите» Патьмы-эдже.

— Боюсь её, Кемал-ага, — откровенно призналась я.

— Вздорная баба, — согласился он. — К докторше всё время придирается, слухи дурные распускает. Она, видишь ли, знахарка, лечила людей травами да наговорами, пока Найле у нас не было, а теперь считает, что та практику у неё отбила, клиентов. Мзду любит пуще сахарного бараньего рёбрышка, жадная не хуже твоего свёкра. Но ты не бойся, дура она.

— Ну да! — сказала я. — «Не бойся»! Почему же говорят: «Корову опасайся спереди, коня — сзади, а дурака — со всех сторон»?

Он сверху вниз крепко провёл ладонью по лицу, как бы снимая с него паутину, поднял на меня усталые, потухшие глаза.

— Не бойся, говорю. Думаю, и Баллы её и Кепбан скоро из общего солдатского котелка хлебать будут. Лишь бы живы остались. А вот Мялика нашего уже не увидим.

— Почему? — не поверила я. — В сельсовет никакого извещения не приходило!

— Было извещение, — подтвердил Кемал-ага свои слова, — было… Пошчи жене Мялика отдал его.

— Но ведь дядю Мялика совсем недавно мобилизовали! — стояла я на своём. Мне трудно было представить сиротами чудесных озорных мальчишек соседа, вдовой его молоденькую хохотушку-жену.

— Никто не знает, где его судьба прячется, — сказал Кемал-ага. — Думаем: за Кап-горой[8], а она тебя сзади за плечо трогает — тут, мол, я, поблизости…

Он бросил под язык щепотку наса и замолчал.

Помалкивала и я, бесцельно перебирая бумаги на столе. Одни ходики тикали кособоко. Да с улицы доносились вопли неугомонных ребятишек.

Кемал-ага, приоткрыв дверцу «голландки», сплюнул в печку нас, пожаловался:

— Трудно, Алма, нашим на фронте. Шутка ли — сколько земли под немцем. Жена, глупая, радуется, что у нас сыновей нет, одни девки — никого, мол, на фронт не заберут. А мне, наоборот, муторно, что нет воина из нашего рода. Самого меня не берут, хоть и просился. Сына послал бы — сына нет. Рожай сына, Алма, чтобы перед людьми не срамиться в лихой час!

Я покраснела, как маков цвет. Даже щекам жарко стало. Откуда ему известно?!

А ему, видимо, ничего не было известно, просто так, к слову о сыне помянул.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В окошко я увидела, как к сельсовету торопливо шагает Пошти-почтальон, и суеверно поплевала за ворот платья:

— Тьфу!.. тьфу!.. тьфу!.. С хорошей вестью, не с плохой… с хорошей вестью, не с плохой…

Заклятие помогло, потому что Пошчи с порога закричал:

— Письмо тебе, Алмагуль! Какой подарок мне будет за хорошую весть, шалтай-болтай?

Это у него присказка такая была — «шалтай-болтай».

— От Тархана? — спросила я, изо всех сил стараясь, чтобы сердце от волнения изо рта у меня не выскочило.

— От него, — кивнул Пошчи-почтальон и стал рыться в своей сумке.

Он был неграмотный. В городе, на почте ему прочитывали адрес на каждом конверте, а он делал свои собственные отметки и запоминал. Мой конверт оказался трижды обмотанным белой ниткой.

Тархан передавал всем приветы. Под Ташкентом их, оказывается, учили стрелять из винтовок, рыть окопы и прочей военной премудрости. Теперь они едут на фронт, а как приедут, он напишет ещё. Пусть сельчане трудятся на совесть и помогают фронту чем могут, потому что политрук говорил: главное нынче — это единство фронта и тыла.

Письмо было как письмо. Но это была первая весточка от Тархана, и я метнулась к двери — скорее порадовать свёкра и свекровь.

— Куда, шалтай-болтай? — закричал вслед Пошчи. — Хоть спасибо скажи!

— Тысячу раз спасибо вам, Пошчи-ага! — горячо поблагодарила я. — Пусть и для вас будут такие же радостные вести.

— Вот это годится, — сказал Пошчи.

Он стал вешать на шею свою сумку с письмами и газетами. Трудно ему было управляться увечной рукой, и я задержалась, помогла. Зато уж потом мчалась сломя голову — не разбирая дороги, напрямик, через борозды осенней пахоты. Обогнула трактор, на котором совсем недавно ездил весёлый дядя Мялик. Теперь за рулём сидел незнакомый парень без глаза и с таким лицом, будто его куры клевали. Он закричал мне вслед что-то озорное, но я даже не оглянулась.

Стариков заметила издали. Они стояли возле своей кибитки и тревожились, глядя, что я мчусь по полю, словно напуганный заяц. Я помахала письмом, дабы успокоить их. Но они совсем испугались и поспешили мне навстречу.

— От Тархана! — крикнула я.

С трудом переводя дыхание, стала читать.

— Отдышись и читай не торопясь, — пожалел меня Кандым-ага.

Но свекровь замахала руками:

— Пусть читает!.. Замолчи ты… пусть читает скорей!..

Дома она заставила меня перечитывать письмо снова и снова, жадно вслушиваясь, стараясь выловить что-то новое. А свёкор хорохорился:

— Пусть дрожат изверги-гитлеры! Сын Кандыма покажет им, что такое настоящий советский батыр!

Они так и не отпустили меня больше на работу. Обхаживали, аж боязно было, поили чаем, угощали шурпой и пирожками. Свекровь плов затеяла. А мне кусок в горло не лез — лучше бы уж ворчали, как всегда, привычнее оно и спокойнее…

Прослышав о письме, наведывались соседи, спрашивали, что сообщает Тархан о том-то или том-то парне. «Как он может знать обо всех?»— недоумевала я на их беспонятливость. Они обижались: «Почему не может? Односельчане же! В одно войско их призвали!» Я, как умела, пыталась вразумить обиженных. И тоскливо сжималось сердце, когда доносились причитания и плач вдовы Мялика.

Что-то ещё не давало мне покоя, а что — никак сообразить не могла. И лишь когда поздно вечером пришла с поля Айджемал, я поняла: всем родным, близким, знакомым передавал приветы Тархан, одну Айджемал обошёл, не упомянул её имя в письме. Мне вдруг стало обидно, и я ни с того ни с сего крепко обняла Айджемал.

— Ты чего? — удивилась она.

— Просто так, — увильнула я, уже стыдясь своего порыва. И чего я, в самом деле, как маленькая, расчувствовалась! Ну, не передал — и не передал, беда невелика, может, забыл просто. Или — описка. Однако всё равно жалость точила, как тошнота. И Айджемал жаловалась, что её тоже поташнивает. С чего бы это, а?..

Через несколько дней, посопев за моей спиной и посмотрев, как ловко я заполняю сводки и графики, Кемал-ага сказал:

— Из района вчера одна приезжала. Ругалась: много, мол, ребятишек школьного возраста не учится. Объясняю: Тойли, мол, и Сапар-ага не справляются, остальные учителя — на фронте. А моё, говорит, дело маленькое, а в райком доложу, если не организуете школьные занятия. Такие-то вот, дочка, дела. Днём бегаем, ночью бегаем — всё ищем, как лишний час к суткам прибавить. Людей не хватает хоть плачь — там дырка, тут прореха. Придётся в школу тебе идти, будешь пока хоть первоклашек учить.

— Диплома у меня нет, — сказала я. — У Тархана диплом. Я только десятилетку кончила.

— А десятилетка — это тебе что? — сощурился Кемал-ага. — Она, брат, не хуже иного диплома.

— Как скажете, — согласилась я. — Пойду учить, если сумею.

— Сумеешь, — заверил он. — Только учти, от сельсовета тебя не освобождаю.

— Управлюсь ли?

— Это уж дело твоё. Обязана управиться. Нынче все мы обязаны справляться с тем, с чем вчера не справлялись. Время такое, что слова «не могу», «не умею» на склад сданы. Понятно тебе?

— Мне-то понятно, да старики ругаться станут, что домой поздно прихожу.

— Поговорю с ними, — пообещал Кемал-ага.

У меня мелькнула шальная мысль:

Может, они мне разрешат здесь жить?

— В конторе? — усмехнулся Кемал-ага.

— Нет, — сказала я, — вместе с Найле, она предлагала, у неё целых две комнаты. Они собирались там с Ахмедом — это муж её — жить, но его в армию забрали, ей одной скучно. Она ещё говорила мне: «Рви, Аня, оковы шариата».

Кемал-ага снова усмехнулся, посмотрел на меня, как на незнакомую, будто первый раз видел.

— Так уж прямо и «рви»! Прыткие какие, погляжу. Рвать тоже с умом надо да с оглядкой, а то таких дел наворочать можно, что не расхлебаешь… Ладно, поговорю. Оно и в самом деле для тебя так сподручнее будет — и контора рядом, и школа близко, не надо из одного конца села в другой бегать.

Вечером Айджемал притащила полмешка курека — нераскрышихся коробочек хлопчатника.

— Чистить буду, — сообщила она невесело.

Я наложила полную миску лапши, оставив в казане долю Кепбана.

— Давай кушать.

Айджемал ела кое-как и после нескольких глотков отложила ложку.

— Не хочется.

— Опять тошнит? — спросила я неизвестно почему.

Она метнула на меня быстрый, настороженный взгляд исподлобья.

— Руки очень болят. Это — от курека, колючий он до невозможности…

И показала руку. Кончики пальцев потрескались и кровоточили. Мы нашли кусочек курдючного сала, подержали его на палочке у огня и смазали трещинки на пальцах. Руки у Айджемал были маленькие, пальчики тоненькие, как у ребёнка. И растопыривала она их до того по-детски беспомощно, что губами захотелось прикоснуться к ним.

— Завтра возьму у Найле лекарство для тебя, — посулила я.

Она благодарно кивнула и подсела к мешку с курском. Меня аж передёрнуло от мысли, как она будет ломать жёсткие коробочки своими больными пальцами.

— Это обязательно? — спросила я.

— Соревнование, — ответила она. — Семь тысяч кило собрать дала обещание. Около трёхсот не хватает.

— Давай помогу, — решила я.

Она подвинулась на кошме, безмолвно предлагая сесть рядом.

Прошло ещё несколько дней, и новая партия призывников уехала из села. Кемал-ага как в воду глядел: повестки получили и Баллы и наш Кепбан. Внешне он никак не выразил своего отношения к случившемуся, но я-то знала его, видела, что он по-настоящему рад.

Старики очень переживали. Тувак-эдже постоянно носом хлюпала, глаза на мокром месте были. Кандым-ага после проводов сына опять слёг. Всплакнула и я. Одна Айджемал ходила с застывшим, каменным лицом. А ночью, укрывшись одеялом с головой и зажав рот подушкой, рыдала так, что у меня мурашки по спине ползали. Даже подойти к ней боязно было.


Свёкор и свекровь не стали возражать, когда Кемал-ага завёл разговор обо мне. То ли все мысли их Кепбаном были заняты, то ли ещё что, но только дали они согласие, чтобы я с докторшей жила. Свекровь даже соизволила прийти посмотреть, как мы с Найле обновляем своё жильё. Постояла, посмотрела, сморщила нос.

— Хий, воняет как!.. Кто сможет в таком запахе жить?

— Извёстка высохнет — запах исчезнет, — сказала я. — Зато комнаты будут светлые, как день.

Но мою свекровь не переубедишь.

— «Светло!..» Корчишь из себя учёную, думаешь, остальные глупее тебя! Посмотри вокруг: кто этой белой гадостью дома свои мажет? Никто! И предки наши так жили, и мы так живём. Одна ты белая ворона. Зачем тебе светлая комната, скажи? Ты что, ночами сидишь и узоры вышиваешь? Говорила ему, дурню старому: не отпускай с глаз своих. Так нет же! Дождётся, когда невестушка полурусская из его бороды качели себе устроит и будет летать на них вверх-вниз!

Найле, с любопытством слушавшая её, при последних словах фыркнула, расхохоталась, убежала смеяться за дом. Свекровь в сердцах плюнула, посулила лиха ей, а заодно и мне.

Потом мы опять белили. Найле напевала себе под нос любопытную татарскую песенку. Я понимала с пятого на десятое, но у любви общедоступный смысл, и понимаешь ты или не понимаешь, что о ней поют, всё равно получаешь удовольствие, будто шербет пьёшь.

— Твоя имя у Тойли с языка не сходит, — сказала я и брызнула кистью в Найле.

Она засмеялась и брызнула в мою сторону.

— Я его Кеймыр-кёром зову.

— Он такой же смелый и великодушный?

— Нет. Суть во второй части имени. Он — слепой, потому что не видит моей любви к Ахмеду.

— А может, его любовь — сильнее?

— Сильнее не бывает! — И она снова запела.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Перед началом собрания Кемал-ага позвал меня к себе. В кабинете сидели директор школы Тойли, — он же парторг, Пошчи-почтальон и дедушка Юсуп-ага — самый старый житель села, один из основателей нашего колхоза. Вроде бы все знакомые, но я отчего-то застеснялась и, сама не зная, как это вышло, прикрыла рот рукавом халата.

— Не робей, борец против шариата! — подмигнул Кемал-ага.

— Мы на тебя надеемся, — сообщил Пошчи-почтальон.

— Дайте стул, пусть сядет, — сказал дедушка Юсуп-ага. Он хоть и старый годами был, а в передовиках числился, в активистах, потому что всегда новое отстаивал, в гражданскую — саблей, в мирное время — словом, а то, при случае, и посохом своим суковатым. Крут был нравом, но — справедливый, уважали его.

Я присела на краешек табуретки.

Пошчи-почтальон спросил:

— Знаешь, по какому поводу собрание?

— Знаю, — ответила я, — о помощи фронту.

— А тебя зачем пригласили сюда, ведомо?

— Неведомо, — в тон ему ответила я.

Он назидательно поднял палец.

— Поэт Махтумкули утверждал: «Все человеческие слова — пища без соли, если среди них отсутствует упоминание о женщине или девушке».

Все засмеялись. Я отвернулась. Дедушка Юсуп-ага сказал:

— Не обижайся, молодая, что мы шутим. Иногда надо и посмеяться. Бедствие, имя которому «война», всем нам испортило настроение. Но давайте всё равно будем щедры душой, ибо смех разит врага сильнее, чем пуля.

— Не обижаюсь, — промолвила я. — Мне просто неловко.

— Ты в школе учишь добру детей, — строго сказал дедушка Юсуп-ага. — Ты работаешь в главной конторе колхоза! — Он поднял палец точно так же, как это минуту назад сделал Пошчи-почтальон. — Почему тебе неловко? Пусть бездельникам и врагам нашим неловко будет. Говори с ней, Кемал!

— Выступить тебе на собрании надо, — пояснил Кемал-ага. — От имени всех женщин и девушек села.

Я испугалась:

— Не смогу! Никогда на собраниях не выступала!

— А ты представь, что находишься в классе и перед тобой твои ученики, а не колхозники, — подсказал Тойли.

Я представила, и мне стало смешно.

— О чём же я говорить стану с этими «учениками»?

— Тойли тебе на бумажке напишет главные мысли, — сказал Кемал-ага. — Остальное сама сообразишь по ходу собрания.

— Ладно, — согласилась я, совершенно не представляя, как буду выступать.

Первым говорил дедушка Юсуп-ага.

— Люди, большая беда над Родиной нашей нависла. Чёрная беда. Тяжелее, чем при интервентах в год Лошади… — Он подумал и поправился: — В восемнадцатом году это было, когда у меня пятый сын родился, Бяшим… Так вот, товарищи, беда у нас в доме. Общая беда, общая забота. Наши родственники и близкие наши на фронте воюют, мы с вами на хлопковом поле за высокие урожаи воюем. Но мы в тепле спим, а они — под открытым небом. Пальцы от холода разогнуть не могут. Если каждая из наших женщин свяжет пару варежек и носков, двести джигитов благодарны нам будут. А двести джигитов — это большая сила, крепость взять могут с ходу. Что скажете, люди?

— Поможем джигитам! — раздались голоса.

— Овчины пошлём!

— Тёплые халаты отдать можно!

— Тельпеки не помешают!

— Вижу общее согласие и рад, что вижу именно его, а не что-нибудь иное, — сказал дедушка Юсуп-ага, когда шум несколько поутих. — Не зря сказано, что общими усилиями и плешивую девку замуж выдать можно.

По рядам волнами прокатился смех.

— Но это ещё не всё, — продолжал Юсуп-ага. — Война, как владыка драконов Аждархан, глотает и камни, и людей, и деньги. Много средств требуется, чтобы ружья и пулемёты наши стреляли без перерыва, чтобы пушки запас снарядов имели и это… как его… аэропланов чтобы больше было. Призываю вас, люди: сдавайте, что можете, в фонд обороны! Всё, что имеет ценность на базаре, — сдавайте! Я от своей семьи десять тысяч рублей вношу!

Ему долго хлопали, выкрикивали поощрительные слова, среди которых чаще всего повторялось чуть подправленное русское: «Ай маладис!». Конечно, Юсуп-ага был молодец для своих восьми десятков лет, и я тоже аплодировала вместе со всеми и даже кричала что-то. Но тут предоставили слово мне, и язык мой моментально присох к гортани.

Не помню уж, что и говорила. Скорее мямлила, чем членораздельные слова произносила: о значении женского труда в колхозе, о самодисциплине, о варежках и носках, которые можно вязать ночью, при свете оджака. Под конец малость успокоилась и уже более внятно сказала, что лично я сдам все золотые и серебряные украшения, которые мама собрала для моей свадьбы. И других женщин призываю. Победим врага — новые украшения наживём, а коли нас победят, то рабыням ни подвески, ни кольца не нужны, хозяин отберёт.

Мне хлопали ещё шумнее, чем дедушке Юсупу-ага. Он сам крепко бил ладонью о ладонь, и звук был такой, словно доской по доске бьёт. А я сидела вся красная, мокрая, как мышь, донельзя гордая своей первой «парламентской» речью. Казалось: все смотрят только на меня. Хотя смотрели, конечно, на выступающих, недостатка в которых не было — разговорился народ.

Самой последней попросила слово Найле. В эти дни тяжёлых испытаний, сказала она, каждый человек должен быть там, где от него самая большая польза для Родины. Я хороший врач, сказала Найле, могу спасать раненых на фронте и прошу поддержать заявление, которое я послала в военкомат.

Её слова были такой неожиданностью, что люди даже не аплодировали. Кемал-ага вышел и пожал Найле руку.

— Так и запишем: «Единогласно одобрено общим собранием жителей села Ходжакуммет», — торжественно объявил он.

А Тойли сидел бледный и головы от красного стола не поднимал.

— Зайдёшь домой? — спросила Айджемал после собрания.

Ночь была безлунная. Мы с трудом, держась друг за дружку, чтобы не упасть на ухабах, добрались до дома. Там я достала из сундучка мамины украшения и погрустила немножко, вспомнив прошлое. Айджемал принесла два массивных литых браслета с сердоликами и бирюзой.

— Отнеси сама, — попросила она, — мне рано на поле идти, не хочу от других сборщиц отставать.

Утром в сельсовете Кемал-ага велел мне вести строгий учёт сдаваемого и обязательно указывать фамилии тех, кто сдаёт.

— Там, возле крыльца, две здоровенные овечки привязаны, — сказала я. — И мешок стоит. По-моему, с шерстью.

— Большой начинает, меньшой продолжает, шалтай-болтай, — живо отозвался Пошчи-почтальон. — Пиши, Алма, в первой строчке: «Кемал Байрамов — две овцы».

— А шерсть?

— Шерсть от щедрот хозяйки моей, — сказал Кемал-ага. — Давай-ка выкидывай из этого железного сундука всю дребедень бумажную, освобождай место для ценностей.

— Держи мою ценность! — Пошчи-почтальон извлёк из своей сумки огромную, с лопату, как её только женщина носила, серебряную подвеску. — Вот! Во вторую строчку меня пиши!

— Смотри-ка, сдержал слово! — подивился председатель, пряча в усах усмешку. — Я думал, нипочём жена твоя не уступит, так и придёшь с пустыми руками.

— Не обижай, председатель! — воскликнул Пошчи. — Хоть эта рука и увечная, но домашнюю уздечку крепко держит. Да и на Кейик мою понапраслину возводишь. Вот её доля — ровно на восемьсот пятьдесят рублей!.. Постой, постой, Алма, не тянись! Предки говорили: даже если на земле найдёшь, всё равно сосчитай. А тут — кровное. Вот… тьфу!., одна… две… три… — Он поплевал на пальцы и принялся подсчитывать облигации займа.

Люди шли один за другим, несли кто что одюжил — и ценное и так себе. Просунулся в дверь старый нелюдим Ата.

— Бе! И ты пришёл? — удивился Пошчи-почтальон.

— А что, запрещается? — огрызнулся старик.

— Да нет, заходи. Только почему с пустыми руками?

— Не с пустыми, не балабонь! Кто принимает? Ты, что ли, башлык? От меня — батман маша, два батмана джугары и овчинка каракульская. Иди, почта, покажу где, чтобы ты не сомневалась. «С пустыми рука-ами!..» Умник какой!

— Пойдём, погляжу, — согласился Пошчи, — а то от тебя всего ожидать можно.

Переругиваясь, они вышли. Я спросила:

— Маш и джугару тоже отправлять на фронт будем? Они же малокалорийные, питательной ценности не имеют. Писать их?

— Пиши, пиши, — сказал Кемал-ага, — всё пиши, потом разбираться будем, что калорийно, а что нет.

Вечером я решила ещё раз сходить домой — где-то должны были лежать мамины облигации, я сразу-то о них не вспомнила. А дома разразилась «буря». Свекровь махала руками и кричала, брызгая слюной:

— Сама развратница и Айджемал развращаешь! Не дам! Тебе в конторе разрешили работать, а ты почему пошла срамиться в собрание мужчин? Почему бесстыдно рот разинула перед людьми? Украшение женщины — скромность и молчаливость! Никакой твоей работы знать не знаю и знать не хочу! Или будешь дома сидеть, как пупок твой тут закопали, или вообще уходи на все четыре стороны! Иссяк колодец моего терпения! Даже если отец мой из могилы подымется, придёт просить за тебя, — откажу! Поэтому Кемалу не жалуйся…

— Чего она взбеленилась, как дурная овца? — спросила я у Айджемал, когда мы остались одни. — Неужто из-за того, что на собрании я выступила?

— Не только, — покачала головой Айджемал, смазывая свои кровоточащие пальцы курдючным салом, — я ведь, бессовестная, так и запамятовала попросить для неё лекарство у Найле! — Не только собрание. Браслетов ей моих жалко. Да и твои побрякушки она, видать, к своему добру присовокупила.

— Ты, что ли, сказала ей?

— А что? Не воровали мы, не на худое дело отдали. Тут ещё Патьма-эдже приходила, болтала вздор о тебе и Тойли. Мол, вечером вдвоём сидите в школе, лампы не зажигая.

— Керосин кончился, потому и не зажигаем, — сказала я.

— Моё дело маленькое, — отмахнулась Айджемал, — а только и вы поаккуратнее бы как-нибудь…

— Да ты что! — возмутилась я, не сразу постигнув суть сказанного. — Как ты могла подумать?.. Как у тебя язык повернулся вымолвить такое?.. Да я…

Она равнодушно пожала плечами.

— Если вины нет, зачем кричишь? Я не свекровь, мне доказывать ничего не надо, сама грешна…

— Что же прикажете делать? — спросила я. — Где выход?

— Выход есть из любого положения, кроме смерти, — сказала Айджемал.

На следующий день, вопреки запрету свекрови, я всё же ушла, решив, что ночевать отныне стану дома, чтобы не давать поводов для болтовни Патьме-эдже и таким, как она, сплетницам. Да и обещание, данное Тархану, вспомнила — вроде обманщицей оказалась, хоть и не по своей воле.

Работы было с головой. Приехал представитель райисполкома проверять, правильно ли взимаются налоги с индивидуальных хозяйств, не утаиваем ли мы что-нибудь от государства. Я показывала ему всю документацию и едва в школу не опоздала. Однако даже третий урок закончить не дали — вызвали в комиссию по приёму вешей для фронта — я в ней тоже состояла.

Возвращалась, конечно, затемно, ощупью, угодила в какую-то колдобину, свезла коленку, порвала платье. Дурные предчувствия появились. Чем оправдаюсь перед свекровью за самовольство? Вон искры из дымохода чёрной кибитки снопом летят, словно сам Аджар-хан огнём дышит! Дунет — и нет меня, сгорела, как былинка, была Алмагуль — и не стало Алмагуль, коли оправдаться не сумеет.

Оправдываться не пришлось. Свекровь уже всё решила сама. Она возникла на пороге, как гуль — злой демон развалин, пьющий живую человеческую кровь. В пятно света из раскрытой двери шмякнулся, жалобно охнув, мой старенький чемодан. Дверь захлопнулась. В мире опять стало темно. Искры уже не вылетали из дымохода, лишь редкие звёздочки то там, то сям поблёскивали над головой да ветер холодил мои мокрые от слёз щёки — не от свекрови плакала, от боли в коленке.

— Ладно, — сказала я, — прощайте, Тувак-эдже, и вы. Кандым-ага, прощайте. Вы так хотели, не я. Кто из пас прав, кто виноват, люди рассудят.

Я еле-еле дотащилась до дома Найле. Вконец обессиленная присела на чемодан отдохнуть. — В боку кололо, под сердцем шевелилось и толкалось то, чему скоро предстояло появиться на свет.

— Сиди тихо! — шёпотом прикрикнула я.

«Оно» словно поняло — угомонилось.

Из дома доносились голоса, форточка была открыта. Я прислушалась: Тойли! Вот шустрый! Когда успел?

Всего две ночи не ночевала я здесь, а он уж пронюхал, заявился бедняжку Найле своими признаниями изводить. Или — не он?

Я подошла к окну. Точно — он.

— …Не мучай меня, Неля-джан!.. Дня без тебя прожить не могу. Каждый раз, когда ты снишься, выворачиваю тюбетейку наизнанку и снова ложусь…

— Зачем наизнанку? — это голос Найле.

— Старики утверждают: если так сделать, сам приснишься девушке, которую во сне видел.

— Врут твои старики — ни разу не видела тебя во сне…

Я послушала ещё немножко. Но не стоять же мне было под окном целую ночь?

Увидев меня, Тойли поперхнулся чаем и закашлялся. Мы с Найле рассмеялись, особенно безжалостно хохотала она. Мне показалось, нарочито хохотала, без желания.

Когда сконфуженный Тойли ушёл, я поведала, что приключилось со мной.

— Подумаешь! — сказала Найле. — Ерунда всё это. Живи здесь, как и жила. Вернётся твой Тархан — всё наладится. Эх, Аня-джан, Аня-джан… Помнишь Тархана?

— Ещё бы! — ответила я.

— Я тоже любила, — мечтательно сказала Найле. — Начну вспоминать — сказку вспоминаю. Каждый вечер встречались. По городу — в Казани это было — до изнеможения бродили. Подходим к дому — расстаться сил пет. А снег сыплет сверху. И петухи поют, полночь извещая. А мы стоим и стоим. Папа с мамой мирились с этим: отец выйдет во двор, покашливает — пора, мол, хватит мёрзнуть. А мы, как маленькие, за поленницу прячемся, друг к другу прижавшись. Ахмед глаза мои целует, а я себя не помню, голова кружится. Каждое свидание словно последним для нас было. «Отпусти, — шепчу ему, — рассвет скоро, люди выйдут…» А он дыханием пальцы мои греет. Домой приду, сапоги сброшу — ноги как ледышки, целый час дрожу под одеялом, а в сердце — костёр горит, Ахмеда в мыслях обнимаю. Скоро увижу его, если военком мою просьбу уважит. Обещал, лично с ним говорила. Отыщу Ахмеда — и станем в одном госпитале работать — он ведь тоже врач, только не терапевт, а хирург.

— Жаль, что не училась вашей профессии, — позавидовала я. — Вместе с тобой поехала бы на фронт.

— Правильно, молодец, — насмешливо одобрила Найле. — А малыша — в вещмешок и за спину. Так, что ли?

— Ещё не известно, будет ли он, — сказала я.

— А это уж ты мне на слово поверь, — Найле легонько похлопала меня по плечу. — Поверь, девушка, осечки не будет.

Я поверила.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Опять было у нас общее собрание колхозников. Речь шла о почине краснодарцев, которые предлагали засеять овощами сверхплановые земли.

— Такое дело и нам под силу, — сказал Кемал-ага. — Свежие овощи для войны — всё равно что боеприпасы.

Его поддержали:

— Осилим сверхплановые!

— Нашим только намекни: «Сейте!» — об остальном беспокоиться не надо!

— Кейик, ты своих женщин поторопи!

— Они сами себя торопят, Кемал. За нами не задержится.

— Под овощи получше участки надо!

Да, дружным был наш колхоз, душа на него радовалась. Таких, как Патьма-эдже да мои старики, раз, два — и обчёлся, на одной руке пальцев хватит.

Кемал-ага беспокоило положение с медпунктом.

— Трахомные твои поправляются? — осведомился он у Найле, провожая нас после собрания.

— Их почти не осталось, — заверила она.

— Гляди! — пригрозил он. — Не вешай больных на мою шею! Нового врача когда ещё в районе выпросим, так Патьма живо их к рукам приберёт. А может, ещё не возьмут тебя, а? Что там, мужчин не хватает, что ли?

Видно было, что ему очень жаль расставаться с Найле — она была и врачом хорошим, и женоргом. Однако повестка из военкомата пришла. Принёс её запыхавшийся Пошчи-почтальон.

— Можно подумать, не ты на лошади ехал, а она на тебе, — пошутил Кемал-ага. — С худыми вестями или с добрыми?

— Затрудняюсь сказать, шалтай-болтай, — развёл руками Пошчи. — Сроду мобилизационных повесток женщинам не носил, да вот на старости лет сподобил аллах.

— Мне?! — шагнула к нему Найле и вся засветилась, будто фонарь у неё внутри зажгли.

Она пробежала глазами бумагу.

— Послезавтра утром должна быть на призывном пункте! Ура!

Я обняла подругу, не в силах сдержать слёзы.

Пошчи-почтальон молчал, покрякивал.

Кемал-ага откашлялся, но всё равно в голосе его не было обычной твёрдости.

— Найле… Алмагуль… обеих вас люблю… как дочерей родных люблю… Пусть светлой будет дорога твоя, Найле… пусть удача твоим караван-баши будет… Не место женщине на войне… нет, не место!.. Не пустил бы, будь моя воля. Но есть святые желания, над которыми никто не властен, кроме совести человека… Иди, дочка, — что ещё могу сказать…

— Спасибо, милый Кемал-ага! — взволнованно произнесла Найли, и на глазах её заблестели слёзы. — Спасибо! Пусть и у вас тут всё хорошо будет. Война кончится — обязательно вернусь к вам!

— Я и не сомневаюсь в этом, — кивнул Кемал-ага.

— Мне бы в город съездить, повидать кое-кого, — попросила Найле.

— Теперь я тебе не указ, — сказал председатель.

Он бодрился. И голос его прежние интонации обрёл, когда он обратился к только что вошедшему директору школы:

— Тойли, запряги там моего мерина в фаэтон — Найле надо в город отвезти.

— Что такое?! — всполошился Тойли, и галстук его сам собой поехал куда-то вбок. — Зачем ей в город?

— Сама расскажет по пути, — успокоил его Кемал-ага.

А Пошчи-почтальон поцокал языком и осуждающе добавил:

— Думал, образованные люди все понятливые, а ты, шалтай-болтай, как с неба свалился! Что девушка

Найле на собрании говорила, слышал? Слышал! Потому что ближе нас к ней сидел. Тогда зачем спрашиваешь попусту? Она теперь военный человек, не нам с тобой чета.

Найле уехала.

Вечером возле магазина я встретила Айджемал.

— Не обижайся, что не захожу, — сказала она, забыв поздороваться. — Работы невпроворот, со здоровьем плохо, свекры с дрючками ворота сторожат, чтобы ночью не сбежала.

— Ничего, — ответила я, — забегай, если вырвешься, у меня тоже минутки свободной нет — то сельсовет, то школа, то комиссия.

— Забегу, — пообещала Айджемал, — поговорить есть о чём. Я такую штуку у свёкра в потайной торбочке обнаружила — закачаешься. Сто лет будешь думать и не додумаешься, но порадуешься, когда узнаешь.

Это заинтриговало меня, я попросила:

— Расскажи сейчас.

— Времени в обрез. Потом зайду.

Она заметно подурнела, лицо её шло некрасивыми тёмными пятнами, под платьем круглился животик. Не так явно, как мой, но сведущему человеку видно было. Я покосилась ещё раз, и ревность, как пчела, ужалила: а что, если Тархан неправду сказал мне, чтобы лишних конфликтов избежать?

— Пойду я, — сказала Айджемал.

— Иди, — разрешила я, ни капельки не подозревая, что видимся мы с ней последний раз.

Через несколько дней у меня начались схватки. На двери нашего медпункта висел замок. Поэтому ухаживала за мной, вспомнив старое ремесло повитухи, Кейик-эдже — жена Пошчи-почтальона. Она гнала мужа подальше от дома, щадя мою стыдливость, но Пошчи всё равно топтался поблизости и переживал.

Родился здоровый и на редкость спокойный бутуз. Мы назвали его Еламаном[9], потому что и отец его шёл фронтовой дорогой и лучшая подруга моя на неё ступила.

Я радовалась, что всё обошлось благополучно, однако рано. То ли от избытка молока, которое Кейик-эдже категорически запретила мне сдаивать, то ли от простуды у меня приключилась грудница. Встревоженная Кейик-эдже пыталась лечить её по-своему: велела надевать на грудь торбочку с солью. К сожалению, дедовское средство не помогло, я расхворалась не на шутку, и Пошчи-почтальон отвёз меня в районную больницу. Там я получила основательную нахлобучку от старенького, белого, как одуванчик, доктора, мне сделали срочную операцию.

Постепенно дело пошло на поправку, и я снова радовалась жизни, любуюсь Еламанчиком. Одна лишь тучка чёрная на моём небе висела, солнышко перехватывала — свёкор со свекровью. Когда к другим женщинам на свидание приходили или передачи вкусненькие приносили, я особенно остро ощущала своё одиночество. Детство, юность всё чаще вспоминались. Правы, оказывается, были те, что причитали надо мной: при родных отце с матерью я шахиней жила, при чужих — бездомной сиротой стала. Ничего я такого запретного не делала, норов свой не проявляла, а вот, поди ж ты, не ко двору пришлась мужниной родне. Да ладно бы только я! А то ведь даже на внука глянуть не пришли, каменные души!

И всё-таки я не была одинока. Чаще других меня навещал Пошчи-почтальон. Каждый день заходил, когда за почтой приезжал. Правда, пускали его не всякий раз, но он мне через окошко улыбался и разные знаки руками делал: Еламанчика, мол, покажи. Показывала. — самой приятно было похвастаться сыном. Раза два Кемал-ага с Тойли наведывались — тут я совсем именинницей ходила, павой, прямо раздувало меня от мелкого тщеславия — ещё бы, сам башлык приехал! А малюсенький червячок сидел где-то в печёнке и точил: «А старики не идут… а старики не идут…» Вредный такой червячок, въедливый, так бы и щёлкнула его по макушке!..

Больше месяца провалялась я в больнице. С осложнениями разными. Однажды нянечка сообщила:

— Женщина тебя дожидается во дворе. Из Ходжа-куммета. Может, та, которую ждёшь?

Я так и подскочила.

— Молодая, старая?

— Скорее пожилая.

— Значит, всё-таки свекровь!

Я кинулась за Еламанчиком. Всё во мне ликовало и пело: признала-таки, вредина, и внука и невестку! Теперь мамой называть её стану!..

Это была не свекровь, а Кейик-эдже. Она по-матерински обняла меня, расцеловала Еламанчика, разложила на скамейке платок с гостинцами.

— Каждый день вспоминала тебя, — говорила она, утирая глаза кончиком головного платка. — Хоть один разок в день да вспомню. Давно бы приехала, да сама знаешь, сколько дел в моей женской бригаде. А дорога не близкая да солончак по пути. В нём, говорят, во время дождей целый верблюд с вьюками утоп.

Она выложила мне целый хурджин сельских новостей, приберегая под конец самую трагическую. А я, ни о чём не подозревая, слушала и забавлялась с Еламанчиком, который гукал и пускал ртом пузыри. Ласково светило солнышко, свежо и хорошо было в большом больничном дворе, вроде бы не больница здесь, а парк для отдыха.

Долго говорила Кейик-эдже. Потом примолкла, повздыхала.

— Айджемал-то, бедняжка, умерла…

Я ушам своим не поверила.

— Ребёночка она больше положенного носила, — рассказала Кейик-эдже. — Ну, а Тувак — она же всезнайка: «Наелась, — говорит, — поди, верблюжьего мяса, аппетит свой сдержать не можете, теперь будешь, как верблюдица, целый год носить». Да и потащила её к рябому Ата. У того верблюд — здоровенный, что твой бархан. Тувак заставила бедняжку под ним пролезть. А верблюд — он скотина безмозглая — то ли ногой её ударил, то ли брюхом придавил. В общем, умерла она в родах. И девочка мёртвенькая родилась. А уж такая хорошенькая, такая хорошенькая! Вылитый Кепбан.

У меня волосы на голове зашевелились.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Я вернулась в село.

Кейик-эдже не дала даже дверь дома отпереть — утащила к себе, как трофей военный, усадила на почётное место, угощение выставила. Я не отказывалась, особенно пить хотелось с дороги.

Не успели по пиале выпить, Тойли пришёл. Он уже оправился после отъезда Найле, выглядел подтянутым, деловитым.

— Вовремя объявилась, — сказал он. — Мы тут в школе совсем замотались. Представляешь? — двое на такую ораву детишек! Сапар-ага, он совсем старенький, ветром его качает, на ходу спит — где ему с сорванцами управиться. Подписка у нас недавно была, на заём. Дружно прошла, сознательно, никого уговаривать не пришлось, как до войны. Я тут… С парторга, понимаешь, стопроцентный охват требуют… Так я тебя тоже подписал. Если возражаешь, сам выплачивать буду.

— Спасибо, — поблагодарила я. — Вы больше ничего не придумали?

— Ладно, — сказал он, — не ершись. Почему не позвонила, когда из больницы выписывалась? Телефон-то есть. Мы бы транспорт организовали.

— И оркестр со знамёнами, — дополнила я. — Чего беспокоить пустяками занятых людей? Не маленькая, на попутных добралась.

— С малышом трудно.

— А Еламанчик у меня парень понимающий, самостоятельный, — сказала я. — Верно, сынуля?

Он ответил:

— Гу! — И стал ловить ручонками солнечный луч.

После полудня к нам зашёл Кемал-ага, пыльный и усталый, как всегда. Он почмокал над Еламанчиком, сделал ему «рожки». Малыш сразу же уцепился за председательский палец. На лице Кемала-ага мелькнула улыбка, и он долго не отходил от колыбельки — её раздобыла и подвесила в углу комнаты неизменная Кейик-эдже.

— Вовремя вернулась, — повторил он за чаем фразу Тойли. — В сельсовете дела запущены, порядок бы навести не мешало. А тут ещё одно — детишек ждём. Только что из района звонили.

— Эвакуированных? — догадалась я.

— Ленинградских, — уточнил он. — Люди по горло заняты. Все, кто передвигаться может, — на хлопчатнике. Много его требуется для фронта. А детишкам мы хотим сад колхозный предоставить — устроить там что-то вроде пионерского лагеря. Как думаешь?

— Подходящее место, — одобрила я.

— По-моему, тоже подходящее, — сказал он. — Значит, договорились?

— О чём?

— О лагере, конечно.

— Не понимаю.

— Болезнь на тебя подействовала, что ли. Правление колхоза назначает тебя директором лагеря, что здесь непонятного?

— Трудно будет, — смутилась я. — Сельсовет, школа, лагерь..

— Всем, девушка, трудно, что поделаешь, — сказал он. — Понимаю, что у тебя малыш и всё такое прочее. Силой заставить не могу. Но дети там в основном русские. Им без отцов-матерей да без языка своего сладко, думаешь? А ты в русской школе училась, язык знаешь. Мы тоже не за Копетдаг уехали — поможем, если что. В общем, слово за тобой.

— Зачем моё нужно, если вы своё уже сказали.

— Это ты мне брось! «Своё…» Дело тут добровольное, и так три плуга тянешь.

— Согласна, — сказала я.

Он сразу оживился.

— Вот и хорошо. Это — не надолго. Я всегда говорил, что Алмагуль молодец, любое дело ей по плечу, руки у неё золотые…

— Не льстите так откровенно, Кемал-ага, а то уважать перестану, — засмеялась я.

И он засмеялся.

Легко мне было говорить с ним, просто, как с отцом родным. Бывает же такое, что к совершенно постороннему человеку начинаешь вдруг родственные чувства испытывать! Это не всегда объяснимо, но, по-моему, это куда лучше, чем объяснимая неприязнь к ближнему, — правда?

Появился Пошчи-почтальон, узнал, о чём разговор, заявил:

— Я тоже детишек люблю. Назначьте меня поваром в лагерь.

Как будто в шутку сказал, но шуткой эти слова не воспринялись. Тон какой-то не тот был.

— Письма носить кто будет? — грозно осведомился Кемал-ага.

Пошчи грустно покивал головой.

— Да-да… письма, шалтай-болтай… У меня, председатель, собаки в душе воют… сна вовсе лишился, хоть пальцами глаза закрывай. То похоронки, то треугольнички эти, то треугольнички, то похоронки… В самом деле, назначь другого на почту, сил моих больше нет лицо от людей отворачивать, словно это я, шалтай-болтай, односельчан убиваю!..

Кемал-ага рассердился.

— Умный человек ты, ровесник, а слова глупые говоришь. Кого назначу? Мерина своего, что ли? Вон Алмагуль— четыре вьюка тащит и не жалуется. Так что ты уж сделай милость, молчи, пока я на тебя Юсупа-ага не напустил. Вот Кейик твою, пожалуй, направим помощницей к Алмагуль…


Сад был большой, гектаров пять, однако кто-то не поленился обнести его высоким дувалом. Кое-где дувал обвалился под тяжестью времени и дождей, но все дыры были тщательно заложены колючим сушняком маклюры и гледичии. Здесь безраздельно царил Газак-ага — худой, долговязый старик, у которого белоснежной была не только борода, но и густые кустики бровей. Он мне сразу заявил:

— Призреть сирот — дело богоугодное. Я не возражаю. Только учти, девушка Алмагуль, дети твои должны быть уважительными и послушными. Если начнут ветки ломать, мы с тобой не поладим. Фрукты понадобятся — сам давать буду, фруктов много, на всех хватит. Пусть играют в тени, пусть веселятся потихоньку, но не безобразничают. С тебя буду спрашивать, девушка Алмагуль, не с них. Пойдём, посмотрим, где что ставить.

И зашагал на негнущихся ногах, заложив руки за спину — владыка да и только, ничего не скажешь.

Тянуло свежестью и тиной. — вероятно из арыка, такого заросшего, что сорок раз в затылке почешешь, прежде чем перепрыгнуть решишься. Высоченные тополя позвякивали листвой, похожей на разменную серебряную монету. Или, может, это медали на груди выстроившихся шеренгой красноармейцев? Над участками люцерны широко, просторно раскинулись абрикосовые деревья. Очень много было и персиковых деревьев. Их отягощённые плодами ветви были заботливо укреплены подпорками, обмотанными наверху ветошью — чтобы кору не повредить. Западная половина сада почти сплошь была занята виноградником.

— Всякие сорта винограда есть, — похвалился Газак-ага. — И монты есть, и халили есть, и пальчики женские есть. Не созрели ещё. Но у меня в другом месте скороспелка растёт, и я её сиротам скормлю. Она сладкая, как набат[10].

Кемал-ага прислал мне ещё двух помощников, кроме Кейик-здже. Мы облюбовали местечко в самом центре сада, расчистили его, полили, принесли посуду, установили кровати — они хранились на колхозном складе и были в своё время имуществом колхозного пионерского лагеря. Хлопот хватало всем, Кемал-ага сам помогать пришёл и копал очаги под большие казаны, а дедушка Юсуп-ага распоряжался и посохом своим указывал, куда что нести и где ставить. Уже совсем стемнело, когда Тойли привёл на помощь школьников, но я их быстренько завернула обратно.

Наступил день приезда детей. Первыми, как и положено, возвестили об этом наши сельские ребятишки, поднявшие невообразимый гвалт:

— Едут!.. Едут!..

— Русские едут!..

— Солдатские дети едут!

Их привезли на трёх арбах. Худенькие они были все, замученные до прозрачности, а шейки тоненькие, будто плодоножки у яблок. Смотрели они по-взрослому — серьёзно, неулыбчиво, испытующе. Видать, хлебнули лиха. У одного из мальчиков забинтованная рука была подвешена на косынке, другой — на костылях прыгал. Самому младшему было четыре годика, старшему — девять лет.

Формальности с приёмом долго не затянулись, представительница райцентра, сопровождавшая ребят, уехала, и я скомандовала:

— Дети, шагом марш за мной.

Они не слишком доверчиво отнеслись к моим словам, замешкались. Первым пошёл белокурый мальчик на костылях. По-моему, он самый решительный из всех был.

— Откуда ты? — спросила я.

Как-то надо было устанавливать контакт с моей новой аудиторией и, конечно же, делать это не наставлениями, а обоюдным разговором о том, что детям наиболее близко.

— Из Ленинграда, — ответил он.

— Плохо там?

— Хорошо. Только кушать нечего. И фашисты стреляют. Прямо на улицах снаряды рвутся.

— Страшно?

— Страшно, — признался он. — В наш дом попали. Я сознание потерял. В больнице сказали, что маму убило, а у меня голень треснула. Знаете, как это больно, когда голень треснет?

Он относился ко мне вполне доверительно. Я посочувствовала ему.

— До сих пор болит?

— Если забудешься и наступишь на эту ногу,

— Бедняжка… Зовут тебя как?

— Володя.

— А меня Светой зовут! — подключилась к нашему разговору кудрявая синеглазка. — Я тоже из Питера. Только мы не на Кронверкской жили, как Володя, а на Васильевском острове.

Выпалив всё это одним духом, она принялась грызть травинку.

— Выбрось, — посоветовала я, — это несъедобная.

— В ней витамины есть, — сказала девочка. — И углеводы. А белков мало. Мы всегда траву кушаем.

Оглянувшись на своё воинство, я увидела, что, действительно, многие из детей срывают травинки и жуют их.

— Сейчас накормим вас и углеводами и белками, — сказала я.

Тягостно было смотреть, с какой жадностью они едят. Кейик-эдже подливала и подливала им шурпу, подкладывала тёплый чурек. Кемал-ага смотрел, покусывая ус, и его прищуренные глаза страшными были, пустыми от ярости,

— Сволочи! — пробормотал он. — Ах, какие они сволочи, людоеды фашистские!.. Сына бы мне, сына!..

Никогда не доводилось мне видеть, чтобы так страстно тосковал человек о сыне, которого можно послать на фронт. Если бы мой Еламанчик был взрослым, удалось бы мне проникнуться желанием Кемала-ага? — думала я. И всё существо моё восставало против, вопило: нет, нет, нет! Но останавливался взгляд на восковых лицах непрерывно жующих детей, воображение рисовало картины рушащихся городов, чадящих руин — и мысль металась, как птица в силке, и уже не знала я, как поступила бы, случись идти на войну Еламану.

Сельские ребятишки, словно ласточки из гнезда, высовывали головы из-за дувала. Как же, любопытно, что там солдатские дети делают! Кейик-эдже погрозила им половником.

— Убирайтесь прочь! Не отвлекайте наше внимание от еды!

Она, видимо, собиралась вконец закормить гостей.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Маленькие ленинградцы постепенно осмотрелись, освоились, привыкли ко мне. И я привязалась к ним, возилась с ними постоянно, ни утра, ни вечера не замечая. Особенно к синеглазке Светланке сердце лежало. Может, потому, что постоянно ловила на себе её ищущий взгляд. Или потому, что с самого начала дочку хотелось. Или из-за её привязанности к Еламанчику — она от него ни на шаг не отходила. Не раз и не два появлялась мысль: возьму Светланку к себе. Вернётся Тархан — с двумя навстречу выйду: вот твои дети. Он сначала не поверит, а когда всё узнает, скажет: «Ты молодец, Аня, ты благородное дело сделала».

Но писем от Тар