Весеннее солнце зимы [Наталья Алексеевна Суханова] (fb2) читать постранично, страница - 7


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

вразумительного анамнеза. Или думают о том, что он, профессор, слишком долго ждал, слишком долго?

Он стоит, подняв руки, пока завязывают на нем халат.

Стол… Тело… Белые халаты…

Живот, серый в рамке простыни… Лязг инструментов… Свет с потолка…

Сколько лет он уже оперирует, и всегда в первые минуты операции его руки словно бы даже опережают неуверенную мысль. Крупные, белые, бесстрастные — каждый раз он будто впервые видит их, занятые каким-то сложным, незнакомым ему делом. В молодости он пугался этого ощущения до испарины.

Он всегда пропускает мгновение перехода, неуловимого, как переход ко сну. Он знает только, когда она с ним, подлинная сосредоточенность, по тому, как далеко становится все остальное, как незаметны и послушны делаются руки. Теперь они уже не сами по себе, более умные и умелые, чем он, теперь они целиком в его власти…

Тревога будет, пока он не доберется до язвы, не увидит ее. Но все теперь — и тревога тоже — работает на него.

Вот она, язва двенадцатиперстной — в спайках, и с поджелудочной тоже спайка. И низкая язва, и в спайках, и все-таки, если бы не кровотечение… Вот так… Если бы не кровотечение, он был бы почти спокоен.

Придется пересечь желудок — сожжем мосты. А теперь спайки… Но где он, этот кровоточащий сосуд? Снаружи к нему не подобраться… Еще спайки…

Он работает, не поднимая глаз, и кажется ему, что у него не две, а четыре руки — так послушны его воле руки Федора… Осушить, отсечь, осушить, зашить…

Кровь хлынула так, словно подвели шланг. Иголка, которую он втыкает в стенку сосуда, ломается. Вот почему он так кровоточил, этот сосуд, — плотная муфта, не дававшая ему опасть, сузить края. Ну, что же, зато теперь… все ясно… Вот так… и побыстрее… и еще…

Когда он приступает наконец к погружению культи, он мокр от пота. И все-таки с этим он справится. Культя не из легких и хорошей ткани в обрез — но и богу было не легче из ребра выкроить даму. И что за умница этот Федор — какие глаза, какие руки! Прошло тридцать лет, пока он, профессор, понял какие-то вещи, а Федору это далось словно само собой, милостью божьей!

Его настораживает еще неясное ощущение. И сразу же испуганное:

— Сердце! Профессор, сердце!

— Сердечные! — говорит он тихо, не прерывая работы.

Он заставляет себя не спешить, но руки едва заметно дрожат.

Тишину нарушает только звон разбитых ампул, бросаемых в таз, только шаги и шепот, только звяканье инструментов, но воздух в операционной словно тяжелеет.

Федор и сейчас угадывает каждое его движение. И если есть разнобой — это виноват он, профессор, старческая слабость нервов.

Операция почти закончена. Только сейчас он чувствует, как смертельно устал — и, может быть, все ни к чему… поздно. Но это он еще сделает — закончит операцию. Если больной выживет — он будет жить. Все сделано чисто… чище, чем нужно для безнадежного.

Вот и последний шов… Вены спались. Больного колют в ступни, в запястья — где еще можно найти сосуды. Христос, снятый с креста… Молчаливый актер, читавший Гейне…

«Я контрабанду везу в голове, не опасаясь таможен…»

Кажется, профессор плачет — от бессилия и тоски.

— Еще, попробуйте еще, — говорит он, но мог бы и не говорить — Федор и сам не отступится до последнего.


Жизнь возвращается в изможденное тело на столе, но они уже слишком устали, чтобы что-нибудь ощущать.

Только умывшись, чувствуют они себя снова людьми. Без рубашек, в одних майках, сидят у раскрытого окна в дежурке. Профессор любит эти минуты, когда тело ссутулено усталостью, сердце еще спешит, а мысль свободна и спокойна. Как и много лет назад, хотел бы он понять — не сердцем — умом, почему так невозместимо значима каждая жизнь.

Федор смеется какой-то собственной шутке с таким видом, что важна не шутка — важен он сам. Профессор знает это чувство не радости даже — освобождения, освобождения от власти больших и малых горестей. Все может случиться с тобой: и несчастье, и боль, но испортить жизнь в этот день они уже не могут.

И снова мысли идут в нем спокойной чередой. Возможно, вселенский круговорот, думает он, и имеет свои восходящие и нисходящие ветки, как выразился вечером за столом юноша, возможно. Но оставленные дороги зарастают, и путь вперед ложится иным. С каждым шагом вперед торится дорога. Вот почему, быть может, невозместимо значима каждая жизнь.

…Он стоит у окна больницы в тот же час, что и прошлой ночью, когда, поговорив по телефону, глядел на крыши, на дерево, на асфальт, ощущая, как утихает в нем тревога. Сейчас она к нему возвращается. «Несчастье и боль… — думает он утомленно, — несчастье и боль сами по себе не так уж много, хуже сделать жизнь они не могут… если выживет этот актер… Только бы он выжил…»