КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 400487 томов
Объем библиотеки - 524 Гб.
Всего авторов - 170305
Пользователей - 91020
Загрузка...

Впечатления

Гекк про Бердник: Пути титанов (полная версия) (Космическая фантастика)

Дедуля убивал авторов, внучок коверкает тексты. Мельчают негодяйцы...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
ZYRA про Бердник: Пути титанов (полная версия) (Космическая фантастика)

Судя по твоим комментариям, могу дать только одно критическое замечание-не надо портить оригинал. Писатель то, украинский, к тому же писатель один из основателей Украинской Хельсинкской Группы, сидел в тюрьме по политическим мотивам. А мы, благодаря твоим признаниям, знаем, что твой, горячо тобой любимый дедуля, таких убивал.

Рейтинг: 0 ( 2 за, 2 против).
Stribog73 про Бердник: Пути титанов (полная версия) (Космическая фантастика)

Ребята, представляю вам на вычитку 65 % перевода Путей титанов Бердника.
Работа продолжается.
Критические замечания принимаются.

2 ZYRA
Ты себя к украинцам не относи - у подонков нет национальности.
Мой горячо любимый дедуля прошел две войны добровольцем, и таких как ты подонков всю жизнь изводил. И я продолжу его дело, и мои дети , и мои внуки. И мои друзья украинцы ненавидят таких ублюдков, как ты.

2 Гекк
Господа подонки украинские фашисты. Не приравнивайте к себе великого украинского писателя Олеся Бердника. Он до последних дней СССР оставался СОВЕТСКИМ писателем. Вы бы знали это, если бы вы его хотя бы читали.
А мой дедуля убивал фашистов, в том числе и украинских, а не писателей. Не приравнивайте себя и себе подобных к великим людям.

Рейтинг: +1 ( 4 за, 3 против).
ZYRA про Юрий: Средневековый врач (Альтернативная история)

Начал читать, действительно рояль на рояле. НО! Дочитав до момента, когда освобожденный инженер-китаец дает пояснения по поводу того, что предлагаемый арбалет будет стрелять болтами на расстояние до 150 МЕТРОВ, задумался, может не читать дальше? Это в описываемое время 1326 года, притом что метр, как единица измерения, был принят только в семнадцатом веке. До 1660года его вообще не существовало. Логичней было бы определить расстояние какими нибудь локтями.

Рейтинг: 0 ( 2 за, 2 против).
Stribog73 про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

2 ZYRA & Гекк
Мой дед таких как вы ОУНовцев пачками убивал. Он в НКВД служил тоже, между войнами.
Я обязательно тоже буду вас убивать, когда придет время, как и мои украинские друзья.
И дети мои, и внуки, будут вас убивать, пока вы не исчезнете с лица Земли.

Рейтинг: +2 ( 5 за, 3 против).
Гекк про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

Успокойтесь, горячие библиотечные парни (или девушки...).
Я вот тоже не могу понять, чего вы сами книжки не пишите? Ну хочется высказаться о голоде в США - выучил английский, написал книжку, раскрыл им глаза, стал губернатором Калифорнии, как Шварц...
Почему украинцы не записывались в СС? Они свободные люди, любят свою родину и убивают оккупантов на своей земле. ОУН-УПА одержала абсолютную победу над НКВД-МГБ-КГБ и СССР в целом в 1991, когда все эти аббревиатуры утратили смысл, а последние члены ОУН вышли из подполья. Справились сами, без СС.
Слава героям!

Досадно, что Stribog73 инвалид с жалкой российской пенсией. Ну, наверное его дедушка чекист много наворовал, вон, у полковника ФСБ кучу денег нашли....

Рейтинг: -2 ( 3 за, 5 против).
ZYRA про Епплбом: Червоний Голод. Війна Сталіна проти України (История)

stribog73: В НКВД говоришь дедуля служил? Я бы таким эпичным позорищем не хвастался бы. Он тебе лично рассказывал что украинцев убивал? Добрый дедушка! Садил внучка на коленки и погладив ему непослушные вихры говорил:" а расскажу я тебе, внучек, как я украинцев убивал пачками". Да? Так было? У твоего, если ты его не выдумал, дедули, руки в крови по плечи. Потому что он убивал людей, а не ОУНовцев. Почему-то никто не хвастается дедом который убивал власовцев, или так называемых казаков, которых на стороне Гитлера воевало около 80 000 человек, а про 400 000 русских воевавших на стороне немцев, почему не вспоминаешь? Да, украинцев воевало против союза около 250 000 человек, но при этом Украина была полностью под окупацией. Сложно представить себе сколько бы русских коллаборационистов появилось, если бы у россии была оккупирована равная с Украиной территория. Вот тебе ссылочки для развития той субстанции что у тебя в голове вместо мозгов. Почитаешь на досуге:http://likbez.org.ua/v-velikuyu-otechestvennuyu-russkie-razgromili-byi-germaniyu-i-bez-uchastiya-ukraintsev.html И еще: http://likbez.org.ua/bandera-never-fought-with-the-germans.html И по поводу того, что ты будешь убивать кого-там. Замучаешься **овно жрать!

Рейтинг: -3 ( 3 за, 6 против).

«На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского (fb2)

- «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского (и.с. Научная библиотека) 2.04 Мб, 574с. (скачать fb2) - Андрей Михайлович Ранчин

Настройки текста:



Ранчин Андрей Михайлович «На пиру Мнемозины»: Интертексты Иосифа Бродского

От автора

Евгении Николаевне и Наталье Андреевне Богомоловым

Основной предмет анализа в этой книге — реминисценции, цитаты в поэтических произведениях Иосифа Бродского. Термины «реминисценция» и «цитата» употребляются как синонимы и имеют широкое значение: к ним причисляются и вкрапления из «чужих» текстов, традиционно именуемые перекличками, отголосками. В книге затрагивается и более общая проблема о преемственности поэзии Бродского по отношению к поэтическим системам других авторов, но не она является центральной.

Такой подход может показаться «узким», и автора книги можно упрекнуть в преувеличенном внимании к частному явлению поэтики. На возможные претензии отвечу словами замечательного исследователя, блестяще выразившего мысль о значимости анализа реминисценций для понимания художественного творчества: «Культура коллективна по самому своему существу, и каждая культурная эпоха — непрерывный процесс взаимодействия творческих усилий ее больших и малых деятелей, процесс миграции идей, поэтических тем и образов, заимствований и переосмыслений, усвоения и отторжения. Это многоголосие — форма и норма ее существования. Творчество гения вырастает на таком полифоническом субстрате; оно усваивает себе, интегрирует, преобразует чужие идеи и образы <…> и потому, например, установление реминисценций и даже цитат из чужих стихов у Пушкина и Лермонтова <…> — вовсе не бесплодное занятие. Цитата, реминисценция может функционировать в тексте как „чужое слово“ и менять в нем акценты, может дать нам материал для наблюдений над технологией поэтической работы, — наконец, она наглядно показывает нам связи великого поэта с традицией и плотность поэтической среды, из которой он вырос» (Вацуро В. Э. Записки комментатора. СПб., 1994. С. 5–6).

В своей книге я рассматриваю интертекстуальные связи поэзии Бродского с произведениями других русских поэтов XVIII — первой половины XX в.: А. Д. Кантемира, Г. Р. Державина, А. С. Пушкина, М. Ю. Лермонтова, В. Ф. Ходасевича, Велимира Хлебникова, В. В. Маяковского. Реминисценции из этих поэтов (за исключением Пушкина, цитируемого Бродским очень часто) учтены по возможности максимально полно, хотя эта книга ни в коей мере не претендует на роль «словаря цитат». Кроме этого основного «сюжета», в книге анализируется трансформация в поэзии Бродского ряда философских традиций. В экскурсах, составляющих приложение, исследуется частный случай межтекстовых связей в рамках поэзии самого Бродского — римская тема и образ Рима («Римский текст»), а также трансформация мотивов из А. П. Чехова и «Улисса» Дж. Джойса.

На резонный вопрос, почему в книге нет глав о цитатах из сочинений поэтов, творчество которых не менее значимо для Бродского: Е. А. Баратынского, Н. А. Клюева, Б. Л. Пастернака, О. Э. Мандельштама, Анны Ахматовой, М. И. Цветаевой, — самым точным и честным будет ответ Козьмы Пруткова: «Нельзя объять необъятное». Более обстоятельно и менее искренне можно было бы ответить так: многие цитаты из текстов Баратынского, Пастернака и Мандельштама в стихотворениях Бродского уже были проанализированы; число реминисценций из текстов Анны Ахматовой у него невелико, а сходство с поэзией Цветаевой проявляется прежде всего на ритмико-интонационном и мотивном уровнях. Кроме того, некоторое число реминисценций из произведений этих и других авторов рассмотрено во вводной главе «„…Ради речи родной, словесности…“: очерк о поэтике Бродского» и в главах основного текста.

Автор книги намеренно отказался от анализа интертекстуальных связей поэзии Бродского со стихотворениями иностранных, прежде всего англоязычных, авторов (хотя некоторые реминисценции у Бродского, по-видимому, являются «гиперцитатами», отсылающими одновременно к текстам русских и иностранных стихотворцев). Также осознан отказ от анализа перекличек со стихотворениями русских поэтов-современников.

Большинство англоязычных поэтических произведений Бродского мною не рассматриваются.

Художественный мир поэзии Бродского родствен художественному миру его эссеистики: разительное сходство проявляется и на мотивном уровне, и в образном словаре. Однако эссеистика в книге не анализируется: эссе рассматриваются лишь в тех случаях, когда они выступают в роли ключа к его поэтическим текстам. Роль таких ключей нередко присуща и его интервью, которые здесь цитируются с намеренной аскетичностью.

Выбор предметом анализа реминисценций в поэтических текстах приводит к неизбежному смещению перспективы: творчество поэта предстает мозаикой «чужих слов», распадается на цитаты; анализ совершается в ущерб целостности поэтического мира и цельности отдельных произведений. Это неизбежно, хотя автор книги в меру своих сил старался выправить возникающее искажение.

Трудности, с которыми сталкивается исследователь, обращаясь к анализу реминисценций в поэзии Бродского, — двоякого рода Во-первых, до сих пор отсутствует авторитетное издание его сочинений: существующие собрания далеки от полноты, тем более в них не приводятся варианты стихотворений. Неизвестны даты многих стихотворений (соответственно, датировки в собраниях сочинений часто условны и приблизительны). Неполнота материала и приблизительность хронологии влияют на картину поэтической эволюции и приводят к печальным лакунам в анализе. Здесь же замечу, что даты написания стихотворений Бродского в моей книге приводятся, как правило, по собранию сочинений и часто имеют условный характер. (Так, о неточной датировке «Литовского ноктюрна» в собраниях сочинений Бродского недавно писал Т. Венцлова.) Во-вторых, слабо документированы сведения о времени знакомства молодого Бродского с сочинениями различных поэтов минувших эпох Свидетельства самого автора (весьма немногочисленные) не всегда надежны. В такой ситуации возрастает риск обнаружить неявную реминисценцию или перекличку со стихотворением, которого Бродский еще не знал. Надеюсь, что, если такие случаи и встречаются в моей книге, число их минимально.

Для обозначения всех разнообразных случаев межтекстовых связей я употребляю термины «интертекстуальность» и «интертекст». Создателем термина «интертекст» является Ю. Кристева, давшая ему следующее определение: «<…> сам будучи не чем иным, как дискурсом, получатель также включен в дискурсивный универсум книги. Он, стало быть, сливается с тем другим текстом (другой книгой), по отношению к которой писатель пишет свой собственный текст, так что горизонтальная ось (субъект — получатель) и вертикальная ось (текст — контекст) в конце концов совпадают, обнаруживая главное: всякое слово (текст) есть такое пересечение двух слов (текстов), где можно прочесть по меньшей мере еще одно слово (текст). <…> …Любой текст строится как мозаика цитаций, любой текст есть продукт впитывания и трансформации какого-либо другого текста. Тем самым на место понятия интерсубъективности встает понятие интертекстуальности, и оказывается, что поэтический язык поддается как минимум двойному прочтению» (Кристева Ю. Бахтин, слово, диалог и роман / Пер. с фр. Г. К. Косикова // Вестник Московского ун-та. Сер. 9. Филология. 1995. № 1. С. 98–99).

В постструктуралистской концепции текста, одним из сторонников и авторов которой является Ю. Кристева, произведение мыслится не как относительно самостоятельный феномен, отдельный текст, но как подвижный элемент в ряду или потоке других текстов, границы между которыми размыты. Это и есть интертекст. Роль автора произведения в этой концепции редуцирована до минимума или отрицается: тексты и дискурсы существуют сами по себе, перекрещиваются и вступают в диалог, полноправным участником которого становится и читатель.

Это понимание текстов и межтекстовых связей приводит к утрате терминологического значения у такого понятия, как цитата. Свидетельство тому — высказывание другого французского семиолога, Р. Барта, относящееся к постструктуралистскому периоду его деятельности: «Всякий текст есть между-текст по отношению к какому-нибудь другому тексту, но эту интертекстуальность не следует понимать так, что у текста есть какое-то происхождение; всякие поиски „источников“ и „влияний“ соответствуют мифу о филиации произведений, текст же образуется из анонимных, неуловимых и вместе с тем уже читанных цитат — из цитат без кавычек» (От произведения к тексту // Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика / Пер. с фр. М., 1989. С. 418).

Понятие интертекстуальности, используемое в этой книге, не связывается с постструктуралистским пониманием интертекстуальности как игры знаков и языков, отрицающим роль автора и пренебрегающим единством текста. Автору симпатично мнение, недавно высказанное О. А. Проскуриным: «Понимание интертекстуальности, имплицированное в настоящую книгу, отлично от господствующих ныне представлений. Там, где постструктуралисты видят мрачную (или, напротив, карнавализованную) драму поглощения субъекта языком, автор склонен видеть чудо превращения „структурного“ в индивидуальное, „текстуальности“ — в тексты» (Проскурин О. А Поэзия Пушкина, или Подвижный палимпсест. М.: Новое литературное обозрение, 1999. С. 11).

Оправдывающим примером и образцом для меня послужила трактовка понятий «интертекст» и «интертекстуальность» и другими отечественными и некоторыми зарубежными учеными. В частности, Н. А. Фатеева, специально занимающаяся теорией интертекстуальности, употребляет термин «интертекст» для обозначения цитат и более сложных случаев межтекстовых связей; при этом она отнюдь не разделяет постструктуралистского/постмодернистского тезиса о «смерти автора». Она не отказывается от традиционного понимания произведения как целостного текста, отражающего авторский замысел. Понятие «интертекст» используется вне связи с трактовкой этого термина в работах Ю. Кристевой, Р. Барта и их приверженцев участниками международной конференции «Текст. Интертекст. Культура», проведенной Институтом русского языка им. В. В. Виноградова РАН (Москва, 4–7 апреля 2001 г.)[1].

Отличительная черта интертекстуальности, как неоднократно отмечалось, — «перечитывание», реинтерпретация претекста. «Интертекстуальность не функционирует и, следовательно, не получает текстуальности, если чтение от Т к Т’ [Т — текст, Т’ — интертекст. — А.Р.] не проходит через И [интерпретанту. — А.Р.], если интерпретация текста через интертекст не является функцией интерпретанты»[2]. Как замечает М. Б. Ямпольский, «каждое произведение, выстраивая свое интертекстуальное поле, переструктурирует весь предшествующий культурный фонд»[3]. С этим утверждением согласна и Н. А Фатеева: «интертекстуальность становится механизмом метаязыковой рефлексии», а интертекст «позволяет ввести в свой текст некоторую мысль или конкретную форму представления, мысль, объективированную до существования данного текста»[4].

Эта характеристика носит достаточно абстрактный характер. В реальности мера «перечитывания», реинтерпретации претекстов, несходна у разных авторов, в различные эпохи и периоды. У Бродского реинтерпретация весьма значительна.

Детализированная классификация интертекстуальных связей была создана Ж. Женеттом: 1) собственно интертекстуальность (совмещение в одном произведении элементов из как минимум двух текстов — цитаты, аллюзии, плагиат); 2) паратекстуальность (отношение текста к заглавию, послесловию, эпиграфу); 3) метатекстуальность — комментирующая ссылка на претекст; 4) гипертекстуальность (осмеяние, пародирование претекста); 5) архитекстуальность (жанровая связь произведений)[5].

Н. А. Фатеева, отметившая схематичность этой классификации, детализировала ее. Примеры интертекстуальных связей в узком смысле слова она разделила на цитаты с атрибуцией (указанием имени автора) и без атрибуции и на аллюзии с атрибуцией и без атрибуции. Примерами паратекстуальности исследовательница назвала цитатные заглавия и эпиграфы. Примеры мегатекстов, по Н. А. Фатеевой, — это пересказ или вариации на тему претекста (Н. А. Фатеева предпочитает термин «предтекст»). Характеристики гипертекста и архитекста («кросс-жанровой игры») ничем не рознятся от данных Ж. Женеттом[6].

Я учитываю эти классификации, хотя при анализе стихотворений и поэм Бродского не разграничиваю строго разные типы интертекстуальных связей, так как при реальном функционировании интертекстов эти различия нивелируются. Например, отсылка к конкретному претексту может функционировать как случай архитекста — указания не на претекст, а на жанр или традицию, к которой принадлежит это произведение.

Фрагменты претекста, оказываясь инкорпорированными в новый текст (посттекст), приобретают в нем особенные, прежде им не свойственные смыслы. На пересечении «исходного» и «итогового» текстов рождается еще одна смысловая сфера, еще один текст, не похожий на них и одновременно им соприродный. Именно этот феномен, эфемерный, призрачный и реальный одновременно, а не произведение-текст я, в отличие от Ю. Кристевой, склонен именовать интертекстом.

Автору этих строк чуждо стремление — ныне достаточно распространенное — относить поэтические тексты Бродского к постмодернизму, усматривая их постмодернистскую природу во «вторичном» характере, в весомой роли цитаты, «перепева», подражания[7]. Суть возражений не связана ни со значением слова «постмодернизм», каковое некоторые ригористичные филологи не признают термином, ни с декларациями Бродского, решительно отделявшего себя от постмодернистской словесности. В конце концов, важно не то, что автор говорит, а что он пишет. Существеннее, что его идея о языке как творящей силе — подлинном создателе поэзии — не созвучна постмодернистским концепциям, а восходит к весьма почтенным религиозным, философским и литературным традициям[8]. А произведения поэта почти никогда не строятся как «перетекание» из языка в язык, из текста в текст, лишенное истины в последней инстанции, авторского итога. Исключения существуют (одно из них — стихотворение «Посвящается Чехову», которому посвящен отдельный экскурс в моей книге), но они, как и положено, не отменяют правил…


Некоторые из глав этой книги были прежде напечатаны как отельные статьи в различных журналах (в том числе в «Новом литературном обозрении») и сборниках, а также в монографии «Иосиф Бродский и русская поэзия XVIII–XX веков» (М.: МАКС-Пресс, 2001), изданной мизерным тиражом 100 экземпляров. При включении в книгу все они были существенно переработаны и дополнены; устранены неточности и поспешные суждения, с которыми сам автор сейчас уже не может согласиться. В большинстве случаев убраны повторы, прежде всего при ссылках на работы исследователей. Однако в ряде мест такого рода повторы сохранены, так как их устранение нанесло бы ущерб содержанию глав, каждая из которых обладает относительной цельностью (повторяются цитаты из эссе поэта, варьируются некоторые мысли автора этой книги). Стилистические особенности ряда глав — большая эссеистичность или, напротив, академическая строгость изложения, — обусловленные природой изданий, в которых эти тексты были первоначально опубликованы, я счел возможным сохранить.

Примерно половина глав книги печатается впервые.

При работе над некоторыми из статей, ставшими главами моей книги, я пользовался финансовой поддержкой института «Открытое общество» (фонд Дж. Сороса) в рамках программы Research Support Scheme Центрально-Европейского университета (номер проекта: 253/94).

Автор выражает признательность Э. Л. Безносову, A. Л. Зорину, Л. В. Зубовой, Г. А. Левинтону, А. Маймескулов, О. Р. Медведевой, В. В. Мочаловой, В. Пиотровскому, К. М. Поливанову и А. Б. Устинову за возможность ознакомиться с некоторыми труднодоступными текстами, связанными с творчеством поэта. Приятный дня меня долг — поблагодарить заведующего кафедрой славистики Стэнфордского университета Г. М. Фрейдина и профессора Л. С. Флейшмана за возможность ознакомиться с работами о творчестве Бродского в библиотеке университета (Green library). Отдельная благодарность заведующему отделом библиографии библиотеки В. Залесскому за любезные консультации. Особенная признательность и благодарность — профессору В. П. Лопухиной (Килский университет, Великобритания), пригласившей автора этой книги в Килский университет, радушно принявшей его и предоставившей ряд материалов (в том числе неопубликованных), посвященных творчеству Бродского.

За помощь в подготовке рукописи к печати я выражаю признательность А. А. Блокиной.

Тексты Бродского в абсолютном большинстве случаев цитируются по первому изданию сочинений, напечатанному «Пушкинским фондом» и издательством «Третья волна»: Бродский И. А. Сочинения: В 4 т. Сост. Г. Ф. Комаров. СПб.; Париж; М.; Нью-Йорк, 1992–1995. Том указывается в тексте римской цифрой, страницы — арабской. Тексты, не вошедшие в это издание, цитируются, как правило, по второму изданию сочинений, выпущенному «Пушкинским фондом»: Бродский И. А. Сочинения. Сост. Г. Ф. Комаров. СПб., 1997 — (в 1997–2000 гг. вышло 6 томов). По этому изданию цитируются некоторые стихотворения и эссе, включенные в 4-й, 5-й и 6-й тома. Том также указывается римской цифрой, страницы — арабской. Для отличения отсылок на разные издания при цитировании 4-го тома первого издания после указания номера тома в скобках ставится арабская цифра 1, при цитировании 4-го, 5-го и 6-го томов второго издания после указания номера тома ставится цифра 2. Например: IV (1); 115 или IV (2); 115.

Тексты Пушкина цитируются по изданию: Пушкин А С. Полное собрание сочинений: В 10 т. Изд. 4-е. Текст проверен и примечания составлены проф. Б. В. Томашевским. Л., 1977–1979.

Тексты Лермонтова цитируются по изданию: Лермонтов М. Ю. Полное собрание сочинений [В 4 т.]. Под наблюдением И. Л. Андроникова. М., 1953.

Отсылки к этим изданиям оформляются так же, как и отсылки к сочинениям Бродского: том и страницы указываются в тексте; римская цифра обозначает том, арабская — страницы.

При цитировании стихотворных текстов без сохранения разбивки на строки граница между строками обозначается знаком «/», граница между строфами — знаком «//». При цитировании текстов Маяковского, написанных «лесенкой», знаком «/» обозначается граница между «ступеньками» «лесенки», знаком «//» — граница между строками.

I. «…Ради речи родной, словесности…»: очерк о поэтике Бродского

Отличительная особенность поэтики Бродского — устойчивость, повторяемость как основных мотивов, так и художественных средств их выражения. Несколько утрируя реальную ситуацию, можно сказать, что тот или иной мотив закреплен у Бродского за определенной поэтической формулой. «Формульность» как повторяемость выражений, строк или образов, естественно, отнюдь не является специфическим признаком поэтических текстов автора «Части речи» и «Урании». Достаточно вспомнить — если оставаться в рамках русской словесности — хотя бы о Лермонтове[9] или о Мандельштаме[10]. Однако во всех этих случаях, так же как, по-видимому, и в большинстве прочих, нет жесткой корреляции между «смыслом» и «формой», между двумя планами текста, как в стихах Бродского. Такое устойчивое соответствие «плана содержания» и «плана выражения» можно объяснить по-разному.

1. Демонстративная повторяемость строк / выражений, их превращение в поэтические формулы[11] создают эффект восприятия различных стихотворений Бродского как единого (или, точнее, одного) поэтического текста. Благодаря этому как бы совершается преодоление Времени, превращение диахронии в панхронию. А для Бродского, невзирая на восприятие Времени как скорее позитивной, нежели негативной, ценности и невзирая на сближение главной ценности — Языка — именно с Временем, преодоление Времени и утверждение бессмертия поэзии очень важны и значимы.

2. При восприятии разных произведений как одного текста создается эффект непосредственного выражения, прямого присутствия личности автора в его создании. Личность автора-человека неизменна в своей основе — при всех переменах в мировидении и характере; соответственно неизменен — опять-таки в главном — и его текст. Согласно поэтической декларации Бродского, подлинным Творцом поэзии является не человек, обычно именуемый автором, а Язык. Акцентирование «авторского присутствия» в поэзии существенно для Бродского как противовес влиянию и правам Языка. Если вспомнить, что его поэзия осознанно «вторична» (в использовании классических жанров, в обращении к подражанию, в высокой доле цитат и т. д.), то напоминание о праве автора окажется особенно уместным и не случайным.

3. Жесткие соответствия между «планом содержания» и «планом выражения» побуждают воспринимать тексты Бродского как высказывания на особенном языке, уровни в котором не совпадают с уровнями в естественном (в данном случае русском) языке. Повторяемость выражений, строк, образов позволяет воспринимать их как слова некоего языка именно в лингвистическом (а не в семиотическом) смысле слова: словосочетание, выражение, стих, образ как семантические единицы эквивалентны словам естественного языка, а стихотворение (или, как минимум, строфа) сходно с предложением. (Можно в этой связи напомнить, что у Бродского предложение действительно стремится заполнить если не границы всего стихотворения, то рамки строфы и даже перейти через них[12].) При таком восприятии поэзии Бродского она, действительно, предстает выражением Языка, или Языком как таковым.

4. Жесткая связь между смыслом и средствами его воплощения вызывает ассоциации с иконическими текстами (живописью и т. д.), в которых соответствие между означаемым и означающим является непроизвольным. Так как Бродский усматривает в Языке и в поэзии иконическое начало (текст изоморфен изображаемому в нем), то это представление он воплощает не только в мотивах, в семантике, но и в самой структуре своих стихотворений.

5. И наконец, принцип повторяемости проявляется у Бродского как в воспроизведении или варьировании собственных выражений, стихов, образов, так и в цитации других авторов. При этом круг повторяющихся цитат из других поэтов у Бродского ограничен, а реминисценции из их текстов часто соединены с автореминисценциями и/или являются элементами повторяющихся, инвариантных образов Бродского. Поэтому границы между цитатами и автоцитатами, а также между цитатами и повторяющимися поэтическими формулами в поэзии Бродского размыты, «свое» и «чужое» слово четко не отграничены[13]. Так реализуется не только представление поэта о креативной роли Языка (если воспринимать поэзию как его порождение, то границы между различными произведениями, в том числе и произведениями разных стихотворцев, окажутся несущественными и условными). Так воплощается и установка Бродского на преемственность по отношению к поэтической традиции: поэзия Бродского предстает «зеркалом», сокровищницей и завершением мировой словесности. В этом отношении художественная установка русского поэта — Нобелевского лауреата родственна установке акмеизма, запечатленной в формуле Мандельштама об акмеистской поэзии как о «тоске по мировой культуре». Роднит Бродского с Мандельштамом и пристрастие к «сборным» цитатам — реминисценциям, отсылающим к нескольким исходным текстам одновременно, и поэтика «двойчаток» — парных интертекстуально скрепленных между собой стихотворений — «двойников»[14]. У Бродского примеры таких двойчаток — «Песня невинности, она же — опыта…» (1972) и «Михаилу Барышникову» (1993; первая редакция «Раньше мы поливали газон из лейки…», 1992); «Строфы» (1968) и «Строфы» (1978); «Посвящается Ялте» (1968) и «Посвящается Чехову» (1993)[15]; «Одиссей Телемаку» (1972) и «Итака» (1992)[16]; «Литовский дивертисмент» (1971) и «Литовский ноктюрн» (1973)[17]; «Эклога 4-я (зимняя)» (1980) и «Эклога 5-я (летняя)» (1981); «Венецианские строфы (1)» и «Венецианские строфы (2)» (оба текста — 1982).

Подобно Мандельштаму, Бродский прибегает к приему, когда «шифр» к энигматичному, загадочному тексту скрывается в другом, более позднем[18]. Так, мотив старения и близкой смерти, перелома жизни в «1972 годе» может показаться странным и неожиданным (стихотворение написано поэтом в возрасте тридцати двух лет). Ключ к «1972 году» — третий сонет из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» (1974), открывающийся строками «Земной — свой путь пройдя до середины, / я, заявившись в Люксембургский сад…» (II; 338). Реминисценция из дантевской «Божественной комедии» указывает на мотив прожитой до половины жизни (по счету флорентийца, восходящему к средневековой традиции, это тридцать пять лет). Бродский в 1972-м и тем более в 1974 году приблизился вплотную к сроку, к возрасту, в котором Данте — персонаж «Божественной комедии» — очутился в загробном мире. Соответственно в «1972 годе» подобием потустороннего мира оказывается «незнакомая местность», страна, обретенная в изгнании, а в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» ироническим «синонимом» «сумрачного леса» становится Люксембургский сад. Эти строки Данте превратились у Бродского в собственную поэтическую формулу, соединяющую функции цитаты из «Божественной комедии» и автореминисценции. Она повторена в стихотворении «Келломяки» (1982): «В середине жизни, в густом лесу, / человеку свойственно оглядываться <…>» (III; 61).

Однако, при несомненном сходстве поэтической установки Бродского и акмеистов, есть и существенное отличие: акмеисты как бы проецируют свои произведения на «мировой поэтический текст»[19], а Бродский, принимая на себя роль «последнего поэта», словно абсорбирует, вбирает в свои стихотворения мировую поэтическую традицию.

Вторичность по отношению к поэтической традиции проявляется у Бродского в том, что внетекстовая реальность преломляется в высказываниях стихотворца посредством кодов, сформированных этой традицией. Это проявляется и в репрезентации лирического «Я» как персонажа «чужих» текстов («Я» — Одиссей, Овидий, римлянин времен Империи и т. д.), и в самоотстранении «Я» от своих текстов (ограничение высказываний, где в роли субъекта выступает местоимение «Я», большая доля стихотворений, где «Я» как субъект отсутствует или заменено неопределенно-личным «Ты»), Перифрастичность[20], архаизация лексики и синтаксиса и высокий процент цитат — также сигнал этой вторичности. Показательны и освоение и трансформация Бродским таких классических и даже «классицистических» жанров, как ода, сонет, стансы, эклога. Среди изданных русских поэтических произведений Бродского стихотворения, содержащие в заглавии эти жанровые определения, составляют около 10 процентов[21]. Доля таких текстов несколько возрастет, если учесть вариации жанра эпитафии, в заглавии которых жанр прямо не обозначен («На смерть друга», «На смерть Жукова», «На смерть Роберта Фроста», «На столетие Анны Ахматовой», «Памяти Е. А. Баратынского», «Памяти профессора Браудо», «Памяти Т. Б.», «Памяти Геннадия Шмакова», «Похороны Бобо»), и стихотворения-подражания «Из „Старых английских песен“»[22] и «Письма римскому другу»: в этом случае она составит около 13 процентов[23]. Для творчества современного поэта, и даже просто для поэта XX столетия, это очень высокий процент. Так, среди поэтических произведений Мандельштама стихотворения, соотнесенные с классическими жанрами и содержащими такие жанроуказания в заглавиях, составляют (без учета шуточных стихотворений, в которых комически трансформирована эпиграмма — античный антологический жанр) около 1,5 процента.

Конечно, тексты Бродского, именуемые элегией, эклогой или одой, достаточно далеко отстоят от классических образцов жанра. Но важна сама соотнесенность с традицией, актуальность «жанрового мышления». Традиционные элементы сплавлены в поэзии Бродского с чертами, несвойственными классической поэтике: это и мотив не-существования, «анонимности» «Я», и неожиданная и «причудливая», глубоко индивидуальная образность, и свободное соединение высокой лексики с низкой, и enjambements, нарушающие законы ритма. И все же строки раннего Бродского:

Ну, вот и кончились года,
затем и прожитые вами,
чтоб наши чувства иногда
мы звали вашими словами —
(«Памяти Е. А. Баратынского», 1961 [I; 61])

могут быть сочтены автометаописанием его поэзии в целом[24].

«Риторический» подход проявляется и в перекодировании личных, индивидуальных событий на язык традиционной культурной мифологии. Так, измена М. Б. превращается в оставление Ариадны Вакху («По дороге на Скирос»), разлука с сыном становится не-встречей Одиссея с Телемаком («Одиссей Телемаку»), а Советский Союз — императорским Римом («Post aetatem nostram», «Письма римскому другу»).


Мотивная структура

Мотивы одиночества и отчуждения.

Эти мотивы относятся к числу поэтических инвариантов Бродского[25].

Лирический герой Бродского отчужден и от людей, и от вещей:

Вещи и люди нас
окружают. И те,
и эти терзают глаз.
Лучше жить в темноте.
<…>
Мне опротивел свет.
<…>
Я не люблю людей.
(«Натюрморт», 1971 [II; 270–271])

Повторяющейся образ, воплощающий разрыв и одиночество лирического героя, — гибнущий корабль:

Я бы заячьи уши пришил к лицу,
наглотался б в лесах за тебя свинцу,
но и в черном пруду из дурных коряг
я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».
Но, видать, не судьба и года не те.
(«Навсегда расстаемся с тобой, дружок», 1980 [III; 12])[26]
Кругосветное плаванье, дорогая,
лучше кончить, руку согнув в локте и
вместе с дредноутом догорая
в недрах камина. Забудь цусиму!
(«Восходящее солнце следит косыми…», 1980 [III; 19])[27]

Лирический герой Бродского — сирота, отщепенец:

<…> Ты и сам сирота,
отщепенец, стервец, вне закона.
За душой, как ни шарь, ни черта.
(«Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве», 1980 [III; 8])

Если герой Бродского не один, то он и другой — это не двое, а два одиночества. Два существа, одиноких в мире и отчужденных друг от друга. Таковы «Я» и муха, его alter ego:

И только двое нас теперь — заразы
      разносчиков. Микробы, фразы
     равно способны поражать живое.
                               Нас только двое.
<…>
   <…> И никому нет дела
до нас с тобой. <…>
(«Муха», 1985 [III; 102–103])

Одинок не только лирический герой Бродского, одинок и сам Бог. И их одиночество схоже:

И по комнате точно шаман кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
(«Как давно я топчу, видно по каблуку», 1980, 1987 [III; 141])

Символ одинокого «Я» у Бродского — повторяющийся образ: ископаемый моллюск, вновь извлеченный на свет спустя вечность после своей жизни[28]:

Через тыщу лет из-за штор моллюск
извлекут с проступившим сквозь бахрому
оттиском «доброй ночи» уст,
не имевших сказать кому.
(«Это — ряд наблюдений. В углу — темно», 1975–1976 [II; 400])
…мы превращаемся в будущие моллюски,
бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты.
(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11])
Все равно, на какую букву себя послать,
человека всегда настигает его же храп,
и, в исподнем запутавшись, где ералаш, где гладь,
шевелясь, разбираешь, как донный краб.
(«Прилив», 1981 [III; 34])
…во мне говорит моллюск.
(«Тритон», 1994 [IV (2); 187])

Разрыв, расставание непреодолимы. В «двойчатке» «Строфы» этот мотив воплощен в сходных поэтических формулах (вместе не лечь) и повторяющихся образах (он — обитатель Ада, «сатир», она — насельница Рая, «ангел»):

На прощанье — ни звука.
Граммофон за стеной.
В этом мире разлука —
лишь прообраз иной.
Ибо врозь, а не подле
мало веки смежать
вплоть до смерти.
И после
нам не вместе лежать.
<…>
И, чтоб гончим не выдал
— ни моим, ни твоим
адрес мой — храпоидол
или твой — херувим…
(«Строфы» («На прощанье — ни звука…»), 1968 [II; 94, 96])
Бедность сих строк — от жажды
что-то спрятать, сберечь;
обернуться. Но дважды
в ту же постель не лечь.
Даже если прислуга
Не меняет белье.
Здесь — не Сатурн, и с круга
Не соскочить в нее.
<…>
В общем, песня сатира
вторит шелесту крыл.
(«Строфы» («Наподобье стакана…»), 1978 [II; 459])
Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,
понимаешь внезапно в постели, что это — брак;
что за тридевять с лишним земель повернулось на бок
тело, с которым давным-давно
только и общего есть, что дно
океана и навык
наготы. Но при этом — не встать вдвоем.
Потому что пока там — светло, в твоем
полушарье темно. <…>
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 362])[29]
Но землю, в которую тоже придется лечь,
тем более — одному, можно не целовать[30].
(«Новая Англия», 1993 [III; 242])

Поэтическая формула невозможность вместе лечь повторена и в одном из последних стихотворений Бродского — «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос» (1993):

Я рад был бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.
Если я лягу — то с дерном заподлицо.
(III;266)

Знак разделенности, отчужденности в поэтическом мире Бродского — неуслышанность, невозможность коммуникации, а соответствующая поэтическая формула — невозможный телефонный разговор / звонок.

Я говорю с тобой, и не моя вина,
если не слышно.
(«Послесловие», 1987 [III; 150])
<…> И палец, вращая диск
зимней луны, обретает бесцветный писк
«занято»; и это звук во много
раз неизбежней, чем голос Бога.
(«Темза в Челси», 1974 [II; 352])
<…> покамест палец
набирает свой номер, рука опускает трубку.
(«В Англии», VI «Йорк», 1977 [II; 439])
<…> Мы — только части
крупного целого, из коего вьется нить
к нам, как шнур телефона, от динозавра
оставляя простой позвоночник. Но позвонить
по нему больше некуда, кроме как в послезавтра,
где откликнется лишь инвалид — зане
потерявший конечность, подругу, душу
есть продукт эволюции. И набрать этот номер мне
как выползти из воды на сушу.
(«До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу…», 1982 [III; 68])[31]
Но ничего не набрать, чтоб звонком извлечь
Одушевленную вещь из недр каменоломни.
(«Корнелию Долабелле», 1995 [IV (2); 199])

Один из вероятных источников этой поэтической формулы — строки из повести Осипа Мандельштама «Египетская марка», в которых говорится о главном герое: «С таким же успехом он мог бы позвонить к Прозерпине или к Персефоне, куда телефон еще не проведен»[32]. У Мандельштама упоминается о невозможном телефонном звонке в царство мертвых, у Бродского — о звонке в отдаленное прошлое (то есть тоже в мир мертвых, в мир каменоломни / археологии) или в будущее, тождественное ископаемому прошлому (ассоциация-рифма «динозавра — послезавтра»).

Когда у Бродского встречается телефон как средство коммуникации (телефон, по которому звонят), этот образ наделен парадоксальной семантикой, построенной на самоотрицании: телефон — средство коммуникации, не связывающее лирического героя с другими, а приносящее нежеланное сообщение, субъект которого (говорящий) отсутствует: им как бы является сам телефонный аппарат. Телефон сообщает о невозможности коммуникации, о разрыве связей героя с миром:

Я трубку снял и тут же услыхал:
— Не будет больше праздников для вас
не будет собутыльников и ваз
не будет вам на родине жилья
не будет поцелуев и белья
<…>
не будет вам рыдания и слез
не будет вам ни памяти ни грез
не будет вам надежного письма
не будет больше прежнего ума
Со временем утонете во тьме.
Ослепнете. Умрете вы в тюрьме.
Былое оборотится спиной,
подернется реальность пеленой. —
Я трубку опустил на телефон,
но говорил, разъединенный, он.
(«Зофья», 1962 [I; 171–172])

Одиночество и не-существование присущи не только лирическому герою, но и Земле («в мирозданье потерян, / кружится шар» — «Я был только тем, чего…», 1981 [III; 42]), бытию в целом («Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже / одиночество» — «Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 356]; «<…> жизнь — синоним // небытия <…>» — «Муха», 1985 [III; 104]) и воплощены в поэтической формуле безадресность бытия:

…вся вера есть не более, чем почта
                в один конец.
(«Разговор с небожителем», 1970 [II; 210])
Рассчитанный на прочный быт,
он [дом. — А.Р.] из безадресности плюс
необитаемости сбит.
(«Взгляни на деревянный дом…», 1993 [III; 223])
…безымянность, безадресность, форму небытия
мы повторяем в сумерках — вяз и я?
(«В кафе», 1988 [III; 174])
<…> волны местные, катящиеся вдаль
без адреса. Как эти строки.
(«Голландия есть плоская страна…», 1993 [III; 225])
Мы здесь втроем, и, держу пари,
то, что вместе мы видим, в три
раза безадресней и синей,
чем то, на что смотрел Эней.
(«Иския в октябре», 1993 [III; 228])

Похожая поэтическая формула — невозможность написать письмо, текст и отсутствие адресата: «А как лампу зажжешь, хоть строчи донос / на себя в никуда, и перо — улика» («Полонез: Вариация», 1982 [III; 65]); «А письмо писать — вид бумаги пыл / остужает, как дверь, что прикрыть забыл» («Метель в Массачусетсе», 1990 [IV (2); 93]).

Выражение и воплощение «одиночества» бытия — пустота как кардинальное свойство пространства:

Пустота раздвигается, как портьера.
Да и что вообще есть пространство, если
не отсутствие в каждой точке тела?
(«К Урании», 1982 [III; 64])
…помни: пространство, которому, кажется, ничего
не нужно, на самом деле нуждается сильно во
взгляде со стороны, в критерии пустоты.
И сослужить эту службу способен только ты.
(«Назидание», 1987 [III; 133])

Одиночество лирического героя выражено еще в ранней лирике, например в стихотворении «Глаголы» (1960). Программное в выражении этого мотива произведение — поэма «Зофья»:

Не чувствуя ни времени, ни дат,
всеобщим Solitude и Soledad,
прекрасною рукой и головой
нащупывая корень мировой,
нащупывать в снегу и на часах,
прекрасной головою в небесах,
устами и коленями — везде
нащупывать безмерные О, Д —
<…>
нащупывать свой выхОД в никогДА.
(I; 175)

В поэзии Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. одиночество лирического героя имеет романтический ореол[33]. Герой — «певец», гонимый неправедной властью и готовый принять не только «зеленый лавр», но и «топор» («Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162]); упоминание о топоре, занесенном над главою поэта, отсылает к пушкинскому «Андрею Шенье», посвященному «певцу», убиенному коллективной тиранией якобинцев. Лирический герой уподобляет себя Пушкину — автору стихотворения «К морю», говоря о своем узничестве в державе, «главный звук / чей в мироздании — не сорок сороков, / <…> / но лязг оков» («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV; (1) 8–9]). Позиция героя Бродского — стоическое противостояние Власти и Судьбе и готовность принять смертный жребий:

Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле.
Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем.
Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе,
о не все ли равно ошибиться крюком или морем.
(«Время года — зима. На границах спокойствие. Сны…», 1967–1970 [II; 62])

Лирический герой Бродского — поэт, служитель высшей истины, расплачивающийся за нее; хранитель Слова и поэтического Огня; изгнанник, подобный лермонтовскому поэту, символизирующему поэта отверженного:

Сжимающий пайку изгнанья
в обнимку с гремучим замком,
прибыв на места умиранья,
опять шевелю языком.
Сияние русского ямба
упорней — и жарче огня,
как самая лучшая лампа,
в ночи освещает меня.
Перо поднимаю насилу,
и сердце пугливо стучит.
Но тень за спиной на Россию,
как птица на рощу, кричит
<…>
Сжигаемый кашлем надсадным,
все ниже склоняясь в ночи,
почти обжигаюсь. Тем самым
от смерти подобье свечи
собой закрываю упрямо,
как самой последней стеной.
И это великое пламя
колеблется вместе со мной.
(«Сжимающий пайку изгнанья…», 1964 [I; 319])

Возвышенный ореол лирического героя создается не только благодаря мотиву охранения поэтического Огня, но и благодаря перекличкам со стихами поэтов XX столетия — хранителей классической традиции. С трудом шевелящийся язык стихотворца — узника — аллюзия на строку Мандельштама «Губ шевелящихся отнять вы не могли» («Лишив меня морей, разбега и разлета…»)[34]; такая параллель устанавливает сходство судеб Мандельштама, убиенного за Слово, и узника Бродского, вступающего вслед за ним на тот же гибельный и великий путь. А упоминание о «русском ямбе» ведет к строкам Ходасевича о русском четырехстопном ямбе:

С высот надзвездной Музикии
К нам ангелами занесен,
Он крепче всех твердынь России,
Славнее всех ее знамен.
(«Не ямбом ли четырехстопным…»[35])

Изгнание лирического героя также интерпретируется как расплата за дар поэзии:

Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество[36]
<…>
чаши лишившись в пиру Отечества,
ныне стою в незнакомой местности.
(«1972 год», 1972 [II; 292])

Показательно у Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. и уподобление лирического героя распинаемому Христу («Разговор с небожителем», 1970), воскрешающее романтический миф о поэте-страдальце (ср. этот мотив хотя бы в «Смерти Поэта» Лермонтова).

Лирический герой раннего Бродского совершает тотальный «отказ» («Речь о пролитом молоке», 1967), вступает в прение с самим Богом («Разговор с небожителем»).

В поэзии Бродского середины 1970–1990-х гг. (условно — эмигрантского периода) мотив одиночества сохраняется[37], но романтическая оппозиция «Я — другие» переосмыслена. У лирического героя теперь отнимается право на уникальность, исключительность. Исчезают параллели с Христом или пушкинским и лермонтовским пророком. Мотив изгнанничества сохраняется, но герой Бродского теперь переадресует другому право «лучшего певца»[38] и видит в себе скорее не страдальца за Слово, а жертву обстоятельств:

Я вырос в тех краях. Я говорил «закурим»
их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.
(«Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 421])

Отныне роль героя, добровольно идущего на смерть, отвергается, а такой герой иронически именуется «бараном», что знаменует глупость жертвенного поступка:

Теперь меня там нет. Об этом думать странно.
Но было бы чудней изображать барана,
Дрожать, но раздражать на склоне дней тирана,
Паясничать. <…>
(Там же [II; 421–422])

Иронически лирический герой именует себя бараном также в первом из «Двадцати сонетов к Марии Стюарт». Семантики жертвы это самонаименование здесь лишено. Слово «баран» — часть переиначенного фразеологизма «смотреть (уставиться) как баран на новые ворота»; такие переписанные фразеологизмы — один из отличительных приемов Бродского: «Сюды / забрел я как-то после ресторана / взглянуть глазами старого барана / на новые ворога и пруды» (II; 337).

Баран — жертва тирана — один из повторяющихся образов Бродского; в «Пятой годовщине <…>» он также может быть интерпретирован как автоцитата из стихотворения «Я не то что схожу с ума, но устал за лето…», входящего в цикл «Часть речи» (1975–1976):

                                   Свобода —
это когда забываешь отчество у тирана,
а слюна во рту слаще халвы Шираза,
и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,
ничего не каплет из голубого глаза.
(II; 416)

В этом стихотворении ряд ассоциаций «Я — жертва (баран)» лишен пейоративных коннотаций, которые он приобретает в «Пятой годовщине <…>».

Восходящая к Данте поэтическая формула[39] «хлеб изгнанья», первый раз употребленная в «Сжимающий пайку изгнанья…», повторяется в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980): «жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок» (III; 7). Но в раннем стихотворении она окружена романтическим контекстом, изображающим горестную судьбу поэта — страдальца за Слово. А в тексте сорокалетнего Бродского поэтическая формула изгнанничества обрамлена такими «прозаическими» деталями, как «жил у моря, играл в рулетку, / обедал черт знает с кем во фраке» или «надевал на себя что сызнова входит в моду» (III; 7).

Амбивалентный, серьезно-саркастический мотив благодарности за страдания (повторяющийся мотив) из «Разговора с небожителем» приобретает в этом же тексте 1980 года утвердительный смысл, далекий от романтической позиции, которая теперь, видимо, воспринимается как поза:

Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.
(III; 7)

С середины 1970-х гг. в поэзии Бродского утверждается инвариантный мотив не-существования, не-бытия «Я», облекающийся в слегка варьирующуюся поэтическую формулу. Один из первых примеров — в стихотворении «На смерть друга» (1973): «Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд / из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима / <…> / Посылаю тебе безымянный прощальный поклон / с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно» (II; 332).

Найденная тогда же поэтическая формула — «совершенный никто»:

И восходит в свой номер на борт по трапу
постоялец, несущий в кармане граппу,
     совершенный никто, человек в плаще,
потерявший память, отчизну, сына;
по горбу его плачет в лесах осина,
     если кто-то плачет о нем вообще.
(«Лагуна», 1973 [II; 318])

Ее вариация:

Ты, в коричневом пальто,
я, исчадье распродаж.
Ты — никто, и я — никто.
Вместе мы — почти пейзаж.
(«В горах», 1984 [III; 83])

Ее вариант, отсылающий к исходному контексту — к «Одиссее» Гомера:

И если кто-нибудь спросит: «кто ты?» — ответь: «кто я,
я — никто», как Улисс некогда Полифему.
(«Новая жизнь», 1988 [III; 169])

Другой вариант этого же мотива — мотив отчуждения поэта от читателя и от собственного текста:

Ты для меня не существуешь; я
в глазах твоих — кириллица, названья…
Но сходство двух систем небытия[40]
сильнее, чем двух форм существованья.
Листай меня поэтому — пока
не грянет текст полуночного гимна.
Ты — все или никто, и языка
безадресная искренность взаимна.
(«Посвящение», 1987 [III; 148])

Этот же мотив автономности текста от автора («автора») выражен, хотя и не столь явно, в стихотворении «Тихотворение мое, мое немое…» из цикла «Часть речи»: (с)тихотворение в нем именуется тяглым, то есть оно влечет, тянет за собой поэта, и ломтем отрезанным, то есть вещью, живущей независимо от того, кого считают ее творцом (II; 408). Первая строка содержит прием игры, построенной на сдвиге границ слов: «Тихотворение мое, мое немое» (II; 408) = «(С)тихотворение мое, мое не мое».

Мотив отчуждения поэта от текста содержится и в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980), хотя здесь он лишен трагического оттенка:

Так родится эклога. Взамен светила
загорается ламла: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(III; 18)

В этих строках варьируется пушкинский образ из «Осени»: перо, просящееся к бумаге. Перу у Пушкина, которое записывает текст как бы независимо от воли поэта, у Бродского соответствуют язык, алфавит («кириллица»), буквы, которые словно сами складываются в строки. У Пушкина в «Осени» грамматические субъекты — пальцы и перо, стихи, а не «Я», и строение фраз передает мотив спонтанности вдохновения, неподвластности разуму. Но «лирическое волненье» испытывает всё же душа поэта. У Бродского «Я» поэта просто отсутствует, стихи рождаются из алфавита, из Языка[41].

Мотив не-существования, не-бытия «Я» появляется в поэзии Бродского примерно в одно время с мотивом отчуждения «Я» поэта от своих текстов, и это не случайно. Идея, что поэт — не творец своих текстов, а лишь орудие Языка, лишает жизнь «Я» — стихотворца экзистенциального оправдания, смысла. Наполнения. Воплощаясь в тексте, «Я» превращается в факт языка, в «местоимение», отчуждается от себя самого. Знаком «Я» становится «пустая» геометрическая фигура, обреченная на уничтожение:

Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него — и потом сотри.
(«То не Муза воды набирает в рот», 1980 [III; 12])

«Исторический» вариант мотива одиночества — отчуждение героя от нового поколения, вступающего в жизнь. По-видимому, он сформулирован впервые в стихотворении «1972 год»:

Смрадно дыша и треща суставами,
пачкаю зеркало. Речь о саване
еще не вдет. Но уже те самые,
кто тебя вынесет, входят в двери.
Здравствуй, младое и незнакомое
племя! Жужжащее, как насекомое,
время нашло наконец искомое
лакомство в твердом моем затылке.
(II; 290)

Пушкинское выражение «Здравствуй, племя, младое, незнакомое!» («…Вновь я посетил…») приобретает в новом контексте горько-иронический смысл: Пушкин говорил о преемственности поколений (их символизируют старые и молодые деревья) и приветствовал их смену как неизбежный и справедливый закон бытия; Бродский пишет о новом поколении как о могильщиках лирического героя.

Оппозиция «мир ценностей лирического героя — „варварские“ ценности нового поколения, культивирующего жестокость и презирающего человеческую личность» организует стихотворение «Сидя в тени» (1983):

Я смотрю на детей,
бегающих в сапу.
              II
Свирепость их резвых игр,
их безутешный плач
смутили б грядущий мир,
если бы он был зряч.
<…>
              VII
После нас — не потоп,
где довольно весла,
но наважденье толп,
множественного числа.
<…>
              VIII
Ветреный летний день.
Запахи нечистот
затмевают сирень.
Брюзжа, я брюзжу как тот,
кому застать повезло
уходящий во тьму
мир, где, делая зло,
мы знали еще — кому.
(III; 71–73)

Дети изображены как «враги» уходящего поколения, как те, кто вытесняет старших из жизни, убивает их:

              XIII
<…>
Как бы беря взаймы,
дети уже сейчас
видят не то, что мы;
безусловно не нас.
(Там же [III; 74])[42]
Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
(«Август», 1996 [IV (2); 204])

В противоположность Пушкину, уподобляющему новое поколение молодым деревьям, Бродский противопоставляет «подростков» деревьям; их существование ассоциируется с гибелью, с вырубкой деревьев:

Теперь всюду антенны, подростки, пни
вместо деревьев.
(«Fin de siècle», 1989 [III; 191])

Оппозиция «лирический герой (его поколение) — новое поколение» имеет у Бродского глубокий культурный смысл. Сверстники лирического героя — последнее поколение, живущее ценностями высокой культуры. «…Нынешнее дело — дело нашего поколения; никто его больше делать не станет, понятие „цивилизация“ существует только для нас. Следующему поколению будет, судя по всему, не до этого: только до себя, и именно в смысле шкуры, а не индивидуальности. Вот это-то последнее и надо дать им какие-то средства сохранить; и дать их можем только мы, еще вчера такие невежественные. <…> Уже сегодня, перефразируя основоположника, самым главным искусством для них является видео. За этим, как и за тем, стоит страх письменности, принцип массовости, сиречь анти-личности. И у массовости, конечно, есть свои доводы: она как бы глас будущего, когда этих самых себе подобных станет действительно навалом — муравейник и т. п., и вся эта электронная вещь — будущая китайская грамота, наскальные — верней, настенные живые картинки. Изящная словесность, возможно, единственная палка в этом набирающем скорость колесе, так что дело наше — почти антропологическое: если не остановить, то хоть притормозить подводу, дать кому-нибудь возможность с нее соскочить» (из письма Я. А. Гордину, июль 1988 г.)[43].


Мотив изоморфности мира и текста (языка)

Сходство структуры бытия, космоса, и текста (языка) — инвариантный мотив Бродского, родственный представлениям барокко о мире как о совершенном творении — произведении Бога — непревзойденного художника. Этот мотив объясняет поэтику неразличения знаков и вещей у Бродского, но эксплицирован лишь в нескольких поэтических текстах: «Воздух — вещь языка. / Небосвод — хор согласных и гласных молекул, / в просторечии — душ» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 330]); «Всё — только пир согласных / на их ножках кривых» («Строфы», 1978 [II; 457]). Слово, человек и вещь у Бродского одновременно и противопоставлены, и сходны. Они взаимообратимы. Этот мотив был подробно проанализирован В. П. Полухиной, и я позволю себе на нем более не останавливаться[44].


Мотив мира — театра.

Этот «барочный» мотив, родственный представлению о мире-тексте, развернут в нескольких стихотворениях Бродского 1990-х гг. В «Храме Мельпомены» (1994) он принимает форму представления о жизни как игре, о существовании человека как роли:

Мишель улыбается и, превозмогая боль,
рукою делает к публике, как бы прося взаймы:
«Если бы не театр, никто бы не знал, что мы
существовали. И наоборот!» <…>
(IV (2); 165)

Представление о природном мире, космосе как о театре, оперном зале воплощено в поэтике сравнений стихотворения «Я проснулся от крика чаек в Дублине» (1990):

Облака шли над морем в четыре яруса,
точно театр навстречу драме
<…>
Крики дублинских чаек! <…>
<…>
раздирали клювами слух, как занавес.
(IV (2); 77)

В «Театральном» (1994–1995) театр, драматическое действо — материализованная метафора Истории[45]; в стихотворении «Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…» (1995) овеществленной метафорой бытия является цирк. Еще один вариант: мир театр кукол, небожитель (Бог или ангел) именуется «одной из кукол, // пересекающих полночный купол» («Разговор с небожителем», 1970 [II; 214]); жизнь людей — кукольной драмой: «они [вещи. — А.Р.] наслаждаются в паузах драмой из жизни кукол, / чем мы и были, собственно, в нашу эру» («Кентавры I», 1988 [III; 163]); «Потому что у куклы лицо в улыбке, / мы, смеясь, свои совершим ошибки» («Песня невинности, она же — опыта», 1972 [II; 304])[46].

Мотив мира — театра реализован также в сравнениях и в метафорах занавеса, партера, кулисы и шапито: «Вверх взвивается занавес в местном театре» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 323]); «Пустота раздвигается, как портьера» («К Урании», 1982 [III; 64]); «И когда тебя ищут в партере» («Памяти Геннадия Шмакова» [III; 180]); «Льдина не тает, точно пятно луча, / дрейфуя в черной кулисе, где спрятан полюс» («Памяти Клиффорда Брауна», 1993 [III; 216]); «Сворачивая шапито, / грустно думать <…>» (= приближаясь к смерти) («Тритон», 1994 [IV (2); 191]).

Мотив мира — театра и жизни человека — роли объясняется у Бродского представлением об отчуждении «Я» от самого себя, когда жизнь воспринимается как некая пьеса, а твое предназначение — как игра актера, усвоение заданного амплуа.


Мотив воды (моря) — колыбели жизни.

Этот мотив развернут в стихотворениях Бродского «Прилив» (1981) и «Тритон» (1994). В других текстах сохраняются его знаки — уподобление или самоотождествление лирического героя с рыбой, отождествление человека вообще с рыбой («как здесь били хвостом» — метафора венецианской жизни и угорь и камбала как метафоры улиц и площадей в «Венецианских строфах (1)», 1982 [III; 52]); наделение земного существования атрибутами моря: «<…> фиш, а не вол в изголовье встает ночами, / и звезда морская в окне лучами / штору шевелит, покуда спишь» («Лагуна», 1973 [II; 318])[47].


Мотив будущего как далекого прошлого.

Грядущее интерпретируется Бродским как наступление доисторического прошлого, как наступление эры варварства, оледенения, ископаемых чудовищ или времени, когда земля была покрыта водой и ее обитателями были моллюски:

<…> Дымят
ихтиозавры грязные на рейде.
(«Зимним вечером в Ялте», 1969 [II; 141])
Грядущее настало <…>
<…>
Когда-нибудь оно, а не — увы —
мы, захлестнет решетку променада
и двинется под возгласы «не надо»,
вздымая гребни выше головы,
туда, где ты пила свое вино,
спала в саду, просушивала блузку,
— круша столы, грядущему моллюску
готовя дно.
(«Второе Рождество на берегу…», 1971 [II; 264])
Пахнет, я бы добавил, неолитом и палеолитом.
В просторечии — будущим. Ибо оледенень
 есть категория будущего <…>
(«Вертумн», 1990 [III; 203])

В соответствии с представлением о движении мира к первобытному, доисторическому состоянию технические достижения, в частности военные машины, метафорически описываются как схватка допотопных чудовищ:

Атака птеродактилей на стадо
ихтиозавров.
                      Вниз на супостата
пикирует огнедышащий ящер —
скорей потомок, нежели наш пращур.
Какой-то год от Рождества Христова.
<…>
Гостиница.
И сотрясает люстру
начало возвращения к моллюску.
(«Морские маневры», 1967 [II; 40])[48]

Ископаемые чудовища в поэтическом мире Бродского ассоциируются именно с будущим, а не с прошлым: не случайна повторяющаяся (или автоцитатная) рифма «динозавра — завтра / послезавтра» («Строфы», 1978 [II; 460]; «Элегия», 1982 [III; 68]), «ихтиозавра — завтра» («Кентавры И», 1988 [III; 164]), парадоксально связывающая друг с другом слово с коннотациями «далекое прошлое» и слово, означающее «то, что произойдет в будущем»[49].

Будущее лирического героя и его современников представлено у Бродского как превращение в экспонаты, в достояние археологии, в «перегной» и «культурный пласт», то есть изображается не с позиции настоящего, а с позиции стороннего наблюдателя, для которого лирический герой и его время — далекая древность (двойчатка «Торс», 1972 — «Бюст Тиберия», 1985, и двойчатка «Только пепел знает, что значит сгореть дотла», 1986, и «Византийское», 1994).


Поэтический словарь.

Основу поэтического словаря Бродского образуют инвариантные, повторяющиеся образы, устойчивыми реализациями которых могут быть поэтические формулы. Число повторяющихся образов в поэзии Бродского очень велико. Вот перечень некоторых из них[50].


Средства обозначения, описания лирического «Я», его существования в бытии.[51]

Телесная сфера: ВОЛОСЫ (коннотации: выпадение, седина — старение), БРОВЬ (коннотации: удивление), ГОРТАНЬ (коннотации: дыхание, жизнь, говорение, поэзия, слово)[52], ЗРАЧОК, СЕТЧАТКА. Пример поэтических формул. Гортань, благодарящая судьбу: «гортань… того… благодарит судьбу» («Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974 [II; 338]) — благодарность амбивалентна, сорное словечко «того» (восходящее к косноязычной речи Акакия Акакиевича из гоголевской «Шинели») передает затрудненность речи, благодарность выговаривается с усилием и с насилием говорящего над собой; «Но пока мне рот не забили глиной, // из него раздаваться будет лишь благодарность» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…», 1980 [III; 7]) — благодарение лишено явной иронии. Слюна во рту. Ее коннотации — жизнь (водная стихия), поэзия, свобода. «Свобода — / это когда забываешь отчество у тирана, / а слюна во рту слаще халвы Шираза» («Я не то что схожу с ума, но устал за лето…» [II; 416]); «сорвись все звезды с небосклона, / исчезни местность, / все ж не оставлена свобода, / чья дочь — словесность. / Она, пока есть в горле влага, / не без приюта» («Пьяцца Маттеи», 1981 [III; 28]). В несвободном мире «<…> слюну леденит во рту» («Лагуна», [II; 319]). Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, слюна ассоциируется и со смертью, с ощущением от медной монеты — обола, вкладываемой в рот умершему как плата Харону, перевозчику в царство мертвых: «и слюна, как полтина, // обжигает язык» («Эклога 4-я (зимняя)» [III; 18]). Рот — развалины /кариес: «В полости рта не уступит кариес / Греции Древней, по крайней мере» («1972 год», 1972 [II; 290]); «Мой рот оскален / от радости: ему знакома / судьба развалин» («Пьяцца Маттеи», 1981 [III; 27]). Эта же формула применена и по отношению к героине стихотворения «Э. Ларионова» (цикл «Из школьной антологии», 1969): «Она любила целоваться. Рот / напоминал мне о пещерах Карса» (II; 105) — Карс здесь окказиональный синоним, замена фонетически почти тождественного кариеса.

Одежда: КАБЛУК[53], ПАЛЬТО.


Символы лирического героя (человека); образы «Я» в тексте.

Я — МАЯТНИК / ЧАСЫ (вариант: ЧЕЛОВЕК — МАЯТНИК / ЧАСЫ, ВЗГЛЯД — ЦИФЕРБЛАТ). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского от 1960-х и до конца 1980-х гг. Коннотации: ощущение времени человеком, страх времени и смерти, несвобода. Сложная, «двойная» метафора в стиле барочного консептизма: человек (Я) — часы — кузнечик. «Часы стрекочут» («Загадка ангелу», 1962 [I; 208]), «И в потемках стрекочет огромный нагой кузнечик, / которого не накрыть ладонью» («Восходящее желтое солнце следит косыми…», 1980 [III; 19]). Механизм метафоризации: часы=кузнечик (метафора, восходящая к мандельштамовскому стихотворению «Что поют часы-кузнечик…», в свою очередь варьирующему образ часов — стальной цикады из «Стальной цикады» Иннокентия Анненского) + человек=часы (метафора, соотнесенная с метафорами сердца-часов в «Будильнике» и «Стальной цикаде» Анненского. Основа уподобления — сердце, бьющееся подобно часам и отмеряющее время (образ, перекликающийся с образами из романа Роберта Музиля «Человек без свойств»[54] и романа М. Пруста «У Германтов»[55]). Итоговая метафора — человек=кузнечик=часы. Примеры метафоры / сравнения «человек-часы (маятник)»: «Ты маятник <…> от яслей до креста <…> твоя душа прекрасный циферблат» («Зофья», 1962 [I; 182]), «Маятник о двух ногах…» (одноименное стихотворение, 1965 [I; 424]), «как маятником, колотясь / о стенку головой жильца» («Взгляни на деревянный дом», 1991 [III; 223]). Первоисточник этого образа — вероятно, стихотворение Анненского «Тоска маятника», в котором маятник уподоблен сумасшедшему.

Я — МЫШЬ. Коннотации: принадлежность к иному, отличному от человеческого, миру, изгойство, мизерность, незначительность, поэтический дар. Поэтическая формула, грызун словаря. «<…> жил, в чужих воспоминаньях греясь, / как мышь в золе, / где хуже мыши / глодал петит родного словаря» («Разговор с небожителем», 1970 [II; 208]); «Я был не лишним ртом, но лишним языком, / подспудным грызуном словарного запаса» («Письмо в оазис», 1991 [IV (2); 110]). Вариация этой поэтической формулы: язык (буква) — крыса. «Язык, что крыса, копошится в соре»[56] («Двадцать сонетов к Марии Стюарт», 1974 [II; 344]); «хвост дописанной буквы — точно мелькнула крыса» («Римские элегии», 1981 [III; 47]). Литературные истоки: образ мыши в античной мифологии, в поэзии Пушкина и Ходасевича[57].

Я — ПТИЦА (варианты: Я — ВОРОНА ГРАЧ, ГУСЬ, КОЧЕТ, ЯСТРЕБ). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского от 1960-х гг. и до последних лет. Коннотации: свобода, панорамный, отрешенный взгляд на мир, поэзия, жертва (времени, женщины). Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, ПТИЦА может быть противопоставлена Я (ЧЕЛОВЕКУ): «Садовник в ватнике, как дрозд…» (1964), «Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…» (1993).

Я — ПЧЕЛА (вариант: ОТДЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК — ПЧЕЛА). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского 1990-х гг. (В стихотворении «На смерть друга», 1973, вариант «Понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке» [II; 332] — адресат здесь подобен Я.) «И если бывает на свете пчела без улья / с лишней пыльцой на лапках, то это ты» («О если бы птицы пели и облака скучали…» [IV (2); 166]); «Вообще, герой / отступает в трагедии на второй / план. Не пчела, а рой / главное!» («Театральное» [IV (2); 184])[58]; «Где-то гудит пчела» [в городе-улье] («Август», 1996 [IV (2); 204]). Вариация: «пчел, позабывших расположена ульев / и улетевших к морю покрыться медом» («Римские элегии», 1981 [III; 43])[59]. Коннотации: одиночество, поэтический дар, отвергнутый, ненужный поэтический дар. Литературные истоки: уподобление поэта пчеле — диалог Платона «Ион», ода Горация (IV; 2), Бальмонт («Вязь, 1», «Вязь, 2», «Сохраненный янтарь…»), Вячеслав Иванов, Мандельштам («На каменных отрогах Пиэрии…»[60]).

Я — РЫБА (варианты: Я — МОЛЛЮСК[61], РАКОВИНА ЧЕЛОВЕК — МОЛЛЮСК[62], РЫБА). Инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского от 1960-х гг. и до последних лет. Коннотации общие с коннотативным полем идентификации Я — ПТИЦА Сходство мотивировано подобием ПТИЦЫ и РЫБЫ в поэтическом мире Бродского: «птицы, слетев со скал, / отражаются в рыбах и, падая вниз, клюют / с криком поверхность рябых зеркал» («Прилив», 1981 [III; 32])[63]; звезда — одновременно небесное тело и морское животное: «<…> звезда морская в окне лучами / штору шевелит, покуда спишь» («Лагуна», 1973 [II; 318])[64]; «Только море способно взглянуть в лицо / небу» («Литовский дивертисмент», 1971 [II; 268]).

Самоидентификация Я — РЫБА связана у Бродского с раннехристианской символикой рыбы, обозначавшей Христа, с рыбой как предком человечества; значима также связь концепта рыбы в культуре с оральным началом и с проблемой говорения-немоты: «А тому, кто спрашивал „Что такое философия?“, Диоген вместо ответа указал на рыбы. Действительно, рыба — наиболее оральное из живых существ; она олицетворяет проблему немоты, съедобности и согласного звука во влажной стихии, — короче, проблему языка» (Ж. Делёз)[65].

Я — СОБАКА (вариант: Я — БОЛОНКА) — инвариантное уподобление, присущее поэзии Бродского 1980–1990-х гг. «<…> я / благодарен за все: за куриный хрящик» («Римские элегии» [III; 48])[66]; «как собака, оставшаяся без пастуха, / я опускаюсь на четвереньки / и скребу когтями паркет <…>» («Вертумн» [III; 204]); «Теперь я не становлюсь / больше в гостиничном номере на четвереньки» («Посвящается Джироламо Марчелло», 1991 [III; 252]); «Только вышколенная болонка / тявкает непрерывно, чувствуя, что приближается к сахару: что вот-вот получится / одна тысяча девятьсот девяносто пять» («Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…» [IV (2); 194]). Коннотации: доверие, преданность (Богу), привязанность (к другу), привыкание к жизни и ее правилам. Литературные истоки: уподобление «я» или человека собаке — Федор Сологуб, Маяковский[67]; Стерн («Жизнь и мнения Тристрама Шевди <…>», т. 3, гл. XXXIV).


Образы внешнего мира, бытия.[68]

ВЕЩЬ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Конкретная реализация — СТУЛ («Посвящается стулу»). Коннотации: противоположность человеку, стандартность (безликость), соединение пустоты и материи, неподвижность. Повторяющаяся рифма / внутристиховое созвучие (поэтика игры слов, генетически каламбурная рифма, имеющая серьезный, «философический смысл»): «зловещ/и — вещь/и» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 365]; «Посвящается стулу», 1987 [III; 147])[69].

ВОДА. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: колыбель жизни, жизнь, будущее состояние земной жизни, время. Общее семантическое поле с образами ВОЛНЫ, МОРЕ[70].

ВОЛНЫ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: жизнь, время, ритм бытия, свобода, источник ритма и рифм поэзии. Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, ВОЛНЫ могут ассоциироваться с несвободой («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе»).

ДЕРЕВО. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: свобода, жизнь, жизнь, непохожая на человеческую, поэзия. Особый образный ряд — дерево как знак абсурдности бытия, лирический герой под деревом, исполненный чувства бессмысленности жизни, ненужный рост деревьев («Натюрморт», 1971, «Сидя в тени»[71], 1983, «В кафе», 1988, «Новая Англия», 1993). ДЕРЕВО в этом значении восходит к образу дерева, олицетворяющему абсурд, бессмысленность, «тошноту» существования, в романе Жана-Поля Сартра «Тошнота»[72]. И в романе Сартра, и в «Натюрморте» Бродского воплощение ужаса и гнетущей бессмысленности существования — корень дерева.

Метафорическая функция — обозначение человека. Поэтические формулы, соотносящиеся между собой по принципу самоотрицания: бунт листвы, овация листвы. «…Бунт голытьбы ивняка…» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 24]); «Овацию листвы унять там вождь бессилен» («Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 421]); «<…> Листва / их научит шуметь / голосом большинства» («Сидя в тени», 1983 [III; 72]); «Ты теперь на все руки мастак — / бунта листьев, падения хунты» («Памяти Геннадия Шмакова», 1989 [III; 180); «Рояль чернеет в гостиной, прислушиваясь к овации / жестких листьев боярышника» («Посвящается Чехову», 1993 [III; 254]); «…и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья» («Из Альберта Эйнштейна», 1994 [IV (2); 172]); «Видимо, шум листвы, суммируя варианты / зависимости от судьбы <…> / пользовался каракулями <…>» («Воспоминание», 1995 [IV (2); 196]). Вариация формулы: «Сухой мандраж / голых прутьев боярышника» («Келломяки», 1982 [III; 59]).

ДОЖДЬ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: жизнь, поэзия, время, начало, элемент, связующий разрозненные явления мироздания, грусть. Одинокий (умерший) человек. Общее семантическое поле с образом ИГЛА.

ЗВЕЗДА (ЗВЕЗДЫ). Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: звезда Рождества, счастье, благая весть, хранительница жизни (мира), взгляд Бога, отдаленность, соединительное звено между Ним и Нею, гармония, иное измерение бытия, преодоление границы, звезда на погонах, кокарда, крупа, которая не кормит, одиночество, затерянность в мироздании. Метафорическая функция — обозначение лирического героя и слезы.

ЗЕРКАЛО. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: несвобода, тоталитарный мир, преграда, обман. Метафорическая функция — обозначение водной глади и человека. Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, ЗЕРКАЛО может ассоциироваться с выходом и красотой (при вхождении в общее ассоциативное поле с образом ВОДА): «Пена бледного шелка захлестывает, легка, / стулья и зеркало — местный стеклянный выход / вещи из тупика» («Венецианские строфы (2)» [III; 54]) — в этих строках «перевернуты» поэтические формулы море — кружевное белье (см. МОРЕ) и зеркало — тупик (ср. стихотворение «Торс», 1972). Метафорическая функция — обозначение водной глади и человека, листа бумаги[73]. Поэтические формулы: амальгама зеркала, человек, как зеркало. «Старых лампочек тусклый накал / в этих грустных краях, чей эпиграф — победа зеркал, / при содействии луж порождает эффект изобилья. / Даже воры крадут апельсин, амальгаму скребя» («Конец прекрасной эпохи» [II; 161]); «…в темноте всем телом твои черты, / как безумное зеркало повторяя…» («Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…» [II; 397]); «…прижаться к живой кости, / как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем / нежность не соскрести…» («Венецианские строфы (1)» [III; 53]).

ИГЛА (мифопоэтическая и метафорическая игла бытия, игла шприца и Адмиралтейская игла, швейная игла и иголка граммофона — функционально сходны, по крайней мере швейная и граммофонная иглы). Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет; особенно част в стихотворениях 1960-х гг. Коннотации: жизнь, время, смерть, нить Парки, начало, элемент, связующий разрозненные явления мироздания, душа, сшивающая разлуку. «Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет. / Со всех концов. Уйдет. Вернется снова. / Еще рывок. И только небосвод / во мраке иногда берет иглу портного» («Большая элегия Джону Донну», 1963 [I; 251]; «<…> так иголка шаркает по пластинке, / забывая остановиться в центре» («Римские элегии», 1981 [III; 46] — «Я» — игла); «И площадь, как грампластинка, дает круги / от иглы обелиска» («Вид с холма», 1992 [111; 209])[74]. Общее семантическое поле с образом ДОЖДЬ: «Не иголка, не нитка, но нечто бесспорно швейное / <…> / слышится в этом стрекоте; и герань обнажает шейные / позвонки белошвейки» («Дождь в августе», 1988 [III; 162]) — и с образом СНЕГ.

ЛАМПА. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: «малое солнце», творчество. Метафорическая функция — обозначение лирического героя и его возлюбленной.

МОРЕ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: колыбель жизни, жизнь, будущее состояние земной жизни, время, простор, путешествие[75]. Общее семантическое поле с образом ВОДА. Поэтическая формула: море — белье с кружевами, вариации — простыня, бахрома: «Вздымающееся полотно» («Загадка ангелу», 1962 [I; 207]); «бахрома» («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV (1); 8]); «Выстиранная, выглаженная простыня / залива шумит оборками <…>» («Сан-Пьетро», 1977 [II; 430]); «и простор голубеет, как белье с кружевами» («К Урании», 1982 [III; 64]); «кружевная комбинация бледной балтийской глади» («Стрельна», 1987 [IV (2), 32]); «мокрые простыни пристани в Фегердале» («Пристань Фегердала», 1993 [III; 258]); «Сушатся сети — родственницы простыней» («Остров Прочила», 1994 [4 (2); 167]); «рыхлая бахрома» («Тритон», 1994 [IV (2); 189]); «кружево волн» («На виа Фунари», 1995 [IV (2); 198])[76].

ОБЛАКА (ОБЛАКО). Инвариантный образ поэзии Бродского 1980–1990-х гг. Коннотации: свобода странствий, безразличие к человеку, принадлежность к иному измерению бытия. Поэтическая формула: облака — ткань/белье (соотнесена по принципу изоморфизма с поэтической формулой море — белье с кружевами: «обратимость» неба и моря у Бродского): «И по небу разбросаны, как вещи холостяка, / тучи, вывернутые наизнанку / и разглаженные» («Примечание к прогнозам погоды», 1986 [III; 180]); «Только Господь / вас видит с изнанки — словно из нанки / рыхлую плоть»; «Пенный каскад / ангелов, бальных / платьев, крахмальных / крах баррикад» (оба примера — из стихотворения «Облака», 1989 [III; 186–187]); «марля небесных клиник»[77] («Ария», 1987 [III; 134])[78]. Образ, построенный на самоотрицании: «Кучевой <…> мускул» («В окрестностях Александрии», 1982 [III; 58]), — облако, ассоциирующееся с легкостью, рыхлостью, эфемерностью («легче тела» — «Облака» [III; 188]), метафорически названо «мускул».

ПЕРО. Инвариантный образ поэзии Бродского 1970–1980-х гг. Коннотации: творчество, движение времени, признак существования «Я», отчуждение «Я» от своего текста. Поэтическая формула: скрип пера — «в негромком скрипе вечного пера» («Друг, тяготея к скрытым формам лести…», 1970 [II; 227]); «миру здесь о себе потешают <…> скрипом пера» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 324]); «Человек превращается в шорох пера по бумаге <…>» («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 384]); «Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох. <…> Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу» («Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 422]); вариация с семантикой отчуждения «Я» от текста — «Право, чем гуще россыпь / черного на листе, / тем безразличней особь / к прошлому, к пустоте / в будущем. Их соседство, / мало суля добра, / лишь ускоряет бегство / по бумаге пера» («Строфы», 1978 [II; 458]); «и перо скрипит, как чужие сани» («Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 13]); «Скрипи, перо. Черней, бумага. / Лети, минута» («Пьяцца Маттеи», 1981 [III; 28]); «Перо скрипит в тишине», «<…> скрип пера / в тишине по бумаге — бесстрашье в миниатюре» («Примечания папоротника», 1989 [III; 171]); «Различишь в тишине, как перо шуршит, // помогая зеленой траве произнести „всё кончено“» («Надпись на книге», 1991 [III; 239])[79].

СНЕГ. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: бумага, творчество, Время/Вечность, покой, постель, уют, Рождество, пустыня; больничные простыни (полотенце), мрамор (статуя), одиночество, разрыв, свет, смерть. Поэтическая формула: снег — мрамор для бедных: «<…> под натиском зимы / бежав на Юг, я пальцами черчу / твое лицо на мраморе для бедных» («Второе Рождество на берегу…», 1971 [II; 264]); «То-то же снег, этот мрамор для бедных, за неименьем тела / тает, ссылаясь на неспособность клеток — / то есть извилин! — вспомнить, как ты хотела, / пудря щеку, выглядеть напоследок» («Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», 1987 [III; 142]). Вариация этой формулы: «Миллиарды снежных мух / не спасут от нищеты» («В горах», 1984 [III; 88]).

СТАТУЯ (БЮСТ, МОНУМЕНТ, СКУЛЬПТУРА)[80]. Инвариантный образ поэзии Бродского от 1960-х гг. до последних лет. Коннотации: несвобода, тоталитарный мир (Империя), вечность, умирание/смерть, ложь. Доминирующее оценочное наполнение — пейоративное. Одновременно, в соответствии с поэтикой самоотрицания и семантической амбивалентности, СТАТУЯ может приобретать позитивный смысл (вечность искусства, красота, женская красота, божественность): «Пьяцца Маттеи», «Римские элегии», «Вертумн». Поэтические формулы: памятник поэту, памятник тирану (примеры — в экскурсе 1 «„Я был в Риме“: „Римский текст“ Бродского» и в главе «„Видимо, никому из нас не сделаться памятником“: реминисценции из пушкинских стихотворений о поэте и поэзии у Бродского»). Общее семантическое поле с образом МРАМОР[81].

ЧАСЫ (ХОДИКИ, СТРЕЛКИ, ЦИФЕРБЛАТ). Инвариантный образ поэзии Бродского 1960–1980-х гг. Коннотации: время, уничтожение, бомба, смерть. Метафорическая функция — обозначение человека, «Я» (см.: Символы лирического героя (человека); образы «Я» в тексте Я — МАЯТНИК / ЧАСЫ (вариант: ЧЕЛОВЕК — МАЯТНИК / ЧАСЫ, ВЗГЛЯД — ЦИФЕРБЛАТ)).

Одни и те же повторяющиеся образы в разных контекстах у Бродского обладают многозначной семантикой — различной и часто даже противоположной. Такой «динамизм» поэтического словаря парадоксально сочетается с клишированными поэтическими формулами — семантически одномерными. Сочетание многомерных поэтических образов и одноплановых поэтических формул придает поэзии Бродского одновременно признаки новизны и традиционности.


Отличительные приемы.

Пространственное удаление, «откат».

Во многих стихотворениях Бродского доминантную роль играет прием отдаления точки зрения в пространстве от изображаемого предмета — вплоть до ее перемещения в космические сферы. Это пространственное отдаление — знак отдаления, отчуждения психологического и экзистенциального. Среди ранних произведений такой прием является доминантным в «Большой элегии Джону Донну» (1963). Он развернут в «Осеннем крике ястреба» (1975), заявлен в начале «Пятой годовщины (4 июня 1977)» (1977): «Там хмурые леса стоят в своей рванине. / Уйдя из точки „А“, там поезд на равнине / стремится в точку „Б“. Которой нет в помине» (II, 419). Изображение лесов в их массе и города, из которого вышел поезд, как точки предполагает, что позиция созерцателя значительно отдалена от них в пространстве[82]. Этот прием «отката» завершают «Стихи о зимней кампании 1980 года» (1980). Панорамное видение определяет поэтику пространства в стихах «К Урании» (1982); при этом пространственное удаление как бы дезавуируется, ибо человек в своем одиночестве тождествен столь же одинокой земле: «и, глядя на глобус, глядишь в затылок» (III; 64). Космическое видение спорадически прослеживается в «Тритоне» (1994).

Менее сильными формами пространственного отчуждения у Бродского являются уподобление человека небесным телам («семейное фото — вид планеты с Луны» — «Строфы», 1974 [II; 469], «Я» и «Ты» как Канопус и Сириус — «На виа Фунари», 1995) и разделенность лирического героя и его адресата в земном пространстве.


Прием «математизации».

Одна из особенностей поэзии Бродского — сочетание слов, обозначающих предметы повседневной жизни, материальные явления, с терминами, элементами языка алгебры и геометрии[83], которым не соответствуют какие-либо конкретные денотаты. Такое сочетание конкретного и абстрактного создает эффект отстранения и повторяемости единичного: бытие в своих единичных проявлениях сводимо к абстракции. Муза поэта — «Муза точки в пространстве и Муза утраты / очертаний», «Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых / лишь / в телескоп! Вычитанья / без остатка! Нуля» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 328–329]). Метафора, воплощающая мотив одиночества и потерь, — «геометрия утрат» («В горах», 1984 [III; 88]).

Сплетение математических терминов и предметных слов создает непредсказуемые метафоры, как «развалины геометрии», математические понятия теряют свой исконный смысл, превращаясь в означающие, лишенные денотатов («Точка, оставшаяся от угла»):

Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще, чем дальше, тем беспредметнее.
Так раздеваются догола.
(«Вечер. Развалины геометрии», 1987 [III, 136])

Инвариантный образ Бродского — сходящиеся прямые линии, линии горизонта. Атрибут этого образа — имена математика Лобачевского, выдвинувшего постулат о пересекающихся прямых, и Эвклида, которому принадлежит отброшенная Лобачевским аксиома о непересекающихся прямых. Геометрия по Лобачевскому — пересекающиеся линии обозначают в поэтическом мире Бродского несвободу, отсутствие выхода, тупик[84]:

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —
тут конец перспективы.
(«Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162])
……………………………………………………
что не знал Эвклид, что, сходя на конус,
вещь обретает не ноль, но Хронос.
(«Я всегда твердил, что судьба — игра», 1971 [II; 276])
<…> Проезжающий автомобиль
продлевает пространство за угол, мстя Эвклиду.
(«Колыбельная Трескового мыса» [II; 355])
Перемена империи связана с гулом слов,
с выделеньем слюны в результате речи,
с лобачевской суммой чужих углов,
с возрастанием исподволь шансов встречи
параллельных линий (обычной на
полюсе). <…>
(Там же [II; 357])
Насчет параллельных линий
все оказалось правдой и в кость оделось <…>
(«Темно-синее утро в заиндевевшей раме…», из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 409]).

Сумма углов — поэтическая формула, встречающаяся также в стихотворениях «Натюрморт» (1971): «преподнося сюрприз суммой своих углов» (II; 272) — и «Воспоминание» (1995):

И за полночь облака, воспитаны высшей школой
расплывчатости или просто задранности голов,
отечески прикрывали рыхлой периной голый
космос от одичавшей суммы прямых углов.
(IV (2); 196)

В стихотворении «Взгляни на деревянный дом» (1988 [?], 1993 [?]) этот образ варьируется:

Пространство, в телескоп звезды
рассматривая свой улов,
ломящийся от пустоты
и суммы четырех углов <…>
(III; 223, IV (2); 51)

Повторяющийся «геометрический» образ Бродского, обладающий в некоторых случаях признаками поэтической формулы, — перспектива в пространстве: «Человеку везде мнится та перспектива, в которой он / пропадает из виду» («Примечания папоротника», 1988 [III; 171]); «Это — эффект перспективы» («Вид с холма», 1992 [III; 209]); «Но в перспективе возникнуть трудней, чем сгинуть / в ней <…>» («Пчелы не улетели, всадник не ускакал. В кофейне…», 1989 [III; 177]); «Бесспорно, перспектива» («На выставке Карла Вейлинка», 1984 [III; 90]); «Так уменьшаются вещи в их перспективе, благо / тут она безупречна» («Римские элегии», [III; 47]).


Арифметическое действие — деление — наделяется в поэзии Бродского пейоративными коннотациями: подверженность этой операции свидетельствует о нецелостности, «слабости» поддающегося делению предмета:

Только то и держится на гвозде,
что не делится без остатка на два.
(«Римские элегии» [III; 47])

С некоей метафизической точки зрения различия между предметами не существует и процедура деления невозможна:

В здешнем бесстрастном, ровном, потустороннем свете
разница между рыбой, идущей в сети,
и мокнущей под дождем статуей алконавта
заметна только привыкшим к идее деления на два.
(«Вот я и снова под этим бесцветным небом…», 1990 [IV (2); 94])

Поэтика «математизации» Бродского — частный случай установки на абстрагирование. Эта установка проявляется и в пристрастии к обобщающим суждениям, и в сведении единичных вещей к абстрактным сущностям или к мифологическим архетипам:

Три старухи с вязаньем в глубоких креслах
толкуют в холле о муках крестных;
пансион «Аккадемиа» вместе со
всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот
телевизора; сунув гроссбух под локоть,
клерк поворачивает колесо.
(«Лагуна» [II; 318])

Три старухи здесь обозначают и трех реальных пожилых дам — обитательниц пансиона, и Парок, прядущих нить судьбы, а клерк — не только клерк, но и бог времени.


Неразличение, уравнивание знака и вещи.

Этот повторяющийся прием Бродского проистекает из представления о сходстве, изоморфности мира и текста (языка, звука, буквы, слова, рисунка, картины). Некоторые примеры: «Густой туман / листал кварталы, как толстой роман» («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV (1); I])[85]; «здесь и скончаю я дни, теряя / волосы, зубы, глаголы, суффиксы» («1972 год», 1972 [II; 292]); «на площадях, как „прощай“ широких, / и улицах узких, как звук „люблю“» («Лагуна», 1973 [II; 320])[86]; «и в гортани моей <…> чернеет, что твой Седов, „прощай“» («Север крошит металл, но щадит стекло» из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 398]); «Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца, / петли, клинышки букв и, потому что скользко, / в запятые и точки. <…>» («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 384]); «Отсутствие мое большой дыры в пейзаже / не сделало; пустяк: дыра, — но небольшая. / Ее затянут мох или пучки лишая, / гармонии тонов и проч. не нарушая» («Пятая годовщина (4 июня 1977)» [II; 421]); «Склоны, поля, овраги / повторяют своей белизною скулы. / <…> / И в занесенной подклети куры / <…> / кладут непорочного цвета яйца. / Если что-то чернеет, то только буквы. / Как следы уцелевшего чудом зайца» («Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11]); «Нарисуй на бумаге простой кружок. / Это буду я: ничего внутри. / Посмотри на него — и потом сотри» («То не Муза воды набирает в рот» [III; 12]); «Жужжанье мухи, / увязшей в липучке, — не голос муки, / но попытка автопортрета в звуке / „ж“. Подобие алфавита, / тело есть знак размноженья вида / за горизонт»; «И долго среди бугров и вмятин / матраса вертишься, расплетая, / где иероглиф, где запятая» (оба примера — из «Эклоги 5-й (летней)», 1981 [III; 37, 41]); «Я всматриваюсь в огонь. / На языке огня / раздается „не тронь“ / и вспыхивает „меня“» («Горение», 1981 [III; 29]); «Рим, человек, бумага» («Римские элегии», 1981 [III; 47]); «<…> смех громко скрипел, оставляя следы, как снег, / опушавший изморозью, точно хвою, края / местоимений и превращавший „я“ / в кристалл, отливавший твердою бирюзой, / но таявший после твоей слезой» («Келломяки», 1982 [III; 60]); «Эти горы — наших фраз / эхо»; «Горы прячут, как снега, в цвете собственный глагол» («В горах», 1984 [III; 84–86]); «И более двоеточье, чем частное от деленья / голоса на бессрочье, исчадье оледененья, / я припадаю к родной, ржавой, гранитной массе / серой каплей зрачка, вернувшейся восвояси» («Вот я и снова под этим бесцветным небом…», 1990 [IV (2); 92])[87]; «Хоть приемник включить, чтоб он песни пел. / А не то тишина и сама — пробел» («Метель в Массачусетсе», 1990 [IV (2)]); «Видимо, шум листвы <…>/<…>/ пользовался каракулями <…>» («Воспоминание», 1995 [IV (2); 196]).

Черный и белый цвета ассоциируются с бумагой и шрифтом (алфавитом) и с живописью (с картинами Казимира Малевича — это поэтическая формула Бродского): «Вычитая из меньшего большее, из человека — Время, / получаешь в остатке слова, выделяющиеся на белом / фоне отчетливей, чем удается телом / это сделать при жизни, даже сказав „лови!“» («В Англии», VII [II; 439]); «Так родится эклога. Взамен светила / загорается лампа: кириллица, грешным делом, / разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли, / знает больше, чем та сивилла, / о грядущем. О том, как чернеть на белом, / покуда белое есть, и после»; «Днем, когда небо под стать известке, / сам Казимир бы их не заметил, // белых на белом» (оба примера — из «Эклоги 4-й (зимней)» [III; 16, 18]); «Белый на белом, как мечта Казимира» («Римские элегии», 1981 [III; 48]).

Этот созвучный поэтике барокко[88] прием поддержан другим — приемом наделения поэтической, словесной формы иконической функцией. текст у Бродского не просто описывает предметы, но иногда их изображает, подобно искусствам, построенным на иконических знаках, — таким, как живопись или кинематограф. Такая установка присуща многим поэтическим системам (например, барокко) и не является отличительным признаком именно поэтики Бродского[89]. Но у Бродского она выражена довольно отчетливо и даже настойчиво. Иконическую функцию у Бродского получают графическая форма слова и положение буквы в слове:

«Как ты жил в эти годы?» — «Как буква „г“ в „ого“».
«Опиши свои чувства». — «Смущался дороговизне».
«Что ты любишь на свете сильней всего?»
«Реки и улицы — длинные вещи жизни».
(«Темзав Челси», 1974 [II; 351])

В этих строках превращение конвенциональных знаков — буквы и слова — вступает в сложную игру с контекстом. Положение буквы «г» в слове «ого» ассоциируется с зажатостью, несвободой, и эта семантика вступает в противоречие с утвердительным, позитивным смыслом самого восклицания — создается самоотрицание. Но буква «г» в русском языке еще и эвфемистическое сокращение слова «говно». В словах «говно» и «говенно» так же, как и в слове «ого», две буквы «о», и «ого» можно считать окказиональным эвфемизмом, замещающим «неприличное» словцо. Таким образом, ответ может быть прочитан как «говенно».

О «длинных вещах жизни» сказано в стихе, который кажется длиннее соседних: «Реки и улицы — длинные вещи жизни». Этот эффект вызван, во-первых, тем, что стих состоит не из нескольких предложений и даже не из одного, как предыдущие строки, но является эллиптической конструкцией. Монотония задается также повтором гласных е — и — у — и — ы — и — ы — и — е — и — ы — и.

Длина строк, число слогов в стихе зримо изображают разворачиваемый веер:

Умолкает птица.
Наступает вечер.
Раскрывает веер
испанская танцовщица.
(«Испанская танцовщица», 1993 [III; 229])

Первая строка совпадает с границами предложения, вторая — тоже, но предложение, в котором сказано о раскрываемом веере, уместилось в два стиха — третий и четвертый. Эта пара строк — графическое подобие раскрытого веера. Последняя из строк, четвертая, длиннее предыдущих — в ней восемь, а не шесть слогов: строка словно раскрылась подобно вееру.

Иконическую функцию в поэзии Бродского выполняет и enjambement, например в уже цитировавшемся стихотворении «1972 год»:

Полночь швыряет листву и ветви на
кровлю. Можно сказать уверенно:
здесь и скончаю я дни, теряя
волосы, зубы, глаголы, суффиксы.
(II; 292)

Межстиховая пауза после слова «теряя» как бы отрезает от него утрачиваемые лирическим героем «волосы, зубы, глаголы, суффиксы». А пауза после «ветви на» передает эффект бросания ветвей и листьев на кровлю. Неправильная форма глагола — «скончаю» или как искажение правильного «закончу» (з(а)кончаю — скончаю) или как «сокращение» глагола «скончаюсь» (скончаюсь) — скончаю) — воссоздает эту ожидаемую потерю «морфем» родного языка на чужбине.

Установкой на неразличение знака и денотата объясняются такие особенности поэтики Бродского, как реализация, овеществление метафор и пристрастие к особому роду метафор — к метафорам-идентификациям типа «А есть В»: «Сухая, сгущенная форма света — / снег <…>»; «Время есть холод» (оба примера — из «Эклоги 4-й (зимней)» [III; 13, 14])[90].


Поэтика суждений.

Поэзия Иосифа Бродского имеет особенное философское измерение. Как заметил М. Ю. Лотман, многие стихотворения Бродского могут рассматриваться как обобщающие суждения, соединенные цепью образов[91]. Частая у Бродского строка — или простое суждение типа «А есть В», или суждение сложное, в котором пропозиции соединены между собой согласно принципу утверждения и вывода, или условия и результата: А поэтому В; если А то В; А но В и т. п. Однако «элементы» этих конструкций — слова, понятия, ситуации и т. д. — не предусматривают каких-либо логических соотношений. Эти отношения устанавливает и «навязывает» только сам поэт. Соответственно эти суждения не могут быть истинными или ложными, хотя могут казаться таковыми. Внутренняя логика, создаваемая поэтом, загадочна, окказиональна и обусловлена контекстом.

Вот ряд примеров: «<…> вблизи вулкана / невозможно жить, не показывая кулака; но / и нельзя разжать его, умирая, / потому что смерть — это всегда вторая / Флоренция с архитектурой рая» («Декабрь во Флоренции», 1976 [II; 383]). В этом фрагменте частное (остающееся в подтексте) заменено общим. Подтекст этих строк — история изгнания Данте из Флоренции. Она, оставаясь в подтексте, обладает детерминирующими коннотациями. Она как бы повторяется — как причина изгнания и злоключений каждого отдельного человека или каждого поэта. Глагольные инфинитивные формы, имеющие генерализующий характер, прочитываются как невозможно и нельзя. Но это обобщение выражено в форме конкретного, единичного события. Вместо подразумеваемого высказывания о поэте (определенном человеке), протестующем против окружения, против обстоятельств, что приводит к его изгнанию, мы видим образы, связанные с определенным местом, и конкретные жесты: «вблизи вулкана / невозможно жить, не показывая кулака». Строки, содержащие высказывание: «но / и нельзя разжать его, умирая, / потому что смерть это всегда вторая / Флоренция с архитектурой рая», — могут быть прочитаны двояко, а именно так: во-первых, — поэт (определенный человек) изгнан навечно; и, во-вторых, — в то же время он остается навечно в культуре и памяти, даже если подвергся изгнанию и проклинает своих преследователей, подобно Данте, который заключен в памяти флорентийцев, как в вечной темнице. Бродский преобразовывает частный случай Данте в полуподтекстовое обобщение — утверждение благодаря сотканной им сети утверждений: Данте изгнан; статуя Данте остается во Флоренции; статуя не может разжать кулак (статуя — символ смерти в поэтической мифологии Бродского); смерть Данте — один из ликов вечности; Рай есть вечность; Данте написал кантику «Рай»; Флоренция — потерянный Рай для изгнанника Данте. Стихотворение, однако, устанавливает связи не прямо между этими базовыми утверждениями, а между их элементами — образами, символами, знаками. Жесткая структура сигнификации при этом разрушается: один знак соответствует более чем одному базовому утверждению.

Еще один пример: «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле / серых цинковых волн, всегда набегавших по две, / и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос, / вьющийся между ними, как мокрый волос» («Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» из цикла «Часть речи», 1975–1976 [II; 403]). Цепь базовых утверждений, скрывающихся за этими строками, такова: Я родился в Петербурге; Петербург — колыбель русской поэзии; поэтому я стал поэтом. Ассоциация между русской поэзией и Петербургом устанавливается аллюзией на «петербургский текст» Пушкина — поэму «Медный Всадник» (балтийские болота и морские волны). Значимо также соответствие между предметом описания (парными волнами) и структурой описывающего текста (с парными рифмами).

Более ясной поэтическая логика суждений Бродского становится в широком контексте, в который входят их элементы — образы. В строке «чем пластинка черней, тем ее доиграть невозможней» («Bagatelle», 1987 [III; 158]) черная граммофонная пластинка символизирует бытие как сферический мир, который по своей сущности трагичен; черный цвет — знак скорби. И чем больше страдаешь, тем меньше возможность освободиться от печали и боли. Одновременно в подтексте присутствует и иная цепь утверждений: мир трагичен; он окрашен в черный цвет (метафора); как черный и сферический (в соответствии с античными и средневековыми представлениями), космос подобен граммофонной пластинке; образ универсума — сфера (и соответственно пластинка) — имеет границы, но сам универсум вечен и беспределен[92].

В стихотворениях Бродского часты суждения, элементами которых являются не поэтические образы, но понятия или философские термины. Например: «Время больше пространства. Пространство — вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи» («Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 361])[93]. Эти суждения обладают поэтической семантикой из-за их неполной прозрачности. Строго говоря, невозможно сравнивать время и пространство в понятиях, связанных с величиной, размером. Для Бродского, однако, слово больше обладает не только простым количественным, «материальным» смыслом. Двусмысленность допущена здесь намеренно. Ясность, прозрачность логического суждения ограничена благодаря замене философского утверждения окказиональным «синонимом». Утверждение, что время больше, чем пространство, замещает в стихотворении сложную конструкцию такого типа: время, в отличие от пространства, не ограничено в себе, оно подвижно и, следовательно, обладает большей ценностью. Суждения такого рода, как: время — нематериальная категория и время — понятие, представление, с помощью которого мы осмысляем такие вещи, как материя и пространство, — подменены стихом «Время же, в сущности, мысль о вещи».

У Бродского также встречаются и абсолютно бесспорные и тривиальные суждения, как, например: «Север крошит металл, но щадит стекло» («Север крошит металл, но щадит стекло» из цикла «Часть речи» [II; 398]). Поэтические коннотации это суждение приобретает как полемическая реплика — ответ на пушкинские строки «Так тяжкой млат, / Дробя стекло, кует булат» из «Полтавы» (IV; 184). Это утверждение Бродского может интерпретироваться как скрытая полемика с мифологизацией государства и Петра Великого — правителя в «Полтаве» и шире — как спор с имперским метанарративом. Одновременно оно замыкает коннотациями «стекла» и «льда» цепь образов с семантикой замерзания и умирания лирического героя, который вопреки всему еще жив или как бы жив в холодном воздухе северной империи (Север — традиционное поэтическое обозначение России).

Другой разряд суждений в поэзии Бродского имеет абсурдный характер. Таково высказывание: «Потому что каблук оставляет следы — зима» («Потому что каблук оставляет следы — зима» из цикла «Часть речи» [II; 401]). Здесь формальная логическая последовательность утверждения и следствия перевернута, инвертирована. Смысл суждения основан на превращении объективного в субъективное. Реальность внутреннего мира человека побуждает делать выводы о внешнем мире и его состояниях, а не явления внешнего мира образуют, воздействуют на факты субъективного опыта. Явления, интериоризованные субъектом, подчиненные его внутреннему миру, имеют надындивидуальный характер. Это мир природы и логики. Совершая такое подчинение объективной реальности субъективному произволу, поэт стремится преодолеть бездну между «Я» и внешним миром, между уникальностью и свободой «Я» и внеположенным субъекту универсумом, в котором властвует железная необходимость логики с ее причинно-следственными законами. Отношения причины и следствия оказываются перевернуты; к этому же приему Бродский прибегнул в первой строке стихотворения «Она надевает чулки, и наступает осень…» (1993): правила логики диктуют обратное построение строки — наступает осень, и она [поэтому] надевает чулки[94].

Поэтика суждений Бродского подчинена закону компрессии. Исходные суждения часто не представлены в тексте, но на их существование в подтексте указывают знаки, являющиеся метонимиями (синекдохами) этих суждений. Такие замещения основаны на принципе обозначения целого через часть и части через целое. Механизм метонимии существен и для поэтики Бродского в целом[95].


Склонность Бродского к философским и квазифилософским суждениям отражает сущность его поэтики. Он видит общее через частное, конкретное. За единичными вещами и ситуациями «здесь и сейчас» он прозревает их схемы и модели. Лирический герой Бродского соприкасается непосредственно с миром понятий, концептов: Человека, Времени, Империи, Пространства, Времени, Смерти, Бога. Он описывает собирательный маленький город («Келломяки», 1982), яхты и море, которые сведены к вертикальным и горизонтальным геометрическим линиям в пространстве («Пристань Фегердала», 1993). В стихотворении «Цветы» (1993) взгляд лирического героя движется от внешних форм цветов к их «сущности», которая предстает чистой, «внутренней» формой, состоящей из атомов и молекул.

Бродский пытается преодолеть разрыв между «Я», Миром и вещами. Для него стихотворения — средство соединения этих разрозненных элементов бытия. Поэзия для него — это особенный взгляд, видение реальности и особая реальность, которые содержат в себе в некоем модусе существования и лирического субъекта, и материальный мир, и язык, и набор универсалий и философских суждений, и сам механизм порождения этой реальности, самой себя. Поэзия позволяет увидеть мир как подобие платоновского универсума, как сеть слов и фраз, образующих понятия и идеи. В поэтическом мире Бродского сущности и модели отыскиваются в отдельных, разрозненных вещах[96].

Творящее начало в поэзии Бродского не поэт, но Язык, понимаемый в широком смысле слова, как единый и единственный источник и философских суждений, и поэтических образов. Поэзия Бродского — как бы комментарий к современной философии языка и особенно к идеям о связи языка и абстрактных понятий (тема рассуждений Мартина Хайдеггера).

Поэзия Бродского родственна также идеям о глубинной взаимосвязи языка и мышления (Э. Сепир, Б. Уорф). Поэтика суждений Бродского — конструирование текста как развертывания нескольких исходных, базовых суждений — напоминает об исследованиях Н. Хомского в области порождающей грамматики.


Самоотрицание.[97] Освобождаясь от принудительности, которая соприродна логике, Бродский прибегает к приему самоотрицания. Так, в стихотворении «Песня невинности, она же — опыта» (1972) радостное приятие мира и счастливая вовлеченность в жизнь оттенены одновременными разочарованием и скорбью: первая часть этого стихотворного триптиха мажорна, вторая и третья — минорны. Более сложный случай: «Настоящий конец войны — это на тонкой спинке / венского стула платье одной блондинки/ да крылатый полет серебристой жужжащей пули, / уносящей жизни на Юг в июле» («В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте…» из цикла «Часть речи» [II; 405]). Интересно, как в этих строках вступают в противоречие и одновременно обогащают друг друга план содержания и план выражения. Стихотворение описывает солдата, вернувшегося домой с войны. Вместе с возлюбленной он отправляется отдыхать на Юг, к морю. Но самолет, на котором они летят, назван метафорически «пулей»; и это именование дополняет полет коннотациями смерти, усиленными благодаря двусмысленности слова «уносить»: этот глагол означает «перемещать куда-либо»; но в сочетании с существительным «жизнь», как у Бродского («уносить жизни»), он значит «убивать». Это едва ли конец войны. Не является ли конец одной войны началом новой?

Самоотрицание может порождаться противоречием между субъектом и предикатом высказывания: «Точка всегда обозримей в конце прямой» («Точка всегда обозримей в конце прямой», 1982 [III; 67]). Прямая, по определению, бесконечная линия, поэтому точка не может находиться в ее конце. Так же построены и строки «Дверь скрипит. На пороге стоит треска. / Просит пить, естественно, ради Бога» («Колыбельная Трескового мыса» [II; 364]). Рыба, обитающая в воде, не может «просить пить» и ради этого выходить на сушу.

Противоречие между разными сообщениями в строках одного стихотворения, их полная смысловая несовместимость — другая разновидность приема самоотрицания. Так, стихотворение «Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…» (1989) открывается строками, говорящими о прогулке к океану, чтобы «подышать свежим воздухом»; завершается же оно: «Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива» (III; 184).

В стихотворении «Пророчество» (1964) создается утопическая картина счастливой жизни лирического героя, его возлюбленной и их (пока еще не рожденного) ребенка, отгородившихся от континента «высоченной дамбой» (I; 421). Идиллическая картина нарушена деталью — казалось бы, бытовой, домашней: «и старый гейгер в оловянной рамке / на выцветшей и пропотевшей лямке» (I; 421). Дозиметр придает изображенному миру черты не просто нереальности, но не-возможности и / или обреченности: это жизнь в преддверии либо после ядерной катастрофы.

Прием самоотрицания создается Бродским также благодаря обрыву слова, при этом семантика слова и семантика графики текста вступают в отношения противоречия. В стихотворении «Ты не скажешь комару…» (1993) строки «С точки зренья комара, / человек не умира» (III; 263) говорят о долговечности (а в представлении живущего лишь краткий миг комара — даже о бессмертии) человека. Но оборванное (однако графически представленное как законченное и рифмующееся с законченным словом «комара»!) слово «умира» — сигнал смертности человека, и смертности внезапной. Этот же прием использован Бродским прежде в стихотворении «Полдень в комнате» (1978):

В будущем цифры рассеют мрак.
Цифры не умира.
Только меняют порядок, как
телефонные номера.
(II; 452)[98]

Прием самоотрицания может создаваться и при помощи enjambement:

Преподнося сюрприз
суммой своих углов,
вещь выпадает из
нашего мира слов.
Вещь не стоит и не
движется. Это — бред.
(«Натюрморт», 1971 [II; 272])

Межстиховая пауза отрывает отрицательную частицу «не» от глагола «движется», ритм вопреки синтаксису приписывает вещи признак движения. Так передается парадоксальное состояние вещей — одновременно бездвижных и движущихся. Вещей, которые невозможно описать — ведь они «выпадают» из «нашего мира слов».

Самоотрицание у Бродского иногда тяготеет к простейшей форме — оксюморону. Так, в стихотворении «Венецианские строфы (1)» желанная женщина названа живой костью, а зеркалу придан парадоксальный, «невозможный» эпитет горячее, «прижаться к живой кости, / как к горячему зеркалу, с чьей амальгамы пальцем / нежность не соскрести» (III; 53).

Самоотрицание может основываться на игре слов, как в стихотворении, в котором обыгрываются омонимия слов «брак» — «супружество» и «брак» — «изъян»; оказывается, что истинный брак — это жизнь врозь и отсутствие супружеской близости:

Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,
понимаешь внезапно в постели, что это — брак:
что за тридевять с лишним земель повернулось на бок
тело, с которым давным-давно
только и общего есть, что дно
океана и навык
наготы. Но при этом — не встать вдвоем.
Потому что пока там — светло, в твоем
полушарье темно. <…>
(II; 362)

Особый случай, близкий к самоотрицанию, — наделение одной поэтической формулы противоположным смыслом в разных контекстах. Формула запах рыбы (рыба у Бродского — символ Христа) в «Разговоре с небожителем» (1970) наделена несомненными пейоративными коннотациями: «здесь, на земле, / из всех углов / несет, как рыбой, с одесной и с левой» (II; 211). Но в «Литовском ноктюрне» эта же поэтическая формула наделена светлой ценностной окраской:

            Поздний вечер в Литве.
       Из костелов бредут, хороня запятые
свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах
   куры роются клювами в жухлой дресве.
           Над жнивьем Жемайтии
   вьется снег, как небесных обителей прах.
           Из раскрытых дверей
    пахнет рыбой. Малец полуголый
  и старуха в платке загоняют корову в сарай.
(II; 322)

Запах рыбы здесь ассоциируется с теплым бытом, покоем, творчеством, богослужением и, возможно, с Рождеством: деталь платок старухи — поэтическая формула (или автоцитата), прежде встречавшаяся в рождественском стихотворении «24 декабря 1971 года» («Но, когда на дверном сквозняке / из тумана ночного густого / возникает фигура в платке, / и Младенца, и Духа Святого / ощущаешь в себе без стыда; / смотришь в небо и видишь — звезда» [II; 282]). Сарай, в который загоняют корову, образует общее семантическое поле с яслями Рождества.


Игра слов.

Игра слов у Бродского разнообразна. Во-первых, это переиначивание, переписывание или развертывание фразеологических оборотов, пословиц и поговорок: «Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане…»(«Время подсчета цыплят ястребом; скирд в тумане…», 1978 [II; 446]) — переиначенная пословица «Цыплят по осени считают»; «Меч, стосковавшись по телу, при перековке в плуг, / выскальзывает из рук, как мыло» («Кентавры IV» [III; 166]) — перелицованное библейское речение «перекуют мечи свои на орала [плуги. — А.Р.]» (Ис. 2:4); «И если он [человек. — А.Р.] слышит звон, / то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду» («Примечания папоротника», 1989 [III; 171]) — развернутая цитата из Джона Донна («Не спрашивай, по ком звонит колокол, ибо он звонит по тебе») с реализацией метафоры (звон посуды, оставшейся от поминок)[99]; «автомобиль / больше не роскошь, но способ выбить пыль / из улицы <…>» (Там же [III; 191]) — измененное высказывание «автомобиль — не роскошь, а средство передвижения». Фразеологизм «сводить концы с концами» «переписан» в строках: «Но я кое-как свожу концы / строк, развернув потускневший рцы» («Иския в октябре», 1993 [III; 227]).

Enjambement после слова «концы» побуждает прочесть его как существительное, не требующее дополнения; таким является слово «концы» — «корабельные канаты». Благодаря этой ассоциации порождаются коннотации «путешествие» (путешествие — инвариантный мотив Бродского). Аналогичный случай — строки «Тая в стакане, лед позволяет дважды / вступить в ту же самую воду, не утоляя жажды» («Пчелы не улетели. Всадник не ускакал. В кофейне…» [III; 177]) — цитата и отрицание изречения «Нельзя вступить в одну реку дважды». Более сложна трансформация этого же изречения:

И нельзя вступить в то же облако дважды. Даже
Если ты бог. Тем более, если нет.
(«Вертумн» [III; 202])

Здесь река подменена облаком (основа такой идентификация — общая сема у этих слов — «вода»). При переписывании, совершенном Бродским, исходное изречение приняло двусмысленный характер. Оно оказывается одновременно и истинным, и ложным. С одной стороны, вступить — в буквальном смысле слова — в облако нельзя даже однажды; с другой — попасть в (на) облако можно и дважды, и трижды (например, на самолете).

Строки могут строиться как реализация нескольких «свернутых», подверженных компрессии пословиц. Так, в стихотворении «Лагуна» стих «по горбу его плачет в лесах осина» (II; 318) является трансформацией пословиц «могила по тебе плачет», «горбатого могила исправит» и поговорки «вбить в могилу осиновый кол».

Другой случай — соединение в одной лексеме значений нескольких слов — омонимов, расширение полисемии слова: «Причин на свете нет, / есть только следствия. И люди жертвы следствий. / Особенно в тех подземельях, где / все признаются <…>» («Бюст Тиберия», 1985 [III; 108]) — обыгрываются два значения слова «следствие»: 1) результат чего-либо; 2) юридическая процедура, дознание[100].

И, услышав это, хочется бросить рыть
Землю, сесть на пароход и плыть,
И плыть — не с целью открыть
Остров или растенье,
Прелесть иных широт,
Новые организмы, но ровно наоборот;
Главным образом — рот.
(«Fin de siècle», 1989 [III; 195])

Этот текст строится как развертывание мотива открытия (=обнаружения) чего-либо нового (в географии и биологии), который в финальном pointe сменяется мотивом открытого (=разинутого) рта.

В стихотворении «Не слишком известный пейзаж, улучшенный наводнением…» слово «перископ» означает прибор подводных лодок для наблюдения за водной поверхностью (если считать, что это слово здесь стоит в творительном падеже сравнения «поднять ребенка, как перископ»). Но при трактовке падежа «перископом» как творительного инструментального («поднять с помощью чего») «перископ» превращается в эвфемистическое именование мужского полового органа (ср. разговорный эвфемизм «прибор»). Текст допускает оба прочтения:

И впору поднять перископом ребенка на плечи,
чтоб разглядеть, как дымят вдали корабли врага.
(III; 241)

Одно слово может вбирать в себя одновременно семантику двух омонимов:

Это бесплодный труд.
Как писать на ветру.
(«Натюрморт» [II; 270])

Ритм предписывает чтение писать, а контекст — писать[101].

В строках «Две половинки карманной луковицы / после восьми могут вызвать слезы» («В этой маленькой комнате все по-старому…», 1987 [III; 137]) лексема «луковица» приобретает значение «часы особой формы», но сохраняет коннотации «корень лука»; выражение «карманная луковица» по отношению к часам — тавтология.

В слове «конец», входящем в одно из поэтических суждений в «Колыбельной Трескового мыса», реализованы одновременно два значения («завершение» и «половой член»):

тело служит в виду океана цедящей семя
крайней плотью пространства: слезой скулу серебря,
человек есть конец самого себя
и вдается во Время.
(II; 364)[102]

Аналогичный случай — в стихотворении «Гуернавака» из цикла «Мексиканский дивертисмент» (1975):

Сад густ, как тесно набранное «Ж».
(II; 366)

Первое прочтение: стих содержит уподобление сада букве; это один из повторяющихся образов Бродского, реализующих мотив тождества или изоморфности мира и текста (языка). Но эротический контекст («В саду, где М., французский протеже, / имел красавицу густой индейской крови» [II; 366]) и интертекстуальная соотнесенность с циклом «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (М. — мексиканский император. Максимилиан, ставленник Франции, занимающийся любовью в саду, — и Мария Стюарт, статую которой видит в парижском Люксембургском саду лирический герой, размышляющий о ее любовных связях) побуждают увидеть в этой строке вариацию стиха «„Бесстыдство! Как просвечивала жэ!“» (II; 342) из тринадцатого сонета. Такое прочтение поддерживается словом «сад», фонетически близким к «зад». Одновременно корреляция «М» и «Ж» в «Гуернаваке» вызывает третье, иронически-неприличное прочтение: «М» и «Ж» — буквы, означающие мужской и женский туалеты.

В строках «Жизнь на три четверти — узнавание / себя в нечленораздельном вопле / или в полной окаменелости» (IV (2); 97) из стихотворения «Я проснулся от крика чаек в Дублине» (1990) выражение «три четверти» является одновременно и музыкальным термином (такое прочтение поддерживает театрально-музыкальный контекст: «Облака шли над морем в четыре яруса, / точно театр навстречу драме»; чайки «раздирали клювами слух, как занавес, / требуя <…> начать монолог свой заново / с чистой бесчеловечной ноты» [IV (2); 97]), и обиходным выражением, восходящим к названию дроби (такое понимание диктует более узкий контекст, который составляют сами процитированные строки).

Особый случай — имя собственное, отсылающее одновременно к двум тезоименным лицам. В «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» «Сара» в строках «Мари, я видел мальчиком, как Сара / Леандр шла топ-топ на эшафот» (II; 337) — имя не только актрисы, но и ветхозаветной Сарры, жены праотца Авраама (до обетования Бога Аврааму носившей имя «Сара», с одним «р»), Ассоциации с Саррой возникают благодаря enjambement, отсекающему лексему «Сара» от лексемы-фамилии «Леандр», а также благодаря общему контексту с именем «Мари». В христианском богословии жена Авраама праведная Сарра прообразует Приснодеву Марию[103]. Бродский же «инвертирует» эту последовательность: у него Сара играет Марию, жившую на четыреста лет ранее[104]. За параллелью «Мария Стюарт (Сара Леандр) — М. Б.» скрывается другая: «М. Б. — Дева Мария». На евангельский «сюжет» проецируется судьба поэта: он, разлученный с сыном, подобен Богу-отцу, отдаленному от своего Сына космическими безднами (эта параллель проходит через подтекст «Рождественской звезды»).

Слово может восприниматься одновременно и как лексема, присущая языку, и как окказиональное образование.

— Неправда! Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Ее первый признак — бесчеловечность.
И здесь я — дома.
(«— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…» [III; 265])

В этих стихах слово «бесчеловечность» представлено как окказионализм, образованный сочетанием префикса «бес-» и слов «человек» и «вечность»: «бесчеловечность» — не только «жестокость», но и «отсутствие человека».

Словесная игра у Бродского также основывается на фонетическом сближении семантически не связанных слов: «Только одни моря / невозмутимо синеют, издали говоря / то слово „заря“, то — „зря“» («Fin de siècle» [III; 195]); «Ему [моллюску. — А.Р.] подпевает хор / хордовых» («Тритон», 1994 [IV (2); 187]). Второй случай интересен как мотивация пения рыб, которые в языке ассоциируются отнюдь не с пением, а с немотой («нем как рыба»). Благодаря фонетическому сближению слов «хор» и «хордовые» в лексеме «хордовые» вычленяется псевдокорень «хор». Создается парадоксальный образ поющих рыб, содержащий самоотрицание: языковая семантика «запрещает» его, а фонетика подкрепляет[105].

Созвучие может определять последовательность лексем в тексте: «Осень — хорошее время года, если вы не ботаник, / если, ботвинник паркета, ищет ничью ботинок» («Осень — хорошее время года, если вы не ботаник…», 1995 [IV (2); 193]). В стихотворении «Заморозки на почве и облысение леса…» из цикла «Часть речи» (1975–1976) (II; 411) выражение «облысение леса» — прием цитатного характера, восходящий к строкам Велимира Хлебникова «Леса лысы. / Леса обезлосили. Леса обезлисили», о которых Маяковский сказал: «не разорвешь — железная цепь».

Фонетическое сближение двух семантически не связанных между собой слов может приводить к их мене. В стихах:

И в гортани моей, где положен смех,
или речь, или горячий чай,
все отчетливей раздается снег
и чернеет, что твой Седов, «прощай» —
(«Север крошит металл, но щадит стекло» [II; 398])

правила семантической сочетаемости заставляют поменять местами слова «смех» и «снег»: лежать (хотя и не в гортани) может снег, а раздаваться — смех.

Сближая различные по значению и сходные по звучанию слова, Бродский иногда решается произвольно разделить слово с помощью enjambement («Это — записки натуралиста. За- / писки натуралиста» — «Квинтет», 1977 [II; 425]); создать «слово-кентавр», сращение двух («неврастеник» и «растение» — «Вечнозеленое неврастение» — Там же [II; 425]) или трех слов («мутанты», «танки», «коровы» — «муу-танки, / крупный рогатый скот» («Кентавры IV», 1988 [III; 166]); слово «коровы» обозначено с помощью ономатопеи «муу-» и грамматического рода и звучания неологизма — «муу-танки» как подобие «буренок»).

Омонимия может мотивировать появление в тексте слова, созвучного с уже употребленным. Пример: стихотворение «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос», в котором слово «заподлицо», созвучное слову «подлец», предваряет появление слова «сволочь»:

Я рад бы лечь с тобою, но это — роскошь.
Если я лягу, то с дерном заподлицо.
<…>
Теперь вокруг тебя волнами ходит сволочь.
(III; 266)

В словесную игру вовлекаются у Бродского и имена собственные: «И статуи стынут, хотя на дворе — бесстужев, / казненный потом декабрист, и настал январь» («О если бы птицы пели и облака скучали…», 1994 [IV (2); 166]). Парадоксальный образ стынущих статуй мотивирован фонетически (статуи стынут), а фамилия декабриста Бестужева (М. П. Бестужева-Рюмина) превращается в имя нарицательное с окказиональной приставкой «без (бес)-» («бесстужие»). Окказиональные морфемы (корни) вычленяются и в слове «телосложенье» (тел+слож, сложение, складывание тел). Эта интерпретация мотивирована семантикой сражения (упоминание об облаке отсылает к сцене из «Войны и мира» — князь Андрей Болконский на Аустерлицком поле), после которого собирают, складывают тела.

Относительная немногочисленность таких случаев связана с осторожным отношением поэта к броским авангардистским приемам.

Встречается у Бродского и «переадресация» слова, когда лексема, представленная в тексте, является знаком другого слова, с ней фонетически сходного: «вцепившись ногтями в свои коренья» («Квинтет» [II; 425]). Коренья заменяют слово «колени», подразумеваемое и диктуемое метафорическим строем стихотворения («Я» — растение).

Другой случай «переадресации» слова — стихотворение «Песня о красном свитере» (1970):

Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой.
(III; 214)

Неупомянутое слово — «язык» (Бродский цитирует «Пророка» Пушкина). Но отказ от упоминания и общеязыковой контекст «вырвать…» провоцируют другое, непристойное прочтение: «вырви половой член».


Ключевое слово может уходить в подтекст, заменяясь метафорами-перифразами, причем метафоризация строится как «овеществление» жаргонного синонима этой лексемы. Так, в «Разговоре с небожителем» (1970) часы именуются «бездонными мозеровскими блюдами» и говорится о «вареве минут» (II; 211). Эта метафорика построена на реализации предметного значения слова «котел» — жаргонного обозначения часов. Механизм метафоризации раскрыт в позднейшем стихотворении «Пьяцца Маттеи» (1981), в котором швейцарские часы прямо названы «котлом швейцарским» (III; 26)[106].

Игра слов никогда не охватывает у Бродского весь текст, не является поэтической доминантой. Ее цель — деавтоматизация отношений знака и означаемого и оживление креативных возможностей языка: как будто тексты рождаются из его недр — как развертывание пословиц и поговорок, как неслучайное созвучие слов.


Поэтика цитаты.

В этом разделе я не стремился описать механизм и функции цитаты у Бродского. Конкретные примеры — их число ограничено — имеют иллюстративный, объяснительный характер. Подробный разбор цитат как свидетельств сложных связей Бродского с русской поэтической традицией XIX–XX веков читатель найдет в последующих главах книги[107].


Цитата — это знак знака, она обозначает не столько себя саму, сколько свой исходный контекст. По определению 3. Г. Минц, «соотношение планов содержания и выражения в цитате отличается большой сложностью: будучи текстом, цитата имеет оба эти плана, однако как цитата, представляя часть другого текста, она является выражением, а этот текст выступает в роли обозначаемого»[108]. Вкрапление из «чужого» текста (то есть генетическая цитата), не привносящее его семантики в новый контекст и воспринимающееся в этом новом контексте как исконный элемент, является не цитатой, а заимствованием[109].

Иногда узнавание цитаты совершенно необходимо для понимания поэтического текста Бродского. Это классические случаи цитации. Большинство из них рассмотрено в отдельных главах этой книги. Здесь же ограничусь лишь одним примером. Семантика стеарина в строках Бродского «Не мне тебя, красавица, обнять, / И не тебе в слезах меня пенять; / поскольку заливает стеарин / не мысли о вещах, но сами вещи» (1968 [II; 91]) проясняется только при соотнесении с пастернаковским сравнением истории со стеарином горящей свечи («Пространство»[110]); у Бродского стеарин означает не историю, а синонимичный ей концепт — время.

Но в поэзии Бродского разграничение цитат и заимствований и даже цитат и схождений (совпадений выражений и строк) часто оказывается проблематичным. Так, строки «Поздний вечер в Литве. / Из костелов бредут, хороня запятые / свечек в скобках ладоней» («Литовский ноктюрн: Томасу Венцлова» [II; 322]) напоминают о стихах Пастернака «Лбы молящихся, ризы / И старух шушуны / Свечек пламенем снизу / Слабо озарены» («Вакханалия»)[111], в которых также описано вечернее богослужение. На первый взгляд сходство стихов Бродского и Пастернака поверхностное, в «Вакханалии» нет ни сравнения свечек с запятыми и ладоней со скобками, ни мотива оберегания Слова. Однако обнаруживаются совпадения в соседних строках: старухам в шушуне и зимней вьюге Пастернака соответствуют старуха в платке и вьющийся снег Бродского («вьется снег, как небесных обителей прах. / <…> и старуха в платке загоняет корову в сарай» [II; 322]); роднит оба стихотворения и мотив творчества.

Столь же не прояснена соотнесенность именования танка «механическим слоном» в «Стихах о зимней кампании 1980 года» (III; 9) и танков «стальными слонами» — в военном стихотворении Алексея Суркова «Танки идут в атаку»[112]. Поэтическое высказывание Бродского, как бы выступающего в роли обличающего советскую власть стихотворца, предстает перевернутым, вывернутыми наизнанку строками официозного советского стихотворца. Текст Бродского прозрачен и без этого соотнесения, однако при сопоставлении с сурковским стихотворением «Стихи о зимней кампании 1980 года» прочитываются как случай полемической интерпретации текста официозной советской поэзии; при этом устанавливается контраст: весна, которую несет освободительная война у Суркова, — оледенение, с которым ассоциируется советское вторжение в Афганистан у Бродского.

Иногда цитатный характер высказывания маскируется благодаря отличиям как в плане выражения, так и в плане содержания. Стихи «И внезапная мысль о себе подростка: / „выше кустарника, ниже ели“ / оглушает его на всю жизнь. <…>» («Эклога 5-я (летняя)» [III; 38]) — аллюзия на параллель «молодые сосны — молодое поколение» в пушкинском «…Вновь я посетил…». Но выявление этой реминисценции требует пристального чтения: текстуального сходства здесь нет, пушкинский мотив подвергся «переворачиванию» (не параллель, а контраст). И только это «переворачивание» и значимо для автора «Эклоги <…>».

Безусловно сходство строк Бродского «Мир больше не тот, что был // прежде, когда в нем царили страх, абажур, фокстрот, / кушетка и комбинация, соль острот» («Fin de siècle», 1989 [III; 191]) со стихами Арсения Тарковского:

Все меньше тех вещей, среди которых
я в детстве жил, на свете остается.
Где лампы-«молнии»? Где черный порох?
Где черная вода со дна колодца?
<…>
Где плюшевые красные диваны?
(«Вещи»)[113]

В обоих текстах перечисляются старые вещи — знаки ушедшей эпохи; лампам-«молниям» Тарковского соответствует «абажур» лампы у Бродского.

Но при этом Бродский, во-первых, не воспроизводит фрагментов текста Тарковского (что необходимо для цитаты в собственном смысле слова), а во-вторых, соотнесенность с «Вещами» не привносит в текст Бродского новой семантики, кроме восприятия строк «Fin de siècle» как вариации уже когда-то сказанных слов.

Другой пример — стихотворение «Итака» (1993). Во-первых, «Итака» соотнесена с «Улиссом» Джойса, но это сходство ситуаций и мотивов, а не означающих[114]. При этом соотнесенность с джойсовским текстом не открывает в стихотворении новые смысловые измерения, а лишь подает его как текст вторичный: Бродский читает «Одиссею» вслед за Джойсом и так же, как Джойс. «Цитируется» не джойсовский роман, а его код[115].

Во-вторых, строки из последней строфы «Итаки»: «То ли остров не тот, то ли впрямь, залив / синевой зрачок, стал твой взгляд брезглив» (III; 232) — перекликаются со стихом Асеева «Синий глаз бессонного залива» («Заржавленная лира», I)[116]. По своей поэтике это стихотворение не похоже на «Итаку»[117], и соотнесенность с ним не обогащает текст Бродского семантически. Но в обоих совпадает образ залитого синевой зрачка залива. У Бродского залив — деепричастие от глагола «залить», однако соседство со словом-существительным «остров» и enjambement, отделяющий «залив» от зависимых слов «синевой зрачок», побуждают отнести его к существительным[118].

В принятой терминологии этот пример, скорее всего, нужно интерпретировать или как заимствование, или как случайное совпадение. Обыгрывание омонимической пары «залив — залив» встречается и у Пастернака в стихотворении «Петербург»: «Когда на Петровы глаза навернулись, / слезя их, заливы <…>»[119].

Но у Бродского очень много и других совпадений с фрагментами «чужих» текстов. И эти совпадения, если их рассматривать как цитаты, часто не привносят в новый контекст семантики текста-источника. Лишены они и такого формального и достаточного признака цитаты, как точность воспроизведения цитируемых слов. При опознании их как реминисценций «включается» сложный семиотический механизм: поэтическое высказывание Бродского читающий соотносит с произведением другого автора, после чего выясняет, что это не классический случай цитаты, а «повтор» мотива, ситуации, образа — недостаточный, чтобы стать явной реминисценцией, но и не случайный, так как соотнесенные элементы не относятся к «общим местам», литературным топосам. Значимым оказывается не сообщение, заключенное в цитате, но сам код — установка на повторение, на «готовое слово», к которому прибегает поэт[120].

Вот примеры такого рода.

Строка «города рвут сырую сетчатку из грубой ткани» из стихотворения Бродского «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» (III; 142) перекликается с мандельштамовской метафорой «Разорвав расстояний холстину» («Средь народного шума и спеха…»)[121]; в обоих текстах метафорика ткани приобретает значение, связанное с расстоянием, — у Бродского с затерянностью в пространстве, у Мандельштама — с преодолением расстояния. Сравнение в этом же стихотворении Бродского мысли об умершей матери с разжалованной прислугой («Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…») сходно с образом из романа Пруста «Содом и Гоморра»: ушедшая из жизни бабушка Марселя «с униженным видом старой служанки, которую прогнали»[122].

Орган восприятия, на котором фиксируется внимание Бродского, — сетчатка: «На сетчатке моей — золотой пятак. / Хватит на всю длину потемок» («Римские элегии», 1981 [III; 48]); «города рвут сырую сетчатку из грубой ткани» («Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» [III; 142]); «и капля, сверкая, плывет в зенит, // чтобы взглянуть на мир с той стороны кулисы» («Памяти Клиффорда Брауна», 1993 [IV (2); 131]). В поэзии Мандельштама сетчатка — также метонимическое обозначение органа зрения, глаза: «Больше светотени! / Еще, еще! Сетчатка голодна!» («Захочешь жить, тогда глядишь с улыбкой…»), «И своими косыми подошвами / Луч стоит на сетчатке моей» («Стихи о неизвестном солдате»)[123]. Совпадение между «Римскими элегиями» и «Стихами о неизвестном солдате» может быть прочитано как полемическое переписывание мандельштамовского образа: в «Стихах о неизвестном солдате» изображается апокалиптическая картина последней войны, свет — если не губительный, то тревожный. Бродский же пишет об успокоении, об умиротворяющей причастности культуре Вечного Города, «золотой пятак» — метафорическое именование солнца. Впрочем, образ золотого пятака на сетчатке в «Римских элегиях» также наделен коннотативным значением, связанным со смертью, — «монета, которая кладется на глаза умершему».

Строки:

на прощанье — ни звука;
только хор Аонид.
Так посмертная мука
и при жизни саднит —
(«Строфы» («На прощанье — ни звука…»), 1968 [II; 96])

сближаются с выражением «рыданье аонид» (редким, хотя и встречающимся в русской поэзии пушкинской поры) из стихотворения Мандельштама «Я слово позабыл, что я хотел сказать…»[124]. При интерпретации строк Бродского как цитаты выражение «хор Аонид» приобретает дополнительный оттенок смысла — «плач Аонид»; стихотворение Бродского и является таким плачем по потерянной любви.

Сходными оказываются ситуации, описываемые Бродским и другим автором: герой в саду, смотрящий на играющих детей и ощущающий свою отчужденность от них в стихотворении «Сидя в тени» Бродского, напоминает Лео Фишера, испытывающего похожие чувства, в «Человеке без свойств» Р. Музиля (ч. 2, гл. 102). «Голубой саксонский лес» (стихотворение «В горах», 1984 [III; 83–89]) — своеобразная вариация образа из текста музилевского романа. Денотативное значение «голубого саксонского леса» — «горный лес», коннотативное — «фарфор», «фарфоровый лес», «мертвенность». На фоне этого леса в тексте Бродского представлены лирический герой и женщина. В «Человеке без свойств» о метафорическом лесе, олицетворяющем безжизненность, говорит женщина, Агата, мужчине, брату Ульриху: «Это было как лес, где деревья из гипса!» (ч. 3, гл. 5)[125]. Но у Музиля гипсовый лес означает мертвенность человеческого духа, пустоту социального существования, а у Бродского фарфоровый лес ассоциируется с искусственностью бытия в целом, с не-существованием. Этот образ из стихотворения «В горах» перекликается также с пастернаковскими «пнями и корягами, и кустами», как бы изваянными из гипса («После вьюги»)[126]. Тексты двух поэтов сближает также то, что в обоих случаях представлен зимний пейзаж. Однако у Пастернака «скульптурные» коннотации имеют противоположный смысл: они связаны с инвариантным для его творчества мотивом «великолепия мира»[127].

О претексте у Бродского может напоминать семантическая парадоксальность, «искривленность» стихотворения: при сопоставлении с претекстом происходит «выпрямление» смысла, обретение ясности. Таковы строки «Скрипи, перо. Черней, бумага. / Лети, минута» из «Пьяцца Маттеи» (1981 [III; 19]). Императивное предложение «черней, бумага» с точки зрения здравого смысла — оксюморон; бумага ассоциируется с белизной. Вероятно, оксюморон Бродского — полупризнание, что это хорошо упрятанная, «запеленутая» в ткань текста цитата из цветаевского «Я — страница твоему перу», в котором страница названа «белой», но одновременно бумага приравнена к черной земле, к чернозему.

Я — деревня, черная земля.
Ты мне — луч и дождевая влага.
Ты — Господь и Господин, а я —
Чернозем — и белая бумага![128]

В ряде случаев у Бродского соотнесенность с претекстом бесспорна, но далека от классического механизма цитации. Вот лишь несколько примеров.

Строки «Венецийских церквей, как сервизов чайных, / слышен звон в коробке из-под случайных / жизней» («Лагуна», 1973 [II; 318]) соотнесены с мандельштамовским «Венецейской жизни, мрачной и бесплодной…». Но это сходство ограничивается совпадением форм прилагательного «венецийских / венецейской» вместо привычных нам «венецианских / венецианской». Совпадает также общий признак значения у образа Венеции — «стекло». Но у Мандельштама стекло — это зеркало, а не сервиз, как у Бродского. Строение же образа, реализация метафоры (сервиз-город — жизнь-коробка) сближают строку Бродского с поэзией футуристов, в частности с овеществленными метафорами Маяковского.

Сходство обнаруживается между стихотворением Бродского «— Что ты делаешь, птичка, на черной ветке…» (1993) и «За поворотом» Пастернака. Вероятно, совершается цитирование элементов структуры и прежде всего мотива из пастернаковского текста. И у Бродского, и у Пастернака птичка сидит на ветке, в стихотворении Бродского она говорит, отвечая человеку, у Пастернака она щебечет (щебет в поэзии Пастернака часто обозначает человеческую речь)[129]. В обоих текстах она причастна миру вечности:

Насторожившись, начеку
У входа в чашу,
Щебечет птичка на суку
Легко, маняще.
Она щебечет и поет
В преддверьи бора,
Как бы оберегая вход
В лесные норы.
<…>
А птичка верит, как в зарок,
В свои рулады
И не пускает на порог
Кого не надо.
____________
За поворотом, в глубине
Лесного лога,
Открыто будущее мне
Верней залога.
Его уже не втянешь в спор
И не заластишь.
Оно распахнуто, как бор,
Всё в глубь, всё настежь.
(Пастернак)[130]
<…> Меня привлекает вечность.
Я с ней знакома.
Ее первый признак — бесчеловечность.
И здесь я — дома.
(Бродский [III; 265])

Однако, обращаясь к пастернаковскому тексту, Бродский «переписывает» его. У Пастернака птичка приветствует лирического героя перед входом в блаженную вечность. Эта птичка — поистине райская; ее пение на ветке напоминает о пении райских птиц на ветвях молодой чинары в лермонтовском «Листке» (райские птицы в стихотворении Лермонтова — не только порода птиц, но и «райски прекрасные птицы»), У Бродского птичка — как бы знак границы, преграды между миром людей и пугающей вечностью, в которой человеку нет места.

В стихотворном цикле Бродского «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» много легко опознаваемых, педалированных реминисценций из произведений классической словесности — Тютчева, Данте, Гоголя, Блока. «„Двадцать сонетов“ — попытка справиться с тем, что „еще <…> сверлит мозги“, посредством более или менее иронического обыгрывания Гоголя, Тютчева, Пушкина и др. Дабы сдвинуть, вывернуть, снизить, но не их стихи, а „свои восторги“. И вместе с тем под дымовой завесой иронии, даже напускного ёрничества, — подтвердить приподнятость чувства, еще раз пережить его, оплакать»; «Это около пародии и — мимо нее. Это, если угодно, парапародия, некое витание рядом с классикой»[131]. Реминисценции эти тщательно и тонко проанализированы[132]. Однако не менее, если не более, значима соотнесенность «Двадцати сонетов <…>» с двумя текстами, один из которых Бродский не цитирует — если понимать под цитатой вкрапление фрагмента, каких-то знаков из другого текста. Этот текст — «Нет, не тебя так пылко я люблю…» Лермонтова. Сходны не словесная ткань цикла Бродского и стихотворения Лермонтова, а ситуации, в них изображенные, структура произведений. И «Двадцать сонетов к Марии Стюарт», и «Нет, не тебя так пылко я люблю…» — два признания в любви, но обращенные не к той женщине, к которой адресует свою речь лирический герой. Герой Лермонтова любит «подругу юных дней», на которую, вероятно, внешне похожа женщина — адресат признания в не-любви:

В твоих чертах ищу черты другие,
В устах живых уста давно немые,
В глазах огонь угаснувших очей.
(I; 330)

Герой Бродского «беседует» со статуей Марии Стюарт, но «проговаривается» о чувстве к безвозвратно потерянной возлюбленной; она внешне похожа на шотландскую королеву: «Красавица, которую я позже / любил <…> / с тобой имела общие черты / <…> внешние» (II; 338).

Если применять к соотнесенности текстов Бродского и Лермонтова термин «цитата», то нужно говорить о цитировании не строк или выражений, а элементов структуры. При этом сходство, как неизменно бывает у Бродского, соединено с различием и даже контрастом. Герой Лермонтова способен мистически общаться, говорить с «подругой юных дней», герой Бродского лишен такого благого дара.

Еще один претекст «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» — «Вакханалия» Пастернака. В отличие от случая с лермонтовским стихотворением, пастернаковское в цикле цитируется, но эти реминисценции трудноразличимы: они — лишь слабые, еле слышные сигналы «чужого» текста. Первый — цитатная рифма «бюст — уст»: «коснуться — „бюст“ зачеркиваю — уст!» (II; 339). Рифма маркирована. Во-первых, она внутренняя, во-вторых, она выделена с помощью приема отказа, «зачеркивания» слова «бюст»; в-третьих, в этой строке создана неправильная грамматическая конструкция коснуться бюст[133].

Сходная, хотя и не тождественная рифма есть и в «Вакханалии»: «И под говор стоустый / Люстра топит в лучах / Плечи, спины и бюсты»[134]. Рифма «уст — бюст» встречалась у Пастернака и ранее: «Впервые луна эти цепи и трепет / Платьев и власть восхищенных уст / Гипсовою эпопеею лепит, / Лепит никем не лепленный бюст» («Весенний дождь»)[135]. Сходство этого фрагмента со строками из шестого сонета Бродского еще очевиднее, чем со стихами, содержащими похожую рифму, в «Вакханалии»: и Бродский, и Пастернак — автор «Весеннего дождя» обыгрывают полисемию слова «бюст»: скульптура (у Бродского описана реальная статуя Марии Стюарт) и женский бюст, торс[136].

Вторая реминисценция у Бродского отсылает именно к «Вакханалии»: «в старое жерло / вложив заряд классической картечи, / я трачу что осталось русской речи / на Ваш анфас и матовые плечи» (II; 337). Строки метаописательны, они содержат характеристику самих «Двадцати сонетов к Марии Стюарт». Цитатный характер цикла подчеркнут аллюзией на классический текст: «матовые» (мраморные в буквальном смысле слова — речь идет о статуе!) плечи напоминают о мраморных плечах Элен Курагиной — героини «Войны и мира» Л. Н. Толстого (Мария Стюарт и М. Б. Бродского, как и Элен Курагина, — изменницы). Слово же «картечь» ведет к тексту «Вакханалии». У Пастернака было: «И смертельней картечи / Эти линии лба, / Этих рук бессердечье, / Этих губ доброта»[137]. Но, цитируя Пастернака, Бродский, как обычно, «инвертирует» его текст, придает стихам обратный смысл: автор «Вакханалии» писал о «картечи» жестов женщины, о ее соблазняющем, прекрасном и страшащем мужчину «оружии»; Бродский пишет о «картечи» слов, которую герой-мужчина «тратит», посвящая женщине.

Но главное — сходны такие доминантные элементы в структуре текстов Бродского и Пастернака, как описание артистки, играющей Марию Стюарт, упоминание пьесы Ф. Шиллера, идентификация современной женщины с шотландской королевой (у Пастернака это танцовщица, у Бродского — бывшая возлюбленная лирического героя). Однако в остальном поэтика «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» и «Вакханалии» совсем не похожа: Бродскому чужд инвариантный пастернаковский мотив «высокой игры», в его цикле отсутствует монтажный принцип сочетания фрагментов, а резкая полистилистичность и иронические ходы не имеют ничего общего с «Вакханалией».

И в случае с Лермонтовым, и в случае с Пастернаком для Бродского — автора «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» значим прежде всего сам повтор ситуаций и элементов структуры. Новый, итоговый текст подан как вариация и «переписывание» текстов традиции[138]. «Переписывание» маскируемое, спрятанное, о котором словно не догадывается не только лирический герой, но и автор. «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» оказываются искусным поэтическим «изделием» с двойным или тройным дном…


«Рождественская звезда» Бродского восходит к одноименному стихотворению Юрия Живаго из романа Пастернака. Строка Бродского «мело, как только в пустыне может зимой мести» (III; 127) — вариация пастернаковских «Стояла зима. / Дул ветер из степи»[139]. Но в плане выражения строка Бродского сходна со стихами Пастернака «Мело, мело по всей земле / Во все пределы»[140] из «Зимней ночи», также приписанной Юрию Живаго[141]. В сравнении с «Зимней ночью» цитата из этого произведения в тексте Бродского обретает контрастный смысл. В «Зимней ночи» описывается зимняя страсть, природа, обуреваемая страстью (метель как олицетворение страсти — мотив, восходящий к символистской литературе — к «Снежной маске» Блока, к четвертой симфонии Андрея Белого). Бродский же (как и Пастернак, но уже в «Рождественской звезде») пишет об одиночестве Младенца среди разбушевавшейся стихии.

Бродский как бы втягивает «Зимнюю ночь» (условно говоря, любовное стихотворение, приуроченное к февралю, — «Мело весь вечер в феврале»[142]) в окружение рождественских стихов, в тему Рождества. Однако при этом он, возможно, угадывает приметы «Зимней ночи», связанные не с февралем, а с Рождеством, точнее — со святками, временем от Рождества до Крещения. Строки Пастернака

И падали два башмачка
Со стуком на пол.
И воск слезами с ночника
На шитье капал[143]

имеют не только эротический смысл. Они ведут и к святочным гаданиям, среди которых были гадание с бросанием девичьего башмачка (обуви) и гадание по растопленному воску (ср. в «Светлане» В. А. Жуковского: «За ворота башмачок, / Сняв с ноги, бросали; / <…> / Ярый воск топили»[144]).

В то же время, наоборот, в тексте Бродского, «открытом» ключом «Зимней ночи», обнаруживаются любовные автобиографические мотивы: Рождество Сына, отдаленного от Небесного Отца огромным расстоянием, — это еще и рождение сына поэта от М. Б.[145], сына, которого отделили от земного отца-изгнанника тысячи километров или миль[146]


Стихотворение «На столетие Анны Ахматовой» (1989):

Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
(III; 178)

При первом приближении страница, огонь, зерно, жернова, волос и голос — не более чем элементы антитез «вещь — орудие ее уничтожения»[147], виртуозно обыгрываемые поэтом, в духе барочного «остроумия» обнаруживающим сходство в противоположностях. Так, огонь — не просто окказиональный антоним страницы, но и ее окказиональный синоним (традиционная метафора вдохновения); жернова — орудие преображения зерна в хлеб, ассоциирующийся именно с жизнью. Однако при сопоставлении стихотворения Бродского со стихотворением самой Анны Ахматовой, также посвященным умершему стихотворцу, — «Памяти поэта» — обнаруживается соотнесенность образов из двух текстов. У Анны Ахматовой нет ни зерна, ни жерновов, но упоминается колос, в который превратился умерший поэт (Пастернак). Зерно и жернова — как бы криптограммы этого не названного, но «загаданного» колоса. Повторяющаяся (или автоцитатная) рифма Бродского «волос — голос» (она раньше встречалась в стихотворении «Я родился и вырос в Балтийских болотах, подле…» из цикла «Часть речи», 1975–1976) — также криптограмма созвучного им (отличается лишь один звук из пяти — первый) ахматовского слова «колос». Слово «голос» отсылает к ахматовскому стихотворению; в «Памяти поэта» такой лексемы нет, но говорится о молчании, наступившем после кончины стихотворца: «Но сразу стало тихо на планете, / Носящей имя скромное… Земли»[148]. Отдавая дань великому поэту, Бродский оспаривает его: для Анны Ахматовой смерть поэта приводит к молчанию, для Бродского — его слова сохранены самим Богом и продолжают звучать; для Анны Ахматовой бессмертие поэта в растворении в природных стихиях, в колосе и дожде, для Бродского — в бессмертии «великой души» («Великая душа, поклон через моря» [III; 178]). Но, оспаривая автора «Памяти поэта», одновременно Бродский солидарен с Анной Ахматовой — создателем стихотворения «Ржавеет золото, и истлевает сталь…»[149], в котором сказано: «Всего прочнее на земле — печаль, / И долговечней — царственное слово»[150].

Случай отчасти похожий — стихотворение Бродского «Памяти Геннадия Шмакова» (1989). Оно подчеркнуто цитатное, это почти центон. Цитация затрагивает не только лексический, но и ритмико-синтаксический уровень. Строки: «Коли так, гедонист, латинист», «гастроном, критикан, себялюбец», «брат молочный, наперсник, подельник», «Сотрапезник, ровесник, двойник» (III; 179–180) — варьируют ритмико-синтаксический рисунок стихотворения Мандельштама «Голубые глаза и горячая лобная кость…», также посвященного смерти писателя — Андрея Белого. У Мандельштама: «Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!», «Сочинитель, щегленок, студентик, студент, бубенец»[151].

Одновременно поэтика перечислений в стихотворении «Памяти Геннадия Шмакова»: «однокашник, годок, / брат молочный, наперсник, подельник», «молний с бисером щедрый метатель, / лучших строк поводырь, проводник, / просвещения, лучший читатель! // Нищий барин, исчадье кулис, / бич гостиных, паша оттоманки, / обнажавшихся рощ кипарис, / пьяный пеньем великой гречанки» (III; 179–180) — прием, восходящий к стихотворению Бродского «На смерть друга» (1973): «похитителю книг, сочинителю лучшей из од / на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой, / слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы, / обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей, / белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы, / одинокому сердцу и телу бессчетных постелей» (II; 332). Прием функционирует как автоцитата.

Но основной цитатный уровень — конечно, лексический.

Строки «Не впервой! Так разводят круги / в эмпиреях, как в недрах колодца» и «Длинный путь <…> до разреженной внешней среды» (III; 180, 181) восходят к мотиву загробного космического путешествия в стихотворении «Сергею Есенину» Маяковского (образ разреженной среды перекликается также с безвоздушной ионосферой в «Осеннем крике ястреба» Бродского); выражение «нищий барин» — аллюзия на «Вишневый сад» Чехова («облезлый барин» Петя Трофимов)[152]; словосочетание «исчадье кулис» — отсылка к «театральным отступлениям» в первой главе «Евгения Онегина», а выражение «бич гостиных» — вариация словосочетания «бич жандармов» из «Стихов к Пушкину» Цветаевой[153].

Такой всплеск реминисценций в стихотворении «Памяти Геннадия Шмакова» создает ощущение особенной горестной значимости происшедшей смерти: с адресатом стихотворения как бы прощается вся русская словесность. Это не личная эпитафия, а «голос» и плач самой Поэзии.

Среди реминисценций в этом тексте есть прозрачная аллюзия на строки «По родной стране / пройду стороной, // как проходит косой дождь» из варианта стихотворения Маяковского «Домой!»; реминисценция из Маяковского входит в перечень превращений умершего в природные стихии и физические явления: «ты бредешь, как тот дождь, стороной, / вьешься вверх струйкой пара над кофе, / треплешь парк, набегаешь волной / на песок где-нибудь в Петергофе» (III; 180). Простейшее объяснение этой цитаты таково: она дополняет длинный список аллюзий на разнообразные русские поэтические тексты; кроме того, она выражает семантику отчуждения, отделенности адресата стихотворения (прежде эмигрант, отлученный от родины, теперь он отчужден от жизни). Но контекст побуждает прочитать эту реминисценцию как переадресованную цитату, слегка переиначенные строки из Маяковского ведут к ахматовской «Памяти поэта», в которой как раз и говорится о превращении умершего поэта (а Шмаков тоже литератор) в колос и в дождь: «Он превратился в жизнь дающий колос / Или в тончайший, им воспетый дождь»[154].

Случаи со стихотворениями «На столетие Анны Ахматовой» и «Памяти Геннадия Шмакова» интересны по крайней мере в двух отношениях. Во-первых, оба текста, созданные в один год, имеют один общий претекст — «Памяти поэта» Анны Ахматовой. (Интертекстуальные связи между стихотворениями Бродского создаются повторяющимися цитатами не только в этом случае.) Во-вторых, соотнесенность этих двух произведений с ахматовской эпитафией не может быть названа цитацией в узком смысле слова. В стихах «На столетие Анны Ахматовой» и «Памяти поэта» нет ни одной общей единицы плана выражения, а в «Памяти Геннадия Шмакова» и ахматовском тексте совпадает только лексема «дождь», — при том, что формально эта лексема — элемент достаточно точной реминисценции из Маяковского. «Традиционные» цитаты относятся к двум основным разновидностям. Во-первых, это элементы плана выражения, представляющие точно воспроизведенные относительно пространные фрагменты «чужого текста»; благодаря своему объему и адекватному воссозданию они легко опознаются именно как реминисценции. Во-вторых, это радикальным образом трансформированные элементы «чужого» текста, нередко свернутые до одного ключевого слова, их опознанию как цитат способствует энигматичность, семантическая «темнота» произведения — без реконструкции подтекста, без восстановления интертекстуальной связи с цитируемым произведением понимание оказывается невозможным. Оба этих классических случая представлены в поэзии Бродского многочисленными примерами. Но примеры из стихотворений «На столетие Анны Ахматовой» и «Памяти Геннадия Шмакова» показывают, что интертекстуальная связь может создаваться не только благодаря включению означающих из цитируемого текста в цитирующий. Возможен и иной случай: в цитирующий текст вкраплены элементы, образующие в языке поэтической традиции общую парадигму с элементами цитируемого текста. Так, в «Памяти Геннадия Шмакова» это превращение умершего в пар, в ветер, в морскую волну эквивалентно превращению почившего стихотворца в колос и дождь у Анны Ахматовой[155]. Терминологически корректнее было бы, вероятно, называть эти случаи не цитатами, а перекличками. Интертекстуальная соотнесенность такого рода описывается при помощи термина «резонантное пространство», предложенного В. Н. Топоровым: «Какой бы ни была „кросс-текстовая связь“, она предполагает два или более связываемых текста (экстенсивный аспект) и сами связываемые элементы этих текстов (интенсивный аспект) как нечто особенно ярко отмеченное или, по крайней мере, долженствующее быть таким. Эти элементы представляются связанными друг с другом при том, что они в некотором виде подобны, созвучны друг другу и в плане содержания, и в плане выражения настолько, что одно (позднее) естественно трактуется как более или менее точный слепок другого (раннего), „рифменный“ отклик, отзыв, эхо, повтор. Именно это, собственно говоря, и вызывает эффект резонанса в том пространстве, которое выстраивается такими „кросс-текстовыми“ связями, подкрепляемыми, конечно, и внутритекстовыми связями (самоповторы, авторифмы).

В интертекстуальном пространстве особенно важны те повторы, которые выступают не просто как резонирующая материя, но и относятся к „высшим этажам“, субъективно окрашены, знаково отмечены, в той или иной степени анонимны (скрытость или затушеванность „перво-адреса“), характеризуются эктропической направленностью»[156].

Маскировка цитат — лишь одна из установок Бродского по отношению к поэтической традиции. (Эта установка проявляется и в том, что цитаты часто повторяются в разных текстах поэта и как бы абсорбируются ими.) Для Бродского значима и противоположная установка.

Часто Бродский одновременно и подчеркивает зазор между «своим» словом и словом цитатным (в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт» (1974) — дантовским, пушкинским), и преодолевает эту границу. Цитаты свидетельствуют и об утрате «Я» собственного языка (поэзия осталась в прошлом), и об архаичности классической поэзии, странно выглядящей в произведении, описывающем чувства современного человека, «пасынка державы дикой» («Пьяцца Маттеи», 1981). Но они же оказываются в «Двадцати сонетах <…>» единственными словами, которыми лирическое «Я» способно назвать и выразить свои чувства.

Весь цикл приобретает двойственное, серьезно-трагическое и иронически-шутовское звучание. В первом же сонете указывается классический поэтический контекст — тютчевское «Я встретил вас…»:

<…> Сюды
забрел я как-то после ресторана
взглянуть глазами старого барана
на новые ворота и в пруды.
Где встретил Вас. И в силу этой встречи,
и так как «все былое ожило
в отжившем сердце», в старое жерло
вложив заряд классической картечи,
я трачу что осталось русской речи
на Ваш анфас и матовые плечи.
(II; 337)

Цитата из тютчевского «Я встретил вас…» приобретает ироническое звучание, оказываясь заключенной в остраняющие кавычки, которые как бы сигнализируют: это чужой текст, это несерьезно. Отчуждающая дистанция по отношению к классическим строкам создается и благодаря разрывающему их прозаическому обороту: «Где встретил Вас. И в силу этой встречи, / и так как „все былое ожило / в отжившем сердце“». Мало того. Реминисценция из тютчевского стихотворения соседствует со слегка измененным фразеологизмом «как баран на новые ворота» и с аллюзией на строки «Поэмы замерли, / к жерлу прижав жерло / нацеленных зияющих заглавий»[157] из «Во весь голос» Маяковского — произведения, авангардистский, «неклассический» характер которого особенно ощутим в сравнении с лирикой Тютчева. Хрестоматийно-классические стихи, фразеологический оборот-поговорка и строки поэта-авангардиста уравнены в своих правах.

Шутовскому травестированию подвергаются и начальные стихи дантовской «Божественной комедии»: «Земной свой путь пройдя до середины, / я, заявившись в Люксембургский сад…» (II; 338). Бродский почти буквально цитирует перевод М. Л. Лозинского (у Лозинского: «Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу, / Утратив правый путь во тьме долины» — «Ад», песнь первая, стихи 1–3)[158]. Праздношатающийся посетитель ресторана, едва ли не со скуки забредший в Люксембургский сад, отождествляет себя с великим флорентийцем, странствовавшим по загробному миру!

Шутовство лирического героя «Двадцати сонетов <…>» демонстративно подчеркнуто им самим в финале цикла:

В Непале есть столица Катманду.
Случайное, являясь неизбежным,
приносит пользу всякому труду.
Ведя ту жизнь, которую веду,
я благодарен бывшим белоснежным
листам бумаги, свернутым в дуду.
(II; 345)

Патетика и страсть, выраженные в признаниях Марии Стюарт — М. Б., завершаются шутовским «дудением». Казалось бы, функция реминисценций в цикле всецело ироническая. Однако главная из них, цитата из Данте, отсылает не только к травестированной ситуации утраты пути героем-повествователем «Божественной комедии», но и к другим текстам самого Бродского 1970-х гг., в которых мотив пройденной середины жизни и перехода в метафорический мир смерти лишен какой бы то ни было шутливости. В произведениях Бродского этот мотив означает разрыв с прошлым, метаморфозу «Я», развоплощение, опустошение лирического героя, потерю родины и родного языка.

Смрадно дыша и треща суставами,
пачкаю зеркало. Речь о саване
еще не вдет. Но уже те самые,
кто тебя вынесет, входят в двери.
<….>
Слушай, дружина, враги и братие!
Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
но ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество
<…>
чаши лишившись в пиру Отечества,
ныне стою в незнакомой местности.
(«1972 год» [II; 290,292])

Бродский — автор «1972 года» и «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» — достиг примерно того же возраста, что и Данте — герой «Божественной комедии». Данте был изгнан из любимой Флоренции и умер на чужбине, — Бродский в 1972 году, 4 июня, за два года до создания «Двадцати сонетов <…>», был вынужден эмигрировать. В стихотворениях позднейших лет, посвященных своему изгнанию, Бродский неизменно обращается к дантевскому «коду». В стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку» (1980) содержится явная реминисценция — парафраза хрестоматийно известных дантевских слов о горьком хлебе изгнания: «<…> жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок» (III; 7). Еще более выразительный пример — стихотворение «Пятая годовщина (4 июня 1977)» (1977):

<…> Я слышу Музы лепет.
Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет:
мой углекислый вздох пока что в вышних терпят
<…>
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу.
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
(II; 422)

Ассоциации с дантевской «Божественной комедией» порождает строфическая форма стихотворения — трехстишия, хотя рифмовка «Пятой годовщины <…>» отличается от рифмовки трехстиший-терцин «Божественной комедии». Сходство судьбы автора с участью Данте устанавливается благодаря реминисценции из пушкинских «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы». «Музы лепету» и Парке Бродского соответствует «Парки бабье лепетанье» у Пушкина. Поздний Пушкин для Бродского — в частности, автор нескольких стихотворений, написанных в подражание Данте: аллегорического «В начале жизни школу помню я…» и изображающего мучения грешников «И дале мы пошли — и страх обнял меня» (оба стихотворения написаны терцинами); сближение «Данте — Пушкин» основывается и на пушкинских стихотворениях «Зорю бьют… Из рук моих…» («Зорю бьют… из рук моих / Ветхий Данте выпадает») (III; 142) и «Сонет» («Суровый Дант не презирал сонета»). Для Пушкина имя Данте — одно из самых близких имен. Данте — стихотворец, стоявший у истоков европейской поэзии нового времени. В сходной роли выступает Пушкин для последующей русской поэтической традиции — как ее основатель и автор образцовых текстов. Бродский не мог не уловить этого сходства.

Интертекстуальная цепь «Данте — Пушкин» — один из отличительных для Бродского случаев цитации, когда реминисценции из одного автора появляются в устойчивом сочетании с аллюзиями на тексты другого стихотворца[159].

Интертекстуальный ряд «Данте — Пушкин» устойчив у Бродского. Пример — не только реминисценции из «Божественной комедии» и из «Я вас любил…» («Я вас любил. Любовь еще (возможно, / что просто боль) сверлит мои мозги» [II; 339]) в «Двадцати сонетах к Марии Стюарт», но и дантовский подтекст и почти буквальная цитата из пушкинского «…Вновь я посетил…» в стихотворении «1972 год» («Здравствуй, младое и незнакомое / племя!» [II; 290]). Еще один поэт, стихотворения и судьба которого вплетены в ткань единого подтекста стихотворений Бродского вместе с произведениями и судьбой Данте и Пушкина, — Анна Ахматова. Она явственно, подчеркнуто уподобляла себя великому флорентийцу:

Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я».
(«Муза», I924)[160]

Муза и «Парки нитка» в «Пятой годовщине <…>» — несомненно, аллюзии не только на пушкинские «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы», но и на ахматовскую «Музу». Такая полигенетичность цитат у Бродского, отсылающих одновременно к нескольким произведениям разных авторов, не случайна. Творчество Анны Ахматовой глубоко, нерасторжимо связано с пушкинской поэзией. В частности, ахматовская «Муза» восходит к одноименному стихотворению Пушкина (1821). Совпадает ключевая деталь: семиствольная цевница Музы у Пушкина — дудочка в ахматовском стихотворении (замена поэтизма «цевница» «дудочкой» характерна для Ахматовой, во многом ориентировавшейся на простоту стиля).

Ахматова, как известно, видела в поэзии Бродского свидетельство, что «ниточка поэтической традиции не прервалась», и высоко ценила его произведения[161]. Знакомство с Анной Ахматовой не только сыграло чрезвычайно большую роль в становлении Бродского-поэта, как он сам вспоминал[162], но и было осознано им как встреча с последним великим поэтом — хранителем традиции, прошедшим через муки более страшные, нежели дантовский ад. Изгнание Бродского, почти достигшего к этому времени возраста Данте — героя «Божественной комедии», проецируется им на судьбу великого флорентийца и включается в общий контекст с поэзией зрелого Пушкина (Пушкин стал автором «Сонета» и подражаний Данте, также перейдя тридцатилетний рубеж) и Анны Ахматовой. Изгнание предстает в поэзии Бродского переходом в иной мир, жизнью после смерти, ассоциируется с путешествием героя и автора «Божественной комедии» в потустороннюю реальность. События собственной жизни Бродский вплетает в ткань судьбы Данте и великих русских поэтов. Реминисценции из поэзии Данте, Пушкина, Анны Ахматовой образуют единый, целостный пласт в творчестве Бродского. Итак, казалось, «случайные» и даже полупародийные реминисценции из Пушкина и Данте в «Двадцати сонетах <…>» таят в себе глубокий смысл.

Бродский переиначивает лейтмотив «Божественной комедии»: встречу героя-автора с его хранительницей и «путеводительницей», с любимой им Беатриче. Лирический герой Бродского «встречает» в Люксембургском саду не оставленную на родине М. Б. и не Марию Стюарт, но статую шотландской королевы. Антитеза «статуя — человек» у Бродского восходит, по-видимому, к Пушкину — автору «Каменного гостя», «Медного Всадника» и других произведений[163]. В поэзии Бродского этот мотив приобретает новый смысл: не «статуя», некая внешняя сила разрушает счастье лирического героя; сама его возлюбленная как бы превращается в бездушный камень.

Реминисценции у Бродского — лишь вершина айсберга, подтекста его стихотворений. Они образуют нить, ведущую от одного цитируемого произведения к другим, прямо в стихотворениях Бродского не отразившимся. Цитата у автора «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» и «1972 года» — сигнал интертекстуальной природы стихотворения, свидетельство, что в нем скрыты переклички с различными произведениями.

Наряду с дантевским, пушкинским и ахматовским подтекстами в поэзии Бродского прослеживаются многочисленные отсылки к стихотворениям Осипа Мандельштама, также являющиеся ключами к семантике текстов автора «Части речи» и «Урании». При этом мандельштамовский, дантевский и пушкинский пласты в поэзии Бродского тесно сплетены между собою[164].

Соединение реминисценций и биографий двух разных поэтов у Бродского воссоздает исконную внутреннюю связь их творчества. Так сплетает он темы Данте и Мандельштама. Стихотворение «Декабрь во Флоренции» (1976) посвящено памяти великого флорентийца, изгнанного из родного города. Но строки «и щегол разливается в центре проволочной Равенны» (II; 384), изображающие птицу в клетке, напоминают не только о Данте, окончившем жизнь в Равенне[165], но и об авторе «Разговора о Данте» — Мандельштаме, бесприютном скитальце, сравнившем себя со щеглом в стихотворениях «Мой щегол, я голову закину…»[166] и «Когда щегол в воздушной сдобе…»[167]. Эпиграфом к своему тексту Бродский выбирает строку «этот, уходя, не оглянулся» из стихотворения Анны Ахматовой «Данте», в равной мере посвященного и создателю «Божественной комедии», и Мандельштаму. Как заметил американский литературовед Дэвид Бетеа, «изгнание Данте соединено с мандельштамовским, которое, в свою очередь, соединено с изгнанием самого Бродского. <…> Уникальность трактовки Бродского в том, что она предполагает не двойное, а тройное видение: читатель должен знать как о Данте, так и о Мандельштаме, и об отношениях Ахматовой к обоим Иосифам (к Иосифу Бродскому и к Осипу Мандельштаму, близким знакомым Анны Ахматовой. — А.Р.). Щегол в клетке — это Данте <…>. С другой стороны, проволока, огораживающая место для пойманной птицы, может легко в русском контексте быть понята как „колючая“: это указание и на „колючий“ зимний день в стихотворении Мандельштама, и на действительное ограждение последнего места, где жил Мандельштам (на концентрационный лагерь. — А.Р.)[168].

Дантовский и мандельштамовский пласты соединились также и в стихотворении „Пятая годовщина <…>“. Строки, посвященные оставленной родине — Советскому Союзу: „Уйдя из точки „А““, там поезд на равнине / стремится в точку „Б“. Которой нет в помине» (II; 419), — реминисценция из стихотворения Мандельштама «Нет, не спрятаться мне от великой муры», проникнутого ощущением наступившей и наступающей в его родной стране всеобщей гибели: «Мы с тобою поедем на „А“ и на „Б“ / Посмотреть, кто скорее умрет…».

Бродский привержен комбинированным цитатам в их обеих разновидностях[169]. С одной стороны, он сцепляет вместе в своих произведениях генетически не связанные между собой фрагменты из разных претекстов, создает гиперцитаты, как, например, строку о бредущем дожде в «Памяти Геннадия Шмакова», отсылающую одновременно к стихам Маяковского и Анны Ахматовой. С другой стороны, он также цитирует поэтические высказывания, которые уже были прежде процитированы другими авторами. При этом в стихотворениях Бродского выстраивается цепочка: «претекст — цитация 1 — цитация 2 — …цитация N — итоговый текст, сохраняющий все смыслы, которыми обрастает, обволакивается, в которые оказывается „укутана“, как в кокон, реминисценция». Замечательный пример — судьба строк «И уста, в которых тает / Пурпуровый виноград»[170] из «Вакханки» К. Н. Батюшкова. Батюшковское описание вакханки не предметно, доминируют эмоциональные, ценностные и метафорические оттенки слов. «Огонь и яд страсти — это лейтмотив стихотворения, его эмоциональный фон и сущность его. Поэтому хмель, венец, пылающий, яркий, багрец, пурпуровый и т. д. — слова-ноты определенной мелодии, слова, крепко связанные с ассоциацией не предметной, а душевной, психологической тональности. <…> И попробуйте <…> реализовать стихи: „И уста, в которых тает Пурпуровый виноград…“ Ведь не ест же она на бегу виноград! И ведь не похожи же ее губы на виноград (это было бы ужасно). А может быть, и то, и другое, и некие отсветы изображений вакханок с гроздью винограда в руках, и яркие губы. У Парни, из стихов которого <…> Батюшков заимствовал мотивы этого стихотворения, все проще и рациональнее <…>. А стихи Батюшкова — превосходные. <…> Но реализовать предметно его образы не нужно. Виноград, пурпур, тает — это у Батюшкова не предмет, цвет и действие, а мысли и чувства, привычно сопряженные и с этим предметом, цветом и действием, и именно со словами, обозначающими их. Ведь пурпур — это не то что просто ярко-красный цвет <…>. Но пурпур — это цвет роскошных одежд условной древности, цвет ярких наслаждений и расцвета жизненных сил, цвет торжества, цвет царственных одежд» — так писал о строках «Вакханки» Г. А. Гуковский[171].

У Бродского батюшковский образ пляшущей вакханки переиначен, «перелицован» так:

Пылай, полыхай, греши,
захлебывайся собой.
Как менада пляши
с закушенною губой.
(«Горение», 1981 [III; 30])

Условный поэтический образ батюшковской вакханки материализован: «закушенная губа» соответствует виноградным пурпуровым губам как овеществление метафорического оборота. Закушенная от страсти губа — окровавленная (аллюзия на фразеологический оборот «закусить до крови губы»). Также поэтизму «уста» соответствует у Бродского прозаически-обыденное «губа».

Но сходные метаморфозы виноградные пурпуровые уста претерпели еще раньше в стихах Мандельштама. В строках «И маленький вишневый рот / Сухого просит винограда» из стихотворения «Мне жалко, что теперь зима…»[172] поэтические коннотации батюшковского образа сужены, сведены к одному цвету губ. Предвещающий строки Бродского искусанный рот — выражение из другого стихотворения Мандельштама: «Искусанный в смятеньи / Вишневый нежный рот» («Я наравне с другими…»)[173].

Так, в «Горении» Бродский процитировал Мандельштама, который дважды процитировал Батюшкова.

Соединение в одном знаке-цитате аллюзий на два и более претекста — прием цитации, очень частый у Бродского. При этом «второй» план цитаты порой скрыт от читателя. Так, в стихотворении «Друг, тяготея к скрытым формам лести…» (1970) строки «Я снова убедился, что природа / верна себе, и, обалдев от гуда, / я бросил Север и бежал на Юг / в зеленое, родное время года» (II; 227–228) представляют собой вариацию мотивов бегства на Юг, к «земли полуденной волшебным краям» из элегии Пушкина «Погасло дневное светило…» (II; 7). Но между стихотворениями Пушкина и Бродского — текст-посредник: мандельштамовское «С миром державным я был лишь младенчески связан…», в котором есть такие строки: «Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных / Я убежал к нереидам на Черное море»[174]. При параллельном прочтении вместе со стихотворением Мандельштама слово «гуд» обретает весомый и мрачный политический смысл, переставая восприниматься только как обозначение суеты, шума цивилизации, города.

Пристрастие к комбинированным цитатам, отличающее Бродского, проявляется и в построении своеобразных гипертекстов сплетении цитат из разных произведений одного автора, рождающее представление о том, что эти реминисценции восходят к одному источнику, к одному инвариантному тексту. Пример — строки «То ли тот, кто здесь бродит с сумою, / ищет ос, а находит стрекоз / даже осенью, даже зимою» («Полевая эклога», 1963 (?) [I; 296]). Герой Бродского, отождествленный с персонажем пушкинского «Странника» (бродящий с сумою), ищет ос, которые, вероятно, символизируют время, преемственность времен. Стрекозы, противопоставленные осам, приобретают в этом контексте пейоративные коннотации. Такая поэтическая семантика этих лексем присуща поэзии Мандельштама. Ключевой текст Мандельштама, посвященный осам, — «Вооруженный зреньем узких ос…». «В нем осы приобрели метафорическое значение. <…> Не следует принижать значение стихотворения „Вооруженный зреньем…“ и истолковывать его исключительно как отражение определенного политического момента. Значение образа ос в этом стихотворении гораздо шире: могучие, хитрые осы — это сильные сего мира вообще. Эти осы сосут не тяжелую розу, а саму земную ось, на которой держится и вокруг которой вертится наш мир. Поэт не отождествляет себя с хищными осами, он только завидует им, хотя и научился смотреть их глазами. Стихотворение говорит о большом жизненном опыте поэта, о его ощущении всех явлений, которым он был свидетелем. И все же — поэт только мечтает о том, чтобы понять и осмыслить суть явлений: чтобы услышать „ось земную, ось земную“ — так интерпретирует стихотворение К. Ф. Тарановский[175]. Ассоциации между осами и временем значимы и для Бродского: они прояснены в стихотворении „1972 год“ (1972): „Жужжащее, как насекомое, / время нашло наконец искомое / лакомство в твердом моем затылке“ (II; 290)[176]. Стрекозы же у Мандельштама ассоциируются со смертью и небытием, они пугающи: „Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши, / Налетели на мертвого жирные карандаши“ („Голубые глаза и горячая лобная кость…“); „О боже, как жирны и синеглазы / Стрекозы смерти, как лазурь черна…“ („Меня преследуют две-три случайных фразы…“)[177].

Мандельштамовский подтекст „Полевой эклоги“ высветлен еще одной цитатой. Строки „Только срубы колодцев торчат, / как дома на татарских могилах“ (I; 296) — вариация „переписанных“ Бродским строк „Обещаю построить такие дремучие срубы, / Чтобы в них татарва опускала князей на бадье“ из стихотворения Мандельштама „Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…“, также посвященного времени и стремлению найти в нем свое место и собственную, пусть и чреватую гибелью, роль[178].

Между тем срубы колодцев, осы и стрекозы не встречаются вместе ни в одном поэтическом тексте Мандельштама; они соседствуют только в „гипертексте“, выстроенном Бродским.

Одновременно стрекозы, не умирающие зимой, напоминают по контрасту о стрекозах, умирающих к зиме, из ахматовского „После ветра и мороза было…“:

Новогодний праздник длится пышно,
Влажны стебли новогодних роз,
А в груди моей уже не слышно
Трепетания стрекоз[179].

Признак „гипертекста“ присущ и „центонным“ стихотворениям Бродского, реализующим установку на воссоздание некоего условного классического образа поэзии. Таково стихотворение „Одной поэтессе“ (1965), в котором декларирована, хотя и не без иронии, преемственность по отношению к классике: „Я заражен нормальным классицизмом“; „Я эпигон и попугай“ (I; 431). В строках „Сапожник строит сапоги. Пирожник / сооружает крендель. Чернокнижник / листает толстый фолиант. А грешник / усугубляет, что ни день, грехи. / Влекут дельфины по волнам треножник, / и Аполлон обозревает ближних — / <…> / Шумят леса, и глухи небеса“ (I; 432) — рассеяны аллюзии на пушкинскую притчу „Сапожник“ („Суди, дружок, не свыше сапога!“), на крыловскую басню „Щука и кот“ (из нее взялись и сапожник, и пирожник), на „Незнакомку“ Блока (оттуда крендель булочный), на „Фауста“ Гете и „Сцену из Фауста“ Пушкина (оттуда пришел чернокнижник), на пушкинских „Ариона“ (дельфины первоначально обитали там), „Поэту“ (из него позаимствован треножник), „Поэта“ (леса — „широкошумные дубровы“) и „Не дай мне Бог сойти с ума…“ (леса /лес и глухие / пустые небеса).

Другой случай использования центонного приема — строки стихотворения „На 22-е декабря 1970 года Якову Гордину от Иосифа Бродского“ (1970): „Другой мечтает жить в глуши, / бродить в полях и все такое“ (II; 220), — в которых склеено не меньше трех цитат из пушкинских произведений: „Ты гений свой воспитывал в тиши“ („19 октября“ 1825 г. [II; 246]), „В глуши, во мраке заточенья“ („Я помню чудное мгновенье…“ [II; 238]), „Цветы, любовь, деревня, праздность, / Поля! я предан вам душой“ („Евгений Онегин“, гл. I, строфа LVI [V; 28]). Кроме того, это автоцитата из стихотворения „Ничем, Певец, твой юбилей…“, написанного осенью 1970 года: „Представь, имение в глуши“ (II; 216).

Совершенно особый случай, проявление „поэтики самоотрицания“ — цитата, в которой „план выражения“ вступает в конфликт с „планом содержания“. Таковы строки „Ни ты, читатель, ни ультрамарин / за шторой, ни коричневая мебель, / ни сдача с лучшей пачки балерин[180], / ни лампы хищно вывернутый стебель / как уголь, шахтой данный на-гора, / и железнодорожное крушенье / — к тому, что у меня из-под пера / стремится, не имеет отношенья“ („Посвящение“, 1987 (?) [III; 148]). Повторяется неизменный и вполне серьезный для Бродского мотив „безадресности“ поэтического слова, и перечень примеров призван разъяснить это утверждение. Но если читатель и голубое небо[181] за шторой действительно не являются предметами поэтических описаний у автора „Примечаний папоротника“ и „Пейзажа с наводнением“, то мебель как раз упоминается в его стихотворениях очень часто. А лампа, уголь и крушение поезда — не реалии внешнего мира (в таковом качестве они и вправду никак не связаны со стихотворством), а цитаты из стихотворений трех русских поэтов. Лампы-луны на изогнутых тонких стеблях — причудливый образ из урбанистических „Сумерек“ В. Я. Брюсова („Горят электричеством луны / На выгнутых тонких стеблях“[182]); уголь — аллюзия на пастернаковское „Нас мало. Нас, может быть, трое / Донецких, горючих и адских“[183]; железнодорожное крушенье — парафраз ахматовских строк „А я иду — за мной беда, / Не прямо и не косо, / А в никуда и в никогда, / Как поезда с откоса“ („Один идет прямым путем…“[184]). Лампа, уголь и железнодорожное крушенье оказываются на самом деле не вещами, посторонними поэзии, а ее неотторжимыми приметами, ее тайными именами.

Впрочем, возможно и другое понимание этих трех „отрицаний“: Бродский утверждает непричастность своей поэзии трем художественным системам Серебряного века — символизму (который олицетворяет Брюсов), футуризму (к которому принадлежал ранний Пастернак)[185] и акмеизму (представленному лирикой Анны Ахматовой[186]).


Цитаты в узком смысле слова у Бродского можно весьма условно разделить на два вида в соответствии с их функциями в тексте. Часто встречаются цитаты „проходные“, как бы случайные. Такова, по-видимому, реминисценция из блоковского „О доблестях, о подвигах, о славе…“ (у Блока: „Ты в синий плащ печально завернулась“ — у Бродского в „Двадцати сонетах <…>“ сниженно-прозаическое и едва ли не пародическое: „Она ушла куда-то в макинтоше“ [II; 338]). Именно иронические реминисценции обычно точны: „спустить бы с лестницы их всех, задернуть шторы, снять рубашку, / достать перо и промокашку, / расположиться без помех // и так начать без суеты, / не дожидаясь вдохновенья: / я помню чудное мгновенье, / передо мной явилась ты“» («Ничем, Певец, твой юбилей…» [II; 218]).

Неиронические точные цитаты у Бродского значимы как указание на претекст, на «присвоение» «чужого слова». Примеры такого рода: стих «На пустырях уже пылали елки» («На смерть Т. С. Элиота», 1965 [I; 411]) — повторение начальных строк «Сусальным золотом горят / В лесах рождественские елки» из неозаглавленного стихотворения Мандельштама[187] (исходный мотив «искусственности» мира, природы Бродский отбрасывает); стихи из этого же текста Бродского «Уже не Бог, а только Время, Время / зовет его. И молодое племя / огромных волн его движенья бремя / на самый край цветущей бахромы / легко возносит и, простившись, бьется / о край земли, в избытке сил смеется» — реминисценция из пушкинского «…Вновь я посетил…» (племя младое); строка «Когда ты вспомнишь обо мне» («Пенье без музыки», 1970 [II; 232]) — «переписанное» пушкинское «И обо мне вспомянет» («…Вновь я посетил…» [III; 314]), у Пушкина сказано о внуке лирического героя, у Бродского — о возлюбленной, с которой лирический герой расстался; «спой мне песню о том, как шумит портьера» («Ты, гитарообразная вещь со спутанной паутиной…», 1978 [II; 444]) — вариация строк «Спой мне песню, как синица / Тихо за морем жила» из пушкинского «Зимнего вечера» (II; 258).

Эти реминисценции не включают произведения — источники цитат в смысловое поле произведений Бродского. То же самое может происходить и в случае, когда цитируемый фрагмент точно воспроизводится и сохраняет в новом контексте исходную семантику. Пример — реминисценция из «Доктрины» Гейне в «1972 годе»: «Бей в барабан <…>/ Бей в барабан, пока держишь палочки» (II; 293). Цитата просто сигнализирует о своей вторичности. Многие цитируемые Бродским стихотворения других поэтов не образуют подтекст его собственных сочинений. Они не более чем «чужое слово», сигнализирующее о вхождении творчества Бродского в мировую традицию. По своей функции такие цитаты мало чем отличаются от часто цитируемых Бродским пословиц и поговорок — они обезличены. Они стали всеобщим достоянием, частью русского словаря, оторвались от исходного контекста. Такого рода цитаты реализуют, выражают характерное для Бродского представление о языке как стоящем над поэтом, автономном творящем начале. Особая разновидность цитат такою рода — реминисценции, приобретающие в новом контексте семантику, не имеющую почти ничего общего с исходной. Таковы аллюзии на басню Крылова «Ворона и лисица» в стихотворениях «Воронья песня» (1964) и «Послесловие к басне» (1993), построенных на идентификациях «лирический герой — ворона» и «любимая им женщина — лисица». Соотнесенность с крыловской басней здесь значима прежде всего для придания лирической ситуации повторяемости и некоего обобщенного смысла — иными словами, притчевости[188].

Но очень часто цитаты «подключают» к смысловому пространству стихотворений Бродского энергию текстов-источников. Выстраиваются длинные анфилады цитат, мотивы и образы из «чужих» текстов оказываются ключом к пониманию произведений Бродского. Именно таковы случаи реминисценций из «Божественной комедии» Данте, из «Медного Всадника» Пушкина, из стихотворений Мандельштама и Анны Ахматовой. Такие цитаты у Бродского, как правило, повторяющиеся; часто без их узнавания в тексте его семантика будет не просто обеднена: текст (или его фрагмент) не будет понят вообще. Пример — приведенная аллюзия на Данте и Мандельштама в «Декабре во Флоренции»; если не заметить цитатной природы этого фрагмента, метафорическое сближение «клетка — Равенна» покажется необъяснимым поэтическим произволом.

Поэтика этих цитат напоминает «механизм» цитации у акмеистов — прежде всего у столь ценимых и дорогих для Бродского Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама. У акмеистов также обнаруживаются целые ряды-«плетенки» реминисценций, их произведения существуют в смысловом поле поэтической традиции. Как заметил В. Н. Топоров, у акмеистов «образ апеллирует (часто) не к какому-либо конкретному месту текста-источника, а <…> к тому, что можно было бы назвать „сборной цитатой“ (т. е. к некоторой совокупности примеров из данного поэта (или нескольких поэтов), объединенных наличием общей темы)…»[189]. Для Мандельштама, как и для Бродского, в высшей мере характерны цитирование собственных стихотворений, автоцитация[190]. Сходство установки естественно — для Бродского, как и для акмеистов, несомненна включенность собственной лирики в поэтическую традицию. Бродский выступает в роли «последнего поэта», «посла поэтической державы», наследующего трагическую участь прежних стихотворцев: «Потому что искусство поэзии требует слов, / я — один из глухих, облысевших, угрюмых послов / второсортной державы, связавшейся с этой…»; «Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора / да зеленого лавра» («Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 161–162]).

Однако есть и принципиальная разница — в поэзии Бродского, в отличие от поэзии акмеистов, мы не встретим личностного диалога, разговора с другими поэтами. Нет прямых обращений, интимно-доверительного отношения к ним, как у Мандельштама; посвящения Бродского адресованы лишь умершим стихотворцам. Преемственность поэзии сохранилась, но личные связи оборваны безжалостной и непоэтической эпохой.


Описание этого парадокса — механизма цитаты у Бродского — стихи самого поэта:

И новый Дант склоняется к листу
и на пустое место ставит слово.
(«Похороны Бобо», 1972 [II; 309])

Современный поэт — «новый Дант», и пишет он поверх текстов, созданных стихотворцами прежних лет. Но, дописывая их творения, вставляет слова на пустые места — не искажая чужих стихов и не смешивая с ними свои собственные.

II. Философские интертексты

«Развивая Платона»: философская традиция Бродского

Этот текст — один из опытов приближения к творчеству Бродского, точнее — к его «внутреннему видению», точке зрения на мир, к центру, в котором соединяются поэтика и философия.

Чтобы увидеть изображение, нужно знать правила перспективы, которым следует автор. Особенно если перспектива — не привычная для нас «реалистическая», «естественная», а, к примеру, «обратная». Как на иконе, где пространство «сужается» не у линии горизонта, а на переднем плане. Как будто ангелы или святые, кони или храмы увидены кем-то из глубины, «изнутри» изображения, и мы созерцаем этот взгляд другого. Такой пример не столь случаен, как может показаться. Если сравнивать поэзию с искусством писать красками и кистью, то лирика Бродского, скорее «видящего», а не «слышащего» свои тексты[191]. («…черный вертикальный сгусток слов на белом листе бумаги напоминает человеку о собственном положении в мире, о пропорции пространства к его телу» — «Нобелевская лекция» [I; 15]), действительно заставляет вспомнить о работе иконописца, а не художника, создающего иллюзию реальности.

Есть высказывания Бродского о сущности поэзии — в интервью, в Нобелевской лекции, в эссе. Их смысл неизменен: поэзия — искусство, имеющее своим предметом и целью язык. Если не своим автором.

Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом
разбредясь по прописи вкривь ли, вкось ли
 знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(«Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 18])

Кто последний адресат поэта? Стихи, перо («скрипи, скрипи, перо! // переводи бумагу» — «Пятая годовщина (4 июня 1977)», 1977 [II; 422]). Слова и буквы. Причем в своей теряющей последние материальные признаки абстрактности. Любые слова и буквы. Их графический контур. Черное на белом. Два цвета.

Кажется, текст не выходит за свои рамки, за поля бумажного листа, по которым разбредутся новые буквы. Разбредутся буквы. По собственной воле, сами заполняют пространство, а перо скрипит.

И даже зимний пейзаж, увиденный из космической дали, — тот же лист бумаги. Белый снег, знаки — заячьи следы:

Если что-то чернеет, то только буквы.
Как следы уцелевшего чудом зайца.
(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11])

Названные примеры, — конечно, не весь Бродский, но это логический итог его поэзии[192].

Поэт, столь свободно подчиняющий свои строки непредсказуемому ходу ассоциаций, разноликий в разных стихотворениях, видит свой лирический мир совсем не «словесно», а «графически» и очень отвлеченно. В этом парадоксе скрыт глубокий философский смысл.

Вчитываясь в суждения Бродского о языке, нетрудно заметить, что их предмет — не язык в строго лингвистическом понимании. К примеру, в размышлениях о Достоевском: «…силой, сделавшей Достоевского великим писателем, не была ни притягательная завлекательность его повествования, ни даже исключительная глубина его ума и сострадания; это был инструмент или, скорее, текстура употребленного им материала — т. е. русский язык» (эссе «The power of elements» — «Сила элементов»[193]).

Или еще один пример: утверждение, что история русской прозы — крушение утопии «тысячелетнего царства Божия на земле», — это именно катастрофа языка (эссе «The catastrophe in the air» — «Катастрофа в воздухе»).

«Полусакральная», творящая и одухотворяющая сила слова заключена в причастности к завершающему Смыслу, более глубокому, чем нам известный и нами выражаемый. Неоконченный, но уже оформившийся в замысле текст — прообраз, обнимающий все написанное поэтом, должен в свернутом виде заключать целую Вселенную, Космос. Должен хранить мир идей, вещей и механизм создания предметов из слов, раскрытия Логоса. Порождающий первоэлемент такой поэтики — философия идей Платона и ее неоплатонические филиации в античности и христианском богословии.

Разрастаясь, как мысль облаков о себе в синеве,
время жизни, стремясь отделиться от времени смерти,
обращается к звуку, к его серебру в соловье,
центробежной иглой разгоняя масштаб круговерти.
Так творятся миры, ибо радиус, поиски чьи
в захолустных садах созерцаемы выцветшей осью;
руку бросившим пальцем на слух подбирает ключи
к бытию вне себя, в просторечьи — к его безголосью.
Так лучи подбирают пространство, так пальцы слепца
неспособны отдернуть себя, слыша крик «Осторожней»!
<…>
Чем пластинка черней, тем ее обыграть невозможней.
(«Bagatelle», 1987 [III; 158][194]

Центр, точка, радиус, из которых распространяется свет, вычленяет из мрака предметы (звук и свет «в вещах <…> превращены в слова» — «Полдень в комнате», 1978(?) [II; 450]) — это очень похоже на художественную модель платоновского космоса: Вечный Ум, Неизменные Идеи, подобно челноку ткача, создающие вещи из неоформленной материи; каждой тленной вещи соответствует ее неуничтожимая идея — первообраз; божественная энергия изливается по ступеням мироздания.

Совпадения с образами у неоплатонических философов несомненны[195].

«Представьте себе светящуюся небольшую точку в качестве центра, который более ниоткуда не заимствует своего сияния. Этот шар можно конструировать следующим образом: представьте, что в нашем мире каждое существо, сохраняя свою индивидуальную сущность, сливается с другими во единое целое, так что получается прозрачный шар, в котором можно видеть солнце, звезды, землю, море, живых существ <…>

Ум — это круг, окружающий центр, и потому как бы центровидный, ибо радиусы круга, идя от центра, образуют в своих окончаниях подобие того центра, к которому они стремятся и из которого выросли: в конце радиусов получается круг, как подобие круглой центральной точки. Таким образом, центр господствует над концами радиусов и над самими радиусами и раскрывается в них, не переносясь, однако, сам в них, и круг (ум) есть как бы излияние и развертывание центра (единого)»

— так рисует П. П. Блонский универсум Плотина[196].

Первообразы платонизма и неоплатонизма сверхчувственны и умопостигаемы; но в отличие от соотносимых с ними слов-понятий — они обладают собственным бытием. И поэтому их можно созерцать духовным зрением. В идеях-первообразах нельзя выделить материю и смысл, привходящее и существенное. Восприятие Бродским слов подобно философскому созерцанию идей — «эйдосов». Слово и звук ощущаются поэтом как лишенные прерывистости, не дискретные, подобно Свету.

В философской традиции, восходящей к неоплатонизму, мироздание представлено как взаимопереход двух реальностей: сужающегося книзу опрокинутого конуса божественного света и обращенного вверх конуса тьмы. «…Бог, будучи единством, представляет собой как бы основание пирамиды света; основание же пирамиды тьмы есть как бы ничто. Все сотворенное, как мы предполагаем, лежит между Богом и ничто» — так описывает эту фигуру («парадигму») Николай Кузанский («О предположениях» — 1; 9; 42, пер. З. А. Тажуризиной)[197]. Световой конус пребывает в вечности, конус тьмы — то времени.

В поэзии Бродского сохранена фигура-«парадигма» Кузанского; но она символизирует скорее не разомкнутость земного бытия в высшую реальность, а стесненность и безысходность человеческого существования. Пространство косно, неподвижно.

Время больше пространства. Пространство — вещь.
Время же, в сущности, мысль о вещи.
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 361])

В эссе «Отлет из Византии» (или «Бегство из Византии» — «Flight from Byzantium»)[198] поэтический афоризм Бродского развернут в философское положение: «Пространство для меня и меньше, и менее дорого, чем время, не потому, что оно для меня меньше, но потому, что оно — вещь, тогда как время — идея вещи. В выборе между вещью и идеей последняя всегда предпочтительнее, — говорю я» (р. 435)[199].

О своем отношении к времени Бродский наиболее полно сказал в интервью Дж. Глэду:

«Дело в том, что меня более всего интересует и всегда интересовало на свете (хотя раньше я полностью не отдавал себе в этом отчета) — это время и тот эффект, какой оно оказывает на человека, как оно его меняет, как обтачивает, то есть это такое ют практическое время в его длительности. Это, если угодно, то, что время делает с человеком, как оно его трансформирует. С другой стороны, это всего лишь метафора того, что вообще время делает с пространством и с миром. Но это несколько обширная идея, которой лучше не касаться, потому что на самом деле литература не о жизни, да и сама жизнь — не о жизни, а о двух категориях, более или менее о двух: о пространстве и о времени.

<…> Во всяком случае, время для меня куда более интересная, я бы даже сказал, захватывающая категория, нежели пространство, вот, собственно, и все…»[200].

Время — условие изменения вещей, человека, власти. Жизнь есть, пока «время не поглупеет так же, как пространство», не остановится, не оцепенеет. Но время несет и Смерть. Торжествует «вычитанье» («Письма римскому другу», 1972,).

Символы смерти, парадоксальное соединение одушевленного и безжизненного — статуя, мрамор. Пышный декорум тоталитаризма, объявляющий бюстами-памятниками о своей вечной мертвенности. Скульптура оживает, только становясь причастной к времени, когда сквозь ветшающую оболочку ее материи вырывается свет. (Так, в стихах, написанных поэтом в стенах «третьего Рима», от статуи, памятника, мраморного торса веет могильным холодом. И лишь в «Римских элегиях», созданных после посещения настоящего Вечного Города, скульптуры оживают…)[201].

Двусмысленность Времени, освобождающего от духовной смерти и направляющего человека к физическому небытию. Над домом, в котором провели свое детство и юность поэт и его родители, разрывается бомба Времени, оставляя уцелевшему сыну только воспоминания: «бомба времени, которая разбивает вдребезги даже память» — эссе «In a room and a half» («В полутора комнатах», р. 496)[202].

Время может внезапно предстать в «пространственном», вещественном облике. Это Босфор и Балтика, чьи волны разделяют два мира — изменяющийся Запад и неподвижный Восток. Время может физически перестать существовать, выпасть в осадок — это пыль на улицах Стамбула (образы из эссе «Flight from Byzantium»). В пьесе «Мрамор» — антиутопии о пост-времени «нового Рима» (с опознавательными знаками «родной державы») нарисован мир, который остановился. Граждан сажают в тюрьму не на основании «вины», даже ложной, а по «твердому проценту» от числа всех подданных Империи. Закон равновесия торжествует абсолютно: вес доставляемой узникам пищи эквивалентен весу их экскрементов. Есть только одно, и ничего другого. Тюрьма — это абсолютная свобода, без всякого выбора. Империя — это весь Универсум. И «правильный» заключенный Туллий устремлен лишь к одному — созерцать Время в его чистом, беспримесном виде. Вне вещей, вне изменений[203]. Но это и есть Смерть.

Вас убивает на внеземной орбите
отнюдь не отсутствие кислорода,
но избыток Времени в чистом, то есть
без примеси вашей жизни, виде.
(«Эклога 4-я (зимняя)», 1980 [III; 17])

Сходно описан эмпирей с точки зрения птицы (ястреба):

…Но как стенка — мяч,
как паденье грешника — снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше в ионосферу,
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса — крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
о для пернатых наоборот.
(«Осенний крик ястреба», 1975 [II; 378])

Античные философские коннотации этого «американского» стихотворения обнажены в обыгрывании «общего места» греческой мысли — определения: «человек есть бесперое двуногое».

Выход в эмпирей, согласно поэту, лишь усугубляет (а не разрешает) и осложняет трагичность существования. И не случайно устремленные к небу конусоидные фигуры (они многолики — кремлевская башня или Останкинская вертикаль, минарет или ракета) символизируют не приобщение к надмирной истине, а попытку умертвить время. И одновременно ограничить, замкнуть пространство.

Мир сходящихся линий. Тупик.

И не то чтобы здесь Лобачевского твердо блюдут,
но раздвинутый мир должен где-то сужаться, и тут —
тут конец перспективы.
(«Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162])

Таков образ родной Империи. Но и при выходе за пределы этого «конуса тьмы» не достигаешь освобождения:

Перемена империи связана с гулом слов,
с выделеньем слюны в результате речи,
с лобачевской суммой чужих углов,
с возрастанием исподволь шансов встречи
параллельных линий (обычной на
полюсе). И она,
перемена, связана с колкой дров,
с превращеньем мятой сырой изнанки
жизни в сухой платяной покров
<…>
<…> с фактом, что ваш пробор,
как при взгляде в упор
в зеркало, влево сместился… С больной десной
и с изжогой, вызванной новой пищей.
С сильной матовой белизной
в мыслях — суть отраженьем писчей
гладкой бумаги. И здесь перо
рвется поведать про
сходство. Ибо у вас в руках
то же перо, что и прежде. В рощах
те же растения. В облаках
тот же гудящий бомбардировщик,
летящий неведомо что бомбить.
И сильно хочется пить.
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 357–358])

Изоморфность, в некоторых глубинных своих чертах, СССР и США, конечно, прежде всего не социальная, а «онтологическая». «Бытие и ино-бытие», или «два мира» (на недавнем официозном языке), — сходящиеся зеркальные конусы, взаимно отражающие друг друга. «Это — конец вещей, это — в конце пути / зеркало, чтоб войти» («Торс», 1972 [II; 310]).

Два мира (горний и дольний, свое-странный и ино-странный — каковы их правильные имена?) похожи. Меняется чет и нечет, правое и левое. Встречая взгляд умершей на родине за океаном матери, образ которой смутно проступает в памяти («Где там матери и ее кастрюлям уцелеть в перспективе, удлиняемой жизнью сына!» — «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», 1987 [III; 142]), поэт (или лирический герой поэта) закрывает руками не глаза, а затылок. И если решиться объяснять это движение, то оно, наверное, связано и с тем, что из мира теней и сквозь обратную сторону вещей видны их лица, и человек прозрачен для взгляда умершей матери:

Остается, затылок от взгляда прикрыв руками,
бормотать на ходу «умерла, умерла», покуда
города рвут сырую сетчатку из грубой ткани,
дребезжа, как сдаваемая посуда.
(«Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…» [III; 142])

«Геометрическое» мировидение Бродского, несомненно связанное с античной традицией (в том числе прежде всего с космологией платоновского «Тимея»), родственно и религиозно-философскому осмыслению математических фигур П. А. Флоренским.

«…С точки зрения современной физики мировое пространство эмпирическое и признается конечным, равно как и время — конечное, замкнутое в себе»,

— писал Флоренский[204]. И далее:

«…на границе Земли и Неба длина всякого тела делается равной нулю, масса бесконечна, а время его, со стороны наблюдаемое, — бесконечным. Иначе говоря, тело утрачивает свою протяженность, переходит в вечность и приобретает абсолютную устойчивость. Разве это не аристотелевские чистые формы? или, наконец, разве это не воинство небесное, — созерцаемое с Земли как звезды, но земным свойствам чуждое?

Так — на пределе, при β=0[205]. Но за пределом, при v>c время протекает в обратном смысле, п(отому) что следствие предшествует причине. Иначе говоря, здесь действующая причинность сменяется, — как и требует Аристотеле-Дантовская онтология, — причинностью конечною, телеологией, — и за границею предельных скоростей простирается царство целей. При этом длина и масса делаются мнимыми.

<…>

Выражаясь образно, а при конкретном понимании пространства — и не образно, можно сказать, что пространство ломается при скоростях, больших скорости света…»[206]

Бытие и инобытие зримо представлены в геометрических мнимостях:

«…провал геометрической фигуры означает вовсе не уничтожение ее, а именно ее переход на другую сторону поверхности и, следовательно, доступность существам, находящимся по ту сторону поверхности»[207].

Внимание к геометрическим, математическим «схемам», которым причастны вещи, к связям геометрии и философии времени роднит Бродского с Флоренским, но переживание и интерпретация этих связей — резко отличают. Телеологизм, принимаемый философом-священником, мучителен для поэта; для него это как бы детерминизм в квадрате[208]. А геометрическая схема вещи не приобщает предмет к вечности, а лишает своеобразия:

Вечер. Развалины геометрии.
Точка, оставшаяся от угла.
Вообще: чем дольше, тем беспредметнее.
Там раздеваются догола.
<…>
Это — комплекс статуи, слиться с теменью
согласной, внутренности скрепя.
Человек отличается только степенью
отчаянья от себя.
(«Вечер. Развалины геометрии…», 1987 [III; 136])

Звезда, светящаяся точка на границе двух миров, олицетворяет не только близость Другому, но и одиночество.

Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
(«Рождественская звезда», 1987 [III; 127])

«Небесное око» с Земли видится звездою, но, может быть, это взгляд не Другого, а самого земного «созерцателя», «Я» — поэта, одинокого и единственного в пустом космосе:

Но, как звезда через тыщу лет,
Не нужная никому,
что не так источает свет,
как поглощает тьму,
следуя дальше, чем тело, взгляд,
глаз, уходя вперед,
станет назад посылать подряд
все, что в себя вберет.
(«Полдень в комнате», II; 453)

Звезда у Бродского (кстати, постоянный образ его рождественских стихов) направляет нас не только к Евангельской Звезде Вифлеема, но и к платоновской седьмой сфере, и к звездному небу Канта. Но у Бродского звезда чаще всего единственна, посылаемая ею световая эманация (вещные архетипы или образы памяти) может остаться неувиденной. Она онтологически случайна. Это существование, оторвавшееся от сущности.

В поэзии Бродского нет посредника между Первоначалом и созерцателем. Ни мировой души, ни Демиурга Платона, ни иерархии неоплатоников, ни небесных сил Псевдо-Дионисия Ареопагита. Если в пространстве Бродского возникает ангел (напоминающий авиатора), он — лишь изъян на чистой плоскости неба. Между Вечностью и Временем нет зона, «временной вечности», связующего их звена. Остаются: Единое (Бог?), единичные вещи и одинокий человек. Это одиночество свободы, — но и интеллектуальной драмы.

Вещи не радуют глаз, потому что их существование проблематично, и они пугают своей мертвенной жизненностью:

Вещь, помещенная будучи, как в Аш —
два-О, в пространство, презирая риск,
пространство жаждет вытеснить; но ваш
глаз на полу не замечает брызг
пространства. Стул, что твой наполеон,
красуется сегодня, где вчерась.
<…>
Лишь воздух. Вас охватывает жуть.
Вам остается, в сущности, одно:
вскочив, его рывком перевернуть,
Но максимум, что обнажится — дно.
Фанера. Гвозди. Пыльные штыри.
Товар из вашей собственной ноздри.
<…>
Он превзойдет употребленьем гимн,
язык, вид мироздания, матрас.
Расшатан, он заменится другим,
и разницы не обнаружит глаз.
Затем что — голос вещ, а не зловещ —
материя конечна. Но не вещь.
(«Посвящается стулу», 1987 [III; 145–147])

Неизменяемость, вечность вещи — в ее сделанности, искусственности: вещи сконструированы по стандарту и потому полностью взаимозаменяемы, лишены лица (лишь в причастности мысли к человеку вещь может в какой-то мере одушевляться; таков, возможно, смысл фразы «…освещенная вещь обрастает чертами лица» — «Bagatelle», 1987 [III; 158]). Вещи как бы продолжают человека в пространстве, но и отчуждены от него, пугая своим подобием живому телу: «Тело, застыв, продлевает стул. / Выглядит, как кентавр» («Поддень в комнате» [II; 447])[209]. Именно сделанные вещи ощущаются современным сознанием, сознанием поэта XX века, знаками бессмертных и неподвижных идей-эйдосов: замысел и его реализация не замутнены колеблющейся и текучей материей, как в природе.

Для Бродского, обостренно чувствующего ценность каждой индивидуальности[210], тиражируемая, схематизированная вещь — страшна. Поэта отталкивает в ней не только застывшая, окостеневшая «схема», но и упругая, непрозрачная, чужеродная материя, сведенная к своим элементарным свойствам — плотности, твердости, объему; к атомам, заполняющим пустоту. И человек не может оставить след, заявить о своем присутствии в вещественном мире:

У вещей есть пределы. Особенно — их длина,
неспособность сдвинуться с места. И наше право на
«здесь» простиралось не дальше, чем в ясный день
клином падавшая в сугробы тень.
                    XIV
дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж,
будем считать, что клин этот острый — наш
общий локоть, выдвинутый вовне,
которого ни тебе, ни мне
ни укусить, ни, подавно, поцеловать.
(«Келломяки», 1982 [III; 63])

Вещи легко встраиваются в словесный рад, в отличие от человека, и этот ряд развивается по своим автономным законам:

Взятая в цифрах, вещь может дать
тамерланову тьму,
род астрономии. Что под стать
воздуху самому.
<…>
В будущем цифры рассеют мрак.
Цифры не умира.
Только меняют порядок, как
телефонные номера.
(«Полдень в комнате», II; 452)[211]

Самодовлеющая система видится поэту правлением сверх-абстрактного, но и «сверхабсолютного» тоталитаризма. Антиутопии XX века («Мы» Замятина и другие произведения) нарисовали математизированное Государство, а отечественная власть реализовала многие страшные предположения. Среди них — замену человека номером.

Поэтическое воссоздание Бродским (или «реставрация») античных «геометрем»-философем, кроме многого прочего, связано с вниманием автора к проблемам и вопросам, лежащим на границах современной математики, физики и философии, касающимся структуры мироздания. Платоновское учение об идеях по-своему не столь далеко отстоит от представлений физики о строении вещества, заметил В. Гейзенберг[212]. А. Грюнбаум для иллюстрации «замкнутого», нелинеарного времени воспользовался традиционным образом — символом вечности в античной философии — окружностью или орбитой, но по этой орбите движется одна-единственная частица, и в этом мире не может быть никакого наблюдателя[213].

Современное научное сознание в некоторых отношениях «согласно» с античной мыслью, но в повседневном бытии и душевном опыте между античностью и нашим временем — пропасть.

Наше существование разрознено, атомизировано и обессмысленно, — констатирует Бродский[214]. Античная философия, исходящая из построений Платона, не только отличается высокой системностью, но и приписывает таковую жизни, миру. Это черта платонизма, привлекающая и отталкивающая поэта одновременно. «…Он не столько мыслитель, сколько „размыслитель“, он не только по темпераменту, но и по выбору не позволяет себе свести свои взгляды в некую систему, потому что система имеет свойство навязывать себя, окостеневать. То, что у него есть, — это система взглядов, но не философская система. Суть ее сводится к осознанию чрезвычайного разнообразия человеческих ситуаций и к идее равенства всех этих ситуаций, и равенства, если угодно, всех взглядов на мир, то есть, грубо говоря: ты прав, и я прав, и мы все правы, и нам нечего больше делить <…>. Это демократический взгляд, доведенный до абсолюта», — говорит Иосиф Бродский об Исайе Берлине[215], английском мыслителе, уроженце России, выделяя очень симпатичное поэту свойство ума. Об отношении к закрытым, самодостаточным системам свидетельствует и эссе «Right from Byzantium»: «Изъян любой системы, даже совершенной, — в том, что это — система, — т. е. что она по определению исключает некоторые вещи, рассматривает их как чужеродные и, насколько это возможно, низводит в небытие» (р. 42; ср.: [IV (1); 147]). С другой стороны, константа поэтического мира Бродского — образ самопорождающегося и всеохватывающего Текста. Такой текст, безусловно, закрытая система — ведь он описывает мир во всех его состояниях. Вероятно, этот текст недоступен человеку (как апокалиптическая Книга судеб) или может толковаться им неверно. Его язык нам неизвестен.

Впрочем, если и оставаться в рамках чисто литературоведческой интерпретации, нельзя не заметить, что Бродский вписывает свои стихотворения в контекст достаточно жесткой системы, о чем свидетельствуют ограниченный лексикон слов-констант[216], автоцитация, часто — ориентация на традицию с устойчивым каноном (античную и классическую поэзию прежде всего). «Сакрализованный» статус языка, направленность авторской интенции не на сообщение, а на поэтический код (точнее, и на сообщение, и на код одновременно) также невозможны вне «системоцентричной» эстетики[217].

Нет, космос Бродского не слепок (пусть даже в чем-то и «перевернутый») с универсума вечных идей Платона или неоплатонической философии. Может быть, философская традиция, значимая для поэта, была им названа в цитировавшемся выше интервью М. Б. Мейлаху: перечисляя имена духовно близких «замечательных людей», Бродский упомянул среди них имя Карла-Раймунда Поппера. Одну из своих книг, «The open society and its enemies» («Открытое общество и его враги»), написанную в конце 1930-х — начале 1940-х годов перед лицом тоталитарной угрозы и со стороны фашистской, и со стороны коммунистической идеологии, Поппер посвятил обоснованию самоценности свободы. Первый том книги, «The spell of Plato» (чье название многозначно: это и «чары», и «время Платона»), — критический анализ платоновской философии[218]. Учение о совершенных вечных идеях и их ущербных подобиях, материальных вещах, согласно Попперу, неизбежно приводит к тоталитарным общественным идеалам, выраженным философом в знаменитом диалоге «Государство». Предпочтение абстрактных неподвижных Идей индивидуальному и подвижному миру явлений несовместимо со свободой и демократией[219]. В известной мере, по Попперу, философия Платона — исходная точка многих теорий, недооценивающих свободу, — марксизма в их числе.

Идеальное Государство Бродскому не нравится — с отблеском его божественной идеи в материальном мире поэт был знаком лучше, чем Поппер, — назову лишь стихотворение «Развивая Платона». Бродскому близка и попперовская идея относительности истин. И резкое, непримиримое отрицание всех теорий, исходящих из представления о нерушимом историческом законе.

Человек свободен в истории и отвечает за свой выбор. У истории есть закономерности, но не законы. Ни одна из наших интерпретаций истории «не является последней, каждое поколение имеет право на создание собственных» («Открытое общество и его враги», глава «Имеет ли история смысл?»[220]). «Памяти бесчисленных неисчислимых мужчин и женщин всех вер или рас, которые пали жертвами фашистской и коммунистической веры в безжалостные законы исторической судьбы», посвятил Поппер книгу «The poverty of historicism» («Нищета историцизма»)[221].

И Поппер, и Бродский не принимают тоталитаризма, их мысли чисты от его искушений. Философ близок поэту не только этим. «Платоновская» метафизика Бродского родственна не в такой мере идеям греческого мыслителя, как попперовской «теории трех миров».

«Мы можем различать следующие три мира, или универсума: во-первых, мир физических объектов или физических состояний; во-вторых, мир состояний сознания <…>; в-третьих, мир объективного содержания мышления, прежде всего содержания научных идей, поэтических мыслей и произведений искусства».

(из работы «Эпистемология познающего субъекта»[222])

К «третьему миру» (в книге «Unended quest» — «Неоконченный поиск» — философ предпочел назвать его иначе: «Мир 3») относятся и содержание журналов, книг и библиотек, и теоретические системы[223]. Этот универсум в известной мере существует независимо от человека, хотя и создан им. «Третий мир» хранит «много теорий самих по себе <…> которые никогда не были созданы или поняты и, возможно, не будут созданы или поняты». Теория Поппера — своеобразное подобие платоновской философии идей: «Третий мир Платона божествен, он был неизменяемым и, конечно, истинным <…> мой третий мир создан человеком и изменяется. Он содержит не только истинные, но также и ошибочные теории, и особенно открытые проблемы, предположения и опровержения»[224]. Элементы «третьего мира» — не идеи или понятия, а предположения, высказывания, теории, по-разному эти понятия истолковывающие.

Космос Бродского — это как бы платоновский универсум, становящийся попперовским «третьим миром». Он подвижен, и время — одно из его необходимых измерений.

Мысль в космосе Бродского — на грани логики и абсурда. «Неверность» суждения для поэта не недостаток; это мост над бездной между абстракциями, вещами и человеком.

Одиночество есть человек в квадрате.
(«К Урании», 1982, [III; 64])

С точки зрения логики это суждение, не имеющее смысла Но для поэзии это точное философское определение. Квадрат — и клетка, и камера-одиночка. И математический знак. Но человека нельзя умножить на себя самого, он не число. Он не единица, он не один из многих, а просто один. Предмет, вещь, имя определимы «изнутри», через самих себя:

И зима простыню на веревке считала своим бельем.
(«Келломяки», [III; 60])

Мир Бродского «относителен». Частый прием поэта, острие его текстов — самоотрицание.

Иногда самоотрицание абсолютно трагично: когда на нем строится все стихотворение. Такова «Песня невинности, она же — опыта» (1972) (в заглавии объединены названия двух сборников У. Блейка)[225]. Первая часть — наивно-детское приятие мира («жизнь будет лучше, чем хотели» [II; 305]); вторая — признание безнадежности и ожидание конца («Мы уходим во тьму, где светить нам нечем / <…> Разве должно было быть иначе? / Мы платили за всех, и не нужно сдачи» [II; 307]).

Энергия самоотрицания такова, что подчиняет себе даже те стихотворения Бродского, в которых наиболее обнажен философский подтекст его творчества, экзистенциальная основа. Так, цитировавшееся мною стихотворение, воссоздающее образ вселенной поэта, имеет непритязательное название — «Bagatelle» — «безделица» (ит. и фр.).

Для Бродского — не только поэта, но и автора эссе — вообще свойственны самоотрицание и противоречивость, вне всякого сомнения, осознанные. Так, постоянно подчеркивая мысль о том, что поэт одинок и пишет для себя или — самое большее — для немногих («…аудитория у поэта всегда в лучшем случае — один процент по отношению ко всему населению. Не более того»[226]), он вместе с тем соглашается с изречением «красота спасет мир», подразумевая под красотой литературу («Нобелевская лекция»). Или пишет так:

«Мне думается, что следует попытаться навязать (характерно само выбранное слово, как бы подчеркивающее незаконность, насильственность и заведомую безуспешность предлагаемого. — А.Р.) истории взгляды на жизнь и общественную организацию, присущие литературе.

В частности, я имею в виду свойственную литературе мысль об уникальности всякой человеческой жизни <…>»[227].

С другой стороны, именно культура цементирует тоталитарный мир в пьесе «Мрамор», и выход из тюрьмы оказывается возможным лишь для героя, знаки этой культуры (бюсты римских поэтов) отбросившего[228].

А в эссе «Flight from Byzantium» Бродский одновременно и называет христианство, в отличие от «демократического» язычества, непосредственным источником тоталитарных идей, и признает, что именно христианские ценности питают западную демократию.

Сосуществование у Бродского противоречащих друг другу суждений порождено — полубессознательным, может быть, — представлением о некоем идеальном Тексте, описывающем все возможные утверждения и мысли, в том числе взаимоисключающие, вбирающем их в себя и тем самым как бы разрешающем: стихи и эссе самого Бродского — это как бы неполная реализация такого Текста. Показательны «протеизм» Бродского, способность к усвоению самых разных поэтических стилей и традиций, его «универсализм», восприятие поэта не как субъекта, а как объекта языка следует именно из этого представления о всеобъемлющем Тексте культуры, подобном Св. Писанию[229].

В этой связи вызывает сомнение утверждение С. Волкова: «…мышление Иосифа Бродского принципиально диалогично (по Бахтину). Это заметно и в стихах Бродского, и в его прозе, и в драматургии»[230]. Противоположные суждения у Бродского не диалогичны, а антиномичны и принадлежат одному (и единственному в его мире) сознанию — автора или «лирического героя».

Космос Бродского как бы содержит в себе все бытие: стихотворения, непохожие друг на друга; землю, увиденную с Неба, и небо, увиденное с земли; самого поэта…

Стремление к максимальной полноте текста пронизывает рифмы, неожиданные, нанизывающие новые и новые ряды ассоциаций, как бы уводящие в сторону. Рифмы выстраивают строки и строфы в «анфилады». Так рождается ощущение глубины текста.

Непохожесть поэтических текстов Бродского, сочетание в его творчестве «напевных» и «декламационных», «простых» и «сложных», «коротких» и «пространных» стихотворений, его «протеизм» — явление этой же природы[231]. Как — отчасти — и его переносы (enjambements), расширяющие и переосмысливающие семантику слова и строки.

Необычно стилевое разнообразие лексики Бродского. Церковнославянизмы, термины химии или геометрии, слова-сокращения и даже табуированные выражения (без эвфемизмов — мат). Сочетание несочетаемого не коробит; это не эпатаж, а один из способов противостояния автоматизации, окостенению приемов или превращению живого слова в надпись на камне, а поэта — в мраморную статую. Но главное — это попытка раздвинуть смысловую перспективу текста.

Предел смысловой полноты поэтического космоса Бродского — отрицание собственного существования; все = ничему.

Навсегда расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй на бумаге простой кружок.
Это буду я: ничего внутри.
Посмотри на него — и потом сотри.
(«То не Муза воды набирает в рот», 1980 [III; 12])[232]

Г. С. Померанц в статье «Неслыханная простота», посвященной творчеству Бориса Пастернака, писал о поэзии Бродского: «Это не простота бытия, а простота небытия, не цельности, а разорванности. Это поэзия последнего глотка жизни, существования на грани ничто»[233]. Действительно, когда Бродский обращается к другому (любимой, Богу), видит он обычно лишь тень, а слышит только свой одинокий голос. Но контакт с Другим ищется…

Отношение к Богу в поэзии Бродского раздвоено — «герой» (поставить кавычки заставляет «нематериальность», «хрупкость» лирического «Я»), «двойник» поэта, или смотрит на мир из космоса, или в небо — с земли. В первом случае он видит мир так, как мог бы его «видеть» Бог, как бы занимает место Творца[234]. «Ты Бога облетел и вспять помчался» — сказанное поэтом о Джоне Донне («Большая элегия Джону Донну», 1963 [I; 250]) относится и к самому Бродскому.

Иначе — когда «двойник поэта» стоит на земле:

Бог смотрит вниз. А люди смотрят вверх.
Однако интерес у всех различен.
Бог органичен. Да. А человек?
А человек, должно быть, ограничен.
(«Два часа в резервуаре», 1965 [I; 435])

Раздвоенность в отношении к Богу — одно из проявлений трагичности существования «Я» у Бродского («…вся вера есть не более, чем почта / в один конец» — «Разговор с небожителем», 1970 [II; 210]). Препятствие — метафизическое одиночество и невозможность оправдать страдания. Но это и не безверие, — не случайна сама возможность увидеть мир «с точки зрения» Бога. Правда, это скорее платоновский надындивидуальный Ум, или Логос: античный внеличностный Логос, а не Логос-Христос.

Или — точнее: Бродский «постхристианский» поэт, не ожидающий встречи с личностным Богом, но переживающий богооставленность и склоняющийся к неверию.

Неоднозначное отношение Бродского к христианству выражено в эссе «Путешествие в Стамбул» / «Right from Byzantium». Христианский монотеизм, по его мысли, ближе к тоталитарным идеям, чем «домашнее», природное языческое многобожие. Православие, как кажется Бродскому, еще в Византии приобрело «полувосточный» характер[235]. (Может быть, ему ближе католичество — большей индивидуалистичностью и рационализмом; ближе и протестантизм.)[236] Эссеистика Бродского проливает свет на его философию истории. И — конкретнее — на представление об историческом пути России. Бродский продолжает «чаадаевскую» линию: принятие христианства из Византии было передачей России традиции деспотического правления; история России — это история несвободы. Бродский даже берет на себя смелость написать, что не монголо-татарское иго отторгло Русь от Запада, и едва ли можно считать, что она спасла Европу от войск Батыя. Собственно, он отвечает в «Отлете из Византии» на известное письмо Пушкина Чаадаеву — отвечает так, как сделал бы это, по мнению Бродского, автор «Философических писем». Мысли поэта о России и Западе, вероятно, навеяны статьями Г. П. Федотова. Правда, эссе Бродского никогда не становятся философскими статьями, оставляя мысль недосказанной.

«По вечной сущности моего рождения я был от века, есмь и в вечности пребуду… В моем рождении рождены были все вещи, я был сам своей первопричиной и первопричиной всех вещей. <…> Не было бы меня, не было бы и Бога»[237].

Нет, Бродский не разделил бы мистического восторга этих слов средневекового немецкого проповедника Мейстера Экхардта; но граница между поэзией и проповедью не абсолютна. Слова мистика — но с иными акцентами и совсем другой интонацией — мог бы прочитать и поэт. Тогда они оказались бы строками из неизвестного нам стихотворения.

«Ничто» Бродского, физическим знаком которого становится бабочка (в одноименном стихотворении), — не небытие, пустота, а неопределенность. Не случайно бабочка — не самый редкий символ божественного мира. (С ней сравнивает высшую реальность «Ты», открывающуюся нам, Мартин Бубер, один из религиозных философов XX века, автор книги «Я и Ты» — об утверждении человеком себя в диалоге с Другим[238]. О книге Бубера упоминает и Г. С. Померанц, называя первоэлементы религиозного опыта.)[239] У Бродского противоположная символика, но ведь и всякое отрицание есть по-своему утверждение. И у Платона, и в теологии христианства одно из определений самого Бога есть ничто, ибо он выше всего, вбирает его в себя.

Фраза Бродского о слове как «почти» сакральном начале заставляет нас вспомнить простой аргумент в пользу реальности Бога; произнести — вслух или про себя — слово «Бог», называть умонепостигаемую, нематериальную сущность — уже значит — вольно или невольно — подумать о ней и признать ее[240].

Слово — достояние и любовь Бродского-поэта. В нем связь прошлого и настоящего, смысл мира. Истинная литература, если не программирует свой конец, всегда (сознательно или неосознанно) внутренне религиозна, хотя бы просто как форма существования в вакууме.

И по комнате, точно шаман, кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
(«Как давно я топчу, видно по каблуку…», 1987 [III; 141])

Я не касаюсь в этой главе проблемы «Бродский и экзистенциализм». В отдельных стихотворениях Бродского эта связь несомненна. К примеру, в «Разговоре с небожителем».

«Следуя Кьеркегору, Шестов противопоставляет личное откровение знанию: человек не может получить исчерпывающие ответы на загадки бытия, следовательно, он должен принять свою судьбу на веру, в духе Авраама и Иова. Такова фундаментальная семантика образа голубя, который не возвращается в ковчег, и „почты в один конец“ в „Разговоре с небожителем“. Оба образа иллюстрируют взаимоотношения поэта с Главным собеседником. В диалоге со Всевышним ему ничего не остается, кроме как обращаться к Нему без надежды на ответ.

В главной теме „Разговора с небожителем“ звучат экзистенциальные голоса Шестова и Кьеркегора. Как бы ни протестовал человек против боли и страдания, он в конце концов оставлен один на один с молчанием и неизбежностью того факта, что „боль — не нарушенье правил“, как сказано в стихотворении. Страдание и отчаяние в естественном порядке вещей, вопреки оптимистическим обещаниям счастья и материального благополучия, раздаваемым политиками»[241].

Связь поэзии Бродского с ее философским окружением двойственна: платоновская «объективно-категориальная» традиция просвечивает в структуре стихотворений, является одной из составляющих образного строя. Но при этом символы и философемы этой традиции у Бродского лишены своих исконных денотатов. Это — «план выражения». «План содержания» — чувство экзистенциального одиночества и стоическое противостояние обстоятельствам. В разрыве между двумя полюсами и возникает поэтический разряд. (Впрочем, схема эта более чем условна.)

«Разорванность» текста проявляется и на уровне конкретных образов и мотивов. Вобрав в себя полноту смысла, стихотворение стремится удержать, сохранить детали, «частности», дорогие поэту. Так, образ реки, застегивающей или расстегивающей пуговицы-фонари на рубашке, вызван воспоминанием о морском мундире отца с золотыми пуговицами (об этом мы узнаем из эссе «In a room and a half» — «В полутора комнатах»). В этом эссе сохранены и кастрюли матери, они — глубоко личный и поэтому «случайный» образ стихотворения «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…». Так философическая сентенциозность и отстраненность, с одной стороны, и личностная вовлеченность, привязанность к дорогим именам и вещам — с другой — отторгают и дополняют друг друга.

Иногда — философская рефлексия и острое переживание у Бродского сливаются, как образ Невы и мысль о бесконечности: «И у сумрачной, погруженной в себя реки, медленно текущей к Балтике, со случайным буксиром посередине, борющимся с течением, я больше узнал о бесконечности и стоицизме, чем у математики и Зенона» (эссе «Less than one» — «Меньше единицы», р. 7)[242].

Инструмент (весьма несовершенный) самоотождествления, преодоления линеарности времени, борьбы с небытием для Бродского — память. «В череде неудач попытка восстановить в памяти прошедшее подобна старанию уловить смысл существования. Оба вызывают в тебе чувство, подобное тому, что испытывает младенец, который хватает баскетбольный мяч, а тот выскальзывает из ладоней» (p. 5)[243].

В этом глубоко личностном слове Бродского приоткрывается надындивидуальный смысл Памяти, Текста, Культуры, Слова. «Больше, чем что-либо, память подобна разоренной библиотеке (a library in alphabetical disorder) без чьих бы то ни было сочинений» («In a room and a hall» — «В полутора комнатах», р. 489)[244].

«Человек есть испытатель боли»: религиозно-философские мотивы поэзии Бродского и экзистенциализм

Отличительная черта поэзии Иосифа Бродского — философичность, философское видение мира и «Я». Автор не фиксирует неповторимые ситуации, не стремится к лирическому самовыражению. Индивидуальная судьба поэта предстает одним из вариантов удела всякого человека. В единичных вещах Бродский открывает природу «вещи вообще». Эмоции лирического героя у Бродского — не спонтанные, прямые реакции на частные, конкретные события, а переживание собственного места в мире, в бытии. Это своеобразное философское чувство — глубоко личное и всеобщее одновременно.

Бродский эмоционально сдержан, аскетичен. Чувство у него часто соединено с отстраненным, холодно-отрешенным анализом. Предмет поэзии у автора «Части речи» и «Урании» — не только (и, может быть, не столько) реальность, окружающая человека, но и категории философского и религиозного сознания: «Я», душа, тело, Бог, время, пространство, вещь, смерть. Философское и религиозное измерения определяют отношения «Я» к миру у Бродского. Соучастное чтение стихотворений, сопереживание, постижение мира Бродского невозможны без понимания философского языка, кода поэта.

Отчужденность от мира и неприятие миропорядка, ощущение потерянности, абсолютного одиночества «Я», собственной инородности всему окружающему — вещам, обществу, государству, восприятие страданий как предназначения человека, как проявления невыразимого сверхрационального опыта, соединяющего с Богом, жажда встречи с Богом и ясное осознание ее невозможности — таковы повторяющиеся мотивы поэзии Иосифа Бродского. Отношение «Я» к бытию у Бродского напоминает мировидение экзистенциализма — философии, возвестившей о себе около ста пятидесяти лет назад в сочинениях датского пастора Сёрена Кьеркегора, но во многом определившей мысли и чувства человека середины нашего столетия.

Мысль о близости идеям экзистенциализма мотивов поэзии Бродского, трактовки им веры и отношений «Я» и Бога неоднократно высказывалась исследователями. При этом предметом пристального анализа было лишь одно стихотворение — «Разговор с небожителем» (1970). Вот как характеризует родственность религиозной темы стихотворения идеям С. Кьеркегора и Льва Шестова Дж. Нокс:

«Следуя Кьеркегору, Шестов противопоставляет личное откровение знанию: человек не может получить исчерпывающие ответы на загадки бытия, следовательно, он должен принять свою судьбу на веру, в духе Авраама и Иова. Такова фундаментальная семантика образа голубя, который не возвращается в ковчег, и почты в один конец в „Разговоре с небожителем“. Оба образа иллюстрируют взаимоотношения поэта с Главным собеседником. В диалоге со Всевышним ему ничего не остается, кроме как обращаться к Нему без надежды на ответ.

В главной теме „Разговора с небожителем“ звучат экзистенциальные голоса Шестова и Кьеркегора. Как бы ни протестовал человек против боли и страдания, он в конце концов оставлен один на один с молчанием и неизбежностью того факта, что „боль — не нарушенье правил“, как сказано в стихотворении. Страдание и отчаяние в естественном порядке вещей, вопреки оптимистическим обещаниям счастья и материального благополучия, раздаваемым политиками»[245].

Интерпретация религиозно-философских мотивов в поэзии Бродского и в его статьях как экзистенциалистских и сопоставление их с идеями Кьеркегора и Льва Шестова предложены также в диссертации Джейн Нокс «Сходные черты у Иосифа Бродского и у Осипа Мандельштама: культурные связи с прошлым»[246]. Мысль Бродского о страдании человека не как о наказании, не как о следствии его вины, но как об основе его существования, как о метафизическом законе и скептическое отношение поэта к возможностям разума Дж. Нокс истолковывает как свидетельство родства поэта с экзистенциалистами. Однако она не принимает во внимание, что у Бродского можно найти не меньшее количество противоположных высказываний. Не случайно, за исключением стихотворения «Два часа в резервуаре», исследовательница не приводит ни одного примера отрицательной оценки поэтом рационального знания. Антитеза «философия — вера», «Афины — Иерусалим», присущая сочинениям Шестова, вовсе не определяет, вопреки мнению Дж. Нокс, всего существа философских мотивов Бродского.

Мнение об экзистенциалистской основе поэзии Бродского разделяет Юрий Кублановский: «В основном <…> Бродский вопрошает Всевышнего и ведет свою тяжбу с Промыслом, минуя посредников: предание, Писание, Церковь. Это Иов, взыскующий смысла (только подчеркнуто неаффектированно) на весьма прекрасных обломках мира. А те, кто пытается на него за то сетовать, невольно попадают в положение друзей Иова, чьи советы и увещевания — мимо цели. (Влияние на Бродского Кьеркегора и Льва Шестова можно проследить на протяжении всего творческого пути стихотворца.)»[247]. Об «экзистенциальном сознании» Бродского, последовательно подчеркивающего неадекватность «логических» рамок жизни, пишет также и Алексей Лосев, анализируя четвертую часть стихотворения «Посвящается Ялте»[248].

Близость смысла стихотворений Бродского идеям Кьеркегора и Льва Шестова, однако, не исключает существенных различий. Как показала В. П. Полухина, в отличие от обоих философов Бродский не утверждает веру в Бога как сверхрациональное осмысление ситуации абсурда бытия. «В случае Бродского его склонность идти до крайних пределов в сомнениях, вопросах и оценках не оставляет убежища (leaves no room) никаким исключениям. В его поэзии разум терроризирует душу, чувства и язык, заставляет последний превзойти самого себя»[249]. Все вопросы, равно как и ответы на них, скрыты в языке, который и оказывается высшей ценностью для поэта. В отличие от Кьеркегора и особенно Льва Шестова, резко противопоставлявших разум вере, Бродский, замечает В. П. Полухина, не сомневается в правах рационального знания, считая его не в меньшей мере, чем веру, способом постижения мира[250].

Эти наблюдения нуждаются в уточнениях. Строки из «Разговора с небожителем»

                В Ковчег птенец
не возвратившись доказует то, что
вся вера есть не более, чем почта
                 в один конец —
(II; 210)

свидетельствуют о значительном различии в понимании веры поэтом и религиозными философами. Если и для Кьеркегора, и для Льва Шестова акт веры заключал в себе ответ Бога (вознаграждение праведного Иова, чью историю оба философа рассматривали как символическую экзистенциальную ситуацию), то для Бродского ответ невозможен, исключен. Вера описывается отстраненно, а не участно, с позиций рассудка («доказует»). Она не оказывается подлинным выходом из одиночества и отчужденности. Ключевые для стихотворения Бродского категории «страдание» и «боль», безусловно, соотносятся со «страхом» и «страданием», например, у Кьеркегора (в трактате-эссе «Страх и трепет» и т. д.). Однако переживание страдания, которое осознано поэтом как объективный закон бытия («…боль — не нарушенье правил: / страданье есть / способность тел, / и человек есть испытатель боли» [II; 210])[251], не представлено в стихотворении условием сверхрациональной веры. Мотив благодарности за переживаемые беды и невзгоды, встречающийся и в «Разговоре с небожителем», и, например, в значительно более позднем «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980), имеет истоки прежде всего в христианской религии, но не в экзистенциальной философии. У Льва Шестова ключевым словом, определяющим отношение «Я» к бытию, является не смирение, но коренящееся в покорности и перерастающее ее дерзновение:

«Дерзновение не случайный грех человека, а его великая правда И люди, возвещавшие смирение, были по своим внутренним запросам наиболее дерзновенными людьми. Смирение было для них только способом, приемом борьбы за свое право. <…> Последний страшный суд не „здесь“. Здесь одолели „идеи“, „сознание вообще“ и те люди, которые прославляли „общее“ и провозглашали его богом. Но „там“ — там дерзавшие и разбитые будут услышаны».

(«На весах Иова»)[252]

«Благодарность» за страдания у Бродского, однако, не имеет адресата (лирический герой Бродского не обращает ее непосредственно к Богу), что придает ей оттенок внутренней иронии, заставляя видеть в благодарении за выпавшие бедствия не только выражение непосредственного чувства «Я», но и формализованное этикетное высказывание, литературное «общее место».

Бродского на первый взгляд сближает с экзистенциальной философией мотив внерационального оправдания страданий, в «Разговоре с небожителем» облеченный в амбивалентную утвердительно-отрицающую форму, но в ряде других текстов выраженный вполне однозначно. Может быть, самый впечатляющий пример — речь Бродского «The condition we call exile» («Условие, которое мы зовем изгнанием») в декабре 1987 года на конференции, посвященной литературе изгнания. «Если есть что-либо хорошее в изгнании, это — что оно учит смирению (humility)», — замечает Бродский. И добавляет: «Другая истина — в том, что изгнание — метафизическое состояние. В конце концов оно имеет очень устойчивое, очень ясное метафизическое измерение, и игнорировать его или увиливать от него — значит обманывать себя в смысле того, что с тобой произошло, навечно обрекать себя на неизбежный конец, на роль оцепеневшей бессознательной жертвы»[253].

Понимание страдания как блага, несущего человеку мистический опыт богообщения, конечно, характерно для христианства. В религиозной экзистенциальной философии страдание может мыслиться и как нечто внешнее по отношению к человеку, как вызов Ничто, небытия. (У Кьеркегора, впрочем, присутствует именно христианская идея приятия выпадающих на долю человека мучений и горестей.) «Смирение» (humility) — ценностная категория именно христианского сознания (слово «humilitas» в классической латыни имело прежде всего негативный смысл, означая «униженность», «раболепие»). Однако отношение к страданию у Бродского в равной мере соотносится с постулатом стоической философии, учащей быть невозмутимым и стойким перед лицом бедствий. Не случайно эссе Бродского «Homage to Marcus Aurelius» («Признательность Марку Аврелию» или «Клятва верности Марку Аврелию», 1994) завершается цитатами из «Размышлений» императора-стоика, среди которых приведена и такая: «О страдании: если оно невыносимо, то смерть не преминет скоро положить ему конец, если же оно длительно, то его можно стерпеть. Душа сохраняет свой мир силою убеждения, и руководящее начало не становится хуже. Члены же, пораженные страданием, пусть заявляют об этом, если могут»[254]. Хотя стоическое представление о Разуме как основе всех вещей Бродскому чуждо, этический постулат стоицизма о спокойном приятии страданий как достоинстве мыслящего человека ему, безусловно, близок. В эссе «Homage to Marcus Aurelius» «Размышления» Аврелия с их надличностной этической установкой противопоставлены «учебнику экзистенциализма»[255]. Выражение «учебник экзистенциализма» — своеобразный оксюморон, ибо экзистенциальная философия по определению не может быть систематизирована и изложена в форме «учебника». Бродский подчеркивает, что индивидуальное, неповторимое тиражируется в «массовом» сознании XX века, делающем экзистенциализм предметом моды и ищущем экзистенциальные идеи в сочинении античного мыслителя.

Сходны у Бродского, с одной стороны, и у Кьеркегора и Льва Шестова — с другой, именно ключевые контрасты. Вера и разум у Бродского действительно не противопоставлены, но контрастную пару образуют их своеобразные синонимы: феноменальный, материальный мир и сверхреальное бытие Бога и высшей природы.

                    Здесь, на земле,
        от нежности до умоисступленья
 все формы жизни есть приспособленье.
                     И в том числе
                   взгляд в потолок
и жажда слиться с Богом, как с пейзажем,
     в котором нас разыскивает, скажем,
                      один стрелок.
                      Как на сопле,
  все виснет на крюках своих вопросов,
как вор трамвайный, вор или философ —
                    здесь, на земле,
                      из всех углов
 несет, как рыбой, с одесной и с левой
     слиянием с природой или с девой
                     и башней слов!
                    Дух-исцелитель!
     Я из бездонных мозеровских блюд
          так нахлебался варева минут
                   и римских литер,
                 что в жадный слух,
 который прежде не был привередлив,
  не входят щебет или шум деревьев —
                     я нынче глух.
(II; 211)

Земная жизнь подчинена рациональным законам, ограничивающим и стесняющим свободу и лишенным экзистенциального оправдания. (Этот мотив находит выражение на уровне грамматики текста, в котором отсутствует грамматически обязательное дополнение: «приспособленье к чему-либо»; наделение дополнительным смыслом грамматических связей — вообще один из отличающих Бродского приемов.) Бог осознается земным умом как нечто обезличенное и едва ли не сотворенное человеком — наподобие пейзажа, имитирующего природу. Бог воспринимается этим сознанием как начало, которое враждебно «Я»: «один стрелок» в свете перекличек с более ранним стихотворением Бродского «Речь о пролитом молоке» (1967) предстает метафорическим именем Бога[256]:

Я себя ощущаю мишенью в тире,
вздрагиваю при малейшем стуке.
Я закрыл парадное на засов, но
ночь в меня целит рогами Овна,
словно Амур из лука, словно
Сталин в XVII съезд из «тулки».
(«Речь о пролитом молоке» [II; 36])

Зодиакальный Овен в стихотворении Бродского — поэтический синоним Агнца (ягненка) — символа Христа; не случайно в строфе, непосредственно предшествующей цитированным строкам, описывается звездное небо-«иконостас» со «светилами-иконами». В «Речи о пролитом молоке» неоднократно встречаются рождественские реалии, соотносящие это стихотворение с другими произведениями Бродского, в которых воплощены религиозные мотивы.

Христологическая символика в «Разговоре с небожителем» приобретает негативное дополнительное значение. Таков образ рыбы, традиционно обозначающей Христа. Запах рыбы, возможно, ассоциируется с обманом, с иллюзией, и тогда это, скорее всего, иллюзия веры. В стихотворении Пастернака «Кругом семенящейся ватой…», которое, как можно предположить, цитирует Бродский, запах рыбы имеет значение «обман»: «И вымыслов пить головизну / Тошнит, как от рыбы гнилой»[257]. Неоднозначен эпитет Бога — «дух-исцелитель», как бы замещающий два других слова, ожидаемые в сочетании со словом «дух»: «искуситель» (определение Сатаны) и «утешитель» (обозначение Святого Духа).

Отчуждают, отгораживают «Я» от высшей реальности и время («варево минут»), и язык. Язык, безусловно, для Бродского основная ценность. Неизменно повторяемая поэтом мысль о языке как высшей творящей силе, автономной от субъекта речи, от человека, и о стихотворении как порождении не личности, записывающей текст, но самого языка является не только своеобразным отзвуком античных философских теорий логоса и идей-эйдосов (первообразов, прообразов вещей), а также и христианского учения о Логосе, ставшем плотью. Представление Бродского о языке соотносится с идеями мыслителей и лингвистов XX века об автономии языка, обладающего собственными законами развития и порождения. Напомню мысль М. Хайдеггера о языке как активном начале, осмысляющем бытие и наделяющем вещи предикатом, признаком существования, — как пример можно упомянуть доклады Хайдеггера «Путь к языку» и «Слово» (другое название — «Поэзия и мысль»)[258].

Отношение «Я» к слову в поэзии Бродского двойственно: слово одновременно и единственная возможность реализации лирического героя в мире, и надличностная сила, неподвластная «Я», ставящая преграды между ним и реальностью. Не случайно появление в «Разговоре с небожителем» образов клонящейся Пизанской башни, которой уподоблен лирический герой-поэт, и вавилонской башни слов. Язык и слово у Бродского подобны разуму в философии Кьеркегора и особенно Льва Шестова. Слово, отчужденное от субъекта речи, обезличенное и способное лгать, изменять смысл, противопоставлено в «Разговоре с небожителем» непосредственной, вне- и дословесной информации, содержащейся в «языке» природы — в птичьем щебете или шуме деревьев. В противопоставлении природе все искусственное, сделанное (а язык как система знаков также искусствен) наделяется негативной характеристикой:

                         И за окном
        толпа деревьев в деревянной раме,
как легкие на школьной диаграмме,
                        объята сном
(II; 213)

Попадая в «пространство культуры», увиденные в окне-«картине» деревья раз воплощаются, дематериализуются, лишаются признаков жизни. Сравнение деревьев с легкими внешне подчеркивает их жизненность, одушевленность (способность дышать), но, по существу, приравнивает живое к условному знаку, схеме — к изображению органов дыхания на диаграмме. Деревья в окне в «Разговоре с небожителем» контрастно соотносятся с деревьями в пастернаковском стихотворении «На Страстной», предстоящими Богу в молитвенном преклонении и удивлении («Разговор с небожителем» также приурочен к Страстной неделе, но мотива воскресения у Бродского нет).

В относительно раннем творчестве Бродского, в 1960-е — самом начале 1970-х годов, существа и предметы природного мира противопоставлены, с одной стороны, мертвым, безгласным вещам, сделанным человеком, копируемым, тиражируемым, и, с другой — слову, которое у Бродского всегда предметно, материально: вспомним мотив материализации слова в цикле «Часть речи» (1975–1976) и в ряде более поздних стихотворений, составивших книгу «Урания» (1987). Предмет природного мира совмещает в себе физическую бытийность, реальность вещи и смысл слова. Наиболее очевидный и значимый случай — описание куста в поэме «Исаак и Авраам» (1963). Куст — и растение, и символ души, и человеческого тела, и хранитель влаги жизни, и свеча-жертва, приносимая Богу, ветхозаветная купина неопалимая — прообраз крестной жертвы Христа. Как уже указывали исследователи творчества Бродского, куст у Бродского восходит к диптиху (циклу из двух стихотворений) Марины Цветаевой «Куст». Родство куста и креста заложено уже у Цветаевой: «полная чаша куста» в первом из стихотворений диптиха отсылает к символу литургической чаши; во втором стихотворении куст предстает воплощением глубинного бытийного смысла, подобно кусту в поэме Бродского «Исаак и Авраам»[259].

Бродский в эссе «Поэт и проза» (1979) сближал мотивы поэзии Цветаевой с философией Льва Шестова, который посвятил многие страницы своих сочинений истории жертвоприношения Исаака.

Смысл поэмы Бродского неоднократно был предметом пристального анализа: в книге Михаила Крепса «О поэзии Иосифа Бродского», в статьях Зеева Бар-Селлы «Страх и трепет (из книги Иосиф Бродский. Опыты чтения)» и Виктора Куллэ «Парадоксы восприятия (Бродский в критике Зеева Бар-Селлы)»[260]. Недостатком всех трех интерпретаций является установка на однозначное (аллегорическое) прочтение символики «Исаака и Авраама», игнорирование внутренней смысловой противоречивости образов Бродского, которые могут совмещать в себе контрастирующие значения. Однозначность толкований в наибольшей мере свойственна Зееву Бар-Селле, который склонен видеть в поэме прежде всего завуалированное повествование о судьбе еврейского народа; впрочем, и Михаил Крепс видит в русификации Бродским имен Авраама и Исаака (Абрам и Исак) отсылку к судьбе еврейства в Советском Союзе, а в образе сгоревшего куста — символ страданий евреев в нашем столетии (такой смысл в образе куста у Бродского присутствует, но, бесспорно, не является основным). Доску Михаил Крепс однозначно истолковывает как иносказательное обозначение жертвы — Исаака, а ладонь — как знак отца, Авраама. Виктор Куллэ интерпретирует воду как символ времени и свободы, а вино — как символ Христа и церкви. Между тем вода в поэме в равной мере означает и божественную энергию, нисходящую с неба в мир и таящуюся в земле в отчуждении от первоистока, и вечность, противостоящую человеческому «Я» (антитеза «море — свеча» в финале поэмы). Вода и вино, которые несут с собою Исаак и Авраам, контрастно соотносятся с евангельской историей о претворении Христом воды в вино на браке в Кане Галилейской: мир героев поэмы как бы ждет чуда, которое не наступает, но угадывается в грядущем. Виктор Куллэ совершенно справедливо видит в событиях поэмы прообразы — предвестия рождества и крестной жертвы Христа. Однако смысл поэмы заключается не в трактовке жертвоприношения Исаака как прообраза жертвы Христа, но в представлении жертвоприношения Исаака постоянным событием: жизнь в экзистенциальном горизонте осознается как вечная жертва (после явления Ангела шествие Авраама и Исаака продолжается, и вновь Авраам торопит его, а Исаак медлит; и именно после повеления Ангела Аврааму остановить занесенный над сыном нож описывается борьба ножа и доски, совмещающей в себе природное и рукотворное начала). Не случаен мотив бесконечности (бесконечного странствия и бесконечного повторения?) в финале поэмы. Русификация имен Авраама и Исаака и призвана подчеркнуть вечность, внеисторичность и неизменность экзистенциальной жертвы человека.

Куст, как и другие образы поэмы, символичен. Это своеобычный связующий образ в произведении. В нем соединены предметное и смысловое, вещественное и духовное, словесное. Бродский наделяет значением каждую букву слова «куст» и одновременно подчеркивает сходство их начертаний и облика растения:

Но вот он понял: «Т» — алтарь, алтарь,
а «С» на нем лежит, как в путах агнец.
Так вот что КУСТ: К, У и С, и Т.
Порывы ветра резко ветви кренят
во все концы, но встреча им в кресте,
где буква «Т» все пять одна заменит.
(I; 275)

Дерево у раннего Бродского является своеобразным индивидуальным религиозным символом устремленности к Небу и связи небесного и земного миров:

Друзья мои, вот улица и дверь
в мой красный дом, вот шорох листьев мелких
на площади, где дерево и церковь
для тех, кто верит Господу теперь.
(«Гость», 1961 [I; 57])

В поэзии же Бродского восьмидесятых и девяностых годов предметы природы сведены к абстрактным формам и к первоэлементам материи:

Цветы! Наконец вы дома. В вашем лишенном фальши
будущем, в пресном окне пузатых
ваз, где в пору краснеть, потому что дальше
только распад молекул…
(«Цветы», 1993 [III: 264])

Природный мир неодушевлен, он некое собрание неподвижных вещей, в круг которых замкнут человек[261]. Мир как бы «недосотворен», создан, но не одухотворен дыханием, присутствием Бога; остался первозданной глиной:

Голубой саксонский лес.
Снега битого фарфор.
Мир бесцветен, мир белес,
точно извести раствор.
(«В горах», 1984 [III; 83])

Восприятие материи как неодушевленного, мертвого, косного начала связано с представлением об отсутствии Творца в творении, о чужеродности Бога природе. Этот мотив поэзии Бродского роднит его с Иннокентием Анненским, в лирике которого природное обычно приравнивается к рукотворному, вещественному: снег обозначается как «налипшая вата» («В вагоне»), небесный свод назван «картонно-синим» («Спутнице»)[262]. Обезличенные вещи противопоставлены в поэзии Анненского, как и у Бродского, существованию «Я»:

Уничтожиться, канув
В этот омут безликий,
Прямо в одурь диванов,
В полосатые тики.
(«Тоска вокзала»)[263]

Отчуждение от вещественной действительности в поэзии Бродского находит соответствие в экзистенциализме. Вот как характеризует отношения «Я» и внешней реальности близкий экзистенциализму польский поэт Чеслав Милош, творчество которого оказало несомненное влияние на автора «Разговора с небожителем»:

«Что желает для самого себя существо, именуемое „Я“? Оно желает быть. Что за требование! И все? Уже с детства, однако, оно начинает открывать, что это требование, пожалуй, чрезмерно. Вещи ведут себя со свойственным им безразличием и проявляют мало интереса к этому столь важному „Я“. Стена тверда; если о нее стукнешься, испытываешь боль; огонь обжигает пальцы; если выронить стакан, он разбивается вдребезги. С этого начинается долгое обучение уважению к силе, находящейся „вовне“ и контрастирующей с хрупкостью „Я“. Более того, то, что „внутри“, постоянно теряет присущие ему свойства. Его импульсы, его желания, его страсти не отличаются от таковых же, присущих другим особям рода человеческого. Можно без преувеличения сказать, что „Я“ теряет свое тело в зеркале: оно видит существо рождающееся, растущее, подверженное разрушительному воздействию времени и долженствующее умереть. Когда врач вам говорит, что вы умрете от такой-то болезни, вы всего лишь „случай“, т. е. присутствуете в статистике и вам просто не повезло: вы оказались одним из определенного числа ежегодно регистрируемых случаев»[264].

Слова Милоша о «безразличии вещей» находят почти точное соответствие в стихотворении Бродского «Натюрморт» (1971):

Вещи приятней. В них
нет ни зла, ни добра
внешне. А если вник
в них — и внутри нутра.
(II; 271)

Если в «Натюрморте» вещь противопоставлена «миру слов» как лишенная голоса и смысла, то в диалоге из более раннего сочинения Бродского, поэмы «Горбунов и Горчаков» (1968), содержится мотив поглощения вещей словами:

«Вещь, имя получившая, тотчас
становится немедля частью речи».
<…>
«О, это все становится Содомом
слов алчущих! Откуда их права?»
<…>
«Как быстро распухает голова
словами, пожирающими вещи!»
«И нет непроницаемей покрова,
столь полно поглотившего предмет
и более щемящего, как слово».
«Но ежели взглянуть со стороны,
то можно, в общем, сделать замечанье:
и слово — вещь. Тогда мы спасены!»
«Тогда и начинается молчанье».
(II; 125–127)

Представление о поглощении предметов словами, по-видимому, восходит к философским теориям (прежде всего к учению Платона), согласно которым материальные объекты — несовершенные подобия, отражения вечных идей-понятий[265]. Слово отгораживает человека от внешней реальности и от Бога, обрекает на молчание. Такая трактовка слова как основы отчуждения характерна для Льва Шестова.

Мысль Бродского о слове как источнике бытия вещей находит соответствие и в современной философии: «Где не хватает слова, там нет вещи. Лишь имеющееся в распоряжении слово наделяет вещь бытием» (М. Хайдеггер. Слово / Пер. В. В. Бибихина)[266]. (Напомню, что основой для размышлений о слове, вещи и бытии в этой статье Хайдеггеру послужил поэтический текст — стихотворение Штефана Георге «Слово», а завершается статья Хайдеггера высказываниями о родстве мысли и поэзии, несомненно, перекликающимися с установкой Бродского на поэтическое истолкование философских категорий.) Противопоставленность человеческого и вещественного у Бродского соотносится также с антитезой «человек — предмет» у Хайдеггера в докладе «Вещь»: «предмет» осознается человеком (в отличие от «вещи») как нечто сделанное, реализующее абстрактную схему и разложимое на составляющие элементы (пафос Хайдеггера направлен на преодоление этой антитезы). Отличительный для Бродского мотив непреодолимой отчужденности «Я» от вещей соответствует восприятию Г. Гадамером отношения человека и вещи в современном мире: «Мы живем в новом индустриальном мире. Этот мир не только вытеснил зримые формы ритуала и культа на край нашего бытия, он, кроме того, разрушил и самую вещь в ее существе <…>…Вещей устойчивого обихода вокруг нас уже не существует. Каждая стала деталью <…> В нашем обращении с ними никакого опыта вещи мы не получаем. Ничто в них уже не становится нам близким, не допускающим замены, в них ни капельки жизни, никакой исторической ценности» (перевод В. В. Бибихина)[267].

Противопоставление «слово — вещь» в «Натюрморте» и его снятие в «Горбунове и Горчакове» не свидетельствуют об эволюции «поэтической философии» Бродского: сосуществование взаимоисключающих мотивов, высказываний — особенность его поэтики, свидетельствующая о неприятии любого однозначного воззрения и тем более — жесткой системы взглядов или теории. Антиномичность, соединение взаимоисключающих суждений как кардинальный принцип поэтики Бродского особенно ярко проявились в английском стихотворении «Slave, come to my service» («Раб, приди и служи мне», 1987 [III; 387–390]) — переложении шумерского текста, в котором высказываются противоположные суждения о смерти, женщине, власти и смысле бытия, причем весь текст может быть истолкован и как философское сочинение, и как шутка одновременно.

«Недостаток всякой, даже совершенной, системы состоит в том, что она — система. То есть в том, что ей, по определению, ради своего существования приходится нечто исключать, рассматривать нечто как чуждое и постольку, поскольку это возможно, приравнивать это чуждое к несуществующему», — замечает Бродский в эссе «Путешествие в Стамбул» (1985 [IV (1); 147])[268].

Отрицание Бродским интеллектуальных систем находит многочисленные аналоги в философии XX столетия (упомяну, к примеру, книгу высоко ценимого поэтом Карла-Раймунда Поппера «The open society and its enemies» — «Открытое общество и его враги»). Но едва ли не самыми непримиримыми врагами системности были экзистенциалисты, в прошлом веке — еще Кьеркегор, замечавший в предисловии к своему сочинению «Страх и трепет»: «Нет, это не система, это не имеет ни малейшего сходства с системой»[269].

Неприятие системности в идеях, однозначности во мнениях, конечно, сближает Бродского с экзистенциалистами и, по-видимому, во многом навеяно их чтением. Так, в «Заметке о Соловьеве» (1971) — критическом комментарии к статье Владимира Соловьева «Судьба Пушкина» — Бродский противопоставляет рационально-одностороннему подходу философа, основанному на идеях гармонии и блага, своеобразное оправдание страдания, называя символическое для Кьеркегора и Льва Шестова имя ветхозаветного праведника-страдальца Иова. Негативно, даже, может быть, неприязненно поэт называет автора «Судьбы Пушкина» «энциклопедистом», подчеркивая стремление Соловьева к жесткой систематизации философского знания (у Кьеркегора своеобразным знаком-меткой отвергаемого рационализма стало имя Гегеля, у Льва Шестова — понятие «разум»). Полемизируя с утверждением Соловьева о невозможности создания «светлых» произведений Пушкиным, если бы он убил на поединке Дантеса, Бродский пишет:

«А что если жизненная катастрофа дала бы толчок к созданию „темных“? Тех темных, которые возникли в нашем богатом жизненными катастрофами столетии? В том-то и дело, что христианский мыслитель был сыном своего века, последнего века, рассчитанного на „светлые“ произведения, века, отвергнувшего или — скорее всего — пропустившего при чтении слова Иова „ибо человек рождается на страдание, чтобы, как искры, взлетать вверх“. Как знать, не стал бы наш первый поэт новым Иовом или поэтом отчаяния, поэтом абсурда — следующей ступени отчаяния? Не пришел ли бы и он к шекспировской мысли, что „готовность“ — это все, т. е. готовность встретить, принять все, что преподносит тебе судьба? <…>

Эти домыслы возникли только в результате приговора нашего христианского мыслителя, гласящего, что „…никакими сокровищами он больше не мог обогатить нашу словесность“. В общем, жизнь, отдаваемая на суд энциклопедиста, должна быть короткой. Или не должна быть жизнью поэта»[270].

В качестве комментария к этим строкам замечу, что упоминание рядом имен Иова и Шекспира, возможно, свидетельствует о знакомстве Бродского с книгой Льва Шестова «Шекспир и его критик Брандес» (1898), в которой сочинения английского драматурга подверглись интерпретации с точки зрения экзистенциальной философии[271].

Поэт истолковывается Бродским в эссе о статье Соловьева как особенный человек, изначально чуждый окружению: «Коротко говоря, человек, создавший мир в себе и носящий его, рано или поздно становится инородным телом в той среде, где он обитает. И на него начинают действовать все физические законы: сжатия, вытеснения, уничтожения»[272].

Отчужденность «Я» от мира и других у Бродского генетически восходит к романтическому противопоставлению личности и мира, хотя, как справедливо отметил М. Крепс, у автора «Части речи» и «Новых стансов к Августе» романтический контраст осложнен «экзистенциалистским» отчуждением «Я» от самого себя[273].

Едва ли стоит сомневаться в значимости романтической антитезы дня Бродского, хотя сам поэт, описывая ситуацию взаимонепонимания между творцом и читателями в интервью Дж. Глэду, делает оговорку: «У Александра Сергеевича есть такая фраза: „Ты царь, живи один, дорогою свободной иди, куда ведет тебя свободный ум“. В общем, при всей ее романтической дикции в этой фразе колоссальное здоровое зерно»[274]. В этой же связи можно напомнить и о характеристике Бродского как романтика Александром Кушнером[275], и о цитатах из Лермонтова у раннего Бродского, установленных Я. А. Гординым[276]. В ориентации на классические поэтические формы, в подчеркнутой «всеотзывности» мировой культуре Бродский, несомненно, следует Пушкину, причем это обращение к пушкинским поэтическим установкам осознанно — в стихотворениях 1960–1970-х годов очень значительно число цитат из сочинений автора «Я вас любил…» и «Медного Всадника». Но пушкинский поэтический язык подчинен у современного поэта именно заданию выразить отчаяние и абсурд бытия — чувства и экзистенциальные состояния, отличительные, по мнению автора «Заметки о Соловьеве», для XX века. (Замечу, что романтический вариант отчуждения «Я» от мира, гонений, им претерпеваемых, реализуется в стихотворениях Бродского 1950–1970-х годов; «1972 год» и «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974), по-видимому, как бы закрывают тему, своеобразными воспоминаниями о которой являются более поздние «юбилейные» «Пятая годовщина (4 июня 1977)» и «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980).)

Отличие Бродского — автора «Разговора с небожителем» — от Кьеркегора и Льва Шестова проявляется в том, что поэт описывает Бога скорее не как личность, но как надличностное начало, свободное от страданий. Сходное изображение Бога содержится и в поэме «Горбунов и Горчаков»; в «Большой элегии Джону Донну» (1963) Бог представлен неким физическим телом, ограниченным в пространстве: «Ты Бога облетел и вспять помчался», «Господь оттуда — только свет в окне / туманной ночью в самом дальнем доме» (I; 250). Конечно, в поэзии Бродского встречаются и довольно многочисленные примеры иного рода — описание личностного Бога, прежде всего Бога-сына, Христа (в «Натюрморте» и других стихотворениях), и описание экзистенциального одиночества и отчужденности от мира Бога:

Представь, что Господь в Человеческом Сыне
впервые Себя узнает на огромном
впотьмах расстояньи: бездомный в бездомном.
(«Представь, чиркнув спинкой, тот вечер в пещере…», 1989 [III; 190])

Бог бездомен в мире, родившийся в пещере Сын — всего лишь точка для надмирного взгляда; но и для Сына Небесный Отец, существующий в иной реальности, в ином пространстве, всего лишь звездная точка («Рождественская звезда», 1987). В отличие от Пастернака, прозрачная аллюзия на творчество которого содержится в «Рождественской звезде» («мело, как только в пустыне может зимой мести…» — реминисценция из пастернаковской «Зимней ночи»), Бродский изображает Рождество как событие не для земного мира, не для людей, но для Бога-сына и Бога-отца.

Интерпретация поэзии Бродского как христианской в своей основе, наиболее последовательно проведенная в статье Я. А. Гордина «Странник», не вполне соответствует смыслу текстов поэта. Показателен «разброс мнений» авторов статей в книге «Иосиф Бродский: размером подлинника» (Таллинн, 1990) при характеристике религиозных истоков поэзии Бродского — от признания его христианского начала (Я. Ефимов. Крысолов из Петербурга. Христианская культура в поэзии Бродского) до определения ее как «внехристианской, языческой» (Андрей Арьев. Из Рима в Рим). Может быть, наиболее точен Анатолий Найман, когда замечает, что предпочтительнее говорить не о Творце, а о небе у Бродского и что в словосочетании «христианская культура» поэт делает акцент не на первом, а на втором слове (Анатолий Найман. Интервью. 13 июля 1989 г. Ноттингем. Интервьюер — В. Полухина)[277].

Неопределенность и проблематичность внецерковной веры поэта наиболее отчетливо выражены в интервью Петру Вайлю[278].

У раннего Бродского встречаются и «богоборческие» или, точнее, «богоотрицающие» строки, как в «Пилигримах» (1958): «И, значит, не будет толка / от веры в себя да в Бога. /…И, значит, остались только / иллюзия и дорога» (1:24)[279], — и мотив обоготворения, обожения человека («Стихи под эпиграфом», 1958). В более поздних стихотворениях место Бога часто занимает женщина, любимая, но и встреча с ней, и возвращение часто представлены как невозможные («Прощайте, мадемуазель Вероника», 1967; «24 декабря 1971 года», 1972)[280]. Как в отношениях «Я» — Бог Бродским подчеркивается отсутствие контакта, диалога, так и в развертывании любовной темы у поэта преобладают мотивы разлуки и утраты. Недолговечны счастливая любовь и союз любящих, иллюзорна, не наполнена бытием красота, воплощенная Бродским в образе бабочки. Предметом стихотворения «Бабочка» (1972) становится столь ненавистное Льву Шестову Ничто, характеризующее, по мнению русского философа, безрелигиозное рациональное сознание.

В тексте-эссе «At a lecture. Роет» («На лекции. Стихотворение») Бродский изображает мир как пустоту, в которой нет других людей, но лишь частицы материи, «пыль». Такое мировидение объясняется поэтом не склонностью к идее солипсизма («мир — это лишь мое представление»), но взглядом на действительность с точки зрения времени, все стирающего. Бытие осознается как изначальная полнота, превращающаяся в пустоту[281]. Едва ли стоит разъяснять, что такая картина бытия соотносится с различными античными моделями мироздания, но не с экзистенциалистским видением реальности.


Бог у Бродского — не абсолютное начало мироздания, но Некто (или Нечто), зависящий от внешней силы. Иногда Бог предстает в стихотворениях автора «Части речи» и «Урании» иллюзорным порождением сознания «Я». Эти мотивы содержатся и в «Разговоре с небожителем»:

                  …И, кажется, уже
            не помню толком,
                о чем с тобой
витийствовал — верней, с одной из кукол,
     пересекающих полночный купол.
(II; 214)

Встречающаяся у Бродского мысль о Боге как внеличностной объективированной силе, заставляющей верить в себя, естественно, совершенно чужда религиозному экзистенциализму. Отношение «Я» к миру в «Разговоре с небожителем» действительно напоминает экзистенциалистское мировидение, но в качестве аналога могут быть названы не только сочинения религиозных мыслителей Кьеркегора и Льва Шестова, но и произведения, например, Альбера Камю, чья экзистенциальная философия имела атеистическую природу. Лев Лосев назвал «Разговор с небожителем» «молитвой»[282]. Но с не меньшим основанием он может быть назван «антимолитвой», наподобие «Благодарю!» из лермонтовского стихотворения «Благодарность»: не случайно двусмысленно-ироническая благодарность Создателю содержится в двух строфах — шестнадцатой и восемнадцатой — стихотворения Бродского. Богоборческие обертоны религиозной темы, несомненно, соотносят это стихотворение с лирикой Владимира Маяковского. Аллюзию на произведения Маяковского содержит заглавие (ср. «Разговор с фининспектором о поэзии»); форма текста Бродского — речь, обращенная к хранящему молчание собеседнику, — та же, что и во многих произведениях Маяковского.

Экзистенциалистская мысль о разуме как о силе, ограничивающей возможности человека в постижении высшей реальности, встречается у Бродского, но не в «Разговоре с небожителем», а в стихотворении «Два часа в резервуаре» (1965):

Бог органичен. Да. А человек?
А человек, должно быть, ограничен.
У человека есть свой потолок,
держащийся вообще не слишком твердо.
(I; 435)

«Общие места» философской мысли представлены в этом стихотворении и как воплощенная пошлость, филистерство (не случаен макаронический язык «Двух часов в резервуаре», являющий собой смесь русского и немецкого), и как выражение бесовского начала. Восприятие рационализированного взгляда на мир как следствия грехопадения человека, соблазненного дьяволом, отличает воззрения Льва Шестова; трактовка взглядов самого известного немецкого философа — Гегеля как квинтэссенции безрелигиозного сознания свойственна Сёрену Кьеркегору.

Не сходно у Бродского и экзистенциалистов понимание Времени. Для Бродского Время обладает позитивными характеристиками, в противоположность «статическому» Пространству, освобождает из-под власти неподвижности; однако Время и отчуждает «Я» от самого себя. Семантика времени у Бродского заставляет вспомнить об определении времени Хайдеггером в докладе «Время и бытие»: «Время никак не вещь, соответственно оно не нечто сущее, но остается в своем протекании постоянным, само не будучи ничем временным наподобие существующего во времени». Время Хайдеггер называет вещью, «о которой идет дело, наверное, все дело мысли» (перевод В. В. Бибихина)[283]. Мотив времени — в своей чистой сущности неподвижного (вечности — «Осенний крик ястреба», 1975), стоящего над вещественным миром («мысли о вещи» — «Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 361]), перекликается с хайдеггеровской трактовкой времени.

Этот мотив, может быть, наиболее отчетливо выражен в строках эссе поэта «Homage to Marcus Aurelius» («Клятва верности Марку Аврелию»): «Впервые я увидел этого бронзового всадника (статую Марка Аврелия. — А.Р.) <…> лет двадцать назад — можно сказать, в предыдущем воплощении»[284]. Утраты, которые несет время, — один из лейтмотивов поэтической философии Бродского, он афористически запечатлен в этом же эссе: «Общего у прошлого и будущего — наше воображение, посредством которого мы их созидаем. А воображение коренится в нашем эсхатологическом страхе: страхе перед тем, что мы существуем без предшествующего и последующего»[285]. Однако «повторение» события, возможность преодоления потока времени Бродский в отличие от Кьеркегора исключает для индивидуума; «повторяться» могут исторические события, но такие повторения — свидетельство обезличивающего начала Истории, которая вообще враждебна «Я»: «основным инструментом» истории является — а не уточнить ли нам Маркса? — именно клише («Нобелевская лекция», 1987 [1; 8–9]).

Парадоксальным образом повторяемость осознается поэтом как отличительная черта истории, в которой причины и следствия трудноразличимы («отношения между следствием и причиной, <…>, как правило, <…> тавтологичны» — эссе «Путешествие в Стамбул» [IV (1); 137]). История упорядоченна и по-своему целенаправленна, хотя цели ее неясны. Она ограничивает проявления вероятностного принципа: «…у судьбы, увы, / вариантов меньше, чем жертв» («Примечания папоротника», 1988 [III; 171]); «Причин на свете нет, / есть только следствия. И люди жертвы следствий» («Бюст Тиберия», 1985 [III; 108]). Мотив опережения причины следствием, встречающийся в «Бюсте Тиберия», означает не обратимость Времени, но отсутствие перемен в Истории, которая предстает дурной вариацией ряда ситуаций, ключевая из которых — лишение человека свободы. (В дополнение замечу, что в поэзии Бродского выражен и иной мотив — несходства причины и следствия, интеллектуальные фантазии «Я» о метаморфозе всего существующего и о преодолении времени, впрочем, скорее физического, чем исторического, — «Из Парменида», 1987.)

Суждение о детерминированности исторических событий сочетается у Бродского с противоположной идеей: интерпретация событий с точки зрения причинности и закономерности отвергается как этически несостоятельная. Аналитики и потомки невольно оправдывают убийства и кровь прошлого, считая их неизбежным условием собственного существования. Каждое историческое событие неповторимо и уникально, оно — проявление музы Клио в нашем мире, события должны быть постигнуты в их уникальности, «изнутри»; линеарная модель исторического времени лишь одна из возможных. Линеарное понимание истории — черта христианского сознания, приверженного в отличие от язычества идее причинности (эссе «Profile of Clio»[286]). (Идея статьи перекликается со стихотворением «Homage to Clio» — «Клятва верности Клио», или «Признательность Клио», принадлежащим У. X. Одену — одному из самых дорогих для Бродского поэтов XX века: Оден назвал Клио «музой уникального / исторического факта»[287].) Такое понимание истории отчасти перекликается с экзистенциалистским подходом (вчувствование, а не отстраненный анализ, признание уникальности каждого события, антидетерминизм). Однако рационалистический подход отвергается не на основании его несостоятельности и ограниченности, а по моральным мотивам (для экзистенциализма же этика не более чем проявление рационального сознания). И рационалистский, и антирационалистский подходы к истории, согласно Бродскому, равно субъективны, являясь попыткой понять историю, которая для наблюдателя — всегда другое.

В противоположность экзистенциалистской индивидуализации Бродский в сочинениях последних лет (по крайней мере, с конца восьмидесятых годов) сознательно обезличивает авторское «Я», часто замещая субъективное высказывание регистрирующе-отрешенным описанием реальности, как бы увиденной глазом, отделенным от человека. Обезличенность и даже «аннигиляция» «Я» под воздействием времени — ключевой мотив поэзии Бродского, обусловливающий его приемы. «Сравнивая и идентифицируя человека и его физическую и интеллектуальную деятельность с миром вещей, Бродский деанимизирует (de-animates) человеческую жизнь и „Я“» (Self), как бы имитируя безжалостное воздействие времени на нас[288]. В эссе «Fondamenta degli incurabili» («Набережная неисцелимых», 1989) и его книжном варианте «Watermark» («Водяной знак», 1989) выражен мотив генетической связи человека с хордовыми предками, проявляющийся в его праисторической памяти[289]. Растворение в безличном, возвращение к природе, обратное движение по эволюционной лестнице, эволюция как стремление достигнуть простоты первичных организмов (стихотворение «Элегия», 1988) — эти мотивы перекликаются со стихотворением Осипа Мандельштама «Ламарк». В художественном пространстве эссе «Watermark» эволюционная теория происхождения человека от обитателей морей слита воедино с религиозной идеей сотворения человека по образу и подобию Божию и искупления грехов людей Богом как двух первоначал человечества; «Я всегда знал, что источник этой привязанности (к запаху водорослей. — А.Р.) <…> где-то в мозжечке, который хранит впечатления наших хордовых предков об их природной среде и — о той самой рыбе, из которой возникла наша цивилизация. Была ли рыба счастлива, другой вопрос»[290]. Выбирая не английское слово «fish», но заимствованное из греческого «ichthus», Бродский обозначает этим словом рыбу, а также — как бы дополнительно — и Христа (греческое «„cqЪj» в раннехристианской традиции трактовалось как анаграмма Христа). Эволюционистская идея и христианская символика примирены у Бродского в одном знаке. Так и осуществляется своеобразный поэтический синтез разнородных начал, идей, ценностей в его сочинениях.

Родство Бродского с экзистенциализмом проявляется скорее не на мотивном уровне, который никак не поддается редукции до пределов одного философского течения, но в образной поэтике, в построении поэтической модели мира. Бродский, несомненно, перекликается с экзистенциальными философами, когда они прибегают к художественным приемам выражения своих идей. Геометрически осмысленное пространство в поэзии Бродского соотносится с примерами из геометрии и стереометрии, которыми Лев Шестов иллюстрирует экзистенциальный опыт Кьеркегора в книге «Киркегард и экзистенциальная философия». Строки из стихотворения Бродского «1972 год»:

…Только размер потери и
делает смертного равным Богу.
(Это суждение стоит галочки
даже в виду обнаженной парочки.) —
(II; 293)

отсылают к ветхозаветной истории грехопадения Адама и Евы и к истории искупления первородного греха Богом-сыном, которого посылает на крестную смерть Бог-отец (мотив потери в стихотворении — аллюзия не только на отношения Бога-отца и Сына, но и на конкретные автобиографические обстоятельства: вынужденную эмиграцию Бродского, разлученного с собственным сыном). Грехопадение Адама и Евы — архетипическая, символическая ситуация для религиозных экзистенциалистов — для Кьеркегора и особенно для Льва Шестова, согласно которому грехопадение выразилось в подчинении воли и сознания власти Ничто с его иссушающим мертвенным рационализмом. Страдания, мучения Бога, переживающего смерть Сына, — одна из тем сочинений Кьеркегора. Кьеркегоровская тема страданий Божества, интерпретация грехопадения как подчинения человека искусительной силе Ничто и упоминание Кьеркегора о паре влюбленных, оказывающихся вне этических норм и таящих свой скромный секрет от мира, соединены на страницах книги Льва Шестова «Киркегард и экзистенциальная философия (Глас вопиющего в пустыне)» (к Адаму и Еве «влюбленная парочка» не имеет никакого отношения; Кьеркегор как экзистенциальный философ демонстрирует этим примером ограниченность этики).

Образы вина, бурдюк с которым несет Авраам, и воды, которую несет в мехе Исаак (поэма «Исаак и Авраам»), вероятно, свидетельствующие о невозможности чуда и разделенности, отчужденности, господствующей в мире, являются своеобразной полемической аллюзией на евангельский рассказ о претворении Христом воды в вино на брачном пиру в Кане Галилейской. Но, возможно, антитеза «вода — вино» восходит к реминисценции из этого рассказа в книге Кьеркегора «Страх и трепет», в которой интерпретируется история жертвоприношения Исаака: «Я не могу понять Авраама, в некотором смысле я не могу ничего о нем узнать, — разве что прийти в изумление. Если мы полагаем, что, обдумывая исход этой истории, мы можем сдвинуться в направлении веры, мы обманываем себя и пытаемся обмануть Бога относительно первого движения веры; при этом жизненную мудрость пытаются извлечь из парадокса. Возможно, с этим кому-нибудь и посчастливится, ведь наше время не остается с верой, не задерживается на ее чуде, превращающем воду в вино, оно идет дальше, оно превращает вино в воду» (перевод с датского Н. В. Исаевой и С. А. Исаева)[291].

Свое понимание Бога и отношений между Ним и человеком Бродский очень четко выразил в интервью Свену Биркертсу:

«Я не верю в бесконечную силу разума, рационального начала. В рациональное я верю постольку, поскольку оно способно подвести меня к иррациональному. Когда рациональное нас покидает, на какое-то время вы оказываетесь во власти паники. Но именно здесь вас ожидают откровения. В этой пограничной полосе, на стыке рационального и иррационального. <…>

Все это вряд ли совмещается с какой-либо четкой, упорядоченной религиозной системой. Вообще я не сторонник религиозных ритуалов или формального богослужения. Я придерживаюсь представления о Боге как о носителе абсолютно случайной, ничем не обусловленной воли. <…> Мне ближе ветхозаветный Бог, который карает <…> непредсказуемо. Все-таки мне больше по душе идея своеволия, непредсказуемости. <…> …Если я и верю во что-то, то я верю в деспотичного, непредсказуемого Бога»[292].

Родство этой идеи с экзистенциализмом не нуждается в комментариях.


Современные сознание и культура лишены целостности и однозначности. Современность вбирает в себя и сополагает самые разные теории, идеи, ценности, унаследованные от прошлых эпох, делает их предметом рефлексии. История перестает быть сменой ментальных парадигм и в этом смысле заканчивается (показательна принадлежащая XX веку идея «конца истории» — достаточно назвать имена Освальда Шпенглера и Френсиса Фукуямы). XX век осознает условность и ограниченность всех теорий и исходит из принципа их взаимодополнимости. В поэзии Бродского эта ситуация, по-видимому, осмыслена как «прекращение, исчерпание Времени». Мотив остановившегося времени или спрессованности, сжатия[293] — не физического, но исторического — времени, «одновременности» разных эпох содержится уже в ранней поэме «Шествие» (1961), пронизанной экзистенциалистскими мотивами страданий и отчаяния — вызова, бросаемого бытием человеку, абсурда — основы веры. В последних стихотворениях Бродского современная эпоха предстает как торжество небытия, стирающего вещи и обезличивающего человека («Fin de siècle» — «Конец века», 1989), как преддверие эсхатологического финала («Того, что грядет, не остановить дверным / замком» — «Примечания папоротника» [III; 172]). Осознание условности концепций бытия приводит к тому, что вещный мир предстает лишенным смысла, материальное и идеальное абсолютно противопоставлены друг другу, при этом материальная действительность, повседневность оказываются за рамками всяких интерпретаций. В поэтической установке и рефлексии Бродского над словесностью и культурой проступает отдаленное родство с постмодернизмом, в логическом пределе стремящемся к «схематизации культуры, к ее завершенности и исчислимости, то есть в конечном счете к омертвлению»; согласно постмодернистской программе, «разрушение старого уже состоялось само собой, под действием времени, и на долю современной культуры осталась вторичная утилизация обломков»[294]. Вместе с тем Бродского отличает от постмодернистов отношение к текстам традиции как к живому, обладающему ценностностью и индивидуальностью началу, ироническая игра с которым исключена или затруднена. Если «Я» в постмодернизме обезличено, стерто, а противопоставление «словесный знак — означаемые им вещь или понятие» снято (вне мира знаков реальности нет), то у Бродского отношения «Я» и мира составляют основную коллизию, «сюжет», а материальная, вещественная действительность — отчетливую антитезу в паре со словом-языком.

Ольга Седакова видит в поэзии Бродского «стоическую умудренность, мужественную — или старую смиренность перед положением вещей», органически соединенную с неприятием мира, с «отказом»[295]. Но, по-моему, отношение «Я» к миру у Бродского сложнее и внутренне — сознательно — противоречиво. Различные теории и философские идеи становятся в творчестве Бродского предметом сложного комбинирования, неожиданного соединения. Так и экзистенциалистские идеи соединяются с этикой стоицизма и с идеями, восходящими к Платону, религиозность — с богоборчеством или безверием.

О стремлении поэта к синтезу языческого и христианского начал, представленных двумя философскими течениями — стоицизмом и экзистенциализмом, о восприятии стоицизма и экзистенциалистской философии как внутренне взаимосвязанных течений свидетельствует статья Бродского «On Cavafy’s Side» («На стороне Кавафиса», 1977):

«<…> ни язычество, ни христианство недостаточны сами по себе, взятые по отдельности: ни то, ни другое не может удовлетворить полностью духовные потребности человека. Всегда есть нечто мучительное в остатке, всегда чувство некоего частичного вакуума, порождающее в лучшем случае чувство греха. На деле духовное беспокойство человека не удовлетворяется ни одной философией, и нет ни одной доктрины, о которой — не навлекая на себя проклятий — можно сказать, что она совмещает и то и другое, за исключением разве что стоицизма или экзистенциализма (последний можно рассматривать как тот же стоицизм, но под опекой христианства)».

(авторизованный перевод с английского А. Лосева [IV (1); 176])

В поэзии Бродского стоическое отношение к миру, христианское видение реальности, однако, не синтезированы (их синтез невозможен!), но образуют — вместе с религиозным и внерелигиозным экзистенциализмом — противоречивое единство. Сходная черта свойственна и словесному стилю Бродского: одно и то же слово может одновременно употребляться в разных значениях, соединять в себе значения слов-омонимов.

III. Поэтические интертексты

«Я заражен нормальным классицизмом»: подражания Кантемиру и Державину в поэзии Бродского

Поэзия Иосифа Бродского «вторична». Эта «вторичность» носит акцентированный, программный характер. Бродский обращается к традиционным стихотворным жанрам (элегии, сонету, стансам, эпитафии, оде, эклоге и т. д.), воспринимающимся в современной словесности как явная архаика. Установка на преемственность по отношению к этим жанрам выражена преимущественно самими заглавиями поэтических текстов Бродского: несколько стихотворений разных лет названы им «Элегия», «Сонет», «Стансы»; два стихотворения именуются эклогами («Эклога 4-я (зимняя)» и «Эклога 5-я (летняя)»); одно — одой («Прощальная ода»). Элегии Бродского имеют мало общего с различными модификациями жанра русской классической элегии 1800–1820-х гг., а в «Прощальной оде»(1964) традиционные структурные признаки одического жанра отсутствуют, за исключением большого объема и строфы-восьмистишия (соответствующей, например, восьмистишиям у Г. Р. Державина). Показательна, однако, сама по себе значимость жанрового принципа для Бродского, идентифицирующего собственные стихотворения с классическими поэтическими жанрами.

Другая, не менее важная черта поэзии Бродского, сближающая ее с сочинениями, принадлежащими словесности, ориентированной на канон, на систему правил, — установка на подражание «образцам», на соревнование с «авторами-авторитетами». «Чужой» поэтический язык часто оказывается основой построения текста Бродского. Эта литературная установка стала мотивом стихотворения «Памяти Е. А. Баратынского» (1961), являющегося своеобразным автометаописанием поэзии Бродского:

Ну, вот и кончились года,
затем и прожитые вами,
чтоб наши чувства иногда
мы звали вашими словами.
(I; 61)

Не случайна значительная доля цитат в поэтическом творчестве Бродского. Некоторые стихотворения представляют почти монтаж цитатных фрагментов. Таково стихотворение «1972 год» (1972). Цитатный характер реминисценций в поэзии автора «Части речи» и «Новых стансов к Августе» часто бывает стерт, а основным источником цитат оказываются тексты самого Бродского. «Свое» и «чужое» слово как бы уравниваются в своей значимости.

Соотнесенность стихотворений Бродского с классической поэзией проявляется и в поэтике подражания и состязания с поэтами — создателями образцовых текстов. Примеры стихотворений-подражаний Бродского: «На смерть Т. С. Элиота» (1965), произведение, варьирующее мотивы поэзии Элиота и подражающее форме стихотворения У. X. Одена «In memory of W. B. Yiets»[296]; «Письма римскому другу (Из Марциала)» (1972), воссоздающее поэтику античных посланий и эпиграмм; «На смерть Жукова» (1974), современная вариация «Снигиря» Г. Р. Державина.

Принцип подражания-состязания отличает словесность традиционалистского типа, ориентированную на устойчивую систему норм и правил, подчиненную требованиям риторики. Состязание характерно для литератур «рефлективного традиционализма» (термин С. С. Аверинцева), в которых произведения создаются по устойчивым моделям, в роли которых выступают жанры. «<…> Категория жанра остается на стадии рефлективного традиционализма куда более существенной, весомой, реальной, нежели категория авторства; жанр как бы имеет свою собственную волю, и авторская воля не смеет с ней спорить. Автору для того и дана его индивидуальность, его характерность, чтобы участвовать в „состязании“ со своими предшественниками и последователями в рамках единого жанрового канона, т. е. по одним правилам игры. Понятие „состязания“ (греч. xelosis, лат. aemulatio) — одна из важнейших универсалий жизни литературы под знаком рефлективного традиционализма. Она служит важным фактором непрерывности среди смены больших и непохожих друг на друга эпох; эллинизм и Рим, Средневековье и Ренессанс, барокко и классицизм.

Для этих эпох сохраняет силу статическая концепция жанра как устойчивых правил игры, в которую можно играть с удаленными во времени партнерами»[297].

Преемственность поэзии Бродского по отношению к таким «традиционалистским» литературным феноменам, как античная (римская) лирика и — если прибегать к неопределенным и «приблизительным» терминам — поэзия барокко и классицизма, очевидна. Моделирующая произведения «традиционалистской» литературы риторика с ее культом «общих мест»[298] значима для Бродского, описывающего «лирического героя»[299] как манифестацию, двойника лирических героев других поэтов. Более того, «лирический герой» может назвать себя отстраненно, в третьем лице: «совершенный никто, человек в плаще, / потерявший память, отчизну, сына; / по горбу его плачет в лесах осина, / если кто-то плачет о нем вообще» («Лагуна», 1973 [II; 318]). Последний случай особенно показателен: автобиографический «лирический герой» (сына и родину покинул именно единичный «Я», Иосиф Бродский) — человек вообще, в его экзистенциальном метафизическом одиночестве и оставленности, в вечной ситуации изгнанника.

Отказ от прямого лирического высказывания, от эмоционального тона, настороженное отношение к романтической установке на исключительную роль «Я»[300] заставляют Бродского обращаться к поэтическому опыту авторов минувших эпох, в частности к произведениям русских стихотворцев XVIII века.

«Сознательно и откровенно риторичен наш современник Бродский, еще в молодые годы догадавшийся заметить:

Я заражен обычным классицизмом»,

— высказывается о поэзии Нобелевского лауреата С. С. Аверинцев[301].

Вяч. Вс. Иванов пишет о значимости русской классицистской поэтики для Бродского, основываясь на собственных беседах с поэтом[302]. Свидетельства особенного отношения к Державину, высокой оценки и почитания встречаются и в интервью Бродского: «О, это великий поэт. Он во многом напоминает мне Джона Донна Но он более краток, отчасти более примитивен. Его мысли и психология были такими же, как у Джона Донна, но, поскольку это молодой язык, молодая нация, молодая культура, он выражался несколько более примитивно, в частности метафоры у него примитивнее. Но порыв в его голосе, экспрессия!»[303]; «Я его (Державина — А.Р.) обожаю — я обожаю всех классицистов <…>. Кантемир, Тредиаковский, Херасков, Сумароков… Это совершенно замечательные поэты. Кантемир и Державин чрезвычайно важные для меня господа, они на меня очень сильно повлияли — так мне кажется»[304]. Для поэтической самоидентификации Бродского значима именно соотнесенность со стихотворцами XVIII столетия — Кантемиром и Державиным: «О себе и всегда думал, что я запоздалый поэт классицизма. В духе Кантемира, Державина. Это будет вернее, чем последователь акмеизма»[305]. Отвечая на вопрос интервьюера о наиболее близких (кроме Анны Ахматовой) поэтах, Бродский называет: «Державин, Кантемир, Баратынский, Цветаева, Мандельштам, Ходасевич, Пастернак»[306].

Поэзия русского XVIII века не знает индивидуализированного образа автора: образ автора в ней детерминирован жанром[307]. Подобное происходит и в стихотворениях Бродского, созданных в рамках традиционных поэтических жанров. Обращением к элементам поэтики XVIII столетия автор «Прощальной оды» и стихотворения «На смерть Жукова» мотивирует отказ от прямого, личностно-эмоционального высказывания и одновременно реализует, выражает постоянный, инвариантный мотив отчужденности от собственного слова[308], от собственных текстов: стихотворение, подражающее архаическому, несовременному образцу, осознается как не вполне свое, как чужое слово. Выбор в качестве образцов произведений поэтов XVIII века, а не, к примеру, пушкинской эпохи, вероятно, объясняется большей индивидуализированностью их текстов, труднее поддающихся имитации, и стремлением избежать опасности эпигонства: поэзия XIX столетия, видимо, воспринималась Бродским как норма, пусть и ставшая достоянием прошлого, но еще соблазнительная и этим «опасная» для современного поэта Не случайно подражание Пушкину у Бродского становится элементом шутливой игры, окрашивается иронией, как в стихотворении «Ничем, Певец, твой юбилей…» (1970) или в шестом сонете из цикла «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974), — в отличие от серьезных подражаний А. Д. Кантемиру и Г. Р. Державину. Стихотворство XVIII столетия в сравнении с поэзией XIX века должно было выглядеть — благодаря своей архаичности — притягательным и живым. А. Д. Кантемир и Г. Р. Державин должны были привлечь внимание Бродского как поэты несглаженного, ощутимого слова, чуждые стилистической однородности: Кантемир создавал свои сатиры в те годы, когда новая русская литература только складывалась и стилевые каноны еще не утвердились, Державин — когда они были поколеблены. Полистилистичность обоих поэтов близка Бродскому, в стихотворениях которого свободно соединяются слова самой разной стилевой окраски. Таким образом, подражание Бродского именно А. Д. Кантемиру и Г. Р. Державину глубоко не случайно.

Несомненно, утверждение об интересе Бродского к словесности, подчиненной правилам риторики и жанра, как бы неиндивидуализированной, можно оспорить, указав на выразительную индивидуальность текстов как раз тех самых поэтов, которым он подражает. Для примера — высказывания о них, обладающие хрестоматийной известностью.

«Современный читатель <…> ясно различает» в стихах Кантемира «печать личности, не стершуюся доныне».

(Л. В. Пумпянский)[309]

«В центре того пестрого и реального мира, о котором трактует творчество Державина, стоит он сам, Гаврила Романович, человек такого-то чина, образования и характера, занимающий такую-то должность. Читатель прежде всего должен уверовать, должен осознать, что это говорит о себе именно сам поэт, что поэт — это такой же человек, как те, кто ходят перед его окнами на улице, что он соткан не из слов, а из плоти и крови. Лирический герой у Державина неотделим от представления о реальном авторе.

<…> …Существенно то, что стихи Державина строят в сознании своего читателя совершенно конкретный бытовой образ основного персонажа их — поэта, что образ этот характеризуется не жанровыми отвлеченными чертами, что это не „пиит“, а именно персонаж, притом подробно разработанный и окруженный всеми необходимыми для иллюзии реальности обстановочными деталями. Этим достигается объединение всех произведений поэта, символизируемое единством его имени».

(Г. А. Гуковский)[310]

Эти характеристики поэзии Кантемира и Державина нельзя оспорить. Но в сравнении с русской лирикой позднейших эпох (по крайней мере начиная с пушкинского периода) очевидна риторическая основа даже стихотворений такого глубоко оригинального автора, как Державин. Столь же очевидна и обусловленность стиля державинских поэтических текстов требованиями жанра. Державин нарушает «чистоту» жанра, соединяя, например, одический стиль с сатирой. Но, воспевая в своих стихах подвиги полководцев и величие монархини, поэт остается одописцем, а пороки вельмож обличает как автор стихотворных сатир. Он смещает и размывает границы жанров, но поэтический стиль остается в его произведениях категорией жанровой.

Подражания Кантемиру и Державину у Бродского свидетельствуют о том, что для Бродского архаический колорит их стихотворений, может быть, даже более существен, чем индивидуальные особенности текстов. Так, сходство державинского «Снигиря» и стихотворения «На смерть Жукова» прослеживается прежде всего в общности торжественного (одического по происхождению) стиля. Бродский не воссоздает индивидуальной особенности державинского текста — чередования строк, написанных «высоким» и «простым» слогом.

Бродскому принадлежат два подражания Кантемиру «Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром. На объективность» (1966) и послание «К стихам» (1967); второе стихотворение является вариацией кантемировского письма «К стихам моим». Стихотворение «На объективность» воссоздает одну из двух речевых форм, в которые облечены сатиры русского поэта XVIII столетия: послание-обращение к реальному или воображаемому, мыслимому адресату (вторая форма — диалог двух персонажей). Внешне стихотворение Бродского — обоснование заявленного в первой строке («Зла и добра, больно умен, грань почто топчешь?» [II; 7]) морального суждения, обоснование оправданности морального подхода, необходимости различать добро и зло. «На объективность» сохраняет сходство с сатирами Кантемира в приемах, в средствах выразительности. Бродский наследует и форму условного диалога с собеседником, и прием иллюстрации тезиса, идеи примерами-«притчами» из реальной жизни, и использование в тексте подлинных, реальных имен (у Кантемира в первой сатире сапожник Рекс и портной Егор, во второй сатире приятель поэта генерал-майор Нейбуш; у Бродского — знакомый автора поэт Кушнер). Полистилистичность, сочетание низкой и высокой лексики, отличающие язык сатир, также свойственны и стихотворению «На объективность».

Отличие проявляется в характере аргументации. Кантемир как просветитель рационалистичен; его сатиры — действительно развертывание и обоснование моральных сентенций, максим. У Бродского связь утверждения и доказующего примера нередко либо внерациональна, ассоциативна, либо иллюзорна:

Ты ли с жены тащишь в ночи часть одеяла?
Топчешь, крича: «Благо не печь. Благо не греет».
Но без луча, что ни перечь, семя не зреет.
(II; 7)

Ответ дается невпопад как раз луч, в отличие от блага, греет — в прямом смысле слова.

Для стихотворения Бродского характерна загадочность, энигматичность: смысл прямо не представлен в тексте, но должен быть открыт, «вычитан» в нем.

Слабой душе смерть есть призыв к бегству к Натуре.
Так ли ты, мнил, будешь в гробу? Мнил: постоянство.
Ан получил злую судьбу: вечное странство.
(II; 8)

Почему для «слабой души» смерть — «бегство к Натуре» и что выражение «бегство к Натуре» означает? Как адресат стихотворения «мнил» свое пребывание в гробу, за порогом смерти? Почему он вместо покоя-«постоянства» получил «вечное странство»? Боязнь истории, человеческого мира, в котором благо не торжествует, мысль о смерти как об уничтожении или растворении в природе, как об освобождении от бремени противопоставлена мотиву ответственности и страдания как неотъемлемого свойства человека; привнесение блага, добра в мир зависит от каждого смертного. Основной же мотив стихотворения — утверждение многообразия бытия, различий, дифференцированности предметов, заполняющих пространство и время. Многообразие, непохожесть, дискретность, дробность материального мира дают человеку возможность свободы, бегства от обезличивающих, унифицирующих сил, — возможность избегнуть мертвящей повторяемости, тавтологии. Эти мотивы стихотворения «На объективность» свойственны поэзии Бродского в целом и не имеют аналогий в стихотворениях Кантемира.

На рационалистичные вопросы Бродский, в отличие от Кантемира, отвечает метафорами.

Обращение к сатирам Кантемира как к образцу значимо для Бродского в качестве мотивировки этической темы, размышления о природе Добра и Зла: в целом для Бродского непосредственная рефлексия над проблемой Добра и Зла не свойственна[311].

Второе подражание Кантемиру — послание «К стихам». Михаил Крепс, сопоставив это произведение со стихотворным письмом Кантемира «К стихам моим», отметил, что у Бродского «оптимистически звучит уверенность в бессмертии его поэтического дара — тема горациевского памятника, решенная, однако, в ином метафизическом ключе: творец войдет в одну дверь, его стихи — в тысячу. <…> У Бродского создается картина вечного живого общения стихов с многочисленными читателями <…>»[312]. Другое отличие, замеченное Михаилом Крепсом, заключается в большей активности по сравнению с произведением Кантемира стихов как автономных, независимых от творца живых существ: стихи обращаются к поэту с речью. У Кантемира просьба стихов не облечена в форму прямой речи. У Бродского представлены слова — просьба стихов к поэту; стихи обладают своей судьбой, иной, чем судьба автора.

Оппозиция «поэт — его стихи» устойчива в творчестве Бродского: поэт отчужден от слова, живущего своей, особенной жизнью. Бродский изменяет название стихотворения-источника, исключая притяжательное местоимение «моим»: стихи — персонаж произведения Бродского как бы не принадлежат творцу, они не вполне «его»: правом соавторства обладает Кантемир. Бродский заимствует у него и развивает близкую себе тему.

Следуя Кантемиру, Бродский как бы создает своеобразный современный эквивалент его стихотворений, в котором выражен новый поэтический смысл. Ориентируясь на стиль образца, Бродский допускает отступления в ритмике: вместо силлабического стиха автор стихотворений «На объективность» и «К стихам» использует в первом случае логаэд на основе дактиля с постоянной цезурой (соответствующей, по-видимому, цезуре в силлабике), во втором — хорей с нарушениями метрической схемы. Редкость, непривычность этих размеров получают семантический ореол «архаичности»[313].

* * *

Державину Бродский подражает в стихотворении «На смерть Жукова», которое является вариацией «Снигиря» — поэтической «эпитафии» недавно умершему А. В. Суворову. И Державин, и Бродский пишут стихотворения прославленным полководцам в год их смерти (1800, 1974). Оба стихотворения содержат сходные метафорические выражения и похожие образы: «Кто перед ратью будет, пылая», «меч закаляя», «Что ты заводишь песню военну / Флейте подобно, милый снигирь?» — у Державина[314] и «В вечность уходит пламенный Жуков», «меч был вражьих тупей», «Бей, барабан, и, военная флейта, / громко свисти на манер снегиря» (II; 347) — у Бродского.

Прием ретроспективной аналогии — уподобление Бродским Жукова Ганнибалу, Велизарию и Помпею — характерен для жанра торжественной оды и встречается у Державина, но не в «Снигире», а в других стихотворениях.

По мнению Михаила Крепса, Бродский дегероизирует, по сравнению с автором «Снигиря», образы полководца и его армии. Метафорическое выражение «меч был вражьих тупей», означающее слабую техническую вооруженность советской армии, придает стихотворению оттенок иронии[315]. С этим трудно согласиться. От того, что советская армия технически слабее немецкой, воинское мастерство Жукова и героизм его солдат-победителей не умаляются, а, напротив, приобретают еще большее значение. Недостаток средств лишь усиливает величие победы. Формуле «меч был вражьих тупей» у Державина есть своеобразный смысловой эквивалент: «С горстью россиян все побеждать» (с. 283). Суворова и Жукова роднит и опальная судьба. Один — «доблестей <…> страдалец единый», который, «скиптры давая», был вынужден «зваться рабом» (с. 283)[316]; другой — «кончивший дни свои глухо, в опале, / как Велизарий или Помпей» (II; 347).

Вопреки утверждению Михаила Крепса[317], строки о посмертной встрече Жукова со своими солдатами «в области адской» (II; 347), по-видимому, не означают «в аду», и мотива греха убийства, совершаемого полководцем и его подчиненными, в стихотворении «На смерть Жукова» нет. Прилагательное «адский» здесь употреблено в значении «загробный» и произведено не от слова «Ад», но от «Аид». Подобное употребление слова «Ад» свойственно поэзии начала XIX века. Так, в «Элегии из Тибулла» К. Н. Батюшкова страж Аида Кербер-Цербер назван «адским псом», а в батюшковском стихотворении «К Тассу» Ад противопоставлен не Раю, а, как Аид, Олимпу («то в ад, то на Олимп»)[318]. Характерное для русской поэзии XVIII — начала XIX века смешение христианских понятий и символов и античных мифологем приводило к их взаимообратимости. Синонимия Ада и Аида в поэзии основывалась и на фонетической близости двух слов.

Едва ли оправданно и мнение Вяч. Вс. Иванова о том, что Бродский, приверженный классицистскому пуризму, в противоположность Державину, избегает (за исключением слова «прахоря» — сапоги) просторечий, разговорных, «низких» слов[319]. Державинским «кляче», «соломе», «сухарям» соответствуют у Бродского прозаическая «штатская белая кровать», в которой умирает Жуков, и разговорный оборот «на манер снегиря»[320]. Бродский, так же как и автор «Снигиря», прибегает к прозаизмам и разговорным речевым оборотам; отличие заключается в том, что у Бродского слова разной стилевой окраски не противопоставлены друг другу, в то время как Державин обыгрывает стилевые диссонансы[321].

Как показал Джордж Клайн, Бродский, подражая державинскому «Снигирю», включил в текст своего стихотворения отсутствовавшие в «Снигире» мотивы изгнанничества (ссылка Жукова) и тождества судеб полководца и поэта перед лицом вечности[322]. Можно добавить, что мотив бренности славы восходит к другому державинскому стихотворению — «Река времен в своем стремленьи…» (сходны образы реки времен и всепожирающей вечности у Державина и «алчной Леты» у Бродского). Уподобление поэта полководцу в эпитафии Жукову поддерживается призывом к барабанщику: «Бей, барабан…». Стихотворение Бродского «1972 год», изображающее лирического героя на переломе жизни, в ситуации символической смерти-изгнания, заканчивается строками, обращением к самому себе:

Бей в барабан о своем доверии
к ножницам, в коих судьба материи
скрыта. Только размер потери и
делает смертного равным Богу.
<…>
Бей в барабан, пока держишь палочки,
с тенью своей маршируя в ногу!
(II; 293)

Эти строки — реминисценция из стихотворения Генриха Гейне «Доктрина» — содержат мотив стоического, мужественного сопротивления невзгодам; это сопротивление — свойство, схожее с ратным мужеством Жукова. Слова «Бей, барабан» в «На смерть Жукова» — автореминисценция, отсылающая к «1972 году». Так образ Жукова соединяется с постоянными темами Бродского — изгнанием лирического «Я» и рефлексией над судьбой слова перед лицом Вечности. Державинский текст-образец у-сваивается, делается для Бродского своим.

Вторичный характер стихотворения «На смерть Жукова» является мотивировкой обращения к героической теме, воспевания подвига, в целом глубоко чуждых автору[323]. Особый статус этого стихотворения-подражания позволяет Бродскому обратиться к одическим стилевым формулам, редко у него встречающимся.

Помимо стихотворения-подражания «На смерть Жукова» у Бродского встречаются произведения, являющиеся полемическими репликами, откликами на державинские тексты. Такою стихотворение «К Евгению» из цикла «Мексиканский дивертисмент» (1975) — пессимистический ответ-возражение Державину — автору послания «Евгению. Жизнь Званская», принимающему бытие, восторгающемуся великолепием мира, убежденному в его гармоничности, в благом божественном начале как основе мироздания. Бродский, возражая «оптимисту» Державину, повторяет пессимистическую констатацию несовершенства и порочности человека, чуждого благу и свободе, из стихотворения Пушкина «Так море, древний душегубец…».

Скрытая полемика с Державиным содержится в «Разговоре с небожителем» (1970)[324]. Бродский отсылает строкой «Гортань исходит грифелем и мелом» (II; 214) к «Грифельной оде» Осипа Мандельштама, навеянной державинскими стихами «Река времен в своем стремленьи…»[325]. У Мандельштама: «И ночь-коршунница несет / Горящий мел и грифель кормит»; «На изумленной крутизне / Я слышу грифельные визги»; «И я теперь учу дневник / Царапин грифельного лета»[326]. Но на самом деле «Разговор с небожителем» соотносится с одой Державина «Бог». Бродский прибегает к переадресующей цитате. Амбивалентное благодарение Бога у Бродского, содержащее и иронию, и богоборчество, и отрицание всемогущества Творца[327], напоминает «Благодарность» М. Ю. Лермонтова и контрастирует с восторженной хвалой Богу в оде Державина[328].

Еще один случай переосмысления Бродским поэзии Державина — стихотворение «Прощальная ода». Строки:

Пусть же, жизнь обогнав, с нежностью песня тронет
смертный ее порог — с лаской, но столь же мнимо,
и как ласточка лист, сорванный лист обгонит
и помчится во тьму, ветром ночным гонима.
Нет, листва, не проси даже у птиц предательств!
Песня, как ни звонка, глуше, чем крик от горя.
Пусть она, как река, этот «листок» подхватит
и понесет за собой, дальше от смерти, в море —
(I; 311)

развернутая реминисценция из стихотворения Лермонтова «Дубовый листок оторвался от ветки родимой…» и полемическое переосмысление стихотворения Державина «Ласточка». И Бродский, и Державин посвящают свои стихотворения памяти дорогих им умерших женщин (Державин — памяти «Плениры», жены Екатерины Яковлевны; в стихотворении Бродского это смерть символическая — смерть любви). У Державина ласточка — символ вечной жизни и человеческой души. Она — вестница, соединяющая мир живых и мертвых; не случайно поэт изображает весеннее возвращение ласточки[329]. Державин ожидает встречи с любимой:

Но только лишь придет весна
И роза вздохнет лишь румяна,
Встаешь ты от смертного сна;
Встанешь, откроешь зеницы
И новый луч жизни ты пьешь;
Сизы расправя косицы,
Ты новое солнце поешь.
Душа моя! гостья ты мира:
Не ты ли перната сия? —
Воспой же бессмертие, лира!
Восстану, восстану и я, —
Восстану, — и в бездне эфира
Увижу ль тебя я, Пленира?
(с. 208–209)

Для Бродского такая встреча невозможна. Как отметил Кис Верхейль, постоянный мотив его поэзии — «трагическая неустойчивость и разъединенность личных отношений, результатом которых оказываются разлука, разрыв, уходы»[330]. Этот устойчивый мотив реализуется и в «Прощальной оде». Весне и ожидаемой встрече противопоставлены в «Прощальной оде» зима и не-встреча:

Где ты! Вернись! Ответь! Где ты. Тебя не видно.
Все сливается в снег и в белизну святую.
Словно ангел — крылом — ты и безумье — слито,
Будто в пальцах своих легкий снежок пестую.
Нет! Все тает — тебя здесь не бывало вовсе.
Просто всего лишь снег, мною не сбитый плотно.
Просто здесь образ твой входит к безумью в гости.
И отбегает вспять — память всегда бесплотна.
<…>
Боже, снегом зачем след ее застилаешь.
Не обернулся, нет! Звать ее бесполезно.
Ночь вокруг, и пурга гасит огни ночлега.
Путь, проделанный ею, — он за спиной, как бездна:
взгляд, нырнувший в нее, не доплывает до брега[331].
(I; 308–309)

«Прощальная ода» Бродского перекликается также с другим державинским стихотворением — «На смерть Катерины Яковлевны, 1794 году июля 15 дня приключившую»:

Уж не ласточка сладкогласная
Домовитая со застрехи —
Ах! моя милая, прекрасная
Прочь отлетела, — с ней утехи.
Не сияние луны бледное
Светит из облака в страшной тьме, —
Ах! лежит ее тело мертвое,
Как ангел светлый во крепком сне.
<…>
О ты, ласточка сизокрылая!
Ты возвратишься в дом мой весной;
Но ты, моя супруга милая,
Не увидишься век уж со мной.
(С. 207)

В обоих стихотворениях совпадают мотивы невозможности встречи с умершей (у Державина это покойная женщина, у Бродского — похороненная любовь), сближают их не только образ ласточки, но и образ ангела.

Ласточка (и шире — птица) у Бродского означает поэта[332] и поэтическое слово. Образ ласточки как воплощения поэтического слова и творчества встречается у Осипа Мандельштама; у него, как и у Бродского, ласточка соотнесена также с зимой и со смертью[333]. Аллюзия у Бродского полифункциональна, цитата — образ ласточки — указывает одновременно на два денотата: на державинскую «Ласточку» и на мандельштамовские тексты.

Другой претекст стихотворения Бродского — «Ласточка» Н. А. Заболоцкого, в которой, как в «Прощальной оде», ласточка соотнесена с лирическим героем, символизируя его душу. Ласточка также стремится в мир смерти, а смерть, по-видимому, иносказательное обозначение любовного разрыва, разлуки:

И душа моя касаткой
В отдаленный край летит.
Реет, плачет, словно птица,
В заколдованном краю,
Слабым клювиком стучится
В душу бедную твою.
Но душа твоя угасла,
На дверях висит замок.
Догорело в лампе масло,
И не светит фитилек.
Горько ласточка рыдает
И не знает, как помочь,
И с кладбища улетает
В заколдованную ночь[334].

Текст Заболоцкого — вариация державинской «Ласточки». Бродский же «перечитывает / переписывает» державинские стихи «вслед» за Заболоцким.

Державинская строка «Я царь — я раб — я червь — я бог!» (с. 116) переосмысляется в стихотворениях Бродского «Воронья песня» (1964) и «Примечания папоротника» (1988):

Перезимуем и это, выронив сыр из клюва,
но поймав червяка! Извивайся червяк чернильный
в клюве моем, как слабый, которого мучит сильный:
дергайся, сокращайся! То, что считалось суммой
судорог, обернется песней на слух угрюмой…
(«Воронья песня» [I; 303])
Впрочем, все это значит просто, что постарел,
что червяк перестал извиваться в клюве.
<…>
Внемлите же этим речам, как пению червяка,
а не как музыке сфер, рассчитанной на века.
(«Примечания папоротника» [III; 172])

Дар поэзии и слова, а не духовное единство с Творцом, как в державинской оде «Бог», составляет истинную сущность лирического «Я» в этих стихотворениях; державинский мотив мировой гармонии, облеченный у Бродского в образ, который восходит к Пифагору («музыка сфер»), в «Примечаниях папоротника» демонстративно отвергается. «Я» в поэтическом мире автора «Вороньей песни» и «Примечаний папоротника» говорит о своем малом месте в бытии и не солидарно с Державиным, утверждавшим одновременно и свое ничтожество («червь»), и свое величие («бог»). Несколько поэтических текстов образуют смысловой фон, контекст стихотворения Бродского «Осенний крик ястреба». Прежде всего, это «Осень» Е. А. Баратынского, с которой стихи Бродского сближает подтекстовый мотив замерзания творческого дара, умирания поэзии[335]. Так как птица в поэзии Бродского — одна из традиционных манифестаций лирического «Я», «Осенний крик ястреба» может быть истолкован как символический рассказ о смерти самого поэта[336]. Поэтому в круг текстов, на которые проецируется это стихотворение, несомненно входит «Лебедь» Державина — переложение оды Горация «К Меценату». Державин пишет о бессмертии поэта, превратившегося в лебедя:

Необычайным я пареньем
От тленна мира отделюсь,
С душой бессмертною и пеньем,
Как лебедь, в воздух поднимусь.
В двояком образе нетленный,
Не задержусь в вратах мытарств;
Над завистью превознесенный,
Оставлю под собой блеск царств.
(С. 303–304)

В стихотворении Бродского парение в поднебесье изображается не как свободный полет, дарующий бессмертие, но как выталкивание птицы воздухом в небо, — выталкивание, приводящее к гибели:

<…> Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть помесь гнева
с ужасом. Он опять
низвергается. Но как стенка — мяч,
как паденье грешника снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад
птиц, где отсутствует кислород <…>
(II; 378)

Оба поэта упоминают об оперенье птиц. В обоих стихотворениях земля внизу увидена взглядом высоко взмывшей в небо птицы. У Державина:

Лечу, парю — и под собою
Моря, леса, мир вижу весь;
Как холм, он высится главою,
Чтобы услышать богу песнь.
(С. 304)

У Бродского:

<…> Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из
труб поднимается дым. Но как раз число
труб показывает одинокой
птице, как поднялась она.
(II; 378)

Державинскому небесному, гармоническому пению лебедя:

Но, будто некая цевница,
С небес раздамся в голосах —
(С. 304)

противопоставлен у Бродского механический предсмертный крик ястреба:

И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
клюва, похожий на визг эриний,
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий:
механический, ибо не
предназначенный ни для чьих ушей.
<…>
…Пронзительный, резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза.
(II; 379)

Строки горациевско-державинских стихов о бессмертии и славе поэта претерпели под пером Бродского разительную метаморфозу, стали описанием гибели птицы (и стихотворца) в лишенном воздуха космосе.

Неоднократно в стихотворениях Бродского встречаются отдельные реминисценции и образы из державинских текстов. Таков травестийный образ Борея-пахаря:

И видит каждый ворон,
как сам Борей впрягся в хрустальный плуг,
вослед норд-ост влечет упряжку борон.
(«Пришла зима, и все, кто мог лететь…» [I; 407])

Эти строки напоминают о шутливом изображении Борея — седого старика, сковывающего цепями воды, в стихотворении «На рождение в Севере порфирородного отрока» и Борея — богатыря, спущенного с чугунных цепей, в «Осени во время осады Очакова» Державина. Борей-пахарь Бродского напоминает также Осень-крестьянку в «Осени во время осады Очакова». Норд-ост у Бродского отсылает к еще одному стихотворению Державина, написанному на воцарение Александра I, — «Умолк рев норда сиповатый…».

В стихотворении Бродского «Время года — зима. На границах спокойствие. Сны…» необычно переосмыслен державинский образ рыбы, лежащей на столе («шекснинска стерлядь золотая» из «Приглашения к обеду» — с. 223; «с голубым пером / <…> щука пестрая» из «Евгению. Жизнь Званская» — с. 329), соединенный с образом «похоронного» стола из державинского стихотворения «На смерть князя Мещерского» («Где стол был яств, там гроб стоит» — с. 86). У Державина рыба, лежащая на столе, описывается с любованием, она воплощает великолепие жизни, довольство, пиршественную радость. В поэзии Бродского рыба — манифестация лирического «Я», а также символ Христа. Стол в стихотворении «Время года — зима. На границах спокойствие. Сны…» оказывается «похоронным», а не пиршественным[337], и лежать на нем лирическому герою, уподобленному рыбе:

Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе,
то не все ли равно ошибиться крюком или морем.
(II; 62)

Вариацией державинского описания лунного света, проникающего в комнату и играющего на паркете («Видение мурзы»), является аналогичное описание солнечных лучей, освещающих паркет, в стихотворении Бродского «Полдень в комнате»[338]. Оба фрагмента объединяет их композиционная роль: они открывают тексты. Но если Державин изображает великолепную картину, пленяющую своей живописностью, то Бродский описывает омертвение света, превращение солнечных лучей в дерево. Инвариантная державинская тема — великолепие бытия — преломляется в инвариантную тему Бродского — мертвенность вещественного мира.


Как заметил Дэвид Бетеа, Бродский осмысляет себя как «последнего поэта», поэта «железного века», Державин же занимает в истории русской словесности зеркально симметричное место — предшественника великих поэтов[339]. Обращение к творчеству Кантемира и Державина, по-видимому, осознается Бродским как своеобразное преодоление необратимого потока времени. Бродский усваивает строки и образы Державина через посредство поэзии Осипа Мандельштама. Поэзия Мандельштама чрезвычайно важна для Бродского. В эссе «The child of civilization» Бродский характеризует мандельштамовскую «тоску по мировой культуре» теми же словами, которыми в «Нобелевской лекции» он выразил культурные устремления собственного поколения[340]. Но в отличие от акмеистов вне пределов поэтических текстов автора «Части речи» и «Урании» как бы ничего не существует, есть лишь пустота. Личностного диалога с поэтами прошлого у Бродского, как правило, нет, их сочинения представлены как внеличное достояние, допускающее кардинальные трансформации, переосмысления.

Бродский и Пушкин

Творчество Иосифа Бродского и Пушкина уже не раз сопоставлялось в многочисленных литературно-критических статьях и исследованиях[341]. Эти сближения вызвали ироническую реплику Александра Кушнера, подметившего необязательность и некоторую претенциозность рассуждений на тему «Бродский и Пушкин»[342]. Язвительно отреагировал на эти рассуждения и Анатолий Найман: «<…> не Пушкин как таковой был целью проведения параллелей, а чертеж того, что в представлении людей есть великий поэт, — чертеж, на который в России раз навсегда перенесены грубо контуры Пушкина»[343]. Несомненно, поэтический мир Пушкина безмерно удален от поэзии Бродского. Как отмечал М. О. Гершензон, «основной догмат Пушкина <…> есть уверенность, что бытие является в двух видах: как полнота и как <…> ущербность»; причем полнота у Пушкина, «как внутренне насыщенная, пребывает в невозмутимом покое»; в его поэзии «есть покой глубокий, полный силы, чуждый всякого движения вовне <…>. Он изображал совершенство <…> бесстрастным, пассивным, неподвижным <…>»[344]. Устоявшееся мнение о природе пушкинского творчества отчетливо отразил А. И. Солженицын: «Самое высокое достижение и наследие нам от Пушкина — не какое отдельное его произведение, ни даже лёгкость его поэзии непревзойденная, ни даже глубина его народности, так поразившая Достоевского. Но — его способность <…> всё сказать, всё показываемое видеть, осветляя его. Всем событиям, лицам и чувствам, и особенно боли, скорби, сообщая и свет внутренний, и свет осеняющий, — и читатель возвышается до ощущения того, что глубже и выше этих событий, этих лиц, этих чувств. Емкость его мироощущения, гармоничная цельность, в которой уравновешены все стороны бытия: через изведанные им, живо ощущаемые толщи мирового трагизма — всплытие в слой покоя, примирённости и света. Горе и горечь осветляются высшим пониманием, печаль смягчена примирением»[345].

Поэтический мир Бродского строится на совершенно иных основах. Его инвариантная тема — отчуждение «Я» от мира, от вещного бытия и от самого себя, от своего дара, от слова. Неизменные атрибуты этой темы — время и пространство как модусы бытия и постоянный предмет рефлексии лирического «Я»[346]. Бродскому чужды такие характерные для поэзии Пушкина инвариантные темы, как изменчивость бытия, бегство из мира бытия в мир «вечности», мотивы безумия/вдохновения[347], «превосходительного покоя»[348]. Ему не свойственно романтическое двоемирие, значимое для Пушкина, бытие в стихах Бродского нимало не напоминает пушкинский гармонический космос, а вечность почти всегда обладает устойчивыми пейоративными коннотациями. Деталь, вещь у Бродского сохраняют свою предметность, одновременно приобретая метафизическое измерение, становясь вещью вообще, знаком материи, воплощением времени и т. д. Вопреки утверждениям В. А. Сайтанова, предметный мир Бродского (близкий к поэтике детали у акмеистов и у Цветаевой) в целом максимально далек от пушкинского.

Лев Лосев справедливо напомнил, что и Пушкин, и Бродский подводят итог поэтической традиции, переосмысляют ее. И одновременно оба как бы намечают ее новые пут. Творчество Пушкина как квинтэссенция русской поэзии не может не быть ориентиром для Бродского, не может не быть интертекстуальным фоном его поэзии. Бродский, осознающий себя «последним поэтом» и хранителем культурной традиции, а свое поколение — последним поколением, живущим культурными ценностями[349], естественно, не может не вступить в диалог с первым русским поэтом. Его роднит с Пушкиным и своеобразный протеизм, способность осваивать, перевоплощаясь, самые разные поэтические формы. У обоих поэтов подчинение правилам жанра и риторики приобретает значение свободного выбора, перестает быть простым следованием заданным канонам. Эта близость к Пушкину, общность поэтических установок ни в коей мере не противоречат ориентированности поэзии Бродского на других блистательных стихотворцев пушкинского времени, например на Баратынского. Преемственность по отношению к Пушкину проявляется у Бродского в интертекстуальных связях, в цитатах. Она интенсивна лишь в нескольких стихотворениях, имеющих метаописательный характер[350].

1. «Видимо, никому из нас не сделаться памятником»: реминисценции из пушкинских стихотворений о поэте и поэзии у Бродского

Мотив предназначения поэта и места поэзии в мире у Бродского облечен в словесные формулы, восходящие к текстам Пушкина Функции цитат из пушкинских текстов различны, порой противоположны исконным. В 1960-е — начале 1970-х гг. Бродский следует романтическому мифу о гонимом поэте, избранном к высокой и жертвенной участи, в поэзии второй половины 1970-х — 1990-е гг. романтическая модель отвергается. Но и в ранней, и в поздней поэзии сходно трансформируется образ памятника — величественного монумента поэзии, восходящий к горациевской оде «К Мельпомене» и к пушкинскому «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»[351].

Первоначально Бродский ищет в пушкинских стихах о поэте и поэзии свидетельства неизбежной гибели, обреченности каждого истинного стихотворца[352]. Этот мотив декларирован в завершении стихотворения «Конец прекрасной эпохи» (1969):

Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера.
Неповинной главе всех и дел-то, что ждать топора
да зеленого лавра.
(II; 162)

«Зеленый лавр» напоминает о совете музе в пушкинском «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»:

Веленью божию, о муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца…
(III; 340)

При сходстве на уровне означающих, создающем иллюзию синонимии (зеленый лавр как синоним венца), означаемые у этих слов и выражений различны. Пушкин обозначает словом «венец» лавровый венок — знак славы поэта, который в русской поэзии 1810–1830-х гг. чаще всего именовался именно «венком»[353]. Выбор автором стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» означающего «венец» не случаен: в пушкинском тексте поэту приписывается атрибут «царственности» (его мысленный памятник «вознесся выше <…> главою непокорной / Александрийского столпа» [III; 340] — колонны — памятника императору Александру I[354]). Таким образом, «венец», означая «лавровый венок»[355], наделен коннотациями «царский венец».

Отказ от венка/венца у Пушкина — это отвержение жажды к славе, жест, демонстрирующий независимость: пушкинский поэт представлен, в отличие от горациевского, хранителем и ценителем личной свободы — высшей ценности бытия. В отличие от пушкинской музы, поэту Бродского лавровый венок обеспечен — вместе с плахой. Но «зеленый лавр» — выражение многозначное, обозначающее не только «венок», но и «венец». «Зеленый лавр» — награда поэту Бродского за стихи, оплаченные ценою смерти; но, поставленное в один семантический ряд с «топором», это выражение указывает также и на венец как знак мученичества (венец мученический) и на его первообраз — терновый венец Христа[356]. Выражение «зеленый лавр» восходит не только к Горацию и Пушкину, но и к лермонтовскому стихотворению «Смерть Поэта», в котором венец совмещает признаки венка (в обманчивом внешнем виде) и венца (по своей сути):

И прежний сняв венок — они венец терновый,
          Увитый лаврами, надели на него:
                    Но иглы тайные сурово
                    Язвили славное чело…[357]
(I, 257)

Под пером Бродского пушкинские строки о долгой славе поэта в поколениях превращаются в стихи о неизбежной гибели[358].

«Топор» палача из стихотворения «Конец прекрасной эпохи» — такое же орудие казни, как «секира палача», пасть от удара которой суждено поэту, герою другого пушкинского стихотворения — «Андрей Шенье»:

Подъялась вновь усталая секира
И жертву новую зовет.
Певец готов: задумчивая лира
В последний раз ему поет.
(II; 231)

Образ лаврового венца, вызывающий ассоциации с югом, с солнечным миром античности, у Бродского соединен с зимой и снегом: венец поэта — «лавровый заснеженный венец»:

Хвала развязке. Занавес. Конец.
Конец. Разъезд. Галантность провожатых
у светлых лестниц, к зеркалам прижатых,
и лавровый заснеженный венец.
(«Приходит март. Я сызнова служу», 1961 [I; 55])

Концовка стихотворения Бродского может быть истолкована как эвфемистическое описание ареста (провожатые кем-то прижаты к зеркалам). Но она также проецируется и на финальную сцену комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума», и на описание Онегина в первой главе пушкинского романа в стихах (снегом, «морозной пылью серебрится / Его бобровый воротник» (V; 13]). Сцена разъезда также восходит к «Евгению Онегину» (Онегин, покидающий театр, — гл. 1, строфа 16). Но кроме того, текст Бродского соотнесен со стихотворением Мандельштама «Летают валькирии, поют смычки»[359], представляющим собой инвариант грибоедовского и пушкинского сочинений:

Летают валькирии, поют смычки.
Громоздкая опера к концу идет.
С тяжелыми шубами гайдуки
На мраморных лестницах ждут господ.
Уж занавес наглухо упасть готов;
Еще рукоплещет в райке глупец,
Извозчики пляшут вокруг костров.
Карету такого-то! Разъезд. Конец[360].

Стихотворение Мандельштама воплощает «тему конца русского символизма»[361], стихотворение Бродского — тему конца высокого искусства вообще. Знаком интертекстуальной преемственности по отношению к поэтической традиции избран лавровый венец.

Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. привлекает к себе прежде всего Пушкин, разочарованный в ценностях бытия, Пушкин — изгнанник, узник и певец свободы. В стихотворении «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе» (1969–1970?) уподобление героя автору стихотворения «К морю» откровенно прямолинейно:

И ощутил я, как сапог — дресва,
как марширующий раз-два,
тоску родства.
Поди, и он
здесь ждал того, чего нельзя не ждать
от жизни: воли. Эту благодать,
волнам доступную, бог русских нив
сокрыл от нас, всем прочим осенив,
зане — ревнив.
<…>
Наш нежный Юг,
где сердце сбрасывало прежде вьюк,
есть инструмент державы, главный звук
чей в мироздании — не сорок сороков,
рассчитанный на череду веков,
но лязг оков.
И отлит был
из их отходов тот, кто не уплыл,
тот, чей, давясь, проговорил
«Прощай, свободная стихия» рот,
чтоб раствориться навсегда в тюрьме широт,
где нет ворот.
Нет в нашем языке грустней строки
отчаянней и больше вопреки
себе написанной, и после от руки
сто лет копируемой. Так набегает на
пляж в Ланжероне за волной волна,
земле верна.
(IV [1]; 8–9)

Герой Бродского как бы упрекает Пушкина за верность «земле», за отказ от романтического побега за далекой свободой; он ощущает в прощании поэта с морем — символом воли — мучительнейшее, физически явственное насилие над самим собой. Пушкин Бродского произносит слова прощания, «давясь». Между тем в пушкинском «К морю» выбор поэта, не внявшего призывам моря и оставшегося, очарованного «могучей страстью», на земле, не безнадежно трагичен. Для пушкинского героя бегство невозможно и ненужно:

О чем жалеть? Куда бы ныне
Я путь беспечный устремил?
<…>
Мир опустел… Теперь куда же
Меня б ты вынес, океан?
Судьба людей повсюду та же:
Где капля блага, там на страже
Уж просвещенье иль тиран.
(II; 181)

Пушкинский герой, оставшийся «у берегов», верен памяти о море и не винит себя в измене «свободной стихии»:

Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
(II; 181)

«Прощаясь с морем, Пушкин прощался с югом, со всеми впечатлениями последних лет, со всеми поэтическими замыслами, родившимися на юге, с завершенным периодом жизни, со своей поэтической молодостью, с романтизмом» — писал о стихотворении «К морю» Б. В. Томашевский[362]. Для пушкинского героя жизнь не закончена; для героя Бродского возможно лишь тягостное существование. Пушкинский герой — уроженец берега, сын земли; герой Бродского — житель моря, выброшенный на берег: он сравнивает себя с рыбой. А волны, символизирующие у Пушкина (не только в этом стихотворении, но и, например, в стихотворении «Кто, волны, вас остановил…») свободу, в тексте Бродского ассоциируются с противоположным началом — с монотонной повторяемостью и «верностью земле»[363].

«Превращение» поэта в статую трактовано в стихотворении «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе» как лишение свободы: памятник «отлит» из «отходов» металла, пошедшего на оковы. Воображаемому грандиозному памятнику из пушкинского «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» Бродский противопоставляет реальный памятник Пушкину, но он символизирует не почитание поэта «народом», а насилие над стихотворцем.

Упоминание о звоне кандалов в стихотворении «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе» соотносится со строками Пушкина «Как раз тебя запрут, / Посадят на цепь дурака» («Не дай мне Бог сойти с ума» [III; 249]). Пушкинскому романтическому мотиву безумия поэта, прозревающему высшие тайны и отторгнутого и мучимого людьми, Бродский придает новый, глубоко личностный смысл. Канонизированный литературный мотив становится у Бродского средством самоописания «Я» и приобретает биографическую достоверность. Так «литература» становится «жизнью», а единичное событие запечатлевается в «вечной» словесной формуле. Строки из стихотворения Пушкина «Не дай мне Бог сойти с ума» — может быть, самого «темного» из произведений поэта:

Да вот беда: сойти с ума,
<…>
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверька,
Дразнить тебя придут —
(III; 249)

превратились у Бродского в свидетельство о собственной судьбе — о судьбе узника. Романтический флер, обволакивающий образы у Пушкина, сорван: в тюрьме не безумец, а здравомыслящий человек, и травят его наяву — «Я входил вместо дикого зверя в клетку, / выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке…» (1980 [III; 7]).

Цитируется в стихотворении «Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе» и пушкинское «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»: «И он, видать, / здесь ждал того, чего нельзя не ждать / от жизни: юли. Эту благодать, / волнам доступную, бог русских нив / сокрыл от нас, всем прочим осенив, / зане — ревнив» (IV (1); 8). Двум противоположным и нераздельным ценностям Пушкина — покою и воле — Бродский противопоставляет одну только юлю — свободу[364].

Реминисценции из пушкинского «…Вновь я посетил…» — стилистические формулы для описания судьбы поэта-изгнанника в стихотворении Бродского «1972 год» (1972). Стихотворение посвящено вынужденной разлуке поэта с родиной, отъезд уподоблен дантовскому переходу в загробный мир. Изгнание описано как возмездие за служение «речи родной, словесности».

Приход в потусторонний мир у Бродского, однако, не только поэтический образ, навеянный «Божественной комедией» флорентийского изгнанника. Мысли о смерти неизменно посещают героя Бродского:

Старение! Здравствуй, мое старение!
<…>
<…> Речь о саване
еще не вдет. Но уже те самые,
кто тебя вынесет, входят в двери.
(II; 290)

Стихотворение, написанное Бродским в возрасте тридцати двух лет, напоминает не только о Данте, оказавшемся в Аду, Чистилище и Раю, «земную жизнь пройдя до середины». Напоминает оно и о Пушкине, который, подойдя к тридцатилетнему рубежу и перейдя его, обратился к мыслям о грядущей кончине: в стихотворениях «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», «Элегия» («Безумных лет угасшее веселье…»), «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…», «…Вновь я посетил…». И вправду в тексте Бродского есть реминисценция из «…Вновь я посетил…»:

Здравствуй, младое и незнакомое
племя! Жужжащее, как насекомое,
время нашло, наконец, искомое
лакомство в твердом моем затылке.
В мыслях разброд и разгром на темени.
Точно царица — Ивана в тереме,
чую дыхание смертной темени
фибрами всеми и жмусь к подстилке.
(II; 290)

В пушкинском тексте нет трагических мотивов, а об изгнании вспоминается как о событии давнем и уже не вызывающем горечи. Герой Пушкина — это прежде всего человек, размышляющий о неизбежной смене поколений. Герой Бродского — именно поэт, дорого заплативший за свой дар. Бродский подчиняет самоописание романтическому канону — ибо в его случае поэтическая мифология совпала с жизнью.

«Было бы упрощением связывать постоянную для Бродского тему ухода, исчезновения автора из „пейзажа“, вытеснения его окружающим пространством только с биографическими обстоятельствами: преследованиями на родине, ссылкой, изгнанием, эмиграцией. Поэтическое изгнанничество предшествовало биографическому, и биография как бы заняла место, уже приготовленное для нее поэзией. Но то, что без биографии было бы литературным общим местом, то есть и начиналось бы и кончалось в рамках текста, „благодаря“ реальности переживаний, „вырвалось“ за пределы страницы стихов, заполнив пространство „автор — текст — читатель“. Только в этих условиях автор трагических стихов превращается в трагическую личность»[365].

В «1972 годе» тотально отчуждение «Я» от других. У Пушкина «младое и незнакомое племя» — семья разросшихся молодых деревьев; лирический герой приветствует их «поздний возраст» (III; 315), пусть и не он сам, а лишь его внук увидит эти деревья взрослыми и могучими. Смерть осознана как неизбежный закон жизни и принята.

Иное у Бродского — «племя младое и незнакомое» у него — младшее поколение, будущие могильщики (в буквальном смысле слова) поэта; незнакомые не только потому, что моложе, но и потому, что они — иностранцы, жители тех земель, где отныне поселился изгнанник[366]. Пушкинским метафорам в тексте Бродского возвращен исконный, предметный смысл. Пушкин пишет о возвращении в родные места, в Михайловское, которое было для него не только «мраком заточенья», но и поэтическим «приютом». Бродский говорит об изгнании, о впервые увиденной «незнакомой местности» (II; 292). Здесь его герою суждено умереть, «теряя / волосы, зубы, глаголы, суффиксы» (II; 292). Пока что, в «1972 годе», он роняет цитаты — из «…Вновь я посетил…», из «Слова о полку Игореве», из «Доктрины» Г. Гейне[367]… Из Евангелия от Луки:

Все, что творил я, творил не ради я
славы в эпоху кино и радио,
а ради речи родной, словесности.
За каковое раченье-жречество
(сказано ж доктору: сам пусть лечится)
чаши лишившись в пиру Отечества,
ныне стою в незнакомой местности.
(II; 292)

Слова о «докторе» — прозрачная аллюзия на речение Христа из Евангелия от Луки (гл. 4, ст. 23): «Он сказал им: конечно, вы скажете Мне присловие: врач! исцели Самого себя; сделай и здесь, в Твоем отечестве, то, что, мы слышали, было в Капернауме».

Бродский уподобляет себя Христу. Скрытое уподобление «Я» Богу есть и в других стихотворениях, например в «Рождественской звезде» (1987): одиночество в бытии, отчужденность от людей заставляют Бродского сравнить свое место в бытии с земной жизнью Богочеловека. В рождественском стихотворении 1991 г. «Presepio» (ит. «Ясли») «Ты» — одновременно и лирический герой, и Бог-сын.

Но у евангельской цитаты в «1972 годе» есть и другой смысл. Она окружена аллюзиями на пушкинскую поэзию. Именование стихотворства «жречеством» ведет к стихотворениям Пушкина «Поэт и толпа» и «Поэту», в которых служитель Муз и Аполлона наделен чертами языческого священнослужителя — жреца[368]. И слово «доктор», может быть, также указывает на Пушкина. В статье Льва Шестова «А. С. Пушкин» русский поэт сравнивается с врачевателем: его поэзия — «это победа врача — над больным и его болезнью. И где тот больной, который не благословит своего исцелителя, нашего гениального поэта — Пушкина?»[369]. Лев Шестов — один из наиболее близких Бродскому философов; об этом поэт говорил неоднократно. Но не содержится ли в «1972 годе» скрытый спор не только с Пушкиным (жизнь поэта для Бродского — изгнание и одиночество, а смерть страшна, и ее не заклясть стихами), но и с Львом Шестовым (исцелителя нет, и ни Христос, ни поэт — Пушкин — не уврачуют душевных язв)?

Описывая свою судьбу изгнанника, Бродский прибегает к реминисценции из мандельштамовского стихотворения «За гремучую доблесть грядущих веков…», ставшего как бы предсказанием трагической судьбы автора. Строка Бродского «чаши лишившись в пиру Отечества» (II; 292) — точная цитата мандельштамовского стиха «Я лишился и чаши на пире отцов»[370]. Мандельштамовский текст, как и «1972 год» Бродского, соотнесен с пушкинским «…Вновь я посетил…»[371].


В поэзии Бродского, созданной после эмиграции на Запад, романтический мотив гонимого за слово и стойко принимающего страдания поэта вытесняется новым инвариантным мотивом эфемерности, не-существования лирического «Я»[372]. Намеченный еще в стихотворениях, написанных через год после отъезда, — «Лагуне» (1973) и «На смерть друга» (1973) — он будет развернут в текстах, вошедших в книгу «Урания» (1987). Романтический мотив одиночества поэта сохраняет значение для Бродского, рефлектирующего над вопросом об отношениях стихотворца и публики[373]. Но превосходство поэта над другими уже не декларируется в стихотворных текстах, а мотив изгнанничества и страданий за слово сохраняется только в стихотворных ретроспективах, как в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980). Действительность перестала следовать литературной модели, поэзия больше не опережала жизнь, не выступала в креативной роли. «Роли» знаменитого поэта и уважаемого университетского профессора славистики не соответствовало амплуа романтического героя, и пушкинского поэта в том числе. Бродский обратился к новым формам саморепрезентации.

Горациевско-пушкинский образ воображаемого памятника, символизирующего долговечную славу стихотворца, в поэзии Бродского сохраняется[374]. Сама возможность существования такого монумента Бродским отрицается:

Я не воздвиг уходящей к тучам
каменной вещи для их острастки.
(«Римские мети», V [III; 45])

Полемически соотнесены с горациевской одой строки:

Памятник самому
себе, одному,
не всадник с копьем,
не обелиск —
вверх острием
диск.
(«Маятник о двух ногах…», 1965 [I; 424])

Обелиск соотнесен с горациевскими царственными пирамидами, которые переживет слава поэта: обелиск и пирамиды сходны по своему облику. «Всадник с копьем» ассоциируется прежде всего со святым Георгием — самым известным всадником с копьем. Отрицание сходства со святым Георгием означает отказ от притязаний на роль поэта — победителя Зла («дракона»-змея, убитого святым Георгием). Но это отрицание возможно лишь при некотором сходстве святого Георгия и стихотворца. Такое уподобление основано на визуальном подобии поэт, макающий перо в чернильницу, — святой Георгий, поражающий дракона. В более позднем стихотворении Бродского этот образ воплощается в тексте:

И макает в горло дракона златой Егорий,
как в чернила, перо.
(«Венецианские строфы (2)», 1982 [III; 55])

Если же он представлен как существующий наяву, то это существование полуэфемерно и, может быть, недолговечно. Монумент воздвигнут «впопыхах», это обелиск, сходящиеся линии которого ассоциируются с утратой перспективы, с несвободой и агрессией, устремленной к небу[375]:

Воздвигнутый впопыхах,
обелиск кончается нехотя в облаках,
как улар по Эвклиду, как след кометы.
(«Квинтет» [II; 424])

Воображаемый монумент предстает у Бродского не мысленным, но физически ощутимым. Это не более чем громоздкая «вещь», ничем не отличающаяся от других вещей; сходным образом горациевско-пушкинский памятник превращается в «твердую вещь» и «камень-кость» («Aere perennius» [IV (2); 202]). Вертикаль, в том числе и вертикаль памятника поэзии, у Бродского обладает пейоративными коннотациями, являясь атрибутом тоталитарного государства и тоталитарной культуры:

…полумесяц плывет в запыленном оконном стекле
над крестами Москвы, как лихая победа Ислама.
Куполов, что готов, да и шпилей — что задранных ног.
Как за смертным порогом, где встречу друг другу назначим,
где от пуза кумирен, градирен, кремлей, синагог,
где и сам ты хорош со своим минаретом стоячим.
(«Время года — зима. На границах спокойствие. Сны…» [II; 62])

Сходные оттенки смысла присущи вертикально устремленным строениям — минаретам и колоннам — и в эссе Бродского «Путешествие в Стамбул» (1985)[376]. Символ тоталитарной власти — грандиозная Башня-темница в пьесе Бродского «Мрамор» (1982) (IV [1]; 247–308).

Жизнь поэта не мыслится как исполненная особенного смысла, которого лишено существование прочих людей: «памятника» не удостоится, в него не превратится ни лирический герой — стихотворец, ни его мать — домохозяйка: «Видимо, никому из / нас не сделаться памятником» («Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга…», 1987 [III; 142]).

Бродский не только придает новую семантику горациевско-пушкинскому «памятнику», но и оспаривает представление создателя стихотворения «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» о природе долгой жизни поэта в памяти потомков. Ответ Пушкину — стихотворение «На столетие Анны Ахматовой» (1989):

Страницу и огонь, зерно и жернова,
секиры острие и усеченный волос —
Бог сохраняет все; особенно — слова
прощенья и любви, как собственный свой голос.
<…>
Великая душа, поклон через моря
за то, что их нашла, — тебе и части тленной,
что спит в родной земле, тебе благодаря
обретшей речи дар в глухонемой вселенной.
(III; 178)

Элементы бытия представлены в тексте через пары контрастирующих вещей, через оппозиции «вещь — орудие ее уничтожения»: «страница — [сжигающий ее] огонь», «зерно — [перемалывающие его] жернова», «волос — [рассекающая его] секира». Лишь элементы четвертой пары, относящиеся не к физической, а к духовной сфере — «прощенье и любовь», — синонимы, а не оппозиция. «Слова прощенья и любви» — отголосок, эхо пушкинских слов «в мой жестокий век восславил я свободу / И милость к падшим призывал», в которых названы основания для благодарной памяти народа о поэте. Бродский солидаризируется с пушкинским пониманием заслуг поэта (у Горация такими заслугами были новаторские черты стихотворной формы — перенесение в римскую литературу греческих размеров)[377].

Следуя пушкинскому пониманию права поэта на благодарность потомков, Бродский совсем иначе представляет посмертную жизнь стихотворца. И у Горация, и у Пушкина тленной «части» поэта противопоставляется «часть», которая должна избежать уничтожения: «Non omnis moriar, multaque pars mei / Vitabit Libitinam»; «Нет, весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит <…>» (III; 340). Пушкинская формула бессмертия «не находит себе соответствия в многовековой традиции, стоящей за „Памятником“, она индивидуально-пушкинская и несомненно главная для стихотворения, составляет его смысловой центр. <…> Здесь найден ответ на самый мучительный вопрос последних лет: каков „спасенья верный путь“, как спасется душа, если спасется. Судьба у поэта „необщая“, душа его неотделима от лиры и именно в лире переживет его прах»[378]. Пушкин впервые ввел в стихотворение, принадлежащее традиции Горациевой оды «К Мельпомене», слово «душа»[379]. С этим словом он ввел также и «тему личного бессмертия, не какого-то особого, метафорического бессмертия поэта, а истинного бессмертия в его религиозном смысле. Также он первым ввел сюда и тему „веления Божия“ <…>»[380]. Образ поэта у Пушкина сакрализован, и поэтическое бессмертие мыслится как отражение и подобие бессмертия Христа: «„Нерукотворный“ это ведь не просто „духовный“, „нематериальный“; этим словом определяется в Новом Завете лишь то, что сотворено Богом, а Пушкин претворяет евангельский мотив в лирическое высказывание от первого лица <…>. Тут сразу задана та царственная надмирность поэта („вознесся выше он“), которая ощущается и дальше, в каждой строфе „Памятника“. Прав Дэвид Хантли, что уже само это особое, лишь однажды употребленное Пушкиным слово „устанавливает связь между делом поэта и делом Христа“»[381].

Христианские коннотации пушкинского образа памятника и стремление вписать вариацию античного, горациевского текста в христианскую традицию привели, однако, к идее, не соответствующей ортодоксальному пониманию спасения и оправдания: основанием для бессмертия оказывались не христианские добродетели, а поэтическое призвание. Бессмертие связывалось с «лирой», и потому у читателей могло зародиться представление, что вне «заветной лиры», не для «пиита» бессмертие проблематично.

Бродский противопоставляет пушкинскому мотиву ортодоксальную трактовку темы оправдания. «Душа» живет и после смерти поэта, но не потому, что это именно душа поэта. Творческий дар покойной Анны Ахматовой ценит и прославляет младший поэт — Бродский, но текст нигде не утверждает связь бессмертия и стихотворства. Пушкин, вслед за Горацием, противопоставлял смертную и бессмертную «части». Бродский обращается к привычной христианской антитезе «душа — тело (часть тленная)»: душа едина и неразделима, она не именуется частью, «часть» — тело, бренное и, когда его оставляет душа, лишенное божественного начала.

Отстраняясь от самовозвеличивающей горациевско-пушкинской традиции, Бродский прославляет не себя, но умершего старшего поэта. Как тот «пиит», который, как утверждал Пушкин, будет хранить память о нем «в подлунном мире».

* * *

В поэтической памяти Бродского Пушкин — другое имя самой словесности. Показательны именования в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980) «Евгения Онегина» (Бродский цитирует строку «Шалун уж заморозил пальчик» из второй строфы пятой главы) просто «русским стихотвореньем» ([II; 15]; завершающие эклогу строки напоминают заключительные стихи пушкинской «Осени»), а самого Пушкина в стихотворении «К Евгению» — просто «поэтом». Пушкинская поэзия для Бродского — это сущность русской поэзии вообще, ее квинтэссенция, а имя Пушкина — другое имя самой словесности. Если память находит книгу, то это будет книга Пушкина:

память бродит по комнатам в сумерках,
точно вор, шаря в шкафах, роняя на пол роман…
(«Келломяки» [III; 61])

Память ищет прожитую жизнь и находит роман — вероятно, пушкинский роман в стихах «Евгений Онегин»: ведь именно его автор завершил свое сочинение метафорой «роман жизни».

Пушкинская поэзия для Бродского — классический фон, высшая форма поэтического языка как такового. Поэтому неизменно и повторяющееся обращение Бродского к пушкинским стихам, и их «переписывание». Пушкин сказал главное, наметил, пусть вчерне, основы и образец для русского стихотворства. И Бродский пишет поверх пушкинских «черновиков», борясь с их автором, оспаривая его и именно этим признавая его заслуги и место в русской поэзии.

2. «На манер серафима…»: реминисценции из «Пророка» Пушкина в поэзии Бродского

В большинстве случаев реминисценции из пушкинских текстов у Бродского указывают на темы и мотивы, общие для обоих поэтов, но иногда различно ими трактуемые. Одна из таких тем — тема творчества, выраженная в нескольких мотивах, в том числе в мотиве поэта-пророка. Реминисценции, «оформляющие» этот мотив, отсылают к «Пророку» Пушкина Цитируются два наиболее сильно маркированных фрагмента в пушкинском стихотворении: преображение, физическое мучительное «пересоздание» героя стихотворения серафимом как условие пророческого призвания («И шестикрылый серафим / На перепутье мне явился»; «И он к устам моим приник, / И вырвал грешный мой язык, / И празднословный, и лукавый» [II; 304]) и призыв Бога к пророку («Глаголом жги сердца людей» [II; 304]). Дважды «Пророк» цитируется в стихотворении «Разговор с небожителем» (1970):

                      уже ни в ком
          не видя места, коего глаголом
     коснуться мог бы, не владея горлом,
                     давясь кивком
          звонкоголосой падали, слюной
     кропя уста взамен кастальской влаги
                              <…>
                      тебе твой дар
      я возвращаю — не зарыл, не пропил;
        и, если бы душа имела профиль,
                       ты б увидал,
                         что и она
    всего лишь слепок с горестного дара,
          что более ничем не обладала,
      что вместе с ним к тебе обращена.
                      Не стану жечь
тебя глаголом, исповедью, просьбой<…>.
(II; 209)

Реминисценции из «Пророка» в «Разговоре с небожителем» закономерны: так же как и пушкинский текст, стихотворение Бродского соотнесено с Ветхим Заветом. Но если Пушкин создает поэтическое переложение Книги пророка Исайи, то Бродский обращается к форме прения с Богом, представленной в Книге Иова. Однако, в отличие от ситуации в этом библейском тексте, слова, которыми лирический герой «Разговора с небожителем» взывает к Господу, остаются без ответа. Сама повествовательная форма произведения выражает мотив, в нем содержащийся: «вся вера есть не более, чем почта / в один конец» (II; 210). Пушкин пишет о встрече будущего пророка с божественным вестником, Бродский — о невозможности такой встречи. Более того, само существование божественного вестника и Бога поставлено под сомнение:

                <…> И, кажется, уже
                   не помню толком
                     о чем с тобой
витийствовал — верней, с одной из кукол,
       пересекающих небесный купол.
(II; 214)

Пророк Пушкина испытывает преображение, обретая новый орган речи (жало мудрыя змеи); его речь (глагол) призвана наставить людей. Лирический герой Бродского испытывает затруднения, произнося слова («не владея горлом»), и эти слова он обращает не к другим людям. Они этой речи не поймут, а герой Бродского не ощущает себя истинным пророком. «Уже ни в ком / не видя места, коего глаголом / коснуться мог бы» — эти строки отсылают не к пушкинскому, а к лермонтовскому «Пророку» («Провозглашать я стал любви / И правды чистые ученья: / В меня все ближние мои / Бросали бешено каменья» [I; 333]). Герой «Разговора с небожителем» обращается к самому Богу, лишь его он хотел бы «глаголом коснуться». Но и этого не дано.

Образ сжимающегося горла, комка в горле повторяется у Бродского многократно: «Горло болевое» («Друг, тяготея к скрытым формам лести…» (1970) [II; 226]); «Пар из гортани чаще к вздоху, чем к поцелую» («Эклога 4-я (зимняя)» (1980) [III; 14]); «И в горле уже не комок, но стопроцентный еж» («Кончится лето. Начнется сентябрь. Разрешат отстрел…» (1987) [III; 128]). Горло у Бродского — орудие поэзии:

Здесь, в ремесле стихотворства
как в состязаньи на дальность
бега, — бушует притворство,
так как велит натуральность
то, от чего уж не деться, —
взгляды, подобные сверлам,
радовать правдой, что сердце
в страхе живет перед горлом.
(«Другу-стихотворцу», 1963 [I; 253])[382]

Гортань является метонимией лирического «Я»: «гортань… того… благодарит судьбу» («Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974) [II; 338]) — затрудненная, косноязычная речь в духе гоголевского Акакия Акакиевича в этой строке указывает на инвариантный мотив слова, застревающего в горле. Мотивы затрудненной речи (замерзающего в гортани слова) и разрыва выражены также в стихотворении «Север крошит металл, но щадит стекло…» из цикла «Часть речи» (1975–1976): «И в гортани моей, где положен смех, / или речь, или горячий чай, / все отчетливей раздается снег / и чернеет, что твой Седов, „прощай“» (II; 398). Он варьируется в более позднем стихотворении «Первый день нечетного года. Колокола…»: «Я валяюсь в пустой, сырой, / желтой комнате, заливая в себя Бертани. Эта вещь, согреваясь в моей гортани, / произносит в конце концов: „Закрой окно“» (III; 79). Закрывание окна означает отказ от контакта с внешним миром. Напомню также образ рта, изрекающего слова благодарности, из стихотворения «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980): «Но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность» (III; 7). О «горловом напоре» голоса говорится в стихотворении «Похож на голос головной убор» (1960-е гг.) (II; 199). Рифма «глаголом — горлом» из «Разговора с небожителем» относится к повторяющимся, ключевым рифмам Бродского. Она встречается в написанном, возможно, ранее стихотворении «Памяти Т. Б.» (1968): «Имя твое расстается с горлом / сдавленным. Пользуясь впредь глаголом, / созданным смертью, <…> сам я считать не начну едва ли, / будто тебя „умерла“ и звали» (II; 83).

Образ замерзающей гортани у Бродского ассоциируется с болью (как и в «Пророке» Пушкина), но также и с самоубийством, с перерезанным горлом — по-видимому, под воздействием строки Владимира Маяковского «горло бредит бритвою» (поэма «Человек»)[383]. Так, в стихотворении «В окрестностях Александрии» (1982) разрезанное горло — метафора реки: «Помесь лезвия и сырой гортани, не произнося ни звука, / речная поблескивает излука, / подернутая ледяной корою» (III; 57). Образ перегрызаемого горла содержится в стихотворении «Дни расплетают тряпочку, сотканную Тобою» (1980): «простая лиса, перегрызая горло, / не разбирает, где кровь, где тенор» (III; 20) и в подтексте поэмы «Зофья» (1962) (III; 183): «Что будет поразительней для глаз, / чем чувства, настигающие нас / с намереньем до горла нас достать?» (I; 183). Эти строки восходят также к пастернаковскому образу «строчки <…> / Нахлынут горлом и убьют» («О, знал бы я, что так бывает…»)[384].

Слово («глагол») в «Разговоре с небожителем», в отличие от «глагола» в пушкинском «Пророке», наделено вещественными, материальными признаками: «глаголом» можно касаться «места». Овеществление слова, приравнивание смысла к означаемому — инвариантный мотив поэзии Бродского[385]. В «Разговоре с небожителем» этот прием приобретает дополнительный смысл испытания существования Бога сомневающимся человеком. Лирический герой не может коснуться «глаголом» «никого вокруг». Эти слова отнесены к людям, но для героя стихотворения невозможна и встреча с Богом[386]. Тактильная метафора «глаголом коснуться» приобретает дополнительный смысл, указывая на евангельский эпизод уверения апостола Фомы, который, чтобы убедиться в воскресении Христа, вложил персты в его раны[387].

Уподобление изрекаемого слова — «глагола» прикосновению Фомы (точнее, невозможности такого прикосновения) содержится также в «Литовском ноктюрне» (1973[74?] — 1983)[388]: «чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы — / и, нащупав язык, на манер серафима / переправить глагол» (II; 325). По словам Т. Венцлова, «алкоголизм — <…> одна из сквозных тем „Литовского ноктюрна“. Она проводится в юмористически-кощунственном ключе. Религиозные мотивы (рана, в которую вложил персты небесный покровитель адресата [т. е. самого Томаса Венцлова, к которому обращено стихотворение. — А.Р.], апостол Фома <…>), преломленные в культурных контекстах (<…> „Пророк“ Пушкина), преподносятся — как часто бывает у Бродского — шокирующим образом»[389]. Действительно, жест, описанный в стихотворении, соотносит изрекаемое слово с насильственно вызванной рвотой. Замена этими строками пушкинских стихов о серафиме основана на фонетическом тождестве слова «вырвать» — «выдрать», «извлечь резким движением» и «вырвать» — «стошнить». Серафим в пушкинском стихотворении «вырвал грешный <…> язык» герою, призванному к пророческому служению, вложив «жало мудрыя змеи в уста замершие». Бродский подразумевает рвоту. Но ключевое слово «вырвать» в этой словесной игре, в кощунственном переиначивании библейского образа из пушкинского «Пророка» Бродский оставляет в подтексте. Оно должно быть разыскано и воссоздано читателем. На него указывает близкое по звуковому облику слово «рот». Оно ассоциируется, в отличие от церковнославянизма «уста» в пушкинском «Пророке», не с духовной, но с физической природой человека. Подобного рода словесная игра — отличительная черта поэтики автора «Разговора с небожителем» и «Литовского ноктюрна».

В стихотворении Пушкина так же, как и в «Литовском ноктюрне», преображение героя серафимом — почти физически ощутимое мучение. Но телесное подчинено духовному. Вот как об этом пишет В. Э. Вацуро:

«Поэтическая тема страдания зиждется на точных, конкретно-чувственных зрительных деталях. „Кровавая десница“ серафима — это уже не бесплотная рука с „легкими, как сон“, перстами. Замершие уста — лишенные языка, речи и обездвиженные жестокой болью. Трепетное сердце — трепещущее, еще живое; отверстая грудь — разрубленная мечом… Картина, если представить ее зрительно, будет почти отталкивающей.

Но Пушкину нигде не изменяет его безошибочный художественный вкус. Он все время сохраняет дистанцию между словесным описанием и зрительным представлением, не допуская, чтобы картина сделалась прямо изобразительной. И здесь он пользуется <…> абстрактностью и многозначностью „высокого“ старославянского слова <…>. „Трепетное сердце“ — это не столько трепещущая живая плоть, сколько „пугливое“ сердце (как в сочетании „трепетная лань“). И „отверстая грудь“ (открытая в глубину) не вызывает прямого зрительного представления о ране — оно как бы подсказано, дано косвенно, намеком. Слова играют своими скрытыми, вторичными значениями, оттенками смысла — то более общими, то более конкретными»[390].

Автор «Литовского ноктюрна», упоминая о пальцах, вложенных в рот, отказывается от церковнославянских слов с присущим им отвлеченным значением и придает этому жесту почти натуралистическую точность.

Но семантика образа пальцев, вложенных в рот, не ограничивается пародийно-кощунственным значением. В поэтическом коде Бродского гортань — метонимия лирического «Я» и орудие, орган слова. Натуралистически точное описание сохраняет ассоциативную связь «уста — глагол (слово поэта)», заданную Пушкинским «Пророком». Но если у Пушкина поэтический дар и бремя поэта-пророка вручены серафимом, то в «Литовском ноктюрне» образ вестника-серафима отсутствует, и лирический герой сам и шутливо, и серьезно уподобляет себя не только герою «Пророка», но и божественному посланцу. Эта трансформация пушкинского сюжета о пророке объясняется воздействием присущих поэзии Бродского мотивов непреодолимого разрыва между небесным и земным миром, невозможности для лирического героя войти в небесное царство[391].

Строки «чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы — / и, нащупав язык, на манер серафима / переправить глагол» не изображают некий реальный жест, а представляют собой стянутые, связанные в «пучок» цитаты из нескольких текстов. Строки не указывают на денотат в предметном мире, но сами творят, создают его. Это чисто словесная формула, лишающаяся смысла вне соотнесенности с текстами, на которые она указывает. Вложенные в рот пальцы соответствуют не только действию, насильственно вызывающему рвоту, но и прикосновению апостола Фомы к ранам Христа, причиненным вбитыми в тело воскресшего Богочеловека гвоздями: «Фома <…> сказал <…>: если не увижу на руках Его ран от гвоздей, и не вложу руки моей в ребра Его, не поверю. <…> Пришел Иисус, когда двери были заперты, стал посреди них и сказал: мир вам! Потом говорит Фоме: подай перст твой сюда и посмотри руки Мои; подай руку твою и вложи в ребра Мои; и не будь неверующим, но верующим. Фома сказал Ему в ответ: Господь мой и Бог мой! Иисус говорит ему: ты поверил, потому что увидел Меня; блаженны невидевшие и уверовавшие» (Евангелие от Иоанна. 20: 24–29). Бродский подвергает евангельский текст «переписыванию»: герой «Литовского ноктюрна» вкладывает пальцы не в рану Христа, но в собственный рот, который именует раной не Христа, но Фомы. Выражение «переправить глагол» и указывает на «переписывание» Бродским в «Литовском ноктюрне» и евангельского рассказа об уверении Фомы, и пушкинского «Пророка». С помощью такого приема выражен мотив богооставленности и сомнения в существовании и благости Творца, представленный также и в «Разговоре с небожителем», и во многих других произведениях Бродского. Лирический герой, второй «Фома неверующий», может «вложить персты» лишь в собственную рану, ибо ему не явился и не явится распятый и воскресший Иисус из Назарета.

Но упоминание о вложенных пальцах и именование рта раной все же соотносят лирического героя с Христом, невзирая на прямое сопоставление с апостолом Фомой. Явное уподобление лирического героя Христу, а его ран — ранам (стигматам) Христа встречается не в «Литовском ноктюрне», а в «Разговоре с небожителем»:

                и, сжав уста,
стигматы завернув свои в дерюгу,
 идешь на вещи по второму кругу,
                сойдя с креста.
(XII; 211)

В «Литовском ноктюрне» изображается возвращение лирического героя-изгнанника в покинутый край, которое возможно для него только в обличье призрака. Это призрачное возвращение свидетельствует о невозможности воскресения. В «Разговоре с небожителем» говорится о воскрешении, но распятый и воскресший, подобно Христу, герой, в отличие от Богочеловека, не побеждает грех и не возносится на небо. После воскрешения все продолжается вновь: персонаж стихотворения по-прежнему одинок и отчужден от теснящего его вещественного мира. Мотив страданий и распятия лирического героя у Бродского восходит к поэзии В. В. Маяковского.

Соотнося лирического героя «Литовского ноктюрна» с Христом, Бродский подчеркивает связь поэтического дара со страданием и одновременно утверждает сакральность, святость Слова, и сомневается в ней, облекая свое сомнение в горькую иронию. Пальцы нащупывают в ране рта всего лишь грубо телесный, осязаемый язык смертного, но не плоть Богочеловека. Бродский отбрасывает пушкинское противопоставление «язык — жало мудрыя змеи». Но этот язык именуется высоким церковнославянским словом «глагол», имеющим не предметный, но духовный смысл. Замена прозаического «языка» поэтическим «глаголом» основана на омонимии слов «язык» — «дар речи» и «язык» — «орган речи». Слово «глагол» наделено в «Литовском ноктюрне» предметным значением «язык во рту». Но его церковнославянская стилистическая окраска и аллюзии на евангельскую историю об уверении Фомы открывают в «глаголе» второе значение, противоречащее первому: «глагол» — это поэтическая речь, подобие Слова — священной плоти Христовой. Но сквозь эти два значения просвечивает, мерцает и еще одно, третье: глагол — всего лишь часть речи, грамматический термин. Именно глагол-часть речи можно «переправить»-исправить[392].

В «Литовском ноктюрне» переосмыслен также и образ жгущего глагола из пушкинского «Пророка». Аллюзия на это стихотворение следует сразу за строками «и, нащупав язык, на манер серафима / переправить глагол», завершающими VIII строфу. Начальные стихи IX строфы подхватывают, продолжают тему «Пророка»:

                                Мы похожи;
                  мы, в сущности, Томас, одно:
ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи.
(II; 325)

Бродский, как и в случае с языком и глаголом, «материализует» пушкинский образ, придавая ему предметное значение и лишая возвышенного ореола. Метафора огня-глагола подвергается также ироническому «переписыванию»: жгущий огонь, которым обладает слово пушкинского поэта-пророка, Бродский заменяет коптящим пламенем (эпитет «коптящий» отнесен к адресату «Литовского ноктюрна» поэту Томасу Венцлова). Автор «Литовского ноктюрна» отбрасывает пушкинский мотив поэта, слово которого жжет «сердца людей». Эпитет «коптящий» напоминает не о палящем и требующем сердечного ответа огне, но о слабом трепетании язычка в керосиновой лампе. Поэт — не пророк, и поэтический дар не может и не стремится преобразить людей, свидетельствует Бродский. Эпитет «коптящий» указывает на гоголевский код. Одно из ключевых слов, которыми Гоголь называет пошлых, ведущих бесцельное существование обывателей, — коптитель неба. Слова «коптитель неба» и «коптящий небо» встречаются во фрагменте «Мертвых душ», характеризующем Андрея Ивановича Тентетникова: «А между тем в существе своем Андрей Иванович Тентетников был не то доброе, не то дурное существо, а просто — коптитель неба Так как уже немало есть на белом свете людей, коптящих небо, то почему же и Тентетникову не коптить его?» («Мертвые души», том второй, глава первая)[393]. Этот эпитет в стихотворении Бродского обретает и коннотации, указывающие на несвободу адресата Фитиль — так называли «доходяг» в советских лагерях. Это одно из наиболее часто употребляемых слов в «Колымских рассказах» Варлама Шаламова, изображающих умирание и убийства зэков в сталинских лагерях. Адресат стихотворения, Томас Венцлова (к началу работы Бродского над «Литовским ноктюрном» еще не эмигрировавший из Литвы), находится за окном, изнутри. Эта преграда между лирическим героем и другом-поэтом представляет своеобразную поэтическую метафору «железного занавеса».

Но семантика образа коптящего поэта в «Литовском ноктюрне» не сводится к иронической и полемической «перелицовке» мифа о пророческом предназначении стихотворца. Очень часто образы в поэзии Бродского строятся на подчеркнутом несоответствии, на разрыве между поверхностным и глубинным значениями. Таков и случай с коптящим поэтом. Полемизируя с пушкинской версией мифа об избрании поэта, Бродский одновременно включает в текст «Литовского ноктюрна» тонкий намек на другой романтический мотив — мотив слова, сжигающего самого поэта. Бродский изображает в стихотворении себя самого в образе призрака, бродящего по Каунасу, — только в этом обличье он, потерявший родину человек, может вновь посетить дорогие места:

Здравствуй, Томас. То — мой
призрак, призрак, бросивший тело в гостинице где-то
за морями <…>
<…> поспешает домой,
вырываясь из Нового Света,
и тревожит тебя.
                <…>
Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор.
Выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее.
Входит в «Тюльпе», садится к столу.
                <…>
Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он
суть твое прибавленье к воздуху мысли
обо мне <…>.
(II; 322, 327, 328)

Сам поэт прямо указывает лишь на один источник образа призрака, набивший оскомину каждому жителю советской «державы дикой»: «Извини за вторженье. / Сочти появление за / возвращенье цитаты в ряды „Манифеста“». Это «Манифест коммунистической партии», написанный Карлом Марксом и Фридрихом Энгельсом и открывающийся словами о призраке коммунизма, который бродит по Европе. Но призрак «Литовского ноктюрна» «вышел» не только из рядов «Манифеста». Он закрался в стихи Бродского также и со страниц книги Афанасия Фета «Вечерние огни». Призрак в «Литовском ноктюрне» появляется на улицах Каунаса поздним вечером и остается до полночного крика петуха. В стихотворении «Светоч» из «Вечерних огней» говорится о ночном призраке, рожденном ночными страхами лирического героя и игрой теней и пламени лесного костра:

Горел мой факел величаю,
Тянулись тени предо мной,
Но, обежав меня лукаво,
Они смыкались за спиной.
Пестреет мгла, блуждают очи,
Кровавый призрак в них гладит,
И тем ужасней сумрак ночи,
Чем ярче светоч мой горит[394].

Правда, сходство стихотворений Фета и Бродского — внешнее: в обоих упоминаются ночной призрак и огонь. И в «Литовском ноктюрне» и в «Светоче» говорится о призраке, рожденном воображением. Совпадение лишь четче высвечивает отличия этих текстов: Фет подразумевает силу поэтического горения, Бродский пишет о коптящем, слабо светящем поэте. Но о соотнесенности с «Вечерними огнями», ключевые образы которых — поздний вечер, ночь, огонь и свет, — напоминает тема вечера и наступающей ночи, выраженная уже в заглавии[395] «Литовского ноктюрна» и в строке, открывающей третью строфу: «Поздний вечер в Литве» (II; 322), — и повторяющиеся образы, связанные с огнем и светом. Это и «запятые / свечек в скобках ладоней» (II; 322), и звезда, которая «в захолустье / светит ярче» (II; 323), и фонарь, и «коптящий окно изнутри» поэт-адресат. Инвариантный мотив фетовских «Вечерних огней» — власть и сила поэзии, побеждающие или охраняющие от царящей вокруг «ночи»:

А я, по-прежнему смиренный,
Забытый, кинутый в тени,
Стою коленопреклоненный,
И, красотою умиленный,
Зажег вечерние огни.
(«Полонскому»)[396]

Образ свечек-запятых из третьей строфы «Литовского ноктюрна» воссоздает традиционное уподобление поэзии свету, огню и даже придает слову и графическому знаку сакральный, религиозный смысл. В ранней поэме Бродского «Исаак и Авраам» свече уподоблялся сам поэт. Свеча как атрибут лирического героя — центральный образ стихотворения «Моя свеча, бросая тусклый свет…»:

Моя свеча, бросая тусклый свет
в твой новый мир, осветит бездорожье.
<…>
И где б ни лег твой путь: в лесах, меж туч —
везде живой огонь тебя окликнет.
<…>
Пусть далека, пусть даже не видна,
пусть изменив — назло стихам-приметам, —
но будешь ты всегда озарена
пусть слабым, но неповторимым светом.
Пусть гаснет пламя! Пусть смертельный сон
огонь предпочитает запустенью.
Но новый мир твой будет потрясен
лицом во сне и лучезарной тенью.
(I; 419)

Отказываясь от пушкинской версии романтического мифа о поэте-пророке, Бродский в «Литовском ноктюрне» хранит приверженность идее о священной роли Слова. Поэтому интерпретация образа коптящего поэта должна учитывать весь текст стихотворения. Ирония, заключенная в этом образе, не отрицает второго, серьезного значения: поэтическое слово хотя и не способно «жечь сердца людей», как речи пророка, но тоже может быть названо «огнем».


В стихотворении «Письмо генералу Z» (1968) реминисценция из пушкинского «Пророка» оказывается в совершенно инородном («милитаристском») контексте, что придает ей абсурдный смысл: «Снайпер, томясь от духовной жажды, / то ли приказ, то ль письмо жены, / сидя на ветке, читает дважды» (II; 87). Иронические коннотации пушкинской формулы подчеркивает рифма «жажды — дважды»: метафора «жажда», имеющая возвышенный духовный смысл, рифмуется с прозаически точным исчислением «дважды». Романтический миф о поэте-пророке разрушен, вывернут наизнанку[397].

Реминисценция из «Пророка» содержится также в стихотворении «Северная почта» (1964): «Не обессудь / за то, что в этой подлинной пустыне, / по плоскости прокладывая путь, / я пользуюсь альтиметром гордыни» (II; 382). Метафорический образ пушкинской «пустыни мрачной» переводится Бродским в предметный, реальный план, и это подчеркнуто эпитетом «подлинная». Реминисценция из «Пророка» мотивирована сходством судеб двух поэтов: и Пушкин, и Бродский пишут свои стихотворения в ссылке, в северных деревнях (в Михайловском и в Норенском). Но ссылка Бродского тяжелее, поэтому местность, в которой он оказался, — это и есть «подлинная пустыня». В «Северной почте» цитируются также строки из «Евгения Онегина» «Пчела за данью полевой / Летит из кельи восковой» (V; 121), которым неожиданно придается печальный и мрачный оттенок: «Вот так, как медоносная пчела, / жужжащая меж сосен безутешное…>» (I; 382).

К пушкинскому «Пророку» восходит серафим в стихотворении «Муха» (1985): «Увы, с собой их [обои и, шире, вещи. — А.Р.] узор насиженный ты взять не в силах, / чтоб ошарашить серафимов хилых / там, в эмпиреях, где царит молитва, / идеей ритма // и повторяемости, с их колокольни / — бессмысленной, берущей корни / в отчаяньи, им — насекомым / туч — незнакомым» (III; 106). Бродский, оспаривая Пушкина, и здесь утверждает невозможность встречи человека с божественными силами и иронизирует над ангелом — Господним посланником, называя серафимов «хилыми». Эпитет «хилые», возможно, навеян поэзией О. Э. Мандельштама. У Мандельштама он отнесен также к небесному существу, к птице — ласточке: «Научи меня, ласточка хилая, разучившаяся летать <…>» («Стихи о неизвестном солдате»)[398]. Серафимы принадлежат инобытию, потустороннему божественному миру. Мандельштамовская ласточка связана с миром мертвых[399].

Неожиданная вариация образа угля, пылающего огнем, символизирующего в «Пророке» огненное слово поэта, содержится в стихотворении Бродского «Эклога 4-я (зимняя)» (1980): «А потом все стихает. Только горячий уголь / тлеет в серой золе рассвета» (III, 15). Уголь — одновременно и метафора утренней зари, основанная на созвучии слов «уголь» и «утро». Но это также и цитата из «Пророка». Пушкин пишет о преображающем огне вдохновения, Бродский — об угасании огня: тлеет в золе лишь один-единственный уголь. Этот образ Бродского также напоминает о строках из пушкинского стихотворения «Осень»: «Но гаснет краткий день, и в камельке забытом / Огонь опять горит — то яркий свет лиет, / То тлеет медленно — а я пред ним читаю / Иль думы долгие в душе моей питаю» (III; 248). За этими стихами в «Осени» следует описание вдохновенного состояния лирического героя-поэта: «Я забываю мир — и в сладкой тишине / Я сладко усыплен моим воображеньем, / И пробуждается поэзия во мне: / Душа стесняется лирическим волненьем <…>» (III; 248). Созерцание огня в камине погружает пушкинского героя в стихию поэзии, рождает «огонь» вдохновения в его душе. Бродский в «Эклоге 4-й (зимней)», в противоположность автору «Пророка» и «Осени», создает парадоксальный образ одновременно угасающего и разгорающегося огня-угля. Уголь тлеет в серой золе. Серая зола — это останки других, сгоревших дотла углей. Останки былого огня. Это описание напоминает золу в погасшем камине. Такова метафорическая сторона образа. Но его денотат в вещественном, предметном мире — серое рассветное небо, не угасающее, но, наоборот, «загорающееся». Единство этому внутренне противоречивому образу из «Эклоги 4-й (зимней)» придается благодаря еще одному переносному значению. Горячий уголь соотносится с пушкинским «углем, пылающим огнем» и обозначает слабый, гаснущий, но негасимый огонек поэтического слова.

К пушкинскому «Пророку», к строкам «Отверзлись вещие зеницы, / Как у испуганной орлицы» (II; 304) восходит образ Бродского орел, прозревающий будущее, орел, парящий в прошлом, настоящем и будущем:

<…> Только, поди, орлу,
парящему в темноте, привыкшей к его крылу,
ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьем
птицы — поскольку птица, в отличие от царя,
от человека вообще, повторима — орел, паря
в настоящем, невольно парит в грядущем
и, естественно, в прошлом, в истории: в допоздна
затянувшемся действии. Ибо она, конечно,
суть трение временного о нечто
постоянное.
(«Каппадокия», 1993 (?) [III; 234])

Аллюзия на пушкинский текст в «Каппадокии» — это не следование мотиву пророческого призвания поэта, а отрицание этого мотива. У Бродского прозорливостью пророка как будто бы обладает только орел, человек же этого дара лишен. Но оказывается, что приписывание царственной птице пророческого дара — не более чем софизм, пример изощренной игры ума с категориями времени — прошлого, настоящего и будущего, наподобие знаменитого постулата Зенона о стреле, одновременно летящей и неподвижной, и доказательства, что быстроногий Ахиллес никогда не догонит медлительную неповоротливую черепаху.

Разрозненные элементы, восходящие к пушкинскому «Пророку», встречаются у Бродского еще несколько раз: «Дать это [помесь прошлого с будущим. — А.Р.] жизнью сейчас и вечной / жизнью, в которой, как яйца в сетке, / мы все одинаковы и страшны наседке, / повторяющей средствами нашей эры / шестикрылую [выделено мною. — А.Р.] помесь веры и стратосферы» («Кентавры III», 1988 [III; 165]). Цитата здесь практически перестает быть самой собою: происходит полный разрыв с пушкинским контекстом; преемственность сохраняется только в плане выражения. Атрибут серафима перенесен на наседку (Бога)[400]; у Пушкина же серафим изменяет «физический состав» человека, но оживляет его Бог.

Сложное, закамуфлированное и искусное «переворачивание» строк пушкинского «Пророка» — образ лирического героя — витязя на перепутье и светофора — в стихотворении «Август» (1996): «Сделав себе карьеру из перепутья, витязь сам теперь светофор <…>» (IV (2); 204). Перепутье в «Августе» соответствует перепутью, на котором пушкинскому герою явился серафим. Светофор в стихотворении Бродского — это одновременно и поэтический синоним, и поэтический антоним серафима. Серафим — ангел, одно из имен падшего ангела Сатаны (Ис. 14: 12–15); имя Люцифер (лат. «утренняя звезда», дословно: «несущий свет») — это точное соответствие слову «светофор» (также «несущий свет»), состоящему из двух корней — русского и греческого. «Витязь» у Бродского самоценен: он заменяет серафима[401].

Встречается у Бродского и поэтический «жест» отрицания пророческой миссии:

Я вглядываюсь в их черты без страха:
в мои пятьдесят три их клювы
и когти — стершиеся карандаши, а не
угроза печени, а языку — тем паче.
Я не пророк, они — не серафимы.
(«Письмо в Академик» [IV (2); 143])

Серафим в этом стихотворении «скрещен» с мифологическим орлом, клевавшим печень Прометея (отождествление строится на общем признаке: посланник Бога, вырывающий язык у пушкинского персонажа, — и орел бога Зевса, терзающий печень титана).

То же отвержение еще недавно принимавшейся миссии пророка выражено и в стихотворении «Друг, тяготея к скрытым формам лести…»; лирический герой этого поэтического текста говорит о себе: «совсем недавно метивший в пророки» (II; 227).

Еще раз реминисценция из «Пророка» встречается у Бродского в ироническом контексте:

Но если вдруг начнет хромать кириллица
от сильного избытка вещи фирменной,
приникни, серафим, к устам и вырви мой,
чтобы в широтах, грубой складкой схожих с робою
в которых Азию смешать с Европою,
он трепыхался, поджидая басурманина,
как флаг, оставшийся на льдине от Папанина.
(«Песня о красном свитере», 1970 [III; 214–215])

Отказ от называния существительного «язык» воспринимается как табуирование выражения «мой член» (именно такие коннотации характерны для выражения «вырви мой»). Так «высокая образность» пушкинского «Пророка» переводится в обсценный и иронический план.

Амбивалентная трактовка пушкинского мотива поэта-пророка у Бродского связана с двойственным отношением автора «Разговора с небожителем» и «Литовского ноктюрна» к этому романтическому мифу. С одной стороны, он неоднократно подчеркивал исключительность и даже квазисакральность статуса поэта: «Что такое поэт в жизни общества, где авторитет Церкви, государства, философии и т. д. чрезвычайно низок, если вообще существует? Если поэзия и не играет роль Церкви, то поэт, крупный поэт как бы совмещает или замещает в обществе святого, в некотором роде. То есть он — некий духовно-культурный, какой угодно (даже, возможно, в социальном смысле) образец» (из интервью Виталию Амурскому)[402].

С другой стороны, поэт неизменно называл творящей силой не стихотворца, но сам язык: «<…> Независимо от соображений, по которым он [поэт. — А.Р.] берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из-под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, — немедленное последствие этого предприятия — ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее — ощущение немедленного впадания в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено» («Нобелевская лекция» [I; 15])[403].

3. «Читатель мой, мы в октябре живем»: мотив «творческой осени» в поэзии Пушкина и Бродского

Описание осенней природы в поэзии Иосифа Бродского часто обрамляется мотивом вдохновения. Изображение обнаженных деревьев и монотонных дождей сопровождается упоминанием о пере, бегущем по бумаге. Этот мотив «творческой осени» и образ пальцев, просящихся к перу, и пера, просящегося к бумаге, восходят к Пушкину «унылая пора, очей очарованье» изображается как вдохновенное, благоприятствующее творчеству время года в стихотворении «Осень», написанном знаменитой «Болдинской осенью» 1833 года.

Мотив «творческой осени» прослеживается особенно явно в поэме-мистерии Бродского «Шествие» (1961). Его трактовка двойственна: осень и наделяется отрицательными признаками, связывается со смертью и болью, и, вслед за Пушкиным, признается временем года, благоприятным для стихотворца. Действие поэмы происходит в октябре («читатель мой, мы в октябре живем» [I; 122]). Эта строка одновременно отсылает и к октябрю 1917 года — рубежу, с которого началась история советской деспотии[404], и к пушкинской «Осени», которая начинается словами «Октябрь уж наступил <…>» (III; 246). Антитеза «октябрь 1917 — „пушкинская“ осень» — это лишь один из вариантов двойственной трактовки осени в «Шествии».

Упоминания об осени в «Шествии» соседствуют с такими словами, как «воображение», «листы» (бумаги), «стих», «поэма»:

Читатель мой, мы в октябре живем.
В твоем воображении живом
теперь легко представится тоска
несчастного российского князька[405].
Ведь в октябре несложней тосковать,
морозный воздух молча целовать,
листать мою поэму… <…>.
(I; 122)
<…> и ровное дыхание стиха,
нежданно посетившее поэму
в осенние недели в октябре <…>.
(I; 135)

В первом фрагменте к «Осени» восходит также выражение «морозный воздух», соответствующее пушкинским «дохнул осенний хлад», «дорога промерзает» (III; 246), «пруд уже застыл» (III; 246), «первые морозы, / И отдаленные седой зимы угрозы» (III; 247), «звенит промерзлый дол и трескается лед» (III; 248). В «Шествии» есть также отсылка к пушкинскому стихотворению, в которой слово «осень» не употреблено: «Ступай, ступай, печальное перо, / куда бы ты меня ни привело, / болтливое, худое ремесло, / в любой воде плещи мое весло» (I; 98). Образы пера, метонимически означающего записывание поэтического текста на бумаге, и воды заимствованы из предпоследней и последней октав «Осени»:

И пальцы просятся к перу, перо к бумаге.
Минута — и стихи свободно потекут.
Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
Но чу! — матросы вдруг кидаются, ползут
Вверх, вниз — и паруса надулись, ветра полны;
Громада двинулась и рассекает волны.
Плывет. Куда ж нам плыть?
(III; 248)

Но Бродский, в противоположность Пушкину, наделяет поэтическое творчество негативными признаками: «болтливое, худое ремесло»[406].

Проходящий через всю поэму мотив «затрудненного творчества, писания» выражен Бродским с помощью «вывернутых наизнанку» строк из вступления к «Медному Всаднику»: «писать в обед, пока еще светло» (I; 137). У Пушкина: «Люблю <…> / Твоих задумчивых ночей / Прозрачный сумрак, блеск безлунный, / Когда я в комнате моей / Пишу, читаю без лампады <…>» (IV; 275). Петербуржец Пушкин говорит о красоте летних белых ночей, когда можно писать без лампады, ленинградец Бродский — о сумраке октябрьских вечеров, когда смеркается уже после обеда и писать невозможно. Пушкинский вдохновляющий октябрь «подменяется» октябрем, затрудняющим записывание поэтических текстов[407]. Дополнительный смысл этому полемическому ответу автора «Шествия» автору «Медного Всадника» придает игра слов, в которой высокое («писать») как бы отождествляется с низким, непристойным («писать»)[408].

Но одновременно осень и октябрь связываются с болью и со смертью: «Октябрь, октябрь, и колотье в боку» (I; 136). Эта строка резко контрастирует со стихом «Легко и радостно играет в сердце кровь» (III; 248) из пушкинской «Осени». Две строки соотносятся как негатив и позитив одного кадра[409].

Реминисценция из пушкинской «Осени», обращение к мотиву осенней поры — времени, вдохновляющего на творение стихов, — встречается в стихотворении «Сумерки. Снег. Тишина. Весьма…» (1966). Однако, в отличие от пушкинского текста, в этом произведении элиминирован, «зачеркнут» стихотворец и создателем стихов, автором оказывается сама осень:

Пестроту июля, зелень весны
осень превращает в черные строки,
и зима читает ее упреки
и зачитывает до белизны.
(II; 21)

Впрочем, «черные строки» у Бродского не столько метонимическое обозначение поэзии, сколько метафора, описывающая оголенную землю и нагие ветви осенних деревьев.

Бродский вслед Пушкину упоминает о пальцах, именуя их высоким словом «персты». Но эти персты — не поэта, а читательницы, адресата стихотворения, и она не способна довериться читаемым строкам:

Эти строчки, в твои персты
попав (когда все в них уразумеешь
ты), побелеют, поскольку ты
на слово и на глаз не веришь.
И ты настолько порозовеешь,
насколько побелеют листы.
(II; 21)

Мотив творческой осени берется под сомнение в десятом сонете из цикла «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974): «Осенний вечер. Якобы с Каменой. / Увы, не поднимающей чела» (II; 341). Слово «якобы» и поза «Камены» могут восприниматься как свидетельство бесплодности лирического героя, на которого не снисходит вдохновение, а также как указание на надличностную природу творчества: поэт, по Бродскому, не творец, а орудие; истинным же автором является сам язык.

Строки десятого сонета из цикла «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» отсылают не только к «Осени», но и к другому пушкинскому стихотворению — «Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…». Поза «Камены», уткнувшейся подбородком в грудь, — это поза дремоты, напоминающая строки о усыпленном вдохновении из этого текста Пушкина: «Беру перо, сижу; насильно вырываю / У музы дремлющей несвязные слова» (III; 123). Пушкинские вырванные у музы слова переиначены в стихотворении Бродского «Конец прекрасной эпохи» (1969): «Для последней строки, эх, не вырвать у птицы пера» (II; 162). Если Пушкин пишет о затрудненности творчества, о дремоте вдохновения, то Бродский — о невозможности творчества. Пушкинской метафоре «насильно вырываю <…> слова» Бродский возвращает исконный предметный смысл, подчеркивает мучительность, болезненность этого «вырывания» для птицы, подменившей музу из текста Пушкина. Строки из «Конца прекрасной эпохи» возвращают нас не только к этому пушкинскому стихотворению, но и к сюжету волшебной сказки о поимке Жар-птицы. В чуждом волшебству и чуду поэтическом мире Бродского такое обретение Жар-птицы трактуется как совершенно невозможное.

В стихотворении «Вот я вновь принимаю парад…» (1963) осень никак не соотносится с мотивом творчества. Она описывается как время холодного покоя и одиночества:

Больше некуда мне поспешать
за бедой, за сердечной свободой.
Остается смотреть и дышать
молчаливой, холодной природой.
(I; 255)

Осенний пейзаж делает этот текст своеобразной вариацией пушкинской «Осени». Но последние строки — реминисценция из другого стихотворения Пушкина — «Брожу ли я вдоль улиц шумных…»:

И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть,
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
(III; 130)

Переосмысленный мотив «творческой осени» сплетается с мотивом смерти, постоянно встречающимся у Бродского. Иную, в большей мере приближенную к пушкинскому «оригиналу», версию мотива «творческой осени» представляет стихотворение «Под занавес» (1965):

На последнее злато
прикупив синевы[410],
осень в пятнах заката
песнопевца листвы
учит щедрой разлуке.
(I; 438)

Одновременно в этом стихотворении Бродский цитирует пушкинское «Не дай мне бог сойти с ума»:

Отыскав свою чашу,
он, не чувствуя ног,
устремляется в чащу,
словно в шумный шинок,
и потом, с разговенья,
там горланит в глуши,
обретая забвенье
и спасенье души.
(I; 438)

Цитируются пушкинские строки: «Когда б оставили меня / На воле, как бы резво я / Пустился в темный лес! / Я пел бы в пламенном бреду <…>» (III; 249). В сравнении с текстом Пушкина стихи Бродского на этот раз кажутся радостными и светлыми. Пушкин пишет о мыслимом, но о нереальном освобождении поэта от оков здравого смысла, односторонней рациональности. Это освобождение достижимо лишь в безумии, и платой за него оказывается не «лес», а темница сумасшедшего дома. Бродский говорит об освобождении настоящем, не связанном с безумием, облекая этот романтический мотив в ироническую драпировку: вдохновение не просто уподобляется опьянению, но отождествляется с ним (строки могут быть поняты и как описание пирушки «на природе»). Поэтизм «пел» заменяется вульгаризмом «горланит». И здесь, как и в большинстве других случаев, Бродский «переписывает» пушкинский текст. Если «бодрая» и «жизнерадостная» «Осень» под его пером превращалась в пору боли и смерти, то «трагически смутное» «Не дай мне бог сойти с ума», наоборот, превращается в стихи легкие и светлые. Но таков только первый план этого текста. Название произведения указывает на мотив смерти, а второй, пушкинский план, — который проступает сквозь строки Бродского, как не смытый до конца текст на пергаменте, поверх которого пишутся новые строки, — придает иронии стихотворения горький оттенок, заставляет признать, что это «освобождение» и «слияние с природой» иллюзорны.

В стихотворении «Заморозки на почве и облысенье леса…» из цикла «Часть речи» (1975–1976) строки «Осени» также подвергнуты «переписыванию». Трансформированы и прозаизированы приметы осени. Такою выражение «заморозки на почве» (II; 411), соответствующее «мерзлому долу» в «Осени». И «облысенье леса» (II; 411), напоминающее пушкинское «уж роща отряхает / Последние листы с нагих своих ветвей» (III; 246)[411]. Эти выражения у обоих поэтов обозначают одни и те же детали осеннего пейзажа. Но оттенки смысла различны. Выражение «облысенье леса» вводит в стихотворение устойчивый мотив поэзии Бродского — мотив старения. Словосочетание «облысенье леса» — цитата из другой «Осени», из стихотворения Е. А. Баратынского, содержащего мотив иссякания творческого дара, духовного замерзания. Бродский неизменно выделял Баратынского как одного из самых оригинальных и близких ему поэтов «пушкинской поры»[412]. «Стихотворение завершается торжеством зимы, неизбежной властью смерти. Но в природе смерть — это новое зачатие. В поэзии она — конец всего. Воскрешения в новой жизни поэта, согласно глубоко трагическому мировоззрению Баратынского, не дано», — пишет об «Осени» Баратынского Ю. М. Лотман[413].

«Облысенье леса» — прозрачная аллюзия на строки Баратынского:

Зима вдет, и тощая земля
    В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
    Златыми класами обилья,
Со смертью жизнь, богатство с нищетой —
    Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
    Однообразно их покрывшей, —
Перед тобой таков отныне свет,
    Но в нем тебе грядущей жатвы ней[414].

«Облысенье леса» из стихотворения Бродского — анаграмма выражения «лысины бессилья»: слово «облысенье» в свернутом виде содержит весь набор согласных (б — л — с — н), встречающихся в словах «лысины» (л — с — н) и «бессилье» (б — с — л); состав корневых согласных в словах «лысины», «бессилье» и «лес» одинаков (в слове «лес» последовательность корневых согласных обратная по отношению к их расположению в слове «бессилье»)[415].

Полемика в «союзе с Баратынским» против Пушкина продолжается Бродским и в последующих строках. Пушкинское любование осенним небом («И мглой волнистою покрыты небеса, / И редкий солнца луч» [III; 247]) заменено бесстрастно-трезвой констатацией: «небо серого цвета кровельного железа» (I; 411). Серое кровельное железо — это оцинкованная жесть. Цинк ассоциируется со смертью (цинковый гроб). Так в подтекст стихотворения Бродского закрадывается тема смерти, сопровождаемая темами одиночества и расставания (не-встречи) с любимой: «Ты не птица, чтоб улететь отсюда. / Потому что как в поисках милой всю-то / ты проехал вселенную <…>» (I; 411).

В финале стихотворения вновь появляется сигнал темы смерти: «Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом» (II; 411). У слов «зима» и «черный» общее ассоциативное поле «смерть». Форма обложки напоминает гроб, постоянный эпитет при слове «гроб» — «черный».

Завершается этот текст так же, как и «Осень» Пушкина, мотивом записывания стихов поэтом, упоминается перо: «Зазимуем же тут, <…> / за бугром в чистом поле на штабель слов / пером кириллицы наколов» (II; 411). Но у Пушкина описание преображающего вдохновения и просящегося к бумаге пера возвышенно поэтично и метафорично, не предметно; Бродский же изображает сложение стихов как тяжкий труд, подобный труду дровокола[416].

Мотив осеннего оцепенения, творческого омертвения содержится в стихотворении Бродского «Муха» (1985):

Пока ты пела, осень наступила.
<…>
И только двое нас теперь — заразы
     разносчиков. Микробы, фразы
  равно способны поражать живое.
                       Нас только двое:
твое страшащееся смерти тельце,
     мои, играющие в земледельца
с образованием, примерно восемь
                     пудов. Плюс осень.
(III; 99, 102)

Уподобление лирического героя-поэта земледельцу восходит к «Осени» Баратынского, где также с земледельцем сравнивается стихотворец — «оратай жизненного поля». Слово «осень» в предложении «Плюс осень» непосредственно указывает на стихотворение Баратынского.

Один из повторяющихся, устойчивых образов в поэзии Бродского — перо. Перо метонимически замешает лирического героя-поэта. В стихотворении «Пятая годовщина (4 июня 1977)» (1977) упоминание о пере содержится в конце текста, занимая примерно то же место в композиции текста, что и «перо» в пушкинской «Осени», о котором говорится в предпоследней октаве (последняя октава не закончена, начата лишь первая строка).

Скрипи, мое перо, мой коготок[417], мой посох.
<…>
Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.
Зане не знаю я, в какую землю лягу[418].
Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.
(II; 422)

Образ скрипящего пера встречается также в «Литовском ноктюрне» (1973[74?]-1983) и в «Эклоге 4-й (зимней)»: «и перо скрипит, как чужие сани» (III; 13). Эта строка возвращает нас к перу из пушкинской «Осени» («и пальцы просятся к перу, перо к бумаге» [III; 248]).

Замена пушкинской поэтической осени в поэзии Бродского зимой, ассоциирующейся и с вдохновением, и с «замерзанием» творческого дара[419], объясняется особенным отношением автора «Эклоги 4-й (зимней)» к этому времени года. Зима — любимое время года для Бродского: «Если хотите знать, то за этим стоит нечто замечательное: на самом деле, за этим стоит профессионализм. Зима — это черно-белое время года. То есть страница с буквами»[420].

Сравнение скрипящего пера с чужими санями в эклоге Бродского выражает отчужденность поэта от подписанных его именем стихотворений, подлинный автор которых — язык[421]. В этом сравнении скрыта пословица «Не в свои сани не садись». Сопоставление пера со скрипящими санями вводит в тексты Бродского, посвященные теме поэзии, мотив путешествия в мир смерти. Строки:

<…> смотрит связанный сноп
в чистый небесный свод.
<…>
деревья слышат не птиц,
а скрип деревянных спиц
и громкую брань возниц. —
(I; 306)

из стихотворения «Обоз» (1964) — вариация пушкинской «Телеги жизни». Возницам Бродского соответствует «ямщик лихой, седое время» (II; 148) в пушкинском стихотворении. Брань возниц соотнесена со словами седоков у Пушкина: «Мы рады голову сломать / И, презирая лень и негу, / Кричим: пошел!..» (II; 148). Связанный сноп, смотрящий в небо, — не просто предметный образ. Он также обозначает укутанного в саван покойника на погребальных дрогах.

В стихотворении «В альбом Натальи Скавронской» (1969) пушкинский образ телеги жизни, везущей в смерть, и восходящее к «Телеге жизни» «Ну, пошел же!» соединены с образом сестры моей жизни из одноименной книги Пастернака:

Запрягай же, жизнь моя сестра,
в бричку яблонь серую. Пора!
По проселкам, перелескам, гатям,
за семь верст некрашеных и вод,
к станции, туда, где небосвод
заколочен досками, покатим.
Ну, пошел же! Шляпу придержи
да под хвост не опускай вожжи.
Эх, целуйся, сталкивайся лбами!
То не в церковь белую к венцу —
прямо к света нашего концу,
точно в рощу вместе за грибами.
(II; 157)

Пастернаковская тема «ослепительной яркости, интенсивности существования, максимальной вздыбленности и напряженности всего изображаемого»[422] причудливо сплетена с темой смерти, восходящей к Пушкину, но облеченной в формы трагической иронии[423]. Любовный мотив (поцелуи, поездка с женщиной — жизнью моей сестрой) восходит к стихам Вяземского и Пушкина, описывающим прогулку в санях с возлюбленной. Слияние любовного и погребального мотивов создается Бродским благодаря аллюзиям на такой сюжет романтической баллады, как «поездка в церковь для венчания, превращающаяся, неожиданно для персонажа, в путешествие к могиле» («Людмила» и «Ленора» В. А. Жуковского). Описание могилы — «станции» в стихотворении Бродского во многом соответствует описанию «дома» — могилы в «Людмиле» («шесть досок»). Но у Жуковского орудием смерти является мужской персонаж (жених), а у Бродского — женский («жизнь моя сестра»)[424].

Так сравнение пера с санями в «Эклоге 4-й (зимней)» связывает этот образ с образом похоронной телеги и привносит в него дополнительные значения, связанные с темой смерти.

Как цитатный пушкинский образ, перо упомянуто в стихотворении Бродского «Друг, тяготея к скрытым формам лести…» (1970):

И я, который пишет эта строки,
в негромком скрипе вечного пера,
ползущего по клеткам в полумраке,
совсем недавно метивший в пророки <…>.
(II; 227)

И здесь образ пера из «Осени» и пушкинский мотив вдохновения трансформируются Бродским. Пушкинским быстроте, легкости, нестесненности вдохновения он противопоставляет затрудненность, которую символизирует ползущее по клеткам перо. Слово «клетки», обозначая клетки тетрадного листа, обладает вместе с тем значением «место заточения», «темница» (как в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку…»). С таинственным поэтическим вечерним сумраком, о котором пишет Пушкин, контрастирует полумрак, в стихотворении «Друг, тяготея к скрытым формам лести…» приобретающий отрицательное значение.

Цитата из «Осени» окружена в этом стихотворении, как и во многих иных случаях у Бродского, реминисценциями из других пушкинских поэтических текстов. Выражение «совсем недавно метивший в пророки» — ироническая аллюзия на стихотворение «Пророк». Завершается текст Бродского цитатой из другого пушкинского произведения, «Погасло дневное светило…». Строки «я бросил Север и бежал на Юг / в зеленое, родное время года» (II; 228) напоминают о романтическом мотиве бегства из родного края в «земли полуденной волшебные края», выраженном в пушкинской элегии:

           Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюся я,
           Воспоминаньем упоенный…
           <…>
    Я вас бежал, отечески края;
    Я вас бежал, питомцы наслаждений <…>.
(II; 7)

Перекличка двух стихотворений подчеркнута сходством их автобиографических подтекстов: в заключительных строках Бродский подразумевает поездку в Крым, в те края, в которых провел несколько лет Пушкин. При этом «отдых в Крыму» описывается средствами художественного языка романтической пушкинской лирики.

Пушкинский образ пальцев, просящихся к перу, просящегося к бумаге пера и текущих стихов:

И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут, —
(III; 248)

повторен в стихотворении Бродского «С видом на море» (1969):

И речь бежит из-под пера
не о грядущем, но о прошлом;
затем что автор этих строк,
чьей проницательности беркут
мог позавидовать, пророк,
который нынче опровергнут,
утратив жажду прорицать,
на лире пробует бряцать[425].
(II; 159)

Пушкинский образ текущих из-под пера стихов подвергнут Бродским ироническому «переписыванию»: из-под пера бежит речь, которая звучит, а не записывается. И потому высказывание «речь бежит из-под пера» является логически неправильным. Пушкинский образ как бы самоотрицается, взрывается изнутри. Соотнесенность с «Осенью» устанавливается еще раньше, в первой строке: «Октябрь. Море поутру / лежит щекой на волнорезе» (II; 158). Пушкинский текст начинался словами «Октябрь уж наступил» (III; 246)[426]. Упоминание о Черном море соотносит стихотворение Бродского (оно было написано в Коктебеле) с пушкинским «К морю», посвященным также Черному морю и навеянным крымскими впечатлениями. Биографии двух поэтов в этом произведении Бродского оказываются соотнесенными.

Переписывание строк из «Осени» соседствует с полемической метаморфозой, которой подвергся постоянный мотив пушкинской поэзии — мотив пира, праздника жизни. Также полемически цитируется пушкинский «Пророк». Ироническое сравнение лирического героя с беркутом восходит, несомненно, к пушкинским строкам: «Отверзлись вещие зеницы, / Как у испуганной орлицы» (II; 304).

Скрип пера у Бродского (как и у Ходасевича, из поэзии которого автор «Пятой годовщины <…>» и «Эклоги 4-й <…>» заимствует этот образ) свидетельствует, что поэзия еще не поддалась, не уступила смерти. У Пушкина же скрип пера обозначает кропотливый, но бездарный труд бесталанного стихотворца: «Арист, не тот поэт, кто рифмы плесть умеет / И, перьями скрипя, бумаги не жалеет» («К другу стихотворцу» [II; 25][427]).

Пушкинские слова о пере, просящемся к бумаге, повторены в стихотворении Бродского «Строфы» («Наподобье стакана…») (1978): «бегство по бумаге пера» (II; 458). Иронически переиначены они в стихотворении «Полонез: вариация» (1982): «А как лампу зажжешь, хоть строчи донос / на себя в никуда, и перо — улика» (III; 65). Возвышенное слово «стихи» вытесняется низменным «доносом».

Перекликается с пушкинской «Осенью» и стихотворение «Колыбельная» (1964). Здесь упоминаются пальцы, лист и строки, но перо не упомянуто:

Зимний вечер лампу жжет
<…>
Белый лист и желтый свет
отмывают мозг от бед.
Опуская пальцы рук,
словно в таз, в бесшумный круг…
(I; 385)

Лампа у Бродского соответствует камельку (камину) в пушкинской «Осени», и этот образ, связанный с мотивом творчества, повторяется в нескольких стихотворениях. Лампа есть и в «Эклоге 4-й (зимней)»:

Так родится эклога. Взамен светила
загорается лампа: кириллица, грешным делом,
разбредаясь по прописи вкривь ли, вкось ли,
знает больше, чем та сивилла,
о грядущем. О том, как чернеть на белом,
покуда белое есть, и после.
(III, 18)

Заключительные строки пушкинской «Осени» варьируются также в стихотворении «Одной поэтессе» (1965), но образа пера здесь также нет:

Служенье Муз чего-то там не терпит.
Зато само обычно так торопит,
что по рукам бежит священный трепет
и несомненна близость Божества.
(I; 431)

«Серьезная» цитата из «Осени» («по рукам бежит священный трепет») выдержана в романтическом стилевом ключе и потому более «классична», чем более прозаичная пушкинская строка «пальцы просятся к перу»[428]. Она воспринимается как аллюзия не на конкретный, единичный текст, но на романтическую поэзию в целом. Эта реминисценция соседствует с шутливо переиначенной строкой из «19 октября» (1825 г.). У Пушкина:

Служенье муз не терпит суеты;
Прекрасное должно быть величаво:
Но юность нам советует лукаво,
И шумные нас радуют мечты…
(II; 246)

Стих «Служенье Муз чего-то там не терпит» должен свидетельствовать о забывании пушкинской строки лирическим героем. Но одновременно это и высказывание самого автора, подчеркивающее хрестоматийную известность пушкинского текста. Пушкинская строка для Бродского по существу уже не индивидуальное речение, но языковое клише. Читатель мгновенно восстанавливает правильный, исконный облик пушкинской строки и радуется легкому узнаванию слов, памятных с детства. Пушкинские тексты воспринимаются как знаки всей высокой классической поэзии. Такое восприятие реминисценций из «Осени» и «19 октября» (1825 г.) задает уже первая строка стихотворения «Одной поэтессе»: «Я заражен нормальным классицизмом» (II; 246). «Классицизм» в этом стихотворении — не стиль европейской литературы XVII и XVIII столетий, а синоним слова «классика». Бродский не случайно обращается в этом стихотворении именно к «Осени» и «19 октября» (1825 г.): оба пушкинских произведения открываются описанием октябрьского дня, посеребренного инеем поля, деревьев, отряхивающих с ветвей багряную листву.


Поэзия Пушкина для Бродского — точка отсчета, исходная норма, квинтэссенция словесности как таковой. Но не предмет для подражания. Выражая совсем не пушкинское отношение к миру и к поэтическому творчеству, Бродский прибегает к художественному языку автора «Осени» и «Медного Всадника». Спор с Пушкиным для Бродского — в каком-то смысле всегда диалог, в котором оба поэта говорят на одном, но не на одинаковом языке. И этот диалог свидетельствует, что созданное Пушкиным художественное пространство остается для автора «Шествия» и «Двадцати сонетов к Марии Стюарт» поэтической родиной, даже когда Бродский незаконно переходит его границы или нарушает установленные правила литературного приличия.

4. «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…»: поэзия Бродского и «Медный всадник» Пушкина

В 1975–1976 годах Бродский написал поэтический цикл «Часть речи». В нем есть стихотворение, открывающееся такими строками:

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле
серых цинковых волн, всегда набегавших по две,
и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,
вьющийся между ними, как мокрый волос,
если вьется вообще.
(II; 403)

Эти строки — отголосок, эхо пушкинских стихов, которыми начинается вступление к «петербургской повести» «Медный Всадник»:

                   На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн…
(IV; 214)

Называя место собственного рождения, Бродский заявляет о принадлежности к петербургской культуре, объявляет себя русским европейцем. Цитируя всем памятные пушкинские строки, он вписывает свое стихотворение в «петербургский текст» — долгий и величественный ряд произведений русской литературы, посвященных «граду Петрову», пронизанных и просветленных общими смыслами, постоянно цитирующих и окликающих друг друга[429]. У истоков «петербургского текста» находится именно «Медный Всадник». Пушкин создал образ города, главные черты которого были унаследованы и отражены другими авторами, писавшими о Петербурге. Отнесение строк о Петре, которыми открывается вступление к «Медному Всаднику», к лирическому герою Бродского — поэту, вероятно, навеяно подобной трансформацией, прежде совершенной Пастернаком: Пастернак в стихотворении «Вариации. 2. Подражательная» описал словами из вступления к «Медному Всаднику» самого Пушкина[430].

Но обращение Бродского с текстом «Медного Всадника» неожиданно и парадоксально. Цитируя вступление к поэме, в котором воспеваются «юный град, полночных стран краса и диво» и его венценосный творец, автор стихотворения «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» не замечает самого Петербурга. Города как будто бы нет. В пушкинской поэме «мшистым, топким берегам», пустынной местности в Невском устье противопоставлен чудесный город, вознесшийся «из тьмы лесов, из топи блат»:

                   На берегу пустынных волн
Стоял он, дум великих полн,
И вдаль глядел. Пред ним широко
Река неслася: бедный челн
По ней стремился одиноко.
По мшистым, топким берегам
Чернели избы здесь и там,
Приют убогого чухонца;
И лес, неведомый лучам
В тумане спрятанного солнца,
Кругом шумел.
<…>
Прошло сто лет, и юный град.
Полночных стран краса и диво,
Из тьмы лесов, из топи блат
Вознесся пышно, горделиво;
Где прежде финский рыболов,
Печальный пасынок природы,
Один у низких берегов
Бросал в неведомые воды
Свой ветхий невод, ныне там
По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся;
В гранит оделася Нева;
Мосты повисли над водами;
Темно-зелеными садами
Ее покрылись острова <…>.
(IV; 274–275)

Между тем в стихотворении Бродского «балтийские болота» и «серые цинковые волны», пустынное пространство, где нет никаких «дворцов и башен» («В этих плоских краях то и хранит от фальши / сердце, что скрыться негде и видно дальше» [II; 403]), л о нынешний невский пейзаж. Лирический герой — одинокий человек — и волны… Больше ничего:

Облокотясь на локоть,
раковина ушная в них различит не рокот,
но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,
кипящий на керосинке, максимум — крики чаек.
(II; 403)

Города или еще, или уже нет. Строки «Медного Всадника», «переписанные» Бродским, приобрели новый смысл, противоположный исконному. Вспоминая пушкинские строки, Бродский одновременно совершает демонстративный отказ от пушкинской темы величия Петербурга и величия его создателя, «державца полумира»[431].

Какова природа этого отказа? Этот жест поэта был бы прозрачно ясен, если бы автор стихотворения разделял славянофильское и почвенническое отношение к Петру, отвергал бы его деяния, не любил бы Петербурга. Но это совсем не так. «Лично мне чем Петр приятен? Чем он и хорош и ужасен? Тем, что он действительно перенес столицу империи на край света. Какие у него для этого были рациональные основания, я уж не знаю. Но он начисто отказался от этой утробной московской идеи. То есть это был человек, по праву ощутивший себя… <…> Государем!» — заметил Бродский в беседе с Соломоном Волковым[432]. Слышимая в этих словах признательность первому русскому императору за основание прекрасного города на западной границе России роднит Бродского с Пушкиным — автором «Медного Всадника». Петербург для Бродского «самый прекрасный город на свете. С огромной рекой, повисшей над своим глубоким дном, как огромное серое небо — над ней самой. Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно-прекрасными фасадами, что, если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать» (эссе «Less than one» — «Меньше единицы», пер. с англ. В. Голышева [V (2); 26–27]).

В стихотворении «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» не упомянуты и «град Петров», и его великий создатель. Но «Я» лирического героя занимает в художественном пространстве этого текста то же самое место, что и полубожественный он во вступлении к «Медному Всаднику»: лирический герой Бродского родился «подле серых цинковых волн»; Петр, задумавший строительство нового города, стоял «на берегу пустынных волн». Петр во вступлении к пушкинской «петербургской повести» представлен демиургом, творцом, подобным самому Богу-Творцу. Не случайно «Медный Всадник» открывается именно стихами «На берегу пустынных волн / Стоял он, дум великих полн». Эти стихи напоминают о первых стихах первой книги Библии — Книги Бытия. В них сказано о сотворении Богом неба и земли, о том, что земля была пуста и безвинна и что Дух Божий носился над водами: «В начале сотворил Бог небо и землю. Земля же была безводна и пуста, <…> и Дух Божий носился над водою» (Быт., 1; 1–2)[433]. Такое уподобление естественно для вступления к «Медному Всаднику». Первая часть вступления — подражание стилю русских торжественных од XVIII столетия, авторы этих текстов неизменно наделяли Петра чертами «земного бога»[434]. А в стихотворении Бродского лирический герой лишен каких бы то ни было сакральных черт. Он поэт, но скорее не творец, а «эхо»: его рифмы — подобие балтийских волн, «набегающих по две», его голос — отзвук шума прибоя. Лирический герой рожден в «балтийских болотах» на границе земли и моря и на окраине России. В единственном месте на свете, которое принадлежит одновременно и России, и Европе. И потому, являясь уникальным местом, точкой скрещения двух непересекающихся миров, Петербург существует скорее не в реальности, а в воображении. Бродский об этом написал в эссе «А Guide to a Renamed City» («Путеводитель по переименованному городу»): «Когда смотришь на панораму Невы, открывающуюся с Трубецкого бастиона Петропавловской крепости, или на петергофский Каскад у Финского залива, то возникает странное чувство, что все это не Россия, пытающаяся дотянуться до европейской цивилизации, а увеличенная волшебным фонарем проекция последней на грандиозный экран пространства и воды» (авторизованный перевод с англ. Льва Лосева [V (2); 59]).

Упоминаемые Бродским балтийские волны и болота овеяны теми же тонкими смыслами, что и невская дельта в статье замечательного русского историка Г. П. Федотова «Три столицы» (1926):

«С Невы тянет влажный ветер — почти всегда западный ветер. Не одни наводнения несет он петровской столице, но и дух дальних странствий. Пройдитесь по последним линиям Васильевского острова или к устью Фонтанки, на Лоцманский островок, — и вы увидите просвет моря, отшвартовавший пароход, якоря и канаты, запах смолы и соли, — сердце дрогнет, как птица в неволе. Потянет вдаль, на чудесный Запад, омытый Океаном, туда, где цветут сады Гесперид, где из лона волн возникают Острова Блаженных. Иногда шепчет искушение, что там уже нет ни одной живой души, что только мертвые блаженны. Все равно, тянет в страну призраков, „святых могил“, неосуществленной мечты о свободной человечности. Тоска целых материков — Евразии — по Океану скопилась здесь, истекая узким каналом Невы в туманный, фантастический Балт. Оттого навстречу западным ветрам дует вечный „западнический“ ветер с суши. Петербург остается одним из легких великой страны, открытым западному ветру»[435].

Своеобразный отголосок этих федотовских строк — слова из эссе «Путеводитель по переименованному городу»: «Петр Первый в некотором роде добился своего: город стал гаванью, и не только физической. Метафизической тоже». Или такое описание, завершающее этот прозаический текст Бродского: «И мосты разведены, словно бы острова дельты разъединили руки и медленно двинулись по течению к Балтике» (V (2); 58, 71).

Невские берега в стихотворении «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» пустынны отнюдь не потому, что поэт «отрицает» или не желает замечать город святого Петра. «Нет другого места в России, где бы воображение отрывалось с такой легкостью от действительности: русская литература возникла с появлением Петербурга», — написал Бродский в эссе «Путеводитель по переименованному городу» (V (2); 58). Отказ от упоминания о родном городе в стихотворениях прежде всего высвечивает его иллюзорную, литературную природу. Это как бы город-мираж, не существующий наяву. Кроме того, Петербург, если угодно, город погибший и в некотором смысле для Бродского несуществующий: ведь он родился и вырос в советском Ленинграде. Цитируя «Медного Всадника», автор стихотворения возвращается к истоку «петербургского текста». Поэт — лирический герой Бродского — оказывается на том же месте, где некогда стоял пушкинский Петр, замысливший построить новый город. За этим внешним сходством скрывается похожесть отношений к северной столице пушкинского царя — «державца полумира» и лирического героя-поэта из стихотворения Бродского. Петр создает ее в кирпиче и граните, стихотворец, рожденный в «балтийских болотах», должен (вос)создать ее в слове. Но читательские ожидания не сбываются: Петербург остается неназванным и неописанным. Пушкинская тема прекрасного города и великого царя вытесняется неизменным мотивом Бродского — одиночества лирического героя, затерянного в бытии, окруженного пустынным пространством, внимающего шуму вечности — морского прибоя, набегающего на балтийскую гальку. Пушкинский текст превращен Бродским в его собственный черновик и «переписан» заново[436].

В «Медном Всаднике» пустынные волны — стихия, не знающая власти человека и противопоставленная культуре. Совсем иначе «серые цинковые волны» родной Балтики, как и вода вообще, воспринимаются Бродским. «Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его дух, есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае, я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби — раз я с Севера — к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь, оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью» — так написал Бродский в эссе «Fondamenta degli incurabili» («Набережная неисцелимых»)[437]. И эти слова — точное истолкование смыслов, присущих воде в его стихотворениях.

Пушкинская антитеза «природа — культура» Бродским отвергнута. Творец «Медного Всадника» прославлял величие творца Петербурга, бросившего вызов стихии. Пусть это и величие, исполненное гордыни и чреватое бедствиями для людей. Для автора же «Части речи» и «Урании» различия между природой и культурой как бы не существует. Его лирический герой принадлежит не одной из этих сфер, а всему бытию. Он неизменно размышляет о пространстве и времени, которые присущи природному миру и в то же время являются категориями человеческого сознания. Бродского не привлекает природа в своей враждебности человеку и культуре, не вдохновляет игра стихий — штормы, бури, наводнения. В его поэзии нет пейзажей, подобных описанию наводнения в «Медном Всаднике». Пушкинская «петербургская повесть» построена на контрасте двух сил: гибельной, всеразрушающей, хаотической стихии наводнения и мерности, прекрасной упорядоченности, присущих петербургской архитектуре. Восставшая в «тщетной злобе» против «града Петрова» Нева превращает упорядоченную жизнь петербуржцев в апокалиптический хаос.

Смешались мир воды и земли, вещи, принадлежащие миру живых и мертвых:

                Осада! приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой.
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, бревны, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
(IV; 279–280)

Наводнение подобно шайке грабителей:

               Но вот, насытясь разрушеньем
И наглым буйством утомясь,
Нева обратно повлеклась,
Своим любуясь возмущеньем
И покидая с небреженьем
Свою добычу. Так злодей,
С свирепой шайкою своей
В село ворвавшись, ломит, режет,
Крушит и грабит; вопли, скрежет,
Насилье, брань, тревога, вой!..
И грабежом отягощенны,
Боясь погони, утомленны,
Спешат разбойники домой,
Добычу на пути роняя.
(IV; 280–281)

Петербург отмечен противоположными чертами — упорядоченностью, стройностью: «Громады стройные теснятся / Дворцов и башен»; «строгий, стройный вид»; «оград узор чугунный» (IV; 274, 276). В городе природа подчинена культуре: «В гранит оделася Нева»; «Мосты повисли над водами» (IV; 275). Петербург — это город военных парадов — квинтэссенции порядка.

«В поэме „Медный Всадник“ не два действующих лица, как часто утверждали, давая им символическое значение: Петр и Евгений, государство и личность. Из-за них явственно встает образ третьей, безликой силы: это стихия разбушевавшейся Невы, их общий враг, изображению которого посвящена большая часть поэмы. <…> Нева кажется почти живой, одушевленной, злой силой:

Осада, приступ! Злые волны,
Как воры, лезут в окна…

Продолжая традиционную символику — законную, ибо Всадник, несомненно, символ Империи, как назвать эту третью силу — стихии? Ясно, что это тот самый змей, которого топчет под своими копытами всадник Фальконета. Но кто он или что он? <…> Для Фальконета, как для людей XVIII века, змей означал начало тьмы и косности, с которыми борется Петр: скорее всего, старую, московскую Русь. Мы можем расширить это понимание: змей или наводнение — это все иррациональное, слепое в русской жизни, что, обуздываемое Аполлоном, всегда готово прорваться: в сектантстве, в нигилизме, в черносотенстве, в бунте. Русская жизнь и русская государственность — непрерывное и мучительное преодоление хаоса началом разума и воли. В этом и заключается для Пушкина смысл империи» — так истолковывал стихию в пушкинской поэме Г. П. Федотов[438].

А в стихотворении Бродского «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» водная стихия, наоборот, столь же гармонична и размеренна, как обрамленный парною рифмой стих; более того, она является для этого стиха прообразом и образцом. Бродский обходит пушкинскую тему «обоготворения силы героя» (Д. С. Мережковский[439]), отказывается от прославления величия и творческого могущества властелина, «железной волею» покоряющего природу, поскольку слишком часто поэт был свидетелем множества случаев восторженной лести и трепетного пресмыкательства литературы перед ничтожными «кумирами».

Несмотря на приятие преобразований Петра Бродским, прославление любой власти для поэта, по юле безжалостного Государства впустившего «в свои сны вороненый зрачок конвоя» и сполна вкусившего «хлеб изгнания» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…» [III; 7]), просто невозможно.

Как тонко заметил Г. П. Федотов, Петр для автора «Медного Всадника» был одновременно воплощением духа Империи и духа свободы: созданная первым русским императором империя рождала культуру, которая создала представление о ценности человеческой свободы; но уже поколение младших современников Пушкина было убеждено, что власть империи неспособна к творчеству и враждебна свободе[440]. Мог ли относиться иначе к власти Бродский, живший в государстве несоизмеримо более жестоком и враждебном свободе, чем Россия XIX столетия?

Долгие годы ведется спор о «Медном Всаднике» — спор о том, что означает упрек, бросаемый несчастным бедняком Евгением «державцу полумира». И апологеты государственной целесообразности, склонившиеся перед величественным Всадником, и заступники за Евгения, слабого и смиренного человека, не один раз высказали свои соображения[441]. Но очевидно, что Пушкин не становится ни на сторону Власти, ни на сторону Человека в их трагически-неразрешимом противостоянии — конфликт истинно трагичен именно потому, что неразрешим; оба по-своему правы, но две правды несовместимы друг с другом.

Бродский в тяжбе обычного, частного человека с Государством безоговорочно принимает сторону Евгения.

Гоним. Ты движешься в испуге
к Неве. Я снова говорю:
я снова вижу в Петербурге
фигуру вечную твою.
Гоним столетьями гонений,
от смерти всюду в двух шагах,
теперь здороваюсь, Евгений,
с тобой на этих берегах.
<…>
Гоним, но все-таки не изгнан,
один — сквозь тарахтящий век
вдоль водостоков и карнизов
живой и мертвый человек.
(I; 81)

Так напишет Бродский о пушкинском бедном Евгении еще в «Петербургском романе» (1961)[442], название которого — «эхо» пушкинского выражения «петербургская повесть». Именно такой подзаголовок имеет «Медный Всадник».

Сюжет «петербургской повести» под пером молодого Бродского превращается в вечную тему русской литературы, в символическое событие, длящееся и ныне. Евгений бежит через «тарахтящий» — машинный — двадцатый — век. Подобная метаморфоза не нова. Еще в стихотворении Осипа Мандельштама «Петербургские строфы» Евгений — персонаж «петербургской повести» — стал современником автора. А «кумир на бронзовом коне» превратился в летящие автомобили:

Летит в туман моторов вереница;
Самолюбивый, скромный пешеход —
Чудак Евгений — бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет[443].

Но мандельштамовский Евгений, вдыхающий бензин и клянущий судьбу (едва ли не за обилие машин, делающих жизнь пешехода несносной), — комичен. Бродский возвращает истории о бедном чиновнике, преследуемом статуей великого императора, изначальный трагичный смысл[444].

Мотив бегства героя, восходящий к «Медному Всаднику», где убегающему Евгению чудится преследующий его бронзовый Петр, у Бродского, по-видимому, скрещен также с аллюзией на другое мандельштамовское стихотворение — «На розвальнях, уложенных соломой…». В стихотворении «От окраины к центру» (1962), варьирующем мотив пушкинского «…Вновь я посетил…»[445], лирический герой вопрошает:

Неужели не я,
освещенный тремя фонарями,
столько лет в темноте
по осколкам бежал пустырями…
(I; 219)

Три фонаря — неожиданный образ, семантика которого раскрывается, если он воспринимается как отсылка к стихотворению «На розвальнях, уложенных соломой…» — тексту, в кагором описывается одновременно поездка возлюбленных (соотнесенных с самим Мандельштамом и Мариной Цветаевой) в санях по Москве и сани, везущие «царевича» в темницу и/или к месту казни. Стихотворение многопланово, означающие-актанты в тексте указывают одновременно на несколько означаемых. «Мы» — это и сам Мандельштам, и Марина Цветаева, и Лжедимитрий I (Григорий Отрепьев), «царевич» в финале стихотворения ассоциируется и с подлинным Димитрием, и с царевичем Алексеем — персонажем романа Д. С. Мережковского «Петр и Алексей»; сани в стихотворении Мандельштама, возможно, соотнесены и с санями, на которых везли в Михайловское тело А. С. Пушкина (мнение Г. М. Фрейдина)[446].

Центральное место в композиции стихотворения занимает третья строфа, содержащая аллюзию на теорию «Москва — Третий Рим»:

Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече —
И никогда он Рима не любил[447].

Местоимение «он» исследователи истолковывали как указание на самого Мандельштама, в статье «<Скрябин и христианство>» (1917) написавшего о безблагодатности Рима и римской культуры; как обозначение Владимира Соловьева (к поэме которого «Три свидания» отсылают мандельштамовские три встречи)[448].

M. Л. Гаспаров указал на реминисценцию из поэзии Цветаевой в стихе «Не три свечи горели, а три встречи» и суммировал существующие интерпретации: «<…> Вереница ассоциаций: по Москве везут то ли убитого царевича для погребения, то ли связанного Самозванца на казнь; над покойником горят три свечи <…> Три свечи ассоциируются с тремя встречами (Мандельштама с Цветаевой. — А.Р.): Коктебель, Петербург, Москва, четвертой не бывать. <…> Но три встречи — это могут быть и встречи трех Лжедимитриев с Москвой (и только одного „Бог благословил“ поцарствовать), и встречи человечества с Богом (Рим, Византия, Москва или: иудейство, католичество, протестантство), и, вероятно, многое другое. Мандельштам сознательно не дает читателю ключа в руки: чем шире расходятся смыслы из образного пучка стихотворения, тем это лучше для него»[449].

Следуя Мандельштаму, идентифицирующему себя с героями русской истории и литературы (Самозванцем как действующим лицом пушкинского «Бориса Годунова», царевичем Алексеем как персонажем романа Д. С. Мережковского «Петр и Алексей») и, быть может, с «первым поэтом» — Пушкиным, Бродский также отождествляет себя с литературным героем — пушкинским бедным Евгением, который был также и персонажем мандельштамовских «Петербургских строф»[450]. В трагическом и темном отсвете, бросаемом на стихотворение «От окраины к центру» строками мандельштамовского «На розвальнях, уложенных соломой…», бегство лирического героя Бродского видится как неизбежное приближение к смерти. Но многозначный культурный и историософский смысл стихотворения Мандельштама автор стихотворения «От окраины к центру» отсекает: в отличие и от трех свечей, и от трех встреч, три фонаря — не поэтические мифологемы, а деталь городского пейзажа. Таинственные встречи истории и культуры для героя «От окраины к центру», окруженного мертвенным и пустым пространством советского города, совершенно невозможны.

Самоидентификация лирического героя с Евгением — женихом несчастной Параши из поэмы «Медный Всадник» — обнаруживается и в стихотворении Бродского «Весы качнулись. Молвить не греша…», обращенном к М. Б.: «ты спятила от жадности, Параша»; «Параша, равновесию вредит / не только ненормальный аппетит <…>»; «Параша, ты отныне далека»; «Прощай, Параша!» (II; 73).


«Медный Всадник», как и два других пушкинских текста — «Каменный гость» и «Сказка о золотом петушке», — содержит мотив оживающей статуи. В «петербургской повести» оживает статуя Петра (так чудится Евгению), в «Каменном госте» — статуя Командора, в «Сказке о золотом петушке» — сделанная из золота птица. Р. О. Якобсон блестяще проанализировал общие черты в сюжете этих произведений. Таковы три мотива.

«1. Усталый, смирившийся человек мечтает о покое, и этот мотив переплетается со стремлением к женщине. <…>

2. Статуя, вернее, существо, неразрывно связанное с этой статуей, обладает сверхъестественной, непостижимой властью над желанной женщиной. <…>

3. После безуспешного бунта человек гибнет в результате вмешательства статуи, которая чудесным образом приходит в движение; женщина исчезает»[451].

«Оживание» статуи Петра подготовлено двумя описаниями, в которых подчеркнута, отмечена скрытая в коне и всаднике жизненная сила. Первое описание. Статуя во время наводнения; Евгений от волн прячется позади на мраморном льве:

И обращен к нему спиною
<…>
Над возмущенною Невою
Стоит с простертою рукою
Кумир на бронзовом коне.
(IV; 281)

Петр обращен спиною к Евгению, как живой человек мог бы повернуться спиною к другому, презираемому или нежеланному человеку. Он стоит, как бы поднимается в седле. Он простирает руку.

Второе описание:

Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
(IV; 286)

Это описание «медного» Петра почти тождественно описанию живого царя в «Полтаве».

В отличие от жертв статуи из других пушкинских произведений — Дон Гуана и царя Дадона — Евгений из «петербургской повести», в противоположность Петру, наделен чертами мертвенности, неподвижности: спасающийся на мраморном льве, он выглядит пародией на Фальконетов монумент.

На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений. <…>
<…>
Его отчаянные взоры
На край один наведены
Недвижно были. <…>
<…>
И он, как будто околдован,
Как будто к мрамору прикован,
Сойти не может!
(IV; 281)

Между тем в «Петербургском романе» Бродского Евгений — «живой и мертвый человек», а Медный Всадник — не более чем мертвая и неподвижная статуя:

он смотрит вниз, какой-то праздник
в его уме жужжит, жужжит,
не мертвый лыжник — мертвый всадник
у ног его теперь лежит.
Он ни при чем, здесь всадник мертвый,
коня белеющего бег
и облака. К подковам мерзлым
все липнет снег, все липнет снег.
(I; 82)

Пушкинский эпитет «медный» превращается в эпитет созвучный, но несхожий по смыслу — «мертвый». Прежний Евгений, чтобы увидеть полубожественного Всадника, поднимал взор в «неколебимую вышину». Евгений из «Петербургского романа» смотрит на поверженную статую, лежащую у его ног.

Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?

Так вопрошал Пушкин, полный надежд, что «гордый конь» — Россия — остановится у края бездны или перелетит через нее. Медный Всадник из «Петербургского романа» бездны не перепрыгнул… Власть низверглась в пропасть, одинокий робкий Евгений жив. Он выиграл в поединке. Такой хочет видеть развязку пушкинского сюжета Бродский.

Впрочем, эта «победа» относительна и двусмысленна: теряя своего антагониста, Евгений Бродского выпадает из «петербургского текста», становится изгоем, лишившимся приюта в петербургской культуре. На дворе советские времена…

Бродский, по-видимому, следует здесь за Мицкевичем — автором стихотворения «Памятник Петра Великого», в котором нарисована сходная картина — не как реальность, а как ожидание; в стихотворении Мицкевича эти слова произносит Пушкин:

Царь Петр коня не укротил уздой.
Во весь опор летит скакун лигой,
Топча людей, куда-то буйно рвется.
Сметая все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел.
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел — стоит он, как стоял.
Так водопад из недр могучих скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед. —
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет в России —
Что станет с водопадом тирании?[452]

Вот как интерпретировал ответ Пушкина Мицкевичу в «Медном Всаднике» Н. Я. Эйдельман:

«Так говорил Пушкин, герой стихотворения Адама Мицкевича. Но Пушкин, автор „Медного Всадника“, разве с этим согласен? Разве может присоединиться к отрицательному, суровому приговору, который Мицкевич выносит этому городу, этой цивилизации?

Польский поэт <…> восклицает „нет!“.

А Пушкин?

Не раз за последние годы, и более всего — во вступлении к „Медному Всаднику“, он говорит да! <…>

И вот в самом остром месте полемики — каков же пушкинский ответ на вопрос Мицкевича о будущем, вопрос — что станет с водопадом тирании?

„Властелин судьбы“ выполнил свою миссию, однако же будущее его Дела, будущее страны — все это неизвестно и вызывает тревожное:

Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?

На вопрос отвечено вопросом же!

Ни Пушкин, ни кто-либо из его современников не могут еще дать ответа…

Однако Мицкевич, хоть и спрашивает, но не верит. Пушкин спрашивает и верит.

Мицкевич — нет!

Пушкин — может быть!»[453]

Поэта оставляет равнодушным возвышенная символика величественного Фальконетова монумента. Статуя в поэтическом мире Бродского почти всегда связана со смертью. Кроме того, нередко она является деталью массивного декора тоталитарной Империи, узником которой поэт был от рождения до эмиграции.

Отношение к имперской скульптуре у автора «Петербургского романа» и «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» неизменно саркастическое:

И там были бы памятники. Я бы знал имена
не только бронзовых всадников, всунувших в стремена
            истории свою ногу, но и ихних четвероногих,
учитывая отпечаток, оставленный ими на
населении города.
(II; 395)

Так писал Бродский в стихотворении «Развивая Платона» (1976) о «совершенной», «идеальной» Деспотии.

Повсюду некто на скакуне;
все копыта — на пьедестале.
Всадники, стало быть, просто дали
дуба на собственной простыне.
(III; 57)

Это — уже об американских статуях, слепке с европейских монументов полководцам и монархам («В окрестностях Александрии», 1982).

И еще один пример, из стихотворения «Элегия» (1986):

По утрам, когда в лицо вам никто не смотрит,
я отравляюсь пешком к монументу, который отлит
из тяжелого сна. И на нем начертано: Завоеватель.
Но читается как «завыватель». А в поддень — как «забыватель».
(III; 124)[454]

Статуя у Бродского — это знак, не имеющий денотата в реальности. Аллегория в камне и металле, скульптура лжет о мире, изображая то, чего нет:

Монументы событиям, никогда не имевшим места:
Несостоявшимся кровопролитным войнам.
Фразам, проглоченным в миг ареста.
Помеси голого тела с хвойным
деревом, давшей Сан-Себастьяна.
<…>
<…> Обнаженным
Конституциям. Полногрудым
Независимостям. <…>
<…> Временному соитью
в бороде арестанта идеи власти
и растительности. Открытью
Инфарктики — неизвестной части
того света. <…>
<…> Самоубийству
от безответной любви Тирана.
<…> Сумме зеленых листьев, вправе
заранее презирать их разность.
Счастью. <…>
(«Открытка из Лиссабона», 1988 [III; 170])

Однажды Бродский шутливо цитирует пушкинские строки о «гордом коне» Медного Всадника, но он относит эти стихи не к скакуну Петра, олицетворяющему Россию, а к мирному Пегасу:

Паршивый мир, куда ни глянь.
Куда поскачем, конь крылатый?
Везде дебил иль соглядатай
или талантливая дрянь.
(«Ничем, Певец, твой юбилей…», 1970 [II; 217])

Иронически переиначенная цитата из «Медного Всадника» соседствует здесь с аллюзией на строки из другого пушкинского стихотворения — «Так море, древний душегубец…»:

<…> В наш гнусный век
Седой Нептун земли союзник
На всех стихиях человек —
Тиран, предатель или узник.
(II; 298)

Такое же соседство цитат есть и в стихотворении Бродского «К Евгению» из цикла «Мексиканский дивертисмент» (1975). Евгений, которому адресовано это стихотворение, — друг автора поэт Евгений Рейн. Но это имя вызывает в памяти и митрополита Евгения Болховитинова, к которому обращено знаменитое послание Державина «Евгению. Жизнь Званская», и двух пушкинских героев: скучающего аристократа, поклонника Байрона — Евгения Онегина и «просто» Евгения из «петербургской повести».

Бродский описывает впечатления от Мексики. Держава ацтеков, когда-то существовавшая на ее земле, для автора — «идеальная» форма, модель тоталитарного Государства. Ее приметы:

Барельефы с разными сценами, снабженными перевитым
туловищем змеи неразгаданным алфавитом
языка, не знавшего слова «или».
(II; 374)

Змея, такая же примета тоталитарной Власти, как и язык, не знающий альтернатив, ситуаций выбора. «Пушкинское» имя «Евгений» связывает эту змею со змеей Фальконетова памятника, попираемой копытами Петрова коня. Эта змея символизировала зло, побеждаемое великим царем. В поэме «Медный Всадник» змея не упомянута; по остроумной догадке Г. П. Федотова, ее как бы заменило враждебное делу Петра наводнение. Но змея встречается в стихотворениях «Серебряного века», посвященных статуе Петра и переосмысляющих мотивы пушкинской поэмы[455]. Среди них — стихотворение Иннокентия Анненского «Петербург», в котором «дело Петра» представлено как квинтэссенция деспотизма и как страшная неудача:

Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.
<…>
Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол[456].

Анненский писал о роковой неудаче Петра-преобразователя, не одолевшего змею. Для Бродского — автора стихотворения «К Евгению» — этот поединок уже незначим. Существует лишь уродливая деспотическая Власть, подобно змее оплетающая свободное Слово. Противостоят друг другу не Петр и его чудовищный враг, и даже не царь и обыкновенный человек, а Зло несвободы и поэзия. Вслед за Пушкиным, написавшим «Так море, древний душегубец…», Бродский повторяет в финале:

Скушно жить, мой Евгений. Куда ни странствуй,
всюду жестокость и тупость воскликнут «Здравствуй,
вот и мы!» Лень загонять в стихи их.
Как сказано у поэта, «на всех стихиях…».
Далеко же видел, сидя в родных болотах!
От себя добавлю: на всех широтах.
(II; 374)

В стихотворении «Резиденция» (1987) образ пушкинской петербургской повести едва угадывается, мерцает сквозь плотную завесу текста. Петр, символизировавший в «петербургской повести» железную мощь Государства, был воплощением движения, страшного и величественного. Читатель, ожидающий встретить подобные смыслы в произведении Бродского, обманывается: тоталитарный мир недвижим, он присвоил себе и культуру, и природу:

Небольшой особняк на проспекте Сарданапала.
Пара чугунных львов с комплексом задних лап.
Фортепьяно в гостиной, точно лакей-арап,
скалит зубы, в которых, короткопала
и близорука, ковыряет средь бела
дня внучка хозяина. Пахнет лавандой. Всюду,
даже в кухне, лоснится, дразня посуду,
образ, в масле, мыслителя, чья родня
доживает в Европе. И отсюда — тома Золя,
Бальзака, канделябры, балясины, капители
и вообще колоннада, в чьем стройном теле
размещены установки класса «земля-земля».
Но уютней всего в восточном — его — крыле.
В окнах спальни синеет ольшаник, не то орешник,
и сверчок верещит, не говоря уже о скворешнях
с их сверхчувствительными реле.
Здесь можно вечером щелкнул, дверным замком,
остаться в одной сиреневой телогрейке.
Вдалеке воронье гнездо как шахна еврейки,
с которой был в молодости знаком,
но, спасибо, расстались. И ничто так не клонит в сон,
как восьмизначные цифры, составленные в колонку,
да предсмертные вопли сознавшегося во всем
сына, записанные на пленку.
(III; 151)

Неожиданное появление в середине текста грамматических форм, ассоциирующихся с подразумеваемым, но опущенным местоимением первого лица («Я»): упоминание о еврейке, «с которой был в молодости знаком», «ничто так не клонит в сон» переводит в план воспоминания лирического «Я» — воспоминания о годах, прожитых в родном краю, в «державе дикой». Атрибут имперской архитектуры в стихотворении — львы, присевшие на задние лапы; эта поза означает для автора «Резиденции» зримое проявление сервилизма, пресмыкательства. «Пара чугунных львов с комплексом задних лап» — прямые потомки петербургских львов из поэмы «Медный Всадник»:

         Тогда, на площади Петровой,
Где дом в углу вознесся новый,
Где над возвышенным крыльцом
С подъятой лапой, как живые,
Стоят два льва сторожевые,
На звере мраморном верхом
<…>
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений.
(IV; 280)

Но пушкинские львы (это реальные скульптурные изображения перед домом Лобанова-Ростовского) не сидят, а стоят; внутренняя динамика скульптур подчеркнута словами «с подъятой лапой, как живые». Замена Бродским материала — мрамора на чугун — столь же значима. Хотя мрамор в сочинениях автора «Резиденции» и ассоциируется с тоталитарной властью (особенно в пьесе с одноименным названием «Мрамор»), он не содержит таких коннотаций, как «гнет», «давящая тяжесть». Эпитет «чугунный» такими оттенками смысла обладает.

Пушкинские «громады стройные <…> дворцов и башен» в произведении Бродского превращены в «свалку вещей», потерявших подлинное значение и со всех сторон теснящих человека: «канделябры, балясины, капители». Колоннада стала камуфляжем для ракетной шахты[457]. Фортепьяно, похожее на скалящегося лакея-арапа, обозначает не только «укрощение», «приручение» культуры Властью. Этот образ имеет и метатекстовую функцию, он указывает на один из ключей, кодов текста — на пушкинскую поэму о Петре и Евгении. «Арап» («арапский») — известное шутливое самоименование Пушкина: о привычке поэта весело скалить зубы свидетельствуют мемуаристы. Образ оскалившегося зубами-клавишами фортепьяно амбивалентен, построен на внутреннем противоречии: это покорная вещь, лакей, терпящий издевательства; но «вещь», исполненная презрения и иронии по отношению к «владельцам», скалящая зубы.

Петербург, самый западный — отнюдь не географически — город России, становится у Бродского городом восточным; адрес поменялся: не «площадь Петрова», а «проспект Сарданапала». Эпитет «восточное» в словосочетании «восточное крыло» повторяет этот мотив и одновременно наделяет особняк свойствами модели деспотического мира; восточное крыло дома — Советский Союз[458].

Статуя, скульптура, символизирующие Власть, у Бродского ассоциируются не с прошлым, но с будущим, с наступающим веком, жестокость и дикарские черты которого — инвариантный мотив произведений поэта конца 1980–1990-х гг. («Сидя в тени», «Fin de siècle», «Робинзонада» и др.). В этом близящемся времени лирическому герою нет места, его вытесняет «племя младое, незнакомое». Но будущее — это скорее не место для нового поколения, а время и пространство без людей:

Загорелый подросток, выбежавший в переднюю,
у вас отбирает будущее, стоя в одних трусах.
Поэтому долго смеркается. Вечер обычно отлит
в форму вокзальной площади, со статуей и т. п.,
где взгляд, в котором читается «Будь ты проклят»,
прямо пропорционален отсутствующей толпе.
(«Август», 1996 [IV (2); 204])

Проклятие во взгляде статуи напоминает о словах «Ужо тебе», брошенных Евгением Медному Всаднику. Только у Бродского проклятие «изрекает» не человек, а скульптура. Людей же окрест попросту нет. Ибо им нет места в надвигающемся темном будущем[459].

Разрозненные цитаты из поэмы «Медный Всадник» встречаются и в других текстах Бродского[460]. Их функция обыкновенно — указание на свою вторичность, на повторение образца, пусть и неверное, искаженное временем, эпохой, враждебной высокой поэзии. Такие реминисценции, как правило, ироничны, построены на несоответствии означающих, из которых составлена цитата, реалиям нынешней жизни.

Такова реминисценция из вступления к поэме в стихотворении Бродского «Песчаные холмы, поросшие сосной…» (1974):

<…> Слышен скрип уключин:
то пасынок природы, хмурый финн,
плывет извлечь свой невод из глубин,
но невод этот пуст и перекручен.
(II; 348)

Бродский прибегает к комбинированной цитате, сплетая реминисценцию из пушкинской поэмы с цитатой из «Незнакомки» А. А Блока («Над озером скрипят уключины»[461]). В этом скрещенье цитат рождается полугротескная картина: финн — рыболов, а может быть, и дачник или просто отдыхающий на море господин (у Блока плавают в лодках именно праздно отдыхающие обыватели), тщетно ловящий рыбу с простой весельной лодки в советских территориальных водах (морской пейзаж в стихотворении Бродского — окрестности Ленинграда).

Слова Петра из вступления к «Медному Всаднику»: «Природой здесь нам суждено / В Европу прорубить окно» (IV; 274) — иронически переиначены в строках:

Солнце садится за телебашней. Там
и находится Запад. <…>
<…>
Бар есть окно, прорубленное туда.
(«Шорах акации», 1977 [II; 432])

Ставшая хрестоматийной и обязательной приметой петербургского пейзажа «Адмиралтейская игла» (IV; 275) из поэмы Пушкина упомянута и Бродским:

В поддень, гордясь остротой угла,
как возращенный луч,
обезболивала игла
содержимое туч.
(«Полдень в комнате», 1978 (?) [II; 449])[462]

Образ иглы-шпиля, вонзающейся в ткань неба подобно шприцу и обезболивающей ее, повторяется в стихотворении «В окрестностях Александрии» (1982). Но здесь он отнесен к Александрии — пригороду Вашингтона[463]. Стихотворение Бродского построено на параллели «Александрия, пригород Вашингтона — Александрия Египетская»: «Я действительно не случайно вынес в заголовок Александрию — там это все обыгрывается, в тексте. Клеопатра покончила самоубийством, как известно, в Александрии, поднеся к груди змею. И там в конце описывается, как подкрадывается поезд „к единственному соску столицы“, что есть Капитолий»[464]. Перенесение петербургской архитектурной детали, запечатленной в «Медном Всаднике», в пространство Александрии — пригорода американской столицы — мотивировано параллелью между Петербургом и Александрией, присущей другому пушкинскому тексту, стихотворению «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…»: в этом тексте встречается образ «Александрийского столпа» (III; 340); по мнению многих исследователей[465], это выражение обозначает маяк в Александрии Египетской.

В одном случае Бродский, обращаясь к поэме «Медный Всадник», цитирует одновременно и ее, и ее претекст, с которым полемизировал Пушкин. Строки поэмы:

Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз.
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз —
(IV; 275)

оспаривающий выпад в адрес Адама Мицкевича, который в поэме «Дзяды» саркастически отзывается о лицах петербургских дам: «Białe jak śniegi, rumiane jak raki» («Белые как снег, пунцовые, как раки»)[466].

Автор «Медного Всадника» следует за П. А. Вяземским, цитируя и варьируя строки его элегии «Первый снег»: «Презрев мороза гнев и тщетные угрозы, / Румяных щек твоих свежей алеют розы»[467].

Бродский в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980), сохраняя пушкинский мотив зимних холодов, соглашается не с автором «Медного Всадника», а с польским стихотворцем: «Даже щека здесь пунцовеет, как редиска» (III; 13). Вариация и реализация этого высказывания, в которой соединены обе приметы лиц русских дам, отмеченные Мицкевичем, — снежная белизна и краснота: «Неизбежная в профиле снежной бабы / дорожает морковь» (III; 14).


Так в диалоге и споре с автором «Медного Всадника» находят выражение в слове представления Бродского о человеке и Власти, о Слове и Деспотии. И все же «Медный Всадник» для Бродского — это прежде всего поэма о городе — «создании стихов» («Путеводитель по переименованному городу» [V (2); 70]). Может быть, петербургские пейзажи в поэзии Бродского почти лишены цитат, словесных совпадений с пушкинской «петербургской повестью» потому, что Петербург Пушкина остается для автора «Я родился и вырос в балтийских болотах, подле…» вечным образцом, которому невозможно подражать. В прозе он пишет об этом городе и о своей любви к нему по-английски, но теми же словами, что и автор «Медного Всадника»:

«Белая ночь — это ночь, когда солнце заходит едва ли на два часа — явление широко известное в северных широтах. Это самое волшебное время в городе: можно писать и читать без лампады в два часа ночи; громады зданий, лишенные теней, с окаймленными золотом крышами, выглядят хрупким фарфоровым сервизом».

(«Путеводитель по переименованному городу» [V (2); 71])

«Кривоногому мальчику вторя»: Бродский и Лермонтов

Высказывания исследователей, посвященные восприятию Бродским поэзии М. Ю. Лермонтова, противоречивы. С одной стороны, настойчиво подчеркивается несхожесть поэтического мира и лирического «Я» в творчестве Нобелевского лауреата и автора «Паруса» и «Думы». Может быть, наиболее отчетливо и настойчиво об этом пишет Дж. Нокс:

«По духу и мировоззрению Бродский ближе всего к поэтам XVIII века, в частности к Г. Р. Державину. Зато романтический характер поэтов Пушкинской плеяды и характер русского Байрона XIX века Михаила Лермонтова резко противопоставляются внутреннему психологическому состоянию молодого Бродского 50-х и 60-х годов послесталинской эры. Мечты, искание «прекрасного и высокого», преувеличенное представление о самом себе как о центре вселенной, крайняя гордыня, самолюбие, пылающее сердце, — главные черты лирических персонажей стихотворений романтических поэтов, — вызывают у Бродского ироническую реакцию уже в самом начале его творчества. Это находит подтверждение в стихотворении «Баллада о Лермонтове». Вопреки установившейся в советской литературе традиции преклоняться перед Лермонтовым как героической личностью, уничтоженной самодержавным деспотом, Бродский с легкой насмешкой говорит о «героизме» «ветреного любовника» и «славного поручика», который «служил на Кавказе» и одновременно «посещал офицерские собрания и гарнизонные танцы», «убивал горцев, писал горные пейзажи». Поэту, семья которого пережила страх тяжелых сталинских времен и трагическое дело еврейских врачей, «героизм» автора романа «из жизни на водах, погибшего около санатория» кажется бессмысленным и смешным. По поводу героической позы на фоне «гарнизонных танцев» с барышнями на лечебных водах санатория Бродский передает свою иронию монотонностью синтаксиса и однообразием звучания, которое в последней строфе строится на повторении сочетаний «раз», «гов-/гер-/гор» и предлога «о»:

Поговорим о разном героизме
разных героев
                              разного времени,
поговорим о городах,
                                        о горах,
                                              о гордости
                                                      и о горе, —
поговорим о Лермонтове, о славном поручике
                                                  Лермонтове,
авторе романа
                  из жизни на водах,
погибшем около санатория.»[468]

Анализируя интонацию этого стихотворения, Дж. Нокс замечает:

«В свете этой интонации и синтаксиса такие ключевые слова романтизма XIX века, как „гордость“, „горе“ и „гора“ (откуда герой стихотворений и романа Лермонтова любил смотреть), начисто утрачивают свою романтическую возвышенность в стихотворении Бродского. „Баллада о Лермонтове“, быть может, представляет собой не столько пародию на самого Лермонтова, сколько протест против обесценивания Слова <…>

Но и гордый романтический герой с иронической улыбкой на лице уже не вполне соответствует внутреннему состоянию и духовному мировоззрению Бродского, который <…> по духу ближе к Г. Р. Державину и русскому философу Льву Исааковичу Шестову. Воспитанный в традициях чести, служения отечеству, Лермонтов глубоко и трагично (безвыходно) воспринимал противоречие между своим предназначением поэта и обстоятельствами, не позволявшими осуществлять это предназначение. Внутренняя борьба, стремление к целостности и последовательности при невозможности их реализовать, цинизм привели к неудовлетворенности жизнью, ощущению ее бессмысленности — отсюда стремление к риску, фатализм и — в конце концов — дуэль и ранняя смерть. Позиция Лермонтова не просто противоречива, но и внутренне контрастна. С одной стороны, глубокое понимание жизни, интуитивное проникновение в характеры и отношения, тонкий психологизм и реализм. С другой — наивное стремление к недостижимым идеалам, романтизм, который собственные переживания преувеличивает до такой степени, что они заслоняют переживания всего человечества. Его самоуверенное представление о близости Поэта к Богу, о высоком предназначении Поэта типично для романтического героя, который воспринимает себя как глас Бога, ибо через Поэта Бог говорит с миром. Отсюда превознесение собственного „я“, которое может и восприниматься молодым поэтом Бродским 50–60-х годов XX века как напыщенность, неоправданная самоуверенность»[469].

Дж. Нокс противопоставляет отношения «Я — Бог» у Лермонтова и Бродского:

«В нашу эпоху отношение „Поэт — уста Бога“ воспринимается как претенциозное, как претензия на богоизбранность и близость к Богу, претензия на фамильярные, личные отношения с Богом. Сталкиваясь с этим отношением, Бродский пронзительно чувствует бренность человека и поэтому не может принять даже сравнения Поэта и Бога Бродский быстро выпускает „воздух“ из образа романтического „героя“: „Поэт — глас Божий“. Полемика или диалог Бродского с этой позицией становится яснее в более позднем стихотворении „Разговор с небожителем“, написанном им в 1970 году. Тут Бог, к которому приходит Бродский, не тот, который дан Пушкину и Лермонтову, а уже Бог от культуры, от размышлений над прочитанным, уже результат противопоставления Бога вечного, непостижимого, всемогущего — с одной стороны, и себя, смертного, — с другой. Отсюда смиренность, „чувство дистанции“ и — недоверие и презрение к самовлюбленности, к самолюбованию. Тут мы ощущаем двухголосие лирического поэта нашей эпохи, который одновременно заявляет о своем богоданном даре и смотрит на самого себя сверху вниз, как на простого смертного»[470].

Мнение о не- и даже антиромантической природе поэзии Бродского выразила также и В. П. Полухина, приведя ряд примеров из стихотворений и прозаических текстов Нобелевского лауреата:

«<…> Устойчивая тенденция в изображении лирической персоны демонстрирует отказ Бродского от того романтического образа поэта, каким он предстает перед нами на протяжении веков. <…> Быть убедительным, нейтральным и объективным — один из эстетических принципов Бродского. В описании автопортрета этот принцип реализуется не только системой снижений, которая сама по себе заслуживает более глубокого изучения, но и, как заметил Лев Лосев, „подчеркнуто объективными словообразами“, ведущим из которых является „человек“. <…>

Такая универсализация „я“ не через „мы“, а через полное отождествление с человеком вообще обретает качество архетипа и свидетельствует о том, что Бродский нашел давно искомое средство объективизации своей личности. <…> Многие автоописания построены на устойчивом слиянии безвидности, анонимности человека и конкретной прозаической детали, иногда нарочито грубой Показателен и тусклый, бесцветный словарь, выбранный для описания ситуаций, в которых находится этот безымянный, заурядный человек»[471].

Полностью противоположное мнение было высказано Александром Кушнером в послесловии к подборке стихотворений Бродского в журнале «Нева» (1988, № 3):

«Поэт, по Бродскому, — человек, противостоящий „толпе“ и мирозданию. В поэзии Бродского просматривается лирический герой, читатель следит за его судьбой, любуется им и ужасается тому, что с ним происходит. С этим, как всегда, связано представление о ценностях: они усматриваются не в жизни, а может быть, в душе поэта. С земными „ценностями“ дело обстоит неважно. Оттого и вульгаризмы, грубость, соседство высокого и низкого, чересполосица белого и черного.

Бродский — наследник байронического сознания. Любимый его поэт в XX веке не Анненский, не Мандельштам, а Цветаева!»[472]. О романтическом характере лирики Бродского и реального поведения автора пишет и С. Гандлевский: «Жесткое требование жить „как пишешь“ и писать „как живешь“ налагает на автора обязательство соблюдать подвижное равновесие между собой-прототипом и собственным запечатленным образом. „Отсюда следует, что прием переносится в жизнь, что развивается не мастерство, а душа, что, в конце концов, это одно и то же“ (И. Бродский). Автор старается вести себя так, чтобы не бросать тень на лирического героя, а тот, в свою очередь, оставляет автору хотя бы теоретическую возможность отождествиться с вымыслом. В этих драматических взаимоотношениях сочинителя и сочинения — особая прелесть романтической поэзии: кто кого?

Искусство поведения становится самостоятельной артистической дисциплиной. <…>

Иосиф Бродский являет собой совершенный — под стать лорду Байрону — образец романтической соразмерности автора лирическому герою. <…>

Мужественной верой в свою звезду можно объяснить нерасчетливые до отваги поступки молодого Бродского (брошенную в одночасье школу, работу в экспедициях, знаменитую отсылку к Божьему промыслу в советском нарсуде). Поэтам последующих поколений подобная самостоятельность давалась меньшей ценой: уже был уклад асоциального поведения, традиция отщепенства.

Порывавший с одним обществом вскоре примыкал к другому, немногочисленному, но сплоченному. В пятидесятые годы, насколько мне известно, поведение Бродского было новостью и требовало большей решительности.

Чувство поэтической правоты, ощущение избранности, воля к величию, скорее всего, укрепились после знакомства с Анной Ахматовой»[473].

Я. Гордин привел перечень отнюдь не иронических и не пародических цитат из Лермонтова у раннего Бродского, а также провел убедительную параллель между лермонтовским стихотворением «Тучи», поэмой «Демон» и «Облаками» (1989) Бродского[474]. Он также обратил внимание на глубоко личностное, родственно-интимное отношение Бродского к Лермонтову, выраженное в раннем стихотворении «Стансы городу» (1962):

Да не будет дано
умереть мне вдали от тебя,
в голубиных горах,
кривоногому мальчику вторя.
Да не будет дано
и тебе, облака торопя,
в темноте увидать
мои слезы и жалкое горе.
(I; 184)

В ткань этого текста вплетены реминисценции из нескольких лермонтовских стихотворений. Строки «Да не будет дано / и тебе, облака торопя» — своеобразное заклинание против изгнания; стремительно летящие по небу облака ассоциируются с разлукой, с вынужденным оставлением родины, как в «Тучах» Лермонтова[475]. Неожиданное определение, данное горам, — эпитет «голубиные», — по-видимому, совмещает две характеристики горного кавказского пейзажа в произведениях Лермонтова: «голубизна» (голубое небо, голубые [ «синие»] горы, голубое утро) и «кротость» (метафорой которой и является у Бродского слово «голубиные»)[476]. Эпитет «голубиный» как бы совмещает значения «голубиный» и «голубой».

«Стансы городу» — как бы перевернутое наизнанку стихотворение «Стансы» («Не могу на родине томиться…») юного Лермонтова, герой которого стремится покинуть постылую родину и жаждет смерти как освобождения от неразделенной и мучительной любви:

Не могу на родине томиться,
Прочь отсель, туда, в кровавый бой.
Там, быть может, перестанет биться
Это сердце, полное тобой.
Нет, я не прошу твоей любови,
Нет, не знай губительных страстей;
Видеть смерть мне надо, надо крови,
Чтоб залить огонь в груди моей.
Пусть паду как ратник в бранном поле,
Не оплакан светом буду я,
Никому не будет в тягость боле
Буря чувств моих и жизнь моя.
Юных лет святые обещанья
Прекратит судьба на месте том,
Где без дум, без вопля, без роптанья
Я усну давно желанным сном.
(I; 207–208)

Бродский такой исход не приемлет.

Таким образом, Бродский соотносит собственную жизнь с судьбой Лермонтова, но отворачивается от трагического итога, стремится избежать его — из чего следует, что (ультра-) романтическая участь автора «Туч» и «Героя нашего времени» мыслится им как вероятная, хотя и нежеланная. Заклинание об избавлении «вторить» «кривоногому мальчику» воспринимается в контексте «Стансов городу» скорее не как отвержение лермонтовского поэтического языка, а как попытка избегнуть горестной судьбы «странника в свете безродного». Оппозиция «Я — Лермонтов» означает не «Я не похож на Лермонтова», но «Я — другой Лермонтов» — как в лермонтовском стихотворении «Нет, я не Байрон, я другой…» утверждалось не отличие «Я» от Байрона, а именно сходство судеб и душ (Я второй Байрон).

Характеристика Лермонтова в предисловии Бродского к сборнику переводов русских поэтов XIX века «An Age Ago» (1988) свидетельствует о высокой оценке лермонтовских произведений и о понимании (а отчасти, вероятно, и о солидарности) позиции поэта; при этом определение лермонтовской позиции как «романтической» отвергается по причине неточности и, возможно, из-за пейоративных коннотаций, которыми Бродский во второй половине 1970-х — 1990-е гг. наделял слово «романтизм»: «Откровенно автобиографичная, поэзия Лермонтова — это поэзия человека, отчужденного не только от любого данного социального контекста, но и от мира как такового. Эта позиция, бывшая сама по себе первым проявлением темы „лишних людей“, которой предстояло позднее главенствовать в русском романе XIX века, могла бы быть названа романтической, если бы не лермонтовское все разъедающее, желчное знание самого себя. Очень редко на практике (и почти никогда на бумаге) пытался Лермонтов примирить идеалы с реальностью; напротив, он едва ли не наслаждался их несовместимостью. Подобные тенденции, да еще учитывая обстоятельства жизни Лермонтова, конечно, и позволяли публике воспринимать его как главного для своей эпохи певца разочарования, протеста, нравственного противостояния системе. Однако диапазон Лермонтова шире: его лихорадочно горящие строки нацелены на миропорядок в целом. Поэт громадной лирической напряженности, Лермонтов лучше всего, когда атакует, или в редкие минуты безмятежности. <…> Мундир он носил не для маскарада — он был бойцом во многих смыслах. Главным противником была для него собственная душа. Лермонтов принес в русскую литературу значительно более сложное мировосприятие (sensibility), чем его современники. Персонажи романа „Герой нашего времени“ <…> остаются героями и нашего времени»[477]. В интервью Томасу Венцлова (1988 г.) поэт назвал Лермонтова последним из русских стихотворцев, чье творчество ему особенно интересно: «Мне интересен Баратынский, мне интересен Вяземский и то, что выросло из них. Вообще вся русская поэзия до — и включая — Лермонтова. После Лермонтова все начинает становиться уже несколько менее занятным»[478].


Итак, возможно ли примирить противоположные точки зрения на соотношение поэзии Бродского и Лермонтова? И как объяснима в свете антиромантической позиции автора «Урании» и «Примечаний папоротника» симпатия Бродского к лермонтовскому творчеству? Прежде всего, в творчестве Бродского 1960-х — начала 1970-х во многом реализованы романтические модели отношения «Я» и «других», поэта и мира: романтические мотивы прослеживаются в таких стихотворениях, как «Речь о пролитом молоке» (1967), «Конец прекрасной эпохи» (1969), «Время года — зима На границах спокойствие. Сны…» (1967), «1972 год» (1972), и — как воспоминание об изгнании — в «Пятой годовщине (4 июня 1977)» (1977), и «Я входил вместо дикого зверя в клетку…» (1980)[479]. Романтический мотив одиночества представлен и в таких «американских» стихотворениях, как «Осенний крик ястреба» (1975) и «Сидя в тени» (1983). Между прочим, и отношение «Я» к Богу в «Разговоре с небожителем», который Дж. Нокс противопоставляет романтической поэзии Лермонтова, отчасти сходно с кощунственным мотивом лермонтовской «Благодарности». Лев Лосев назвал «Разговор с небожителем» «молитвой»[480]. Но с не меньшим основанием он может быть назван «антимолитвой», наподобие «Благодарности»: не случайно двусмысленно-ироническая благодарность Создателю содержится в двух строфах — шестнадцатой и восемнадцатой — стихотворения Бродского[481]. У него встречается и контрастное по отношению к лермонтовскому выражение искренней благодарности за горестный дар жизни: «но пока мне рот не забили глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность» («Я входил вместо дикого зверя в клетку…», 1980 [III; 7])[482]; «Наклонись, я шепчу Тебе на ухо что-то: я / благодарен за все: за куриный хрящик / и за стрекот ножниц, уже кроящих / мне пустоту, раз она Твоя» («Римские элегии», XII, 1981 [III; 47])[483]. Редкая у поэта бедная рифма (в терминологии А. П. Квятковского) «солидарность — благодарность» как бы сигнализирует о том, что это позиция не литературная, а жизненная и одновременно что эти строки — как бы «чужое слово» в поэзии Бродского.

Неоправданно и принадлежащее Дж. Нокс жесткое противопоставление лермонтовского отношения к бытию философской позиции Льва Шестова. Лермонтов принадлежал к числу близких Льву Шестову художников, и в творчестве автора «Героя нашего времени» этот мыслитель видел выражение родственной экзистенциальной позиции:

«„Печорины — болезнь, а как ее излечить, знает лишь один Бог“. Перемените только форму, и под этими словами вы найдете самую задушевную и глубокую мысль Лермонтова: как бы ни было трудно с Печориными — он не отдаст их в жертву середине, норме. <…>

Ненормальность! Вот страшное слово, которым люди науки пугали и до сих пор продолжают пугать всякого, кто еще не отказался от умирающей надежды найти в мире что-нибудь иное, кроме статистики и „железной необходимости“! Всякий, кто пытается взглянуть на жизнь иначе, нежели этого требует современное мировоззрение, может и должен ждать, что его зачислят в ненормальные люди»[484].

Романтическое отождествление словесности и жизни, по-видимому, отличало Бродского и в эмиграции; в частности, нежелание вернуться на родину или посетить отечество можно объяснить установкой поэта на воплощение в своей судьбе литературной модели вечного изгнанничества: приезд в Россию эту модель разрушил бы. А болезнь сердца придавала (и в итоге придала) прямой смысл мотиву смерти прежде достижения старости: «Век скоро кончится, но раньше кончусь я…» («Fin de siècle», 1989 [III; 191]).

И в целом отношение Бродского к действительности не чуждо романтического начала: он не любит ординарности; условие тирании, по его словам, — добровольный отказ подданных диктатора от своей непохожести, от своего лица, превращающий их в толпу, «массы». Положительная ценность — индивидуализм (эссе «On tyranny»[485]). Конечно, такая позиция не является романтической в собственном смысле слова Но она ни в коей мере не антиромантическая. Строки Б. Пастернака о поэтических суждениях Лермонтова и об отношении лермонтовского героя к бытию могут быть также отнесены к Бродскому: «<…> вдвойне поразительна его сухая мизантропическая сентенция, задающая собственно тон его лирике и составляющая если не поэтическое лицо его, то звучащий, бессмертный, навеки заражающий индекс глубины»[486].

Кроме того, в лермонтовской поэзии романтические оппозиции подвергнуты трансформации, на что и обращает внимание Бродский в предисловии к сборнику «an Age Ago».

Вот как об этой черте поэтики Лермонтова пишет Л. Я. Гинзбург:

«Зрелый Лермонтов не захотел остаться при романтическом противоречии. Он снимает его необычайно смело, традиционное противопоставление поэта и толпы заменяя уподоблением поэта и толпы.

В „Поэте“ Лермонтова изображены два поэта и две „толпы“. Прежде всего поэт, каким он должен быть, — вдохновитель сограждан

<…> Не выходя еще за пределы романтической проблемы поэт — толпа, Лермонтов придает одиозному для романтиков слову „толпа“ иной, облагороженный смысл. Но в том же стихотворении изображена и жалкая, современная толпа, которую „тешат блестки и обманы“. Ничтожной толпе соответствует ничтожный поэт <…>.

Оказывается, что толпа имеет такого поэта, какого она заслуживает. Тем самым поэт уже не „сын богов“ (так назвал его Веневитинов), но сын своего народа; и моральным состоянием народа определяется его значение.

В стихотворении „Не верь себе“ сначала дан как бы традиционный конфликт поэта и толпы <…>.

Но Лермонтов тотчас же разрушает обычное соотношение

<…> В „Не верь себе“ эта толпа отнюдь не идеализирована, но она трагична, и главное, она оправдана в своем равнодушии к поэтической бутафории. <…>

<…> Лермонтов не пошел <…> путем наименьшего сопротивления: он не соблазнился возможностью просто опрокинуть формулу, изобразив хорошую толпу и плохого поэта. В „Не верь себе“ поэт — выразитель опустошенного поколения — так же беспомощен и трагичен, как толпа.

<…>

В стихах <…> последних лет Лермонтов угадал уже возможность <…> поэта, который значителен не тем, что он от всех отличается, но тем, что он похож на всех, что он — проявленное, напряженное и получившее личную форму общее сознание»[487].

Романтическая оппозиция «Я — другие» отвергнута в другом стихотворении Лермонтова конца 1830-х гг. — в «Думе». По характеристике Ю. М. Лотмана, «поколение уже в первой строке характеризуется как „наше“. А это переносит на отношение субъекта к объекту (которое до сих пор мы рассматривали как антагонистическое в соответствии со схемой „я“ — „оно“) всю систему отношений типа „я — наше поколенье“. Субъект оказывается включенным в объект как его часть. Все то, что присуще поколению, присуще и автору, и это делает его разоблачение особенно горьким. Перед нами — система грамматических отношений, создающая модель мира, решительно невозможную для романтизма Романтическое „я“ поглощало действительность; лирическое „я“ „Думы“ — часть поколения, Среды, объективного мира.

Установив сложную систему отношений между „я“ и „оно“ („поколенье“), Лермонтов в следующей части стихотворения резко ее упрощает, объединив субъект и объект единым „мы“. Сложная диалектика слияния и противопоставления себя и своего поколения оказывается снятой»[488].

Эта же оппозиция «Я — другие» переосмыслена и в стихотворении «И скучно и грустно». Лирический герой обнаруживает пустоту и «ничтожность», в романтической поэзии приписываемые «толпе»:

Любить — но кого же? — на время не стоит трупа,
         А вечно любить невозможно…
В себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа.
         И радость, и муки, и всё так ничтожно.
(I; 286)

Поэзия Лермонтова и Бродского обнаруживает очевидное формальное сходство. В лермонтовских лирических произведениях и поэмах очень велика доля стихов, заимствованных у других авторов или из более ранних текстов самого Лермонтова. Эти повторяющиеся фрагменты текста в большинстве своем не являются цитатами в собственным смысле слова (они не привносят в новый текст семантику первоисточника), но обладают коннотациями «вторичности»[489]. Устойчивые поэтические формулы, цитаты из классической поэзии и автоцитаты составляют также основу поэтического «инструментария» Бродского. Б. М. Эйхенбаум связывал «вторичность» поэтического стиля Лермонтова с ролью автора как завершителя литературной эпохи: «Такая работа на чужом материале характерна для писателей, замыкающих собой литературную эпоху. Добывание нового материала и первоначальная его разработка составляет удел „младших“ писателей — поэтому они в своей работе и не достигают особой формальной законченности. Зато писатели, канонизирующие или замыкающие собой определенный период, пользуются этим материалом, потому что внимание их сосредоточено на методе. Метод Лермонтова в этом смысле — априорный: ему нужны сравнения и афоризмы, и он ищет их повсюду. Почти каждое его сравнение или сентенцию можно заподозрить как заимствованное или, по крайней мере, составленное по образцу чужих»[490]. Роль Бродского — также в известной мере роль завершителя русской и европейской поэтической традиции, а его тексты — своеобразная «энциклопедия» мировой поэзии.

Однако поэтические формулы у Лермонтова и Бродского все же несхожи функционально. В поэзии Лермонтова «чужое» или клишированное слово становится частью индивидуального языка, средством выражения личностного начала. В стихотворных текстах Бродского, напротив, даже «собственное» слово отчуждается от автора, превращаясь в обезличенную формулу; язык обретает независимость от стихотворца. Лермонтов в целом антириторичен. Бродский, напротив, риторичен демонстративно[491].

Другая особенность поэзии Лермонтова, присущая и стихотворным текстам Бродского, — установка на афористичность, вкрапление в ткань текста строк-сентенций; однако этот поэтический прием у автора «Части речи» и «Урании» не восходит именно к лермонтовским произведениям — он характерен, например, и для таких высоко ценимых Бродским стихотворцев, как П. А. Вяземский и Е. А Баратынский[492].

Любовную поэзию и Лермонтова, и Бродского отличает особый род автобиографичности. Д. Е. Максимов писал о лермонтовской поэзии: «Стихотворения некоторых из этих циклов [циклов, посвященных Анне Столыпиной, Екатерине Сушковой, Наталии Ивановой, Варваре Лопухиной. — А.Р.] дают возможность проследить не только какой-либо отдельный момент любовных переживаний лирического героя, но и фазу общего развития его отношений с возлюбленной, например возникновение его чувства, ее „измену“, нарастание скорби, вызванное ее „изменой“, охлаждение и т. д. (стихи к Н. Ивановой)»[493]. То же самое можно было бы сказать и о стихах Бродского, посвященных Марианне (Марине) Басмановой, большинство из которых составили книгу «Новые стансы к Августе» (1983).

Но наиболее очевидно сходство поэзии Лермонтова и Бродского на мотивном уровне. Соотнесенность инвариантных мотивов и оппозиций в текстах двух поэтов часто не подкрепляется цитацией лермонтовских строк: поэтика автора «Паруса» и «Выхожу один я на дорогу…» абсорбирована Бродским, превращена в трудноразличимую составляющую индивидуального поэтического языка. Для описания интертекстуальных связей такого рода, вероятно, подходит термин «резонантное пространство», введенный В. Н. Топоровым[494].

Тексты Лермонтова и Бродского образуют именно такое резонантное пространство. Но сходство на мотивном уровне иногда сопровождается цитацией Бродским лермонтовских произведений.

Кардинальное свойство поэзии Лермонтова — самопогруженность, самососредоточенность лирического героя, а ее инвариантный мотив — абсолютное, непреодолимое одиночество «Я». «Первая и основная особенность лермонтовского гения — страшная напряженность и сосредоточенность мысли на себе, на своем я, страшная сила личного чувства. <…> Лермонтов когда и о другом говорит, то чувствуется, что его мысль и из бесконечной дали стремится вернуться к себе, в глубине занята собой, обращается на себя. Нет надобности приводить этому примеры из произведений Лермонтова, потому что из них немного можно было бы найти таких, где бы этого не было. Ни у одного из русских поэтов нет такой силы личного сочувствия, как у Лермонтова», — писал В. С. Соловьев[495]. Одиночество проявляется прежде всего в любви, которая либо минула, либо если и живет в душе лирического героя, то «служит только поводом для меланхолической рефлексии»[496]. Отличительная черта лермонтовской поэзии, резюмирует критик-философ, — «одиночество и пустынность напряженной и в себе сосредоточенной личной силы, не находящей себе достаточного удовлетворяющего ее применения»[497].

Одиночество — это и инвариантный мотив поэзии Бродского. Одиночество в любви, — «Любовь есть предисловие к разлуке» («Горбунов и Горчаков», XII [II; 131]) — измена и разлука — проявление неизменного отчуждения «Я» и всеобщей разъединенности:

В этом мире разлука —
лишь прообраз иной.
Ибо врозь, а не подле
мало веки смежать
вплоть до смерти. И после
нам не вместе лежать.
<…>
Тем верней расстаемся,
что имеем в виду,
что в Раю не столкнемся,
не сойдемся в Аду.
(«Строфы» («На прощанье — ни звука»), 1968 [II; 94])

Инвариантный образ разлуки у Бродского, еще в текстах, созданных до эмиграции, — разъединение, максимальное удаление друг от друга в пространстве:

Самолет летит на Вест,
расширяя круг тех мест,
— от страны к другой стране, —
где тебя не встретить мне.
Обгоняя дни, года,
тенью крыльев «никогда»
на земле и на воде
превращается в «нигде».
(«Неоконченный отрывок», 1968 [II; 74])
<…> итак, когда ты
за тридевять земель и за
морями, в форме эпилога
<…> обо мне
вспомянешь все-таки в то Лето
Господне и вздохнешь — о не
вздыхай! — обозревая это
количество морей, полей,
разбросанных меж нами <…>
(«Пенье без музыки», 1970 [II; 232][498]

О мире героини лирический герой говорит: «твой мир — полярный», его свет превращается ею в тень на полдороге к этому миру героини («Фламмарион», 1965 [I; 458]).

Будущее определяется лишь одним признаком: в нем соединение героя и героини невозможно:

В том будущем, о коем мы
не знаем ничего, о коем,
по крайности сказать одно
сейчас я в состояньи точно:
что порознь нам суждено
с тобой в нем пребывать и то, что
оно уже настало <…>
(«Пенье без музыки», 1970 [II; 233])

Разрыв, разъединение воплощены в самой фактуре стиха — их знаком является emjambement «и то, что / оно уже настало», отделяющий союз от вводимого им предложения, причем перенос падает на особенно сильное место в тексте — на границу не только строк, но и строф.

Трактовка любовной темы Бродским очень близка к лермонтовской: «У Лермонтова больше, чем у других русских лириков, любовная тема пронизана мотивами страдания — неудачи, неисполнимости связанных с этим чувством надежд <…>. Неразделенная любовь, начиная с самых ранних стихов 1830 <…> и на протяжении всего творчества выступает как лейтмотив, наряду с темой страдания от измены любимого человека или от обманчивости <…> всей жизни <…>»[499]. Любовное чувство у Бродского наделяется чертами религиозного поклонения: «Но, когда на дверном сквозняке / из тумана ночного густого / возникает фигура в платке, / и Младенца, и Духа Святого / ощущаешь в себе без стыда; / смотришь в небо — и видишь — звезда» («24 декабря 1971 года», 1972 [II; 281]); «я любил тебя больше ангелов и самого» («Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…», 1975–1976 [II; 397]); «Назарею б та страсть, / воистину бы воскрес!» («Горение» [III; 30]). Сходный мотив присущ и поэзии юного Лермонтова: «В раннем творчестве он использует, в частности, воскрешенный романтизмом и восходящий к поэзии трубадуров культ любви как высшей, почти религиозной ценности: „Моя душа твой вечный храм; / Как божество, твой образ там; / Не от небес, лишь от него / Я жду спасенья своего“ („Как дух отчаянья и зла“)»[500].

А на языке религиозно-философской критики любовные мотивы поэзии Лермонтова описываются так:

«Но кто же примирит Бога с дьяволом? На этот вопрос и отвечает лермонтовский Демон: любовь как влюбленность, Вечная Женственность:

Меня добру и небесам
Ты возвратить могла бы словом.
Твоей любви святым покровом
Одетый, я предстал бы там,
Как новый ангел в блеске новом.

И этот ответ — не отвлеченная метафизика, а реальное, личное переживание самого Лермонтова: он это не выдумал, а выстрадал.

<…>

Святая любовь, но святая не христианскою святостью; во всяком случае, не бесплотная и бескровная любовь «бедного рыцаря» к Прекрасной Даме — Lumen Coeli, Sancta Rosa.

Там, в христианской святости — движение от земли к небу, отсюда туда; здесь, у Лермонтова — от неба к земле, оттуда сюда.

                  …небо ж сравняю
Я с этою землей, где жизнь влачу мою:
Пускай на ней блаженства я не знаю, —
По крайней мере я люблю.»[501]

Страсть у Бродского как бы «безадресна»[502], и таким образом акцентируется архетипический характер отчуждения:

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,
дорогой, уважаемый, милая, но не важно
даже кто, ибо черт лица, говоря
откровенно, не вспомнил, уже, не ваш, но
и ничей верный друг вас приветствует с одного
из пяти континентов, держащегося на ковбоях;
я любил тебя больше ангелов и самого,
и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих <…>.
(«Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря…», 1975–1976 [II; 397])

Мотив отчуждения любящего героя и героини у Бродского часто воплощается в более частных мотивах, структурах и образах, сходных с образами лермонтовских стихотворений; интертекстуальные связи с лермонтовскими текстами устанавливаются благодаря цитатам из них Расставание, напоминание лирического героя о себе как о мертвом («И мертвым я буду существенней для / тебя, чем холмы и озера <…>» [II; 41]) и проклятие изменившей возлюбленной в стихотворении «Отказом от скорбного перечня — жест…» (1967) соотносятся с «Завещанием» Лермонтова, герой которого говорит о любимой им женщине:

Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит… все равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит.
(I; 311)

Угроза героя стихотворения Бродского «Отказом от скорбного перечня — жест…» тревожить совесть возлюбленной и после смерти, являясь к ней призраком[503], восходит к лермонтовской «Любви мертвеца»:

Глушеною рыбой всплывая со дна,
кочуя, как призрак, по требам,
как тело, истлевшее прежде рядна,
так тень моя, взапуски с небом,
повсюду начнет возвещать обо мне
тебе, как заправский мессия,
и корчиться будет на каждой стене
в том доме, чье имя — Россия.
(II; 41–42)

Ср.:

Пускай холодною землею
            Засыпан я,
О друг! всегда, везде с тобою
            Душа моя.
<…>
Коснется ль чуждое дыханье
            Твоих ланит,
Моя душа в немом страданье
            Вся задрожит.
Случится ль, шепчешь засыпая
            Ты о другом,
Твои слова текут, пылая
            По мне огнем.
Ты не должна любить другого,
            Нет, не должна,
Ты мертвецу, святыней слова,
            Обручена,
Увы, твой страх, твои моленья
            К чему оне?
Ты знаешь, мира и забвенья
            Не надо мне!
(I; 314–315)[504]

Искалеченный изменой возлюбленной лирический герой в стихотворении «Отказом от скорбного перечня — жест…» уподобляет себя инвалиду: «За лучшие дни поднимаю стакан, / как пьет инвалид за обрубок» (II; 41). Это сравнение повторено в «Элегии» («До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу…», 1982): «позвонить некуда, кроме как в послезавтра, / где откликнется лишь инвалид — зане потерявший конечность, подругу, душу / есть продукт эволюции»[505] (III; 68). Это уподобление восходит к лермонтовскому стихотворению «Нищий»:

У врат обители святой
Стоял просящий подаянья
Бедняк иссохший, чуть живой
От глада, жажды и страданья.
Куска лишь хлеба он просил,
И взор являл живую муку,
И кто-то камень положил
В его протянутую руку.
Так я молил твоей любви
С слезами горькими, с тоскою;
Так чувства лучшие мои
Обмануты навек тобою!
(I; 121)

Слова «нищий» (в лермонтовском тексте) и «инвалид» (в тексте Бродского) могут быть восприняты как окказиональные синонимы: просящие подаяния нищие часто бывают калеками. Отличие текстов двух поэтов в том, что Лермонтов обнажает чувство, а Бродский вуалирует, сохраняя лермонтовское сравнение как «шифр» эмоции.

Мотив любовной разлуки иногда выражен Бродским средствами лермонтовского поэтического языка. Так, в стихотворении Лермонтова «Расстались мы, но твой портрет…» знаком неизменной любви лирического героя является портрет возлюбленной, им хранимый:

Расстались мы, но твой портрет
Я на груди моей храню;
Как бледный призрак лучших лет,
Он душу радует мою.
И новым преданный страстям,
Я разлюбить его не мог.
Так храм оставленный — всё храм,
Кумир поверженный — всё бог!
(I; 263)

«Вся смысловая структура стихотворения „Расстались мы, но твой портрет…“ построена на семантике замещения и имеет своеобразную метонимическую структуру: главный конструктивный принцип — замена целого частью. Функцию заместителя выполняет <…> портрет. При этом речь идет о портрете <…> покинутой женщины» (Ю. М. Лотман)[506].

У Бродского свидетельством «необратимой» разлуки оказывается отсутствие фотографии (=портрета) — как ее, так и его. Расставание абсолютно еще и потому, что прежних возлюбленных не связывает память о прошлом, воплощенная в фотоснимке:

Полагаю и вправду
хорошо, что мы врозь,
чтобы взгляд астронавту
напрягать не пришлось.
              XX
Вынь, дружок, из кивота
лик Пречистой Жены.
Вставь семейное фото —
вид планеты с Луны.
Снять нас вместе мордатый
не сподобился друг,
проморгал соглядатай;
в общем, всем недосуг.
(«Строфы» («Наподобье стакана…») [II; 459–460])[507]

Одновременно «Строфы» — полемическая реплика Бродского Лермонтову — автору стихотворения «Молитва» («Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…»). Герой Лермонтова молит Богоматерь о помощи и заботе о «деве невинной»:

Не за свою молю душу пустынную,
За душу странника в свете безродного;
Но я вручить хочу душу невинную
Теплой заступнице мира холодного.
(I; 262).

Лирический герой Бродского не молит Пречистую Жену о счастье бывшей возлюбленной; более того, отказывает ей в такой надежде, знаком чего оказывается призыв убрать икону Богородицы из киота. Более того, сама реальность существования «теплой заступницы мира холодного» в художественном мире «Стансов» неочевидна. «Лик Пречистой Жены» в блоковском контексте «О доблестях, о подвигах, о славе…» может быть понят не как богородичная икона, но как портрет (фото) самой бывшей возлюбленной (отождествление любимой женщины с Богородицей встречается в «24 декабря 1971 года» — «фигура в платке» [II; 282]).

В «Строфах» мотив лермонтовской «Молитвы» — упование, надежда на помощь Богоматери «деве невинной» — отброшен. Бродский совершает жест отказа не только по отношению к этому мотиву, но и по отношению к собственному более раннему тексту, «Прощальной оде» (1964), восходящей к «Молитве» Лермонтова. Строки Бродского «Дай мне пройти твой мир подле прекрасной жизни, / пусть не моей — чужой» (I; 310) подобны молитве лермонтовского героя. Но у Бродского это моление не просто о счастье дорогой женщины, а молитва-пожелание счастья ей с другим («Прощальная ода» — это эпитафия любви): «Дай вослед посмотреть им». Так в «Прощальной оде» лермонтовский подтекст был «оттеснен», «побежден» пушкинским «Как дай вам бог любимой быть другим» («Я вас любил; любовь еще, быть может…» [III; 128]). У Лермонтова такое благословение чужой любви невозможно[508].

В поэзии Лермонтова «заменой» возлюбленной лирического героя может быть не только ее портрет, как в «Расстались мы, но твой портрет…». Это может быть другая, внешне похожая на потерянную возлюбленную («Нет, не тебя так пылко я люблю…»)[509]. Приметами сходства двух женщин оказываются речь уст и сходство телесного облика:

Я говорю с подругой юных дней,
В твоих чертах ищу черты другие,
В устах живых уста давно немые,
В глазах огонь угаснувших очей.
(I; 330)

Бродский же, прибегая к лермонтовскому поэтическому коду, сообщает ему противоположный смысл: он пишет не о долгой, быть может вечной, памяти, не о мистическом общении душ героя и его давней, ныне, наверное, умершей, возлюбленной. Он говорит о забвении:

Не пойми меня дурно. С твоим голосом, телом, именем
ничего уже больше не связано <…>
(«Дорогая, я вышел сегодня из дому поздно вечером…», 1989 [III; 184]).

Черты бывшей возлюбленной из этого стихотворения, в отличие от черт умершей возлюбленной лермонтовского героя, не стерты временем («никто их не уничтожил» [III; 184]), но умерла сама любовь. Ее убило Время:

Но забыть одну жизнь — человеку нужна, как минимум,
еще одна жизнь. И я эту долю прожил.
(III; 184)

Фотография возлюбленной, напоминающая о портрете из лермонтовского «Расстались мы, но твой портрет…», упомянута и здесь:

Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии,
ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела,
                                                                  глумлива?
(III; 184)

Но при сходстве означающих в текстах Лермонтова и Бродского различны означаемые: у Лермонтова портрет (эквивалентный фотографии у Бродского) ассоциируется с долгой и даже вечной любовью; в стихотворении Бродского не сказано, что портрет (фотография) хранится у лирического героя. Она ассоциируется с памятью вообще, быть может, с воспоминаниями героини о своей молодости. Но с любовью героя к ней эта фотография не связана.


Инвариантный мотив Бродского — разлука влюбленных, непреодолимая и после смерти; невозможность встречи в загробном мире: «Беру любовь, затем что в той стране / вы, знаю, отвернетесь от меня» («Отрывок», 1962 [I; 197]); «вряд ли сыщу тебя в тех покоях, / встреча с тобой оправданье коих» («Памяти Т. Б.», 1968 [II; 83]); «до несвиданья в Раю, в Аду ли» (здесь же [II; 84]). Поэтические формулы повторены в процитированном выше стихотворении «Строфы» («На прощанье ни звука…»). Бродский подхватывает и до предела заостряет мотив из стихотворения Гейне — Лермонтова «Они любили друг друга так долго и нежно…». В этом поэтическом тексте представлена парадоксальная ситуация: утаивание двумя влюбленными своего взаимного чувства друг от друга и не-узнавание ими друг друга в «мире новом» (I; 325), за гробом. У Бродского ситуация более обыденна и вместе с тем более горестна: взаимная любовь разбита изменой женщины. Но встреча в ином мире невозможна потому, что «он» и «она» окажутся в разных сферах загробного мира; такая трактовка не-встречи подразумевается в стихотворении «Памяти Т. Б.», содержащем упоминание о двух областях иного мира (Ад и Рай); она прямо заявлена в финале «Строф», отвергающем желанность загробного свидания:

И, чтоб гончим не выдал
— ни моим, ни твоим
адрес мой — храпоидол
или твой — херувим,
на прощанье — ни звука;
только хор Аонид.
Так посмертная мука
и при жизни саднит.
(II; 96)

Упоминание о «хоре Аонид» в этом стихотворении — вероятно, поэтический синоним «святыни слова», которой были обручены умерший герой и героиня в лермонтовской «Любви мертвеца». Таким образом, в «Строфы» вносится прием самоотрицания: эксплицирование, декларируется вечная разлука, но благодаря отзвуку стихотворения Лермонтова в финале скрыт иной смысл: вечного обета, вопреки всему связывающего «его» и «ее».

Мотив вечной не-встречи, напоминающий о гейневско-лермонтовском мотиве не-узнавания за гробом, повторен в стихотворении «Полонез: вариация» (1982):

Безразлично, кто от кого в бегах:
ни пространство, ни время для нас не сводня,
и к тому, как мы будем всегда, в веках,
лучше привыкнуть уже сегодня.
(III; 66)

Мотив одиночества, не-встречи у Бродского часто оформляется реминисценциями из стихотворения Лермонтова «На севере диком стоит одиноко…», представляющего вольный перевод гейневского «Сосна стоит одиноко» («Ein Fihctenbaum stecht einsam»). «Тема Гейне — разлука двух влюбленных — приобрела у Лермонтова более широкий смысл — трагической разобщенности людей. Вместе с тем тоска по духовному общению выражена у Лермонтова резче, чем в подлиннике, отсюда — игнорирование им важных для Гейне грамматических родовых различий (в нем. яз. „сосна“ — муж. рода, „пальма“ — женского)»[510]. Бродский придает лермонтовским строкам предельно широкий смысл, наделяя их семантикой трагической обреченности и вечной неудачи; при этом «север» предстает не как элемент в антитезе «север — юг», которая символизирует пропасть между двумя людьми, а как метафора советской тоталитарной империи. Такова реминисценция из «На севере диком стоит одиноко…»: «то, что годится в краю олив, / на севере дальнем приносит вред» («Письмо в бутылке», 1964 [I; 364]), — в которой сохранены конструкция «существительное + прилагательное» и оппозиция «север — юг». В стихотворении говорится об «абсолютном» прощании — его герой, символизируемый тонущим кораблем (образ, восходящий, в частности, к кораблю из лермонтовского «Паруса», также обозначающего одинокого человека), отплывает «в последний путь» и говорит «адье» всем мыслителям Европы Нового времени и всем странам и землям. Но адресовано письмо в бутылке прежде всего женщине.

Одиночество и отчуждение выражены в поэзии Бродского также с помощью контаминации цитаты из «На севере диком стоит одиноко…» и цитаты из другого лермонтовского стихотворения, из «Утеса», также в символической форме воплощающего горестную отъединенность — тоску влюбленного о мгновенной и вечно вспоминающейся встрече: «В ночи, когда ты смотришь из окна / и знаешь, как далёко до весны, / привычным очертаньям валуна / не ближе до присутствия сосны» («Без фонаря», 1965 [I; 415]). В этой контаминированной цитате, в противоположность лермонтовским текстам, внешне описана «встреча», присутствие в одном и том же пространстве валуна (=утеса Лермонтова) и сосны (=тучки Лермонтова); в контексте стихотворения Бродского родовая принадлежность слова «сосна» семантизируется, воспринимается как указание на женский пол человеческого существа, символизируемого «сосной». Но эта «встреча» — мнимая, возможная лишь в пространстве стихотворения «Без фонаря» и нигде еще: валун-утес и сосна принадлежат разным мирам, разным текстам Лермонтова, и вместе им не сойтись. Кроме того, исходный лермонтовский контекст отвергнут, но не забыт, он как бы мерцает сквозь строки Бродского. А в стихотворении Лермонтова сосна означает мужчину, а не женщину. В свете лермонтовских стихов мотив любовной встречи дезавуируется. И не случайно в произведении Бродского звучит минорная нота.

Текст «На севере диком стоит одиноко…» переиначивается и в стихотворении Бродского «Келломяки» (1982), посвященном М. Б.: «Было ли вправду все это? и если да, на кой / будоражить теперь этих бывших вещей покой, / вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне, / имитируя — часто удачно — тот свет во сне» (III; 60). Аллюзией на лермонтовский текст заострен мотив любовной разлуки, одновременно благодаря этой реминисценции создается дистанция по отношению к прошедшей взаимной любви: слово «сосна», символизирующее одинокого влюбленного, становится элементом речевого клише «подгонять что-либо к чему-либо». Снимается и оппозиция «сосна — пальма», он и она как бы обозначены одним и тем же словом (именно как бы обозначены, поскольку «сосна к сосне» в «Келломяки» — не метафоры мужчины и женщины, иносказательные значения лишь мерцают в этих словах). Тем самым и миновавшая счастливая любовь приобретает коннотации «банальности».

Реминисценция из «На севере диком стоит одиноко…» в стихотворении «Келломяки» соседствует со «сборной» скрытой цитатой (или отсылкой) к двум другим лермонтовским поэтическим текстам: строка «имитируя — часто удачно — тот свет во сне» (III; 60) ведет к строкам из стихотворения «Они любили друг друга так долго и нежно…», описывающим не-узнавание любящими друг друга после смерти:

Они расстались в безмолвном и гордом страданье,
И милый образ во сне лишь порою видали, —
И смерть пришла: наступило за гробом свиданье…
Но в мире новом друг друга они не узнали.
(I; 325)

Сну, в котором герои Лермонтова порою встречались друг с другом, у Бродского соответствует сон, в котором он и она как бы оказываются «в мире ином» — то есть разлученными друг с другом. Стихотворение Гейне — Лермонтова построено на парадоксе: таимая взаимная любовь — необъяснимая боязнь встречи в этом мире — встреча в ином мире, предполагающая счастье, наконец обретенное за гробом, — не-узнавание. В стихотворении Бродского история любви развивается с неотменимой предопределенностью: он и она расстались в мире земном, не встретятся они и после смерти. Одновременно упоминание о «сне» контрастно и полемически соотносит «Келломяки» с лермонтовским «Сном». У Лермонтова описан мистический сон, как бы соединяющий героя и героиню и свидетельствующий о сродстве их душ (она, будучи образом из его сна, видит этот же сон). У Бродского ни в яви, ни во сне соединение невозможно.

В стихотворении «На севере диком стоит одиноко…» также говорится о сне — грезе о любви, мечте о прекрасном, наяву не встреченном существе. Он повторен Бродским в раннем стихотворении «Пришла зима, и все, кто мог лететь…» (1964–1965): «Засни и ты: смотри, как соснам спится» (I; 401). Но в тексте Бродского зимний сон — не греза о любви, как у Гейне — Лермонтова, а зимнее оцепенение, подобное оцепенению природы. Строка «Засни и ты: смотри, как соснам спится» — также контаминированная цитата. Обращение героя к самому себе вкусить сон напоминает о лермонтовском «Выхожу один я на дорогу…». У Лермонтова выражена мечта о невозможном вечном сне (подобном смерти, но не смерти) под корнями дуба. У Бродского — императивный призыв ко сну.

Другой символ разлуки, также заимствованный Бродским из поэзии Лермонтова, — «дубовый листок», что «оторвался от ветки родимой» («Листок» — «Дубовый листок оторвался от ветки родимой…», вариация стихотворения Арно). В поэме «Зофья» (1962) реминисценция из лермонтовского стихотворения замаскирована, спрятана благодаря омонимии слова «листок» — «древесный лист» и «листок» — «лист бумаги». Слово «листок» употреблено в значении «бумажный лист», но опенки смысла восходят именно к лермонтовскому переложению Арно:

Я вижу свою душу в зеркала,
душа моя неслыханно мала,
не более бумажного листа, —
душа моя неслыханно чиста.
(I; 176)

Признак «неслыханно малого» размера души соответствует листку из лермонтовского стихотворения, называемому «листок» и «листочек». Семантика странствия и одиночества, выраженная в поэме Бродского, также порождает ассоциации со стихотворением «Листок».

В «Прощальной оде» сорванный листок обозначает одновременно и любовь, оборванную изменой ее, и поэтическое слово, текст (обыгрывание омонимии слов «лист» древесный и «лист» бумаги), и память. При этом лермонтовский символический сюжет подвергнут переписыванию и семантической «инверсии»: в исходном тексте странствие гонимого ветром дубового листка к морю означает скитания; у Бродского, неизменно наделяющего морскую стихию и морской простор коннотациями жизни и свободы, «путешествие» к морю предстает бегством, искомым спасением от смерти:

Пусть же, жизнь обогнав, с нежностью песня тронет
смертный ее порог — с лаской, но столь же мнимо,
и как ласточка лист, сорванный лист обгонит
и помчится во тьму, ветром ночным гонима.
Нет, листва, не проси даже у птиц предательств!
Песня, как ни звонка, глуше, чем крик от горя.
Пусть она, как река, этот «листок» подхватит
и понесет с собой, д