Вступление в должность [Лидия Александровна Вакуловская] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Лидия Вакуловская Вступление в должность
Прерванный побег
1
У Таюнэ лицо белое, в легком румянце, волосы цвета ромашки, с золотинкой. А брови черные, густые, словно углем намалеваны. Из-под них глядят раскосые, разноцветные глаза: один — карий, огнистый, другой — голубой, с крупным черным зрачком, задумчивый и нежный. Глядя на Таюнэ, не поймешь — русская она, чукчанка или эскимоска. Это оттого, что в жилах ее течет кровь трех народов. Правда, об одном своем предке, от которого досталась ей белая кожа, светлые волосы и один голубой глаз, она даже не подозревала. Она не знала, что когда-то давным-давно буря загнала с океана в тихую бухточку, на берегу которой стояло десятка два яранг, шхуну веселого американца. Шхуна, набитая пушниной, возвращалась с Чукотки на Аляску, и по причине недавнего удачного торга купец был весел и общителен с жителями стойбища. Он щедро угощал мужчин «огненной водой», одаривал робких чукчанок крошечными поблескивающими монетками, а самой красивой девушке стойбища — Таюнэ оказал великую честь, пригласив с собой на шхуну. Правда, когда кончилась короткая белая ночь и Таюнэ снова сошла на берег, ее черные узкие глаза не блестели прежним бездумным блеском — они омертвели и потухли, как глаза молоденького оленя, внезапно павшего под острым ножом пастуха… Потом океан, утих. Шхуна белого человека ушла к земле, где просыпается солнце, и в стойбище вскоре забыли о нем. Не забыла лишь Таюнэ… Вьюжной весенней ночью, когда ледяной ветер гнал вдоль побережья тучи снега и в укромных ущельях, сопок отяжелевшие важенки приносили тонконогих оленят, Таюнэ родила дочку. Три дня и три ночи над девочкой выл и причитал старик шаман, глухой и высохший до костей от несчетных лет земной жизни. Он ронял слезы в черные морщины щек и исступленно бил в бубен, заклиная злого духа Келлы забрать у новорожденной белую кожу и снежный пух волос и дать ей смуглую кожу и волосы цвета ночи, как у ее матери, как у всех людей стойбища. Но злой дух Келлы не внял шаману. Мать назвала девочку своим именем — Таюнэ, и она тихо и неслышно росла, отличаясь от прочих детей стойбища цветом глаз и кожи. То ли всесильный Келлы не простил старшей Таюнэ белого ребенка, то ли шаман напустил в ярангу холодных ветров, колдуя над метавшейся в горячечном бреду роженицей, но с тех пор как на свет появилась синеглазая девочка, жизнь старшей Таюнэ стала затухать. Сухой, резкий кашель раздирал ее грудь, выбрасывал изо рта густую красную воду, мукой сводил лицо. Лютый кашель отпустил Таюнэ лишь тогда, когда в одну из солнечных летних ночей она ушла к Верхним людям. А людям стойбища, которые остались на земле пасти оленей, ловить песцов, бить в море моржей и нерп, она оставила свою трехлетнюю девочку, словно хотела, чтобы все эти люди помнили о ее недолгой жизни у черных сопок на пустынном берегу, куда холодные волны океана занесли на погибель ей шхуну веселого американца. Когда в тундре в шестнадцатый раз стаяли снега, отступили от берега льдины и в шестнадцатый раз зазеленели мох и ягель, младшая Таюнэ стала женой молодого и ловкого охотника эскимоса, а через год родила ему дочку. Глухой старик шаман давно умер, но в стойбище был другой шаман, такой же высохший и немощный, как его учитель. И этот шаман тоже три дня и три ночи бил над новорожденной в бубен, выл и причитал, отгоняя от яранги злых духов и заклиная духов добрых дать девочке темные глаза и темную кожу, как у всех людей стойбища. Но девочка осталась белой, как и ее мать. И мать назвала ее своим именем — Таюнэ. Так в стойбище появилась третья Таюнэ — пухлый белый комочек, беспомощно ворочавшийся в кожаном мешке на ягельной подстилке, заменявшей пеленки. Потом комочек подрос, стал выползать из яранги, трогать руками камни, пробовать на вкус землю и траву. В шесть лет Таюнэ убегала далеко в тундру, где вделись олени, гонялась за резвыми олешками, училась бросать аркан, играла с собаками, катаясь с ними по траве, подолгу искала в сопках и никак не могла найти той расщелины, куда прячется большой теплый бубен — солнце. Каким-то особым чутьем она улавливала тот час, когда байдары охотников возвращались с моря. Она неслась на берег, опередив всех жителей стойбища, а потом, как все, молча и терпеливо ждала подхода байдар, чтобы кинуться к ним сносить добычу. Из байдары выбиралась мать в задубелой, негнущейся одежде из шкур, устало опускалась на мокрую гальку, брала на колени дочь, нежно гладила ее лицо, волосы, шею. Отпустив маленькую Таюнэ, мать шла помогать мужу. На берегу загорались костры. Женщины разделывали туши моржей и нерп, мужчины топили на огне жир. Таюнэ вертелась возле матери, смотрела, как ее красные мокрые руки быстро роются во внутренностях нерпы, добираясь до печени. Получив большой кусок печенки, девочка садилась на хвост убитого моржа, жадно вонзала в теплую мякоть острые зубки. В такие дни, дни удачной охоты, в стойбище становилось гулко и весело. У костров звенели бубны, не затухали танцы. Все были довольны — и люди, и их верные помощники собаки. Люди забывали о недавних голодных днях, о неласковой, насквозь промороженной земле, где они живут и где все труднее становится добывать пищу, о том, что морской зверь все дальше откочевывает от берега в открытое море и охотникам уже невмоготу гоняться за ним на утлых байдарах. Люди были сыты и не хотели думать о завтрашнем дне. Собаки тоже наедались до отвала и дремали у яранг или лениво бродили у костров, помахивая хвостами. Но однажды пять байдар не вернулись с промысла. Их ждали весь день и всю ночь. На рассвете с моря повалил туман, проглотил яранги. Он держался два дня, и два дня люди жгли на берегу костры, хотя и понимали, что если охотники и заблудились в море, то все равно свет огня не пробьется к ним сквозь такой туман. Потом ветер прогнал туман в сопки, и показалось солнце. Когда оно десять раз прошло над ярангами и наконец упало в море, уже никто не сомневался, что дух Келлы унес охотников к Верхним людям. Маленькую Таюнэ забрал к себе одинокий старик. Яранга у него была самая ветхая, а старик — самый бедный. Он кормился тем, что давали ему из своей добычи молодые, крепкие охотники, и всем, что у него было, делился с девочкой. По вечерам, когда они укладывались спать в пологе, старик задувал чадящий жирник и принимался рассказывать Таюнэ о какой-то девушке, которую тоже звали Таюнэ, о каком-то злом белом человеке, приплывшем из неведомой земли, о том, что девушка Таюнэ рано ушла к Верхним людям и не захотела стать его женой, хотя он всегда хотел, чтоб так было, и сам сказал ей об этом, когда жители стойбища танцевали возле костра, чтобы потешить белого человека. Маленькой Таюнэ эти рассказы были непонятны. Ее воображение не могло нарисовать ни этой незнакомой девушки Таюнэ, ни злого белого человека, ни большой, как сопка, байдары, на которой он плавал, а тем более не могло представить старика молодым, сильным охотником, танцующим у костра. Таюнэ засыпала, думая о том, что завтра ей снова захочется есть, а нерпичий жир кончился, и в яранге нет больше ни кусочка мяса… Таюнэ было совсем мало лет, когда она впервые и неумело воткнула в снег свой первый капкан на песца, а летом вышла на байдаре в море бить моржей и нерп. Ей было мало лет, чтобы понять, что такое колхоз и что такое школа, зачем они вдруг появились в стойбище и почему вдруг люди вместо обычных яранг из шкур начали делать высокие яранги из дерева и камня, называя их домами. Но когда ей стало шестнадцать лет, она уже жила, как все, в деревянном доме и была охотником колхоза «Вперед». В восемнадцать лет, с опозданием на два года, ей выдали паспорт. Русская девушка в милицейской форме, приехавшая из райцентра оформлять паспорта, вызвала Таюнэ в сельсовет и, как только та появилась, бойко заговорила с нею по-чукотски: — Здравствуй и садись. Сейчас заполним бланки, получишь паспорт. Как твоя фамилия? — Таюнэ, — ответила она, поудобнее усаживаясь напротив русской девушки. — А зовут? — Таюнэ, — твердо повторила она. Русская девушка улыбнулась и сказала: — Правильно, фамилия твоя Таюнэ, а имени у тебя, значит, нет. Вот и давай вместе выберем тебе имя. — Зачем? — пожала плечами Таюнэ. — Ну как — зачем? У всех людей должны быть и фамилия, и имя, — приятным голосом объяснила девушка. — Это раньше у вас имен не было, а теперь в поселке все ребята с именами — Коля, Саша, Петя… Ваш председатель колхоза Айван тоже взял себе имя, даже отчество. Ты ведь как его зовешь, Иван Петрович? — Зачем? — удивилась Таюнэ. — Айван зову. — Нет, так не годится, тебе обязательно надо взять имя. Например, Нина. У вас и заведующая школой Нина Павловна, будете тезками. Хочешь стать Ниной? — Не хочу, — качнула головой Таюнэ. — Зачем две Нины в селе? Путать будут. — Ну, хорошо, давай другое придумаем. — Девушка на мгновенье призадумалась, потом сказала: — Например, Руслана. Как раз подходит тебе: ты русая, светлая. И потом, оно у Пушкина есть. Помнишь сказку о Руслане? — Не помню, — ответила Таюнэ. — Разве в школе не учили? — удивилась девушка. — Я в школу не ходила, — насупилась Таюнэ. — Как, совсем? Почему? — Потому — работать надо, — строго ответила Таюнэ. — Да-а, нехорошо твои родители сделали. Хоть немного, а надо было поучиться, — покачала головой девушка. — Их море давно забрало, — сердито ответила Таюнэ. — Меня тогда хороший старик в свою ярангу брал. Теперь он умер, я сама живу. — Ах вот что, — сочувственно сказала девушка. Помолчала, спросила: — Так хочешь стать Русланой? — Пускай будет, — кивнула Таюнэ. — Значит, так и запишем: Рус-ла-на, — сказала девушка, обмакивая перо в чернила. — Рус-ла-на, — повторила за ней Таюнэ и серьезно сказала: — Пиши. Так третья Таюнэ стала Таюнэ Русланой.2
Вчера Таюнэ прошла на легкой моторной лодке километров пятьдесят по бурной речке, переночевала в избушке, а сегодня весь день разбрасывала на своем охотничьем участке моржовое и нерпичье мясо — подкормку песцам и лисам. Мясо было тухлое, с крепким душком, но зато это была верная гарантия того, что звери издалека учуют его запах и, насытившись им раз-другой, приживутся на участке, а зимой хорошо пойдут в капканы. Участок этот был самым дальним в колхозе. Долгое время охотники упорно отказывались от него — не хотели проводить длинную зиму в одинокой избушке на отшибе от поселка и семьи. То ли потому, что Таюнэ была одинока, то ли потому, что председатель Айван знал ее безотказность в работе, он предложил ей взять этот участок, и девушка согласилась. Всю прошлую зиму она провела на участке, поймала в капканы сто песцов и двадцать жарко-огненных лисиц — такого урожая пушнины никто еще не снимал в колхозе. Участок остался за ней и в этом году, и Таюнэ уже третий раз за лето приезжала сюда подкармливать зверюшек. Сейчас она возвращалась в избушку, весело размахивала пустым мешком и во весь голос горланила песню, придумывая на ходу слова:3
Шурка Коржов гордился своей воровской профессией. Причастился он к ней с малолетства и давно забыл, как это случилось. Начав одиночкой карманником, он к двадцати семи годам имел уже солидный опыт по части воровского дела, а заодно и по части судимостей. Собой Шурка парень был видный черноглазый, черноволосый, плотно сбитый. И потому в те короткие отрезки времени, когда Шурка выскакивал из тюрьмы на волю и топтал щегольскими туфлями тротуары больших городов (он предпочитал лишь такие города), когда ехал в трамвае или поднимался на эскалаторе московского метро, на него исподтишка и откровенно заглядывались девушки, а те, что побойчее, даже пытались завязать разговор. Однако к амурным делам Шурка относился с нескрываемым пренебрежением, считал женский пол болтливым и ненадежным и держался от него подальше. К тому же на воле Шуркина голова пухла от более важных забот: возобновить старые связи, завязать новые, обмозговать очередное дельце. Всему этому Шурка отдавался всей душой и без остатка, потому что все это, вместе взятое, было его работой, мастерством, которое он ценил превыше всего. Был, правда, случай, когда Шурка решил порвать со своей опасной профессией. Случилось это в начале войны. Недели за две до тревожных июньских дней Шурка в паре с опытным взломщиком Черепахой очистил ювелирный магазин во Львове. Утро следующего дня они встречали в Ленинграде, а через неделю, заметая следы, очутились в Киеве. Шурке, к его собственному удивлению, понравился нешумный, потонувший в тополях и каштанах Киев. Город в какой-то молитвенной торжественности простирал с зеленых холмов к палящему солнцу руки тополей, лампадно поблескивал позлащенными маковками церквей, а по Крещатику вольно разгуливал влажный ветерок — с Днепра, — охлаждал жаркие тела прохожих, раскаленный камень домов и тротуаров. Шурка с Черепахой купались в Днепре, лениво похаживали по киевским улицам и осторожно прощупывали подступы к «Ювелирторгу» на Бессарабке. Война ворвалась в город неожиданно и так же неожиданно изменила его покойный, умиротворенный лик. И когда город вдруг весь затрясся от бомб, затянулся плотной шторой маскировки, оклеился бумажными крестами и захлебнулся гудками воздушных тревог, в Шуркиной душе что-то треснуло и надвое разломилось. В одну половину души скатилось и сжалось в комок все его муторное прошлое, в другой — закипало, рождаясь, будоражное предчувствие чего-то нового, и он, Шурка, уже не мог совладать с собой, чтобы не покориться его подминающей силе. Плюнув на отговоры Черепахи (тот уже взял билеты на почтовый до Москвы), Шурка подался в военкомат, предъявил свой липовый паспорт и потребовал, чтоб его взяли на фронт. В назначенный день он честно явился на сборный пункт и был приглашен к самому военкому. Но, переступив порог кабинета, Шурка понял, что все его благие порывы рухнули: рядом с военкомом восседал человек в ненавистной Шурке форме. — Так что, Коржов, будем признаваться или будем отпираться? — спросил он Шурку. Шурка понял, что отпираться бесполезно. — Ну что ж, берите, — с улыбочкой сказал он. — Время не то. В другое время вы б меня на дурачка не взяли. А так я вам все львовское золотишко в фонд обороны отдаю. Лицо человека в милицейской форме стало жестким. — Нет, Коржов, от таких, как ты, мы в священный фонд обороны подарков не берем. — Это почему же, гражданин начальник? — обиделся Шурка. — Вам бы благодарить меня. Львов сейчас где? У немцев? А золотишко у меня… — Ладно, Коржов, — строго перебил его милицейский, — Украденные у государства ценности мы изымем, а суд разберется — благодарить тебя или наказывать. Жаль, дружок твой ускользнул. Но, будь спокоен, далеко не уйдет… Шурку судили там же, в Киеве. Дело слушалось во время затяжной бомбежки. Судьи вместе с Шуркой в сопровождении милиционера с наганом дважды спускались в убежище и пережидали налет. Шурка во всем признался, а в последнем слове с чувством сказал: — Пошлите на фронт, чего мне в лагере байдыки бить? Не хуже других воевать буду. Но судьи рассудили по-своему и вместо фронта отправили Шурку на пять лет в исправительно-трудовой лагерь на Урале. Путь он туда держал в зарешеченном вагоне, прицепленном к длиннющему эшелону с эвакуировавшимся людом. Из лагеря он вышел за несколько месяцев до победы. А через полгода снова попался при попытке ограбить банк, после чего угодил в лагерь строгого режима. В 1950 году он бежал, благополучно добрался до ближнего аэродрома и, дождавшись ночи, вошел в грязный, переполненный пассажирами барак, где помещалась касса. — До Хабаровска, — небрежно сказал он, подавая в окошечко сторублевые бумажки. Кассирша, мельком взглянув на него, торопливо сказала: — Сейчас, сейчас… Кажется, есть еще одно место… Она сняла телефонную трубку и, волнуясь, стала просить у кого-то для него место. — То самое… Да, да… То самое, за которым не явился пассажир, — горячо говорила она. Лишь потом Шурка понял, что и кассиршу, и всю обслугу аэродрома предупредили о его побеге, что они его ждали и что, когда кассирша звонила и просила «то самое место», она уже заподозрила его и сообщала о нем куда следует. Шурку задержали при посадке в самолет. Но, попав в лагерь, Шурка опять стал мечтать о побеге, решив, что теперь будет умнее: не явится, как последний олух, на ближний аэродром, а доберется до какого-нибудь дальнего, да и там не вынырнет сразу на свет божий, а переждет месяц-другой, пока поутихнут страсти. Должно быть, так поступил Шуркин кореш Петька Афонин, который год назад бежал из этих мест, а потом изредка присылал Шурке письма без подписи из разных городов. Эти письма вольностранствующего вдали от колючей проволоки Петьки Афонина переворачивали Шурке душу и подстегивали к решительным действиям. В лагерях, куда Шурку частенько забрасывала судьба, он быстро занимал место в привилегированной верхушке уголовников, так называемых «воров в законе». «Вор в законе» Шурка Коржов презирал всякую физическую работу и с чистой совестью взимал налоги с «мужиков», то есть со всех тех, кто не был профессиональным вором, а отбывал наказания за растрату, спекуляцию, хищения, а то и просто за мешок картошки или копешку сена, прихваченные на колхозном поле. В лагерях сидело немало таких «мужиков» — деревенских, которых послевоенные голод и разруха принудили в чем-то самом малом посягнуть на свою же, коллективную собственность. Тяжко наказанные за это, они смиренно несли свой крест — исправно работали на строительстве дороги в сопках, безотказно подчинялись администрации и покорно платили налоги со своих малых заработков главарям воровской братии. После неудачного побега Коржова точно подменили. Он взялся за кирку и лопату и так усердствовал, что пожилой воспитатель, капитан Трофимов, душевно сказал ему: — Если, Коржов, у нас с вами и дальше так пойдет, вы не через десять, а гораздо раньше будете на свободе. По-моему, вы стали на правильную дорогу, так что не сворачивайте с нее. — Стараюсь, гражданин воспитатель, — серьезно ответил Шурка, думая про себя, какой Трофимов круглый дурак. — Я, гражданин воспитатель, в последнее время всю свою вину прочувствовал и осознал. — Правильно, — похвалил Трофимов. — Вот и давайте целиком и полностью исправляться, а я вам помогу. Капитан Трофимов, видя самоотверженное прилежание Коржова и радуясь тому, как исправляется бывший лихой вор, добился того, что Шурку перевели на строительство жилых домов в поселок, где обычно работали либо заключенные, у которых заканчивался срок наказания, либо те, чьи преступления не были слишком опасны. Эти заключенные работали без охраны и могли ходить в поселок. Шурке, который, по мнению капитана Трофимова, успешно поддавался перевоспитанию, тоже дали пропуск и определили в бригаду, строившую двухэтажный дом как раз в том месте, где начиналась гряда дремучих сопок. Пять дней Шурка усердствовал, не жалея себя, — таскал камни и цемент, песок и известь. В обеденный час он отправлялся в сопки поискать, как говорил, родничок с холодной водицей. Родничок не попадался, и Шурка исправно возвращался к концу перерыва. На самом же деле он носил в сопки и прятал меж камней кое-какой харч, прихваченный в лагере. На шестой день он исчез. Прораб из вольнонаемных, привыкший к каждодневным отлучкам своего подопечного, хватился лишь к вечеру, когда Шурка отмахал уже километров пятьдесят по безлюдной тундре. План у него был простой: выйти к Ледовитому океану, попасть в поселок, раздобыть там паспорт и под чужим именем перемахнуть на самолете через Сибирь и Урал. Все это казалось ему вполне осуществимым. Он шел по тундре в таком приподнятом настроении, словно шагал по проспекту знакомого города. В глаза струился бесконечно светлый простор, под ногами мягко и топко пружинил ягель, с пригорков кланялись высоченные, в рост человека, растопыренные цветы, а зыбкий, дымчатый горизонт звал и манил его к себе, в свою неуловимую, ускользающую даль. У Шурки гулко колотилось сердце ото всей этой широко разметнувшейся вокруг вольной, дикой природы. И ему казалось, что сам он живая частица и этой вольной природы, и этой вольной земли. Шурка не впал в уныние и после того, как кончилась вся провизия. Он подшибал камнями сусликов и журавлей, жарил их на огне. Но последние дни подобная дичь что-то не попадалась Шурке, и он утолял голод кисловатой голубикой. И все же с каждым днем идти становилось труднее: пустота в желудке оборачивалась слабостью в ногах. В последний день Шурка прошел не более тридцати километров. В сумерках он вышел к реке и, поняв, что дальше идти не может, решил переночевать в прибрежных зарослях. Звезды и луна уже зажглись, свет их мягко голубил тихую гладь реки. Шурка медленно брел по берегу, выбирая ложбинку поукромнее, и неожиданно заметил огонек, Сперва он подумал, что это ему померещилось, но, приглядевшись, он различил избушку. Ноги сами собой понесли его к избушке, чудом явившейся перед ним в ночи. Однако вскоре он остановился, а потом и вовсе присел на какой-то бугорок, не зная, радоваться ему или печалиться. Он не заметил, когда и откуда выскочил волк (может, давно выслеживал его, может, лишь теперь свернул к нему, учуяв человечий дух). Он только услышал рычанье за спиной и, мигом все поняв, подхватился на ноги. Увидев летевшее на него длинное тело зверя и два зеленоватых, как горящие изумруды, глаза, Шурка успел выбросить вперед руку, сжимавшую нож, и с силой всадил его во что-то мягкое. Потом почувствовал страшную боль в ноге, от которой зашлось сердце. Он упал, смутно сознавая, что у него не хватит сил бороться. Очнулся он от той же нестерпимой боли в ноге, потом снова забылся в беспокойном, кошмарном сне. За ним гонялись какие-то летающие люди с палками и копьями. Он удирал от них, тяжело отталкиваясь ногами от сопок и электрических проводов. Его настигла огромная овчарка и, повалив, стала раздирать зубами грудь, пока не добралась до сердца. Шурка ясно увидел свое окровавленное сердце и понял, что он мертвый. Тогда он страшно закричал, проснулся и вспомнил все, что с ним случилось. Вот каким образом Шурка Коржов попал в избушку Таюнэ, и вот почему он назвался Васькой Батьковичем.4
Таюнэ сидела возле избушки на каменной плите, до половины вросшей в землю, листала букварь. Она проснулась рано, переделала немало всякой работы — законопатила щели в лодке, почистила и смазала мотор, починила геологу телогрейку и ватные брюки, крепко пострадавшие от волчьих зубов, сварила мясо и, управившись со всем этим, взялась за букварь. Утро уже оттуманило и, отогревшись, перелилось в сухой, белый день, а геолог всё еще спал. Таюнэ листала букварь, а сама с недоумением думала о том, как это геолог может так долго спать, когда ночь давно прошла и все живое уже пробудилось и радуется свету нового дня. Вот в трех шагах от нее важно проковылял неповоротливый евражка, присел на задние лапы, задрал свечой острую мордочку, поводил по сторонам выпуклыми бусинками глаз, нырнул в траву, и травинки сразу закачались, зашептались меж собой. Над головой у Таюнэ кружилась, трубно жужжа, семья оводов. Таюнэ взмахнула книжкой, оводы шарахнулись вверх, но тут же опять спикировали к ее лицу. Где-то в береговых зарослях зычно кричали дикие утки, хлопали крыльями по воде. И еще сотни разных звуков, едва уловимых и резких, то одиноких, то слитых в один разноголосый гул, переполняли в этот час тундру. Только в избушке, как ни прислушивалась Таюнэ, все казалось вымершим. Не будь геолога с его больной ногой, Таюнэ давно уехала бы в село. Лето кончалось, шли последние дни охоты на морского зверя. Она рассчитывала, что в эти дни выйдет со зверобоями в море, настреляет моржей и нерп, заготовит в достатке на зиму приманки песцам и корму собакам, потому что без хорошей собачьей упряжки в морозы и снежную крутоверть на участке не обойтись. Но геолог спутал ее планы. Он неделю не вставал со шкур, до того распухла у него нога. И Таюнэ терпеливо дожидалась, пока подживет у него рана, чтобы потом, помочь ему перебраться в село. Теперь ждать оставалось недолго, — вчера геолог, проскакав на одной ноге к порогу, выбрался на двор. Сообразив, что передвигаться ему таким способом трудно, Таюнэ мигом сбегала к лодке и принесла рулевое весло. Конец лопасти пришелся вровень с подмышкой геолога. Она обмотала лопасть старой лисьей шкурой — и костыль был готов. Ваське понравилась ее изобретательность, он хлопнул Таюнэ по плечу и, кивнув на весло, сказал: — А у тебя, дева Мария, шарики работают! — Ты работать надо, ты! — весело ответила она, решив, что он предлагает ей походить с этим костылем, — Ты учился шага делать! — Ну и чумная, — засмеялся он. И, постучав согнутым пальцем по ее голове, пояснил: — Я, говорю, у тебя хорошо работает, шарики в порядке. Поняла? — Понимала, понимала! — быстро закивала она. Он попробовал пройти, опираясь на весло и держа на весу больную ногу, но пошатнулся и упал бы, если бы Таюнэ не поддержала его и не помогла сесть на камень. Он скривился от боли и громко проговорил те же слова, вспоминая маму, которые Таюнэ слышала от него той ночью, когда втащила его в избушку. А вообще геолог был молчаливым и хмурым. Он редко заговаривал с Таюнэ, а если заговаривал, то спрашивал одно и то же: далеко ли от избушки до села и далеко ли от села до райцентра, куда течет эта река и может ли кто из колхоза сюда явиться? Таюнэ отвечала, трудно подбирая слова, а он слушал и глядел остановившимися глазами куда-то мимо нее, точно ее и не было. Но Таюнэ не обижалась. Она понимала — плохо человеку потерять в тундре товарищей, плохо сидеть с больной ногой в избушке и думать, как их найти… В избушке застучало весло. Таюнэ подхватилась с камня, спеша помочь геологу. Но Шурка уже вышел из дверей. В глаза ему ударило солнце. Он сощурился, протяжно зевнул, с хрустом потянулся. — Вот это покемарил! — сказал он, снова громко зевнув. И, опускаясь на просторный камень рядом с Таюнэ, спросил: — Ты что ж не разбудила меня, дева Мария? — Нельзя будила, — рассудительно ответила она. — Будешь много спать — будешь скоро свой товариш ходить. Мама свой ходить будешь. Он хмыкнул, поудобнее пристроил больную ногу, уперся спиной в стену избушки и молча уставился в небо. Таюнэ тоже молчала. Не хотела мешать ему думать. Она знала, что он думает сейчас о своем доме, о маме, о товарищах. Ни о чем подобном Шурка, конечно, не думал. По той простой причине, что ни дома, ни мамы у него не было. Что касается товарищей, то они находились в разных местах: одни — неподалеку, в лагере, откуда он бежал, другие — за десять тысяч километров, на свободе, куда стремился и он, Шурка Коржов, беглый вор-рецидивист, не отсидевший десяти положенных лет. Уже который день Шуркину голову раздирали черные мысли, а мозг напрягался в поисках выхода. И чубатая зелень тундры, и солнце в сухом небе, и горластая перекличка птиц — все это было обманчиво. Всякий новый день загорался позже и потухал раньше вчерашнего, ночи становились темнее и холоднее. С севера, куда держал он путь, стронулись плотные стай гусей, и первый иней уже прихватывал под утро землю. У Шурки леденело сердце от сознания, что последнее тепло покидает тундру, а проклятая нога держит его в этой богом ниспосланной избушке. Если бы река текла на север, Шурка считал бы, что ему привалила неслыханная удача, — завладеть лодкой с мотором было пустяком. Но воды ее неслись на восток, а там не было ни больших населенных пунктов, где можно было затеряться среди людей, ни больших аэродромов, где приземлялись бы самолеты. Ото всех этих дум Шурка злобился и сатанел. Таюнэ напрасно казалось, что он не замечает ее. Наоборот, в первые дни Шурка не спускал с нее глаз, спрашивал об одном и том же, стараясь на чем-то поймать ее. И лишь убедившись, что никакая опасность с ее стороны ему не грозит, он утратил к ней всякий интерес. Они долго и молча сидели на камне, пока Таюнэ не надоело слушать настырное кряканье уток. Она открыла букварь на той самой четвертой странице, где начинались незнакомые слова, потянула Шурку за рукав и спросила: — Ты читать это знаешь? Шурка рассеянно поглядел на букварь, взял его, покрутил в руках, потом несколько удивленно спросил: — А ты что, дева Мария, совсем неграмотная? Она не уловила смысла его фразы и, продолжая свою мысль, сказала: — Ты читать нада Таюнэ. Таюнэ слушать нада, сама читать нада. Таюнэ школа ходить плохо — работать нада. Василя понимал? — Понимаю, — хмыкнул Шурка. — Ну, давай почитаю, — согласился он и без паузы прочитал вслух две страницы. Таюнэ недовольно мотнула головой и быстро прикрыла ладошкой книгу. — Зачем скоро-скоро читал? — сердито сказала она. И, бесцеремонно взяв его за палец, ткнула им в верхнее слово, строго спросила: — Как говорить нада? — Мя-ач, — протянул Шурка. — Ма-ач, — повторила она. — Не мач, а мяч, — поправил Шурка. — Ну-ка, скажи «я-я». Мя-ач… — Мя-ач, — напрягаясь, повторила она. — Точно. — Мя-а-ач, — уже мягче произнесла она. Обернулась к нему и засмеялась, довольная своим успехом. — Постой, постой… Да у тебя глаза разные! — изумился Шурка. — Разрази меня гром, разные! Он взял ее за подбородок и приблизил к себе ее лицо, словно все еще не верил своему открытию. Таюнэ не противилась ему, она лишь перестала смеяться и глядела на Шурку, распахнув разноцветные глаза, не понимая, зачем он так делает. В одном, голубом, глазу еще прыгали веселые смешинки, в другом, карем, застыло недоумение. — Ну дела-а! — сказал Шурка, опуская руку. Вечером Таюнэ поставила на шкуры лампу, уселась рядом с Шуркой и раскрыла букварь. — Василя много читать нада, Таюнэ учить нада, — сказала она, плотнее придвигаясь к нему. Шурка ощутил прикосновение ее тела, услышал рядом ее глубокое дыхание, и какая-то жаркая волна хлестнула его по сердцу. Он покосился на нее. Она не заметила его взгляда, застыла над букварем. Шурка чуть отодвинулся от нее и с незнакомой прежде легкостью в голосе сказал: — Ладно, дева Мария, давай учиться.5
Прошла еще неделя. Таюнэ заметно продвинулась вперед в чтении букваря, а ее запас русских слов благодаря Шурке изрядно пополнился. Нога у Шурки заживала, он довольно сносно передвигался с помощью весла-костыля. Веко у него зажило, следы волчьих когтей сошли с лица, и, хотя рана над глазом не совсем затянулась, смуглое, цыганистое Шуркино лицо обрело привлекательность. Особенно после того, как он прошелся по нему остро отточенным ножом, сняв густую щетину. Когда Шурка брился, Таюнэ стояла рядом и не дыша наблюдала за ним. Потом вдруг быстро провела ладонью поего гладкой щеке, резко взяла его за подбородок и точно так же, как делал он, притянула к себе его лицо. — Василя красивый, да? — серьезно спросила она. Шурка рывком обнял ее. Но она тут же выскользнула из его рук, метнулась к стене, схватила винчестер и вихрем вынеслась из избушки. Шурка подхватил весло и заковылял за нею, не понимая толком, что это с ней случилось. Но Таюнэ уже была далеко. Она бежала вдоль берега, углубляясь в высокую зелень тальника. Ее цветастое платье последний раз мелькнуло ярким пятном на пригорке и пропало. Шурка ждал ее весь вечер и полночи, пока его не сморил сон. Но и во сне он видел, как мелькает среди домов цветастое платье Таюнэ, как стреляет она вверх из винчестера, поднимая людей в погоню за ним… Он проснулся на рассвете, полный тревожных мыслей. Подгоняемый той же тревогой, вышел из избушки. На камне у избушки сидела Таюнэ и ощипывала огромного белого гуся. У ног ее лежало с десяток убитых гусей. — Трастуй, — мирно улыбнулась она Шурке и показала на свою добычу. — Видал, Таюнэ сколько стреляла? Огонь делать будем, варить будем. Тяжесть отвалилась от Шуркиного сердца. — Будем-то будем, — веселея, сказал он. — А ты чего вчера удрала? Меня боишься? Она спокойно повела бровями и сказала: — Таюнэ умка нет боится, волка нет боится, пурга нет боится, Василя совсем нет боится. — Помолчала, качнула головой и добавила. — Таюнэ нельзя стала жина Василя. — Что-что? — засмеялся Шурка. — Да почем ты знаешь, что я хочу жениться? Таюнэ подняла на него разноцветные раскосые глаза, строго повторила: — Нельзя стала… Ты твой товарищ скоро ходил, Таюнэ один оставался. Это плохо делать. Это пушник Шарикова делать. Шарикова самолет далеко летал, жина Вуквуна плакала много. Теперь тоже плакала много, два сына свой говорила: «Твой папа далеко самолет летал, ты один живи, школу учись, букварь учись. Твой папа плохо делал, два сына хорошо надо делать». Василя понимал? — Понимаю, понимаю. Куда ж он улетел, этот Шариков? — Таюнэ нет знает, Вуквуна нет знает, председатель Айван нет знает. Далеко летал, большой-большой город. — Хмм-м… ясно, — сказал Шурка. Потом, озорно сверкнув цыганскими глазами, спросил: — Ну а если я останусь, ты что же, станешь моей женой? — Таюнэ нет знает, — вздохнула она. Шурку забавляла серьезность и деловитость, с какой эта молоденькая девчонка вела разговор о тех сокровенных вещах, о которых обычно не заикаются девчата ее возраста то ли от врожденной девичьей скромности, то ли от, лукавства и притворства. Ему не хотелось, обрывать столь, необычный разговор. Он подсел к ней и спросил: — Значит, не согласна? Ну а почему? — Василя русский, — потупилась Таюнэ. — Василя любит свой русский девушка. Русский мало-мало живет тундра, потом летает самолет большой город. — Слушай, а почему ты себя Таюнэ зовешь? — забавляясь, допытывался Шурка, — Ты ведь Руслана. У тебя что, два имени? Его непонятливость вызвала у нее улыбку. — Таюнэ — фамилий, Руслана — так зовут, — улыбчиво объяснила она. И, вспомнив девушку в милицейской форме, сказала: — Такой сказка есть — Руслана. Два Руслана теперь, два девушка живош. — Вот так просветили тебя! Это же парня так зовут, князя, понимаешь? — смеясь, проговорил Шурка. — Зачем смеялся? — сердито дернула его за рукав Таюнэ. — Ты сказку такой знал? Милиция начальника много твой знал, начальника так говорил. — Какой милиции?! — Шурка утратил смешливость. Таюнэ проворно сунула руку в вырез платья, достала паспорт, толкнула ему в руки. — Читал, читал! — потребовала она, показывая пальцем в графу, где стояло ее имя. — Видал, Рус-ла-на? Милиция начальника паспорт Давал, говорил: «Надо Таюнэ зовут Руслана писать, Руслана сказка есть, девушка есть». Василя мало знал, начальника много знал. — А-а-а… — облегченно вздохнул Шурка, потом сказал. — Зануда твой начальник, купил он тебя… Ну, заливал, понимаешь? Тьфу, как же тебе втолковать?.. Ну, неправду сказал, дошло? — нашел наконец Шурка подходящее слово. Таюнэ насмешливо взглянула на него, молча взяла у него паспорт, спрятала на груди и недружелюбно сказала: — Ты много пустой слова говорил, мало работа делал! — Она спокойно подняла с земли гуся, положила ему на колени, приказала: — Работал, работал! — Ну и чумная! — ухмыльнулся Шурка, принимаясь ощипывать гуся. День подбирался к полудню. Но солнце плыло по небу не так, как летом, легко набирая высоту, а держалось ближе к горизонту, Лучи его, падая к земле под острым углом, слабо прогревали воздух. Оттого, наверно, все вокруг казалось нереальным: и голубоватое стекло неба, и ощетинившаяся трава, и синий блеск реки, и черные холмы далеких сопок, затянутых паутиной марева. Даже плоское, как тарелка, солнце походило на копию солнца настоящего, а высокие яркие цветы по берегу выглядели так, словно их вырезали из цветного картона и нарочно понатыкали в землю. Опираясь на весло, Шурка похаживал у избушки. Из открытого окна просачивался острый запах жареной гусятины — у печки хлопотала Таюнэ. На душе у Шурки было скверно. В голову лезли всякие путаные мысли, связанные с побегом. Он пробовал отвлечься от них, пытался представить в веселом свете свое недалекое будущее. Ну, скажем, то время, когда он доберется до Певека, а еще лучше, когда очутится в каком-нибудь приличном городке за Уральским хребтом. Но из этого ничего не получалось. Представить себя в безопасности шумного города мешала и эта избушка на курьих ножках, и весь пустынный дикий простор, который сейчас окружал его. Из-под ног выскочил евражка, метнулся в сторону. «Интересно, сколько он живет: год, два, десять?» — подумал Шурка, идя по следу зверька. И вдруг обнаружил, что не опирается больше на весло, а просто держит его в руке. «Тьфу, черт!» — чертыхнулся он и с удивлением оглядел правую ногу. Он согнул ее раз-другой в колене, потом швырнул весло к порогу избушки, а сам, осторожно ступая, пошел к берегу. Таюнэ выглянула из дверей позвать его обедать, увидела валявшееся на земле весло, увидела Шурку, стоявшего на берегу, и в разноцветных глазах ее запрыгала радость. — Василя ходил?! — вскрикнула она, бросаясь к берегу. И, подбежав к Шурке, быстро проговорила: — Твой нога хорошо, да? Таюнэ ехал утром лотка колхоз. Василя ехал лотка колхоз! Доктор нога лечил, Василя ходил свой товарищ хиолога! Василя хорошо, да?.. «Хиолога, хиолога! Заладила!» — подумал Шурка, а вслух резко сказал: — Ты что? Куда это ты поедешь? — Нада поедешь, нада! — охотно закивала она. — Айван много думал, — Таюнэ где делась? Твой товарищ думал, — Василя где делась? Нада утром поедешь! Шурка понял, что над ним нависает беда. Но он был сообразительный парень и нашел выход. — Постой, давай сядем, — сказал он, первым опускаясь на землю. — Садись, садись, я тебе сейчас объясню… Она послушно села рядом и выжидательно уставилась на него. Меж бровей ее легла морщинка от напряжения, с каким она приготовилась его слушать. Если бы в ранней юности Шурка не ударился в воровство, а пошел в артисты, из него вышел бы толк. Лицо его в эту минуту приняло такое печально-таинственное выражение, что никак нельзя было усомниться в Шуркиной искренности. И он долго, словами и жестами, растолковывал Таюнэ простую на первый взгляд истину. То, что он геолог, то, что его послали с товарищами в тундру для большой и важной работы, что товарищи специально оставили Василия здесь, у этой реки, потому что по берегам ее должно залегать золото и ему поручили найти его. Когда заживет нога, Василий возьмется за работу, найдет золото. Тогда за ним вернутся товарищи и они вместе с Таюнэ поедут в село. Тогда можно все рассказать и Айвану, и учительнице Оле, и всем, кому она захочет. А пока нельзя. Пока ни один человек не должен знать, что в песках этой реки есть золото. Таюнэ не все поняла в его рассказе, но главную мысль ухватила. — Таюнэ знает Василя, другой человек нельзя знает, да? — спросила она. — Василя большой работа делать нада? — Точно, — обрадовался Шурка ее понятливости. — Когда хорошо ходил нога, да? — уточнила она. — Точно. У тебя светлая башка, Таюнэ! — Тогда Василя ехал Таюнэ село, да? — допытывалась она. И со свойственным ей простодушием спросила. — Таюнэ будет жина Василя? — Факт, — усмехнулся Шурка. — Пришвартуемся в селе, заживем на славу. Таюнэ рывком взяла его руку, поднесла к своей щеке, быстро потерлась о нее щекой, носом, губами. Потом подхватилась, понеслась к избушке и, размахивая руками, радостно прокричала: — Таюнэ жина Василя!.. Таюнэ жина Василя!.. Ночью Таюнэ крепко спала на волчьей шкуре за печкой, там, где спала все ночи после того, как в избушке появился Шурка. А Шурка не спал. — разболелась натруженная за день нога. Видно, рано он попробовал ходить без костыля. Начавшая было заживать рана снова закровоточила. Нога тягуче ныла, в ране дергало и крутило, точно кто-то ковырял в ней шилом. Шурка ворочался и, чтобы, отвлечься от боли, думал о Таюнэ. «Жена!.. — фыркал он про себя. — Что они, все чукчанки такие придурковатые? Главное, в два счета купилась!.. Заливал я ей классически, это факт: «Разрешите представиться: гражданин Коржов, геолог с секретным заданием!» Заснул он где-то под утро, а проснулся, когда в запотевшее окошко заглядывало высокое солнце. Таюнэ в избушке не было. Но, видно, она только что вышла — в печке горел огонь, а в кастрюльке, сдвинутой на самый край, что-то тихо булькало. Однако в избушке произошла какая-то перемена. Шурка сразу заметил это и тут же увидел, что со стены исчез большой яркий плакат с бодрым призывом: «Охотник, дай стране больше мягкого золота!» Плакат этот почему-то был разостлан на столе. Шурка проскакал на одной ноге к столу (нога болела пуще прежнего) и замер, пораженный. На обратной, чистой стороне плаката углем были намалеваны река, лодка, женщина на корме, избушка и мужчина, сидящий на камне. Внизу прыгающими буквами было написано: «Таюнэ ехал скора. Василя штала Таюнэ. Таситаня». Забыв о боли в ноге, Шурка кинулся на двор. Лодочного мотора, который обычно лежал в сарае, на месте не было. Исчезли и весла. Подгоняемый предчувствием беды, Шурка торопливо заковылял к берегу. На сером песке у воды остались лишь вмятина от носа лодки да чуть приметные отпечатки торбасов. «Амба!» — подумал Шурка, оглядывая пустынную реку, и зло сплюнул в воду. Потом с каким-то тупым отчаянием сказал себе: «Черт с ним, пускай берут. С такой ногой далеко не смоешься…» Он достал из кармана щепоть сыпучей смеси из сухой травы, чая и махорочной трухи (он изобрел эту смесь, когда нечего стало курить), свернул цигарку и, морщась, затянулся этим постреливающим искрами куревом.6
В селе Таюнэ управилась за день. Первым делом она пришла в медпункт и сказала фельдшерице Анне Петровне: — Таюнэ нада много хороший порошка, когда волк кусает, когда песец кусает. Пожилая фельдшерица обрадовалась приходу Таюнэ. Она бессменно заведовала местной медициной со времени организации колхоза, много сил отдала профилактической работе, растолковывала людям, для которых еще недавно первым лекарем был шаман, как предупреждать разные болезни, и оттого, что не все слушались ее и не всегда понимали, она была тронута тем, что Таюнэ по доброй воле обратилась к ней. Роясь в шкафу, где хранились медикаменты, Анна Петровна охотно рассказывала: — Укусы песцов или лисиц надо сразу обработать йодом или зеленкой, но йодом лучше. Ты молодец, что пришла, другие не верят. А вот если волк укусит, надо сразу ехать в медпункт. Волки и собаки разносят бешенство гораздо чаще, тут без уколов не обойтись. Но, по правде говоря, сколько здесь живу, не помню, чтоб волк кого покусал. — Я знаю — кусал, — возразила Таюнэ. И спросила: — Как лечить скоро, когда кусал? — Может, конечно, и кусал, не спорю, — согласилась фельдшерица. — А лечить как всякую рану. Хорошо стрептоцидом присыпать, быстро затягивает. Я тебе и стрептоциду дам, белого и красного. — Много давай, — попросила Таюнэ. — Дам, дам, не жалко, — мягко ответила Анна Петровна, высыпая из стеклянных баночек таблетки стрептоцида. Потом Таюнэ отправилась в магазин. В магазин ей пришлось ходить трижды, так как ни за раз, ни за два она не могла унести всего, что купила. Продавщица Катерина Петровна тоже была пожилая, тоже русская и тоже знала Таюнэ с детства, как и фельдшерица Анна Петровна. Обе женщины были родными сестрами и жили в селе без малого десять лет. Пока Таюнэ нагружала свой мешок чаем, сахаром, галетами и прочей снедью, Катерина Петровна отпускала ей продукты и щелкала на счетах. Но когда Таюнэ попросила дать ей «много, много папироса», Катерина Петровна страдальчески сморщилась. — Да ты что, неужто курить стала? — спросила она и решительно добавила: — Не дам! Таюнэ мгновенно сообразила, чем грозит ей гнев Катерины Петровны, прибегла к хитрости. — Я курила нет! — замотала она головой. — Охотника курила, охотника говорила: «Таюнэ, бери магасина много-много папироса. Охотника курить нада!» Ты понимала? — А, тогда другое дело, — успокоилась Катерина Петровна. Но тут же снова подозрительно спросила — Кому ж ты из охотников берешь? — Там охотника, морж стрелял, — Таюнэ махнула рукой на дверь. — Я завтра море ходила буду, охотника видала буду, папироса давала буду. Такое объяснение вполне удовлетворило Катерину Петровну, и в мешок Таюнэ полетели пачки папирос и махорки. Потом Таюнэ перешла к прилавку с промтоварами. Но размеры телогрейки и валенок, которые она потребовала, снова вызвали недоумение Катерины Петровны. Она, как и ее сестра, только по своей линии, вела разъяснительную работу среди женщин чукчанок и следила за тем, чтобы они со вкусом, а не как попало, одевались. — Зачем тебе такая телогрейка! Ты же в ней утонешь, — сказала Катерина Петровна. — Тебе от силы сорок восьмой размер надо. — Такая нада, — ответила Таюнэ и для убедительности надела телогрейку прямо на свою меховую кухлянку. — Да кто ж так носит? Ее под кухлянку надо надевать. Так некрасиво, — уговаривала Катерина Петровна. — Красиво, — не согласилась Таюнэ. И объяснила: — Так много тепло будет. Видя упрямство Таюнэ, Катерина Петровна сердито махнула рукой и отпустила все, что та просила. Тем более что в магазин набилось порядком покупателей и заниматься одной Таюнэ ей было некогда. Под вечер, неся к заливу, где стояла лодка, капканы в мешке, Таюнэ повстречалась с председателем Айваном. Он сидел на крыльце своего дома, выстругивал ножом полоз к нартам. У ног его дремала породистая сытая лайка, Вокруг дома наперегонки носились дети Айвана — девочка лет шести и мальчик чуть постарше. — Етти, — поздоровалась Таюнэ, проходя мимо дома Айвана. — А, Таюнэ! А ну подожди, — сказал он ей тоже по-чукотски и, отложив в сторону полоз, направился к ней. Айван был мужчина лет тридцати, широколицый, широкоскулый, немного коротконогий, немного длиннорукий, немного медлительный. Он и сейчас подходил к ней не спеша, застегивая пуговицы распахнутой меховой куртки, на которой алел орден Трудового Красного Знамени. Орден Айван получил в прошлом году и носил его всегда на верхней одежде, перевинчивая в зависимости от времени года то на куртку, то на телогрейку, то на зимнюю кухлянку. — Ты когда вернулась, что я не знал? — спросил он. — Сегодня вернулась, — ответила Таюнэ, перекладывая тяжелый мешок с левого на правое плечо. — Я в правление зашла, тебя не было, а я утром опять на участок еду. — Зачем опять на участок? — удивился Айван. — Тын а моржа хотела сходить. На банке Ветров зверобоев мало, а морж хорошо идет. Тебе туда ехать надо. — Нельзя, — ответила Таюнэ и снова перекинула мешок на другое плечо. — Зима идет, мне избушку чинить надо, крыша плохо держит. Уголь возить надо, капканы готовить. Может, ты за меня сделаешь? — Гм-м… — сказал Айван и, взявшись рукой за подбородок, задумался. Дети его, мальчик и девочка, были здесь же. Прилипли к ногам отца, молча слушали разговор взрослых. — Ладно, — наконец решил Айван. — Оставайся на участке. В этом году план на пушнину большой, хорошо бы много песцов взять. Гаюнэ улыбнулась. И вдруг, постучав себя согнутым пальцем по голове, сказала по-русски: — Айван хорошо шарики голова работает! Айван башка светлый. Из сеней выглянула старуха Гиуне, мать Айвана, позвала его. Дети мигом отлипли от отца и быстро побежали к ней. — Тасвитаня, Таюнэ ходила лотка, — сказала она снова по-русски, кивнув Айвану, — Ты ходи… твоя бога душа мама, — мирно посоветовала она, старательно выговаривая те самые слова, которые говорил геолог. От этих слов Айван дернулся, а брови его подскочили вверх. — Ты где такие слова слышала? — строго спросил он ее по-чукотски… — Один человек русский говорил, — улыбаясь, сообщила Таюнэ. — Хороший человек, умный… — Дурак он! — сердито ответил Айван и приказал — Чтоб больше этого не говорила! За такие слова губы тебе бить надо. Но Таюнэ не поверила ему. Продолжая хитровато улыбаться, она сказала: — Ты, Айван, сам мало слов русских знаешь. Ты в школу ходи, букварь учи, тогда все узнаешь. Она поправила мешок на плечах и легко зашагала к берегу, оставив Айвана в полной растерянности. Поздно вечером Таюнэ постучала в школьное окно, одиноко светившее в черноту улицы. Учительница Оля, увидев Таюнэ, обрадовалась, потащила ее в свою тесную комнатушку, поправила сморщенное на кровати одеяло, убрала с него книжки и газеты и, так как единственная табуретка была завалена тетрадками, усадила Таюнэ на кровать. — Таюнэ говорить хочет, — сказала Таюнэ и не в первый раз с интересом оглядела стены комнатушки, густо оклеенные яркими вырезками из «Огонька» и разными картинками. — Ну, говори, говори, пожалуйста, — нежно ответила Оля, забираясь с ногами на ту же кровать. Оля была молоденькая девушка, с большими серыми и добрыми глазами и тихим, душевным голосом, тем голосом, который сразу располагает к откровению. — Таюнэ вопроса нада делать, — отчего-то вздохнув, сказала Таюнэ. — Ты сказка «Руслана» знала? — Ну конечно, — ответила Оля. И не торопясь стала объяснять: — Только она не «Руслана» называется, а «Руслан и Людмила». Был такой храбрый князь Руслан, он любил красивую девушку Людмилу, а злой колдун Черномор похитил Людмилу и унес в свой замок. Потом Руслан победил в бою Черномора и освободил Людмилу. Таюнэ слушала и темнела лицом. — Зачем тогда Таюнэ — Руслана? — обиженно спросила она. — Зачем Руслана паспорт писать? Руслана — мушчин, Таюнэ — нет. Зачем так начальника милиция делать? — Ах, вот в чем дело, — поняла Оля. — Но у нас в институте тоже была девушка Руслана. Это имя может быть и мужским, и женским. Ты не переживай, очень красивое имя. Таюнэ потупилась. Потом, вздохнув, сказала: — Пускай будет. — И вдруг резко повернулась к Оле, быстро спросила: — Так хорошо один русский человека слова говорил: — «Ты ходи… твоя бога душа мама»? С Олей произошло примерно то же, что и с председателем Айваном. Она испуганно схватилась рукой за щеку, залилась краской. — Так нельзя говорить! Стыдно. Это грязные слова! — Оля ни разу не слышала в этом глухом селе ругательств и никак не могла понять, откуда они могли прилипнуть к Таюнэ. Таюнэ молчала, растерянно глядя на Олю. — Просто безобразие, — возмутилась Оля и, вспомнив, что единственный русский мужчина в селе — киномеханик Андрей, продолжала: — Это, конечно, киномеханик! Я вот с ним поговорю! Но ты никогда не повторяй таких слов. Забудь их и… Не дослушав ее, Таюнэ вскочила и выбежала из комнаты. — Подожди, так же нельзя!.. — поспешила за ней Оля. Когда она выбежала на крыльцо, Таюнэ уже была далеко от школы. На рассвете в домик Таюнэ постучался Айван. Таюнэ уже не спала — собиралась в дорогу. — Забыл предупредить тебя, — по-чукотски сказал Айван, заходя на кухню. — Вчера со мной один человек из райцентра по рации говорил, сказал: из лагеря большой бандит удрал. Может, он в нашу тундру пошел, может, не в нашу, но смотреть надо. Я сегодня людей по всем бригадам пошлю, чтоб предупредили. Таюнэ насмешливо хмыкнула и сказала: — Помнишь, тогда тоже один человек по рации говорил, что бандиты удрали. Тоже все искали бандитов, а поймали геологов. Кого в село привели, кому руки чаутом вязали? Геологам. Помнишь, как ты прощения просил? — Да, тогда некрасиво получилось, — согласился Айван. — Тогда Теютин виноват был, он их поймал и панику поднял. Но ты смотри все-таки. И фамилию запомни — Коржов, зовут Александр. Можно еще Шурой звать. Не забудешь? Таюнэ так и подмывало рассказать Айвану про геолога, которого задержал когда-то в тундре Теютин. Вот бы он обрадовался, узнав, что геолог живет сейчас в избушке! Вот бы удивился, что он будет ее мужем! А еще больше, наверно, обрадовался, если бы она сказала ему, что в их реке можно ловить золото. Только нельзя, никак нельзя сейчас говорить об этом Айвану. Потом она ему, конечно, скажет, а сейчас нельзя… Таюнэ даже вздохнула, сожалея о том, что должна держать при себе такие интересные новости. — Так не забудешь? — снова спросил ее Айван. — Не забуду, — нехотя ответила она по-чукотски, потом по-русски старательно повторила: — Коршов!.. Алисан!.. Шур-ра!.. Коршов!.. К заливу они пошли вместе. Айван нес за спиной мешок с углем, Таюнэ — мешок с продуктами и разными покупками. Село еще спало, утопая в густом тумане. Чем ближе они подходили к берегу, тем плотнее и тяжелее становилась стена тумана. Рассвет припаздывал, у него не хватало сил пробить липкое, туманное месиво, объявшее залив и землю. Лодка, загруженная еще с вечера углем, была еле приметна у берега. Казалось, она висела в тумане и под ней не было воды. Айван вытряхнул в нее уголь из мешка, другой мешок Таюнэ пристроила на корме, и лодка осела еще ниже. Айван с трудом столкнул ее, и она, жестко проскрежетав по мокрой гальке, ушла в туман, глухо постукивая мотором.7
За три дня одинокого житья в Шуркиной голове перебродило немало разных задумок и дерзких планов. И только больная нога укорачивала его мечты. Постепенно Коржов смирился с мыслью, что побег не удался и на сей раз, что за ним вот-вот явятся (был уверен, что придурковатая девчонка известила о нем) и снова водворят в лагерь. Дальнейшее рисовалось живо и убедительно: лазарет, опять суд за побег, опять новый срок, опять работа под конвоем и, как финал, — опять побег. Но когда со стороны реки долетело постукивание мотора, Шурка не стал смирно дожидаться, когда за ним придут, а кинулся в береговые заросли и укрылся среди кустов уже осыпавшегося тальника. Лодка приближалась медленно, держась берега, и единственным человеком в ней была Таюнэ. Шурка издали узнал ее и, узнав, перестал смотреть на реку, а повалился на спину и закрыл в сладком изнеможении глаза. Его распирала радость от сознания, что все опасности, к которым он себя приговорил и к которым готовился, вдруг бесследно отлетели от него. Он слышал, как звала его Таюнэ: — Василя!.. Василя!.. Ходила дома, Василя!.. Он слышал и не отзывался — так хорошо ему было лежать на прохладной земле, глядеть на низкие облака и думать о том, что чудаковатая девчонка вернулась и что ее тревожит его отсутствие. Он вошёл в избушку и удивился тому, как была одета и причесана Таюнэ. Вместо цветастого платья и телогрейки на ней был пыжиковый кернер, расшитый бисером, С цветными кисточками у пояса и на коленях, а волосы были заплетены в тонкие косички и уложены на голове, как плетево лозы. Увидев его, Таюнэ перестала выкладывать на стол покупки и рванулась к нему. — Трастуй! Где ты ходила? Я тебя не видала! — выдохнула она, сияя раскосыми глазами. И, схватив его за руку, бесцеремонно потянула к столу, показала на ворох свертков: — Видала, сколько Таюнэ возила?! Она стала проворно брать со стола покупки и толкать их в руки Шурке, ликующе приговаривая: — Папироса тебе курила!.. Валенка тебе ходила!.. Порошка тебе нога лечила!.. Шапка тебе голова!.. Это тебе!.. Это тебе! Шурка не был заражен чувствительностью, но в эту минуту в глазах у него защипало. Он стряхнул с рук на стол все, чем она его оделила, и, отводя в сторону взгляд, сказал с напускным, спокойствием: — Ну, молодец, дева Мария… Спасибо. — Зачем говорил Мария? — весело запротестовала она. — Надо говорил Руслана. Такой имя красиво! Надо говорил: Руслана молодеца! — Ладно, буду тебя Русланой звать, — согласился Шурка. Внезапно, сам не сознавая, отчего так случилось, Шурка обхватил руками ее голову, уткнулся лицом в мягкую лозу ее косичек и застыл, ощутив дурманящий запах речной воды и осенних трав, исходивший от ее волос. И Таюнэ не отшатнулась от него, не выскочила из избушки, как в прошлый раз, а тихо прильнула к нему, и только глаза ее беспокойно заметались в распахнутых ресницах. Глаза Таюнэ не успокоились и тогда, когда он, так же неожиданно, как обнял, оттолкнул ее от себя и, взяв папиросу, закурил, жадно заглатывая дым, стараясь этими затяжками приглушить в себе ту нежность, которая вдруг пробудилась в нем и которой он сам испугался. «Ну, ну, раскис, как баба!» — мысленно прикрикнул он на себя, гася одну папиросу и беря другую. А Таюнэ, не понимая, почему он больно толкнул ее, сердито глядела на него исподлобья и, — казалось, ждала, когда он все объяснит ей. Выкурив подряд две «беломорины», Шурка уселся на оленьи шкуры и, наигранно зевнув, сказал: — Ты чего притихла? Давай лучше ногу мою посмотрим. Тащи сюда свою медицину в порошках. — Он стал разматывать на ноге бинт. Таюнэ послушно взяла со стола сверток с медикаментами, подсела к Шурке. И сразу забыла о своей обиде, увидев его гноящуюся рану. — Много плохой нога, да? — жалостливо спросила она, заглядывая ему в глаза, — Василя болит, да?.. — Ничего, до свадьбы заживет, — буркнул Шурка, — Мы ее, стерву, теперь скоро подлечим. Ну-ка, давай стрептоцид. Не тот, вон тот пакет давай… Он бинтовал густо засыпанную стрептоцидом рану, приговаривал, покрякивая: — Так… Порядочек… Так… — Так… Порадашка… — серьезно повторяла за ним Таюнэ, убирая лекарство в коробку. — Порошка скоро лечил стерва нога. Шурка засмеялся этим ее словам и тону, каким она их произносила. — Василя мало-мало болит? — обрадовалась она, поняв его смех по-своему. — Эх ты, разноокая! — весело проговорил Шурка. — Считай, у меня теперь две ноги полноценные. Вечером Таюнэ внесла в избушку две пушистые медвежьи шкуры, разостлала их в углу, где спал Шурка. — Таюнэ жина Василя, да? Василя так спать нада, Таюнэ так, — показала она на место у стены и с краю. Потом шутливо спросила — Василя плакал, нет? — Не буду плакать, мне одинаково — у стенки или с краю, — ответил он, несколько обескураженный ее откровенностью. Потом пошел к порогу, буркнул: — Ты ложись, я воздуха похлебаю. Жарко… Когда он вернулся, Таюнэ спала на самом краешке медвежьей постели, свернувшись калачиком. Шурка задул лампу и лег рядом с нею. И сразу уловил знакомый, дурманящий запах речной воды и осенних трав. Он зарылся лицом в ее густые расплетенные волосы, потом припал к ее губам. Таюнэ вскрикнула, вырвалась из его рук и бросилась к окну: — Зачем так делал? — зло крикнула она. — Зачем кусал Таюнэ? Ты волк, да, если зубы кусал?.. — Ты что, кто тебя кусал? — изумился Шурка, подходя к ней. — Ты кусал! — с той же неприязнью сказала она, ощупывая рукой свои губы. — Ты плохой мужа, ты кусал своя жина! — Тьфу, дурная, я поцеловал тебя, — усмехнулся Шурка. И взял ее за руку: — Ну, иди ложись, я тебя не трону. Но она вырвала руку и с явной угрозой сказала: — Будет Василя так делать — ружье стрелять буду! — Ну, история с географией! — засмеялся Шурка. И мирно сказал: — Ладно, будешь стрелять, только иди спать, пол холодный. Шурка снова взял ее за руку. Теперь она послушно пошла за ним, прикрывая другой рукой губы. Они лежали поодаль друг от друга, и оба не спали. — Ты чего не спишь? — наконец спросил Шурка. — Сам спишь, Таюнэ потом будет, — ответила она. — Ты что ж, как охранник, караулить меня будешь? — пошутил он. — Таюнэ нет охранника, Таюнэ жина, — серьезно объяснила она. — Какая ты жена! — буркнул Шурка и отвернулся к стене. Проснулся он от какого-то щекотливого прикосновения — словно кто-то легонько водил по лицу пальцами. Он открыл глаза, увидел склоненное над собой лицо Таюнэ и ее лучистые, устремленные на него глаза. — Таюнэ просыпала Василя, да? — смешливым шепотом спросила она. И тут же, легонько втягивая в себя воздух, стала быстро-быстро дотрагиваться кончиком носа до его щек, подбородка, губ, — Так Василя целовала нада… Так нада… — чуть слышно приговаривала она. И снова на Шурку хлынул запах реки и осени. Он осторожно обнял Таюнэ, осторожно положил себе на грудь ее голову, стал хмельными руками ворошить, перебирать ее волосы. Таюнэ с тихой покорностью подчинилась его ласке… Днем, собираясь на участок, Таюнэ закинула на плечо винчестер, а другое ружье — двустволку — поставила у порога. — Василя нада хорошо смотрел, когда бандит ходил, — сказала она Шурке, показав на ружье. — Василя забирал бандит, Таюнэ ждал. — Какой такой бандит? — засмеялся Шурка, решив, что она шутит. — Большой бандит лагерь бегал, злой, — ответила она. — Айван говорил, хорошо смотреть нада. Бандит зовут Коршов. Алесан, Шур-ра зовут. Ты это помнил! Шурка похолодел. — Не нада боялся, — заулыбалась она, увидев, как побелело его лицо и дрогнули брови, — Бандит сам боялся испушка ходил. Айван тоже так думал. — Постой… да какой бандит? Что-то я не пойму… — Шурка силился унять внутреннюю дрожь. — Откуда твой Айван знает? — Айван нет знает! — весело замотала она головой. — Человека один района живош, эта человека приказа говорил: ловить бандит нада! — И она засмеялась, озорно сверкнув глазами: — Человека района сам бандит боялся! Она выбежала из избушки, оставив Шурку в тягостном смятении. Однако, вернувшись с участка, Таюнэ больше не заводила разговора о сбежавшем бандите и лишь через несколько дней сказала Шурке: — Дурака человека района! Зачем бандит нашу тундру ходил нада? Умка видал, волк видал, да? Дурака большая человека района! — Факт! — бодро подтвердил Шурка. — Если он сбежал, то на кой ему хрен сюда забиваться? Он на юг пойдет, там аэродромы что надо. Нырнул в самолет — и привет с кисточкой! А в вашей тундре точно — в зубы волку попадешь. — Таюнэ колхоз ехал, сам Айвану говорила будет бандит самолета ходил, самолета ловить нада! — сказала она, соглашаясь с Шуркой. Больше они не вспоминали о беглеце, и Шуркина тревога постепенно улеглась. Совсем он успокоился после того, как Таюнэ уверила его, что ни Айван, никто другой в избушку не приедут, а если и явятся сюда, то не раньше чем зимой, когда в капканы пойдут песцы и надо будет побыстрей отправлять на склад шкурки. Но если и случится такое, то все равно ни пушник, ни приемщик, ни председатель Айван, приехав к ней за мехом, долго здесь не задержатся. Но тогда она, Таюнэ, так спрячет своего мужа, что никто не найдет его и не узнает о той важной работе, для которой его, геолога, сюда прислали. Шурка хотя и видел, что Таюнэ бездумно верит всякому его слову, но все же посчитал нужным закрепить эту веру наглядными действиями. Теперь по утрам он взваливал на плечо лом и лопату, брал в руки топор, отправлялся на берег речки, к тому самому котловану, где когда-то напал на него волк, и приступал к «геологическому поиску», а вернее сказать — рыл от котлована к воде траншею. Траншея получалась неровная, неглубокая и какая-то слишком неказистая. Сперва Шурка сам посмеивался и над этой траншеей, и над своим пустым занятием. Но потом ему пришло на ум, что подобная работа на воздухе полезна ему, поскольку укрепляет и закаляет тело. «Ничего, ничего, — рассуждал он, долбя ломом веками спрессованную землю, — Это почище любой физкультуры. Такие мышцы нагоню перед дорогой…» Рассудив таким образом, он стал работать так остервенело, как не работал отродясь. Он довел траншею до полутораметровой глубины, готов был дальше копать вглубь, но наткнулся на вечную мерзлоту. Земля была так сцементирована морозами, что, сколько Шурка ни бился, ничего не вышло, только лом погнулся. Шурка плюнул, решив, что достаточно и такой глубины. Через неделю он подвел траншею к реке. Вода хлынула, затопила траншею и дно котлована. Шурке понравилось его сооружение. Он горделиво похаживал вдоль траншеи, кое-где подкапывал лопатой, кое-где снимал с бруствера землю. Таюнэ неотступно следовала за ним, и лицо ее было переполнено восторгом от того, что она видит. — Ну как, нравится тебе эта петрушка? — спросил ее Шурка, оглядывая дело рук своих. — Много нравился! — ответила Таюнэ и спросила: — Василя теперь солата находил будет? — Подожди, не такое это легкое дело — золото найти, — серьезно ответил Шурка, — Не сразу Москва строилась. — Василя новый яма делать нада? — догадалась она. — Точно, — подтвердил Шурка. — Прокопаем еще пару отводов, потом посмотрим. Но больше никаких отводов рыть он не стал, а нашел себе новое занятие — стал вырубать береговой тальник. По его мнению, работа с топором тоже неплохо нагоняла мускулы. За несколько дней он выкорчевал столько кустов, что Таюнэ едва успевала очищать от листьев ветки и сносить их в сараишко. — Много дрова будет, много печка теплый будет! — улыбаясь, говорила она. — Василя много дрова делала! — То-то же, — отвечал Шурка, довольный ее похвалой. И сам хвалился: — С такой силой, как сейчас у меня, сопку можно с места сдвинуть. Однажды, возвращаясь в избушку, Шурка заметил странный цветок, росший на голом песке у воды. Он выдернул его с корешком. На венчике густыми рядками сидели мелкие разноцветные лепестки — красный, черный, желтый; опять — красный, черный, желтый… В тундре росло множество диковинных цветов, но такого он никогда не видел. Шурка машинально понюхал его и снова удивился. Северные цветы не пахнут, а от этого исходил сочный аромат, напоминающий запах цветущей липы. «Вот тебе и не пахнут!» — подумал Шурка. Он пошел по берегу, решив нарвать таких цветов и показать Таюнэ. Но их больше не попадалось. Шурка вернулся назад и, пройдя то место, где нашел цветок, снова увидел на песке разноцветный венчик на коротком толстом стебельке. Побродив около часа, он набрал небольшой букетик. Всю дорогу до избушки разглядывал странные цветы и нюхал их. Таюнэ он нашел за сараишком. Устроившись на куче хвороста, она смазывала нерпичьим жиром капканы, готовила их к зимней охоте. — Смотри, что я тебе принес. На, держи, — сказал Шурка, торжественно вручая ей букетик. Таюнэ недоуменно поглядела на цветы, на Шурку, не зная, зачем ей нужно брать их. Шурке же показалось, что она смутилась, тронутая его вниманием. Ему и самому стало как-то неловка. — Бери, бери, — сказал он, подавая ей цветы. — Ну что, красивые? — Нет красиво, — сказала Таюнэ, положив букетик на хворост. — Большая цветок красиво, такая нет. — Да ты понюхай, они же пахнут, — возразил Шурка и поднес букетик к лицу Таюнэ. — Чувствуешь, как липой пахнет? Таюнэ поморщилась, брезгливо отвела от себя Шуркину руку. — Нет красиво, — повторила она. — Большая цветок красиво. — Ни черта ты не чувствуешь! — с досадой сказал Шурка и, зашвырнув букетик за сараишко, пошел к реке умываться. Таюнэ увидела, что он рассердился, и, догнав его, спросила: — Василя сердита, да? Зачем Василя сердита Таюнэ? — Отстань, — грубовато сказал Шурка. — Иди смазывай жиром свои капканы. Утром Таюнэ разбудила его веселым криком: — Вставала, вставала, Василя! Зима ходила! Снег много-много. Скоро-скоро вставала! Она растормошила его, потянула за руку к распахнутой двери. Чистый ослепительный свет ударил Шурке в глаза. Вчерашней тундры как не бывало: ни земли, ни кустов, ни травы, ни черных сопок — все выбелил снег. Он шел всю ночь и толстым слоем выстелился от горизонта до горизонта, — от него сладковато пахло не сухой и морозной, а весенней, талой свежестью. — Кра-си-во, да? — выдохнула Таюнэ, поводя вокруг шальными, захмелевшими глазами. Но Шурка не оценил красоты изменившегося пейзажа. — Черт-те что — зима в октябре! — сердито сказал он, сплюнув на чистый снег. И подумал, что теперь ему не вырваться из этой избушки, пока не ляжет настоящая зима; — Кра-си-во!.. — пьяно повторила Таюнэ и шагнула с порога в глубокий, по колено, снег. — Постой, где лопата? Сейчас раскидаю, — недовольно остановил ее Шурка и, сунув ноги в стоявшие возле дверей валенки, побрел в сараишко за лопатой. Покончив с работой, Шурке отнес лопату на место, разделся до пояса и, пофыркивая и покрякивая от удовольствия, стал растирать снегом лицо, шею, грудь. Снег податливо таял в тепле рук, водой растекался по телу. Таюнэ с немым восторгом наблюдала за ним. Никогда до этого она не видела, чтобы чукотские или эскимосские парни умывались так, как умывался Шурка. Когда Шурка ушел в избушку одеваться, она забежала за сараишко, стряхнула с плеч керкер и умылась, растерлась до пояса первым снегом, так же пофыркивая и покрякивая, как это делал ее муж.8
Бывает в жизни человека такой перелом, когда все прошлое непомерно отдаляется, когда кажется, что все, что было, было не с ним, а с кем-то другим. Так случилось и с Шуркой. Он все реже вспоминал лагерь, разгуливавших на свободе друзей-приятелей, шумные города и свою воровскую жизнь. А если и всплывали в его памяти лица прокурора и следователей, картины суда, допроса, обыска, топот погони по ночной мостовой и выстрелы в воздух, то тот Шурка Коржов, участник всех этих событий, представлялся нынешнему Шурке Коржову, человеком каким-то нереальным, о чьих похождениях нынешнему Шурке кто-то давно и, похоже, шутя рассказывал.. Память все чаще стала уводить его в мир забытого детства. Странный был тот мир. По утрам его будили солнечные зайчики, а у кровати нетерпеливо била копытами рыжая лошадь, готовая в любую минуту понести его в бой на буржуев. По дороге в бой он отсекал острым мечом головы Змею Горынычу, побеждал где-то в облаках Синюю Бороду и бродил по немыслимым замкам с лампой Аладдина. Еще в том мире, среди чародеев, Коньков-Горбунков и Деда Мороза, жили молоденькая девушка — мама Зоя и высокий парень — папа Костя. И все прекрасные царевны, о которых рассказывала мама Зоя, были похожи на нее, а все храбрые богатыри были похожи на папу Костю, хотя прекрасная царевна — мама Зоя — вместо того чтобы весь день петь и играть на арфе, убегала с утра в школу учить детей, а храбрый богатырь — папа Костя — вместо меча или секиры носил в руках большой портфель и трубки ватмана под мышкой. Как ни напрягал Шурка свою память, в ней сплошь зияли провалы. Он не мог установить, когда раскололся мир солнечных зайчиков. Может, тогда, когда настоящие лошади, запряженные в катафалк, повезли по улицам маму Зою, а он (нет, не он, а какой-то другой, смутно припоминаемый мальчишка!) раздирал в улыбке рот, радуясь тому, что катит на настоящих лошадях и что рядом играет настоящий оркестр? А может, когда в дом пришла другая мама — мама Вера и кровать мальчишки перекочевала от окна, где плясали солнечные зайчики, за темный шкаф? Или когда папа Костя привязал к чемодану длинные трубки чертежей и уехал куда-то строить какую-то фабрику? А возможно, это случилось в тот момент, когда Мама Вера, плача, сказала соседкам, что ее Костю унесла малярия, а потом, надев на мальчишку новенький матросский костюм, отвела его в детдом, а сама ушла навсегда? Или когда его жестоко избили старшие детдомовцы и он убежал, а потом шатался голодный по городу, пока не набрел на толпу людей возле кинотеатра и не вытащил, деревенея от страха, из чьего-то кармана скомканную рублевку?.. Впрочем, Шурка и не пытался установить, в какой именно день и час уплыл от него мир солнечных зайчиков. И вот теперь в Шуркиной душе неожиданно ожил этот волшебный мир. В него вошла мать, принесла с собой свои сказки и какой-то голубой свет, который когда-то переполнял его детство… А в тундре тяжелым медведем ворочалась зима, то разъярялась, то укрощалась опять. Солнце пропало, ночь прогнала с земли день, и лишь в полуденные часы скупо пробивалось жалкое подобие рассвета. Неделями трубили пурги. В снежной замети сливались небо и земля. Ветры яростно накидывались со всех сторон на избушку, норовя разнести ее в щепки и расшвырять их по заснеженной равнине. В дни, когда из избушки нельзя было высунуть носа, Шурка часами просиживал на шкурах, обучая Таюнэ грамоте, или рассказывал ей сказки, внезапно ожившие в его памяти. Таюнэ оказалась смышленой ученицей. Она быстро запоминала слова, легко схватывала произношение, только никак не могла пока совладать с падежами и местоимениями. Приезжая в село, она демонстрировала свои знания где придется: громко перечитывала в магазине этикетки с названием товаров, афиши на бревенчатой стене клуба, надписи на спичках, пачках галет и печенья, заголовки в подшивке «Правды», лежавшей на виду в правлении колхоза. И тем самым вызывала одобрительные возгласы и продавщицы Катерины Петровны, и председателя Айвана, и учительницы Оли. Но больше всего Таюнэ любила сказки. Она впитывала их в себя с чисто детской наивностью и, слушая, то пугливо охала, то заливалась смехом, то каменела от страха, то улыбалась счастливому концу. — Еще говори, — просила она Шурку, когда сказка кончалась. — Новую говори. — Да я новых не знаю, — отвечал он. — Тогда опять про белый лебедь говори, — не успокаивалась она. — Ладно, — соглашался Шурка. И в сотый раз начинал:9
К концу февраля пурги и ветры улеглись. Но морозы завернули так круто, что казалось, выморозили из воздуха весь кислород, поэтому и дышать нечем стало. Мороз висел недвижным белым паром, набивался в нос, в легкие, и при первом — же небольшом вдохе горло перехватывало, как от удушья. Шурка, выходя из избушки, сразу же захлебывался сухими ледяными парами, заходился кашлем и спешил назад. — Сколько, по-твоему, сегодня градусов? — спрашивал он Таюнэ. — Может, пятидесят, может, шестидесят, — улыбалась она. И говорила, сияя глазами: — Хорошая мороз, много крепкая! — Уж куда крепче, — хмыкал Шурка. Он дивился легкости, с какой Таюнэ переносила этот лютый холод. Теперь уже не он, а она объезжала на нартах участок, проверяя капканы, не он, а она запрягала и распрягала собак, рубила топором снег возле избушки, чтобы натопить питьевой воды. Словом, в эти холода она взвалила на себя ту работу, которую недавно делал Шурка. Мужское Шуркино самолюбие бунтовало, он злился на себя, но ничего не мог поделать, — едва выходил за порог, как мороз гнал его к теплу печки. — Ты потом привыкаешь, — утешала его Таюнэ, понимая Шуркино настроение, — Второй зима будет, опять будет — ты хорошо привыкаешь!. С участка она возвращалась с ног, до головы обросшая белым инеем. Сбросив меховые рукавицы, протягивала Шурке руки: — Трогай, трогай, какой рука теплый!.. Трогай, какой щека! И руки у нее в самом деле были горячие, и глаза жарко блестели в снежных стрелах ресниц, и щеки горели. И выходило, что шестидесятиградусный мороз ей друг и брат. Но последние дни Таюнэ перестала радоваться жестокому морозу. Он загнал глубоко в норы песцов, и только самые отчаянные из них подходили к капканам. — Мало песец идет, совсем мало, — печалилась Таюнэ. — Айван сердитый будет. — Да плюнь на Айвана, — советовал Шурка. — Сама говоришь — больше всех меха сдала. Куда ему такая прорва? — Ему зачем? Ему не нада. План делать нада. Возьмем много пушнина — клуб новый строить будем, школа новый, — охотно объясняла она. — Эх, глупая ты деваха! — говорил ей Шурка. — Забили тебе голову всякой чушью-хреновиной. На кой тебе клуб и школа, когда ты у черта на куличках сидишь, песцов своему Айвану ловишь, ишачишь на них? Тебе вот от них ничего не надо, а им от тебя надо. Скорей бы весна — махнем с тобой подальше отсюда. Или передумала, не поедешь? — Я поедешь, — теперь уже без всяких сомнений отвечала она. — Я и ты далеко поедешь… Продержавшись еще недели две, морозы наконец смягчились. Ледяной туман растворился, и в полярной ночи стал прорезаться день. К полдню темнота редела, небо блекло, и проступал чахлый, грязноватый свет. Он держался час, от силы полтора, но все-таки это был уже свет, который разламывал ночь и наступал на нее, тяжело отвоевывая минуту за минутой. Как-то во время такого короткого просвета в ночи Шурка пилил ножовкой снег, близ избушки. Пила ходила трудно, кирпичи получались неровные, кособокие. Разогревшись до пота, Шурка расстегнул телогрейку, сбросил рукавицы и шапку. Напилив еще с десяток кирпичей и уложив их на нарты, он почувствовал приятную усталость и, присев, передохнуть, достал папиросу. Однако прикурить не успел — со стороны реки, скрытой от него снежными завалами, донесся лай собак. И тотчас же отозвались собаки, запертые в сарае. Сомнений не было — кто-то ехал по реке к избушке. Шурка подхватился и побежал в сторону сопок. Но вдруг, передумав, повернул обратно, столкнулся на пороге с Таюнэ. — Собаки бегут, гости едут!.. — сияя, сообщила она. — Может, охотники, может, Айван!… — Ты что, забыла?! Нельзя, чтоб меня видели!.. — наливаясь злостью, крикнул он и, оттолкнув ее, исчез за дверью. Неожиданно к Шурке пришло спокойствие, то самое спокойствие, которым он когда-то обладал в минуты опасности. Он цепким оком оглядел избушку, хладнокровно и быстро стал собирать свои вещи. В чердачный проем полетели сапоги, старые ватные брюки, папиросы, лагерная выцветшая рубашка… Таюнэ суетилась рядом, помогая ему. Потом он ступил валенком на раскаленную железную печку, ухватился за края проема, влез на чердак, лег на ворох мягких шкурок и затаился. На дворе лаяли собаки, слышались мужские голоса. Так продолжалось с полчаса. Наконец собаки угомонились. Двери избушки захлопали, голоса стали разборчивее. Шурка определил, что приехали двое. Один разговаривал бодрым баском по-русски, другой — гортанно по-чукотски. Оба они втаскивали со двора какие-то вещи, поминутно выходя и возвращаясь. — Ленты в угол ставь! — бодро распоряжался русский. — Там еще коробка на нартах, неси сюда. Ну, жарища в доме — вроде из проруби в парилку!.. Сниму кухлянку. Вошла Таюнэ, сказала: — Собаки крепко голодный, много ели. Потом еще кормить надо. А твоя нарта полоз ломался. Как назад ехать будешь? — Да уж как-нибудь починим! — ответил русский и, помедлив, спросил: — А ты вроде и не рада нам? — Я много рада, — сказала Таюнэ. — Только я мало ждала вас, потому пугалась немношко. — Правильно, — ответил русский. — Нас никто не ждет, и все удивляются. А все потому, что сельсовет решение принял: обслуживать охотников на месте, без отрыва, так сказать, от работы. Позже, когда приехавшие сели закусывать с дороги, Шурка окончательно понял, кто они и зачем пожаловали. Русский был киномеханик, другой — приемщик пушнины. Приемщик в основном молчал и, похоже, был в летах. Русский представлялся Шурке молодым. Он-то и разговаривал все время за столом. Несколько раз в кружки, булькая, лилась жидкость, после чего киномеханик бодро говорил: — Ну, да здравствует кино! — Или: — За тех, кто в пути! — Или: — Дадим стране больше мягкого золота!.. Но, видно, порции спиртного были небольшими, так как голос киномеханика почти не менялся. Чувствовалось только, что сам он был доволен и своим приездом сюда, и той почетной миссией, которую выполнял. — Ну, скажи, Таюнэ, верно решил сельсовет, чтоб каждому охотнику картину на месте крутить? — спрашивал он, — И чтоб пушнину на месте принимать? — Я думать нада, — отвечала Таюнэ. — А что думать? Если гора не идет к Магомету, Магомет обязан идти к горе, — продолжал он. — Иначе мы не толкнем культуру в массы. А кино самое массовое искусство, об этом Ленин говорил. Верно, Калянто? Приемщик что-то хрипловато сказал по-чукотски. — Во, слышишь? Калянто всегда меня поддержит, — констатировал киномеханик. «Психи малахольные! — подумал Шурка. — Тоже мне массовость — для одной Таюнэ картину крутить!..» Таюнэ все время молчала. Это стало беспокоить Шурку. «Сидит, точно аршин проглотила, — недовольно думал он. — Так в два счета заподозрят». И как раз в эту минуту он услышал внизу голос киномеханика: — Вот это да! Это как сюда махорка попала? Ты что, махорочку покуриваешь? — Где видишь? — быстро спросила Таюнэ. — Да вот, на подоконнике. «Как же я не заметил?» — похолодел Шурка, уловив в голосе киномеханика явную подозрительность. — Я сама не куру. Я в магасин купила другим давать, когда приехали. Ты приехал — тебе давать надо. Бери, пашалыста! Видал, пачка целый, сухой? Хороший дым будет. Киномеханик засмеялся: — Да нет, спасибо. У меня папиросы. — Бери, бери, — настаивала Таюнэ. — Я зачем купила? Ты, Калянто, тоже бери! Антруша курил, Калянто курил хороший дым много будет! — Ну, давай, — согласился киномеханик. — Раз ты такая гостеприимная, обижать нельзя. — Ты кончал, Антруша, обедал, курил скоро, потом кино крутил! — весело сказала ему Таюнэ, — Я кино скучала! — Вот это разговор! — обрадовался киномеханик. Вскоре лампа в избушке погасла, и застрекотал кинодвижок. Шурка забыл, когда последний раз был в кино. Он бесшумно подполз к проему, глянул вниз. От дверей, где стоял движок, бил в стену яркий голубой столб света. Возле движка на табуретке сидел щуплый паренек с голубым лицом — киномеханик Андрей. Приемщик полулежал у печки. У порога, сжавшись в комочек, сидела Таюнэ, она не отрывала глаз от стены. Кромка проема мешала Шурке видеть верх стены, от этого люди на экране были без лиц, как бы отрезанными по грудь. В таком виде они сидели, танцевали, объяснялись в любви. Шурка обогнул проем, прилег с другой стороны. Теперь ему стала видна вся стена. На ней появился шумный город. Толпы людей на тротуарах. На перекрестке жонглировал жезлом милиционер… Мальчишки уплетали мороженое… У киоска росла очередь за мимозами… Город сменился лесом. Какая-то компания расстилала на траве скатерть. Балагуристый парень пел под гитару частушки… В конце каждой части Таюнэ зажигала лампу, киномеханик менял бобину, опять включал аппарат — фильм продолжался. Когда на стене появилась крупная надпись: «Конец», Таюнэ потребовала: — Теперь другой раз покажи! — Понравилось? — гордо спросил киномеханик. — Я тебе лучше другую покажу, «Тарзан» называется, новая картина, не наша. Потом «Веселых ребят». Не волнуйся, я пять фильмов привез, до утра хватит. — Эту покажи, — настаивала Таюнэ. — Там девушка красивый. — Самая красивая девушка — Руслана Таюнэ. Думаешь, вру? Я бы из тебя первую в мире кинозвезду сделал! «Ты легче, легче!» — мысленно сказал киномеханику Шурка и насторожился, ожидая, что последует дальше. Но дальше ничего не последовало. Киномеханик заложил в движок кассету, и на стену снова плеснул голубой пучок света. Картина захватила Таюнэ. Она то смеялась, то пугливо вскрикивала, то замирала. Но когда вдруг шипящий огонь охватил джунгли и стали рушиться деревья, она вскочила и страшно закричала: — Не надо так! Таюнэ боялась!.. Не надо так!.. — Ты что? — взял ее за руку киномеханик. — Это все нарочно, сейчас кончится. Садись… Когда же фильм закончился, Таюнэ потребовала показывать сначала. И опять киномеханик убеждал ее: — Второй раз смотреть — не тот эффект. У нас еще «Пржевальский» на очереди и «Веселые ребята». Копия, правда, староватая, но сойдет… Он крутил и «Пржевальского», и «Веселых ребят», и «Подвиг разведчика», крутил без передышки, один фильм за другим. Пушник уснул где-то на середине «Веселых ребят» и больше не просыпался. — Все, баста. Репертуар исчерпан, зажигай лампу, — устало сказал киномеханик, выключив в последний раз движок. — Часиков десять отдохнули культурно — пора спать. — Завтра другой раз покажешь? — спросила Таюнэ. — Завтра нет. Завтра мы пораньше отчалим. Мне еще десять избушек охватить надо. Я к тебе знаешь когда приеду? — Он задумался. — Словом, приеду, не горюй. Когда внизу зажгли лампу, Шурка отпрянул от проема и весь превратился в слух. Ему казалось, что киномеханик начнет приставать к Таюнэ. Он слышал, как парень пристраивал возле печки свои торбаса, потом прошлепал к Шуркиной постели. Краем глаза Шурка наблюдал за Таюнэ. Она раздевалась, не потушив лампы. Сняла меховую безрукавку, торбаса, меховые брюки. Тонкая и высокая, она стояла у стола в том же цветастом, колоколом, платье, в котором он увидел ее в первый раз. Напилась воды. Задула лампу. Стало темно. По шагам Шурка определил, что Таюнэ идет к постели. — Иди, иди, я вижу… — сонно сказал ей киномеханик. Шурку бросило в жар. — Спи, Таюнэ, спокойной ночи, — снова сонно сказал киномеханик, — Встанешь раньше, буди нас. — Спокойный ноча, — ответила она. — Я буду рано будила тебя. И больше ни слова. Все стихло. Немного переждав! Шурка выглянул в проем. В окно глядела, полная луна, заливала мягким светом избушку. У стены, прикрытая кухлянкой, спала Таюнэ. На почтительном расстоянии от нее спал киномеханик, укрывшись с головой пыжиковым одеялом. Возле печки громко храпел приемщик. «А ничего пацан, — вдруг подумал Шурка о киномеханике. И даже пожалел его: — Мотается в такие морозы по тундре, а в какой-нибудь Казани-Рязани мать слезы льет. И на какой хрен ему Север!» Остаток ночи Шурка не сомкнул глаз. Он уже опять ничего не опасался — растревожили фильмы. Все, чем он сейчас жил и что его окружало, показалось ему бредом — полярная ночь, избушка, Таюнэ, песцы, капканы, безлюдье… Настоящее было то, о чем рассказал голубой пучок света из кинодвижка. Настоящее — это город, фонари, цветы в киосках. Даже милиционер на перекрестке. Даже свидания с прокурором… «Надо смываться!.. — неожиданно подумал он. — Чего я жду?» Мысли лихорадочно заработали. Есть упряжка. Собаки крепкие. Дня за четыре можно добраться до поселка. На аэродром вкатить прямо на нартах. Тут никаких подозрений… Стоп!.. Шурка снова выглянул в проем. Так и есть — приемщик накрыт кухлянкой. Значит, та, что висит на гвозде возле печки, — киномеханика… А он русский… Вдруг повезет?.. Шурка зашарил рукой у трубы — вчера где-до здесь он видел длинную толстоватую палку. Ага, вот она!.. Он высунулся по пояс из проема, подцепил палкой кухлянку, подтянул к себе. От радости у него перехватило дыхание: во внутреннем кармане лежала пачка документов. Шурка на ощупь определил паспорт, комсомольский билет. Удостоверение в скользящих корочках и стопку бумаг положил назад в карман, повесил кухлянку на место. Он долго лежал, уставившись в темноту. Внутри все ликовало. Вот когда ему привалила удача! Теперь медлить нельзя. Только бы убрались поскорей киномеханик с приемщиком… Где-то глубоко в подсознании шевельнулась мысль о Таюнэ. Но он тут же приглушил ее, сказав себе: «А чего особенного? Было — и сплыло… Узнай она, кто я, — первой побежит к своему Айвану. Знаем мы эти штучки!» Приняв твердое решение, Шурка почувствовал удивительную легкость на сердце, точно с него свалился тяжкий груз. Он закрыл глаза и продолжал обдумывать свой план. Ему казалось, что он не спал ни минуты, потому что его мысли продолжали работать и во сне. Проснулся же он от громкого голоса Таюнэ: — Нельзя! Ты как умка! Печку, будешь портил! Кто строить будет? Я сама ходить чирдака буду! — волнуясь, говорила она. — Не надо, Калянто, пусть Таюнэ лезет, — сказал киномеханик. — Ты вправду, как медведь, тяжелый. Рухнет печка. — Лучше лови скоро, когда бросать буду! — быстро проговорила Таюнэ, взбираясь на чердак. Шурка догадался, что, пока он дремал, киномеханик и приемщик поднялись и стали собираться в дорогу. Приемщик хотел помочь Таюнэ снять с чердака пушнину, должно быть, он уже взбирался на печку, когда Таюнэ остановила его. Таюнэ легко залезла на чердак и, сгребая в охапку шкурки, стала бросать их вниз. Она чиркала ногами, кашляла, нарочно, как понимал Шурка, громко переговаривалась по-чукотски с Калянто, который внизу складывал эти шкурки в мешки. Сборы тянулись долго. Лишь часа через три киномеханик и приемщик наконец уехали. Таюнэ вернулась в избушку, весело крикнула: — Прыгай скоро! Они далеко ехала!.. Шурка спустился вниз, щурясь от света лампы. Расправил сомлевшие плечи и руки. Таюнэ подбежала к нему, прижалась и, счастливо смеясь, сказала: — Я так крепко пугался! Трогай мое сердце, как я пугался!.. — она взяла его руку, положила себе на сердце. Шурка ощутил тугие, частые толчки, но остался равнодушен и к ее словам, и к стуку ее сердца. Мысленно он уже оторвал от себя Таюнэ, и ее близость больше его не волновала. — Ну, ладно, ладно, — сказал он, зевая. — Спать охота. Посплю, потом по участку проеду. Ты покорми собак получше.10
Неказистые с виду лайки, обросшие инеем, бежали, вывалив языки, тяжело хватали ледяной воздух и выдыхали его белым паром. Они порядком притомились и шли уже не так резво, как вначале, трудно брали подъем, и не очень шибко неслись со спусков, так что нарты, быстро скользя вниз, догоняли заднюю пару и били передком по лапам. Собаки взвизгивали, кидались в сторону, нарушая стройный ряд упряжки. Шурка не подгонял собак. Только когда они чересчур забирали вбок, он отдавал им одни и те же незамысловатые команды: «Поть, поть!» — влево и «Кы-гы, кы-гы!» — вправо. Тогда бурая крепкая лайка, шедшая впереди, послушно сворачивала, увлекая за собой остальных. Сперва, когда дорога горбилась снежными завалами и проваливалась ямами, Шурка часто спрыгивал с нарт и, держась за них, помогал собакам переваливать через заледенелые бугры. Но потом потянулась гладкая равнина. Он уселся спиной к собакам, вытянул ноги во всю длину узких нарт и какое-то время сидел неподвижно, не заботясь, куда несут его лайки. Вверху над ним подрагивали зеленые звезды, сбоку, совсем низко, надутым красным шаром висела луна, точно недоброе око следило за ним. Была минута, когда Шурке казалось, что все, что он видит — звезды, луна, голубая равнина, — все это заледенелый, неживой мир, в который он невесть как попал. Но никакого страха перед этим миром он не испытывал, а, наоборот, думал, что еще день-другой, и он навсегда вырвется отсюда. Мороз не тревожил его. Он чувствовал его лишь щеками и носом, так как меховая одежда не пропускала холод. Единственное неудобство доставляли узкие и низкие нарты. На них нельзя было усидеть долго в одном положении: то затекала рука, то млела спина. Хуже всего было ногам. Как он ни ловчился, ноги оказывались лишними, их некуда было приткнуть и приходилось держать на весу. Теперь же он наконец удобно пристроил их, и ему было лень повернуться и поглядеть, верным ли курсом — на Полярную звезду — бегут собаки. Он прикинул, как далеко успел отмахать от избушки. Выходило, километров тридцать, не меньше. Он остался доволен и рассудил, что если сейчас сделать короткий привал, покормить собак и дать им чуток передохнуть, то к утру они пробегут еще километров сорок, и, таким образом, расстояние до поселка сократится на треть. Вдруг собаки хором залаяли и так развернули нарты, что Шурка едва не вывалился из них. Он успел ухватиться за передок; соскочил на снег и, оттягивая нарты на себя, кое-как угомонил собак. Потом понял причину их внезапной ярости: в стороне виднелись отпечатки медвежьих лап. Медведь прошел недавно, и собаки, учуяв запах зверя, рванулись за ним. Шурка не испытывал никакого страха. Во-первых, от Таюнэ он знал, что белый медведь если и забредет случайно с океана, то, робеет встречаться с человеком и норовит обойти его стороной; во-вторых, он прихватил с собой винчестер Таюнэ и чувствовал себя в полной безопасности… Вскоре его начал пробирать мороз. Почувствовав озноб в плечах, Шурка поднял собак. Минут двадцать он бежал, держась за нарты, пока не согрелся. Вскочив на нарты, он прикрикнул на собак. За время пути Шурка ни разу не вспомнил о Таюнэ. Она словно вывалилась из памяти и не тревожила его мысли. Его не заботило, что она подумает и что станет делать, когда он не вернется ни к полудню, ни к вечеру: то ли побежит искать его по участку, то ли будет терпеливо ждать, когда он явится, то ли, узнав, что он исчез навсегда, зальется слезами? Ничего подобного не приходило Шурке в голову. Его занимали другие мысли: о дороге, о самолете, куда он войдет как вольный гражданин, имея при себе паспорт на имя Андрея Ивановича Глушкова, служащего, уроженца города Вятки, а ныне жителя села Медвежий Коготь… Звезды разгорались ярче. Луна бледнела. В снегах сгущалась синька — дело шло к ночи. Шурка не заметил, как вздремнул. И когда вздремнул, снега перестали быть для него снегами, а превратились в море, нарты стали лодкой, а хриплое дыхание собак — шумом прибоя. Лодка мягко покачивалась на синей воде; тихо поскрипывали весла. И Шурка плыл, плыл куда-то по этому морю, пока какая-то шальная волна не ударила в днище, опрокидывая лодку… Он вскочил на ноги. Собаки легко вносили опрокинутые нарты на кособокий сугроб. — Стой, стой! — закричал Шурка, пускаясь догонять упряжку. — Эй, куда?! Эй!.. Ау!.. Стой!.. Шурка бежал за упряжкой, грозясь и уговаривая собак Остановиться. Но те, почуяв внезапную свободу, как шальные, метались из стороны в сторону. Потом они пропали в темноте, и Шурка понял, что гнаться за ними нет смысла. «Ах вы, гады! Ну, гадюки! — бормотал он сквозь зубы. И, не совсем еще ясно сознавая свое положение, твердил про себя: — Ну, нет, черта с два, я и так дойду!.. И как я проморгал?! Заснул, что ли?..» Он машинально и с каким-то остервенением продолжал идти вперед, злобно поглядывая на свой ориентир — Полярную звезду, и не переставал честить на все лады собак и самого себя за то, что дал такого маху… Постепенно пыл его охладел, он попытался реально оценить свое положение. Но внимание его вдруг отвлек какой-то шорох сзади. Шурка остановился, постоял и, поправив винчестер на спине, пошел дальше. «Хорошо, что ружье держал при себе, — облегченно подумал он. Потом — со злобой: — А жратва уплыла…» Пройдя несколько шагов, он снова услышал шорох — словно кто-то крался сзади. Но как только он остановился, шорох пропал. Пошел — опять шорох. «Тьфу, зараза!» — сплюнул он, поняв наконец, что это ремень винчестера трется на спине о задубелую кухлянку. Но едва он перестал обращать на это внимание, как ему послышался лай собак. Лай доносился слева, Шурка заспешил туда, сторожко вглядываясь в лунный горизонт. В душе его проклюнулась надежда. — Го-го-го!.. Эй!.. Стой!.. — заорал он, чувствуя, как морозный воздух обжигает глотку. Прислушался. Собаки действительно лаяли, но далеко, и не слева, как показалось, а справа или, скорее, где-то впереди. Шурка побежал вперед, потом метнулся вправо, повернув назад, и очутился на том самом месте, где первый раз услышал лай. Рядом что-то треснуло, издав тонкий, жалобный звук. Шурка насторожился. Звук не повторился. Пройдя с полкилометра, Шурка вдруг шарахнулся в сторону, сорвал со спины винчестер. В неглубокой выемке под снежным заметом лежал медведь, уткнувшись мордой в широкие лапы. Шурка осторожно обошел замет, не спуская со зверя глаз и держа наготове винчестер. Неожиданно медведь дернулся, сжался, прилип к замету и пропал. «Ух-х, черт!.. Это ж тень!»— озлился Шурка. Он пошел дальше. И все звуки ночи, все тени двинулись за ним. Они то догоняли его, то забегали сбоку, то подстерегали впереди. Глухое медвежье ворчанье сменялось волчьим завыванием. Где-то жалобно скулила лисица, точно ее прихватило капканом. Где-то вверху крякали, хлопали крыльями утки. «Дерр-гач, дер-гач!» — на одной ноте хрипел в стороне коростель. Шурке стало не по себе. Часто заколотилось сердце. «Да ничего нету!.. Какой тут дергач? — уговаривал он себя. — Одно наваждение…» Мороз тоже не отступал от него. Как только он останавливался, горячая, липкая спина его начинала холодеть, тепло покидало подошвы ног, озноб передергивал плечи. Надо было снова идти, чтоб не замерзнуть окончательно. Прошел час… Или два… Или три. Шурка совсем выбился из сил. Равнина, по которой он брел, не имела конца. Снег отчего-то стал скользким и зеленым, как бутылочное стекло. Ноги разъезжались. Он часто падал. Но голова у Шурки оставалась ясной, мысли работали с утроенной частотой. Сперва они бодро доказывали, что потеря собак — не такая уж беда, чтоб отчаиваться. Потом их несколько смутили голоса и звуки, ожившие в ночи. Но мысли спокойно разобрались с этим и убедили Шурку, что все это просто шутки мороза. Хуже стало, когда начали слабеть ноги. Рассудок требовал, чтоб Шурка не останавливался, а ноги отказывались нести тело. «Давай, давай!.. — подхлестывал он сам себя. — Вон она, Полярная звезда!.. Давай!.. Давай!.. Нечего распускать слюни!..» Потом что-то случилось и с рассудком. Он утратил живость и быстроту, словно враз обленился. «Куда ты идешь? — уже насмешливо спрашивал рассудок. — Это же ледяная пустыня!.. Ты и пустыня — больше никого… Куда ты идешь?!» Шурке стало все безразлично, нестерпимо захотелось спать. И рассудок тут же поддержал его. «Поспи, поспи! — сказал он. — Тебе надо выспаться… Полярная звезда никуда не денется… Черт с ней, с Полярной звездой… ложись!..» Шурка подчинился ему, прилег под снежным застругом. «Так… Молодец… — одобрил рассудок. — Спи… Или нет, стой! Вон твоя Полярная, видишь?» Он открыл глаза. Звезды плясали и кувыркались. Млечный Путь размахивал белым хвостом, звезды с визгом шарахались от него. Полярная звезда хохотала басом и так тряслась, что от нее откалывались зеленые лучи и стрелами сыпались вниз. «Василя… Василя!..» — кричала ему Полярная звезда голосом Таюнэ. «Шурка, Шурка!.. — орал ему в ухо чей-то сиплый бас. — Привет, гражданин начальничек!.. Наше вам с кисточкой!..» Шурке было тепло. Звездная пляска веселила его. «Видал, что вытворяют, стервы? — спросил его рассудок. — У-у-у, ведьмы!.. Может, прикрикнуть?..» «Не тронь… Пускай пируют, — разрешил Шурка. — Там Таюнэ». «Где, где?!» — закричал рассудок. Шурка шикнул на него, тот притих, отвязался, от него. Но одна прыткая мыслишка опять прискакала. Шурка хорошо видел ее: она была похожа на головастика с красным туловищем и черным хвостом. Она вертелась у него перед глазами, дышала жарким красным ртом и злорадно шипела ему в лицо: «А-а, замерзаешь!.. А Таюнэ в избушке… Там печка, там тепло!.. Скоро ты станешь мерзлой колодой!.. А-а, замерзаешь!..» Шурке хотелось запустить в нее чем-нибудь тяжелым, но ему лень было шевельнуться. Он только страшно заскрипел зубами, и мысль-головастик испугалась. Противно пискнув, она исчезла. Стало тихо — ни звука. Все пропало — ночь, звезды, снега, мороз. Засыпая, Шурка испытывал высшее блаженство тишины и покоя. Уже в полудреме он вяло подумал о том, что собаки всегда возвращаются к дому хозяина… Собаки действительно вернулись к Таюнэ. Наутро она нашла полуживого Шурку у снежной заструги. Взвалила на нарты, привезла в избушку. Растирая нерпичьим жиром его — обмороженные руки, ноги, лицо, Таюнэ плакала и тихо говорила: — Зачем ты терялся, зачем далеко ехал?.. Таюнэ тебя много искать ходила… Это собаки плохо делал: тебя в тундре бросал, сами в избушку назад бежал… Таюнэ собаки прогонять будет, другой упряжка брать будет… Ты не будешь теперь один гулять далеко ехал, да?.. Шурка слышал ее слова, но ему казалось, что это снова Полярная звезда нашептывает ему голосом Таюнэ. Когда же он пришел в себя и увидел рядом Таюнэ, ее влажные раскосые глаза, когда услышал те же слова ее, ругавшие плохих собак и просившие его никуда больше не ездить, Шурка ясно понял, что в жизни все-таки есть счастье, и для него это счастье — Таюнэ. — Не буду ездить, — сказал он ей размякшим голосом. — Дурак я отпетый. Тогда она склонилась к нему и тихо, сказала; — Скоро у Таюнэ еще один Василя будет… Маленький рибонок будет… — Она взяла его руку, прижала к своему животу, объяснила: — Здесь живош… — Ребенок?! — удивился Шурка. Потом, подумав, смиренно сказал: — Ну что ж, пускай будет… Это хорошо.11
Май заколобродил пургами. День широко раздвинул свои границы, и резвые, напористые пурги бесились теперь на виду у солнца, швырялись в него снежной пылищей. А в дни затишья солнце, воздух и снег так слепили глаза, что невозможно было поддеть. И только по этому нестерпимо резкому свету, да по яркой голубизне неба, да по первой пролетевшей стайке куропаток можно было предположить, что идет весна. В остальном же все было как зимой — пурги, морозы, снега… Один раз майская пурга завернула так круто, что за ночь по самую трубу занесла снегом избушку. Шурка с трудом выбрался через чердак и весь день махал лопатой, пробивая тоннель к двери. Охота на песцов кончилась. Таюнэ отвезла на склад оставшуюся партию пушнины. Потом еще несколько раз ездила в село, отвозя охотничье снаряжение, в основном капканы, которых насчитывалось сотни две, так что за раз их нельзя было увезти. Возвращалась она с кучей всяких новостей и, едва переступив порог, принималась выкладывать их Шурке. — Антруша видала, привет тебе говорил, — начинала она, хитровато щуря глаза. — Еще говорил: «Скоро опять кино привозить буду, муж твой пускай смотрит. Зачем он на чердака сидеть, зачем прятался? Василя умный, хиолога большой. Ты так ему говори!» — Молодец киномеханик, правильно решил, — в тон ей отвечал Шур, ка. И небрежно спрашивал: — Когда же он приедет? — Скоро нет, — уже серьезно говорила она. — Антруша район ехать надо, начальника милиции ходить, паспорта новый просить. — А зачем ему новый? — словно между прочим интересовался Шурка. — Потому плохо прятал паспорта свой, — по-прежнему серьезно отвечала она. — Меня встречал, говорил: «Таюнэ, плохой мой дела — кино тундра крутил, паспорта терял. Может, ты видала?» Я смеялась, говорила: «Умка твой паспорта брал, умка знает!» Я так говорила? — Точно. Раз не знает, где посеял, значит, медведь съел, — подтверждал Шурка. — Ну а еще кого видала? Айвана своего видала? — Видала, видала, — кивала она. — Немношко сора был, немношко шутка делал. — А ссорились чего? — спрашивал Шурка. Таюнэ оживленно рассказывала: — Я колхоз хожу — Айван два щека дует, говорит: «Зачем испушка сидишь? Охота давно конец. Зачем свой дом не едешь, клуб не ходишь? Хочешь как волк быть, да?» — Таюнэ смешно надувала щеки, оттопыривала губы, копируя Айвана, потом продолжала: — Тогда я быстро вспоминала, говорила: «Почему ты щека дул, может, ты сердита, да? Может, ты бандит не умел нашел, да? Ты выговор большой получал, да?» Василя помнил: я говорила, когда бандит бегал? — спрашивала она Шурку. — А-а, тот самый… Ну-ну, а что Айван? — Айван много смеялся. Потом рукой махал: «Ладна, Таюнэ, сиди свой испушка, твой дом зимой холод держит — кто топил печка? А бандит зачем в наша тундра ходил? Бандит другая тундра ловили». — Молодцы, что поймали, — отвечал Шурка. После таких разговоров на душе у Шурки скребли кошки. Он понимал, что приближается развязка. Так или иначе, а через месяц-другой, как только стают снега, Таюнэ надо перебираться в село. Так или иначе, а ее беременность вот-вот заметят, и это вызовет подозрение. К тому же в любой день в избушку снова может кто-нибудь нагрянуть, и неизвестно, чем это на сей раз обернется. Но теперь Шурка отчего-то не мог с прежней легкостью бросить Таюнэ. «Ух, дьявол! — ругал он себя. — Совсем раскис, тряпкой стал! Сантиментики всякие в голову лезут!» Он ругал себя, но ничего не мог с собой поделать. Были минуты, когда он хотел открыть Таюнэ все карты и уговорить ее вместе с ним бежать в поселок. Были минуты, когда он хотел вместе с нею податься в село, а там будь что будет. Были минуты отчаяния, когда ему казалось, что выхода нет вообще. Но все это проходило, и в глубине сознания у него снова зрело решение бежать одному. Документы киномеханика были надежно припрятаны в сарае. В упряжке ходили другие собаки, крепче и выносливее прежних. И, главное, в тундре кончилась кромешная ночь с ее звуками, тенями и страхами. Каждый день Шурка решал, что вечером, когда в небе появится Полярная звезда, он покинет избушку. Но приходил вечер, Таюнэ зажигала лампу, доставала из портфеля книжку (теперь она всегда привозила из села новые книжки), брала его за руку, тянула от стола на шкуры. — Зачем много курил, зачем много думал? Лучше читай Таюнэ книжка, чтоб Таюнэ умный стала. Так… садилася, — усаживала она его на мягкие шкуры. — Так нога своя ложила… Теперь я голова своя, — она клала ему на колени голову. — Теперь глаза закрыла, слушала буду. Шурка подчинялся, читал ей книжки, гладил ее округлившиеся плечи, целовал глаза, опять читал и… откладывал свой отъезд до завтрашнего вечера. Сидя с ней за книжками, он, как и раньше, удивлялся той ребячьей доверчивости, с какой она принимала каждое печатное слово и все слова, которые он сам ей говорил. Если прежде он посмеивался над этим, то теперь ему отчего-то было неловко обижать ее своей ложью. И чем настойчивее он убеждал себя, что надо бежать, тем труднее ему было это сделать. Он больше не спрашивал себя, что это с ним и почему так происходит. Когда Таюнэ засыпала, положив ему на плечо голову и обхватив гибкой рукой его шею, в Шуркиной душе разливалось такое блаженство, такая умиротворенность охватывала его, что он забывал, кто он и каким ветром сюда занесен. В эти минуты ему казалось, что он и родился, и вырос, и жил в этой тундре, в этой избушке, и что давным-давно знает Таюнэ, и что никуда не уйдет от нее, а навечно останется с нею. Его чувства, спрятанные прежде под замок от женских чар и обольщений, вдруг прорвались наружу и заслонили перед ним все, что лежало за границей этих чувств. Однако если все это испытывал и переживал Шурка, то в чувствах Таюнэ к нему улавливалась какая-то смиренная отреченность. Она молча принимала его ласки, иногда хмурилась, иногда убегала от него, иногда сама подходила к нему, осторожно дотрагивалась кончиками пальцев до его губ, щек, бровей, затаенно спрашивала: — Таюнэ хороший жина Василя? Но она любила его. Любила так, как любят женщины ее народа, женщины снегов — скуповато и ровно. Для нее он был ни с кем не сравнимый. Он был русский, он был геолог, он был красивее и умнее всех чукотских и эскимосских парней, которых она знала. Но главное, он был ее мужем. И это обстоятельство было решающим в ее любви к нему. Серьезно поверив в то, что она его жена, она гордилась этим и была безмерно счастлива. И все же настал день, когда Шурка решил, что тянуть дальше нельзя. С утра он впрягся в работу. Прибивал железо, сорванное ветром с крыши сарая (заодно достал из тайничка документы киномеханика, спрятал их в валенок), кормил до отвала собак в сарае (заодно отмахнул топором от оленьей туши лопатку, обернул брезентом, прикрыл сухим хворостом), подстрелил из винчестера трех куропаток, а винчестер, как бы невзначай, поставил в сарае. После обеда принялся пилить снег. Таскал на нартах снежные кирпичи, складывал возле избушки. Таюнэ прибирала на чердаке и, как всегда, громко распевала. Вынеся на улицу мусор, она увидела Шуркину работу и удивилась: — Зачем много пилил? — Ничего, — ответил Шурка. — Чем каждый день пилой ширкать, сразу на месячишко заготовлю. — Смотри, солнце скоро сам твоя снег вода делал! — засмеялась она, показав на солнце в молочном небе. Потом кивнула в сторону замерзшей реки: — Скоро вода плавать будет, Василя солата найти будет, домой в село ехать. Да? — Да, скоро и золото найдем, и в село поедем, — как-то кисло ответил он. Таюнэ убежала. Вскоре Шурка снова услышал ее веселый голос под крышей избушки. «Вот поет и не догадывается ни о чем, — невесело подумал он. — Хреновая житуха!..» Ему захотелось побыть с нею эти последние часы, как-то намекнуть ей, чтобы она не сейчас — потом поняла, что он будет помнить и ее, и эту избушку на краю света, и зиму, которую он провел вместе с ней. О своем будущем ребенке он не думал, не думал и о том, что Таюнэ скоро станетматерью, потому что не мог представить ни ее в роли матери, ни тем более — несуществующего пока ребенка. Шурка выдернул из снега ножовку, пошел в избушку. Услышав стук двери, Таюнэ перестала петь. — Хватит тебе прибираться, спускайся сюда! — крикнул он ей в чердачный проем. — Я совсем все делала! — ответила она, подходя к проему, и, перегнувшись, протянула ему зажженную лампу. — Тихо-тихо держи, чтоб падала не надо! — Держу, отпускай руку. Он взял у Таюнэ лампу, пошел повесить ее на гвоздь в стене. И не увидел, как у Таюнэ подвернулась и соскользнула с печки нога. Он только услышал, как она вскрикнула и упала. — Как же ты, а?.. — кинулся к ней Шурка. — Болит?.. — Совсем мало болит… — ответила она, виновато улыбаясь и показывая пальцами, как колет в ноге. — Сомлела, — догадался Шурка. — Давай разотру. Он крепко, с силой растирал ладонями ее ногу, все время повторяя: — Прошло?.. А теперь? — Теперь нет, — наконец сказала Таюнэ. Потом засмеялась, спросила: — Ты немношко боялся, когда я падала? — И вдруг тихонько вскрикнула, взялась рукой за поясницу. — Опять сомлела? — Нет, здесь кололо, — показала она на правый бок. — Ты ложись, — посоветовал Шурка. — Малость полежишь — пройдет. Но боль в боку не стихала. Таюнэ лежала бледная. Он подсел к ней. — Ну, покажи, где болит? — Здесь, — она снова показала на правый бок. — Вот что, надо порошков попить, — решил Шурка. Он вытряхнул из коробки на стол все порошки, которыми когда-то снабдила Таюнэ фельдшерица Анна Петровна, и, смешав несколько разных порошков, дал Таюнэ. — Проходит? — спросил Шурка, немного подождав. — Теперь мало больно, — негромко сказала она. — Поняла, что значит медицина? — обрадовался Шурка и подумал, что, если через час Таюнэ встанет как ни в чем не бывало, он не будет здесь задерживаться. Однако спустя час Таюнэ горела в жару. Шурка совсем растерялся, не зная, как и чем ей помочь. Он то накладывал ей на лоб мокрый платок, то вытирал ее потное лицо, то толкал ей в рот кружку с холодной водой. — Ты на меня смотри. Слышишь? Нельзя спать. Слышишь?.. — тормошил он ее. И поминутно спрашивал: — Не проходит?.. Проходит?.. Сперва она отвечала ему и смотрела на него жаркими, округлившимися глазами. Потом слова у нее стали путаться, глаза притухли, сузились, взгляд их скользил мимо Шурки, метался по сторонам. Она тяжело и часто дышала открытым ртом. — Нельзя спать, слышишь?.. — настойчиво уговаривал он ее. — Ты на меня смотри… Хочешь, я тебе расскажу что-нибудь? Какую-нибудь историю… Но Таюнэ не смотрела на него и не отвечала. «Умрет!.. — вдруг подумал Шурка — Умрет вот так, и все!..» Страх перед тем, что она действительно сейчас умрет, заставил Шурку выбежать из избушки. Какими-то деревянными руками запряг в нарты собак. Потом вбежал а избушку, схватил кукуль, положил в него Таюнэ, Надев кухлянку и малахай, вынес Таюнэ из избушки, уложил на нарты и погнал собак…12
Поздно ночью собаки с лаем внесли нарты в село. Из дворов на все лады отозвались собачьи глотки. Отбиваясь остолом от наседавших со всех сторон чужих собак, Шурка стал колотить в чье-то темное, затянутое легким морозом окно. — Где тут у вас доктор? — крикнул он полуголому мужчине в валенках, который появился на крыльце. — Ходи тот дом через дорога, — показал мужчина на противоположный дом. Шурка побежал через дорогу, не обращая внимания на грызню разъярившихся собак, которые вдруг, забыв о приезжем, затеяли драку меж собой. Мужчина схватил в сенях весло и как был, в брюках и без рубашки, так и побежал за Шуркой, разгоняя по пути веслом собак. В окне медпункта засветилось. Вышла пожилая женщина и таким гоном, будто она не спала, а дожидалась Шуркиного прихода, мягко сказала: — Вы напрасно стучите, здесь открыто. Что случилось? Шурка не успел ответить — женщина уже увидела нарты и, все поняв, засуетилась: — Сейчас, сейчас… Вносите… Я помогу. — Я сам, — сказал Шурка, поднимая с нарт Таюнэ. Не слушая его, женщина и мужчина, разгонявший собак, помогли ему внести Таюнэ в дом. — Сюда, сюда, — показала женщина на одну из дверей. — Что с ней? Когда заболела? — Сегодня… Она умирает, — сказал Шурка, опуская Таюнэ на койку. — Сейчас, сейчас… — снова засуетилась женщина. И вдруг стала приказывать: — Аренто, бегите к Катерине Петровне, скажите, надо немедленно помочь. Пусть разбудит Лену Ротваль и Ваквуну. И наденьте мою телогрейку, висит в коридоре. А вы, голубчик, — в сарай, — повернулась она к Шурке. — Растапливайте плиту. Дальше Шурка автоматически выполнял все, что требовала фельдшерица: носил дрова, разжигал плиту, бегал в соседний дом будить какого-то Чарэ, чтоб тот дал в медпункт электрический свет, который обычно отключали на ночь, бегал «через два дома» звать какую-то Зиночку. Когда все срочно созванные женщины сбежались в больницу, они сразу оттеснили Шурку от плиты, заходили, зашептались, не обращая на него внимания. Трое мужчин, появившихся в комнате, где горела плита и кипятились инструменты, тоже остались равнодушны к Шуркиному присутствию. Впрочем, все они не интересовали Шурку. Он сидел на табурете у окна и ждал, когда из комнаты, где осталась Таюнэ, выйдет пожилая фельдшерица. И что она должна сообщить ему что-то важное. Дверь из сеней открылась. Вошел низкорослый мужчина в кухлянке, с орденом на груди, и по-чукотски заговорил с другими мужчинами. Как только в дверях показалась фельдшерица, он спросил ее: — Может, в район сообщить надо, пусть доктора на самолете везут? Как думаешь, Анна Петровна? — Да, да, — закивала женщина. — Опасный случай. — Сейчас радиста подниму, — сказал низкорослый и направился к выходу. Трое мужчин вышли за ним. — Ее можно спасти? — трудно спросил Шурка у фельдшерицы, поднимаясь с табуретки. — Надо, надо, голубчик. Пока она без сознания. Наверно, подняла что-то тяжелое. — Она упала, — сказал Шурка. — Упала? Вот видите, — с упреком взглянула на него фельдшерица. — Вот видите… — повторила она и ушла. «Не спасут, — подумал Шурка. — Если б сразу…» Он снова сел на табуретку и тупо уставился на аптечку, висевшую на стене. Вскоре фельдшерица снова появилась у плиты. — Что ж вы здесь сидите? — спросила она Шурку. — Небось устали? Идите отдыхайте. — Ладно, — сказал Шурка и не двинулся с места. Он не знал, сколько прошло времени. В голове разлилась какая-то тяжелая пустота, и в этой пустоте все время билась одна и та же мысль: «Умрет… Умрет… Если бы раньше повез…» Шурка не заметил, когда в комнате снова появились мужчины: и тот, что с орденом, и тот, что разгонял веслом собак, и еще какие-то. И не заметил, когда из белой двери вышла пожилая фельдшерица. Он, как сквозь сон, услышал ее усталый голос: — Не надо доктора, Айван. Таюнэ родила девочку. — Какой девочка?! — встревожился мужчина. — Ох, Айван, Айван, — устало сказала фельдшерица. — Разве ты не знаешь, что на свете бывают девочки и мальчики? А девочка ладненькая, хоть и семимесячная. Ты вот лучше товарища благодари, что вовремя Таюнэ привез, — показала фельдшерица на онемевшего Шурку. Лишь теперь до Шурки дошел смысл сказанного фельдшерицей. Глаза его ожили, затвердевшее лицо обмякло, верхняя губа запрыгала, словно он хотел что-то сказать. Айван изумленно поглядел на Шурку, на фельдшерицу, снова на Шурку и, похоже, так ничего толком и не поняв, торопливо подошел к Шурке, протянул ему руку: — Спасибо, товарищ… Я — Айван, председатель колхоза… А ты в какой тундре был, куда ехал, когда нашу Таюнэ так хорошо спасал? Мы тебя всем колхозом благодарить будем. Шурка как-то странно мотнул головой и, не подавая Айвану руки, хрипловато, с вызовом сказал: — Никуда я не ехал. Я муж ее. И ребенок это мой. А зовут меня Шурка Коржов. Айван оторопело уставился на Шурку. Но вдруг, точно вспомнив что-то, расплылся в улыбке: — Слышал, слышал, — сказал он Шурке и, хитровато глянув на фельдшерицу, добавил: — Интересный сегодня ночь в нашем колхозе «Вперед». Все русские люди хотят немношко острый шутка Айвану делать! Из белой двери вышла женщина, лицом похожая на фельдшерицу, отыскала глазами Шурку, сказала ему: — Это вы геолог Василий? Таюнэ звала вас, но сейчас она спит. Очень она хотела вас повидать. Айван хлопнул Шурку по плечу, весело сказал: — Айван сразу догадался, когда ты шутка делал. Айван тоже хитрый, шутка быстро понимает. Я тебя теперь узнавал. Зуб твой узнавал. Значит, ты опять в нашей тундре алмаз искал? — Ничего я не искал, — уже хмуро сказал Шурка, — Путаешь ты меня с кем-то. И она спутала. Для нее я геолог и Василий, а для вас Шурка Коржов. Ясно? Для вас я… Эх-ма!.. — выдохнул вдруг он. И поднялся, отвернулся к окну. Плечи его задергались. В комнате стало тихо. Все растерянно глядели друг на друга. Айван нерешительно переступал с ноги на ногу, шевелил губами. Казалось, он что-то мучительно соображает. Потом он подошел к Шурке, тронул его за рукав и сказал: — Слушай, товарищ, пойдем в мой дом. Утро еще скоро не ходит… Спирт немношка пить будем, чай пить будем… За твоя жена, за твоя большой горе думать будем.Сохатый Таежная легенда
1
Пара запряженных в нарты оленей во весь дух неслась по вечерней улице поселка, высоко запрокинув головы с тяжелыми ветвистыми рогами. Нарты, не сильно нагруженные уложенной в мешки поклажей, раскатывались поперек дороги, шарахаясь из стороны в сторону, ударялись задком о левую сугробистую обочину, отскакивали к правой, чтобы снова удариться и снова отскочить. Туча снежной пыли вздымалась над улицей, заволакивая дорогу и избы позади. Морды, бока, рога и мохнатые ноги оленей покрывал густой иней, свисавший вниз длинными лохмами. И тот же иней размалевал просторную кухлянку, высокий малахай и бороду ездока, делая и его похожим на скачущего оленя. Человек во весь рост стоял на прыгающих нартах, отпустив ременную вожжу, чтобы не сдерживать бег оленей, В руке он держал таяк[1] и, размахивая им, нетрезво и зычно кричал: — Дорогу, дорогу Сохатому!.. Посторонись, мужики!.. Э-эх-ка, прочь с дороги — зашибу!.. Олени неслись по улице, освещенной синей, рано выкатившейся луной и светом, падавшим из окон бревенчатых изб, по совершенно безлюдной в этот час улице, стылую тишину которой внезапно встревожил и продолжал оглушать настырно-залихватский голос, И если бы в ту минуту кто-нибудь в самом деле оказался на пустой улице, удивился бы он чрезмерно, ибо никто и никогда в поселке не видывал охотника Леона таким вот бесшабашно-разудалым. Спустя минуту олени выкатили нарты на окраину поселка, где начиналась тайга и где примостился, оторвавшись от улицы, собранный из щитов балок[2] геологоразведки. Балок ярко светился окнами, на расчищенной от снега площадке стоял вертолет, но людей не было видно. — Эй, Голышев, выходи прощаться!.. Прощаться со мной выходи!.. — вскричал охотник, проносясь мимо высокого крыльца с перилами. И продолжал выкрикивать, описывая на нартах дугу вокруг балка: — Прощай, Голышев, не поминай лихом!.. Эй, Голышев, слышишь? Натрепало тебе дурачье, а ты и уши развесил!.. И стал Леон гонять по кругу упряжку, вобрав в свой круг и балок, и вертолет. Олени то пропадали за балком, то снова стремительно пролетали мимо крыльца, тяжело выдыхая из ноздрей густой белый пар. Нарты заносило под колеса вертолета, отбрасывало далеко от крыльца, швыряло на стволы заснеженных лиственниц, вразброс рассыпанных позади балка, с лиственниц срывались и падали на спины осеней и на охотника пласты снега и сухие ветки. Леон видел, как вспыхнула над крыльцом лампочка и осветила выбежавших из балка людей: троих незнакомых мужиков в унтах и летных куртках, самого начальника партии Голышева, в наброшенном полушубке и в шапке-ушанке, и техника-геолога Веру, тоже в полушубке, а за ними — длинного, на голову выше всех, геолога-взрывника Федора Воробьева, выскочившего в одном свитере. Все они, оттого что не предполагали за Леоном такого ухарства, в недоумении и полном молчании стояли на площадке крыльца, а охотник, проносясь мимо них и уносясь от них, продолжал выкрикивать, балансируя на нартах и размахивая таяком: — Прощай, Голышев, скатертью дорожка!.. Думал, Сохатый напиться не может?.. Ха-ха — Сохатый!.. — дико хохотал он. — Думал, проведешь Сохатого?.. Ха-ха, черта с два!.. Это я тебе говорю — Сохатый!.. Не будет того, чего ты хочешь! Нет того, чего ты хочешь!.. Прощай, Голышев, позабудь дорогу сюда!.. Прощай, Голышев!.. Пьяный проспится — дурак никогда! — кричал Леон, заходя на пятый круг. — Прощай, Голышев! Не слушай Мишку Архангела!.. Мишку Архангела — ха-ха-ха!.. — хохотал он, заходя на следующий круг. — Прощай, Голышев!.. Ну что, нашел золотую жилку?! — орал он, снова выворачивая нарты к крыльцу. — Нет ее, жилки, Голышев! Понял?.. Его остановил тот же Мишка, которого он поминал своим недобрым хохотом, — здоровенный мужик, комплекцией и ростом не уступавший Леону. Дом Архангелова, давно прозванного просто Архангелом, ближе прочих ломов подступал к тайге, и не иначе как поэтому хозяин, привлеченный криком охотника, и появился на площадке возле вертолета. Подходил он медленно, грузный и тяжеловесный, — в растоптанных валенках, без шапки, в распахнутой телогрейке. Остановился и ждал, когда из-за вертолета покажутся олени. И как только показались, кинулся наперехват, распоров мощной глоткой воздух; — Кончай, Сохатый!.. Мишка повис на оленях, они проволокли его метров десять по снегу и мертво встали, а Леон слетел с нарт. — Концы!.. — выдавил Мишка, когда оба они поднялись на ноги. И трудно спросил, пытаясь унять расходившееся дыхание: — С чего это ты так набрался? Ты мне криком своим всю обедню споганил! И Леон ответил, тоже тяжело дыша: — К чистому поганое не пристанет. А ты не велик сверчок, чтоб тебе споганить горшок. — Ладно, прищеми язык, — сказал Мишка. — Я поминки сегодня справляю и тебя, Сохатый, зову! Не заботясь, согласен Леон или нет, Мишка молча повел оленей к своему дому — единственному во всем поселке, опоясанному, в отличие от других неогороженных домов, высоченным забором с двумя рядами колючей проволоки поверху. И Леон тоже молча побрел за ним, ни разу больше не оглянувшись на геологов, продолжавших стоять на крыльце в свете озарявшей их лампочки. Мишка отворил ворота, той же высоты, что и забор, тоже увенчанные колючей проволокой и тоже сбитые, как и забор, из туго пригнанных друг к дружке, стоймя поставленных стволов лиственниц, и ввел во двор упряжку. А за упряжкой и Леон впервые за все годы, что знал Мишку, вступил на территорию его крепости, куда никому из посторонних не дозволялось входить ни при какой погоде. Оставив оленей нераспряженными, они поплелись к стоявшему посреди двора дому, неказистому и приземистому, с малыми оконцами и низкой входной дверью, словом, не шедшему ни в какое сравнение с добротным забором и воротами. Все окна светились, и на них четко вырисовывались черные прутья решеток, а двери были обиты железом, отчего строение это весьма походило на тюрьму-каталажку. Из холодных сеней они сразу попали в кухню, где топилась плита, и у плиты, растянувшись на крашеном полу, грелись две крупные, явно не чистых кровей собаки. В общем-то и не понять было, какую смешанно-перемешанную породу они собой являли: один пес был буро-рыжего окраса, другой — тоже пятнистый, белый в темных подпалинах. Стол у зарешеченного окошка был застелен белой скатертью, отороченной шелковой кремовой бахромой, на столе стояли тонкие полустаканчики с золотистыми ободками, наполовину отпитая бутылка водки, вспоротая банка свиной тушенки, помещенная на плетенной из лозы подставке, мелкие тарелки, — все так чисто и опрятно кругом выглядело. — Вот, Пальму поминаю, — сказал Мишка, мотнув головой на стол, и жалобно скривился всем своим широким лицом в коричневых конопатинах. — Схоронил сегодня. В гробу схоронил, по-человечьи… Где теперь такую гончую взять? С этими, что ль, на охоту пойдешь? Это ж не собаки — шавки кухонные!.. — пнул он валенком пятнистого пса. И вдруг плюхнулся на табуретку и завыл, длинно и по-бабьи вытягивая «у-у-у». Собаки подняли морды и уставились преданными глазами на хозяина. Неслышно отворилась дверь, и на пороге комнаты встала Мишкина жена Иза — белолицая, коротенького росточка татарочка в малиновом атласном халате, с черной косой на пышной груди. — Миша, зачем ты опят плакаш? — спросила она мягким голосом, обратив к нему черные матовые глаза, которые даже мельком не коснулись Леона, точно того и не было на кухне. — Пальму жалко, — всхлипнул Мишка, перестав завывать. И сказал ей: — Уйди, Иза, мужики тут… — А ты не будиш ищо плакат? — спросила она, не отрывая от него мягких черных глаз. — Не буду, — ответил Мишка, размазывая пятерней слезы по широкому конопатому лицу. Лицо у него было гладкое и не требовало бритвы, так как природа отчего-то не наделила его мужской растительностью. Иза улыбнулась ему, обнаружив своей улыбкой две скрытые ямочки на пухленьких щеках. — Садись, Сохатый, — сказал Мишка, хотя тот уже сидел на другой табуретке у стола. — Помяни и ты мою Пальму. И только после этих слов Мишка сбросил с себя телогрейку, но не повесил ее, а подстелил под себя на табуретку. Тогда и Леон стянул с головы малахай, обнажив скудлатившуюся гриву пепельных, слегка тронутых сединой волос, сразу же начавших распрямляться и наползать ему на выпуклый лоб. Мишка плеснул в полустаканы водки и выпил первым, не чокаясь с Леоном. Гость тоже выпил, взял кусок хлеба, посыпал солью и стал жевать, выказав тем самым пренебрежение к тушенке и вяленой рыбе, имевшимся на столе. — Обидно мне, ух, обидно! Своими руками — такую собаку уложить!.. — Мишка опять плаксиво скривился, собрав в гармошку кожу вокруг губастого рта, точно снова собирался завыть в голос. Но не завыл, напротив — зло шарахнул кулаком по столу, потом схватился рукой за рыжие патлы и, сильно подергав себя за голову, сказал: — Гад я, чистый гад! Не прощу себе! Но и они гады, Сохатый! Дай только поймать — убью-у-у!.. — И снова грохнул кулаком по столу. Леон угрюмо молчал, продолжая жевать хлеб, сдобренный солью. Но тут опять неслышно отворилась дверь, и на пороге снова встала в своем малиновом халате Иза. Но теперь Мишка сразу увидел ее и, не дожидаясь, пока она что-то скажет, сказал сам. — Ну, чего тебе тут, чего? Чего опять пришла? — спросил он ее каким-то слезливо-заискивающим голосом. — На него посмотреть, на Сохатого? Он что, понравился тебе, а? — Я толко на теба смотру. Но зачем ты сильно кулак бёш? — мягко ответила она. — Ну, не буду, не буду… Уйди, — просительно сказал ей Мишка. И опять она согласно кивнула, улыбнулась Мишке, показав две свои ямочки на румяных щеках, и пропала за дверью. Леон знал, что случилось прошлой ночью в Мишкиной крепости, какую поднял Мишка ружейную пальбу из сеней и как уложил ненароком одним из выстрелов свою любимицу Пальму, выскочившую из дому в то время, когда Мишка стрельбой отпугивал от ворот невидимых двуногих противников. Пальма смешалась с кучей Мишкиных дворняг, стороживших снаружи его дом и затеявших вдруг, среди ночи беготню и лай во дворе, и была жестоко наказана за это шальной пулей. Все это Леон узнал еще, днем в поселковом магазине, еще до того, как заехал по поручению старого эвена Матвея Касымова в его пустовавшую избу захватить для старика табачку, запасы которого хранились на печи. Там, в нетопленной избе Матвея, и напился Леон в одиночку, а после уж взыгравший хмель погнал его на оленях к балку Голышева, чтобы заказать всей братии Голышева дорогу в здешнюю тайгу. Леон никак не мог предположить, что повстречается в поселке с Мишкой, а тем более не мог представить, что будет самим Мишкой введен в его крепость, чтоб помянуть застреленную Пальму. Застреленную из-за, этой самой Изы, из-за жены своей, татарочки, из-за ревности своей неслыханной. Сегодня выпало Леону впервые видеть Мишкину жену, и был он все же не настолько пьян, чтобы не разглядеть ее как следует и не подумать про себя, что ни белое лицо ее с ямочками на круглых щеках, ни черная коса на пышной груди, ни глаза бархатные — не стоит все это высоченного забора с колючкой, решеток на окнах, сторожевых собак и стрельбы по ночам. Давным-давно привез Архангел с материка в поселок Изу и с тех пор держал ее за колючей проволокой, никому не показывая: то ли боялся, что сама сбежит, то ли что украдут ее. Но больше мерещилось ему, что все мужики за нею охотятся. Потому-то — чуть шум какой за забором, или голоса громкие, или собаки нежданно взлают — Мишка тотчас за ружье хватался. Жил он охотой. Но, отправляясь на зимний промысел в тайгу, уводил с собой и жену и, по слухам, держал ее где-то там в потайной избушке. В тайгу он уходил тайком, чтоб никто не знал, не видел, когда ушел, и так же возвращался, а по грибы и ягоды в летнюю пору выбирался с Изой только по ночам — благо ночи здесь белые, гриб и ягоду хорошо видать. Местные эвены говорили, что у Мишки Архангела не хватает в голове, но Леон так не считал. Они с Архангелом давно понимали друг друга, и давно меж ними проскочила черная кошка. Еще со дней экспедиции Зуева, когда была им с Мишкой не сотня лет на двоих, как теперь, а всего по двадцать каждому. И когда Мишка, уехав как-то летом на материк, куда-то в Поволжье или Заволжье, вернулся назад с татарочкой и приковался к ней намертво якорной цепью, тогда-то и вздохнул Леон спокойно: наконец-то Мишка перестал рыскать по тайге в надежде обнаружить жилу с золотыми самородками. Ну, а не будь татарочки и ревности его великой, мог бы и найти. И схватиться бы тогда им не на жизнь, а на смерть… Лихая езда на упряжке и виражи, какие он закладывал вокруг балка геологов, выгнали из охотника хмель, и стакан спирта, который он шарахнул в пустой избе Матвея, совсем перестал действовать, несмотря на то что к спирту прибавился полустаканчик Мишкиной водки. Гостю было жарко в меховой кухлянке, надетой на ватник, и все же он не снимал ее, не собираясь долго засиживаться у Мишки. Иней уже растаял в его густых бровях и в густой, с проседью бороде, коротко подстриженной «лопатой», и крупное коричневое лицо Леона с горбатым носом, изуродованным в одной из давних детдомовских драк, с круто выгнутым лбом и утонувшими в бороде губами было влажно, а бороду и брови серебрили мелкие капли воды. Леон дожевал твердую корку и, сбросив с лица прежнюю угрюмость, с какой вошел в этот дом, сказал Мишке, специально придавая голосу оттенок зависти: — Да-а, Архангел!.. Слышал о твоей жене, но думал — сказки плетут. А увидел — быль настоящая. Да-а… — повторил он, прищелкнув языком. Прищурил синеватые глаза, твердо глядевшие на Мишку из глубины резко очерченных глазниц, и прибавил: — Теперь я тебя понимаю: тут карауль да карауль. Слушай, а может, это геологи к тебе вчерашней ночью подбирались? Они братва ушлая, — предположил он. — Узнать бы кто!.. — скрежетнул зубами Мишка. — Собаки часа два раздирались. Во, гады люди! — Слушай, а как же ты с Голышевым весной в тайгу пойдешь? Неужели рискнешь ее тут оставить? — простодушно спросил Леон, умерив голос, и повел глазами на закрытую в комнату дверь, — Ведь ты обещал Голышеву найти тайник Одноглазого? Обещал ведь? — А ты почем знаешь? — Теперь уже и Мишка прищурился и вцепился в гостя молочными глазами в красных прожилках. — Сорока на хвосте принесла, — усмехнулся в бороду Леон. — Не мог тебе Голышев такой муры сказать! — отрубил Мишка. — А вдруг сказал? — Леон брал Мишку на бога, и тот поддавался. — Врешь, не мог! Не встречались вы сегодня. — Как так — не встречались? — подначивал Леон, — Откуда же я к тебе пришел? — Это другое. А так не встречались. — Ты что ж, выходит, следил за мной? — Точно, — подтвердил Мишка. — В три часа ты в поселок въехал. Под магазином упряжка стояла — ты провизию на нарты таскал. Дальше — к Матвею Касымову двинул, трезвый еще был. Опять олени возле избы лежали. Все верно? — Скажи, молодец! — одобрительно кхекнул Леон. — С чердака наблюдал, что ли? — С чердака, — подтвердил Мишка, — У меня обзор как на вышке: все тридцать изб видать и что в избе делается. — Ну, чекист! — снова кхекнул гость. И вдруг насупил брови и возвысил голос: — Но запомни, Архангел: нет тайника Одноглазого, сто раз говорил тебе. Зря Голышеву мозги морочишь. — Врешь, есть тайник! — Мишка тоже возвысил голос и тоже насупился. — Нет тайника! — налился гневом Леон. — Я вывел Голышева на золото, и хватит с них. Теперь пусть катятся. — Вывел, да не на то! — побагровел Мишка. — Ты на песок их вывел, а там — самородки. На кой хрен им твой песок? Они и связываться не будут. А где самородки? — Я са-мо-родков не знаю, — с растяжкой проговорил Леон, и голос его уже таил в себе угрозу. — Врешь, зна-аешь, — отвечал Мишка, медленно поднимаясь с табуретки. — А кому Одноглазый перед смертью тайну выдал? — А ты слышал? — Леон тоже стал медленно подниматься. — Слышал! — Раз слышал, так и веди Голышева на самородки. Сколько тебе за находку отвалят? — Все мои будут! Они впились друг в друга ненавидящим взглядом, готовые к жестокой схватке. В какую-то секунду Мишка метнул глазами на стену возле дверей, где висело ружье, а Леон, заметив это, выразительно глянул на рукоятку охотничьего ножа, торчавшего из голенища его мехового сапога, и тут же отступил к своей табуретке, сел на нее, усмехнулся и, резко сбавив тон, сказал: — А к чему тебе деньги, Архангел? Жена у тебя красивая, детей нет, пушнины за сезон на прожитье наберешь — живи и наслаждайся. Чего тебя к самородкам тянет? Вот уйдешь с Голышевым в тайгу, а тут, глядь, жену уведут. Будут тебе самородки. — Надо будет, с собой возьму, — хмуро ответил Мишка, тоже усаживаясь на прежнее место. — По тайге ходить умеет, за это не волнуйся. — А с собой возьмешь, там Голышев уведет, — усмехнулся Леон. — Он малый неженатый и на смазливых заглядывается. Ходил ведь с ним, знаю. Как положит глаз — ни одна не устоит. — Ладно, кончай провокацию, — махнул рукой Мишка. — Тебя государство просит, а ты уперся. Ну и черт с тобой, держи свою тайну. — Государство!.. — добродушно передразнил его Леон. — Когда это ты таким защитничком государства стал? Помнится, кто-то из нас двоих предлагал другому документик раздобыть на старательский промысел, щипать понемногу жилку Одноглазого и делить пополам добычу. Вроде ты предлагал? — Кончай, Сохатый, — легонько пристукнул по столу ладонью Мишка. И, раздвинув в улыбке широкий рот с прокуренными желтыми зубами, сказал: — Нечего нам с тобой делить. Вот разольем остачу — и катись, — потянулся он к бутылке. — Сам я по гостям не мотаюсь и своих гостей долго не держу. А ты, как понимаю, в поселке не заночуешь? — Все верно говоришь. — Леон взял свой наполненный полустаканчик. — Ну, еще по разу опрокинем за Пальму-мученицу, — вяло сказал Мишка. И, выпив, добавил: — А загашник Одноглазого они сами найдут. Это тебе тоже знать надо. Так что соображай. Если сообразишь чего толкового, дай знать. Тебе другого Мишку Архангела в компаньоны не найти. Гость не успел ответить: у него заложило уши от гула взревевшего на улице вертолета. Дом пошатнулся, наполнился страшенным гудом, и все в нем закачалось и задрожало: стены, окна, решетки, занавески, стол, посуда и даже половицы. Собаки беспокойно подхватились, заметались по кухне, поджимая хвосты, стали подвывать. На груди у охотника, под кухлянкой, зашевелился тихо-мирно спавший до этого щенок, пискнул раз-другой и заскреб лапами, желая выбраться на волю. Леон сунул руку за пазуху и вытащил щенка — черного, лохматого, лопоухого и совсем еще слепого. — Тихо вы, черти! Пошли в сени!.. Видал, нервы тут показывают!.. — вытуривал в это время Мишка из кухни собак. И, захлопнув за ними дверь, кивнул в сторону затихавшего гула. — Улетел твой Голышев. — Ни пуха, ни пера, — равнодушно ответил Леон, поднимаясь. И, поглаживая щенка, сказал Мишке: — Позови жену, пусть молока ему даст. У меня на нартах порошок есть, да мерзлый. Зачем тебе жена? Она спит давно, — ответил Мишка. Он сам развел водой молочный порошок, зачерпнув его ложкой из жестяной банки. Леон опустил на пол щенка, и тот, слепо потыкавшись носом о края миски, добрался-таки до молока и начал с причмоком ухлебывать его. Мишка, присев на корточки, наблюдал за щенком. — Похоже, ищейная псинка, — сказал он. И вскинул на Леона глаза: — У кого раздобыл? — Свой, Найда моя привела. А в кормилке пусто, старая больно. За порошком с ним и приехал. — Подарил бы, а? — Не-е. Жен и хороших собак даже первому другу не дарят. Разве что сменяемся? — хохотнул Леон, кивнув на закрытую дверь в комнату. — Кончай гигикать, — выпрямился в ногах Мишка. — Забирай щеня, чтобы не обдристал тебя дорогой. Вон-на, миску молока упер! — Мишка накинул на себя телогрейку, готовясь к выходу. Леон поднял щенка, сунул за пазуху, насадил на голову малахай и, прежде чем выйти в сени, громко, так, чтобы слышно было в комнате, сказал: — Ну, бывайте здоровы, спасибо за хлеб-соль! Теперь оленей со двора выводил гость. За нартами шагал, как караульный. Мишка. Уже с улицы Леон снова увидел сквозь распахнутые ворота Мишкину тюрьму-каталажку, а в освещенном окне — силуэт вышедшей на кухню Изы, которая перемещалась на фоне черной решетки. Мишка гаркнул на собак, и ни одна из своры разномастных дворняг не посмела выбежать со двора. А сам он вышел за ворота, держа в руках связку ключей и два увесистых замка — для калитки и ворот. — Так запомнил слова мои насчет тайничка Одноглазого? — Мишка, подошел к Леону, побрякивая ключами. — Запомнил, — ответил тот. — А ты мои запомнил? — Запомнил, — сказал Мишка, сильнее звякнув ключами. И прибавил, как бы с угрозой: — Тогда смотри! — И ты смотри! — в тон ему ответил Леон. — Ну, бывай, — вроде бы уже по-дружески кивнул Мишка. — Бывай, — подыгрывая, ответил Охотник. Леон взмахнул таяком, стегнул концом ременной вожжи оленей. Олени рванули вперед нарты и понесли охотника в тайгу, оставляя позади и Мишкину крепость с татарочкой Изой, и блеснувший под луной темными окнами балок геологоразведки, покинутый партией Голышева.2
Черт возьми, до чего же разгулялась луна в эту ночь! Таращилась с высоты огромным выпученным глазом и лила, лила синее серебро на тайгу и на снега, ее укрывшие. И крупные звезды опустились так низко, что прямо хоть руками хватай и в мешок складывай. Они подрагивали, шевелились, стреляли сверху ослепительно зелеными стрелами, — ну и звезды, ну и луна! Леший бы взял такую красотищу, чтоб не мутила она Леону разум и не будила в его обугленной душе того невозвратимого прошлого, когда была у него Алена — хрупкая девчонка, жена его, его любимая подруга, за которую он отдал бы не только золотой тайник Одноглазого, но всю тайгу и небо вместе с полыхавшей блажной луной. Укутанные снегом лиственницы стояли редко, отскочив одна от другой где на пять, а где и на все десять метров, и это редколесье позволяло оленям беспрепятственно бежать по твердому снегу, сровнявшему все ямы и кочки и расстелившемуся гладко и ровно по всей тайге, тогда как в летнюю пору не то что проехать по ней немыслимо, но и пехом трудно пробираться по топкому, мшистому кочкарнику. Олени бежали неспешно, ритмично и мерно стуча копытами. Стук отлетал к деревьям, ударялся о мерзлые стволы и дробился на множество тонких звуков, похожих на звон расколовшегося стекла. Стекольный звон растекался по сторонам и дрожал в воздухе, а на спинах оленей и на гордо вскинутых рогах приплясывали лунные блики, и лунный свет попеременно вспыхивал и гас в больших и темных, всегда печально-влажных глазах животных. Справа по снегу, не отставая, бежала длинная голубая тень, четко вырисовывая силуэты оленей, нарты и мешковатую фигуру Леона. Тайга оборвалась у голого берега упрятанной подо льдом реки Везучей, устланной поверх льда жестким снежным одеялом. Нарты соскользнули к реке и пошли по самой середине ее. Помчались, минуя заструги и коварные, подточенные водой наледи. Здесь, на реке, стекольный звон стал глуше, словно притушенный мягкой темной материей. Наледи желтели полированной поверхностью, и, взлетев на их закраину, нарты резко тормозили, будто споткнувшись. Вдруг прямо перед собой Леон увидел сказочную картину. От неожиданности он придержал нарты, и олени, слегка разъехавшись ногами, с недоумением оглянулись на хозяина: дескать, чего это он надумал, с чего прервал их быстрый бег? А Леон смотрел на невиданный, фантастический танец. Посеребренные луной, в снегу купались ловкие, изящные животные. «Выдры!» — сразу же узнал Леон водяных красавиц, выбравшихся из полыньи погулять на воздухе. Выдры ныряли в снег, и на поверхности его были видны лишь их змееподобные спины, стремительно прокладывающие извилистые следы. Эти следы пересекались, перекрещивались, смыкались. Выдры переворачивались на спину, бороздили поверхность реки, исчезали в зияющей синевато-темной полынье, снова появлялись и вновь исполняли свой-загадочный, необъяснимый танец. «Как танцуют!» — мысленно восхитился Леон, не в силах оторваться от фантастического зрелища. А выдры, не обращая внимания на человека, на оленей, продолжали резвиться, поднимая снежную пыль. Но вот одна из них неожиданно присела вздыбившимся бугорком и принялась темными, влажными глазами осматривать реку. Потом грациозно разогнулась и скрылась в полынье, а за ней исчезли будто приводившиеся в странном сне ее партнеры по танцу. «Закончен балет», — вздохнул охотник и прикрикнул на застоявшихся оленей. Те сдвинулись с места, прошли несколько шагов по насту и принялись наращивать свой бег. Теперь Леону предстояло километров десять чистой дороги по реке, которая вскоре уже оказалась стиснутой с боков высокими скалами, такими гладкими, точно их обтесали исполинской теслою, убрав все выступы и зазорины, отчего на скалах никогда не удерживался снег, и они даже зимой протягивались по обе стороны реки удручающе черным коридором, невидимой длины и высоты. По этому мрачному коридору, заслонившему луну и оставившему вверху лишь узкую звездную полоску, и бежать теперь упряжке почти до самой избушки Леона. Ездок не торопил, не понукал оленей. Они без малого сутки, со вчерашней пастьбы, не брали в рот ягеля, так пусть и не надрываются. Ему некуда спешить в ночи, не в пример тому, как было утром. Утром он гнал их что есть мочи в поселок, боясь, что щенок вот-вот отдаст концы. Леон собрался было ехать на своей собачьей упряжке, уже и лаек в нарты запряг, да, на счастье, старый Матвей Касымов подогнал к его избушке кочевавшее в тайге оленье стадо. Леон взял у Матвея двух крепких чалымов[3], способных бежать куда быстрее лаек, через два часа уже был в поселке и прямо в магазине, велев завмагу Кокулеву принести теплой воды и дать молочного порошка, накормил щенка. Щенок исскулился за ночь, Найда тоже подняла средь ночи скулеж, исходя жалостью к голодному сыну. Прыгала, дуреха, на хозяина, лизала руки и пласталась к его ногам, прося, чтоб помог. А чем он мог помочь, если в доме не было ни горсти сухого молока? Найда скулила, в глазах ее дрожали слезы, а охотник сердито выговаривал ей: «Сама виновата! Кто в твои годы щенится? Привести привела, а в сосках пусто? Теперь скавучишь, чертовка старая!..» Найда была лягавая, из породы сеттеров. Когда-то завмаг Кокулев привез из Курска, куда ездил в отпуск, двух породистых щенков, дал одного Леону. Из щенка выросла умная, красивая собака, с лохматой красной шерстью. С ней он десять лет охотился в тайге, и не только на птицу ходила Найда. Она могла почуять за двадцать метров и беличье дупло, и лежку зайца и бесшумно выводила на них хозяина. И теперь, когда она стала слаба на ноги и потеряла острый нюх, он не мог допустить, чтоб погиб от голода ее отпрыск. Это был первый детеныш Найды, поскольку раньше она не подпускала к себе собак другой, не ее породы, а на старости лет все же согрешила. Другой раз он накормил щенка уже в нетопленной избе Матвея, перед тем как самому приложиться к спирту. Ну а после и еще раз — у Архангела. Теперь вот спит, несмышленыш, не шелохнется под кухлянкой, вроде и нет его. Ночная дорога располагала Леона к разным мыслям, и они менялись у него по мере того, как менялась вокруг него природа и местность, по которой он ехал. Когда не стало тайги, стеклянного звона, шалой луны и Пропала вся причудливая игра света, снега, деревьев, теней и звуков, пропал тогда и образ Алены, всплывший в какую-то минуту перед ним столь ясно, что он едва не остановил упряжку и не кинулся к дереву, под которым она стояла и манила его к себе взмахом руки, а потом вдруг пропала, и на том месте, где только что была Алена, осталась лишь молоденькая лиственница, так причудливо усыпанная снегом, что издали напоминала девичью фигуру со вскинутой рукой. Такое случалось нередко, подобные видения нет-нет да и подстерегали его то в тайге, то в сопках, загроможденных каменными глыбами, то у какого-либо безымянного ручья с подбегавшими к нему, точно на водопой, подлетками-березками. И бывало, что не только в сумеречном свете, когда властвует игра воображения, но и в свете солнечном, дневном, вдруг заметит Леон издали склоненную над ручьем Алену, ее легкую изогнутую фигуру и свешенные к воде длинные золотистые волосы, или увидит вдруг ее сидящей у подножия скалы, в своей любимой позе — подтянув к груди колени и прижавшись подбородком к скрещенным на коленях рукам, — и замрет Леон, оцепенеет, не сдвинется с места, и всего его окатит таким жаром, что кровь застучит в висках. А потом придет в себя, опомнится, подойдет поближе — и что же? А ничего — один мираж, одно наваждение: просто тронутая осенней желтизной березка свесила к ручью позлащенную закатом девичью косу, и невидимый ветерок расчесывает ее, колышет над водой; просто мертвый камень, подернутый мхом, принял очертания сидящей Алены. Как жестоко обманчивы такие призраки!.. На реке, среди угрюмой сумрачности скал, Алена покинула его воображение, и охотник снова вернулся мыслями к Архангелу и Голышеву. И тот, и другой хотели одного — открыть тайник Одноглазого. Не мог завмаг Кокулев соврать ему сегодня — зачем Кокулеву трепать пустое? Да и сказал-то он не с тем, чтоб предостеречь от чего-то там Леона, а просто так, между прочим, обронил тройку фраз, когда набрасывал ему совком в мешок сухое молоко: «Что с Архангелом случилось, не знаешь? Никогда с геологами не водился, а тут, гляди-ка ты, к Голышеву в балок забегал, чаек с ним попивает. Скоро одну трубку на двоих курить будут». Сперва другое удивило: не то, что Мишка в балок повадился, а то, что геологи до сей поры сидят в поселке. С вёсны и до первых заморозков Леон водил по тайге партию Голышева, числясь в ней проводником. Месяц назад он распрощался с ними, забрал со двора охотника Ильи Никитова своих собак, за которыми Илья приглядывал, пока охотник бродяжничал с партией, и подался к скале Зуева, в свою избушку, где ждало его невпроворот работы. Осень уже держалась на волоске, готовились к отлету последние птицы, раздевались в тайге деревья, зима, как здесь бывает, могла ворваться с лёта и сразу задымить пургой и затрещать морозами, выжигая белым холодом все живое, и Леону надо было успеть набрать «мордами»[4]в реке Везучей пару-тройку центнеров рыбы на корм собакам, нужно было навалить на дрова сухостоя, печь подправить, сажу потрусить, сменить полозья на нартах, и еще хватало всяких дел. Не случись беды со щенком, он до весны не появился бы в поселке, пребывая в спокойной уверенности, что Голышев с его братией давно убрались восвояси, поняв, что никакого такого особого золота в здешних местах нет. Но, узнав в магазине от Кокулева, что геологи все еще здесь, охотник забеспокоился. Значит, не поверил Голышев его словам, что не было у Одноглазого никакой тайны, значит, вынюхивает он что-то и с Архангелом паруется? Вот тогда и хватил Леон в одиночку спирту в пустой избе Матвея, а после спьяну погнал к балку упряжку. В первые же минуты, как покинул Архангела и въехал в тайгу, охотник подумал, что все у него по-дурному получилось: зря напился, у балка куражился, зря к Мишке пошел. Растравил он только этим и Голышева, и Мишку. И себя к тому же выдал: раз нечего ему скрывать, то чего выдрючиваться? Выходит, задело его что-то, запаниковал он? Но теперь, уже на полпути к дому, Леон стал рассуждать иначе. Да ему ли труса праздновать? Все равно никому не видать золотых тайников Одноглазого. Не затем он нашел их, чтоб Архангел самородки таскал, и не затем, чтобы отдать геологам. «Эх, Голышев, не знаешь ты Сохатого! — с тоской думал Леон, покачиваясь на нартах. — Взрывчаткой шарахну — и ищи под завалом золото! И ты ищи, святой Архангел!.. Ах вы, черти лысые, смешно подумать — Сохатый паникует!..» Прозвище Сохатый прилипло к нему с тех пор, как поселился он в таежной глухомани, вдали от людей и их суетного мира, и так он свыкся с этим прозвищем, что собственная фамилия — Игнатов — казалась ему теперь чужой, не ему принадлежащей. Возможно, потому еще отстранилась от него и даже позабылась своя фамилия, что давным-давно не приходилось ему слышать ее из чьих-то уст. Зверье и птицы, среди которых он жил, не могли окликнуть его человечьим голосом и напомнить, что он Игнатов. Ну, а когда падала ему дорога в поселок, там для всех он был Сохатый — дикий человек, выходит, сродни дикому оленю или лосю, что отшельничают в тайге, не прибившись ни к какому стаду. «Трастуй, Сохатый! Э-э, кохда-кохда уже витал тибя!..» — скажет ему при встрече старый Матвей Касымов. «Ну, Соха-атый, хор-роши твои шку-урки!..» — протянет русский мужик Кокулев, ощупывая глазами и руками связки беличьих шкурок, привезенных Леоном, и в квитанции на оплату размашисто черкнет фамилию получателя — Сохатый. «Сохатый, проводник геологоразведпартии», — значилось в платежной ведомости, по которой Игнатов получал от Голышева полный расчет. И Леонтий твердой рукой расписался в той ведомости — Сохатой, узаконив тем самым в сотый раз свое прозвище как фамилию. Да и сам он, если случалось мысленно обращаться к самому себе, называл себя Сохатым… Постепенно скалистый коридор стал понижаться, расширяя границы звездного неба, а потом и вовсе отпустил на волю реку, позволив подступить к ней таежным лиственницам. Снежная лента реки раздалась в стороны и запетляла, огибая невысокие сопки, тоже убранные зимними деревьями. С полчаса ехал еще Леон по реке,затем круто свернул в тайгу, миновал узкую долину, расчленившую изножья двух сопок, невысоких и круглых, как булки, и минут через десять снова въезжал в тайгу. И тогда послышался нарастающий лай собак, несшихся от избушки встречать хозяина. Дюжина ездовых лаек и свора крепких, резвых щенков окружили упряжку, продолжая на все лады надрывать глотки, радуясь приезду хозяина. Собаки кидались под ноги бегущим оленям, наскакивали на Леона и друг на друга, и было бы пустым занятием пытаться остановить или хотя бы умерить их бурное ликование. Так, в сопровождении бегущих и лающих собак, Леон и подъехал к своей бревенчатой избушке, окруженной плотным кольцом старых лиственниц. За темными окнами мигнул, погас и снова заметался слабый огонек — кто-то зажигал в избушке лампу.3
Леон сошел с нарт и, хромая на обе сомлевшие ноги, пошел к оленям, чтобы сразу распрячь их. Собаки мало-помалу стихли, но в сарай не ушли — бегали возле упряжки, высоко позадирав хвосты. Из избушки вышел Матвей Касымов, натягивая на ходу телогрейку, и стал молча помогать охотнику. Появился и старший сын Матвея, Кирила, одетый потеплее отца — в кухлянку с капюшоном, накинутым на малахай, с ружьем за спиной. Кирила сказал Леону, что стадо уже откочевало подальше от избушки, ему как раз идти на дежурство и он отгонит чалымов в стадо. Спустя минут пять Кирила увел оленей, а хозяин с Матвеем стали перетаскивать в избушку поклажу с нарт. В передней комнате, обшитой горбылем, жена Кирилы, Ольга, уже успела поджечь дрова в железной печке, и на печке заурчал чайник. Из другой комнатенки вышла заспанная Маша, жена младшего сына Матвея — Николая, который стерег сейчас стадо и сменить которого ушел Кирила. Все мужчины поселка занимались охотой и рыбной ловлей, и только три семьи, в их числе и Касымовы, пастушили в тайге и слыли издавна оленеводами. Зимой и летом водили они по ягельникам оленье стадо в три тысячи голов, жили в брезентовых палатках с печками-«буржуйками» и лишь дважды в году подкочевывали со стадом к поселку, когда наступало время забоя оленей. Сегодня они ночевали в теплой избушке, напарившись перед сном в его баньке, а завтра им снова предстояло уйти в кочевье. Матвею Касымову было под шестьдесят, но тяжелая пастушья жизнь рано иссекла его темное лицо глубокими морщинами, сморщила шею, лишила зубов и иссушила тело, превратив Матвея не по годам в глубокого старика. Но сменить эту жизнь и осесть в поселке, где у него была своя изба, Матвей не желал, как не желали сидеть в поселке, вдали от мужей, и его невестки. Дети Кирилы и Ольги, трое сыновей, учились в школе-интернате, за сто километров от их поселка, а двое малышей Николая и Маши были при родителях. Невестки Матвея, смуглые скуластые эвенки, молча и несуетливо собирали на стол — ночь ли, день ли, а человек с дороги первым делом должен поесть. Запахло жареной олениной и рыбой, брошенной в замороженном виде в кипяток. Леон вспорол ножом две банки сгущенного молока, заледенелого в дороге, поставил на край печки. Щенка он, сразу как вошел, пустил к Найде, и умная Найда, смирившаяся, должно быть, с мыслью, что хозяин утром забрал у нее детеныша навсегда, растерялась, увидев его. Сперва она отскочила от щенка и замерла, не спуская с него глаз. Потом взвизгнула и подошла к нему. Снова отскочила, обошла вокруг него и наконец, взяв его осторожно пастью за кудлатый загривок, унесла под лавку, принялась жадно облизывать. За все время, пока не сели к столу, никто не обронил ни слова, хотя все были связаны общей заботой о предстоящем позднем ужине. И даже когда все было готово, женщины и старик с Леоном опять-таки молча сели на широкие лавки у стола, покрытого клеенкой. Хозяин взял со стола флягу, упрятанную в меховой чехол, стал наливать в граненые стопки спирт, привезенный из поселка. — Нет, я не буду, у меня рыбенок, — первой нарушила молчание младшая невестка Матвея, Маша, когда Леон пододвинул ей налитую стопку, — Маша еще кормила грудью шестимесячную дочь. — Пей немношка, немношка можна, — сказал ей Матвей, разбавляя водой свой спирт. — Пей, пей, не бойса! — поддержала его старшая невестка, Ольга, и тоже добавила в свою стопку воды из кружки. Тогда и Маша подлила себе в стопку воды и выпила, как все, до дна. Леон навалился на еду — проголодался за день, а остальные ели вяло. Матвей пошел к печке, поднял с полу ситцевую наволочку с табаком, что привез ему хозяин (полнаволочки табака было), набил трубку, выхватил пальцами из печки жаркий уголек, положил его в трубку на табак, вернулся к столу, раскуривая трубку. — А што хороший магазин есть? — спросила Леона Ольга. — Платок красивый, пушистый есть? — Да все есть, — неопределенно шевельнул плечами Леон. — Наверно, и платки есть. — Поеду скоро поселок, платок красивый куплю, — задумчиво сказала Ольга. Поставила на стол локоть и смуглой шершавой ладонью мечтательно подперла пунцовую щеку. — Поеть, поеть! Купи, купи! — покивал ей Матвей. И снова побрел к печке за угольком, поскольку сырой табак не раскуривался. За перегородкой заплакал ребенок. Маша громко вздохнула, потом зевнула, не спеша поднялась и пошла к нему. Встала и Ольга и ушла за Машей. Матвей вернулся к столу, раскурил трубку и сел на лавку, покинутую невестками. До этого он спал на ней, на что указывали расстеленный матрас, смятая подушка и сдвинутый к стене кукуль[5]. — Какой новость поселка? Мой испа живой стоит, мыша не скушал? — спросил Леона Матвей и негромко засмеялся своей шутке, отчего на лице его пришли в движение все морщины, а глаза упрятались в узкие щелки. — Жива изба, жива, Матвей, — ответил хозяин. — А еще какой, интересный новость? — любопытствовал Матвей, давно не бывавший в Поселке. — Не знаю, Матвей. Я, считай, ни с кем разговоров не вел. Леон налил себе и старику в кружки кипятку из чайника. Отнес на печку чайник, принес банку растаявшей сгущенки. — Вот разве что геологи только вчера улетели. Вертолет за ними прилетал. А чего сидели до зимы — не пойму. — Это он меня тайха искал, потому сидел. Голишав меня искал. Неделя назад эта дела бил. — Во-он что!.. — охотник бросил прихлебывать чан. И удивился: — Как же он мог твое стадо найти? — Сам не мог, Архангела мог. Архангела сказал: два неделя тайха бродил, искал меня. — Значит, они вдвоем с Архангелом были? — нахмурился хозяин. — Три человека бил, не два — три. — Матвей показал Леону три скрюченных коричневых пальца и запыхал трубкой. — Третий высокий? — спросил Леон, имея в виду долговязого геолога Федора Воробьева из партии Голышева. — Високай, високай, — закивал Матвей. — А фамиль не знаю. — О чем же они спрашивали? Поди, старая песня? — Старый, старый песня! — махнул рукой Матвей. И зачастил словами, явно копируя присущую Голышеву быстроту речи — «Где твой брат Павел самарёток брал, где солятой жилка? Вспоминай, вспоминай, ми бляготарить хорошо будим». — Что ж ты мне утром этого не сказал? Когда я в поселок ехал? — с досадой спросил Леон. — Ты не спросил, я не сказал. Я давно сабил эта дела, — ответил Матвей, все еще посмеиваясь оттого, что так славно сумел скопировать речь Голышева. — Ясно, Матвей, все ясно: я не спросил, ты не сказал, — хмуро проговорил хозяин. И после того как помолчал и отхлебнул из кружки, спросил: — Ну а если бы ты знал, где брал золото твой брат Павел, показал бы геологам место? — Как не показал? Канешна! — живо отозвался Матвей. — Мне солята не нада, — тьфу этат камень! Павел солята любил, потому погиб. Жадный бил, секрет делал. Никому не сказал секрет: жина своя, дочка своя не сказал. Тьфу этат солята! — А тайги тебе не жалко, Матвей? — снова, помолчав, спросил Леон. — Ты бы одно место показал, а я другое, пришли бы добытчики, вырубили тайгу, котлованов нарыли, наставили бы свои промприборы, рыбу в реках извели. Мало они дырок в тайге оставляют? А пожары какие от их электролиний, от замыканий? Это в нашей тайге тихо, а в других местах все лето тайга горит, звери гибнут, олени, ягель выгорает. А какое-же оленю житье без ягеля? — Э-э, тайха большо-ой!.. Многа-многа тайха, многа ягель. Все огонь кушать не можит!.. — Старик даже глаза прикрыл, представив себе, сколь необъятна тайга. — Всему конец может быть: и тайге, и ягелю, — вздохнул хозяин. И прибавил: — Глупый ты, Матвей, это уж точно, что глупый. — Глюпий, глюпий Матвей, — нараспев подтвердил тот, сидя по-прежнему с закрытыми глазами. — Нельзя тайха горел, нельзя ягель горел. — Вот и поговори с тобой! То можно, то нельзя… Когда-то давным-давно, после гибели Павла Касымова, прозванного в партии Зуева Одноглазым, охотник и сам думал, что Матвей знает тайну старшего брата. Но потом убедился в обратном. Не таков был Одноглазый, чтоб поделить даже с братом богатую золотом жилу, на которую набрел Одноглазый в глубокой впадине среди сопок, где протекал никому и доселе, кроме Леона, не известный ручей. И потому, когда узнавал, что прилетавшие время от времени в поселок геологи разыскивают Матвея Касымова и ведут с ним одни и те же разговоры о его покойном брате Павле, он, Леон, оставался спокойным: ничего не скажет им Матвей, кроме лишь того, что ничего не знает. И не прилетали еще геологи, которые не побывали бы и у Леона с теми же вопросами и не получили бы такой же ответ: ничего он не знает. И если ему предлагали стать у них проводником, он не отказывался. Водил их по тайге, чтоб доказать наглядно, что золота в ней нет. А в сопки они и сами не желали углубляться. Партию Голышева Леон специально вывел в Гремучий распадок, где несколько лет назад, охотясь по весне, набрел на небольшую россыпь. Золото там было пустячное, негодное для промышленной разработки. Он это знал, поэтому и подкинул им эту россыпь. Пусть тешатся хотя бы тем, что не зря убили в тайге четыре месяца. Хозяин окончательно успокоился, рассудив наконец-то, что никто ему ни с какой стороны не грозит — ни Голышев, ни Архангел. Он постелил себе на другой лавке у стола, подождал, пока умостится на своей лавке Матвей, задул лампу и заснул с бестревожным сердцем.4
На следующий день, где-то к полудню, когда процедился короткий дневной свет, поборов ненадолго ночь и притушив вверху звезды, охотник запряг в нарты своих ездовых лаек, повез старого Матвея в бригаду. Невестки его еще в утренней темноте покинули избушку — младший сын Матвея, Николай, сменившись с дежурства, увез их на оленях, забрав из избушки все их спальные манатки. Ехали, кружа по тайге, объезжая места, по которым прошло трехтысячное оленье стадо, оставив за собой на большой площади изрытый копытами снег и зеленоватые плеши с обглоданным ягелем, помеченные алыми пятнами кровивших копыт, сбитых оленями в нелегкой работе — добыче из-под снега пищи. Примерно через полчаса они подъехали к палаткам оленеводов и были встречены свирепым лаем набежавших от палаток собак, готовых, казалось, разорвать на куски собак Леона: то ли потому, что не желали видеть на своей территории чужаков, то ли просто измаялись без дела и теперь обрадовались возможности проявить свою сторожевую прыть. Собаки Леона зло огрызались, ничуть не дрогнув перед натиском незнакомцев, и только упряжь мешала им кинуться в настоящую драку. Впрочем; стоило нартам остановиться у первой палатки, как и миновала вся собачья вражда. Новенькие тихо-мирно улеглись на снег, а четвероногие хозяева завиляли хвостами и столь же тихо-мирно разбрелись к «своим» палаткам, утверждая тем самым, что знакомство состоялось и неприязни конец. Во всех четырех палатках из железных труб, торчавших над заиндевелыми брезентовыми крышами, тянулись дымки. Кирила и Николай занимали отдельные палатки, в двух других помещались семьи еще двух пастухов, а старый Матвей жил «при сыновьях». Еще до приезда Леона пастухи забили для него трех оленей, невестки Матвея разделали туши, и они, успевшие уже окоченеть на морозе, лежали на снегу у палатки Кирилы. Кирила с Леоном уложили туши на нарты, увязали веревкой. В палатку Леон заходить не стал, от чая и еды отказался — они со старым Матвеем плотно зарядились перед дорогой. Пока возились с мясом, из палатки выбралась Маша, а из соседней Ольга. Обе они были в телогрейках и ватных брюках, Маша держала на руках закутанную в одеяло девочку. Подошли еще две женщины и трое малых ребятишек, которым не подошло еще время переселиться от родителей в далекую школу-интернат. Все молча стояли и смотрели, как Леон с Кирилой увязывают туши. Словом, налицо было все население палаточной бригады, если не считать Николая и еще двух пастухов, которые стерегли где-то неподалеку стадо — чтоб не разбрелось по тайге и чтоб волки не напали. Волки — это еще полбеды, их ружьем отпугнуть можно, хуже, если отколется от вожаков табун голов в двести-триста — ищи-свищи его тогда в тайге. — Ну, поехал я… — сказал Леон сразу всем — и женщинам, и малышне, и Кириле с Матвеем. — Кахда-кахда теперь уви-и-итимса!.. — вздохнул Матвей. — Будем живы, свидимся, Матвей. За мясо спасибо. Прощайте, — кивнул Леон. И с тем уехал. Он был уже в километре к дому, как с ним стряслась беда, При спуске с некрутого холма, где громоздились поваленные старостью деревья, вмерзшие в снег стволами и ветками, нарты занесло, бросило на сплетение стволов, и они застряли в этом лабиринте. Собаки, почуяв неладное, заметались, нарушая привычный ряд и запутываясь постромками за ветки. Уже стемнело, и в темноте не так-то просто было Леону вырвать их из этого плена. Все же он освободил собак, и оставалось только вытолкнуть застрявшие меж двух стволов нарты. Леон завалил нарты набок, стал подтягивать их задранным вверх полозом к стволу, чтобы перевалить через него. Но тут он повернулся как-то так неловко, что правая нога его скользнула в сторону и надломилась в щиколотке, ударившись о какую-то корягу. Что-то хрустнуло в ноге, острая боль прошила тело, его окатило горячим потом, и он осел на снег, не успев ничего сообразить и осмыслить. Все он понял, когда, добравшись домой, разулся и осмотрел ногу. Пальцы и вся ступня до голени раздулись, кожа туго натянулась, и казалось, вот-вот лопнет. И Леон понял — перелом кости. А тогда, час назад, посидев минуту на снегу и не дождавшись, когда уймется боль, он привстал на колени и, сцепив зубы, начал перетягивать нарты через обледенелый ствол. Но так ему было несподручно, и он поднялся на обе ноги. И заставил ушибленную ногу стоять прочно, не гнуться, не подламываться и взять на себя, наравне с левой ногой, тяжесть его тела и тяжесть нарт, ибо иначе ему не попасть было домой. Но домой он добрался. И сперва освободил от упряжи собак, затащил в сени оленьи туши, безжалостно, даже с ненавистью ступая на правую ногу, отволок в сарай нарты и бросил собакам мерзлой рыбы, потом вошел в избушку, зажег лампу, набил дровами железную печку. Снова вышел за дверь, набрал кирпичей снега, напиленных раньше и сложенных штабелем в холодных сенях. Один кирпич он порубил большим ножом, набросал в чайник твердого снега и поставил чайник на печку — надо было развести порошок и накормить щенка. Найда почувствовала, что с ним неладно, что он не такой, как всегда. Она забеспокоилась, заходила вокруг него, заглядывая ему в глаза, точно хотела спросить, что же случилось. Взяла в зубы стоявший у порога веник, принесла. — Не нужен веник, Найда. Лучину, лучину давай, — сказал он. — Будем печь разжигать. Найда отнесла на место веник, поспешила к сложенным за печкой лучинам, принесла сразу две. — Еще лучину, Найда, еще неси. Он разговаривал с нею как с человеком, не повышая голоса и не приказывая, а прося. Найда понимала его и, как могла, помогала. Когда в печке разгорелось, он наконец стянул с себя кухлянку и оглядел ногу. Определив, что это перелом, он обвязал ступню крест-накрест веревкой, другой конец ее закрепил за треногу стола, прочно прибитого гвоздями к полу, лег на лавку и начал «править кость», изо всей силы натягивая больной ногой веревку. В глазах у него потемнело от боли, но он упрямо мучил ногу, пока хватило мочи терпеть. Когда же терпению настал конец, он прекратил эту пытку и какое-то время недвижно лежал, приходя в себя. Тогда он подумал, что, видно, в эту зиму не придется ему охотиться и по весне не с чем будет ехать в поселок к Кокулеву. И вообще, дрянь дело получилось. Одному в тайге с такой ногой — какое житье? И впервые за многие годы вся его жизнь представилась ему пустой и никчемной. Все зряшно было в ней: самородки Одноглазого, его отшельничество, вражда с Архангелом… Закрыть глаза — и чтоб все разом кончилось, разом и одним махом. И ни одна душа не пожалела бы о его кончине — некому жалеть. Однако закрыть глаза и лежать на лавке он не мог — боль от этого не проходила, напротив, усиливалась: выкручивало всю ногу, стреляло в колене и в паху. И щенок стал поскуливать, и Найда присела у дверей и, не смея подать голоса, виновато оглядывалась на него — просилась по нужде. И надо было располосовать простыню, перевязать туго-натуго ступню… «Эх, жизнь моя паскудная!..» — поморщился Леон, не столько от этой тоскливой мысли, сколько от пронзительной рези в голове, когда он пошевелил ногой, пытаясь опустить ее с лавки на пол.5
Прошедшее, давнее и близкое, возвращает и приближает к человеку его собственная память. Воспоминания оживляют и прокручивают картины былого, потом картины уходят, и былое остается былым, а настоящее настоящим. У Леона было по-другому. Он не вспоминал свое прошлое, навсегда остался в нем, а все, что было позже и что происходило сейчас, точно и не касалось его жизни, принадлежало другому человеку. Он и теперь, спустя тридцать лет после случившегося, продолжал жить в том мире, где была Алена, были Зуев, друзья по техникуму близнецы Олег и Степа Егоровы, голубоглазые крепыши, похожие на былинных богатырей, и был курчавый Яшка Тумаков, шпаривший наизусть всего Лермонтова. Всех их Леон похоронил в один день и в один час; они давно лежали под лиственницами на берегу ручья Сероглазки (это Зуев назвал так ручей в честь Алены), обнесенные высокой оградой из глыбастых валунов, и Леон редко ходил к той ограде, хотя от избушки до нее было всего каких-то триста метров. Они остались для него живыми, Леон продолжал жить среди них, а вид угрюмой ограды, которую он сам же возвел, и вид могил, которые он что ни год поправлял и подлаживал, уберегая от повреждения ненастными погодами, — этот вид разрушал на время иллюзию их живой причастности к нему и его неразлучности с ними, и тогда Леону становилось невмоготу. Он не знал, куда себя деть, и приходили мысли наложить на себя руки или разрыть могилу Алены и лечь рядом с нею, чтобы больше никогда не подняться. Он по-звериному выл по ночам, пугал Найду и подхватывался в липком поту, когда Найда тоже принималась тревожно завывать у него над ухом и тыкаться в него мордой, чтоб он проснулся и избавился от кошмарного сна. И несчетное число раз, когда являлся к нему по ночам Зуев, или средь бела дня переступал порог избушки, или поджидал в тайге за каким-нибудь корявым деревом, за развалистым кустом можжевельника, чтобы обговорить тот их давний маршрут, Леон твердил ему одно и то же: нельзя доверять Одноглазому, Одноглазый подведет. И Зуев согласно кивал, доставал из ватника старый фронтовой кисет, сворачивал левой рукой «козью ножку», так как правая осталась на минном поле под Курском, закуривал и говорил, посмеиваясь трескучим, сухим смешком: «Все верно, студент. Понял тебя. А все-таки нужен нам Одноглазый, позарез нужен…» Зуев называл их «студентами» — Леона, братьев Олега и Степу Егоровых и мудрого Яшку Туманова, шпарившего наизусть всего Лермонтова, а Алену прозвал Сероглазкой. Они познакомились с Зуевым зимой, за три месяца до госэкзаменов. Тот прилетел из Магадана в Хабаровск, пришел к ним в техникум подбирать выпускников для северной геологоразведки. Увидев его, Яшка Тумаков сказал словами из «Мцыри»: «…страшно бледен был и худ и слаб, как будто долгий труд, болезнь иль голод испытал». Всего и года не прошло, как израненная страна отпраздновала победу и обрела мир, и на Зуеве все еще была офицерская шинель со споротыми погонами, шапка с вмятиной от свинченной звездочки и суконная гимнастерка с тремя боевыми орденами. Из всего их курса будущих геологов Зуев отобрал только четверых парней, и были все четверо на удивление рослыми, с литыми мышцами ребята, хотя и далеко не сытым было студенческое житье в те послевоенные годы. А вот девчонок Зуев на Север не приглашал, ссылаясь на трудные условия работы. Но без Алены и для Леона отпадало заманчивое предложение. Они росли в одном детдоме и, поступив в один техникум, на один и тот же факультет геологии, стали неразлучны. Когда Леон отказался, заколебались и его друзья — братья Егоровы и Яшка Тумаков. Но Зуев не хотел упустить приглянувшихся ему парней. «Пусть будет по-твоему, студент, — сдавшись, сказал ему Зуев. — Забирай с собой срою девицу, раз такая любовь. И в мае я вас жду. В конце мая надо уходить в тайгу». Это означало, что всем им нужно досрочно сдать экзамены. На сей счет Зуев договорился с руководством, а потом, улетев из Хабаровска, напоминал о себе телеграммами: «Как дела, студенты? Желаю успешной сдачи. Зуев». Или: «Начали комплектование партий. Держу вас в уме. Зуев». Последняя его телеграмма носила почти приказной характер: «Торопитесь. Весна ранняя. Выход тайгу опережением графика, Случае задержки дольше 15 мая ждать не будем. Зуев». Они вылетели в Магадан тринадцатого. «С чертовой дюжины начинаем, как бы чего не вышло!» — пошутил в аэропорту Яшка Тумаков, а Алена шутливо жмурила лучистые серые глаза и просила: «Яшенька, не каркай! А то отменят рейс — и не попадем к пятнадцатому!» Яшку Тумакова, Олега и Степу Егоровых провожали их мамы (отцы их погибли на фронте. Отец Олега и Степы был кадровым военным, командовал авиаполком. Отец Яшки, писатель, в войну стал корреспондентом дивизионной газеты, от него-то, видимо, и был Яшка силен в литературе), а Леона с Аленкой некому было провожать. Однако, не знавшие с детства своих родителей, они не испытывали особой горечи по этому поводу. Даже не горевали от того, что из-за всей этой спешки с экзаменами, получением дипломов, поспешным отлетом не успели сходить в загс и расписаться. Так что ничего у них с Аленой и не было в жизни: ни загса, ни росписи, ни свадебной вечеринки, — была только любовь, и с ней они покинули Хабаровск. А потом — какая же потом могла быть свадьба? Пятьсот километров из Магадана на попутках по знаменитой колымской трассе — через сопки, над ущельями в снежных заносах (в Хабаровске весна в разгуле, а здесь чуть таять начинало), — и все в темпе, в темпе, не задерживаясь в пути в неприглядно тусклых, барачного типа и потому неприятных для глаза поселках, — из боязни опоздать, не добраться до таежного селения с непонятным названием Орумчан, где ждал их Зуев. В назначенном месте трассы, в одиноком домишке дорожного участка, как и было условлено, их поджидал посланный Зуевым проводник — Мишка Архангелов, малый крупных габаритов, широколицый, с бесцветными, какими-то молочными, однако прилипчивыми глазами — уставится на тебя и не отпускает. Мишка показался им бывалым таежником, на которого можно смело положиться. Они отшагали с ним верст тридцать по заснеженной тайге, вошли в Орумчан, дымивший двумя десятками печных труб, по количеству имевшихся домов, и в одном из таких домов, превращенном в продуктово-товарный склад геологоразведки, предстали пред очи Зуева. А на другой день они уже покинули уютный, с теплыми печками Орумчан, таща на себе пуда по два геологического снаряжения и продуктов. Вертолетов тогда не было, транспортом геологам служили собственные ноги. Ноги у них были крепкие, а радость велика — всех их взял в свою партию сам Зуев, вместе с Мишкой Архангеловым, числившимся в ней разнорабочим. Мишка, как после выяснилось, был из «бывших» — сидел за кражу зерна в каком-то сибирском колхозе, а выйдя на свободу, устроился грузчиком в магаданском аэропорту. Там и заприметил его, возвращаясь из Хабаровска, Зуев, оценил недюжинную силу Мишки, переманил к себе, и тот с самого начала, как вышли из Орумчана, оправдывал его надежды: был вынослив, как вол, да и смекалкой, несмотря на свои шесть классов, не уступал вчерашним студентам. По тайге, огибая сопки и переваливая через них, вдоль быстро таявших рек и речушек Зуев вел их к затерянному у черта на куличках поселку Ома, где жил эвен Павел Касымов, на которого Зуев делал крупную ставку. Экспедицию догнала в пути весна и побежала вперед, оставляя за собой раскисший снег на земле, плывущие по рекам льдины, тяжелую мокрядь в воздухе и холодный дождь, роняемый не небом, а деревьями, на которых солнце топило иней. Весна поспешно выгоняла из тайги зиму, дерзко сдирала с нее белую одежду и натягивала свое серо-зеленое убранство. Спустя неделю они ввалились в избу Павла Касымова, донельзя измученные, но ни на йоту не поддавшиеся унынию, ибо Зуев и уныние были несовместимы, а Зуева они уже боготворили. За эту неделю он стал для них эталоном мужества и выдержки. Будучи старше каждого из них всего на восемь−десять лет, он казался им чуть ли не стариком — все прошел, все видел и все знал. Он учился геологии в Ленинградском горном институте, в последний предвоенный год искал руду в Казахстане, в войну стал сапером. Потеряв руку, потеряв в блокадном Ленинграде жену, двухлетнюю дочь и всех своих близких, Зуев в 1943-м подался на Север искать золото, провел три экспедиции, открыл два золотоносных района с богатым содержанием металла. Тайгу знал как собственный дом. С одной рукой быстрее любого из них заставлял вскинуться костром сырые ветки, свободно ориентировался в лесной глухомани. Он научил их быстро готовить пюре из сушеной картошки, варить «полевой суп», соорудить земляную печь, на которой можно жарить отличные пухлые лепешки. И не щадил себя, первым входил в ледяную воду, если требовалось перейти вброд какую речушку, и наравне со всеми тащил на себе тяжелый груз. Такой начальник внушал не только уважение — вчерашние студенты преклонялись перед ним. Алену он жалел. Еще при выходе из Орумчана велел ребятам разделить между собой поклажу Алены и сам проверил тяжесть ее рюкзака. Та сопротивлялась: «Это несправедливо, — говорила строптиво. — Я такая же, как все. Зачем эти поблажки?» — «Разговорчики! — строго отвечал он. — Кто начальник партии — я или вы?» Да и потом, уже на переходах, он постоянно спрашивал: «Устала, Сероглазка, или держишься? Если здорово устала, будем привал делать». — «Нет, ничуть», — упрямо отвечала она и краснела при этом, оттого что говорит неправду. На самом же деле ей было трудно в этом переходе. Алена и вообще-то не отличалась крепким здоровьем, была бледная и хрупкая, две косички соломенного цвета (собиралась после экзаменов сменить их в парикмахерской на завивку, но не успела) делали ее похожей на школьницу, которой еще не год и не два предстояло сидеть за партой и пачкать чернилами пальцы. К тому же на базе в Орумчане не нашлось сапог ее размера, пришлось обуться в сорок второй номер, и случалось, что нога Алены, попав в выемку среди камней или поваленных деревьев, оставалась в одном носке, без сапога и портянки. Но Алена не жаловалась и не хныкала, старалась быть «как все», потому и обижали ее всяческие скидки на «женский пол» и особое внимание. Зуев не был человеком, о котором можно было бы сказать односложно — весельчак, молчун, сухарь, угрюмец и так далее. Иногда он замыкался, молчал часами, на вопросы отвечал сдёржанно и сухо. И вдруг, после этой затяжной замкнутости, после долгого ухода «в себя», мог неожиданно расхохотаться, заметив на дереве какой-нибудь причудливый нарост, пародирующий зверька, или птицу, или же человека. Иногда он насвистывал и принимался напевать, шагая впереди своей партии, азартно постукивал палкой по стволам и веткам (все они шли, опираясь на крепкие палки, выструганные из лиственниц) и в хорошем расположении духа тоже мог пребывать часами. А случалось, в нем просыпался страстный мечтатель, и однажды на привале, за торопливым ужином, потому что все чертовски устали и спешили поскорее покончить с едой да завалиться спать, Зуев вдруг пустился рисовать им будущее этого глухого нехоженого края, где, по его словам, этак лет через двадцать вырастут, как грибы после дождика, прииски, я в государственную, отощавшую за войну казну рекой потечет золотишко, найденное ими и такими же скитальцами-геологами. Час назад, когда они еще плелись по склону сопки, загроможденной каменьями, Олег Егоров оступился и, грохнувшись на камни, изрядно расквасил себе лицо. Потому-то он, чмыхнув распухшим носом, из которого недавно хлестала кровь, с досадой молвил: «Черт его придумал, это золото!» — «Телец презренный, а не благородный металл!» — поддержал его Степа, так как не было случая, чтобы мнение братьев в чем-то расходилось. Тогда и Яшка Тумаков полусонно и вяло заметил: «Ничего не попишешь — «Люди гибнут за металл, сатана там правит бал…» Зуев засмеялся и подтвердил, что именно Сатана, а точнее, Черт, во всем и виноват. И рассказал веселую байку о том, как Господь-бог создавал землю. По байке выходило, что Бог из любви к человеку взялся создавать Средиземное море, с пляжами, пальмами и цитрусовыми. Прискакал к нему Черт и спрашивает: «Для чего ты, Боженька, так стараешься?» — «Для того, чтобы люди беззаботно в тепле жили», — отвечает Бог. «Ты плохо их знаешь, — говорит Черт, — Они будут там, где ни пальм, ни цитрусовых». Свистнул Черт, призывая к себе своих подручных чертенят, махнули они к полюсу и давай на холодной земле рассыпать золотой песочек. Вот и вышло так, как Черт предрекал: снялись люди с насиженных благодатных мест и понеслись за тем песочком в холодные дали. Выслушав байку, Алена в раздумье сказала: «Я понимаю — соль искать, уголь, медь, они нужны людям для жизни. А зачем золото, что из него сделаешь, кроме кольца или брошки? Просто лежат где-то в банках груды золота — и все. Странно даже. Из одних банков в другие перевозят, из страны в страну. Придумали когда-то, что это самый ценный металл, так и осталось навсегда. А если бы его не было, все равно бы люди жили, правда?» — «Правда, Сероглазка, — усмехнулся Зуев, — Но раз уж так до нас повелось, нам с тобой одно остается: искать да искать.». — «А если Касымов зажмется, не выдаст место?» — спросил Зуева Леон. Но ему ответил не Зуев, а Мишка Архангелов; «Припугнем, так в два счёта расколется». А Зуев сказал: «Нет, пугать не будем, сами найдем». Они знали историю с эвеном Касымовым — Зуев еще в Орумчане рассказал. Сам он проведал о Касымове случайно. Прошлой осенью добирался из тайги на попутке в Магадан, и в одном из поселков, лепившихся к колымской трассе, в кабину подсел новый пассажир — спешил на соседний прииск к свадебному столу племянника. От поселка до поселка — двести километров, успели разговориться, и разговор, естественно, пошел о золоте, так как оба они были к нему причастны: Зуев искал его в земле, Афанасьич (так отрекомендовался попутчик) работал в золотоприемной кассе на прииске «Забытый», откуда и держал путь на свадьбу. Вот и рассказал он Зуеву, как эвен по фамилий Касымов, из глубинного поселка Ома, несколько лет сряду сдавал в их кассу золотые самородки. Завидные самородки были, до килограмма тянули, а металл — жильный, самой высокой пробы. По-русски Касымов говорил плохо, на все вопросы — где нашел, как нашел — отвечал, что нашел в тайге, а в каком месте, не помнит. Зуев удивился, почему Афанасьич проявил такое безразличие — ему бы геологам сообщить, чтобы уцепились за Касымова. «А что толку? — отвечал тот. — Я нюхом чую, что он простачком прикидывается, значит, жилу не покажет. Спасибо и за то, что приносил. Но как бы не помер он, второй год не является». Прощаясь, Афанасьич обещал сообщить Зуеву о Касымове, если тот вдруг снова объявится на прииске, и задержать его под каким-нибудь предлогом до приезда Зуева. Мысленно Зуев взял на заметку таежный поселок Ому, а обещание случайного попутчика всерьез не принял, посчитав, что тот забудет об их встрече за свадебным возлиянием. И вдруг через несколько месяцев — телеграмма: «Срочно приезжайте. Прибыл Касымов». Зуев тотчас же отправился на прииск «Забытый», нашел Афанасьича. Тот и говорит ему: так и так, принес Касымов два крупных самородка, сидит в гостинице, ждет, пока в кассу деньги привезут, чтоб уплатить ему за золото (такой предлог придумал — пустая, мол, касса, нечем платить), а не являлся долго из-за несчастного случая: на охоте ружье подвело, один глаз ему дробью вышибло. Пошли они вместе в барак, где имелась комната для приезжих. Касымов сидел на завалинке барака, дымил трубкой. Низкорослый эвен средних лет, желтолицый, в меховой одежде, один глаз, совсем белый, наполовину закрыт изуродованным веком, другой — узкий и черный, глядит с живым любопытством, — таким увидел Павла Касымова Зуев. — «С цем идес, кассира? Мосет, деньга твой касса присёл?» — встретил он вопросом Афанасьича, проворно поднимаясь на кривые ноги. «Пришли деньги, — говорит тот. — Пойдем, получать будешь». Повели они его в золото-приемную кассу. Касымов вынул из-за пазухи меховой мешочек, а в нем — два самородка: один — величиной чуть ли не со стакан, другой — немного поменьше. Зуев сразу определил: лежит где-то на самой поверхности земли золотая жила — хоть голыми руками бери, и Касымов определенно знает, где брать. Не сочтя нужным деликатничать с Касымовым, Зуев строго спросил его, в каком месте омской тайги взял он самородки. «Сам не снай, — отвечал ему Касымов, улыбаясь прокуренными зубами и часто взмаргивая живым черным глазом. — Тайха сёл, ета стука насёл, дальса посёл». Зуев смекнул, что строгостью Касымова не проймешь. Стал дружески расспрашивать — далеко ли река или ручей от того места, где попались самородки, и какая там тайга — редкая или густая, и какая почва — мшаник или каменистая. Он терпеливо спрашивал, а Касымов долдонил одно: «Не снай. Я тайга сёл, ета стука насёл…» Удрученный такими ответами, Зуев наконец спросил Касымова: «Ну а если весной придут в Ому геологи, пойдешь с нами в тайгу проводником? Будем вместе искать эти штуки, согласен? Мы тебе деньги платить будем». — «А спирьт немноська дай будес? Спирьт дай будес — пайтём!» — совсем разулыбался Касымов, проворно складывая в меховой мешочек денежные пачки. Потом уж как-то очень шустро выскользнул за дверь, бросив Зуеву с порога: «Не сапивай свой слёво! Весна сдать типя буду!» И тогда Зуева взяло сомнение: темнит Касымов или в самом деле: «Сёл, сёл и насёл»? Если темнит, отчего же согласился стать проводником?.. Позже Зуев запросил лабораторные данные самородков, найденных Касымовым. Данных за прежние годы не сохранилось, а металл последних двух самородков был разной пробы. Стало быть, Касымов действительно мог случайно натыкаться на самородки и не помнить мест, где находил. Тогда получалось, что омская тайга весьма богата золотом. Зуев настоял в управлении геологоразведки снарядить в Ому экспедицию и сам ее возглавил. Покидая свою базу в Орумчане, он не мог наверняка знать, как встретит его в Оме Павел Касымов.6
Они вошли в Ому, когда весеннее солнце, наплававшись в раздолье небесной сини, присело отдохнуть на растрепанную гриву тайги и опалило ее заревом. И глазам предстала удивительная картина: медные избы селеньица вольно раскинулись среди таких же лиственниц, образуя некое подобие не совсем кривой, однако же и далеко не ровной улицы, посвечивали медными окнами. Из дверей выбегали низкорослые эвены и с нескрываемым любопытством разглядывали появившихся из тайги пришельцев, навьюченных рюкзаками и скатками, ибо в их глухомань подобный народ вовек и не забредал. Не успели геологи у кого-нибудь спросить, где живет Павел Касымов, как тот уже сам подбежал к Зуеву и, выдернув изо рта алевшую огоньком трубку, обрадованно залепетал, часто взмаргивая одним глазом: «Сдал, сдал типя!.. Пайтём, пайтём!.. Мой испа сдал типя!..» — указывал он рукой на высокую избу с высокой трубой. Принял их Касымов — лучше быть не может. Изба у него рубленая, хорошая. Горница, как в старых русских избах, просторная, с полатями. В избе богато: ковры, картины в рамках, посуда, патефон, правда, всего с одной пластинкой — «Солнце с морем прощалось». Деньги за самородки получал Касымов немалые, тратил с умом. Еще в доме — жена, женщина опрятная и улыбчивая, но ни слова не знавшая по-русски, и две дочки — Александра и Любаша, почти сверстницы Алены, диковатые и молчаливые. Видно было, что в семье этой правил один Касымов, жена и дочери, похоже, побаивались его. Буркнет он что-то жене по-эвенски, вроде бы невзначай слово обронит, и та уже убралась из избы, и не покажутся в избе ни она, ни дочери, пока гости за ужином сидят. Буркнет что-то дочерям, тоже вроде между делом словцо молвит, — глядь, девицы мигом по лестнице на чердак сиганули и дверцу за собой захлопнули. Там и будут дотемна драть слежавшиеся в мешках птичьи перья для перин и подушек. Три дня они отъедались и отсыпались у Касымова, и дело уже дошло до того, что жена Касымова стала им говорить «посалуста», «кусай, кусай» и еще взяла на язык несколько русских слов, а Любаша и Александра уже не так дичились, и, хотя возле них постоянно крутился Мишка Архангелов, сами-то они постреливали черными глазами на братьев Егоровых. Словом, все выглядело идиллически, и Яшка Тумаков не раз весело приговаривал, вспоминая лермонтовскую «Тамбовскую казначейшу»: «Я бал описывать не стану, хоть это был блестящий бал!» Но Зуев рвался в тайгу, долгая задержка в Оме не устраивала его. Касымов во всем соглашался с ним. «Мосна, мосна посёл, — говорил он, выказывая полную готовность в любую минуту распрощаться до осени со своей избой и домочадцами. — Снег тайха сапсем малий, мосна посёл. Солята дольга искал нада, ай, дольга!» Закавыка была в том, что не существовало карт омской тайги — ни топографической, ни геологической, так как покамест ни геологи, ни топографы в здешних местах не бывали. И Зуева обескураживала полная несообразительность Касымова, когда он пытался с его помощью хотя бы вчерне набросать на бумаге контуры этой местности в радиусе десяти — пятнадцати километров от Омы, полагая, что приблизительно в этом радиусе и попадались Касымову самородки. Но Касымов совершенно не понимал, чего от него добивается Зуев. «Сацем типя рецка сцитать? — недоумевал он. — Сацем сёпка сцитать? Рецка тайха многа, пайтём тайха — сам сцитай». — «Да надо нам реки знать, Павел, — объяснял ему Зуев. — Я уверен, ты самородки вблизи рек находил. Тут одно из двух: или река жилу размывает, или жила по древнему руслу проходит. Там, где пересохло русло, понимаешь?» — «Эта я не снай. Рецка многа, сёпка многа, эта я сапсем не снай», — говорил Касымов и виновато взмаргивал одним глазом. Не добившись от него толку, Зуев наконец спросил: «Так куда же мы сперва пойдем: на север, восток, запад? В какую сторону поведешь?» — «Так пайтём, — махнул рукой Касымов в сторону заходившего в тот час солнца. И тут же махнул левее: — Патом так пайтём, насад пайтём, там солята будит. Найтём солята!»— уверял он. «Ладно, будь по-твоему, — решил Зуев. — Начнем с запада, а там поглядим». Был среди эвенов Омы и один русский — молодой парень Семен Кокулев, приемщик пушнины, он же завмаг и продавец небольшого магазинчика, и был еще эвен Марьямов, тоже молодой парень, учитель школы-четырехлетки, свободно владевший русским, с которым тоже можно было поговорить, так как остальные эвены, населявшие Ому, или совсем не знали русского языка, или знали крайне плохо. Зуев посетил того и другого, взяв с собой и Леона, которому оказывал некоторое предпочтение перед другими, возможно, потому, что был этот «студент» немногословен, да и упрям характером, в чем Зуев убедился еще в Хабаровске, когда Леон из-за Алены отверг его предложение. Впрочем, ничего ценного из встречи с Кокулевым и Марьямовым они не почерпнули. Первый сказал, что он здесь недавно, близко с местными еще не сошелся. Слыхал, что раньше Павел Касымов неплохо промышлял пушнину, но, потеряв глаз, охоту забросил. О самородках тоже слышал, но видеть не видел, и никто не видел. Касымов всем показывает только квитанции золотоприемной кассы — сколько выдали денег, чтобы ясно было, где он их берет. «Надо думать, в голове у него кое-что есть, — говорил им Кокулев, — Из местных и в райцентр никто не ходит. Так до райцентра сто километров, а до прииска — все двести. Значит, хорошо дорожку изучил, да и унюхал же как-то, где эта самая касса». Зуев спросил, не слышал ли Кокулев, чтобы кто-нибудь еще из поселковых находил самородки. Кокулев ответил, что никто не находил, иначе в поселке было бы известно. Зуев перевел разговор на продовольственную тему, интересуясь, когда завозят продукты, в каком ассортименте и так далее, поскольку, как бы далеко от Омы ни вели они поиск, а пополнять запасы продуктов им предстояло здесь. И они узнали, что «аннушка» с товаром прилетает в первых числах каждого месяца, но и без этого галет, сухарей, тушенки и прочих консервов в магазине всегда в достатке, и потому за продуктами можно являться в любое время. Воспользовавшись знакомством с Кокулевым, Леон спросил, нет ли у него в продаже сапог среднего размера. Кокулев повел его на склад и выудил из груды разномастной обуви отличные яловые сапоги тридцать восьмого размера. Алена подпрыгнула от радости, когда Леон принес ей эти сапоги. Еще не примерив их, не зная, годны ли они ей, Алена порывисто обняла Леона, прижалась к нему и потерлась щекой о его плечо, и столько было нежности в этом ее порыве, что того охватило желание обнять Алену и поцеловать ее. Но рядом был Зуев и были обе дочки Касымова, готовые, как показалось Леону, прыснуть ехидным смехом, глядя на них. И он с напускным равнодушием отстранил от себя Алену, нахмурившись, сказал ей: — Ты надень сперва, тогда радуйся. Может, малы окажутся. И Алена сразу поникла, в лице и в глазах ее отразилась боль, как у ребенка, которого неожиданно и незаслуженно обидели. И тут же быстро отошла от Леона. Сдернув с веревки свои портянки, присела на крыльцо и, обматывая ноги портянками, стала всовывать их в сапоги. А потом вскочила с крыльца, притопнула одной, другой ногою и сказала весело, задиристо — не Леону, нет, не ему, а сестрам Касымовым, наблюдавшим за нею (Зуева уже не было, Зуев ушел в избу) — только им, сестрам, сказала: — Вот это сапоги-сапожки! Всю жизнь о таких мечтала! — И тогда лишь: ох как укоризненно посмотрела на Леона. В тот же день Леон с Зуевым отправились к Марьямову и застали его в школе — в такой же избе, как прочие. В одной комнатенке жил он сам, в другой, побольше,помещались все четыре класса. Один ряд парт — первый класс, другой — второй и так далее. Было воскресенье, и Марьямов мыл в «классах» полы. Прервав с их приходом свое занятие, он любезно пригласил их присесть за парты. Это был симпатичный, вежливый парень, с располагающей к себе, несколько смущенной улыбкой. Но и он, как и Кокулев, не мог им дать дельного совета, хотя бы потому, что тоже недавно учительствовал в Оме и сам был нездешний. Видимо, он жил, строго замкнувшись в своем школьном мире, поскольку даже не слышал о самородках Касымова. И о самом Павле Касымове ничего не мог сказать, кроме того, что ему не приходилось ни бывать у него, ни беседовать с ним. Сказать он мог о Матвее Касымове, младшем брате Павла. Этого Касымова он знал, в школе учились его сыновья: один, Кирила, — в третьем классе, другой, Николай, — в первом. И пожалел Марьямов, что нет сейчас Матвея Касымова в поселке. По его словам, Матвей Касымов лучше всех знал здешнюю тайгу, он исходил ее вдоль и поперек, выпасая оленей, и мог бы помочь в составлении черновой карты, о которой упомянул Зуев. Марьямов спросил, нельзя ли ему примкнуть к геологам и помочь поиску, Через две недели начнутся каникулы, и он будет свободен. «Обузой вам не стану, я ведь таежник, — сказал Марьямов, которого во все время их разговора с ними не покидало смущение. — Родители и сейчас в суликчанской тайге с оленями кочуют. Собирался на лето к ним, но, если вы не против, я бы с удовольствием», Зуев не отказал Марьямову. Договорились так: придут ребята в Ому за продуктами, заберут Марьямова с собой. Когда ушли от Марьямова, Зуев спросил Леона: «Ну, студентки какое твое мнение о Касымове?» — «Я ему не верю», — ответил Леон. «Ну а какой выход? Взять другого проводника? — продолжал Зуев, И сказал, будто только в ту минуту и решил окончательно: — Нет, пусть ведет». — «Значит, вы ему верите? Тому, что он случайно находил самородки?» — «И верю, и не верю, — признался Зуев. — Ладно, студент, в тайге разберемся». Из Омы они уходили в четыре утра. Было светло. Солнце уже взошло над тайгой и пронизывало тонкими лучами кисею тумана, окутавшего деревья. За околицу их провожали жена и дочки Касымова и молодой учитель Марьямов. С беспечной легкостью покидали они Ому, и Яшка Тумаков, кивая Олегу и Степе Егоровым и указывая им глазами на дочек Касымова, громко и шутливо декламировал из «Боярина Орши»:7
Леон запомнил день, когда река решила порадовать их неплохим золотом, — 15 июля. Потому запомнил, что 16 июля — день рождения Алены, и они готовились отметить эту дату. Река преподнесла им сразу два сюрприза: ровную травянистую долину с плоским берегом в мелкой гальке и густой желтый песок в лотках. Пластинки попадались величиной с полногтя мизинца, прежде такого не случалось. «Славная долинка, очень даже славная! — приговаривал Зуев, заглядывая в их лотки. — Не меньше граммов пять на кубик грунта! Для промышленной разработки маловато, но все-таки это уже что-то значит!..» И снова он, но уже с явной издевкой, спросил Касымова, не в этом ли районе реки попадались ему самородки. «Этат, этат, — утверждал Касымов. — Этат рецка бил, этат талина, такой трава бил! Искай стесь нада — скоро найтём!» Нет, не встревожился и на сей раз Касымов, снова получалось: «Мин нет». Касымова другое удручало: зачем они из лотков обратно все в реку выплескивают? «Сацем солята рецка бросал? Солята деньга многа тают!» — недоумевал он. «Такой порядок, Павел, — объяснял ему Зуев. — Мы разведчики, наше дело находить, а брать другие будут. Придут добытчики и будут брать». Вопреки общему ожиданию, Зуев не пожелал заночевать в долине. Какой-то леший гнал его все дальше к верховью реки. Зуев сказал: всего пять километров пути, а завтра — ни с места. Завтра — выходной, завтра — пир в честь именинницы, и никаких работ. Часть груза они оставили в тайге, подвесили на дерево, как делали не раз, чтобы легче было идти. Но не прошли и двух километров, как путь им преградила высоченная скала, вздымавшаяся уступами к небу, и широкий бурный ручей, врывавшийся из тайги в реку. К другому берегу реки вплотную подступала гряда сопок с плоскими вершинами, и на вершинах, как на огромных подносах, толстыми слоями лежал снег: синий слой, над ним — голубой, выше — розовый, еще выше — совсем желтый. Из узкой теснины, расчленявшей подножия двух ближних сопок, тоже с шумом врывался в реку ручей. Вода в реке бурлила и пенилась, и волны беспрерывно бились о скалу и подножия сопок на противоположном берегу. Река, огороженная в этом месте скалой и сопками, никогда не видела солнечных лучей, здесь и днем стояли полумрак и прохлада… Надо было обогнуть скалу, но уже вечерело, пора было подумать о костре и ужине, и Зуев вдруг сбросил с плеч рюкзак и объявил привал. После ужина он набросал на бумаге контуры берега. И снова придумывали названия скале, сопкам и ручьям. Десятки названий оставили они за собой, и не хватало фантазии выуживать из головы новые. Уже протекали на черновых картах Зуева ручьи Алены и Леона, реки Касымовка и Егоровка, родники Яша, Фиалка, Белочка, появилась скала Геологов, сопки Братьев Егоровых и так далее, и так далее. Зуев предложил назвать ручей у скалы Сероглазкой, Алена запротестовала: «Он не серый, а зеленоватый. Лучше и назвать — Зеленоватый». — «Аргумент несущественный, — шутливо отвел возражение Зуев. — Учитывая, что ты завтра именинница, категорически настаиваю на Сероглазке. Как, студенты, все согласны? Кто против, можете помолчать». «Студенты» одобрительно загудели. Алена засмеялась: «Раз так, тогда вот эту неприступную скалу назовем скалой Зуева». — «Не возражаю. Учитывая, что столь оригинальная мысль исходит от именинницы», — отвечал в тон ей Зуев, черкая карандашом по листу изрисованной бумаги, который лежал на планшете, зажатом у него меж колен. Безымянные сопки на противоположном берегу тут же окрестили сопками Михаила Архангела, вытекавший из них ручей назвали Угрюмым, реку, вдоль которой шли, — Везучей, и, таким образом, с названиями благополучно справились. А в последующую минуту Зуев, отбросив всякую шутливость, напомнил им об аммоните: аммонит кончился, шурфовать нечем, кто-то должен идти за аммонитом в Ому. Теперь они находились от Омы всего в двадцати километрах по прямой, а не в сорока, как было неделю назад. После двух месяцев поисковой закалки идти в поселок с ружьем и компасом мог любой из них, но… а как же день рождения Алены? Не говоря уж о Леоне, ребятам тоже не хотелось покидать в этот день партию. Их мог выручить Одноглазый, однако Зуев, точно разгадав их мысли, сразу сказал: «Только не Касымов. Без него нам оставаться опасно. — И похвалил Касымова: — Ты хороший, Павел, проводник, без тебя мы, чего доброго, и на берегу заблудимся». Зуев, конечно, хитрил: просто опасался, что Касымов под каким-либо предлогом останется в Оме и он лишится своего «указателя». Зуев ждал, а они молчали. «Так как, студенты?» — наконец спросил он. Алена рассмеялась: «Ребята, ну что вы носы повесили? Хотите, я пойду? Вечером вернусь, а вы уже пирогов напечете!» Но они продолжали упорно молчать. «Не дрейфь, паря, я схожу, — подал голос Мишка Архангел, хотя к «студентам» не относился. И объяснил Зуеву: — Они ж кореша, пускай гуляют именины». Зуев подумал и сказал: «Не возражаю», и обстановка сразу разрядилась. Довольный таким поворотом дела Яшка Тумаков толкнул плечом Архангела: «Благодарю за чуткость. Как в детской песенке, знаешь? «Ты мой друг, и я твой друг, самый верный друг!» Мишка в свою очередь двинул плечом Леона, подмигнул ему: «Ну, порядок?» — «Порядок!» — Леон тоже толкнул плечом Архангела, а сидевшая у костра Алена поднялась, чмокнула Архангела в щеку: «Миша, ты просто замечательный парень!..» Леон не считал Архангела «замечательным парнем», но и плохим тоже не считал. Мишка был неотесанный — мало учился, книжек не читал, зато по горло набрался тюремного ума-разума. Поначалу он слова не мог обронить, чтобы не сдобрить его скабрезным довеском. Правда, при Алене и Зуеве от довесков воздерживался. Как-то Леон оборвал Мишку: «Слушай, ты что, нормальных слов не знаешь? Что ты нас матерщиной кормишь?» Мишка выкатил на него молочные глаза: «Тю на тебя! Ты чего взбесился?» Вмешался Яшка Тумаков: «А того, сэр, что у нас уши вянут от ваших перлов!» Мишка огрызнулся: «Вянут, так затычки засунь! Скажи — дели-и-икатный!..» К ним подошли братья Егоровы. «А ниже на полтона можно? — спросил Мишку Олег. — Хочешь не хочешь, а с матерком, в самом деле, кончай!» — «Точно, — поддержал брата Степа. — Нас большинство, стало быть, подчиняйся». Так, вчетвером, и стояли «студенты» против Архангела: Мишка — крепкий, с медвежьими плечами, ну да и они не хлюпики — Зуев знал, кого брать в партию. «Тож мне — учителя открылись!» — хмыкнул Мишка и ушел от них. Но проработка подействовала, язык он укоротил. Однако была у него и хорошая черта: не любил сидеть без дела и многое умел. Если Зуев объявит выходной — Мишка в палатке валяться не будет. Он рыбу ловит, дрова рубит, обувь, у кого прохудилась, чинит, бельишко стирает. Была в нем мужицкая тяга к работе, и Зуев ценил это. Говорил Мишка, что пацаном всю войну на лесозаготовках с бабами работал — от колхоза посылали, а после войны землю в колхозе пахал. Пахать пахал, а платы не было: ни хлебом, ни деньгами. Вот и унес из амбара два мешка семенного зерна. Кто-то заметил, донес председателю. Может, простил бы председатель, но в то время в их деревне какой-то уполномоченный из района был. Узнал, что Мишка как раз из малолеток вышел, и велел судить. Семь лет отмерили. Он и половины не отсидел, досрочно вышел, согласно порядку: кто норму вырабатывал, тому день отсидки за три считался. Он выгонял и по две, работа привычная — опять же на лесоповале, только что под охраной. По Мишкиным словам выходило, что в заключении ему неплохо жилось: пайки хватало, в баню водили, кино показывали. Назад в деревню он не рвался, вспоминал о ней со злостью: «В гробу я ее видал! Чего там делать, ишачить?» В партии он выделял двоих: Зуева и Яшку Тумакова. Зуев был начальник, и этим все объяснялось, а Яшка покорил его стихами. Бывало, засидятся они за полночь у костра, ночь белая, искры постреливают, неподалеку родник лопочет, вот то ли Зуев попросит, то ли сам Яшка под настроение начнет читать «Корсара», или «Измаил-Бея», или что-нибудь из «Демона» — Мишка слушает, с места не сдвинется. Потом скажет: «Эт-то да история!.. Почище тюремных. Со мной один сидел — дочкиного женишка ножом пырнул. А тут почище месть, у этого Абрека». Или позавидует Яшке: «И когда ты стоко позаучивал?..» К Леону и братьям Егоровым он относился равнодушно, к Касымову — со скрытой враждебностью. Никогда не скажет: «Касымов», всегда — «Чалдон одноглазый». Алену он, казалось, не замечал, почти не заговаривал с нею. Но иногда прилипнет к ней молочными глазами и не отводит глаз. Алена суп в казане над огнем ложкой помешивает — Мишка стоит и пялится на нее. Она чайник взяла, к роднику пошла — Мишка за ней глазами следует. Леона это злило, оскорбляло, что-то нехорошее виделось ему в этом Мишкином взгляде. Ему вообще не нравились прилипчивые Мишкины глаза, да и лицо его, широкое, в крупных конопатинах, не вызывало симпатии. Как-то Мишка спросил его об Алене: «Что-то не пойму я, кто она тебе — жена, не жена? Жена под боком должна быть, подалей от чужого глаза. А вы чего? В одной палатке со всеми дрыхнете, она — в своем спальнике, ты — в другом мешке. Или вы такие безгрешные? Черт вас поймет!» — «Пошел-ка ты подальше, — ответил ему Леон, — Тебе-то, собственно, какое дело?» — «Тю на тебя! — обиделся Мишка. — По мне, так вы хоть на разных сопках ночуйте. Я к тому, что не похож ты на женатого». — «Потому и поглядываешь на нее?» — усмехнулся Леон. Архангел тоже ответил с усмешкой: «А что, нельзя? Худа она больно, вот и гляжу. Откорми ее — и враз баба в ней проснется. Замучает тогда тебя, сам глистой станешь». Леон едва сдержался, чтоб не двинуть как следует Мишку. Был еще случай, когда Архангел заговорил с ним об Алене. Купались они однажды в Везучей. Несмотря на жару, вода в реке была холодная. Алена ходила по кромке берега, смотрела, как они меряют саженками реку, но сама купаться не решалась. Неподалеку от нее, на мелководье, приседал и обливал себя холодной водой не умевший плавать Архангел. Леон выбежал из воды, попрыгал на траве, сел на теплый камень. За ним на берег выходили Яшка, Олег и Степа. Вдруг все трое бросились к Алене, подхватили ее на руки, понесли в реку. Ребята смеялись, Алена кричала: «Ай, нечестно, я сама!.. Мальчики, милые!..» Алену раскачали, бросили в воду. Она вынырнула, замотала, отфыркиваясь, головой, крикнула им: «Ладно, ладно!» — и быстро поплыла к другому берегу. Ребята кинулись догонять ее (плавали все хорошо: выросли-то на Амуре!). Они выбрались на правый берег, стали дурачиться и гоняться друг за другом — играли «в квачика». К Леону подошел Архангел. «Зазря ты позволяешь такое», — сказал он. «Что именно?» — не понял Леон. «Попомни меня: уведут от тебя женку», — предостерег Мишка. «А-а, вот что!.. — усмехнулся Леон и сказал: — Живи спокойно, Архангел, мы старые друзья». — «Тогда скажи, почему это в давности мужики своих баб под замком держали, от кого запирали? — гнул свое Мишка. — Как пить дать — от дружков. Ты баб не знаешь, а я всего навидался. Старый да плюгавый приласкал ее — и готово, раскисла касатка». — «Вот ты женишься, тогда и держи свою жену под замком. Разве я против? Да еще и решетки на окна поставь для полной гарантии», — посмеиваясь, посоветовал Леон и поднялся с камня. Хлопнул Мишку по мокрому плечу, убив впившегося в тело розового комара, и пошел навстречу подплывавшим к берегу Алене и ребятам. И откуда знать было тогда Леону, что Мишка, женившись на татарочке Изе, в самом деле разукрасит окна своей избы железными решетками? Но после этого Мишка больше не докучал Леону подобными разговорами.8
Та ночь, в канун которой обосновались у скалы Зуева, стала их первой брачной ночью. Они ушли с Аленой в тайгу и до рассвета оставались в сказочном храме, сотворенном природой, казалось, только для них двоих. Бледным полумраком вливалась в этот храм белая ночь, зелено горели в нем свечи-лиственницы, высился купол из сомкнутых внахлест вершин, и полы в дивном храме были выстланы из мягчайших седых мхов. Он целовал и целовал Алену, и поднимал ее на руки, легкую, почти воздушную, самую прекрасную, и снова укладывал на седую бархатную постель, снова целовал, и им обоим казалось, что этот праздник, соединивший их воедино и воедино сливший их души, будет бесконечен. Потом он нес ее по берегу ручья Сероглазки к скале Зуева. Теплая щека Алены лежала на его плече, лицо ее было задумчиво-спокойным, а серые, светлые глаза были полны любви к нему. Он видел ее глаза и ниточку белых густых зубов, светившихся из-под верхней пунцовой губы, и видел, как на виске, близко-близко под кожей часто бьется голубая жилка, тонкая, как веточка, и по ней мелкими толчками бежит кровь. Он принес ее на берег Везучей, где стояла их большая брезентовая палатка. Полог был задернут, в палатке спали. Они постояли, обнявшись, у палатки, слыша, как уторопленно бьются их сердца, одним биением и в одном ритме. Раннее солнце уже взошло за сопками и розовой краской облило снега на вершинах, с сердитым ворчанием скатывалась в Везучую вода ручьев, белым дымком туманилась река, тихо стояли лиственницы, простирая навстречу друг другу мохнатые игольчатые лапы, — и что-то печальное и скорбное было во всей картине рождавшегося утра. И в какое-то мгновенье Леону показалось, будто вздохнули протяжно и жалобно сопки на другом берегу и на ближней сопке шевельнулась розовая, утяжеленная снегом макушка. «Я пойду с тобой», — шепнула ему Алена. «Не нужно, я сам. Поспи», — ответил он шепотом, отпуская ее от себя. Она кивнула ему и пошла к палатке. Оглянулась, махнула рукой, и полог за ней опустился. Леон снял свое ружье, которое повесил накануне вечером на толстый сук дерева, и пошел по берегу к долине, где вчера они оставили часть груза. В двух рюкзаках была мука, были в них и сахар, и консервы, и фляга спирта, и все это нужно было для сегодняшнего именинного стола. Часы на его руке показывали шесть утра, когда он подошел к долине. Он свернул от берега в тайгу, заметил издали усыхавшую, бескорую лиственницу и висевшие на ней рюкзаки. Однажды оставленные вот так продукты потревожили медведи. Когда Олег и Степа пришли за ними, на земле валялись вспоротые клыками пустые банки из-под сгущенки, пустой мешок, в котором был сахар, и обертки от печенья и галет. На сей раз косолапые не унюхали их тайника. Он влез на дерево, сбросил вниз рюкзаки и спрыгнул на мшистую кочку. И в ту же минуту отчего-то резко качнулась под ногами земля, тяжелый гул прошелся по тайге, пронесся ветер, сметая с веток испуганно вскричавших птиц, — и все тотчас же унялось. Лишь птицы еще метались вверху, разнося по воздуху затухающий переклик. Да еще позади Леона запоздалым всплеском охнула река. Когда он вышел из тайги, река бурлила, раскатывая по долине волны, точно по ней прошел большой пароход. Пройдя с полкилометра, заметил, что Везучая несет вниз по течению грязные пласты смерзшегося снега, — и не понял, откуда взялся этот снег. А снега на реке становилось больше. Ошметья его стали попадаться и на берегу, под ногами. И по мере того как он шел, снега прибывало и на земле. Ноздреватый, грузный снег заполонил уже не только берег, но и наполз в тайгу, оплел комли деревьев, а кое-где завис на ветках. И тогда предчувствие беды ударило Леону в сердце. Он пошел быстрее, увязая в рыхлом снегу. Потом бросил рюкзаки и побежал, пока за поворотом реки дорогу ему не преградил метровый снежный барьер. Каких-то двести метров отделяло его от скалы Зуева. Он видел скалу и ближнюю сопку в гряде Михаила Архангела, с которой сорвалась снежная шапка, обрушив на реку, на ручьи и на все это место тонны снега. Солнце кровавыми лучами обжигало макушку сопки, и ему показалось, что глаза его тоже заплывают красной соленой кровью. От этой ли соленой крови, от солнца ли, ожегшего глаза, от чего ли другого, у Леона затмилось сознание, и он уже смутно помнил, как карабкался на обрыв, цепляясь за стволы деревьев, как сорвал с себя мешавшее ему ружье и швырнул его прочь, снова воротился за ружьем, отыскал его и опять нацепил на спину, как пробирался со стороны тайги к скале Зуева, к придавленной снегом палатке. Он пребывал как будто бы в бреду, в каком-то страшном сне, когда, отрыв сплющенную палатку и распоров ее ножом, стал вытаскивать всех по очереди и переносить в тайгу. Лицо у Алены было синее, и губы, и шея — синие, только волосы белые-белые, как прежде. Синие были Степа и Олег Егоровы, Яшка Тумаков и Зуев — точно все нарочно вымазались синькой. Тогда он не знал, почему они такие синие, ибо никогда не видел людей, погибших от удушья. Он уложил их под лиственницами, друг возле друга, и они неподвижно лежали; каждый в своем спальном мешке, только в разных позах, в каких застала их во сне сорвавшаяся с сопки снежная лавина. Он накрыл их мокрым брезентом располосованной палатки. Может, час, может, два он сидел возле них, держа на коленях ружье, будто стерег их от новой беды. В тайге было тихо и жарко, и вся природа, погруженная в духоту и полуденную сонливость, оставалась равнодушной к великой трагедии, происшедшей у нее на виду. Только тучи мошки беспокойно кружились над брезентом, то низко оседали, почти падали на брезент, то снова с противным писком взлетали вверх. И вдруг его заторможенному, едва ли не совсем отсутствующему сознанию явилась четкая мысль, что он не всех нашел — двоих недоставало под брезентом. Забыв, что Мишка должен был отправиться в Ому, он пошел искать его к скале, убежденный, что Мишку могло выбросить из палатки лавиной, а Касымова, считал он, нужно искать вдали от берега, среди лиственниц, — тот всегда ночевал, настелив себе веток, под каким-нибудь деревом. Он нашел только Касымова и перенес его на ту же поляну, где лежали остальные. Касымов был еще жив. Его не задело лавиной, но, видимо, воздушная волна ударила его о ствол — голова была разбита, из нее сочилась кровь. К реке Леону было не пробиться, он принес кусок снега, смыл с Касымова кровь, неумело перевязал глубокую рану, пустив на бинты свою нательную майку. Оставшийся снег он крошил в руках и заталкивал в рот Касымову. Тот стонал, закрытые веки его живого и мертвого глаза судорожно дергались. Но Леон остался безучастным к его стонам. Он бросил Касымова, пошел искать сухостой. Натаскал сухих веток, развел костер, лег у огня и провалился в забытье. Далекий монотонный голос вывел его из этого состояния. «Сюев, Сюев!.. Мой гольова плёхо… Сюев, Сюев!..» — канючил Касымов и звал Зуева. От этого голоса, от этих слов Леона охватил ужас, точно он только в ту минуту понял, что произошло до этого. «Зачем тебе Зуев, сволочь? — ответил Леон, трудно ворочая языком и тяжело подымаясь. — Нет больше Зуева… Никого больше нет. Из-за тебя погибли… У-у, гад, застрелю…» Он медленно поднял с земли свое ружье и, пьяно шатаясь, пошел к Касымову, наставил на него двустволку. Касымов лежал у его ног, корчась от боли, бессвязно бормотал: «Сюев, Сюев… Гольова плёхо…» Тогда Леон, потеряв над собой всякую власть, истошно закричал Касымову: «Нет Зуева! Слышишь, черт одноглазый? Ты виноват, ты!.. Из-за тебя погибли! Ты знал, где золото, и молчал! Говори, собака, знал? Все равно застрелю!..» Крик его подействовал. Касымов притих, перестал дергаться и стонать. Узкий черно-матовый глаз приоткрылся, и Касымов забормотал: «Снай, снай… Сопсем плиська, два шага ходил… Сёпка ходил… Ох, гольова плёхо… Трюхой берега ходил, сёпка смотрел, многа солята…» Касымов, снова застонал, а Леон снова закричал, в ярости тыча ружьем ему в живот: «Сволочь, скотина, подлец! Что ж ты раньше молчал?! Гад ты вонючий, гад!..» Он швырнул на землю ружье, повалился на землю сам и завыл, впиваясь ногтями в мох. Случившаяся с Леоном истерика до остатка вымотала его. И, когда она кончилась и не было больше сил ни биться лбом о землю, ни встать на ноги, он подполз к Касымову и тоскливо спросил: «Что же нам делать, Касымов?.. Говори, ты лучше меня знаешь… Говори, я буду делать…» Касымов отвечал ему хриплым стоном. Леон приподнялся на локте, поглядел на него. Касымов был совсем плох: повязка на голове густо пропиталась кровью, нос и подбородок вытянулись, лицо стало серым. «Касымов, хоть ты не умирай, слышишь? — подергал его за плечо Леон. — Слышишь, Касымов?..» Касымов захрипел в ответ. Леону показалось, что Касымов испускает дух. Он схватил его за руку, нащупал пульс. Толчки еще были, но слабые, чуть прощупывались. «Подожди, Касымов, я сейчас… — Леон испугался, что Касымов умрет и он останется один, и стал торопливо, на четвереньках, подниматься. — Я быстро… за снегом… Холод положим…» Оступаясь на кочках, он быстро, как только мог, пошел к берегу за снегом, думая, что снег поможет Касымову. А навстречу ему, насвистывая и опираясь на палку, шел Архангел. Леон остановился, не веря своим глазам, что видит живого Мишку, бредущего от берега с рюкзаком и с железным ящиком. «Вас чего это, маненько снежком присыпало? — спросил, подойдя к Леону, Мишка, — Куда вы откочевали?» — «На тот свет», — ответил ему Леон таким голосом, что Мишка отступил от него и выпустил из руки ящик с аммонитом. Леон прошел мимо Мишки, а когда вернулся, неся кусок раскисавшего в руках снега, Архангел все еще стоял на том же месте и не сразу решился двинуться вслед за Леоном. Они с Мишкой перебинтовывали рану Касымова и прикладывали к голове снег. У Архангела дрожали руки, и сам он весь дрожал. Но когда Касымов вдруг застонал и приоткрыл сплюснутое веко, Архангел, стиснув зубы, процедил Леону: «Чего ты с этой падлой возишься? Знает же, сука, где золото, а подохнет — не скажет!» «Солята, солята… — забормотал Касымов и замотал головой, точно хотел освободиться от повязки. — Там солята… скасал типе, хте искал нада… Там, там, солята…» — не договорив, Касымов прерывисто захрапел, выпуская изо рта обильную пену. «Где там? — склонился над ним Мишка. И затряс его: — Ну, где, говори!.. Кому ты сказал?!» Но Касымов уже был мертв. Архангел ушел в Ому, Леон остался. Он ждал сутки — из поселка не приходили. Жара не спадала, из-под брезента стал просачиваться дурной запах. Леон выбрал место подальше от скалы, пустил в ход принесенный Мишкой аммонит. Рвал землю, расчетливо расходуя взрывчатку, чтоб хватило на три могилы — большую и две малых. На рассвете он их похоронил. Зуева, братьев Егоровых и Яшку Тумакова — вместе, Алену — отдельно, рядом с ними, а Касымов лег в отдалении, за бугром под лиственницей. Алену он нес на руках, положил на кромку могилы, спустился в холодную могилу с земляными стенами, зацементированными вечной мерзлотой, и снова взял Алену на руки. Теперь лицо ее было закрыто клапаном спального мешка, и он не решился отвернуть клапан и еще раз посмотреть на ее синее лицо. Вечером того же дня Архангел привел к скале прилетевших представителей геологоразведки, а также медэксперта и следователя прокуратуры. С ними пришли жена и дочки Касымова, учитель Марьямов, вернувшийся с семинара, и еще несколько эвенов из Омы. Леон показал им могилы. Никто не плакал. Не убивалась по Касымову и его семья — возможно, выплакались дома. Долго рядили, переносить ли погибших на кладбище в Ому, и посчитали за лучшее не тревожить их. Потом ходили по берегу Везучей, где почти ничего не осталось от снежного обвала: жара плавила и доедала снег. Собирали разбросанное лавиной снаряжение, сволакивали в кучу. Нашли военный планшет Зуева с зарисовками местности, по которой прошла партия. Архангел приволок рюкзаки с продуктами, брошенные Леоном у обрыва, на повороте Везучей. Планшет Зуева забрал один из представителей геологоразведки, он же и спросил Леона, не попадался ли им металл. «Нет, — сказал Леон. — Касымов не помнил места». И Мишка подтвердил, что ходили они зря. На другой день они притащились в Ому, поселились в школе, в пустовавшем классе, поскольку Марьямов еще раньше вынес из избы парты и покрасил их. Трое представителей геологоразведки изучали бумаги Зуева, ждали, когда прилетит за ними «аннушка». Леон не находил себе места; он бесцельно слонялся по Оме, сворачивал с улицы в тайгу, возвращался в школу, падал на свой матрас, но мысли и видения терзали его мозг, гнали прочь сон, снова сдергивали с матраса и выталкивали за дверь. Он не мог видеть людей, слышать их бестревожные голоса, будничные разговоры. Чужой смех вонзался в него каленым ножом. Архангел стал тенью Леона, ходил по пятам — должно быть, боялся, что он окончательно свихнется. Леон проклял золото и проклял себя. Себя за то, что не позволил Алене пойти с ним в долину Везучей, а золото… «Я понимаю — соль искать, уголь, медь, они нужны людям для жизни, — говорила Алена Зуеву, — А зачем золото? Если бы его не было, все равно бы люди жили, правда?..» Золото забрало у него Алену, погубило Зуева, Яшку Туманова, Степу и Олега Егоровых. И он дал себе клятву, что тайна Касымова больше не получит жертв. Архангел сказал ему: «На кой нам в Орумчан лететь? Нам с тобой резон тут прикантоваться. Вон пушнику Кокулеву помощник нужен, звал меня. И ты куда-нибудь приткнешься. А там помозгуем, что к чему». Он не понял тогда Мишкиного намека насчет «помозгуем», и сказал: «Нет, я к скале пойду. Там жить буду». — «А меня возьмешь? Я напарник верный, не подведу», — сказал Мишка, «Нет, — ответил Леон. — Один жить буду». — «А-а, знац-ца, охота самому жилку подоить? — придурковато осклабился Мишка. — Думаешь, не допер? Как пить дать, допер! Развязал чалдон одноглазый язык перед смертью, что — нет?» — «Развязал, ты прав, — сказал Леон, в упор глядя на Мишку. — Развязал и признался, что нет жилы. Случайно нашел самородки. А нас повел — заработать хотел. Сам знаешь, ему неплохо платили». — «Заливай! — ухмыльнулся Мишка. И добавил: — Ладно, шуруй сам, а я зырить за тобой буду… Засеку — швах твое дело. Вашему брату геологу не положено золото в кассы сдавать, понял меня?» — «Угрожаешь?!» — сжав кулаки, подступил к нему Леон. «Тю, чего мне угрожать? — расслабил голос Мишка. — Все ж корешами с тобой были, вон скоко вместях перетерпели. Корешами расходимся, корешами и стренемся». Леон плюнул под ноги, побрел прочь от Мишки. Белой ночью Леон ушел в тайгу. Были у него с собой рюкзак, ружье, топор, ножовка и два щенка из породы лаек за пазухой под телогрейкой — сука и кобелек. В поселок из тайги пришел пастух-оленевод Матвей Касымов, брат Одноглазого, у него и взял Марьямов этих полумесячных щенков. К зиме Леон сколотил у скалы Зуева избушку из лиственниц. Ружье его кормило, подросшие щенки злым тявканьем предупреждали о приближении зверя. Ему шел двадцать второй год, когда он стал отшельником. Весной пришел Архангел, осевший в Оме. Приходил летом, и следующей весной, и следующим летом, Приходил как старый друг-приятель, приносил спирт, сахар, чай, муку, консервы. Они выпивали, и, выпив, Архангел заводил ту же пластинку: Леон знает, где тайничок Одноглазого, какого же черта темнит! Такое богатство! Чуток тронуть — и кати на материк, живи как царь Николашка! Не хочет связываться с золотоприемщиками — Архангел все возьмет на себя. Кто запретит сдавать золото, раз ты его нашел? Кто запрещал сдавать Одноглазому? Леон, даже крепко приложившись к спирту, неизменно отвечал, что никакого тайника нет, Одноглазому повезло случайно. Мишка уходил, через полгода или год снова являлся. Пока не привез в Ому жену Изу. Но тогда стали к Леону наведываться и геологи — вновь возродилась и ожила легенда о самородках в омской тайге. Его расспрашивали об экспедиции Зуева, о самородках Касымова. Он отвечал: нет золота в здешних местах. Ему не верили. Три партии побывали в Оме. Он был в этих партиях проводником, ибо знал уже тайгу не хуже пастуха Касымова. Он водил их с большой осторожностью, избегая опасных мест, и с облегчением вздыхал, когда они покидали Ому. Три партии покинули Ому с несбывшимися надеждами: металл, который изредка им попадался, не был годен для промышленной разработки. А золото было. Не сразу, только пять лет спустя после того, как стал жить в тайге, он пошел в сопки и там, как и говорил перед смертью Одноглазый, нашел золото. Здесь была целая горная страна, сложный лабиринт сопок, расчлененных сплетением десятков ручьев, долин, расщелин, впадин и возвышенностей. Он не выходил из этого лабиринта две недели — и нашел тайник Одноглазого. Дно мелкого ручья с чуть приметно текшей водой было покрыто кусками и кусочками золота. Они горели в воде, крупные и мелкие, и желтым огнем светились на обоих берегах. Над ручьем нависала скала с гранитным боком, из этого бока выпирали каменные козырьки и площадки, они висели в воздухе, как висят в нем прилепившиеся к высотным домам балконы, с той лишь разницей, что эти причудливой формы балконы были чрезмерно велики, глыбасты и тяжелы. В любой момент какой-нибудь из этих наростов на скале мог сорваться прямо в ручей и раздавить его своей громадой. Леон ступал сапогами по золоту, втаптывал его в грунт, поддевал носком сапога мертвые камни, лежавшие здесь столетиями вместе с другими камнями, серыми и зеленоватыми окатышами гальки, отшвыривал сапогом попадавшиеся на глаза золотые самородки — они были ненавистны ему. И он снова дал себе зарок, что никогда не приведет людей к этому ручью, под это скопление гранита вверху, могущего принести им смерть. Через два года он нашел в том же лабиринте сопок и ручьев еще одну золотоносную жилу, километрах в десяти от первой. И тогда ему стало ясно, почему самородки, которые сдавал Одноглазый, были разной пробы.9
К весне Леону полегчало, и к тому времени как зазеленела тайга и вскрылась Везучая, стал ходить даже без палки. А первые три месяца после перелома житуха у него выдалась паршивая, ибо нога его совсем отказала — ни встать на нее, ни свесить с топчана. Он взялся лечить ее по-своему: вместо гипса обмазал больное место раствором цемента (у него осталось немного цемента от починки трубы), решив, что цемент прочнее гипса, стало быть, надежнее. Но этим только ухудшил дело: цемент схватился намертво, сдавил вены, стали чернеть пальцы, и когда через несколько дней Леон содрал с помощью напильника и плоскогубцев эту самодельную «повязку», под ней уже образовалась рана. Рана долго не заживала, трещина не срасталась, словом, положение было — дальше некуда. А тут и зима уже оскалила зубы: все ослепло в полярной ночи, только морозам да пургам и было раздолье. Одна пурга, бушевавшая дней шесть, напрочь запечатала снегом избушку, словно и на нее наложили гипс. Зато из занесенной снегом избы не выдувало тепла, и получилась хорошая экономия дров. Благо в сенях у него все было: оленина, мерзлый хариус в мешках, напиленный снег для воды и дрова в дровнике, примыкавшем к сеням. Прыгая на одной ноге, он топил и варил, кормил собак — Найду со щенком, находившихся с ним в избе, и ездовых лаек. Лайки помещались в сарае, пристроенном к дровнику. Он выбил из стены дровника несколько горбылей и в образовавшуюся дыру кидал в сарай корм собакам. А других забот, кроме этих, у него не было. Управившись кое-как с одним из этих дел, весь взмокший от того, что держал на весу ногу, он подковыливал на костылях-палках к топчану, садился на него, укладывал сперва больную ногу на возвышение, устроенное из подушки, телогрейки и кухлянки, а потом ложился и сам и лежал так часами, слушая по «Спидоле» музыку и разноязыкую речь, стекавшуюся к нему в избушку со всех широт и материков. Но у него не было запасных батареек, и, когда в «Спидоле» кончилось питание, он мог слушать только стенанье зимнего ветра за стенами, потрескивание поленьев в железной печке, поскуливание старушки Найды или резвый лай подраставшего щенка. В эти ночи, исчерненные полярной слепотой, ему часто снился один и тот же сон, в котором видел он себя и Алену. Странный сон, не имевший ни начала, ни конца, являлся ему и раньше, в прежние годы, но никогда не посещал его так часто, как в эту зиму. Ему виделся незнакомый край — желтая пустыня, заваленная желтыми, уходившими в бесконечность песками. Желтое небо пласталось вверху, а справа эту желтизну окрашивало что-то зубчато-зеленое, и он во сне понимал, что это зеленое полукружье есть не что иное, как оазис, плодородный округ средь голой пустыни, в котором непременно должна обнаружиться застывшая гладь воды — источник жизни в этом гиблом, мертвом пространстве. Но остров-зеленец не задерживал его внимания, да он и не смотрел на него, потому что не к оазису, а все дальше в пески уходила Алена. Он знал, что она идет на базу, знал, что где-то там, за горизонтом, за барханами, находилась их геологическая база, и он спешил за Аленой, стараясь догнать ее, и громко, неимоверно напрягая голос, кричал, чтоб она остановилась, подождала его. Но в небе плотными стаями кружились какие-то чудовищные желтые птицы, небывалого вида летающие страшилища о двух и трех головах, с распростертыми перепончатыми крыльями, и так надрывно, пронзительно, не по-птичьи, а по-звериному рычали, что его голос тонул в их истошном рыке, и Алена не слышала его. Но вот разрозненные стаи птиц сбились в общую стаю и бросились вслед за Аленой, спускаясь все ниже и ниже к пескам. И Алена побежала, отбиваясь и отмахиваясь от них руками, но уродливые птицы настигли ее, заслонили собой, и он перестал ее видеть. И вдруг снова увидел Алену, стоящую на гребне сыпучего бархана. Теперь желтая птичья стая поднялась повыше, и Алена принялась кормить птиц-уродцев. Она набирала из карманов брезентовой куртки горсти зерна, бросала зерно в воздух, и птицы, недвижно нависшие над Аленой, хватали и проглатывали зерна. Леон понимал, что ему нужно спасти Алену от недобрых птиц, изо всех сил бежал к бархану, на котором она стояла, но какая-то неведомая, необъяснимая сила мешала его бегу, и он все время оставался вдали от Алены. А когда наконец догадался, что не бежать ему нужно, а лететь, когда оттолкнулся ногами от вязкого, зернистого песка, заработал, как крыльями, руками и, взмыв вверх, полетел к бархану, Алены там уже не было, и не было уже желтых летающих чудищ. Он коснулся ногами бархана, угруз по колени в рыхлом песке, и песок стал медленно затягиватьего в себя — сперва по пояс, потом по грудь, по шею… Всякий раз на этом месте сон обрывался, Леон подхватывался в испарине, с колотящимся сердцем, понимал, что все это было лишь сном, знакомым, старым, давно являвшимся ему, и иногда ему хотелось тотчас же снова уснуть, чтоб желтый сон продолжился, чтоб снова явилась к нему Алена и наступила бы какая-то развязка в этом сновидении. Но сколько бы ни понуждал он себя уснуть, сколько бы ни вызывал в своем воображении, уже лежа с закрытыми глазами, то картину желтой пустыни, то образ Алены, горстями рассыпавшей зерно желтым птицам, и картину своего полета, — сколько бы он ни насиловал воображение в надежде, что сон оживет и продлится, этого ни разу не случилось. Ни разу во сне он не догнал в пустыне Алену, не защитил от налетевших на нее птиц, ни разу она не оглянулась на его голос. Как правило, в те ночи, когда посещал его желтый сон и прерывался, Леон уже не мог уснуть, и растревоженные, расходившиеся Мысли его долго Не могли обрести покоя. Собственные мысли жестоко и беспощадно казнили его же самого за многое, за давнее. Как высший, неподкупный судия, в стотысячный раз они спрашивали: зачем ты отослал Алену в палатку, когда она хотела идти с тобой, отчего был скуп на ласку к ней, отчего прятал свое чувство? Отчего был замкнут и диковат, зачем таким явился на свет? Разве затем рождается человек, чтобы, запечатав свою душу, сокрыв ее от глаз других, жить угрюмцем, чуждаясь людей?.. Зачем, почему, зачем? — требовали ответа мысли. Они не признавали никаких оправданий, и у него не было оправданий. Во всем, о чем бы ни спросили они, он признавал себя виновным, кроме одного — ведь он любил, любил Алену! Только ее одну, и никого больше на земле! Это чувство пришло к нему не в молодости, когда само сердце просит и ищет любви, нет, — ему было десять лет, когда он увидел измурзанную, зареванную девочку лет семи и понял, всем своим существом понял, что эта девочка уже стала для него самым дорогим — дорогим на всю жизнь. Он заметил из окна мальчишечьего корпуса, как трое пацанов окружили в их детдомовском дворе белоголовую девчушку, прижали ее к дереву и что-то отнимали у нее. «Эй, шпана, не трогайте Козявку!» — крикнул он из окна. Пацаны оглянулись. Один показал ему кулак, другой — скорчив рожу, высунул язык. Он выбежал во двор и бросился на пацанов. Драться он умел и не боялся, дрался в детдоме, да и раньше, когда еще жил у тетки в рыбачьем поселке, нередко пускал в ход кулаки, отбиваясь от теткиных сыновей, своих двоюродных братьев, таких же, как и он, подростков, если те сами лезли на него, обзывая «дармоедом» и «подкидным». Он кинулся на пацанов, и те мигом разбежались, оставив в руках у девочки голую розовую куклу с оторванной рукой и свернутой набок головой. По тем временам такая кукла была редкостной игрушкой — девчачья малышня в детдоме забавлялась самодельными тряпичными куклами. Он оценил игрушку и строго сказал девочке; «Не реви. Руку можно приклеить, а голова у нее целая». Девочка послушно вытерла ладонью, испачканной землей, слезы, замурзав тем самым еще больше лицо, и, глядя на него большими серыми глазами, серьезно сказала: «Ты хороший мальчик. Я потом, большая, буду жениться на тебе». — «Ты чего болтаешь? Вот глупая! Лучше иди умойся. Пойдем», — выпалил он и, взяв за руку, повел ее к девчачьему корпусу. В корпус, он не пошел (мальчишкам ходить в «девчачий» не разрешалось), но, прежде чем отпустить ее, спросил: «Как тебя зовут и в какой ты группе?» — «Аленка, я в самой-самой старшей!» — похвалилась она. «Вот ступай в свою старшую и умойся. А если кто тебя обидит, скажешь мне, поняла?» — сказал он на прощанье и подтолкнул ее к дверям. Девочка привязалась к нему. Увидит его во дворе с пацанами, бросит подружек и стремглав несется к нему. Тоненькая, с бледным личиком, сероглазая. Подбежит и радостно проговорит: «А я тебя узнала! А ты меня тоже узнал?» — «А то нет! — ответит он, насупившись, выказывая свое старшинство. И спросит: — Ну, чего прибежала? Может, обидел кто?» — «Нет, меня никто не обижал, никто-никто!» — отвечает она. (Позже Леон узнал, что Аленке немало доставалось в ту пору от драчливых девчонок, да не в ее привычке было ябедничать и жаловаться.) А игра в лапту меж тем прервалась, пацаны недовольны: опять эта козявка принеслась, все им испортила! И он, не утрачивая прежней насупленности, говорит ей: «Ну, давай, Козявка… некогда мне. Беги, не мешай…» И когда он говорил так, глаза девочки из веселых становились печальными, она уходила прочь. Он понимал, что обидел ее, в ту минуту в нем вспыхивала жалость к Аленке, но он тут же все забывал, снова увлекшись лаптой. Как-то она несколько дней не попадалась ему на глаза. Девчонки по двору со скакалками и мячиками носятся, играют в «классы», а Аленки нет. Он послал одну девочку, постарше, узнать, почему его Козявка в корпусе сидит, во двор не выходит. Девочка вернулась и сообщила: у Аленки ангина была, она в изоляторе лежала, а сейчас ее к заведующей повели, там дяденька и тетенька сидят, хотят удочерить ее. Он не ожидал услышать подобное и испугался: неужели кто-то заберет Козявку? Такое случалось не часто, однако бывало, приходили люди, им показывали малышей и они их усыновляли. Он с полчаса караулил во дворе и наконец увидел, как из корпуса вышла их заведующая, а с нею — моряк в фуражке с кокардой и худая женщина в белом платье, с белой сумочкой. Они о чем-то поговорили на крыльце, стали прощаться. Заведующая улыбалась и, говоря, все время кивала, моряк тоже улыбался. Вдруг худая женщина сильно закашлялась, выхватила из сумочки платок, приложила ко рту. Заведующая и моряк сочувственно глядели на нее. Когда она откашлялась, моряк взял ее под руку и они ушли, а заведующая пошла в мальчишечий корпус. Тогда во двор и выбежала Аленка. Сразу увидела Леона и бросилась к нему. «Смотри, сколько у меня конфет! — показала она на оттопыренный карман платьишка. — Мне тетя с дядей дали. Это шоколадные. Они скоро меня заберут. Дядя пойдет в отпуск, и они меня заберут. А дядя моряк, он на пароходе плавает, — тараторила она. И набрав горсть конфет, протянула ему. — Это пусть тебе будет!» — «Еще чего! — хмыкнул он, не приученный к такому лакомству, — Ешь сама. А к дяде этому не уходи, он плохой. Зачем он тебе нужен?» — «Нет, хороший, — возразила она. — Я хочу к нему и к его тете». — «Ты им уже сказала, что хочешь?» — спросил он. «Ну да! — радостно сообщила она. — Я теперь их дочкой буду!» — «Еще чего! — возмутился он и выпалил. — Они заразные! У этой тетки чахотка, я сам видел, как она кашляла. Она тебя заразит, и ты у них умрешь. Или тебе хочется умереть?» — «Нет, я не хочу!» — испугалась Аленка. «Все равно умрешь, если они тебя заберут», — продолжал напускать он страху. «А я тогда не пойду к ним!» — сказала она совсем испуганным голосом. «Правильно, — похвалил он. И стал научать: — Теперь, как они придут другой раз, ты не соглашайся. Скажи: не хочу к вам, я тут останусь. Только не говори, что она заразная, этого нельзя говорить. Даже пореви побольше, но не соглашайся. Поняла, Козявка?» — «Я буду реветь, я умею. — Аленка быстро скривилась, показывая, как она заревет. Потом сказала: — Я совсем не козявка, а ты меня козявкой зовешь. Мама меня стрекозой называла. Стрекоза красивая, а козявка нет. Не будешь больше?» — «Не буду», — обещал он. Однако еще несколько лет, по привычке, нет-нет да и называл ее Козявкой, пока не повзрослел. А с удочерением Аленки все обошлось: моряк со своей женой так и не появились больше. Все это происходило в первое лето его пребывания в детдоме. Тогда он не понимал, как чужие люди могут забирать к себе незнакомых детей и как дети могут соглашаться жить в чужих семьях. Сам он так нажился даже у родной тетки Алевтины, что, когда попал в детдом, это место показалось ему чуть ли не раем. К десяти годам своей жизни он усвоил одну истину, что мать его, и отец, и сестра матери, тетка Алевтина, и двоюродные братья — плохие люди. Он презирал отца, который бросил мать и, как постоянно талдычила тетка, «скурвился с другой бабой», и презирал мать, которая, по словам тетки, «спуталась с женатиком и завеялась с ним к черту на кулички», а его, Леона, прикинула тетке и забыла о нем. И тетку Алевтину он ненавидел в той же мере, и мужа ее, и братьев своих, Мишку и Саньку. Теткин муж, Никодим Никодимов, как и отец Леона, рыбачил в артели, был отпетый пьяница, матерщинник и дебошир. Тетка тоже запивала и, войдя в раж, колотила чем попало, вплоть до кочерги, и своих деток, и Леона. Но свои были своими, а его она совсем не жаловала. Проклиная блудную сестру, называла его не иначе как дармоедом, и весь день от нее только и слышалось: «Шкерь рыбу, дармоед!», «Наколи дров!», «Неси воду!» Глядя на мать, и Мишка с Санькой стали помыкать им. «Почему это мне по хлеб бечь? — кричал матери Санька. — Пускай дармоед сбегает!», а Мишка гнусаво подзуживал: «Верно! Чем он лучше нас? Сама говоришь — подкидок!» Леон замкнулся, затаился, глядел на всех исподлобья. Зато уж если случались на улице мальчишечьи драки, не щадил в них своих братцев: поддавал им и левой, и правой. В школу тетка его не пустила: пока, мол, мать не разыщется — без школы обойдется, самому пора на хлеб зарабатывать. Она надомно плела сети для рыбартели, засадила и его за эту выгодную для семьи работу. Словом, пропустил он два первых класса, но потом вмешался директор школы, и его забрали от тетки, отвезли в Хабаровский детдом. Тетка плакала, прощаясь с ним, кричала директору школы: «Украли у меня племянничка сердечного, на погибель везете — управы на вас нету!» Но сам он без сожаления расстался со своей родней. Такое детство протянуло черную борозду в его душе. Он медленно оттаивал, медленно вживался в непривычную среду, заново учился смеяться и чему-то радоваться и далеко не все принимал на слово. Далеко не всякому слову имел веру. И сперва не мог поверить Аленке, что у нее была «хорошая-хорошая мама» и был «хороший-хороший папа». Ему казалось, что у детдомовцев добрых родителей не могло быть: добрые своих детей не бросают. Пожалуй, только для ее родителей и мог он сделать исключение: они были метеорологи, летели в отпуск с Памира, и при посадке самолет разбился. Из всех пассажиров в живых осталась трехлетняя девочка, повязанная поверх пальтишка большим пуховым платком, из которого выглядывала голая розовая кукла — куклу, как и девочку, тоже звали Аленкой… Он помнил, как, угодив в больницу с переломанной рукой, радовался, услышав от доктора, что школьный год для него потерян. Руку, причем правую, он сломал в третьем классе, на уроке физкультуры: сорвался с турника. Алена уже ходила во второй, и он мечтал, что на будущий год они вместе окажутся в третьем. Остаться в третьем, но быть «вместе» было для него желаннее, чем перейти в четвертый. Но в городской школе, где учились и детдомовцы, было два третьих, и, к его огорчению, они попали в разные классы. Но все равно они ходили в одну смену, и были общие переменки, и из школы нужно было возвращаться в детдом. Он видел ее на переменках, в зале, в коридорах, с девочками и одну, даже не видел — постоянно следил за ней и никогда не уходил из школы, пока не выйдет она. Но стоило ей самой подойти к нему, как в него вселялся бес, каким-то деревянным истуканом становился он, и этот истукан начинал хмуриться, супиться, хмыкать и разговаривал с Аленой тоже деревянным, истуканьим языком, подчеркивая этим, что он взрослый, а она еще мала. А из школы он плелся за нею, отстав на добрых полквартала. Он боялся, что на нее нападет какая-нибудь шпана, и всегда был готов кинуться спасать ее. Неподалеку от детдома был большой магазин, у входных дверей постоянно стояла толстая лоточница, продавала мороженое. Много раз он видел, как Алена, подойдя к лотку, останавливается и смотрит на людей, покупавших мороженое, потом медленно идет дальше. В то время он мечтал найти миллион (только миллион, ни больше ни меньше!) и на все деньги накупить Алене мороженого. Но миллион не попадался, и это рождало в нем злые мысли о несправедливом устройстве мира: почему одни люди могут покупать и лизать на улице мороженое, а другие не могут? Как-то он заметил каплоухого парнишку, купившего сразу три эскимо. Парнишка отошел от лотка, содрал с одного эскимо обертку, откусил зубами коричневую шоколадную верхушку. Леона охватила ярость. Он подскочил к счастливчику, выхватил из рук его два целых эскимо и кинулся бежать. Алену он догнал уже во дворе детдома. «Вот… это тебе!..» — задыхаясь от бега, сказал он. Алена испугалась: «Где ты взял? Откуда у тебя деньги?» Она твердо знала, что денег у детдомовцев не бывает. «Я шел и нашел», — соврал он. Это было их первое мороженое. Второй раз они причастились к нему уже будучи студентами техникума — отметили мороженым первую осеннюю стипендию. Шел на исход сорок второй год, на западе бушевала лютая война, И каждый день Левитан передавал По радио сообщения о Сталинградской битве… По сути, в техникуме он и начал по-настоящему оттаивать душой. Появились интересные друзья: Яшка Тумаков, Олег и Степа Егоровы, находил время для книги, кино, студенческих викторин и вечеров поэзии. И с ним была Алена, превратившаяся из девчушки в стройную, красивую девушку. Алена первой призналась ему в любви. Но это уже случилось на третьем курсе. Они оформляли новогоднюю стенгазету — он, Алена, Яшка Тумаков и две девушки с экономического факультета. Засиделись за полночь. Повесили пеструю, с шаржами и пародиями газету в вестибюле техникума и вышли на улицу. Зимняя ночь была лунная и задумчивая. Пошвырялись, дурачась, снежками. Отряхнулись от снега и разошлись: они с Аленой — к себе в общежитие, Яшка отправился провожать домой девушек-экономичек. Они с Аленой шли медленно, рядом, касались друг друга рукавами пальто, слышали дыхание друг друга и молчали. Но вот Алена засмеялась: «Ты бы хоть под руку меня взял!» — и подставила ему согнутую руку. Он неумело взял ее под руку и сразу же сбился с шага. Она повернулась к нему, остановилась. «Помнишь, когда ты спас мою куклу, я сказала: вырасту и женюсь на тебе? Помнишь?» — «Помню», — ответил он. «Но ведь так и будет, правда? Ведь я люблю тебя, ты веришь?» — «Верю», — сказал он одеревеневшим отчего-то языком. А она снова сказала своим обычным, ласково-протяжным голосом: «Вот получим дипломы — и поженимся, правда?» — «Да», — кивнул он. И — ни слова о своем чувстве к ней, о своей великой любви. Все тот же упрямый бес сидел в нем, не позволял ему наотмашь распахнуть душу, во всем открыться Алене. Он и после мучился от этого, но побороть своей скованности не мог. Зуев зорче других разглядел сидящего в нем упрямого беса. Зуев понял: никакие уговоры и посулы не заставят парня покинуть Хабаровск без Алены, и, вопреки своему намерению, взял Алену в партию… Желтый сон, который много раз виделся ему по ночам после гибели Алены, ни единой нитью не был связан ни с его детством, ни с юностью, ни вообще с какой-либо реальностью в его жизни. Видимо, сон шел от Зуева — тот много рассказывал «студентам» о своих странствованиях в жарких песках Средней Азии, где он искал руду и не нашел, поскольку война вынудила его сменить геологическую лопатку на саперную.10
В марте, с приходом солнца и белого дня, сменившего сплошную ночь, желтый сон покинул Леона, а другие сновидения, кроме этого, он никогда не запоминал. В один из мартовских дней к нему нагрянули оленеводы — Матвей Касымов с сыновьями, невестками и внуками. Бригада перегоняла стадо на отел в долину, защищенную от весенней пурги сопками, — вот они и завернули к нему, обосновались у него на целую неделю. Опять топилась банька, варилась в ведрах свежая жирная оленина, постоянно шумел на раскаленной печке чайник. Сыновья Матвея, Кирила и Николай, уезжали на верховых оленях дежурить в стадо и возвращались, расчищали снег вокруг избы, пилили и кололи звенящие под топором, вымороженные до сухости лиственницы. Жёны их, Ольга и Маша, куховарили, стирали в баньке белье, сушили на морозе и досушивали в избе. Дети Николая и Маши, как все эвенские дети, вели себя тихо: четырехлетний Ваня мог часами разглядывать свои книжки с цветными картинками, а годовалая девочка, стоило только Маше ее накормить, мгновенно засыпала на широком топчане и просыпалась лишь для того, чтобы немного поползать на разостланном на полу одеяле, начмокаться маминого молока и снова уснуть. Матвей Касымов выстругал Леону добротные костыли, а еще раньше, оглядев и ощупав его ногу, сказал, смешливо щуря крохотные черные глазки: — Лета будит — твой нога совсем хороший будит, как у молодой олешка. Гиолог «аннушка» прилетит, твой нога шибко бистрый будит. Гиолог скажит: «Ах, хороший нога, Сохатый! Пайтём скора-скора солята искать!» — Матвей засмеялся, приведя в движение все морщины на сухоньком коричневом лице. Леон улыбнулся шутке Матвея, но разговора о геологах не поддержал. Что же касалось его ноги, то старик был прав — дело явно шло на поправку: Леон уже обувал правую ногу в мягкий олений торбас и с помощью костылей довольно легко передвигался, даже понемногу пробовал наступать на пальцы. И больше в его избе о золоте не заговаривали. Кирилу и Николая, как и жен их, оно совсем не занимало. Они были оленеводы, пастухи, знали свое дело и им занимались. Кирила и Николай в жизни не видели ни самородков, ни золотого песка, не имели понятия, что такое прииск, на котором его добывают, и посему золото ни с какой стороны не вписывалось в круг их мыслей. Характером Кирила и Николай были схожи: спокойные мужики, несуетливые, малоразговорчивые. Оба по четыре года отсидели за партами у Марьямова (теперь он заведовал школой-интернатом в райцентре), после чего пошли пастушить в бригаду отца, по сути, покинули Ому, жили в тайге. Все россказни о брате отца, Павле Касымове, которого они довольно смутно помнили, представлялись им вымыслом чистой воды. И не зря Кирила в прошлый свой заезд к Леону, уже после того как осенью Архангел и Голышев нашли в тайге их бригаду и геолог допытывался у старого Матвея, что он знает о самородках, которые находил когда-то его брат, — не зря после этого Кирила за ужином в избушке Леона сказал, недоуменно пожав плечами: — Зачем пустой ветер геологи ищут? И ты, Сохатый, пустой ветер искал, только люди ваши напрасно погибли. Я видел, какими вы из тайги вернулись. Учитель наш крепко плакал, а ты совсем как помешанный был. Потом учитель сказал нам в классе, что Павел Касымов сказку придумал, а вы поверили. Мы вот двадцать лет ходим за оленями — никогда желтый камень в своей тайге не видали. — Я не витал, ты не витал, гиолог не витал — брат Павел витал, — не согласился с ним Матвей, говоривший по-русски далеко не так чисто, как его сыновья. — Почему тагда Павел такой богатый бил, деньга много-много под замок держал? Где такой деньга брал? — А черт его знает, где брал, — повел плечом Кирила. И сказал отцу: — Ты сам говорил: он хитрый был, жадный был, а пушнины много сдавал. — Эта савсе-ем другой де-ела! — нараспев протянул Матвей. — Кагда у ниго кривой глаз стал, он бросал охота. Только на кафер лежал, трюбка курил, петифон плястинка слюшал, жина и два дочка ногой топал: «Рапотай, рапотай, стерьва!» Дочка рапотай, жина рапотай: дрова рупил, печка топил, сто пирина мягкий делал. Павел только пирина валялся, плястинка слюшал, табак — пых-пых! — паталёк пускал! — старый Матвей напыжился раздул щеки, запрокинул голову и часто запыхкал, показывая, как покуривал, возлежа на ковре и на перинах, его брат Павел. Старик всех рассмешил, и младший сын его, Николай, низкорослый, однако кряжистый детинушка с такими широкими черными бровями, что они захватили треть его лба, сказал, продолжая посмеиваться и утирать одновременно полотенцем багровое лицо, разопревшее до пота от горячего чая: — Ай-ай, как перин жалко! Сто больших перин один огань сожрал! Лучше бы патефон с пластинкой сгорели, не сделались бы: врагами наши сестры двоюродные. — И, не убирая с губ улыбки, стал объяснять Леону то, что, видимо, знали остальные: — Я зимой за продуктами в Ому ездил. Распряг дома оленей — первым делом в баню пошел. Иду в баню — Александру с мужем встречаю: «Как живешь, сестрица? — спрашиваю. — Может, вы уже с Любашей помирились?» — «Нет, — говорит, — не помирюсь, пока пластинку к патефону не отдаст». Иду из бани — Любашу с мужем встречаю, «Как живешь, сестрица? — спрашиваю. — Почему это вы с Александрой до сих пор не помиритесь?» — «Помирюсь, — говорит, — если она патефон к моей пластинке отдаст». Жены Кирилы и Николая отчего-то разом вздохнули, переглянулись, точно выразили друг другу полное согласие в чем-то. Но вслух произнесли совершенно разное. — Глупые, глупые, — задумчиво осудила сестер жена Кирилы Ольга. — Я бы ковер красивый спасала, другой спасала. Зачем мне патефон с пластинкой, когда у нас бригада приемник «Ригонда» есть? — И задумчиво прибавила: — Я Ому поеду, ковер красивый куплю. Палатка на постель постилать буду. — Купи, если хочешь, — серьезно ответил жене Кирила. А Маша сказала о сестрах Касымовых другое: — А мне их жалко. Они несчастные. Потому что жадные сильно… Дом Касымовых сгорел через два года после гибели хозяина и примерно через полгода после того, как скоропостижно скончалась его жена: ела рыбу вареную, подавилась костью. Пока дочки, бросив мать одну, кинулись наперегонки за фельдшером, мать их преставилась, так как кость попала в трахею и смерть пришла почти мгновенно. Лишившись родительского надзора, Александра с Любашей вовсю загуляли: пили спирт с мужиками, холостыми и женатыми, но больше привечали молодых охотников, и таких, которые, сдав пушнину, могли легко спустить все до копейки. Сестры превратили свой дом в некую корчму при большой дороге, где что ни день шло веселье и безумолчно крутилась на патефоне пластинка «Солнце с морем прощалось». Одно время к девицам Касымовым зачастил и Мишка Архангел, и в Оме стали поговаривать, вроде он, женихается к младшей невесте Александре, так что, мол, и свадьба не за горами. Мишка к тому времени бросил работу у Кокулева, трезво поразмыслив, что быть помощником Кокулева, а проще говоря — грузчиком в магазине и на пушном складе, не столь доходно, как самому добывать пушнину и получать за нее хорошую монету. Оставшись в Оме, Архангел жил сперва с Кокулевым в трехстенке, прилепленном к магазину, после переселился к Ивану Егорову. Егорову было за пятьдесят, в Оме он слыл первым охотником, жил в полном достатке, в просторной избе, но радости от достатка испытывал мало, оттого что не имел детей. Охотиться в тайгу он уходил один, пропадал неделями, а вернувшись, запивал с мужиками и, напившись, жаловался на судьбу: «Зачем мне изба, зачем жена такая, когда детей нет? Зачем сам живу?..» Рыдал за рюмкой и винил во всем жену, но как бы ни был пьян и в каком бы растерзанном виде ни являлся домой, никогда не бушевал и жену пальцем не трогал. Но запивал он не так уж часто, а трезвый Егоров жалел свою болезненную Анну, худую эвенку, уже морщинистую, с печальными глазами и непроходящим грудным кашлем, не позволял ей ничего делать, делал все сам, даже мыл полы и стирал белье. Вот взял Егоров раз-другой на охоту с собой Архангела и, оценив его пристрастие к этому занятию, стал обучать своему искусству. И когда поговаривали о Мишкиных видах на Александру Касымову, сам Мишка еще только-только начинал причащаться к охотничьему ремеслу. Архангел был с Егоровым в тайге, когда сгорел касымовский дом. А сгорел он среди ночи, при лютом морозе. Отчего загорелось, внутри ли, снаружи ли занялось — так и не узнали. Александра с Любашей спали мертвецким сном, и, если бы не сбежались люди и не принялись дубасить кольями по окнам и выламывать двери в охваченной пламенем избе, сгорели бы и они. А так обе успели выскочить полуголыми и босыми из огня, одна — с патефоном в руках, другая — с пластинкой. Дом пылал жарко, сухое дерево споро трещало в зубах огня, огонь ударял в ночное небо высоким факелом, и за какой-то час ладная изба со всем, что в ней было, превратилась в груду раскаленных головней. Оставшиеся без крова сестры обосновались в пустовавшем доме своего дяди, Матвея Касымова, который кочевал с оленями в тайге и уже забрал к тому времени в свою бригаду подросших сыновей. (То был тяжелый для Матвея год: он схоронил жену, умершую от родовой горячки.) А Мишка, вернувшись из тайги, не пошел больше к сестрам и навсегда заказал к ним дорожку. Может, потому, что невеста голой-босой осталась, может, осудив задним числом веселое поведение сестер, решил, что с Александрой ему не по пути, — так или иначе, а женитьба не состоялась. Но и Александра по Мишке не тужила — той же весной выскочила замуж за одного из прежних ухажеров и покинула избу Матвея, забрав с собою патефон, вынесенный ею из огня, и не взяв пластинку, которую не пожелала отдать ей Любаша, из-за чего сестры навсегда рассорились. Не засиделась у Матвея и Любаша — той же осенью вышла замуж за вдового охотника с двумя детьми и перебралась к нему, принеся с собой в качестве приданого пластинку «Солнце с морем прощалось». О пожаре Леон, конечно, знал. Но, будучи далеким от всего, что происходило в Оме, от всяких тамошних житейских мелочей, да и не интересуясь ими, он лишь в тот вечер услышал от Николая историю с пластинкой и патефоном, случившуюся три десятка лет тому назад. И Леон от души смеялся, слушая рассказ Николая, часто прерываемый шутливыми репликами старого Матвея, который к тому же живо и комично копировал и своих племянниц, и Архангела, и рыдавшего за рюмкой Ивана Егорова. В тот вечер из-за стола первым поднялся Кирила — близилось время заступать ему на дежурство в стадо. И, возвращаясь к прерванному разговору о золоте, о чем, казалось бы, давно позабыли, сказал: — Что ни говори, а занапрасно геологи ноги в тайге сбивают. Хоть бы ты им втолковал, Сохатый. А то сам водишь их, помогаешь пустой ветер искать. — Втолковывал, да они не слушают, — ответил Леон, не успев еще погасить смех в глазах, вызванный рассказом Николая. И, находясь еще под впечатлением этого рассказа, весело подумал: «Эх, Кирила, ничего ты, брат, не знаешь, — золото-то рядом! Стоит переплыть Везучую, войти в сопки — и бери! Но ты ведь обходишь со стадом эти сопки, верно? Зачем они тебе, раз там нет ягеля оленям? Вот потому и не знаешь!» Он тоже вышел из-за стола, оправил пятерней густую курчавую бороду, сказал Кириле, придерживая его рукой за плечо: — Как прилетят опять весной геологи, попробую еще разок втолковать. Посмотрим, что из того выйдет. А сам опять весело подумал: «Шарахну скалу взрывчаткой — и крышка!» Все это было прошлой осенью. Теперь же за всю неделю, прожитую у него Касымовыми, речь о золоте не возникала. Невестки Матвея навели в избушке образцовый порядок: вымыли горячей водой с мылом бревенчатые стены, выскоблили полы, выдраили золой казанки, да еще пошили Леону торбаса из рыжего камуса[6] и кухлянку из пепельных оленьих шкур, что было весьма кстати, поскольку его кухлянка и торбаса порядком истрепались. Они снабдили Леона солью, спичками, мукой и мясом, наделили батарейками к «Спидоле» и опять снялись в кочевье. Леон стоял, опершись на костыли, у избушки и смотрел, как все Касымовы хлопочут возле нарт, запряженных оленями, и не испытывал грусти по поводу их отъезда. Не потому, что не был рад их появлению, напротив — ему нравилось это дружное семейство, и встречаться с ним было приятно. Но он привык к одиночеству и считал нормальным явлением, что люди быстро покидают его, как и сам он покидает тех, с кем недолго общается, чтобы снова воротиться к привычному состоянию одиночества, никогда его не тяготившего. А они тем временем сносили на нарты свой скарб: одеяла, подушки, узлы со стираным бельем, увязывали веревками. Вот уже Кирила усадил на нарты, куда-то в глубь этих узлов и одеял, четырехлетнего сынишку брата (самого Николая не было, он с ночи дежурил в стаде). Уже и Маша, непомерно толстая в просторной кухлянке, умостилась на тех же нартах, держа на руках закутанную в меха дочь. Уже уселась на другие нарты, поверх подушек и узлов, жена Кирилы Ольга, тоже в кухлянке и малахае и тоже непомерно толстая. Уже и старый Матвей набил табаком перед дорогой трубку, подошел к Леону и, щурясь слезящимися глазами на солнце, сказал с тоскливой протяжностью: — Э-э, кахда-кахда теперь увити-и-имса!.. — Живы будем, Матвей, свидимся, — ответил Леон. Вот уже и старик пошел к нартам, где сидела Маша с детьми, отвязал захлестнутую вокруг лиственницы вожжу, сел на передок нарты. Кирила отвязал вожжу, от другого дерева. — До свиданья, Сохатый!.. — замахали ему рукавицами женщины. Зашлись колокольчики на оленьих шеях, и нарты унеслись в тайгу. И не стало их, только звон звенел в морозном воздухе, пронизанном ярким солнцем. Точно опомнившись, щенок, переросший за зиму Найду, бросился по следу нарт, заливаясь прощально-веселым лаем. А Найда как сидела у дверей избушки, так и не сдвинулась с места, только лениво елозила по снегу пушистым хвостом, будто прометала дорожку. И хотя вокруг был снег, и белой была тайга, и не слышалось стука капели, хотя и пурга еще не допела всех своих заунывных апрельских и майских песен, хотя все это было впереди, еще предстояло изрядно побеситься метелям, весна, однако же, угадывалась. Леон ноздрями чуял ее едва уловимый пряный дух, исходивший, казалось, сверху, с неба, откуда злое апрельское солнце метало огненные пики лучей. Леон свистом вернул щенка. Тот подлетел и с ходу наскочил на него, ударил в грудь мощными передними лапами, лизнул руку и рухнул ему под ноги, закатался по снегу, переполненный какой-то своей, собачьей, невысказанной радостью. — Ну, порезвись, порезвись, — благодушно заговорил с ним Леон. — Скоро на охоту с тобой пойдем. Поглядим, на что ты способен. Леон постоял с минуту, глядя, как купается в снегу, взбив вокруг себя облако дымной белой пыли, Черный (так он прозвал щенка за черную масть), и поскакал на костылях к сараю. Растворил двери и выпустил на волю всех собак: — Гуляйте! Кончилась зима!11
За зимой пришла весна, потом и лето припожаловало. В одну из летних ночей в избушке Леона всполошились собаки. Леон и проснулся поэтому. Найда сидела у порога и тонко скулила, длинно вытягивая к потолку шею. Подвывали и лайки в сарае. А Черный тревожно ходил кругами по избушке, замирал в напряженной позе, снова принимался кружить, негромко рыча. Леон взял ружье, вышел за дверь, выпустив вперед Черного и Найду. Но собаки в тайгу не кинулись, остались с Леоном и сразу угомонились. Стихло и в сарае. Леон обошел вокруг избушки — может, бурый подходил, да, испугавшись собачьего концерта, предпочел убраться? Однако ничего подозрительного не обнаружил: ни следов, ни звуков. Все было тихо в белой летней ночи, малейшего шороха не улавливало ухо. Тайга спала, облитая сверху донизу крупной росой, и спало в дуплах, гнездах и берлогах все живущее в ней, несмотря на то что было светло, как днем, и в небе румянилось солнце. И вдруг издалека, с низовья Везучей, донеслось глухое завыванье. И тотчас взвыла Найда, обреченно запрокинув морду. Отозвалось воем несколько лаек в сарае. Зарычал и заскреб передними лапами по земле Черный, расшвыривая в стороны земляное крошево и клочья мха. Похоже, где-то далеко голосила волчица. В последние годы в округе до чертей расплодилось волков, после того как сверху спустили приказ прекратить их отстрел. Минувшей зимой от них здорово пострадало стадо Касымовых, и пастухи в один голос заявляли, что с волками нянькаться нельзя, иначе изведут под корень оленей. Леон прикрикнул на собак, чтобы умолкли, и прислушался. Но волчица перестала выть. Он подождал немного, ничего не услышал больше и вернулся в избушку. Поняв, что сон разбит и ему не уснуть, надел телогрейку и шапку (тут и летние ночи теплом не щедрились), взял мешок и отправился к Везучей проверить «морды». Черный, которого Леон уже натаскивал на дикого оленя, сразу пристроился к ноге Леона и шел рядом, держась на полкорпуса впереди. Черный вымахал за это время, сравнялся в росте с новорожденным олешком. Старушка Найда сперва увязалась вослед, но плелась за ними, все больше отставая, пока сама не повернула назад к избушке. До реки было с полкилометра: сперва таежной закраиной, потом — обогнуть скалу Зуева, затем — пересечь, переступая с валуна на валун, ручей Сероглазку, — и там Везучая. Леон шел привычным широким шагом, одинаково твердо ступал обеими ногами на мох, оплетавший землю; и правая нога его, мучившая всю зиму, служила так же верно, как и левая, — будто и не было никакого перелома, хотя, случалось, по ночам она еще давала о себе знать тупым нытьем в том месте, где неровно, бугром, срослась кость. Мох мягко оседал под торбасами, мокрыми от росы, роса переливалась, и бисером были усыпаны и мох, и каждая игла зеленых лиственниц. Он вышел к реке, обойдя стороной береговую площадку у скалы, на которую когда-то обрушилась снежная лавина (он ненавидел то место и всегда обходил его стороной), — вышел к реке и остановился в недоумении, не увидев на берегу своего плотика. Перевернутая вверх днищем лодка лежала на влажной гальке, а плотика не было. Неделю назад он переправлялся на нем на правый берег Везучей, отвез туда три ящика аммонита, а вернувшись, вытащил плот из воды. И вот тебе номер — Везучая украла у него плот. Леон оглядел место, где оставил плот. Мелкая галька, покрывавшая плотным слоем берег, была разворочена. Видно, когда он ходил в Ому, на реке погулял ветер и волна утащила плот. Леон с досадой кхекнул, жалея об утрате. Как раз теперь, когда он начал переправлять в сопки аммонит, чтоб одним махом рассчитаться с тайниками Одноглазого, ему позарез нужен был плотик. Лодка была старая и тяжелая, он строил ее давно и сделал неумело, а плот получился легкий, верткий, устойчивый на плаву. Рассохшаяся лодка, если даже ее законопатить, не могла его заменить. Раздосадованный, Леон пошел проверять «морды», поставленные тоже неделю назад, в тот день, когда уходил в Ому. Все три «морды» были набиты хариусом — серебристой продолговатой рыбешкой. В каждой ловушке шевелился живой клубок весом с добрый пуд. Унести сразу весь улов Леон не мог. Он опорожнил, вытряхнув в мешок, лишь одну «морду» и снова пристроил ее у берега на грунт реки, обратив раскрытой пастью против течения. Закинул на плечо мешок и пошел к избушке. Он дважды еще ходил к Везучей за рыбой; придирчиво ощупывал глазами место, откуда исчез его плот, и все больше мрачнел от того, что это непредвиденное событие спутало его планы. Он собирался этим вечером отправиться в Ому, с тем чтобы к утру вернуться с ящиком аммонита. И вот теперь он решал: идти или браться за топор и ножовку и сбивать новый плот? И плот, и взрывчатка были одинаково нужны ему. Взрывчатки требовалось много, столько, сколько на складе у Кокулева не взять. Взять можно было у Голышева. Но для этого нужно было по ночам ходить в Ому. Ночами, хотя и белыми, люди все равно спят, а он не желал, чтобы его видели. Две недели назад Леон впервые с прошлой осени побывал в Оме. Дорога далась ему трудновато. Несмотря на то что брел он медленно и часто отдыхал, нога побаливала. Он и до этого предполагал, что геологов в посёлке нет: если бы прилетели — явились бы к нему. И все же брало сомнение: а вдруг их водит по тайге Архангел, или они взяли в проводники кого-нибудь из старых охотников, скажем, того же Ивана Егорова? Но когда, приблизясь к Оме, увидел на окраине заколоченный балок геологоразведки и увидел поржавевший за зиму висячий замок на сарае-складе, сомнения развеялись. И он усмехнулся, довольный этим обстоятельством: «А-а, наконец-то!.. Надоело наконец-то пустой ветер искать?..» — подумал он словами Кирилы. Кокулев просиял, когда Леон вошел в магазин. — Сохатый?! Ну и ну!.. Здравствуй, Сохатый!.. Жив-здоров? Как твоя нога? — Кокулев выбрался из-за прилавка, протягивая Леону обе руки для пожатия. — Николай Касымов по весне из тайги приезжал, говорил, что с тобой случилось. А я думаю: куда пропал, где его пушнина? Семен Кокулев всегда по-доброму относился к Леону, да и вообще был он человек простодушный, без хитростей. Ворочал пушниной, поседел за прилавком и в вонючем складе, пропахшем звериными шкурами, а не нажил даже избы порядочной. Женился когда-то на эвенке, вошел в их многодетную семью, сам заимел четырех детей, но ходили его домочадцы не в соболях, не в пыжиках и не в беличьих мехах, — одевались так себе, от других не отличаясь, а сам «бог торговли» щеголял в основном в телогрейке и матерчатой шапке с цигейковыми отворотами, наподобие армейской. Кокулев и теперь сказал Леону, чтобы не скромничал, отоваривался в долг, чем желает, — придет время охоты, пойдет пушнина, тогда и расплатится. Леон засмеялся: — Ты что же, считаешь, что я совсем гол как сокол? Чай, не все проел из прежних заработков, а пропить не с кем было. И сказал Кокулеву, что сейчас ему нужны пачка соли и аммонит. И объяснил, зачем нужна взрывчатка: далеко вода от избушки, вот он и хочет подолбить взрывчаткой землю — может, откроется поблизости подземный родничок. И ничего в этом объяснении не было необычного. Аммонитом в поселке пользовались в хозяйственных нуждах. Траншею для фундамента под дом лопатой не выроешь, лопата вечную мерзлоту не возьмет — аммонит нужен; погреб задумал отладить — проще простого взрывчаткой землю рвануть; зимой поселок для воды берет лед с реки Кумушки — опять же аммонит заменяет лом и лопату, и так далее. Все взрывные работы проводил сам Кокулев, поскольку был обучен этому делу и имел на это соответствующее разрешение. Пошли на склад. Дорогой Кокулев рассказывал всякие поселковые новости. Помер охотник Иван Егоров, на двадцать лет переживший свою бездетную жену. Никого не осталось в избе, думают ее под краеведческий музей пустить, поссовет о таком музее хлопочет… Товар Кокулеву странный поступил: четыре тюка «аннушка» сбросила, на тюках этикетки — «Шапки мужские». Вспороли тюки — в них цветные тюбетейки, бисером расшитые. Хотел назад отправить, но женщины расхватали тюбетейки. Отпарывают бисер, расшивают им торбаса и меховые тапочки, а тюбетейки — вон… Мишка Архангел жену Изу на Черное море повез. Он на четыре тысячи пушнины зимой сдал, рекорд поставил. Заходил к Кокулеву прощаться, балагурил: другие, мол, на морях загорают, виноград и персики жрут, а его Иза чем хуже? В те дни туманы сильные были, «аннушка» не летала. Мишке надоело ждать, собрался и двинул с Изой пешим ходом по тайге в райцентр. Поди, сейчас уже купаются в теплом море, абрикосы трескают. Изба его на замке, калитка и ворота — тоже, по двору собаки бегают. Договорился с Федором Еремеевым, тот корм собакам через забор кидает. И еще то да се рассказал Кокулев. Покидая Ому, Леон прошел мимо крепости Архангела с глухим забором, отороченным колючей проволокой, с двумя тяжелыми замками — на воротах и калитке. Верные Мишкины псы достойно сторожили неприступную твердыню семейного счастья: драли глотки по другую сторону забора и кидались на забор, когда он проходил. Оставив позади Мишкины хоромы, охотник пересек заброшенную, заросшую травой и кустиками молодого тальника площадку для вертолета, обошел, пригибаясь под колючими ветками лиственниц, пустовавший балок, за стены которого уже кое-где уцепился мох, и, подойдя к сараю-складу, совсем замшелому и потому совсем зеленому, поставил наземь ящик с аммонитом, взятым у Кокулева. Замок на сарае был хлипкий, легко поддался, как легко отлепилась от дверного косяка и сургучная печать — склад был опечатан. Леон вошел в сарай. Минуту привыкал к темноте, к удушливому запаху сырости и плесени. Потом глаза стали различать содержимое склада. Нет, все-таки Голышев собирался вернуться в Ому — ничего не вывез со склада! Все здесь было аккуратно сложено и развешано — должно быть, техник-геолог Вера постаралась. Свисали с жердей сапоги, попарно связанные за ушки. Спальные мешки, палатки, горка выдраенных котелков — всему было отведено свое место. В левом углу, как и помнил Леон, грудились железные ящики со взрывчаткой, с железными ручками, чтобы удобно было переносить. Аммонита в прошлом году забросили Голышеву много, израсходовали за сезон мало — мало били шурфов и закопуш. Голышев в глубь земли не лез, мечтал поймать золото на поверхности, хотел руками хватать самородки. Вообще-то со взрывчаткой было строго, выдавалась она под расписку, хранить ее надлежало в специальном помещении, но в условиях полевых работ не всегда все это соблюдалось. Думать же о том, что кто-то позарится на аммонит и уведет ящик-другой, Голышев совершенно не мог: в Оме народ жил спокойный, воровством здесь и не пахло, потому и не было никогда в поселке даже участкового милиционера. Охотник закрыл сарай, навесил замок, поднял свой тяжелый железный ящик и стал углубляться в тайгу, прикидывая, сколько ему нужно взрывчатки, чтобы навечно схоронить тайники Одноглазого от любого, даже птичьего ока. За эти две недели он вынес из сарая-склада пять железных ящиков, переправил их на правый берег Везучей, поближе к месту будущих взрывов.12
В тот день, когда Леон обнаружил, что река унесла его плотик, он взялся мастерить новый, решив какое-то время не ходить на склад Голышева. Начав утро с проверки «морд», он до полудня занимался рыбой: нанизывал на проволоку, развешивал вялить в тени деревьев. Рыба предназначалась для собак, выдерживать ее в солевом тузлуке не требовалось. Когда возился с рыбой и валил топором предназначенные для плота лиственницы, ошкуривал и стаскивал к избушке нетолстые гладкие стволы, его раздражало нет-нет да и долетавшее со стороны Везучей тоскливое завыванье, которое тревожило собак. Он выпустил из сарая всех ездовых лаек вместе со щенками, почти утроившими с осени свою численность, и вся собачья орда с утра резвилась на воле, ела какую-то целебную травку, что-то вынюхивала в зарослях мха, рыла носами землю, незлобно переругивалась. В орде верховодил рослый, кудлатый, пепельной масти пес по кличке Танк, уже три года ходивший вожаком в упряжке. Танку подчинялись. Он мог сердитым рыком прервать вспыхнувшую ссору, легким укусом поставить на место строптивого, а находясь в упряжке, ударом лапы или тычком морды заставлял ленивого натянуть постромки, не филонить, а как следует тащить нарты. Не чтили Танка только неразумные, недавно вылупившиеся щенки. Один лохматый забияка, не умевший еще как следует лаять, все время наскакивал на Танка, пискляво тявкал и норовил схватить его беззубым ртом за ногу, так как выше достать не мог. Танк снисходительно поглядывал на храбреца, позволял метаться вокруг себя, проскальзывать под брюхом, как под мостом, и между лапами. Потом, улучив момент, молниеносно прижал его однойпередней лапой к земле, подержал немного и оттолкнул от себя. Щенок, не пикнув, мячиком покатился вперед, затем с трудом поднялся и, покачиваясь, как при головокружении, потащился к дереву и спрятался за ствол. Черный и Найда держались особняком, не снисходили до ездовой рабочей братии. Найда дремала весь день, растянувшись у дверей избушки, грела на солнце старые кости, а Черный — вот уж истинно! — корчил из себя барина. К лайкам не подходил, а если к нему подбегала какая, чтобы обнюхаться и подружиться, Черный лениво отворачивался и с важным видом удалялся, считая, видимо, что ему, фавориту хозяина, нечего якшаться с представителями местной породы, потому что сам он выходец из знати — сеттеров. Черный задавался, того не зная, что сеттер он всего лишь наполовину, по линии матери, а по линии отца состоит в прямом родстве с лайками, ибо не нашлось у Найды здесь другого кавалера, кроме одного из ездовых работяг. Да и шерсть у фаворита была черная, а не красная, как у Найды, и белое пятно светилось на лбу, что никак не свидетельствовало о чистоте его кровей. Да и был он совсем не в мать. Найда — вежливая, ласковая, с полуслова понимала хозяина, его жесты и взгляд. А с Черным ни на птицу, ни на белку не пойдешь — лаем распугает. Но Черный сильный, его можно было натаскать на хищного зверя… Однако, когда с низовья Везучей доносился тоскливый вой, всех собак — и Черного, и Найду, и лаек, исключая неразумных щенков, объединяла одна тревога, все начинали завывать, каждая на свой лад, и тянули эту нудную симфонию, пока не замирал далекий волчий голос. Так повторялось раз десять или больше, и Леон не выдержал: бросил топор, загнал в сарай лаек, оставив на дворе одного Танка, и сходил в избушку за ружьем, решив взглянуть, что же там случилось на берегу реки. Он считал, что волчица (голос был тонкий, похожий на собачий, поэтому Леон и думал, что это была волчица) попала в западню и не может выбраться: то ли валуном придавило, то ли в каменный мешок угодила. Тогда она будет выть неделями, пока не сдохнет, и самым верным делом было пристрелить ее. Он шел по кромке обрыва, нависшего над узкой береговой полосой Везучей. Скала Зуева уже осталась километрах в полутора позади него, позади остались и лодка, и поставленные на хариуса «морды». Обрыв был высок, на его кромке тайга прерывалась, пропуская на север Везучую, и снова продолжалась на другом берегу. Но некоторые лиственницы ухитрились зацепиться и на отвесной стене обрыва и росли не вверх, а в наклон, а то и вовсе горизонтально, тянулись кронами к свинцово-серой воде. Леону хорошо был виден берег реки и стена обрыва, нашпигованная пудовыми валунами и крупными камнями с острыми, как бритва, гранями, за которые держались обнаженными корнями одиночки-лиственницы, и хорошо проглядывалась часть тайги слева, совсем редкая здесь и квелая, с полуусохшими, пораженными грибком деревьями. Впереди бежал Танк, Черный держался возле хозяина. Леон не случайно взял с собой этих двух собак. Раньше Танк сторожил оленье стадо, за версту чуял волка, и однажды, схватившись со стаей, на себе изведал, чего стоят волчьи клыки. Но одолеть Танка и уволочь оленя матерые не успели — Кирила уложил одного выстрелом, остальные разбежались. Старый Матвей оставил у Леона искусанную волками собаку, тот выходил Танка, обучил бегать в упряжке. Но сторожевая жилка в нем не пропала, Танк не стал трусом, с ним можно было идти к волчьему логову. А Черный был еще молодой, Леон пока натаскивал его на диких оленей, теперь же выдался случай представить ему волчицу. Постепенно обрыв начал вгибаться в долину — ту самую, где партия Зуева делала свой предпоследний привал, где прыгал от радости Яшка Тумаков, обнаружив на дне лотка золотые знаки, и которую так поспешно покинул Зуев, будто торопился навстречу гибели. И чем ближе подходил Леон к долине, тем резче ударяла в глаза синяя краска, пока совсем не вытеснила зеленую: вся долина была покрыта высокими синими цветами, росшими как гладиолусы, захватывая крупными лепестками половину верхнего стебля. В прежние времена цветов здесь не было, теперь разрослись, заполонив всю площадь от кромки тайги до самого берега Везучей. Леон подумал уже было, что пора остановиться и подождать, пока волчица снова подаст голос, чтобы, не брести наобум, но почему-то продолжал идти, точно синие цветы магнитом притягивали его к себе. И вдруг сбился с шага и остановился, услышав громкий и злой лай незнакомой собаки, Танк и Черный, ответив таким же злым лаем, кинулись в заросли цветов. — Танк, нельзя!.. Черный, ко мне!.. Ко мне, нельзя!..— крикнул Леон, совершенно не понимая, откуда могла взяться на берегу реки чья-то собака. И мелькнула мысль: Голышев явился! Черный послушался, подлетел к хозяину. Леон поймал его за ошейник, взял на поводок и побежал к берегу. Черный рвал поводок, тащил за собой Леона, и тот едва сдерживал разгоряченного пса. Не по Найде все же пошел Черный, Найда никогда бы не вела себя так. Вначале Леон увидел только Танка и худущего пятнистого пса, сцепившихся в мертвой схватке. Белый в темных подпалинах пес хватал зубами Танка за бока и холку, теснил в заросли цветов. Сам он тоже был искусан, тощие бока его, на которых проступали ребра, сочились кровью. — Танк, ко мне!.. Ко мне, говорю!.. — крикнул, подбегая, Леон. Он ожидал увидеть хозяина пса, но людей на берегу не было. Голос человека испугал чужака. Тот отскочил от Танка и заковылял под косым углом к реке. И тогда Леон увидел впереди на берегу свой плот. Плот был перевернут и наполовину затоплен водой. Пятнистый пес доплелся до плота, присел на задние лапы и тоскливо взвыл голосом волчицы, попавшей в западню. Леону показалось, что он где-то видел этого пса. Чужак не подпускал Леона к плоту. Как только охотник начинал приближаться, тощий, изголодавшийся, исходивший кровью пес со злым лаем кидался навстречу, покинув свой пост у плота. А собаки совсем взбесились: Танк не шел к хозяину и не давался в руки, движимый злобой к чужаку. Танк кидался то к плоту, то назад, отгоняемый пятнистым. Черный тоже рвался в бой, изо всех сил пытаясь вырваться от Леона. Леон послал пулю в пятнистого, когда тот, отогнав в очередной раз Танка, ковылял к плоту, протягивая за собой по гальке кровавые следы. Тогда охотник отпустил с поводка Черного, столкнул сапогом в реку труп пятнистого и пошел к плоту. Черный и Танк опередили его, но у плота почему-то не остались: поджав хвосты, отбежали в сторону. Леон стоял и смотрел на свой плот. По спине его пробегали мурашки. Человек угнал его плот и погиб. Человек этот лежал на грунте, придавленный плотом, в воде торчали только разбухшие ноги в резиновых сапогах. Первым порывом Леона было уйти, не видеть утопленника и не знать, кто он. Но он не мог оторвать глаз от этих резиновых сапог подросткового размера. Какой мальчишка мог появиться у скалы Зуева? Зачем ему понадобился плот? Почему с ним была собака, белая собака в темных подпалинах, которую он уже где-то раньше видел?.. — эти вопросы требовали ответа и удерживали его на месте. Леон с трудом перевернул разбухший в воде плот, и вместе с ним опрокинулся навзничь утопленник. Он был привязан к плоту веревкой, захлестнутой петлей за кожаный пояс на телогрейке. В распухшем утопленнике с обезображенным лицом Леон узнал Изу. И снова по спине Леона забегали мурашки, снова он подумал, что лучше не ходить бы ему было на поиски примерещившейся волчицы, не видеть и не знать ничего этого. И лучше бы не убивал он пса, который до последнего вздоха, из последних сил оберегал уже мертвую хозяйку… Он перерезал ножом веревку, отволок тяжелое тело подальше от воды. Телогрейка на груди утопленницы не была застегнута на верхние пуговицы, и вода развернула борта. Леон хотел запахнуть борта лезвием ножа. И вдруг увидел… золото. Тело, раздуваясь, разорвало на груди кофту с глухим воротом, из этой прорехи светился самородок. Леон поддел его кончиком ножа, и крупный самородок шлепнулся на гальку. Тогда он ощупал ножом пропитанную водой одежду. Еще один самородок вылетел из рукава телогрейки. Леон поднял и зашвырнул в реку оба самородка. Теперь ему нужно было вернуться в избушку — за аммонитом и лопатой, чтобы похоронить Изу. И он пошел. Танк и Черный, убежавшие подальше от мертвого тела, без зова двинулись за ним.13
Поиски ничего не дали. Несколько дней сряду Леон обшаривал берега Везучей вниз по течению: сперва — левый, потом перебрался на плотике, который совсем не пострадал, на правый, исходил не меньше пятидесяти километров, оглядывая прибрежные гроты, выступающие из воды каменья и валуны, прощупывал шестом заросли тальника на берегах, словом, обследовал всякое подозрительное место и всякий подозрительный выступ. Но тела Мишки не обнаружил. Видимо, его успело отнести далеко на север. Леон многое понял и представлял, как это было, но кое-что из случившегося оставалось для него загадкой. Мишка нашел тайник Одноглазого, нашел лишь один тайник, и, наверно, не этим летом, а прошлым, а может, и того раньше, и понемногу брал из тайника, где-то прятал. Теперь же, вероятнее всего, решил взять последний раз и навсегда покинуть Ому, пустив предварительно в поселке слух, будто едет отдыхать на Черное море. Мишка хитрый и скрытный, и последняя их стычка осенью в Оме — это обдуманная Мишкина игра. Архангел дурачил Леона, когда набивался в напарники и утверждал, будто точно знает, что Одноглазый перед смертью выдал Леону тайну, а сам в то же время уже нашел золотишко. Леон считал, что это он подначивает Мишку, а на самом деле Мишка подначивал и дурачил его. И дурачил Голышева, таскал его в тайгу, в бригаду Касымовых, будучи наперед уверенным, что старый Матвей ничего толкового Голышеву не скажет. И все эти уловки для того, чтобы отвести от себя подозрение. Хитрил мужик и дохитрился. Одно было не совсем понятно: зачем Архангел взял плот? Неделю назад плот был на берегу. Судя по тому, какой вид имела утопленница, можно было предположить, что она лежала под плотом дня три-четыре. Если даже допустить, что Архангел угнал плот в тот самый день, когда Леон уходил в Ому, то есть неделю назад, если допустить также, что Архангел впервые переправился на плоту в сопки, то за столь короткое время он не мог найти тайник. Значит, верна первая догадка: Мишка уже бывал в сопках. Видимо, у него имелась лодка, спрятанная где-то на левом берегу Везучей. Он пользовался ею раньше (прошлым, а может, и позапрошлым летом), но не мог воспользоваться в этот раз. Возможно, лодка рассохлась, нужно было конопатить, а он спешил; возможно, была упрятана в какой-нибудь каменной нише и ее повредило рухнувшими сверху камнями. Как бы там ни было, а ему не на чем было переправиться через Везучую. Туда перебрался, назад — не получилось. Выплыл только его пес и верно сторожил Изу, хотя Мишка, оплакивая осенью невзначай застреленную Пальму, пинал пятнистого ногой и называл кухонной шавкой. Леон помнил, что Мишка не умел плавать. В партии Зуева таких было двое — Одноглазый и Мишка, а Зуев и с одной рукой плавал не хуже «студентов». Когда случалось купаться, Одноглазый даже не разувался, только поглядывал из-под руки на реку, не понимая и дивясь, как это люди держатся на воде и не тонут, а Мишка раздевался до трусов, намыливался и хлюпался у берега, не рискуя заходить в воду выше колен. Вероятно, жена его Иза тоже не умела плавать, оттого он и привязал ее к борту, чтобы не соскользнула ненароком с верткого плотика. Ее обезопасил, а сам сорвался, очутился в воде, а потом хватался за плот руками, пытался взобраться на него (так представлялось Леону), пока плот не перевернулся вместе с Изой и не отбросил прочь от себя Мишку. Ну, а на что может рассчитывать человек, очутившийся в одежде в холодной реке с сильным течением, да еще и не умеющий плавать? А опрокинутый плот подхватило и понесло течением, потом на изгибе реки швырнуло на левый берег. Уйти на дно плот не мог — к бортикам были привязаны надутые воздухом оленьи пузыри, они держали его на воде, как спасательные круги… Поняв тщетность своей затеи, Леон перестал искать труп Мишки. Несколько дней он сидел дома, забросив всякую будничную работу. «Морды» в реке давно раздулись хариусом — он не ходил за рыбой; на виду лежал недостроенный плот, валялись отесанные лиственницы, он запинался о них, но за топор не брался — новый плот ему не был нужен. Отодвинулись от него и всякие другие заботы, даже мысли, прежде занимавшие его и казавшиеся важными, отошли в сторону. В эти дни он лишь кормил собак да кое-как, через силу, сам чего-нибудь жевал. Гибель Архангела и его жены татарочки как бы вышибла из-под него почву, на которой он так твердо стоял многие годы, и рассудок его стало жечь сомнение в правильности выбора, однажды сделанного им. Он ненавидел золото, оно отняло у него Алену и лучших друзей, он поклялся, что больше жертв тайники Одноглазого не получат, ибо люди не узнают о их существовании, он водил геологов, которых время от времени заманивали в омскую тайгу не дававшие покоя слухи о самородках эвена Павла Касымова, — водил их по самым безопасным местам и старался убедить, что слухи, достигшие их ушей, чистый вымысел. Но геологи снова появлялись, с надеждой открыть тайну и взять золото. Мишка открыл тайник и погиб вместе с женой, которую осатанело оберегал от всякого чужого глаза и которую принес в жертву тому же золоту. Значит, будут еще жертвы. Люди не успокоятся. Рано или поздно опять появится геологи, в конце концов они доберутся и до сопок и сами, без него, Леона, найдут металл, который он от них скрывает. Аммонит ему не поможет. Никакой силы взрыв не погребет под собой металл так, чтобы его не найти, если его уже находят на десяти и двадцати метрах в глубинах земли. У Леона переворачивались мозги от всех этих мыслей после гибели Архангела. На четвертый день, в пятом часу утра, он стал собираться в Ому — надо было сообщить в поссовет о том, что произошло на реке. Одевшись в дорогу, он выпустил во двор всех собак, притворил двери избушки; но колком подпирать не стал: при такой своре сторожей сюда не сунуться ни волку, ни медведю. Черный решил, видимо, что раз Леон пошагал в тайгу с ружьем, значит, предстоит охота и ему нужно быть с ним. Черный бросился за Леоном, пристроился к ноге. Леон отослал его назад. Июльские ночи были еще светлы. Правда, солнце уже не висело в небе круглые сутки, и на несколько часов на землю наплывали негустые сумерки. Но и в тайге все было хорошо различимо и при таком освещении. На полдороге Леона настиг снег. Сперва полетел мелкий, как белая мошка, потом крупнее и крупнее, вскоре повалил хлопьями. Дальше хлопья сыпались все время, пока он шел до Омы, убелили землю и натянули на зеленые лиственницы белые чехлы. Это был первый снег за лето, падавший вместо намечавшегося с вечера дождя. Жизнь его, конечно, была скоротечна: он квасился и таял под ногами и совсем не нес с собой холода. Но такое нередко случалось в здешних краях среди лета. В Ому он входил в десятом часу утра. Снег еще продолжал лениво падать. Но уже начал таять на солнце, успевшем оторваться от земли на пять ладоней. Крыша балка геологоразведки была мокрая, с нее стекали остатки растаявшего снега, а на замшелом сарае-складе еще держалась снежная шапка. Леон удивился, увидев издали возле склада троих парней в брезентовых робах. Парни выносили из сарая и складывали неподалеку от дверей железные ящики с аммонитом. От склада к балку и обратно протягивались по снегу водянистые отпечатки сапог. Леон подошел к парням, спросил, кто они и зачем вытаскивают ящики. Парни молча оглядывали бородатого дядю в ватнике и с ружьем, вышедшего из тайги. — Значит, нужно, раз перетаскиваем, — наконец нехотя ответил один из них. — Вывозить в Орумчан будете или как? — спросил Леон. — А зачем тебе все знать, дядя? — ответил тот же парень с таким видом, вроде Леон выпытывал у него военную тайну. — Интересуюсь, — хмыкнул в бороду Леон. И снова спросил неразговорчивых парней: — Голышев случайно не с вами? Парни переглянулись. Тот, что отвечал, дернул плечом. — Какой еще Голышев? — Начальник партии. Прошлым летом поиск здесь вел. Это его база. Тогда другой парень, сунув в рот папиросу и прикуривая ее, хохотнул: — Начальников партий, дядя, полный Орумчан, всех не узнаешь. А базе твоей аминь. Вот перевалим груз на площадку, — он мотнул головой в сторону балка, — а вечером вертолет заберет. Еще есть вопросы? — Нет вопросов, — сказал Леон и ушел от склада. Собаки Мишки Архангела, совсем, похоже, одичавшие без хозяина, бежали рядом с Леоном, только по другую сторону крепостной, обнесенной проволокой стены, и так озверело лаяли, что у него заложило в ушах. В двух местах побывал в это утро Леон: в поселковом Совете и на почте. Председателя поссовета Анну Ивановну Касымову он застал на месте, то есть в избе, на крыше которой висел красный флаг. В Оме было много Касымовых, связанных лишь общностью фамилий и абсолютно не связанных родством, и Анна Ивановна Касымова не была родственницей оленеводам Касымовым. Она приходилась сестрой жене Семена Кокулева, уже многие годы занимала пост председателя поссовета, и Леон знал ее. Он скупо рассказал ей о гибели Михаила Архангелова и его жены Изы, которые угнали плот. Рассказал, как обнаружил потом свой плот вместе с привязанной к нему утопленницей и как застрелил вывшую над ней собаку. Но о том, зачем им понадобился его плот, и о золоте, спрятанном на груди у Изы (он был уверен, что у Архангела тоже было золото), он умолчал. Еще сказал, что Изу он похоронил, а тело Михаила искал, но не нашел. Телефона в поселке не было, не было и телефонной связи с райцентром. Телеграммы и прочие важные сообщения принимались и отправлялись по рации. Потому Анна Ивановна, накинув на голову платок, поспешила в соседнюю избу, где помещалась радиорубка, — сообщить о случившемся в районную прокуратуру, с тем чтобы к ним прислали, как полагалось в таких случаях, следователя. А Леон, покинув вместе с нею поссовет, пошел дальше по улице — на почту. Он ни разу не бывал на почте — от поры, когда впервые вошел с партией Зуева в залитую медным майским солнцем Ому, и до сегодняшнего июльского дня, неожиданно убелившего снегом все ту же Ому. С почты он послал такую телеграмму: «Орумчан. Геологоразведка. Голышеву. Лично. Приезжай, Голышев. Покажу то, что ты искал. Раньше не хотел, теперь покажу. Отмени вертолет, не сворачивай базу, слушай Сохатого. Найдешь меня моей избушке. Если не застанешь поселке кого из оленеводов Касымовых, проси завмага Кокулева, он проводит. Бывал у меня за пушниной. Понял, Голышев? Только не тяни. Сохатый». Больше он никуда не заходил: ни в магазин, ни в избу Матвея Касымова, где мог бы выспаться перед обратной дорогой, даже если бы и на замке оказалась изба — он знал, где лежит ключ. Он сразу ушел в тайгу, снова ставшую зеленой. Давешнего снега в ней как и не бывало, только земля и деревья оставались еще влажными.14
Через три года в сопках полным ходом шла промышленная разработка золота. Оказалось, что весь этот горный массив начинен металлом. Два тайника Павла Касымова являли собой ничтожную малость в сравнение с запасами, которые уже открыли и продолжали открывать геологи, расширяя для добытчиков площади выработок. Но условия, в которых трудились те и другие, были чрезмерно трудны. Была лишь одна дорога к месту всех работ — по воздуху, посему и транспорт был единственный — вертолеты. Люди, техника, продукты, жилые дощатые домики, словом, все перевозили вертолеты. В канун зимы, с ее жестокими морозами и пургами, работы прекращались. Люди улетали в горняцкие поселки, техника оставалась ждать их до весны. А весной сопки и тайгу снова оглушал настырный рев воздушных машин, пугавший птиц и зверей. И птицы постепенно покинули эти места. Убрались подальше в поисках тишины белки и росомахи, медведи и волки. Стала обходить стороной берег Везучей и бригада Касымовых. Случилось это после того, как пролетавший низко над тайгой вертолет распугал стадо и два больших косяка оленей исчезли в тайге. Однажды от сотрясения воздуха, взбудораженного винтами летевшего вертолета, с одной из сопок в гряде Михаила Архангела сорвалась снежная вершина, и тонны снега рухнули в Везучую, завалили левый, пологий берег реки, подножие скалы Зуева и устья ручьев Угрюмого и Сероглазки. К счастью, особой беды не случилось, ибо не было поблизости ни единой живой души: ни человека, ни зверя. Да и никто не видел, как это произошло и как потом боролась река со снежным затором, размывала и дробила спрессованный снег, гнала его прочь, слизывала с берега пласты, освобождала устья питавших ее ручьев, пока не справилась с этой адовой работой, не улеглась в свои берега и не вздохнула спокойно. Только Леон, находись он в избушке, мог бы почувствовать похожие на землетрясение толчки рухнувшей в реку снежной лавины и увидеть, с каким отчаянным упорством одолевала лавину река. Но избушка давно была покинута им, поросла мхом и оплелась ползучей травкой. Он оставил ее вскоре после того, как прилетел с двумя геологами Голышев и Леон сводил их в сопки. Когда ранней осенью, по первому снегу, оленье стадо откочевывало на север и все семейство Касымовых, как обычно, завернуло к Сохатому попариться в баньке и поспать в тепле, избушка уже стояла заколоченной. Не было ни собак, ни нарт, не нашли Касымовы и плотницкого инструмента в сарае, а открыв избушку, не обнаружили в ней постельных и других вещей, хотя и не все вещи были забраны. С тех пор Леона никто не видел: ни в тайге, где кочевали Касымовы и где вели отстрел пушного зверя охотники, ни в поселке. Кокулев почему-то считал, что он ушел в другую тайгу и там поселился. И жалел Кокулев о пушнине, которую теперь, как он думал, Сохатый сдает другому пушнику, в каком-то другом районе. Но он появлялся в омской тайге. Об этом свидетельствовало хотя бы то, что покинутые им могилы по-прежнему были ухожены. Кто-то поправлял их, подсыпал землю и не давал зарасти. Кто-то вдруг выкрасил в золотистый цвет высокую каменную ограду. И кто-то прошлой весной посадил много синих цветов, похожих на гладиолусы, — таких, как росли на берегу Везучей, и цветы принялись, горели синью до самых морозов. В сопках и сейчас, спустя годы, можно услышать о Сохатом. Притчу не притчу, легенду не легенду, басню не басню, а просто этакий занимательный сюжет с поучительным концом, сюжет, который любят рассказывать старожилы новичкам. Жил когда-то, мол, в тайге, за сопками, такой Сохатый, из бывших уголовников. Дикарем жил, сырой медвежатиной питался. Охотники боялись с ним встречаться. Однажды набрели на его хижину геологи. Они в этих сопках, где мы сейчас металл берем, самородки нашли и на базу возвращались. С ними молоденькая девчонка была, Аленой звали. Она-то и проболталась ему, что металл нашли. Он их спать уложил и всех ночью прикончил. Самородки забрал — и к трассе по тайге махнул. Но один эвен охотник, по прозвищу Одноглазый, случайно повстречал его и заподозрил. Шел за ним потайным порядком до самой трассы. Там его и взяли. Отпирался, конечно. Но как прижали хорошенько, так и раскололся. Показал тогда враз вот эти самые сопки. Ну, его судили, кажись, вышку дали. Вот до чего человека жадность к золоту доводит. — Ты молодой, мотай на ус, — закончив рассказ, наставлял старожил новичка, который слушал его разинув рот. — Золото штука паршивая, однако ж такая штука… Если приехал сюда, чтоб на нем работать, то смотри на него как на эту вот гальку, что под ногами у тебя. Я только так и смотрю. Равнодушно смотрю, понял? А глянешь с пристрастьем — ой, паря! — будет тебе не иначе как эта самая крышка-вышка. Усек, о чем я мозгую-толкую? Вот так-то…Венька Коршун — Красная Лодка
Вся не вся Колыма, а пол-Колымы наверняка знала Веньку Коршуна, по прозвищу Красная Лодка. Правда, в лицо — не многие, а понаслышке — решительно на всех приисках, лепившихся по берегам золотоносной речки Волчья Пасть. Знали, что живет он на промучастке (пяток дощатых вагончиков да десяток деревянных домишек), заскочившем за снежные отроги Чертова хребта, куда не проложено никаких дорог, а есть лишь одна-разъединственная дорога — вертолетом. Был местный, колымский, почти с мальчишества моет золото артельным способом, а это значит, что с весны до зимы в таежной глухомани пропадает. И знали также, что отчаяннее, чем он, парня в этих колымских краях, пожалуй что, и нет. Дважды в год (и не больше!) Венька покидал тайгу и свое крохотное селеньице за Чертовым хребтом и являлся в райцентровский ресторан. Один раз — поздней календарной весной, когда уже вовсю шумели, освобождаясь от снегов, горные реки и на носу был промывочный сезон, второй раз — поздней календарной осенью, когда трескучие морозы и пурги трубили отбой промывке и когда приисковый и артельный люд, покинув свои драги, промприборы, бульдозеры и иную технику, валом валил из тайги в райцентр, дабы отметить в тамошнем ресторане завершение «золотого урожая» и вообще глотнуть в райцентре малость цивилизации: джаза в ресторане, белой салфетки в парикмахерской, новой киноленты в кинотеатре «Мороз» и еще чего-нибудь такого, не предусмотренного собственной программой. Поздней осенью Венька, как и прочий народ с приисков и артелей, отмечал в ресторане «золотой урожай» и в то же самое время заключал пари на будущую весну. Поздней весной он появлялся в ресторане в окружении побежденных им соперников, с тем чтобы отметить свою победу над ними и получить причитавшийся выигрыш. Десять лет заключал Венька пари, десять лет выигрывал, и уже один этот факт множил число соперников, желавших потягаться с ним в ловкости на коварной горной речке Лысый Дед, желавших свалить Веньку с пьедестала почета колымского Олимпа и лишить его громкого титула «непобедимый», присвоенного ему не судьями и не жюри, а исключительно людской молвой. Но покамест лишить и свалить никому не удавалось. Одни приписывали эту Венькину удачливость везучей фортуне, другие — малому росту Веньки (он, дескать, меньше своей красной лодки весит, потому и на воде держится), третьи плели языками разную чертовщину насчет какой-то хитрой машинки, которая, видимо, поставлена в его лодке и которая-то и справляется с бешеным течением Лысого Деда и с его подводными валунами. Что до везучей фортуны и хитрой машинки, то это, конечно, была пустая болтовня, а что до легкой комплекции Веньки, то это была чистейшая правда: росту он был невысокого, в кости тонок, плечи — так себе, можно сказать, средней ширины с натяжкой, обувь носил тридцать восьмого размера, который в магазинах мужской обуви идет как подростковый. Но тело его от работы в артели (о чем знает каждый золотостаратель) было налито свинцом, и когда Венька здоровался за руку, в небольшой заскорузлой ладони его чувствовалась большая сила. А с лица он был весьма симпатичен: чернявый, брови широкие, под ними небольшие карие глаза, губы резко очерчены, кожа на сухощавом лице твердая, каленная лихими погодами. Стригся он коротко, но спереди оставлял волнистую челку, косо закрывавшую часть лба. И если кто-нибудь, не знавший в лицо Веньку, искал его в ресторане и спрашивал, не сидит ли за каким-либо столиком Венька Красная Лодка, ему отвечали: — Да вон он, с косой челкой! Пари Венька заключал весело. Щуря на будущего соперника смешливый карий глаз, Венька говорил, не щепетильничая: — Ну что ж, чего ж, я не стеснительный! Запросто с тобой по рукам ударю. Раз тебе охота в ледяной водичке поплавать, давай, друг, плавай. В ресторан Венька, ясное дело, являлся не один, а со своими артельными товарищами. При заключении пари товарищи выступали в роли Венькиных свидетелей и всем соперникам откровенно вещали неудачу. Как правило, желавших потягаться с Венькой на речке Лысый Дед находилось человек пять-шесть, а один год был просто-таки рекордный: численность соперников достигла круглого десятка. Говорили, что в первые годы Венька держал пари на деньги, но потом пошел чудить: спорил на спички, на сигареты «Приму», на зубные и сапожные щетки и на прочую ерунду, которая для Колымы, случалось, вовсе не являлась ерундой, ибо в продаже сего товара наблюдалась большая нехватка, что относили на счет нерадивости торговых работников. Поскольку по уговору все проигравшие обязаны были расплачиваться с победителем, то однажды Венька завладел семьюстами коробками спичек, в другой раз получил полсотни зубных щеток и столько же тюбиков зубной пасты, в третий раз увез за Чертов хребет триста пачек дефицитнейшей «Примы», ну и так далее. Заключая пари, Венька никогда не интересовался, кто такой его будущий соперник, какова его профессия и чем он занимается: геолог ли, летчик-вертолетчик, верхолаз ли какой, а может, и вовсе мастер спорта по лодочным гонкам, чудом заброшенный в их края. Без всяких расспросов на эту тему Венька с каждым ударял по рукам и каждому говорил так: — Парень ты, как вижу, не из робких. Но Лысый Дед хитрый старик, и ты его не обманешь. Прилетай летом ко мне, Лысый пересохнет, проведу тебя по руслу, покажу все закавыки. Я честно играю, в открытую. А лодку свою крась в любой цвет, кроме красного. Понял почему? Потому по самому, что красный цвет только мой. К закрытию ресторана все пари были заключены, все детали обговорены. Утром Венька исчезал из райцентра, и искать его здесь не имело смысла. Если кто-то по какой-то причине не укараулил его в ресторане и прозевал заключить пари, то уже не мог заключить до следующей осени. В августовскую жару, самую палючую колымскую жару, когда солнце исходило белым огнем и воздух раскалялся в дневную пору до сорока — пятидесяти градусов, за Чертов хребет начинали наведываться соперники: потоптать собственными ногами русло Лысого Деда, пощупать собственными руками его донные каменья, приглядеться к его порогам и заворотам и срисовать все это на бумагу, чтобы затем всю зиму мысленно проходить на лодке по этому каверзному маршруту, пока не настанет день, когда уже не мысленно, а реально придется пронестись этим же путем по воде. Жара превращала Лысого Деда в неказистый ручеек-замухрышку. На дне замухрышки просвечивала галька, со дна наружу выпирали крутобокие пудовые валуны, а также острые, как бритва, обсушенные солнцем обломки скальных пород, и трудно было представить, что во время таяния снегов Лысый Дед превращался в ревмя ревущую реку, бешено несущуюся в ворохах белой пены с высоты сопок в долину, чтобы там с ходу врезаться в другую реку — Красавушку, и отдать ей свои ревущие воды вместе с осколками льда и тяжелыми пластами еще не успевшего истаять снега. Пять километров гнал со скальной высоты свои воды Лысый Дед, гнал их прямо, косо и по крюку, вгрызался в гранитные бока сопок, перемещал тяжелые донные камни, отвесно падал и выравнивался, снова извивался ужом и намывал пороги, невидимые в бурлящей воде. А в августе река как бы лысела (возможно, от этого и Лысый Дед?) и до того мелела, что ее в любом месте можно было перейти, замочив лишь по щиколотку кирзовые сапоги. Только громоздились по бортам неказистого ручейка да выпирали со дна всевозможной формы и всевозможного цвета каменные глыбы, так пропеченные солнечным огнем, что за них нельзя было тронуться рукой. Вот на этом Лысом Деде, в самый его разлив, и мерился Венька с желавшими его победить и ловкостью, и мужеством, и сноровкой, и чем угодно. Чья резиновая надувная лодка промчится три километра до низины по этой чудовищной быстрине, по этому водяному аду, чья лодка не опрокинется или не будет выброшена на берег и какой кормчий устоит в ней от старта до финиша — тот и победитель. Устоять желал каждый, и каждый был не из робкого десятка, ибо робкий не шел бы на такой отчаянный риск. Если в час приезда соперника у Веньки выпадал свободный от работы день, если он вообще в тот час находился в своем малом селеньице, а не пропадал в тайге, то он сам становился гидом, поднимался в сопки с приехавшим, показывал ему все коварные местечки Лысого Деда и объяснял, какие штуки он может выкинуть при разливе. Если же Венька в ту пору отсутствовал, то чаще всего гидом становился шофер грузовика Серега Бабкин, закадычный дружок Веньки, а также его неизменный свидетель при всех пари, неизменный судья, секундант, рефери и тому подобное. Был он, Серега Бабкин, великий мастер потрепать языком, а потому всякому-каждому с великой охотой излагал спортивную, так сказать, биографию Веньки. И выходило из этого рассказа, что дело выглядело вот каким образом. Как-то давненько, когда Серега с Венькой находились в том возрасте, в коем мальчишки могут сутками гонять по пылище консервную банку, громко именуя ее шайбой, и грезить о будущих чемпионских титулах и поединках со шведами, канадцами, финнами и так далее, — еще в то давнее время на их участке поселились мерзлотоведы из Москвы: старик профессор и двое молодых парней. И, поселившись, сразу же взялись за Лысого Деда: измеряли-вымеряли русло, что-то вычисляли, измеряли рулеткой и перерисовывали в свои альбомы валуны и мелкие камушки, и в конце концов пришли к выводу, что русло Лысого Деда выгрыз в доисторические времена сползавший в долину ледник. Этот ледник с его доисторическими временами вовсе не интересовал Серегу с Венькой, зато их страшенно интересовала резиновая лодка мерзлотоведов. Когда ее надували, на красной резине, на обоих бортах лодки, появлялись аршинные белые буквы — ВЕНЕРА. Лодка была легкая и устойчивая на воде, иногда мерзлотоведы рыбачили в ней на широкой и тихой Красавушке, и тогда с берега казалось, будто на голубом стекле реки колышется большой красный мак. Трудно сказать, знал ли старый степенный профессор, какой замысел вынашивали в своих дерзких головах его молодые помощники, — скорее всего, что не знал. Они же, помощники, в один прекрасный день втащили красную лодку на высокую скалу, откуда начинал свой путь Лысый Дед, и пустились на ней вниз по течению. Лысый Дед в то время уже изрядно обмелел и не был столь опасен для лодочников, как в разлив, однако затея кончилась едва ли не трагически. Каменный нож располосовал днище лодки, парней бросило на скалу и так потрепало о камни, что на них, как говорили потом, не было живого места. Их увезли на вертолете в больницу, с ними отбыл и профессор, бросив красную лодку на произвол судьбы. Венька с Серегой залатали ее кусками негодных резиновых баллонов и два года приучали лодку и себя к Лысому Деду. Через два года, в самый разгар паводка, Венька впервые прошел на красной лодке три километра — до впадения Лысого Деда в Красавушку. Венька рискнул и прошел, а он, Серега, не рискнул. Вот такую историю излагал Серега Бабкин всем Венькиным соперникам и непременно предвещал им неудачу. И пророчество, кстати сказать, сбывалось. Словом, так продолжалось целых десять лет. А потом вдруг летом по приискам, по артелям, по участкам и поселкам, лепившимся к реке Волчья Пасть, пополз слух, будто Венька решил забросить свою красную лодку с броской надписью ВЕНЕРА, будто он женился, заимел вместо резиновой живую Венеру, по имени Нюшка, и будто отныне, как человек семейный, он не намерен подвергать опасности свою жизнь на Лысом Деде, и вроде бы сказал он, что теперь пусть без него соревнуются лодочники, если есть у кого такая охота. Слух полз да полз по тайге, ему верили и не верили. Но все же многим было любопытно знать: так ли это или нет? Явится Венька Красная Лодка со своей артельной братией по весне в райцентровский ресторан отмечать «золотой урожай» или останется дома с молодой женой? А если придет, то будут ли снова заключаться пари или Венька в самом деле поставил на всем крест? А если и поставил крест, то сыщутся ли охочие продолжать без него эти никем и нигде не фиксируемые, беспротокольные состязания-соревнования?.. Вопреки всяким предположениям, Венька вместе со своей малочисленной артелью в ресторан явился, прихватив с собой свою жену Нюшку, что противоречило неписаным колымским законам: обмывать «золотой урожай» без жен, без невест и без знакомых девчонок, то есть в сугубо мужском обществе. («Кто мыл золотишко — тот и гуляет», — гласила местная поговорка). Однако оказалось, что данная поговорка имела прямое отношение к Венькиной жене, поскольку молоденькая супруга его, как и он сам, была бульдозеристкой и работала вместе с Венькой на промывке золота. Но самым интересным было не это, самым интересным было то, что уж очень похожи они были друг на друга: Венька — на жену, а Нюшка — на мужа. И ростом невелики, и глаза у обоих карие, и носы курносые. Даже темная Нюшкина челка тоже была косовато подрезана. Нюшка сидела в компании смирно, не пила ни вина, ни шампанского. Подперев смуглым кулачком щеку, слушала джаз, гремевший с эстрады, и чуть приметно шевелила губами, когда патлатый молодой солист в джинсах с пестрыми наклейками пел в микрофон незатейливую песенку на местную тему: «Трасса, колымская трасса». Семеро парней вызвались в тот вечер скрестить с Венькой, образно говоря, шпаги. Семеро протянули Веньке свои руки, и семь раз Серега Бабкин ударил по сцепленным рукам, утверждая тем самым состоявшееся пари. И каждому из семерых Венька сказал одно и то же: — На коробку парафиновых бигуди. Говорят, только в Таллине можно достать. Говорят, потрясающая штука. Назначение бигуди не требовало объяснения: видимо, Нюшка страстно желала заменить в домашних условиях свои прямые от природы волосы какими-нибудь сногсшибательными локонами. — А если я выиграю, на кой мне твои бигуди? — воспротестовал геолог из дальнего прииска Семен Крутик, малый завидного сложения и к тому же крепкого упрямства: он третий раз шел на поединок с Венькой, шутливо объясняя это тем, что бог, мол, троицу любит. — Нет, вы не выиграете, — улыбнулась в ответ ему Нюшка. — Я Вене не разрешу проиграть. — Ну, поглядим, бабка надвое гадала, — упрямо хмыкнул Семен Крутик, но насчет ненужных ему бигуди успокоился. В этот раз состязания на Лысом Деде и впрямь были необычны. Венька решил блеснуть, что называется: всем соперникам дал форы в полкилометра. Это означало, что все они могли начинать спуск от Серого камня, оставив за спиной самый опасный порожистый обрыв, близ которого на берегу всегда находилось несколько Венькиных дружков, вооруженных длинными баграми, ибо в том месте чаще всего опрокидывались лодки, и задача дружков-секундантов состояла в том, чтобы мгновенно помочь неудачнику в целости выбраться на твердую землю, а еще и в том, чтобы постараться подцепить багром его беспризорную лодку. Но куда там было успеть подцепить, если лодка, лишенная седока, неслась вниз, кувыркаясь и подпрыгивая в смерче пены, едва ли не со скоростью звука. Короче говоря, Венька всем дал хороший шанс для выигрыша и, не изменяя своему правилу, предоставил им возможность первыми пытать свою удачу. Самого себя, если можно так сказать, он всегда оставлял на закуску. В общем и целом, состязания начались, и это было воистину великолепное зрелище. Скорбить приходилось лишь о том, что на нем присутствовало ничтожное число зрителей: человек двадцать спасателей (они же боковые судьи), разбросанных по правому берегу Лысого Деда, да горсточка зрителей на финише — на некрутом мыске в низине, как раз в том месте, где Лысый Дед смыкался с Красавушкой. Серега Бабкин, находившийся среди зрителей на финише, послал вверх оранжевую ракету. Она взметнулась к вечноснежным отрогам Чертова хребта, распустила в небе огненный хвост, и по этому сигналу первая лодка — надувная, резиновая и ярко-желтая, отвалила от Серого камня. Первым стартовал геолог Семен Крутик. — Раз ты замыкаешь, я первым пойду. Семь бед — один ответ, — сказал он Веньке еще в прошлом году, когда заключали пари в ресторане. Лысый Дед был в стадии высокого разлива. Вода, как цепной пес, срывалась с поверхности, вспрыгивала на левый скальный берег, со звоном и шумом грохалась вниз, притапливала и снова выбрасывала на поверхность обломки льда и пласты дырчатого снега, швыряла на противоположный берег, пологий, но заваленный грудами камней, шипящие шлейфы воды, смешанной с пеной. Ярко-желтая лодка стремительно летела вниз по реке, наполовину погруженная в пену, и трудно было описать позу находившегося в ней Семена Крутика. Он полусидел-полустоял в лодке, подавался корпусом то влево, то вправо, то вперед, то назад и балансировал легким веслом, держа его обеими руками у груди, как держат штангу, которую вот-вот надлежит послать рывком вверх. Семен был в черном ватнике, без шапки, и ветер нещадно дыбил и трепал его светлые, как солома, волосы. На третьем крутом повороте, где Лысый Дед огибал врезавшийся в него кусок скалы, желтую лодку швырнуло к скале, а затем какая-то дикая сила проволокла ее поперек течения и выбросила на другой берег. Волна тут же схлынула, оставив на берегу среди камней целехонькую лодку с целехоньким Семеном Крутиком. А дальше — обычная история: Серега Бабкин, строго соблюдая интервал в десять минут, посылал в небо оранжевую ракету, лодки, крашенные в разные цвета, срывались со старта, потом черпали бортами воду, переворачивались, владельцы их, благополучно выбравшись на берег, быстро переодевались в сухое и уже на своих двоих бежали к месту финиша узнать, успели ли там перехватить их лодку или придется ловить ее в Красавушке. Всем на удивленье героем дня едва ль не стал маркшейдер с прииска «Вольный», молодой паренек, молчаливый и застенчивый с виду. Звали его Тима, что означало Тимофей, фамилия была Мальчиков. Но Тиму Мальчикова подвела преждевременная радость. Этот Тима Мальчиков всего два года жил на Колыме, присланный сюда после горного техникума. А сам он был с Урала, и похоже, что на Урале имел дело с шальными горными реками, — судя по тому, как уверенно стартовал он на своей лодчонке, размалеванной яркими полосами, и как славно прошел на ней все хитросплетения Лысого Деда. До финиша оставалось метров двести, еще минута — и полосатая лодка вырвалась бы из горловины реки и закачалась на мягкой воде Красавушки. Четверо Тиминых друзей с прииска «Вольный» почувствовали это и шумно закричали, подбадривая его. И Тима Мальчиков, тоже поняв, что его взяла, сдернул с головы меховую шапку и, вскричав что-то восторженное, бросил шапку вверх и вперед, намереваясь с ходу поймать ее, но тут же, потеряв равновесие, плюхнулся в воду. Он выбрался сам, без посторонней помощи, на берег и, обескураженный случившимся, досадливо махнул рукой. И после, уже переодевшись в сухое, все покачивал головой и пожимал плечами, точно сам не понимал, как допустил такую оплошность. Ну, а потом свой класс демонстрировал Венька. Черт знает что это был за Венька и что за лодка была под ним! Не лодка,а какое-то живое существо, какой-то демонический красный конь с пенистой гривой и белопенным хвостом. Венька стоял во весь рост на этом чудо-коне, как всадник в стременах, подавшись грудью вперед и выбросив вперед руки, будто натягивая невидимые поводья. Красный конь стремительно нес его на себе, делая при этом немыслимые виражи и подскоки. Красный конь то взвивался на дыбы, то припадал на передние копыта, и казалось, что это не река гремит и вызванивает мелкими льдинами, а бьет подковами чудо-конь, звенит удилами и заливается колокольчиком. И летел на чудо-коне по бешеной реке наездник в странном одеянии: в мотоциклетной каске, в квадратных мотоциклетных очках и в нейлоновой куртке, которую рвал, хлобучил, пузырем надувал ветер. А по берегу, по камням, неслась как угорелая Нюшка и кричала что есть мочи острозвенящим голосом: — Венька-а-а!.. Ве-еня-а-а!.. Венечка, держи-и-ись!.. Стоит ли говорить, что через самое малое время дружки и секунданты, а также малочисленные зрители качали Веньку? Серега Бабкин выпустил из ракетницы все оставшиеся ракеты в честь его победы. Соперники придирчиво изучали Венькину лодку, ворочая ее и так и эдак, и ничего не находили в ней примечательного, за исключением двух непомерно больших и по виду старых заплат на днище. Спустя неделю, как и было условлено, Венька с женой и друзьями явился в ресторан отметить свою победу и получить выигрыш. Поверженные соперники, все семеро, прибыли точно в назначенное время — в шесть вечера, но лишь двое из них выставили на стол коробки с парафиновыми бигуди: маркшейдер Тима Мальчиков и Семен Крутик. Остальные принесли глубокие извинения, подкрепленные вескими объяснениями: они тоже писали в разные магазины Таллина, тоже взывали к помощи знакомых и родственников, но — увы и ах! Остальные вместе с извинениями выложили на стол обыкновенные металлические и пластмассовые бигуди, причем разных размеров и в таком количестве, что Нюшка просто-таки испугалась. — Ребята, вы что, спятили? Что нам, мариновать их? Заберите, заберите! — потребовала она. Но забирать назад никто и не подумал (видать, сами были рады избавиться от такого антимужского товара), так что Венька с Нюшкой улетели вертолетом за Чертов хребет с рюкзаком, набитым подобной прелестью из металла и пластмассы. А в ресторане Нюшка, как и первый раз, не пила ни вина, ни шампанского, а только слушала джаз да тихонько шевелила губами, когда патлатый солист пел всем известную «Колымскую трассу», да еще, раскрыв пестро раскрашенную коробку, с восхищением разглядывала парафиновые бигуди и ворошила пальчиком свою темную челку, будто примерялась, как эти бигуди будут накручиваться. Следующей осенью Венька снова был в ресторане, с женой и со всей артельной братией. Снова заключались пари, снова Серега Бабкин ударял по рукам споривших и пророчил поражение Венькиным соперникам. И опять Венька озадачил соперников, заявив, что спорит он только на дюжину сосок-пустышек, непременно с колечками, и ни на что больше. — Да на кой хрен мне соски, если выиграю? — возмутился один парень, прораб из райцентра, служивший недавно в армии на материке и занимавшийся там греблей в солидном спортивном обществе. — Не выиграешь, — ответил Венька, весело щуря карий глаз. — Только Тима Мальчиков, с прииска «Вольный», может выиграть. Но его не будет. Закинул мне письмишко, что к маме в отпуск на Урал едет. И Семена Крутика не будет, тоже стоящий соперник. Жаль, на Чукотку укатил. Так что, други мои, готовьте соски с колечками. Здесь не ищите, в Магадане тоже нет. Этой штуковины в наши края уже два года не завозят. Я справки по всем каналам навел. В конце концов все сошлись на сосках, догадавшись, безусловно, зачем они потребуются Веньке. Вернее, не столько Веньке, сколько его жене, а еще вернее — и не ей, а их будущему чаду, которого пока и на свете-то не было, но о котором уже вон как заботились родители. Соски Венька выиграл сполна: ровно шестьдесят штук по дюжине от пяти побежденных соперников. На сей раз Нюшка не мчалась как угорелая по берегу вслед за Венькиной лодкой и не орала остро звенящим голосом: «Венечка, держись!» Она находилась в числе немногие зрителей в низине, у самой горловины Лысого Деда, считавшейся финишной чертой, и молча взирала на происходящее. Она готовилась стать матерью, и ей не рекомендовалось ни кричать, ни нервничать, ни волноваться. Посему она отсутствовала и в ресторане на обмывании Венькиной победы, и при вручении ему выигрыша. Когда же Венька пожаловал домой и вытряхнул на кушетку из двух целлофановых мешочков свой выигрыш, Нюшка чрезвычайно обрадовалась. — Ой, какие замечательные соски! — всплеснула она руками. — Тверденькие!.. А колечки какие беленькие!.. Теперь нашему Андрюшке надолго хватит. Но вместо ожидаемого Андрюшки у них появилась не менее желанная Маришка. Она родилась поздней осенью, незадолго до окончания промывочного сезона, и кое-кто стал поговаривать о том, что Венька, став папашей, наконец-то угомонится и оставит в покое свою красную лодку. Однако вскоре Серега Бабкин разбил в ресторане шесть пари, и спорили в этот раз на детские коляски. Дабы не затягивать рассказ и не описывать вновь, как проходили по весне лодочные соревнования, как стрелял из ракетницы Серега Бабкин, как переворачивались лодки и так далее, — скажем сразу, что Венька, как и следовало ожидать, стал обладателем шести детских колясок: трех совсем малых и трех побольше (должно быть, рассчитанных на двойню), крытых и открытых, обитых внутри клеенкой и шелком. Была среди них одна коляска не на четырех, как должно, а на трех колесиках, а другая, и вовсе обладала одним колесом и была похожа на миниатюрную тачку, обшитую розовым ситчиком, и почему-то считалось, что именно эта одноколеска и является сверхмодным изобретением конструкторской мысли, пекущейся о средствах передвижения для самых малых. Пока Венька с друзьями и побежденными соперниками сидели в ресторане и предавались разговорам, в основном о том, кто из них и почему не достиг финиша и кого из-за чего подкузьмила неудача, прекрасные коляски стояли в вестибюле, выстроившись ровненькой шеренгой у вешалки, и все официантки и прочие работники ресторана выбегали взглянуть на них, потому что таких красивых и нарядных в их райцентре сроду не продавалось. А пожилая гардеробщица даже ощупала все коляски руками, проверяя их на прочность. Нюшка тоже была в ресторане, со своей Маришкой. Маришка спала у нее на левой руке, закутанная в одеяльце с пододеяльником в пышных кружевах, а правую руку Нюшка держала у щеки и, слушая джаз, задумчиво накручивала на указательный палец темный длинный локон. Теперь у Нюшки не было челки, а были длинные волосы в крупных локонах, наличие которых было связано не иначе как с парафиновыми бигуди. И теперь уже Нюшке можно было все: слушать джаз в ресторане, переживать, волноваться и бурно проявлять свои эмоции. Она и проявляла их несколько дней назад, когда неслась как угорелая по берегу Лысого Деда, встречь ветру, терзавшему ее длинные локоны, и орала щемяще-звонким голосом: «Веня, Венечка, держись», хотя Венька никак не мог слышать ее за бешеным гулом реки. Нюшка примчалась в низину, когда Серега Бабкин уже расстрелял в небо все оставшиеся ракеты, когда Веньку уже откачали на руках, и Венька забрал у Нюшкиной подруги, гидромониторщицы Вали, закутанную в три одеяла Маришку и держал перед собой этот толстый, треходеяльный сверток, крепко обхватив его обеими руками. «Венька!..» — громко вскрикнула Нюшка, чмокнула его в щеку, забрала у него толстый сверток и быстро пошла вместе с подругой Валей к своему дощатому домику, потому что как раз подошло время кормить Маришку. Коляски, стоявшие в вестибюле, вызвали в этот вечер большое оживление в ресторане и достаточно всяких веселых шуток. Венька и сам шутил, говоря, что теперь хочешь не хочешь, а придется ему стать многодетным папашей и за каждым новорожденным закреплять персональную коляску. Вот так Венька Красная Лодка и удерживал за собой титул «непобедимый» все тринадцать лет. И вдруг прошлой зимой опять пополз по приискам и артелям странный слух: будто Венька колол дрова, саданул топором по ноге и теперь лежит в больнице с загипсованной ногой, а значит — какая же лодка и какие гонки? Но пари-то были заключены, стало быть, соперники выйдут на лодках без Веньки, а Веньке, само собой разумеется, будет засчитан проигрыш. И еще придется теперь ему самому без всяких яких выставлять трехколесный детский велосипед, так как спорил он последний раз именно на эту штуку. Неизвестно, как подействовал этот слух на всех Венькиных соперников (их снова было шестеро): обрадовались они, опечалились или сочли все это за выдумку. Но один из них, Тима Мальчиков, который давно вернулся из отпуска и, вернувшись, вновь решил попытать удачи в единоборстве с Венькой, слуху поверил. Тима Мальчиков проделал нелегкий-путь на тракторе по высоким снежным заносам, завалившим тайгу, трещавшую в белом пятидесятиградусном морозе, добрался со своего «Вольного» до центральной трассы, а затем уж добрался автобусом до райцентра и нашел Веньку в больнице, прикованного к койке. Все было верно: Венька лежал с загипсованной ногой. До вскрытия Лысого Деда оставалось всего-навсего месяца полтора, и Тима Мальчиков, жалея Веньку, исхудавшего, с пожелтевшим лицом и запавшими глазами, предложил перенести их спор на будущий год. — С какой стати? Чтоб меня трепачом считали? — не согласился Венька. — Но ведь у тебя нога в гипсе, при чем тут трусость? — сказал ему Тима Мальчиков. — При том, что если даже мне оттяпают ногу, все равно я сяду в лодку, — ответил Венька. — С такой ногой на воде не удержишься, — сказал Тима. — Поживем — увидим, — ответил Венька, насмешливо щуря карий глаз. И прибавил: — Правда, я мог бы стартовать на равных: от Серого камня. Но раз говорил, что даю вам форы, так и будет. — Нет, я тоже хочу на равных. Я тоже начну с верховья, — ответил Тима Мальчиков. — Хозяин — барин, — хмыкнул Венька и закрыл глаза, точно устал от разговора и ему захотелось спать. С минуту Венька держал глаза закрытыми, а когда приподнял веки, в карих глазах его стояли слезы. Он сморгнул слезы, не позволив им выкатиться из век, и сказал приглушенным голосом: — Не обращай внимания, это разрядка напряженности. А вообще, ты прав — я выбыл из игры. Если ребята согласятся, лучше сойдемся на будущий год. Или валяйте сами, без меня. — Без тебя не то, — сказал Тима Мальчиков. — Без тебя неинтересно. — Тогда передай им, что Венька просит год передышки. — Передам, — сказал Тима Мальчиков, сожалея в душе, что через год он уже не сможет встретиться с Венькой, так как скоро навсегда уедет с Колымы на Урал. Так они решили и на том расстались. Но примерно через месяц Тима Мальчиков получил от Веньки письмо, отпечатанное на пишущей машинке:«Привет, Тима! Я передумал: пари остаются в силе. Нога моя в полной норме. Передай ребятам, пусть точат лодки и мажут маслом весла. Жду вас всех, как договорились. Салют! Венька Коршун — Красная Лодка».…В этот день все было так же, как и в прошлые годы. Весеннее солнце резко слепило глаза. Освободились от снега долины и низины, а Красавушка освободилась от метрового льда. И плавились снега и льды на сопках, скатывались вниз водой, раздували Лысого Деда. Ревел этот Лысый Дед сумасшедшим ревом, не успевая сбрасывать тонны воды. Он месил эту воду, как тестов деже, поднимал на воздух, швырял на скалы, снова месил и гнал вперед. И не было ему никакого дела до того, что на пологом каменистом берегу ходят какие-то люди, возятся с лодками у Серого камня, что горстка других людей топчется на зеленом мыску и какой-то парень карабкается по камням от Серого камня вверх, взвалив себе на плечи сплющенную ярко-полосатую лодку. Как когда-то Семен Крутик, Тима Мальчиков вызвался спускаться первым. Когда он поднялся к месту «старта», Венькина красная лодка уже лежала здесь, опрокинутая набок, с выставленными на солнце знаменитыми заплатами. Лодка была надута и готова к спуску, но самого Веньки еще не было. Вместо Веньки возле лодки сидел на валуне и покуривал один из его дружков-секундантов. — Придет скоро. Чего ему спешить, если он замыкать будет? — ответил этот дружок на вопрос Тимы, где хозяин лодки. Тима Мальчиков не видел Веньку с тех пор, как навестил его в больнице, и ему хотелось посмотреть, как теперь его нога. Вдвоем они надули полосатую лодку и перенесли ее к самой воде. Минут через десять после этого далеко впереди оранжевым цветком распустилась в воздухе ракета, Венькин дружок багром оттолкнул от берега полосатую лодку, и она вместе с Тимой Мальчиковым, который так и не дождался прихода Веньки, понеслась по Лысому Деду, набирая с каждой секундой все большую скорость. Тима Мальчиков страстно хотел одолеть Лысого Деда и одолел его. Зрители ахнули, когда полосатая лодка, выскочив из-за поворота скалы, пронеслась мимо них на гребне пены и влетела в Красавушку. Но ликовали и кидали вверх шапки только четверо Тиминых друзей по прииску «Вольный», что явились вместе с ним на этот поединок, А Венькины друзья, которых было большинство, и друзья иных соперников хранили полное молчание. Возможно, потому, что здесь качать привыкли только Веньку, а Тима Мальчиков вдруг нарушил ритуал и спутал все планы Венькиных болельщиков. Словом, Тима Мальчиков, очутившись на берегу, влился в ряды зрителей, обнимаемый лишь своими друзьями, Серега Бабкин бросил на Тиму недобрый взгляд и буркнул что-то непонятное, после чего сразу же послал в небо следующую ракету: ладно, мол, еще посмотрим! Однако смотреть, увы, больше было не на что, так как ни одна из пяти лодок, стартовавших от Серого камня, так и не вышла из-за поворота скалы: где-то там, до поворота, постигала лодочников неудача. Оставалась последняя лодка — Веньки. — Ну, пошла, милая! — громко сказал Серега Бабкин и бахнул в небо из ракетницы. И пошла красная лодка, этот красный чудо-конь, как ходила много лет до этого. И никто не мог сказать, что чудо-конь был послушен Веньке хуже, чем прежде. Венька стоял в той же позе — во весь рост, подавшись грудью вперед и выставив вперед руки, точно натягивал невидимые поводья, взнуздавшие норовистого коня, летевшего вскачь по бурной реке. На нем была та же мотоциклетная каска, те же квадратные очки с темными стеклами, и ветер так же хлобучил и надувал пузырем его нейлоновую куртку. И когда лодка, перепрыгивая через какой-нибудь скрытый порог, на мгновенье отрывалась от воды и как бы застывала в воздухе, на борту ее ярко обнажались белые буквы — ВЕНЕРА. — Держись, Венера!.. — Держись!.. — Держись!.. — кричали вслед проносившейся лодке с берега Венькины дружки-секунданты. И не без зависти провожали ее глазами Венькины соперники, успевшие вдоволь нахлебаться ледяной воды перед тем, как выбраться на берег. Общий радостный крик разнесся по низине, когда из-за поворота вынеслась красная лодка и тут же влетела в Красавушку. — Урр-ра-а-а!.. Знай наших!.. — завопил Серега Бабкин и принялся, как ненормальный, палить из ракетницы. Венька же повел себя весьма странно: вместо того чтобы повернуть свою лодку к берегу, он погнал ее веслом по течению Красавушки к дощатым домикам участка. Потом бросил на берегу лодку и быстро пошел к своему домику, сильно хромая на одну ногу. В это время Серега Бабкин опять заорал: — Качать Тимку!.. Качать его!.. — Качать его!.. — вскричали все Венькины дружки, подхватывая на руки Тиму Мальчикова. — Это несправедливо!.. Ведь нас двое!.. — протестовал Тима Мальчиков, взлетая на воздух и приземляясь на руки качавших его. Но и потом, уже стоя на земле, запыхавшийся Тима Мальчиков снова сказал: — Это несправедливо!.. Коршун тоже выиграл!.. Пойдемте к нему! — Да ну его, — махнул рукой Серега Бабкин. — У него опять нога зашалила, пусть отдыхает. Видел, как он к дому ковылял? — Нет, пойдемте к нему, — просил Тима Мальчиков. Соперники-неудачники тоже стали говорить, что нужно все-таки зайти к Веньке, что это даже неприлично — не зайти и не пожать ему руку. Но тут подруга Нюшки, гидромониторщица Валя, находившаяся здесь же с Маришкой, которая сидела, закутанная в одеяло, в красивой коляске, испуганно сказала: — Что вы, к ним нельзя заходить! У Нюши грипп азиатский и температура сорок. Я сейчас все узнаю… Валя быстро покатила коляску к дощатым домикам, а Венькины друзья и женщины, жившие на участке, стали шумно говорить о гриппе, в том смысле, что из-за этого проклятого гриппа Нюшка даже не вышла на берег. Но спустя несколько минут Нюшка все же появилась на берегу. На ней были валенки, тулуп и большой платок, повязанный по самые глаза. Натужно покашливая в ладонь, Нюшка болезненным голосом сказала, что у мужа очень разболелись голова и нога, она дала ему порошок, и он уже засыпает. — Извините, ребята, что так получилось, — через силу выдавила она слабым голосом. — И Веня просил извинить его. Тебя, Тима, он просил поздравить, и я тоже тебя поздравляю. А тут и я, как назло, заболела, — Нюшка опять сипловато покашляла в кулачок. — В ресторане мы обязательно будем. Вы пока к Сереже Бабкину идите. Переночуете у него, а утром он вас на вертолет проводит. Хорошо, Сережа? — совсем уж почти неслышно спросила она Серегу Бабкина и снова закашлялась, приложив к груди руку. — О чем разговор? — ответил Серега Бабкин. — Все в ажуре будет. Ты иди ложись, не шути с гриппом. Мы тут сами разберемся. Нюшка болезненно кивнула и пошла к своему домику, по-старушечьи волоча ноги в больших валенках. А в ресторан Нюшка прибыла вполне здоровой и заметно похорошевшей — точно азиатский грипп пошел ей на пользу. Была она в туфельках на высоком каблучке и в элегантном костюмчике, который очень даже шел к ее молодежной прическе: Нюшка снова коротко постриглась, оставив надо лбом темную, как у Веньки, челку. А вот Венька все еще маялся с ногой и не смог прилететь в райцентр вместе с женой, с ее подругой Валей и со своими дружками-секундантами. Больше всех отсутствие Веньки опечалило Тиму Мальчикова. Он на днях должен был покинуть Колыму и жалел, что не может попрощаться с Венькой. — Ничего, Тимочка, еще когда-нибудь увидитесь, — сказала Нюшка, чтобы немного утешить его. — Нет, вряд ли, — ответил Тима Мальчиков. И грустно добавил. — А вообще-то я бы с удовольствием еще разок спустился по Лысому Деду. — А Веня больше не будет, — сказала Нюшка. — Он так и просил всем передать. — Брось, Нюша, — отчего-то почти просительно сказал ей Серега Бабкин. — Заживет нога, и опять его потянет. На то он и Венька Красная Лодка. — Нет, хватит. Как сказала, так и будет. Я ведь тоже с вами на Лысом Деде выросла, только не любила его никогда — ответила Нюша Сергею Бабкину, и в голосе ее прозвучали твердые нотки. Серега Бабкин, следуя традиции, предложил поднять бокалы с шампанским за победителей. — Первый раз оказалось, что вас двое. Значит, за двоих, — кивнул он Тиме Мальчикову. Но чокнулся сперва с Нюшкой: видимо, как с женой победителя Веньки, а потом уже и с Тимой Мальчиковым. И все стали чокаться сперва с Нюшкой, потом с Тимой Мальчиковым. Нюшка выпила два бокала шампанского, посидела с полчаса и, не дожидаясь, когда на эстраду выйдут музыканты (было еще не время для их появления) и ударит джаз, вдруг сказала, что ей, да и всем, кто с нею прилетел в райцентр, пора уходить. Потому пора, что в девять вечера за Чертов хребет пойдет вертолет, а им обязательно нужно успеть на него, так как дома больной Венька с Маришкой остался. Венькины друзья сразу же вняли этому призыву и задвигали стульями. Оставалось только решить, как быть с трехколесными велосипедами, оставленными в вестибюле. Пять велосипедов принадлежали двум победителям, но Тима Мальчиков решительно отказался от выигрыша, сказав, что он ему совершенно не нужен. Нюшка тоже наотрез отказывалась от «чужой доли». В конечном счете она махнула рукой и сказала: — Ладно, заберу все. На участке есть малышня, пусть ездит. Не заржавели коляски, не заржавеют и велосипеды. Тима Мальчиков и его друзья с «Вольного», а также побежденные соперники и друзья соперников проводили из ресторана уезжавших, а сами вернулись. И когда немного посидели, да когда еще немного выпили, да когда стали перемалывать языками Нюшкино сообщение о том, что это были последние пари Веньки и что кончились отныне всякие гонки на Лысом Деде, когда пустились парни толковать на эту тему, кочегар райцентровской котельной и заядлый охотник на зайцев Виктор Чернушко, дважды державший пари и дважды тянувший пустой номер, сказал: — А женушка его — крепкий орешек. Я ее сегодня третий раз видел, приглядывался к ней. Но такое у меня впечатление, что, когда она в валенках к нам на берег вышла, кашель у нее притворный был. А вот зачем больной притворилась, этого я не пойму. — Да, может, затем, чтоб в дом нас не пустить, — ответил другой парень. — Сказала ведь, что дала Веньке сонный порошок. — Как хотите, братва, а свинья он, ваш Венька Красная Лодка, — бросил один из друзей Тимы Мальчикова, — После финиша сбежал, сегодня не явился. Если с больной ногой в лодке выстоял, мог бы и до вертолета доковылять. — Ладно, хватит об этом, — заключил Тима Мальчиков. — Я вот уезжаю скоро. Лучше закажу сейчас себе и вам прощальную песню. Тима Мальчиков поднялся и пошел к музыкантам, которые как раз всходили на эстраду, собираясь начать выступление. Но, подойдя к эстраде, он почему-то вдруг повернулся и направился в гардероб. Он взял куртку и шапку, вышел на улицу и через пять минут подходил к районной больнице. У него возникло некоторое подозрение, и он хотел сразу же все выяснить. Был десятый час вечера. На улице разливалась дневная светлость. Солнце, катившееся ближе к лету, еще не собиралось в эту вечернюю пору удаляться с неба. Входные двери в больницу не были заперты. Тима вошел в пустой вестибюль, поднялся на второй этаж. Здесь он сбросил куртку и шапку и пристроил их на перила лестницы, не сочтя удобным заходить в палату в верхней одежде. Его заметила молоденькая медсестра и подошла к нему. — Вы к кому? Уже поздно, приходите завтра днем. Тима смешался под строгим взглядом хорошенькой медсестры и потянулся к своей шапке. Но потом сказал: — Извините, завтра я не могу: уеду на прииск. Просто я хотел узнать, когда от вас выписался Коршун? Он лежал в девятой палате. — Коршун? Вы чуть-чуть опоздали: всего минут двадцать, как выписался. Они на двух такси к вертолету уехали, — ответила хорошенькая медсестра и прибавила — Теперь я вас узнала, вы к нему приходили. — Да, когда он первый раз лежал. — Почему — первый? Коршун лежал у нас все время, ровно три месяца. — Тогда я что-то путаю… — снова смутился Тима. — Я думал… он выходил, а потом опять к вам попал… — Ну что вы — две такие операции! Как он мог уходить и приходить? У него вся кость была раздроблена, — объяснила хорошенькая медсестра. — А-а-а… — протянул, вконец смутившись, Тима Мальчиков. Вот тогда он окончательно понял, с кем разделил победу на Лысом Деде и почему у Нюшки вместо длинных красивых локонов снова появилась косая челка. Нюшка боялась, что сильный ветер на Лысом Деде вырвет из-под каски ее локоны и тогда соперники увидят, что это она вместо Веньки оспаривает победу на коварной реке. Ну а свои — свои ведь всё знали.
Последние комментарии
1 час 48 минут назад
1 час 51 минут назад
2 часов 4 минут назад
2 часов 5 минут назад
2 часов 19 минут назад
2 часов 36 минут назад