История унтера Иванова [Владислав Михайлович Глинка] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владислав Михайлович Глинка История унтера Иванова

Конная гвардия

1

Утром 10 марта 1818 года все чины канцелярии лейб-гвардии Конного полка особенно прилежно скрипели перьями, исподволь прислушиваясь к тому, что происходило в кабинете полкового командира. Сегодня генерал не направился, как часто бывало, взглянуть на занятия в эскадронах, а из своей квартиры прошел прямо сюда и тотчас приказал подать пакет, еще затемно привезенный из Главного штаба. Через несколько минут в кабинете неистово залился настольный колокольчик, и кинувшийся в кабинет старший писарь не переступил еще порога, как генерал загремел:

— Командира третьего эскадрона ко мне!

Опрометью перебежав канцелярию, писарь только поспел послать вестового, как, показавшись в дверях, красный и взъерошенный генерал отдал новый приказ:

— Созвать дивизионеров, адъютанта и штаб-лекаря! Коли спят, тащить из постелей!..

Да, этакого еще не бывало. Генерал Арсеньев всегда выражался о господах чиновниках со всей пристойностью. Впрочем, за последние месяцы подчиненные заметили, что командир полка стал много раздражительней. А ведь в какие трудные годы войн и походов бывал всегда добродушный, ровный, за своих верный заступник. И не стяжатель еще. Сыщи-ка подобного командира! Только у семеновцев, говорят, Потемкин таков же!..

Пока вестовые бегали по казармам, в кабинете раздавались нетерпеливые шаги, звяканье графина с водой, и канцеляристы поняли, что генерал вчера был в гостях. Отойдя в оконную нишу, аудитор и старший писарь порешили, что командир еще вчера узнал про пакет, в котором заключается некая «нахлобучка».

Они не ошиблись. Именно вчера, на балу у генерала Уварова, войдя перед ужином в кабинет хозяина, Арсеньев застал несколько высших чинов, окруживших дежурного генерала Главного штаба Закревского. Этот еще молодой, заметно располневший здоровяк, похожий, казалось Арсеньеву, на толстоногого и пузатого беспородного жеребчика, принадлежал к военным, которые делают карьеру более пером, чем шпагой. Заняв почетное место посредь дивана, Закревский повествовал, как внимательно ознакомился, находясь в Варшаве, император с годовыми отчетами по гвардии и сколь многим остался недоволен.

— Вот и Михайло Андреевич завтре утречком получит замечание его величества, — кивнул Закревский в сторону командира конногвардейцев.

Арсеньев не стал выспрашивать, каково то замечание, — что перед всеми срамиться? Но ужин и ночь были испорчены. С раздражением вспоминал, как глянули на него некоторые присутствующие, и перебирал прошлогодние происшествия, пытаясь догадаться, что бы могло не понравиться царю. Весенний пожар на фуражном дворе? Падеж коней после травяного довольствия? Плохая окраска манежа подрядчиком? Но все в должное время докладывал начальству, объяснял письменно… Впрочем, кто же знает, когда узнал о происшествиях в своей гвардии царь, с самого августа не бывавший в Петербурге. Эк его носило! По всей Малороссии делал смотры и принимал дворянство, в Москве закладывал храм на Воробьевых горах и очаровывал тамошних дураков и дур, а сейчас в Варшаве открыл Сейм, сказавши такую либеральную речь, что молодежь только о ней и болтает… Да не всех так легко провести. Кто постаре да поумней, тот знает цену его милостивой улыбке, его заботам о подданных… Но и царь накрепко запоминает тех, кто его раскусил…

Арсеньев припоминал явные признаки нерасположения, проявленные с тех самых пор, как в комитете по строевому кавалерийскому уставу резко отозвался о новых правилах обучения солдат церемониальному шагу по хронометру и прочей плацпарадной галиматье. Нашелся, видно, среди бывших при том генералов подлец, доложил наверху про такой крамольный образ мыслей.

И вот ядовитые строки продиктованной в Варшаве депеши:


Милостивый государь мой Михайло Андреевич! Его императорское величество, ознакомившись с рапортами полковых командиров гвардейского корпуса о состоянии вверенных им войск за истекший 1817 год, приказать соизволил затребовать от вашего превосходительства самое подробное изъяснение причины столь значительной убыли нижним чинам лейб-гвардии в Конном полку, коих рапортом вашим показано умершими от болезней и через лишения себя живота 66 унтер-офицеров и кирасир.

Сообщая вашему превосходительству таковую монаршую волю, предлагаю незамедлительно представить в дежурство Главного штаба означенное изъяснение для доставления оного мне к докладу государю императору.

Начальник Главного штаба генерал-адъютант князь Волконский.

Вертясь с боку на бок прошлой ночью, Арсеньев никак не мог предположить такого вопроса. Эту цифру и сам хорошо помнил, она гвоздем сидела в сердце. В мирное время, без походов и повальных болезней, похоронить за год 66 человек, в то время как под Бородином полк потерял убитыми всего 18 кирасир! Истинным позором ложилась бы на командира полка такая убыль, кабы не порядки, что повелись в гвардии после войны. Против них, идущих от самого царя, разве открыто восстанешь? А он все же боролся и будет бороться, пока ума и сил хватит, хотя чувствует себя, как некий гишпанский гидальго в бою с мельницей, крыло которой не остановить, а самого невесть куда забросит.

Но ужели не понимают, что запрос сей звучит как злая насмешка! Они — царь, Волконский, Закревский и прочие лицемеры — удивляются, видите ли, отчего столько солдат помирает! Ах, фарисеи, играющие в добрых отцов-командиров!.. Однако же нонешняя бумага, хотя дающая ему новый обидный щелчок, в то же время бессомненная ихняя промашка, потому что предоставляет законное право цыкнуть на полковых живодеров, на главного из них, которого до сих пор ничем пронять не удавалось… Только лучше без крика, раз уж остыл немного, а припугнуть поумней, чтобы осел в подлом рвении, придержал кулаки…

Дверь скрипнула, командир полка поднял голову. У порога вытянулась массивная фигура командира 3-го эскадрона барона Вейсмана. На генерала не мигая смотрели зеленоватые глаза под белесыми бровями.

Арсеньев указал на стул по другую сторону стола:

— Прошу садиться и ознакомиться с сим высочайшим замечанием.

Ровным шагом, кладя на пол разом всю ступню, но совсем неподвижный корпусом, к которому, строго по правилу, левая рука прижимала шляпу и шпагу, Вейсман подошел, коротким движением отвел фалды мундира, чтобы не смять их, сел неглубоко и совершенно прямо, взял протянутую бумагу.

«Кукла заводная!»— думал Арсеньев, глядя в неподвижное, ровно розовое лицо, на точно в уровень губ подбритые и зачесанные вперед баки, на большую, в белой замше кисть руки, держащую бумагу.

Окончив чтение, Вейсман поднял глаза на генерала.

— Коим образом вы полагаете, барон, я должен ответить на сей запрос? — осведомился Арсеньев.

— Нахожусь в затруднительности, ваше превосходительство. — Вейсман помолчал. — Опытность вашего превосходительства… — Он кашлянул в поднесенную ко рту ладонь.

«Здесь небось не то, что кирасир последними словами костить», — подумал генерал и сказал, глядя в пустые глаза барона:

— Однако как бы вы пояснили в сем ответе семнадцать покойников, кои ложатся на эскадрон, с начала прошлого года вами командуемый? Из оных, как помнится, шесть лишили себя жизни и еще пятеро скончались после учиненного вами наказания.

— То были самые нерадивые кирасиры, ваше превосходительство, — возразил Вейсман. — И почти при всяком наказании находились полковые медики.

— То-то, что «почти», — подчеркнул генерал. — А двое из них были кавалерами знака святые Анны, навсегда избавляющего нижних чинов от телесного наказания. Что же до медиков, с оных также возьмется ответ. Мной уж послано за старшим лекарем.

— Однако же, ваше превосходительство, эскадрон мой на все смотры, из коих один высочайший, аттестован как лучший даже в бригаде по выправке людей, в то время как в командование ротмистра Шарлемонта… — Барон заметно приосанился.

— Знаю, сколь лестно такое отличие, — кивнул Арсеньев, — но полагаю, что то же начальство, кое вам его делало, может, получив мое объяснение с разделением числа умерших нижних чинов между эскадронами, какового я раньше не сообщал, запомнить ваше имя уже с иной стороны. От меня, изволите видеть, требуют подробных пояснений, и я нахожусь обязанным отметить, что на шесть других эскадронов и фурштадтскую полуроту приходится по семь умерших, а на ваш эскадрон втрое больше… — Генерал сделал паузу и промолвил внушительно: — А государь наш человеколюбив и памятлив. Я при своей долгой службе могу назвать примеры, когда офицер, имевший несчастье с дурной стороны стать известным его величеству, немалое время находился в монаршей памяти…

Пока генерал говорил, лицо барона заметно изменялось — подбородок осел на воротник, веки растерянно мигали, краска приливала к щекам. А командир полка продолжал:

— И к цифрам сим я присовокупить должен, что уже имел с вашим благородием разговор в конце прошлого года и при оном предупреждал, что представлю к лишению командования эскадроном по причине возросшего числа покойников… — генерал опять помедлил, — но пока, мол, воздерживаюсь от сей крайней меры, коль скоро в новом году убыль ограничена одним кирасиром, да и тот, по лекарскому свидетельству, зашиблен конем.

— Истинно так, ваше превосходительство. На выводке жеребец Аякс его смертельно копытом зашибил, — поспешно закивал Вейсман; его невысокий лоб заблестел испариной.

«Испугался, подлая тварь! — злорадно думал Арсеньев. — А в прошлый-то раз небось и ухом не повел, будто праведник какой. Ну, сейчас я тебя доконаю…»

И он сказал:

— А ежели государь соизволит запомнить имя ваше по моему объяснению, то при будущем представлении к чину полковника может последовать обход сим производством. Мне же сказывали, будто вы полагаете при получении сего чина прочиться на вакансию полкового командира в армию.

— Истинно так, ваше превосходительство, — с готовностью закивал барон. — И его высочество цесаревич, как генерал-инспектор кавалерии, будучи всегда довольны моей службой, обещались при том слово свое говорить.

— Не сомневаясь в лестном содействии его высочества, — отпарировал Арсеньев, — замечу, однако, что, встретив противное мнение государя, цесаревич навряд станет ему перечить.

Вейсман молчал, потел и учащенно посапывал. Арсеньев послушал с минуту этот звук и закончил наставительно:

— Так что советую, ротмистр, строжайше сообразовать свои действия со смыслом сего высочайшего замечания. — Он постучал пальцем по бумаге, лежавшей на столе. — Наказывайте провинившихся так, чтобы не случалось отправки после сего в лазарет. А наложение на себя рук отнюдь не должно повториться. Как я слышал, таковое особенно тягостно человеколюбивой душе государя… Я более вас не задерживаю.

Барон встал, поклонился и направился к двери. А генерал смотрел ему вслед, с удовольствием отмечая, как в четверть часа изменилась вся повадка этого столь неприятного ему человека. Голова заметно втянулась в плечи, пропала четкая уверенность шага — он ступал на носки и много поспешней прежнего.

— Поджал хвост, пугало немецкое! — вполголоса выговорил, оставшись один, Арсеньев и взялся за настольный колокольчик.


В то время как адъютант читал собравшимся у командира полка лицам запрос начальника Главного штаба и затем генерал делал строгое внушение лекарю, барон Вейсман, пересекши полковой двор, взбирался по крутой лестнице главного здания казарм, в третьем этаже которого помещались офицерские квартиры. Он не пошел на пешее учение эскадрона, где с трепетом ждали его появления кирасиры и куда, уходя по вызову генерала, обещал вернуться. Тогда он был уверен, что услышит что-нибудь лестное, вроде недавнего отзыва великого князя Николая о дворцовом карауле от его эскадрона. Но теперь все вдруг повернулось иначе.

«Раз так, то и черт с этими их солдатами!» — злобно думал барон.

До сегодняшнего дня этот прибалтийский немец, зачисленный в полк в начале 1813 года, необычайно быстро продвигался по службе именно благодаря мастерству во всех тонкостях строя, для постижения коих и вколачивания их солдатам он так подходил узостью ума, исполнительностью и жестокостью. Служебный путь барона Вейсмана был исключительно мирный. К действующему полку он прибыл с запасным эскадроном весной 1814 года, перед возвращением из Франции в Петербург. Потом начались непрерывные успехи на смотрах и разводах. За пять лет барон продвинулся от корнета до ротмистра с отличием командующего эскадроном. Этот путь был пройден помимо воли генерала Арсеньева, по прямым указаниям высших начальников, неизменно отличавших и поощрявших превосходного, по их мнению, офицера.

И вдруг нынче барон почувствовал, что земля уходит из-под ног. Все, что казалось незыблемым, грозило рухнуть. Выйдя от генерала, он почувствовал полное смятение мыслей. Его облило холодным потом и мутило, чего не случалось, кажется, с юнкерских времен.

Барон был небогат и холост. Некоторые однополчане-немцы знали, что в Лифляндии его ожидает невеста, но он откладывает женитьбу до назначения командиром армейского полка, которое обеспечит двадцать тысяч рублей годового дохода и почетное положение в провинциальном обществе. А пока он нигде не бывал, занимался исключительно службой и приобретал по обдуманному списку хорошие, солидные вещи — столовое белье и серебро, дорожную коляску и другое, что будет нужно в будущем.

Приказав денщику снять с себя все форменное и облекшись в халат, что делал обычно только после вечерней зори, Вейсман выпил бокал декохта, лег на диван и укрылся одеялом. Часа через три он настолько пришел в себя, что пообедал, выпил чаю с ромом и приказал позвать из эскадрона вахмистра Жученкова.

За это время в полку стало известно о бумаге, полученной генералом, и ее последствиях. Младшие офицеры и чиновники узнавали новость от адъютанта, вахмистры и унтера — от писарей, слышавших все сквозь дверь командирского кабинета, а затем из ответа, данного в канцелярию для беловой переписки. Теперь все толковали об утренней «бане», полученной Вейсманом, и о том, откажут ли ему от командования эскадроном.

Но, конечно, больше всех тревожились подчиненные барона. Возвратясь в эскадронное помещение и пообедав, кирасиры, которым полагался час отдыха, употребляемый обычно на чистку амуниций, собирались кучками у нар или около бочки с водой за входной дверью, где позволялось курить, и вполголоса обсуждали дошедшие до них слухи. Не верилось, чтобы такое могло случиться, однако барон не пришел на учение и, как сказывал прибегавший за вахмистром денщик, залег дома явно «не в себе».

Поэтому, направляясь к командиру, вахмистр Жученков приготовился ко всему неожиданному и не растерялся, когда возлежавший на диване барон сказал с небывалой кротостью:

— Я заболел, вахмистр, так что нынче уже не приду в эскадрон. Ознобляет меня, и кашляю сильнейше.

— Видать, на манеже простыли, ваше высокоблагородие? — предположил Жученков.

— Все ли там благополучно? — осведомился Вейсман.

— Так что учение господин штаб-ротмистр Пилар до конца произвели и к вечерней уборке прийти обещались. Расчет полкового караула от нашего эскадрона на завтра они проверили, и в канцелярию я отнес.

— Ну, а люди как? Здоровы ли? — продолжал спрашивать барон.

— Покорнейше благодарю, ваше высокоблагородие. Только, как изволите знать, Алевчук спать соседям вовсе не дает, перхает сильно. Не прикажете ли в лазарет послать? Да, осмелюсь доложить, по мне, опять же Иванов вовсе ненадежный.

— Алевчука неделю на учение не посылай, — распорядился барон. — Пусть три дня в эскадроне вылеживает, а потом дневалит тут же. — И, помолчав, осведомился: — Что же, Иванов тоже вдруг заболевший?

— По видимости, будто что здоров, ваше высокоблагородие, но только, как я на той неделе уж докладал, сильно тоска на него находит. Третьего дня ввечеру дежурный по конюшне от него петлю отобрал, котору из запасного трока сделал, а ноне утром на сеновале квартирмейстер Семенов его застал. Стоит, сказывал, в углу самом темном да на стропила смотрит, а в руке ремешок сыромятный. «Ты, — квартирмейстер ему, — чего тут?» А он молчком ремень за пазуху — да вниз…

Ротмистр завозился на диване, поправил подушку под плечом и, улегшись вновь, приказал:

— Таковую дурь ты из него тотчас выбивай.

— Слушаю, ваше высокоблагородие. Только, осмелюсь доложить, около его часовых не поставишь. Изволите помнить тех-то, прошлогодних, — Милова, Устинова аль Петушка, к примеру, который в самую светлую заутреню в нужнике задавился?

Вейсман рывком присел на диване и уперся в Жученкова таким взглядом, что у того при всей привычке обращения с начальством разом втянуло живот и по спине пошли холодные мураши.

— Такого больше бывать не должно! Слышал, вахмистр? — сказал барон грозно. — Ты мне за то отвечать станешь. Галуны спорю, ежели хоть один мерзавец что над собой сделает.

— Слушаю, ваше высокоблагородие! — ответил Жученков.

Барон взял со стола стакан, хлебнул несколько глотков, прилег и заговорил, глядя в потолок:

— Черт знает! Забирают в башку много дури, а потом отвечаешь за них перед начальство.

— И греха смертного не боятся! — поддакнул вахмистр, ободренный оборотом мыслей командира, подтверждавшим, что над ним нависла гроза.

— Лето бы уже наступало, то отсылал бы скота на огороды, — продолжал ротмистр. — А сейчас куда из эскадрона убрать?

— Осмелюсь доложить, есть одное средствие от его избавиться, — окончательно осмелел Жученков.

— Ну? — скосил глаза барон.

— Перво, из флигельманов уволить, а после в ремонтерскую команду сдать, там за лето, поди, от намереньев своих отойдет. Нонче на манеж господин поручик Гнездовский заходили да, вас не заставши, мне изволили сказывать, что ремонт нонче, почитай, двойной гнать надобно после прошлогоднего падежа, так не уступят ли ваше высокоблагородие одного, а то двух кирасир. Они завтра к вам прийти собирались.

Вейсман молчал, очевидно раздумывая.

— Они бы вашему высокоблагородию зато лошадок задешево из Лебедяни привели, — продолжал вахмистр, — под новую-то коляску.

— А на флигельмана кого поставить? — спросил барон.

— Мало ль у вашего высокоблагородия выученных? — польстил Жученков. — Можно Мосенку аль Соломина, а то Челюка еще. Вот поправитесь да пробу всем сделаете, — который чище покажется.

Наступило молчание. Барон думал, смотря в потолок. Вопрос был важный. Флигельманом назывался солдат, отчетливо, правильно и красиво делающий приемы ружьем, а в кавалерии еще и холодным оружием. Он ставился на учении перед строем как живой образец, с которого все копировали каждое движение.

— Хорошо, вахмистр, ступай, — кивнул наконец Вейсман.

— Счастливо оставаться, ваше высокоблагородие! — вытянулся Жученков. И хотя очень хотел спросить, решилась ли судьба Иванова, но, зная нрав своего командира, воздержался и, повернувшись по форме, взялся за дверную ручку.

— Ты скажи тому болвану, что из флигельманов я его увольняю, — раздалось за спиной вахмистра. — Да смотри за ним в оба глаза: что случится — я тебе самому шкуру спускать начну.

Жученков стоял уже вновь лицом к ротмистру.

— Слушаю, ваше высокоблагородие, — отвечал он. — Да все бы верней ему и ремонтерскую команду объявить, а то не ровен час… Я к этаким во как приглядевшись. Что раньше веселей да крепче солдат был, то скорей задумавши свое…

— Ступай! — оборвал его Вейсман. — Я с поручиком завтра имею поговорить.

Выйдя из баронской передней, вахмистр перевел дух, перекрестился и накрылся фуражкой, после чего начал осторожно спускаться по крутым ступенькам чугунной лестницы, прилепленной архитектором Руска к стене казарменного здания. Держась за перила, Жученков ругал про себя смотрителя казарм, что, наживаясь на масле, поздно зажигает фонари. Но когда наконец ступил на твердую землю, то мысли его приняли иной оборот. Радовался, что, видать, точно нашлась угроза на ирода Вейсмана и тому, что сейчас же разыщет Иванова, которого отведет от греха.

По уходе вахмистра барон рассудил, что принял должные меры. Теперь он почувствовал себя только обиженным.

«Конечно, раз императору так стало угодно, то надо обходиться без самоубийц, — думал он, — хотя при том очень может дисциплина ослабнуть. Без большого страха разве доведешь этих мужланов до того, что требует высшее начальство?.. Однако теперь я окажусь уже ни при чем, когда эскадрон станет не так хорош. Имел рвение потрудиться для службы, но сами подрезали крылья соколу, как гласит поговорка. А Иванова отдать ремонтеру — небольшая потеря. Последнее время ничем его не заставишь точно исполнять приемы…»

Так случилось, что ефрейтор Александр Иванов, доведенный бранью и побоями барона Вейсмана до полного отчаяния и уже не раз пытавшийся наложить на себя руки, вдруг оказался не только избавленным от постылой обязанности флигельмана, но и переведенным не меньше как на полгода в ремонтерскую команду. А о такой завидной доле мечтали все строевые кирасиры полка.

Однако это счастье едва не прошло мимо Иванова. Просматривая список солдат, назначенных к откомандировке из эскадронов за ремонтом, генерал Арсеньев спросил адъютанта:

— Почему от всех по одному, а от Вейсмана двое? Люди ему не нужны стали? Одних в гроб вгоняет, а других хоть на год отдать готов? Вычеркнуть ефрейтора!

— Желание откомандировать сих людей, ваше превосходительство, исходит не от ротмистра Вейсмана, — доложил адъютант, бывший приятелем полкового ремонтера. — О том просит поручик Гнездовский, которому хорошо известны по прежней его службе в сем эскадроне, еще до барона Вейсмана. Последний же согласился на таковую просьбу, я полагаю, только в расчете, что ваше превосходительство сами вычеркнете одного.

— Еще хитрости немецкие! — возмутился генерал. — Он станет отдавать, а я буду радеть об его эскадроне? Черта с два!

И он подписал приказ.

2

Хотя одновременно с генералом Арсеньевым запросы такого же характера получили всего четверо командиров гвардейских полков, но и в остальных частях корпуса было немногим меньше солдат, умерших за 1817 год. Число их везде колебалось между восемью и десятью процентами списочного состава. Причины проявления монаршего человеколюбия заключались в том, что император Александр был удивлен означенным в рапортах количеством самоубийств. Всегда много умирало солдат от цинги, чахотки, лихорадки, поноса, немало кончалось в госпиталях после наказаний шпицрутенами и фухтелями, но самоубийцы в прежние годы считались единицами. Появление их во всех полках гвардии было чем-то странным, не свойственным солдату, каким представлялся он императору. Что за Вертеры такие в серых шинелях? Люди благородные, случается, кончают жизнь самоубийством от неразделенной любви, от разочарования в дружбе, от невозможности уплатить карточный долг. Но существам низшим — солдатам и мужикам — такие чувства не свойственны. Пусть-ка ответят господа полковые командиры, каковы причины сего поветрия. Видно, за солдатами нет должного присмотра, он недостаточно занят службой, раз может доходить до такой крайности…

Осенью предстоит ехать на конгресс в Аахен, встретиться там вновь с Меттернихом, а он неизменно, при каждом свидании, делает как бы вскользь замечания, по которым ясно, какая у него отменная агентура в Петербурге. Возьмет и скажет теперь: «Позвольте выразить вашему величеству сердечное сочувствие. Как я слышал, множество солдат вашей победоносной гвардии лишают себя жизни…» Или как-нибудь еще в этом роде. Бог знает что! Эти самоубийства положительно неприличны. В них есть нечто дерзкое, пахнущее бунтом против законных судеб своего сословия…

И, встревоженный такими размышлениями, император приказал запросить объяснения от командиров частей, где больше всего значилось самоубийств. Такими оказались прославленные жестокостью генералы Левашов, Желтухин 2-й и Арнольди. Но они же были лучшими знатоками строевых тонкостей, и деликатный Александр Павлович, чтобы не обидеть их, распорядился направить подобные же запросы генералам Арсеньеву и Бистрому 1-му. В их полках значилось меньше самоубийств, но император не жаловал этих генералов за вредную независимость мыслей и хотел увидеть, как оправдаются по такому щекотливому пункту.

Следует помнить, что всем цифрам, касавшимся умерших солдат, представляемым в то время по начальству, должно верить с некой оговоркой. Оборотистые командиры наживались между прочими статьями дохода и на покойниках, не сразу показывая их в рапортах и отчетах. Они предпочитали еще некоторое время получать следуемое живым казенное продовольствие, денежные и вещевые отпуски. Такие выгодные мертвецы назывались на языке чиновников «запасными душами», и документальная отметка их смерти задерживалась порой на целые годы.

Разумеется, этот прием обогащения, меняя отдельные цифры, не мог изменить общую картину. Если когда-нибудь будет написана правдивая история медицинского состояния русских войск в XIX веке, то исследователь неминуемо должен будет обратить внимание на то, что в 1816–1818 годах среди нижних чинов гвардии прошла настоящая эпидемия самоубийств, перекинувшаяся затем в армейские части. Она названа тогдашними военными лекарями «лишением себя живота в припадках меланхолии».

Чаще всего гвардейцы вешались на чердаках казенных построек, в конюшнях, в темных закоулках полковых дворов или топились, бросаясь среди бела дня на глазах у прохожих в серые воды Невы, Невки или каналов, если доводилось идти близ них в одиночку. А то просто пропадали без следа и слуха, махнув ночью в прорубь Фонтанки или Мойки, близ которых располагались многие казармы. Мелькнет мимо задремавшего часового у полковых ворот неясный силуэт в накинутой шинели и бескозырке блином, и не окажется на утренней поверке еще одного служивого.

Немедленная смерть была для этих несчастных единственным верным избавлением от мучительного и унизительного существования солдата царской гвардии, являвшегося неизбежным, но растянутым на несколько лет умиранием. Для самых терпеливых и выносливых, находившихся в расцвете физических сил, непосильной мукой было каждодневное чередование караулов и учений, во время которых по многу часов подряд они должны были выстаивать в полной неподвижности или делать разнообразные, но столь же неестественные движения, непрерывно напрягая все мускулы. От солдата требовали, чтобы грудь была постоянно выпячена, голова задрана, локти, колени и носки вывернуты. А пригоняемая в обрез одежда и амуниция заставляли страдать от тесноты нелепо узких, с высокими воротниками мундиров, от обтяжных брюк и тяжелых киверов, от многочисленных ремней, резавших плечи, грудь и поясницу. Форма эта почти не менялась во все времена года и была одинаково мучительна в жару и в мороз.

При этом за каждую действительную или показавшуюся начальнику малейшую ошибку в повороте, в равнении, в ширине шага, в положении рук и движении ног следовала оскорбительная ругань или избиение различной силы, начиная с командирской зуботычины до прогнания сквозь строй. Редкостью было учение, на котором «нижних чинов» не били бы кулаками, палками, обухами тесаков, шомполами, розгами или шпицрутенами. Недаром в тогдашней солдатской песне говорилось:

Я отечеству защита,
А спина всегда избита…
Кто солдата больше бьет,
И чины тот достает…
А в свободное от учений и караулов время солдат должен был непрерывно заботиться о чистоте и опрятности своего внешнего вида — усов, бакенбард, одежды, обуви, оружия, амуниции. Требуемого начальством щегольского состояния всего этого можно было достичь только часами полировки, побелки, вощения, фабренья, бритья, расчесывания. Их приходилось урывать от сна, всегда желанного, всегда недостаточного, а деньги на такое содержание своей наружности нужно было брать из грошового жалованья, из того, что зарабатывал каким-нибудь мастерством или работой на стороне. Ежегодно осенью, после маневров, солдат отпускали на два месяца, и они брали артелями ломку на дрова старых барок, вывоз строительного мусора с построек, мощение улиц или подгородных шоссе. Немалая часть заработанных этим тяжким трудом гривенников шла на покупку мела, клею, воска и мыла, хотя куда бы нужнее употребить их на улучшение пищи во взводных котлах.

Из продовольствия казна отпускала солдатам только крупу и муку да деньгами на полфунта мяса или рыбы в неделю. А жиры, овощи и соль должно было покупать на артельные суммы, составлявшиеся из жалованья, наградных за удачно проведенные парады да из оплаты артельных заработков. Следует ли удивляться, что при скудной пище, получаемой солдатами, они бывали постоянно голодны и преждевременно старели, что цинга и чахотка считались обычными болезнями в любом полку.

Таковы были условия жизни русских солдат вскоре после походов 1812–1814 годов. И для множества ветеранов страдания этой повседневной каторги усугублялись пониманием полной ненужности в боевой практике всего того, чему их теперь непрерывно учили на плацах и манежах. Они, отстоявшие родину от врага, пересекшие Европу, освобождая народы от ига Наполеона, привыкли в те годы уважать себя и боевых своих товарищей. Им невозможно было примириться с каждодневной руганью и побоями за недостаточно плавный шаг или недовернутый локоть при ружейном приеме. Этих героев, израненных под Бородином, Лейпцигом и Парижем, оскорбляло, когда образцом будто бы главнейшей, необходимой солдату науки становился вчерашний новобранец. Тяжко было им, совершавшим недавно подлинные подвиги, превращаться в вертящийся по команде манекен, не смеющий шевельнуться, когда ему на учении выбивают зубы. Вот почему среди самоубийц было особенно много старослужащих, участников недавних кампаний, кавалеров боевых орденов и медалей.


Такой же была служба и в лейб-гвардии Конном полку, о жизни которого мы еще долго будем рассказывать. Только, как во всякой кавалерийской части, здесь к пешей экзерсиции со всеми ее щегольскими тонкостями, то есть к стойке, поворотам, маршировке тихим и скорым шагом по метроному, прибавлялись еще приемы и рубка палашом, езда в одиночку и строем, уход за конем, которого не только корми и чисти, но еще выщипывай ему гриву, подрезай хвост, подпаливай щетки на ногах, добиваясь того же нелепого единообразия.

И в Конном полку, как в других, солдаты спали на двухъярусных нарах, в тесных, сырых и полутемных казармах, при недавней постройке которых много своровали подрядчик и принимавшие здание чиновники, а теперь на скудном освещении и отоплении богател смотритель. Правда, здесь благодаря честности Арсеньева, ничего не наживавшего от командования полком, в довольствии нижних чинов существовал несколько лучший порядок. Командиры эскадронов не смели запускать лапу в артельные деньги, что бывало нередко в других частях, казенный провиант доходил в котлы сполна, затхлых круп и муки не принимали, мясо и рыбу выборные артельщики покупали сами и в единственном из всех стоявших в Петербурге полков гвардии существовали огороды в Стрельне, урожай с которых квасили и солили впрок на зиму. Но и здесь по двенадцать часов в сутки шли тяжелые занятия, ничего не дававшие, кроме достижения единообразного движения сотен людей, тешившего взор царя, его братьев и наиболее приближенных к нему генералов. Деятельность этих носивших военные мундиры царедворцев состояла в непрестанном утверждении, что подлинное военное искусство, достойное монархов, заключается в совершенном познании всех тонкостей шагистики, всех темпов, на которые делились приемы военной экзерсиции, и всех деталей снаряжения и обмундирования.

И в Конном полку солдаты, или, как их именовали в тяжелой кавалерии, кирасиры, в каждые четвертые сутки ходили в караулы, при отправлении в самый ответственный из которых, во внутренний дворцовый, надевали полную парадную форму. Она состояла из узких сапог-ботфортов, такой твердой и толстой кожи, что ноги в них сгибались с трудом; из лосин, то есть замшевых рейтуз, для лучшего облегания натянутых на голые ноги сырыми, даже если предстояло идти в караул по морозу, и белого суконного мундира-колета, сидевшего как облитый, с высоким воротником на четырех крючках. На руки надевали замшевые перчатки с большими крагами, а на голову водружали кожаную каску с высоким гребнем конского волоса, застегнутую тугим подбородником из медной чешуи.

От такой парадной одежды, делавшей человека неповоротливым, через час по приходе в караул начинались неминуемые страдания, называвшиеся у современников «кирасирскими муками». Узкие сапоги, высыхавшие на ногах лосины, тесные перчатки и воротник настолько стесняли кровообращение, что, стоя на постах, люди только и думали, как бы дотянуть положенное время и, придя в караульное помещение, снять каску, перчатки, расстегнуть крючки воротника, ослабить поясную портупею палаша, сесть на лавку, опереться спиной о стену. Прилечь при белом цвете одежды нельзя было и подумать. Да к тому же в любую минуту караул могли вызвать в строй по тревоге, а всякое движение было замедлено и затруднено донельзя, — дай бог вовремя встать с лавки и застегнуться.

И в Конном полку десятки солдат — рослых красавцев, собранных из деревень и сел всей России, — лежали в лазарете с ознобленными на парадах и в караулах ногами и руками, с иссеченными спинами и отбитыми фухтелями (то есть обухами палашей) легкими, с нажитым на царской службе ревматизмом, почти с одинаковой тоской и страхом ожидая смерти или возвращения во фронт.

А в 3-м эскадроне, прославленном последний год как строевое совершенство, люди были еще забитей, еще несчастней, чем в других, от жестокой взыскательности командира, для которого они были только бессловесным материалом, предназначенным доставить ему благоволение начальства и чин полковника.

При этом репутации барона Вейсмана завидовали, на производимые им учения сходились молодые офицеры, желавшие постичь, как создавались «образцовые» кирасиры, ласкавшие глаз высшего начальства, кирасиры, на горькой судьбе которых целиком оправдывалось тогдашнее изречение: «Из трех рядовых сделай одного ефрейтора». Ведь по официальной статистике 1820-х годов, в Конный полк, где считалось 1150 нижних чинов, ежегодно поступало 115 отобранных в армии хорошо обученных молодцов, а в отставку за год уходило около пятидесяти. Значит, 60–70 умерших солдат в одном кавалерийском полку являлись годовой нормой.


Так жила русская гвардия после Отечественной войны и заграничных походов, прославивших на весь мир русского солдата и взрастивших в нем национальную гордость и человеческое достоинство.

Так жила русская гвардия, когда император Александр разъезжал по конгрессам Священного союза или совершал далекие вояжи по своей стране, а ею полновластно правил граф Аракчеев, жестокий и ограниченный лицемер, умело угождавший вкусам царя и водворявший во всех ведомствах мертвящее торжество невежественной бюрократии.

3

Доложив барону о визите в манеж полкового ремонтера, Жученков, естественно, умолчал, что в тот же день к нему самому наведался вахмистр ремонтерской команды Елизаров. Он доводился Жученкову кумом и зашел попросить, чтобы посодействовал назначению на лето к нему в подчиненные одного-двух кирасир. При этом Елизарову, конечно, желалось получить самых отборных людей, потому что ремонтерская служба, завидная по своему вольному течению, требовала силы и хорошего знания коня.

Однако Жученков, хоть и рад был услужить куму, вовсе не хотел делать это в ущерб своему эскадрону, и так поредевшему от командирского рвения. При ежедневных нарядах и постоянных караулах на не занятых в них людей ложилась уборка всех коней, и поэтому каждый человек был у вахмистра на счету. Но, ходатайствуя перед бароном об откомандировке Иванова, вахмистр, по своему разумению, не наносил ущерба эскадрону, так он был уверен, что не сегодня, так завтра ефрейтор руки на себя все-таки наложит. Хлопоча об его судьбе, Жученков радовался, что делает добро сразу троим: от себя отводит взыскание, что недосмотрел за самоубийцей, его самого избавляет от верной смерти и Елизарову отдает отличного кирасира. А что кум скажет ему спасибо за Иванова, вахмистр не сомневался, потому что они все трое знали друг друга близко и не первый год.

Чтобы сиволапые рекруты с их первичным обучением на плацах не портили вида в столице, пополнение гвардии в те времена совершалось переводами из армейских полков уже обученных, исправных и видных собой нижних чинов. Обычай этот так укоренился, что то же делали и во время войн с Наполеоном. Пять с половиной лет назад, осенью 1812 года, в Тарутинском лагере Жученков, Иванов и Елизаров были переведены в Конную гвардию, первые двое — из Екатеринославского кирасирского полка, а третий — из Литовского уланского, попав только втроем из всей партии переведенных в этот самый третий эскадрон. Нынешние вахмистры были и тогда уже унтерами, а Иванов — рядовым, служившим всего четвертый год и делавшим первую кампанию.

Еще в Екатеринославском полку Жученков на мирной стоянке и на марше приметил этого видного и голосистого кирасира. А под Тарутином, где попервости чувствовал себя чужаком среди гвардейцев, он с Ивановым мог душу отвести. И дальше, на трудном походе, в холоде и голоде, вовсе с ним сжился. Ведь много легче, если рядом человек, про которого знаешь, что в бою и по службе не подведет, последней коркой поделится, а то и могилу выкопает поглубже, чтобы волки не растаскали костей твоих по оврагам.

Не мягок душой был Жученков, но за полтора года походов Иванов стал для него таким человеком. Поэтому особенно тяжко было видеть вахмистру последние месяцы, как загонял ефрейтора в гроб проклятый Вейсман, а теперь радовало, что вовремя нашелся, как его выручить.

А у Елизарова с Ивановым велся с тех же лет особый счет. Близко уже от Парижа, в бою при Фер-Шампенуазе, когда конногвардейцы вместе с другими полками не раз носились карьером на таявшие под их палашами каре французской пехоты, случилось Елизарову с Ивановым вывозить из огня раненного пулей в живот поручика своего эскадрона Захаржевского. Подхватив офицера с двух сторон, они только выдрались из жаркой свалки, как осколком гранаты убило под Елизаровым коня и самого вторым осколком ранило в ногу выше колена. Другой бы кирасир оставил раненого унтера в поле и сам повез дальше поручика. Кто бы и что ему за это сказал? А Иванов, видя, что унтер сможет поддержать раненого, мигом спешился, отдал свою лошадь и помог перетянуть платком кровоточащую ногу. Сам же, снявши седло и оголовье с убитого коня, вскоре догнал раненых, ехавших шагом, и довел до самого перевязочного. Не сделай он так, кто знает, что сталось бы со спешенным раненым Елизаровым на равнине, где развертывались и скакали в атаку полк за полком.

Унтеру тот день пошел на пользу — за привоз раненого поручика его произвели в вахмистры, а благодаря ране, что, и заживши, мешала хорошей выправке в седле, в 1815 году перевели старшим в ремонтерскую команду.

Елизаров не забыл Иванову его добра. Пока был в эскадроне, чем мог мирволил, а после перевода в Стрельну, где женился и обзавелся хозяйством, взял за правило звать его и Жученкова на пироги в именины и другие праздники, причем посылал за ними казенную одноколку.

Такие дни бывали истинным праздником для всех троих, пока Иванов не попал в переделку к барону. Принявши эскадрон, Вейсман сразу облюбовал ефрейтора за красоту фигуры и ловкость в строю и назначил его флигельманом. Стал приказывать каждое воскресенье являться к себе на квартиру для особо тщательного обучения приемам, выправке позитуры и шагу, которые все казались проклятому немцу недотянутыми до полного совершенства, без конца гонял босиком перед собой по паркету, ругал и грозился. Он так затиранил беднягу, что из веселого здоровяка и запевалы Иванов превратился в угрюмого, худого, а под конец совсем не в себе человека, который все норовит уйти в угол да сидеть неподвижно, уставясь куда-нибудь в казарменную стену. Оно и не мудрено, когда редкое воскресенье возвращался от барона без синяков на лице и всегда в таком изнеможении, что еда ему не в охотку и глядеть на мир тошно. А в будни тоже не меньше других доставалось флигельману на учениях то кулаком, а то и серебряной литой рукоятью баронского бича.

Два раза за последнюю осень случилось им встретиться в Стрельне за штофом и пирогами. Гостей звали по воскресеньям, так что Иванову доводилось приезжать после утренней «поправки позитуры». Еще за столом он малость оживлялся и после него подтягивал песням товарищей, а как тряслись обратно по Петергофской дороге, то молчал ровно мертвый, глядя неотступно куда-то в темень. На святках же и в Симеонов день наотрез отказался от гостевания, — видно, тяжкой ему стала даже короткая эта передышка от эскадронной муки. И хотя сиживали за тем же столом другие гости, а все не хватало вахмистрам давнего товарища. Не раз гадали, как его выручить, да что придумаешь? Пытался Жученков назначать ефрейтора малость чаще в караулы — авось барон облюбует другого флигельмана на подмену. Ан заметил чертов немец и велел Иванова вовсе в караул не посылать. Лишился и этой передышки бедняга. Пошло еще быстрей к петле или проруби.

Зато теперь Жученков знал, что, попавши в ремонтерскую команду, проживет целых полгода «как у Христа за пазухой». А что случится, когда воротится осенью в полк с конским пополнением, того солдату и загадывать не след — что будет, того не миновать.


Еще три дня Вейсман сказывался больным, и Жученков в полдень и вечером являлся к нему за приказаниями. Раз, входя к эскадронному командиру, он встретил поручика Гнездовского.

— Здорово, вахмистр! Сладились мы с бароном! — сказал ремонтер, и Жученков окончательно успокоился за судьбу Иванова.

А назавтра в каморку вахмистра, отгороженную тесовой стенкой от эскадрона, вошел насупленный Елизаров.

— Спасибо, куманек! Отпустили нам с немцем твоим орла! — сказал он, садясь на хозяйскую койку. — Алевчука хворого барон поручику моемусосватал. Отсюда, видно, крест да гроб везти придется.

— А Иванов как же? — всполошился Жученков.

— Тоже в мою гвардию идет. Двоих калек за милость отдаете.

— Ну и хитер! — восхитился Жученков. — А твой чего же Алевчука брал?

— Так почем ему знать, что Алевчук в могилу глядит? — возразил ре монтерский вахмистр. — Он помнит, что был тако справный кирасир в эскадроне. А на что его нонче похожим сделали, то ему взглянуть невдомек. Надул нас немец, да и ты с ним заодно. Опоенную клячу за скакуна всучили, барышники.

— Тут, кум, я ей-ей ни при чем, — заверил Жученков. — Я барону про одного Иванова докладывал, Алевчука он своим умом дошел отдать. Да он, гляди, еще отдышится. За три дня, что на учения не гоняем, куда приглядистей стал.

— Хорош же был! — фыркнул Елизаров. — Ноне встретил — краше на погост носят. А еще скажи, Иванов-то из Тульской взят?

— Из Тульской, кажись. А что?

— Эка «что»! Нам из Лебедяни с ремонтом где шагом плестись?

— Ну?

— Вот и «ну»! Как будет знать, что ему вскорости снова к барону на муку вертаться, то не надумал бы сбечь.

— Куда сбечь-то? — возразил Жученков. — Эку заграницу нашел! Солдат не игла, сквозь землю не провалится. Первый встречный барин к капитан-исправнику стащит. А коль достигнет своих мест, так односельцы, чтобы горя не нажить, локти назад скрутят.

— Все так, да у них, у дураков, рассуждение иное, — наставительно сказал Елизаров. — Родные, мол, места повидаю, раз до их рукой подать. Ночами ехать стану, днем в леске пережду. Пока поблизи искать будут, скроют меня сродственники, пожалеют свою кровь. А опосля одежу другую вздену и подале проберусь. Так-то, глядишь, все у него в глупой башке гладко прикинется, да с ночлега какого захватит пару самолучших коней — и поминай как кликали! А мне и за него, дурака горемычного, и за коней казенных отвечать. Его беспременно поймают и по команде представят, а трехлеткам заводским, за которых до двухсот рублей плочено, куда как просто на исправницкой конюшне прижиться…

— Вот потому, Елизарыч, что тебе за него отвечать, Иванов никуда и не денется, — убежденно сказал Жученков. — Сам знаешь, может ли он тебя под беду подвесть?

— Оно вроде и так, — согласился Елизаров. — Да вспомнил нынче, как в третьем году Левенков сбёг, тоже не новобранец, и опять от Тулы недалече. Ладно у нас дневка случилась, так суток не прошло, как земская полиция его доставила, будто барана, на телеге скрученного, и конь, на мое счастье, к грядке привязан. До деревни своей не доехал, как взяли. Ровно чумеют, как в родные места попадут… А с чего, скажи, Левенкову бежать было? Чем худо в команде моей служить? Вот и думается: Иванову куда против него солоней пришлось, так не сдурел бы.

— Оттого, что больно солоно, я к тебе его и определить надумал, — сказал Жученков. — Чтоб ты передох человеку дал.

— Ладно. — Елизаров встал. — Сам его жалею, да и за свою шкуру забота берет.


Прошла еще неделя. Иванов и Алевчук числились в откомандировке, но продолжали жить в эскадроне. С утра уходили в амуничник, в кузницы или еще куда, исполняя поручения Елизарова, готовившего свою команду к походу.

— Эко счастье чертям привалило! — завидовали кирасиры.

Но им тоже нечего было пока бога гневить. После генеральского внушения Вейсман стал много тише. Хотя и ругался, и давал зуботычины, но до прежнего живодерства не доходил.

Наблюдая в эти дни Иванова, вахмистр Жученков с досадой замечал, что по-прежнему сторонится людей, ест без охоты и во сне, соседи сказывают, ворочается да охает. Зато Алевчука прямо не узнать — кирасир прибаутками смешит, припевать стал, хотя как громче возьмет, так и закашляет.

«Попытаю, нет ли особой причины», — решил Жученков.

В тот же вечер, когда в эскадроне остался гореть один фонарь-ночник и над нарами пошел густой храп, вахмистр выглянул из своей каморки и вполголоса кликнул Иванова. Ефрейтор тотчас явился — видать, сна ни в одном глазу. Вахмистр велел ему сесть против своей койки на сундучок, в который на ночь прятал списки людей и коней, тетрадку нарядов и прочую эскадронную канцелярию.

— Ты что же, Александра, ровно ворона мокрая ходишь? Или не рад ремонтерской? — спросил Жученков, глядя при скудном свете сальной свечи на ставшее особенно скуластым от худобы лицо Иванова, на костистую грудь под рубахой.

— Как не радоваться, Петр Гаврилович? — отозвался Иванов. — Каждый день по сту раз спасибо тебе даю, знаю, чьими заботами.

— Не про то, братец, — остановил вахмистр, — а дознаться хочу, что у тебя еще на сердце. Может, и тому помочь сумею. Денег, к примеру, нету. Дал кому из кирасиров, а не отдает. Я от себя скажу — крепче воздействует. А то не болен ли часом? Так объявись мне — к бабке сведу, в Коломну, куда искусней лекарей наших любую болезнь понимает, самого не раз пользовала.

— Покорно благодарю, здоров и деньги есть, — отвечал Иванов. — Сам дивлюсь, чего б не радоваться? — Он виновато усмехнулся. — А все у сердца сосет. Все не поверю, что то горе отошло, все опасаюсь, не отменили б командировку. — Он тревожно всмотрелся в Жученкова. — Не потребовал бы обратно во фрунт.

— Эх ты, дура! Как барону потребовать, когда приказ по полку отдан! — успокоил вахмистр. — Иди-ка спать, не думай боле. Пусть Елизарыч за тебя ноне думает.

Разговор оказал на Иванова очевидное воздействие. На другой день он подбивал старые сапоги, на третий стирал рубахи — начал готовиться к походу. А еще через вечер в такое же позднее время, но уж без зова снова вступил в каморку вахмистра.

— Намедни спросили про надобность, — начал он смущенно.

— Надумал? — повернулся к вошедшему Жученков, сидевший за столиком, кладя на счеты расход овса.

— Надо деньги французские обменять, — вполголоса сказал ефрейтор, — а как то делают, не знаю. Научи, сделай милость.

— Неужто с походу сберег? — удивился вахмистр и глянул на дверь, хорошо ли притворена.

— С Парижа… Французы там однова подарили, — ответил Иванов. Он вынул из-за пазухи платок, развязал и положил на край стола вязаный кошелек желто-красного шелка.

— Сколько же тут? — осведомился Жученков.

Иванов достал из кошелька бумажный пакетик, а из него стопку золотых монет.

— Ну и кремень ты, братец! — подивился вахмистр. — Другие, что с похода привезли, давно до гроша прогуляли, а он — на-ко! — Жученков попробовал золотой зубом, поднес к свече. — Добрые наполеоны. Такие обменять не хитро… Да на что они тебе в дороге? — Вахмистру вспомнились опасения кума. — Отдай лучше на сохран Елизаровой жене. Баба твердая, безотлучно в своем дому.

— Хочу, Петр Гаврилович, отвезть отцу с матерью, — ответил Иванов. — А то братьям отдам, коли родителей бог прибрал.

— Вот что задумал! — сказал Жученков. — Близко родных мест путь, что ли, пройдет?

— Говорили, кто уж езживал, будто через Богородицк нам идтить, а село мое от него двадцать верст. Вот и думаю: придется ли еще когда такую близь ехать? Авось Семен Елизарыч пустит на одну ночку кровных повидать. Ай нет? — Иванов вопросительно смотрел на вахмистра.

— Может, и пустит. Чего на одну ночь не пустить? — подал надежду Жученков. — Никак десять наполеонов твоих? Завтра же и сменяю. Верных сто рублей серебром твои будут. А кошель каков знатный! Кольца, видать, золоченые. За что ж, расскажи, французы тебя дарили?

— У француженки одной… — начал Иванов и запнулся, увидев, что вахмистр улыбается.

— Ну и хват! — рассмеялся Жученков. — Будто все на глазах был, а поди-ка! Видно, богатая была?

— Не за то, Петр Гаврилыч, — ефрейтор совсем смутился. — Мальчонку ейного из воды вытащил.

— Где же, когда?

— Да в саду гуляючи, Тюлюри зовется… Шли мы там раз с Самохиным, вдруг вижу — девочка лет пяти взяла совсем махонького паренька, только, видать, на ноги встал, да с натугой поднявши и посади на край чашки такой большой, каменной. В землю врыта, и вода в ней плещет, как у нас в Петергофе. А тот-то малец сряду, как девчонка руки отняла, и брык назад себя в воду. Я скорей к ним да и вытащил. Он и захлебнуться не поспел, обмок только да ревет, закатывается. Тут нянька аль мать к нему кинулась и ну голосить, да старый барин, дед, может, тут же рядом сидел, книжку читал, — тоже меня благодарит, обнимает.

— Вымок сам-то? — осведомился вахмистр. — Глыбоко было?

— Пустое! Рукава да грудь малость. Солнце жаркое, высох.

— А Самохин что же, в эскадроне не сказывал? — удивился Жученков. — Ты-то скромник, известно…

— Христом богом его просил, угощение поставил, — улыбнулся Иванов. — Боялся — за колет не взыскали б. Строгость там была, помнишь, чтоб все как на парад. Часа два на солнце сидел, руки ровно палки выставивши, рукава натягивал, чтоб ни складочки. Тут же в саду, покудова сох, все серебро и проели, которое разные господа мне насыпали, как на крик француженки сбежались. А золотые старик прямо в кисе подал. Я в полку только разглядел, каково богатство…

— И не видал больше бабенку? — подмигнул Жученков.

— Ни разу, — покачал головой Иванов. — Ходил туда четыре воскресенья, хотел старику деньги вернуть. Должно, по ошибке столько дал, раз одет был небогато. Так нет, не встречал больше.

На другой день Жученков, чтоб не было греха, перехватил в цейхгаузе приехавшего из Стрельны кума и, пересказав разговор с Ивановым, спросил, менять ли.

— Меняй, — решил Елизаров. — Раз прямо просится, то не сбежит.

4

В те времена кавалерийской лошади был положен семилетний срок службы. Каждый год из полков выбраковывали одну седьмую конского состава, которую продавали с торгов, и одновременно требовалось пополнить эту седьмую часть свежими лошадьми. Нередко случалось, что в целях экономии командиры частей не пускали в продажу всех выслуживших срок коней, оставляя тех, что «не портили строя», еще на год-два под седлом. Но все же ежегодное полковое пополнение исчислялось самое малое сотней голов. Для покупки их весной из тех мест, где квартировала кавалерия, на юг России отправлялись офицеры-ремонтеры со своими командами.

В первой половине XIX века — в то время, когда ружья стреляли на триста шагов и заряжение их требовало полторы минуты, — русская регулярная конница делилась по своему боевому назначению, а потому и по подбору людей и лошадей на тяжелую, легкую и драгун. Тяжелая кавалерия — кирасирские полки — предназначалась для атаки сомкнутым строем, которая была всесокрушающим тараном, способным смять, снести со своего пути сопротивление любых построений вражеской пехоты. Тяжелая кавалерия комплектовалась всадниками мощного сложения, не ниже двух аршин девяти вершков[1]. Они носили кирасы — кованые латы, покрывавшие грудь и спину. Главным вооружением их служили длинные тяжелые палаши, которыми одинаково успешно можно было рубить и колоть. Чтобы нести быстрым аллюром таких всадников, кирасирские лошади должны были обладать сильной мускулатурой и ростом не меньше двух аршин пяти вершков[2].

Легкая кавалерия — уланские и гусарские полки — наряду с казачьей конницей предназначалась для аванпостов и разведочной службы, быстрых рейдов и передвижений. Но, разумеется, и эти полки могли в случае надобности атаковать врага в сомкнутом строю. Люди для службы в уланах и гусарах подбирались легкие и невысокие — двух аршин трех-четырех вершков[3], а их подвижные и выносливые кони не превышали двух аршин[4]. Наконец, драгунские и конно-егерские полки представляли разновидность легкой конницы, но люди в них сверх кавалерийской службы обучались еще и действиям в пешем строю: стрельбе шеренгами, штыковой атаке, службе в секретах и передовой цепи. Их можно было использовать и как кавалерию и как пехоту.

Сообразно с этим ремонтеры легкой кавалерии покупали лошадей главным образом у владельцев табунов Екатеринославской и Херсонской губерний, а в тяжелую кавалерию шли питомцы заводов, культивировавших рост и тело и расположенных в губерниях Орловской, Воронежской, Тамбовской и Харьковской. Выбор каких-либо особых по масти или иным внешним качествам «казовых» коней любого роста и сложения совершали на Лебедянской ярмарке, открывавшейся ежегодно во второй половине мая. Сюда пригоняли тысячи голов всех пород, статей и мастей. Сюда съезжались для торга, встреч и кутежей коннозаводчики, ремонтеры и помещики — любители лошадей из многих губерний центральной и южной России.


Утром назначенного апрельского дня ремонтерская команда Конного полка слушала напутственный молебен в полковой церкви. На молебне стояли поручик Гнездовский и вахмистр Елизаров, которые выезжали завтра на почтовых. Их путь лежал на Беловодские казенные заводы в Харьковской губернии, а оттуда через Воронежскую и Тамбовскую, с заездами на частные заводы, — на Лебедянскую ярмарку.

В ту же Лебедянь через полтора месяца должна была прийти походным порядком команда. Вел ее унтер-офицер Красовский, известный всему полку лихой наездник и георгиевский кавалер с перебитым в бою носом. За это увечье сразу после войны по приказу цесаревича Константина как «неблаговидного во фронте и особливо в почетных караулах» Красовского перевели из лейб-эскадрона в ремонтерскую команду.

После раннего обеда Красовский на полковом плацу скомандовал своим кирасирам:

— Справа по три, шагом… — После чего пропел протяжное: — Ма-арш!

И, только тронув шпорами коня, Александр Иванов наконец поверил, что целых полгода не увидит страшных глаз барона Вейсмана, стен манежа и этого проклятого плаца, на котором столько терпел ругани и побоев…

А команда уже завернула на Поцелуев мост и мимо Большого театра, Морского собора и Никольского рынка, по набережной Фонтанки и по Московскому шоссе потянулась к заставе. Движение предстояло не спешное. Те пятьдесят коней, на которых ехали ремонтеры, были лучшие из выбракованных в этом году. Их нужно было довести до Лебедяни в хорошем теле и там продать по настоящей цене. Неторопливость марша определяло и то, что команду замыкала пароконная казенная фура с палатками, попонами, котлами, ведрами, топорами и прочим, что может понадобиться на биваках людям и лошадям, среди которых на обратном пути окажутся и чистокровные неженки, купленные под офицерское седло, и слабые еще двухлетки, выбранные на заводах за красоту.

Пока в первый день ехали чистой, как проспект, и многолюдной дорогой до Царского Села, кирасиры больше помалкивали, сидели в седлах подтянуто, равнялись в тройках и следили за каждой пуговкой. Но когда, переночевав в Софии в гусарском манеже, выехали наконец к Ижоре и раскрылась перед ними Большая Московская дорога, то все, даже многолетние ремонтеры, каждый год совершавшие этот путь, просветлели, подобрели, заговорили, заломили на ухо фуражки, распустили посадку.

День выдался настоящий весенний, с острыми запахами пригретой солнцем земли и прелого листа в перелесках, где перекликались первые прилетевшие издалека птицы, с внятным журчаньем ручьев талой воды. В придорожных деревнях мужики чинили сохи и бороны, а старухи и бабы без просьб выносили остановившимся у колодца конногвардейцам хлеб, кокорки, а то и молоко, приговаривая жалостно: «Вот так-то, поди, и наш Павлуха где-то голодный ездит…»

Все располагало к благодушию: и отсутствие офицеров, и сытое брюхо, и разномастные немолодые кони, и то, что ехали, как в кузницу или на водопой в лагерях, в шинелях, бескозырках и без оружия, только унтера и ефрейторы с палашами, и даже то, как певуче поскрипывала сзади фура с ездовым Минаевым, сидевшим по-мужицки, свесив набок ноги в порыжелых сапогах.

От всего этого в первые часы марша за Ижорой вся команда так загудела разговором и гоготом, так потеряла дистанцию и равнение, что Красовский, ехавший впереди на видном караковом жеребце, несколько раз оглядывался и ворчал вполголоса:

— Вот черти бессовестные! Будто на проселке каком. Того и гляди, начальство наскочит и бани мне не миновать.

Наконец он не выдержал, отъехал на обочину, дождался, чтобы поравнялись с ним передние всадники, и заорал грозно:

— Подтянись! Что за цыганская свадьба едет?! — И через минуту скомандовал: — Взвод, смирно! Рысью… ма-а-рш!

Пропустив мимо себя всю команду вплоть до резво подпрыгивавшего перед звонкой поклажей седоусого Минаева, Красовский галопом обошел строй и прогнал, не сбавляя рыси, до первого пота, обозначивавшегося черными пятнами на шее его жеребца. Но только перешел снова на шаг, как услышал сзади смех, разговоры и пробормотал вполголоса:

— Post tenebras lux…[5]

А мимо неспешно двигавшихся ремонтеров мелькала обычная жизнь столбовой дороги между двумя столицами. То была она совсем пуста, то показывалась вдали темная точка, чтобы вскоре превратиться в людей, коней, экипажи. Скакали на взмыленных ямских тройках, сидя в перекладных тележках, фельдъегеря и курьеры, придерживая на груди сумки с депешами и мотаясь на ухабах усталой спиной. Проносились, скрипя ременными рессорами, запряженные шестериками, вместительные дормезы со знатными барами, их детьми, гувернерами, моськами, слугами. Гремели окованные железом дилижансы с глазевшими сквозь запыленные окна вечно жующими пассажирами. Потряхивали налитыми жиром загривками купцы, звучным чмоканьем понукая сытых лошадок, запряженных в обильно подмазанные дегтем, густо окрашенные одноколки. Шли в туго перепоясанных армяках бородатые лапотные крестьяне с топорами или другими инструментами, потребными в плотницком, печном, штукатурном, бондарном делах, — кто на заработки, кто с заработка. Низко кланялись всем встречным бедно одетые старики и старухи — богомольцы, начавшие дальний путь по святым местам. Гнусаво пели псалмы и вполголоса переругивались вереницы слепцов с поводырями. Бодро шагали коробейники-прибауточники с целой лавкой на сутулой спине. Гнали конвойные солдаты колодников, звеневших цепями, бритых, с бескровными от острожного сидения лицами. Шли, скрипя колесами, казенные и торговые обозы с кладью под рогожами.

Один за другим оставались сзади полосатые верстовые столбы, напоминая конногвардейцам, что с каждым ударом копыт они все дальше уходят от Петербурга, от начальства, от каждодневных солдатских трудов и горестей, которых довольно было и в ремонтерской команде. Но, конечно, особенно счастливыми чувствовали себя кирасиры, по просьбе поручика Гнездовского откомандированные из строевых эскадронов. Они в первые дни казались ровно «под мухой», и, как у настоящих пьяных, поведение у всех было разное. Алевчук немолчно напевал да посвистывал на всякие манеры, хохотал сам и смешил соседей рассказами про какую-то чухонку, к которой будто сватался прошлую осень, когда стояли на «траве» за Стрельной. А Иванов больше помалкивал, поглядывая по сторонам, щурился на солнце да блаженно улыбался, будто проснувшись от страшного сна.

Оно и вправду походило на сон. Всего три недели назад только и думал, где бы сыскать место, чтобы без помехи повеситься, и сделал бы это, если бы люди три раза не помешали. А нонче едет по большой дороге в вольном строю да прикидывает, как в родной Козловке под городом Епифанью хоть денек погостит. Может статься, что живы еще все, кто его рекрутом провожали. Ясное дело — отец с матерью сильно состарились, десять лет осенью будет, как не видались. Братья с невестками тоже в лета взошли, а племянники да племянницы, выходит, женихи да невесты. И сам он теперь не прежний робкий парень, крепостной крутого помещика Корбовского. Видел кой-чего на свете, может порассказать про сражения, про чужие края. А про полковое недавнее язык не повернется говорить — довольно им своего горя…

Глядя на мерно двигающиеся, отливающие золотом заглаженной шерсти шею и плечи своего рыжего коня, Иванов вспоминал, как в такой же ясный и теплый, только осенний день у епифанской городской заставы припала к нему на грудь матушка, охватила за шею сухой, в мозолях ладошкой, повторяя одно только слово: «Сыночек, сыночек…» Как дюжий брат Яков вместе с отцом едва оттащили ее полумертвую после команды партионного унтера, как зашагал, не оглядываясь, словно в тумане от смертной тоски, от страху и неведения солдатской судьбы…

Потом всплыл в памяти присыпанный снегом городок Винница, домики которого разбежались по обоим берегам неширокого Буга. На окраине его стоит штаб Екатеринославского полка, а вокруг по обывательским хаткам квартирует два эскадрона. По дворам мерно хрустят кормом рослые кони, чистят их усатые молодцы в белых колетах с оранжевыми воротниками. И сам Иванов — уже исправный и ловкий молодой кирасир, без натуги обученный езде в строю, который вечерами развеся уши слушает бывальщины загорелых, дымящих трубками служивых про стычки на далекой речке Алле, про атаку всем полком под Пултуском, где на мерзлую землю настелили горы конских и людских тел, но до ночной тьмы ни русские, ни французы не играли отбоя…

В весенний, как нынче, солнечный день собрали весь полк из окрестностей на площадь перед Благовещенским монастырем. Отошла обедня, и под колокольный звон тронулись кирасиры походом вдоль австрийской и польской границ навстречу врагу, подходившему к русским рубежам. Сосед по строю, тоже молодой солдат и тезка Сашка Сурок, скалит крепкие зубы, хвалится выслужить в первом бою крест и ефрейторские галуны. Стали на квартиры под Пружанами, поют по утрам горластые трубы, не учат больше стойке и выправке, а все рубке палашом, стрельбе из пистолета да скачке через канавы, через жердевые барьеры…

Гремят сзади, как далекая небесная гроза, французские и наши пушки. Ломит враг, отходит русская армия, тянутся по раскаленным солнцем дорогам пехота, пушки, фуры… Молчат или ругаются запыленные, потные кирасиры. Перед Смоленском впервой в эту войну пустили Екатеринославский полк в атаку на синих французских стрелков. Разом вырвался вперед Сашка Сурок и вдруг повалился на шею коня, теряя стремена и поводья… Торопливо копают кирасиры могилу, из тонких березок тешут палашами и вяжут сыромятиной крест. Лежит рядом с ямой молодой солдат. Лицо восковое, видать из-под синих губ крепкие зубы. Густо замаран колет рыжими пятнами. Где твои награды, Сашка?..

Ушам больно от пушечного грома. Застлало пороховым дымом всю Бородинскую равнину. Смутно видны в его клубах конные и пешие строи, вспыхивают огоньки ружейных залпов, сверкают иглы стали… В полдень двинули из резерва Екатеринославский полк. За пожарищем села Семеновского скомандовали атаку, и несутся к своим, спасаясь от страшного натиска, французские латники. Рубят их екатеринославцы, топчут упавших конями.

За этот памятный день наградили молодого кирасира Александра Иванова в Тарутинском лагере серебряным крестиком, какой так хотел заслужить Сашка Сурок. И за этот крестик отобрали в числе других на пополнение поредевшей в боях, а более на походе гвардии. Жалко расставаться с товарищами, с рослым карим конем Ершом. Но и то хорошо, что не один едет в незнакомый полк, а с двадцатью еще екатеринославцами и в гвардии сразу попал под начало своему же унтеру Жученкову.

Ложится снег на вытоптанные поля, на черные пожарища деревень, на разъезженную до глубоких ям дорогу. Непрерывно движется по ней русская армия, гонит со своей земли врагов, не давая им передышки. Сотнями лежат у дороги полуголые трупы французов, зарывшихся в золу потухших костров, в туши растерзанных ими палых лошадей. Но и нашим солдатам не сладко: обносились до лохмотьев, месяцами не снимали одежды, не видели бани, не ели горячих щей. Едва бредут под конногвардейцами тощие, понурые кони, обросшие грязной, клочковатой шерстью. И они два месяца ничего не ели, кроме гнилой соломы да солдатского плесневелого сухаря из рук своих ездоков.

На просторных квартирах в Пруссии наконец-то отъелись, отмылись, обмундировались заново, пополнились людьми и лошадьми. А новая трехсоттысячная французская армия уже идет навстречу. И опять поход, опять тянутся полки мимо селений с островерхими кирхами. Как ни берегло начальство гвардию, а осенью этого года под Кульмом и Лейпцигом пришлось снова атаковать синие, опоясанные дымом ружейных залпов французские каре. И опять вечерами копали могилы товарищам, с которыми утром хлебали варево из одного котелка.

Первого января 1814 года перешли через Рейн. Замелькали французские города и селения, с иными, чем у немцев, постройками, телегами, говором и одеждой крестьян. В длинной ленте наступающей армии движется полк, качаются в седлах, клюют носами задремавшие кирасиры… При Фер-Шампенуазе последний раз обнажили палаши и едва оттерли их о конские гривы. А вот и Париж открылся с пригорков, весь в трепете легкой весенней зелени. Мир заключен, приветливы французы и еще приветливей француженки. Не бывать бы лучшей стоянки, чем в казармах военной школы, кабы не донимало начальство караулами и парадами.

Счастлив в бою и крепок телом оказался молодой кирасир Александр Иванов. Вражеская пуля его миновала, клинки и штыки не задели, лихорадка и понос не извели. А эти недуги куда пуще французского оружия косили русское воинство, щедро рассыпали по его пути солдатские могилы.

Наступило мирное время. Возвратясь из похода, конногвардейцы думали, что теперь-то отдохнут наконец за каменными стенами казарм, где мороз не прохватит и голод не замучит. Будут исправно нести хорошо знакомую службу, обучать ей молодых, по субботам забегать в ближний кабак за косушкой да париться в жаркой бане и день за днем отсчитывать, что осталось каждому до отставки. Но тут как раз и напала на государя страшная фронтовая дурь. С самых первых дней в Петербурге заставили старых солдат наряду с безусыми рекрутами достигать небывалой «игры в носках», «жизни в икрах», «красоты позитуры в стойке», начали раздельно обучать шагу медленному и скорому, с плавностью и вытяжкой подъемов, доступной только танцовщикам, замучили приемами оружием и поворотами, разделенными на темпы. И все с руганью, зуботычинами, под страхом сотен ударов на «зеленой улице». От таких порядков немало лучших офицеров пошли в отставку, скинули ставшие постылыми мундиры, отъехали в свои деревни. А солдату куда деться? Правда, старые кирасиры рассказывали, что почти то же было при императоре Павле, так что, мол, нового в нонешней службе немного. Но, во-первых, такие рассказы не больно утешают, а во-вторых, и старики соглашались, что не видывали в молодые годы мастеров «фрунтового акробатства», подобных ироду Вейсману.

Ох! Едва ведь не вогнал проклятый вслед за другими в могилу и его, Иванова… Неужто осенью опять в ту же каторгу идти?.. Да что про то думать! Пока вон какая благодать выпала: дорога дальняя, харч сытный, от Красовского, похоже, обиды не будет. Да еще впереди хоть самая короткая, да все ж побывка у своих. И в седельной суме лежат купленные в Апраксином дворе для матери и невесток платки, ленты, гребешки, сережки. А отцу с братьями отдаст деньги немалые, что зашиты в холщовом поясе с завязками, в народе названном чересом, надетом под рубаху…

А коли в самом деле приведет бог заехать на побывку, то из той же седельной сумы вынет и пришьет к колету в ряд с Георгиевским крестом и медалью за войну, которые приказано николи не снимать, еще австрийскую и прусскую, да Кульмский железный крест. Пять раз кавалер! Будет чем отцу соседям похвалиться — сын-то гвардеец заслуженный, а кровных не забыл…


Унтер-офицер Красовский вел команду в Лебедянь не первый раз. Он твердо знал, в какой деревне и в каких избах надобно стать на ночлег и где на четвертые сутки делать дневку, где хороший кузнец, где лучше пекут хлебы и где сено без болотины. И когда кто-нибудь из кирасир пытался напомнить нечто о будущей стоянке, он сам договаривал и заключал:

— У тебя память, а у меня — две, — и показывал засаленную записную книжку синей бумаги, неизменно покоившуюся у него за обшлагом шинели, в которую порой вносил новые заметки.

Ежедневно после обеденного привала Красовский пропускал мимо себя всадников, всматриваясь в посадку, в шаг коней, а на дневках приказывал делать перед собой выводку и крепко распекал кирасир, если находил наминку или другой ущерб коню.

— Ты что конную гвардию срамишь? — спрашивал он, тыча пальцем в больное место. — Гляди, к Минаеву на телегу ссажу, а коня в поводу поведешь. То-то бабы по деревням смеяться станут. И поручику доложу, чтоб в эскадрон отчислил. Там выучат не по-моему. Одно argumentum baculinum[6] понимаешь?

Ни разу Иванов не видел, чтоб унтер ударил провинившегося. Разве с сердцем отпихнет от коня, приступая к осмотру холки, колена или копыта и приговаривая при этом: «Очисти место homini sapienti!»[7] После чего объяснял, как сделать, чтобы конь поправился, и заканчивал вопросом:

— Понял ли, asinus vulgaris?[8]

— Так точно, господин унтер-офицер!

— Ну, bene[9]. Запомни и больше не греши.

Не раз слышав подобный разговор, Иванов стал расспрашивать своего соседа по строю, старого ворчуна Марфина, и узнал, что Красовский когда-то учился в бурсе и через полтора года исполняется двенадцать лет службы его унтером. Так что ежели докажет перед начальством знание всех артикулов и счета до тысячи, что ему, грамотею, нипочем, то получит чин корнета.

— За что же в солдаты сдали? — полюбопытствовал Иванов.

— Сам хвастал, какое непокорство отцу оказал, — ответил Марфин. — Не хотел, вишь, попом стать, в лекаря норовил. Вот за то штыком колот, пулей стрелян и нос перебит. Попом-то, поди, куда сытей да вольготней бы прожил.

— А по-каковски ругается?

— Шут его знает. В заграницах с попами ихними лопотал.


За день команда проходила без натуги в два проезда по тридцать, а потом по сорок верст и на двадцатый день заночевала в Петровском-Зыкове. Утром Красовский поднял людей затемно, чтобы не лезть на глаза городскому начальству. В Москву въехали на заре. По улицам шагали только фабричные, плотники, каменщики да дворники с метлами глазели на конногвардейцев.

Иванов помнил, как проходили Москву молчаливым строем в сентябре 1812 года, как охали и сжимали кулаки, глядя из Тарутинского лагеря на зарево, охватившее полнеба… А теперь над подернутыми первой травкой пепелищами сверкали на утреннем красноватом солнце заново беленные бесчисленные церкви. Рядами выстраивались новые дома.

Многие были уже заселены, другие окружены лесами, третьи только поднимались за горами кирпича и бревен.

— Кормит Белокаменная мастеровой народ, — умилился Марфин. — Каждый год едем, и раз от разу видать, какая поправка идет… Примечай, Иванов, — он указал на свежеоштукатуренный дом, горевший на солнце еще не крашенным железом кровли. — С табуном обратно пойдем, — он беспременно как жених под венцом станет: и покрасят, и побелят, и люди в ем населятся.

Команда въехала на Большой Каменный мост, и копыта глухо застучали по тесовому настилу.

— Взвод, смирно! — раздался впереди зычный голос Красовского. — Глаз на-ле-во!

Но и так все конногвардейцы смотрели в ту сторону, где высились розовые стены Кремля, горели золотом главы Ивана Великого и соборов. Кирасиры снимали фуражки и крестились.

— Стоит, ровно митрополит, и француз его не осилил! — восторженно сказал Алевчук, ехавший сзади Иванова.

— Вольно! — скомандовал за мостом Красовский. — Подбоченься, ребята! Покажем замоскворецким купчихам гвардейскую красу!..

Но ставни немногих смотревших на улицу домиков были еще закрыты, только заспанные бабы выгоняли из калиток коров, за которыми выскакивали собаки, остервенело лаявшие на всадников.

На первом дневном привале за Москвой Красовский объявил, что дальше и на ночлег будут становиться в поле.

— Нечего по избам тараканов кормить. Domus propria — domus optima[10], а солдату летом дом готов на любом лугу.

Действительно, погоды встали теплые, и молодая трава привлекала коней больше прошлогоднего сена. Теперь поднимались на рассвете и, пока Минаев варил первую кашу, гнали табун к водопою. Потом снимали лагерь, ели, седлали и выступали. В полдень делали часовой привал и после второго водопоя снова шли часа четыре. Останавливались на ночлег всегда недалеко от дороги, близ текучей воды, и Минаев готовил уже щи и кашу. Тут всем назначены были обязанности: кто ставил палатки, кто собирал сучья и помогал кашевару, кто отводил расседланных коней на подходящую лужайку и, стреножив, пускал пастись. А Красовский следил за всеми, прогуливаясь по лагерю и покуривая трубку. Он то проверял, как просушивают седельные потники и хорошо ли натянули веревки у палаток, то пробовал кушанье, то посылал кирасир мыться на речку. Но внимательнее всего оглядывал он спины и копыта коней, которым всегда берег в карманах посоленные корки хлеба, и, только обойдя весь табун, отправлялся сам умываться. Поев, унтер доставал из седельной сумы книгу и читал час-полтора, а перед сном снова шел к лошадям, с которыми имел обыкновение разговаривать вполголоса.

Однажды, будучи дневальным при табуне, Иванов стал свидетелем, каким ласковым ржанием встречали Красовского кони, и затем услышал, как унтер толковал одному из них:

— Bene! Pulchre![11] Научился наконец-то porcus[12] тебя седлать после моей проборки… Да чего с него и взять? Четыре года служит, а все одни гусиные шаги да повороты. Забыли батюшки Суворова завет: учи солдата в мирное время тому, что на войне надобно…

— А вы, Александр Герасимыч, видывали Суворова? — подал голос Иванов и встал с земли, где сидел на разостланной шинели.

— Довелось одно лето в лагере под Тульчином обучение его проходить, — ответил Красовский. — Да там же счастье имел приказы его набело переписывать. А он рядом по горнице хаживал, сухарик хрупал и с писарями шутки шутил.

— Будто, что Тульчин от Винницы недалече, где с прежним полком стояли, — припомнил Иванов.

— Истинно так, — подтвердил Красовский. — Оттуда турецкая, австрийская и польская границы были Суворову под рукой.

— А воевать с ним, Александр Герасимыч, не случалось?

— Не с ним, а под начальством его, ты хочешь сказать?.. Нет, не случалось. Но похороны его увидеть довелось. На Невском проспекте в строю стоял, когда бренное тело в Лавру везли, а дух геройский уже ad patres[13] отлетел… А теперь я пойду к огню и велю тебе котелок принесть. Минаев варит плохо, но fames est optimus coquus[14], с голоду и подгорелая каша вкусна.

Вечерами, лежа на попонах у костра, кирасиры вспоминали походы, гадали, не будет ли скоро еще войны, не убежит ли снова Наполеон с острова? Один из ефрейторов рассказывал, как перед самым походом отводил двух лучших жеребцов из нынешнего брака на новый конный завод под Новгородом в военное поселение и что там видел. Мужиков-староверов бреют насильно в солдаты, а гренадеров к ним в избы селят и заставляют по крестьянству помогать. Народ ропщет и бунтует, а начальство его порет смертно и в свою дугу гнет. Другой кирасир сказал, что от денщика барона Пилара слышал, будто под Митавой и под Ригой по приказу царя всех крепостных освободили, да без надела землей. Оно все то же выходит — на своей бывшей земле батрачить. Толковали еще про открывшееся недавно в штабе дивизии мошенство. Чиновник и писарь за взятки прибавляли год и два службы, отчего рядовые выходили раньше в отставку, а вахмистров и унтеров представляли к экзамену в офицеры.

— Что ж им за то будет, Александр Герасимыч? — спросил один из кирасир.

— В каторгу засудят, — ответил Красовский. — Каб делали с умом да изредка, а то жадность обуяла. И пошел слух по дивизии. Им туда и дорога, а тех, с кого деньги, на старость сбереженные, сдернули, коли к ответу потянут, — вот кого жалко.

Нередко на бивак прибегали мальчишки из ближних деревень. Кирасиры шутили с ними, потчевали кашей. Охотнее всех возился с ребятами Алевчук. Он ловко делал дудочки из камыша, который срезал по дороге на болотах и возил с собой для такой надобности. Рассказывал смешные или страшные сказки, загадывал загадки, которых знал великое множество.

— Кто знает, что такое: «Вокруг поля обведу, вокруг головы не обвесть»? — спрашивал Алевчук хрипловатым голосом.

И расплывался в улыбке, если детский голос отвечал:

— То, верно, глаза, дяденька.

— А что ж такое: «Сидит дед, во сто шуб одет, кто его раздевает, тот слезы проливает»?

— Лук! — кричали сразу несколько ребят.

— Ну, ладно. То все просто, а кто же таков: «Встанет — выше коня, ляжет — ниже кота»? — сыпал Алевчук.

Наслушавшись таких разговоров, Иванов как-то спросил:

— Видать, ты мальчишек любишь. Чего же не женился?

— Солдат разве сдуру то сделать может, — ответил Алевчук. — Вот отлупят фухтелями за какую малость да заперхаешь кровью, как я, так что со вдовой да с детьми станется? А и здоров, так сладкое ли солдатовым чадам житье? Сначала бедность, а потом мальчишки — в кантонисты, а девки куда?.. Еще не хуже ль?..

Часто перед сном конногвардейцы пели, сидя около глохнувшего костра. Иногда песни, что помнили с деревенских молодых лет, но чаще солдатские, которые рассказывали про походы, про небывалое счастье, как свиделся ненароком со своими кровными, про любовь с красной девушкой. Иванов тоже теперь запел. Он знал немало песен, но кирасирам особенно нравилась та, которой выучился в Стрельне, у бывшего улана, вахмистра Елизарова. Начиналась она так:

Мы солдатушки-уланы,
Наши лошади буланы,
Мы под городом стояли,
Под Можаем воевали…
Потом шел рассказ, как заехали во слободку, а в ней во вдовий домик и просятся на постой. Когда же взошли в дом:

То посели все на лавки,
Все на лавки по порядку.
А большой гость впереди сел,
Молодец собой, а висками бел.
А вдова стоит у печки,
Поджала рученьки к сердечку…
Расспросив вдову, давно ли она вдовеет, «большой гость» предлагает ей подойти ближе и снять с него кивер.

— Что не в нем ли полотенце?
Не твое ли рукоделье?
В полотенце узелочек,
В узелочке перстенечек.
То не наш ли обручальный?
Тут вдова, узнав гостя, будит детей:

— Вы вставайте, милы детки,
Раз приехал ваш родитель…
Но сыскавшийся супруг останавливает ее:

— Мне не век здесь вековати,
Только ночку ночевати,
Дальше ехать воевати…
Почти каждый вечер кирасиры просили Иванова повторить эту песню и скоро уже подтягивали ему. Слушая, Красовский, по обыкновению, бормотал непонятное: «Omne ignatum pro magnifico»[15].

День за днем команда приближалась к родным местам Иванова. Уже миновали Тулу, до Богородицка осталось два перехода, а там и повертка на Епифань. Сколько раз слышал названия деревень, мимо которых теперь проезжали, когда отец зимой возил барскую кладь в Москву и, возвратясь, рассказывал, где ночевали, где застала обоз метель, где повстречали попа и что из того вышло. И сам он рекрутом с тоской в душе уходил от дому по этой дороге. А сейчас в сотый раз задавал себе вопрос: велено ли Красовскому отпустить его на побывку? Но унтер молчал, и, выступая с последнего привала перед Богородицком, Иванов решился к нему подъехать.

— Дозвольте спросить, не наказывал ли чего господин вахмистр насчет меня?

— Полагает тебя Елизаров на побывку отпустить при обратном пути, — ответил Красовский. — Нынче мы маршем идем и коня ты старого неминуче загонишь, если туда тридцать верст проскачешь да обратно еще более, нас догонявши. А главное, тебе без письменного вида ехать боязно в здешних людных местах. Не ровен час встречная команда остановит или помещик, былой вояка, заарестует за беглого. Обратно же мы с табуном пойдем куда тише, чтобы коньков сберечь. Поедешь тогда с поручичьим письменным разрешением на свежем коне. Самого сильного тебе подберем, чтобы мог побыть в отлучке дня три.

Иванов обрадовался и одновременно опечалился такому ответу — еще на два месяца оттяжка. То, что кругом стлались далеко видные просторы полей, так похожие на лежавшие вокруг родной Козловки, будоражило воспоминания, которые десять лет упорно гнал. Такие знакомые одежды и говор встречных крестьян напоминали детство. Даже лица многих казались схожими то на одного, то на другого односельца.

На ночлеге под Богородицком Иванов в первый раз за этот поход долго не мог уснуть. Все представлялось, как вот отсюда, сейчас выехал бы в Козловку. По холодку шажком, беззвучно по глубокой уже пыли несет его конь знакомым большаком на Скопин, минуя спящие без единого огонька деревни. На синем рассвете завидится на высоком холме Епифанский собор, окруженный крышами каменных палат. Вот уже открылись густые яблоневые сады родной деревни и отдельно от них — кучные ветлы над барской сажалкой… Вот и повертка с большака… Выехал на площадь перед беленой церковкой. В оба конца уходит широкая улица. Налево третья изба отцовская, дедовская… Низкие темные двери, а за ними в теплом, чуть кисловатом хлебно-солодовом запахе родного жилья спят отец с матерью и не чуют близкой встречи…

Ну, ничего! Будет все так, наверное теперь будет. Недолго осталось ждать такой счастливой ночи…

Для следующего ночлега разбили лагерь у села Михайловского на берегу неширокой Непрядвы. Поевши, кто разлегся с трубкой у огня, кто забрался спать в палатку, кто чинил одежду или конское снаряжение. Оглядев лагерь, Красовский накинул шинель и сказал, что отлучится часа на два.

За лагерем он увидел сидевшего над речкой Иванова. Охватив колени руками, ефрейтор смотрел на черные, недавно вспаханные поля, на чуть видную деревеньку и лес за нею, озаренные вечерним солнцем.

— Все тоскуешь, милок? — спросил Красовский.

— Никак нет, господин унтер-офицер! — вскочил на ноги Иванов, подумавший, что начальник искал его. — Чего прикажете?

— Приказов пока нету, а чем сидеть, пройдемся малость. Тут место недалече знаменитое, и дотемна еще время хватит.

— Не Куликово ли поле?

— Знаешь? Ходил когда?

— Был раз мальчишкой… Браток у меня грудью недужал, так матушка туда молиться ходила, нас обоих брала. По осени в годовщину, как татар здесь разбили, Дмитриевская суббота зовется,крестный ход на самое поле снаряжается. Панафиду по убиенным отпоют, потом молебен. Вот и с нашей Козловки поп с причтом да иконы две носили. Целую пятницу шли, ночевали вон там, кажись в Буйцах, — указал Иванов на деревеньку.

— Поправился браток?

— Помер на ближнюю весну. Трое нас братьев осталось. Не знаю, живы ли…

— Ужо узнаешь, — уверил Красовский.

Они пошли в затылок по узкой тропке, приметно вившейся над опушенными нежной листвой прибрежными ивовыми кустами. Потом Красовский свернул в поле, зашагал вдоль оврага.

— Видать, вам тут не впервой, — заметил ефрейтор.

— Четвертый раз хожу…

— Отец сказывал, — вспомнил Иванов, — будто мужики здешние много железа ржавого выпахивают — сабли, топоры, шапки железные, рубахи кольчатые. А другой раз и серебро да золото — перстеньки, пряжки. Видать, хоронены были неглубоко.

— Татар так зарывали, чтобы только волки не растаскивали, — ответил Красовский, — и коль пашут тут четыреста пятьдесят лет, то насыпи сровняли, камни повыбрали, вглубь соха пошла. А про русских писано, что их по чести погребали. Князь Дмитрий Иванович для того восемь ден с войском тут стоял. Наших будто пятьдесят тысяч побито, а татар вдвое боле, да еще коней сколько… Ты под Бородином-то побывал?..

— Как же, с Екатеринославским полком не раз в атаку скакали, — отозвался ефрейтор.

— Вроде Бородина и тут было, — продолжал Красовский. — Не малое решалось: быть ли Руси дальше под татарами. Три поля таких: здешнее, Полтавское да Бородинское. Бывал ли в Полтаве?

— Никак нет.

— И мне не довелось. А сюда каждый год хожу. Первый раз верхом приехал, а после пешком стал, будто на богомолье.

Они прошли еще версты две полем, оставили в стороне деревню. Унтер молчал. Иванов шел следом. Солнце спустилось к горизонту, тень легла в овраги, два из которых пересекли, перепрыгивая через бежавшие в них ручьи. Наконец Красовский остановился и огляделся.

— Вон там русские полки переправлялись, — указал он на обозначенный кустами берег Непрядвы. — Всю ночь шли — пехота по мостам, конница бродами. Лежал густой туман, и велено было, чтоб тихо. А татары вон где лагерем уже стояли, — махнул Красовский на холмы, замыкавшие равнину с другой стороны. Там на вечернем небе розовел высокий деревянный крест. — Перейдя реку, наши полки построились фронтом к врагу и, когда туман рассеялся, молча, медленно пошли вперед, — рассказывал унтер. — А оттуда, так же раскинув фронт, шли навстречу татары. Так и сходились два войска во всю ширину поля. Сколько тут?.. Верст десять? Строились плечом к плечу, потому что собралось до ста тысяч русских ратников. Московские и ярославские дружины, суздальские и белозерские, владимирские и костромские, муромские и углицкие — всех не запомнишь, но пол-Руси тут было…

— А вы откуда же все так узнали, Александр Герасимыч? — не утерпел Иванов.

— Из книг, братец. В нонешнем году вышла «История» знаменитого сочинителя Карамзина про то самое время. В ней прописано, как тут было. Ты грамотный ли?

— Никак нет.

— Жаль. Будет малейший случай — выучись. На любом деле от того польза. А книгу читать станешь, то и забудешь, чем печалился…

Красовский снял бескозырку и перекрестился на силуэт креста над курганом.

— Знаешь ли, зачем сюда каждый год хожу? — спросил он.

— Чтоб убиенных помянуть?

— Справедливо. Но еще и за другим. — Унтер повернулся к спутнику: — Насмотришься за год такого, отчего на душе черно да мерзко, а придешь на сие поле, где люди за родину смертно бились, и подумаешь, глядя на землю эту и на крест, что над могилами их поставлен, — значит, сыскивалась в народе нашем сила, когда доводили его до крайности… Авось и впереди в России что хорошее будет, не одна мука да слезы. Понял ли?

— Не больно… — откровенно отозвался Иванов.

— Ну, ничего… Пойдем-ка, дотемна овраги перейти надобно.

5

Дорога, по которой двигалась команда, становилась все оживленней. Табуны коней и гурты убойного скота, телеги с купеческими товарами и фуры с помещичьими перинами с рассвета дотемна тянулись в одном направлении с конногвардейцами. На третий день после ночевки близ Куликова поля к полудню вдали на пригорке показалась Лебедянь. Остановив команду перед Пушкарской слободкой, Красовский приказал ставить палатки в поле у дороги.

До открытия ярмарки оставалась неделя, и, отправившись вечером в город, Красовский узнал в «Парижской гостинице», где всегда приставал их поручик, что начальства еще нет. За тем же походом сторговал бревна для коновязи, жерди и солому для навеса. Назавтра он наблюдал за устройством лагеря, а потом разрешил половине кирасир ежедневно отлучаться в город, наказавши перед уходом показываться ему, раз на ярмарку наезжает немало офицеров. Еще строже велел Красовский смотреть в оба тем, кто по пять человек оставался дневалить у коновязей. Сюда всяких воров собирается тьма, — того и гляди, сведут из-под носу лучших коней.

Иванов уходил в город во вторую очередь. Одетый и выбритый по форме, он утром явился унтеру, но услышал:

— Жди малость, вместе пойдем. Я тут все знаю и тебе покажу.

Получить такой приказ было лестно. Ровно строгий ко всем по службе, Красовский явно расположился к ефрейтору. Может, Елизаров наказал поберечь замученного бароном человека, а может, самому пришелся по душе.

Когда шагали по улице слободы, а потом мимо кладбища в горку к заставе, Красовский рассказал, что Лебедянь, подобно всем здешним городам, строилась как крепость-острог для охраны тогдашних границ от татар. Потому и на холме стоит над Доном, окруженная слободами Казачьей, Стрелецкой, Пушкарской, в которых жили ратные люди. Расположен город средь богатого черноземного края, меж губерний Тульской, Орловской, Рязанской, Тамбовской, Воронежской, и потому удобен для больших ярмарок, бывающих здесь четыре раза в год. Лебедянская оборотами уступает только Нижегородской-Макарьевской и Курской коренной ярмаркам, а самый большой съезд здесь на весеннюю Троицкую ярмарку, которую открывают 18 мая.

Прошли по единственной мощеной улице, что тянулась от собора. Улица звалась Дворянской, но на ней стояли больше купеческие каменные дома с крепкими амбарами и кладовыми во дворах. За растворенными воротами суетились приказчики у подвод с товарами. Из двух трактиров и «Парижской гостиницы» слышались раскатистые господские голоса и звон посуды. Не раз встречались офицеры, которым конногвардейцы снимали фуражки и делали фрунт.

— Другой раз боковыми улицами ходи, — сказал Красовский. — Ноне для первого раза здесь повел.

Дошли до торговой площади. Она была очень велика и вся застроена каменными и деревянными лавками. За ними виднелись купола и белые стены монастыря. Главная улица лавок прямо за Дворянской, как бы ее продолжение, звалась Панскими рядами. Тут все было нарядно, горело на солнце свежей краской вывесок и аккуратных навесов, свежими тесовыми мостками-тротуарами. В лавках увидели горы товаров. Разноязычные торговцы — русские, немцы, армяне, бухарцы — вынимали из ящиков и мешков и раскладывали на тесовых полках и столах штуки шелков и сукон, шкурки сафьяна и ковры, хрусталь и фарфор, пистолеты и седла. В ближних проулках, куда также вели мостки, плотники достраивали два балагана: один под парусиновой круглой кровлей, другой целиком дощатый — театры, где будут петь и представлять чего-то для господ, как объяснил Красовский. Сюда, в Панские ряды, когда откроется торговля, простой народ пускать не будут. Ему на потребу по сторонам Панских шли Бабьи ряды с лавчонками попроще и без мостков для покупателей. Там тоже раскладывали и развешивали товары. И по ним прошлись гвардейцы, поглядывая на кожи, глиняную посуду, косы, топоры, сбрую, разноцветные набойки и ситцы. Наконец ближе к Дону увидели огромную пустую площадь, на которой пойдет главный конный торг.

Через нее дошли до берега, откуда открывался широкий вид на луговую сторону Дона, на Казачью слободу и лежащее перед ней в свежей зелени широкое Попово поле, где каждый год устраивают скачки с призами и большими денежными ставками.

На обратном пути Красовский наказал ефрейтору подождать около крыльца казенного места, где за окнами горбились над бумагами писцы. Здесь рядом с Ивановым топтались несколько мещан, видно просители. Вскоре унтер вышел, провожаемый толстомордым детиной в форменном зеленом фраке. Отмахнувшись от сунувшихся к нему мещан и мельком взглянув на Иванова, канцелярист истово расцеловался с Красовским.

Потом завернули в стоявший за одной из церквей длинный деревянный дом, половина окон которого была забрана досками и закрашена в цвет стен. У крыльца Красовский достал из кармана тетрадку вроде той, в которую вносил дорожные заметки.

— Вирши лучшие другу в подарок списал, — пояснил он ефрейтору.

И отсюда вышел очень скоро, сопровождаемый тощим человеком в подряснике, с жидкими волосами, заплетенными косицей. Радостно и любовно засматривая в лицо унтера, он размахивал давешней тетрадкой, приговаривая:

— За Мерзлякова да за Жуковского особливый тебе поклон. — А затем обратился к ефрейтору: — Милости прошу, господин кавалер, гостевать с ментором своим.

Когда пошли дальше, Красовский пояснил:

— Други мои здешние — с семинарских времен сотоварищ, на одной скамье учены, одной лозой пороты, а ныне дьякон вдовый, да сын его, канцелярист, недавно женатый и отделенный. Упредил их, что как вахмистр приедет, то свиданию нашему время наступит. Поговорим, виршами и пением утешимся да и пропустим малость. In vino Veritas[16]. Ужо, коли хочешь, возьму когда в сию компанию.

— Я вина вовсе не принимаю, Александр Герасимыч.

— И малой толики? Rara avis[17] — кирасир непьющий.


Гнездовский с Елизаровым приехали вечером. Поручик встал в гостинице, а вахмистр пришел в команду, поговорил с Красовским, принял от него людей и лошадей и завалился спать.

Утром, когда Иванов, выкупав коня и сам искупавшись, возвратился в лагерь, Красовский собрался идти в город. Он вылез из палатки в новом белоснежном колете, сверкая галунами на обшлагах и воротнике, с длинным рядом крестов и медалей на груди, неся в одной руке бескозырку, в которой лежали трубка, кисет, кошелек и синий шелковый фуляр, а другой поддерживая палаш в отодранных до ослепительного блеска ножнах.

— Каким вы женихом нонче! — восхитился Иванов.

— Отбываю, братец, от казенных двуногих и четвероногих, чтобы вкусить беседы и пития в округе, мне дружеском. Если что случится, то обрящете меня в дому, где дьякон Филофей квартирует, — сказал унтер и, распихав по карманам в фалдах колета содержимое бескозырки, надел ее набекрень, подхватил палаш и молодцевато зашагал по дороге в город.

В этот день Елизаров осмотрел всех лошадей на выводке и после нее подтвердил приказ Красовского насчет усиленных дневальств у коновязей. Добавил, что вот-вот начнут пригонять заводских «неуков», а своих лошадей продавать. Потом кликнул к себе Иванова и сказал:

— А твоя, Александра, и верно вся стать расправилась. Ровно живой воды нахлебался. — Вахмистр отечески ударил Иванова по груди. — И Красовский тебя одобряет. Так ведь я-то знал, кого беру… Скоро теперь, братец, с тобой поквитаюсь…

— Покорно благодарю, Семен Елизарыч! — радостно ответил ефрейтор.

Задавши корм своему рыжему, Иванов гадал, в чьи-то руки достанется этот красивый и послушный конь, к которому успел привыкнуть. Да стоит ли про то печалиться, когда в ближние дни здесь, в Лебедяни, пойдет у господ игра и на карту поставят не одну крепостную семью… Вспомнился Иванову барин, отставной капитан Иван Евплыч Карбовский, что сдал его в солдаты не в зачет, когда не было положено с его вотчины рекрута. Оторвал от родных, от невесты, когда не ждали, только потому, сказывали дворовые, что продул соседу в карты сто рублей и надобно было рассчитываться, слово дворянина, вишь, дал. А рекрутская квитанция — те же деньги…

Так надо ли тому барину шапку сымать, встретивши на ярмарке, куда каждый год ездит? Может, помер уже господин Карбовский? И десять лет назад у него от обжорства да перепоя кровь в голову кидалась, отчего ревел по-бычьи и епифанский цирюльник целый ковшик ее отворял, чтоб прочухался… Да как не поздороваться, увидавши, когда про всех родных расспросить возможно… А не встречу, то все одно вскорости узнаю про них. По вахмистровым нонешним словам видать, что будет ужо такой праздник…

В эту ночь была очередь Иванова стоять старшим над дневальными около коней. Перед тем как залечь спать, Елизаров сказал ефрейтору:

— Ты, братец, коли Красовский не в себе придет, помоги ему в палатку забраться да особо горланить не давай. Только раз на двое суток отпросился, то раньше навряд покажется. — Вахмистр покрутил головой: — Не усмотрел я, что с палашом пошел.

— Потеряет, опасаетесь?

— Того не думаю, а не рубанул бы кого спьяна. Да авось сотоварищи-питухи свяжут, ежели что…

Елизаров ошибся. Унтер возвратился в лагерь на рассвете. Прогоняя утреннюю дрему, Иванов обходил коновязи, когда услышал далекую, еще на улице слободки, твердую строевую поступь, сопровождаемую лаем нескольких шавок. Потом к шагам примешался звон шпор и колец палашных ножен.

«Трезвый идет», — решил ефрейтор.

Но когда вышел на линейку к палаткам, то с удивлением увидел, что Красовский марширует мимо повертки с большака, где кирасиры настлали через канаву мосток для проводки коней.

— Александр Герасимыч! — окликнул негромко ефрейтор.

Красовский остановился, повернулся вполоборота и бессмысленными, все время мигающими глазами с минуту смотрел на лагерь. Потом зашагал прямо, чудом прошел по самому краю мостка и тем же деревянным шагом подступил вплотную к ефрейтору.

— Всех перепил и перепу… передне… путировал, — вымолвил он с натугой, чужими губами. — Говорили — ночуй. А чего я там не видал? Пух да пауки… — Он оперся на рукоять палаша и продолжал, обдавая Иванова перегаром: — Дьякон хоть хил, но последний мне суфлерствовал Мерзлякова своего, а копиист всехвальный давно под столом… Однако нет пиита славней Державина!..

Зевес быкам дал роги,
Копыта лошадям,
Проворны зайцу ноги,
Зубасты зевы львам…
А нам что, окромя памяти? А?.. Показывай дорогу. Гуси в глазах крылами машут…

Иванов взял унтера за локоть и повел к палатке. Тот шел послушно и молча, но у самого входа вдруг уперся рукой в переднюю палку-подпорку и сказал, тараща осоловелые глаза:

— Кабы Даша за стеной пела, которая нонче там водворилась, то до завтра сидел бы, право…

Ефрейтор помог Красовскому выпростать из тугих петель медные пуговки колета, расстегнул поясной ремень палаша, снял бескозырку, сунул ее в непослушные пальцы и сам не свой смотрел, как, согнувшись, исчезла за парусиной широкая белая спина.

— Даша, — шептал Иванов. — Кого помянул?! Дашенька, свет мой…

Вот как бывает: гонит и гонит от себя человек тяжкое воспоминание, обозначенное дорогим когда-то именем, а оно вот — чужими устами произнесенное, прямо в сердце кровью ударит, и уже снова его не заставишь уйти, тут оно, жжет, как уголь раздутый…


Ярмарка шумела так, даже в лагере конногвардейцев под горой целые дни слышался ее немолчный гул: тысячеголосо ржали кони, мычали быки и коровы, кричали разносчики и пьяные гуляки, били барабаны и ревели трубы в балаганах, лаяли растревоженные городские и пришедшие со стадами собаки. Мимо, по дороге, ехали в оба конца господские экипажи и телеги, верховые, шли пешеходы. Прибыла первая партия из двадцати трехлеток с Беловодских заводов. Одного за другим продавали старых коней. К удовольствию Иванова, его рыжий остался в десятке задержанных для разъездов и привоза фуража. По два раза в день в лагере показывался поручик Гнездовский то один, то с покупателями, приказывал выводить старых и молодых коней, смотрел их под седлом, чаще всего искусного наездника Красовского. Заводские трехлетки — не степные неуки, которых надо обламывать, чтобы под всадником не бесились. Эти хоть не знают кавалерийской выучки, но под верхом ходили спокойно.

Боясь конокрадов, поручик навел еще большую строгость: разрешил отпускать в город только треть людей, приказал, кроме дневальных, днем и ночью обходить лагерь вооруженным рундом, а к темноте всем быть на поверке. Несмотря на это, многие кирасиры свели в слободках знакомства, прознали, в каких кабаках водка крепче и закуска дешевле, где живут веселые бабы. Первый кутила Алевчук, спавший в одной палатке с Ивановым, не раз звал его к какой-то Софронихе, но ефрейтор отшучивался. Не тянуло его и на ярмарку. Чего там не видал? Господ? Толкотни? На Петрушку деревянного глядеть за грош? Или как собачки на ковре в сарафанах пляшут? Вот кабы надеялся односельчан встретить, то другое дело… Но крестьянину весной за сто верст на ярмарку ездить не след.

Единственное, что привлекало Иванова, был торг конями. Два раза ходил любоваться на верховых и рысистых красавцев, приведенных заводчиками себе на прибыль и на славу. Однажды пошел с кирасирами за Дон, на Попово поле, где табунщики объезжали молодняк, выбранный покупателями. Сходил раз и зарекся. Дикого конька, испуганного, дрожащего, упирающегося из всех сил, притащили на свободное место арканами два верховых табунщика. Еще трое ловко спутали ему ноги, повалили, надели недоуздок и оседлали грузом из двух мешков с песком, пуда по два в каждом. Потом распутали ноги и погнали на корде. Двое держали ременную корду, а двое бежали сзади, настегивали, чтобы шибко шел кругом, не забирал в стороны. Через час мокрого, дрожащего, обессиленного коня расседлали и отвели в загон. А других таких же неуков в это время гоняли по второму, третьему разу на корде под тем же грузом. При следующем приеме выездки, происходившем тут же, на оседланного уже обычным седлом коня махом прыгал пятипудовый табунщик и сразу начинал молотить по обоим крупам нагайкой. Скоро бешено несущийся конь пропадал вдали, чтобы через часа два возвратиться — весь бело-желтый от мыла, еле переставляя ноги, покорный, сломленный. И такая гонка под всадником тоже возобновлялась раза три, на чем выездка считалась законченной.

Выбравшись из толпы, Иванов пошел в лагерь. Нет, это зрелище не по нем. Хорошо знал, что половина этих коней уже погублена, разбита на ноги, запалена, и горе тому, кто их купит. А если и выдержит здоровье, то как не возненавидеть коню людей?..

Часто в свободные часы ефрейтор сиживал на лавке, сделанной кирасирами около лагеря. Гнал от себя мысли про будущую полковую жизнь, которая, как ни кинь, близится. Грелся на солнце да глазел на дорогу, всматриваясь в прохожих и проезжих. Вдруг кто из Козловки покажется? Здесь, где потише, верней узнаешь.

Однажды, уходя в город, к нему подсел Красовский.

— Все домовничаешь? Может, денег нету? — спросил он. — Так будто Елизаров говорил…

— Есть, Александр Герасимыч, да своим семейным побольше хочу отвезть, — ответил Иванов.

— Так у меня возьми на гулянку, хоть рублей пять, в Петербурге с жалованья отдашь. Сходи погуляй, девку сыщи, чтобы развеселила. А то со мной идем. Дружки мои рады будут, и соседку тамошнюю, ежели повезет, увидишь, собой прекрасную и поет как ангел, experto credite[18] — я в сем толк разумею…

— Покорно благодарю, мне и тут хорошо, — отвечал Иванов. — А кабаки мне, право, без вкуса и на Попово поле глядеть не хочу.

— На что там глядеть? — кивнул Красовский. — Чисто солдат коверкают, как на себе испытали. Не выездка вовсе, а плохая приездка. Такие кони потом наездников неопытных бьют да кусают… Ну ладно, мудрец, прощай до утра…

Однако ефрейтору в тот же день довелось снова увидеть Красовского. Вскоре по его уходе в лагерь приехал поручик, и тотчас Иванова кликнул вахмистр:

— Знаешь ли дом, где Красовский наш в городе куролесит?

— Было однова, что при мне заходил, только не знаю, там ли нонче, — нашелся сказать Иванов.

— Ступай, сыщи его да вели к их высокоблагородью в гостиницу явиться. Хотят, коня одного чтоб сегодня же спробовал.

Дом, где жил вдовый дьякон, нашел сразу, но на двери висел замок. Заглянул в окно — неприбранная комната, на столе ковшик, куски хлеба, книги. На лавке — подушка и войлочек. Когда стоял в раздумье, откуда-то донесся сильный женский голос, певший под звуки фортепьяно. Такую музыку ефрейтор не раз слыхивал из офицерских квартир в казармах.

«В задних покоях поет, — решил Иванов. — Может, и унтер там. Да как к ним попасть?»

В садовом заборе, что примыкал к дому, виднелась калитка. Ефрейтор взялся за ее железную щеколду, и тотчас совсем близко раздалось грозное ворчание собаки и мужской голос спросил:

— Чего, служба, надобно?

Сквозь круглый глазок калитки на Иванова смотрел кто-то, и он ответил:

— За унтером Красовским начальство послало. Не тут ли?

Калитка открылась. Дюжий парень в накинутом на плечо армяке держал за ошейник большого мохнатого пса, который при виде Иванова разом успокоился и завилял хвостом.

— Ступай за угол, под окошком его кликни, — сказал парень.

Перед ефрейтором лежал запущенный сад. Вдоль глухой боковой стены дома шла вглубь дорожка. Иванов по ней завернул за угол и увидел садовый фасад в шесть окон. Против него за круглой клумбой серела старая скамейка. Здесь голос звучал уже в полную силу, и красота его повелительно остановила Иванова.

Все окна, выходившие в сад, были задернуты кисейными занавесками, кроме одного, у которого профилем к ефрейтору сидел Красовский, держа в руке потухшую трубку. По выражению лица с закрытыми глазами было видно, что и он благоговейно слушает. Низкий, легко и плавно лившийся голос возносил хвалу и восторженно ликовал на каком-то звучном, неизвестном Иванову языке. Но вдруг пение и музыка оборвались.

— Александр Герасимович, к вам кавалер пришел, — сказала невидимая ефрейтору женщина.

Красовский, открыв глаза, взглянул в сад:

— Ну, чего, Иванов?

— Пусть сюда идет, — приказала женщина. — Угостим его.

Теперь ефрейтор сквозь занавески смутно увидел лицо, обрамленное темными локонами, светло-лиловое платье и поклонился в ту сторону.

— Покорно благодарю, сударыня, — сказал он. — Да господин поручик наказали Александру Герасимычу сряду к себе прийти.

— А, чтоб его! — окончательно очнулся Красовский. — Иду сейчас. Куда? В трактир?


Когда шли рядом по улице, унтер спросил:

— Слышал?

— Как же, дохнуть боялся. А на чьем языке оне пели?

— По-итальянски.

— Молитву?

— Почувствовал? — обрадованно воскликнул Красовский. — «Аве Мария» зовется, гимн духовный. Великий немецкий музыкант сочинил, Бахом звался… Понимаешь теперь, как можно часами такое пение слушать и про питье да еду забыть?..

— Где же выучились? Или не русские? — спросил Иванов.

— Землячка твоя, под Крапивной родилась. Ты ротмистра Пашкова в полку застал?

— Как же. Они в отставку вскоре после войны пошли.

— Вот-вот. За первым мирным ремонтом мы с ним сюда ездили. А дальше, брат, не стану сейчас, на ходу, рассказывать, но как от поручика освобожусь да в команду приду…

Но Красовский в этот вечер возвратился поздно и не видел ефрейтора. Зато назавтра, оставшись в команде за Елизарова, уехавшего куда-то с ремонтером, унтер вечером присел к Иванову на лавочку перед дорогой и без вопроса начал такой рассказ:

— Так вот, на обратном пути в Орле ротмистр Пашков, из коляски неловко выпрыгнув, ногу сильно подвихнул, на их общую судьбу. А надо тебе знать, что он итальянской и французской речи обучен, сам знатный певун и у лучших музыкантов уроки брал. С больной ногой в постеле лежа, сначала красавицу свою в окошке соседнего дома увидел. А как пение ее, все невидимым соседом, услышал, то и вовсе голову потерял. Потом, с палочкой в первый раз вышедши, в театре тамошнем, где оперу давали, ее с мужем встретил. Театр графа Каменского очень плохой, только с горя посещать можно. Крепостные актеры безголосые, оркестр уши дерет. Но на другое утро из окошка супротивного все напевы услышал, в точности повторенные, ибо слух у певицы совершенный. Amantes amentes[19] в Древнем Риме говорили. Как он ей из своего окошка вторить стал, то сошли оба с ума. А муж у нее — судейский чиновник, на взятки жил и пьяница. Вот ротмистр, все разузнавши, призвал его и прямо: «Отступись от жены, я ее увезу навсегда, и ты ее не поминай. Сколько возьмешь?» Тот сряду говорит — десять тысяч. Пашков поторговался для виду. Сошлись на восьми. Заплатил и расписку взял, будто получил от него муженек взаймы пять тысяч. Так другой чиновник ротмистра научил, чтобы супругу нежному руки связать. И отправились мы все в Петербург. Я все так знаю потому, что, можно сказать, свидетелем был — по заводам с ремонтером ездил, а Елизаров команду вел. От Орла и я с вещами ротмистра уже сзади трюхал, раз Дарья Михайловна в костюме казачка дворового с ним вперед понеслась… А к пению я с детства привержен, в семинарском хоре обучен, так что, когда она русское певала, и я иногда вторил… Ну, а в Петербурге Пашков рассчитался за ремонт, вышел в отставку полковником, и сряду в Италию укатили. Думал, и не свидимся боле, а в сем феврале в Петербурге меня кликнули. Оказывается, дядя полковников богатый здесь помер и тетка отписала, чтобы ехал, его наследником делает, раз сама больна, на ладан дышит. А у него-то, видно, от заграничных музыкальных учителей и прочего в кармане стало не густо. Отец же, хотя помещик богатейший, но сыном недоволен как раз за Дашу и ничего не дает. Поехали они в Тамбов к тетке. А она меж тем так поздоровела, что сама конным заводом правит, приказчиков за бороды дерет и сюда на торг собралась. Вот и попал мой полковник впросак. Тетка-вдовица требует, чтобы при ней для форсу в мундире с орденами все время состоял, и наследство обещает, а он по певунье своей тоскует и между теткой и ею мечется…

— А что ж дальше будет? — спросил Иванов.

— Кто же скажет? — пожал плечами Красовский. — По-моему, плюнуть бы на тетку должен… Да ведь деньги большие…

— А стража от кого же ее бережет? От барыни? От тетки той?

— Aurea dicta![20] Я и забыл сказать, что еще супруг Дашин им в письмах грозится с дружками нагрянуть — жену отбивать, раз по бумагам его законная, а расписка долговая вгорячах без должных свидетелей писана. Только я того не думаю, раз за три года, сказывают, вовсе спился.

— А они каковы к мужу своему?

— Лучше в омут, говорит, чем с ним на час. Она-то, его подлость знаючи, и боится, не ворвался б с головорезами, здесь же, на ярмарке, нанятыми. Подхватят ее, да и выкупай снова полковник. Для того и поставили караульщика. А тебя как пес встретил?

— Будто своего.

— Колет белый да конем, как я, пахнешь, вот и поверил, раз я там свой человек и каждый раз его приласкиваю.


В конце второй ярмарочной недели начались скачки на Поповом поле, и Красовский позвал Иванова пойти посмотреть.

На берегу Дона собралась большая толпа, но рослые гвардейцы хорошо видели через головы ранее пришедших зрителей.

На том, низком берегу выделялся широкий круг в версту длиной, с которого был снят дерн и земля посыпана желтым песком. У круга стояла сколоченная из теса открытая беседка с полотняным навесом. На ней разместились военные и статские господа и нарядные барыни. По сторонам беседки стояли десятки колясок, в них восседали целые барские семьи. Перед беседкой конюхи водили лошадей, на которых уже сидели наездники-подростки в разноцветных рубахах.

На углу беседки ударил сверкнувший на солнце медный колокол. Между двумя мачтами с флагами перед беседкой начали выстраиваться, равняясь, пять всадников.

— К самому времени пришли, — сказал Красовский. — Видишь, посередке в кресле в перьях толстуха? Она и есть тетка полковника, и он около ней вьется. Вон в нашем-то мундире…

Второй удар колокола — и всадники понеслись по кругу.

— Прибавь, соловая!

— Зелена рубаха, не сдавай!

— Дай, дай, вороненькая! — кричали кругом.

— Ох, мать честная, хорошо рыжая идет! — охал Красовский.

На третьем заезде из всех зрителей не кричал, кажется, один Иванов. Он не отрываясь смотрел на группу господ не из самых важных, стоявших перед беседкой. Там, среди военных и статских, толкался высокий барин с большим брюхом, в сером широком сюртуке и зеленом картузе. Хотя черт лица было не разобрать, но ефрейтор не сомневался, что узнал эту красную рожу, эти неуклюжие руки и ноги… Жив, значит! Ни водка, ни обжорство, ни бабы, ничто его не берет…

Сказав Красовскому, что пройдется по рядам, выбрался из толпы. Нужно было двигаться, остаться одному. От вида этого орущего обжоры разом встали в памяти места и люди… Защемило тоской и тревогой: как кого найдет? И найдет ли?.. Скорей сыскать себе дело. Хоть поехать с Минаевым за овсом, наломать руки и спину тяжелыми кулями…

Но, когда пришел в комнату, Минаев уже возвратился из лабаза, и овес перенесли в его палатку. Лагерь млел под полуденным солнцем, и, видно, кроме дневальных, все не ушедшие в город спали. Но нет! Из вахмистерской палатки слышалось щелканье счетов, потом Елизаров высунулся с очками на носу и окликнул:

— Красовского не видал?

— Давеча на скачку вместе смотрели, господин вахмистр. Там его и оставил, — отрапортовал Иванов.

— Как после обеда отдохнешь, то сыщи его, вели к поручику под вечер явиться. Себе теперь парадира выбирает, посмотреть на аллюрах под Красовским хочет.

Поел, прилег в палатке. Когда жара начала спадать, натянул снова колет и пошел в город. Из-за Дона надвигалась черная туча. И слава богу — воздух освежит, пыль прибьет, а от коней мух и слепней отгонит. Скачки, понятно, уже кончились, народ разошелся. Повернул к дому Филофея. На этот раз дьякон был у себя. В порыжелом подряснике, босиком подметал веником крыльцо.

— Ступай, кавалер, к калитке, доложись караульному. От меня ход есть, да оттеда заперт, — сказал он. — Бегом беги, вот-вот дождь польет. Эка темень идет, господи!

У калитки и дальше все было как в прошлый раз. Но перед окном Иванов увидел Красовского и барыню, сидевших по сторонам столика, уставясь на карты, которые она перекладывала. Видно, гадала, что-то приговаривая.

Тонкий профиль, бледную щеку, полузакрытую каштановыми локонами, Иванов видел только минуту. Почувствовала его взгляд и оборотилась к окну. Глаза оказались серо-голубые, с очень пристальным взглядом. Вслед за ней повернулся и Красовский.

— Чего тебе? — спросил он. — Опять вахмистр послал?

Иванов передал поручение, и в это время ему на плечи и голову, с которой скинул фуражку, упали первые капли дождя.

— Бегите за дом, там войдете, — махнула рукой хозяйка вдоль фасада.

На крылечке, расположенном на торцовой стороне дома, его встретил Красовский.

— Дарья Михайловна тебя приглашает, — сказал он. — Да не бойся, добрей ее человека не видывал.

Когда коридором дошли до большой комнаты, хозяйка зажигала канделябр с восковыми свечами. За окном шумел дождь.

— Не промокли? — спросила она Иванова, заботливым движением тронув его плечо и рукав колета.

— Никак нет, — ответил ефрейтор, смущенно отводя глаза от ее лица.

— Что ж карты сложили? — спросил Красовский.

— Поспеем, — ответила хозяйка. — Я сейчас закуску велю собрать. Ведь и кавалер с нами не откажется?

Иванов вопросительно посмотрел на Красовского.

— Можно, можно, — кивнул тот. — Здесь от души угощают. — И сказал хозяйке, уже идя к двери: — Я за вас на кухню схожу.

— А ну, землячок, покажи-ка руку, — приказала Дарья Михайловна. — Да нет, левую и ладонью вверх.

Так же просто и дружелюбно, как давеча, дотронулась до его плеча, взяла Иванова за кончики пальцев и подвела к столу, к свету свечей. Насупив тонкие брови, разглядывала ладонь. А ефрейтор теперь без помехи ее взгляда смотрел в красивые и строгие черты, радуясь им, как в первый раз ее голосу.

— Правду вы сказывали, — обратилась она к вошедшему Красовскому. — Чуть не уморил его немец. Совсем близко смерть подходила… Зато теперь, кавалер, больше такому не бывать… А через много лет суженую сыщешь и доброе дело какое-то свое доведешь. Ты, право, будто в сорочке родился… Ужо, как закусим, я и карты на тебя раскину…

Иванову было сначала неловко сидеть с такой нарядной барыней за столом, есть с фарфоровой тарелки мясо и пироги. Но Красовский не раз кивком ободрял его, и сама Дарья Михайловна, видать, от души потчевала и тут же расспрашивала про родных — где живут и как звать. Когда встали из-за стола, дождь прошел, гроза отгремела стороной. Потушили свечи и подсели к окну. Дарья Михайловна взяла карты, стасовала и раскинула, что-то шепча про себя. Потом, смотря в них, медленно заговорила:

— И тут все как по руке, землячок. Много добрых людей рядом с тобой вижу… Только в конце… — Она переложила еще и еще несколько карт.

— Да что там? — спросил унтер. — В полковники, может, выйдет?

— Нет, нет… — Она смешала карты. — Может, и показалось…

— Что же, Дарья Михайловна? — спросил осмелевший Иванов.

— Не знаю… Будто пламя и дым… Может, костры походные, опять на войну пойдете?.. Не знаю… Но пламя ясное было. Только далеко где-то…

— Геенна огненная, в которой все, грешники, гореть будем, — пошутил Красовский. — Ну, пойдем, тезка, пора мне к поручику наведаться, пока не заснул от обеденной выпивки.


В гостинице слуга сказал кирасирам, что ремонтер после скачек уехал в гости к помещику за двадцать верст и вернется только к ночи, а то утром.

Ведя Иванова по боковым тихим улочкам в лагерь, Красовский говорил про Дарью Михайловну:

— Ее бабка цыганкой была. От ней гадать научилась. По картам, по руке будто судьбу видит. А сама — незаконная дочка полуцыганки и помещика тульского богатого. Хотел ее удочерить, барышней воспитывал, французскому, музыке учил. А помер ударом, и осталась бедна и сира. Тут-то женился на ней, совсем юной, тот пьяница судейский… И сама, знаешь ли, в гаданье свое верит. Я ей третьего дня говорю: «Не закружила бы полковника тетка деньгами». А она: «Нет, карты сказали, что деньги ему с другой стороны идут и от меня до смерти моей никуда не денется…» Поглядим, правда ли.

— А вам она нонче что ж нагадала? — спросил Иванов.

— Да нет, на полковника как раз раскидывала, долго ли с ним тут жить… Потом на супруга оставленного начала: исполнит ли угрозы, покусится ль ее насильственно вернуть, а тут ты пришел…


Перед сном Иванов вспоминал тонкие и будто строгие черты Дарьи Михайловны, ее прямой, внимательный и все же добрый взгляд.

Простому человеку не привыкать, что господа смотрят на тебя в упор, разглядывают, как стул или посуду какую, и требуют, чтобы смотрел им в глаза с покорностью. Оттого сызмала привыкаешь опускать на открытые глаза внутренние никому не видимые заслонки, чтобы не догадались, каково у тебя на душе. А пуще с того с офицерами. Тут с первого дня рекрутчины приказывают смотреть «прямо, весело и преданно». Беда, ежели в глазах какая мысль обозначается. Оловянные должны быть глаза, вроде казенных пуговиц.

А с Дарьей Михайловной почувствовал совсем иное. Хоть и неловко будто на красивую барыню глаза пялить, но сама так просто обошлась, что даже за столом с ней сидел без страху. Истинно счастлив полковник Пашков, что рядом с такой госпожой жизнь проводит, красотой ее любуется, пение слушает… Так неужто же правду сказала, что барона больше опасаться нечего? Да нет, — барыня хорошая, а гаданье все ж таки одна болтовня… Взять хоть, что в сорочке родился. Где ж она, счастливая-то сорочка?..

6

Через день вахмистр дал Иванову записку, чтобы отнес купцу Игумнову — сколько отпустить Минаеву круп на обратную дорогу. Одна за другой приходили партии заводского молодняка. Елизаров начинал готовиться в путь.

Отдавши бумагу приказчику, ефрейтор подумал, не сходить ли в балаган, раз отпущен до вечера. Там, сказывали, за алтын увидишь сущие диковины. Парень паклю горящую глотает, а ежели кто стакан водки подносит, то, выпивши, его без остатку сгрызает. Танцорка на веревке натянутой вприскочку пляшет и не упадет. Другой парень десять шаров в воздух мечет, ни один наземь не уронит, а все снова в руки ему летят… Посмотришь такого, так, может, скорей время до Козловки пройдет…

Идя по булыгам Дворянской улицы среди мужиков, цыган, разносчиков, Иванов услышал глухие удары бубна. В начале немощеного проулка собралась толпа. Протискавшись поближе, ефрейтор увидел кудлатого поводыря в затасканном белом армяке и стоящего на задних лапах бурого медведя, прижавшего к боку палку. От продетого в ноздри медного кольца тянулась сыромятина, конец которой мужик держал в левой руке, а правой орудовал бубном, то вскидывая его, то пуская в руке кругом.

Народ смеялся, глядя, как неуклюже топчется медведь, неотступно глядя блестящими глазками на хозяина и порыкивая.

— В аккурат некрут на учении, — сказал кто-то.

— Только морда не бита, — отозвался другой голос.

— А ты почем знаешь? Под шерстью синяков не видать…

В это время поводырь бросил бубен, который повис на веревке у его колена, и, вытянув из кармана зеленоватый полуштоф, обратился к медведю:

— А как, Михайло Иванович, мужик из кабака домой идет?

Медведь шагнул к хозяину, тот взял у него палку и вложил в протянутые косматые лапы бутылку. Зверь мягко сел на землю и стукнул полуштофом о колено. Пробка выскочила, и Мишка начал жадно пить, все выше запрокидывая бутылку, пока не осушил до дна. Потом выронил ее, откинулся на спину и, громко урча, поднял вверх все четыре лапы.

— В башку, видно, ударило, — хохотали зрители.

— Не скоро его женка дождется.

— Чем поишь-то?.. Неужто водку купляешь? — спрашивали поводыря, который, подобрав бутылку и пробку, бросил ремень и ходил по кругу, собирая в бубен плату за представление.

— А ты что думал? Поднеси ему воды, он и служить не станет. Я наболтаю медку да водки добрую чарку, он и рад. Отдохнет малость и снова готов народ веселить за такое пойло.

Бросив в бубен копейку, Иванов повернулся уходить и вздрогнул. Прямо за ним, уставясь на поднимавшегося с земли медведя заплывшими жиром глазками и поднося к толстому носу щепоть табаку, стоял его бывший барин, отставной капитан Карбовский.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие! — сказал ефрейтор.

— Здоров, служивый, — ответил господин Карбовский, переводя взгляд на грудь Иванова, и втянул носом табак. — Ты кто ж таков? — Но не успел ефрейтор ответить, как помещик узнал его: — Никак Ивана Ларивонова сын?

— Он самый, Иван Евплыч.

— Вот так надивил! — продолжал барин, смахивая слезу, набежавшую от понюшки. — Отец с матерью тебя давно за упокой поминают… Ну, здорово! — Он сгреб Ивана за шею и сунулся влажным носом в его щеку. Тот едва успел чмокнуть барина в плечо. — Да ты и заслужил немало! — Иван Евплыч ткнул в грудь ефрейтора. — Этаких не видывал! Иностранные, поди?

— Прусские да австрийские, за Кульмское и Лейпцигское сражение пожалованы, — пояснил Иванов.

— Так, так. Накройся, кавалер, — приказал барин и, с явным удовольствием оглянув окруживших их зевак, продолжал: — А чего же здесь? С ремонтом? Гвардеец! Кавалер! И мне приятно… Отцу с матерью сам про тебя расскажу…

— Как по тракту с ремонтом пойдем, то, может, на побывку в Козловку отпустят. Обещались начальники, — доложил Иванов.

— Милости прошу… А пока ступай-ка, проводи прежнего хозяина, расскажи чего из бывальщины своей. Я тут недалече, в Кузнецкой, стою.

Господин Карбовский повернул, и они рядом пошли по улсчке, удаляясь от шумной Дворянской, помещик — по дощатому тротуару, ефрейтор — по пыльной дороге.

— Степка, шельма, со мной шел, — продолжал барин, — да послал его к шлеям прицениться. Приглянулись мне троечные, наборные. Самому пойтить — сейчас цену вздуют. А пошел и пропал. Ну погоди, я ему ужо, как прибежит…

«Все, как бывало, — думал Иванов. — Сам в толпу замешался, — где его найти? А потом человека бить зачнет… Какой же Степан? Неужто Кочеток?.. Вот и еще встречи не миновать…»

— Значит, и в сражениях бывал, в Париж ходил? — продолжал барин. — А в унтера когда же?

— Как начальство, Иван Евплыч, — отозвался Иванов, — я ефрейтором четвертый год.

— Значит, в унтера скоро, а там в вахмистры…

— Насилу нашел вас, батюшка! — раздался сипловатый голос, и, обернувшись, Иванов увидел дворового в синем казакине и ладных сапогах, который, скинув смушковую шапку, шел за ним следом.

Да, это был несомненно Степан Кочеток. Но как же он изменился! Из гибкого парня превратился в равно широкого в плечах и поясе матерого псаря. Усы длинные, волосы масляные, рожа лоснючая. Только глаза прежние, ястребиные — желтые, злые.

— Хороши шлеи, Иван Евплыч. Набор посеребренный и цена не боле прошлогодней, — докладывал Кочеток.

Господин Карбовский повернулся, и ефрейтор ждал, что влепит Кочетку пощечину, но барин только усмехался, поглядывая попеременно на них, стоявших рядом у тесового тротуара.

— Чего ж не здравствуешься с кавалером? — спросил он. — Аль узнать боишься? Ничего, пущай спомнит давнего дружка.

Кочеток, конечно, давно узнал Иванова, — может, не один десяток шагов прошел сзади, пока подал голос. Но, окинув высокого кирасира равнодушным взглядом, он сказал:

— Откуда мне кавалера знать? Мало ль солдатов на ярмонке?

— Ну, добро, — осклабился Иван Евплыч. — Вдругорядь узнаешь, поди… Так хороши шлеи? Знаю тебя: оттого хвалишь, что с купцом стакнулся барина надуть. Выторговал себе полтину?

Кочеток молчал, чуть поигрывая шапкой.

— А что запрашивают?

— За все за три шесть рублев шесть гривен.

— И пятерки за глаза станет. Нечего тебе наживаться, и так вот загривок какой! — Господин Карбовский крепко ущипнул Кочетка за шею. Тот и бровью не двинул. А барин продолжал: — Так беги, скажи, чтоб не продавали. Как пообедаю да посплю, под вечер сам приду, сторгуюсь…

— Слушаюсь, — тряхнул волосами Кочеток и, не взглянув больше на Иванова, рысью потрусил обратно к Дворянской.

— Чегой-то он тебе не обрадовался? — сказал барин с видимой издевкой. — Аль точно не признал?..

— А с вашим высокоблагородием кто еще из дворовых приехавши? — спросил Иванов.

— Петька-повар, Ильюшка-лакей да еще племяш твой.

— Который же?

— Старшой, Михайло. С подводой вчерась пришел, покупки мои повезет. Сейчас Петьке велю тебя как след бытьнакормить, не по-казенному. Как кормят-то?

— Покорно благодарю, всем довольны, Иван Евплыч.

— Молодец, грех на начальство роптать, — одобрил господин Карбовский. — А народ у тебя в полку все таков рослый?

— Я из средних, вершка на два да на три выше многие есть. А самые рослые в пешей гвардии. Преображенцы и четырнадцати вершков[21] не диво…

— А сила у тебя не пропала?

— Есть еще будто.

— Так, так… А коней почем покупаете?

— Сказывал вахмистр, по полтораста рублев платит господин поручик, а за казовых и двести дает.

— Вам ведь рослых надо?

— Меньше пяти вершков не берем, а то шесть да семь…

— Таких нету у меня…

— Все завод держите, Иван Евплыч?

— Какой завод? Всего голов тридцать. Вот приедешь, кой-чем похвастаю. Одного нонче на скачку выпускал да и продал Молчанову… Вот я где нонче стою, — закончил господин Карбовский перед рубленым домом в три окошка, каких Иванов много видел на боковых улицах Лебедяни.

Они, пригнувшись, вошли в калитку. Барин повелительно крикнул на кинувшихся к ефрейтору собак и, остановясь, обвел взглядом двор. На солнцепеке стояла распряженная телега, за отворенной дверью сарая виднелся передок барского тарантаса, где-то поблизости переступали лошади.

— Мишка! Эй, Мишка! — позвал господин Карбовский.

— Я-у! — откликнулся звонкий голос из сарая, и через минуту оттуда выскочил и подбежал к барину высокий молодой парень с русой головой.

Он был бос, домотканая рубаха и порты облекали еще не раздавшееся тело. В руках он держал ремешок и шило.

— Ты чего делаешь?

— Сбрую чиню, батюшка Иван Евплыч.

— А вот глянь-кось, не узнаешь ли кавалера заслуженного?

Но и без этого вопроса Мишка уже впился глазами в ефрейтора. А тот чувствовал, как что-то горячее, большое, давно не бывалое поднимается из груди к горлу, заливает краской лицо. Смотрел в ясные карие глаза, на щеки и шею, подернутые загаром. Так вот всех увидит — отца, мать, братьев… Сколько раз гладил эту русую голову, качал на колене совсем малого…

И в чертах Мишки тоже отражалось смятение, потом глаза засияли, губы раздвинула радостная улыбка.

— Что молчишь, пень деревенский? — спросил барин.

— Не знаю, что и сказать, батюшка, — ответил Мишка. — Мерещится, на дяденьку Александру схожи, да сказывали, быдто…

— «Быдто, быдто»!.. — передразнил Карбовский. — Узнал-таки, увалень. Ну, обнимитесь же, кровь единая… — И, засопев от чувствительности, барин отвернулся. — Петька! Эй, Петька! — орал он, поднимаясь на крыльцо.

А племянник с дядей уже припали друг к другу.

— Миша, Мишута, — говорил ефрейтор не своим голосом и все гладил мягкие русые волосы.

— Да как же?.. Да откуда ж, дяденька? — отзывался парень, уткнувшись в его грудь. Потом отстранился и вгляделся в родное лицо: — Никак вы плачете? Да пойдем же под сарай…

У Иванова и точно по щекам бежали слезы. Вот ведь как — Вейсман ни одной слезинки не выколотил, а тут разом разрюмился…

— Верно ли, что отец с матерью живы да за упокой меня поминают? — начал Иванов, переводя дух, когда уже сидели рядом на коротком бревнышке за полуприкрытой дверью сарая.

— Поминали, дяденька… Бабушка как про солдатов что услышит, то и плакать сряду, откуда слеза берется… Вот радость ей будет, как приеду да расскажу!..

— Я и сам заеду в Козловку, как отсюда походом пойдем.

— Ну! — Мишка с новой радостью припал к дядиному плечу. — Бабушка да дед, тятенька и дядя Серега вот как обрадуются…

— Живы все, выходит? — спрашивал ефрейтор. — А Наталья? А Домна? А Сидор? — называл он невесток, племянников, племянниц.

И Мишка в ответ твердил:

— Жива, жив. Живы все покудова.

— Всё на барщине живете?

— Всё так.

— А дом все старый, дедовский?

— Стоит, ничего.

— И ветлы у окошек не срублены?

— Одна посохла, две стоят.

Потом Иванов перебирал односельчан, а Мишка рассказывал, кто жив, а кто помер, кто на ком женился, кого сдали в набор.

— Вот Илья Егорыч идут, верно, вас к барину кликать, — прервал он себя, глянув на дверь.

Действительно, через двор шел, помахивая салфеткой, пожилой рыжеволосый человек в широком, с барского плеча сюртуке. Еще на ходу он улыбался, показывая щербатые, черные зубы.

«Вот и этот постарел, полысел», — подумал Иванов, вставая.

— Верно ль сказывают, будто служивый какой-то из упокойников объявился? — заговорил Илья, остановись в дверях сарая. — Ох, матушки! Да какой видный! И медалей-то — что твой генерал!.. Ну, здорово, Александр Иваныч! — Они расцеловались. — Иди-ка, кавалер, к барину. Разговаривать с тобой желают, а нам с Петром приказали водки тебе и кушанья ихнего подносить.

— Жди, Мишутка, я, как отпустит, сряду, — сказал Иванов.

— Да он скоро, — заверил вполголоса Илья. — Ему время спать подходит. Ужо скажет слов десять да и захрапит небось.

Но он ошибся. Иван Евплыч, возлежавший после обеда в одном исподнем на перинах, покрытых ковром и подушками, больше получаса не отпускал Иванова, расспрашивая про службу в Петербурге, где никогда не бывал. Верно ли, что лошади кирасирские в денниках стоят на цепях вместо чумбуров и что дача им казенная по четыре гарнца овса? Хаживал ли в караулы во дворец, видывал ли близко царя с царицей? Должно быть, именно то, что его бывший крепостной стоял на постах в Зимнем дворце много раз, не давало уснуть господину Карбовскому. Он через силу таращил глаза, тер их кулаками и прогонял сон слезой после понюшки, чтобы задавать все новые вопросы про то, как царь одет, скрипят ли у него сапоги, нюхает ли табак и что ест, велики ли дворцовые комнаты и сколько их, золотые ли там или расписные потолки и стены?.. Наконец сон одолел любопытного барина. Он отвалился на спину и уронил табакерку, а знавший свою службу Илья покрыл ему платком лицо от мух и повел Иванова на кухню, где ожидали его обещанные еда и питье.

Пришлось и тут рассказывать, уже Илье, повару Петру и притулившемуся у двери Мишутке, которому также перепало в честь дяди кое-что с барского стола, все про царя, про дворцовые комнаты и про тамошние кухни. Наконец Илья и Петр тоже осовели, — оба привыкли вздремнуть, пока спал барин. А тут еще и выпили за земляка-кавалера, который сам едва пригубил стаканчик.

Опять дядя с племянником уселись рядом в холодке сарая.

— А барин никак помягчал против прежнего? — спросил Иванов. — Не лютует больше ни с того ни с сего?

Мишутка ответил не сразу. Чувствовал, какой сейчас праздник у дяди на душе. Но и замалчивать показалось неладно: все равно ведь узнает, раз к ним заедет.

— Лютует, — сказал он негромко. — Прошлу осень так дедку в два кнута отделали, думали — не встанет. Вся спина без кожины была. Дед-то потом шутил: чисто как солдата отлупили. Верно, говорил, и Саньку нашего так бивали, тебя то есть.

— За что? — спросил Иванов, чувствуя, как меркнет озарение встречи с племянником, холодеет и сжимается сердце, как напряглось все тело и тоска заливает душу. Так бывало при входе на манеж барона или когда, слава богу, всего два раза, пришлось бить товарищей-кирасир, которых гнали сквозь строй.

— Зашла, вишь, телка наша в барский сад, недосмотрел пастух Федька, животом тогда маялся. И потравы не уделала, только на дорожке наследила. Вот пастуха-то и дедку, обоих, и разложили. А дяде Сереге под самые святки скулу своротил.

— А его за что?

— Шапку, вишь, не скоро скинул. Дрова вез да зашелся холодом, раз тулупишко плохой. А барин с гостей из Епифаня пьяный ехал. Дорога у Мельгунова узкая, услышал дядя — догоняет с колокольцем, стал в снег ворочать, с рук вожжи не выпустишь, и замешкался шапку ломать. А барин из саней вылез, давай его бить. Потом взялся лошадей держать, а Степке велел плетью стегать.

— Кочетку?

— А кому же? Он у его первый кат…

Пониженный голос Ми шутки зазвучал такой злобой, что Иванов глянул ему в лицо. Перед ним был не давешний светившийся детской радостью паренек, похожий на белоголового мальца, с которым играл десять лет назад, а взрослый мужик, полный затаенной ненависти. Лицо побледнело и разом обрело резкие очертания — брови сдвинулись, скулы напружились, губы сжались. Даже плечо рядом с дядиным разом отвердело, будто готовое к удару.

Помолчали.

— А дед с бабкой вспоминают ли меня? — спросил Иванов, стараясь вернуться к недавнему праздничному строю души, отмахнуться от навалившейся тяжести.

— Как же! Вот на Фоминой приехали мужики с Епифаня, с базару, так сказывали, городничий тамо новый, со всех попервости три шкуры дерет. Ничего, что на войне израненный, драться куда горазд. А сам будто из солдатов выслужил, весь в крестах. Дедка послушал и говорит: «Был бы наш Санька живой, заслужил бы офицера, да в городничии. Он бы, с купцов денег набравши, выкупил бы нас на себя, аль, говорит, хочь пугнул бы нашего живодера, постращал его…»— Мишка засмеялся: — Вот дед-то целый вечер про то балакал… А может, и правда, дяденька, вы когда городничего аль офицера выслужите? — сказал он уже серьезно, с надеждой.

— Навряд, Мишутка. Много мне до отставки служить надобно, пятнадцать годов. Да еще неграмотный я, — отвечал Иванов. И добавил про себя: «Коли не забьют до смерти или сам не удавлюсь…»

Опять наступило молчание — оба, понурясь, сидели рядом. Чувствуя, что не может больше откладывать, Иванов негромко вымолвил:

— А Дарья Миронова жива ли?

И по тому, как дрогнуло Мишкино плечо, понял, что услышит.

— Померла, дяденька.

— С чего же?

— Родами померла…

— За кого ж выдали?

— За Степку барин идти велел. — Мишка сглотнул слюну. — Она, сказывали, просила: за кого, мол, хошь, только не за его…

— За Кочетка?

Мишка кивнул.

— Когда же?

— Через месяц быдто, как тебя в набор сдали.

— А жили как? — Иванов расстегнул крючки воротника и встал. Прислонился к стене, забыв глянуть, чиста ли.

Мишка тоже поднялся и смотрел в дядино лицо, перекосивши рот, будто собирался заплакать.

— Как с ним жить, с иродом? — сказал он шепотом и отвел глаза. — Плакала все, а он ее бил. И тяжелую бил, сказывали.

Стало слышно, как жужжит в паутине муха, как на дворе квохчут и роются куры.

— А дите осталось ли? — хрипло прошептал Иванов.

— Сряду померло. Вместе и схоронили. Бабушка в заутреню к ним, как к родным, ходит, — так же шепотом отвечал Мишка. Ему хотелось обнять дядю, которому невольно причинил страдание, но он не смел и только смотрел ему в лицо, все еще кривясь ртом.

— Ну ладно, Мишута… Пора мне в команду. Завтра или еще когда приду. — Ефрейтор неверными, слепыми движениями застегнул воротник, поправил бескозырку, одернул колет.

Он шагал по улице, глядя перед собой и чудом не попадая под телеги и коляски. Не видел, как кончились дома, сады, кузницы. Пошли палатки, отпряженные возы, закоптелые котлы над кострами, табуны коней, сторожа с собаками. Не заметил, как оказался на проселке, по сторонам которого стлались поля. Шел, озаренный со спины близившимся к закату солнцем, шел твердой строевой походкой, прямой и на вид бодрый, на самом же деле не сознавая ничего, кроме душевной боли. Шел то молча, то бормоча вполголоса:

— Зачем привелось с барином сойтись?.. Повстречать бы Мишку одного, узнать все да велеть молчать…

И сквозь вечерние поля явственно видел, как глухой ночью подъезжает на побывку к Козловке, как привязывает на задах коня, а сам крадется к Степанову дому, как лезет в низкое оконце, нащупывает жирную шею, что давеча маячила рядом, над воротом казакина… Или нет, нельзя тишком. «А открой-ка глаза, друг любезный…» — «Что? Кого надо?» — «Тебя самого, моего супостата… Вспомяни Дарью, жену свою. Дашу, Дашеньку… Вспомянул?.. Узнал меня? Вот и разочтись за нее…» И снова сжимались пальцы на невидимом ненавистном горле.

Иванов споткнулся о камень, остановился и огляделся. Пусто, тихо. Города почти не видно. Мельком подумал, что надо вертаться к поверке. Но вместо того сошел с дороги, зашагал по меже и, сев на землю, охватил голову руками.

— За что же, господи?.. Дашу-то за что? Голубку кроткую забил, замучил кат окаянный… Как знала, когда прощались.

Видно, чуяла на себе желтые Степкины глаза: «Не увижу тебя больше, светик мой Саня, душа моя. Поминай меня, коли жив будешь». Ох, сердце мое, крови, жизни не пожалел бы, кабы мог выручить тебя или вместе в могилу пойти…


Когда уже в полной тьме Иванов возвратился в лагерь, дневальные при свете костра увидели, что колет и бескозырка ефрейтора испачканы, а сам дрожит, как лист. Подивились — никогда с ним такого не бывало, да еще поверку пропустил. Помогли снять колет, забраться в палатку и укрыли шинелью.

Под шинелью Иванов сначала согрелся, потом почувствовал жар и сбросил ее с груди. Только, кажись, наконец-то забылся, как почудилось чье-то дыхание около уха» потом рука ошарила горло, пошла вниз, по груди, подбираясь к сердцу.

— И меня, Степка, уходить задумал? — забормотал Иванов и, оторвав от груди эти увертливые руки, что было силы ударил кулаком во что-то, разом подавшееся в сторону.

Отлегло от сердца, но сон опять отлетел. Лежал неподвижно, слушал. Кругом все тихо, ровно дышат соседи. Чего не привидится?.. Потом кто-то охнул, должно быть во сне… Наконец-то совсем отошел давешний сонный страх. Только по чему же так стукнул, что косточка еще болит?.. О сухарный мешок, что ли, в изголовье?.. Вот бы по Степкиному виску взаправду так дать…

И опять все вернулось вчерашней чередой: барин, Степка, Мишкин рассказ. Заныло нутро, пошли те же мысли. Ворочался, вздыхал. Что, коли убить Степку на обратном пути? Душегубства, толкуют, бог не простит. Так он-то кто ж, как не зверь? Таких ежели уходишь, и бог, поди, только благословит…

Потянуло утренним холодком. Посерело полотно над головой. Опять пробила дрожь. Закутался в шинель, повернулся на бок, угрелся и наконец-то заснул. Разбудил его Красовский:

— Вставай, брат, едем за новой поручиковой бричкой.

В палатке было пусто. Войлоки трех соседей скатаны. В изголовьях Алевчука и Марфина нет седел, — уже куда-то посланы верхами.

— За какой бричкой? — спросил Иванов, садясь и поглаживая сразу занывший кулак.

— Которую поручик наш в карты у помещика в гостях выиграл. — Унтер присел у его изголовья и заговорил тише: — Про вчерашнее не тревожься. Я за Елизарова поверку делал. Куликнул, видно? Вон колет и рейтузы как вывозил. Да ничего, земля сухая, отойдет. Захватим два хомута, шлеи, вожжи. К вечеру вернуться надобно.

Желая ускорить выступление ремонта, Гнездовский в это утро разослал кирасир с письмами к заводчикам, не пригнавшим еще сговоренных коней. Среди посланных были Марфин с Алевчуком, которым предстояло привести за семьдесят верст четырех трехлеток. Услышав об этом от Красовского, уже на большой дороге, Иванов порадовался, что его с одним из них не послали: один балагур, другой старый брюзга, от обоих сейчас еще тошней стало бы.

А Красовский сразу понял, что приятель его «не в себе», и сначала, потягивая трубку, напевал вполголоса что-то церковное. Потом, должно быть, чтобы развлечь Иванова, стал рассказывать про свое с Филофеем отрочество в тамбовской семинарии, — как драли их больше, чем учили, как бессовестно наживался на пище и одежде бурсаков отец эконом, как экзаменовал по веснам архиерей, все вопросы которого были заранее выдолблены, и как нещадно отпороли его на прощанье, перед тем как сдать в солдаты, в назидание сотоварищам, за то, что не хотел стать попом и воспринять богатый приход, который желал передать ему отец…

— Обошлись со мной тогда, — закончил унтер, — будто в разбойники бежать сбираюсь, а не учиться далее, вожделяя к пользе родины. Секли до бесчувствия, и отец ректор, рядом стоючи, приговаривал: «Не дерзай сходить со стези, родителем назначенной… Не дерзай, не дерзай…» Очнувшись в карцере еле жив, думал, что не переживу надругательства, а теперь будто сон вспоминаю…

Иванов то слушал рассказ, то вспоминал вчерашнее и возвращался к несбыточной, уже знал сегодня, расправе со Степкой…

В усадьбе, куда приехали к полудню, все было готово — бричка вымыта и смазана. Барин, опухший и мрачный после кутежа и проигрыша, велел, однако, накормить кирасир. Дали коням отдохнуть часа два и сами попросились на сеновал, где Красовский подремал, а Иванов, раздевшись, дочищал свое обмундирование. Потом запрягли и тронулись шажком — искони верховые кони, из оставленных «стариков», неохотно шли в упряжи и времени на дорогу хватало. Сидя в бричке по-господски рядом, Красовский навел разговор на вчерашнее. Выслушал все и сказал:

— Душевно сочувствую, брат. Только что же сделаешь, когда везде у нас такое? Думаешь, иначе у барина, где бричку брали? Верно, проигрыш на кучере и лакее выместил, а барыня — не столько на супруге, как на горничных девках. Может, и тут свой Степка-кат налицо. Таких живодеров, конечно, убивать не грех и многие тебе бы спасибо сказали, но так чисто убивать надобно, чтобы за то не ответить. Мало ведь, что себя погубишь, а и родню твою всю судом замучат, соучастниками объявят, в колодках сгноят. Невидимки только в сказках бывают, да еще твой приезд барину теперь известен… Словом сказать, думай лучше о живой родне и радуйся, что можешь ей помощь оказать, которая им вот как надобна. А Даше твоей, видно, судьба такая была написана… И чем свое черное думать, послушай-ка, что про другую Дашу, про Дарью Михайловну, расскажу. Знаешь ли, что ее законный на днях удумал?

— Показался-таки? — спросил Иванов.

— Пока что городничего здешнего к полковнику подослал показать форменную жалобу губернатору, будто господин Пашков силком держит у себя его венчанную жену, которую намерен теперь востребовать через полицию. Ну, с городничим у полковника разговор короткий: двадцать пять рублей в шляпу и пошел вон. Но тот доверительно сообщил, что супруг все-таки готовится силой жену отбить и новый выкуп у Пашкова вынудить.

— А нельзя ли им отсюда отъехать скорей? — спросил Иванов. — Как с теткой он порешил?

— С ней все врозь пошло, и на завтра отъезд их назначен. Поедут в его имение, во Владимирскую, чтобы денег поболе у тамошнего управителя выбрать да, видно, опять за границу, раз муженек грозится на государево имя писать. Так что я нонче у Елизарова на ночь отпрошусь ихнюю охрану умножить. Может, и ты со мной?

— Коли вахмистр отпустит, — согласился Иванов. — Только соснуть бы малость, пока в палатке пусто.

Но, когда приехали, Елизаров сказал, что прибегал дьякон и наказывал Красовскому скорей прийти куда знает, говорил, что ночью к ним лезли через забор, да собака учуяла и отогнала. Унтер просил отпустить с ним Иванова, и, наскоро похлебав казенной кашицы, отправились.

Видно, приход двух дюжих кирасир с гремучими палашами поубавил прыти нападавшим, но эта летняя ночь долго помнилась Иванову.

Сначала Красовский отвел ефрейтора в дьяконову комнату, где дал подушку и тулуп. Иванов снял сапоги, колет, лег на лавку и мигом заснул, забыв наконец свое горе. Унтер разбудил его на вечерней заре, смотревшей в окошко. Филофей хлопотливо обтирал тряпкой стол и застилал рушником.

Лакей принес богатый ужин — блюдо жаркого, кашу рисовую, сдобные ватрушки с творогом. Кирасиры пили сбитень, а дьякон уже где-то набрался и все задирал Красовского, болтая, что тот, как еретик, восхваляет папскую веру.

— Отстань, зуда! Сам знаешь, о чем толковал. А что попы ихние ученей наших, то и сейчас скажу, — отвечал унтер.

— Ну да, ну да, — бубнил Филофей. — Они с тобой по-латынски да на варганах с дудками, вот ты и раскис. А где у них бедность апостольская да чистота ндравов?

— Suum cuique. Dixi[22] — отмахнулся Красовский. — Идем, Александр, пора в караул. Тулуп сей возьми, под утро накинешь. У Филофея вон еще шуба какая висит.

Внутренней дверью вышли в коридор и на садовое крыльцо. Унтер указал скамейку, стоявшую против дома за клумбой:

— Вон пост твой ночной.

Теперь кисейные занавески были сняты с окон, раскрытых в сад. За тем столиком, на котором раскладывала карты, сидела Дарья Михайловна в другом, голубом платье и потчевала полковника Пашкова: накладывала ему на тарелку, наливала вина.

Поговорив с караульным у калитки, Красовский вошел в комнату, сел вблизи от стола. Дарья Михайловна протянула ему тарелку и рюмку. Он принял с поклоном и вернулся на свое место.

Слов Иванов не мог разобрать, но, когда хозяйка рассмеялась — как жемчуг рассыпала, — мужчины ответили ей улыбками.

«Видать, что люди дружные, счастливые», — подумал Иванов.

Вот лакей убрал со стола и зажег два канделябра. Полковник пошел в глубь комнаты, сел за фортепьяно и обернулся к Дарье Михайловне. А она вышла на середину комнату, кивнула ему и запела. Да как запела! Кажется, голос стал еще звонче, еще глубже, чем в первый раз, когда слушал ее Иванов. Как сетование, как жалоба, звучали иностранные мягкие слова, следом за которыми бежали звуки фортепьяно, оттеняя голос и порой вторя ему, будто эхо. Потом она смолкла, и полковник со своего места ответил несколькими негромкими фразами, должно быть сказал: «Да, я здесь, надейся на меня…»

И снова она залилась уже каким-то счастливым гимном.

Тут Иванов увидел, что лакей с пустым подносом застыл у двери и Красовский поник головой с недопитой рюмкой у рта. Потом поставил ее на стол и прикрыл ладонями глаза, может, скрыл набежавшие слезы. А у ефрейтора они уже ползли по щекам.

Очнулся от того, что пение и музыка смолкли, Красовский вышел в сад и, приблизясь, положил руку ему на плечо:

— Спал аль слушал?

Иванов помотал головой, совестясь поднять мокрое лицо, и вымолвил:

— Как тут заснуть?

Потом в руках вернувшегося в комнату унтера явилась гитара, и Дарья Михайловна запела под ее переборы «Стонет сизый голубочек». Иванов отошел в глубь сада, сел будто в тумане на какой-то пенек и совсем забылся. Чудилось, что здесь, рядом, была его Даша и прощалась с ним, шептала что-то, чего никогда никто больше не услышит…

Давно замолкла гитара, голоса и погасли свечи, когда, опомнясь, поднялся с пенька и перешел на скамейку. Здесь накинул тулуп — вдруг пробрал озноб. В тишине услышал заливчатый храп и, пройдя вдоль дома, увидел Красовского, спавшего на крыльце, раскинувшись на сеннике. Вот уж истинно преградил дорогу в дом…

Утром, когда уходили из сада, господа еще почивали. Коридором зашли к Филофею. На столе лежали вчерашние ватрушки.

— Хозяин убег утреню править, — пояснил Красовский. — Закусим без его приглашения.

— А что же сынка его не видать, к которому в присутствие вы заходили? — спросил Иванов.

— Прогнал его отец от себя, вовсе запретил приходить.

— За что же?

— Взятки стал брать, по жены своей, здешней мещанки, наущению. А Филофей, стоик истинный, того не простил. У него душа голубиная, потому выше дьякона и не произведен… Ох и пела же вчера Дарья Михайловна, особенно про голубка! Слышал ли? Вирши Дмитриева глупые, а от пения ее вся душа дрожала…

Они вышли из дому через сад — Филофеева дверь была заперта снаружи на висячий замок. Караульный выпустил их в калитку, и Красовский, остановясь, окинул взглядом уличный фасад дома.

— А знаешь ли, что за дом сей?

— Церковный, верно?

— Как раз нет, самый греховный. Отец полковника его купил для приездов своих на ярмарку с гаремом из девок дворовых. В передних двух покоях сам селился, а задние, где сейчас Дарья Михайловна с полковником живут, под девок отводил. Там мебели и фортепьяно с тех пор стоят. Тоже музыку хорошо понимал.

— А сейчас уж не ездят сюда? — спросил Иванов.

— В фарисейство ударился. На сына гневается, что чужую жену увез, да еще полуцыганку. А того старому распутнику не понять, что по красе душевной и телесной редкая графиня такова уродится. Ты в Париже в музеуме, Лувром зовется, бывал?

— Нет, не случалось. А что?

— Там статуя мраморная есть, богиня греческая, — словно с Дарьи Михайловны портрет, право. Полковник нонешний в Орле поначалу, пока имени не узнал, так про нее и говорил: Диана да Диана… А Филофея вдового я ему за-сторожа в сей домик рекомендовал в первый же наш сюда приезд. Нежданно тут встретил по разлуке в семинарии, в большой бедности живуща, и рекомендовал…

— А вам Дарья Михайловна гадала когда? — спросил Иванов.

— Ни разу, потому что по человеческой природе судьба сокрыта быть должна. Недаром римляне говорили: «Quid crastina volveret aetas scire nefas homini»[23]. Я было пожалел, что и тебе гадать допустил. Но раз хорошего наговорила, то ничего…


Когда впереди открылся лагерь, они сразу поняли, что там случилось необычное. Конногвардейцы толпой стояли у палатки вахмистра. Подъехав еще ближе, увидели красного, как кирпич, Елизарова и стоящего навытяжку Марфина, у ног которого громоздились седло, шинель, колет и еще какие-то солдатские вещи. Оказалось, что старый кирасир только что пришел пешком, таща все на плечах, и рассказал, что Алевчук бежал с обеими лошадьми, на которых ехали за трехлетками. Сделал он это очень просто: верстах в тридцати от Лебедяни щедро угостил Марфина в кабаке, чего-то, видно, подсыпав в водку, а когда отъехали от того села и кирасир стал клевать носом, то предложил отдохнуть. Сослался, что нужно сделать примочку больному глазу, — и верно, глаз и скула у него были разбиты и прямо на виду пухли. А когда Марфин проснулся, то была ночь, он лежал в леске один, а рядом кучей все казенные вещи Алевчука, кроме сапог. Зато из кармана Марфина пропали все деньги и даже трубка с кисетом. На счастье, к Лебедяни ехал добрый поп, который его и подвез почти до самого лагеря.

Наругавшись вволю, Елизаров наказал Красовскому готовить трех доброконных кирасир и в том числе Марфина для погони, а сам поскакал в город доложить о происшествии поручику Гнездовскому. Красовский крикнул, кому собираться, и сам нырнул в палатку сменить колет на холщовый китель. Иванов влез за ним.

— Навряд догоним, — сказал унтер. — Полтора суток прошло. Хоть бы коня одного сыскать, тогда Марфин суда избавится…

— Да куда ж он денется, коли уйдет? — спросил ефрейтор.

— Мало ль куда. Коли сумел тут, на ярмарке, пашпорт фальшивый выправить, будто, скажем, дворовому человеку, от помещика посланному о двуконь с поручением в Новороссию, да денег у него на харчи достанет, так ищи ветра в поле…

Но уйти Алевчуку не удалось. На третий день запыленные кирасиры въехали в лагерь, ведя двух коней в поводу. Пойманного дезертира они по дороге сдали в городской острог. Красовский направился докладывать вахмистру, и ефрейтор пошел за ним.

— Проехал он в тот день, когда Марфина напоил, более шестидесяти верст, — рассказывал Красовский, — и, верно, ушел бы от нас, кабы глаз у него не заплыл вовсе и голову, сказывал, так разломило, что не в силу в седле сидеть. К ночи доехал до Петровского, разыскал знахарку — излечи, мол. Она баба тертая, видит, парень о двуконь едет, должно с Лебедяни, сильно торопится и глаз подбит. Думала, конокрад. Она глаз промыла, перевязала и совет дала ночевать на постоялом, чтоб ушибу покой дать. Однако он дальше поехал — спешу, мол. Утром она к капитан-исправнику, — раз соседи видели, что Алевчук к ней заезжал, то не потянули бы потом к ответу. А исправник в аккурат по делам в ту сторону собирался. Он, конечно, знахарке выволочку и соседей за бороды: «Что видели?» Сказали — седло да уздечка будто казенные. С тем и поехали по тракту, допрашивая: не проезжал ли на двух конях и глаз завязан? Проезжал. Вот уже тридцать верст исправник прогнал, всего от Лебедяни, выходит, под сто без отдыху Алевчуком проехано. Значит, коням отдых неминуемо нужен. Тут на селе и говорят, что купил овса две торбы, а кони у него уже шагом идут. Капитан и смекнул, что укрыться хочет. Чего иначе ему на селе не кормить? Капитану-то дальше и ехать не след, тут его уезду конец. Однако он двух понятых поздоровей в свою тележку взял, а тут дубнячок, сказывали, при дороге. Проехали чуть дальше, до деревни. «Проезжал такой?» — «Нет, — мужики говорят, — не видали». — «Значит, в леске». И верно, только с телеги слезли, — конь в лесу заржал. Видят, на поляне стреноженная пара и Алевчук под кустом спит. Разбудили. «Давай вид!» Пожалуйста, все по форме, с печатью. Отпущен господский конюх на Кавказ двух коней отвесть. — Красовский взглянул на Иванова — вспомяни, мол, как я говорил, — и продолжал: — Но капитан-то исправник сметлив: сразу сапоги казенные, с которых шпоры сбиты, заметил. Но и то, может, ничего бы, да голова у Алевчука по-солдатски стрижена и баки форменные неровно сбриты. Смахнул их бритвой в том леске, где Марфина оставил и переодевался в вольную одежу, что в сумах вез, да с кривого глаза одну не добрил малость. Видит капитан — вроде как солдат беглый из ремонтеров, и велел ему руки вязать…

— А вы как его сыскали? — спросил Елизаров.

— Так и мы по тому же пути гнали. В Петровском народ знахарку указал. Она после капитанской ласки хуже Алевчука обвязанная лежит, но нам все обстоятельно рассказала. Мы следом скорее…

— Ну, я к поручику с докладом, — встал Елизаров.

Когда Иванов подошел к группе кирасир, Марфин заканчивал свой рассказ.

— А деньги свои хоть выручил? — спросил кто-то.

— Евона! Капитан все у Алевчука еще в леску повыбрал. Сорок будто рублев. А раз говорит — сорок, то считай куда боле. Александр Герасимыч спрашивал его про мои рублики. «Я их, отвечает, к донесению должон припечатать». Ясно, како донесение. Хоть трубку да кисет отдал, и, главно, кони нашлись.

— А кто же, братцы, так Алевчука по глазу угостил? — спросил один из кирасир. — Не сказывал?

— Я в канун с им дневалил, — подал голос другой. — Все без изъяну было. А утром, как им ехать, из палатки, вижу, лезет и скула раздувшись. Сказал, будто во сне зашиб. А может, еще кого обобрать хотел, да по морде саданули.

Иванову разом стало жарко. Вспомнил руки, что ночью шарили по груди, подбираясь к чересу с деньгами. Вспомнил и свой удар по чему-то живому и оханье рядом… Хорошо, спал не крепко, а то были бы заветные денежки далеко, за пазухой у вора. Ох и крепко же дал ему! Недаром кулак болел. Ну, Алевчук, позарился на братские, на солдатские деньги, вот и пропал. Не был бы глаз подбит, ушел бы с таким-то паспортом…

Иванов был этот день свободен от наряда, утренняя уборка уже прошла. Захотелось уйти от людей, так стало не по себе. Алевчука знал с войны, всегда с ним дружил, жалел его, когда от баронова наказания заболел грудью. А он как раз веревку однажды из рук вырвал, от смерти отвел, сказавши: «Ты чего? Одурел? Не себя душить надобно…» И с ребятами как шутил, загадки загадывал…

Ефрейтор вышел из лагеря к Дону, к тому месту, где кирасиры купали лошадей, прилег в стороне за кустами. Может, пожалеть надо, что не взял его деньги Алевчук? Хоть один убежал бы от барона Вейсмана, от возврата в эскадрон… А что б он свез тогда своим старикам, чем облегчил их кабалу?.. Алевчук, верно, по девкам гулящим да по кабакам его деньги распустил бы, как раньше свои тут, в Лебедяни… А теперь что ему за побег дадут? Как пить дать, сквозь строй погонят через тысячу человек. А он только в Лебедяни по ночам кашлем закатываться перестал…

7

После обеда Иванова кликнули к вахмистру. Елизаров сидел с Красовским перед их палаткой за сколоченным кирасирами столиком, на котором стояли полштофа водки, котелок с кашей, три чарки, три ложки и горка ломтей пшеничного хлеба.

«Празднуют, что Алевчука поймали, — укоризненно подумал ефрейтор. — Хотя за него да за лошадей Елизаров с вахмистров, верно, слетел бы…» И вдруг обожгла мысль, что после этого побега его не пустят на побывку.

— Садись, Александра, с нами снедать, — предложил Елизаров. — Возьми в палатке ящичек. Водки налить?

Когда Иванов сел по второму приглашению, вахмистр сказал:

— Есть до тебя, братец, невеселое. Завтра поведем на торг последних бракованных. А в четверток тронемся. Только пойдем не прежней дорогой, а в Тамбовскую губернию, на завод к майору Страхову. Сторговал вчерась поручик у него заглазно тридцать коней, которых не хватало, и дадим оттого крюку более ста верст. Я нонче говорю: «Хорошо ли, ваше высокоблагородие, кота в мешке покупать?» А он одно твердит, что слово дал. — Елизаров помолчал. Нечего было сказать и ефрейтору. — Так к чему все толкую? — продолжал вахмистр. — Не выходит мимо твоей родины путь, а после Алевчука у поручика отпуска тебе форменного на много дней просить не стану. Знаю, не даст.

— Так точно, — сказал Иванов из вежливости.

— Коли ту весну, бог даст, снова с нами пойдешь, то вот крест святой — отпущу, — перекрестился Елизаров. — А ноне уж прости…

— И так премного доволен, господин вахмистр, — ответил Иванов и хотел было встать.

— Сиди! — приказал Елизаров. — Еще хочу совет дать. Герасимыч сказывал, будто сродственника сыскал.

«Неужто Красовский про Дашу и про Степку все наболтал?»— про себя охнул ефрейтор и отрапортовал:

— Так точно, племяш родной с барином нашим на ярманку приехавши.

— Парень верный? Не зашибает?

— Нет, молод еще.

Вахмистр понизил голос, хотя поблизости никого не было:

— Так и отправь с ним, что хотел, родителю. Оно верней нашей судьбы… Да скажи: Алевчука не ты ль угостил?

— Я. Да во сне ведь. Только нонче и понял, как все услышал. А как догадались?

— Курин, сосед ваш, мне сказал. Слыхал скрозь сон возню, потом как Алевчук охал, и тоже не сряду умом дошел. Вот и нечего тебе людей искушать. Хоть не все у нас такие, а все же…

— Слушаюсь, господин вахмистр.

Через полчаса Иванов шагал в город, неся узелок, в котором сложил подарки родным. На ярмарке зашел к армянину-серебрянику и купил табакерку с чернью, после чего направился на Кузнецкую улицу. Шел и думал, невольно сжимая кулаки:

«Лучше бы не видеть Степку проклятого, а то не ровен час… Ах, дать бы ему по сальной харе, чтоб помнил… Так ведь на стариках, на братьях, на Мишке выместит…»

Посредь двора стояла телега, увязанная кладью. Из сарая вышел Мишка с ведерком дегтя. Увидев дядю в калитке, заулыбался, крикнул на залаявшую собаку.

— Когда едете? — спросил Иванов, подходя.

— Барин с Кочетком да с Петром давеча уехали, а нам с Ильей Егорычем велено нонче под вечер трогаться.

— А где ж Илья?

— В кабакё душу отводит, пока справляюсь, ему постелю готовлю, — Мишка, улыбаясь, показал на задок телеги, не занятый кладью и выстланный сеном. — А вы когда ж к нам будете?

— Пойдем-ка, потолкуем…

Они зашли в сарай и сели на то же бревнышко.

— Я проститься, Мишута, пришел, не бывать мне нонче в Козловке, — сказал Иванов, обняв племянника за плечи.

— Что Жбу не пущают? — Лицо Мишки вытянулось.

— Обратно другой дорогой едем. Авось будущий год доведется. Ты, пожалуй, и не сказывай, что побывать думал. Чего стариков зря буторить.

— Да ведь барин намелет…

— Пусть думают, что спьяну брешет, раз я такого не говорил. А теперь слушай. — Иванов понизил голос: — Исполнить надобно свято и с умом.

— Говорите, дяденька, все сделаю. Да пойдемте на огород, все стен кругом не будет, — предложил Мишка.

— Ай, молодец, — сказал ефрейтор.

Они пошли за сарай в сад и сели под яблоней в еще некошенную траву. Иванов передал племяннику узелок.

— Деду гостинцы отдашь, пусть кого хочет дарит. — Он достал из кармана табакерку: — Барину от меня пусть поклонится. Может, к вам подобреет. А спросит, откуда такую взяли, то принес, мол, дядя, как вы уж уехали, хотел было сам поднесть. Понял? Да не оброни, за нее пять рублей плочено.

Мишка заохал:

— Нам бы лучше те деньги в хозяйство. Барин все равно спьяна потеряет… — Но спохватился и, пряча подарок за пазуху, пообещал: — Все передам, не сумневайтесь.

— Будет и вам подмога, — улыбнулся Иванов. Оглянувшись, он и здесь понизил голос: — Теперь главное слушай. Сейчас тебе черес с деньгами зашитыми дам, ты его на брюхо опояшь. И чтоб никто его не видал, понял? Деду отдашь с глазу на глаз. Денег много, ассигнацией четыре сотни. Пусть, где сам знает, схоронит, да помалу, чтоб не прознал никто, на хозяйство берет. Деду скажи, что не ворованные, а за спасение из воды малолетка получены.

Пока дядя говорил и потом, лежа в траве, развязывал черес, у Мишки от волнения порозовели уши и шея. Оглянувшись, он лег рядом, принял пояс и, спихнув пониже порты, завязал на впалом животе.

— Толстый, — прошептал он, опустив рубаху. И вдруг припал к плечу Иванова, как бывало пятилетним: — Ох, дяденька, радости будет! Вот дедка спасибо даст, вот бабушка-то заплачет! — Он заглянул Иванову в глаза и спросил тем же шепотом: — А вы не за Да шуту к нам не едете? Что нету ее живой? Мне б не говорить вам…

— Нет, Мишка, нет… Верь слову… — Они теперь сидели рядом, и Иванов обнял племянника, почувствовав под рукой крепкие костистые плечи. — Вот как хотел бы родителей повидать, и братьев, и всех. Да служба так повернулась, что на Тамбовскую нам идти. Экой ты на мякинном хлебе здоровый вырос — прямо жених.

— Какой жених! — снова закраснелся Мишка. — Мужик я уж женатый.

— Ну? Давно ли? — спросил Иванов.

— Два года уже. Мальчишкой почти окрутили.

— А она чьих же? Может, помню?

— Котихина Степанида.

Как не вспомнить сырую, носатую, сумрачную девочку лет десяти, косолапую, неповоротливую, из самого зажиточного двора в Козловке. Да, может, в девках выровнялась? И так ведь бывает.

— Хороша жена-то?

Мишка потупился.

— Неволей, что ли?

— Барин велел… Отец ейный Кочетку родня. Поклонился ироду, угостил, тот барину и шепни. Она тоже не виноватая. Меня жалеет, работница…


Теперь каждый кирасир вел в поводу коня, а то и двух. Дело нелегкое — одни трехлетки плохо шли под седлом, другие не хотели сообразовать неспешный шаг с вожаками. Приходилось на походе приучать которого лаской, которого плетью. Шли всего пять-шесть часов, проходили в сутки верст двадцать.

По благоволению вахмистра Иванов выезжал чуть свет с Красовским, исполнявшим обязанности квартирьера. Пройдя переменным аллюром дневной переход команды, они выбирали место для ночевки с удобным водоемом и пастбищем, покупали в деревне хлебы и барана, собирали сушняк для костров. Иногда Иванов оставался на полдороге в деревне, чтобы сдать на телегу Минаеву закупленное продовольствие, после чего догонял Красовского.

От такой вольготной службы, на которой мало уставал и нередко оставался один, ефрейтора начали донимать тяжкие мысли о скором возвращении на муку к барону Вейсману, а пуще страшные видения, порожденные тем, что недавно узнал.

Только начнет засыпать, и вдруг представится, будто едет один по большаку, догоняя Красовского, а навстречу показался одинокий всадник. То Кочеток куда-то спешит и от встречного морду воротит, глазами зыркает, как в Лебедяни.

«Стой, душегубец! Не уйдешь! Слезай с коня. Идем в лес, поглядим, кто кого одолеет. Да бросай нож, не то палашом зарублю, все знаю про Дашу… Я тебе пощады не дам. Коль руками не задушу, так зубами глотку перерву…»

А то на дневке во время купания представилось, будто приехал в Козловку на побывку, подстерег Кочетка на Дону и, вынырнувши около, бьет по курчавой башке камнем, а другой камень вяжет на ногу, чтобы не всплыл и раки падалью поживились…

Не раз Красовский замечал за ефрейтором, что побелеет, смотрит мимо людей шальными глазами и что-то бормочет. Никак опять на старую дурь его поворачивает?..

Исцеление пришло после короткой остановки в Никольском, имении Страховых. Здесь приняли тридцать заводских трехлеток, и вахмистр приказал Иванову вести пару самых норовистых. За первый же день похода так натрудили ему руки, плечи и поясницу, что на биваке едва стреножил и пустил в табун да, не дожидаясь каши, прилег в палатке Красовского и заснул.

Разбудил его сам вахмистр:

— Вставай, Александра, пойдем искупаемся да поешь.

До реки было с версту, и, когда вышли в поле, их охватил сладкий вечерний запах трав и полевых цветов.

— Докладал я вчерась поручику, — начал вахмистр, — как они со мной в Никольском прощались, что ты в команде человек нужный и что сам за зиму приучу тебя коней выезжать.

— Спасибо, Семен Елизарыч.

— Рано еще спасибо давать. Обещался он, как приедем, отхлопотать тебя у Вейсмана. Купили мы задешево тому пару соловых, что Марфин ведет. Будто угодить должны.

— Оно так бы хорошо, Семен Елизарыч!

— А ты мастерство какое знаешь?

— Как есть никакого. Сызмала на крестьянстве, а потом все в строю.

— Что же, что в строю, — возразил Елизаров, — все одно надо что-нибудь мастачить. У нас в Стрельне зимой все помалу мастерят, да и в эскадронах таких сколько хошь. Всем надобно про старость задумывать, когда в отставку или в инвалид пойдешь. Помнишь Позднова, что прошлый год из четвертого эскадрона уволили?

— Помню. Кажись, такой веснушчатый.

— Ага. Так он, братец мой, все двадцать пять годов, сказывают, одно делал — ложки липовые резал. Как у других трубку перед сном выкурить, у него заведено три ложки сделать. Присноровился — глядеть удивительно. Ровно сам ножик по болванке ходит. Он и не глянет, кирасирам небылицы плетет, а ножиком резьк да резьк — и ложка готова. Невелик доход, по полушке штука, а в год рублей на сорок, сказывал, потому в праздники после обедни и двадцать штук настругает. В отставку вышел, и глядь — домик в Луге купил. Живет как мещанин, никому ни в шапочку, невесту богатую высватал. Еще Максимов у нас в команде был. Сапожничал лет двадцать. Все, бывало, вечерами тачает да подковыривает. Ан в Рыбацком селе сеном да овсом торговать зачал, тоже домик, коров, лошадей держит, работники мордастые, стряпуха — что преображенец. С сапогов-то! Да еще сколько у каждого на войну лет ушло. Хоть и в походе мастерство пригодно. Недаром говорят, уменье пить-есть не просит, а копейку приносит. А ты, деньги нонче отдавши, с чем остался? — закончил свое поучение вахмистр.

— А на что они мне, Семен Елизарыч?

— Пустые твои слова. Были деньги — что хотел, то и делал: аль хранил, аль прогулял, аль кровным отдал. А теперь что? К примеру, через год от ремонта на побывку прибыл, а подарить их нечем. Хорош гвардеец да кавалер!

Они дошли до берега и начали раздеваться.

— Погоди в воду лезть, остынуть надобно, — приказал вахмистр, оставшись в одной рубахе, и продолжал наставительно: — Ты гляди, Красовский наш на что чудён, а и тот деньгу копит.

— А у него какое же мастерство?

— Сильно грамотен. Бумагу любую аль письмо кирасиру лучше писаря намахает. Однако с того доход плевый. Больше от офицеров: кому песни на розовую бумажку красиво спишет, чтобы барышне поднесть, кому доклад по начальству, акому и целую книгу настрочит. Так выводит, что твоя печать, и все с хвостами. Перья, другой раз, полчаса зачинивает, зато как возьмется, то часами и выводит. В городе его многие господа знали, теперь в Стрельне слухом прошел, — чиновники, барыни заказы дают.

— А он на что же деньги копит? — спросил Иванов.

— На обзаведение, как в офицеры выйдет да в смотрители госпитальные определится, раз рука у его сильная есть.

— Какая, Семен Елизарыч?

— Генерал ему один друг-приятель. Ей-богу… Ну, полезли, что ли, не застудиться б на ветру. — Вахмистр, перекрестясь, вошел в воду и, окунувшись, поплыл на середину реки.

— Сродственник, что ли? — спросил Иванов, когда они вышли из воды и, дрожа, натягивали рубахи.

— Кто сродственник?.. Генерал-то?.. Да нет, говорю тебе — приятель. Души в Красовском не чает.

— Статочное ли дело? Генерал — и унтер простой.

— Ясно, за редкость можно счесть, — согласился вахмистр. — Сказывают, долго сам солдатом служил. Красовский ему и деньги свои на сохран носит. Через его тоже немало переписки: тому-другому похвалит. Прошлый год в Стрельну приехал, зашел в казарму, вызвал Красовского да при всех и расцеловал. «Здорово», — говорит, по имени-отчеству. Главный он инспектор над всеми гошпиталями. Так лекаря стрелинские Красовскому и шлют теперь бумаги на переписку, благо по-иностранному может… Ну, пошли, что ли?

— Где же генерал узнал его? — продолжал спрашивать Иванов.

— Все с письменности и пошло, — отозвался Елизаров, — когда был еще прапорщиком по той же части у самого Суворова. Вон когда дело-то было — боле двадцати годов прошло. Понадобилось на переписку еще человека, кликнули в ближнем полку, нет ли, мол, грамотея. Тут Красовского послали, и завелась у них дружба. Другой бы через нее давно чиновником вышел, с тем генералом безотлучно кочевал. А он все на коне, все унтер.

— Чего же так?

— Вот поди же! Я, говорит, целые дни спину гнуть не согласен. Мне с конем здоровей. Ему кирасиры толкуют: «Все одно вечерами глаза слепишь, а там бы чины происходил». А он: «Тут я пишу, что мне по душе, а не разную дрязгу казенную».

— А на что же ему деньги в смотрителях? — спросил Иванов. — Там и так, сказывают, доход немалый.

— Опять же чудит. Надо, мол, только на обзаведение, а с жалованья по правде жить стану, раз привычки мои солдатские. Да известно: эполеты наденет, то и норов другой заведется…

Разговор этот, затеянный вахмистром после рассказа Красовского, что Иванов опять задумывается, достиг своей цели. С этого вечера мысли ефрейтора окончательно повернулись на будущее, где засветилась возможность свидеться с близкими, знающими теперь, что он живой. Умаявшись за перегон и выполнив все, что полагалось на биваке, он перед сном несколько минут думал, что, верно, надо жить по-иному, чем до сих пор. Про себя одного забота была, а про стариков вовсе не думал. Перебирал сотни раз Мишуткин рассказ, и все чаще, оттесняя бессильную злобу, хватали за душу отцовы слова: «Был бы мой Санька живой, выслужил бы офицера, так показал бы барину кузькину мать, а то выкупил бы нас на волю…»

Конечно, отцова речь вроде ребячьей — даже из грамотных унтеров не все в офицеры выходят. А чтоб в городничие или в смотрители какие, так надо сильную руку поиметь… И даже этакое место по щучьему веленью получивши, все не сумел бы с людей деньги драть… Но не в том сейчас сила, а коли бьют старика в два кнута и не на кого ему, пусть по-ребячьи, понадеяться, кроме сына-солдата, так надобно хоть копейку про них, про деревенских своих, выколачивать. Вот заработали же кирасиры честным трудом на покупку домика, на торговлю. А за такие деньги и людей выкупить можно… Может, не нужно было те сотни с Мишкой отправлять, а помалу подбавлять, чтоб потом разом?.. Да как? Еще надобно найти кого-то из благородных, который взялся бы с Иваном Евплычем торговаться да деньги не присвоил и, купивши, им вольную еще дал. А где такого барина сыскать? Разве Красовский, если в офицеры выйдет?

Нет, хорошо, что отправил. Правду вахмистр сказал: солдатская жизнь самая неверная — нынче здоров, а завтра в лазарете от брюха помираешь. Или палками забьют, и пойдет все скопленное в карман лазаретному фельдшеру. Или сыщется еще Алевчук, сымет с сонного, что сберег, и поминай как звали… А у отца они в верных руках. Не спеша, сто раз обдумавши, каждую копейку на дело пустит. Сам помрет — братьям оставит. Только бы Мишутка довез, не заметили бы, не отняли бы…

Иванов был человеком, подвластным одному стремлению. Оно медленно созревало, постепенно подчиняя себе его душевные силы, и нужно было пережить и передумать многое, чтобы заставить расстаться с ним, изменить весь строй его чувств и мыслей. Так под влиянием окружавшей его жестокости медленно и мучительно переходил ефрейтор от свойственного ему спокойного добродушия к безнадежности и отчаянию, к убеждению, что нужно скорей разделаться с постылой жизнью, раз все равно заколотит его проклятый Вейсман. И так же теперь, когда появилась надежда жить иначе, когда отдохнул за поход от муштры, ощутил бедный и неказистый, но живой мир больших дорог и придорожных деревень, в ефрейторе, обласканном Красовским и Елизаровым, постепенно созревало убеждение, что в Козловке, где властвует барин Карбовский и кат Степка, жизнь куда хуже, чем его теперешняя в ремонтерской команде. А из этого неизбежно рождалась мысль, что если он, сын и брат тех, кто гнется на тяжкой барщине, может хоть отчасти оправдать надежду стариков, которые не одну слезу пролили за упокой его души, то как же ему думать про домишко в Рыбацком или торговлю овсом? Какой сладкий кусок в горло полезет, когда их там плетью полосуют?..

Недели через три после разговора с вахмистром, когда уже подходили к Москве, опять после купания Иванов спросил:

— Семен Елизарыч, а у тебя в деревне есть ли кто?

— Никого. Был старший брат, бурлаком по Шексне ходил, да помер в тот год, как меня в набор сдали. Чего спрашиваешь?

— Думаю, как ежели в деревне свои остались, то, деньгами разжившись, можно им помочь не подать? Вот Позднов, к примеру, или Максимов, вовсе безродные?

— Эх, простота! — усмехнулся вахмистр. — Бывает, попервости и тоскует который по своим, а как за десять — пятнадцать годов службы перевалит, то где же помнить? Наш обиход с деревней вовсе не сходственный: знай вертись по приказу. Солдат — что ломоть отрезанный да в казенный сухарь засушенный. Вся память в нем, вся душа человеческая ссохнется, зачерствеет. Что ему родство, когда в деревню не ворочаться? Легче не вспоминать, душу зря бередить… А коли в чиновники, в офицеры инвалидные лет через двадцать произведут, то вовсе крови простой застыдится, охота ему, чтоб дети в благородные вышли.

— Так не слыхивали, чтобы кто из солдат, мастерство знающих, задумывал сродственников выручать? — опечалился ефрейтор.

— Задумывал на моей памяти только один улан в прежнем полку, Карповым прозывался, Андреем. Все, бывало, кликали — Карпов Андрюшка, а то Андреев Карпушка, так складно. Ну, запала ему блажь девку одну от господ бывших выкупить.

У Иванова заныло нутро: «Неужто Дашу выкупить мог? Так нет же, отдали сряду за Степку. Какие деньги у молодого солдата?»

А вахмистр продолжал:

— Что промеж их было, не сказывал, а не мог ее забыть. Я, бывало, смеюсь: «И чего она тебе далась? Разве девок да баб кругом мало?» А он отшутится и все ремесленничает, — истинно был на все руки: и сапожник, и швец, и шорник, и кузнец. А денежку к денежке, в поясок-чересок. Однажды на смешки мои все же сказал: «Пущай здешние девки другим на усладу, а я ей обещался, коль жив останусь, от барина выкупить и за себя взять». — «Да на что ж, — я ему говорю, — она тебе лет через десять? Барин ее, может, давно замуж выдал, и тебе завтра всякое приключится».

— А он?

— Упрямый был. Мне, говорил, про то думать не приходится. Мне, раз ей обещался, одно свое дело знать. А без его, того дела то есть, от нашей службы — эскадронный у нас лютый был — только в прорубь… — Елизаров не спеша вынул табакерку и стал набирать щепоть для понюшки.

— Так выкупил он ее? — дрогнувшим голосом спросил ефрейтор.

— Коли уцелел, так уж, верно, выкупил. Перед войной рублей пятьдесят скопил, стал с чиновником одним ладиться, чтобы барину отписал и все обделал на свое имя. Так запросил, бессовестная харя, за то еще двадцать рублей, которых Карпушке где взять?.. А тут вскоре и поход объявили. — Вахмистр неторопливо втянул табак одной ноздрей, потом второй, чихнул и аккуратно утер усы ладонью.

8

На рассвете августовского дня ремонтерская команда прошла от Московской заставы на Петергофское шоссе и в тот же день водворилась в Стрельне, в казармах запасного эскадрона. Стоявший летом в Стрельне и окрестностях весь Конный полк уже выступил в лагерь под Красное, где шла подготовка к маневрам, и кирасиры-«запасники» снова зажили сравнительно вольно в своих старых деревянных казармах с просторными конюшнями, фуражными сараями, мастерскими и кузницами. Строем здесь занимались, только чтобы не оплошать перед начальством в малочисленном карауле. Все время не шедших в наряд чинов было поглощено приведенными конями — их кормом, чисткой и начальной выездкой. Требовалось приготовить ремонт к смотру командира полка и дивизионного генерала, которые могли приехать в любой день. Вечерами кирасиры ходили полоть и поливать большой огород, где выращивали овощи для зимнего продовольствия полка. Ходили без начальников и, поработав час-другой, присаживались покурить, купались в заливе, а то валялись на сене, благо на соседнем плац-параде в это время года никто не учился, а от большой дороги их скрывали деревья расположенного тут же кладбища. Рассказывали, что, когда в здешнем дворце жил цесаревич Константин, все бывало иначе. Придирчивый шеф конногвардейцев совал нос во все мелочи жизни запасного эскадрона. Но с тех пор как царь сделал брата главнокомандующим в Польше, Стрельна затихла. Правда, через нее пролегало шоссе, вдоль которого, ближе к Петербургу, стояли аристократические дачи-усадьбы и Сергиев монастырь, а в другую сторону — Петергоф и Ораниенбаум с их дворцами. По шоссе то и дело мелькали экипажи, в каждом из которых мог сидеть начальник. Хорошо еще, что император Александр больше любил Царское Село и, главное, что Стрельна считалась майоратом цесаревича, который не терпел, чтобы здесь кто-то командовал.

Иванову запахи теплой земли и огородных растений, самые прикосновения к ним доставляли удовольствие. А Красовский если и приходил сюда, то раскидывался где-нибудь под кустом и, покуривая трубку, без конца смотрел на сверкающую воду, на паруса проплывавших мимо кораблей. Наработавшись, Иванов оттирал руки песком и подсаживался к унтеру.

— Как же вышло, Александр Герасимыч, что у нашего полка да у лейб-уланов огороды свои, а другие полки все овощь покупают? — спросил как-то ефрейтор.

— Такое благодеяние нам шеф оказал, — ответил Красовский. — На месте, солдату самом веселом, — за кладбищем и рядом с плац-парадом, — велел отвести пустырь и дозволил его казенным навозом удобрить. Так что не зря станут тебе его доброту выхвалять. Но ежели меня спросишь, каков сей генерал-инспектор всей кавалерии, то скажу, — он оглянулся, не слышит ли их кто, — что человек самый пустой и военному делу вредный.

— Да что вы? — удивился Иванов.

— Вот и «что вы»! — подтвердил унтер-офицер. — На счастье наше, в Польшу убрался. Вбили ему с детства в башку, что все военное дело в чистоте строя, в позитуре да артикулах ружьем и саблей — словом, в красоте, как дураки ее понимают. Еще чтоб лошади были толсты и лоснились. А что все сие для войны не нужно или вредно, он и знать не хочет. Для войны другие люди сыщутся. Вот я в полку сем с тысяча восьмисотого года, был под Фридландом, где за полчаса восемьдесят кирасир и пять офицеров убито да двести пятьдесят изранено, был под Бородином и Кульмом. Где же наш шеф тогда обретался? Ни в одном бою его не видели. А вот отдать дурацкий приказ по всей коннице, чтобы проездки зимой делать не чаще раза в неделю, шагом и рысью до первого пота, или чтобы на маневрах ходили не быстрей курцгалопа, — вот на такое он мастер. Или еще посадка, им придуманная, по которой плечо, колено и носок сапога положены на одной отвесной линии… Что дурней придумать можно? Сие значит не сидеть, а стоять на длинных стременах, изломавшись против всех законов телосложения. Или еще составленное по его приказу расписание, что возить в сумах и на себе: кроме веса своего в четыре с лишком пуда, еще пять пудов всякой глупости на коня вьючим… Только ты, Иванов, молчи про такой наш разговор. Слышишь?

— Как не слышать, Александр Герасимыч…


Верно, с ведома Елизарова Красовский указал Иванову поместиться в небольшом флигеле близ конюшен. Здесь жило всего пятнадцать кирасир, занятых первой выездкой неуков. С ними на плац стал ходить и ефрейтор, пока только седлавший коней и державший корду. Во флигеле Красовский был за старшего, у него одного стояла отдельная кровать в углу и стол. За ним, встав раньше всех, переписывал бумаги до трубы, игравшей подъем запасному эскадрону. Берясь за перо, он неизменно бормотал вполголоса: «Aurora musis arnica»[24] — что кирасиры считали за молитву.

Через неделю после водворения в Стрельну Красовский повел в город пару соловых, купленных в Лебедяни для Вейсмана. Возвратился он поздно и, поманив к себе Иванова, сказал:

— Радуйся, amicus[25], Вейсман третий эскадрон сдает другому барону — Пилару. Произвели в полковники и когорту армейскую дают, где станет себе во славу людей калечить.

— Да уж, разгуляется, — вздохнул ефрейтор.

— Но тебе одно важно, — поднял палец Красовский, — что коли обратно в эскадрон, то Пилара я знаю, он немец добрейший.

— Так мне обратно идти? — всполошился Иванов.

— Того не слыхать. Наоборот, с Елизаровым вчерась рассудили, что сейчас поручику к барону соваться не время, а пока надобно тебе carpe diem[26] ремеслу какому-то учиться. А потому я, из города на подводе со стариком Ереминым едучи, про тебя беседу завел. Ergo[27] завтра после обеда возьми приличный презент — и марш к нему в науку.

На другой день, купивши вязку баранок и полуштоф перцовой, Иванов отправился в стоявшую на задах казарменного участка мастерскую, где изготовлялись платяные, сапожные и конские щетки на всю тысячу кирасир и столько же лошадей полка.

Сгорбленный, с прозеленью в бакенбардах инвалид Еремин благосклонно принял дары, выслушал просьбу Иванова и, оглядевши значительно трех юных подмастерьев-кантонистов, сказал:

— Вы, нерадивые неслухи, знай время мотаете. То их мухи кусают, то покурить выйтить. А кавалер сам в науку просится. Скидай, братец, колет, садись щетину отбирать, как я покажу.

Еремин оказался отличным учителем. Сажал Иванова рядом и, зорко приглядывая, что делает, либо толковал свое мастерство, либо повествовал о полковой жизни с 1764 года, когда «за рост и красу» определен из рекрутов рейтаром в Конный полк. Иванов услышал, как на полковой конный завод в Тамбовской губернии приходили пугачевские молодцы и увели лучших коней, а Еремин им не покорился и угнал из-под носу трех племенных жеребцов, за что не было ему никакого награждения. Или о летнем походе 1788 года, когда за три месяца не слышали выстрела шведов, а все получили серебряные медали. А то рассказывал про время Павла Петровича, когда полк разместили в Таврическом дворце, настлавши нары в два яруса в парадных покоях князя Потемкина и приколотив к расписным стенам стойки для карабинов и палашей. Рассказывал и о том, что до царствования Павла все щетки полку поставлял мастер Богдан Карлыч Буш, который и его, Еремина, обучил. Добрый и честный немец жил бедняком, спал в каморке при мастерской, а парик посыпал от вшей нюхательным табаком…

Так и повелось. С утра Иванов четыре часа проводил на уборке и выездке молодых коней. Здесь старшим чаще бывал Красовский. Поручик в ожидании приема ремонта и расчетов жил поблизости на даче и в команду не показывался, вахмистр возился со списками коней и отчетом на продовольствие команды в дороге, а деятельный унтер, поработав с самой зари за столом, являлся в восемь часов на плац. Тщательно осмотрев выведенных на езду лошадей, Красовский то сам садился в седло, то присматривал за работой наездников, двигавшихся по кругу сменой. При этом он одобрительно покрякивал: «Pulchre! Recte!»[28] Или, осердясь, орал страшным голосом: «Cave ne cedas![29] Как сидишь?! Quos ego[30]».

Иванову от него доставалось редко, — еще в Екатеринославском полку прошел хорошую школу, кони ходили под ним послушно и спокойно. А после обеда ефрейтор отправлялся в щеточную и, случалось, дотемна, когда уже давно ушли подмастерья, слушал байки Еремина и набивал руку. Через месяц он сделал две первые подарочные щетки, обе платяные, продолговатые, с оттертыми воском до сухого блеска спинками и с желобками для пальцев по сторонам колодок. Старый мастер их одобрил, и ефрейтор понес признанную лучшей Елизарову, а осужденную за чуть скривленную рассадку волоса — Красовскому.

Вахмистра дома не оказалось — пошел с вечерним докладом к эскадронному командиру, и ефрейтор оставил подарок его жене. А Красовский, собиравшийся идти со двора, облобызал дарителя и, провозгласив: «Labor omnia vicit!..»[31] — сунул ему в руку щетку и подставил спину, сказавши:

— Елизарову как хочешь, а мне шкалик поставь…

Смотр ремонта прошел хорошо. Все откормленные до жира и отчищенные до атласного блеска лошади были приняты, и поручик Гнездовский, получив благодарность двух генералов, уехал в отпуск. Желтели и краснели столетние деревья дворцового парка. Красовский перенес письменные занятия на вечер и, зажегши дорогую восковую свечу, подолгу склонялся над своим столиком.

Иванов, которого темнота все раньше выгоняла из мастерской, подсаживался к унтеру и следил, как уверенно скользит кончик остро очинённого пера, выводя стройные крючки букв. Изредка Красовский взглядывал на ефрейтора, приговаривая:

— Смотри, коли занятно, но без рук и тут ничего не постигнешь.

Так прошел десяток осенних вечеров, пока унтер не спросил:

— А хочешь, премудрости сей обучу, sancta simplicitas?[32] Грамота и в службе помогает.

— Как не хотеть, Александр Герасимыч!

— Тогда попытаем, каково твое понятие, — сказал унтер и, наклонясь, выдвинул из-под лавки железный противень, насыпанный сухим песком, который поставил на край стола между собой и ефрейтором. Потом продолжал: — Придумали умники без доски грифельной и без бумаги обходиться. Сиди тут да черти перстом вот этакие литеры, — он подал Иванову карточку с тремя четко выведенными печатными буквами. — Как начертишь каждую раз пятьдесят — аз, буки, веди, — то мне покажешь. Я проверю и новые три дам. Знай черти да заравнивай, пока не выйдут…

Так началось обучение Иванова грамоте по модной в то время ланкастерской системе. Стала вдруг воплощаться затаенная мечта многих тогдашних простых людей. И в первые минуты, когда понял это, сердце заколотилось, как на смотру строгого начальника: «Сумею ли, не осрамлюсь ли?»

Поначалу пальцы не слушались, выводили совсем не то, и ефрейтор так вздыхал, что Красовский не раз с усмешкой посматривал на песок. А потом помаленьку пошло-таки на лад.

В этот вечер Иванов запомнил и отчетливо стал чертить первые три буквы алфавита, на второй, на третий по стольку же и научился складывать слова: «баба», «еж», «дед». Он так завлекся грамотой, что видел буквы во сне, так вспоминал о них на плацу и в щеточной, что получал нахлобучки от Елизарова и Еремина. Заметив, что раскладывает на верстаке случившиеся там медные гвоздики, старый мастер сердито заворчал:

— Ты перво щетину научись крепко вязать да дерево полировать, а потом узоры из гвоздей наводи. Велика краса будет, ежель щетка лезть начнет? Гвоздей не штука набить узором да деньги взять…

Прошла неделя, ефрейтор выучил уже двадцать букв, до самого «у», и с радостной улыбкой складывал из них все новые, такие знакомые слова: «полк», «седло», «потник».

Но тут обучение нежданно приостановилось. В этот вечер, придя из мастерской, Иванов не нашел унтера. Наездники сказали, что недавно Красовского кликнули к командиру эскадрона и с тех пор не возвращался. Принесли и роздали ужин — всегдашнюю пшеничную кашу. Присев на обычное место, Иванов для практики выводил на песке знакомые буквы, а кое-кто уже похрапывал по нарам, когда за дверью послышался голос Красовского. Через минуту он стоял на пороге, нагруженный двумя штофами водки, караваями хлеба и свертком бумаги, из которого торчали рыбьи хвосты.

— Acta est fabula![33] — воскликнул унтер. — Зажигай светильники, тащи каждый свою черепку. Всех угощает Красовский.

Мигом все были на ногах. При свете собственных фонарей кто резал хлеб, кто рыбу, кто разлил водку по посудинам. И тут унтер рассказал, что командир прочел ему приказ о том, что срок службы всем нижним чинам гвардии сокращен до двадцати двух лет, и, переведя дух, воскликнул:

— Ergo bibamus[34], братья, за всех, кто по сему приказу кончит солдатчину. Чтоб было им в отставке хоть хлеба вволю!..

Все выпили и расцеловались с ним и с двумя еще кирасирами, которых срок также вышел. Тут Красовский велел разлить второй штоф и добавил, что по тому же приказу прослужившие десять лет, а не двенадцать, как раньше, унтерами беспорочно, будут по совсем не трудному экзамену производиться в армейские корнеты, а потому могут его поздравлять, раз скоро окажется в эполетах.

Все опять выпили, расцеловались уже с одним Красовским и стали считать, кто еще в полку скоро выйдет в офицеры. Но сам унтер разом осовел, таращил глаза и объяснил, что от ротмистра пошел к Елизарову, где отпраздновали, потом в кабак за угощением и там тоже выпил. Помогли ему раздеться, лечь и укрыться.

— Простите, братцы, homo sum[35]…— пробормотал он и захрапел.

А Иванов долго не мог уснуть. Выпил он немного — что на семнадцать кирасир два штофа? Все взбудоражились от приказа и, уже потушивши огни, считали свои годы. Ефрейтор молчал. Ему-то в отставку через двенадцать лет. И хотя рад за Красовского, но себе выходила большая перемена. Сколько от него заботы видел? Забирала тревога — не ушел бы и Елизаров, не порушилась бы вся везучая впервой в жизни полоса…

Еще с неделю Красовский сидел вечерами за перепиской и ждал вызова из полковой канцелярии. За эти дни он обучил Иванова всем буквам и вручил лист, на котором вывел печатные литеры алфавита и под ними такие, как употребляют в письме.

— Читать практикуйся по печати, — наставлял он, — и записать все так можешь. А письменное дело уже второе, ему бы тоже шутя выучился, да вот приказ-то…

В начале ноября, придя на езду, вахмистр Елизаров приказал Иванову спешиться и, отведя в сторону, сказал:

— Так что, Александра, не дает тебе Пилар перевода. Бумагу прислал: раз ремонт сдали, то шлите моего ефрейтора. — Видно, лицо Иванова изменилось, потому что вахмистр продолжал: — Позабыл, должно, поручик к ему перед отпуском заехать. А уж как обещал: «Хорошо, вахмистр. Не премину, вахмистр», — передразнил он Гнездо вского. — Однако ты, братец, не крушись. Слыхать, Пилар совсем иная статья, а на ту весну я снова стану тебя хлопотать…

Иванов и сам знал, что новый командир редко кого ударит, а больше пальцем грозит и по-немецки бранится. Но ведь в Петербурге — строй, разводы, караулы, форма проклятущая парадная, которой больше полугода не надевал… Да еще, того гляди, Жученков в отставку уйдет…

Через сутки он шагал по Петергофскому шоссе вместе с четырьмя кирасирами, также возвращаемыми в эскадроны после ремонтерского лета. Шли налегке, их сундучки Елизаров обещал прислать завтра подводой. Только у одного Иванова за плечом побрякивал мешочек. Когда перед самым уходом заглянул проститься в щеточную, старый мастер наградил его целым обзаведением — сверлами, железными шаблонами для разметки дыр на колодках и тисками для приклейки крышек, сказав в поучение, что без снасти только блох ловят. От такого душевного прощания Иванов повеселел, — знать, хорошие люди везде сыщутся…

Товарищи встретили словами, что Пилару только старайся, он зря не обидит. Расспрашивали про побег Алевчука, которого, слышно, привезли в Петербург и вот-вот засудят. Тут Жученков кликнул в свою каморку, подтвердил успокоительное про командира, потом угостил зачерствелой кромкой белого пирога, испеченного «кумой», расспросил, как удалось передать деньги родным.

Кирасиры уже месяц работали в городе, набирая деньги на общий котел. Иванов обещал внести свою долю в артель и засел за щетки. Первое дело — изготовить по паре барону Пилару, старшему субалтерну поручику Бреверну и Жученкову, а уж потом на продажу. Гнись да гнись в эскадроне, пока все на работах. А распрямишься для отдыха, то поглазей в окошко, как вываживает вестовой офицерскую лошадь после проездки или пробежит писарь с бумагами. И опять за работу — сверли, вяжи, клей, полируй…

Подарочные пары получились, без хвастовства сказать, хороши — легкие, красивые, с ровным, в шашечку рассаженным белым и черным волосом и светлым, как волна текучим деревом. Толстый, высокий ротмистр Пилар, к которому пошел на квартиру у Аларчина моста, очень похвалил за трудолюбие и, покопавшись в кошельке, подал четыре двугривенных. И поручик Бреверн пожаловал целковый. Вот сразу и выручил без малого два рубля, которые надо внести в артель. А Жученков позвал к себе, угощал пирогами и обещался расхвалить его работу писарям и фельдшерам, у которых водятся деньги.

Теперь пришлось думать о необходимом материале, небольшой запас которого добряк Еремин привязал в холстине к сундучку Иванова, доставленному из Стрельны. Он же, спасибо, так растолковал, у кого в Апраксином и Никольском лучше покупать щетину, воск и липовые колодки, что Иванов запомнил все, как «Отче наш» или как буквы, которые теперь чертил иногда мелом на черной доске эскадронного квартирмистра, считавшего на ней суточный расход фуража.

В середине ноября из полковой канцелярии передали, что унтера, выслужившие срок, держали экзамен при штабе дивизии и лучше всех отвечал Красовский. Однако к Иванову, хоть обещал при прощании, не показался. Что же, дел у него довольно, да и сколько таких ефрейторов около перебывало…

Но прошли две недели, и возвратившийся с доклада у командира эскадрона Жученков сказал:

— Приходил при мне к барону Красовский, просил, тебя в субботу на гулянку с ночевкой чтоб отпустили. Производство им вышло, с примерки шел.

— В Стрельну ехать? — спросил Иванов.

— Будто так, — кивнул вахмистр. — Хотел сам за тобой быть.

В назначенный день Иванов изготовился, как к светлому празднику. Почистил мелом кресты и медали, пуговицы колета довел до жаркого блеска, новые сапоги наваксил, как зеркало, а шпоры отполировал шомполом, будто серебряные. После обеда побрился, нафабрил усы и бакенбарды и сел за работу, как всегда, в старых рейтузах и холщовом кителе.

Несколько кирасир, зашабашивших в артели по-субботнему, залегли отдыхать на нары.

— А слыхать, Алевчуку приговор вышел — три тысячи, — сказал один, — нынче назначено было, да, видно, отменили.

— Сказывали, плох совсем, в арестантской лежит, кровью харкает, — отозвался другой. — Может, не доживет.

— Оно б и лучше, своей-то смертью.

И опять стали расспрашивать, как все было в Лебедяни. Иванов пересказал, умолчавши, как всегда, кто подбил глаз беглецу, а когда разговор пошел о другом, углубился в работу, думая про чудную людскую судьбу. Вот уж истинно кому что: Красовский офицерство празднует, а беднягу Алевчука нынче же сквозь строй назначено гнать, на мучительную верную смерть. Или еще он сам, Иванов, год назад руки на себя готов был наложить, а нонче, разом ремеслу и грамоте обученный, деньги собрался копить. У Алевчука тоже было, кажись, двенадцать лет отслужено, и с новым бы командиром после ремонтерской поправки тянул бы да тянул… Или не лез бы деньги воровать, а далече где-нибудь коней продал да замешался бы в народ бродягой, каких, сказывают, много у теплого моря. В матросы будто наняться можно, к грекам уплыть, которые нашей веры…

Красовский пришел в новенькой форме — под распахнутой шинелью мундир с золотыми эполетами. Хохол и виски завиты, и на лице сияние, — ничего, что переносица переломлена, сразу видно счастливого человека. Только непривычно, что без усов, которые не положены офицерам, кроме легкой кавалерии. Едва поспел осторожно снять шляпу, как кирасиры обступили, пошли объятия, — многие знали, когда служил в строю. А Иванов, пользуясь сумятицей, убрал свой инструмент и стал одеваться.

— Совсем ужинать собрался, — сказал он, когда Красовский подошел к нему, — думал, когда же до Стрельны доберемся?

— А мы здесь, в городе, праздновать будем, — ответил новый офицер. — У нас небось не заголодаешь и без казенного харча.

Когда вышли из полковых ворот, у Николы Морского благовестили к вечерне. Набережная Мойки белела недавним снегом.

— Предлагал Елизаров на тележке подвезти, да я отказался, — заговорил Красовский, — не сумел расчесть, когда куафер высвободит и за тобой доберусь. Ну, да мы per pedes apostolorum[36] до самого покоя, который генерал под праздник назначил.

— Где же таков покой и что за генерал, Александр Герасимыч?

— Генерал тот Семен Христофорович Ставраков, главный инспектор гошпиталей, а покой — на Песках, во флигеле, где его канцелярия. Сам предложил, чтоб мне на трактир не тратиться, и повару своему всю трапезу заказал. Далеконько, но поспеем. На шесть часов генерал сбор назначил. Сворачивай на Офицерскую да по Гороховой, по Фонтанке.

— Неужто и сам генерал будут? — боязливо спросил ефрейтор.

— Всенепременно… Да не робей. Он генерал особенный, сам одиннадцать лет унтером трубил и время то очень помнит. А остальные гости — кирасиры наши.

— А генеральша на вас не осердится, — продолжал спрашивать Иванов, — что повара от ихнего дома отвели?

— Да нет никакой генеральши, холостяга Семен Христофорович, как мы с тобой. Некогда жениться было. Считали третьего дня, что в походах пятнадцать лет провел. Capistrum maritale[37], то есть хомут брачный, частых отлучек не терпит. Сказывал, что поручиком хотел жениться, да не отдали девицу за малого чином.

— Где ж он воевал?

— Лучше спроси, где не воевал. В Италии и Швейцарии у Суворова адъютантом, в Моравии, под Рущуком, и в последнем походе при Кутузове, а промеж сего при Багратионе, Каменском, Беннигсене и Барклае, — при всех, кто нашими войсками командовал, бригад-майором состоял.

— Что за должность такая? — осведомился Иванов.

— Вроде начальника походной канцелярии, — пояснил Красовский. — А в последнюю войну комендантом главной квартиры до Парижа дошел и на тридцатом году службы в генералы произведен. Про него среди генералов, сказывают, поговорка сложена: «Без Ставракова воевать нельзя». Значит, не было такой войны с суворовского времени, чтобы в действующей армии не оказался.

— А лазаретами править ему не тягостно?

— Нет, говорит. Верно, для иного генерала места спокойней не придумать, а ему самым хлопотным стало — полгода в разъездах. Без упреждения с черного хода по каморам лазаретным пройдет да у больных одеяла, подушки, сенники осмотрит. А то в кухню нагрянет и пищу в котлах пробует. Навел, сказывают, небывалого страху на экономов и лекарей… И вот что тебе скажу, раз вроде как в гости к нему идем. Есть такая поговорка древняя: amicitias tibi junge pares[38] — не тянись к начальству в приятели. Век я этого правила держался, а со Ставраковым двадцать лет видаюсь, и гордость моя не в ущербе. Помощи и заступы разу не просил, а есть у нас с молодых лет, когда в одном домишке квартировали, что вспомянуть. Время было вовсе иное, под Суворовым служа, николи шагистикой и флигельманством не занимались…

Уже стемнело, когда на немощеной Слоновой улице зашагали мостками, проложенными вдоль низеньких домов, заборов и пустырей. Недалеко от Смольного собора свернули в глубь госпитального участка и за деревянными бараками, в незавешенных окнах которых мерцали редкие огоньки, подошли к флигелю, все пять окон которого горели ярким светом.

— Сам увидишь, что робеть сего генерала не след, — сказал Красовский.

Из прихожей, где скинули шинели, увидели комнату в три окна и в длину ее составленные, должно быть, канцелярские столы, накрытые белой скатертью, уставленные приборами, блюдами, бутылками и освещенные двумя канделябрами. У стены против окон на деревянном диване сидели пятеро конногвардейцев, которые теперь разом встали. Белые колеты стеной двинулись навстречу Красовскому. Тут, кроме Елизарова, были два унтера из запасного эскадрона да два из первого, где раньше служил Красовский. Пошли поздравления, осмотр новой формы, но все нет-нет да поглядывали на затворенные двери соседней комнаты.

— Пойду доложу, что гости в сборе, — сказал Красовский.

Но тут дверь отворилась, и вошли двое в офицерских сюртуках без эполет. Оба небольшого роста, чернявые.

— Здравствуйте, гости дорогие! — сказал тот, что был постарше, с заметной сединой.

— Здравия желаем, ваше превосходительство! — гаркнули конногвардейцы.

— Я, братцы, тут не превосходительство, а Семен Христофорыч, такой же Красовскому старый приятель и нынче гость, как вы, — проговорил генерал, подходя к столу. Тут он указал на стоявшего рядом офицера: — Рекомендую — брат мой, Иван Христофорыч, тоже Красовскому давний знакомец. Когда мы в Тульчине у покойного Александра Васильевича рядом перьями скрипели, он на палочке верхом по двору скакал и Красовский его в латыни наставлял. А теперь полковник, в Москве славным полком командует и ко мне в отпуск приехал… Ну, прошу садиться. У нас по-походному, все на одном столе. Как закуски прикончим, здесь же рыбное и мясное подадут…

По сторонам генерала сели его брат и Красовский.

— Наливайте-ка, ребята, водочки да готовьте пыжи, — сказал Семен Христофорыч. Он дал время выполнить приказ, потом встал с рюмкой в руке и, когда все поднялись, провозгласил: — За здоровье честного русского воина корнета Красовского, которого все уважаем, любим и желаем ему чинов, места хорошего, где бы служил с пользой родине, да еще офицершу по вкусу, чтобы миловала да холила!..

Во время речи Иванов смотрел в хорошо освещенное лицо генерала, моложавое, добродушное, и думал: «Вот чудно! Такой приветливый да чиновный — и не женат, один остался».

В следующий час виновник пирования произнес тосты за генерала, за полковника, за Конную гвардию и за остальных гостей. Все пили и ели настолько исправно, что, забыв субординацию, загалдели, протестуя, когда к крыльцу подъехали сани и братья Ставраковы встали, чтобы куда-то ехать. Но только проводили их, как будто по команде начали расстегивать крючки воротников и пуговицы на животах. При генерале, как ни ласков, о том никто не подумал.

А расстегнуться давно было пора. За обильной закуской на столе сменились пироги трех начинок, рыба заливная и жареная, говядина, баранина и цыплятина, которые без остатка уходили в кирасирские утробы, заливаемые водкой и донским вином. Старый лакей Ставракова, именем Никандр, посмеиваясь, убирал опустевшие блюда, ставил новые. Сам отставной солдат, знал, сколько могут съесть семь здоровых служивых, много лет живущих на казенных харчах вполсыта. Ели да похваливали повара, жалели, что не могут поднести ему стаканчик, раз ушел на генеральскую квартиру, и за него угощали Никандра.

Потом пили чай до седьмого пота со сладкими уже пирогами и медом, после которого скинули колеты, пели песни хором и каждый свою любимую, плясали под балалайку, которую Никандр принес от соседа, фельдшера, обнимались с Красовским, над которым шутили, что обменял усы на эполеты. Один Елизаров хотя стал красен, как их погоны, пел да обнимался, но сохранял степенность и, отказавшись плясать, пошел проведать коня, поставленного в госпитальной конюшне. Но заблудился в темноте, возвратился за фонарем и пошел снова в сопровождении Никандра.

За полночь стали готовиться ко сну. В передней оказались приготовлены семь новых госпитальных сенников, столько же подушек и одеял. Их разложили в ряд на полу, отодвинув стол к окнам. Только Красовскому постлали на деревянном диване, хотя и просился в кучу. Никандр вдруг закосневшим языком уверял, что все чистое, сам носил из цейхгауза, но Елизаров, первым залегший к стенке, нюхал свою подушку и чихал, уверяя, что пахнет аптекой. От такого разговора кирасиры кисли со смеху, как ребята, валялись по общей постели и едва сумели стащить друг другу сапоги.

Когда Иванов проснулся, было светло, соседние постели убраны, и за столом у самовара сидел Красовский в шинели поверх белья.

— А где же народ? — спохватился, садясь, Иванов.

— Елизаров с запасниками в Стрельну чуть свет укатили, — ответил Красовский, — а здешние приятели по делам убрались.

— А меня что же не разбудили? — вскочил Иванов.

— Я ж тебя на все воскресенье отпросил, да и спал так, что не слышал ни говора, ни уборки. А теперь вставай, Никандр польет умыться, да садись чаевать.

Когда поели и ефрейтор помог Никандру вымыть посуду, сложить скатерть и расставить по местам столы, Красовский, обрядившийся за это время, сказал:

— А теперь надевай колет, поведу тебя генералу по форме представить. Может, когда обратиться понадобится.

— Разве они здесь? Ведь воскресенье, — удивился Иванов.

— Здесь, за бумагами сидят. Готовятся завтра в Москву ехать госпиталя ревизовать, и брат ихний из отпуска возвращается…

За дверью, в небольшой комнате, за письменным столом сидел Ставраков, в очках и с пером в руке. В углу топилась печка, и красные блики дрожали на крашеном полу.

— Здравия желаю, ваше превосходительство! — вытянулся у двери Иванов.

— Здравствуй, приятель, — отозвался генерал, снимая очки.

Он кивнул Красовскому на стул, тот присел неглубоко и, указав на ефрейтора, заговорил:

— Вот, Семен Христофорыч, молодец, про которого вам третьего дня докладывал, Александром Ивановым звать. Он самый задумал сродственникам помощь оказать, и по мне похоже, что дело ему по плечу, — парень упрямый, и gutta cavat lapidem[39]. Но в эскадроне на сто честных всегда один вор может сыскаться. Occasio facit furem[40], то бишь, — плохо не клади, вора в грех не вводи. А потому просьба всепокорная, как мои рубли в бюре держали, так и ему дозвольте вам, что заработает, носить. — Красовский перевел дух, откашлялся в кулак и продолжал: — И второе. Хотя до того годы пройдут, но не грех заране подумать. Ежели накопит он столько, что занадобится помещику отписать насчет выкупа отца с матерью, то как солдату за то взяться? А ежели столичный генерал барину письмо пошлет, то вовсе иное дело. Небось ответит живо да подумает: «А вдруг генерал тот к царю самому вхожий…» Так ли я говорю, Иваныч?

— Так точно, Александр Герасимыч, — отозвался ефрейтор.

— Все понял, — наклонил голову Ставраков. — Можешь сюда приходить, в присутствие, а то вечером на квартиру, в Михайловский замок. Со двора зайдешь, там всякий укажет. А еще Красовский сказывал, что ремесло какое-то знаешь?

— Щетки всякие делаю, ваше превосходительство.

— Ну, так сделай платяных десяток да через месяц, когда из Москвы вернусь, принеси, я их лекарям здешним рекомендую.

— Покорно благодарю, ваше превосходительство!

Ставраков вздел опять очки и взялся было за перо, но тут же положил его и ткнул пальцем в бумагу на столе.

— Нонче утром дежурный по гошпиталю лекарь рапорт принес, — сказал он. — Помер вечером арестант, что за побег осужден, вашего полка кирасир. Знавали его?

— Алевчук? — спросил Красовский. — Неужто тут помирал?

— Да, Алевчук Василий, от роду тридцать лет, — подтвердил генерал, глянув в рапорт. — Здесь и арестантский барак есть, для подследственных. А его после приговора в тюрьму не перевели, совсем плох оказался. Ну, коли знали, то сходите в мертвецкую, там и поп рядом живет, можно панихиду отпеть, всё однополчане.

— Мы вчерась тут горланили да плясали, — огорченно тряс головой Красовский, когда шли к часовне, — а он в ста шагах от нашего игрища, может быть гогот наш слыша, последним вздохом хрипел… Невредимым поход до Парижа прошел, чтобы сгинуть вот где…

В темноватой мертвецкой на полу стояли в ряд четыре некрашеных гроба. Около одного на полу сидела понурая баба с таким же бескровным, застывшим лицом, как то, на которое неотрывно смотрела, откинув с него холстину покрова. Красовский по очереди открывал лица остальным. С трудом, более по высокому росту, узнали Алевчука, которого помнили по Лебедяни веселым зубоскалом. Плоское тело утонуло в широком гробу. Обросшее щетиной серое лицо с синими запавшими веками казалось никогда не виденным. Но припухлость под левым глазом и сейчас почудилась Иванову. Постояли, перекрестились, закрыли холстину.

Панихиду отслужить не удалось, — поп ушел в город.

— Умер арестантом, aqua et igni interdictus[41],— сказал Красовский, выйдя на двор. — А гробы одинаковые, что у него, что у верных сынов отечества. Солдат с арестантом по одному разряду. Впрочем, вспомним поэта: «Надежней гроба дома нет, богатым он отверст и бедным, и царь и раб в него придет…» Так пойдем, тезка, выпьем за упокой его души вчерашних остатков.

Зашли в канцелярию, где Никандр укладывал в корзины для отправки в замок канделябры и посуду. Выпили, закусили и расстались.

Шагая в казармы, Иванов думал в сотый раз: «Понятно — знал, что, когда в полк вернется, опять в чахотку его вгонят. Но зачем, зачем за моими деньгами полез?.. А тут я его…»

Через неделю Красовский пришел проститься — получил назначение на Беловодские конные заводы в Харьковской губернии.

— Первый раз за себя ходатайства у генерала просил, — сказал он Иванову. — Больно неохота в полк ехать, людей фрунтом калечить. Хоть самому не бить, да смотреть, как бьют.

— А что же в городничие или смотрители лазаретные не просились? — удивился Иванов.

— Какой из меня, брат, городничий? — усмехнулся Красовский. — Разве что мордой обывателей стращал бы. Qualis vita, finis itatitle="">[42] — как жил до сих пор, так и кончать надобно… Что поп, что городничий — одного поля ягода, с народа соки сосут. Да не просто и место городническое получить. Насчет же смотрителя, то, поговоривши с Семеном Христофорычем, сам от сего отказался. По чину малому могу идти только в помощники, а при хороших начальниках места такого сейчас нету. Обещает генерал что-нибудь схлопотать, если на заводе не уживусь. Так буду пока коней под генеральское седло выезжать да молодняк готовить без такой муки, как в Лебедяни видел… А ты к генералу наведывайся. У него чужим деньгам счет самый прочный. Сейчас в бумажку увернет как-то ловко да к своему завещанию с надписью: столько-то рублей солдата такого-то.

— Вы все у него жили? Ничего, что в отъезде?

— В его квартире ночевал, а у полковника Пашкова дневал, пение и музыку слушал.

— Приехали они? Благополучны? Барыня здорова ли?

— Здоровы оба. Уезжают завтра в Италию. Папенька да тетенька ничего не дали, а набрали снова с управителя своего сколько могли. Вот люди будто добрые, никогда слугу пальцем не тронут, а от супруга Дашиного спасаясь, мужиков полковник своих преспокойно ad bestias[43] — управителю оставляет, который, всяк разумеет, яко сто пьявиц, кровь их сосет. Высказал обоим все сие намедни под горячую руку bona fide[44], по совести.

— А они?

— Он посмеялся, а она растревожилась, сказала: «Я и сама все то же думаю…» Даже ее пожалел.

9

Служба и щеточная работа шли своим чередом, хотя ремесло в зимние месяцы не так спорилось, несмотря что завел собственный фонарь со свечкой. Ротмистра Пилара утвердили командиром эскадрона, после чего стал разве малость поосанистей и построже. Добряка и повышением не испортишь. Однако всем кирасирам приказал выучить полностью свое имя, отчество и фамилию, чем доставил немалые труды.

— Кто твой командир эскадрона?

— Его высокоблагородие господин ротмистр и кавалер барон Фердинанд Фердинандович Пилар фон Пильхау…

Прошли рождественские праздники с долгими службами в холодной церкви, после которых с трудом согревались в скудно топленных казармах. Прошел и крещенский парад, на котором ознобило ноги много конногвардейцев, хотя стремена были обернуты сукном. Морозу было 10 градусов, и три часа стояли на Дворцовой площади в кожаных касках, колетах, лосинах, тесных ботфортах, пока шел молебен в дворцовом соборе и крестный ход для водосвятия на Неве. А потом еще царь объезжал войска, и мимо него шли церемониальным маршем. Кто застудил горло или грудь, грелись в казармах водкой и салом, замерзшие ноги оттирали снегом, да не всем помогло — из третьего эскадрона двоих отвели в лазарет.

И все же самой тяжелой из строевых обязанностей был внутренний караул в Зимнем дворце, который несли в парадной форме в очередь с кавалергардами. Каждому кирасиру приходилось ходить в него раз в месяц, но этих суток ждали как страдания, несмотря что государь редко жил в Петербурге, караул проходил спокойно и стояли в светлых, хорошо отопленных залах. Еще когда шли во дворец, стараясь, как заводные куклы, не гнуть ноги в коленях, то исподволь посмеивались над собой. А на постах, в полной неподвижности, все тело тяжко маялось от застоя крови. Когда приходила смена и, сойдя с поста, отстоявшие два часа часовые возвращались в тот зал, где имели право сидеть на банкетках, то чуть не падали от изнеможения и боли в онемевших суставах. Недаром после этого караула, проводимого вовсе без сна, полагался полный суточный отдых.

В январе пришла перемена в начальстве — перевели из полка генерала Арсеньева. В приказе по гвардейскому корпусу значилось, что назначается командовать драгунской дивизией под Москвой. Все офицеры понимали, и разговоры их доходили до кирасир, что это царская немилость. Доконали генерала недруги, раз не захотел угождать первым мастерам строевого искусства — братьям императора, юным Николаю и Михаилу, которые пороху не нюхали, а теперь играли в живых солдатиков на плацах и манежах. Ну ладно, не угодил, так дали бы хоть бригаду армейских кирасир, а то более двадцати лет служил в Конной гвардии, в знаменитых боях ею командовал — и ступай в какие-то драгуны!..

Разом постаревший, натужно кашлявший генерал еще месяц сидел в своем кабинете за канцелярией, сдавая полк царскому любимцу полковнику Орлову, ладно хоть коренному однополчанину. По конюшням, цейхгаузам и эскадронным помещениям генерал под предлогом болезни избегал ходить, Орлов с полковым адъютантом оглядывал все только мельком, для порядка приемки. Он-то знал, что Арсеньев все, что мог, делал для полка и копейки с него не нажил.

Десятого февраля выстроили в манеже все эскадроны, и генерал в драгунском уже, схожем с пехотным, зеленом мундире вышел прощаться с полком. Увидев его, похудевшего, ссутулившегося, услышав знакомый голос, которым хрипло выкрикнул, чтобы простили, кому чем досадил по службе, но помнили, как их любил, многие старослужащие зафыкали носами, а сам генерал, оглядевши строй родных ему белых колетов, махнул рукой и, не досказав выученной накануне речи, почти побежал из манежа.

Съехав с квартиры при полку, Арсеньев поселился в Галерной. Вскоре при встречах с его слугами конногвардейцы узнали, что прихворнул, но всяк думал, что, может, тянет время, не хочет отправляться к драгунам. Через два месяца стало известно, что, должно быть рассерженный таким упрямством, государь назначил генерала состоять по кавалерии, то есть оставил без места, на половинном жалованье. Наконец дошли слухи, что квартиру на Галерной сдают — Арсеньев отъехал в свою пензенскую деревню.

В марте Елизаров предложил вновь хлопотать Иванова в ремонтерскую команду, но ефрейтор отказался. Сейчас в эскадроне он жил без обиды, а ехать — значило четыре месяца не делать щеток. Уж раз поставил такую цель, то надо светлые месяцы не разгибаться. Всю зиму Иванов готовил товар на полковой спрос. То один, то другой офицер, вахмистр, писарь заказывали головные, платяные, сапожные щетки. За это время закрепил науку старого Еремина, кое-что постиг и сам, всматриваясь в форму, отделку, подбор волоса в чужих изделиях. Но к весне полковой спрос был исчерпан, и денег накопил всего двадцать рублей. Не время ли сходить к Ставракову, отнести его заказ?

Квартиру генерала с окнами на Фонтанку нашел без труда. Никандр сказал, что Семен Христофорыч не так здоров, и пошел доложить. Вскоре ефрейтор был введен в покоец, где за ширмами виднелась постель, а у бюро сидел хозяин в очках и с пером в руке, как в прошлый раз, но в ватном халате и осунувшийся лицом.

— Простыл, братец, в дороге, — сказал генерал. — Должность моя разгонная, так стараюсь больше по зимней дороге, на санях, бокам куда легче. Ездил недавно в Ригу, и продуло где-то… Ну, принес, что ли, показать труды свои? — Он кивнул на сверток, который Иванов держал под мышкой.

Рассмотрев принесенные щетки, Ставраков велел оставить всю дюжину. Спросил, почем надо за них брать, и тут же вместо полтинника отсчитал за каждую по семь гривен.

— Еще Александр Герасимыч просил, чтоб деньги твои у себя берег, — вспомнил генерал.

И тут сделал все, как говорил Красовский: взял лист бумаги, ловко свернул из него «карманчик», надписал имя и сумму — 28 рублей 40 копеек, цену щеток вместе с принесенными Ивановым на сохранение, — ссыпал туда деньги и наконец спрятал под ключ в бюро. А потом приказал Никандру накормить Иванова, так что тот ушел из замка веселый и с полным брюхом.

Теперь предстояло искать постоянное место для сбыта своего товара. Еремин говорил, что, живучи в Петербурге, сдавал щетки знакомым купцам. Но ведь если самому на рынок носить, все деньги тебе останутся без вычета купцу. Однако дело непривычное — самому цену называть, торговаться.

Жученков, которому рассказал свои сомнения, посоветовал сходить на Васильевский остров, где перед биржей как раз с весны, когда начинают приходить иностранные корабли, толчется много приезжих матросов и всяких торговых господ. Совет показался дельным, и утром ближнего воскресенья Иванов двинулся в путь, увязав в платок десяток головных и платяных щеток.

Только раз побывал он на этом рынке первой осенью после войны, отпущенный с другими молодыми кирасирами поглядеть незнакомую столицу. В памяти осталась полукруглая площадь с лужами, между которыми под мелким дождем несколько торговок, накрывшись рогожами, продавали диковинных рыб.

Сегодня все было иначе. Когда переходил наплавной Исаакиевский мост, солнце горело на синей воде, по ней бежали ялики, шлюпки. По-воскресному приодетый народ больше сворачивал в одну с ним сторону, и, когда обогнул последний дом набережной, открылось кишевшее людьми пространство между двумя красными башнями.

Оттягивая начало своей торговли, ефрейтор пошел вдоль гранитного парапета, притулившись к которому народ глазел на реку. Сыскал свободное место и тоже пристроился. Поблизости стояли два небольших корабля с похожими на русские красно-бело-синими флагами. Смоленые корпуса весело играли светом от дрожавшей под ними воды. Босые матросы в пестрых фуфайках таскали к борту мешки, спускали их в шлюпки с белыми, будто только окрашенными веслами, с которых, искрясь, стекала вода. А на сведенной к самой воде мощеной дорожке уже русские грузчики подхватывали мешки, укладывали на телеги и гнали коней в горку, покрикивая на зевак:

— Поберегись! Пади!..

— Первыми в нонешнем году голландцы пришли, — сказал кто-то рядом, и, повернувшись, Иванов увидел старика в заношенной ливрее и волчьей шапке. Лицо морщинистое, добродушное. — Сказывают, самы первые наши гости голландцы при Петре Великом были, — продолжал он. Потом осведомился: — Ты чего, кавалер, сюда? Купить, продать аль, как я, поглазеть от бедности?

— Щетки продать принес, — ответил ефрейтор и, достав из узла, показал образец своего умения.

— На совесть сделано, — одобрил старик. — Однако красы в работе нету. Крышку бы покруче изогнуть да углы скруглить. Сюда, друг любезный, товар такой носят, чтоб иностранца или нашего негоцианта богатого завлек.

— Неужто не пойдет? — огорчился ефрейтор. — Ведь и прошу не дорого.

— Не в цене сила, милок, — покачал головой старик. — А сделай ты, к примеру, на них рисунок памятный, петербургский, так тебе в два раза боле дадут и торговаться не станут.

— Как же сделать его?

— Хоть вырежь одное слово «Санкт-Петербург». Иль памятник Петру изобрази. Видал на табакерках? Ты грамотный?

— Буквы знаю, а писать не обучен.

— Ну, не печалься, может, и так сбудешь, — скороговоркой сказал старик, увидев кого-то в толпе, и отошел от Иванова.

«Что ж стоять, надо пробовать», — решил ефрейтор.

Не раз прошелся он в толпе, крепко прижав к боку пружинящий сверток и выставив в руке образец своего умения, но не решаясь выхвалять его, как делали другие разносчики. Впрочем, не бойко шла торговля у всех русских ремесленников, — здесь покупатели больше тянулись к заморским диковинам. Густая толпа окружила двух голландцев, ставших спиной к гранитному парапету, разложив перед собой товары.

— Загромоздили дорогу, мордастые! И чего хожалый смотрит? — брюзжал около Иванова тощий чиновник, несмотря на воскресенье со связкой бумаг под мышкой. — Навезут нечисти, а дуракам и любо!

От таких слов ефрейтор протолкался к голландцам. На смоленом брезенте высились пачки сухих табачных листьев, блестели длинные белые клыки, густо розовели нанизанные на шнурки рогатые колючки, отливали радугой большие раковины. А рядом на сухом сучке скалило мелкие зубы чучело большой синеватой змеи.

Продавцы в широких плисовых штанах, красных куртках и лакированных черных шляпах по-своему выкрикивали товар, тыча в него пальцами. Но среди иностранных слов ясно звучало: «рубль» и «полтинник».

Иванов постоял и снова пошел по рынку, уже заставляя себя повторять нараспев:

— Щетки щетинные, заказные, господские…

Но, видно, не было в нем нужной развязности — никто даже не взглянул на его товар. Уже отзвонили к поздней обедне на князь Владимире, когда надумал занять освободившееся место на нижней ступеньке биржевой лестницы. Тут рядом с седым квасником и застыл ефрейтор, выставляя напоказ свой товар. Два покупателя остановились, осмотрели щетки. Но, услышав цену — по сорок копеек серебром, — отходили. А Иванов знал теперь, что в Гостином за такие берут по полтиннику. Потом пожилой барин в плаще на атласной подкладке дал семьдесят пять за пару и нудно выговорил, что кавалеру надо сыскать разносчика, а то будто казна солдат не кормит.

Чувствуя усталость и досаду, решил уйти. Видно, и правда надо кому-то поручать продавать, раз такой неумелый. Но ему, значит, и часть выручки отдай… А жалко, что толком не расспросил старика, как лучше украсить поделки.

Уже на набережной впереди мелькнула волчья шапка.

— Эй, почтенный! — окликнул ефрейтор и, когда старик остановился, продолжал, подойдя вплотную: — Вот давеча ты про надпись говорил. Так показал бы, к примеру, как оно быть должно, а я тебя тут же отблагодарю.

— Ай не пошел товар? — Старик указал на узел Иванова и при этом дохнул водкой, чего давеча не замечалось. Глазки его теперь весело блестели, и под носом налипла добрая щепоть табаку. — И рад бы услужить, да недосуг, ей-богу…

— Сколько захочешь, столько и дам, — заверил ефрейтор.

— Экий богач! — толкнул его под бок дворовый. — Да не в алтыне дело, а послал барин с поручением, возврата моего ждет, я ж опозднился сильно — на корабли поглазел, приятеля встретил, угостились малость… Однако иди за мной. — И он, круто свернув, спустился по гранитной лестнице на пристань, от которой через Неву ходил перевоз.

Здесь за ветром было совсем тепло. Несколько яличников приглашали народ в свои ярко окрашенные лодочки.

— Дашь семитку на переправу, так на мост не пойду и дело твое сделаю. — Дворовый, сняв шапку, сунул ее под зад и сел на гранитную ступеньку. — Где щетка твоя? — А сам достал из кармана карандаш и листок бумаги, который разгладил на колене.

Иванов сел рядом и подал щетку. Старик положил бумагу на ее крышку, обмял по краям и прищурил один глаз.

— Вот хоть, к примеру, обозначим год от рождества Христова, — сказал он и замечательно красиво, как показалось Иванову, начертил посреди бумажки в длину четыре цифры: 1–8−1−9. Посмотрел, откинув голову, и накрепко обвел послюненным карандашом, где удвоив, где оставив одну первоначальную линию. — Вот набей медных гвоздиков, где в два ряда, где в один, и готово — они и под воском будто золотые заблестят. А в углах давай узорики пустим вроде лука со стрелой… — Он изобразил полукруги, пересеченные посередине прямой. Перевернул бумагу, снова обмял ее. — Второй рисунок потрудней будет, но выучи, раз буквы знаешь. — И стал выводить во всю длину бумажки: «St-Petersburg». — Это, братец, нашего города имя на французский манер. — Опять обмусоленный карандаш уверенными нажимами дорисовал надпись вчистую.

— Красиво, почтенный, пишешь! — восхищенно сказал Иванов.

— Пустое! — отозвался старик, но и сам, видно, был доволен. — То ль я делывал! Какие транспаранты для фейверков сочинял, с аллегориями да с девизами!.. — Он протянул Иванову щетку и бумажку. — На первый раз и довольно. По-русски коли захочешь надписывать, то любой писарь за гривенник сочинит. Однако за товар, с иностранным схожий, всяк больше платит.

— Ученость у вас большая, — почтительно сказал ефрейтор и полез в карман.

— Наук мной много превзойдено, — согласился дворовый. — Двух барчат при мне учили, так я ихние все уроки запомнил: мифологию и грамматику, натуральную и простую историю. Только, вишь, выше лакея не вздынулся. Ты какого звания до службы?

— Крепостной.

— Вот и я Кондрат из тех же палат. — Дворовый встал со ступеньки и вдруг насупился: — Ты, видно, воевать и работать горазд, я учиться был охоч и господам на совесть служил, а все нам жизни, окроме собачьей, не видать. — Он достал деревянную табакерку и нюхнул с сердцем большую щепоть. Весь сморщился, скривился, лицо собралось в сотни складочек, глаза подернулись слезой. Отпихнул поднесенный двугривенный и сказал: — Не след тебе на рынок ходить. Совестливый разве продаст с барышом?.. Да уйди ты с деньгами! — топнул он ногой. — Сказал, давай алтын на перевоз. — Старик покосился на подходивший к пристани ялик и закончил вопросом: — А на что тебе деньги? В артель внесть? Аль женатый?

— Холостой. В артель давно все отдано…

— Так начальнику злому дарить надобно? Я службу вашу проклятую знаю, у самого племянник гвардии унтер заслуженный.

— Нет, начальство у меня нонче божеское…

— На отставку скопить вздумал? Не заколотят, надеешься? — настойчиво сыпал старик.

— «Сказать ему?»— подумал Иванов.

— Отца с матерью у барина выкупить хочу, — понизил он голос.

Дворовый свистнул негромко, но выразительно:

— Эка задумал!.. Ну, давай бог!.. Однако водку-то пьешь?

— В рот не беру.

— За то молодец! — Старик нежданно чмокнул Иванова в щеку и устремился к ялику, из которого уже вышли пассажиры.

— Стой, почтенный, возьми за труды! — просил Иванов, идя следом и протягивая уже два двугривенных.

Но старик проворно сел на дальнюю скамейку и, снова радостно улыбаясь, оглядывал сверкавшую на солнце реку.

— Возьми хоть на шкалик, — тянулся к нему Иванов.

— Позволь, кавалер, — отстранил ефрейтора рослый купец.

Лодочник шагнул за купцом и оттолкнулся от пристани.

— Гвоздики медные в шорной купи да перво на досочке попробуй, не то вещь готовую спортишь! — повысил голос старик.

В полк Иванов пришел такой веселый, что встреченный кирасир Панюта спросил, не сто ли рублей поднял на дороге.

— Хорошего человека встретил, — ответил ефрейтор.

— Угостил, что ли? Так ты ж как турок!..

А Жученков, которому рассказал о встрече, заметил:

— Видать, понимающий дед. Пьян да умен — два угодья в нем.

Иванов исполнил совет — купил фунт мелких медных гвоздей и, копируя с бумажки, отделал все готовые щетки. Через две недели он снова пошел к бирже, надеясь встретить старика, поблагодарить хоть словом, но, сколько ни смотрел в толпе, не увидел. А щетки все продал за два часа. Блестящие надписи ровно чудо сделали — всяк платил, не торгуясь, по шесть гривен.

«Не спросил я, как барина его прозывают. Верно, богатый, раз фейверки пущали, — думал ефрейтор, глядя за реку на особняки Дворцовой набережной. — И как же занятно выходит: когда на верстаке у Еремина из гвоздиков буквы выкладывал, он на меня серчал, наказывал единой прочности достигать. А ноне умник теми же гвоздиками меня умудрил…»

На руках у Иванова оказалось десять с полтиной, полку скоро выступать «на траву», и он решил сходить к генералу сдать деньги, — в лагере всего трудней их прятать. И зараз поднесть пару щеток с новым украшением.


Как часто бывает в Петербурге, в середине мая вдруг задули холодные ветры и пошли дожди. Опытные горожане, не снявшие еще ватных шинелей и салопов, злорадно поглядывали на щеголей и модниц, дрожавших в обновленных вчера легких плащах, рединготах и пелеринах.

Отпущенного из полка после обедни Иванова крепко прохватывало ветром с Невы, когда шел по Мойке и Фонтанке. Прибавил шагу, думая о теплой кухне, где к тому же, наверное, сытно покормят. Когда свернул к воротам замка, увидел, что мостовая впереди густо застлана соломой.

«Неужто болен? — встревожился Иванов. — Да нет, тут много чиновных господ проживает…»

В кухне, куда вошел из сеней, было тихо и холодно, печь сегодня не топилась. Под окошком сидел старый повар. Он молча смотрел на ефрейтора, пока прикрывал за собой дверь, снимал фуражку и крестился на образа. Потом сказал тихо:

— Преставился наш генерал, — и слезы побежали по щекам в седой щетине. — Преставился наш отец Семен Христофорыч…

— Да как же? С чего же? Когда? — спросил Иванов.

— Нонче на зорьке, — отвечал повар. — Только одевать кончили. Братец ихний в ночь прискакали, последний вздох приняли.

— Да ведь не старые были…

— Всё со службы. Во Псков ездили, смотритель там заворовался. Никандра сказывал, на солнышке припекало, они в коляске сертук расстенули. Вот и обдуло. Да ты садись, служба…

— Нет, что же, я пойду, — сказал Иванов.

— Садись, от нас не евши никто не уходит.

— Кусок в горло не пойдет, дядя.

— Ну, как хошь. А то и я б с тобой поел. Вторые сутки крошки во рту не бывало. Никандру давеча за стол звал — не могет, плачет. Ивану Христофорычу только чай пустой подавали. А с третьего дни щи стоят добрые. Право, поедим-кось. Ноги вовсе не идут, а к поминкам стряпать надобно. Генерал завсегда наказывали, чтоб всякое звание ежели зайдет, то кормить досыта…

Повар опять заплакал и пошел к печке.


Через три дня Иванов шагал в хвосте процессии, медленно тянувшейся на Волково кладбище. Ефрейтору удалось сообщить в Стрельну, и сегодня рядом с ним шагали пять конногвардейцев, что пировали в госпитальном флигеле полгода назад. Похороны были парадные. Впереди несли восемь подушек с орденами, кисти траурного катафалка поддерживали офицеры с черным крепом на эфесах шпаг. За гробом, окружив Ивана Христофорыча, шла целая толпа генералов — товарищей и сослуживцев покойного, за ними сотни две офицеров, лекарей и фельдшеров. Потом вели под траурной попоной коня, маршировал оркестр перед батальоном пехоты с опущенными в землю ружьями. Наконец, брели седые инвалиды, в толпу которых затесались шесть белых колетов, ехали кареты богатых господ да по дороге пристали еще десятка три извозчиков, сообразивших, что на дальней дороге многие старики устанут и будут рядиться до кладбища.

— Чисто воинские похороны! Ни одной барыни, — заметил Елизаров, когда после салюта над могилой толпа стала расходиться.

— Еще суворовского орлика схоронили, — сказал, ковыляя перед гвардейцами, седой офицер в порыжелой шляпе.

— В нонешней службе тем орликам крылья подрезаны. Молодые манежные петухи ноне поют, — буркнул его спутник.

— Каков-таков возраст — пятьдесят шесть годов? — шамкал третий офицер, на деревянной ноге.

— Братцу немного очистится, — слышалось с другой стороны.

— Именья-то, говорят, всего десять дворов в Полтавской.

— Из греков, Ставраки отца звали, поручик в отставке был…

— Народ торговый, как же не нажил ничего?..

А Иванов думал: «Вот Красовский опечалится, когда узнает… И мне как не везет!.. Да что я! Неужто же манежные петухи боевых генералов осилят? Кого в отставку, кого на погост…»

На другой день в эскадрон пришел старый Никандр.

— Велел полковник тебе явиться, — сказал он Иванову. — Коли есть приятель, кому отлучиться можно, зови с собой. Со вчерашнего хорошая еда оставши, хоть сорок человек поминали.

Жученков отпустил ефрейтора, но сам идти отказался.

— Каб я на похоронах был — иное дело, — сказал он.

Теперь за бюро генерала сидел Иван Христофорыч.

— Получи, кавалер, — сказал он, протягивая знакомый бумажный «кошелек». — Я брата застал едва, а все не забыл он твое сбережение и на какое-то доброе дело червонец прибавил.

Иванов почувствовал, как перехватило горло.

— Таков всегда был, — продолжал полковник. — Меня из деревни шестилетком взял и в люди вывел, хотя сам тогда молод был, жил недостаточно. Копейкой солдатской одной не поживился…

На кухне за вчерашней кутьей и блинами Иванов услышал, что вся обстановка здесь казенная, дворцовая, а генералово имущество уже почти уложили в три сундука. Узнал еще, что Никандра и повара Иван Христофорыч увозит с собой в Москву.


Летом, когда лошади были «на траве», а люди квартировали около них по деревням вокруг Стрельны, Иванову не удавалось заниматься своим ремеслом. В тесной избе где сыщешь угол, чтобы разбирать и вязать щетину, клеить и полировать крышки, держать запас материала? Вспомнив рассказ Елизарова, начал вырезать деревянные ложки. Всего и надо, думал поначалу, липовые болванки, ножик да брусок, его точить. Потом стал выглаживать ложки куском битой бутылки. Наконец, понадобилось покрывать их лаком. И все-таки одну-две делал почти каждый день. Шли они по копейке, так что самое малое гривенник набегал за неделю. Деньги носил в новом чересе, пока вовсе не тяжелом, — там лежало всего полсотни рублей.

Когда после маневров возвратились в город и кирасиры разошлись на вольные работы, Иванов так налег на щетки, что к вечеру шею и спину ломило, будто от дворцового караула. Зато в полтора месяца сделал пятьдесят щеток. Чтобы самому не торговать, сговорился с купцом в Апраксином дворе, что будет носить в его лавку и получать сорок копеек за штуку. Быстро прошли две партии по двадцать штук, но, когда принес третью, купец сказал, что щеток у него в избытке и согласен брать только по тридцать копеек. Этак было совсем невыгодно — материала на каждую шло копеек на двенадцать. Взялся опять за ложки, которые охотно продавал сын Жученковой кумы, разбитной паренек, с уговором, чтобы каждая пятая шла ему.

До весны 1820 года Иванов занимался то ложками, то щетками и все время думал, что мало зарабатывает. Прошло полтора года, как принял решение, а накопил всего семьдесят рублей. Совсем было решился учиться шорному делу, благо в полку своя седельная и туда в науку иди, пожалуйста. Но мастера сказали, что два года положено работать на них, а уж потом начнешь получать деньги. Нет, это больно долго. Да толкуют еще, что шорников в городе и так много. Несколько кирасир варили ваксу — дело нехитрое: сажа, воск да сахару, кажись, малость. Но все варщики семейные, у ихних жен свои печи, а где ему в эскадроне?

Дни пробегали в долгих строевых учениях и манежной езде, в караулах, уборке и чистке лошадей, которых раз в неделю проезжали шагом и малой рысью. А свободные от службы часы сгибался на своем мастерстве. Иванов вошел в число кирасир, которые всегда были заняты. Днем он старался думать только о том, что делал, — так спорее идет и на душе спокойней, — а вот вечерами, когда уже лег на нары, когда кругом слышится храп соседей, было некуда деваться от мыслей, чаще горьких и печальных. Ну, удастся накопить несколько сот рублей, найдется, положим, честный барин, согласится купить на себя и отпустить на волю, — так ведь знать надо Ивана-то Евплыча! Как почует, что деньгами пахнет, так и заломит за двух стариков невесть какую дороговизну… Ну, а выкупил их, так что ж остальные, тот же Мишка? Их оставить на расправу Кочетку? А если Мишку с родителями удастся выкупить, то как брат Сергей и сестра Домна с детьми?.. Сколько душ всего, даже не спросил. Никак больше десяти. Разве на стольких наработаешь щетками да ложками… Так что же, не гнуть спину? А чем жить тогда? Мечтами про домик и торговлю?.. Нет, не лежит душа к такому.

Только теперь, в ночных раздумьях, дошел Иванов до мысли, что, может, вовсе не для покрытия карточного проигрыша сдал его в набор Иван Евплыч. Может, уже тогда приглянулась его Даша проклятому Кочетку? И снова почти что наяву стало грезиться страшное — вроде того, чем маялся в Лебедяни: смертная разделка теперь уже с обоими недругами, от которых зависят все его близкие… Что придумать, кроме работы, чтобы скорей засыпать, чтоб крепче спать без таких снов? Разве запить, как иные кирасиры?..

Видно, эти размышления выказывались на лице ефрейтора, раз Жученков однажды вечером спросил:

— Что ровно туча ходишь? Заболел? Ай деньги твои скрали?

— Су мнения разные берут, Петр Гаврилыч, — признался Иванов.

— Говори все толком, как на духу, — приказал вахмистр. И, выслушав сбивчивый рассказ, ответил решительно: — Не будь бабой, Александра. Поздно ворочаться, раз на такое решился. Знают теперь старики, что ты живой, их помнишь, увидать надеются, еще помочи твоей ждут. А раз так, то и налегай на заработки. При том же и свою старость помни, чтоб в отставку идти не с пустыми руками. Коли так и дале в эскадроне будет, то, скажи, чего не служить? Моли бога, чтобы Пилара нашего сберег… Насчет же Степки будь надежен, отольются ему ваши слезы. Рано ль, поздно ль, а уходят его мужики, какие ни есть тихони… — Вахмистр помолчал, собрался с мыслями и добавил: — А щеток, понятно, себе в убыток не отдавай, впрок делай, раз хлеба не просят… И еще вот что: сказывают, будет с той недели при канцелярии школа грамоты, так ты в нее ступай. Знаю, что буквы читаешь, вот и доходи до твердости. Барон тебя в унтера прочит, и я тебя ему похваляю, однако, по новому закону, унтера грамоту твердо знать должны, и мне тогда по письму помогать станешь. А для успокоения сходи-ка у Николы вечерню послушай. Не нашему солдатскому хору чета.

Слова вахмистра подействовали на Иванова, как хорошая баня. И верно, как баба, раскиснул!.. Вечерами стал ходить на занятия, где учитель из писарей обучал, как Красовский, чертить буквы на песке. Было там и еще важное: учили писать цифры, обозначать десятки и сотни, а к рождеству обещали показать сложение и вычитание. Учился изо всех сил. В унтера выйти — есть из чего стараться, сряду жалованье двадцать рублей в треть, в три раза больше прежнего.

И тут же встретил купца из Апраксина.

— Чего ж, кавалер, носу не кажешь?

— Несподручно, ваше степенство, мне по тридцать копеек.

— Так давай снова по сорок, раз такой ндравный.

— По сорок пять для кого-то на Васильевском наш фурштадтский унтер берет, — соврал Иванов, рассерженный развязным купцом.

— Так и я дам по сорока пяти. Неси завтра же сколько есть…


Лето этого года ничем не отличалось от прежних. То же стояние по избам под Стрельной, где стругал копеечные ложки. Потом — трехнедельный сбор всей гвардии в лагере под Красным и маневры, тоже, как всегда, заранее рассчитанные, с обязательным ночным стоянием в «главных силах», около оседланных лошадей, одетыми в. «боевую» форму, с наступлением на неведомого противника сомкнутыми колоннами и отступлением под прикрытием фланкеров. Все — как нравилось царю, и вовсе не было похоже на войну, которую так хорошо помнило большинство участников.

10

В октябре всю столицу всколыхнуло случившееся в Семеновском полку. С 1812 года полком этим, одним из старейших в гвардии и всегда образцовым по строю и дисциплине, командовал молодой генерал Потемкин, человек честный и такой добряк, что у семеновцев, где и офицеры подобрались под стать командиру, начисто вывели телесные наказания, и служба от того нисколько не пострадала. Однако царский брат Михаил, назначенный двадцати пяти лет от роду командовать бригадой, в которую входили семеновцы, счел такой порядок вольнодумством. Слыханное ли дело — солдат не бьют! Экие нежности! После ряда придирок он добился от царя замены генерала Потемкина армейским полковником Шварцем, известным своей грубостью и жестокостью. К октябрю 1820 года Шварц уже год с лишком «подтягивал» семеновцев: без конца учил заслуженных кавалеров наряду с молодыми солдатами позитуре и строю, по полдня не спуская с плаца, повторяя взводные и ротные эволюции, заставлял заниматься этим и в праздники, а за малейшее упущение ругался, грозил, приказывал солдатам плевать друг другу в лицо. Постоянными учениями Шварц лишал их времени, употребляемого на заработки, без которых не свести концы с концами, тем более что сам полковник требовал такого щегольства и чистоты одежды и амуниции, что приходилось многое прикупать на свой счет.

И вот теперь, 16 октября, шефская рота, состоявшая из заслуженных ветеранов, заявила своему командиру, что просит довести до начальства жалобу: не могут долее переносить несправедливостей и обид полковника Шварца, просят расследования.

Конечно, в других гвардейских полках давно толковали о страданиях семеновцев, узнали и об их «возмущении». В тот же день, когда оно произошло, Иванов, как всегда занятый службой и щетками, краем уха услышал перед сном толки о случившемся, догадки, что будет дальше. Одни говорили, что полк этот особенно любим царем, его шефом с юности, и что семеновцы не бунтуют, а просят законного разбора несправедливых поступков командира. Да еще, слыхать, все офицеры полка готовы показать за них, а не за Шварца. Другие отзывались, что оно все так, да навряд обойдется без суда над солдатами, а на офицеров, которые за них вступятся, тоже управу сыщут…

Так судили и рядили еще день, а утром 18-го вдруг штаб-трубач сыграл на плацу тревогу, и по эскадронам побежали вахмистры, приказывая снаряжаться «при полной боевой» и, оседлав коней, выезжать на плац. Через полчаса полк на рысях пошел по Почтамтской, мимо Зимнего дворца, по Миллионной и на Царицыном лугу сошелся с кавалергардами. И везде видели народ, бежавший в одном с ними направлении, но, только остановясь, услышали, что говорили горожане. Иванов, стоявший на фланге эскадрона, из разговора двух мастеровых понял, что начальство арестовало шефскую роту семеновцев как зачинщиков бунта, и приказало идти в крепость. Они и пошли беспрекословно, как были в шинелях и фуражках, без оружия. Но тут другие роты первого батальона решили, что нельзя их отпускать одних. «Куда голова, туда и ноги», — говорили они. И все пошли следом. Вот тут начальство и приказало поднять кирасир по тревоге, испугалось — что-то будет?! А семеновцы, как овцы, спокойно и тихо прошли по Фонтанке и через Троицкий мост в крепость под арест…

Постояв недолго на Царицыном лугу, кавалеристы тронулись по набережной и увидели только хвост батальона, перевалившего середину плашкоутного моста через Неву. Проехав дальше, завернули у Прачечного моста и возвратились на Царицын луг. Командиры полков съехались, поговорили и повели полки по казармам.

Со следующего дня запретили отлучки со двора всем солдатам гвардии. Но в полк все равно доходили вести из города. Ведь писарей посылали в штаб корпуса, семейные вахмистры и унтера жили вне казарм, торговки, сидевшие у казарменных ворот, тоже что-то болтали, и кирасиры слышали обрывки офицерских разговоров. В полку знали, что наряжено следствие, идут допросы, но для окончательного поворота дела ждут известия, как отнесся к нему царь, находящийся за границей, а пока и оба батальона, которые никаких возражений против Шварца не делали, разослали, один — в Кексгольмскую крепость, другой — в Свартгольм.

С месяц надеялись гвардейцы на царскую милость любимому полку, а потом узнали, что семеновцев приказано судить и примерно наказать как бунтовщиков.

— Ну, а со Шварцем как поступят? — услышал Иванов вопрос корнета Плещеева, обращенный к поручику Бреверну у дверей конюшни во время утренней уборки.

— Увольняют в отставку, чтобы никуда более не определять.

— Вот так наказание за то, что загубил чудесный полк! — возмутился Плещеев.

— Тише! Silence![45] — цыкнул на него Бреверн.

Ефрейтор поторопился отойти от офицеров. На душе стало еще черней. И правда, вот так наказание за то, что три тысячи человек сделал несчастными и стольких еще сквозь строй погонят!

Вечером этого дня Иванова кликнул в свою каморку вахмистр, угостил сбитнем, пирогом и сказал, понизив голос:

— Молчи, Александра, ноне, как рыба. Время такое — лишнего не скажи. Радуйся, что в эскадроне дышать можно, и все…

В декабре стало известно, что десять человек из шефской роты Семеновского полка жестоко биты шпицрутенами. Всех солдат первого батальона разослали без выслуги в Сибирь и Оренбургский край. Пошли в армейские полки и те, что вовсе безвинные томились в финляндских крепостях. Четверых офицеров отдали под военный суд, а остальных перевели в армию без права на отставку. Вместо старого полка сформировали новый, из армейских солдат и офицеров. Долго так и говорили: «новый Семеновский полк».

На масленой вахмистр позвал Иванова к своей куме — вдове, торговке, жившей на Прядильной. Употчеванный блинами, едва встал от стола, Жученков остался еще гостевать, а ефрейтор пошел в полк.

Смеркалось. Горланил праздничный народ. Пьяный фонарщик никак не мог приладить к столбу лесенку и окликнул Иванова:

— Эй, служба, подержи, будь милостив, чтоб не убиться…

Долго он укрывался своей рогожей, обдавая ефрейтора запахом тухлого конопляного масла, еще дольше высекал огонь. Наконец-то засветил тусклый огонек и закрыл дверцу фонаря. В это время кто-то толкнул Иванова плечом, так что чуть не сронил и фонарщика.

Ефрейтор оглянулся и со спины увидел человека в заношенной ливрее и меховой шапке. Его костюм и походка показались знакомы.

— Эй, дядя! — окликнул Иванов. — Чем толкаться, поздоровайся лучше.

Человек обернулся. Да, это был старик, который сделал ему надписи для щеток. Но теперь глаза смотрели злобно и борода давно не брита.

— Аль болел? — спросил Иванов, освободясь от фонарщика и догнав знакомого.

— Чего с иудой здоровкаться? — сказал старик, глядя исподлобья. — Иуды и есть! Предали братьев своих семеновцев. На глазах замучат брата родного, а вы морду отворотите, трусы поганые!

— Да что ты, дяденька, помилуй! — опешил Иванов. — Что ж мы сделать могли?..

— Кабы возроптали все разом, то кто б вас тронул? — сказал старик. — Что скажешь?.. Трусы и есть. Вас тысячи большие, а судей сколько? А моего Васю-мученика скрозь строй гнали да еле живого в Оренбург. А за что? Кого убил, ограбил?..

— Да кто ж таков Вася?

— Кто? Племянник родной, и крестник, одна души моей подпора на всем свете. Унтер-семеновец, как ты, кавалер, брат твой, за правду битый… Неужто совесть вас не мучит, каинов?.. Тьфу!.. — Старик злобно плюнул на сапоги Иванову и почти побежал прочь.

«А может, и правду говорит? — думал ефрейтор. — Кабы все полки разом… Да кто-то скомандовать должен… Нет, нестаточное дело, бредит старик с горя…» — решил он. Но в следующие дни не раз спрашивал себя: «Неужто мы в ихней беде виноваты?..»

Он не мог забыть слова старика еще потому, что от кирасир нет-нет да слышал о том же. Людей точила жалость к семеновцам. Тишком говорили, что, может, следовало всем полком просить за них начальство.

Видно, среди солдат были доносчики, от которых начальство узнавало, что не перестают толковать о горькой судьбе наказанных, потому что ранней весной стало слышно, будто скоро весь корпус выступит походом в Западный край, как выражались офицеры, «поведут проветрить» полки на все лето. И опять на уборке в полутемной конюшне Иванов услышал разговор тех же двух субалтернов.

— Неужто целое лето протопчемся по белорусским трущобам? — сетовал Плещеев. — Будет ли там хоть какое-то общество?..

— Ты о другом подумай, — отвечал рассудительный Бреверн. — Удачно ли избрано место? Край скудный и весь недавней войной разорен. Урожаи этих лет плохие, и скота мало. А тут еще сорок тысяч гвардейцев на постое и столько же верховых и обозных лошадей. Почему бы не пойти под Москву или к нам — в Эстляндию и Лифляндию? Там есть общество, и туда комиссариату здешнему легче необходимое подвозить.

— Словом, одна дурь ведет за собой другую, — подхватил Плещеев. — Испугавшись призрака семеновцев, которых несправедливо засудили, выводят нас в самую скудную и скучную местность.

— Тс-с!.. Silence! — как в прошлый раз, зашикал Бреверн.


Весна 1821 года выдалась поздняя. Снег из Петербурга уходил как бы нехотя, но поход не отменили. С середины апреля начали проверку обмундирования, амуниции и оружия, осмотр повозок и ковки лошадей. Иванов, который поднаторел писать и считать, гнулся над эскадронными ведомостями и списками.

Выступили из Петербурга холодным утром 6 мая. Дороги даже под столицей оказались размокшие, тяжелые. Тащились шагом, по двадцать верст в день. Поручик Бреверн был кругом прав: когда через месяц вступили в Белоруссию, казалось, попали в другую страну — нищие деревни, тощие люди в обносках, жалкий скот, чванливые и бестолковые паны, с которыми трудно сговориться даже о том, что им явно выгодно.

Пятнадцатого июня пришли в назначенный квартирой полка городок Велиж, бедный и грязный, кучно построенный над Западной Двиной. Комиссариатский магазин оказался полон затхлых круп и муки с заметной примесью песку. Только овес порадовал, но вскоре открыли, что весы, на которых смотритель его отпускает, мошенские, с обвесом в пять фунтов на пуд. Постой для кирасир в городишке и окрестных деревнях был тесный и неудобный. Лучше бы стоять в палатках, чем в этих набитых еврейскими семьями домишках или в еще более нищих крестьянских хатах. Цены на овощи, масло и мясо, которые приходилось закупать для артелей, стояли выше петербургских. Харч был скудный и плохой, а занятия «выправкой» нижних чинов, приемами палашами и строем «пешие по-конному» продолжались ежедневно часов по шести. Только лошадей берегли. Их дородностью и блеском шерсти нужно было щегольнуть перед высшим начальством, а людского тела ведь не видно под казенной обмундировкой.

Наконец 8 сентября выступили к Бешенковичам, на царский смотр всей гвардии. Недельный поход шагом в полной форме — в касках и кирасах — был очень тяжел, стояли редкостно жаркие дни. Смотр прошел хорошо, и на другой день маневр удостоился царского спасибо. А еще через два дня офицеры всего корпуса давали императору обед в нарочно построенной над Двиной галерее. Икру и рыбу, вино и фрукты везли курьерскими тройками. Всем распоряжался молодой генерал Бенкендорф. В галерее сидело две тысячи генералов и офицеров. Гремела музыка, в очередь с ней заливались хоры полковых песенников.

Все надеялись, что тут же объявят поход в Петербург. С обратной дорогой и так выйдет больше чем полугодовая «прогулка». Но через неделю привезли приказ Конной гвардии занять винтер-квартиры в том же Beлиже. Снова начались для кирасир ежедневные пешие учения и один раз в неделю часовая езда сменой, а для артельщиков хлопоты с закупкой овощей, мяса или рыбы, возня с плутом смотрителем магазина. Много тревог и командирам эскадронов: если кирасиры хоть с трудом, а разместятся у обывателей, то как сберечь коней, привыкших в Петербурге к теплым конюшням? Квартирой 2-го дивизиона был назначен сам городок, и ротмистру Пилару повезло — удалось заарендовать пустовавший купеческий амбар, в котором требовалось поправить пол, сделать перегородки и кормушки, прорубить и застеклить окошки. Иванов в переписке и по хозяйству помогал вахмистру, с которым стоял вдвоем в каморке у еврея-сапожника. Хотя инструменты он привез с собой, но возиться здесь со щетками было совершенно негде, так что все лето пенял на судьбу, что ничего не зарабатывает.

Подходил к концу редкостно теплый сентябрь, когда перед строем прочли приказ о производстве трех ефрейторов в унтер-офицеры. Первым в списке стоял Иванов. Вэтот день после вечерней уборки коней и артельного ужина новый унтер прилег на свой топчан с приятными мыслями о прибавке жалованья, когда в каморку втиснулся Жученков, распространяя запах вина и жареного мяса.

— Вставай, Александра, надевайся почище да ступай к барону, — сказал он, садясь на свое ложе.

— Что ж там стряслось, Петр Гаврилыч? У меня и галунов еще нету, — испуганно сказал Иванов.

— Не бойся, барон знает, что тут не сряду укупишь. Хочет он тебя князю, генералу отставному, предоставить, который сына нам в юнкера привез. По-ихнему еще рано, только отобедали. Барона нашего впервой куликнувшим увидишь. Князь-то с бароновым отцом в одном полку служили, вот и хочет папашину другу угодить. Я с докладом пришел, а барон и спроси: «Кого, вахмистр, дядькой к князю молодому поставим, чтоб службу и обращение знал?» Я тебя и назови. А барон говорит: «Вот, князь, в одно слово с вахмистром», — видно, раньше тебя нахваливал… Ох, стащи сапог проклятый, Александра! Только руки, гляди, отмой да ступай скорей. Колет чистый с крестами вздень… Ну, умаялся, братец, за день с конюшней окаянной!..

Когда Иванов вошел в одну из двух комнат, что занимал барон Пилар у какого-то купца, господа сидели за накрытым столом. Барон в застегнутом на все пуговицы вицмундире и с немного сбитой прической обмахивался платком. Рядом с ним с бокалом в руке улыбался лысоватый круглолицый барин, — видно, старший князь. А за самоваром разливал чай бело-розовый, как девушка, чернобровый тонкий юноша в синем сюртучке.

— Честь имею явиться, ваше высокоблагородие, — переступив порог, доложился Иванов.

— Вот он, князь, самый тот унтер, — сказал барон чуть затрудненным языком и отнесся к Иванову: — Желаю тебе поручать молодого юнкера всему строевому и езде обучивать.

— Рад стараться, ваше высокоблагородие!

— Как тебя звать, кавалер? — спросил старый барин.

— Александр Иванов, ваше сиятельство.

— Тезка твой, — кивнул барин сыну. — А родом откуда?

— Тульской губернии, Епифанского уезда, села Козловка.

— И земляк еще! — рассмеялся князь. — Мы-то, раз Одоевские, то, знать, туляками тоже когда-то были.

— Сего унтера я рекомендую со всей душой, — сказал ротмистр. — Слышал ли, Иванов, как я тебя князьям аттестую?..

— Покорнейше благодарю, ваше высокоблагородие!

— И старайся похвалы оправдать. А пока можешь уходить.

— Позвольте мне, господин барон, его чем-нибудь угостить, — приподнялся юноша.

— Он не пьет вина вовсе, — сказал ротмистр. — Так ли я говорю, Иванов?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Но можете угостить пироги. И время уже ему спать. Будешь, Иванов, субботами мне про успехи сего юнкера докладывать.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие!

Молодой князь стал сам увязывать в салфетку куски пирога, яблоки, конфеты. Потом, подойдя к Иванову, подал ему да еще погладил по плечу, приговаривая:

— Кушай, братец, на здоровье.

— А салфетку куда ж, ваше сиятельство? — шагнул к ним старый лакей, служивший при столе.

— Оставь, Никита, я хочу ему подарить, пусть на салфетке ест, — отмахнулся молодой князь.

— Ничего, любезный, салфетку твою завтра мой унтер в целости доставит, — сказал ротмистр.

Проходя переднюю, Иванов видел, как денщики и второй княжеский слуга расставляли в соседней комнате складные кровати, — видно, приезжие остановились у барона.

— Ну, не съели тебя? — спросил Жученков, сидевший у двери их домишка, покуривая трубку.

— Такие князья добрые, что не видывал, — ответил Иванов. — Гостинцев молодой надавал. Угощайся, Петр Гаврилыч.

— Ешь сам, братец, меня там таково славно употчевали, что ничего не хочу. Разве вот яблоко схрупать? Да конфетину возьму, мальчонке хозяйскому завтра дать.

Скоро они лежали на топчанах, и Иванов чувствовал давно не испытанную славную тяжесть в желудке — все убрал, что принес.

«Как его учить? — думал он. — Неужто всю школу рекрутскую барчонку вдалбливать? А как непонятлив аль непослушен окажется? Князек, поди, балованный. Тут у барона виноват выйдешь… Опять же, когда учить его? А другое нужное когда делать?»

Назавтра пошел относить салфетку, и князь Иван Сергеевич, так звали отца, кликнув к себе, наказывал, чтобы учил сына со всей строгостью, как простого кирасира. А молодой князь согласно кивал и сказал, что завтра же можно приступить, раз сегодня портной снял с него мерку и к утру обещал пригнать колет и рейтузы.

— Хочу, чтобы первое время все солдатское носил, — пояснил Иван Сергеевич. — Да тут и заказать, пожалуй негде. Пусть в Петербурге у хорошего портного обмундируется, чтобы родню визитировать.

Потом Никита накормил Иванова пирогами и поросенком с кашей и дал с собой уже в бумаге немало хорошей еды, которой тот поделился с Жученковым и с хозяйскими ребятами.

— От таких господ и мне, Александра, видать, польза окажется, — сказал, жуя, вахмистр.

— А когда ж учить его, Петр Гаврилыч? — спросил Иванов. — И так едва успеваю с кирасирами да с письменным делом управляться.

— Само собой, что месяца на два, пока юнкера в ранжир не поставят, надобно тебе льготу давать, — рассудил Жученков.

На другой день вахмистр принес баронов приказ заниматься с юнкером с утра до обеда, а потом сидеть за писаря.

Обмундировка к субботе не поспела, учение началось с понедельника. Утром Иванов приехал на оседланном по всей форме коне на задворки дома, занятого ротмистром. Выглядевший еще тоньше в плотно охватывавшем грудь колете, юноша ждал учителя вполне готовым к уроку. Напоказ ему Иванов медленно расседлал и снова оседлал своего Петушка, приговаривая, что, как и почему надобно делать и что как называется. Повторил все три раза и просил князя делать то же. Юнкер смотрел и слушал, не развлекаясь, повторяя старательно, и нисколько не боялся коня. Потом снимали и надевали уздечку, закладывали в рот Петушку трензель и мундштук. Повторив это несколько раз, перешли к чистке коня. Иванов показал, как работают щеткой и скребницей, хотя и без того шерсть Петушка играла шелковым глянцем. И то же заставил повторить юнкера уже на одной из княжеских упряжных лошадей.

Скоро унтеру стало ясно, что с этим учеником ни одно слово не пропадает даром. Пол дневного урока — два часа прошли незаметно. Об этом сказал князь Иван Сергеевич, заглянувший на задворки. Тут Иванов велел юнкеру на глазах у отца разнуздать Петушка, привязать за чумбур к забору и надеть ему торбу с овсом.

После часового перерыва, когда обоих кормили — юнкера в комнате, а унтера на кухне, — Иванов показывал позитуру и стойку, как делают фрунт и снимают фуражку. Пояснил, что надо делать с руками, ногами, животом, и юнкер все повторял, редко в чем ошибаясь.

В обучении седловке и чистке коня, в без конца повторяемых стойке, поворотах и маршировке прошла неделя. Потом начались уроки езды. Как всем новобранцам, Иванов сначала показал юнкеру требуемую крепость посадки. Сел на Петушка без седла, на одну попону, подложив под колени и локти по прутику, а старый князь погнал коня на корде по кругу. Когда сделал десять кругов рысью, столько же галопом и остановился, все четыре прутика остались на своих местах. Значит, ни колени, ни локти не теряли уставных положений. Вот к чему должен был стремиться юнкер, обучение которого езде также началось без стремян и поводьев. Теперь ему пришлось куда труднее, чем с выправкой, но и тут старался изо всех сил и раз от разу держался на коне уверенней и крепче.

Иванов по своему опыту знал, как болят после первых уроков ноги от бедра до колена, называемые у кавалеристов шлюссами. Но знал также, что для успеха надо повторять все снова и снова, укрепить мускулы непрерывным упражнением. Однако, видя, что от занятий ездой ученик его явно похудел, и услышав, как однажды, садясь на коня, тихонько охнул, унтер сказал в конце урока:

— Может, дадим вашему сиятельству отпуск от езды на недельку? Займемся приемами палашом аль еще чем?

И услышал в ответ:

— А новобранцу, тезка, ты отпуск дал бы? Я хочу все пройти, как мне от солдат требовать придется. А что охнул давеча, то не обращай внимания. Папа тоже тревожится, что плохо сплю, но, право, я уже сильней стал, даже колет в плечах тесноват…

Действительно, не только посадка на коне, но и походка у юнкера стала другая, более мужественная и твердая.

— Ну, Саша, теперь я и ехать могу, — сказал как-то Иван Сергеевич, смотря на сына во время езды уже на седле с ногами в стременах и с поводом в руке, — ты истинно стал на кирасира похож. Жалко от тебя уезжать, но сам знаешь, дела ждут.

Что им не хотелось расставаться, Иванов видел и без слов: все свободное время отец с сыном проводили вместе. О чем-то беседуя, гуляли по окрестностям, читая по вечерам, сидели обязательно рядом, наперерыв угощали друг друга за столом. Отца беспокоило, что сын похудел, и он не раз повторял при Иванове:

— Сам, Сашенька, хотел в Конную гвардию. Потерпи, дальше легче будет.

— Да я, право, здоров, папа, не беспокойтесь, — отвечал юнкер. — Вот и тезка меня хвалит, значит, скоро всему выучусь.

— Уж тезку твоего будем потом благодарить, — улыбался Иван Сергеевич. — Ты пока смотри, чтобы его кормили, вон какой тощий.

В начале ноября старый князь уехал на почтовых, оставив сыну за камердинера и повара Никиту да кучера с коляской и тройкой лошадей. Перед отъездом он переселил сына в один из соседних домов, чтобы не стеснял барона, который, однако, продолжал еженедельно проверять все, чему «дядька» выучил юнкера.

Рекрутскую школу Одоевский усвоил в совершенстве за два с половиной месяца, которые для Иванова были счастливым временем. Такого отношения господ к слугам он еще не видывал. Ни старый, ни молодой князь никогда не повышали голоса на Никиту или кучера, не то чтобы грозить или ударить, что всечасно делали почти все офицеры. От сослуживцев Александр Иванович отличался еще тем, что дома был все время занят — то читал, то играл на гитаре, то писал письма отцу и какому-то родственнику.

— Ты приходи, пожалуйста, тезка, к нам вечерами, — звал он Иванова, — вахмистр говорил, что ему в переписке и счетах помогаешь, так неси ту работу, у нас всегда пописать можно.

Князь говорил это так искренне и радушно, что унтер с бумагами шел вечером на кухню к Никите, который у свечи, по обычаю многих лакеев, вязал на спицах чулки, и подсаживался к столу и проставлял в фуражных ведомостях колонки цифр или строчил списки кирасир. А его утренний ученик, подойдя, смотрел из-за плеча, нет ли ошибок, и спрашивал Никиту, чем угостит тезку.

Через три месяца, в середине января, барон Пилар в присутствии своих субалтернов сделал Одоевскому экзамен и нашел знания его столь полными, что похвалил Иванова. В этот день Никита сготовил парадный обед, на который пожаловал командир эскадрона с офицерами, а после их ухода на кухне пировали вахмистр Жученков, Иванов, Никита и кучер. Когда уже кирасиры собирались уходить, Александр Иванович кликнул унтера и подарил пять золотых десятирублевиков. Как тот ни отнекивался, но сунул в руку.

— То от папа за мою науку, — сказал юнкер, — а от меня — вот что, — и поцеловал «дядьку» в обе щеки. — И хоть учение кончено, но гостем, надеюсь, будешь и дальше… Будешь ведь?

— Кто от хорошего откажется, ваше сиятельство, — ответил Иванов.

Он продолжал вечерами заходить в княжескую кухню, где предлагал Никите сделать что-нибудь по хозяйству и, слушая его, узнавал все новое о чудной семье князей Одоевских. Выходило, что и в московском доме никто не бил прислугу, не кричал на нее. Никита, который долго состоял лакеем Ивана Сергеевича и сызмальства при молодом князе, помнил еще деда нынешнего юнкера.

— Вот лютой был! — вспоминал камердинер. — Чуть что — в плети, в колодки, а девке косу долой — и в скотницы. Верно, от него сынок такую противность к тиранству получили.

Иногда Александр Иванович звал унтера в свою комнату и расспрашивал о походах, сражениях и Париже, про петербургскую службу, про тех кирасир, которых видел ежедневно на учениях.

«Рассказать ему про Вейсмана? — думал Иванов. — Чтоб знал, какие звери бывают. Или про семеновцев?.. Да нет, пускай сам узнает… Зачем раньше времени такого печалить».

Ближе к весне у молодого князя завелся приятель, как и он только что начавший службу, юнкер 4-го эскадрона Александр Ефимович Ринкевич, статный веселый барчук, сын вятского губернатора и состоятельного помещика. Он бойко болтал по-французски и пел приятным голосом. Молодые люди сходились вечерами, чтобы посмеяться, вспомнить родных и долбить данное ротмистром «Наставление», написанное генералом Уваровым, которое полагалось знать наравне с уставами. Оно состояло из четырех глав: о выездке, уходе за лошадью, езде и владении оружием, занимавших пятьдесят страниц убористого писарского почерка. Часто, сидя на кухне, занятый в помощь Никите растиранием в ступке сахара или чисткой медной посуды, Иванов слышал, как Ринкевич спрашивает:

— Ну, отвечайте, князь, как надлежит обнажать палаш?

И Одоевский отвечал без запинки:

— «Вынимать палаш надлежит в три темпа. Перенося правую руку через левую, схватить рукоять и вынуть на полторы ладони…»

— Э, вы все знаете. А теперь из другой главы вы меня.

— Ну, как должно сидеть верхом? — спрашивал уже Одоевский.

— «Сидя верхом, должно иметь вид мужественный и важный, держать себя прямо, сколько можно развязней и без малейшего принуждения…» — тараторил Ринкевич. — Уф! Довольно! Прикажите подать хоть чаю, раз Никита другой влаги нам не подносит.

Последние слова относились к тому, что, ссылаясь на приказ старого князя, Никита отказывался по будням подавать юнкерам вино. Зато когда Александр Иванович уходил вечером к Ринкевичу и немного там выпивал, то, возвратясь, изображал опьяневшего и требовал, чтобы Никита его раздевал и укутывал одеялом.

— Ох, не доведет нас до добра Александр Ефимыч! — вздыхал Никита. — Хоть бы фортепьяна была, то Сашенька больше б дома сидел. Пойду по городу слухать, авось сыщу какую.

И нашел напрокат в каком-то чиновничьем доме фортепьяно, которое Иванов с тремя кирасирами перенес в дом, снятый князем. Александр Иванович сначала говорил, морщась, что играть на нем нельзя — так расстроено от треньканья чиновницы. Но Никита и тут не уступил — разыскал молодого еврея, который полдня тянул так и сяк струны каким-то ключом, а после этого князь сел и заиграл такое певучее и задушевное, отчего Иванову на кухне разом дух перехватило, и даже Никита опустил на колени свой чулок.

Зима в том году проходила почти без морозов, но с такими метелями, что по утрам тропки к конюшням разгребали целыми взводами. Сбежал снег, просохли дороги. В полку только и говорили, что про обратный поход. Петербург казался землей обетованной не только офицерам, но и кирасирам.

— Ладно, — ворчал вахмистр Жученков, — ужо как во столичный караул раз-другой сходят, то и Велиж добром помянут…

Приказом от 1 мая князь Одоевский и Ринкевич были произведены в эстандарт-юнкера — еще на ступеньку ближе к офицерскому чину. Тут даже Никита не поскупился — выставил к парадному ужину полдюжины бутылок. Приглашенные, все тоже юнкера — князь Долгоруков, Лужин, граф Комаровский и, конечно, Ринкевич, — шумно и весело провели вечер. Едва они ушли, как хозяин заснул за столом так крепко, что Никита с Ивановым раздевали словно бесчувственного. А назавтра праздновали у Ринкевича, и князь остался там ночевать.

— Поручили сынка от вина беречь, а как уследишь? — горестно вопрошал Никита. — Хоть в Москву жаловаться впору…

В конце мая полк тронулся в обратный путь. Видно, царь счел наконец, что гвардия «проветрилась» вне столицы. На походе Одоевский ехал в строю рядом с Ивановым, и унтер видел, как его питомец расположил к себе кирасир добродушием, весельем и звонким голосом, которым подтягивал солдатским песням.

— Хоша князь природный, а простяга, — говорил Иванову его приятель кирасир Панюта.

Полуторамесячным походом добрались до Стрельны и стали там на остаток лета. Здесь Одоевский с Ринкевичем поселились по соседству и, готовясь к корнетскому экзамену, долбили уставы эскадронного и полкового учения. Наверное, Никита нажаловался ротмистру Пилару, потому что тот вечерами заходил к Одоевскому и навел на юнкеров такой страх, что забыли даже шутить о бутылках.

В сентябре вернулись в Петербург, и тут оправдались слова Жученкова. В первом дворцовом карауле Иванов услышал ворчание:

— Ох, братцы, в Велиже-то небось сейчас, по квартирам разошедчи, как дрыхли б…

— Зато тут обед не тамошний. Видать, всего на свете разом не ухватишь, — отозвался рассудительный Панюта.

И опять Иванов засел за щетки, благо купец в Апраксином заказал сразу сотню по полтиннику с обозначенным гвоздиками 1822 годом.

11

Этой осенью произошла встреча, навсегда запомнившаяся Иванову. После дворцового караула он вместо законного отдыха отпросился у вахмистра отнести в лавку очередные десять щеток.

Октябрьский рассвет, который встретил во дворе, и утро, когда маршировали в казармы, были ясными, а только вышел за казарменные ворота, набежали тучи и заморосил мелкий дождь. Когда же прошагал Почтамтский мост и Фонарный переулок, вдруг ударил такой ливень, что за шиворот потекло ручьями.

Хотя Иванову хотелось поскорей возвратиться в казарму, чтобы до вечерней уборки коней малость поспать, но делать нечего, завернул в калитку ближнего дома. За сводчатым проездом виднелась площадка перед каретником, навес с какими-то тюками, на которых дремал старый дворник. Вот откуда-то выскочила баба с ведром, покрытая задранной на голову верхней юбкой, перебежала к водосточной трубе у навеса, поставила ведро и, визгнув, убежала.

Сняв каску, Иванов встряхнул ее — с гребня брызги полетели градом — и только снова надел, как в подворотню вскочила девочка лет тринадцати с узелком на локте. Став в полутьме напротив унтера, она замерла, мельком взглянув на него с явным испугом во всех чертах бледного круглого личика. Потом оглянулась на двор, как бы прикидывая, куда дальше бежать, и уставилась на калитку.

Зная, что солдаты многим детям кажутся страшны, особенно такие высокие, как он, унтер, чтобы не смущать девочку, стал смотреть во двор, где дождь плясал на лужах. Но и при первом взгляде он рассмотрел не только испуганное ожидание на ее лице, а и линялый голубой платочек, охвативший щеки, потертый салопчик, крытый бумажной синей тканью, не новые туфли простой кожи.

«Экая загнанная, словно ласточка в грозу, — подумал Иванов. — Неужто меня так испугалась? Верно, в здешней темноте я ровно столб какой… Уйти, может, чтоб не боялась?..» Он посмотрел за калитку. Там, казалось, вода лилась еще обильней. Мельком взглянул на девочку. Она притаилась в испуганном ожидании, даже лица не вытерла от дождя. «Надо бы ей сказать что ласковое», — решил унтер.

— Ты не бойся, милая, — начал он, — не гляди, что я большой да в такой каске. Я, право, совсем смирный, ребят отродясь не обижал.

Девочка глянула на него, улыбнулась и разом стала куда краше, на щеках обозначились ямочки, заблестели глаза и зубы.

— Я вас, дяденька, нисколько не боюсь, — сказала она звонким голосом. — Даже рада, что тут случились. А вот за мной старик один шел, барин с крестиком, так их очень испугалась.

— А чего? — удивился Иванов. — Бежал тоже, верно, от дождя.

— Нет, они до дождя от самой Невы не отставали. Сзади близко идут, гостинцы разные сулят… А на канале, как от дождя в подворотню забежала, они за мной, стали за руки хватать, куда-то вести силком хотели… — Она смущенно потупилась.

— Ты от него, знать, и бежала? — спросил унтер.

Девочка кивнула и опять опасливо глянула за калитку, мимо которой кто-то прошлепал по лужам.

«Спрошу, куда идет, и доведу, — решил Иванов. — Бог с ними, со щетками. А то опять не пристал бы…»

Но не поспел сказать, чтобы не тревожилась, как снова кто-то мелькнул у калитки, заглянул в нее и переступил порожек.

Это был барин в черном плаще и высокой шляпе, с полей которой, когда он нагнулся, входя в калитку, ручьем хлынула вода. Иванов поспел рассмотреть только большой нос и седые бакенбарды, — вошедший разом повернулся к нему спиной, всматриваясь в девочку, и через минуту, по-паучьи растопырив руки, двинулся к ней.

— Вот куда схоронилась! — заворковал он. — Зачем бежала от доброго старичка? Разве что плохое тебе делал?

Иванов скорей угадал, чем увидел, что барин взял девочку за подбородок, но та резко рванулась в сторону, и унтер рассмотрел помертвевшее от страха лицо.

«Надо выручать! — мелькнуло у Иванова. — Да как с барином тягаться? Разве родней назовусь?» И спросил, сделав шаг вперед:

— А что вашей милости от племянницы моей надобно?

Верно, занятый погоней барин не рассмотрел конногвардейца или вовсе не ожидал его вмешательства, привыкнув, что солдаты существа безгласные. Но теперь повернулся, как на пружине, и смерил его злыми и острыми, какими-то крысиными глазками.

— Вот еще родня выискалась! — насмешливо воскликнул он. — Видно, сам впервой ее увидел да пристать хочешь? Пойди проспись лучше, знаю я вас, солдат! — И вновь повернулся к девочке.

— Нет уж, про наше родство не сумлевайтесь да извольте дите в покое оставить, — решительно сказал Иванов, обходя противника и становясь рядом с девочкой.

— Никак мне грозить вздумал, кислая шерсть? — возвысил голос барин. — Да знаешь ли, кто я таков?! — Распахнув плащ, он показал толстый живот, над которым в петлице фрака болтался какой-то иностранный орденок.

— А мне что знать? Я вашему благородию худого не делаю, да только и племяшку свою в обиду не дам, — твердо возразил унтер. — Мигом народ вскричу. В сем дому меня все знают, я им дрова кажный год пилить нанимаюсь. Да пусть-ка Анюта сама расскажет, чего вы от ей хотели, пока от самой Невы следом шли. — Он повернулся ко двору, будто хотел окликнуть дремавшего дворника.

— Еще что, дуралей! — сердито закричал барин. Но в поспешности возгласа прозвучал испуг перед угрозой созвать народ. — Какая от меня обида! Эк чего выдумал!..

— А не было обиды, то и ладно, — примирительно согласился Иванов и протянул руку девочке. — Пойдем, Анюта, отец ждет…

Держась за руки, они вышли под ослабевший дождь и повернули по переулку к Садовой. Унтеру давно не приходилось чувствовать в ладони детские или девичьи пальцы, и доверчивое их прикосновение наполнило сердце умилением и радостью. Он взглянул в лицо своей спутницы — на нем сияло счастливое, торжествующее выражение. Но, дойдя до угла, оба обернулись. Переулок был пуст.

— Отстал, — сказал унтер успокаивающе. — Пропустим, племянница богоданная, дом-другой, да опять в подворотню — дождь переждать до конца надо, не то вовсе замокнешь.

— А откуль вы узнали, как меня звать? — спросила девочка.

— Неужто угадал? — удивился Иванов. — Оттого, верно, первое имя на ум взошло, что матушку мою Анною Тихоновной кличут.

— А он еще потому отступился, что поверил, будто мы родня, — сказала Анюта. — Поначалу, пока по-хорошему со мной заговаривал, я, дурочка, имя свое сказала. И вы так же кличете, вот и поверил, будто дяденьку встретила, испужался…

Завернули под арку большого дома с железной решеткой ворот. Уже двое прохожих мрачно смотрели отсюда на мокрую улицу.

— Куда же шла-то? — спросил Иванов.

— Папенькину работу в Гостиный несла, — девочка осмотрела свой узел, — да вот с испугу под полу не спрятала. — Она сокрушенно покачала головой и указала унтеру влажное пятно на тряпице: — Должно, помяла да расклеила все.

— Попадет, поди? — предположил Иванов.

— Что вы! Еще пожалеет, как расскажу про страхи-то, — уверила Анюта и вдруг добавила, умиленно смотря на унтера: — Спасибо вам, дяденька, дай бог доброго здоровья… как звать, не знаю.

— Александром Иванычем зови. А отец твой что же работает?

— Игрушки разные, — отвечала Анюта. — Он не только что из дерева режет, а на проволоках, на ниточках подвижные штуки клеит. Такие есть забавные! — Она огляделась, увидела у стены скамейку, должно быть для ночного сторожа, и, присев на нее, стала развязывать узел, чтобы показать что-то своему спасителю.

— Не надобно, развалишь все, — говорил он.

— Да нет, сверху положены каких недавно придумал, — ответила девочка. Она не развязала до конца, а только расслабила узел и осторожно вынула фигурку на подставке вроде барабанчика.

Это был щеголь барин ростом с указательный палец Иванова, в синем фраке с золочеными пуговицами и в серых брюках. Над головой с желтым хохлом он держал высокую серую шляпу.

Унтер взял в руки игрушку. Одежда из коленкора, пуговицы из золоченой бумаги, на розовом лице наведены брови, глаза, бакенбарды. Из барабанчика торчала проволочка с колечком.

— Вы колечко поверните, — сказала девочка, улыбаясь тому вниманию, с которым высокий гвардеец рассматривает маленького франта.

Он осторожно повернул кольцо, и фигурка плавно согнулась в низком поклоне, а рука со шляпой, описав дугу, припала к груди.

— Важно! — сказал Иванов с восхищением.

— Словно живой, шапку ломает, — подал голос стоявший рядом бородач в чуйке.

— И ведь его папенька сам сделать придумал! — воскликнула с гордостью девочка. — А я ему одежду прикраивала, пуговицы блескучие выстригала, шляпу, глаза, волосы красила.

— Как же внутри устроено? — спросил Иванов, поворачивая назад кольцо и любуясь движением распрямившейся игрушки.

— Там валичек деревянный вставлен, а на него две ниточки суровые навернуты. Одна спереди его под одеждой поклониться тянет, другая обратно ведет, — пояснила девочка. — Вы к папеньке приходите, он вам все устройство покажет, пока не заклеены. У него еще охотник есть, тоже ниткой двигается, птичку на ветке стреляет. А то сейчас пойдемте, то-то обрадуется!

— Боишься, поди, еще маленько? — улыбаясь, спросил Иванов и глянул на улицу. Дождь почти кончился.

— И боюсь и папеньке вас привесть охота, — созналась девочка.

— Надолго нонче отлучиться не могу, Анюта, а довесть тебя — изволь. Где ж квартируете?

— На Васильевском острову, в Седьмой линии.

Может быть, Анютин недруг и наблюдал откуда-то за ними, но не показался больше, и новые знакомые, спокойно беседуя, пошли к Неве. По дороге девочка рассказала, что отец ее отставной почтальон, «в должности» сломал ногу, которая плохо гнется, почему занялся игрушками. А матери у ней нету — померла так давно, что ее не помнит, но есть мачеха, она же родная тетка — сестра матери, на которой отец женился, когда — Анюта тоже не помнит. И что сама она отдана в учение к белошвейке-немке, а сегодня хозяйкин муж празднует рождение, и всех мастериц отпустили, кроме старших, которые служат при столе.

На 7-й линии свернули во двор и спустились в полуподвал двухэтажного дома. Анюта распахнула двери. Благообразный человек на прямой ноге испуганно приоткрыл рот, увидев Иванова, снимавшего каску, чтобы войти в комнату. Но, услышав поспешное Анютино объяснение, бросился подвигать табурет и раздувать самовар, поясняя между словами благодарности, что жена пошла в лавку и сейчас придет. Иванов едва упросил не хлопотать — он никак не мог остаться, раз отпросился всего на полтора часа.

Обещав наведаться как-нибудь в воскресенье, Иванов выбрался из низкой двери и поспешно зашагал в казармы.

«А ведь прозванья моего и какого полка не спросил. И я не узнал, как его звать. Ничего не поспели… — соображал унтер. — Да так и лучше, пожалуй. Чего величаться, что за девочку заступился?.. Сколько ж ей лет? Пожалуй, к пятнадцати будет. Ростом мала, а складненькая, скоро девицей станет… Занятно бы посмотреть, как игрушки мастерит. Со шляпой ловко придумано. Почем продают таких и сколько на него времени идет?..»

В ближнее воскресенье унтер пошел в Коломну. Там на Торговой улице снял квартиру князь Одоевский, которому вот-вот выйдет производство в офицеры. В ожидании этого князь Иван Сергеевич прислал целый обоз с кастрюлями и бельем, с деревенской копченой и маринованной снедью. Прислал еще повара и лакея, курносого парня со смешным прозваньем — Курицын. Молодой князь накупил уже мебели, и теперь в зале стоял длиннохвостый рояль, на котором Александр Иванович играл целые вечера то один, то вдвоем с седым немцем Миллером, которого все в глаза звали профессором. Никита пояснил унтеру, что он лучший в Петербурге фортепьянный учитель. И верно, старик нет-нет да и покрикивал на князя по-немецки.

— В музыку так ударился, что приятели не ходят, и сам никуда, — разводил руками Никита. — Чисто ихний двоюродный, московский князь Владимир Федорович. Либо читает, либо за музыкой. А на что офицеру музыка да книга? Я говорю: пора форму новую заказывать — как приказ выйдет, втридорога в спешке встанет.

— Так ведь хорошо, что не за бутылкой, — заметил Иванов.

— Всего в мерку еще б лучше, — возразил Никита. — Вот князь Иван Сергеевич, бывало, и книжку почитают, и на гобое подудят, и с друзьями в смехи так пустятся, что около них животики надорвешь. А нонче, боюсь, не заучился бы Александр Иванович. Не завели б книги да музыка, куда офицеру не надобно…


В следующее воскресенье, когда в полдень, отложив щетки, унтер вышел к воротам купить пару пирогов с печенкой, чтобы приправить казенный обед, кто-то сказал рядом:

— Александр Иванович, дозвольте обеспокоить! — Перед ним стоял Анютин отец, которого не узнал бы в шинели и картузе. — Вы самые! — продолжал он радостно, видно до конца утвердившись, что не ошибся. — Второе воскресенье вас высматриваю. Как дочка пообстоятельней рассказала про вашу заступу, то я и руками сплеснул — ничего не расспросил, закусить не уговорил! Хорошо, по соседству с почтамтом форму вашу искони знаю, да Анюта имя-отчество запомнила… Пожалуйте к нам обедать — жена со щами ждет.

Разве можно такому человеку отказать?.. Вернулся в эскадрон, оделся по всей форме, и пошли. Обед был на славу: щи с говядиной, каша гречневая со шкварками, миска клюквенного киселя, а потом яблоки и коврижки. Мачеха Анюты оказалась бледная, не больно речистая, но обходительная и опрятная женщина. Отец — его звали Яковом Васильевичем — занимал гостя рассказами, как скакал с экстрапочтой в Москву и Митаву с саблей и рожком на боку, как однажды с ямщиком отбивались от лихих парней в лесу под Крестцами. Хорошо, кони вынесли, а то везли немало денег в запечатанных мешках, и валяться бы обоим в овраге убитыми…

Потом показывал свои поделки. Мастерски резал из дерева зверей, клеил из картона целые усадьбы, окруженные садами из подкрашенного мха.

— Сам до всего дохожу, — говорил Яков. — Пенсия положена за семнадцать лет службы и увечье, на оной нажитое, двенадцать рублей в треть, три рубля на месяц. Не разживешься на три-то рта… А вы знаете ли какое ремесло, господин кавалер? Ваши солдаты многие искусно работают. Наши почтальоны им по соседству разное заказывают.

Пришлось рассказать про свои щетки. Потом хозяева расспрашивали, что у него за медали иностранные и за что какая награда получена, где воевал. Тут стало темнеть, ударили на Андреевском соборе к вечерне, — пора собираться в полк. Обещался еще прийти и простился. А как вышел, то все мерещились Анютины серые глаза, широко раскрытые, когда слушала их с отцом разговор. В руках шитье было, но, кажись, больше им во рты глядела, чем шила… Вот и у него городские знакомые завелись. И не кабацкие какие, а честная семья, в которой слова худого не услышал, и без водки живут, без зелья проклятого. Ходить теперь есть куда в гости, хоть разок в месяц. Надо к рождеству пару щеток в подарок Якову сготовить… Почтальону отставному, хорошо грамотному, двенадцать рублей в треть пенсии плотят, а он как унтер уже двадцать получает, да еще с кровом, с кормом от казны, с обмундированием… Но и служба куда хлопотней стала…

Через три недели, уже в конце ноября, опять сходил на 7-ю линию, как звали, к обеду, и все опять вышло хорошо — встретили, будто ждали. И наелся славно, и наговорился, и на Анюту налюбовался — экая девица пригожая! Прилежно на этот раз шила, хоть и слушала, видать, навостривши ушки, их с отцом разговор.

Когда сели за обед, Анюта, покрасневши, сказала, что на правом его рукаве галун криво нашит. Посмотрел — и верно, чуть скривил эскадронный портной на внутренней стороне, и никто до нее не заметил. Они с теткой вызвались перешить как нужно. Ничего не сделаешь, после обеда за занавеской у русской печки скинул колет, надел шинель и посидел, пока пришивали, слушая рассказы Якова, сколько взыскивают на почте за каждый лот весу письма или за посылки и чем отличается легкая почта от тяжелой. Первая, оказывается, возит письма и небольшие посылки, а вторая — грузы тяжелей пяти фунтов. Самому-то не случалось ничего посылать, так и не знаешь, а Якову, видно, радостно вспомнить службу, на которой был здоров. А экстрапочта, нигде остановок не делая, скачет с места до места, писем не забирает и не отдает.

— Значит, вы хорошо грамотные, — сказал Иванов.

— Нас в воспитательном грамоте и счету по три года учили. Кто хотел выучиться, вполне мог.

— Вы и родителей своих не знали? — посочувствовал унтер.

— Не знал. А крещен в честь святого того дня, когда в воспитательный подброшен, и отчество по надзирателю, что крестным записан. У нас того не бывало, как сказывают, в других заведениях, чтобы всех Макарами звать. Насчет же происхождения, то слыхал, когда подрос, от тамошних нянек, что при государыне Катерине Алексеевне многие дворовые люди своих младенцев в воспитательный подбрасывали, чтоб свободными вырастали. А вы из какого сословия?

— Крепостной. И сейчас отец с братьями тульскую землю пашут.

Когда прощался, настоятельно звали приходить на святках. А вместо того под праздник угодил в полковой караул. Ладно, теперь не стоять на морозе, а ходить разводящим, но хлопот немало с праздничными кирасирами, которые лишку выпили в городе. Один забрел на конюшню и подрался с дневальным, что не давал спать на ларе с овсом, другие лезли через запертые ворота. Ночью нисколько не спал, отчего, сменившись и пообедав, заснул так, что только под вечер очухался и пошел на Торговую поздравить. Там — тишь да гладь. Князь в гостях у важной родни, у тетки Ланской. Никита с Курицыным на кухне при господской восковой свече играют в карты на орехи, а кучер храпит на печке. Угостили Иванова славно, и пошел обратно в полк.

На второй день зашагал на 7-ю линию. Но никого не застал — ушли к родственникам на Выборгскую сторону. Так сказала старуха, что снимала другую половину подвала, выскочившая хмельная и простоволосая на его стук. Вытирая рот и жеманясь, звала к себе, что у ней племянницы больно красивые. Едва отшутился и ушел.

Как на нового унтера, конечно, навалилось побольше дела. Барон велел принять отделение из шестнадцати кирасир. Из них четверо молодых, по второму году, а трое хоть по четвертому считаются, да мало выучены. А щетки когда же делать?.. Значит, по воскресеньям надо налегать, благо Жученков позволил днем, когда у кумы, сидеть в своей каморке. К тому же в его подголовнике теперь и деньги Иванова накопленные лежали — под мундиром стало неспособно носить, оказалось уже снова больше ста рублей.

Обдумавши, решил раз в месяц ходить на остров обедать, да что-нибудь туда носить лакомое, а остальные воскресенья вечерами наведываться на Торговую, где, как своего, привечают.

В начале февраля пошел на 7-ю линию, застал Якова Васильевича с тетей Пашей. Анюту немка не отпустила, спешат с заказом приданого. Подаренные за рождество щетки понравились, благодарили, видать, от души. Пообедали, поговорили про разное, и зашагал в полк. Шел и чувствовал, что без Анюты как-то пусто показалось в гостеприимном полуподвале.

Двадцать третьего февраля князя Одоевского наконец-то произвели в корнеты. Иванов поздравил его в полку и был позван прийти в воскресенье. Замешкавшись со щетками, собрался, когда стало темнеть.

— Ступай в залу, полюбуйся на выученика своего, — блаженно осклабился Никита, провожавший француза-парикмахера. — Ноне во дворец впервой на бал едет.

Александр Иванович стоял перед большим зеркалом. Курицын, присев на корточки, подкреплял пряжку под коленом коротких белых панталон. Ох, и сиял же молодой корнет новой формой! Красный колет с золотым шитьем и эполетами ладно охватывал грудь. А над ней ярче алого сукна горело румянцем красивое юное лицо, освещенное радостной улыбкой, счастливым сиянием синих глаз.

Увидел Иванова, бросился навстречу, охватил за шею и закружил по залу, обдав запахом духов, жарким дыханием и чуть не уронив на скользком паркете. А посередь зала остановился, слегка расставил стройные ноги в белых шелковых чулках, раскинул руки, как бы хотел обнять на него смотревших, и сказал:

— Один знаменитый английский поэт пишет, что все люди недовольны тем, что имеют, и надеются на счастье в будущем. А я вот сейчас, право же, совершенно, ну совершенно счастлив!

Тут Никита поднес князю шпагу и перчатки, а Курицын — шляпу с белым султаном. Иванов накинул ему шинель с бобровым воротником, и все вышли на подъезд. Застегнута медвежья полсть, скрипнули полозья, рысак птицей взял с места и полетел, кидая в передок саней комья снега.

— Ну, теперь, бог даст, пошел до генерала служить, — сказал Никита, возвращаясь в комнаты. — Князь-то Иван Сергеич, кабы светлейший не помер, высокие чины выслужил, да император Павел всех потемкинских поразгонял. Нам как драгунский полк дали, за счастье почли. А полк-то в Иркутске, — скачи-ка!.. — Тут Никита значительно поднял перст, и его вдруг повело в сторону. Иванов с удивлением почувствовал шедший от старого камердинера запах вина, а Никита продолжал вещать с возрастающими запинками: — Наши князья столбовые, им от царей внимание… Один Грозный пятерых переказнил… Только б войны не случилось, а то горяч Сашенька… Ох, горяч, я-то знаю. Себя за других не пожалеет… Ну-ка, поддержи меня, унтер, что-то ноги ослабли. Выпили давеча шампанского с князем на радостях… Ты, Курицын, шельма, посуду сряду мыть становись, а ты, Иваныч, за ним пригляди, чтобы не перебил. Ты человек верный, присяжный…

Через две недели приехал старый князь, получивший весть о производстве сына. Навез столового серебра, камчатных скатертей, салфеток и сразу заворчал на квартиру: потолки низки, комнаты малы, людская и кухня в полуподвале, — хотел для сына всего самого лучшего. Пустился по лавкам покупать фарфор и бронзу, по мебельщикам — за новой обстановкой гостиной.

Все это обновили приглашенные полковые товарищи, тоже корнеты — Плещеев, Ринкевич, Лужин и князь Долгоруков. Ужин был из шести перемен, шампанского выпили дюжину бутылок, так что всех молодых господ, кроме хладнокровного князя Долгорукова, который уехал домой в полной памяти, Никита, Иванов и Курицын под командой старого князя раздели вполне бесчувственных и разложили по диванам да поставили в головах тазы. А потом еще подметали разбитые при тостах бокалы, сносили на кухню грязную посуду и сидели сами за едой, благо назавтра, в воскресенье, никому не нужно было рано вставать. Но от полковой привычки унтер поднялся на заре и с бессонным от возраста Никитой перечистил господские платья и сапоги, а потом, плотно закусивши, залез на русскую печь и заснул уже до самого обеда.

Свидевшись с сыном после полутора лет разлуки, князь Иван Сергеевич почти не разлучался с ним тот месяц, что провел в Петербурге. Моложавый и подвижный, он вставал рано, чтобы в халате пить утренний чай вместе с Сашей до отъезда его в полк, потом брился, одевался и отправлялся с визитами и по магазинам. Но к приходу Александра Ивановича бывал уже дома, они вместе обедали и проводили вечер, читали, сидя рядом, или играли на одном рояле, вместе шли гулять, а то ехали к родне. Иногда Иван Сергеевич гнал сына на бал, но тот отмахивался:

— Мне с вами и без танцев весело…

Видеть их вместе было особенно отрадно Иванову, — своя-то жизнь как раз в это время вовсе обеднела и померкла.

В последний день масленицы отправился на Васильевский. Раз завтра начинается великий пост, зашел на Андреевский рынок, купил здоровенного мороженого судака, полтинника не пожалел. Но дверь оказалась заперта, окошки задернуты коленкоровыми занавесками. Снова на его стук вышла соседка, как прошлый раз вытирая жирные губы рукой. За ее спиной слышались громкие голоса.

— Опять у сродственников на Выборгской, на блинах ноне, — сказала она, осклабясь. — Не ждали тебя, видно, женишок.

— Какой я жених? Солдатова жена — вдвое бедна, — отшутился Иванов.

— Все от того, кака тебе девка попадет. От другой и сам богат станешь, — подмигнула ведьма. — Идем ко мне, кавалер, блины есть, там такие крали — что репки сахарные. А то рыбину принес, а их никого… А мои-то девки, право, земляничины. — И, увидев, что поворачивает назад, воскликнула: — Неужто судака в полк понесешь?

— А ты думаешь, солдаты жирно едят? — огрызнулся Иванов.

Шел и думал, как бы рыба под рукой не оттаяла, шинель не замарала. В мелочной купил на грош бумаги, завернул честь честью. Ничего, завтра славно похлебают ухи с Жученковым…

Но что старая ведьма удумала? Женишок! А ежели и Яков с теткой Пашей так же думают? Только нет, кому охота за служивого дочку отдать, хоть и за унтера. Хорошо, барон Пилар немец справедливый, а сменит его другой, то и разжалуют запросто на прежние семь рублей в треть. На неделе приказ по корпусу перед строем читали: «Кто из нижних чинов или унтер-офицеров будет встречен не в полной форме, того прогнать сквозь строй и выписать из гвардии…» А захвораешь, то мигом уморят в гошпитале, раз от того им доход… Вспомнилась недвижная женщина, что сидела у некрашеного гроба в часовне, когда ходили проститься с Алевчуком… Скольких он таких скорбных женок видывал!.. На Смоленском поле и пехоте для учения места хватает, и могил солдатских копают в год не одну сотню… А дети солдатские?.. Как, кажись, тот же Алевчук говорил: мальчишки — в кантонисты, та же вытяжка и позитура с двенадцати лет, а из девок редкая по честной дороге идет… Вот что ведьма выдумала!.. Ладно! Она-то ведьма, но и ты сам разве про то не стал раскидывать?.. Разве прошлый раз без Анюты не пусто тебе показалось?.. Знать, Дашу забывать стал… Так мудрено ли, пятнадцать лет в солдатах промыкавшись?.. Господи боже, каб узнал в Лебедяни, что жива, за добрым человеком замужем, то, кажись, вовсе не мучился бы, а как увидел Степку жирного, с подлой его ухмылкой да как узнал, что заколотил беззащитную, вот тут и загорелась душа. Кабы сейчас его встретил, и через пять,через десять лет, все равно убил бы, рука не дрогнула… Но нет же, ничьим ему женихом не бывать, раз задумал важное, на что рубль к рублю копит. «Баста!»— как на манеже коню командуют. Беги в прежнюю сторону… Значит, и ходить туда вовсе не след?.. Аль только пореже? И объяснить есть чем — дела стало больше со своим отделением… Ах, и скучно будет, добрых людей не повидавши… А не одну ль Анюту тебе видеть надобно?..

Такие рассуждения только мелькали на улице, где солдату надо смотреть в оба. По-настоящему пришли уже в полку, когда, разоблачившись, вошел в каморку Жученкова, раскрыл рабочий ящик, взял в руки колодки и волос. Первый раз не захотелось делать привычное… Уставился в тусклое окошко и затосковал…

Сколько же раз еще повторял, долбил себе Иванов эти доводы в апреле и мае, заходя теперь всегда ненадолго на 7-ю линию. Но перед самым выступлением в Стрельну он почти нос к носу столкнулся с Яковом Васильевичем, видно поджидавшим его у лестницы, ведшей в их эскадрон. Поздоровались, сказали по два слова про погоду, про уход «на траву». Потом игрушечник посмотрел в глаза Иванову своими ясными, совсем Анютиными глазами и спросил:

— Чего реже к нам заходить стали и все торопитесь? Есть на то причина, Александр Иваныч? Мы не купцы и не баре, нам увиливать от правды негоже. Или, может, нам с Полей почудилось?..

— Не почудилось вам, Яков Васильевич, — отвечал унтер. И пересказал, что думал в последние месяцы, как натолкнула его на такие мысли соседка, назвавши женихом.

— Ах, карга пьяная! — в сердцах тряхнул головой отставной почтальон. Но, помолчав, добавил: — А может, рассуждение ваше все же таки верное. Вам сколько лет еще служить?..

— Без малого девять, коли все хорошо будет…

— Многовато. Анюте пятнадцать. И чтоб унтерской женой стала, того, не скрою, не хотел бы… Только тогда, Александр Иваныч, лучше к нам и вовсе не ходите. Ведь Анюта не кукла, мной клеенная, а живая девица и вам еще благодарная. Скажу, что невзначай встретились и будто перевели вас в Гатчину. Так, что ли?

Иванов кивнул и повернул обратно в эскадрон. Ведь как раз собрался было на 7-ю линию.


В Стрельне сразу начались непредвиденные хлопоты — обмен коней с другими полками. До сих пор в каждом из шести строевых эскадронов подбиралась своя масть. А тут государь велел, чтобы весь полк ездил только на вороных, — понятно, кроме трубачей, которые оставались на светло-серых. Повели гнедых кавалергардам, рыжих и бурых — кирасирам в Новую Ладогу, карих — другим кирасирам в Пеллу, а из этих полков и от улан, гусар и драгун к себе — вороных. Дело не шуточное — разменять сотни коней и, принимая новых, не проглядеть порочных и дурноезжих. Жаль было 3-му эскадрону расставаться с привычными рыжими. Да что делать — царская воля. Две недели прошли в этой кутерьме.

На летней стоянке свое отделение и письменная помощь вахмистру заполняли почти весь день Иванова. После строевых занятий делал расчет караула и дневальства по эскадрону или наряжал на косьбу и сушку сена, на прополку и поливку огорода. А в свободные часы налегал на щеточное дело, благо нынче в избе сыскался угол. Да еще на все воскресные утра князь Одоевский с согласия Жученкова подрядил на полевые проездки.

— Хочу сим летом овладеть до конца строевой ездой, чтобы зимой в офицерской смене не плошать. А следующий год берейтора найму, чтобы манежные тонкости изучать, — говорил он Иванову. — Ты меня, тезка, выправляй без всякой церемонии. И толкуй еще все, до походного движения касаемое. Вдруг война случится, а мы походу вовсе не учимся. Мне надо так к коню прирасти, чтобы, как на балу в танцах, себя в седле чувствовать. Понял, тезка?

— Буду стараться, ваше сиятельство…

Чтобы не замучить казенного коня, которому положено быть в хорошем теле, Иванов садился на одного из трех купленных князем после производства, и они заезжали верст за пятнадцать, чаще по пустынной Ропшинской дороге.

Ни до, ни после не бывали они так подолгу наедине, никогда не разговаривали так много, как этим летом. Одоевский охотно рассказывал о своем детстве в усадьбе Ярославской губернии, об учителях и вражде с ними дядьки Никиты, который боялся, что уморят его питомца уроками. С любовью говорил об отце и почти никогда о матери. Но Иванов чувствовал, что печаль о ней не прошла, хотя миновало около трех лет с ее смерти.

Своего спутника корнет расспрашивал о войне и походах. Вздыхал, что «опоздал родиться», чтобы участвовать в боях и войти в Париж победителем. Смеялся, что ребенком был зачислен в статскую службу и, разу не посетив канцелярию, получал чины, которые потерял, став юнкером. Иногда просил унтера петь солдатские песни, которым подтягивал, и смеялся, если перевирал слова. А то расспрашивал о деревне, о родичах — как зовут, какие по характеру…

При этом Иванов увидел, что князь совсем не знает крестьянской жизни. Каждый раз, когда случалось помянуть о несправедливостях, наказаниях и бедности, обычных для любой деревни, Александр Иванович краснел и вполголоса бранился по-иностранному. На привале, который делали посередь проездки, он после таких разговоров особенно настойчиво угощал Иванова, в обязанности которого входило расстилать скатерть на земле и подавать князю, что напихал в сумы их седел заботливый Никита. Иногда, свернув на проселок, Иванов учил корнета рубить палашом ветки придорожных кустов, а то стреляли из офицерских пистолетов в мишень, повесив ее на какую-нибудь изгородь.

— А не жалко было рубить французов? — спросил как-то князь.

— Рубить в атаке не жалко, раз и он тебя вот-вот срубит или застрелит, — отвечал унтер. — А когда замерзали тысячами да за палую конину дрались, вот тогда их жалели.

Расспрашивал Одоевский и про жизнь эскадрона, — не про дневную, которую видел еще юнкером, занимаясь вместе с кирасирами строем и ездой, а про вечерние разговоры, про характер тех, чьи лица и прозвища запомнил. Интересовался, что мастерят для заработка, что мечтают делать после отставки.

— А ты ко мне, может, тезка, служить пойдешь? — предложил он Иванову. — У нас вотчина большая, моих крепостных, что матушка завещала, тысяча с лишним душ да у папа четыре тысячи. В Москве всегда дом к приезду готовый, при нем прислуга, конюшня большая. Хватит тебе хлопот по конской части. А захочешь — при мне в Петербурге останешься. С этого года заведу еще разгонную тройку — по театрам, гостям и балам носиться.

— Я б с радостью, — отвечал унтер, — чего лучше при вашем-то сиятельстве?.. — И тут же подумал, будто укололся, как часто теперь бывало: «И жениться при таком месте в самый бы раз. За князем — как за каменной стеной. Не зря ли от Анюты отрекся?»

— Но, может, у тебя совсем иные мечты? — допрашивал Одоевский. — Вот ты ремесленничаешь. На что те деньги копишь?

«Сказать правду? — подумал Иванов. — Нет, нельзя: выйдет, будто подачек выпрашиваю, а он и так каждое воскресенье то рубль, то два дарит. Да еще наедаюсь, как век не едал».

И ответил, что в отставке деньги нужны на любое обзаведение и что в деревне у него родня, им тоже помочь не грех.

Князь не зря говорил о необходимой разгонной тройке. В нонешнее первое офицерское лето он и в Стрельне свел знакомства с господами, жившими поблизости в поместьях и на дачах. Раза два-три в неделю с корнетами Ринкевичем, Плещеевым, Лужиным уезжал туда, где танцевали, занимались музыкой. Конечно, Никита сокрушался, что возвращается поздно, а вскакивает чуть свет, как требует строгий барон Пилар.

— Спору нет, господа Мятливы, Балабины, Апраксины — все семейства нам ровные. Но спать-то когда же? — жаловался он унтеру. — Нонче в Знаменку на конную карусель ряжеными поскачут, а то еще затевают «живые картины». Не слыхал ли, что за штука?..

После двух месяцев в Стрельне пошли в Красное. Здесь предстояло провести перед царем двусторонний маневр и с неделю его репетировали. Все движения противников были расписаны по минутам, «внезапные» атаки и перестрелки проходили как по маслу, и победила та сторона, которой командовал император.

Но для Иванова, впервые отвечавшего за свое отделение, случилась неприятность — один из кирасир во время атаки упал с конем в яму и вывихнул ногу. На счастье, еще конь остался невредим.

Эту до сажени глубиной яму, находившуюся на поле близ деревни Лемпелево, так и звали в гвардии — «кирасирское горе», потому что каждый год при атаке сомкнутым строем тяжелой кавалерийской дивизии в нее обязательно падали несколько всадников с лошадьми. Отягощенные кирасами, касками, палашами, в негнущихся ботфортах да еще порой придавленные конем, они редко сами могли выбраться, и ближняя пехотная часть держала наготове взвод с веревками, который после атаки бежал тащить из ямы людей и коней.

Каждый год после такого приключения у начальства начинались разговоры о том, что нужно засыпать проклятую яму, на что некоторые генералы возражали, что на войне никто поля не уравнивает, а нужно за то, что падают, наказывать солдат, тогда остерегутся. Так вышло, что Иванов получил за своего кирасира три дежурства вне очереди, а тот бедняга, когда ему вправили ногу, просидел на гауптвахте неделю на хлебе и воде. Столь милостиво обошлось, раз государь остался доволен маневрами.

Потом вернулись в Петербург, зажили в казармах обычным распорядком, и тут к Иванову с Жученковым пришла настоящая беда.

В одно понедельничное темное, дождливое утро, когда по сигналу трубача кирасиры, поднявшись с нар, одевались к уборке коней и наиболее проворные уже плескались у рукомойников, вахмистр кликнул Иванова в свой закуток. Накануне унтер дотемна сидел здесь за щетками, после чего отправился на Торговую, а Жученков с полдён гостевал у кумы и возвратился к вечерней заре слегка под хмелем. Когда Иванов вошел, вахмистр молча ткнул пальцем в сторону своего ложа. Сенник был скинут на пол, а подголовная окованная железом шкатулка раскрыта и пуста.

— Хотел за сбитнем послать, — пояснил Жученков, — ан вот что!.. Ты вчерась хорошо ли дверь запер?..

— Как всегда, Петр Гаврилыч, — отвечал Иванов, а у самого в глазах потемнело. Все, что наработал после Лебедяни и надавал ему Одоевский, — все хранилось в этом подголовнике.

— Душу из дневального выбью, а скажет, кто влезть сюда мог! — грозно рявкнул Жученков и пошел к двери.

— Портянов дневалил, — сказал Иванов и добавил упавшим голосом: — Да ведь вчерась трое в бессрочный ушли.

От этих слов вахмистр остановился и, повернувшись к унтеру, потряс обоими кулаками с самым крепким словом.

Действительно, вчера провели в эскадроне последний день три кирасира, прослужившие без штрафа по двадцать два года, и все к ночи ушли навсегда из полка. Вот уж истинно — ищи ветра в поле!.. А Портянов был самый простой парень, из которого, конечно, можно выбить душу, но заподозрить в краже никак невозможно.

Минуты две простояли молча, растерянные и обескураженные.

— Ты когда ушел к своему князю? — спросил наконец вахмистр.

— Как огни зажигали. Портянов последний фонарь на лестнице чистил… Сколько ж у тебя было, Петр Гаврилыч?

— Триста двадцать рублев… Шутка! Все, что после Парижа за девять лет накоплено. Сто раз кума говорила: «Неси ко мне». Ан нет, у себя верней! Дурак чертов!.. А твоих?

— Сто пятьдесят шесть.

— Да нет же! — вновь взвился Жученков. — Квохчем, как куры! Ежели то Матвеев, так Фроську его косую вся Подьяческая знает!

— А ежели не он? — спросил Иванов. — Ежели Перцов или Коняхин? А может, под их уход кто из молодых спроворил?..

— Эх! Надо ребятам скорей сказать! — решил Жученков. — Может, видели чего… Неужто даром я за своих горой, ни с кого гроша ломаного, как другие вахмистры, не сдираю. — Он круто развернулся, ударив Иванова ножнами палаша, рванул дверь и загремел: — А ну, ко мне все кирасиры! Живо!..

Оставшись один, Иванов осмотрел укладку. Она была взломана нажимом стамески или большого ножа, засунутого под крышку, замок вырван из деревянной стенки вместе с заклепками.

А он-то в то время, как ее ломали да деньги по карманам рассовывали, сидел на княжеской кухне, баранину жевал… Или отойти от казармы не поспел, как тут уже орудовали, пока раззява Портянов с фонарем возился. Ключ к двери подобрать дело плевое. Может, и нонешний грабитель, как Алевчук, на побег добывал, для отвода глаз под уход старослужащих? Сказывали, унтер Егерского полка недавно на корабле немецком уплыл…

А за стенкой все гремел вахмистр. Вот ответил ему плаксивый голос Портянова. Вот вставил слово кто-то из кирасир, и опять заревел Жученков — вот глотка!..

— Экой срам, ребята! В эскадроне своем воровать, да еще у вахмистра, который вам как отец. Все, что на старость накоплено!..

За окнами, на лестнице трубач сыграл вторую повестку — становись на поверку и молитву. На ходу застегивая колет, Иванов выскочил из вахмистерской каморки. «Эх, житье бездомное! Пять лет копил, и все разом…»

12

Когда в воскресенье унтер пришел на Торговую, Никита спросил:

— Брюхом занедужил, Иваныч? Сейчас травника поднесу да сорочинского пшена велю отварить. Аль простыл? Тогда пирогов поешь — да на печку. Справу казенную сыми, шубой моей укройся.

— Покорно благодарим, Никита Петрович. Сейчас ничего, а на неделе совсем плохо было. Пересилился уже.

Он действительно «пересилился» — заставил себя думать, что Жученкову еще хуже, он на восемь лет старей, совсем мало осталося дослуживать, и денег у него вдвое больше украли. Даже напивается по вечерам в одиночку, чего раньше не бывало.

А он сам что же, готов все-все снова начинать?.. Для другого вора деньги готовить?.. Но ведь не работать все равно не может, только куда прятать? Может, как Жученков когда-то советовал, к Елизаровой жене в Стрельну возить? Баба крепкая, домоседка, у нее не утащат. Э, что про то думать, когда осталось всего семь рублей, которые в подголовник положить не поспел, да на той неделе жалованья двадцать рублей за треть дадут. Тогда все вместе снова в холщовый черес на брюхо… А был бы женат, то на квартире хранил бы, жена бы над ними тряслась… Зато на женатое обзаведение сколько ушло бы! Жене то и се подай, какое у соседок увидела. Хотя Анюта не таковская, особо если б знала, на что деньги копит… Эх, да что теперь думать!..

Несколько раз в это время Иванову казалось, будто князь Одоевский знает про его пропажу, что было б не мудрено — в эскадроне об этом толковали, а корнет не чуждался прислушаться к солдатскому разговору. Еще чаще стал он совать Иванову рублевки, еще ласковее обращался, не раз напоминал, что после отставки обязательно возьмет в услуженье на все готовое и с жалованьем. Но унтер заметил, что при том никогда не говорит про Москву, а все про Петербург и куда реже поминает своего батюшку, который еще летом с языка не сходил.

— Здоров ли князь Иван Сергеевич? — спросил Иванов Никиту.

— Слава богу. А ты чего вспомнил? — ответил камердинер.

— От Александра Иваныча давно про их ничего не слыхать.

— Обидевшись они маленько на папеньку, — усмехнулся Никита, — зачем про свадьбу свою загодя не известили.

— Неужто старый князь опять женились? — удивился унтер.

— Эка старость! — воскликнул камердинер. — Вдовеет Иван Сергеевич четвертый год, а от роду сорока семи нету. Пока сынок при них жили — иное дело, а теперь чего же в одиночку куковать?.. И не то нашему молодцу обидно, что женились, а что узнал про то перед самой свадьбой, даже приглашен толком не был, оттого будто, что отпусков из лагеря не дают. Я-то знал зараныпе, да молчал, раз от Ивана Сергеевича приказу не было.

— А ты откуда знал? — спросил Иванов, подумав, что собеседник его хвастает.

— Мне все московское наше известно, — подтвердил Никита. — Дворовый Князев скорняк, Сениным звать, на оброке меховую лавку держит, по торговле сюда ездит и ко мне с вестями заходит, каково у нас на Пречистенке, поклоны от кумовьев передает.

— Княгиня новая каких же лет? — осведомился унтер.

— Ровно на три десятка супруга моложе, Марией Степановной звать, собой весьма пригожие, но родом мелкопоместные и бесприданницы, — высыпал Никита и заключил уже иным тоном: — Ничего, сердце у Александра Ивановича отходчиво, скоро все на лад пойдет. От стеснительности одной Иван-то Сергеевич известить нас опоздали, и нечего на родителя губы надувать. Еще не раз небось ему поклонимся.

«А я-то, дурак, нашей с Анютой разницы испугался, — думал Иванов после этого разговора. — Хотя, понятно, князю да богачу дело иное. Кирасиры наши в сорок семь-то лет вон какие морщивые… А может, и я еще кого повстречаю?.. Дослужу срок да за конями Александра Ивановича определюсь ходить…»

Хорошо было хоть перед сном подумать про такое вольготное будущее, тем больше, что в эскадроне стало вот как невесело. После покражи Жученков ожесточился, часто по пустякам орал на унтеров и кирасир, раздавал зуботычины, даже с кумой рассорился и напивался по воскресеньям в одиночку в своей каморке.

Служба Иванова шла своим чередом, поглощая много сил и времени. Помимо обычных строевых и письменных дел, в которых помогал вахмистру, начальство все время придумывало что-нибудь новое, часто очень хлопотливое. То приказали приучать лошадей в манеже к холостым пистолетным выстрелам над самым ухом. Конечно, молодые кони пугались, носили и часто били кирасир. Да еще надо было проверить, какими пистолетами можно пользоваться без опаски. Ведь они с самого 1814 года хранились в седельных кобурах и чистились только снаружи. А то решили ввести во всей гвардейской кавалерии фехтование на эспадронах, для чего приказали посылать два раза в неделю команды отборных унтеров и рядовых к учителю, капитану Вальвилю, с тем чтобы когда-то в будущем они обучат весь свой полк. Потом прочли строжайший приказ самого государя об усах. Пятнадцать лет под страхом телесного наказания их носили острыми концами вниз, а теперь в один день чтобы все перечесали вверх да еще распушили концы на щеках по волоску, веером, для чего без густой фабры или даже клею не обойтись. За всем этаким надо было досматривать, чтобы прошло без замечаний от начальства.

А досуги заполняла щеточная работа. Она давала рублей шесть-семь в месяц, которые совал в черес. Но деньги эти не приносили прежней радости. Казалось, что работаешь впустую. Разве от своего вора убережешься?..

Весенний переход под Стрельну, как всегда, оживил кирасир. Два месяца стоянки «на траве» по деревням у знакомых хозяев, с облегченными строевыми занятиями и караулами, с прополкой и поливкой огорода, купанием и стиркой в заливе — это ль не отдых? Тут даже Жученков замурлыкал про слободку, где вдовий домик, и стал звать Иванова воскресными вечерами к Елизарову, запасаясь к столу полуштофом.

В Стрельне унтер узнал грустное. На страстной помер старик Еремин, добрый его учитель в щеточном деле, повидать которого заходил в предыдущие года. Разыскал на солдатском кладбище, за парадным местом, его могилу и застал там одного из подмастерьев-кантонистов, красящим крест. Что ж, и то хорошо, что не один его помнит.

В этом году к Одоевскому в снятый им домик на окраине Стрельны приехал пожить приятель, которого Иванов видывал на Торговой, сухой телом, быстрый в движениях, очкастый барин лет под тридцать, Александр Сергеевич Грибоедов. Хотя, видать, из состоятельных, но в Петербурге он жил по-походному, в гостинице, с одним дворовым человеком, лакеем Сашкой.

Когда переехали в Стрельну, Никита сразу заворчал на Сашку, что больно форсит, одевшись во все с барского плеча, да сидит, развалясь, днем на крыльце, а за Александром Сергеевичем убирает плохо и услуживает кое-как. Однако по вечерам на этом же крыльце Никита со всей прислугой, а иногда и с Ивановым развесив уши слушал россказни Сашки про Кавказ, где провел три года около служившего там барина, и про Персию, куда ездили «по казенному делу».

— Татарки кавказские и в Персии все бабы головы закрывши тряпками ходят, только глазам щелки оставлены, — рассказывал он. — Нипочем не узнаешь, ведьма ли старая аль пригожая девица… А в Персии замест лошадей — верблюды высоченные в желтых шерстях, что твой кафтан, — Сашка ткнул в сюртук Курицына. — Верхом чтоб взлезть, надо наземь покласть. Ему скомандуют, он и лягет., А жарища там — страсть. Едешь, а снизу от его печет, как от сковороды, к солнцу на прибавку. И климат такой дурной: днем весь мокрый, потом исходишь, а ночью зуб о зуб стукает.

— А бани там заведены? — спросил Курицын.

— Еще какие! — Сашка значительно пучил глаза. — В банях тех не по-нашему моют, а здоровые мужики тамошние мнут да шлепают, прямо колотят, аж кости трещат, право. А потом на спину тебе ногами вскочит и давай топтать, индо хряск идет. Попервости думаешь, и живу не встать, ан потом, как отмоет такой азият, — чисто в живой воде искупался, вольготно да легко…

— Врать ты горазд, Сашка, — качал головой Никита. — Зачем ногами человека пинать, когда руки да мочалка в наличности?

— Вот как перед истинным! — крестился Сашка. — Хоть у Александра Сергеевича спросите, они в такую баню часто ездили и с теми банщиками по-ихнему лопотали. А хлеба там ржаного не едят — всё булки, хоть ты нищий распоследний, аллаховым именем побираешься…

Грибоедов в войну с французами служил в гусарах, любил верховую езду, и теперь Иванов по воскресеньям сопровождал уже двух господ. В этом году третья верховая лошадь Одоевского пошла в работу к берейтору, и унтер ездил на казенной. Часто на проселках господа скакали наперегонки. Знай трюхай сзади рысцой на своем тяжелом, раскормленном коне.

Как и в прошлый год, на Иванове лежал уход за конями на привалах, когда господа купались или отдыхали на сене, да услуга им за завтраком, который вместе с ковриком, скатертью, салфетками и приборами Никита укладывал в особый вьюк при седле унтера. Во время еды ему приходилось слушать господские разговоры, хотя из вежливости садился поодаль, но все ж так, чтобы вовремя подать что следовало.

Говорили приятели все больше про книги, которые читали, про театры, куда ездили прошлой зимой. Тут Иванов с удивлением услышал, как князь, который был много моложе, выговаривал Александру Сергеевичу, что тратит время на «кружение около актрис». А Грибоедов хотя отшучивался, но обещал будущую зиму прилежней заниматься дома. Не раз он по просьбе Одоевского читал на разные голоса какое-то свое писание, которое, должно быть, готовил для театра. Чтение это корнет очень хвалил и не раз просил повторить. Было оно похоже на разговоры господ и все очень складно.

Однажды, лежа после купания и завтрака под деревом, Грибоедов рассказывал, как прошлым летом гостил у друга в Тульской губернии и целые дни сочинял в садовой беседке.

Убирая посуду, Иванов думал: «А вдруг где поблизости от Козловки гостил, у господ, про которых и я слыхивал? Вдруг про Карбовского толстомордого узнаю, что от пьянства окочурился».

— В каком уезде изволили гостить, ваше высокоблагородие? — спросил он, набравшись смелости.

— В Ефремовском. А ты, кавалер, из Тульской никак? Будто по говору слышу. Солдат в тебе еще не совсем туляка заглушил.

— Из Епифанского уезда, от самого то есть города. А через Ефремовский довелось ехать, как в Лебедянь шли.

— За ремонтом, что ли?

— Так точно.

Грибоедов присел, поправил вышитые помочи и спросил:

— Так слыхал, должно, про генерала Измайлова?

— Как не слыхать? — не очень охотно отозвался Иванов.

— Что же в народе про него говорят? — продолжал спрашивать Грибоедов и повернулся к Одоевскому: — Он у меня помянут как «Нестор негодяев знатных»… А правда куда еще хуже. Так каков же генерал? — обратился он снова к Иванову.

— Мы понаслышке ведь. Вотчина ихняя от нас верст тридцать.

— Да говори, не сомневайся, кавалер. Я с генералом тем не знаком и знать его не хочу.

— Говори, тезка, как бы мне сказал, — подал голос Одоевский.

— Сказывают, будто тюрьма там каменная для крепостных людей, на цепи, как псов, сажают и годами голодом морят, а щенков борзых бабам отдают грудью выкармливать. Много еще толкуют. Генералом тем у нас ребят пугают…

— Vox populi!..[46] — сказал Грибоедов князю, который слушал насупясь. — Преступник в духе нашей московской Салтычихи, по которому давно Сибирь плачет. Зверь зверем.

В следующее воскресенье, подавая господам в поле завтрак, Иванов слушал рассказы Александра Сергеевича про Персию, как сильны при тамошнем царе англичане и как им поперек горла, что русские правят Кавказом и наше войско стоит на персидской границе.

— А дозвольте узнать, ваше высокоблагородие, каково в персидской стороне простому народу жить? — решился спросить унтер.

— Плохо, братец. Еще хуже, пожалуй, чем у нас мужикам, — отозвался Грибоедов. — Нищета последняя, голод. Детьми наравне с баранами и верблюдами торгуют, сами родители продают — авось не помрет у покупщика…

— А вот у немцев да у французов иное дело, — вздохнул Иванов.

— Много ли у вас из полка за границей кирасир осталось? — спросил Грибоедов. — Сбежало там то есть.

— У нас не так много, называли всего с десяток. Из нашего эскадрона двое ушли на обратной дороге с ночлегов. При генерале Арсеньеве да в войну служба у нас была не обидная. А в Кавалергардском полку, слыхать, больше ушло, как там офицеры в Париже за все строго взыскивали. Там случилось, что свои же сыскали кирасира да и расстреляли его за казармой.

— За что же так круто? — удивился Грибоедов. — Может, в армию списали или в штрафованные, а молва пошла, будто казнили?

— Нет, оно уж верно, свой земляк и сыскал его. У нас в полку все знали, — сказал Иванов. Он решил довериться этому барину в очках, которого, видать, так полюбил его корнет и совсем не боялся свой слуга Сашка.

— Да как же оно было? Зачем-нибудь в полк показался или силком привели? — спросил Одоевский.

— Было, что приглянулась тому кирасиру, кажись Кольцовым прозывался, девица на рынке, которая капустой да репой торговала. Отец ее под самым Парижем ту овощь выращивал. Уж как они столковались, бог весть, только за неделю до обратного похода к ней сбег. А командовал тем эскадроном строгий полковник Васильчиков. Вот он призвал вахмистра и двух унтеров — всех, в России жен и детей оставивших, — и наказал: сыскать Кольцова, а то всем галуны долой и под палки. Пошли они по Парижу рыскать, будто по темному лесу. Только вахмистр однова видал, как Кольцов около девицы на рынке кружился. Пошел туда, выждал, пока домой пустую тележку покатила, да за ней до самой фермы. А там Кольцов уже в ихней одёже ворота ей отворяет., Ну, вахмистр не показался, а собрал унтеров да назавтра чуть свет туда же. Взяли, связали — да в полк. Так старик с дочкой до самых казарм бежали, молили, деньги совали… Сказывали тогда, что полковник на суде Кольцову казни требовал да еще сам взводом скомандовал.

— Он да вахмистр и сейчас служат? — спросил сдавленным голосом Одоевский.

— Полковник будто недавно в отставку генеральским чином пошел, а вахмистр только до Пруссии доехал, — ответил Иванов. — Выпил на дневке крепко да купаться на глубоком месте вздумал…

— Наказал бог…, — вздохнул корнет.

— Жаль, что и Васильчикова не наказал, — сказал Грибоедов.

— Отчего ты мне этого не рассказал, когда про походы говорил? — упрекнул князь.

— И самому такое, ваше сиятельство, вспоминать тошно, — сознался Иванов. — А нонче к слову пришлось.

Летняя дружба оказалась крепкой. Осенью Грибоедов поместился в одной из комнат на Торговой, а Сашка раскинул железную кровать с господским волосяным матрасом рядом с рундуком, на котором спал Курицын. И хвастал, что пугает его до зубного стука рассказами, как персы режут русских, если ихнюю веру не уважат.

Должно быть, князь и Грибоедов остались верными своим пристрастиям: один — балам, другой — театрам. Однажды воскресным днем, натирая пол в зале, Иванов услышал такой разговор друзей, собиравшихся сесть за рояль, чтобы играть в четыре руки..

— А будешь за Телешевой волочиться, то вышлет тебя Милорадович из города, как Катенина выслал, — грозил, посмеиваясь, Одоевский.

— Вот и поеду в Тифлис на казенные прогоны, — отшучивался Грибоедов. — А ты так говоришь, потому что с Катенькой не знаком, не знаешь, какой в ней шарм. — Он стал серьезен и продолжал: — Но и то пойми, что после истинного успеха комедии моей у людей просвещенных легко ли урезывать, калечить ее своей рукой в угоду неучам? Вот и ищу рассеяния у ног богини балетной.

— Так не калечь! — горячо воскликнул Одоевский. — Оставь как есть для будущего театра, для умных читателей, которые заказывают сотни списков. А сам пиши ту повесть, что мне рассказывал, из войны Отечественной, благо достойные участники вокруг нас. — Он кивнул на Иванова. — Но не трать времени на закулисное ферлакурство, как батюшка мой называет.

Грибоедов пожал плечами:

— Я ж не пеняю тебе, что на паркете полночи снуешь, вроде как кавалер наш сейчас. — Он тоже указал на Иванова. — Третьего дня ночью, когда здесь без огня пробирался, чтобы меня не обеспокоить, как на столик сей налетел! Ночь, тьма, вдруг такой грохот! Впору подумать, что воры влезли, а то хозяин, оказывается, с бала прибыл… И еще Никиту бранил, что мебели не на месте…

— Зато я в хорошем обществе танцую» и ужинаю, — смеялся князь.

— Еще доказать надобно, чем оно хорошо, твое общество, — ответил Грибоедов. — А что мое умней и честней, то уж несомненно.

Оба рассмеялись, повернулись к роялю, помолчали с минуту и заиграли.


Частым гостем на Торговой улице был профессор музыки Миллер, которого оба друга слушали очень внимательно и слова его записывали в тетрадки. А еще чаще приходил штатский барин, звавшийся Андреем Андреевичем. С ним Грибоедов ездил в театр и, по словам Сашки, вместе сочиняли какие-то представления.

Этот Андрей Андреевич, тощий, лысоватый франт, хлопотун и весельчак, занимал видное место в какой-то комиссии, да не для чинов только, как многие баре, а поверял расход казенных денег, был законником, грозой казнокрадов.

— Вот поди ж ты! — разводил руками Никита. — Службу важную правят, чин на них не малый, а с Александром Сергеевичем потешное пишут. И когда только поспевают?..

Этой осенью Иванову совсем не хотелось браться за щетки. После покражи всего скопленного руки будто ослабели и в голове постоянно вертелось: «Станешь опять спину гнуть, по купцам таскаться, копейки считать, калача не съешь, сбитня не выпьешь, а вор подглядит, куда прячешь, и все рано или поздно возьмет».

Воскресенье унтер проводил на Торговой. Переодевшись в старый кафтан кучера, чистил и подметал стойла, задавал корму коням, смазывал сбрую и седла, а то натирал паркеты, выколачивал ковры или ходил в город с поручениями князя и Грибоедова. Носил от них записки знакомым и какие-то тетрадки Андрею Андреевичу, жившему в казенной квартире у Фонарного моста. А вечерами слушал Сашкины россказни про кровожадных азиатов, около которых без пистолета не ходи, и как он все-таки подбирался к ихним бабам. Или, пообедав, залезал на печку и отсыпался под старой Никитиной бараньей шубой. Разве в эскадроне так когда выспишься?..

Но, верно, кто не один год занят какой-то мыслью и трудом, тому не просто от них отвыкнуть. Передохнуть иногда можно, а отстать вовсе… В октябре Иванова так потянуло к щеточному занятию, что два воскресенья подряд работал не разгибаясь в вахмистерской каморке, благо Жученков загуливал где-то. Хоть не говорил, а, похоже, помирился-таки с кумой. И добро! Раз обкраденного принимает, значит, баба верная.

Унтер работал, а сам думал, куда же станет прятать деньги, когда наработает побольше. Так ведь и неизвестно, кто взломал Жученкову укладку. Может, и сейчас тут за тобой приглядывает…

Субботним вечером возвращался из Апраксина двора в казармы. В кармане звенели полученные от купца три рубля. Чтоб встречать поменьше офицеров, которым делай да делай фрунт, с Гороховой свернул в Казанскую, потом в Фонарный. Только вышел на Мойку, его окликнули:

— Эй, кавалер!

В окне второго этажа, около открытой форточки, стоял с чубуком барин Андрей Андреевич. Иванов снял фуражку:

— Что прикажете, ваше высокоблагородие?

— Первое прикажу — накрыться, а второе — отвечать: отчего на Торговой давно не бывал? Вчера я слыхал, как Никита с Курицыным про тебя тревожились.

— Так им бы у князя своего спросить, — ответил унтер, — раз я их сиятельство, почитай, каждый день в полку видаю и докладывал, что ремеслом своим опять занялся.

— А какое твое ремесло?

— Щетки делаю платяные, головные, конские, сапожные.

— Вот что! Ну, так зайди, я тебе заказ дам.

В передней, дальше которой не хаживал, когда приносил записки от Грибоедова, на ларе сладко похрапывал знакомый старый лакей. Встретив Иванова, Андрей Андреевич сказал шепотом:

— Эк засвистывает после обеда! — и провел унтера в гостиную с обитой шелком мебелью, у окна которой давеча курил. — Можешь ли сделать такую, да пожестче? — спросил он, подавая сильно затертую головную щетку. — Не смотри, что я лысоват, а люблю, знаешь, твердым голову чесать. Оттого волос, может, скорее вылезает, да зато мысли лучше идут.

— Сделаем, ваше высокоблагородие, будете довольны.

— Как конскую делай, самую жесткую.

— А литеры ваши набить на крышке? Многие господа одобряют.

— Делай так, чтоб и я одобрил. Литеры тебе написать? А то и вся моя фамилия коротка.

— Сделайте милость.

Выйдя на Мойку, Иванов впервой заметил вывеску на доме: «Военно-счетная экспедиция». Видно, та и есть, где проверяют подрядчиков да поставщиков, чтоб казну не так надували. Дело нужное, ежели не одна видимость…

В следующую субботу Иванов принес очень жесткую головную щетку с надписью: «Жандръ». Андрей Андреевич остался доволен, дал шесть гривен и заказал пару платяных с буквами «В. С. М.».

13

Утром 6 ноября Иванов заступил в наряд разводящим внутреннего караула в Зимнем дворце. День выдался самый будничный, государь был простужен, и потому к разводу не съезжались генералы, не назначено было никаких приемов, кроме обычных утренних докладов графа Аракчеева и барона Дибича на «собственной половине». В парадных залах, где на ковриках у дверей стояли парные конногвардейские посты, шла обычная утренняя дворцовая жизнь: разжигали березовыми лучинами печки и помешивали их истопники; протирали паркеты полотеры, убирали свои залы камер-лакеи, помахивая по золоченым рамам картин и по мебели перовыми метелками и тряпками; ламповщики разносили заправленные маслом лампы и заменяли сгоревшие свечи; неспешно проходя из залы в залу, присматривали за всеми гоф-фурьеры.

После полудня парадная часть дворца опустела и затихла. Только ветер налетал с небывалой силой со стороны Финского залива, сотрясал рамы, стонал в печных трубах, постукивал дверцами душников. Этот вой и стон были так сильны в залах, выходивших на Неву и Адмиралтейство, что почти заглушали шаг конногвардейцев, шедших сменять посты под командой Иванова. А к ночи ветер превратился в бурю. Бог весть откуда проносились по залам сквозняки, колебля язычки свечей в фонарях-ночниках, вздувая парусом спущенные шторы, колотя, как в лихорадке, печными дверцами, осыпая паркеты пеплом из каминов.

Кирасир Евстигнеев, которого в два часа ночи сменили у дверей яшмовой гостиной, сказал Иванову, когда шли по залам:

— Двадцатый год служу, а такого гама не слыхивал. Будто вся нечистая сила разыгралась. Как бы потопа большого не случилось. С церковной лестницы так холодом садит, что закол ел весь, ровно у воротной будки стоявши.

Идучи со следующей сменой, унтер увидел дровоносов, разносивших поленья к печкам, и успокоился: значит, подвалы, где лежат дрова, еще не залило. А в девятом часу дежурный гоф-фурьер, проходя мимо, сказал Иванову:

— Выдь, кавалер, в аванзал. Глянь-ка на набережную.

Из караульного помещения перед Белой галереей унтер вышел на верхнюю площадку Иорданской лестницы. Отсюда открывался более широкий вид, чем из аванзала, потому что окно на выступе фасада смотрело в сторону Адмиралтейства. Но то, что заняло гоф-фурьера, открывалось прямо перед дворцом, как бы под ногами Иванова.

Свинцовая, с белыми гребнями волн, страшная Нева как будто вспухла. Вот-вот выплеснется на мостовую через последние ступени лестниц, устроенных для спуска к лодкам. За зыблющейся серой массой тонкой черточкой выступала Стрелка Васильевского острова, будто прямо из волн вставали Ростральные колонны и здание биржи. А под окнами дворца, заполнив тротуар у парапета и всю проезжую часть, толпились тысячи зевак, привлеченных небывало грозным зрелищем. Господа и барыни, купцы и уличные разносчики, ремесленники и полицейские солдаты смешались здесь, прикованные взглядами к Неве, которая ежеминутно обдавала многих брызгами волн, разбивавшихся о гранит., В толпе стояли экипажи всех видов, ожидавшие этих зевак, и лишь немногие благоразумные отрывались от зрелища, садились в них и уезжали или пробивались сквозь толпу, чтобы уйти.

— Еще малость — и набережную зальет, — остановился около Иванова старый камер-лакей. — Твоя семья, служба, где жительствует?

— Холостой я, — отозвался унтер. — А у тебя, дяденька?

— Мое семейство, слава господу, в Бауровском дому, под самой крышей, в тресолях. Там, чаю, никакая вода не достанет…

«Как-то Яков с тетей Пашей? — думал Иванов, повернувшись, чтобы идти к караулу. — Она хворая, он колченогий… Аннушка, верно, у хозяйки своей не замокнет. Помнится, говорили, белошвейная во втором жилье. А из подвала как выберутся?»

И, будто отвечая ему, лакей сказал:

— У нас тута подвалы еще в ночь залило. А сухих дров — на одну топку по чуланам. Наплачутся истопники, как вода спадет…

Перед тем как уйти, Иванов глянул налево по Неве, к взморью. Под темным небом страшно ширилась свинцовая вода. Исаакиевский наплавной мост только что разорвало, и часть его с людьми и экипажами несло сюда, ко дворцу. Ветер гнал по реке корабли и лодки, плясавшие на волнах, как поплавки.

Снизу сквозь вой ветра донеслись крики — полицейские драгуны въехали в толпу и, видно, гнали всех с набережной.

Иванов подхватил палаш и направился к кирасирам.

Караул Кавалергардского полка, что сменял конногвардейцев, пришел во дворец еще посуху. Но пока сдали посты и поручик Бреверн построил и свел своих на площадку Салтыковского подъезда, пробежал ошалелый лакей и закричал, что вода хлынула на набережную и разом залила Адмиралтейскую и Дворцовую площади. Поручик приказал стоять «смирно» и пошел к окну, выходившему на большой двор, куда собирался сводить кирасир. Но и они из строя уже видели, что по дальней части двора ходит рыжая зыбь. А Бреверн увидел еще и часового пехотного караула на платформе под колоколом, стоявшего теперь по колено в воде.

— Viens ici[47] — поманил он стоявшего на фланге караула корнета Лужина. — Ежели тут по колено, то каково на улице?.. Ну скажи, mon cher, что бы ты сделал, если б такое случилось с твоим караулом, как сейчас с егерями?

— Что ты меня про пехотную службу спрашиваешь? — уклонился Лужин.

— Не виляйте перед старшим по чину, корнет.

— Ну, перевел бы пост на крыльцо, а часового сменил досрочно, чтобы просушился.

— Без приказа свыше? Вас за то могут не похвалить… Cependant que devons nous faire? [48]

— Это уж вам решать, господин поручик, как начальнику караула, — сказал Лужин и, по-мальчишески прищелкнув языком, встал в строй рядом с Ивановым.

По галерее от церковной лестницы кто-то отчетливо печатал шаг по каменному полу. Бреверн также поспешно занял свое место. И как раз вовремя. Перед караулом остановился дежурный флигель-адъютант полковник Герман. С восторженной миной вестника, принесшего слова небесной мудрости, он возгласил:

— Его императорское величество приказать соизволил сменившимся караулам оставаться во дворце. Конногвардейскому занять пустое ныне помещение при офицерской гауптвахте, а Измайловскому поместиться вместе со сменившими оный лейб-егерями.

Герман повернулся, чтобы уйти, но дорогу ему заступил капитан, начальник нового пешего караула.

— Разрешите, господин полковник, свести часовых из-под ворот, от будок и с платформы на ближние сухие места, — доложил он.

— Про то не имею приказа его величества, — отчеканил Герман и, вскинув голову, удалился по коридору.

— Каков мудрец господин флигель-адъютант! — пожал плечами капитан и повернулся к стоявшему за ним унтеру: — Беги, плыви, братец Семенов, сзывай часовых, пока пробраться сюда могут. Хоть все вместе будем.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородие! — выкрикнул унтер и, скинув суму, тесак и шинель на руки подскочившему солдату, мигом оказался за дверью, сбежал по ступенькам крыльца и по пояс в воде пошел, будто поплыл, к воротам.

В отведенном конногвардейцам помещении при дворцовой гауптвахте с двумя окнами на Адмиралтейский бульвар оказалось всего три скамейки, на которых могли тесно усесться человек двенадцать, а в карауле было тридцать два кирасира. Но никто не ворчал. Забыв усталость, все теснились около окошек. Вот в сторону Невского проспекта пронесло торговую шхуну со сломленной мачтой. На палубе стояли три матроса с шестами, должно, чтобы отталкиваться от зданий, когда к ним донесет. На почти облетевшие деревья бульвара вскарабкались люди, кричавшие что-то матросам, верно, просившие взять их на шхуну. Что кричат изо всех сил, было видно по отчаянно раскрытым ртам. Ветер по-прежнему стонал и выл, гнал волну, свистел в щелях оконных рам. Брызги от бившихся в стену волн долетали до стекол. Следом за шхуной проплыло длинное прясло зеленого забора с бревнами, которыми недавно был врыт в землю. За ним, ныряя в волнах, проехал домишко в три окна, каких много на окраинах. Людей в нем не видать, но кошка металась в слуховом окне. Рядом перегоняла дом перевернутая черно-смоленая лодка.

Когда надоело смотреть в окна, кирасиры принесли из коридора еще лавки и столы, за которыми в обычные дни купеческие приказчики торговали снедью для караула и дворцовой прислуги. Теперь все расселись, и поручик разрешил составить в угол палаши, снять каски и перчатки, расстегнуть крючки воротников. Некоторые пытались дремать, другие толковали, будут ли тут кормить. Ведь расход обеда считали на один нонешний караул. Сетовали, что нечего закурить. При парадной форме у кого и были в касках спрятаны трубочки, так в обрез оказалось табаку. Тут поручик выдал из своего кисета на всех полную горсть хорошего турецкого табаку, икурильщики повеселели. Те, которым не сиделось, подходили к окнам, рассказывали, что видят. Вот один из цеплявшихся за ветки дерева свалился и потонул — судя по сивым волосам, был уже старик и закоченел на ветру, — а остальных вскоре снял военный катер, что ходко прошел на длинных веслах от Невского к Стрелке Васильевского острова. Мимо дворца плыли бревна, тесовые крыши, полицейская будка, целый мостик с перилами, на котором стояли три мужика в полушубках и молились на крепостной собор.

В караульню забрел ламповщик в ливрее, рассказал, что кухонные печи топятся из подвала, их залило еще на рассвете, так что варева никому, даже царю, не будет. А оказалось, наврал старый; может, хотел пугнуть солдат голодом: в полдень принесли миски с густыми мясными щами и хлеба вволю, — все, как положено в дворцовом карауле, только без каши. Наелись да и раскаялись. Стало еще труднее сидеть в тесных колетах и лосинах, — жмут живот, затекают ноги. Поручик Бреверн разрешил расстегнуться, — видать, надеялся, что никто из начальства не заглянет. Но, расстегнувшись, стали мерзнуть — в помещении все свежело, печка, может, который день не топленная, раз арестованных на гауптвахте не случилось.

Поручик ушел куда-то, привел истопника с вязкой березовых дров. Не иначе, как заплатил из своего кармана, чтобы согреть кирасир.

«Вот так немец!»— думал Иванов, слушая, как затрещала растопка.

Он сидел с краю скамейки, боком к печке, пока еще холодной, но белой кафельной, к которой можно будет прислониться колетом, когда нагреется. Ботфорты и лосины у него не такие тесные, можно бы подремать, но беспокоился, что делается на 7-й линии и на Торговой. Там тоже пол людских и кухни ниже улицы, да и господские комнаты невысоко. Да что и в полку? Конюшни всех эскадронов, должно, на заре залило, как и кузницы, кухни, мастерские, семейную казарму… Но беспокойней всего за 7-ю линию. Жена хворая, он колченогий, неловкий…

Кирасир Зайцев, весельчак, которому не сиделось на месте, ходил в помещение пехотного караула и прибежал звать товарищей поглядеть на диво. По двору в корыте плавает рыжая кошка с синей лентой на шее. В корыте укреплена палка с наволочкой, вроде мачты с парусом. А в окне наискось от караульного помещения видать старуху барыню, царицыну отставную прислужницу, которая по кошке слезы льет, руки ломает и лакея шлет ее спасать. Несколько кирасир пошли смотреть, что будет, и скоро возвратились — вытащил лакей кошку, хотя по грудь в воде холоднющей на середину двора прошел и кошка со страху лоб ему расцарапала. От дворцовой прислуги Зайцев прознал, что пустил кошку плавать старухин внук, мальчишка озорной, который у бабки гостит.

Иванов слушал всех вполуха и дивился: как в такое бедствие могут гоготать? Или чтобы про страшное не думать?.. Что за потоп небывалый! Неужто и дворцовые комнаты погодя зальет? Вон брызги на стекла летят, волны об стену бьют. Толкуют Бреверн с Лужиным и с егерским капитаном, сидя в соседней, офицерской комнате, что все горе от ветра с залива. А как еще скрепчает да суток двое задует подряд?.. Кого пожалеть надо, то поручика Бреверна. Сидит, разговаривает, а у самого, поди, нутро изболело: год, как женат, недавно родилась первая дочка, и молодая с ней и с матерью на Английской набережной в первом этаже квартирует — туда Иванов не раз поручику коня отводил. Поговорит Бреверн, походит по комнате туда-сюда, потом в коридор, там пройдется, — видать, места себе не найти. Как принесли офицерский обед, то, кажись, все один корнет Лужин съел. Тому что? Молодой, холостой, отец с матерью, сказывали, в Москве… Ох, что же на 7-й линии?..

В час дня Зайцев принес весть, что вода не прибывает, а в три часа будто начала уходить — на дворе обнажились перекладины ограды вокруг платформы пешего караула. И верно, ветер ослаб, и за окошком вода стала понижаться почти на глазах. На бульваре увидели почерневшую от воды кору толстых лип. Потом под ближней открылось тело утонувшего старика. А дальше — раздутые животы двух лошадиных трупов и коляска со сломанным дышлом, упертая передком в ограду бульвара. Видно, как шарахнулись от хлынувшей на мостовую воды, так и застряли, тут и захлебнулись. Тел других седоков не было видно, — должно, они-то забрались на деревья.

В пять часов поручик Бреверн получил приказ вести караул в казармы. Когда вышли из дворца, начало смеркаться. Небо очистилось, огромные лужи стал прихватывать нежданный морозец. Кирасиры скользили по размокшей земле, спотыкались о вывернутые из мостовой булыжники и сбивались с ноги. Против угла Адмиралтейства стояла на мостовой баржа с сеном. Заборы, ворота, ящики и лари, сорванные с сараев крыши, бревна, кадки, лестницы громоздились на улице. Близ полкового манежа дорогу загородила разбитая лайба. Около нее суетился народ. Оказалась груженной вином, и обыватели, кое-как откупорив, а то и разбив бочки, черпают ковшами, кувшинами, бутылками, растаскивают по домам или тут же пьют стаканами, кружками, шапками. Двое кирасир, что шли замыкающими, малость отстали, попробовали горстью и хвалили — сладкое, вроде церковного.

Когда поравнялись с манежем, то увидели дневальных, маячивших под зажженными уже фонарями на площадке между статуями укротителей коней, где обычно никого не бывало. На спрос поручика отвечали, что на рассвете всех лошадей перевели в манеж.

— Ну, сразу от сердца отлегло, — сказал Евстигнеев, шедший сзади Иванова, и офицеры даже не цыкнули за разговор в строю. Видно, все чувствовали то же.

В эскадронном помещении было жарко и парно, как в бане. На веревках сушились рейтузы, колеты, сапоги, шинели. Кирасиры в одном белье сидели на нарах или перед печками, в которых, несмотря на поздний для топки час, пылали дрова. Тут же стояли прислоненные для просушки поленья и доски, набранные по дворам.

Пока Иванов стаскивал парадную форму, ему поспели рассказать, что в этот день случилось в полку. Шла утренняя поверка, когда воды Адмиралтейского канала начали заливать дворы. Из конюшен в первом этаже главного здания лошадей по колено в воде переводили в манеж, пол которого почти на сажень выше набережной канала. Но в конюшнях, стоявших у плаца, в это время вода дошла уже коням по брюхо. С трудом добирались туда кирасиры, отстегивали цепи от недоуздков и выгоняли упиравшихся животных, которым нужно было идти, а местами плыть к манежу. Четверо хороших наездников во главе с Жученковым не раз проделали этот путь, ведя за собой по нескольку коней в холодной, все поднимающейся воде. Но особенно отличился вахмистр 3-го эскадрона спасением офицерских лошадей. В их отдельной конюшне против всех правил дверь открывалась внутрь, и всплывшие половицы коридорного настила не давали кирасирам ее отворить. Два сорвавшихся с привязи жеребца бились в воде и калечили друг друга. Дневальный, молодой солдат, орал с испугу дурным голосом, сидя на перегородке между стойлами. Придя с несколькими кирасирами к конюшне по грудь в воде, Жученков приказал выставлять оконные рамы и первым протиснулся в невысокое отверстие. Открыть дверь им так и не удалось, и тогда, отвязав цепи от кормушек и севши на перегородки или на седельные полки, они около трех часов успокаивали коней голосом и заставляли тянуть головы вверх, чтобы не захлебнулись.

А сейчас, по словам рассказчиков, вахмистр находился в своей каморке, где натерся водкой, надел сухое белье и, побранившись, что мало оставил для приема внутрь, а кабаки нонче затоплены, залег спать, наказав не тревожить себя по пустякам.

Услышав все это, Иванов подумал, что хорошо бы сейчас сходить к той лайбе, из которой народ таскал красное вино, да напоить Жученкова. И, как бывает разве что в сказках, тут же перед ним предстал один из кирасир недавнего караула еще в парадной форме и с медным ковшом, полным вина.

— Прям причастное, Александр Иваныч, только что не грето, — сказал он с ухмылкой. — Нынче и вам, нахолодавшись, с пользой пойдет. А мы сейчас всех кирасир потчевать станем.

Не расспрашивая, как добыл, унтер, взяв ковш, пошел к Жученкову. Ради такого угощения и побудить не грех.

Вахмистр не спал. Войдя, Иванов в полутьме сразу увидел его в исподнем и в бараньей безрукавке, греющим живот о выходившую в его закуток часть печи.

— Ну, как караул прошел? — спросил Жученков, решив, если и рассмотрел ковшик, что унтер принес квасу или еще чего по своему вкусу. — Слыхать, у сенатской гауптвахты часовой на площадке потоп. — Вахмистр повернулся и стал греть бок.

— Так мы до воды сменились и во дворце отсиживались, — ответил Иванов. — Там накормили сытно, и поручик печку нам истопить заставил. Довелось ли вам его кобылку выручить?

— Живая, в манеже стоит, — отозвался Жученков, поворачиваясь к унтеру фасом. — Авось не простыла. Наказал Шитикову щетками да соломой ее растереть и попоной покрыть. Такая тварь умная, все ко мне на полку голову совала — чуяла, в чем спасение… Да что ты принес? По духу слыхать — виноградное…

— Церковное будто, — сказал унтер. — Хлебни, чтоб согреться.

— Ох, Иваныч, давай! А то морду ровно огнем палит, а зубы полевой галоп выбивают.

Вахмистр взял ковш, вытянул губы трубой и припал к вину. Только раз оторвался, чтобы перевести дух и сказать:

— Доброе питье, хотя водка все же пользительней…

А допивши, отер усы и, отдав посудину, погладил себя по горлу, груди, брюху, будто сопровождая вино, и заключил:

— Вот уж спасибо, брат!.. Теперь, поди, сосну толком, без дрожи. Ты меня укрой, окромя одеялы, еще шинелями, старой и новой, вон в углу висят… Такого сладкого с самой Франции не пивал.

— А скажи, Петр Гаврилыч, когда ты на полке сидел, то на что же надеялся? — закутав друга, как велел, спросил Иванов.

— Да ни на что, как в бою бывало. Делай, что присяга велит, — может, и выберешься. А коли скиснешь, так ведь сам на себя потом плюнешь. Трусов видывал? Ихняя вечная дрожь похуже моей нонешней…


Назавтра с утра всех женатых, чьи семьи квартировали вне казарм, отпустили из полка до вечера. А холостым объявили работу по вывозке утонувших животных, уборке дворов и помещений.

Как ни старались вчера, а все-таки в старых низких конюшнях трубачской команды и в обозной потонули 72 лошади да по сараям еще 40 коров, принадлежавших чиновникам и женатым кирасирам.

Немало коней побили друг друга или покалечились о двери, когда выводили из конюшен, и еще больше в манеже, куда многих пригнали даже без недоуздков, и они, ошалелые с испуга, носились, кусались и лягались, пока не переловили их и не обротали кирасиры. Так что сегодня в манеже не покладая рук работали оба полковых ветеринара со всеми эскадронными коновалами, промывая раны, укусы, накладывая мази, примочки и повязки.

На дворах кирасиры собирали и складывали в клетки расплывшиеся дрова, водворяли на места вывороченные водой камни мостовых и плиты панелей или помогали полковым мастерам — печникам, малярам, слесарям, штукатурам, которые приводили в порядок помещения первых этажей. Здесь топили помалу печки, ежели не развалились, ставили на попа, чтобы просыхали, половицы, сметали в кучки выдавленные водой оконные стекла. А на складе перетаскивали подмокшие кули с мукой, крупой и овсом, радуясь, что не надо канителиться с сеном, которое подняли блоками еще в октябре на чердачные сеновалы.

И все это делали как есть натощак. Только за полдень привезли солонины, масла и печеного хлеба. Жидкая каша едва поспела к четырем часам. Шутники утешались тем, что куда хуже пришлось семеновцам и измайловцам, которых чуть свет привели в соседние с Конной гвардией огромные провиантские магазины выносить на подводы кули муки, что лежали в верхних рядах и не поспели отсыреть.

Иванов работал изо всех сил, потому что после такого бедствия как не стараться? И еще — чтобы заглушить тревогу за игрушечника с женой. Утром встретил князя Одоевского и узнал, что на Торговой все живы-здоровы, хоть и натерпелись страху. От него же узнал, что семейство Бреверна спаслось в верхнюю квартиру. А в полдень встретил во дворе Никиту, который носил барину завтрак и рассказал, что вчера князь, бывший дежурным в полку, с рассвета хлопотал по переводу коней в манеж, потом, сменившись, побежал уже по глубокой воде на Торговую — хотел в такое время оказаться вместе с Грибоедовым и своими людьми. Да едва и не утонул, окунувшись по шею в какую-то колдобину на мостовой. А барин Жандр из окошка квартиры спас четырех утопавших, опустивши им прямо в воду случившуюся у него на кухне малярную лестницу… Никита сунул унтеру кусок пирога, которым тот поделился с Жученковым. Вахмистр нынче встал здоровей прежнего, только охрип малость.

Рассказанное Никитой и то, что слышал за день о страшном бедствии на Васильевском острове и Петроградской стороне, не давало Иванову покоя. За ужином даже выпил вина, чтоб скорей заснуть.

Те ловкачи, что на улице пробовали кагор с разбитой лайбы, и нынче подносили по кружке кирасирам своего эскадрона. Оказывается, вчера после прихода в казарму сбегали на место и притащили в чулан за входной дверью два трехведерных бочонка. На вопрос, как спроворили, они рассказали, что когда все еще в парадной форме подошли к барке, то проходивший флотский офицер приказал им не допускать растаскивать бочки. Они, обнажив палаши, встали, куда указал, а как ушел, то и покатили по бочонку в полк, чтобы своих кирасир согреть. Сунулись было по второму разу, да дежурный офицер встретил у ворот и прогнал обратно.

Утром Иванов попросился у вахмистра отлучиться до обеда.

— На Васильевский пойти? — прохрипел Жученков.

— Так точно.

— Чего вчера не сбегал? А мне невдомек, захлопотавшись…

Исаакиевский мост как раз сцепляли и только по одной его стороне пропускали пешеходов. На набережных, куда ни глянь, громоздились баржи и какие-то срубы. Из лавок, расположенных в первых этажах, молодцы таскали на подводы мокрые мешки и ящики, выметали битое стекло, выкидывали дохлых крыс и кошек. На 7-й линии дощатые тротуары и многие заборы исчезли. В садах клонились плодовые деревья, сломанные заплывшими бревнами, снятыми с мест беседками, сараями, банями. Из конюшен и хлевов выволакивали мертвых животных. Во дворе у будки Иванов увидел потонувшего пса на подернутой ржавчиной цепи. Несмотря на холод, размытые помойки и отхожие места распространяли смрад. Бедно одетые люди бродили по дворам, смотря под ноги, разыскивали что-то, несли мокрую одежду, одеяла. Исхудавшие, бледные лица мелькали перед Ивановым, шедшим посреди улицы, прыгая через ямы и лужи. На углу Большого проспекта остановился воз с печеным хлебом, и к нему со всех сторон сбегался народ.

Дверь Яковлевых была открыта настежь. Низ ее уходил в воду, на которой плавали разноцветные лоскутки бумаги. За такой же распахнутой соседней дверью плескалась вода и гремело железо. Сойдя по ступенькам, Иванов увидел за этой дверью женщину в подоткнутой юбке над мужскими сапогами. Она черпала ковшом воду, сливала в ведро, и на шаги унтера обернулась. Лицо было морщинистое, седые волосы выбились из-под платка, завязанного узелком на лбу.

— Здравствуйте, тетенька! — сказал Иванов.

— Здорово, соколик, — отозвалась она. — Аль кого ищешь?

— Мастерового, что тут жил.

— Что игрушки делал?

— Вот-вот.

— Захленулся твой мастеровой третёва дни. Все у него захленулись, соседки сказывали. Женка с дочкой больные лежали, в горячке, что ли, а он их вытаскивать зачал, только как вода с-под полу пошла. Всех тута и открыли, как вода ушла, все рядом лежали. Ты им родня, что ль?

— Нет, знаком малость был…

— А баба с дочками, что тут квартировала, все живы, на Пяту линию съехали. Ныне за тряпьем приходили. А я из суседнего дома, от хозяина подряжена воду вычерпать да печку топить. За полтину подрядилась, да и не рада. Печку разве растопишь, как наскрозь мокра?.. Корячусь второй день. Ведер сто на огород вынесла, а оттеда, что снесла, может сызнова сюда идет?

Иванову стало тяжко, душно. Слушая визгливый голос старухи, расстегнул крючки воротника.

— А дочка ихняя? — спросил он, надеясь, что ослышался. Ведь Аннушка жила у немки. Неужто как раз дома хворала?

— И дочка потопла, сказывали. Всех вчерась к Благовещенью свезли, ноне отпоют. Полета покойников с прихода набрали.

— Я войду к ним, погляжу, — сказал унтер.

— Гляди, коль охота, да баба, что тута жила, все уж перетрясла. Раз, говорит, все померши, так мы, как сродственники… Ну, раз так, то бери. Давеча ушла только.

— Врала она, никакие не сродственники. — Иванов шагнул в комнату. Воды здесь осталось совсем мало, не покрыло и подъема.

Первое, что увидел, были деревянные кровати без одеял и подушек. Сенники закатаны, видно, под ними шарили. Стол без скатерти сдвинут с места. Посудные полки пусты. На верстаке рваный шерстяной чулок и ржавые ножницы. В выдвинутом ящике лоскутки цветной бумаги, картона, нитки и проволока. На воде под ногами тоже цветные обрезки, золотые звездочки. А на подвешенных под потолок двух полках — рядами готовые игрушки: франты со шляпами, охотники, козлы и кони на пискучих гармошках. Эти воровкам не надобны… Вот от часов один гвоздик остался да карандашом обведенное место, на котором, должно, верней ходили. На образной полочке отодвинута боком икона — и туда залезли воровские руки…

Старуха с полными ведрами остановилась за его спиной.

— Хожалый вчерась с молодцами своими побывал, как покойников брали, да баба та нонче. Так после них разве что останется?..

Когда она пошла вверх, Иванов подставил табуретку, влез и заглянул за иконку. Там лежала пустая коробочка в виде сундучка. На донышке, хоть и расплывшееся от прикосновения мокрого пальца, выведено чернилами: «Про черный день». За коробочкой прислонены венчальные свечи. Почему убраны?.. Верно, от первой жены, Аннушкиной матери…

И дальше, в самом темном углу, за свечами, будто еще что-то. Сунул руку. Вторая коробочка, вроде табакерки, а в ней ассигнации накрепко свернутые, три по пятьдесят рублей… Вот так находка! Как во сне, ей-богу… Как ее хожалый и соседка не разглядели? Не далась, выходит, им в руки…

Взяв иконку и обе коробочки, Иванов слез с табуретки, засунул в нагрудный карман деньги, сыскал за пазухой платок, завязал в него все находки. Подумав, достал с полки по одной игрушке каждого сорта, увязал туда же и пошел было к двери. Потом вернулся и прихватил ножницы — пригодятся в ремесле. И память опять же… Может, свечи взять?.. Да несчастливая, видно, была бедняга. Вот и дочки нету. Никого нету…

Выйдя со двора, повернул к Малому проспекту. Голова шла кругом. Не заметил, как дошел и вступил в нижнюю церковь.

Длинными рядами на полу перед амвоном стояли гробы. Свечи у икон и низкие окна скудно их освещали. Все крышки забиты наглухо. Около нескольких понурились бедно одетые люди.

— Панихида была? — спросил Иванов ближнего старика.

— Была, на скору руку. Сейчас подводы пригонят с будошниками, чтоб на Смоленское.

Иванов смотрел на одинаковые крышки из свежего дерева.

«За что ж Анюте такая смерть?.. Эх, прозевал я свое счастье!..»

Он стал на колени, положил земной поклон, прочел, какие знал, молитвы. Сзади застучали тяжелые шаги, отдался под сводами громкий разговор. В церковь вошли полицейские солдаты.

— Берись, ребята, с того края… Носи, ставь поперек дрог, чтоб больше увезть. Привязывай крепче, чтоб не елозили, — басил квартальный, поспешно крестясь между приказами.

Иванов и несколько мужчин, стоявших около гробов, помогли выносить. На шесть пароконных дрог установили тридцать два гроба. Из них семь детских, маленьких.

По ямам размытых улиц долго тащились к дальней окраине Смоленского кладбища. Унтер шел около подводы, подпирал плечом на ухабах гробы. Помогал будошникам опускать всех в глубокую траншею, в которой их только малость засыпали. Из других церквей довезут остальных василеостровских, поставят на этих сверху.

Полицейские уехали, провожавшие разошлись. Еще сильней похолодало. Ветер прохватывал насквозь. Иванова затрясло, видно от промокших сапог. Бросил в яму несколько горстей земли, перекрестился еще и пошел, едва не забывши узелок, оставленный на ближней могиле, когда опускали гробы.

«Вот троих нету добрых людей, а те воровки — баба пьяная и девки гулящие — все целы… А женись я на Анюте, так хоть она бы жива осталась, голубка добрая…»— в десятый раз передумывал одно и то же.

На Большом проспекте парень продавал по копейке пироги с печенкой. Вдруг захотелось есть до боли в скулах, в животе. Купил два и стал жевать, спрятавшись от ветра под воротную арку ближнего каменного дома. Рядом стал тоже с пирогом старик в обдерганной шинельке и смятой шляпе, верно канцелярист. Жадно ел, дергая красным мокрым носом, двигая покрытыми седой щетиной щеками. Доевши, заговорил, пожимаясь:

— Ух, холодно, кавалер! Каково у которых угла не стало? А что коров потопло! Детки без молока оставшись…

Иванов, ничего не отвечая, жевал второй пирог.

— Видно, кого потерял, бедолага? — догадался старик.

От этого участия у унтера перехватило горло. Ладно, что проглотил последний кусок. Махнул рукой и зашагал своей дорогой.

Шел и думал: «А вдруг спутала старуха? Наплела соседка, чтоб тряпки забрать, и жива Аннушка у хозяйки своей… Но как бы тогда у гробов родительских ей не быть? И деньги бы, зная где, взяла. Не бросила бы иконку и свечи материнские… А мне куда ж те деньги девать? В полицию? Так украдут сряду же. Или к Благовещенью, на спомин души?.. А может, их бог от хожалого схоронил, чтобы вместо прежних, у Жученковых скраденных, на дело мое доброе пошли?..» Иванов даже остановился от такой догадки. Оглянулся, по солдатской привычке, чтобы не пропустить офицера… Нет, прохожие все простой люд. Пошел дальше. «С кем бы посоветоваться с основательным? Князь добёр, да молод. С Андреем Андреевичем? Барин рассудительный, законник… Эк колотит холодом! Хорошо бы и нынче вина виноградного хлебнуть, чтоб заснуть поскорей. Ну, горе! Экая напасть! Бедные, бедные!..»


В воскресенье сходил на Смоленское. Длинную могилу под некрашеным крестом припорошил первый снежок. Помолился за упокой рабов божьих Якова, Пелагеи, Анны и зашагал на Мойку.

Андрей Андреевич вышел в переднюю.

— Дозвольте, ваше высокоблагородие, у вас совета просить.

— Что ж такое? — удивился Жандр.

— Ежели досуг имеете, то покорно прошу выслушать. Дело мое не простое, надобно его толком доложить.

— Ну, идем ко мне. Послушаем, что скажешь.

Стоя у притолоки в кабинете Андрея Андреевича, унтер рассказал, как задумал выкупить близких, для чего выучился мастерству и копил деньги до последней осени, как разом потерял через воровство и теперь нашел почти столько же на образной полке утонувших знакомых. Когда напоследок описал похороны на Смоленском, в братской могиле, Жандр сказал:

— Да, бедствие страшное. Вчера мне сказывали, что людей потонуло пять сотен и скота крупного — лошадей и коров — более четырех тысяч. Без кормильцев-отцов сколько семей осталось, без кормильцев-коней — еще больше. А от того — болезни и смерти на зиму предстоящую куда многочисленней, чем от потопления.

— Сказывали, государь пособие пожаловал, — сказал Иванов.

— Государь-то щедро помог, да деньги сии с умом раздать нужно. А то больше ловкие пройдохи перехватят, чем до истинных бедняков дойдет, — сказал Андрей Андреевич.

— Если бы, к примеру, я хоть знал сродственников ихних прозванье, что на Выборгской, так им бы можно деньги те отдать, — пожалел унтер. — Но и спросить не знаю кого.

— Может, и они потонули, раз на похоронах не были, — заметил Андрей Андреевич.

— А может, простывши, как раз нонче в самой нужде находятся, — высказал Иванов, что пришло ему на ум еще вчера.

— Зачем про такое думать, раз узнать про них нельзя? — решил Жандр. — Ты хотел моего совета?.. Так вот что скажу. Дело ты задумал доброе, и лучше на него деньги найденные отложить, чем даже в церковь отдать. Живым людям надобно помогать, а про мертвых помнить будут, кто их знал, ежели того достойны. Насчет же их сохранения, чтоб снова в казармах не украли, то могу единственное предложить — их в свою шкатулку железную спрятать, в Туле деланную, где бумаги нужнейшие, деньги, порой даже казенные, храню, — Андрей Андреевич достал из кармана ключик и, подойдя к подоконнику, открыл стоявший на нем крашенный под дерево небольшой сундучок. — Погляди-ка, — пригласил он унтера и приподнял со дна пачку ассигнаций и каких-то бумаг. — Отсюда гайками привинчена к подоконнику. Чтоб ее унесть, надобно либо подоконник расколоть, либо крышку открыть, а чтобы открыть — у меня ключ украсть. Коли хочешь, и твои суммы сюда замкну.

— О том покорно прошу, ваше высокоблагородие.

Жандр подошел к конторке, взял канцелярский конверт толстой бумаги и, неторопливо водя пером, надписал: «Деньги, данные на сохранение лейб-гвардии Конного полка унтер-офицером и кавалером Александром Ивановым, 1824 года, ноября 11 дня. Прошу душеприказчиков моих возвратить доверителю, согласно вложенному счету. Надворный советник и кавалер Жандр».

— Прочесть можешь? — спросил он стоявшего рядом Иванова.

— Так точно, прочитал уже.

— А в конверт вложим счет. — Жандр взял полоску бумаги и написал сверху: «Поступило 11 ноября». — Сколько ты принес?

— Все, что имею, сто семьдесят шесть рублей.

— Сколько-нибудь на расходы оставь.

— Наработаю щетками.

Повернувшись к стене, унтер развязал черес и вынул деньги.

— Еще, ваше высокоблагородие, покорно прошу, чтобы никому про мою затею не сказывали. Князь и так много меня дарит. Не след, чтобы и они знали, — сказал Иванов.

Жандр пристально посмотрел в лицо унтеру и улыбнулся.

— Хорошо, — сказал он. — А меня теперь зови Андреем Андреевичем. И помни: если помру внезапно, как бывает с людьми счастливыми, то смело иди сюда и обратись к полковнице Варваре Семеновне Миклашевич, она хозяйством нашим общим правит. Ей одной я сказать о твоем вкладе обязан. Но она точь-в-точь, как сия шкатулка. Дело испытанное. Понял ли?

— Так точно, Андрей Андреевич.

«Только бы не случилось с ними, как с генералом Ставраковым», — суеверно подумал Иванов.

14

Приказом по полку от 17 ноября всем нижним чинам «за труды во время бедствия и за уборку казарм после оного» была объявлена благодарность и награда по 5 рублей. Двадцать наиболее отличившихся вахмистров и унтер-офицеров получили по 25 и восьмидесяти женатым кирасирам дано «на хозяйство» по 50 рублей.

Конечно, Жученков оказался в числе получивших повышенную награду и, кроме того, многие офицеры, чьих лошадей спас, дарили ему червонный и больше.

— Вот какова судьба чудная, — рассуждал вахмистр, угощая Иванова очередным принесенным от кумы пирогом. — Кому от потопа разорение аль смерть даже, как почтальону твоему с семейством, а мы с тобой от того же разбогатели. Мне нонче сам барон полсотни отвалил. С ними двести тридцать рублей за неделю набрал и вчерась полтораста куме на сохран отнес. А ты свои все на брюхе таскаешь?

Унтер рассказал про просьбу к Жандру и про его шкатулку.

— Вот такую бы штуку завесть! — восхитился вахмистр. — Ужо в отставку выйду да настояще разживусь, то вроде ней кузнецам закажу.

— Думаете в отставку, Петр Гаврилыч? — обеспокоился Иванов.

— Кума помалу улещает, — признался Жученков. — Что, говорит, за хозяин, который на побывку в субботу приходит? Я-то ее наскрозь вижу: по закону замуж пойти хочет, а за служивого опасается, раз я сам страхов разных про службы нарассказал, чтоб лучше берегла.

— А вы как сами-то располагаете? — продолжал спрашивать унтер.

— Бывает другой раз, что вольной жизни желается. Но опять же — на кого эскадрон оставить? — не без важности спросил Жученков. — Барон, знаю, тебя в вахмистры метит на такой случай, да я-то вижу, что строгости в тебе и малой нету…

— Так точно, вовсе я на то не гожусь, — согласился Иванов.


После наводнения князь Одоевский переехал в дом генерала Булатова на углу Исаакиевской площади и Почтамтской. Никита ворчал, что место выбрал беспокойное — насупротив за высокой тесовой оградой возводили Исаакиевский собор. С утра до вечера в окружавших постройку сараях тесали камень, что-то ковали, сбрасывали с подвод железо, перекликались рабочие, бранились и приказывали десятники. Но князь Александр Иванович отвечал, что за двойными рамами шум не так слышен, а летом все равно жить в Стрельне, зато комнаты настоящие барские. То же говорил и Грибоедов, переехавший вместе с другом. Конечно, Иванов помогал перевозиться и устраиваться. И правда, квартира во втором этаже, потолки высокие, с росписью, двери красного дерева. В большом зале поставили рядом два сверкавших полировкой рояля.

— Во грому зададут! — бурчал Курицын, передвигая с унтером и Сашкой инструменты, после того как по залу прошлись полотеры.

— А мне ихняя музыка ндравится, — отозвался грибоедовский слуга. — Как Александру Сергеевичу на дуэли руку ранили, то мы сильно боялись, что играть не сумеют. А вот заказали им золотую апликатуру на палец, который ослабши от пули, и ничего, играют, даже сочинять стали. Теперь камедь ихнюю все списывают, а в Тифлисе сколько барынь ихний вальс достать просили! Я так присноровился ноты писать, что боле ста штук его перекатал. И за все по рублю серебром. Ох, и погулял же!

— С кем же они на дуель выходили? — спросил Иванов.

— С корнетом Якубовичем. А спор их был еще здесь, когда секундантами при дуели поручика Шереметева с камер-юнкером Завадовским оказались. Те господа на танцорку Истомину сразились…

— А скажи, Саня, тая барышня хоть собой красовитая? — поинтересовался Курицын.

— Как тебе сказать… — значительно сказал Сашка. — Личиком верно, что казиста, кругленькая, чистенькая, глазки быстрые, а корпусом тощевата. И понятно: разве скакать сумеешь, ежели раздобреть до настоящей красоты? Видал бы, как они на театре ровно козы кавказские с горы на гору прыгают. Однако, что за нее Василий Петрович Шереметев жизни лишился, то мне очень странно. Отдал бы ее господину Завадовскому, и дело с концом…

«А я бы хоть сейчас Кочетка за Дашу без жалости убил, хотя столько лет прошло», — подумал Иванов.

Несколько раз по воскресеньям он слышал, как князь с Грибоедовым играли на двух роялях, и ему казалось, что грому особенного не было. Играли очень согласно, и слушать было приятно, хотя вспоминалось под их музыку все больше грустное. После рассказа Сашки Иванов заметил, что и правда, перед тем как сесть за рояль, Александр Сергеевич доставал из жилетного кармана золотой колпачок, от которого палец левой руки вытягивался впрямую, оттопыривался немного вверх и не мешал остальным в игре.

От Никиты унтер узнал, что и на этой квартире Грибоедов пропадал вечерами в театрах и на дому у актрис, а князь — на балах, часто возвращаясь поздней ночью.

— Так у всех господ смолоду бывает, — уверял старый камердинер. — Оттанцует ужо свое. Дело молодое, мундир красивый. В аккурат как князь Иван Сергеевич, пока у светлейшего в адъютантах состояли. Ног вовсе не жалели, первым танцором считались. А на драгунский полк попали, то иное на уме стало… У вас, скажи, Иваныч, из корнетов разве кто службу полную несет?..

— У нас, Никита Петрович, господа Лужин, Ринкевич и князь Александр Иванович истинно вольготно живут, а барон Пилар да поручик Бреверн, дай им бог здоровья, всю службу правят…

Действительно, кирасирам 3-го эскадрона было за что желать здоровья Пилару и Бреверну. То, что эти старшие офицеры смотрели сквозь пальцы на частые опоздания в полк корнетов, было в обычае того времени. Умели бы парадировать пешком и верхом, знали свои обязанности в карауле и на дежурстве да вели бы себя везде, не навлекая гнева свыше, — и довольно с них! Редкостью было другое: что, исправно неся сами службу, барон Пилар и Бреверн твердо и ровно вели эскадронную жизнь, зная, кто из кирасир чего стоит, не давая потачки лентяям и обходясь при этом без жестоких наказаний, без непристойной ругани перед фронтом, которая далеко разносилась на учениях других командиров. Оба старших офицера 3-го эскадрона твердо шли обычным путем небогатых прибалтийских дворян, желавших сделать военную карьеру и носить блестящий мундир Конной гвардии, но оставались при этом людьми, что являлось большой редкостью. Они понимали друг друга с полуслова и ценили такое единомыслие, потому что им вместе было легко служить. И кирасиры 3-го эскадрона, которых неустанно подтягивал и муштровал Жученков, постоянно внушая, как должны беречь такое начальство, лезли из кожи вон в любом строю, на сменной езде и в караулах, чтобы никто не мог придраться.

— Век не буду, Иваныч, больше огулом немцев ругать, — сказал однажды вечером вахмистр после разговора об эскадронных делах. — Как вспомяну, не к ночи, черта Вейсмана, то и думаю: дал бы только бог свое с нынешним дослужить — большего и не проси.

— А на сверхсрочную чего бы вам не остаться, раз две трети корнетского жалованья будут платить? — спросил Иванов, которого тревожило каждое упоминание об уходе из эскадрона Жученкова.

— Оно бы хорошо при нонешнем командире, да клуша моя больно насела, — развел руками вахмистр. — Сулит сряду, как в отставку выйду, фуражную торговлю завесть на мое имя, чтобы надо всем хозяйствовал. Так что, верно, после лагеря женюсь-таки на сорок первом году от роду. Погулял свое Жученков. Полтора года остается тянуть, авось не угожу в штрафованные… И тебе, Иваныч, советую, ежели бабу добрую встретишь, то не плошай, раз сама в солдатки просится.

Иванов ничего не ответил, но подумал с горечью:

«Уже сплошал… И не нужна мне такая клуша, которая фуражной лавкой под венец заманивает. Встретил было, дурья башка, ласточку чистую, что по мне была… А теперь осталось одно — спину гнуть да деньги копить на заветное дело…»

И он копил гривенник к гривеннику, рубль к рублю, сгибаясь над своими щетками все досуги, кроме воскресных вечеров, когда уходил на Исаакиевскую, если не оказывался в наряде. Не было там славной русской печки, как на Торговой, стояла новомодная плита, но зато у Никиты завелась каморка с лежанкой, на которой унтер задремывал, сытно накормленный, заботливо укрытый старой шубой.

В первые дни после разговора с вахмистром, когда советовал не плошать, встретивши бабу, схожую с его кумой, Иванов часто думал, каково станет в эскадроне, если Жученков пойдет в отставку, и как упросить барона Пилара не ставить его самого на вахмистра. А потом разговор этот повернулся в памяти унтера только упреком, что отказался от своего счастья, даже не спросивши, как Анюта посмотрела бы на его сватовство. Ведь сказал же Яков Василич в последнюю их встречу, что «она не кукла клееная, а живая девица», — видно, не полагал несбыточным, что его полюбит… А посватался бы, так и осталась б жива…

От таких назойливых мыслей сердце внятно охало и маленькие доверчивые пальцы будто ложились на его ладонь… Вот уж в этой утрате сам, кругом сам виноват!..


После масленой недели Грибоедов стал готовиться к отъезду на Кавказ. Распорядился отвезти на ремонт в мастерскую Иохима свою дорожную коляску, стоявшую в каретнике у Завадовского, приказал Сашке привести в порядок погребцы, отдать прачкам грязное белье, которого накопил гору.

— Надобно нам собираться, — рассудительно говорил Сашка в людской. — В отпуску больше полутора годов проживаем. Александр Сергеевич при генерале Ермолове дипломатическим чином значится, а где мы? Может так и генералов© терпение треснуть. И комедю Александра Сергеевичеву всё на театре не ставят. Так чего же нам тут приживаться? Чинов, орденов не выслужишь, в отпуску сидевши. Заедем в Москву, к старой барыне на поклон, да и поскачем туда, где потеплей. Надоели уже ваши морозы да слякотина…

Среди гостей Одоевского этой весной стал появляться красивый щеголь, адъютант Бестужев. Он был одинаково хорош с обоими хозяевами, красно говорил с ними о книгах и журналах, о музыке, театре и балах, много шутил и смеялся. Когда адъютант впервой увидел Иванова, то князь Александр Иванович сказал:

— Вот, Александр Александрович, добрый мой ментор во всей строевой премудрости, унтер и кавалер Александр Иванов.

Бестужев хлопнул в ладоши:

— Ну, князь, что за республика Александров! Сознайся, что в дом свой иного имени не допускаешь!

— А камердинер мой Никита? — напомнил, улыбаясь, Одоевский.

— Никита Петрович не твой, а еще батюшки твоего. А новое поколение все, даже друзья твои, только Александры. Однако виноват! Верно, завтра привезу в сей дом раба божьего Кондратия.

— Жду, открыв ему объятия, — засмеялся князь. — А против твоей теории добавлю, что кузен Владимир пишет, будто на днях будет к нам с его письмом еще один поэт, с которым издал «Мнемозину», и просит его полюбить. Так он тоже не Александр.

— Кюхельбекер едет? — воскликнул адъютант. — Ну, он истинный наш собрат по перу и душой горяч, хотя немчура — Вильгельм да еще Карлыч. Примем в наше братство сего лицейского друга Пушкина и Дельвига. Да, кажется, и ты, Грибоедов, его по Тифлису знаешь?

— Как же, самые добрые приятели, — отозвался Александр Сергеевич. — Чудак такой, что сначала думаешь, будто полоумный, но душой чист и образования обширного.

В следующее воскресенье Иванов увидел приезжего из Москвы, вовсе не походившего на всех других приятелей князя Одоевского. Востроносый и будто непричесанный, неряшливо одетый в потертое платье, высокий, нескладный, сильно сутулившийся барин говорил громко, всегда с жаром, нелепо скривив рот, и все время некстати махал руками. Но улыбался такой добродушной улыбкой, что сразу располагал к себе.

— Из господ порядочных, — удивлялся Никита, — отец при вдовой царице место знатное занимал, брат морским офицером служит, а сами вроде блаженного.

В мае, после отъезда Грибоедова, князь Александр Иванович пригласил переехать к себе Кюхельбекера со слугой Семеном Балашовым, который ходил за барином, как за малым ребенком. И вскоре Никита в своей каморе вполголоса сказал Иванову:

— Добреющий барин, но ужасти каких вольных мыслей…

— Каких же, Никита Петрович, я не пойму? — спросил Иванов.

— А все, знаешь ты, ему худо, что в нашем царстве деется… Да говорит-то нескладно — авось нашего князя не собьет. Тому бы только балы да музыка его, слава богу.

— А служит ли где Вильгельм Карлыч?

— То и дело, что нигде… Как птицы небесные с Семеном своим.

Что означали слова Никиты о вольных мыслях, Иванов разобрал уже в Стрельне, куда стал наезжать оставшийся в Петербурге Кюхельбекер. И в этом году по воскресеньям, после урока манежной езды у берейтора, князь Одоевский совершал полевые проездки в сопровождении своего бывшего дядьки. Кюхельбекер отправлялся с ними, причем хотя некрасиво горбился и болтал локтями, но крепко держался в седле на всех аллюрах. И при этом, едучи шагом, и на привалах почти непрерывно говорил, как в комнате, размахивая руками, так что Иванов часто опасался, не испугались бы непривычные к тому лошади. Говорил он чаще всего о том, чего из господских уст Иванов еще не слыхивал, а из солдатских — разве спьяна: о несправедливости крепостничества, о возмущающей душу торговле людьми, о несоразмерных с виной наказаниях, о непосильном труде и бедности. А то о плохих городских школах, где учат не тому, чему следует, и не тех, кого нужно бы, о криводушных судах, у которых за взятку закон поворачивается к богатому. Или о тяжкой солдатчине и нищенской старости инвалидов, о военных поселениях — новой страшной кабале, где еще хуже солдату и крестьянину, чем по всей России…

После службы в Тифлисе непоседа Вильгельм Карлыч побывал в чужих краях, в Париже, а потом погостил в Смоленской губернии у сестры, помещицы средней руки, и там, в соседних имениях, насмотрелся на то, что его так возмущало.

Сначала, когда заводил такие речи, Одоевский кивал на Иванова и говорил по-французски что-то предостерегающее, но Кюхельбекер возражал по-русски:

— Оставьте! Пусть поймет хоть, что не все господа аспиды.

Это Иванов понял с тех самых пор, как узнал князя Александра Ивановича и так полюбил, что сейчас тревожился, видя, какое действие производят на него слова Кюхельбекера, и вновь удивляясь, как умело прятали от него все жестокое, что творилось вокруг. От рассказов про самые обычные наказания дворовых и крестьян, вроде нещадного сечения или забивания в колодки, корнет краснел, хмурился и надолго замолкал. А однажды во время завтрака в поле, когда Вильгельм Карлыч рассказывал, как упрашивал соседа-помещика не наказывать розгами беременную бабу, а тот ответил, что беспокоиться нечего, для ее брюха он приказал выкопать в земле ямку, как у него, мол, всегда делают в таких случаях, чтобы будущего крепостного не лишиться, — от такого рассказа Одоевский так побледнел, что Иванов испугался, не обмер бы… Но ничего, князь справился, только сломал попавшую под руку железную вилку с роговым черенком.

Несколько раз в Стрельну на воскресенье приезжал и Бестужев, который тоже отправлялся с ними, — в этом году верховых лошадей у князя уже для всех хватало. Адъютант сидел на коне, как картинка, недаром начал службу в гвардейских драгунах. Знал назубок все манежные фокусы и охотно показывал хитроумные пиаффе, пируэты, кабриоли и галопады, потешаясь, что такой ерундой занята превращенная в школу берейторов вся русская конница вместо настоящего обучения бою и полевой езде.

— Ведь, честное слово, наш манежный галоп хорошая пехота без натуги обгонит, — смеялся он. — А лошади больше на жирных свиней похожи. Не дай бог война! Что, брат, делать станем? — обращался он к Иванову. — Ведь случись настоящий поход, не по штабному расписанию, так половина коней за неделю передохнет…

Бестужев и здесь много шутил, смешно подражая женщине, пел французские песенки, разговаривал о книгах и журналах, но иногда вспыхивал, как порох, и в голосе его звучало возмущение, особенно когда касался увлечения плац-парадной муштрой.

— Неограниченная власть и малое образование, — горячо говорил он, — помноженные на военную бездарность и воспитание в прусском духе, приводят к нелепому и вредному увлечению — к игре в живых солдатиков, коей заполнена жизнь нами правящих…

В таких фразах Иванов не все понимал, но ему крепко запомнился один привал на берегу речки Стрелка. Здесь Бестужев рассказывал, как, будучи юнкером в Петергофе, он, по совету старшего брата, заменившего ему умершего отца, во всем делил жизнь солдат, чтобы хорошо узнать их службу и быт.

— Только не мог я вместе с ними купаться! — сказалАлександр Александрович. — Видеть спины в рубцах было сверх моих сил. Видеть и знать, что все почти страдания приняты за пустяки, по капризу офицерскому. Со стыда за наше сословие сгореть можно от такого зрелища…

— Бить человека подневольного, который тебе ответить тем же не может, просто подло, — сказал князь, как всегда от таких разговоров краснея и волнуясь почти до слез.

— Справедливо. Но попробуй внушить сию истину господам офицерам, по всему, кажется, неплохим даже людям. Для них слова «солдат» и «скот» равнозначны, — возразил Бестужев. — Вот многие думают и в глаза мне говорят, что ради карьеры в адъютанты пошел. Скрывать не стану — мне адъютантская служба тем удобна, что живу не в захолустном зимой Петергофе, а в столице, где все дружеские и литературные мои знакомства. Но всего важней, что в полку никуда от рукоприкладства не деться. Каждый день видишь, как офицер солдата бессловесного заушает… Ты, князь, благодари бога, что к Орлову в полк попал. Он не ангел и не Жан-Жак, но вспомни, как Пушкин ему писал, что «не бесчестит сгоряча свою воинственную руку презренной палкой палача». Образованный человек и, говорят, мордобоя терпеть не может. Да что мордобой! Даже прутья и палки солдаты за благо считают по сравнению с фухтелями — проклятой прусской выдумкой. Обухом сабли или тесака со всего маху бьют по крестцу. Сколько в чахотку вогнали заслуженных воинов! Какой-нибудь изверг, вроде лейб-гусара Левашова, велит боевым товарищам друг друга бить за пустую ошибку в артикуле…

— Ох, оставь, Бестужев! — взмолился Одоевский.

— То-то «оставь»! Батюшка мой Александр Федосеевич, когда я в отрочестве, о подвигах ратных мечтая, про сражение, в коем его ранили, повествовать просил, вместо того мне сказал: «Что про смерть чужую вспоминать? Попадешь в огонь — знаю, не сробеешь: ты Бестужев. А вот о чем тебя прошу, как друга. Ставши офицером, не уподобляйся волку, беззащитных зайцев тиранящему. Всегда помни, что солдаты в бою львы, а в казарме — люди, во всем тебе подобные, коих наставлять тебе доверено». И знаешь ли, Одоевский, что меня не раз удивляло?

— Что же? — как эхо, повторил корнет.

— Почему ни один из тех, кого фухтелями калечат, не вырвет свою саблю из ножен да не рубанет того ротмистра или поручика, который приказал его истязать. Положим, за то забьют кнутом, но ведь и так смерть неминучая. А случись раз-другой такая острастка, честное слово, прыти у господ офицеров поубавилось бы…

Одна из следующих поездок началась тем, что у Кюхельбекера при посадке в седло лопнула штрипка на брюках. Конечно, это заметил Бестужев, а не сам Вильгельм Карлович, который весьма горячо толковал приятелям про задуманные стихи. Тот же Бестужев настоял, что так ехать нельзя — штанина будет непристойно задираться. Семен Балашов вызвался быстро произвести починку. Чертыхаясь, Кюхельбекер слез с коня и направился в дом, а Одоевский с Бестужевым, крикнув ему, что едут шагом на Ропшинскую дорогу, тронулись по улице, сопровождаемые Ивановым.

Перед одним из домов несколько подростков играли в бабки.

— Вот ты, князь-белоручка, наверно, битку в руке не держал и слова такого, может, не слышал? — сказал адъютант. — А я об заклад побьюсь, что за шесть шагов любую бабку выбью.

— Сидя на коне, легко хвалиться, — подзадорил Одоевский.

— Так покажем корнету драгунскую меткость! — воскликнул адъютант.

Спрыгнув с коня, он отдал поводья Иванову, после чего обратился к игрокам:

— А ну, дайте мне, православные, битку потяжелей. Со скольких шагов пальба идет?

— С пяти, ваше благородие, — ответил один из мальчиков, указывая на черту, проведенную по земле.

— А я до семи прибавлю, — сказал Бестужев. Шагнул два раза, подхватив саблю, повернулся по-строевому, выставил вперед ногу, оперся рукой о колено. — Так которую, князь, первой выбивать?

— Правофланговую, — решил Одоевский.

Адъютант склонил корпус, поднял битку против прищуренного глаза и метнул ее. Правая крайняя бабка покатилась, кувыркаясь.

— А теперь которую? — спросил Бестужев, когда паренек принес ему битку.

— Ну, левофланговую.

— S'il vous plait![49] — поклонился адъютант, посмотрел на мишень, сделал снова выпад и, так же метко выбив вторую бабку, указанную Одоевским, отдал битку ребятам и не спеша, дурашливо-торжественной походкой направился к коню.

— Ну и барин! — восхищенно сказал старший из подростков. — У нас никому не суметь, чтоб на выборку… Вот так барин!

Когда отъехали шагов сто, Бестужев сказал уже серьезно:

— В том и дело, Одоевский, что парень ошибся. Я не совсем-то барин. Матушка моя Прасковья Михайловна женщина простого звания, что не помешало ей с отцом прожить двадцать лет душа в душу. «Голубой», стародворянской крови во мне половина. Я как раз в равном расстоянии между вашим сиятельством и тезкой нашим. Ты — высокопородный аристократ и оттого ленишься записывать свои прекрасные стихи и острые мысли о словесности; я — полукровка, который пишет повести и статьи для того, чтобы печатать и деньги за них получать, а унтер наш любезный, герой и защита отечества, основа всех основ, — крестьянин и солдат, которому дай бог вынести тяжкий груз, на него навьюченный бесправием и государевой службой…

— Может быть, именно от материнской свежей крови, — раздумчиво сказал князь, — во всех вас, братьях Бестужевых, такие силы к действию?.. Но где ты так навострился в бабки играть?

— В лагере под Сиворицами, когда юнкером был и, братний совет исполняя, с драгунами каждый вечер играл. Но где же Кюхель? — обернулся в седле адъютант. — Еще что у него лопнуло? Или, нас забывши, впился снова в своего Гофмана?

Они заговорили о книгах, а Иванов думал: «Что бары на простых девушках женятся, такое не раз слышал, но чтобы офицер гвардейский того не стыдился — вот диво истинное…»

В этот день, когда нагнавший их Кюхельбекер, по обыкновению, заговорил на привале о несправедливости в государстве, Бестужев с жаром поддержал его и прочел свои стихи, в которых доставалось помещикам и генералам, графу Аракчееву и самому царю. Кончались те стихи словами:

Вот как худо на Руси,
Что и боже упаси!..
И когда, послушав их, Одоевский спросил:

— Так что же нам-то делать следует?

Бестужев ответил:

— Вот про то и спор: что и когда?..

Случилось еще в то лето, что на выезде из Стрельны кавалькаду встретил корнет Ринкевич верхом и поехал вместе. Так и он разом подхватил хулу на крепостное право, на законы и нисколько не берегся, будто о погоде или о новом своем коне заговорил.

А Иванова от таких речей, несмотря на жаркое лето, мороз по шкуре драл. Он оглядывался, не слышит ли кто, что болтают молодые господа. За такое даже их по головке не погладят…

О том же, очевидно, часто думал и Никита, слушавший барские разговоры в комнатах. Но старого слугу не так они смущали. Как-то на слова Иванова, что боится, не подслушал бы кто таких вольных речей, Никита сказал:

— Конечно, не дай бог… А само-то по себе — обнаковенная господская блажь. Князь Иван Сергеевич, когда молодые были, тоже книг французских начитаются да пойдут, бывало, рассуждать: все люди равные, рабство противно природе и надобно его изничтожить… Как же! Разве мыслимо, чтоб в России без крепостных? Сам бы что делать зачал? Так и Александр Иваныч: поболтает, сколько положено, и за ум возьмется. Хотя бы влюбился путем в барышню из хорошего дому да женился. Двадцать три года в ноябре, а он будто шестнадцати лет.

— А не слышно про невесту какую?

— Будто к весне начало что-то мерекаться — записочки, книжки посылали. А тут лагерь, и семейство ихнее в деревню поехало. Вот как балы пойдут, то и поглядим, авось бо…

Уже в августе, в последнее воскресенье в Стрельне, с Бестужевым вместо Кюхельбекера приехал небольшого роста статский барин, оказалось — тот самый Кондратий Федорович Рылеев, которого весной поминали, что для «Кондратия открыты объятия». Этот сел на коня с приемами бывалого наездника — оказалось из разговора, что еще недавно служил поручиком в конной артиллерии, и, видать, радовался, что едет на хорошей лошади — похваливал ее ход и как слушается шенкелей. Радовался он и природе — желтым осенним полям и густо-синему небу. Должно быть, засиделся в городе, в комнатах при своей службе. Смеялся он не часто, говорил не громко, так что Иванов, ехавший сзади, почти его не слышал. Запомнил только, как после завтрака на привале Рылеев по просьбе друзей читал свои стихи. До того, как и все, сидел на сене без сюртука, а тут встал на колени перед пустой уже скатертью и сказывал про какого-то казацкого атамана, приговоренного поляками к смерти, как он в темнице исповедуется священнику. Кончались эти стихи так:

Погибну я за край родной.
Я это чувствую, я знаю,
Но радостно, отец святой,
Свой жребий я благословляю!
Так и запомнился он Иванову — в белой рубахе, с открытой шеей и непокрытой головой, стоящим на коленях и произносящим эти строки, как бы прощаясь с небом и полями, которые, видно, любил… И еще запомнилось, как весело пересказывал проказы своей пятилетней дочки Настеньки, к которой после обеда заторопился, хотел поспеть домой до того, как ее уложат спать.

После маневров и возвращения в город барон Пилар уехал в отпуск, за него остался произведенный в штаб-ротмистры Бреверн. Кирасир отпустили на вольные работы. Те, кто не знали ремесла, как всегда составив артели, уходили из казарм на заре и возвращались вечером. Наряд был только по полку, но Иванову и теперь хватало казенных занятий. Сходи раз-другой на конюшню, огляди, опять же не раз, все ли прибрано в эскадроне. Проследи, чтобы ушедшие в город были по форме одеты, не возвращались пьяными. Да мало ли еще что… Тем более что Жученков, елико возможно, отпрашивался у добряка Бреверна к своей зазнобе и просил Иванова приглядывать.

Сидя в его каморке, Иванов налег на щетки. Спрос есть, ну и носи их купцу, малость разнообразя фасон и надписи. Иногда в будни вечером заходил на Исаакиевскую — при фонаре трудно работать, да и спину к вечеру разламывало от сидения. Корнет много выезжал в гости и в театры. Кюхельбекер жил тут же. К обоим ходили гости — военные и статские, нередко ночевал Бестужев.

В середине сентября офицеры Конного полка заговорили о поединке царского адъютанта Новосильцева с поручиком Семеновского полка Черновым, на котором оба были тяжело ранены. Это была не первая дуэль на памяти Иванова, но еще не случалось, чтобы все так единодушно осуждали одного из противников, как этот раз Новосильцева, даже после того как он умер, а Чернову сулили выздоровление.

Придя в воскресенье на Исаакиевскую и застав слуг за обедом в кухне, Иванов, приглашенный сесть к столу, спросил Никиту, не слыхал ли от князя, из-за чего поссорились господа, про которых так много толкуют.

— Он тебе ответит, — кивнул камердинер на Балашова, — вчерась того раненого Вильгельм Карлыч навещали.

Балашов, не чинясь, рассказал, что слышал от своего барина. Года два назад в Могилеве флигель-адъютант Новосильцев встретил красивую девицу, дочь армейского генерал-майора Чернова, влюбился в нее и посватался. Получив согласие родителей, поехал в Москву просить благословения матери. Но она, рожденная графиня Орлова, очень чванилась своим богатством, породой и не желала назвать невесткой девушку, чей отец только по заслуженному в боях чину получил дворянство. После отказа матери Новосильцев, даже не сообщив родителям невесты о том, что случилось, перевелся из Могилева. Такое поведение можно бы оправдать, если б о невесте открылось что порочащее, и ее брат потребовал, чтобы Новосильцев поехал в Могилев получить формальный отказ от невесты. Тот обещал и не поехал. Тогда Чернов вызвал обидчика на поединок, чтобы, как он говорил, «знатность и богатство не надругались над невинной девушкой». И вот сейчас раненный в голову юноша тяжко мается после сделанной ему операции.

Балашов говорил с жаром, как по писаному, — верно, наслушался разговоров Вильгельма Карлыча с приятелями обо всех подробностях. До сердца пронял слушателей и даже Никиту, который по старинке любил во всяком деле обелять более знатных господ.

Через неделю стало известно, что и Чернов скончался. Иванов услышал, как несколько офицеров сговаривались проводить его прах на Смоленское кладбище. Зная, что от Семеновского полка, где жил покойный, путь к Исаакиевскому мосту пройдет мимо их казарм, Иванов среди десятка любопытных кирасир, не ходивших на вольные работы, вышел в полдень на высокое крыльцо манежа.

Шествие оказалось торжественным и многолюдным. За простым катафалком с гробом шли, обнажив головы, сотни две, а то и больше офицеров и статских. Иванов хорошо разглядел в первых рядах Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера, Ринкевича, своего князя и двух еще офицеров, которых видывал на Исаакиевской. Эта многолюдная толпа далеко оттеснила от катафалка полковой оркестр и роту семеновцев, за которыми медленно тянулись десятки карет с дамами и пустые дрожки шедших пешком господ.

— Чисто генерала хоронят! — восхитился один из кирасир.

— Эка хватил! — возразил другой. — Как раз звезд да густых эполетов вовсе не видать. Молодые господа молодого страдальца провожают.

По дороге в казарму Иванов пересказал шедшему с ним ефрейтору Пестрякову, что узнал от Балашова, и услышал в ответ:

— Святую обязанность поручик сполнили, за сестру вступившись. Себя не пожалели, зато обидчика перед всеми доказали. А сестрица-то как, поди, убивается! Вот кого жалеть нонче надобно…

За много лет службы в одном эскадроне Иванов впервые внимательно посмотрел в лицо ефрейтора, весь досуг гнувшегося над швальной работой: «Вот так добрая душа, о сестре покойного один из всех вспомнил…»

— Ты, Пестряков, кого в деревне оставил? — спросил унтер, подумав, что у того, может, где есть любимая сестра.

— Никого у меня нигде, — ответил ефрейтор. — Братья в измальстве померли, а отец с матерью в Оке потонули, на пароме в половодье переправлявшись. Барин нас на новые места переселять задумал…

— А как же ты уцелел?

— На том берегу с подводами оставался. У меня на глазах все и было, да далече, не доплысть. И вскоре барин в солдаты меня сдал. Да еще примолвил: «Оно тебе в наказание за родителей, что сдуру потонули». У господ, известно, все, окроме их, виноваты.

«Вот как вольно говорит, — подумал Иванов. — Видно, чует, что не донесу». И спросил о том, что занимало его постоянно:

— А на что же деньги копишь со своего мастерства?

— Жениться надеюсь, как отслужу…

— Так тебе же еще больше десяти лет трубить.

— Что ж такое, Александр Иваныч? С надеждой, хоть дальней, все жить легше.

На этом они расстались, войдя в эскадрон, где каждый взялся за свое ремесло.

«А у меня теперь на что надежда? — думал Иванов. — Дальняя — на службу у князя да на выкуп своих, а ближняя — на отдых на Исаакиевской в воскресенье, где вовсе про полковое забудешь. Нечего бога гневить, и на том спасибо…»

Однако ближнее посещение княжеской квартиры не принесло ему успокоения. В кухне Курицын сказал, что Никита простыл, отлеживается в своей каморке. Иванов прошел к старику. Тот действительно лежал на теплой лежанке, лицом к стене. Услышав звон шпор Иванова, спросил:

— Ты, что ли, кавалер?

— Я самый, Никита Петрович.

— Приткни дверь покрепче, тянет что-то. — Никита сел и похлопал ладонью по лежанке, приглашая унтера сесть. А когда оказался рядом, зашептал: — Беда, братец, одурели вовсе…

— Кто? Господа молодые? — так же тихо спросил Иванов.

— Ну да! Рылеев третево дни приходил, который, знаешь, делами где-то правит да книжки выдает с адъютантом. Набралось всех больше десятка: князь Оболенский еще, морских двое, штатские. Сначала, как полагается, разное кушали, а потом, как трубки закурили, то Рылеев прямо и бухни, что государя надобно того… А им самим заместо него править. — Никита отклонился от Иванова и посмотрел на него вытаращенными глазами: — Во как просто! Я так и обмер. Ведь перехватают голубчиков, как курят! Про тех-то мне, правду сказать, нет большой заботы, а князь с детства доверен.

— Да, вовсе не хоронятся, — посочувствовал Иванов.

— В тот раз хотя околь двери гостиной Семена Балашова выставили, чтобы никто не подслушал, да мне одному князь велел чай носить. Вот я как трубки подал, в кабинет будто за табаком еще — шмыг, да оттуда и слушал. Тут Рылеев свое и скажи… Наутро, всю ночь провертевшись, Балашова сюда позвал и спрашиваю: «Что господа наши затевают? Ведь молодые все, ничего не знающие, пропадут мигом». А он, угадай, что в ответ?

— Откуда же мне знать, Никита Петрович?

— «Зачем, говорит, одни молодые? Среди их обчества полковников много и генералы есть, — и тут да в какой-то, назвал, армии. Всем совестливым, говорит, господам несправедливая жизнь надоела». Тут я ему: «Господам-то зачем ершиться? Им чего не хватает?» А он опять: «Так не для себя, для простого народа стараются, раз совесть у них не пропала. И за ними солдаты везде пойдут, как они солдатов не мучают, где могут за них заступаются… А ты, говорит, Никита Петрович, разве не хочешь, чтобы крепостных вовсе не стало и никто низшего звания человека мучить не мог?..» Нашелся я только сказать, что другие господа, которые доходом с мужиков живут, такого не допустят. А сам вот как жалею, что нету барина Грибоедова нонче здесь…

— А что б он сделал? — спросил Иванов. — И у него в сочинении разные неудовольствия против господ злобных писаны.

— Так все человек обстоятельный. Его бы спросил: статочное ли дело? А то им шутка — царя долой! Только ты, смотри, никому ни-ни. Я, как тебя знаю, что человек служивый, пуганый, битый, то и верю. Да надо ж с кем и совет взять, раз у самого башка кругом. Князю старому отписать надумал, чтоб сюда ехал, будто собрался сына навестить. Как скажешь? Ведь ежели что, меня совесть сгложет… Вот и напиши ты письмо. Я уж и чернила с бумагой припас.

— Коли так нужно, то напишу, — согласился Иванов. — Только ты мне все подсказывать будешь. Я ведь списки на кирасир, на коней да на амуницию строчу, а писем не случалось.

— Ну, пойдем, скажу, чтоб накормили тебя, — облегченно вздохнул Никита. — А сам еще подумаю да перо у князя скраду.

Через час было сочинено и переписано набело такое послание:


«Милостивейший князь Иван Сергеевич, сиятельный наш отец!

Прошу вашего сиятельства прощения, что обеспокою сим моим доношением, что требуетца вашему сиятельству сюда без откладки прибыть, как сынок вашего сиятельства требует отеческого призору по молодости своих лет. В том прошу мне, рабу вашему, без сумления верить и сие мое доношение никому малейше не открывать, как меня знаете за вернейшего раба.

На веки ваш усердный молитвенник по вся дни камердирен Аникита Петров.»

Расставаясь со старым слугой, Иванов еще раз обещал молчать об их разговоре и о письме. Он сдержал слово, но теперь просыпался утром с мыслью об услышанном, днем не раз к ней возвращался и засыпал с нею. Генералы, полковники здешние и в какой-то еще армии — на юге, что ли? — а не одни корнеты да сочинители. Вот так весть! Неужто и вправду могут сотворить, чтоб крестьян свободными сделать да лучший порядок навести на всю Россию? Самим, может, не в силу, но ежели солдат тысячи поднимут, тогда кто с ними сладит?.. И верно старик сказал, что голова кругом идет… Хорошо бы, удалось с Балашовым потолковать, никак, понятно, про Никиту не поминая.

Эти мысли овладели унтером так, что отбивали от работы, пищи и сна. Раз двадцать переворачивался с боку на бок, пока засыпал. Такого не бывало со времени проклятого Вейсмана. Только тогда шел все ближе к смерти, а теперь его впервые в жизни волновали надежды на счастье, да не для себя одного.

Через неделю случай свел с Семеном Балашовым. Выйдя из полковых ворот и повернув к Исаакиевской площади, Иванов увидел слугу Кюхельбекера, идущего в сторону Мойки. Посмотрел на него и подумал: «Не похож вовсе на дворового человека. Вся походка легкая, сряду видать — никого не боится, хоть одет в тулупишко не новый и сапоги с рыжиной».

Окликнул:

— Куда же, Семен Титович?

— Михаилу Карловичу в экипаж записку от братца несу.

— Дозволь малость с тобой пройтить?

— Отчего же, идем, коли по пути.

«Как к нему подступиться? — подумал Иванов. — Разом из головы долой, что прикидывал…»

— Присмотрелся я к твоему барину летом, как верхом ездили, — начал он. — Добрейший господин.

— Добрей его никого нету, — охотно отозвался Балашов.

— Оно так, да больно неосторожные они…

— В чем же? — Голос Семена стал иным, настороженным.

— Разговоры при людях заводят вольные, — продолжал Иванов, хотя уже чувствовал, что нужного не узнает. — При мне, понятно, ничего, я князя да Вильгельма Карлыча ни в жисть не выдам, а при других так бы не заговорили.

— Не пойму, насчет чего толкуешь, Александр Иванович, — дернул плечом Балашов.

— Да насчет, к примеру, чтобы всех крестьян ослобонить или чтоб в судах правильно с господ взыскивали…

— Мало ль чего мечтается? Про то и говорят. Вильгельм Карлыч по чужим краям разного насмотрелись, вот и вспоминают…

— Не спомин я слышал, а чтоб у нас таковское водворять, — настаивал унтер.

— Нет, Александр Иванович, тут ты, видать, чего не понял. Барин мой все про сочинения свои толкуют. Сейчас про итальянца какого-то старинного писать вздумали…

«Не верит мне, — сокрушенно подумал Иванов. — С Никитой иначе говорил, раз видел, как Рылеева слушал. Там не отопрешься».

Простились у Офицерского моста. Семен своей свободной, легкой поступью пошел в казармы Гвардейского экипажа, а Иванов, посмотрев ему вслед, зашагал на Исаакиевскую размеренной походкой солдата, тело которого удалось обратить в подобие механизма.

«Может, Андрея Андреича спросить? — думал он, печатая шаг. — Но когда еще наработаю, что ему нести? И с чего начать? Будто на корнета своего доносишь. Нет, подожду, пока опять Балашова встречу. Может, поймет, что от тех речей и у меня душа горит…»

Вечер спускался на город. Моросил мелкий дождь. Уже горели фонари у подъезда театрального училища. Здесь всегда в этот час офицеры и штатские франты дожидались выхода воспитанниц, которых возили в театр в зеленой неуклюжей карете. Вот и сейчас она как раз подъехала, и молодые господа к ней сбежались. А в театре, что там?.. Должно, занятно, раз вечерами на площади от экипажей проходу нет. Поди, не то, что Красовский про Орел рассказывал. Может, тут, как Дарья Михайловна, прекрасно поют? Вон Александр-то Сергеевич про актерок здешних говорил, будто куда барышень благородных умней да душевней… А Никита как уверен, что Грибоедов князя бы образумил. Да я-то знаю, что и он тех же мыслей. Вон как про генерала Измайлова говорил…»

На этом Иванов спохватился и повернул в полк, — незачем нынче на Исаакиевскую ходить. Семен вернется, там его застанет и непременно подумает, что не зря зачастил, все выведать хочет… А в жученковском закутке можно еще поработать час-другой.

Он пошел на Исаакиевскую вечером в среду — соскучился по знакомым людям. Слуги ужинали на кухне, и повар сразу наложил полную тарелку каши и подал ложку. Еще за столом заметил, что Никита вполне спокойный и ест исправно.

Уведя Иванова к себе, расплылся в улыбке и зашептал:

— А ведь клюнуло! Нонче за полдень ответ офицер привез. Вон как — шесть ден туда да три обратно. Курьер ехал, и князь Иван Сергеевич его, видать, хорошо одарил — сам завез без откладки. Пишет Сашеньке, будто прихворнул, и к себе в отпуск зовет. Ведь отпуску офицерского мы ни разу не брали. Сашенька и растревожился. Завтра же, сказал, подам прошение, а в воскресенье поедем. Хотел меня одного взять, а я прошу, чтобы и Курицына, — боюсь, избалуется с Семеном. Вот какое мы письмо славное удумали!

— А может, и верно князь старый нездоровы? — сказал Иванов.

— Полно! — засмеялся Никита. — Они знаешь что? Наконец-то зовут с мачехой знакомиться, как уж второго ребеночка ждут. У меня на неделе Сенин опять был, про московское сказывал, так я забоялся, что от таких делов к нам не поедут. Ан вот как славно вышло. Попадем в Москву, так уж, верно, все здешнее отложим, по балам затанцуем до Нового года, а то и доле.

— А тут у них, ты говорил, прошлый год девица благородная обозначалась?..

— Куда! Все бреднями глупыми сбито. Теперь бога молю, чтоб какая московская барышня-раскрасавица голову ему посильней закружила.

Через три дня князь Одоевский и Никита уехали. Курицын остался на Исаакиевской и с важностью водворился в комнатку камердинера.

В середине ноября после конца вольных работ начались обычные пешие учения, езда сменами в манеже и взводами на плацу, выводка коней, полковой наряд, разводы и дворцовые караулы. А тут еще Жученков больше, чем в наводнение, где-то простыл, сипел и кашлял, как конь от трухлявого сена. Однако не хотел идти в лазарет, а лечился сам в эскадроне водкой с перцем. Иванову приходилось много делать за него, и при этом он убедился, насколько был прав вахмистр: нет в нем твердости, без которой эскадроном не управишь. Сейчас слушаются, оттого что Жученков за переборкой все слышит, а как не будет его здесь?..

Двадцать пятого ноября, в день рождения князя Александра Ивановича, унтер вечером пошел на Исаакиевскую. Захотелось повидать хоть Курицына и повара, посидеть в тепле, а может, и вздремнуть на лежанке. В кухне было непривычно тихо — повар ушел со двора. Семен Балашов разливал чай по чашкам, ставил их на поднос.

— У Вильгельма Карлыча гости, — пояснил он. — Не хошь ли чайку духмяного, дорогого, с цветком? Поди, не пробовал.

— Спасибо. Налей, что ли. А Курицын где же?

— В «кабинете» своем на лежанке спит, — усмехнулся Семен.

Проходя через переднюю, Иванов увидел несколько военных и штатских шинелей, в углу — шпаги и сабли. Курицын лежал на лежанке, но не спал. Увидев унтера, живо вскочил и, прикрывши поскорей дверь, зашептал точь-в-точь как Никита:

— Видал, каков сход у нас? Никак третий час кричат… Семен второй самовар наставил.

— Да бог с ними, — сказал Иванов.

— А ты знаешь ли, чего сбежались? Государь помер в Таганроге, вот их и разобрало. Кричат все, что пора начинать, неча боле дожидаться… Чего они начнут-то, Александр Иваныч?

— Не может быть того, что государь помер, — сказал Иванов, — у нас в полку не знают.

— Верно говорю. От военного губернатора полковник тут был… Ох, боюсь, на нас несчастье накличут! — застонал Курицын.

«А Никита опасался, что от Семена баловства наберется. Истинно кличка по человеку», — подумал Иванов и сказал успокоительно:

— Раз князь в отъезде, так чего бояться? Знай добро береги, и все…

Новость оказалась верной. 48-летний Александр Павлович, выехавший из Петербурга 1 сентября вполне здоровым на юг вслед за больной царицей, 19 ноября скончался в захолустном Таганроге. Теперь его набальзамированное тело медленно везли через всю Европейскую Россию в Петербург, к Петропавловскому собору, где ляжет рядом с убитыми «верноподданными» дедом и отцом.

Начались торжественные панихиды. При дворе и в войсках был объявлен траур. На престол вступил второй сын царя Павла, Константин, живший с 1816 года в Варшаве, командуя польской армией. Спешно печатали листы, которые должны читать священники перед присягой, и подорожные, начинавшиеся словами: «По указу императора Константина Павловича», чеканили монету с его курносым профилем, уже продавали его портреты с титулом императора всероссийского. Со дня на день ждали нового царя в Петербург. 27 ноября гвардия принесла ему присягу.

Солдаты не печалились о покойном государе. После войн с Наполеоном его редко видели в столице, уж очень много разъезжал за границей и по России. Но старые конногвардейцы хорошо знали с довоенных лет нового государя и понимали, что радоваться нечему. Тупой поклонник плац-парадной муштры и манежной выездки, грубый с офицерами и жестокий с солдатами — таким помнили Константина, долголетнего шефа Конногвардейского и лейб-Уланского полков, над которыми особенно изощрялся в своей любимой «мирной» службе. Юношей Константин ездил в Итальянский поход с Суворовым, но в войнах с Наполеоном ничем себя не выказал, а в 1812 году Барклай выслал его из армии за интриги. Новый царь утверждал, что «война портит войска», то есть отучает их от плац-парадов и пачкает парадную форму. Солдаты были для него только игрушкой, послушно двигавшейся по команде, равняясь в струнку, одновременно выкидывая ноги в заученном шаге. Именно Константин сказал, смотря на замерших в строю гвардейцев: «Всем хороши, одно жалко — заметно, как дышат…»

— От него доброго ждать не приходится, — говорил вахмистр в своей каморке Иванову. — Одно в Стрельне знал: с шести утра на плацу гонять. Разве возраст взял свое? Хотя что от сладкой пищи сделается? А из себя прямо страшон: курносый, сутулый, длиннорукий — чистая облезьяна, каких в Париже по улицам водили, помнишь? Нам теперь надо ухо востро держать — по старой памяти в Конную гвардию разом сунется, как приедет.

И вдруг поползли слухи, что Константин не вступит на трон, потому что женат на полячке не царского рода, а царствовать станет третий по старшинству, 27-летний Николай Павлович, который командует гвардейской пехотной дивизией. В коннице его мало знали, но слышали, что придирчив и мелочен, поклонник фрунтовых фокусов, как старшие братья. Только еще вовсе пороху не нюхал, почему боевые заслуги в грош не ставит. Женат на прусской принцессе и выше армии тестя ничего не знает.

— Хрен редьки не слаще, — крякнул Жученков, когда шли вечером после обхода конюшен по безлюдному казарменному двору.

Говорили, будто во дворце ожидают приезда Константина, чтобы показался войскам, передал брату корону, полученную через присягу всей страны. Шутка ли — вторую присягу придется приносить за две недели… Офицеры ходили растерянные, недоумевающие, переговаривались вполголоса, больше по-французски.

В эти смутные дни в полку досрочно появился князь Одоевский.

— Здорово, тезка! — окликнул он Иванова, несшего эскадронные бумаги в полковую канцелярию.

— Здравия желаю, ваше сиятельство! Как батюшка ваш?

— Слава богу. А я в Москве соскучился. Ну, приходи повидаться.

Через два дня, 10 декабря вечером, унтер пришел на Исаакиевскую. У князя были гости, в зале шумели, спорили. Никита сидел на своей лежанке, встревоженный и растерянный.

— Заторопился из Москвы, ровно к невесте! А тут — как с цепи сорвались, бунтоваться вот-вот… Хоть по начальству беги.

— Откуль знаешь? Балашов проговорился? — спросил Иванов.

— Сам слыхал. Вчерась ввечеру следом за князем до Синего моста дошел, где Рылеев тот квартирует, и во дворе за дровами, как тать, под окошками схоронился… Трубки у всех — так форточки настежь. Вот и слушал ихние споры никак час, пока вовсе не задрог. Присяга новая будто на четырнадцатое назначена…

— Так и у нас в полку сказывают.

— А они в тот день бунт готовят. Завтре хочу по начальству докладать. Не знаю только, куда. К генерал-губернатору, что ли? Оденусь почище да и пойду. Неужто князя Одоевского камердина не впустят?

— У начальства сейчас хлопот много, может, и не впустят, — сказал Иванов. — А потом князю тринадцатого в дворцовый караул заступать, так четырнадцатого он после суток маеты в парадной форме сряду спать полягет.

— Верно знаешь про караул? — обрадовался старик.

— Чего верней! Наряд дворцовый от нашего эскадрона. Ему и корнету Ринкевичу идти. Завтра сам в полку узнает.

— Так думаешь, не ходить мне по начальству, не сказывать про сходбища у Рылеева?

— А князь разве простит тебе, Никита Петрович, что за ним ходил, подслушивал да еще доносить побег? — ответил Иванов.

— Знамо дело, Александр Иванович, не простит, с глаз долой сгонит, да старый-то князь, коли что случится, еще хуже взыщет.

— Так ведь ты писал ему и в Москве, верно, докладывал.

— Где ж там толком до класть было? А раз сказал, так только рукой махнул: «Брось, дело молодое, кто тем не бредил?..»

— А ты сам рассуди: в ночь на четырнадцатое он глаз не сомкнет в колете, лосинах да ботфортах. Куда ж, кроме постели, денется?

— Ох, не знаешь ты, как резов бывает! — качал головой Никита. — Что раньше до танцев, то теперь до ихних речей…

15

День 14 декабря начался в Конном полку присягой новому императору. Ее принесли еще при фонарях построенные в манеже кирасиры, одетые в городскую парадную форму — колеты и рейтузы, после чего их распустили на отдых, как в праздничные дни. Придя со своим взводом в эскадрон, Иванов увидел возвратившихся из дворцового караула людей. Они поспешно помогали друг другу стаскивать ботфорты и лосины.

— А князь Одоевский на квартиру пошли? — спросил унтер.

— Они с корнетом Ринкевичем нас до ворот довели и по домам повернули, тоже притомились видать, — сказал рассудительный Павел Панюта, растирая затекшие икры, и принялся вбивать деревянные колодки-правила в снятые ботфорты.

— А во дворце, Александр Иваныч, вот уж было на что поглядеть! — сказал уже раздетый Портянов, сидевший на нарах.

— Чего ж там? Молебствие, поди? — спросил Иванов.

— Едва в собор господа втиснулись, — восторженно рассказывал Портянов, — генералов в лентах, в золотых мундерах — ну тьма! А теперь всей гвардии офицерам прием пошел, и наши все уже там с командером полка…

Панюта поставил в деревянный шкаф-пирамиду свои ботфорты, кирасу и каску и, взяв Иванова за локоть, отвел к окошку.

— Мой-то пост, Иваныч, у двери Пикетной залы нонче утром был, а тамо у окошка, знаешь, кресло искони одное стоит. Вот на него перед молебном и сядь сам граф Аракчеев. Во всех регалиях, в ленте. И никто-то к нему, веришь ли, за час не подошел, слова не сказали, будто чума у его. Вот каков народ дворский, братец ты мой! Давно ль готовы были зад ему в очередь лизать да похваливать, каков вкусный, а ноне, как покровителя лишился, — тьфу на тебя!..

— А нового царя видел?

— Нет. Ждали его, да еще не выходил, как нас сменили…

Иванов надел бескозырку и пошел на конюшню посмотреть, как прибрались дневальные после утренней дачи корма.

Когда шел вдоль заднего фасада главной казармы, отделенной от Адмиралтейского канала каменной стенкой, вдали послышался крик множества голосов, потом донеслось нестройное «ура». Около дальнего угла здания, близ манежа, навстречу попался эскадронный коновал.

— Где кричали? — спросил унтер. — На стройке что поднимают?

— Московский полк бунтует, — сказал коновал, — к Сенату вышел. Константина Павлыча в цари требуют, а его и нету.

— Чего теперь горло драть, как новому присягнули, — удивился Иванов.

— А вот поди ж ты! Бают, будто Константин Павлыч в оковах, его сюда силом не допущают. — Коновал пошел дальше.

«Авось князь домой пошел и спать залег, — соображал, идя в конюшню, Иванов. — Спальни его окна глядят на двор. И все равно больно близко от дома ихнего кутерьма пошла. Я тут крик услышал, а там вовсе рядом… Да не ихнее ли дело бунт-то самый?»— вдруг догадался унтер.

Заглянув в конюшню, он вышел на Ново-Исаакиевскую улицу. Здесь по неглубокому, недавно впервой выпавшему снежку, мимо него шибко проехали извозчичьи сани, в которых сидели известный всей гвардии генерал-губернатор граф Милорадович в шитом золотом мундире, в голубой ленте и адъютант его в гвардейской пехотной форме.

— Подниму полк и одной атакой разобью! — кричал генерал, тыча кулаком в спину извозчика. — Да гони же, болван!..

Сани завернули по Конногвардейскому переулку к полковой канцелярии, а Иванов побежал в эскадрон.

Только успел подняться на свой этаж, как под окнами трубач заиграл тревогу, и почти сразу на лестнице раздалась команда:

— А ну, выходи в касках, кирасах, при палашах коней седлать.

Под топот и выкрики кирасир, вскакивавших с нар и одевавшихся или бежавших к стойкам-пирамидам, Иванов сумел сказать Жученкову, что видел и слышал, и сам бросился снаряжаться. Скинул колет, надел баранью безрукавку, снова натянул колет, застегнулся, опоясался палашной портупеей, стал прилаживать кирасу, — спасибо, кто-то сзади перебросил чешуи через плечи. Но вот уже затянул поясной ремень, надел каску, застегнул подбородник, схватил перчатки — и бегом к двери на лестницу.

— На конюшню! Седлать живо! — орал Жученков, сбегавший вниз перед Ивановым.

По улице мимо казарм в сторону Исаакиевской площади бежал народ.

В конюшне, толкаясь, снимали седла с полок, седлали в стойлах, выводили коней в коридоры. Там образовалась очередь к каменным приступкам — на шестивершковых коней в лосинах или туго натянутых рейтузах без них не сядешь. Выезжали, пригибая головы в касках, и у конюшен разбирались по тройкам.

Вот по команде подъехавшего Пилара тронулись к плацу. По дороге рядом с командиром оказались Бреверн и Лужин. На парадном месте уже вертелся на гнедом коне генерал Орлов, нынче в общегенеральском мундире и шляпе. От него только что с места галопом к Поцелуеву мосту рванулся посланный куда-то полковой адъютант Сухарев. Штаб-трубач раз за разом повторял сигнал сбора. Эскадроны выезжали на плац и строились в колонны по шести.

Раздалась команда Орлова, и полк сначала шагом, потом малой рысью начал втягиваться в Большую Морскую улицу. Доехав до площади, обогнули забор строящегося Исаакия и мимо длинной стороны дома князя Лобанова выехали на Адмиралтейскую. Тут развернулись фронтом к Петровской площади и остановились. Трубачи почти тотчас заиграли встречу. От построенного справа в шинелях и фуражках батальона преображенцев манежным галопом ехал статный генерал в голубой ленте, — видно, новый царь. Орлов поскакал навстречу, салютуя шпагой. Трубачи смолкли. Командир полка отдал рапорт, и оба отъехали к преображенцам.

А впереди на площади за колеблющейся толпой горожан явственно виднелись красногрудые мундиры Московского полка, кивера с высокими султанами, штыки. Правее московцев высился на скале видный со спины бронзовый Петр. Перебегавший с места на место пестро одетый народ был везде: на бульваре, шедшем вдоль Адмиралтейского канала к Неве, у входа на Галерную, у Сената и здесь, совсем рядом с конногвардейским строем. Чиновники, ремесленники, мамки с детьми, мужики в тулупах, разносчики с лотками, мальчишки-сорванцы толкались, глазели, гомонили. Слева, над забором исаакиевской стройки, торчали десятки голов и плеч тамошних работников — каменщиков, штукатуров, плотников.

Сосед по строю Павел Панюта толкнул стременем стремя Иванова — смотри, мол! Мимо фланга конногвардейцев неловко, не в ногу ступая, четыре бородача в мещанском платье проносили безжизненно обвисшего на их руках генерала в залитом кровью мундире. В нем Иванов едва узнал графа Милорадовича. Голова с белым, как воск, горбоносым лицом и завитыми волосами бессильно заваливалась назад, и ее поддерживал шедший сзади носильщиков адъютант. Он нес под мышкой шляпу и шпагу генерала. Белые суконные рейтузы адъютанта были запятнаны кровью.

— Вот судьба, — вполголоса сказал корнет Лужин. — В стольких сражениях жив оставался, а тут от своих…

— Тс-с-с! — шикнул со своего места ротмистр Пилар.

Иванов подивился, что никто из начальства не приказал нескольким кирасирам спешиться и помочь нести генерала. Но справа раздался скок коня и высокий голос Орлова:

— Конногвардейцы, смирно! Палаши вон!

Дружно лязгнула сталь клинков о железные ножны. Еще команда — и справа рядами эскадроны тронулись через площадь. Первый дивизион пошел налево и вдоль здания Сената. Второй и третий потянулись вдоль Адмиралтейского бульвара. Дойти до самой набережной оказалось невозможно, здесь громоздилась гора крупной гальки, выгруженной с барок для постройки Исаакия и еще не перевезенной за забор. Ротмистр Пилар остановил эскадрон и скомандовал поворот на месте, лицом к площади. Теперь фронт четырех эскадронов обратился к восставшим. После перестроения вахмистру и унтеру следовало снова выехать на правый фланг. Но расстояние между крайним конногвардейцем и камнями оказалось столь малым, что выдвинуться вперед мог один Жученков, а Иванов остался за ним. Между плечами вахмистра и Панюты он опять увидел каре Московского полка и окружавший его народ, но теперь сзади серело здание Сената, на крышу которого взобрались какие-то люди.

Стоять на фланге эскадрона было неспокойно. Почти непрерывно мастеровые, разносчики и мальчишки пробирались к восставшим или обратно от них к Адмиралтейскому бульвару. Кто посмелее, проталкивался между лошадьми, другие лезли через гальку, осыпая ее под копыта коней. Подростки гоготали и свистели. Лошади шарахались, толкали соседних. Приходилось непрерывно держать их на тугом поводу, успокаивать.

— А пожалуй, первому дивизиону похуже нас приходится, — обернулся к вахмистру стоявший впереди его Лужин.

Иванов поглядел, куда смотрит корнет. По ту сторону площади, перед Сенатом, маячили конногвардейские каски — два эскадрона стояли там лицом к восставшим.

— А откуль на крышу дрова сдымают? — спросил подросток в латаном кафтане, пробиравшийся к площади рядом с конем Иванова.

— На сенатском дворе поленья складены, — отозвался другой, шедший сзади.

Иванов посмотрел на крышу Сената. Там приподнялся человек и метнул вниз что-то, верно, полено.

— Важно шваркнул! — одобрил первый подросток. — А за забором, где церкву строят, мужики собравшись. Чуть нового царя камнем не долбанули.

— Какой он царь? Константин наш царь ноне, — возразил второй. — Побегем, посмотрим самозванного, пока не пришибли.

Становилось холодно. С Васильевского острова дул резкий ветер. Мерзли ступни в стременах, не обернутых сукном, — в этом году еще не бывало морозов. Мерзли колени в суконных рейтузах, мерзли пальцы, державшие рукоять палаша. Все тело постепенно стыло в неподвижности.

Из-под ног нескольких подростков градом покатились камни. Подъехал ротмистр Пилар и спросил, что за шум, потом сказал что-то по-французски Лужину.

— Конечно, для атаки вовсе разгону нет, — отозвался тот по-русски. — Сколько тут сажень, господин ротмистр?

— Не больше полусотни, — сказал Пилар. — И притом начинается гололед, а мы на летних подковах… Но я надеюсь, что дело не к атаке идет, а чтобы окружить бунтовщиков, силу им показать. Вон наши эскадроны к мосту пошли, а Галернуюпехота закрыла.

Иванов, поднявшись на стременах, опять посмотрел на ту сторону площади. Конногвардейские каски, теперь видные сбоку, двигались направо. «Хоть не будут их поленьями бить», — подумал он.

Вдруг закричали «ура», народ шарахнулся от каре восставших к Неве и на конногвардейцев. Со стороны Адмиралтейской площади к Московскому полку бежал строй солдат тоже с красными лацканами на мундирах, но с синими воротниками — лейб-гренадеры.

— Qui prendra le dessus[50] — сказал вполголоса Лужин.

Гренадеры быстро образовали новое каре вокруг московцев. Впереди, оттесняя толпу, рассыпались стрелки с ружьями «на руку».

— Еще меньше места стало для разгона, — сказал Лужин. — Теперь уж вовсе атаковать невозможно.

— Ne parle pas dans le front![51] — цыкнул Пилар, отъезжая к середине эскадрона.

— Слушаюсь, господин барон! — отозвался Лужин и совсем тихо обратился к Жученкову: — Гляди, вахмистр, кто жалует!

К каре мятежников медленно шли три священнослужителя в парчовых одеждах. Впереди два митрополита в сверкающих золотом и камнями митрах опирались на посохи. Сопровождавший их дьякон с непокрытой головой нес Евангелие в золоченом переплете. Стрелки, разомкнув цепь, пропустили их к каре. Один из митрополитов выступил вперед и заговорил. Второй только согласно кивал. Солдаты что-то отвечали. Потом сквозь строй к митрополиту вышел офицер, за ним протиснулся штатский барин, который вдруг замахал руками, закричал, криво разевая рот.

«Вильгельм Карлыч!»— про себя ахнул Иванов.

Да, это был Кюхельбекер в распахнутой шинели, в сбитой назад шляпе. А вот рядом с ним появился еще знакомый, адъютант Бестужев. Как всегда щеголем — шляпа с белым султаном, мундир туго перетянут серебряным поясом, белые рейтузы без складочки, сверкающие сапожки ниже колен.

Все по очереди говорили что-то митрополиту. Укоризненно покачав головой, он повернул обратно, за ним остальные.

Только отошли, как со стороны Галерной загрохотали барабаны, засвистели флейты. На площадь взвод за взводом, рота за ротой вступали солдаты в целиком черных мундирах и поворачивали к восставшим. Толпа встретила их радостными криками. Прокатилось «ура» московцев и лейб-гренадер. Пришедшие встали отдельно, не дойдя до прежнего строя.

«Гвардейский флотский экипаж, — узнал форму Иванов и подумал: — А к ним идут да идут… Ох, совсем колено зашлось!..»

— Конногвардейцы, вольно! — раздался басовый приказ командира дивизиона полковника Захаржевского. Сообразил, бывалый служака, что замерзли люди, дает погреться.

И сразу по строю пошел шорох, кряканье, начали растирать руки, колени. Выпрастывали ноги из стремян и шевелили подъемами, подсовывали снятую перчатку под кирасу у плеча, — от желез застывало предплечье у тех, кто в спешке не поддел овчинные безрукавки.

К Лужину подъехал штаб-ротмистр Бреверн — тоже, видимо, решил погреться движением.

— Что-то начальства у них не видать, — сказал он. — Всё обер-офицеры да штатские…

Иванов переложил рукоять палаша в левую руку, двигал пальцами правой и думал: «Верно. Где же полковники ихние да генералы, про которых Балашов старику болтал?»

— А вот и командир корпуса жалует, — сказал Бреверн.

На рослом рыжем коне к строю восставших подъехал генерал Воинов, которого кирасиры знали по смотрам и парадам. Осадив коня перед фронтом, он стал выкрикивать что-то, вскидывая правую руку в белой перчатке, как бы рубя ею воздух. Из каре кричали что-то в ответ, и снова вперед выступил тот молодой офицер, которого Иванов не видывал у князя, а за ним опять боком вылез Кюхельбекер, который, вдруг вытащив из-под шинели пистолет, стал целиться в генерала. Но офицер, положив руку на ствол, дернул его вниз, а командир корпуса крикнул что-то бранное и поскакал от каре.

С Невы дул холодный ветер, мел снежок по площади. Часы на церковных колокольнях отзвонили полдень. Толпа на бульваре за конногвардейцами все росла. Мальчишки шмыгали под самыми мордами лошадей, кривлялись, казали языки. Взрослые в полный голос сочувствовали восставшим. Пожилой мастеровой, подойдя вплотную к Иванову и подняв лицо с курчавой бородкой, спрашивал:

— Неужто своих рубить станешь?

Иванов молчал.

— За правду ведь пошли, — продолжал мастеровой. — Вам бы всем к им пристать, то и народ разом подымется. А с народом да с солдатами разве кто сладит?..

Иванов не знал, что отвечать, — ведь и он думал то же самое. Но тут, видно сочтя, что мастеровой обращался к нему, Жученков попятил коня на говорившего и, обернувшись в седле, рявкнул:

— Уйди, зуда! Разом полиции сдам! Ты наших делов не знаешь.

Вдруг где-то слева, на средине дивизиона, густой бас Захаржевского скомандовал:

— Кирасиры, смирно! Палаши к бою!

И, дав не более минуты на выполнение команды, другой, более высокий голос, уже самого генерала Орлова, выкрикнул:

— Укороти поводья! С места марш-марш!..

«На своих? — успел подумать Иванов. — Неужто стану рубить?..»

Строй рванулся вперед. Навстречу ударил залп. Пули засвистели над головами, лошади шарахались, ржали, вставали на дыбы. Другие скользили на подмерзшем снегу и переходили на шаг. Строй потерял равнение. Впереди отбегала к своим цепь стрелков… Через минуту, когда перед мордами передних коней оказались штыки московцев, раздался сигнал отбоя и команда:

— Стой! Кругом марш!

Конногвардейцы рысью отошли назад и построились в прежний порядок. На снегу бились два раненых коня и один лежал неподвижно. Кирасир распускал ему подпругу, хотя ясно было, что одному не вытащить седло с вальтрапом из-под тяжелой туши. Около Иванова, у камней, стоял спешенный кирасир Маслов, видно отбежавший от своей раненой лошади, чтобы не затоптали, и, растерянно оглядываясь, держался за щеку. Между пальцами текла кровь.

— По скуле чиряпнула, — сказал он, морщась.

— Палаши в ножны! Стоять вольно! Раненые — за фронт. Вахмистрам убрать коней с поля! — командовал Захаржевский.

«Неужто еще будем атаковать?.. — подумал Иванов. — Первый залп дали в воздух, а второй в нас пойдет. Да гололед еще…»

По последней команде Жученков попятил коня, чем заставил пятиться и унтера, и стал выезжать за фронт. Иванов увидел, что лицо у вахмистра, как всегда в строю, застылое, глаза из-под козырька каски смотрят строго и зорко. На миг скосился во фланг эскадрона, проверяя равнение второй шеренги.

Только Жученков протиснулся мимо и унтер занял свое место в строю, как рядом оказались три яростно бранившихся и толкавших друг друга горожанина. Двое в мещанских чуйках волокли на площадь красноносого барина в шинели и меховом картузе.

— Идем, идем, мы твое благородие сейчас уважим, — говорил бородач постарше, ухвативший врага сзади за воротник.

Второй простолюдин, молодой парень с русой бородкой, пятился задом, крепко держа барина за оба запястья.

— Пустите, мерзавцы! Как смеете?! Я будошникам велю вас обоих взять! — кричал барин, щеря желтые зубы.

— Вот за будошников, которы по твоему приказу нас летось отпороли, и сдадим в Московский полк. Пусть рассудят, что с тобой делать. Тащи, тащи, Колюха! — отвечал бородач и крепко поддал барину коленом под зад.

С первой минуты, как увидел красноносого, Иванов старался вспомнить, где его встречал. Этот слюнявый рот, большой нос, злобные зеленоватые глазки… Где? Когда?.. А ведь видел, близко видел.

— Господин офицер! Защитите! — закричал носатый обернувшемуся на крики корнету Лужину. — Я в полиции служу, за благонравием народа наблюдаю!..

— Не верьте, ваше благородие, — перебил его бородач постарше. — Он первый распутник и есть. Прошлый год к дочке моей на улице пристал, на квартиру свою силком тащил. А как мы с сыном ее отбили, то нас же будошники по ихнему приказу во как отпороли… Иди, иди, ворона, не упущу я тебя ноне! — Он снова еще крепче поддал коленом и толкнул барина в спину.

— Господин офицер, защитите! — снова визгнул блюститель благонравия уже к барону Пилару, подъехавшему на крики.

— Не имею приказа защищать полицейских без форменного платья, — холодно процедил ротмистр и отвернулся.

— Но меня ведут к бунтовщикам!.. Ох, пусти руки, свинья!

— Там разберут, кто свинья. Тащи, Колюха! — отвечал бородач.

Иванов проводил глазами эту группу до самого каре и потом, хотя все трое скрылись за шеренгой солдат, не мог уже оторвать глаз от восставших. За цепью стрелков он явственно различил высокого Кюхельбекера и рядом князя Одоевского в серой шинели с бобровым воротником, в шляпе с белым султаном.

«Здесь-таки! Не лег спать, переоделся — и сюда… Да не прятаться же, коли сотоварищи на площадь вышли, — думал Иванов. — Но чего они ждут? Начальника какого? Или еще полков на подмогу? И чего стрелять вверх, раз решили все перевернуть? Сейчас народ разом бы за них поднялся. А мы, что против них стоим, крепки ли новому царю?.. Может, не зря самозванцем его кличут…»

— Теперь великого князя послали уговаривать, — сказал Лужин продолжавшему стоять рядом Бреверну.

К каре моряков подъехали два всадника. Один, сутулый, в голубой ленте, великий князь Михаил, снял шляпу с рыжеватой головы и перекрестился: в чем-то клялся экипажу. А другой генерал, в красной ленте, побывавший уже здесь Воинов, стоял неподвижно, как истукан, и только пожимал плечами — то ль от холоду, то ль не верил, что великого князя послушают. Но вот что-то нестройно закричали моряки, потом два офицера вышли вперед и что-то сказали всадникам. И здесь опять оказался Кюхельбекер со своим пистолетом и на этот раз выстрелил, только уже сам вверх, будто хотел пугнуть великого князя. И правда, после выстрела оба всадника поскакали прочь.

— Ну, кажется, второй раз атаковать будем, — сказал Бреверн, смотревший влево. — Генерал снова на фланг выехал.

— Обидно от русской пули окочуриться, — хохотнул Лужин.

— Кому суждено — потонуть… Или как оно говорится? — отозвался Бреверн, отъезжая к средине эскадрона.

И тотчас донесся голос Орлова:

— Смирно! Палаши вон! К бою!..

Во второй атаке больше падало коней, гололед усилился, больше оказалось и раненых, стреляли уже в людей. Многих спасли только железные кирасы. Но когда трое кирасир заскакали в каре, гренадеры не прикололи их, как вполне могли, окружив со всех сторон, а хоть с руганью, а выпустили обратно.

Уже возвратившись на место, Иванов увидел, что впереди нет Панюты, и спросил вполголоса:

— Петр Гаврилыч, а Панюта где?

— Ранен. Под кирасу угодила, в брюхо, — отозвался Жученков.

«Эх, Панюта! Рассудительный, совестливый служака, — думал Иванов. — Вот где конец тебе пришел… «В брюхо угодила — на тот свет проводила»— не зрящая поговорка солдатская. И зачем атаковали, что толку?.. Ну и холод! Хоть бы скорей какой конец… Да чего же они-то ждут!..»

Время шло. Восставшие стояли без движения. Запирая им путь к мосту, выехала еще кавалерия — конно-пионерные эскадроны.

Опять разносчики шли к неподвижным каре с полными лотками, сновал туда и сюда праздный народ, протискиваясь между всадниками, опять по команде «вольно» конногвардейцы растирали закоченевшие руки, колени, плечи. Говорили, будто во всех четырех эскадронах, что атаковали, оказалось шесть раненых да в первом дивизионе от поленьев, брошенных с Сената, столько же калеченых.

Голод, усталость, нетерпение видел Иванов на лицах соседей и твердо знал, что рванись сейчас на них в штыки стоявшие на таком близком расстоянии пехотинцы, так и рассеялись бы все эскадроны. Но те стояли недвижно, тоже замерзшие и усталые. Переступали с ноги на ногу, били себя, прислонивши ружья к груди, руками крест-накрест, как извозчики.

Становилось все холодней. На колокольнях пробило три часа. И снова к строю восставших подскакал какой-то генерал. Он сразу закричал, явно бранясь и угрожая. Этого быстрей других спровадили улюлюканьем, выстрелами в воздух.

— Пушки выкатывают, — сказал Лужин и осадил коня вплотную к фронту эскадрона.

«Неужто по своим бить станут?»— усомнился Иванов. Огляделся: угрюмые, усталые лица. Не смотрят друг на друга, точно стыдятся.

Первый выстрел показался далеким и негромким. Будто картечь никого не задела. Но через минуту Иванов увидел, как с сенатской крыши упал человек, за ним еще двое — видно, ударили нарочно поверху для предупреждения. Второй заряд попал в самую гущу толпы, не уходившей с площади, и по строю гренадер. Картечь разом повалила человек тридцать и рассеяла народ. Мужчины, женщины, подростки бросились врассыпную — кто сквозь строй конногвардейцев, кто к Исаакиевскому мосту, обегая каре восставших.

«Да чего ж они-то стоят? — содрогаясь от волнения, спрашивал себя Иванов. — Тут до батареи добежать одним махом…»

Третий залп ударил в строй экипажа. Отчаянно закричало много голосов. Почти сразу грохнул четвертый выстрел. Моряки бросились в Галерную, а московцы и гренадеры — к мосту и к спуску на Неву. На снегу площади осталось множество тел, местами наваленных друг на друга. Некоторые кричали, шевелились, поднимались…

Три пушки, взятые на передки, рысью пересекли площадь, выехали на набережную. Четвертую подвезли к началу Галерной, и она сразу ударила вдоль улицы. Два выстрела один за другим дали по льду Невы, третий — вслед бегущим по мосту на Васильевский.

Иванов зажмурился. Все нынче как в страшном сне: ближние атаки на своих по гололедице, бессмысленное стояние тех, кто решили добиваться новой, справедливой жизни и даже не пытались за нее сразиться. И вот теперь стрельба по своим, кучи тел на снегу, средь которых, может, истекает кровью князь Александр Иванович, самый добрый и лучший из всех господ, которых знал…

Открыл глаза, осмотрелся. Впереди — неподвижная, словно железная или каменная спина Жученкова. Но и в ней почудилась Иванову растерянность. А видный чуть в профиль корнет Лужин, бледный как бумага, тянул зубами перчатку с правой руки, потом бросил повод и поспешно расстегивает крючки на воротнике колета.

— Второй дивизион, смирно! Справа по шести, левое плечо вперед, шагом ма-арш! — раскатился бас Захаржевского.

Выполняя приказ, Иванов — правофланговый в первой шестерке — лишь немного подался вперед и повернулся на месте лицом к мосту.

Стало видно, как, перебежав реку, выбираются на набережную Васильевского острова проворные фигурки в высоких киверах, с ружьями — московцы и гренадеры, уцелевшие на площади и на льду.

А 1-й дивизион Конного полка уже въезжал на мост. За ним пошли конно-пионеры, до того стоявшие при въезде на мост со стороны Сенатской набережной. Все именно шли, очень медленно переступая, оттого что гололед усиливался. Поминутно то одна, то другая лошадь падала, многие всадники, спешась, вели коней под уздцы.

Наконец, и 2-й дивизион тронулся к мосту. Когда ехали мимо убитых, Иванов искал глазами своего князя. Нет, слава богу, не видно светло-серой шинели на всей площади. А вот двое малость знакомых лежат рядом — долгоносый барин и бородач в поддевке. Оба убиты в голову, видать по лужам крови. Молодого парня нет рядом. Хоть он уцелел авось. А у барина из-под шинели виден борт фрака с иностранным орденком… Ах! Вот он кто таков! Так поделом же пакостнику… Иванов вспомнил дождливый вечер и то, как в подворотне оборонял Анюту от приставаний этого носатого, слюнявого… Вот где его пристигло за все грехи! Но и бородача за собой потащил…

Так же скользя, падая, спешиваясь, как 1-й дивизион и конно-пионеры, перешли мост по обледенелым доскам и остановились, повернувшись к Академии художеств, в сторону которой побелсали многие пехотинцы. Здесь, на булыжной мостовой, всадники чувствовали себя уверенней, но пока оставались только зрителями. Набережная уходила к взморью выступами, как нарочно созданная, чтобы видеть вдаль. Некоторые пехотинцы заворачивали на линии, другие пытались укрыться в воротах домов и, найдя их запертыми, бросали ружья и сдавались кирасирам 1-го дивизиона.

Здесь простояли с час, пока сгоняли пленных, собрав человек до трехсот. Потом за ними потянулись обратно через мост и встали там, где мерзли днем. Стемнело. На площади горели костры. Трупы и раненых уже убрали. На дровнях привозили откуда-то чистый снег, и полицейские засыпали им кровавые пятна.

По пол-эскадрона уезжали в полк обедать и насыпать в торбы овса лошадям. Возвратясь, спешась, грелись у костров и курили. Ходили за забор стройки смотреть покойников, которых туда, оказалось, стащила полиция. Приходили люди с фонарями, искали своих, уносили домой. Иванов тоже пошел. Рядами, у стены какого-то сарая, лежало до сотни покойников. Ни Одоевского, ни Кюхельбекера, ни Бестужева, слава богу, не нашел. А носатого барина снова увидел. Только уж без орденка на фраке и без мехового картуза — полицейские, знать, обобрали. Видал рядом с ним молодую женщину в бархатной шубке, смерзшейся коробом от крови; высоченного унтера Московского полка, у которого нафабренные усы и баки резко выступали на восковом лице. Как раз его искавшие своих покойников осветили в то время фонарями.

Проезжавшие казачьи разъезды сказывали, что на Дворцовой площади стоят у костров преображенцы при боевой форме, на всех перекрестках расставлены пикеты. С Петровской площади видны были костры на острове и солдаты около них. Как в завоеванном городе…

Конногвардейцы видели под утро, как возили на Неву на дровнях неопознанные трупы, чтобы спихнуть их в проруби. Видно, начальство приказало скрыть к утру все следы вчерашнего.

Простояли на площади до шести часов, когда привезли приказ идти по казармам. Пока кое-как убрали коней, задали корму и наконец-то разоблачились от кирас и касок, от палашей и тесных колетов, стало светать. Как в праздник, в восемь часов роздали кашу с мясом и хлеб. Но ели нехотя, молча, как после панихиды, и, выкуривши трубку, ложились по своим местам на нарах.

— Зайди, Иваныч, — высунулся из своей двери Жученков.

С плошкой каши унтер вошел в его каморку. Вахмистр разлил водку из штофа, подвинул другу стаканчик:

— Погрейся-ка! — И совсем тихо: — Корнета нашего видел?

— Как же. Вот беда-то! — отозвался Иванов.

Выпили, закусили хлебом с луком. Иванов подсел к Жученкову на топчан.

— Да, хвалилась синица море спалить, — громко крякнул Жученков. — Тут и князей не помилуют… — И снова шепотом: — Говорят, и Ринкевич наш тоже. Не было б барону за то от начальства. А ты, гляди, ни гугу про свои чувствия… Стань-кось к печке, погрей спину.

Когда вышел от вахмистра, многие кирасиры уже храпели, другие вполголоса переговаривались.

— А чего ж они, господин унтер-офицер, ждали? — сунулся к Иванову молодой кирасир Федорец, спавший с ним рядом.

— Нишкни, голова садовая! — цыкнул на него сосед с другой стороны, старослужащий Ивков.

— Верно, что садовая, — согласился Иванов, ложась на свой войлочек и подмащивая поудобней подушку.

«Хоть бы скорей заснуть! — думал он, поджимая под себя все еще не согретые ноги и зажмуриваясь. — Но куда! Сутки глаз не смыкал, а сна нисколько… И верно, чего они ждали? Как у мальчишек все: солдат, народу сколько загубили, и самих, как рыбу в садке, голыми руками возьмут… А Панюта, поди, помирает… Генерал-то губернатор, сказывают, ночью помер… Первого дивизиона командиру и одному кирасиру лекаря руки, поленьями разбитые, до плеча отхватили… Ох, завтра надобно на Исаакиевскую сходить… Верно Жученков сказал: тут и князей не помилуют…»

16

Пятнадцатого декабря было приказано никому не отлучаться из казарм. В 1-м дивизионе лошади стояли оседланные, люди не снимали колетов и палашей. Чего боялись, бог весть, — в городе было тихо. Полкам развезли щедрую дачу: всем нижним чинам, что были 14-го в строю, по две чарки водки и по два фунта рыбы — шел рождественский пост. Водке обрадовались после вчерашнего стояния на морозе. Рыба оказалась солона не в меру — еще надо вымачивать.

Когда стемнело, Иванов решил добежать до Исаакиевской площади. Боялся, что Никита будет упрекать, зачем отговорил донести начальству. Но старик только и сказал горестно:

— Прозевали мы с тобой князя своего.

Иванов молчал. Ждал, что скажет дальше, и Никита спросил:

— Ну, рубил ты своих?..

— Слава богу, не довелось, Никита Петрович.

— А князя видел средь их?

— Будто что издали. Как вы его дома-то не сдержали?

Никита ничего не ответил, только махнул рукой и ушел в свою комнатку. Курицын, вышедший на их разговор с пыльной тряпкой в руке, поманил Иванова в княжеский кабинет.

— Заходили домой с площади? — спросил унтер.

— Не заходили и не знаем, жив ли, — зашептал Курицын. — Вчерась только стрельба кончилась, мы с Никитой Петровичем сряду на площадь побегли их искать. Всех покойников переглядели. Ох, Иваныч, век не забуду! И девица и старичок. Кормилица с младенцем — оба убитые. И флейтщиков, мальчишек с экипажу, бедных двое…

— А Вильгельм Карлыч где? — осведомился Иванов.

— Тот забегал, все барское скинул, переоделся в Семенову одёжу, да оба и навострились. Только ты никому…

Прошлую ночь Иванов, сморенный усталостью, все-таки скоро заснул, а в эту больше часу не мог глаз сомкнуть. Два раза вставал и выходил на лестницу подышать морозом. Надеялся, что прозябнет и потом, согревшись, заснет, — средство испытанное. Но нет, сон бежал от глаз. Думал, где скитаются Александр Иванович и Кюхельбекер со своим Семеном, да об арестованных сотнях солдат. И тех не помилуют за неповиновение новому царю. Хотя, говорят, графа Милорадовича и других генералов да полковников переранили все офицеры да статские господа. От солдатских пуль одни солдаты и полегли… Надо завтра к Панюте в лазарет полковой сходить… Известно теперь, что с их полка на месте убит один кирасир и ранено восемь. А всего-то, поди, несколько сот человек побито и переранено. И все вовсе без толку… Да уж, сплоховали господа офицеры без начальника настоящего. Хоть бы раз в штыки ударили на царя со штабом, не дожидая артиллерии. Или крикни солдатам всех полков да народу, что крепостных больше не станет, что солдатскую службу убавят, — и-их, что б тут было! А то все про Константина. Велика ль разница — что он, что Николай!.. И ведь люди какие добрые, душевные, как князь или хоть Вильгельм Карлыч. Теперь, как поймают, что им ждать? Самое малое — тюрьмы не миновать… А солдатам да мужикам, видно, маяться по-старому, до века… Вот и выходит: забудь начисто, унтер, что за господами следом возмечтал, и берись снова за щетки свои, выгоняй гривенники да рубли. Носи их Андрею Андреевичу да молись за барона, чтоб при нем служить подольше довелось.

Перед обедом 16 декабря, когда бежали из канцелярии, его остановил штаб-ротмистр Бреверн, спросивший негромко:

— Был ли на Исаакиевской?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Что там про князя сказали?

— Ничего не знают, как ушел на площадь, то боле не бывал.

— А в городе толкуют, что его дядя родной во дворец привез. Князь к нему будто зашел, спрятать на сутки просил, а тот испугался и выдал, подлец. Не знаешь, есть у него тут дядя?

— Будто что тетка есть и муж у ей сановитый, ваше высокоблагородие, — ответил Иванов.

Когда в три часа вернулся со взводом с учения, Жученков кликнул к себе.

— Был нонче в лазарете. Плох наш Панюта, — сказал вахмистр насупясь. — Меня не признал, и гостинцы, что ему купил, обратно принес. Случись же, что под кирасу пуля угодила!.. Надо нам все кирасы проверить, вмятины у кого есть, в кузницу дать выправить.

— А много ль, Петр Гаврилыч, там раненых лежит?

— С нашего полка девять да в отдельном покое гренадеров еще пятеро. У двери часовой, будто убечь могут.

— Жалко Панюту, — сказал Иванов.

— Как не жалко. В отставку сбирался. Год служить оставалось…

Вечером того же дня один из кирасир сказал Иванову:

— Господин унтер, тебя у лестницы старик какой-то дожидает.

— Чего ж сюда не идет? — спросил Иванов.

— На ступеньках посклизнуться боится.

Внизу на дворе стоял старый лакей Жандра.

— Барыня тебе, кавалер, зайтить велела, — сказал он.

— Какая барыня? — удивился Иванов.

— У нас одна барыня в дому, Варвара Семеновна, — наставительно ответил старик.

— А барин где же? — забеспокоился унтер.

— Вот явишься к Варваре Семеновне, то и узнаешь.

Через полчаса Иванов вошел в знакомую прихожую и был проведен в комнату, в которой раньше не бывал. В кресле перед овальным столом сидела пожилая дама в теплом домашнем капоте.

— Здравию желаю, сударыня, — вытянулся у порога Иванов.

— Здравствуй, любезный, — ответила барыня и внимательно посмотрела на унтера. — Ступай, Кузьма, — отослала она лакея. И когда ушел, сказала: — Вчерась Андрея Андреевича под караул взяли. Вот я его бумаги, как наказывал, сюда перенесла. — Она указала на лежавшие на столе пакеты и конверты. — Хотя я на бога уповаю, что невинному погибнуть не даст, однако хочу деньги тебе возвратить.

— Воля ваша, сударыня.

— Так лучше покудова. Возьми да сочти. Счет знаешь?

— Знаю, но зачем то делать?

— Ну, как хочешь. И ступай, братец, у меня дел довольно.

— Счастливо оставаться, — сказал Иванов и, взяв конверт, засунул его за пазуху.

— Ты, кажись, при князе Александре Ивановиче дядькой состоял? — спросила барыня.

— Так точно.

— Тогда не поверишь, как про него хулу услышишь. Помни, что для себя ничего не искал, все для вас, для простого сословия.

— Их вот как знаю-с, — подтвердил унтер и вышел.

«Неужто и Андрей Андреевич заодно был? От него разу вольного слова не слыхивали, — думал Иванов, идучи в полк. — Хорошо, Александра Сергеевича тут не случилось, а то бы и его потянули. А насчет князя верно сказала. Да не один таков: Вильгельм Карлыч хоть шалый барин, а без всякой корысти, и все ихние друзья… Но куда ж я-то с деньгами теперь?.. Опять к Жученкову в каморку? Все под замком верней, чем на брюхе».


С самого 15 декабря чинам Конного полка пошли награды за верную службу в первый день царствования нового государя. Генерал Орлов получил графский титул, два полковника назначены флигель-адъютантами, все командиры дивизионов и эскадронов награждены орденами, а нижним чинам повышено жалованье. Правда, большинство рядовых получили всего рублевую прибавку в треть, но двести кирасир «беспорочной службы и хорошего поведения» стали получать вместо семи рублей почти двадцать в треть, все унтер-офицеры вместо двадцати — двадцать шесть с полтиной, а вахмистры вместо тридцати одного рубля — все сорок.

Прибавка, конечно, порадовала Иванова — все равно, что десяток щеток лишних в месяц сделал. А если вахмистром произведут, так сорок рублей в треть — почти что в шесть раз больше против недавних-то ефрейторских семи рублей тридцати копеек…

Но что все такие расчеты перед всечасной тревогой о судьбе князя Александра Ивановича, который стал ему словно родной? За пять лет от него только доброту да заботу видел. В доме его ел и спал, как нигде за всю жизнь. И после отставки надеялся ему служить… А теперь еще кого-то в эскадрон назначат? Во всех не меньше пяти офицеров положено, а у нас, как заарестовали Одоевского и Ринкевича, осталось трое. Правда, в первом дивизионе тоже убыль — два брата Плещеевых, поручик и корнет, да еще князь Голицын. Всего из Конной гвардии пять офицеров. А в других полках, говорят, много больше взято, особенно в Кавалергардском. И все новых арестантов везут из Москвы, из Варшавы, с юга. От солдат пешей гвардии, которые несут караулы в крепости, известно, что там все казематы заняты, да на гауптвахте при Главном штабе сидят еще десятки, а нижних чинов-мятежников, которых захватили на площадях и улицах, всех до суда разослали по финляндским крепостям. Тех же, что поспели добраться до казарм, будто скоро пошлют на Кавказ воевать с черкесами, значит, под пули или на тамошнюю лихорадку.

За день до рождества вахмистр спросил Иванова:

— Ты на Исаакиевскую ходишь ли?

— Нонче туда собираюсь.

— Ступай лучше, как стемнеет. У нас, смекаю, соглядатаев довольно, чуть что — лыко в строку поставят, — сказал Жученков.

Всю прошедшую неделю Иванову хотелось узнать, нет ли утешительных известий, — ведь князь только на площади побывал, не стрелял ни в кого, не командовал… Но теперь, идучи на Исаакиевскую, снова побаивался, что ежели старый князь уже прискакал из Москвы да Никита рассказал ему, как хотел идти по начальству, а он, Иванов, отговорил, то не разгневался бы…

Но опасения оказались напрасными. Никита встретил унтера выбритый, приодетый, явно ободрившийся против прошлого раза.

— Какие вести, Никита Петрович? — спросил Иванов.

— Вестей нету, раз в крепость посажены, — рассудительно сказал старик. — А князь Иван Сергеевич приехали и хлопочут по сильным людям. Вот и сейчас у военного министра графа Татищева в гостях. У нас знакомых никак сто господ самых сановитых. Вызволят, поди, из беды дружкова сынка. Все князья Одоевские от Рюрика идут, не то что Бестужевы безродные, никак пять братьев, которым терять нечего, аль голоштанники Кюхельмакери, — Никита скривился и передразнил, как Вильгельм Карлыч махал руками.

— А про него что слыхали? — полюбопытствовал унтер.

— Сбег с Семеном своим, мужиками обернувшись. А друзья-товарищи, с кем кричал бог знает что да у кого квартировал, за него и расчерпывайся. И оченно просто за границу сбегёт. Не то что наш князь — непропека, дитятко, дальше Петербурга уйтить не сумел, к тетеньке заявился! Уж лучше прямо бы во дворец да государю в ноги. Повинную голову, сказано, и меч не сечет… А он замест того к Жандру забег, в одежу его переоделся, шубу с шапкой взял, денег призанял. Тут бы Андрею Андреевичу его и вразумить, чтоб с повинной шел… За то и его, голубчика, неделю под арестом проморили. И всегда тощий был, а ноне вовсе вроде кота бездомного…

— Где же ты видел его, Никита Петрович? — воскликнул Иванов.

— Тут и видел. Вчерась ввечеру Ивану Сергеевичу доложиться приходил, и вещи наши человек его принес, что князь там оставил.

— Выпустили, значит, Андрей Андреевича?

— Так я ж тебе толкую, что восемь ден продержали. Ему и князь Иван Сергеевич выговаривали: «Зачем, говорит, сыну моему потворствовали, одежу, деньги ему давали?» — «Виноват», говорит… Нам-то уж давно из крепости все евоно выдали взамен на сюртук форменный и халат теплый, да не знали мы, откуль взято. А шинель, что у Жандра бросил, вся где-то изглаздана…

«Соваться ли к Андрею Андреевичу? — думал Иванов, выйдя на улицу. — До меня ли ему сейчас?.. Нет, сходить надобно, поздравить, что вышел из-под караула, да, может, про Алексадра Иваныча что скажет. Никита одну чепуху несет… Неужто же все братья Бестужевы заарестованы? Вот матушке ихней горе!..»

Назавтра, в сочельник, когда свободных от наряда кирасир отпустили в город, унтер отправился на квартиру к Жандру.

Что выдумал Никита? Андрей Андреевич вышел в переднюю точно такой, как был раньше. На приветствие Иванова ответил:

— И тебя, братец, рад видеть. Тоже наслышаны, что из вашего полка кой-кого недосчитались. Но от Варвары Семеновны узнал, что тебя призывала, и успокоился. Да пойдем ко мне, так говорить сподручней.

В кабинете Иванов пересказал надежды Никиты на хлопоты старого князя.

— Блажен, кто верует, — покачал головой Жандр. — Но навряд легко выберется Александр Иванович. В самую гущу затесался, пистолет Кюхелю дал да еще сам, сказывают, сознался, что полгода в обществе тайном состоял и планы строил, как после бунта что устраивать. Одним раскаянием такого не покроешь.

— Как вас-то отпустили, Андрей Андреевич?

— Как? Да, на мое счастье, никто из господ сих мне ничего не говорил и планов ихних я вовсе не знал. Слышал иногда обрывки болтовни, но думал, что тешатся мечтами поручики. Может, поживи здесь дольше Грибоедов, так мы бы среди них оба запутались. И после его отъезда меня еще на новую должность назначили, которая много времени берет… Однако сказать надобно, что и повезло: четырнадцатого числа поздно, как раз когда князь сюда прибежал, я сам к нему пошел, узнать, все ли благополучно. Разошлись, одним словом. А Варвара Семеновна, которая в нем души не чает, сразу мою одежду дала и деньги, сколько у нас было, — семьсот рублей… Ну, на следствии его, понятно, спросили: «Чьи вещи на вас?» — «Чиновника Жандра». — «Так давай его сюда»… А я уж знал, конечно, что тут без меня случилось, и всю правду рассказываю, иначе непонятно было бы, зачем в тот вечер к ним ходил… Меня стращали, стыдили — зачем с такими людьми дружил. К Варваре Семеновне чиновника присылали допрос сымать, у Кузьмы про мое отсутствие спрашивали.

И все сошлось. На одно все напирали: знал ли про замысел? Нет, не знал. Вот и отпустили пока. А Варвару Семеновну под арест не потащили. Что с дамы взять?.. Ну ладно, довольно про это. А как ты с деньгами своими? Держишь теперь где?

— У вахмистра. Где украли прошлый раз.

— Если хочешь, то неси опять. Я шкатулку велел к Варваре Семеновне перенесть. — Жандр указал на опустевший подоконник. — Не ровен час снова потребуют, да так легко не отделаюсь…

— Если дозволите, я нонче же принесу.

— Неси.

— А дозвольте, Андрей Андреевич, еще спросить.

— Спрашивай.

— Зачем господа, что нонче арестованные, столько солдат на площадь собравши, все стояли? Чего дожидались? И еще: за что тех строго судить, которые не сделали ничего, как, к примеру, князь. Которые губернатора или командира гренадеров убили, тех понятно…

— Судить их, Иваныч, за то будут, что хотели царя свергнуть, новое правительство учредить, которое мужиков от помещиков освободило бы, солдатам службу поубавило и военные поселения уничтожило. А которые в тот день графа Милорадовича и полковника Сюрлера или генералов Шеншина и Фридрихса ранили, — те, понятно, особо ответят.

— А сумели бы они то сделать? Насчет мужиков то есть… — спросил Иванов. — Дело по всей России не малое.

Жандр помолчал, задумчиво уставясь в темное окно. Потом перевел глаза на унтера:

— Глядя по тому дню, когда на площадь вышли, полагать приходится, что ничего не сумели бы… Мало их, молодые, нерешительные оказались. Верно, слышал, что в самый Зимний дворец лейб-гренадеры забежали, да захватить его не подумали. А до того через крепость шли и опять не остановились, хотя, ее занявши, всем городом командовать могли. А моряки без патронов на площадь вышли и пушки свои не подумали взять. Только и сумели, что мерзнуть без толку восемь часов. А ответят вот как строго и за то еще, что страху молодому государю нагнали в самый день присяги…

— Сколько же их, господ-то, всего заарестовано? — спросил унтер.

— Много, больше ста человек. Ведь и в других городах ихнего общества участники находились. И везде только говорили да говорили, а как дело дошло, то вот как обернулось… — Жандр помолчал и закончил: — А теперь тебе, братец, посоветую: поменьше про то думать и вовсе ни с кем не толковать. В беду попавшим не поможешь, а себя очень просто погубить.

— Толковать не стану, а как же не думать? — сказал Иванов.

— Ладно. Думай, да молчи. Понял? И разговор наш забудь, как не было его вовсе.

— Так точно, Андрей Андреевич, забыл…

Да, не думать постоянно об Одоевском, Кюхельбекере, Бестужевых и Рылееве, об их товарищах Иванов никак не мог. Как же в других странах добивались, чтоб не было крепостных? А у нас вот все как худо обернулось. Хотя, будь господа посмелей… За то, что Конная гвардия в тот день хорошо служила, генерал Орлов графом стал и оклад им повысили. А что сделали? Два раза почти что шагом в атаку ходили. И загляни-ка в душу тем кирасирам, у которых она, душа-то, есть, или совесть, что ли, — за кого они были? Ежели, конечно, разъяснили бы толком, чего хотели господа, которые нонче в крепости сидят…

Служба шла своим чередом — учения, смотры, караулы, наряды, уборка коней, езда, выводка, чистка оружия и амуниции, все как всегда. В новый, 1826 год произвели в полковники трех ротмистров Конной гвардии, в том числе барона Пилара. Жученков и Иванов встревожились — не ушел бы на полк в армию. Но Бреверн их успокоил, что барон пока не собирается просить доходного места, хочет с ними служить. В конце января назначили в эскадрон нового субалтерна — корнета барона Фелькерзама. Ничего, тихий немец, не крикун, не драчун. Из четырех офицеров один Лужин остался русак. Да уж, видно, полк такой — немцев среди офицеров всегда половина. Как рассказывают, еще цесаревич Константин немцев русским предпочитал — куда исполнительней и аккуратней. Да и то сказать, предпочтение оправдалось: среди заговорщиков — много ль немцев?

До кирасир любые новости доходили городскими слухами или отрывками офицерских разговоров. А до Иванова — еще от Андрея Андреевича. К нему забегал теперь хоть раз в неделю в надежде услышать что-нибудь про своего князя. На Исаакиевскую тоже ходил, но там жили только ожиданием — старый князь уехал в Москву, как объяснял Никита, за деньгами на подарки нужным лицам.

Об Одоевском Жандр не знал ничего нового. Идут допросы, везут все новых арестованных. В другой раз рассказал, что на юге также случилось восстание. Поднялся один пехотный полк и пошел было на Киев в надежде, чем к нему пристанут другие, в которых служили заговорщики. Но никто не исполнил обещаний, и тут же восставших разгромила посланная правительством конница с артиллерией. Арестованных там офицеров тоже привезли в Петропавловскую крепость, а солдат будут судить на месте.

Потом тот же Андрей Андреевич рассказал, что Кюхельбекера схватили-таки в Варшаве на улице и доставили сюда. Взяли и Семена Балашова. Вот куда добрались! А теперь что будет? Вильгельму Карлычу обязательно припомнят, что в начальников пистолетом целился. И на язык у него удержу нету. Как бы сам на себя не наговорил.

А еще через недели две, в середине февраля, Жандр сказал унтеру, что с Кавказа привезли Грибоедова. Правда, пока сидит при Главном штабе. Там куда вольготней — всем носят обеды и ужины из ресторации, а книги да бумагу Александру Сергеевичу приятели посылают. Только бы в крепость не перевели…

От таких новостей на душе у Иванова становилось вовсе темно. Легко ли знать, что столько хороших господ в крепости маются? Вспомнить хоть, как Вильгельм Карлыч со Степаном говорил, — чисто как с братом. Или князь Александр Иваныч с ним самим — «тезка», иного имени с первого дня не бывало. Такие господа в тюрьмах, а живодеры, как барон Вейсман, в чести. Слышно, в генералы произведен, а в полку, которым командовал, могилы солдат, им забитых, целый погост обозначили…

В начале марта привезли из Таганрога тело покойного государя. Три месяца тащили на огромном катафалке, в который впрягали по двенадцать сильных коней. В ветреный и серый день гвардию расставили шпалерами от Московской заставы до Казанского собора. Конногвардейцы дрогли четыре часа на Садовой, у Сенной. На другой день водили кланяться закрытому гробу. Потом стояли на Цырицыном лугу, и мимо них тянулось два часа траурное шествие. Слышали пальбу салюта с крепости.

Похоронили Александра Павловича и начали готовиться к походу в Москву на коронацию Николая. Шли не все гвардейские полки — где столько разместить? От конной гвардии — только 1-й дивизион, который выступил 30 марта. Оставшиеся радовались — месяц ползти по весенней распутице не велико счастье. И все лето, до конца августа, когда назначена коронация, — парады, разводы, смотры, караулы на глазах у царя и великого князя. Езда с герольдами по улицам, сопровождение царицыной кареты — все в парадной форме, от которой летом, случалось, обмирали самые сильные. И наградных рублей не захочешь…

Все от того же Жандра Иванов знал, что в крепости продолжают скрипеть перья чиновников, что следователи — генералы Левашев, Бенкендорф, Чернышев — все господа бессовестные, требуют от подсудимых сознания злоумышлений, плетут паутину, чтобы приговорить к каторге, а то и пострашней. Готовится суд из ста архиереев и генералов, военных и статских, самых важных, которые что государь велит, то и подпишут.

А в эскадроне служба шла своим чередом — появился еще один поручик, барон Рейхель, так что теперь стало уже три барона из четырех немцев. Шутник Лужин сказал как-то Жученкову:

— Давай, вахмистр, в лютеранство перейдем и фамилии свои сменим на немецкий манер. Я стану фон Пфютце, а ты Кеферман.

Новыми офицерами порядки, заведенные Пиларом, в эскадроне соблюдались строго, так что Жученков не раз говаривал:

— Хоть в отставку не ходи. Какой купец из меня, того никто не знает, а с бароном нашим служить вот как можно.

— Так и не ходите, Петр Гаврилыч, — ответил как-то Иванов.

— Нет, братец, раз жениться решил, то надобно уйтить. Какая ж семейность, когда баба там, а я тут? Сейчас у ней по субботам остаюсь, только знаючи, что ты здесь над щетками гнешься и за всем присмотришь.

— Так же и впредь будет, — заверил Иванов.

— Да тебя-то в любой день начальство вахмистром произвесть может в другой эскадрон, — возразил Жученков. — Ты у барона истинно на примете. Выпросит у него любой эскадронный, у кого вахмистр в отставку пойдет, что я тогда делать стану?

— А вы барону доложите, что я на то место никак не годен.

— Говорил не раз, что без тебя пропаду, как все за меня пишешь, и что характера начальственного в тебе нет нисколько. А он смеется: «Станет вахмистром, так и строгость сыщется». Еще про щетки твои спрашивал: «Неужто, говорит, не подгуляет никогда? На что деньги копит? Зазноба у него, что ли, которой доход относит?» Не верит, что я не знаю за все годы… Так уж скажи по совести, неужто баба тебе ни одна не приглядывалась?

— Приглядывались до сих пор две девицы да одна замужняя, — ответил Иванов. — И все не для меня оказались.

— Померли, видно? Аль замуж выдавали за кого другого?

— Две померли, а при третьей барин богатый неотлучно, и сама образованная, на чужих языках поет. Видел ее всего три раза, а вот годами забыть не могу, будто солнце на меня глянуло.

— Что ж, что барин при ей? — возразил Жученков. — Немало случаев, что солдат барина в таких делах пересиливал… Да неужто же всего и было?.. Чудно, ей-богу! Уж на усах да в чубе седину видать, а он все как отрок Иосиф. Гляди, сивый станешь, так и разгоришься, а бабы забракуют.

Оставшись один, Иванов немало подивился своему ответу: с чего приплел сюда Дарью Михайловну? Видел ее восемь лет назад, и все мельком. Но, должно быть, особенная она барыня, которую по доброте, по совестливости и по голосу удивительному никак не забудешь. Правильно тогда Красовский сказал, что на статую какую-то прекрасную схожа. Никак с Дашенькой и Анютой покойными ее в рядставить нельзя. С теми, знает, кабы судьба задалась, так душа в душу до смерти жили бы. А об Дарье Михайловне вспоминает, как о светлом луче каком-то, о пении ее ангельском, которое в самую душу входило… Словом, нонче как-то зря сболтнул…

Подбривая баки по утрам, Иванов едва взглядывал в маленькое зеркальце, висевшее на столбе около его нар. Но через день после этого разговора, бреясь по-воскресному со шнурочком во рту, завязанным на затылке для ровной линии бакенбард, заглянул внимательно в зеркало размером побольше, что висело в каморке вахмистра. И правда, на висках и в усах будто кто соли подсыпал. Не зря, видно, тридцать шестой год катит.

«Барон и вахмистр удивляются, откуда берется охота к работе, — думал Иванов. — Было время, когда ленился. Уходил в праздники на Торговую, потом на Исаакиевскую, к добрым людям, где часами по дому помогал чем мог, ел до отвалу да спал на теплой лежанке, вроде кота ленивого. Или еще летом слушал рассуждения господ про вольность, которую дадут всем крестьянам и дворовым… Слушал да еще надеялся, дурак!.. А нынче куда в праздник пойдешь? На чем душу отвесть? На мыслях про тех, кого в крепости мучают? Вот и нет другого пути, чтобы себя занять, как одни щетки. Не потянулся к стаканчику, когда от Вейсмана тошнехонько приходилось, так уж теперь в кабак не дорога. Ремесло — одна подпора надежная, один способ, чтоб дни солдатские скорей проходили… Пусть дивятся да считают, что скупой, на торговлю копит, а я буду надеяться, что, может, когда-нибудь удастся задуманное…»

Однажды в марте, когда в воскресный вечер занес Жандру заработанные за три недели десять рублей, Андрей Андреевич спросил, не может ли дождаться знакомого барина, который хочет дать заказ на щетки. Унтер сказал, что до девяти свободен. Хозяин отвел его на кухню, велел накормить, напоить сбитнем. А через полчаса заглянул в двери и поманил пальцем. Следом за ним Иванов подошел к двери гостиной и обомлел: у рояля, освещенный двумя свечами, уставлял ноты на подставку Грибоедов. Услышав солдатскую поступь, обернулся и пошел навстречу. Обнял и поцеловал Иванова.

— Ослобонили вас, Александр Сергеевич? — обрадовался унтер.

— Не совсем, братец, а только отпускают иногда к Андрею Андреевичу душу отвесть, чаю выпить и на рояле поиграть.

— Видно, за вами больших грехов не числят.

— Похоже на то, — кивнул Грибоедов. — Хотя радоваться еще погожу. — Он вынул из кармана и надел на палец золотой футлярчик.

— А про Александра Ивановича чего не слыхали?

— Ах, не веселое ему сулят. Уж так жалею, что не при мне все случилось, я бы его хоть силком удержал, — сказал Грибоедов.

— А я-то боялся, как бы сами к ним не пристали, — откровенно сказал Иванов.

Грибоедов глянул ему в глаза, потом, усмехнувшись, посмотрел на Жандра и, садясь за рояль, ответил:

— Могло и так случиться, тезка…

Еще раз видел унтер Александра Сергеевича также в воскресный вечер, а потом Жандр сказал, что его друга освободили, наградили чином, годовым жалованьем и отправили обратно на Кавказ.


В конце мая вышли под Стрельну «на траву». Полковник Пилар уехал в отпуск в Ревель. За него эскадроном командовал Бреверн. Иванов старался все свободные часы занять работой — уж больно многое здесь напоминало счастливые воскресенья прошлых лет.

В июле огласился приговор верховного суда, заседавшего в крепости. Иванов услышал о нем, придя с докладом к штаб-ротмистру Бреверну, в избе которого сидел поручик Лужин, — его произвели в следующий чин к пасхе. Денщик сказал, что офицеры заняты, и унтер присел на завалинку под окошками.

— Хорошо смягчил приговор — пятерых повесить да сто человек в Сибирь! — услышал он громкий голос Лужина.

— Знаю, — отозвался Бреверн. — Но сначала говорили, что чуть не тридцать человек казнят… Да ты не кричи, сделай милость.

Когда поручик ушел, унтер стал докладывать суточный наряд и о том, что две лошади захворали мокрецом и надо их отвести в ветеринарный лазарет. Когда доклад был окончен, Иванов, не выдержав, спросил вполголоса:

— Ваше высокоблагородие, дозвольте узнать, князю Александру Ивановичу что присудили?

— В сибирскую каторгу на пятнадцать лет, — сказал Бреверн так же негромко. — И послушай моего совета, Иванов: больше никого про то не спрашивай. Понял?

— Понял, ваше высокоблагородие. Покорнейше благодарю…

Через два дня дивизион потребовали в Петербург, и в тот же вечер Иванов пошел на Мойку. Жандр был бледен и нахмурен. На вопрос Иванова ответил:

— Все верно. Послезавтра будут на заре их казнить. То есть Александру-то Ивановичу только над головой шпагу сломают, что значит — дворянского звания лишили, да мундир с эполетами на костре сожгут, как и всех тех, кого в каторгу осудили на любые сроки.

— А Вильгельма Карлыча?

— И его тоже.

— А господ Бестужевых? Там, сказывали, братьев сколько-то…

— Трех в Сибирь, а четвертого в солдаты.

— А корнета Ринкевича?

— Кажись, в дальний гарнизон прапорщиком отсылают.

— А господина Рылеева?

— Его смертью казнят… Повесят…

Иванов перекрестился.

— Дочка у них, жена молодая, — сказал он. — Как в Стрельну к нам приезжали, то обратно в город к семье торопились…

— Вот и на площади не был, и оружия в руках не держал, — сказал Жандр, — а за вольные мысли одни…

Унтер шел в полк по светлой, несмотря на поздний час, улице и думал про Рылеева: «Неужто повесят? Или помилованье царь пришлет перед казнью? Говорят, так бывает… Кажись, девочку Настенькой звать… Как он тогда читал! Про себя будто пророчил».

Тринадцатого июля, в день исполнения приговора, Конный полк не был в городском карауле, но с рассвета дивизион стоял в боевой форме, при оседланных конях, готовый выступить по тревоге. К полудню в казармах уже шепотом передавали, что, когда вешали, трое сорвались и снова их повесили, хотя будто есть закон по второму разу не вешать. Говорили, что перед казнью все обнялись… Много чего шептали по углам конюшен, по закоулкам полковых дворов.

На другое утро выступили парадом на Петровскую площадь. Построили вокруг нее эскадроны и роты, которые не ушли в Москву и не были в лагерях. Около памятника Петру воздвигли помост, покрытый алым судном. Духовенство в богатых ризах служило молебен. Освящали площадь, кропили святой водой. Потом прошли церемониальным маршем мимо великого князя Михаила, нового командира гвардейского корпуса. Корпуса — в двадцать-то семь лет!..

Когда подъезжали к казармам, Иванов услышал, как Лужин сказал Бреверну:

— Разве кропилом смоешь память о таком дне?

— Silence! — ответил штаб-ротмистр.

Назавтра возвращались в Стрельну, и вечером Иванов забежал на Исаакиевскую, где застал горе и растерянность. Старый князь лежал в постели, около него неотлучно сидел лекарь. Небритый Курицын указал унтеру на дверь Никитиной каморки. Исхудавший старик припал к Иванову и заплакал, сотрясаясь тощим остовом.

— Обнадеживали заступлением, да обманули, — бормотал он сквозь слезы. — В каторгу засудили, а за что, скажи?..

— Так и не видели их князь Иван Сергеевич? — спросил унтер.

— Не раз свидание обещались, да все обманывают… Что подарков переношено… Ох, Александра, сынок, за что же Сибирь-то! Сибиряга, край света, даль какая…

Потом старик немного успокоился и рассказал, что до отправки сына старый князь будет жить в Петербурге, но хочет сменить квартиру и продать гостиную мебель, два рояля и большие вазы, которые трудно везти в Москву. Продавать придется и лошадей, экипажи, седла, — так скажи в полку господам офицерам…

Тут Никита снова запричитал:

— Думал при Александре Ивановиче жизнь скончать, а что увидеть довелось?.. Продавать добро будем, как опосля покойника. Хоть бы в солдаты с выслугой, а то колодником каторжным…

Только через три недели Иванову удалось выбраться в Петербург и зайти на Исаакиевскую. Квартира в бельэтаже стояла уже пустая, князь со слугами перебрался в дворовый флигель. Ивана Сергеевича унтер не застал дома. Помог малость в упаковке посуды для перевозки в Москву, расцеловался с Никитой, Курицыным, поваром, кучером и с тяжелым сердцем уехал в Стрельну.

Жученков решил венчаться сразу после лагеря и уже подал в отставку. В августе исполнялось пятнадцать лет его унтер-офицерства, а в сентябре — двадцать два года службы. Барон Пилар советовал нанять учителя и подготовиться по письму и арифметике к экзамену на офицерский чин. Получил бы корнета при отставке, и детей пустит по господской линии. Но вахмистр стоял на том, что грамота ему не далась, а на детей не надеется, раз их сколько лет у сожительницы не случилось.

Свадьбу сыграли у покрова. Церковь и застолье украшали белые колеты и фабреные усы двадцати конногвардейцев, под стать которым и особенно своему избраннику шириной плеч и цветом лица казалась сорокалетняя счастливая «молодая». Перед нею на подносе красовались подарки офицеров эскадрона — серебряные солонки, чарки и ложки. За столом сидели за полночь, так что когда Иванов шажком повез вахмистра Елизарова на собственной его тележке в полк, то не раз бросал вожжи, чтобы подхватить желавшего прилечь соседа. На лестницу вносили с дневальным, но, уложенный на топчан Жученкова, вдруг стал понукать Пегашку, чтобы скорей везла в Стрельну, где жена «зубами мается», о чем за вечер разу не помянул.

Жученкову после свадьбы дали неделю отпуска, и обязанности его исполнял Иванов, с тревогой думавший, что через месяц-другой не пришлось бы занять эту должность надолго.

В середине сентября, зайдя на Исаакиевскую, унтер узнал, что еще не уехали, и был позван к князю. Если Никита состарился и похудел за время заключения Александра Ивановича, то отец его стал почти неузнаваем. Вместо осанистого, веселого барина Иванов увидел понурого старика. Когда унтер чмокнул князя в плечо, тот обнял его за шею и всплакнул. Но скоро отер глаза и сказал:

— Хорошо, что зашел. Завтра хотел за тобой посылать. Князь Александр Иванович в письме просит сказать тебе спасибо за службу и поцеловать, как истинного друга. И еще пишет, чтобы передал тебе двести рублей на некое доброе дело. Какое, наказывает не расспрашивать, будто оно ваш секрет составляет. Вот, братец, те деньги. И помолись за него… — У старика снова полились слезы, сквозь которые продолжал: — Служи хорошо и помни моего сына… Княжеский титул отняли, будто что бесчестное совершил. А знаешь, каков он голубь… Всё дружки! Сбили, окрутили, опутали. Сами погибли и его в бездну… Первого князя Одоевского в каторгу… — Старик отвернулся и замахал рукой с носовым платком: уходи, мол…

Иванов сунул ассигнации в рукав колета и вышел. «С горя хоть кого очернить готов, — думал он. — Но откуда Александр Иванович узнал, на что деньги коплю? Не иначе, как от Жандра. Ах, Андрей Андреевич, ведь обещали молчать!.. Как с неба свалилось столько, что разом покрыло года три заработков. Сколько ж теперь будет в конверте? За шестьсот рублей… И везет будто: то Анюты покойной наследство, то от князя… А уж как хотел бы не иметь этих денег, да зато она живая у хозяйки работала, и князя сейчас увидеть — беззаботного, веселого, каким перед своим первым офицерским балом всех обнять был готов…»

Вечером понес деньги Жандру. Выслушав рассказ, тот ответил:

— Радуюсь вдвойне. Во-первых, из сего следует, что Александр Иванович в себя пришел, раз о такой материи думает. А то передавали, что весной был схож на полоумного, бедняга: писал невесть что на себя и других, бормотал одни молитвы… Оно, может, и не мудрено — ничего не видавши, кроме удач, да вдруг испытание такое. А второе — радуюсь, что ты вновь подкрепление получил. Знаю, что думаешь: зачем я князю разболтал, хотя молчать обещался. Но и ты пойми, каково случилось. Зашел в обществе разговор про солдатскую тяжкую долю, о том, что вас всех ждет после службы. Один барин и скажи весьма пренебрежительно, что все, которые не пьяницы или иным образом не порочны, мечтают лишь торговать или лошадьми барышничать, постоялый двор держать, — словом, деньгу нажить, а менее оборотистые — в услужение идти, снова на чужой харч. Вот тут я не выдержал и говорю: «А я знаю солдата, который для себя ничего не хочет и копейку с копейкой упорным трудом сбивает, чтобы ближних, которых двадцать лет назад в деревне оставил, из кабалы крепостной выкупить». Словом, как говорится, утер я нос тому барину… А как вышли из гостей вместе с Одоевским, который горячо поддерживал, что средь простых людей возвышенные чувства не редкость, тут князь и говорит: «А я, кажись, знаю, Жандрик, про кого ты говорил». Я ответил, что не в имени дело, а в том, что правда. А он: «Коли верно назову, ты подтвердишь? Это бывший дядька мой, Иванов-кирасир…» Я молчу, а он как мальчишка: «Ведь не можешь сказать, что не он? Ведь не можешь?..» Видывал, каков бывал, когда расшалится?.. — Жандр поспешно отвернулся, достал записную книгу, долго искал нужную страницу и продолжал: — Ну-с, деньги твои я принял и могу сказать, что стало у тебя теперь 628 рублей капиталу.


Первого ноября Жученкову вышла отставка. На другой день в его каморку пожаловал барон Пилар, кликнул туда Иванова и сказал:

— Я тебя представляю нынче же в эскадронные старшие вахмистры.

— Ваше высокоблагородие, я вам вот как хочу угодить, да для той должности совсем не пригодный, — взмолился унтер.

— Не пойму, чего боишься? Службу знаешь, грамотный, трезвый. Я тобой доволен, офицеры наши все тебя одобряют также.

— Взыскивать он не умеет, ваше высокоблагородие, — подал голос Жученков.

— Н-да. — согласился барон, — насчет сего он слабый, а вахмистр без строгости для кирасир истинно плох. Однако что же делать? Своих унтеров много имеем, но все неграмотные, а его оставлять за писаря при новом вахмистре я нахожу неудобным, ибо сие незаконно. И также не хочу из чужого эскадрона просить.

— А еще, ваше высокоблагородие, я унтером мало служил, — доложил Иванов.

— То уже моя забота, — ответил Пилар. — Граф, полагаю, мою просьбу уважит, ты унтер заслуженный, ему известный, едва ли не с войны еще. Пока назначим тебя «за старшего вахмистра» и будем смотреть, как выходит. Сдавай ему, Жученков, должность не спеша да научай строгости.

Пятнадцатого ноября 1826 года отставного вахмистра проводили, поднесли ему икону и сафьяновый шитый золотом кошель для денег. Что еще могли подарить кирасиры, когда и так дом — полная чаша?

С того же числа Иванов начал править эскадроном, поначалу стараясь вести все, как бывало при Жученкове.


Первым необыденным делом, которым пришлось единолично распорядиться Иванову, оказался отбор десятка заслуженных кирасир на церковный парад всей гвардии в Зимнем дворце утром первого дня рождества. В этот день — 25 декабря — от самого 1812 года праздновалось изгнание французов из России. По всему государству в церквах служили панихиды по убитым и благодарственные молебны за избавление от «двунадесяти языков». А нынче в то же утро во дворце освящали Военную галерею со множеством портретов генералов, которые воевали с французами.

Во время дворцовых караулов Иванов не раз слышал от лакеев и другой прислуги, что эту галерею уже много лет как отделали рядом с Георгиевским тронным залом, а портреты для нее работает приглашенный царем англичанин с двумя русскими помощниками, постепенно заполняя давно готовые рамы. И вот теперь предстояло торжественное ее открытие, на которое приказали нарядить десять унтеров и рядовых, обязательно кавалеров Георгиевского и Кульмского крестов, медалей за 1812 год и за Париж, да самому идти одиннадцатым в строй полуэскадрона, составленного из ветеранов всего Конного полка. На парады и дворцовые караулы, особенно в такой праздник, никто своей волей не шел, но в этот раз откуда-то взялся слух, будто выдадут небывалое награждение — по пяти рублей каждому, и охотников стало хоть отбавляй. Из двадцати «полных» кавалеров приходилось выбирать половину. Чтобы не случилось обид, Иванов решил устроить жеребьевку, которую барон вполне одобрил.

Торжество оказалось долгим и очень утомительным. К девяти часам во дворец привели полуроты от всех гвардейских пехотных полков и полуэскадроны от кавалерийских. Первых расставили в Тронном зале, вторых — в Белом. В десять часов мимо конногвардейцев в собор торжественно проследовали царь с царицей и детьми, сопровождаемые придворными и свитой. После этого часа полтора из Белого зала чуть доносились песнопения. Но вот в новой галерее зажгли все люстры, и туда вышло духовенство, царская семья, придворные и множество генералов и офицеров. Раздались церковные возгласы, пение, поплыл из дверей кадильный дым — совершался обход всей галереи. Потом митрополит с причтом медленно прошел по обоим залам, останавливаясь у фронта каждой части и благословляя ее. Наконец офицеры скомандовали перестроение в колонны, за дверью Тронного зала оркестр заиграл «Парижский марш», и начался парад — прохождение частей мимо царя с наследником и генералами, стоявшими в галерее. Сначала шли все полуроты, делая большой круг через Аполлонов зал и Половину прусского короля, за ними двинулись полуэскадроны малым кругом через Статс-дамскую. Собственно, по Военной галерее проходили только ее половину, шагов двести, а потом сворачивали в Белый зал и маршировали к Иорданской лестнице. Разогревшись до поту во дворце, продрогли, идучи в полк, куда добрались в третьем часу.

Освободясь от парадной формы, Иванов отогревал спину о «свою» половину печки, слушая сквозь растворенную дверь разговоры кирасир, также пришедших из дворца и доедавших, сидя на нарах, холодный обед.

— А я будто генерала нашего прежнего патрет усмотрел, — говорил ефрейтор Маслов.

— Арсеньева, что ли? — отозвался кирасир Ивков.

— Ну да. В колете нашем да в кирасе. А ты не усмотрел?..

— Где там! У меня от тепла вовсе дух спирало, — сознался Ивков и посочувствовал: — А кому до казармы далече идти, вот, поди, простыли…

— Зато пять рублей в чересок сунут, — сказал Маслов. — Небось хоть упрел во дворце, а доволен, что жребий вытащил?..

— Еще бы! За такие деньги десять ден на вольных работах сгинайся, а тут за полдня посчастливилось…

«Хорошо, что сообразил со жеребьем», — подумал Иванов.

Первого января вышел царский приказ офицерам носить на эполетах звездочки, обозначающие чины, и на другой же день в гвардейских полках велено в недельный срок всем солдатам и унтерам выучить, какие кому положены. «А к чему бы?» — удивлялся каждый. Ведь по фасону эполет все знают, кого титуловать благородием, кого — высокоблагородием, а кого — превосходительством. Но раз велено — надо запоминать…

Чтобы облегчить обучение, Иванов придумал нарисовать на листах бумаги расположение звездочек на всех видах эполет и вывесил около черной доски квартирмистра. От такой наглядности дело пошло сразу куда спорей.

Зайдя в эскадрон, барон Пилар рассмотрел рисунок и сказал:

— Отсюда мне явствует, Иванов, что ты против Жученкова и достоинства немалые имеешь…

— Рад стараться, ваше высокоблагородие! — ответил вахмистр, которому теперь и самому иногда казалось, что справится с новой обязанностью не хуже других.

17

В 1827 году вьюги начались в январе. Солдаты инвалидной полуроты выбивались из сил, сбрасывая снег с кровель, расчищая панели и плац, отгребая по утрам от дверей конюшен, складов и мастерских. Особенно опасно и трудно было работать на крутой крыше трехэтажного главного корпуса, с которой не раз падали и калечились люди. Еще генерал Арсеньев писал куда следовало, прося поставить решетку — ограду вдоль ее краев, но получал ответы, что на сие устройство средств не имеется.

В этом году с крыши сорвался ефрейтор 3-го эскадрона Пестряков, наряженный за старшего с десятью кирасирами в помощь инвалидам. Но при этом счастливо угодил на кучу рыхлого снега и только сломал ногу. Про счастье сказал сам ефрейтор, когда Иванов со связкой баранок в виде гостинца пришел навестить пострадавшего, к которому расположился после давнего разговора про горе девицы Черновой. Осунувшийся и желтый, лежа навзничь на лазаретной койке, Пестряков говорил, улыбаясь:

— Вот как счастливо отделался! Лекарь молодой, что ногу в луб заложил, так и сказал: «С коленом ты, кавалер, простись, гнуться не будет, ковылять тебе до смерти на прямой ноге». А мне что и надо, Александр Иваныч. Спасибо снегу: от смерти уберег да на линию ремесленную определил. Одно сумлеваюсь: как шить стану, ежели ногу под себя не подберу.

— Приспособишься. Теперь и к женитьбе ближе… Ты будто с тринадцатого года служишь? — сказал Иванов.

— Так точно. Девять бы лет еще тянуть… Ох, коли милость твоя будет, оберни тихонько одеялу под пятку, стынет нога. Сюда вот бараночки положи, околь подушки, я всласть пожую.

Вахмистр сделал, как просил Пестряков. Нога в лубке, едва прикрытая байковым одеялом, была совсем холодная.

— Неужто чулков не положено? — спросил он. — Я в лазаретах не леживал, а слыхал, будто дают.

— Ходячим дают, — сказал Пестряков. — Да ладно, перетерплю. Мне главно знать, что службе конец. Иглой на пропитание завсегда наковыряю.

— А тут что ж никого? — кивнул Иванов на три койки в той же палате, застланные простынями, без подушек и одеял.

— Лежали, сказывают, гренадеры, на площади раненные, а после пустовала камора. Вот и не топили. Сряду разве нагреешь?

— А их куда же?

— В крепость отвели, как залечили…

Спускаясь по лазаретной лестнице, Иванов думал, что и верно счастлив Пестряков: сейчас перетерпит боль да холод, зато в тридцать пять лет про службу забудет. Хотя трудно портняжить, на прямой ноге ходючи, как Яков Васильич покойный… Потом подумал, что небось Жученкову не посмел бы так радоваться, что службе конец. Не ставят его кирасиры за начальство.

Через двор шел офицер в шинели и шляпе. В сумерки вахмистр не рассмотрел, кто это, сделал фрунт и тут узнал поручика Лужина, которого с Нового года перевели в лейб-эскадрон.

— Иванов? — остановился поручик. — Откуда с этого края?

— Из лазарета, от Пестрякова, ваше высокоблагородие.

— Ну, как он? Верно ли, что ногу сломал?

— Верно-с. В холодной каморе один лежит, и чулков не дают, нога сломленная словно лед.

— Да что ты! Он ведь мой дядька был, как ты при… — начал Лужин и осекся. — Слушай, идем ко мне, я теплого чего-нибудь дам, отнеси Пестрякову. А то человека пошлю, если торопишься.

— Ничего, ваше высокоблагородие, я сейчас могу, — с охотой отозвался Иванов.

В прихожей квартиры Лужина топилась печка. Сидевшие перед ней денщик и подросток-казачок вскочили и мигом зажгли свечи.

— Достань одеяло ватное, что в лагерь брали, и чулки серые, которые в мороз мне надевал, — приказал денщику поручик. — Да сахару отсыпь фунта два и неси все в лазарет ефрейтору Пестрякову. Сам до него дойди, не передавай фельдшеру. Понял?

— Так точно, ваше высокоблагородие!

— А тебя, Иваныч, я по строевой части хочу кой-чего расспросить. Только подожди немного, хоть здесь, у печки, пока колет сниму, жмет, проклятый, под мышками. Иди, стащи, Тимошка.

Вахмистр помог денщику отсыпать из жестянки в бумагу сахар, свернуть одеяло и чулки и уже закрыл за ним двери, когда вышел Лужин в халате.

— Гляди за печкой, Тимошка, не отлучайся от огня, — приказал он. — Пойдем ко мне, вахмистр.

Они миновали гостиную и вошли в кабинет. Здесь, закрывши за собой дверь, Лужин сказал негромко:

— Хочу тебе рассказать, что вчера Александра Иваныча видел.

— Где же, ваше высокоблагородие? — поразился Иванов.

— Когда ночью с бала от князя Кочубея вышел и кучера своего искал около уличной грелки. Тут прямо рядом со мной трое ямских саней пробежали. В каждых по жандарму и по арестанту. Во вторых наш Александр Иванович в тулупе, в шапке меховой. На миг мелькнул, но как сейчас тебя вижу. Вот, братец, лучшему из тех, кто юношами в Белоруссии в полк вступали, какова судьба выпала…

— Похудевши вам показались? Ведь боле года в крепости?

— Миг один видел всего, — пожал плечами Лужин. — Заметил только, что усы отрастил. Не знаю даже, узнал ли меня. Но показалось, что на ухабе во всех санях по очереди что-то железное брякнуло. Не в кандалах ли?.. Но молчок, братец, слышишь?

— Так точно, ваше высокоблагородие!

Укладываясь в этот вечер в своей каморке, Иванов думал:

«Вот мчат сейчас Александра Ивановича с товарищами где-то далече, верст за двести, или ночуют на станциях, в железо закованные, как злодеи. В Сибири в рудниках, сказывали, под землей работают… Да, кому какая судьба… А Пестрякову счастье пришло через то, что с крыши грохнулся. Шьет он хорошо, фасонисто, юнкера ему за фуражные шапки по два рубля платили…»


В апреле, когда пришел с вечернего доклада барону, дневальный из молодых сказал, что его спрашивал незнакомый офицер.

— А собой каков? И что за форма на нем?

— Собой высокие, шинель с красным воротником. И нос у них, господин вахмистр, вроде как просевши. Сказали, что опять будут.

«Никто, как Красовский», — радостно подумал Иванов.

И верно, через полчаса именно он ввалился в каморку за эскадроном и расцеловался с вахмистром. Скинув шинель, присел и рассказал, что еще осенью вызван с завода цесаревичем Константином в Варшаву, где объезжал ему коней под верх, а сейчас послан в придворно-конюшенную часть получать седла да из Стрельнинского дворца прихватить сбрую для варшавского обихода.

— Занятие самое дурацкое, — заключил Красовский, — из живых лошадей делать забаву для плац-парадных проездок. Но зато прошлый год по линии поручика получил, а нынче, по его представлению, «за отличие в службе» уже штаб-ротмистр. Сами чины — пустое, vanitas vanitatum[52] но мне важно скорей майором назваться.

— Жениться, что ли, хотите на богатой? — предположил Иванов, подумавший, как изменился за восемь лет Красовский.

— Да нет, какая женитьба — turpe senilis amor![53] Мне охота начальником завода стать, чтобы надо мной дурак не сидел, как сейчас. А место штаб-офицерское.

Вскоре условились, что завтра Иванов придет на постоялый двор на Московской дороге у Сенной площади, чтобы обстоятельно обо всем потолковать.


Комната, которую занимал Красовский, оказалась просторной, в три окна, и обставлена по-барски. На столе шумел походный самоварчик красной меди, стояли чашки, калачи, сахарница и бутылка рому. Но под полом в первом этаже находился трактир, и оттуда явственно доносился гул голосов и хлопанье дверей.

— Ничего, — сказал хозяин, заваривая чай. — Ночью там тихо, а вечером я нынче впервой дома, чтобы с тобой повидаться.

— Где ж гостевали? Аль по театрам хаживали?

— На театре завтра «Волшебного стрелка» слушаю. Первые два дня у Елизарова ночевал в Стрельне, и вчерась весь вечер у Дарьи Михайловны провел. Помнишь, в Лебедяни у которой были?

— Как не помнить! Я думал, они все за границей живут.

— С полгода как приехали. Полковнику отец приказал долго жить, и он стал сряду богатейшим помещиком. А у ней супруг помер, скрываться не надобно, и замуж за него наконец пожалуйте. Ан тут и пошел дым коромыслом. Не желает барыня сейчас за границу ехать, требует по всем вотчинам отправиться в объезд. Твердит, что его за справедливость когда-то полюбила, так и наводи справедливость среди новых подданных. Словом, как всегда, у ней все по-своему. А справедливость господина Пашкова тогдашняя, которую ныне хлопотливейшей поездкой должен подтвердить, в том вся заключалась, что, как она в окно свое наблюдала, со мной, нижним чином, от нечего делать запросто играл в шашки или толковал про сочинения Юлия Цезаря, которые он по-французски, а я по-латыни читывали. Впрочем, полковник добрейший барин и ее крепко любит… Ну, а теперь ты про себя рассказывай — какие новости, окромя усов, вверх зачесанных, и того, что вахмистром стал. Не женился еще? Все бобыль?

Иванов рассказал про свое знакомство с Анютой и ее родителями и про их гибель.

— Царство небесное, — перекрестился Красовский. — Благодари бога, что знал хороших людей, что есть кого вспомнить — vivit post funera virtus…[54] А деньги не перестал копить на выкуп своих?..

— Коплю. Впал было в сумнение, а после снова начал. — Иванов рассказал о краже у них с Жученковым, про находку в подвале за иконой, про барина Жандра, что теперь бережет его капитал.

— А знаешь ли доподлинно, что все твои живы? — спросил Красовский. — Не отправились ли ad patres?[55] Может, там уж половины семейства нет и ты зря надседаешься? Ведь грамотный, так письмо отпиши. А то я, как из Варшавы на завод в Харьковскую через ту же Лебедянь поеду, сделаю малый крючок, их повидаю и тебе отпишу. Погляжу хоть, что за люди, на которых силы убиваешь.

— Чего бы лучше, Александр Герасимыч!

— Ну, говори тогда, как зовется «колыбель твоих первоначальных дней, невинности твоей и юности обитель», как Державин писал. — Красовский достал записную книжку и карандаш: — Деревня Козловка под самой Епифанью… Так. А помещика? Капитан Карбовский. Все та же скотина, что невесту твою холую отдал? Вот те слово, что заеду и отпишу, а то совесть гложет, mea culpa[56], что не отпустил на полсутки с похода, чтоб с родными свиделся. Так ведь не знал тогда тебя, боялся… — Красовский прислушался к шуму, что доносился снизу, взглянул на запертую дверь и понизил голос: — Вот теперь и гомон здешний как раз к месту. Расскажи-ка во всей подробности, что у вас в некотором декабре приключилось? Был ли ты в тот день в строю и кто из наших полковых в то дело замешался?

Иванов рассказал о том, что слышал и видел в Стрельне и Петербурге благодаря доверию князя Одоевского, что происходило перед Сенатом и какие слухи были о суде и казни.

— Ну, спасибо, — кивнул штаб-ротмистр, выслушав все очень внимательно. — Ты, могу сказать, вперед гонорарий сполна заплатил за поездку мою в Козловку. Ведь ни от кого не мог толком услышать, как и что было. А оно весьма важно…

— Какая важность, Александр Герасимыч, если такой погром потерпели да казнили и сослали столько добрых господ? — возразил Иванов.

— Понятно, неудача полная и вся по их вине, — согласился Красовский, — но сколь, однако, перед отцами своими возвысились! Раньше, бывало, соберется кучка офицеров, не вполне трезвых, да и того, — он охватил себе горло пальцами обеих рук, показывая, как душат. — А здесь вовсе иное дело — попытка во имя-блага общего, предпринятая людьми самых благородных мыслей. Список, правительством публикованный, я читал, но в нем ни одного имени знакомого не сыскалось, как с 1819 года с конями более, чем с людьми, сообщаюсь. А из твоего рассказа увидел, что хоть головы у них были горячи, да сердца чисты.

Когда Иванов собрался в полк, штаб-ротмистр спросил:

— А не хочешь ли к Дарье Михайловне в гости сходить? Она вчерась про тебя помянула. Привесть просила.

— Как же нам теперь вместе к господам богатым идти? — усомнился Иванов. — Вам теперь, в эполетах, все двери открыты, а мне дальше прихожей не ступить. Вам самому ловко ль будет?

— Пустое, — отмахнулся Красовский. — У нее на все свой образец. Недаром себя «полубарыней» зовет. Раз сама приглашает, то гости равные будем. А полковника услала по ближним двум вотчинам в объезд, так что тянуться тебе не придется. В пятницу ежели сумеешь, то часов в шесть приходи за мной… А насчет прихожей, то когда десять лет унтером выслужишь?

— Через четыре года без малого.

— Так послушай моего совета: найми писаря или кантониста, чтоб подучил к экзамену, да и выходи, как я, в армейские корнеты. Дело вполне сбыточное, experto credite[57].

Иванов пошел в полк, думая о совете Красовского: «Может, когда останется года два до сроку, то нанять такого учителя? Жученкову наука не давалась, а я как быстро грамоте и счету выучился. Офицеру и жалованья больше, и выкупить своих можно на себя — искать никого не надобно… А вдруг правда за десять лет нет уж кого-то в живых?»

Когда в назначенный вечер он зашел за Красовским, тот сразу опять заговорил об экзамене на корнета:

— Я бы тебе и место на конных заводах выхлопотал у цесаревича. Ведь он все инспектором российской конницы значится, хотя который год безотлучно в Варшаве солдат польских мучает.

— Все по-прежнему? — спросил Иванов.

— А что он еще умеет? При нем еще генерал Куру та, грек хитрющий, знай похваливает, — asinus asinum fricat…[58] Рассказывал мне тамошний офицер, когда однажды подвыпили и остерегаться бросил, как лет десять назад ехал через Варшаву генерал Ермолов и цесаревич ему своим пешим караулом хвастанул. Идут по фронту — застыли все, как истуканы каменные. Затянуты по плечам и брюху лямками, воротниками задушены. Цесаревич и спрашивает: «Хороша ли гвардия? Вот я ее за три года до какого форса довел». — «Очень хороша, ваше высочество», — отвечает Ермолов. И тут же уронил перчатку около флангового да и говорит: «Подними, братец! Его высочество с тебя не взыщет, что фронт нарушишь». Тут и вышел конфуз: сколько солдат ни силился, не дотянул до земли, раз корпус запеленат и штаны натянуты.

— А цесаревич что же? — спросил Иванов.

— Да ничего. Как ему свой афронт понять? Мои любимые римляне говорили: «Habitus non facit monachum»[59]. Мундир генеральский еще не делает полководцем. И они же говорили, что солдат всегда должен быть налегке — ne quid nimus[60],— чтобы сберечь силу для боя. А как сие такому Константину Павлычу втолковать, который красой единственной султаны, этишкеты, кутасы да тесные мундиры почитает?.. Коли новый царь его от конницы не отставит, то она вовсе пропадет, помяни мое слово. Лошади перекормленные, раз в неделю под седлом ходят, а люди, кроме артикулов, ничему не учатся. Какое-то всеобщее помрачнение ума. Слава богу, что второй Наполеон не народился, а то бы разделал нас, как пруссаков в 1806 году… Оттого на конных заводах сейчас легче служить, чем в полках. Но и там не больно сладко. Часто думаю об отставке, да чем прокормишься? Офицерская пенсия мизерная, а частную службу где сыскать?.. Ну, идем. На улице про такое не поговоришь.

В одном из домов на Литейной взошли по чистой лестнице во второй этаж, и Красовский уверенно открыл полированную дверь. Видно, их ждали: вскочивший с ларя лакей подхватил обе шинели, принял холодное оружие и распахнул дверь из передней. Открылась зала, где ярко горели свечи в люстре, в углу сверкал рояль, стояли обитые полосатым шелком диван и кресла, висели в простенках зеркала.

Красовский, совсем привыкший к офицерскому положению, ловко откинул фалды мундира и присел на диван. Вахмистр встал в сторонке у окошка. Но вот в дверях, ведших в соседнюю комнату, показалась хозяйка. За годы, что не видел ее Иванов, Дарья Михайловна стала худее, чернее кожей. «Цыганская кровь проглянула», — подумал вахмистр. Но так же разом осветила ее правильное лицо приветливая улыбка, показавшая прекрасные зубы, так же прост был покрой светло-бирюзового закрытого платья, на котором сверкала длинная нитка жемчуга, завязанная узлом на груди и спадавшая петлей ниже пояса.

Ответив на поклон Иванова, подошла вплотную, взяла душистыми руками за виски и поцеловала в лоб.

— Жив, землячок? — сказала она прежним глубоким, звучным голосом. — Миновали тучи, что над тобой собирались? Правду карты мои говорили?

— Покорно благодарю, сударыня, — снова поклонился Иванов.

— Нет, ты ответь: правду тогда нагадала?

— Что правду, сударыня, а что и нет… Людей добрых повстречал немало. И девицу душевную. Да всех судьба отняла. Кого смертью, кого разлукой насильной.

— От судьбы никуда не уйти, — раздумчиво сказала хозяйка и повернулась к вставшему, ожидая ее привета, Красовскому. — Здравствуй, милый друг Герасимыч. Спасибо, что привел земляка. — И его поцеловала в лоб.

— А вы не гостей ли ждете, Дарья Михайловна? — Штаб-ротмистр указал на люстру.

— Ждала гостей и дождалась. — Она улыбнулась стоявшим теперь рядом приятелям. — Павел Алексеевич мой еще не вернулся из Новгородской вотчины, так что без хозяина вас принимаю.

— А с Италией как решили?

— Туда осенью, когда все здесь не спеша объедем. Дней через десять под Москву тронемся, оттуда в Калужскую и Тамбовскую. Ну, гости дорогие, что прежде: ужинать или музыку слушать?

— По нам сначала бы пением угостили, — сказал Красовский.

— Ну, будь по-твоему, — кивнула хозяйка. — Егор! Позови Козьмича да Алексашу… А ты, землячок, не стой, сядь, как гостю подобает, на диван или в кресло, а то и петь не стану.

В гостиную вошли двое в темных сюртуках. Лысоватый, седой сел за рояль, молодой, краснощекий достал из стоявшего в углу футляра виолончель. Лакей зажег свечи на фортепьяно, расставил складной пюпитр виолончелисту. Лысый дал тон ударами по клавише, за ним зазвучали подтягиваемые струны. Потом явственно зашуршали листы нот, затрещал воск одной из свечей. Дарья Михайловна встала у рояля лицом к гостям.

— Слушал вчера «Цирюльника»? — спросила она Красовского.

— Нет, то завтра, а вчера на «Волшебном стрелке» побывал.

— Ну, послушай же, как мы из сих обеих опер по арии исполним, и я за скрипку кое-где подпою, как ты раньше любил.

Иванов послушался приказа хозяйки — сел на стул в углу. Сел да и забыл, кто он и где находится. Музыка и голос Дарьи Михайловны охватили и поглотили его, как в прошлый раз в Лебедяни. Великая радость и горькие слезы заполнили душу, сменяя друг друга по воле чародеев, которых почти не видел. Вспоминал, как слушал игру князя и Грибоедова, и опять растворялся в звуках, так что все пропадало… Впервой в жизни сидел он в этот вечер за богатым, по-барски накрытым столом и как умел управлялся с тарелками, ножами, вилками и рюмками. Хорошо, что хоть сидели за небольшим столом, накрытым тут же, в гостиной, и всего втроем. Музыканты откланялись сразу, как кончили играть, и Дарья Михайловна, вежливо поблагодарив, их отпустила.

— Крепостные Павла Алексеича, оброчные. Никак не отучу видеть во мне барыню, ни за что за стол не сядут, — сказала она.

— Так вы и есть ихняя барыня, — сказал Красовский.

— Пока нет еще и не знаю, буду ли когда, — спокойно сказала Дарья Михайловна. — Что же выйдет?.. Ты-то, Герасимыч, лучше других знаешь, как я от венчанного мужа сбежала. Значит, не сочла брак делом важным. А теперь иначе к нему отнесусь, ежели в богатстве тем утверждаюсь? Чем мне худо было столько лет без венца? Больше ли венчанную любить станет? Или, если разлюбит, то чтоб отделаться затруднился? И какая я жена перед родичами его — Голицыными, Бутурлиными, Мусиными-Пушкиными? Незаконное дитя отставного поручика и внучка цыганки, вдова судейского крючка. Словом, не додумала еще, решусь ли венчаться. И спешить не стану, пока все до ясности не выношу…

За ужином хозяйка рассказывала, как жили в Неаполе, про тамошний народ, про солнце, что греет и зимой, про голубое море. Прощаясь, наказывала Иванову еще прийти до их объезда.

— Ты сходи к ней, — советовал Красовский, когда шли обратно. — Около нее душой оттаиваешь… Женщина редкостно добрая и справедливая.

— Да уж, мало кто о замужестве с богачом так раздумывать станет, — сказал вахмистр.

— По-моему, тут она зря умствует. Сколько лет в согласии проживши — finis coronat opus[61] — возразил Красовский. — А насчет родственников своих пусть полковник сам решает, сколь с ними считаться. Просит замуж выходить — значит, она ему всех нужней… Однако то особый предмет, нам, холостякам, чуждый… А тебе еще раз советую к ней сходить, раз звала. Может, музыку послушаешь. Видел я, как нынче в звуках потонул. И есть отчего — те, кто ее сочиняли, великие мастера душу переворачивать. Голос у хозяйки звучит, кажись, лучше прежнего, играют в сем доме почти каждый день, и жалею, что, здесь будучи, всего три вечера их слушал. Может, завтра еще сумею побывать… Право, лучше варшавских оперных…

— А есть ли какая музыка на заводе вашем? — спросил Иванов.

— Считай, что нету. Бренькает офицерша одна штучки разные… Там я больше стихами душу отвожу.

— Все Державина своего любимого?

— Запомнил! — воскликнул Красовский. — И его. Но представь, нынче новый кумир народился для поэзии любителей. Даже дьякона Филофея, прошлым годом в Лебедянь заехавши, от Мерзлякова и Жуковского к сему новому кумиру перетянул. И отсюда увожу стихов его тетрадку, за кою пять рублей дал, как раньше мне плачивали.

— Как же звать его? — спросил вахмистр.

— Тезка наш — Александр Пушкин. Прозванье самое военное — Пушкин. Запомнил?.. Ну, на сем углу нам прощаться. Думаю послезавтра тронуться со всей кладью на долгих, двумя тройками, в Стрельне взятыми. Может, к тебе больше не поспею забечь. Будь же здоров, помни совет насчет офицерства и поверь, что игра свеч стоит. Да жди письма, что в деревне твоей увижу, коли из Варшавы жив выберусь…

В следующие дни Иванов с удовольствием вспоминал вечер, проведенный на Литейной. Более всего, конечно, музыку, которая доходила до самого нутра, уносила куда-то ввысь. Особенно когда хозяйка пела без слов, становилась невиданным третьим инструментом. Вспоминал и слова ее о надобности прежде отъезда за границу побывать во всех вотчинах. Значит, узнать, как живут там люди, помочь им, видно, хочет. Вспоминал и приглашение побывать у нее снова. Но тут неизменно будто запинался за какой-то порог. Как он, солдат, один пойдет? Что скажет? «Наказывали прийти? Дозвольте музыку вашу послушать?..» Или вдруг сам полковник встретит да спросит: «Чего тебе надо, вахмистр?» — «К супруге вашего высокоблагородия в гости пришел…» Вот как все неладно видится… И, однако, не пойти тоже будет нельзя, раз наказывала…

Прошло дней десять, прежде чем все-таки решился сходить на Литейную. Только сыщет ли ихнюю квартиру без Красовского?..

Дом нашел сразу. И на площадке лестницы уже понял, что пришел поздно. Двери стояли настежь. В прихожей с козел маляр белил потолок. Сквозь открытые двери увидел второго, который обдирал обои в комнате, где слушали музыку. На окошках наклеены билеты — квартира сдается.

— Давно ль уехали господа? — спросил Иванов.

— Того не знаем, — отозвался маляр. — Мы от хозяина наняты.

Из подъезда Иванов свернул было к воротам, чтобы сыскать дворника, но передумал — не все ли равно, когда? И пошел по Литейной к Невскому. Дооткладывался, глупая башка!..

— Здравствуйте, господин кавалер! — окликнул его человек в шинели и бархатном картузе, в котором не без труда узнал краснощекоговиолончелиста. — Поблагодарить зашли, да опоздали? — продолжал он, добродушно улыбаясь. — Третьего дня уехали. Разве Василий Козьмич не сказал вам про ихний отъезд?..

— Какой Василий Козьмич? — удивился вахмистр. — Никакого Василия Козьмича я не знаю.

— А того, что на фортепьяно играл, лысый такой, плотный.

— Помню его, но как звать, не знаю, и где бы он мог мне что сказать?

— Да вы не шутите ли? — улыбка начисто сползла с лица виолончелиста. — Как же так? Он в канун отъезда барыне расписку вашу принес и сказал, что сами благодарить придете.

— Какую расписку? В чем? — воскликнул вахмистр.

— Она вам триста рублей ассигнациями в конверте послала, на какое-то ваше дело, — говорил музыкант, смотря на Иванова очень пристально, как бы проверяя, не смутится ли. — При мне его посылали. Сначала ждала, что сами придете, а потом и послала.

— Ну, так ваш Василий Козьмич те деньги присвоил и сам расписку за меня написал, — сказал вахмистр. — Где он? Проведите меня к нему. Посмотрим, что мне скажет?

— То и дело, что отвесть вас к нему не могу, как он с господами вместе до Москвы поехал.

— Ну и мазурик! — охнул Иванов. — Но как же госпоже написать, что ее-то надул…

— Ах, как все нехорошо! — горестно качал головой виолончелист. — Хотя, пожалуй, Дарье Михайловне сообщить следует, но как же огорчится!..

— Зато Василию Козьмичу вашему полковник по моему письму в Москве жару задаст, — горячился Иванов.

— Вот то-то, что не задаст, — развел руками музыкант. — Тут у него, видно, все было рассчитано, раз нанялся к барину одному под Смоленск, дочек его на фортепьяне учить, а господин полковник с Дарьей Михайловной под Калугу без задержки проехать должны… Ну и бессовестный! Так Дарью Михайловну обмануть! И в какие дни!

— Что за дни еще? — раздраженный его кудахтаньем, спросил Иванов.

— Так ведь в канун отъезда нам обоим вольную она схлопотала. А Василий Козьмич в ответ вдруг такое мошенство!.. Фу-фу-фу!.. Да нет! И я про то нонче же напишу, прямо в Калугу… Только вы не подшутили ли надо мной?

— Вот вам крест, что никакого Василий Козьмича у себя не видывал и денег не получал, — скинув фуражку, перекрестился Иванов. — А насчет писания письма, то как знаете. По мне, пожалуй, раз денег не вернешь, то и огорчать ее не след… Прощайте!

«Шутка сказать — пропустил дуром триста рублей, — думал Иванов, шагая в полк. — Сколько лет их горбом зарабатывать! Я дурак дураком тянул да раздумывал, а лысый Козьмич не сплоховал. Вот так музыкант! Занятием таким бог умудрил! Конечно, на новое обзаведение по вольному состоянию те деньги ему вот как пригодятся… И расписку подделать не посовестился… Но я-то, я-то, раззява, лентюх, телюлюй бестолковый!..»

18

Это огорчение о прошедших «мимо носа» больших деньгах начало темную полосу жизни Иванова. Перед пасхой барону Пилару предложили в командование Орденских кирасир. Полк был армейский, но прославленный в боях, и высшее начальство намекнуло полковнику, что через несколько лет он возвратится в гвардию уже генералом. Пилар простился с эскадроном и сдал его произведенному в ротмистры Бре верну, в помощники которому генерал Орлов перевел из лейб-эскадрона штаб-ротмистра Эссена 2-го. Фон Эссен был известен как знаток строя и манежной езды, а также как ругатель и драчун. У него только что вышла в лейб-эскадроне резкая стычка с поручиком Лужиным, за которую командир полка арестовал обоих на неделю домашним арестом. В полку говорили, что генерал перевел Эссена в 3-й эскадрон, чтобы Бреверн усмирил его своим влиянием, а тот, в свою очередь, внес больше щегольства в выучку людей. Однако все вышло иначе. Простудившись на пасхе, когда делал визиты, Бреверн захворал воспалением в легких, потом ему предписали длительную поправку, и, взяв полугодовой отпуск, он уехал с семьей в Эстляндию. А командующим эскадроном стал фон Эссен. С этим новым немцем у Иванова отношения сразу не заладились. За то, что почти никогда не ругался и не дрался, Эссен окрестил его бабой еще при Бреверне. Теперь же начал корить перед фронтом:

— Разве ты вахмистр?.. Тебе в богадельне место, раз весь эскадрон испортил своими нежностями.

Такое отношение начальства не замедлило сказаться на поведении кирасир. Раньше все знали, что барон Пилар и Бреверн поддержат любой приказ Иванова и за непослушание крепко подтянут. Теперь же трое пьяниц кирасир во главе с ефрейтором Козяхиным завели обыкновение прогуливать с вечера субботы до утра понедельника, хотя полагалось к воскресной вечерней поверке являться в эскадрон. На замечания вахмистра отмалчивались или грубили и скоморошничали на потеху остальным, а глядя на них, стали заметно распускаться и другие. Вскоре уже чуть не треть кирасир небрежно чистила лошадей, убирала эскадронное помещение, грязней содержала амуницию и оружие. И за все это фон Эссен, примечавший любой непорядок, прежде всего ругал и грозил сменить вахмистра.

— Вот до чего ты их распустил, Иванов! — корил он. — Бей по зубам, валяй фухтелями, — разом шелковыми станут.

Тут Иванов доложил, что двое главных гуляк — кавалеры знака святой Анны, избавляющего от телесных наказаний, и этими словами только подлил масла в огонь.

— Бей в мою голову! Плевал я на их Анну! — взбесился Эссен. — Я за эскадрон перед графом отвечаю. В законе сказано, что Анны вовсе лишают, ежели свинским поступком позорят честь солдата. Вот ты и подводи их под такую статью — да на зеленую улицу! А не станешь по-моему служить, то разом из вахмистров слетишь…

Майский парад прошел для эскадрона отлично. Весь его успех Эссен приписал себе, а за первую же мелкую неполадку опять стал грозить вахмистру, что «скинет его в унтера». На это десятый раз повторенное обещание Иванов ответил:

— Явите милость, ваше высокоблагородие! Только бога за вас молить стану…

Эссен удивленно выпучил глаза, а затем ткнул вахмистру под нос кукиш:

— Э, нет, любезный! Эскадрон изгадил, а теперь его уволь! Ты мне сначала всех подтяни. А не сделаешь как велю, то не будь я фон Эссен, так не только начисто галуны спорю, но и в строй штрафованным кирасиром станешь. Да еще перед фронтом бакенбарды и усы сбрить велю, чтобы все видели, что ты слюнявая баба!..

После такой угрозы Иванов совсем пригорюнился. Снова, как десять лет назад, наслала на него нелегкая злого немца. Нужно было хоть на коленях упросить барона Пилара уволить от такого места, раз знал, что не годишься. А теперь как выбраться из беды? Впору над собой что сделать, хоть не так, как раньше решался, а, к примеру, ногу сломать, чтоб надолго в лазарет. Так ведь не просто ухитриться на такое… Был бы в эскадроне из офицеров кто постаре, пообстоятельней, чтоб Эссена усовестить, а то одни корнеты, которые в командирский рот смотрят и тоже все немчики… Неужто же придется драться начинать и заветы Александра Ивановича забыть?.. А может, и он бы Козяхину по харе смазать позволил за все его подлости? Как он говорил-то: «Стыдно бить того, кто тебе ответить тем же не смеет…» А что делать, ежели такой бессовестный сыскался? Погибать за него?..

В первое же воскресенье после перехода в Стрельну отпущенный накануне из эскадрона Козяхин явился только к вечерней поверке, хотя утром этого дня должен был заступать в караул. По красной роже Иванов сразу увидел, что выпито было немало.

— Опять пьян, Козяхин? — сказал вахмистр. — А ну выдь ко мне из строя, чтоб все тебя видели.

— Никак нет, трезвей нонешнего век не бывал, — ответил ефрейтор, вразвалку исполняя приказ и, как все последнее время, норовя ответом повеселить кирасир.

— Ты что ж, не слыхал, как командир эскадрона меня за ваше пьянство ругает? — спросил Иванов все еще спокойным голосом.

— Запамятовал, господин вахмистр, — не ощутил опасности Козяхин.

— Так я тебе напомню, — сказал Иванов и отвесил ефрейтору такую полновесную оплеуху, что у того слетела фуражка. Потом второй и третий раз по тому же месту.

Козяхин с раскровененной губой обалдело моргал глазами.

— Ну как, довольно? Аль еще добавить? — спросил Иванов. — Раз с такой свиньей добром нельзя, так я и по-этакому сумею.

— Покорно благодарим за науку, — пробубнил Козяхин.

— Сгинь с глаз моих да благодари Печкина, что за тебя в карауле стоит.

— Слушаю, господин вахмистр!

Войдя в избу, где квартировал, Иванов присел на лавку и задумался: «Что ж такое? Прямо радость испытал, впервой раскровенив человека. Неужто с такими, чтобы управиться, нету другого приема? И дальше что делать? Так и лупить всех подряд, кто не исправен? Ох, с души воротит!»

Мордобитие перед строем принесло нужные плоды. Все, кто распустились, разом подтянулись. Только еще одного нерадивого дневального Иванов разбудил ранним утром крепким тычком под бок.

Угомонился несколько и господин Эссен, хотя не упустил сказать, увидев опухлую губу Козяхина:

— Наконец-то я тебя выучил, вахмистр, по-настоящему служить. Но при том людей мне для строя не уродуй. Валяй по ребрам или в задницу — пускай по нарам охают. Наш граф битых морд в строю не любит…

Лето 1827 года полк проводил как обычно. После отдыха «на траве» принялись проездками и учениями готовиться к маневрам и осеннему смотру. Немало хлопот доставили новые каски, которые царь приказал носить всем кирасирским полкам. И фасон колпака другой, и конский волос куда длинней. Пришлось обмерять объем голов, составлять ведомости, возить в Петербург старые, получать новые. Звездочки на эполеты да эти каски — вот пока все новое, что внес в службу молодой царь… Где-то шла война с Персией, но о ней слышали только, что сначала персы влезли к нам через границу и вырезали несколько рот, но генералы Мадатов и Паскевич выбили их обратно. Говорили еще, что в боях особенно отличился сводный гвардейский полк, составленный из солдат Московского и Гренадерского полков, которые выходили на Сенатскую площадь.

Царские смотры и маневры прошли для конногвардейцев отлично, как по писаному. Не то что у кавалергардов. У тех на полковом учении при повороте полка поэскадронно направо кругом ветром отнесло команду, и один дивизион исполнил ее правильно, а другой пошел налево кругом, за что царь разбранил командира полка. Но под сурдинку говорили, что дело не в ошибке, а в том, что не любит кавалергардов: очень уж много их офицеров сослано за 25-й год. Разбирать причины ошибки царь прислал своего брата Михаила, в гвардейском просторечье «Мишку рыжего», великого мастера делать грубые выговоры заслуженным боевым генералам, годившимся ему в отцы. Мишка на этот раз сказал командиру полка и дивизионерам, что если голосами ослабели, то, видно, им и служить трудно.

Первого сентября Конная гвардия возвратилась в город. До роспуска людей на вольные работы оставались только ежегодный инспекторский смотр и осенний парад на Царицыном лугу.

Первый день смотра — выводка коней перед генералами, а потом офицерская и унтер-офицерская езда — прошел хорошо. Но на второй день в эскадроне Эссена случилась большая неприятность. У трех сверхсрочных кирасир, как на грех всех пьяниц и гуляк, при проверке казенных вещей обнаружилась недостача белья и сапожного товара. Видно, пропили и надеялись, что их седельные чемоданы не станут смотреть, — обычно вызывали молодых солдат, проверяя при этом, насколько твердо знают правила укладки всего положенного по уставу. А тут, может, чтобы похвалить исправность ветеранов, старый генерал Депрерадович ткнул перстом в своих погодков, по случайности оказавшихся привычными пьяницами. А усмотрев такой непорядок, да подряд у троих, его высокопревосходительство сделал резкое замечание штаб-ротмистру фон Эссену, сказавши, что в эскадроне нет наблюдения за нравственностью нижних чинов и не рано ль ему вверили, хоть и временное, командование?

Сразу после того, как эскадрон возвратился в казарму из манежа, где проходил смотр, и вахмистр только поспел вызвать к своей каморке провинившихся, чтобы отругать, а может, и двинуть по зубам для вразумления, в дверях показался штаб-ротмистр и за ним два молоденьких корнета — барон Фелькерзам и недавно назначенный в эскадрон Барыков.

После короткого предисловия, что они осрамили его, своего командира, Эссен стал по очереди бить по лицу стоявших в ряд кирасир. По разу одного, другого, третьего. Снова подряд, переступая, как в танце, и однообразно взмахивая рукой — раз, два, три. С первого же удара у всех обильно потекла кровь, а со второго — закапала на колеты.

«Сам-то небось уродует людей», — думал Иванов, стоя за офицерами ни жив ни мертв и ожидая своей очереди.

Но тут до сих пор всегда тихонький барон Фелькерзам, которого, как и другого корнета, Эссен привел сюда, видно, для поучения, вдруг шагнул к плечу штаб-ротмистра и заголосил по-немецки девичьим тенором, часто повторяя слова:

— Schande!.. Alte Menschen… Herr graf Orloff… Weteranen!..[62]

Эссен гавкнул барончику какое-то немецкое ругательство и снова прошелся вдоль тройки провинившихся.

Потом повернулся кругом, шагнул между корнетов и подступил к Иванову.

— Вот и ты, баба, дождался от меня! — сказал он и ударил кулаком по лицу.

От первого удара Иванов почувствовал кровь во рту, от второго, который пришелся по глазу, даже охнул.

И снова заголосил уже гораздо решительней по-немецки Фелькерзам, а за ним истошно закричал и Барыков:

— Vous etes inhumain! Au veteran on a casse l'ceuil! C'est abominable!..[63]

Эссен зарычал на корнетов по-немецки. Но и они не сдались и продолжали кричать, каждый по-своему. Тут Эссен пошел к выходу, а корнеты неотступно за ним, продолжая лопотать свое, пока не скрылись за дверью.

— Клади скорей пятак на скулу, Александр Иваныч, — сказал эскадронный трубач Анисимов.

— Вот тряпочкой чистой с холодной водой приложи, — раздался рядом голос Козяхина. — А я мигом до гошпитали, там фершал примочку знатную продает от таких случаев.

Иванов попытался открыть левый глаз и снова закрыл — такая острая боль его резанула. Закрыл да еще ладонью прижал… Чьи-то руки распахнули дверь в каморку, подхватили под локоть, подвели к койке, помогли снять колет и лечь. Анисимов поставил на лавку рядом горшок с водой, окунул тряпку, отжал и положил на глаз холодное.

— Принес? — услышал Иванов через несколько минут его голос.

— Да нет. Фершала не нашел, — отозвался Козяхин. — А к лекарю младшему сунулся, так только обругал. «Коли, говорит, на каждую битую морду нам примочки давать, то аптеки не хватит…» Молодой, а уж отлаивается. Вот у меня оставши от себя малость той примочки. Давай вылью на тряпку.

К ночи рассеченная губа лишь немного саднила, но глаз, заплывший опухолью, болел ощутительно. Иванов лежал без сна и думал:

«Что ж будет дальше? Что Эссена за нонешний смотр куда переведут, на то надеяться нечего. А вот уж верно, что обоих корнетов за их заступу из эскадрона уберут или под арест упрячут. Из вахмистров теперь уж наверно разжалуют. Оно и лучше. Унтер-офицерства, положим, сразу не лишат, но если с Эссеном служить, то горя не оберешься. А что, коли окривеешь, как ефрейтор Щуров от удара Вейсмана… Как тогда ремесленничать?..»

Утром Иванов глянул в оставленное Жученковым зеркальце и только головой закачал.

Мастер Эссен людей уродовать. Багровый синяк расплылся по скуле, опухоль почти закрыла глаз, рассеченная губа раздулась. А надо идти на уборку коней, не то опять битье, пожалуй, заработаешь. Не спустит ему теперь Эссен ничего из амбиции перед корнетами.

Однако в конюшне не оказалось офицеров, и после уборки пошел в казарму задним двором, чтобы не попасть на глаза начальству. Но только хотел свернуть за угол у манежа, как из офицерского подъезда вышел прямо на него поручик Лужин.

— Стой, Иванов! — приказал поручик. — Кто тебя так изуродовал? Неужто Эссен?

— Так точно, ваше высокоблагородие.

— Ах, скотина! Недаром я с ним едва не стрелялся… Но постой, сего так оставить нельзя! Стой, стой, дай сообразить. Правда ли, что ты полковника Захаржевского, раненного в Бородине, из боя вывез?

— Так точно, только вахмистр Елизаров да я, и под Шампенуазом оно случилось, ваше высокоблагородие.

— Ну, все едино.

— Они нам, как поправились, по тридцать рублей пожаловали.

— Так вот что. Постой тут малость, слышишь?

— Слушаюсь. А вы что ж делать станете?

— Сейчас за мной Захаржевский идет, его голос на лестнице слышал. Лакею в дверях что-то приказывал. Так я хочу, чтобы тебя увидел, спасителя своего, про которого мне рассказывал.

— А не выйдет, будто я на господина штаб-ротмистра жалуюсь? — забеспокоился Иванов.

— Нет, не выйдет. Разве я тебя подведу? — сказал Лужин и устремился обратно в подъезд, из которого почти тотчас вышел с полковником Захаржевским, которому что-то с жаром докладывал. Оба подошли к стоявшему на прежнем месте Иванову.

— Здорово, братец! — сказал полковник. — Кто ж тебя так знатно отделал?

— Командующий эскадроном господин штаб-ротмистр фон Эссен Второй, ваше высокоблагородие. Только ведь я точно что виноват был, как на манеже их высокопревосходительство, казенное проверявши, у трех кирасир недостачу открыли, — отрапортовал Иванов.

— Так, так, — кивал Захаржевский. — При мне дело было. Видно, на тебе сердце сорвал, а их помиловал…

— Никак нет, они свое потерпели допрежь меня, — смущенно сказал Иванов.

— Ну, пойдем-ка на манеж. Хочу сейчас же тебя графу показать.

— Явите милость, ваше высокоблагородие, дозвольте в эскадрон идти, — взмолился Иванов. — Не ровен час, господин штаб-ротмистр туда придут да меня кликнут. Что мне от них за отлучку будет?

— Не бойся, — сказал Захаржевский. — Я Фер-Шампенуаз помню и тебя уродовать не дам. А уволят из вахмистров, то попрошу в мой дивизион перевесть. Да еще скажи, каков к тебе Бреверн был?

— Как отец родной, ваше высокоблагородие!

— Ну, ладно. Идем.

В манеже был построен 3-й дивизион. Депрерадович еще не приехал, и граф Орлов стоял перед дверью с несколькими офицерами.

Оставив Иванова в десяти шагах, Захаржевский с Лужиным подошли к группе, и полковник громко сказал:

— Позвольте напомнить вашему сиятельству наш вчерашний разговор. Не угодно ли взглянуть, как Эссен Второй украсил своего вахмистра? Так же отделаны еще три кирасира, которые в городской строй не один день выйти не смогут. Подойди сюда, Иванов.

Генерал хмуро глянул на замершего перед ним вахмистра.

— Жаловался? — неодобрительно спросил он.

— Отнюдь нет. Наоборот, шел задним двором с уборки, когда его увидел и приказал с собой идти, — горячо сказал Захаржевский. — Ваше сиятельство знает, что я не противник наказывать за провинности, но заслуженного вахмистра так уродовать за то, что беспутные кирасиры рубахи пропили…

— Да уж, немец — мордобоец, — процедил Орлов и приказал Иванову: — Ступай в лазарет, скажи, что я велел помощь оказать — примочку или еще что. Глаз-то видит ли?

— Будто что маленько, ваше сиятельство.

Лужин догнал вахмистра у лазарета и вошел впереди него. Когда поручик передал приказ графа, молодой лекарь засуетился, приказал лечь на койку и сам наложил пахучую мазь на глаз. Сам с фельдшером укрыл одеялом и заверил Лужина, что часа через три больному будет много лучше.

— А зрение не повреждено? — спросил поручик.

— Сие мы увидим, только согнавши опухоль, — ответил лекарь.

Мазь действительно помогла, успокоила боль в глазу, и лежать было удобно, расстегнув под одеялом колет и разгладив фалды, чтобы не смялись. Но как же тревожился Иванов! Что-то делается в эскадроне? Был ли там Эссен? Что скажет, как узнает, что показывался самому графу и отправлен в лазарет?

Едва дождался, что лекарь позволил встать и сделал повязку, обмотав полголовы полотняным бинтом. Наказал завтра утром явиться и на прощанье спросил:

— Может, хочешь тут на ночь остаться?

— Никак нет, ваше благородие, отпустите в эскадрон.

— А толку от тебя что с одним-то глазом? — пожал плечами лекарь.

В эскадроне узнал, что за целый день никто из офицеров не показывался, на занятия ходили с унтерами, но от графа прибегал вестовой и вытребовал всех трех вчера битых кирасир в манеж, где, осмотрев их, разругал за пропитое казенное добро и прямиком отправил под арест на неделю.

От такой вести Иванову и подогретый в печке обед не полез в горло — ведь не покажи Захаржевский его командиру полка, отсиделись бы все трое в эскадроне, а так оказались на гауптвахте, да еще граф, наверно, проберет Эссена, — не зря же назвал мордобойцем. Тогда жди новых напастей, и поможет ли полковник, как обещался? Правильно говорил отец адъютанта Бестужева, что солдат перед командиром — как заяц перед волком…

Кое-как разобравшись с завтрашним нарядом, Иванов рано лег спать в самом удрученном состоянии. Утром не пошел на уборку — куда показаться таким чучелом в бинтах — и ровно в восемь направился в лазарет. Лекарь снял повязку, похвалил действие мази, но снова забинтовал глаз уже на трое суток, сказавши, что затек кровью и хоть будет видеть, но надобно его поберечь.

Идучи обратно в эскадрон, Иванов старался не пропустить встречных офицеров. Ох, худо как с одним-то глазом! Так и отставки досрочной не захочешь. Много ли кривым щеток наработаешь? Пестряков, говорят, с прямой ногой вот как проворно шьет. В чистую вышел, угол снял, жениться собирается. А его, окривевшего, что ждет? Накопленные деньги на себя проживать?..

— Александр Иваныч! — окликнул кто-то.

Всмотревшись, Иванов узнал лакея ротмистра Бреверна.

— Приехали их высокоблагородие? — обрадовался вахмистр.

— Приехали и тебе наказали нынче побывать, ежели сможешь.

— Приду, только под вечер. А как здоровье их?

— Они здоровы, да барыня у нас вот-вот снова разродятся, так все при них.

— А в полк им когда же? — Иванов чувствовал, что оживает от каждого слова лакея.

— Срок ихнему отпуску завтра, да вот как барыня опростаются.

Что может сделать с человеком короткая встреча! Дальше Иванову впору было пойти вприсядку. Однако хорошо, что солдат на людях чувств выказать не смеет. Только отошел от Бревернова человека, как навстречу сам фон Эссен. Сделал ему фрунт.

— Здорово, вахмистр!

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

— Отчего завязан?

Иванов молчал, растерявшись. Что сказать? Наконец нашелся:

— Глаз вовсе не видит, ваше высокоблагородие. Господин лекарь сказали — кровью залился.

— Ну, ступай, — отпустил Эссен каким-то тусклым голосом.

«Только бы Бреверн скорей к нам вернулся», — твердил про себя Иванов, поднимаясь в эскадрон.

День прошел в ожидании. В вахмистерскую заходил барон Фелькерзам. Дал рубль, чтобы послать на гауптвахту арестованным булок. Иванов хотел спросить, чем кончилась ссора с Эссеном, да не решился.

Когда стемнело, пошел на Английскую набережную. Бреверн, пополневший против весны, провел Иванова в свой кабинет. Расспрашивал про инспекторский смотр и его последствия. Слушая, тряс головой и что-то сердито бормотнул по-немецки.

— Как супруга вашего высокоблагородия? — спросил Иванов.

— Ждем, братец, — ответил ротмистр. — Оттого тебя не задерживаю. И кабы знал про повязку, то не кликал бы. В полку завтра буду хоть на час, надобно явиться графу. Но ты пропустил, как корнеты с Эссеном побранились. А я все подробно знать к завтрему должен.

— Так они же, ваше высокоблагородие, по-иностранному кричали, — ответил Иванов. Но пересказал, что мог понять из поведения офицеров.

— Ах, молодцы мальчики! Не выдержали-таки, — похвалил Бреверн. — Сегодня ко мне Лужин заходил и сказал, что Фелькерзам у графа просился в другой эскадрон…

— Владимир Эдуардович! Повитуха вас к барыне зовет, — заглянула в двери испуганная горничная.

— Будь здоров, Иванов! — бросил Бреверн, выбегая из комнаты.


С возвращением командира все в эскадроне пошло по-старому. Все знали, чего хочет Бреверн и за что взыщет. Настроение у самого командира было отличное — наконец-то после трех дочек жена родила ему сына. Хорошо прошел и осенний парад, на который, однако, Иванов не мог выехать из-за позеленевшего синяка на скуле. Глаз, на счастье, видел почти по-прежнему, хотя скорей уставал за работой. А может, брал свое возраст и то, что работал вечерами при свече. Фон Эссен получил отпуск на полгода и уехал в Ригу, где умер его богатый дядя. Поговаривали, будто обиделся, что такое строевое рвение не было оценено, и просил графа перевести обратно в лейб-эскадрон, но тот отказал. Остались в эскадроне и оба корнета. Фелькерзам после столкновения с Эссеном осмелел и стал внимательней к службе, тем больше, что Бреверн его явно отличал.

С рождением четвертого ребенка и для ротмистра настоятельней встал вопрос о переводе в армию. Конечно, этого можно ждать не скоро, раньше трех-четырех лет его в полковники не произведут, но все-таки…

— Ты меня знаешь, Иванов, — сказал однажды ротмистр, зайдя в каморку за эскадроном выкурить трубку после проверки оружия, — я брать, как другие, в ущерб людям и коням не стану. Но у меня есть обязанность приданое дочкам запасать. Так ежели впоследствии хороший армейский полк предложат, то отказываться не стану.

— А с имения вашему высокоблагородию доходы не велики? — спросил Иванов.

— На одну бы девочку или на двух хватило бы, — сказал Бреверн, — но на четырех детей, и может, еще будут… У меня в Эстляндии родовая мыза с угодьями, теперь уже без крепостных, но с работниками и управляющим, да у жены триста душ в Тверской губернии. Нигде больших доходов не возьмешь, если с кожей не драть…

«У офицеров свои заботы, у меня — свои, — думал Иванов, проводив командира. — Конечно, пока Владимир Эдуардович в эскадроне, и мне хорошо служить. А ежели его, к примеру, переведут на другой, как бывает «для пользы службы»?.. Вон полковника Захаржевского, сказывают, в генералы представили, вот-вот дадут новое назначение. Спасибо, тогда заступился, а больше на него не надейся. Коли уйдет Бреверн, а Эссен или другой такой же командовать станет, так опять не миновать беды… Заяц перед волком…»

В будничный октябрьский день, когда кирасиры были на вольных работах, а Иванов сидел за своими щетками, вестовой из канцелярии принес ему письмо.

Сломав сургучную печать, вахмистр увидел исписанный кругом лист и прочел:


«Октября 2-го дня 1827 года.

Любезный друг мой Александр Иванович!

Пишу из благословенного града Лебедяни, приставши у знакомого тебе диакона Филофея, который усердно за тебя молится, желает доброго здравия, успешного служения царю и отечеству и столь же усердно со мной дискутирует о красотах церковных песнопений православного чина и творений пиетических, запивая аргументы из чарки нектаром, низкое качество коего на совести здешнего откупщика. Я же имею тебе сообщить, что на пути из Варшавы на заводы, как тебе обещался, завернул-таки 20 сентября в город Епифань. Облачась на постоялом дворе в полную форму, проследовал я пешой, ибо погода тому благоприятствовала, а день был воскресный, в родную тебе Козловку, где в церкви только отошла обедня. Без труда разыскавши двор батюшки твоего Ивана Ларивоныча, застал я все семейство за столом, исключая баушки, коя обреталась на печи, и несмышленых младенцев, качавшихся в зыбках или ползавших по полу. Все десять душ сего семейства пребывают в вожделенном здравии, чего и тебе желают. Пробыл я с ними более часу, упражняясь в разумной беседе про погоду, урожай, ихнего барина и, главное, про тебя, каковому старшие шлют родительское благословение, средние — братскую любовь, а младшие — низкие поклоны. Ощутив ихний достаток через вкушение пирога с рыбой, не поспел от них уйтить, как прибег барский посланец, просивший меня пожаловать к господину Карбовскому. Ради твоих здешних дел от того не уклонившись, увидел я сего барина точно таким, как изобразил ты в своих рассказах, но еще пуще раздобревшего и от тучности почти недвижимым. Однако изрядно с ним закусили и выпили. Думать надобно, что по делу своему придется тебе писать уже его наследникам, ибо невоздержанность в приятии благ земных даже богатырскую натуру его вскоре пересилит. Расстались мы с клятвами во взаимной вечной дружбе, принесенными мною ради блага твоих родичей, каковые уповают на бога и на тебя. На сем и закончу сие послание, чая, что ты жив, здоров и любишь меня, как я тебя люблю.

Верный благожелатель твой ротмистр и кавалер Красовский, числящийся ноне волею цесаревича по легкой кавалерии, благодаря чему отрастил уже знатные усы, увы, полуседые, ежели после бани смотреть.

Перечитавши, припишу еще вот что. Новый чин, выше прописанный, получил я также не по линии, а за услуги его высочеству по конюшенной и манежной части, так что из полуторагодовой командировки возвращаюсь нонче на заводы двумя чинами выше, нежели отъехал в Варшаву. Сообщаю тебе сие не из пустого тщеславия, из коего об усах писано, а дабы поощрить отважиться на экзамены, когда придет тому время. С получением тобою офицерского чина я осмелюсь обратиться к его высочеству с ходатайством об определении твоем на заводы, где пребываю и кои расположены не так далече от родных твоих мест. В рассуждении такого будущего я, благодаривши его высочество за чин и одновременно откланиваясь при отъезде, отважился доложить про тебя, прося, буде станешь корнетом, назначить не в строй армейских полков или в фурштат, а в коннозаводство, под мое начало, что всецело зависит от генерал-инспектора кавалерии. И его высочество ответили: «Конногвардейцы всегда моим любимым полком были. Пиши прямо мне, когда твой приятель чин получит, и определю его тебе под бок». Так-то, любезный тезка. А засим vale, что значит по-латынски «прощай», друг мой».


Дочитав письмо, Иванов задумался: «А не взяться ли теперь же помалу за науку? Что верней для спасения от Вейсмана, Эссена или другого живодера, чем производство в корнеты? Не глупей я унтеров, которые все нужное наизусть выдалбливают. Завтра же посоветуюсь с Владимиром Эдуардовичем. Десять лет в унтерах будет через три года, а к тому времени и его в полковники произведут… Готовь сани летом, а телегу с осени…»


На другой день Бреверн не показался в эскадроне, время было тихое, видно, надобности не случилось, а вахмистр сходил в полковую канцелярию, где старший писарь сказал, что знает учителя из кантонистов, который за пятьдесят рублей берется подготовлять унтеров к офицерскому экзамену, ежели они грамотны. И живет он близко, так что можно вечерами отлучаться.

А назавтра командир эскадрона пришел еще затемно на уборку и, встретясь у дверей конюшни, сказал Иванову:

— Есть у меня, Александр Иванович, для тебя новость, про которую вчера с Захаржевским толковали. Может, место тебе хорошее схлопочем, только придется в пехоте дослуживать.

— А сумею ли, ваше высокоблагородие, век в коннице состоявши?

— Сумеешь. Погоди, после уборки все растолкую.

Через полчаса, сидя в вахмистерской каморке, Бреверн рассказал, что вчера вышел указ царя министру двора сформировать из нижних чинов гвардии новую, доселе небывалую воинскую часть — роту дворцовых гренадер для несения почетной караульной службы и надзора за порядком во дворцах. В полки нынче или завтра поступит приказ отобрать нижних чинов, заслуженных на войне и безукоризненного поведения. Фельдфебеля и вахмистры станут там гренадерами первой статьи, и жалованье им положено будет по высшему окладу, как он сейчас получает — больше ста рублей в год при столе от дворцового ведомства; а унтера и ефрейторы — гренадерами второй статьи с жалованьем в семьдесят рублей, и всего-то в роте будет 100 гренадер, живущих в особой казарме вблизи дворца…

— Ну, что скажешь, вахмистр? — спросил в заключение командир эскадрона. — Жаль тебя лишиться, раз еще годы мне эскадроном командовать, но и пропустить такое для тебя благо совесть не велит. Встретясь вчера в гостях, поговорили мы с полковником и решили тебя рекомендовать в ту роту…

— Явите божескую милость, ваше высокоблагородие, — сказал Иванов. — Век стану бога молить, за службу мою стыдиться не будете. За себя одного я в полном ответе…


Неделя прошла для Иванова в непрерывном волнении, щетина и дратва валились из рук, еда не лезла в горло. По полку шел упорный слух, что в новую роту отберут только тех, кто выслужил полных двадцать лет. А у него всего девятнадцать с месяцем. Неужто же такое назначение мимо пройдет?.. Видно, командир эскадрона не знал про года, когда обнадеживал, — недаром теперь начисто молчит. Однако встреченный на дворе в исходе недели поручик Лужин сказал, что Захаржевский с Бреверном ходили по его делу к генералу Орлову.

Наконец 25 октября в полковом приказе прописали 10 конногвардейцев, которым надлежало завтра к 7 часам утра идти во дворец великого князя Михаила, где назначен смотр отобранным по полкам. В числе их стоял вахмистр 3-го эскадрона Иванов Александр.

В полутьме осеннего утра долго вытирали сапоги об волосяные маты и поднимались по широкой беломраморной лестнице, устланной красным ковром. По навощенным паркетам через несколько залов с окнами в облетавший сад вошли в огромный угловой, где выстроились в длиннющую шеренгу с интервалами между кандидатами разных частей. Ничего не скажешь — молодец к молодцу, герой к герою. Хоть лица у многих в морщинах, но густая фабра закрасила седину, и выправка у всех — юноши позавидуют. Стояли по команде «вольно», переглядывались да гадали, как пройдет для каждого смотр, а приведшие команды офицеры со списками в руках разговаривали вполголоса, стоя у окон или присев на банкетки.

Все это утро Иванов чувствовал себя, как говорится, не в своей тарелке. С той минуты, как проснулся, подбитый Эссеном глаз застилало движущейся сеткой, точно мимо него одного шел частый дождик. Не больно поправили его лекаря, а дальше, верно, и того станет хуже… Так что же, доложить про то начальству и проситься, как окривевшему, в инвалид, когда такая служба благодатная выходит? Ну нет, больным сказаться всегда поспеет, а пока надобно разузнать толком, что в гренадерах дворцовых делать предстоит… Только бы нонче не заметил великий князь, что не видит почти одним глазом, не залился б он кровью, как было…

Когда часы по всему дворцу начали отбивать девять, стоявший около двери во внутренние покои ливрейный лакей поднял руку, офицеры повскакали с банкеток, а старший по чину, полковник Измайловского полка, скомандовал:

— Смирно! Глаза напра-во!

Стремительно вошел, почти вбежал великий князь, по-домашнему без шпаги и шляпы, в артиллерийском сюртуке с эполетами. Остановись у правого фланга, хрипло крикнул:

— Здорово, молодцы!

После стройного, как из одной груди, ответа он откинул руку назад, и подскочивший адъютант вложил в нее аккуратную палочку мела. Выставив ее тычком вперед, великий князь пошел боком вдоль строя, переступая и подшаркивая со звоном шпор, вглядываясь на миг в лицо очередного кандидата и бросая: «Гренадер… Гренадер… Гренадер…» — одновременно чиркая на груди мундира какую-то загогулину вроде буквы «г».

Измайловский полковник, а за ним другие офицеры со списками шли следом, ступая на носках, чтобы не заглушить негромкое бурканье великого князя.

Иногда Михаил Павлович, откинув мел в сторону, переступал мимо гвардейца, сказавши:

— Брак — воспенный…

Или:

— Открой рот!.. Брак — зубы черны…

Подойдя к строю кавалергардов, стал чиркать свои меты на алых погонах, раз на белых колетах меловой знак не виден.

Прошаркивая мимо Иванова, черкнул ему по погону, и, когда был уже человека на три дальше, вахмистр понял, на кого старается походить «Мишка рыжий». На виденного им еще во время войны старшего брата, цесаревича Константина. Так же сутулится, так же встряхивает эполетами и хрипит, так же подволакивает ноги или взбрыкивает ими.

Закончив обход, великий князь вернулся к середине фронта и, еще более хрипя, видимо играя под старого генерала, отрывисто сказал три десятка слов о великой милости государя, который отличил лучших служивых гвардии — назначает их охранять свою особу и приглядывать за придворной прислугой, — чтобы оправдали такое отличие, преданно несли обязанности близ священной особы монарха, на что он, как командир гвардейского корпуса, вполне надеется.

Выслушав дружное «Рады стараться, ваше… ство», Михаил Павлович повернулся на каблуках и так же стремительно выскочил из зала.

Всех свели по парадной лестнице в нижний этаж, и по пятам за солдатами сновали лакеи с курильницами, гнали из дворца их грубый запах. Забракованным приказали идти по своим частям, а остальных провели во флигель, где в большой комнате с висевшими по стенам фехтовальными масками, рапирами и эспадронами разбили на три очереди к трем закройщикам с подручными, которые начали снимать мерки для нового обмундирования.

Стоя в своей очереди, вахмистр слышал разговор двух молодых офицеров, что больше всего отобрали измайловцев, оттого что они любимый полк государев еще с юности, и конногвардейцев, которые отличились в первый день воцарения. И верно, из Конной гвардии великий князь никого не забраковал…

Но этот разговор мало занял Иванова. Он был поглощен радостью, что попал в число ста редких счастливцев, отобранных из сорока тысяч унтеров и солдат. Гренадер 1-й статьи, значит, равен с другими в строю, без всякой команды под началом, а жалованье получит, как вахмистр старшего оклада. И казарму, наверно, дадут такую, что ремеслом в свободное время сможет заняться. А главней всего, что не станет его каждодневно ругать и бить какой-нибудь Эссен. Хотя, конечно, и тут офицеры будут всякие, да отвечать-то перед ними только за себя. А пехотный строй — дело нехитрое… Все не верится! Да уже если мерку сымают, так не зря…

Двадцать восьмого октября вахмистр получил приказ сдать старшему из унтеров должность и 2 ноября явиться в Шепелевский дом, рядом с Зимним дворцом, в котором назначено квартировать новой части.

Перед последней ночевкой в своей каморке Иванов пошел к Андрею Андреевичу, у которого со всеми неприятностями и волнениями не бывал больше месяца. И денег за это время наработал мало — всего рублей двенадцать. Их, так же как полученные нынче в полный расчет с Конным полком девять рублей, решил оставить себе на обзаведение по новому месту, так что шел теперь только рассказать про перемену в службе.

Андрей Андреевич принял, как всегда, приветливо, порадовался вести, что родичи живы, наказал прийти рассказать про новую должность, как только определится, сообщил, что недавно получил письмо от Грибоедова. Он с армией генерала Паскевича, при котором служит для письменных сношений с персианами, стоял, когда отправлялась почта, под крепостью Эриванью и уверен, что война скоро окончится, оттого что враги разбиты и готовы к мирным переговорам, которые вот-вот начнутся.

— А про князя Александра Ивановича чего не слыхали? — спросил Иванов перед уходом.

— Нет, братец, — покачал головой Жандр. — Если бы старый князь жил тут, так хоть что-то для меня доходило, а так просто неоткуда. Уверен только, что Александр Сергеевич про друга своего не забыл. Генерал Паскевич, ныне первый государев любимец, женат на близкой родственнице Грибоедова, и сей последний, каждый день с генералом на походе запросто видясь, конечно, не упустит случая через него просить царя облегчить судьбу бедного Одоевского. А уж что из того последует, один бог знает…

За Прачечным мостом Иванов сошелся с также возвращавшимся в казармы унтером 4-го эскадрона Василием Крыловым из числа назначенных в дворцовые гренадеры.

— Не слыхал ли чего нового, Александр Иваныч, про будущую службу? — спросил Крылов.

— Сам, братец, гадаю. Думать надобно, полегше здешней окажется, — степенно ответил Иванов.

— Оно так, да мне, веришь ли, с конями вот как жалко расставаться. Нонче своему Баранку два раза краюхи носил, — сознался Крылов. — А еще сумневаюсь, как сумеем над дворскими холуями надзирать… Свары с тамошним народом не оберешься.

— С чего взял такое? — удивился Иванов.

— Так и ты ж слышал, как великий князь сказал, что за дворской прислугой нам приглядывать положено. Так солдатское ль оно дело? Аль и не к тому обвыкали?..

Через несколько минут они разошлись по эскадронам, но слова унтера смутили Иванова, омрачили радостные надежды. К своему Алкиду и он нынче заходил утром, снес ему хлеба с солью, на прощанье надышался конюшенным сладким духом. А вот второе, о чем сказал Крылов, вовсе на ум не приходило. Не новая ли в том ждет напасть? Ворочаясь в темноте вахмистерской каморки, Иванов вспоминал свое да и других конногвардейцев неприязненное отношение к многочисленной дворцовой прислуге, особенно к лакеям — сытым, разодетым, в большинстве ленивым, бесцеремонным, а порой и наглым с заслуженными солдатами, маявшимися в неподвижности на постах в карауле… Что же, их подтягивать многие недавние гвардейцы с охотой станут. И службу ихнюю постигнуть, поди, не мудрено. Но тем — верно Крылов сказал — и сам как бы в холуйскую службу войдешь, к которой сердце вовсе не лежит. И опять же за кого-то отвечать, вроде как тебе подчиненного. Как бы не вышло «из огня да в полымя»?..

Нонешней ночью самое время в мыслях проститься с Конным полком, в котором пятнадцать лет прослужено. Кроме коней, которых Крылов правильно вспомнил, еще жальче, конечно, расстаться с добрыми людьми, как господа Бреверн и Лужин да несколько товарищей-кирасир… За конями на службе заботливый уход всегда будет, а солдат, если начальство сменится, невесть что ждет… Но самое лучшее, что в полку было, все связано с бедным князем Александром Ивановичем. Память о его доброте, заботах, гостеприимстве и тепле его дома, о друзьях его, которые, так же как он, о простом народе радели, с собой уносишь на новое место, и с этими воспоминаниями до смерти не расстаться…

Да, было, что он, сдаточный крестьянский сын, малограмотный унтер Иванов, вместе с князем Александром Ивановичем и его друзьями возмечтал о несбыточном — о том, чтобы всем крепостным воля пришла. А прав оказался немудрящий старик Никита Петрович, уверенный, что господа того ни за что не допустят. Но, должно быть, прав и другой старик дворовый, имени которого не узнал, и еще фабричный с русой бородкой на площади, когда говорили, что если б всем солдатам разом подняться, то кто б с ними сладил? Только не сыскался средь друзей князя Одоевского такой вожак, чтобы вовремя всем скомандовать. Может, сыщется когда еще?.. А пока, идучи служить во дворец, обо всем этом надобно таммолчать, будто в башке твоей только положенные солдату мысли, а на губах вовек, кроме уставных ответов, ничего не бывало. Строй да ремесло — вот твоя дорога, дворцовый гренадер Иванов.

Об авторе этой книги



Владислав Михайлович Глинка родился 6 (19) февраля 1903 года в городе Старая Русса в семье врача. Отец его, Михаил Павлович, за четыре года до того окончил Военно-медицинскую академию. Впрочем, начинать молодость с военной службы было для мужчин из этой семьи давней традицией — дед Владислава служил на военном флоте, плавал на паро-парусных клиперах вместе с К. М. Станюковичем, прадед служил в гвардейских саперах, прапрадед и прапрапрадед — в драгунах. Может быть, отсюда, от сознания давности военного звания в своей семье, у будущего историка всю жизнь была такая приверженность к истории именно военной…

Семья родителей не была богатой, жили на заработки отца. «Отец был врачом идейного типа, — писал В. М. Глинка впоследствии, — он шел на призыв больного в любой час суток, часто неся с собой не только лекарства и пищу, если мог предположить, что они нужны, но порой и деньги. Это совсем не значит, что отец при частной практике не получал гонораров от состоятельных пациентов, но у него никогда не было «таксы», а при выходе из его кабинета стоял глубокий керамический ковш, в который и опускали любую сумму, какую считали сообразной своим средствам. Мама моя была доброй помощницей отцу всегда и во всем».

Собственный дом Михаил Павлович смог построить только после двенадцати лет непрерывной врачебной практики. А практика была разнообразная: Свеаборгская военная крепость, деревня Будомицы Старорусского уезда, земская больница в Старой Руссе, казачья батарея на русско-японской войне, вновь старорусское земство, передовой перевязочный отряд на германском фронте. Отец возвращался с фронтов, снимал френч, но долго еще трое маленьких сыновей доктора играли маньчжурскими открытками, австрийской каской, шнуром, снятым с револьвера. Осязание в собственных пальцах подлинных предметов другого, далекого быта — может быть, и отсюда протягивается ниточка к будущему работнику музея…

Был в доме и свой «литературный архив». «Бабушка (мать матери В. М.) была вдовой довольно известного в 1880–1900-х годах публициста Сергея Николаевича Кривенко, редактора «Русского богатства», — писал позже В. М. Глинка в одном из писем. — Хранившийся у нее архив деда из сотен записочек и писем Тургенева, Салтыкова, Гаршина, Михайловского, Шелгунова, Плещеева, Короленко и многих других был для меня первым благоговейным чтением ненапечатанных историко-литературных документов».

Старая Русса в начале нашего века представляла собой очень своеобразный город. Центр его составлял курорт, солевые грязи которого пользовались громкой известностью не только из-за их целебности, но и потому, что находились они всего в двухстах верстах от столицы. Каждое лето в Старую Руссу наезжали тысячи людей из Петербурга и Москвы, и среди них художники, артисты, ученые. Михаил Павлович Глинка пользовался в городе репутацией опытнейшего врача, доброго и умного собеседника, гостеприимного хозяина. В разные годы его пациентами были А. Г. Достоевская, художник Б. М. Кустодиев, известный путешественник П. К. Козлов, академик Н. С. Курнаков, профессор В. П. Семенов-Тян-Шанский, будущий маршал Советского Союза Ф. И. Толбухин, артисты театра Незлобина, приезжавшего в Старую Руссу много сезонов подряд.

Бревенчатый дом на тихой набережной реки Перерытицы (а в трехстах метрах от него по той же набережной дом, где Достоевский писал «Братьев Карамазовых»), за открытой верандой огромный сад, повсюду по переулкам заросшего яблонями и сливами уездного города кирпичные кладки древнейших в России церквей, неторопливый, чуть насмешливый, никогда не повышающий голоса отец, с отцом здоровается весь город, субботним вечером гости на веранде, и книги, книги, книги — вот атмосфера детских лет Владислава. Через тридцать лет, узнав в блокадном Ленинграде, что родительский дом сгорел от артиллерийского обстрела, музейный работник В. М. Глинка по памяти составляет список сгоревших в Старой Руссе книг. Кроме энциклопедий, многотомных классиков и четырехсот томов медицинских сочинений в этой домашней библиотеке были, оказывается, сочинения Спенсера, Ренана, Бокля, Смита, Гумбольдта, Бюффона…

В 1919 году шестнадцатилетний Владислав Глинка уходит добровольцем в Красную Армию. В таком решении своей судьбы не было у него никакой идейной натяжки — оба деда были горячими сторонниками освобождения крестьян, гласного суда, уравнения всех сословий в правах и обязанностях, родители с раннего детства внушали своим сыновьям самые демократические идеалы, старший брат Владислава Сергей уже служил в Красной Армии. Было, впрочем, и еще одно немаловажное обстоятельство. «Большое значение в моем детстве и отрочестве, — писал В. М. Глинка уже на склоне своей жизни, — сыграла няня Елизавета Матвеевна — крестьянка приильменской деревни Буреги, умершая в 1970 году за 90 лет от роду и похороненная рядом с моим отцом и бабушкой в Старой Руссе. Ее вера в высшее начало добра и справедливости, вековое крестьянское поклонение любому труду, своеобразные афоризмы и поговорки, сама деревенская очень выразительная речь вошли в меня вместе с ее заботами о здоровье, сне, физической и нравственной чистоте и прилежании в ученье. Впрочем, речь и идеология красноармейцев, в среду которых я вступил в 1919 году, были также очень мало тронуты городским налетом. Все эти за малым исключением недавние крестьяне думали и говорили очень близко к моей няне, хотя многие из них прошли войну с немцами и в различной форме участвовали в революции…»

Владислав Глинка попадает на Южный фронт, где идет борьба с Деникиным, затем участвует во взятии мятежного Кронштадта, вместе с братом учится в кавалерийской школе в Петрограде. После окончания войны он уходит из армии в запас. Затем недолгое посещение Старой Руссы, но после фронтов восемнадцатилетнему юноше уже тесно в провинциальном городке, манит Петроград. Надо получать образование. К 1927 году В. М. Глинка оканчивает юридический факультет Ленинградского университета, но работа юриста не привлекает его. Он становится экскурсоводом, а затем и научным сотрудником во дворцах-музеях. Петергоф, аракчеевское Грузино, Царское Село, Центральный исторический архив, Фонтанный дом Шереметевых (где размещался тогда музей дворянско-помещичьего быта), Русский музей, Эрмитаж — вот многочисленные места службы В. М. Глинки в 1927–41 годах. По существу же адрес один — русская история. И. А. Орбели, Е. В. Тарле, В. Ф. Левинсон-Лессинг, С. Н. Тройницкий, М. В. Доброклонский — вот те люди, рядом с которыми В. М. Глинка теперь работает изо дня в день. Пока еще он только внимает, впитывает, копит. Возможно, это напоминает ему отчасти его роль молчаливого слушателя, когда в детстве появлялись на отцовской веранде А. Г. Достоевская, художник Кустодиев или профессор Тян-Шанский. Наступают годы скрупулезного, неустанного, ежедневного труда в музейных фондах, кладовых, библиотеках, архивах. «Около трех лет, — писал В. М. Глинка в письме к академику Д. С. Лихачеву в 1970-х годах, — я работал научным сотрудником Центрального исторического архива (в бывшем Сенате), заведуя фондами министерства двора и уделов… Пишу здесь об этом потому, что возня с документами тоже дала мне кое-что как писателю, — дух и стиль времени в росчерках гусиных перьев, в следах песка на коричневых строках… А главное, ясные очертания социальной системы от Павла I до 1917 года, и вереницы чиновных людей — лжецов, льстецов, лицемеров и казнокрадов, работавших рядом с трудолюбивыми и честными, сберегавшими казне каждую копейку. За документами вставали живые люди; каждый со своим характером, биографией, уровнем образованности, кругозором. Мы, трое сотрудников архива, даже составили сборник документов по удельному хозяйству с большим комментарием и вступительными статьями. Где-то он почиет в пыли того же архива. А там есть не главы, а романы, несмотря на казалось бы чисто экономическую тематику заглавия».

К концу тридцатых годов имя В. М. Глинки становится в одном ряду с именами самых знающих музейных работников Ленинграда. Театры и киностудии начинают приглашать В. М. Глинку для историко-бытовой консультации своих постановок. К этим же годам относится дружеское сближение Владислава Михайловича с Е. Л. Шварцем, Н. П. Акимовым, Л. Л. Раковым — будущим директором Публичной библиотеки и основателем Музея обороны Ленинграда.

Начиная с конца тридцатых годов в ленинградских журналах появляется проза В. М. Глинки. Пока это небольшие рассказы и очерки из военного прошлого России. Публикация этих очерков продолжается в осажденном городе. Журналы «Костер», «Звезда», «Ленинград» помещают очерки В. М. Глинки о Суворове, Кутузове, Денисе Давыдове.

Всю блокаду В. М. Глинка, не взятый в действующую армию из-за болезни сосудов ног, проводит в Ленинграде, в самые страшные месяцы 1942 года работая санитаром в эвакогоспитале, затем до 1944 года сохраняя коллекции музея Института русской литературы АН СССР. В 1944 году он окончательно переходит в Государственный Эрмитаж, где становится главным хранителем Отдела истории русской культуры.

Центром и сердцем этого отдела в Эрмитаже является Военная галерея, со стен которой на посетителя смотрит, кажется, сам 1812 год.

Книга В. М. Глинки «Пушкин и Военная галерея Зимнего дворца» вышла в 1949 году в издательстве Государственного Эрмитажа. По поводу нее известный историк академик Е. В. Тарле так писал директору Эрмитажа И. А. Орбели: «Дорогой Иосиф Абгарович! Какую прекрасную, прекрасную, прекрасную книгу Вы издали! Книга В. Глинки и написана и издана превосходно! Честь и слава автору и Вам. Это настольная, вдохновляющая, перечитываемая книга!»

Многие годы Владислав Михайлович Глинка может писать лишь вечерами и ночами. Во время войны им и его женой усыновлены малолетние дети погибшего на войне брата Сергея (один из них — автор этих строк), — денег постоянно не хватает, и потому нельзя даже помыслить изменить твердой службе: В. М. Глинка работает в музее, и как работник музея он весь рабочий день должен участвовать в инвентаризации экспонатов, разборке архивов, подготовке научных сообщений. Однако ни научный, ни научно-популярный жанр вскоре уже не могут удовлетворить историка. Его влечет художественная, свободная ткань повествования. Разведанный в архивах пунктир интересной человеческой судьбы, штрихи жизни, отразившиеся в немногих строках тех самых, написанных гусиными перьями казенных бумаг, беглое упоминание в чьих-нибудь мемуарах требуют затем огромной работы по реконструкции вероятных событий… Только художественное произведение — рассказ, повесть, роман — может дать достаточную свободу для того, чтобы из ушедшего в небытие прошлого возродились дышащие, живые фигуры. Так, из небольшой гравюры, изображавшей офицера с боевыми орденами на мундире и прислонившего к плечу костыли, и из найденного через много лет после гравюры чертежа протеза ампутированной ноги, сконструированного изобретателем И. П. Кулибиным, родилась книга. Имя, стоявшее под изображением на гравюре, и имя того, для кого сконструировал искусственную ногу Кулибин, совпадали. На поиски подробностей жизни офицера ушли годы, но затем появилась «Повесть о Сергее Непейцыне», а за ней и продолжение — повесть «Дорогой чести».

«Домик магистра», «Старосольская повесть», «Жизнь Лаврентия Серякова», «История унтера Иванова», «Судьба дворцового гренадера», — все эти книги являются образцом точности автора во всем, что касается истории, деталей прошлого, ушедшего навсегда быта. Но кому нужны такие скрупулезные, такие неподкупные строгость и точность? Так ли уж они обязательны? Ответ на это дают люди, связанные с необходимостью воссоздавать атмосферу ушедших времен. В послевоенные годы еще более упрочился авторитет Владислава Михайловича Глинки как консультанта по историко-бытовым вопросам. Когда ставился спектакль или снималась картина, действие которых происходило в российском прошлом, Н. П. Акимов, Г. М. Козинцев, С. Ф. Бондарчук, Г. А. Товстоногов, И. Е. Хейфиц приглашали В. М. Глинку для участия в работе над своими постановками. 34 театральных спектакля и 19 кинокартин проконсультировано историком за послевоенные годы, в том числе и киноэпопея «Война и мир». Но так же как работу в музеях Владислав Михайлович всегда стремился дополнить трудом писательским, так и труд романиста он до самого конца жизни подкреплял чисто научной работой. На восьмидесятом, последнем году своей жизни он готовил к изданию обширный труд о русских военных формах, он заинтересованно рецензировал присылаемые ему из издательств на отзыв рукописи, принимал участие в горячих полемиках в излюбленной своей области — распознавании неизвестных лиц на старых портретах. Историк А. Г. Тартаковский, сам глубокий знаток быта и истории старой России, предварял одну из подобных работ такими словами: «На чем же покоился свойственный В. М. Глинке дар «прочтения» портретов неизвестных лиц? В немалой мере, естественно, — на незаурядной искусствоведческой эрудиции, но более всего — на глубочайшем знании быта эпохи в его вещно-материализованных проявлениях… Особенно впечатляли познания в области военного быта и военной истории — здесь он был энциклопедистом, и здесь, пожалуй, ему не было равных. Обмундирование множества полков различных родов войск, оружие, ордена всех степеней и иные знаки отличия — русские и иностранные, правила их ношения, прически, чины, звания (не только военные, но гражданские и придворные) — все это входило в сферу пристального и, можно сказать, стереоскопического внимания В. М. Глинки. Он опирался, однако, не на какие-либо отдельные из этих признаков, а на всю их систему… Тщательно учитывалась и сложная эволюция элементов форменной одежды и наградных знаков, мельчайшие, трудноуловимые изменения в их реальном бытовании. При таком всеохватывающем, синтетическом взгляде не только наличие определенных признаков, но и — как это ни парадоксально — отсутствие хотя бы одного из них, особенно типичного для эпохи, оказывалось порой достаточным для атрибуции».


Историк. Музейщик. Писатель… Казалось бы, достаточно уже самих названий этих профессий, чтобы определить место человека в нашей культуре, но если говорить о В. М. Глинке, то слов этих явно не хватает. В. М. Глинке было свойственно еще одно, может быть самое главное и ценное, качество насыщенного редкостными знаниями специалиста — дар щедрой, бескорыстной, радостной их отдачи. И художники, писатели, артисты, режиссеры, музейные работники, наконец просто читатели (знакомые и незнакомые), которым хотелось что-либо из прошлого узнать или уточнить, многие десятки лет писали, звонили, приходили к Владиславу Михайловичу Глинке. Число людей, которые пользовались его знаниями, как пользуются справочниками, книгами, архивами, — огромно. Однако справки эти никогда не были сухими. Получавший их всегда и очень точно знал, как сам Владислав Михайлович относится к тому, что сообщает. Узнавая об ордене на каком-либо портрете, интересующийся узнавал не только об ордене, он непременно узнавал и о награжденном. Человеческое величие и низость, корыстолюбие и честь, льстивость и достоинство, ложь и правда — вот те полюса нравственного магнита, в которые заключал Владислав Михайлович любую из своих бесчисленных исторических справок…

Владислава Михайловича уже не было, а письма с вопросами, благодарностями, просьбами все шли и шли на его имя: как найти? Куда обратиться? Где узнать?..

М. Глинка


В произведениях Владислава Михайловича Глинки я больше всего ценю их талантливую достоверность. Исторические произведения непременно должны быть достоверны в мелочах и в главном: в изображении быта и обычаев, интерьеров и всей окружающей обстановки, в изображении событий и расстановки исторических лиц. Но более всего они должны обладать достоверностью в изображении натуры людей той или иной эпохи — их характерной сути. Люди меняются больше, чем костюмы и формы, и для изображения достоверных людей той или иной эпохи еще недостаточно знаний, которыми обладал историк Владислав Михайлович Глинка, — к знаниям понадобилось приложить его большой талант понимания людей иного времени и различных социальных положений.

Владиславу Михайловичу Глинке веришь, как свидетелю, как мемуаристу, как человеку описываемой им эпохи. Он был старомоден в хорошем понимании этого слова: весь его облик, его манеры внушали совершенное доверие к его произведениям, невозможно себе вообразить, что он в чем-то мог недодумать или недоисследовать (извините за такое монструозное слово) изображенное им. Он был талантлив и добросовестен, не жертвовал одним в угоду другому.

Настоящий исторический писатель, писатель, которому веришь, — большая редкость и большая ценность в наши дни. Мы ведь годами стремились очернить наше прошлое и очень осовременить характеры своих исторических героев. Но тем ценнее, что и в те годы в нашем городе работал историк и писатель таких знаний и с такой совестью.

Д. Лихачев


Владислав Михайлович Глинка был одним из последних петербуржцев, которых я знал. Слово «петербуржец» для меня означает очень многое. Это культура России, ее литературные, академические и научные традиции, это отношение к жемчужине нашей страны — городу Петра, это, наконец, безукоризненное знание всего петербуржского — старого быта, нравов, истории и участие в ней. Владислав Михайлович был одним из немногих, кто мог ответить мне на самые разнообразные вопросы, если эти вопросы были связаны с прошлым. Написанное Владиславом Михайловичем Глинкой, в том числе и его исторические повести, отличается безукоризненной точностью всех подробностей быта, жизни и описываемых событий. Для него это было не вычитанное и выписанное из старых книг и журналов, а как бы нажитое за время его долгой работы в архивах и музеях. Он знал XIX, а отчасти и XVIII век так, как будто жил в те времена. И его рассказы, разъяснения, справки поражали не как набор книжных знаний, а просто как впечатление очевидца. Не случайно со всей страны к нему обращались люди, которым надо было что-то узнать, проверить о старой России…

Д. Гранин


С Владиславом Михайловичем Глинкой меня связала моя работа. Ставя тот или иной классический спектакль, я непременно приглашал в качестве консультанта именно его, так как он был единственным в своем роде специалистом по быту и культуре прошлого во всех его деталях. Его удивительная эрудиция поражала. Он мог на память описать пуговицу мундира какого-нибудь особого полка и, никуда не заглядывая, тут же нарисовать ее на бумажке. Помимо такого рода консультаций, он помогал в репетициях, подсказывая детали, которые могли придать театральному действию атмосферу того или иного времени, и детали эти мог знать только он. Владислав Михайлович консультировал в Большом Драматическом театре целый ряд постановок классического репертуара, и эти встречи нас очень сблизили, так что в дальнейшем мне посчастливилось встречаться с ним не только по делу и по работе. Даже просто беседовать с ним всегда доставляло мне особую радость, он был добрый, глубокий, интересный собеседник. Я горжусь своими отношениями с ним, и он всегда останется в моей памяти как высокий образец русского интеллигента, что проявлялось не только в его культуре и образовании, но и во всей его душевной структуре.

Г. Товстоногов


Мое знакомство с Владиславом Михайловичем состоялось в конце 1958 года, когда я готовился к постановке «Дамы с собачкой». На редкость простой и скромный в общении, он сразу же меня очаровал. Вот, подумал я, образец Интеллигентного человека — во всем: в облике, в общении, в чувстве такта, в полноте знаний предмета, которым он занимался многие годы. И, конечно же, в увлеченности.

По собственной практике знаю, что режиссеры обычно побаиваются консультантов. Вот, мол, сейчас начнет придираться к мелочам, к несущественным пустякам. Подумаешь — не там пуговица пришита. Кому до этого дело? Среди зрителей двадцатого века, да еще второй его половины, едва ли найдутся люди, которые заметят эту самую пуговицу на мундире сановника века девятнадцатого и обратят на нее внимание.

Первая наша беседа полностью рассеяла мои опасения и сразу же сделала меня внимательным слушателем и единомышленником Владислава Михайловича. Слушая советы и замечания его, я вдруг ловил себя на мысли совершенно фантастической. Передо мной сидел, разговаривал, шутил человек, не изучавший по книгам и архивам XIX век, а живший в нем. Мне казалось, что он в свои пятьдесят лет мог встречать Гурова в Ялте, бывать в гостях у Гуровых в Москве, интересоваться «новым лицом», появившимся на набережной Ялты, дамой с собачкой. И, находясь рядом с ними, в то же время с удивительной зоркостью наблюдать за их поведением, костюмом, привычками, манерами, мельчайшими деталями окружающей их обстановки. Это был удивительный дар — умение вживаться в эпоху, как бы поселяясь в ней, чувствовать ее всеми пятью чувствами. И тогда пресловутая пуговица оказывалась не такой уж мелочью, а обязательной для художника точностью не только в главном, но и в деталях.

Когда я вижу в наших фильмах нестриженых военных или высасывающих лимонный ломтик после выпитого чая «джентльменов», я вспоминаю Владислава Михайловича и представляю, как мучительно напряглось бы его лицо и последовала бы негромко сказанная фраза — «какое невежество».

Беседы наши обогатили меня гораздо больше, чем это диктовалось темой консультаций. Каждое «вторжение» в эпоху становилось удивительно осязаемым, вещным, так сказать, материализованным. Он даже Чехова «поправлял», не стесняясь. «У Чехова написано, — говорил он, — «за нею бежал белый шпиц». И у вас в сценарии так же. Полагаю, что у Чехова это не точно. Хорошо выученная собака, а шпиц особенно, всегда бежит впереди или рядом с хозяином».

Я посмеялся, но позже решил проверить у известной в Ленинграде дрессировщицы: она сказала то же самое. А на съемках шпиц Джим окончательно подтвердил это своим собачьим поведением.

Вспоминаю, как мы беседовали с Владиславом Михайловичем по поводу тайной переписки Гурова и Анны Сергеевны.

«Приехав в Москву, она останавливалась в «Славянском базаре» и тотчас же посылала к Гурову человека в красной шапке». Про этого человека Владислав Михайлович рассказал мне так обстоятельно и подробно, будто сам носил красную шапку посыльного. И про возраст, и про костюм, и про профессиональное умение и особую дипломатию при выполнении поручений «секретного» свойства, даже про походку — полубег.

Я, помню, озадачил его вопросом: как же переписывались Анна Сергеевна и Гуров в периоды их разлуки? Очевидно, она писала ему «до востребования». Меня интересовало это и потому, что хотелось показать Гурова часто наведывающимся на почту, в надежде получить письмо. Наконец, я убедил своего консультанта в правомерности такой версии. Согласившись, он с хитрым прищуром спросил меня: «А вы-то знаете, как получали письма до востребования в то время?» — «Предъявляли паспорт», — не задумываясь ответил я. «А вот и нет! — возразил мне Владислав Михайлович. — Паспорт мог раскрыть тайну переписки. Предъявляли почтовому чиновнику ассигнацию, а на ней был номер. Единственный и не повторяющийся. Получатель предъявлял ассигнацию, к тому времени уже аннулированную законом и, следовательно, ставшую редкостью». И сразу обычное действие как бы окуналось в эпоху, становилось ее характерным штрихом, частицей ее неповторимой атмосферы.

Я бережно храню запись наших бесед, как память о человеке, который в своей области был примером честности и высокой профессиональной ответственности, о человеке интеллигентном в самом высоком смысле этого понятия.

И. Хейфиц


Каждый вспоминающий о Владиславе Михайловиче Глинке приводит примеры его феноменальных познаний. Так оно и было — познания его были необыкновенны, а то, что о них помнят, говорит, слава богу, не только о наших малых знаниях, но и о том, что мы хотели бы знать побольше, а раз так, то традиция будет продолжена.

Владислав Михайлович Глинка был одним из самых интересных людей, которых я встречал. Он был писателем, автором прекрасных сочинений о людях конца XVIII — начала XIX века («Повесть о Сергее Непейцыне», «Повесть об унтере Иванове» и другие). Кроме того, что они написаны умно, благородно, художественно, — кроме этого, их отличает щедрость точного знания. Если речь идет, например, об эполетах или о ступеньках Зимнего дворца, о жалованье инвалида, состоящего при шлагбауме, или деталях конской сбруи 1810-х годов, — все точно, все так и было, и ничуть не иначе.

Удивляться этому не следует, ибо писатель В. М. Глинка — это и крупный ученый В. М. Глинка, работавший во многих музеях, являвшийся главным хранителем Отдела истории русской культуры Государственного Эрмитажа и великолепно знавший прошлое…

Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца, — Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:

— Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной, — «улан умел ее пленить»); хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете — звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через два года после восстания декабристов, — значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатскою службою на Кавказе офицерские чины — но эдак годам к тридцати пяти — сорока, а ваш мальчик лет двадцати… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–30-х еще не носили… Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк и год.

Так что не получается декабрист никак — а вообще славный мальчик…

Говорят, будто Владислав Михайлович осердился на одного автора, упомянувшего в своем вообще талантливом романе, что Лермонтов «расстегнул доломан на два костылька», в то время как («кто ж не знает!») «костыльки» — особые застежки на гусарском жилете-доломане — были введены в 1846 году, через пять лет после гибели Лермонтова: «Мы с женой целый вечер смеялись…»

Вот такому удивительному человеку автор этих строк поведал свои сомнения и рассуждения по поводу одной небольшой детали из биографии прадеда Пушкина Абрама Петровича Ганнибала. Дело в том, что известный историк Дмитрий Бантыш-Каменский записал о Ганнибале со слов Пушкина, что тот в опальном уединении занялся описанием истории своей жизни, но однажды, услышав звук колокольчика, вообразил, что за ним приехал нарочный из Петербурга, и поспешил сжечь интересную рукопись.

— Не слышу колокольчика, — сказал Владислав Михайлович.

— То есть где не слышите?

— В восемнадцатом веке не слышу и не вижу: на рисунках и картинах той поры не помню колокольчиков под дугою, да и в литературе, по-моему, раньше Пушкина и его современника Федора Глинки никто колокольчик, «дар Валдая», не воспевал…

Не помнил Владислав Михайлович в XVIII столетии колокольчика и предложил справиться точнее у лучшего специалиста по всем колоколам и колокольчикам Юрия Васильевича Пухначева. Отыскиваю Юрия Васильевича, он очень любезен и тут же присоединяется к Глинке — не слышит, не видит колокольчика в Ганнибаловы времена: «Часто на колокольчике стоит год изготовления… Самый старый из всех известных — 1802-й, в начале XIX столетия…»

Оказалось, что по разным воспоминаниям и косвенным данным время появления ямщицкого колокольчика под дугою относится к 1770−80-м годам, при Екатерине II.

Выходит, Ганнибал если и мог услышать пугавший его звон, то лишь в самые поздние годы, когда был очень стар, находился в высшем генеральском чине и жил при совсем не страшном для него правлении «матушки Екатерины II».

Но вот — колокольчик…

Колокольчика боялся, конечно, сам Пушкин!

Не зная точно, когда его ввели, он невольно подставляет в биографию прадеда свои собственные переживания.

Но даже не об этих удивительных познаниях Владислава Михайловича хочется сказать, когда его вспоминаешь… Не только о них… Владислав Михайлович был красивый, стройный, добрый человек с огромным положительным полем. Я считаю его существенной, если можно так выразиться, достопримечательностью Ленинграда. Это не просто комплимент и не только уважение к личности. Я считаю, что именно это обстоятельство — особенность его личности — позволяло ему быть на «ты» с прошлым. Прошлое не всякому открывается. Я помню, как об одном специалисте сказали: «все знает — ничего не понимает». Знания большие, а чувства духа нет — и прошлое не дает себя явить, — это лишь склад знаний. Все знания Владислава Михайловича были оживлены его личностью, его духом, его улыбкой, его сарказмом, его добротой, и он был конгениален своим положительным героям, во всяком случае таким, как декабристы, Пушкин, герои 1812 года, и вполне на уровне многознающих мудрецов XVIII и XIX столетий даже при обсуждении общих с ними вопросов. Благодаря особенностям своей личности он вступал в разговор с прошлым, и прошлое ему отвечало. Я думаю, что одним из главных заветов Владислава Михайловича может считаться мысль о значении хорошего человека в истории и в изучении истории. Мы не всегда об этом вспоминаем, а ведь надо быть хорошим человеком, чтобы разговориться с историей. Плохой человек, даже вводя в обиход новые факты, окрашивает их своей дурной личностью — и эти факты почти погибают. У меня есть ощущение, что Владислав Михайлович, разумеется объективно передавая факты 1812 года, занимаясь атрибуцией старинных портретов, размышляя о декабристах, в то же время давал тому, о чем писал и говорил, некоторую окраску своей личности, — казалось бы, что тут хорошего, и как это инородное явление, привнесенное из нашего столетия, может быть полезно сведениям о старине? Но вот странный химический эффект: еле заметное прикосновение личности Владислава Михайловича — и эти давно ушедшие люди как будто особо и заново освещались, становились виднее, ярче, реальнее как люди именно XIX века, а отнюдь не как выдуманные люди ХХ-го. Хороший, прекрасный человек, Владислав Михайлович знакомил нас с ними, представлял нам целую галерею лиц, ситуаций, персонажей того века, и мы, читая его романы, читая его книжки для детей и юношей, читая его строгие научные исследования, не только познаем, а познаем, одновременно получая эмоциональный заряд. При этом мы, я надеюсь, становимся лучше, а это, может быть, даже главнее, важнее, чем некая сумма знаний…

Н. Эйдельман

Примечания

1

1 метр 82 сантиметра.

(обратно)

2

1 метр 65 сантиметров. Рост лошади считается от земли до холки — высшей точки спины (над передними ногами).

(обратно)

3

1 метр 60 сантиметров.

(обратно)

4

1 метр 42 сантиметра.

(обратно)

5

После мрака — свет… (лат.). В данном случае Красовский подразумевает оживление кирасир после вынужденной сдержанности в полку.

(обратно)

6

Убеждение палкой (лат.).

(обратно)

7

Человеку мыслящему (лат.).

(обратно)

8

Осел обыкновенный (лат.).

(обратно)

9

Хорошо. (лат.)

(обратно)

10

Свой дом — лучший из домов (лат.).

(обратно)

11

Хорошо! Прекрасно! (лат.)

(обратно)

12

Поросенок (лат.).

(обратно)

13

К праотцам (лат.).

(обратно)

14

Голод — лучший повар (лат.).

(обратно)

15

Все невозможное кажется великолепным (лат.). Красовский хочет сказать, что солдату представляется счастьем обрести семью, которой никогда не имел.

(обратно)

16

В вине истина (лат.).

(обратно)

17

Редкая птица (лат.).

(обратно)

18

Верь опытности (лат.).

(обратно)

19

Влюбленные — что безумные (лат.).

(обратно)

20

Золотые слова! (лат.).

(обратно)

21

2 метра 4 сантиметра. В просторечии рост солдата, как и рост лошади, обозначался числом вершков выше двух аршин.

(обратно)

22

Всякому свое. Я все сказал (лат.).

(обратно)

23

Человек не должен знать, что будет завтра (лат.).

(обратно)

24

Утренняя заря благоприятна умственным занятиям (лат.).

(обратно)

25

Друг (лат.).

(обратно)

26

Пользуйся днем (лат.).

(обратно)

27

Следовательно (лат.).

(обратно)

28

Хорошо! Правильно! (лат.)

(обратно)

29

Берегись, чтобы не упасть! (лат.)

(обратно)

30

Я вас (лат.).

(обратно)

31

Труд побеждает все!.. (лат.)

(обратно)

32

Святая простота (лат.).

(обратно)

33

Представление окончено! (лат.)

(обратно)

34

Так выпьем (лат.).

(обратно)

35

Я человек… (лат.)

(обратно)

36

Пешком, по примеру апостолов (лат.).

(обратно)

37

Супружеское ярмо (лат.).

(обратно)

38

Дружи с равным себе (лат.).

(обратно)

39

Капля долбит и камень (лат.).

(обратно)

40

Вором делает случай (лат.).

(обратно)

41

Лишенный воды и огня (лат.), то есть поставленный вне закона.

(обратно)

42

Какова жизнь — таков и конец (лат.).

(обратно)

43

Зверям на съедение (лат.).

(обратно)

44

От чистого сердца (лат.).

(обратно)

45

Молчание! (фр.)

(обратно)

46

Голос народа! (лат.)

(обратно)

47

Иди сюда (фр.).

(обратно)

48

Однако что же нам-то делать? (фр.)

(обратно)

49

Пожалуйста! (фр.)

(обратно)

50

Кто кому еще силу покажет (фр.).

(обратно)

51

Не болтать в строю! (фр.)

(обратно)

52

Суета сует (лат.).

(обратно)

53

Любовь старика смешна! (лат.)

(обратно)

54

Добродетель переживает смерть… (лат.)

(обратно)

55

К праотцам (лат.).

(обратно)

56

Моя вина (лат.).

(обратно)

57

Верь опытности (лат.).

(обратно)

58

Осел гладит осла… (лат.).

(обратно)

59

«Ряса еще не делает монахом» (лат.). Красовский ошибается: эта пословица более позднего происхождения. — В. Г.

(обратно)

60

Ничего лишнего (лат.).

(обратно)

61

Конец венчает дело (лат.).

(обратно)

62

Стыдно!.. Старые люди… Господин граф Орлов… Ветераны!.. (нем.)

(обратно)

63

Вы бесчеловечны! Глаз выбили ветерану! Это мерзко!.. (фр.).

(обратно)

Оглавление

  • Конная гвардия
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  • Об авторе этой книги
  • *** Примечания ***