КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 409944 томов
Объем библиотеки - 546 Гб.
Всего авторов - 149445
Пользователей - 93383

Впечатления

стикс про серию Имперское наследство

не плохая серия

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
nnd31 про Купер: Избранные сочинения в 6 томах. Том 1. (Современная проза)

Re: И чего это Вы, Витовт, так ругаетесь? Разве не видите: книгодел отнес книгу к категории "Современная литература". Это значит что он - современник Фенимора Купера! Дедушке уже далеко за 200 лет. Он уже забыл в каком месте у него склероз, а вы его ошибками fb2 попрекаете... Ай-яй-яй !!!

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Римшайте: Аурика - ведьма по призванию (Фэнтези)

всё шло нормально до момента, когда эта 18-летняя аурика зашла в спальню к другу принца, "в гости", когда этот друг трудился в постели над любовницей. аурику этот друг со своей любовницей почему-то не видели и не слышали, хотя она не стояла у двери, а подошла к кровати, начала обходить её кругами, приседать и рассматривать, что там в кровати этой делается. а они не видели!
вот я лично не представляю, как бы я не смог заметить кого-то, кто кругами во время этого процесса вокруг моей бы кровати ходил.
а потом, когда её всё-таки заметили, и ей предложили подождать внизу, она села на стул и сказала: "мне и тут неплохо. продолжайте, пожалуйста". юмор такой?
и я понял, что устал. устал читать о психически больных людях, поведение и действия которых выдаётся за доблесть. или, что гораздо гаже и подлее - ЗА НОРМАЛЬНОСТЬ.
это ненормально.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Витовт про Купер: Избранные сочинения в 6 томах. Том 1. (Современная проза)

Как можно выкладывать собрание сочинений если оно полностью не валидно. Читалки открывают, а программа (FBE 2.6.7), посредством которой, как бы, сделаны книги, не открывает и указывает на ошибки.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
kiyanyn про Нилин: Пандемия (Детективная фантастика)

"Страшно, аж жуть" (с)

Особенно актуально во время распространения уханьского вируса... только вот все впечатление от книги испортили космические рояли в лице инопланетян. Из-за них оценка книге - плохо.

Ну и еще - не бывает такой пандемии, чтоб вымерли все (не говорю уж - все млекопитающие)...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
кирилл789 про Римшайте: Академия Грейд-Холл. Ведьма по призванию (Приключения)

боян на бояне, рояль на рояле, всё это уже читалось-перечиталось. кто впервые читает лфр, может быть, и интересно, для меня нет.

Рейтинг: +4 ( 4 за, 0 против).
кирилл789 про Римшайте: Лакей по завещанию (Детективная фантастика)

прекрасно. и видно, как отношения развиваются, и детектив чудесен. интрига держит до конца.

Рейтинг: +3 ( 3 за, 0 против).

НРЗБ (fb2)

- НРЗБ 624 Кб, 185с. (скачать fb2) - Александр Константинович Жолковский

Настройки текста:



Александр Жолковский НРЗБ

Профессор Зет среди Иксов и Игреков

Иные критики, особенно из тех, что запоздало запылали общественным жаром, скажут, что проза Александра Жолковского «литературна». Высшего комплимента в данном случае может быть и не сделаешь, она именно литературна, ибо вся и произрастает из литературы, больше того, из литературоведения, и не стыдится своих корней. Впрочем, что там «не стыдится», настаивает на своей родословной, цитирует через строчку, перебрасывает бесконечные мостики, выстраивает замысловатую систему зеркал, пройдя через которую, нырнувший туда Гомер выныривает в виде Зощенко.

Жолковский по сути дела создает уникальный жанр творческого письма на грани беллетристики и структурального анализа. Один из рассказов, «Вместо некролога», представляет из себя разбор романа, из которого в шортах и кроссовках выбегает и автор романа, влекущий за собой шлейф мотивировок, то есть рассказной ткани. Другой рассказ, «На полпути к Тартару», пародируя «Пнина» и «Метаморфозы», предлагает читателю головокружительную субстанцию литературно-литературоведческих тем-андрогинов, завершаемых элегантной интерпретацией «Ахилла и черепахи».

Ну, а читатель? Предполагается, что читатель будет, как Блок однажды сказал, «немного в этом роде». Другие, собственно говоря не приглашаются. Это, конечно, проза для посвященных, каковых, впрочем, в наши дни наберется достаточно, чтобы ободрить автора.

А теперь, как Шкловский говорил, «кстати об авторе». Как и герой этой книги, профессор Зет, он любит велосипедить. Я с ним как раз и познакомился тому лет девять назад в северном городишке, где двери не закрывают на замок. Он приехал на велосипеде попровоцировать в связи со структуральным анализом «Победы». Автор рассказов, московско-калифорнийский профессор Александр Жолковский совсем не из цирковых побуждений скрылся за Зетом, просто на том языке, на котором он сейчас читает лекции, при наличии «Зомби» и «Зукини» — Жаркого все-таки не приготовишь. Вот таким образом наше родное Ж превращается в странную парочку ZH, и Зет начинает свое путешествие через страну Иксов и Игреков.

Среди многих достоинств прозы Жолковского одно сильно трогает мои личные струны. Я вижу здесь моих товарищей и подруг по изгнанию, тех людей с коктебельских скал, с которыми я и сам привык прежде всего считаться, вижу как они собираются вместе и мгновенно раскатываются по пространству рассеяния, словно катышки ртути.


Vassily Aksyonov

Посвящается С

Профессор З. читал Борхеса. Он читал его в самолетной полудреме между Нью-Йорком и Лос-Анджелесом, и многообразная пограничность его состояний, надо полагать, была неслучайной. Не говоря о таких банальных двойственностях, как движение из точки A в точку Б, подвешенность между небом и землей и зыбкость переходов от сна к яви и обратно, усугубляемая чехардой часовых поясов, навсегда, казалось бы, остановившей время где-то посередине между полуднем и полуночью, — сомнительным было все вообще.

Прежде всего, профессор З. не был настоящим профессором и лишь играл роль полного профессора славистики по принципу наименьшего сопротивления обстоятельствам, в которых оказался в эмиграции. Не был он, собственно говоря, и профессором З.: этот инициал, используемый здесь для поддержания иллюзии художественного вымысла, был продуктом обратного перевода с языка новой родины на его родной, — еще одной защитной пленкой, или если угодно, тефлоновым покрытием, позволявшим сочетать эффекты присутствия и отсутствия. Так что кто читал Борхеса в панамериканских сумерках, оставалось под вопросом.

И что значит «читал»? Во-первых, уже сама форма этого глагола позволяет догадываться, что читал, но вряд ли дочитал. (Так оно, по сути, и было, хотя, с другой стороны, сколько требуется прочесть, чтобы оправдать употребление совершенного вида?) Тем более, что Борхес автор, как говорится, трудный. Превосходя по лаконизму рассказы Хемингуэя и Бабеля, по повествовательной и интеллектуальной насыщенности его тексты напоминают книги Пруста или сочинения современных пост-структуралистов. Дочитать короткий рассказ Борхеса не легче, чем отменно длинный модернистский роман. Профессор З. прочитал один рассказ целиком, в середине второго погрузился в дремоту, вынырнув из которой с ангельской кротостью начал третий, но тоже отложил. Впрочем, все три оставили одинаково сильное впечатление, освобождая от необходимости доканчивать и тем самым оспаривая самый принцип замыкания, столь дорогой структуралистам, к которым обычно причисляли и профессора З., и столь же ненавистный сменившим их разрушителям.

Поскольку речь упорно заходит о литературоведческих школах, уместным будет сказать, что профессор З. должен был отдавать себе отчет и в проблематичности самого понятия чтения. Согласно теоретикам читательской реакции, чтение наполовину состоит из сочинения, читатель становится как бы соавтором писателя, по-своему заполняя оставленные для него пустоты и истолковывая недоговоренности, — и только потому так охотно, хотя и на определенных договорных началах, отождествляет себя с текстом. Профессор З., еще недавно практически незнакомый с Борхесом, немедленно начал превращаться в него и в то же время наблюдать за этой метаморфозой. Право не столько читать Борхеса, сколько писать его (т. е. верстать собственный набор загадок, ребусов и кроссвордов, взывающий, — и, как видим, небезуспешно — к дальнейшим подписчикам), подтверждалось самим Борхесом, в одном из неоконченных (профессором З.) рассказов которого ставился вопрос, «не являются ли страстные поклонники Шекспира, посвящающие себя какой-нибудь одной шекспировской строчке, в буквальном смысле слова, Шекспиром?» Профессор З. с удовольствием присоединился к намечавшемуся триумвирату («Гомер, Мильтон и Паниковский — тоже мне теплая компания», предостерегающе прозвучало где-то на заднем плане, напомнив о той бездне относительности, которой окружены у Борхеса подобные абсолютные пики — ориентиры горнего полета ангелов).

Действительно, как мог читать и писать Борхеса, а, значит, и быть им, какой-то лже-профессор псевдо-З., когда и сам без пяти минут нобелевский лауреат на вопрос, он ли является знаменитым Борхесом, отвечал «Иногда», и в каждом из трех полуосиленных профессором З. рассказов нашел повод подчеркнуть, что писавший их Борхес это не совсем тот Борхес, который в них фигурирует? Тут профессор З. вспомнил, что в свое время он видел настоящего живого Борхеса, когда тот выступал на набоковском симпозиуме, проходившем в университете, где, в свою очередь, в свое (собственное, с нашей точки зрения, плюсквамперфектное), время профессорствовал Набоков, а тогда, то есть, одновременно с симпозиумом, преподавал профессор З., в некотором роде играя таким образом роль квази-Набокова. Сенильный, полу-слепой, но сыпавший бодрыми парадоксами в ответ на вопросы из рекордно переполненного зала Борхес, был, разумеется, не только не тем Борхесом, которого теперь с таким запозданием пытался читать профессор З. (а тогда еще не читал вовсе), но, в сущности, и не тем, на которого рассчитывали устроители симпозиума, ибо он то ли не читал, то ли делал вид, что не читал ни строчки Набокова, и уж во всяком случае ни разу о нем не обмолвился в своей двухчасовой беседе с аудиторией. С другой стороны, он в каком-то смысле, конечно, был Набоковым, отчасти потому, что многим походил на него и его книги, а главное, потому, что родился в 1899 году, том же, что и Набоков, что позволяло последнему с помощью относительно несложных (по понятиям, скажем, Пьера Безухова или Велимира Хлебникова) арифметических выкладок отождествлять себя со своим великим предшественником, тоже не дожившим до получения Нобелевской премии. Кстати, этому предшественнику принадлежала известная мысль, что в свободное от творческой работы время писатель представляет собой совершенно другую личность, нежели в момент вдохновенного служения музам. Иными словами, как мог бы, вторя Борхесу, но с особым, ему одному присущим энергическим лаконизмом и какой-то суворовской, что ли, выправкой в голосе, выразиться любимый герой и альтер эго писателя С., иногда!

Наглядной иллюстрацией этого принципа поэтической неопределенности как раз и служил профессору З. его частичный, а точнее, уменьшительный (и общий с великим предшественником) тезка писатель С., у которого он гостил незадолго до своего столь творческого полета из Нью-Йорка в Лос-Анджелес. Писатель С., часто признаваемый продолжателем, а иногда (!?) и — и абсолютно безосновательно эпигоном Набокова (главным образом, потому, что за свой первый роман он удостоился благословения сходившего в гроб мэтра), был одним из немногих доступных прямому наблюдению профессора объектов его исследований. Однако настойчивые попытки интервьюирования — у себя дома и у него в гостях, наедине и при посторонних, за столом, на лыжне, в сауне, где угодно — несомненно свидетельствовали, что допрашиваемый С., начисто отрицающий знакомство с многочисленными, по мысли профессора З., родственными писателю С. произведениями русской и мировой классики и или прикидывающийся в своем запирательстве этаким дурачком-второгодником, или уж и впрямь неспособный без бумажки связать двух слов о литературе, и загадочный С. — автор трех, наверное, самых красноречивых за всю историю отечественной словесности романов, никак не могли являться одним и тем же лицом, разве что очень и очень иногда.

Так или иначе, предупрежденный профессором З., что каждое его литературное показание может быть использовано против него, и потому (но не исключено, что при всем при том по всей правде) старательно открещивавшийся от связей с Набоковым, писатель С. неожиданно обронил имя Борхеса, с которым, как мы понимаем, а он вряд ли подозревал, его роднило общее у обоих незнакомство с Набоковым. Это было тем пикантнее, что Борхес, только что купленный, но еще ни в каком смысле не открытый профессором З., был у него с собой и, значит, незримо присутствовал при разговоре — на манер Григория Сковороды, завернутого в оренбургскую шаль (тогда еще тефлоново непроницаемым для пекла западной действительности, ибо героически державшимся национальных рамок) Лимоновым и в таком виде фланировавшего, внимая тому, что о нем говорилось, по на деле лишь предстоявшему им обоим, а пока что сугубо текстуальному Парижу. Покупка этой книги произошла при следующих обстоятельствах.

Оказавшись в Нью-Йорке и на литературном вечере увидав издали своего знаменитого соотечественника поэта Б. (тоже иногда служившего объектом его научных изысканий), профессор З. решил купить недавно вышедшую книгу эссе, написанных Б. прямо на языке «Ромео» и «Лолиты», но попытки найти ее в трех больших магазинах в центре Манхэттена не увенчались успехом. Профессора посылали из отдела в отдел — новинок, классики, беллетристики, биографий, документальной прозы — книги нигде не было. Продавцы разных оттенков кожи уверяли, что хорошо знают ее, и описывали ее то как солидный том в твердой обложке, то как пейпербэк большого формата, а один даже принес якобы искомый фолиант («Меньше нуля» какого-то, кажется, Эллиса), но книга оправдала свое название — ни одного экземпляра обнаружить не удалось. Зато по сходству фамилий, а значит, и по смежности на книжной полке, профессор З. наткнулся на Борхеса. Наткнулся, разумеется, по ошибке, ибо эссе поэта Б. следовало искать среди non-fiction, тогда как Борхес писал рассказы и соседствовать с Б. был никак не должен. Впрочем, всякий хоть немного знакомый с Борхесом (в частности, профессор З., каким мы застаем его над штатом Колорадо), согласится, что его тексты, выше для простоты именовавшиеся рассказами, а им самим определявшиеся как fictiones, образуют совершенно особый промежуточный жанр, и потому, скорее всего, не случайно попали в руки профессору З., раз уж ему суждено было стать героем трактата о пограничных состояниях. Когда же писатель С. поделился с ним собственными планами работы в области короткой невымышленной прозы («Прозы, — переходя с единственного числа на множественное, подумал профессор З., — вот будущий эквивалент всех этих fictiones и non-fictions, дайте только прозе сделаться исчисляемым существительным, благо начало уже положено «Четвертой прозой»), профессор З. окончательно утвердился в намерении прочесть или хотя бы почитать Борхеса.

Именно это и происходило сейчас в утробе гигантской стальной птицы компании «Пэнэм», с той очевидной оговоркой, что к испаноязычному Борхесу профессор З. обращался по-английски, а мысленно протоколировал этот диалог на совершенно уже, так сказать, экзотическом языке родных осин. Правда, переводчик, некто Энтони Керриген, английские инициалы которого узнающе подмигивали готовившемуся принять его в круг соавторов профессору, с академической корректностью заверял в своем предисловии, что его переводы представляют собой «complete versions» испанских оригиналов, однако профессор З. (несколько инкарнаций тому назад принадлежавший к далеким, казалось бы, от его теперешних кругам специалистов по машинному переводу, где паролем служило эзотерическое «Мы-то с вами знаем, что перевод невозможен») позволил себе усомниться в полноборхесности керригеновского извода. Впрочем, ничего порочного в замене неуловимого Борхеса, этой блуждающей точки, целым кругом авторов, пожалуй, не было. Круг Бахтина, круг Борхеса… Между прочим, идея круга присутствовала и в состоявшем всего из двух слов, но мучительно непереводимом заглавии рассказа, ставшего предметом особенно активного сотворчества со стороны профессора З. и в результате дочитанного им до конца. Прилагательное, взятое определением к игравшим в рассказе центральную роль циркоподобным развалинам, собирало воедино форму этих развалин, безвыходность логического круга, разрушительное кольцо огня, идеальную замкнутость и в то же время дурную бесконечность сделавшего полный оборот сюжета, а возможно даже и, так сказать, циркулярный характер сновидений. Профессор З. решил отложить работу над заголовком и углубился в текст.

Итак, несмотря на фундаментальную относительность всех компонентов предлагаемого утверждения, профессор З. читал рассказ Борхеса. Дело касалось персонажа, пытавшегося сознательно управлять своими сновидениями, с тем чтобы, скажем так, выгрезить реального человека и перевести его из царства снов в действительный мир. Своей сновидческой деятельностью герой занимался у руин древнего храма, имея в виду поддержать таким образом традицию служения богу огня; для аналогичной роли предназначал он и своего вымышляемого наследника. После долгих молитв и трудов затея его, наконец, удалась, и новый человек, ступив в жизнь из головы своего создателя, отправился по месту службы к соответствующим круглым развалинам. Он обладал всеми атрибутами реальности ибо, в конце концов, не созданы ли мы из того же вещества, что и наши сны? — и никто из людей, ни тем более он сам, не догадывался о его субстанциальной эфемерности, известной лишь его создателю-сновидцу и, разумеется, богу огня, по соглашению с которым все и было устроено.

Предпринятое здесь резюме борхесовской фикции начинает затягиваться, а по сути дела и вообще немыслимо, не только из-за принципиальной, отмеченной еще Толстым, невозможности пересказать художественный текст, например, «Анну Каренину», своими словами, но и в силу характерной для Борхеса особо сгущенной лапидарности изложения, о которой уже упоминалось. К тому же мы не вправе упускать из поля зрения и профессора З., с тем большим интересом соучаствующего в вымыслах Борхеса и его персонажей, что он как раз возвращается с конференции, где выступил с докладом о литературных снах. Профессор З. удовлетворенно распознает нарочито смазанную Борхесом (или A.К.?) цитату из «Бури», независимо, но, увы, с безнадежным хронологическим отставанием использованную профессором в качестве эпиграфа к докладу, ненадолго останавливает заветный миг своего тождества с Шекспиром, Борхесом, а заодно уж и Гете, и погружается в сладостную дрему.

Строго говоря, спать в самолетном кресле, даже с максимально откинутой спинкой, не особенно удобно. Если что и поднимает сон профессора З. над действительностью и укрепляет будоражащее и в то же время убаюкивающее сознание сюрреальности цитатных correspondances, то это подспудное ощущение дуальности самого этого сна. Профессору З. мнится, что все это «ужебыло», что он уже прошел через подобный полулежачий полет по полуночному (полу́ночному? по́лу-ночно́му?) небу, в котором собственные попытки заснуть перемежались с мыслями о снах, безуспешно заказываемых несчастным монархистом Ильфа и Петровам. Дело в том, что спальный вагон, в котором профессор З. планировал ностальгическое ночное путешествие по снежному Вермонту, попал в железнодорожную катастрофу и был отцеплен, вследствие чего разгневанному профессору пришлось удовлетвориться сидячим местом. Ему, конечно, была возмещена разница в стоимости билетов, вернее, обещано такое возмещение, ибо билет профессора был куплен не непосредственно у железнодорожной компании (в каковом случае компенсация выплачивается незамедлительно), а через транспортное агентство, которое, между прочим, как отметил понимавший в этих делах кондуктор, выдало его на авиабилетном бланке. Это последнее замечание, в финансовом отношении абсолютно несущественное и сделанное кондуктором совершенно, что называется, в скобках, неожиданно возымело на профессора З. самое благотворное действие. Его гнев на железнодорожную компанию, со всем своим предположительно хваленым американским сервисом обрекшую его на бессонную ночь в общем вагоне, мгновенно улетучился при мысли о всесилии Текста: произошло, в конце концов, не более и не менее, как овеществление метафоры, и билет на авиабланке властно воплотился в жизнь, правда, к сожалению, в смысле не столько способа передвижения, сколько, так сказать, способа неподвижности.

Таким образом, теперешнее самолетное полусидение-полулежание было как бы повторным просмотром недавнего поездного и, переплетаясь с ним, отменяло время, о чем, то есть, об отмене времени, в частности, путем перечитывания, шла, кстати, речь во второй из проз Борхеса, начатых профессором З. (той, где говорилось о тождественности любителя Шекспира самому Потрясающему Копьем; то есть, собственно, там-то говорилось, как мы помним, попросту о тождестве с Шекспиром, но профессор счел возможным помыслить об этом несколько более старинным и возвышенным, а главное, более интертекстуальным способом, для чего и пригодилось нечто полузабытое из, похоже, Томаса Манна) и еще где-то у Набокова, если верить одному из нью-йоркских докладчиков. A такое упразднение времени, помимо очевидной общей привлекательности, было особенно в интересах профессора З., ибо полностью снимало сугубо хронологический вопрос о приоритете в области теории управляемых снов и ряде других областей. Профессор З. как будто не заблуждался относительно масштабов своего академического величия, но тем болезненнее воспринимал каждый удар со стороны классиков, своими анахронистическими плагиатами — «ужебыло» — не раз опустошавших и без того скромную коллекцию его научных открытий.

Интересный в мемуарном плане, но несколько тревожный для профессора З. разговор о высшем даре состоялся у него незадолго перед тем с его другом писателем С. Начался он по инициативе С., который заговорил о внутреннем переживании гениальности и различных сопутствующих проблемах, включая в круг их действия, как сам собой разумеющийся, и случай профессора З. Профессор, естественно, отклонил такое расширительное толкование термина. «То есть, — напрямую спросил его С. — ты не считаешь себя гениальным?» — «Нет, — твердо отвечал профессор З., но тут же смягчился и добавил, — разве что речь идет о какой-то такой гениальности, что ли…», — он не находил слов. «Посредственного типа?» — подхватил его собеседник, мгновенно продемонстрировав, что иногда он все-таки бывает писателем С.

Писатель С. интересовал профессора З. как в человеческом, так и в литературном своем обличье, однако ничего существенного о его творчестве профессор З. пока что сказать не имел. Мелькнувшая было идейка о зашифрованном в названиях его трех книг имени писателя, вполне в стиле многого слышанного на конференции, как-то не вытанцовывалась. Ну, хорошо, в первом слове названия первого романа полупрочитывалась, правда, не без некоторого усилия, фамилия автора; в заглавие второго были вынесены названия двух животных, то есть, собственно, одного и того же, взятого в диком и домашнем варианте, что позволяло протянуть аналогию к той хищной птице, от которой образована была опять-таки фамилия С. и которая (разумеется, птица, а не фамилия) в давние времена приручалась для охоты и тем самым имела и домашнюю ипостась; наконец, в имени заглавного героя третьего романа содержалась часть авторского имени (уже косвенно затронутого в нашем повествовании). Однако все эти соображения, как говорится в подобных случаях, требовали дальнейшей разработки и в настоящем виде никак не могли идти в сравнение с открытой великим структуралистом пушкинской триадой «Медный всадник» — «Каменный гость» — «Золотой петушок».

Профессор З. заскучал, с лунатической покорностью принял было из кирпично загорелых рук стюардессы бумажный стаканчик с кофе по-американски, но с полдороги вернул его, поерзал в кресле и осмотрелся. Его взгляд упал на газетные заголовки — новости были на удивление утешительные. В Саудовской Аравии расширялось применение технологии регенерации мусора, опухоли прямой кишки и предстательной железы президента обещали оказаться доброкачественными, в нобелевской речи д-ра Э. Диппа, на университетской скамье разрешившего загадку сфинктера, содержался призыв к сотрудничеству ученых разных поколений, а взрыв в редакции журнала «Собачьи моды», ответственность за который приняла на себя организация защиты прав гомосексуалистов (в продиктованном по телефону заявлении приносившая извинения за «семантические проблемы», приведшие к акции), обошелся без человеческих жертв. Клоака реальности, кокетливо кутаясь в свой самый радужный наряд и даже заигрывая с первородством Слова, явно пыталась завлечь профессора в свое лоно, но вызвала противоположную реакцию. По роду своих занятий привыкший не щадить жизни ради звуков, а звуков ради их структурного анализа, профессор З. вспомнил, что был несколько озадачен тем предпочтением, которое, правда, на известных условиях, как будто бы отдавалось у Борхеса яви перед сном. Разумеется, это были пока что всего лишь, выражаясь красиво, домыслы в тупик поставленного грека — сфинкс борхесовской фикции не мог отдать своей разгадки до рокового момента истины, и все же профессор не рискнул бы, так сказать, поставить свой соавторский гонорар на ирреальность. В его памяти всплыли сетования писателя С. на поклонников (из числа интеллигентных посетителей зимнего курорта, где С. работал инструктором по бегу на лыжах вослед Набокову, аналогичным образом промышлявшему некогда теннисом), которые от похвал его стилю быстро перешли к советам написать о жизни и судьбе эмиграции по рецепту недавно нашумевшего диссидентского гроссбуха о сталинских временах. «Я сказал им, что реальность меня не интересует», — уязвленно отчеканил С. Готовый к любому исходу борьбы между поэзией и правдой, былым и думами, жизнью и сном, а на худой конец согласный удовольствоваться чисто академическим урожаем цитат и структурных эффектов, профессор З. вернулся к Борхесу.

«Неплохие интертексты к хворобьевским снам по заказу», — подумал он, подчеркивая в тексте фразы, от попыток перевода которых на свой родной язык, не располагавший активным глаголом со значением «сниться», он вынужден был отказаться с порога: «He willed to dream а man. Не wanted to dream him… and then impose him upon reality… The next night, he deliberately did not dream…» Профессор отметил, что пока он спал, герой получил известие о том, что его сын, выходец из его снов, служение которого у дальних руин он постоянно пытался себе вообразить, иногда совершает чудо прохождения сквозь огонь. Тем самым бог огня напоминал отцу, что его сын не более чем фантом, и герой молился о том, чтобы сын навсегда остался в неведении относительно поддельности своей генеалогии. В остальном герой чувствовал свою миссию на этом свете завершенной. Перелив всего себя в наследника, он готовился к концу, приближение которого вскоре дало о себе знать. Гигантский пожар вновь, как и столетия назад, охватил местность, кольцом окружил развалины алтаря и окутал сновидца, лаская, но не сжигая его. «С облегчением, унижением, ужасом он понял, что он тоже был не более, чем кажимостью, снящейся кому-то еще.»

Профессор З., просмотревший во время подготовки к докладу целые гипнотеки снов, был вынужден признать, что подобное не снилось никому из известных ему авторов. Были вещие сны, сны, переплетающиеся с явью, сны во сне, общие сны, сны выдуманные, сны по заказу и насильно навязанные, сны о человеке, видящем во сне смерть сновидца… Были, с другой стороны, сны-новеллы, сны-главы романов, сны, символизирующие творчество… Были, далее, дремотствующие персонажи, сквозившие в иной мир и потому не гибнувшие с разрушением театральных декораций реальности… Были боги, в полном вооружении возникающие из головы друг друга, и образы, порождающие другие образы, которые, в свою очередь, порождали следующие образы, и т. д., подобно фантастическим (особенно в ту пору, когда это походя вымышлялось в болтовне о предметах божественно комедийных) самолетам, на полном ходу конструирующим и выпускающим из себя все новые и новые машины… Были, наконец, несгораемые рукописи… Но такого, как в этом рассказе с недоработанным названием, не было. Автору удалась завораживающе убедительная метафора литературного процесса как особого интертекстуального способа продолжения рода, одновременно и менее, и более реального, чем действительность. Чужих певцов блуждающие сны были пересказаны с точки зрения снов, а не певцов.

«Ай да Борхес, ай да сукин сын!» — скромно приснилось профессору З., как и Пушкину, в третьем лице. Рассказ летел, пользуясь выражением мастера, к концу, и пора было серьезно заняться заглавием. Чтобы начать с чего-нибудь попроще, профессор З. мысленно вывел посвящение — оно напрашивалось, ибо отправной точкой повествования, как и путешествия, был, конечно, образ писателя С., год назад опубликовавшего некую мнимо-документальную прозу, где в посвящении и в самом тексте обильно фигурировали аббревиатуры, в том числе и непристойно намекавшая на нашего профессора. Посвящение естественно исключало эпиграф и, значит, вплотную ставило вопрос о заголовке. «На полпути к Борхесу»? «Борхесандрия»? «Борхес в стакане воды»? «Приглашение на Борхеса»? «Это З. — Борхес»? «Полеты с Борхесом»? «Руины забвения»? «Меньше, чем сон»? «Имя эха»? «С./З.»?

Что-то во всем этом было и в то же время не клеилось, подобно недоброй памяти чисто умозрительному обмозговыванию заглавий писателя С. Профессор помнил о предостережении поэта против головизны вымыслов, но рассудил, что теперь идет другая драма, и что только на такие церебральные вокабулы ему и остается рассчитывать в его витийственных попытках приблизиться к изголовью Борхеса и вторгнуться в область его видений и снов. Эта мысль вновь разожгла интерес профессора З., голова его запылала, пальцы сами потянулись к перу и бумаге, и ясно продиктованное заглавие легло на страницу. Профессор замер, боясь нарушить очарование этой минуты. «Иногда», — подумалось ему, но что именно иногда он так и не узнал, ибо язык неизвестно откуда взявшегося пламени мгновенно слизнул рукопись вместе с заголовком, оставив лишь немного пепла и легкую струйку дыма.

От неожиданности и унижения профессор З. проснулся. День тоже догорал. По все еще наполовину ночному небу стальной сокол, несший в своем чреве безжалостно возвращенного к скучным звукам земли профессора З., кругами снижался над Городом Ангелов.

Жизнь после смерти

«…Теоретически мы узнаем о смерти и даже убийстве очень рано. Чуть ли не в детстве читаем Достоевского, смотрим детективы. Но это далеко не то же самое, что убить самому. Поверите ли, я до сих пор помню своего первого опоссума! С самого начала в Америке мое внимание привлек автомобильный фольклор на тему: «Я не давлю животных». Но лишь через много-много лет в свете фар передо мной заковылял этот нелепый увалень с печально опущенной мордой и лысым хвостом. Раньше, чем я мог что-либо сообразить, я почувствовал легкий хруст и, оглянувшись, увидел, что он неподвижно застыл на асфальте. Помню, как сейчас. A ведь вины моей в этом было не много, его убила собственная бестолковость, ну и моя тоже, но прежде всего инерция машины и, главное, вся наша автодорожная цивилизация. Так сказать, неисповедимость шоссе господних.

Свобода наших поступков вообще сильно преувеличена. Во всяком случае, моих. Я даже не имею в виду политику. Например, как я теперь понимаю, я никогда не любил свою первую жену. A между тем, я не только объяснился ей в любви, но и долго ухаживал за ней, ревновал к сопернику, добивался ее руки. Как это случилось? Мне показалось интересным признаться в любви первой же симпатичной девушке на курсе и посмотреть, что из этого выйдет. И вот, незаметно сплелся сюжет, по странной логике которого мы прожили вместе семь лет. Впрочем, все это гораздо лучше описано у Пруста.

Чтобы разойтись с ней, мне пришлось влюбиться в мою следующую жену. Но освобождение обернулось очередной тюрьмой, когда я, уже зная, что больше не люблю ее и в конце концов оставлю, не решался на это по совокупности разных причин, уважительных и не очень. Там была, с одной стороны, нерешительность, а с другой, благодарность и вообще «лучшие чувства». Сколько жизненной бездарности оправдывается подобными соображениями! У нее были неприятности на работе, могли выгнать, потом она долго болела — разве можно покинуть человека в такой момент? Что? Притворялась? Может быть, а, может, и действительно заболела, почувствовав, что я ухожу.

В поисках свободы мы все тогда сделались революционерами в науке. Горели на работе, совершали открытия и были выше погони за степенями. Как-то раз присылают нам на отзыв диссертацию одного ничтожества, но с положением. A у нас, хотя кандидатов нет, большой авторитет. Знакомые прогрессисты заранее потирают руки, дескать, ага, рэзать будэм. Рэзать же выпадает мне. Ну, я диссертацию прочел, действительно, ноль без палочки, но чувствовал себя не очень уверенно — специалист я был без году неделя. Выручил наш лидер и кумир, который, хотя и числился в другом месте, но всех нас научно вдохновлял и направлял. Он подготовил мне подробный отзыв, который нужно было только зачитать, и от диссертации не оставалось камня на камне.

Повторяю, человечек был мерзкий, диссертация дрянь, дело наше — правое. Но в день заседания у меня поднялась температура, чуть ли не 39, и я едва соображал, что́ говорю, исполняя свою миссию. Так или иначе, мы его завалили, он не мог защититься еще несколько лет, но в моей душе эта история отпечаталась сильнейшей травмой. Я ругал себя за слабость и клялся никогда больше не поддаваться партийной дисциплине, однако вскоре опять попался.

Был конец 60-х годов, и мы ударились в подписантство. Дело это было рискованное, поэтому никто никого не заставлял, хотя, конечно, некоторое моральное давление возникало — дескать, мужчина ты или дерьмо, смотри, такой-то уже в психушке?! Один раз я побоялся, второй раз вылез было, да сами друзья-подписанты удержали, рано тебе еще, защитись сначала. Ну, а в третий раз отговариваться даже перед самим собой было уже нечем, подписал. Не сразу, но все-таки начались вызовы по начальству, вопросы, угрозы, призывы назвать сообщников, попытки увольнения, в общем, обычный спектакль. Включая неожиданную кульминацию, когда за меня смело вступился дотоле осторожный коллега, и благополучную развязку — с работы не выгнали.

Спектакль был выигрышный, и я достойно вел свою партию, не сдаваясь и не пережимая, и вдруг понял, что именно это мастерское лавирование для меня невыносимо. Сценарий был как бы написан заранее: я не мог ни «предать», ни «уйти без боя», ни высказать то, что действительно думал. То есть, последнее, конечно, не исключалось, но я понимал, что в настоящие узники совести не гожусь, да и коллеги ждут от меня не отчаянного героизма, а именно этого разыгрывания роли невинно пострадавшего Гражданина. В результате я, который терпеть не мог ни начальства, ни собраний, должен был общаться исключительно с членами партбюро, хотя одерживаемые над ними тактические победы меня мало радовали, а поражения не особенно пугали.

По вашему лицу я вижу, что нужно держаться ближе к делу. Неужели вы не понимаете, что я только о нем и говорю? Ей-богу, вы как американский врач, который вежливо выслушивает жалобы пациента, но верит только анализам. Еще бы, ведь они-то и приносят главный доход! Но вы же все-таки из России, хотя и учились уже здесь?! Ладно, постараюсь покороче.

Действие третье. Хорошо отрепетированная эмиграция, Америка, Свобода (статуя), супермаркет, автомобиль, поездки, все кухни мира на выбор… «Как вы перенесли культурный шок?» — «Никакого шока. Все в точности так, как я ожидал…» — «О?» — «… читая в Москве «Ньюсуик»!» — «О! A где вы так хорошо научились говорить по-английски?» — «В Москве». — «О!! Скажите, вы читали «Горки парк»? Насколько правдиво изображена там советская жизнь?» — «К счастью, мой опыт общения с милицией, КГБ и преступниками был ограниченным!» — «Ха-ха-ха!!!.. Как вам здесь нравится?» — «Очень нравится!»

Мне действительно нравилось, только жил я не в Америке, а в эмигрантском гетто. Мой опыт общения с представителями закона, его нарушителями, а также прочими гражданами, и здесь оставался ничтожным. Культурный шок, увы, имел место. Собственно, целых два. Первый состоял в бесконечном приспособлении, приспособлении, приспособлении ко всему американскому. Взрослым человеком, наполовину уже мертвецом, я снова пошел в первый класс. Я понимал, что отстал по всем предметам — вождению машины, пользованию ножом и вилкой, покупке недвижимости, поведению на парти. Но усердные занятия в школе для переростков оборачивались невыносимой скукой. Тогда от американцев я бросался к «своим», и это был шок номер два. Почему я должен был дружить с людьми, которых раньше не пустил бы на порог? Кстати, они гораздо быстрее, чем я, адаптировались к здешней жизни, заводили бизнес, «рентовали», а вскоре и приобретали «трехбедренные» дома и «аффордали» дорогие машины. Но пробыть с ними больше трех часов в неделю я не мог. Допускаю, что они думали обо мне то же самое. Нет, я не показывал виду, боясь оттолкнуть хотя бы одного из них. Я экономно берег их на черный день. Но по сути дела я уже находился в бесповоротном одиночестве.

Еще короче? Может быть, короче нельзя. Я хочу, чтобы вы ощутили то, что ощущал я, чувствовавший себя погребенным заживо в этом лучшем из возможных миров. Я начал подумывать о самоубийстве. Сначала чисто литературно, так сказать, в порядке миража. Особенно увлекала меня идея заплыть подальше в океан и утонуть a la Мартин Иден. Я с детства любил воду, но плавать научился очень поздно, только после смерти матери, которая не подпускала меня к воде, так как мой отец утонул, когда мне не было года. С тех пор я обожаю плавать. Лучше плавания, я думаю, только полет. Поэтому финал моего излюбленного либретто сочетал полет на глайдере с последующим прыжком в воду. Напротив, автомобильная катастрофа в горах меня не устраивала — я хотел исчезнуть эффектно, но без следа, а не выставить на всеобщее обозрение свой изуродованный труп вперемешку с металлоломом… Не говоря о том, что в пропасть на машине я уже однажды падал, но отделался, как говорится, легким испугом, так что от этого вида смерти считал себя застрахованным. A мне нужно было наверняка, ибо я решил поставить-таки на своем.

Уже из этих фантазий видно, что я был не готов к концу. Что-то во мне еще барахталось, набухало, мечтало. И тут появилась она… Как там у Пушкина?… Тянулись тихо дни мои… Она явилась и зажгла… Кстати, завязкой послужил как раз мотив самоубийства. Встретились мы на приеме в честь очередного советского визитера. От нечего делать разговорились, и не помню как, разговор зашел о великих самоубийцах — Маяковском, Цветаевой, Хемингуэе…. Она обнаружила незаурядное знакомство с предметом; из соответствующей главы пастернаковской «Автобиографии» цитировала почти наизусть. С первых же слов мы поняли, что нашли друг друга. Мы немедленно сбежали с идиотской парти, болтали и резвились, как маленькие. Следующий день, это было воскресенье, мы тоже провели вместе. Я взял напрокат небольшую яхту и мы весь день катались по заливу. Как ребенок, спешащий поделиться с матерью своими успехами, я поведал ей о вымечтанных мной мизансценах самоубийства; она все ловила на лету и весело подбрасывала уточнения. Мы вернулись только к вечеру и с тех пор практически не расставались, хотя до полной близости дело дошло не сразу.

Боже, какая это была женщина! Она буквально пенилась радостью, и радость эта была адресована лично мне. Ее предки происходили из Франции и Польши, а выросла она в американском посольстве в Москве, так сказать, иностранкой российского разлива. Она была не первой молодости, то, что называется зрелая женщина, и это мне тоже нравилось. Несколько лет назад она перенесла тяжелую болезнь, подозревали рак, но она чудом вылечилась и стала еще больше ценить жизнь и здоровье. Полноватая брюнетка с кожей сверкающей белизны, она одевалась ярко, но с неизменным преобладанием черного и белого. Я всегда любил Ренуара, и вот под самый занавес мне вдруг так повезло.

Не знаю, помните ли вы, лет пять назад в Лос-Анджелесе была большая выставка французских импрессионистов, «День за городом», исключительно пейзажи. Проходя через один из второстепенных залов, я вдруг испытал эмоциональный толчок — мое внимание привлек морской вид, в котором я почувствовал что-то родственное. Взбитая черно-зеленая волна в оторочке пены была столь чувственна, что наводила на мысль об оборках женского платья, о бедрах, кружевах, подвязках… Я подошел посмотреть табличку с надписью — это был Ренуар! Я не знал его пейзажей, но, если подумать, кому, как не ему, было написать это импрессионистическое «Рождение Венеры» — без Венеры?! К чему я это говорю? К тому что такой была эта женщина — как Самари, как «Обнаженная» и как эта волна.

И она любила меня. Вернее, она соглашалась меня любить при одном условии, которое сформулировала в первую же поездку на яхте: умереть вдвоем. Почетное место в ее списке самоубийц занимали знаменитые пары, начиная с Клейста и Генриетты Фогель и кончая сэром Артуром Кестлером и его женой. Двойное самоубийство — вот что было предложено мне этой невероятной женщиной. Ценою жизни ночь мою… Только не одну ночь, а сто, и впридачу к моей жизни она, в отличие от Клеопатры, щедро швыряла свою. Сто дней и ночей — не так мало. Но и не так много. В этом и состояла идея: срок должен был быть достаточно долгим, чтобы создать иллюзию целой жизни вдвоем, и достаточно кратким, чтобы ни на минуту не забывать о смерти, которая своей траурной каймой должна была облечь жизнь и вернуть ей смысл. Она дала мне три дня на обдумывание, но и в эти дни мы продолжали видеться и держаться за руки, как дети, потерявшиеся и нашедшиеся, но все еще невинные.

В случае моего отрицательного ответа нам предстояло немедленно расстаться, в случае положительного — провести остававшиеся девяносто семь дней в объятиях друг друга и в непрерывном исполнении всех мыслимых желаний. Это был страшный, но неотвратимый вызов. A что вы хотите? Жизнь, на которую я было уже махнул рукой, вновь возвращалась ко мне, только под еще более убедительный аккомпанемент смерти. Но не сам ли я накликал этот дьявольский соблазн своими вымыслами? И разве не любой платы стоило то, что я получал в обмен, не любовь даже, а главное — нешуточность, бесспорность, подлинность последнего выхода? Сомнения продолжали одолевать меня, но в глубине души я понимал, что попался, ибо просто не в силах буду отказаться от этого шанса. К исходу третьего дня (мы устроили «прощальный» обед в прибрежном ресторане с видом на закат), я объявил, что согласен. Со свойственным мне аналитическим интересом ко всевозможным непредвиденным разветвлениям сюжета, я предложил, чтобы каждый оставил записку типа «В моей смерти прошу никого не винить…», но она решительно отмела эту идею. Никаких непредвиденностей, никаких лазеек и алиби на пути к безоговорочной гибели. И еще в одном мне пришлось пойти ей навстречу — полное исчезновение не привлекало ее, смерть в ванне была бы жалким комромиссом, и мы сошлись на быстром и бесследном яде.

Ни под какими угрозами я не обнажу тех восторгов небывалого и абсолютного счастья, которыми наш смертный сговор одарил меня. Такой свирепо-счастливой любви я никогда не знал и не узнаю. Сначала мы почти не выходили из ее или моей квартиры, потом начали с бешеной жадностью завоевывать внешний мир. Мы вдруг оказались окончательно и непристойно богаты — денег у нас было больше, чем времени. Впрочем, на всякий пожарный случай, прежде чем окунуться в новую рискованную жизнь, мы взаимно завещали все, что имели, друг другу. Что мы делали? Для начала мы оба впервые в жизни прыгнули с парашютом. Потом съездили в Россию, побродили по местам, где в детстве бывали врозь. В Ялте отстали от группы и на несколько дней потерялись в Крыму. Все это были в основном мои давние мечты, которые она рада была со мной разделить. Так, в Амстердаме мы долго гуляли по кварталу красных фонарей, любуясь знаменитыми окнами проституток, наконец, выбрали высокую блондинку в кожаных сапогах выше колен, максимально похожую на ту, с книгой, о которой я мечтал на этих же улочках десять лет назад, и провели с ней два часа перед ужином.

Интересно, что мы совершенно не ходили в кино, театры, музеи. Мы играли собственную последнюю драму и в суррогатах не нуждались. Прав философ, сказавший, поэзия это скоропись духа, диктуемая близостью смерти, и у нас уже была своя собственная поэзия, свой собственный данс макабр. Однажды ночью на римском Форуме, куда мы проникли после закрытия, к нам пристал то ли нищий, то ли грабитель. На меня нашло какое-то остервенелое затмение, и я, не успев подумать, что делаю, ударил его ногой в пах. Совершилось то, о чем я, видимо, бессознательно мечтал всю жизнь, — он упал, я ударил его еще раз, в висок, и он больше не пикнул. Убил ли я его, я не знаю, для полицейской хроники это сущая мелочь, да и вообще на другой день мы были уже далеко, но я, наконец, почувствовал себя человеком. Я действовал вне страха, разума, выбора и был счастлив.

Между тем, отмеренный нами самими срок подходил к концу. Кольцо сжималось, обостряя до слез наслаждение каждым эпизодом, объятием, мгновением. Последнюю ночь, по ее замыслу, мы должны были провести у меня, и приняв яд, провоцирующий разрыв сердца, умереть посреди любовных объятий. Все шло, как по маслу. Выпив вина, но пока что отдаляя роковой глоток, с глазами, расширенными от счастья и слез, мы целовались в постели под мою любимую «La Folia» Джеминиани, когда в действие вмешалось нечто непредусмотренное. Пол гостиной, которая располагалась прямо над спальней, заскрипел от осторожных шагов. Мы сначала не замечали этого, потом услышали, переглянулись и замерли, не зная, что делать. Вор? Пусть берет что угодно. Но где гарантия, что он не спустится вниз? Привыкнув за последнее время не отступать ни перед чем, я пошел навстречу опасности. Я накинул халат, приоткрыл дверь наверх и сразу же услышал пронзительный визг сирены, перекрывавшей чей-то голос, который с промежутками, как автомат, повторял: «Хэлло! Есть кто-нибудь? Хэлло! Есть кто-нибудь?…»

Я мгновенно догадался, что произошло. Забытый на газу кофе убежал, кофеварка выкипела, пригорела, и дым привел в действие пожарную сигнализацию, которая, однако, надрывалась напрасно, ибо, закрывшись в спальне и громко пустив стерео, мы не видели и не слышали ничего, загипнотизированные надвинувшейся развязкой. Наш бдительный мэнеджер сначала долго звонил в дверь, потом открыл ее собственным ключом и теперь гасил газ. Я вышел как раз вовремя — еще минута, и он, движимый самыми благородными побуждениями, спустился бы в спальню. Приняв смущенный вид и объяснив, что я вздремнул под музыку, я извинился, поблагодарил его за своевременную помощь, снова извинился, спасибо, сорри, бай-бай, спокойной ночи.

Он ушел, я с облегчением перевел дух, стал машинально прибирать на плите, открыл окна, чтобы проветрить. Сигнализация еще некоторое время посвистела и затихла. Я поймал себя на том, что не тороплюсь возвращаться в спальню. В любом случае, сегодняшняя премьера отменялась. Укрепившись в этой мысли я, наконец, решился спуститься вниз. Я вошел в спальню, на ходу сбрасывая халат, с несколько преувеличенной страстностью бросился к ней и… понял, что отстаивать свое решение мне уже не перед кем. Дальше ничего не помню, помню только, что пластинка играла и играла без конца…, в остальном полнейший провал. Как вы знаете, весь прошедший с тех пор месяц я провел в состоянии клинического шока».

«Тело вашей знакомой, — заговорил авдокат, — было обнаружено у нее на квартире две недели спустя, когда запах гниения привлек внимание соседей… Мэнеджер вашего дома показал, что в тот вечер вы вели себя очень неестественно, но он не придал этому значения, решив, что вы просто хотели скрыть, что у вас дама. Ваша соседка видела в глазок двери, что вскоре после инцидента с сиреной вы вышли на площадку в обнимку с женщиной, странно пошатываясь. Она хотела приоткрыть дверь, чтобы посмотреть вам вслед, но что-то ее остановило. На вопросы о взаиморасположении ваших тел она дала ответы, совместимые с гипотезой следователя, что вы перенесли труп в машину и отвезли его на квартиру покойной. Следствие было возбуждено, когда было вскрыто ее завещание… Как вы все это объясняете?»

«Повторяю, что я ничего не помню с того момента, как вошел в спальню и обнял ее в буквальном смысле слова холодеющее тело. Могу только вслух поразмышлять вместе с вами, пользуясь тем преимуществом, что хорошо знаю себя изнутри; зато вы наверняка гораздо лучше знакомы с подобными сюжетами. Я бы реконструировал собственное поведение так. Убедившись, что она мертва, я впал в эмоциональную прострацию, но мой мозг продолжал подспудно работать, оценивая положение. Скорее всего, она приняла яд, не дожидаясь моего возвращения, чтобы поставить меня перед совершившимся фактом, шестым чувством поняв, что я могу заколебаться. Все объективные обстоятельства были против меня — труп в спальне, недавний визит свидетеля, не говоря уже о моральной обязанности последовать за ней. Но именно неумолимость этой логики могла вызвать противодействие. Теперь или никогда я мог доказать себе, что действую по своей воле, а не под диктовку внешних сил. И это был поистине вопрос жизни и смерти — жизни стоя или смерти на коленях. Увы, ирония судьбы в том, что даже делая свободный выбор, я оказался слишком придавлен случившимся, чтобы просто позвонить в полицию и, как здесь говорят, посмотреть музыке в лицо. Заметая следы, я прибег к инсценировке, притворству, отгораживанию от реальности… Потеряв эту женщину, я опять оказался тем слабым человеком, каким был раньше. Но убийцей…»

«Вы говорите это с такой безапеляционностью, как будто излагаете факты. A между тем, вы признаете, что ничего не помните и лишь толкуете предъявленные улики. Но и улики, и ваши собственные показания допускают иную, не столь вегетарианскую интерпретацию. Поверьте, что от обвинения и присяжных не ускользнет ни одна из этих возможностей. Чтобы защищать вас, мне необходимо полное владение фактами».

«Но я же рассказал вам всю правду! Понимаете ли вы, что, представляя меня сверхчеловеком, убившим самое дорогое ему существо, чтобы жить долго и счастливо, вы необычайно мне льстите?!»

Адвокат слушал с вниманием, даже с интересом, но немного отвлеченно. Он знал, что слышит все это не в последний раз. Взгляд его блуждал по лицу и фигуре говорившего, по комнате, через окно вылетал на улицу и снова, как бы извиняясь, возвращался к губам, из которых красноречивым потоком лилась эта исповедь. Верил ли он тому, что слышал, он не знал, и если бы его спросили напрямик, возможно, признал бы, что и не задается подобными тонкостями. Единственный настоящий вопрос был, годится ли эта история для защиты — можно ли ее скормить присяжным, и на него он со всей серьезностью давно ответил себе, что ни под каким соусом.

«Подписанство, эмиграция, русская рулетка… Слишком много экзотики. Надо будет придумать что-нибудь другое, еще неясно, что, но другое. Что он там говорил про ее здоровье? Не забыть раскопать ее историю болезни. Например, она могла быть неизлечимо больна и отвести ему роль погребальной жертвы, добровольно, ничего не ведая, идущей на заклание… Еще проверить, нет ли у нее наследников, какого-нибудь там любимого, но обездоленного сына от первого брака, которому теперь достанется все… Кроме того, попробовать…»

Однако своим чутьем молодого, но уже опытного адвоката он догадывался, что в этом случае его изобретательность не обязательно возьмет верх, что на суде вновь упрямо зазвучит, а затем под перекрестным опросом станет непредсказуемо меняться только что услышанная версия, что обеим редакциям предстоит еще долго оттачиваться в ходе апелляции, пока они, взаимно переплетясь, как в причудливой фуге, не отольются, наконец, в окончательную бронзу на прогулках смертников, и одному богу известно, какой свет бросит на нее этот столь изощренный, но и наивный выдумщик в своем последнем телевизионном интервью.

В сторону Пруста

Начать издалека. Скажем, пусть профессор З. и его приятель (приятельница?) из интеллигентных эмигрантов едут на велосипедах вдоль океана. Оздоровительная прогулка. Солнце над голубым заливом, утренний бриз, пальмы, горы. Пустынный грязноватый пляж, прижатый городом к океану, вьющаяся велосипедная дорожка. По ней можно сделать малый или большой круг, но ни в какое существенно иное место не приедешь. Да и куда дальше ехать-то, слава богу, Лос-Анджелес. Придать всему этому некий манящий аромат, ощущение простора и в то же время завершенности.

Но не в этом дело. Происходит рассказывание истории из прошлого, любовной. Немного постыдной и потому, как водится, с автоиронией. Но по-новому — на велосипеде. (Тут можно вспомнить пародийный телерепортаж, гвоздем которого объявлен Пикассо: он будет писать картину, одновременно участвуя в велосипедной гонке; в решающий момент камера, конечно, упускает его.) A в общем, все та же исповедь попутчику, изливаемая на транспорте, а то и пешком, и вот теперь с велосипеда. Последний немного отдает ранним Набоковым, и его ничего не стоит заменить роликовыми коньками, но оставим пока велосипеды, на которых эти двое никуда не едут, просто катаются туда и сюда, что еще больше сближает со стационарным рассказом где-нибудь на привале или в клубе. Собеседники хорошо выделены из фона, образуемого разноцветной иноязычной толпой. (Русский человек на рандеву…) A то, что они едут параллельно, глядя перед собой и невольно заставляя окружающих оборачиваться на бросаемые как бы в пространство реплики, пусть немного напоминает проходы сквозь чужие города ахматовских героев, не смеющих взглянуть друг на друга.

Только, упаси бог, никакой торжественности. Да все это может и вообще не понадобиться. Пусть лучше профессор перед сном копается в этой истории, которая тогда на берегу впервые за долгие годы всплыла в его памяти. Всплыла, ну, предположим, потому, что в ней тоже фигурировало раннее утро. Но чего-то в ней недоставало — недаром ему никогда не удавалось толком рассказать ее. Однажды он попробовал ее на московских приятелях (строго говоря, это были не его приятели, а компания жены, физики, которые, впрочем, сразу признали его статус «структуральнейшего лингвиста» — фразеологию они черпали у Стругацких), но, выслушав историю, они хором запротестовали: «В качестве кого ты нам это рассказываешь? Это же не лингвистика. A про баб мы и сами знаем». У него был припасен любимый аргумент, что каждый является героем романа собственной жизни, но он промолчал. Тем более, в бабах, как явствовало из самой истории, он и впрямь понимал не очень. И все же он был убежден, что в ней что-то есть, и не раз прикидывал, как ее рассказать, хотя рассказывать-то было, в сущности, нечего. Ка́к рассказать или, допуская, что и физики чувствовать умеют, в качестве кого рассказать. Вот и сейчас пусть он, а вместе с ним и рассказчик, мысленно редактируют этот сюжет в поисках утраченной повествовабельности. (Погруженного в реминисценции профессора можно представлять себе в интерьере спальни с рукописью на ночном столике и небольшим иконостасом фотографий на голой стене, явно ностальгического направления, заданного верхним снимком: двухгодовалый младенец недоверчиво улыбается на руках у матери, сующей ему в рот соску — «мама-тыку». По семейному преданию, будущий профессор был отнят от груди довольно поздно, уже после того, как заговорил, пролепетав именно это слово; его вторую часть — «тыка», т. е. «пустышка», он, видимо, выловил из обращенных не к нему разговоров окружающих.)

Началось все со звонка незнакомой женщины. Она отрекомендовалась студенткой, пишущей диплом о Пушкине и нуждающейся, согласно совету ее руководителя Ч., в консультации. Уже это немногое выглядело сомнительно. Паша Ч., с которым они вместе учились, сделал более или менее официальную карьеру и, хотя какие-то сигналы признания от него иногда поступали, вряд ли стал бы присылать свою ученицу. Правда, их дружба, разрушившаяся по причинам, как нравилось считать профессору, принципиального свойства, не лишена была в свое время элементов гусарского соперничества. Вспоминался в особенности эпизод с излучавшей неприкаянность красавицей Женей П., в котором он отвел себе абсолютно бездейственную роль, в отличие, как он потом заключил, от более прагматичного Паши. И все же, подозревать продолжение давних игр не было оснований. Равнодушно-любезным тоном он назначил Нине О. зайти завтра в четыре.

В его жизни это пришлось на один из холостяцких периодов. У него были две постоянные любовницы, кстати, обе Иры и обе студентки Университета. Принадлежа к кругу видных молодых аутсайдеров, он находился в зените светских успехов, хотя в его, скажем так, сексуальном самообразовании оставались значительные лакуны. Тем не менее, он старательно предавался любовным экспериментам со своими Ирами и другими, более мимолетными, а часто и сугубо платоническими поклонницами. (Последние странным образом составляли большинство, если не цвет, его донжуанского списка, и он давно уже обещал себе антологию этих квази-романов, но было все как-то не время.) Загадочный звонок приятно интриговал его.

Он уже успел похвастаться, пригласив своих двух студенток в кафе, где стал расспрашивать их о Нине О. Оказалось, что это известная на факультете девица, но далеко не интеллектуалка. A когда та из Ир, которая действительно любила его, с усилием сглотнув, переспросила, на который час назначена консультация, он понял, что Нина О. должна быть по-настоящему красива.

В троллейбусе произошел забавный эпизод. Продвигаясь по проходу, он еще сзади узнал грустный профиль своего одноклассника Гарика Ш. «Постарел», — с какой-то неотвратимо литературной интонацией подумал он. Когда он поравнялся с Гариком, тот тоже узнал его, просиял и безукоризненно проинтонировал: «Да-а, постаре-ел». Это не испортило встречи — седой зимы угрозы звучали отдаленно, и игра реплик с лихвой их компенсировала. Идя к дому, он с удовольствием думал о Нине.

Это было редкое имя в его жизни. Так звали его школьную, поневоле совсем чистую любовь, а в Университете была еще одна Нина — из числа тех особых студенток, которые появлялись в группе ненадолго, очевидно, по знакомствам в высших сферах. Такого он побаивался. Он учился всегда в одной школе, жил в одной квартире, работал через дорогу от дома и на все вышестоящее, начиная с учеников на класс старше него, смотрел с непреодолимым почтением. Тем более, на женщин. Одно время с ними училась то ли дочь, то ли жена крупного московского босса. Она даже не была особенно хороша собой, но по ее уверенной манере держаться он составил себе бальзаковский портрет Женщины, которая так красива, что нигде не работает, появляется в лучших магазинах на улице Горького в дорогой шубе поверх неглиже не раньше полудня и т. п. На будущее он каким-то внутренним маневром запретил себе подобных женщин. (Столкнувшись все-таки потом с несколькими из них, он не смел обратиться в бегство, и, «завоевав» их, оказывался по ту сторону декораций, за кулисами их красоты и неприступности, и наблюдал, ценой какого разрушительного напряжения поддерживается фасадное великолепие, но и это не излечивало.)

Именно такой предстала перед ним Нина О. Ровно в четыре раздался звонок в дверь. Он открыл, увидел белую дубленку, холеное лицо с эффектным сочетанием впалых и сверкающе выпуклых черт, и сразу понял, что терпит поражение. Помогая ей раздеться, он почувствовал себя еще более сбитым с толку. Гостья с какой-то выжидающе-соблазнительной улыбкой прошла в комнату и достала папку с дипломом; в глаза бросилось претенциозное написание «Мятель». (Здесь профессор может задуматься, не выигрышнее ли заменить «Метель» чем-нибудь из Бунина, но, поколебавшись, решит держаться фактов.) Поговорили опять о том же, она польстила ему знакомством с его неофициальной известностью, помянула Пашу Ч. По-прежнему не в состоянии преодолеть робость, он предложил оставить работу и позвонить тогда-то.

Вечером он прочел диплом. Было ясно, что это пустенькое сочинение могло служить лишь предлогом для какой-то иной игры, что делало его недавнее смущение особенно унизительным. Кто она такая? Что она о себе воображает?! Когда в назначенный день она позвонила, он с мстительным чистосердечием сказал, что да, прочел, вряд ли там есть что консультировать, если хочет, может забрать. Когда? Можно сегодня, попозже вечером. В пол-одиннадцатого, лучше в одиннадцать, нет, не поздно, а для Вас?

К одиннадцати он расставил на журнальном столике вино и конфеты, опустил спинку дивана, погасил верхний свет. Она опять пришла минута в минуту, хотя, если подумать, в обычной жизни вряд ли отличалась пунктуальностью. Но как он ни примеривал заранее этакую безразличную мину, ничего не вышло — шуба была другая и шла ей еще больше. Перед ним стояла, улыбаясь, красавица в голубых песцах и вечернем платье. Тем не менее, он сурово и нарочито кратко отчитал ее за диплом и тут же предложил коньяку.

От коньяка она не отказалась, альковной атмосфере не удивилась, на диван села. На нем они и провели ночь — разговаривая и целуясь в одежде, в полусидячих позах с напряженно изогнутыми телами, между которыми при любых перемещениях оставался неистребимый промежуток. Поцелуи сменялись неловкими паузами, во время которых он заглядывал ей в глаза, пытаясь понять, что же тут не так. КГБ? В памяти почему-то возникло лицо Вадима О. Фамилия совпадала, и было сходство в красивых, но пустоватых чертах лица и блеске кожи. Уже на первом курсе Вадим прекрасно одевался и являлся на тренировки в олимпийском костюме с лампасами. Волейбол был, казалось, единственным, что связывало его с их неспортивным факультетом, и эта странная связь запечатлелась в его фразе a la Бендер, тотчас же вошедшей в коллекцию З. Отыскав его в читалке, Вадим, поигрывая мячом, напомнил о тренировке. «В это время не могу — санскрит». — «A там строго?» — «Да нет, это факультативно». — «М-да, — протянул Вадим, — печально видеть в среде филологов такие упадочные настроения — санскрит и прочее…»

Но почему везде видеть КГБ? Скорее, это было похоже на пари. В дальнейшем он даже подобрал кандидатку, которую Нина О. могла бы уесть своей победой. Да среди его полу-реализованных романов был и начавшийся с пари, и память подсовывала другие мертворожденные эпизоды, которым не суждено было развиться из вдохновенно-игривых замыслов и литературных эпиграфов. (На какой-то момент профессору может даже почудиться, что вся его любовная биография поражена холодом словесного изобретательства, но он быстро успокоится, напомнив себе, что, в конце концов, он был не автором, а жертвой предполагаемого розыгрыша.)

Нина О. держалась свободно, доступно и — неопределенно. При очевидной опытности она не казалась чувственной. В ее непроницаемой гладкости не было ничего сексуально раздражающего, никакой подозрительной красноты около глаз, как у тех женщин из жадного на материал для фантазий детства — дачной «проститутки», возвращавшейся из города с одним и тем же шестичасовым поездом, но часто с разными спутниками (много ли нужно, чтобы оправдать употребление заветного слова?), или у блондинки из дома Nо.40, престиж которой возрос, когда сам Володя (игравший на «Динамо» и не задерживавшийся во дворе на лишние пять минут) пол-воскресенья просидел в обнимку с ней в скверике перед домом; они поочереди ходили смотреть, подстегнутые донесением обнаружившего эту сцену Игоряшки: «Володя влюблен в проститутку».

Неясны были и его собственные мотивы. Ну, неуверенность, боязнь сплоховать, обостряемая ситуацией пари и шоком первого отступления. Но не только, уверял себя З. Он не пожелал принять нечто ненастоящее, отдаться через недоверие. Конечно, этот отказ шагнуть в пустоту мог читаться и как страх неполного контроля, непредсказуемости, риска. Зачем же, однако, такая несправедливость к себе? Бывало, что он и поддавался, например, в том другом случае с пари (сразу же им разгаданным), и дело все равно кончилось ничем. (В памяти застряла концовка экспромта: «Мне ночью без тебя не спится, а днем не спится мне с тобой»). Нет, обвинение в половой трусости не проходило. Бояться он их боялся, но именно потому считал делом чести не отступать, и дулом, мысленно приставленным к собственному затылку, гнал себя на эти подвиги.

Холодный зев этого дула он чувствовал и теперь. Ему предлагалась роскошная женщина, и это не только страшило, но и, хуже, недостаточно волновало. Отчасти — из-за неспособности овладеть ситуацией, но, главным образом, как он подозревал уже тогда, потому, что он еще не распробовал как следует знаменитый орешек чувственности, с его подвешенной в полой скорлупе сердцевиной, и обращал чрезмерное внимание на лицо и другие внешние обстоятельства.

Неопределенность родила несобытие. В шесть утра начинает ходить транспорт, и они с облегчением приняли это как водораздел, как знак, что все. Провожая ее к метро, он спохватился, какой он идиот, и даже, окончательно потеряв лицо, предложил вернуться, в ответ на что услышал: «Вам достаточно свистнуть, и я приеду». Незаслуженная формула преданности как-то неплотно прилегала к ее облику, и он опять не мог отделаться от привкуса фальши.

Короче, она уехала и исчезла с его горизонта, если не считать окольных расспросов и переливания полученных данных из пустого в порожнее. Прошло полгода, и не выдержав постылого бремени свободы, он женился на женщине, которую издали знал не первый год. Это к тому, что свадьба не была облечена особой сакральностью, и жена нашла в себе силы посмеяться над телеграммой, пришедшей наутро: «ПОМНЮ И ВСЕГДА БУДУ ПОМНИТЬ ЭТУ НОЧЬ БЛАГОДАРЮ ВАС ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ ЦЕЛУЮ НИНА».

С тех пор прошло много лет, почти что жизней, но, надо отдать ей должное, Нина обеспечила себе незабвенность высшей пробы. Свой сюжет она вылепила из бездействия партнера и запечатала пророческой концовкой. Чего же в нем в свое время не хватало? И что придавало ему законченность теперь? Почему и в каком качестве вспомнил он его по эту сторону провала, на тихоокеанском берегу?

В утреннем выходе к метро нет ни моря, ни велосипеда, но они витают где-то в его повествовательных окрестностях, и профессор может приятным усилием памяти вызвать другую Нину, с которой, не решившись познакомиться в Университете, он столкнулся в Коктебеле. Ничего, как говорится, не было, хотя она явно ему симпатизировала; каждый был с кем-то своим. Но однажды в несусветную рань они случайно сошлись на ветреном пляже на почве общей любви к плаванию. Несмотря на маленький рост и сиплый голос, она оказалась прекрасной пловчихой, и они долго плыли на боку, лицом друг к другу, равномерными сильными толчками, разговаривая в том же ритме. Они заплыли далеко, и вместе с ними, казалось, перемещается пустое пространство, очерченное их телами, охваченное взмахами рук и перевитое репликами диалога. (Ни с кем он больше никогда так не плавал и лишь изредка достигал чего-то подобного в сексе; важную роль тут, как будто, играло дыхание.) Это был танец и в то же время текст, обещание, которого, кстати, не потребовалось держать. Впрочем, чего не навеет море в юности, да и не только в юности, ибо, как догадывается, наконец, профессор, именно запах ветра на калифорнийском пляже и расшевелил его память, а забракованную велосипедную мизансцену можно, если уж на то пошло, считать поблекшей копией того разговора наплаву. Разговора, в котором ничего не было сказано, — он разошелся, как круги на воде, и сам заплыв канул было в неизвестность, из которой теперь едва проступал, поднятый на поверхность с помощью искусной сети ассоциаций. (Тут вполне в духе профессора будет задуматься о роли в этой сети самого имени Нина, с его двойным нажимом на отрицательное «н», т. е. как бы имени отрицательного par excellence, отрицательного и, значит, нарицательного, а не собственного, и таким образом являющего идеальную эмблему негативного обладания, собственности ни на что.)

Но сеть можно закинуть и глубже, и тогда где-то на дне плеснет хвостом память о первой Нине, с которой у него была романтическая любовь на заре туманной юности. Заря была замешана там самым непосредственным образом, так как Нина готовилась на даче в институт и была свободна только до завтрака и после ужина. Подъехав в первый раз на рассвете к ее окну, он увидел за стеклом записку: «Окно открыто потяни за раму». (Не бог весть какой текст, но в свете последующего в него, пожалуй, можно вчитать все, что надо.) Она вылезла, и они на велосипедах поехали в лес. Так они ездили каждое утро, и тоже ничего не было, так сказать, еще ничего, Дафнис и Хлоя. Они целовались, он постепенно довел дело до того, что лежал на ней, эрекция волновала их, но это было и все. Она его не останавливала, а он больше ничего не пробовал. Вечером он приезжал еще раз и пил чай с ее родственниками. (Нинина тетя Оля была моложе мужа, и говорили, что она изменяет ему с Г., хромым владельцем дачи; у нее были блестящие глаза и неизвестно кому адресованная улыбка, иной раз задерживавшаяся и на нем, но, увы, аналогия с античным романом, тогда еще не читанным, осталась неполной.) Потом он мчался домой, чтобы успеть к часу, установленному родителями, вновь и вновь настигая свою тень, которая возникала на кустах вдоль шоссе в свете обгонявших машин. Эти велопробеги были полны пустотой ожиданий, ждущих исполнения, и теперь она вновь охватила его.

Что же получается? Ветер надежд звал его к грядущим далям, и вот, здесь, в будущем, на самом дальнем из берегов, лучшее, что у него есть, это память об ощущении манящего бриза и велосипедной скорости? Тем более, что вспоминаемые факты оказываются фантомами, сотканными из пробелов, отрицаний и несвершений. Допустим, это-то он знал и тогда, почему и полагал главную ценность не в том, что делалось, а в том, что говорилось и как словесно подытоживалось. Недаром его так и подмывало объяснить непонятливым технарям, что на их внимание он претендует именно в качестве Лингвиста, Инженера Человеческих Слов, но он чувствовал, что тем самым нарушил бы некое повествовательное табу, и, к счастью, сдерживался.

Веру в опечатывающую силу слова он разделял со многими из своего поколения, и потому было бы только уместно, если бы, выехав за границу, в пост-реальность, он узнал, что и на самые последние печати можно посмотреть откуда-то еще более извне. Первый урок в этом направлении ему мог бы дать, например, тот английский коллега, который после его доклада о структуре афоризма, объяснял ему, чем этот жанр привлекателен для рационалистов типа Рассела (и, подразумевалось, пытающегося мета-возвыситься над ним профессора). «Афоризм, — с подозрительной, впрочем, чеканностью сформулировал британец, — это первое и последнее слово, открывающее и поспешно закрывающее дискуссию, боящееся и потому не допускающее возражений». Да, именно за эту игрушечную итоговость так ценил он телеграфный росчерк Нины О., и на нее всегда ориентировал свой рассказ, в чем, теперь уже можно сказать прямо, и крылся просчет.

Текст телеграммы (и полуобмен репликами с Гариком Ш.) остался тем же и претерпел изменения. Он, как губка, вобрал огромные пространственные и временные пустоты, через которые только и можно всегда помнить, поглотил холодящую замкнутость велосипедных маршрутов вдоль солнечных пляжей и серию бегств из стран, дружб и профессий, постепенно лишившую предвкушение, недоступность и самый страх их тревожного ореола и потому, как бы с обратной стороны, описав полный круг, вернувшую слову его магическую власть. Рассказать, назвать, на худой конец, процитировать — не значит ли дать жизни еще один шанс?

Впрочем, профессору З. не обязательно осознавать все это. Последний раз, что мы его видим, пусть он, засыпая, тасует свою колоду реплик и, держа извилистый курс между Сциллой подкатывающей к глазам ностальгии и Харибдой сухого эстетизирования, на ходу выкладывает очередной коллаж («Мне не спится. — Достаточно свистнуть, окно открыто. — Влюблен в проститутку? Какие упадочные настроения! — Постаре-ел. — Благодарю Вас, всегда буду помнить… — Первое и последнее слово»), то упруго педалируя неожиданные сцепления, то отдаваясь их свободному ходу.

Змей-Горыныч

Ему повезло поставить машину прямо напротив их японского ресторанчика, и он медленно, чтобы не расплескать многодневной мигрени, переходил бульвар Санта Моника, когда заметил направлявшуюся ему навстречу высокую блондинку. Согнав с лица гримасу боли, он принял бодрый вид, готовясь отразить ее приветливое безразличие и в то же время получше рассмотреть ее. Особенно хороши были голубоватые джинсы в дырках, образовавших правильный узор, сквозь который, как сквозь кружево, угадывалась кожа. Они почти поравнялись, когда у нее подвернулся каблук; она неловко припала на одну ногу и как бы оттуда, снизу, посмотрела на него с извиняющейся улыбкой, которая вызвала его ответную, вероятнее всего, дурацкую. Тем временем она с вновь обретенной уверенностью прошла мимо (напоследок мелькнула большая горизонтальная дырка под мягко перекатывавшимся правым полушарием), села в машину, запаркованную, как оказалось, прямо перед его, и укатила. Дейвид вошел в ресторан, пробрался к их обычному столику в закутке для некурящих и стал ждать Хильду.

«Хильда наверняка усмотрит тут символический любовный акт, если не изнасилование в миниатюре. Но ведь женщина могла бы быть и некрасивой, старой, это мог бы быть мальчик или даже мужчина. Суть в том, что на короткий миг с нас обоих слетела маска и стало видно то, что НА САМОМ ДЕЛЕ. Когда она улыбнулась мне, беспомощно вывернув шею, мы оба знали, что́ она хочет этим сказать — что вот она споткнулась, что ей неудобно передо мной, что она видит, что я это вижу и что несмотря на ломоту в висках она мне нравится».

Между тем, подошла официантка, на вид совсем девочка, он попросил жасминного чаю и объяснил, что заказывать пока не будет. Кукольно улыбнувшись, она перешла к столику за загородкой и стала принимать заказ у сидевших там двух мужчин. Дейвид был к ним спиной, но по акценту решил, что они русские. Он довольно хорошо знал русский язык, не потому, что его предки происходили из России (в семье по-русски не говорили), а потому, что в армии он прошел специальную подготовку и потом служил в Германии на радиоперехвате. Его предположение подтвердилось, когда они без стеснения заговорили между собой во весь голос — характерная русская черта, усугубленная эмигрантской привычкой полагаться на языковой барьер. Речь, впрочем, шла о материях сугубо американских — покупке и сдаче домов.

Маленькая японка принесла чай, и он запил им две таблетки аспирина, не особенно, впрочем, на них рассчитывая, ибо причиной болей были, вероятнее всего, новые двухфокусные очки. В армии мигрени мучали его постоянно, и хотя впоследствии они почти совсем прошли, он подозревал, что головная боль — неотъемлемый компонент того, что называется «человеческим состоянием», во всяком случае, состоянием человека интеллигентного. Иногда в середине ночи он просыпался от безумной боли по всему черепу, а наутро вставал с относительно свежей головой. Хильда говорила, что во время бодрствования боль не столько проходит, сколько заслоняется работой нервной системы. Днем голова болит у нас о многих разных вещах, а ночью о себе самой.

Впервые он встретился с Хильдой после армии, когда понял, что нуждается в лечении, и общий знакомый порекомендовал ее в качестве психотерапевта. Несмотря на арийское имя, Хильда была, как и полагалось по профессии, еврейкой, полненькой, некрасивой, но очень живой. Далекая от калифорнийских стандартов внешность не мешала ее успеху у мужчин, особенно ввиду внезапной моды на дурнушек. Она играла в теннис, тщательно одевалась и была вполне уверена в себе.

Идея завести с ней роман возникла у него, скорее всего, из любопытства к той власти, которую она быстро приобрела над его внутренней жизнью. Хильда ответила уклончивым отказом, который имел двоякую подоплеку: во-первых, роман с пациентом противоречил врачебной этике, во-вторых, Хильда умела мастерски манипулировать людьми. В результате, то, что замышлялось как короткая интрижка, превратилось в постоянную связь, прочность которой искусно поддерживалась конспиративностью встреч, внезапными исчезновениями Хильды и другими хорошо отрежиссированными сюрпризами.

Аспирин начал помогать, присутствие миниатюрной официантки действовало умиротворяюще, но Хильда все не шла, а тут еще его невидимые соседи закурили, и дым, несмотря на перегородку, стал добираться до его слизистой оболочки. Он уже подумывал выйти и ждать снаружи, когда заметил, что вслушивается в разговор. Насколько можно было понять, они были старые знакомые, бывшие москвичи, а ныне американские профессора русской литературы, приехавшие в Лос Анджелес на конференцию.

«Понимаешь, — говорил более словоохотливый, — я наткнулся на это совершенно случайно. Моя редакторша дала мне рукопись на срочный отзыв — такая книга им в самую жилу, пока не прошла сенсация. Я приготовился накатать его по-быстрому, но в рукопись все-таки заглянул. Что тебе сказать? Ну, биография поэтессы этой, жизнь и творчество, как говорится. Больше жизнь, поскольку диссидентка, три года в психушке, потом инфаркт, заграница, все эти турне вперемежку с операциями, срочная Нобелевская премия и смерть прямо в Стокгольме. Стихов же, в общем-то, кот наплакал. Ты читал?»

«Нет, поскольку ничего хорошего не ожидал. На одной конференции был митинг в ее защиту, там ее читали по-русски и по-английски, но я с трудом переношу подобные мероприятия, так что ограничился посылкой чека. A ты читал?»

«Раньше нет, а теперь пришлось».

«И?»

«Трудно сказать. Хорошие. Нормальные. До Нобелевки я бы не выделил их из многих других, а теперь тем более хочется их закопать. Но меня о них никто и не спрашивает — от меня требуется похвальное слово ее биографии».

«A кто написал?»

«Одна американка, феминистка, естественно; фамилия тебе ничего не скажет. Она проявила большую прыть, проинтервьюировала ее мужа и дочку, достала какие-то материалы из Союза, в общем, честно слепила книгу».

«Ну, а тебе-то что?»

«Вот именно, что? Сначала ничего. Детство в Донбассе, Ростовский пединститут, потом Крым, немецкая переводчица в «Интуристе». Общежитие, приставания начальства и клиентов, какой-то неудачный роман и, наконец, выкидыш, раздутый в полнейшую мелодраму на довольно жиденькой фактической основе. Ведь известно все в основном со слов мужа, которому она в свое время что-то рассказывала, но, как водится в таких случаях, очень и очень выборочно. Так что простора для феминистской фантазии сколько угодно. Сама же история раздражает своим банальным идиотизмом. Провинциальная девочка влюбляется в московского пижона, скорее всего, женатого, пишет ему стихи, тайно ездит к нему…»

«Дама с собачкой» какая-то! Они знакомятся в Ялте?»

«В Ялте, в Ялте. Только он, в отличие от Гурова, продолжает играть с ней, как кошка с мышкой, потом бросает, — конечно же, в самый драматический момент, беременную и все такое. Ей-богу, чем дальше я читал, тем больше злился, не знаю, на кого больше — на авторшу или на героиню».

«Ну, себя ты, разумеется, отождествлял с этим столичным фруктом».

«Как ты догадался?»

«Подумаешь, бином Ньютона».

«Кроме шуток, мне иногда кажется, что он — это действительно я».

«В буквальном смысле слова?!»

«В самом что ни на есть».

История начинала принимать типично русский оборот, где все знают всех, а рассказчик оказывается лично замешан в события мирового масштаба.

«Позволь, а разве его личность не установлена?»

«В том-то и дело, что нет».

«Хорошо, зайдем с другой стороны. Уверен, что у тебя ведется аккуратный донжуанский список. Либо она есть в нем, либо нет. Это только в старинных романах герои роковым образом не узнают друг друга. Ведь фотографии поэтессы хорошо известны?»

«Прошло почти двадцать лет, прическа другая, снимки газетные. Когда я пытаюсь мысленно состарить одно из этих лиц до другого, они как будто сливаются. Но лица-то — каких много…»

«Имя, фамилия?»

«Имя совпадает, но подумай, сколько в этом поколении Лен. A фамилии ее я, по-моему, никогда и не знал. Она боялась, что в «Интуристе» письма читают, и мы переписывались через ее подругу».

«Ну а вся жизненная ткань, ведь она так отличима. Тем более, что ты — как Эдип, сам и следователь, и преступник, о себе ты знаешь все. Да и она, если это она, тоже не иголка в стоге сена».

«Слушай же. В 19.. году я отдыхал в довольно приличном санатории под Ялтой, один из корпусов которого занимали туристы из ГДР. Было уже начало октября, и весь женский персонал — официантки, переводчицы, сестры — все были слегка, что ли, не в себе, как с похмелья. Они, видимо, здорово гульнули за сезон, всем перепало, и в глазах у них горел эдакий диковатый огонь — последний отблеск долгого лета. Было непонятно, то ли они настолько перевозбуждены, что готовы сходу отдаться каждому, то ли так выложились, что от самой заядлой шлюхи жди отказа.

Немцев это мало беспокоило. Вечерами они дули шампанское, которое, оказывается, у нас в несколько раз дешевле, чем в ГДР, и расчетливые бюргеры вынуждены были поглощать его в неимоверных количествах. A в 7 утра они уже исправно выходили на зарядку, так что женскому вопросу встать было просто некогда. Что касается меня, то я привез с собой диссертацию, в Москве оставил жену, которой еще не изменял, и потому никаких шашней я не замышлял, хочешь верь, хочешь нет».

«Охотно верю. Я так прожил всю жизнь».

«Тоже верю — охота пуще неволи… Соблазн подкрался с самой неожиданной стороны. Среди этих до целомудрия пресыщенных девиц резко выделялась одна. Выделялась своим удручающе нормальным видом, ненакрашенностью, нескладной фигурой. Я пару раз перекинулся с ней шутками, абсолютно невинными. Скажем, она говорит, немцы интересуются, что́ это вы все работаете, — я занимался на веранде их корпуса, там был удобный стол на солнышке, — а я отвечаю, передайте, дескать, что арбайт махт фрай. И все. Но постепенно я стал повсюду натыкаться на нее и встречать ее упорный взгляд, исполненный самой честной, слегка коровьей, я бы сказал, супружеской преданности. Я вежливо улыбался в ответ.

Накануне отъезда я пошел к своим московским друзьям, мужу и жене, которые снимали дом на все лето и занимались исключительно ловлей и вялением рыбы; вот их фамилию, Окуньковы, не забудешь. Они устроили мне прощальный обед, гвоздем которого была таранка, отлично идущая под молодое вино. На закуску я рассказал о загадочной незнакомке, и нам почему-то вздумалось пойти на танцы. Окуньковы стали танцевать друг с другом, а я глазел на девушек.

Объявили белое танго: «Дамы приглашают кавалеров!» Одно дело не хотеть танцевать, совсем другое — не быть выбранным. Я оглядел возможных кандидаток, остановился на знакомой официантке, из кокетливых, и стал телепатировать ей свою готовность. В эту минуту на танцплощадке перегорели пробки и стало темно, хоть глаз выколи, а когда свет опять зажегся, над самым ухом я услышал отчаянный полушопот: «Вы танцуете? Можно Вас пригласить?» Это была она, слегка приодевшаяся, а в остальном все такая же сыромятная. Отказать не могло быть и речи, и мы пошли. Собрав всю свою светскость, я заговорил:

— Меня зовут Саша.

— Я знаю. Меня — Лена.

— Я завтра уезжаю в Москву.

— Я знаю.

— У меня здесь приятели. Рыболовы. Они живут в деревне.

— Знаю.

— Один раз они взяли меня с собой, и я даже наловил немного на мормышку.

— Знаю.

Поставленный таким всеведением в тупик, я умолк. Следующий танец мы молча простояли рядом, причем Окуньковы строили мне через площадку многозначительные рожи. Потом я по-джентльменски пригласил ее в ответ, Окуньковы продолжали подмигивать, и я ни с того, ни с сего, возможно, назло им, предложил ей пойти с нами допивать на прощанье. Она с некоторой церемонностью согласилась.

Мы ели, пили, купались голыми при луне, потом я пошел ее провожать. На пустынном холме напротив их общежития мы присели на траву, и она стала читать стихи. Что-то о человеке, который рванулся прочь. Стихи были ужасные и, несмотря на мужской род, явно ее. Чтобы снять личный момент, я, отвлеченно глядя в даль, ответил чем-то из Пастернака. Эффект был самый непредвиденный. Я почувствовал рядом какое-то движение и, повернувшись, увидел, что она совершенно раздета.

Что прикажешь делать в такой ситуации? С одной стороны, у меня и в мыслях ничего подобного не было, с другой, ноблесс, вроде бы, оближ, нехорошо человека отталкивать. Короче говоря, беглый осмотр показал, что моя одалиска — девушка, а это уж, извини, слишком большая ответственность. Я попешно заговорил о чем попало, ввернул упоминание о жене. Она молчала. Тут на дороге внизу показались люди, она оделась, и мы поднялись.

— Так ты женат?! — с выдохом сказала она, переходя на «ты», завоеванное какой-никакой, а все-таки близостью. — Что ж ты кольца-то не носишь?!

…Некоторое время она писала мне до востребования, в основном, о прочитанных книгах — мои семена явно упали на благодатную почву. Собственных стихов не присылала, но грозилась приехать в аспирантуру. Я почти не отвечал, и постепенно переписка иссякла».

Становилось ясно, что Хильда уже не придет, но ясно было и то, что эта русская история так просто не кончится.

«Это была бы идеальная в своей завершенности новелла, но, увы, она имела продолжение. Я вечно твержу, что ничего в жизни не надо повторять, но в минуту слабости так и тянет пустить в ход недоиспользованные резервы.

Прошло два года. Я разошелся с женой, прокрутил два-три блиц-романа и одну большую любовь, причем испытал то, что рекомендую всякому, — был брошен. С горя я перепробовал несколько бывших подруг, случившихся под рукой, но это не помогало, и я вспомнил о крымской переводчице. Я написал ей, она позвонила, я в идиотски игривом тоне предложил оплатить дорогу, и на ноябрьские праздники она прилетела.

В аэропорту я ее не узнал — ко мне подошла, взяла меня за рукав и пять дней прожила со мной другая женщина. Былой невинности не осталось и следа, она в полной мере модернизировалась — на ялтинский, конечно, манер. Однако свойственная ей общая сыроватость все равно сказывалась. Из недоваренного продукта она превратилась в переваренный, начинающий портиться.

Меня все это устраивало как нельзя лучше. Я не только в полной мере реализовал, слегка зажимая нос, свои права на выписанную, a la Некрасов, кокотку, но и вывел ее в свет. Мы пошли на знаменитый спектакль, где я представлял ее знакомым интеллектуалам, упиваясь впечатлением, которое производил ее провинциально-бардачный вид».

«Прости, пожалуйста, ты не помнишь, какой это был спектакль?»

««Иван Васильевич» в Театре Киноактера. Мы еще смеялись, что в пьесе любовники уезжают в Ялту».

«Я тоже это помню и, значит, я был одним из эпатируемых тобой буржуа и видел эту девушку. Только ничего вульгарного я не припоминаю. Она мне скорее понравилась, я тогда же отметил ее неординарность».

«Ну, чтобы поразить истомившееся от моногамии воображение, много не надо. Что же касается неординарности, то где ж ты раньше был? Видать, и тебе захотелось в Нобелевскую историю?»

«Tu dixisti. Извини, больше перебивать не буду».

«Так или иначе, помимо театра, я еще и посетил с ней ее московских родственников. Кстати, один из них, некий Стасик, оказался важной издательской шишкой и предлагал «заходить».

Чем все это было для нее, понятия не имею. Поездкой в Москву, в Москву? Игрой, вроде моей собственной? Однажды она сказала мне: «Тебя интересует, какая я в действительности? Ответ очень простой — такая же, как ты». Так что не знаю. О стихах речи не было.

Она уехала, опять стала писать, и однажды я даже съездил к ней в Ялту. По интуристовскому блату она устроила мне номер в «Ореанде» и пропуск на международный пляж. Две недели я вел красивую жизнь, но в последний день приехал западный немец-«индивидуал», и мне пришлось выметаться. Перед отъездом я ночевал, не поверишь, в женском общежитии «Интуриста», среди двух десятков молоденьких переводчиц.

Она привела меня, не скрываясь, но и не делая большого шума. Я же увидел в этом интересный шанс. Задумывался ли ты, почему, когда мы хотим проверить, не грезим ли мы, мы говорим: «ущипни меня»? Потому, что в глубине души мы убеждены, что боль и зло нас не подведут, что они-то и есть истина в последней инстанции. Я перемигнулся с соседкой по койке, не красоткой, но тем более сговорчивой…»

«…и ущипнул ее, а тем самым себя и свою Лену», — закончил за него замолкший было слушатель, а Дейвид подумал:

«Если он где-то привирает, то именно здесь. Но, надо отдать ему должное, свои фантазии он умело прикрывает гадостями».

«…к вечеру я был уже дома и забыл о ней до следующего раза. В моей жизни это был странный период. С одной стороны, я что-то там подписывал и собирался уезжать, а с другой, продолжал подрабатывать на «Экспортфильме», к которому меня близко не подпустили бы, узнай они о моих делах. В связи с отъездом мне пришла в голову идея издать, пока не поздно, книгу, но не по академическим каналам, а в ударном порядке — за взятку. Я разыскал этого Стасика и завел речь о том, что мне нужна будет помощь опытного редактора, практически соавтора, который хорошо знает читателя и поможет популяризовать изложение. Он сказал, что готов помочь, хотя формально такое соавторство запрещено. Через полгода книга была уже на прилавках».

«Это твои «Очерки»?»

«Угу».

«Ты издал их за взятку?»

«Угу».

«Как же это выглядело на деле?»

«Очень просто. Книга вышла, я пригласил Стасика к себе, выключил телефон, сказал, что хочу отдать ему его долю гонорара и спросил, сколько ему причитается».

«A он что-то делал?»

«Он, может, и делал бы, но, подавая рукопись, я подчеркнул, что не жду особой правки; он не возражал. Надо сказать, что его владение родным языком оставляло желать лучшего».

«Сколько же он потребовал?»

«Он сказал, что это мое дело».

«A ты знал какую-то таксу?»

«Ничего я не знал. Я просто сказал, разделим деньги по-братски, и отсчитал половину».

«A мог бы и меньше?»

«A мог бы и вообще ничего не давать, тем более, что книга вышла, а я уезжал».

«Почему же ты дал так много?»

«Ну, во-первых, как честный офицер и чуть ли не родственник. Во-вторых, потому что я предпринял это не ради денег, а чтобы, так сказать, оставить след в отечественной словесности. Но, главное, мне нравился весь этот сюжет с диссидентом, одной рукой подписывающим письма, а другой сующим взятки. Не знаю, говорил ли я тебе когда-нибудь, что прежде чем решиться на отъезд, я прошел через стадию сознательного приспособленчества. Я сказал себе: «В конце концов, все эти люди как-то живут здесь. Уж наверно, я могу не хуже них. Если в этой экзотической культуре принято пить, врать и жульничать, то для меня должно быть делом чести овладеть обычаями туземцев, иначе какой же я культуролог? В общем, мне так и неясно, предполагалась ли эта взятка на самом деле или я ее выдумал от начала до конца».

«И на этом вы расстались?»

«Расстались, но не совсем. Где-то через полгода, перед самым моим отъездом, он пришел и заявил, что тоже уезжает и что ему нужно переправить заграницу собственные сочинения, причем утверждал, что я обещал ему посодействовать».

«Ты действительно обещал?»

«Может быть, в свое время я что-то такое и сболтнул, но тут я насторожился. Ты должен понять, что полуграмотный Стасик, с его голубовато-оловянными глазками и общей курносостью, менее всего походил на тамиздатовского еврея. Заподозрив худшее, я ответил, что вряд ли смогу быть полезен, и стоял на своем — тем тверже, чем дольше он меня уговаривал. В конце концов, он ушел, весь разобиженный и с совершенно красными ушами».

«Но на отъезде это не сказалось?»

«Как будто, нет. Однако через пару дней позвонила Лена, по странному совпадению оказавшаяся в Москве, и попросила приехать к ней в гостиницу. Она была беременна…»

«От тебя?»

«Она не говорила — я не спрашивал. Я сказал, что уезжаю. Она удивилась, уверяла, что не знала, стала просить денег. Деньги у меня оставались, и если бы она не попросила, я, наверно, предложил бы сам. Но теперь это выглядело чуть ли не как выкуп, и я про себя решил не давать.

Я полу в шутку полез раздевать ее, она сказала, что у нее там воспаление, я настаивал, она стала вырываться, оступилась, и, упав на кровать, закричала, что не может быть, чтобы я был таким монстром. Я ответил, что монстров-то мы и любим, в себе и в других, даром что ли происходим не от Авеля, а от Каина, не говоря о Еве?! Она молчала, в упор глядя на меня снизу вверх. Я встал и, не мешкая, вышел…».

«Не знаю, кается он или хвастается, но… он не врет!» — с внезапным приливом крови в окончательно прояснившейся голове подумал Дейвид. Он ждал комментариев второго русского, но тот, видимо, раз обжегшись, не вылезал.

«…все-таки она. И знаешь, что меня окончательно убедило? В одном стихотворении у нее есть строчка: «Ты не Вий, ты не змий, ты не смей!..»

«Строчка, прямо скажем, так себе», — не удержался второй и тут же получил сдачи:

«Что и говорить, особой неординарности не заметно. Но дело в том, что она прозвала меня Змей Горынычем, а сама подписывалась в письмах Ник. Вас., потому что я любил издеваться над ее гоголевским профилем. A в этой строчке есть сразу и змей, и Гоголь, да и общий смысл напоминает нашу последнюю сцену».

«Видишь ли, — не унимался оппонент, — для статейки в «Слэвик ревью» о прототипе тургеневской Аси это, может быть, и аргумент, но тут хотелось бы большей доказательности. A что, это единственное упоминание о тебе во всем ее наследии?»

«Вроде бы. И теперь мне предстоит рекомендовать книгу к печати, потому что у той же редакторши лежит моя собственная, а тут шутки плохи».

«Да, а уж когда биография выйдет, путь в прошлое лауреатки будет тебе заказан строго-настрого».

«Заказан, так заказан. Чем ехидничать…»

«Простите, Вы не Дейвид? — Перед ним стояла официантка. — Вам звонят. Хирдегард. Терефон у стойки».

Худшего момента Хильда выбрать, конечно, не могла, но сам звонок прекрасно укладывался в рамки ее излюбленных игр. Вызов к телефону неизвестно откуда через эту симпатичную японочку, которой она наверняка описала его как джентльмена, одиноко сидящего в углу для некурящих, все, даже это вряд ли запланированное двойное «эр», выигрышно подчеркивало ее превосходство.

Одним ухом слушая Хильду, звонившую от пациентки, которая пыталась отравиться и с которой теперь придется посидеть до утра, другим он напрасно пытался уловить продолжение разговора. От стойки ему было видно обоих собеседников, но издали и в полутьме. Продолжая разговаривать, они расплатились и двинулись к выходу. Прикованный к с каждой минутой терявшим смысл телефонным объяснениям (Хильда могла быть у пациентки, у пациента, у любовника, дома у компьютера; задавая вопросы, он только подыграл бы ей, не задавая, оставался со своими подозрениями), он безнадежно смотрел им вслед. У самых дверей один из них, хотелось думать, что «Змей Горыныч», видимо, почувствовал это и на секунду обернулся; потом они вышли.

Голова снова раскалывалась. Попрощавшись, наконец, с Хильдой, он кое-как доехал до дому, принял снотворное и отключился. Проснулся он от кошмара. Ему снился розоватый кролик с непропорционально большой головой, на которой выделялись набрякшие полузакрытые веки без ресниц, бордового цвета. Кролик, или заяц, а, может быть, ягненок в шагаловском стиле. Его воспаленные веки он странным образом чувствовал, как свои собственные, и напряженно всматривался в него, гадая, что́ это значит. К утру сон забылся.

Аристокастратка

Профессор З. читал статью о Зощенко. Как уже отмечалось, профессор не обладал иммунитетом против распространенных на его новой родине экзистенциальных поветрий, и определенность его личности оказывалась иной раз весьма зыбкой. И титул, и инициал были не более, чем переводными эквивалентами, да и скрывавшийся за ними Неизвестный Мыслитель ощущал себя неким подставным лицом, которое все чаще задавалось вопросом, что же оно действительно думает о прочитанном.

Впрочем, в данном случае условность инициала была как раз кстати, ибо подтачивала несуразное двойничество с любимым автором. Но многое оставалось двусмысленным, и прежде всего, само ночное чтение, происходившее в состоянии полубессонницы-полудремы и предпринятое в сугубо снотворных целях. Вполне вероятно, что с какого-то момента клевавший носом профессор уже не читал статью, а мысленно кружил над ней, перебирая ее основные аргументы. Перебирание это, или, если угодно, перепархивание, все более замедлявшееся по мере того, как веки профессора тяжелели, вызывало смешанные чувства, ибо, с одной стороны, написанное представлялось несусветной ересью, а с другой, удивляло сходством с некоторыми из собственных наблюдений профессора, никогда, впрочем, не казавшимися ему достойными его солидного пера.

В этой точке полет его мысли прервался, опутанный спасительной дремотой. Но вскоре он проснулся, по-видимому, от резкого движения жены, на месте которой, однако, обнаружил неизвестную женщину. Глаз незнакомки не было видно, но рот был полуоткрыт, и она нежно тянулась к профессору, терявшемуся в догадках, каким образом ей удалось тайно проникнуть к нему. Когда же он, наконец, отбросил колебания, женщина открыла глаза, и он узнал свою жену, готовую с удивленной благодарностью принять его ласки. Тут профессор проснулся уже по-настоящему, по соседству, однако, не с женой, с которой давно не жил вместе, а все с той же сомнительной статьей о Зощенко.

Сомнительной, в частности, потому, что привычный весельчак подменялся в ней мрачноватой фигурой ипохондрика, занятого фрейдистским самоанализом. Профессор с тоской подумал, что перед ним сочинение еще одного американского слависта, проецирующего на писателя собственный identity crisis, и уже скользнул взглядом в поисках имени автора, когда вспомнил, что Зощенко и сам настаивал на серьезности своих теорий самолечения. Более того, в автобиографической повести он представал столь травмированным человеком, что мысль о навязывании ему каких-то психических проблем со стороны повисала в воздухе.

Но автор статьи, видимо, не имел в виду ограничиться разбором «Перед восходом солнца». С большим апломбом он предрекал наступление зощенковского бума, в ходе которого автору «Аристократки» предстоит, затмив Пастернака, Булгакова, Платонова и Набокова, сделаться следующим гением В1, а соответственно и нового этапа в зощенковедении. Явно намереваясь возглавить этот этап, он призывал к тотальному пересмотру всего написанного Зощенко в свете его болезненных комплексов.

В каком-то смысле идея единого прочтения не могла не импонировать структуралистским вкусам профессора. Не хотелось ему и оказаться в хвосте очередной научной революции, возможно, последней на его веку, тем более, что он и так уже с некоторых пор заигрывал с немногочисленной, но шумной школой психоаналитической славистики (возглавляемой здоровым на вид усачом-профессором, фамилия которого, однако, своей удвоенной французистостью буквально взывала о фрейдистской интерпретации) и даже обнаружил в нескольких юмористических вещах Зощенко мотивы нарциссизма, донжуановского комплекса и статуарного мифа. И если уж сам Зощенко кивал на Фрейда (называя его «буржуазным экономистом или, кажется, химиком»), то почему бы и не внять этим подсказкам, а если да, то от кого же и ждать более интимного знакомства с его травмами?

Решив придержать свой скептицизм, профессор З. снова обратился к статье. Автору нельзя было отказать в дерзости — срывание традиционных одежд он брался начать с «Аристократки», совершенно свободной от медицинской проблематики. То есть, статья, как водится, начиналась с эшелонированных подступов к теме, в частности, с внушительного списка зощенковских рассказов о больницах, душевных расстройствах, старении, похоронах и проч., но затем автор отбрасывал костыли и принимался за дело с завидной лихостью. «Чтобы выявить историю болезни героев, да и самого автора «Аристократки», необходимо забыть о комических положениях рассказа, забавных словечках, изображении мещанского быта и т. п. и задаться вопросом, что же там происходит в самом общем экзистенциальном смысле…»

Перспектива забыть о литературных достоинствах писателя не особенно обрадовала профессора. Как? После искусов формализма, полифонизма и теории эзопова языка — назад к фабуле? Разумеется, дело не сведется к пересказу содержания — автор наверняка приправит его различными комплексами, но тем, пожалуй, хуже. («Чем хуже, тем лучше, — подумалось вдруг профессору. — A почему, собственно?» — спохватился он, но мысль ускользнула.) Надо сказать, что грубый упор на содержание был одним из упреков, обычно адресуемых самому профессору, сочинения которого пестрели оборотами типа «выявить глубинный инвариант», «отвлечемся от деталей» и «на самом абстрактном уровне». В этом контексте неизвестно откуда взявшийся опус о Зощенко приобретал неприятный привкус. («Уж не пародия ли он», — подумал профессор, но тут же с отвращением вычеркнул эту цитату из мысленного свитка своей интеллектуальной автобиографии, как слишком близко лежащую.)

Для защиты особой утонченной грубости собственных методов у профессора был разработан целый арсенал приемов, в том числе ссылки на авторов с безупречной эстетической репутацией, вроде превосходного пассажа из Пастернака, так и начинавшегося: «Попытаемся отвлечься от характеров, их развития, от ситуаций романа «Мадам Бовари», сюжета, темы, содержания…» Однако молодой автор статьи об «Аристократке» (профессор был уверен, что речь идет о молодом нахале, хотя личность его установить пока не удавалось, ибо в небрежной ксерокопии его фамилия была изжевана машиной до неузнаваемости), видимо, нисколько не стеснялся своего редукционизма.

«…Мужчина знакомится с женщиной, она активно идет ему навстречу, но в решительный момент он отказывается от нее…» — «Понятно, — подумал профессор, — вариация на тему рандеву лишнего человека с сильной русской женщиной», однако, заглянув в текст, понял, что все еще витает в литературоведческих облаках. «Это, — говорилось в статье, — типичный для Зощенко мотив страха перед женщиной, восходящий к ранней травме насильственно прерванного кормления грудью…» — «Ну, знаете, — не выдержал профессор, — отсюда недалеко и до кастрации, импотенции, гомосексуализма, чего угодно. A что, «Ложи взад!» — чем не гомосексуализм?». Профессор быстро пробежал статью, но слова «взад» среди цитат, как будто, не было. Зато в целом гипотеза подтверждалась. «Как же развивается эта тема? Если пересказать перипетии сюжета схематично, отвлекаясь от их фактического наполнения, то получится, что герой готов, так сказать, порадовать даму один раз, но она требует еще и еще, невзирая на его протесты, пока, наконец, на четвертом повторе не наступает поворот, ведущий к разрыву».

Профессор заметил, что читает с интересом. Молодой нахал (который чем-то напоминал профессору его самого в те желторотые годы, когда он еще не был ни литературоведом, ни профессором, ни тем более З.) был не лишен остроумия. Следовало признать также, что аналогия «еда — секс», одна из распространенных в литературе задолго до Фрейда, эксплуатировалась в рассказе вполне в открытую: «хожу вокруг нее, что петух», «подходит развратной походочкой к блюду», «взяла меня этакая буржуйская стыдливость», и т. д. Профессор даже несколько распушил перья, вспомнив, что и сам не раз отдавал дань сексуальному подтексту рассказа, в критические моменты вплетая в свои диалоги с дамами зощенковское «Натощак не много ли? Может вытошнить», чтобы услышать в ответ блаженное, но и вызывающее «Ничего, мы привыкшие». Прервав поток воспоминаний, профессор вернулся к статье и несколькими абзацами ниже установил, что попал в точку.

Окрыленный успехом, он решил вычислить и промежуточные ходы. «Ну, что там может быть? Фаллические символы, страх кастрации, тотем и табу… Посмотрим, что в этом смысле предлагает «Аристократка». Профессор не поленился сходить за книгой и углубился в текст. Бесстыдно оргазмическое пирожное «с кремом» и «хвост», под который герою попала вожжа, годились в пародию, но от молодого нахала можно было ждать чего-нибудь поизобретательнее. «Будем рассуждать логично, — профессор мобилизовал весь свой аналитический аппарат. — Где кульминация неспособности героя продолжать исполнение кавалерских обязанностей? Конечно, там, где возвращается четвертое пирожное. Как оно описано? «Хотя оно и в блюде находится, но надкус на ем сделан и пальцем смято». Вот вам и символ импотенции, к тому же, кажется, с почтенной интертекстуальной генеалогией», профессор даже захлебнулся от возбуждения, сообразив, с какой именно. «Анна на шее»! Груша, которую в театральном буфете мял пальцами и клал на место скупой и сексуально негодный муж Анны, любившей, кстати, «шоколад и яблочное пирожное». «Ай да З.!», — подумал было профессор, но, с раздражением поймав себя на том, что втягивается в игру, предложенную нахалом, пообещал себе держаться от него на приличном расстоянии.

Задача облегчалась тем, что до чеховского подтекста молодой варвар не додумался, а продолжал гнуть свою незамысловатую фрейдистскую линию — с большой, надо отдать должное, хваткостью. «Сексуальные потенции героя символизируются деньгами, которых у него «кот наплакал, самое большое что на три», точнее, «в обрез (!) на четыре штуки». Что это уравнение — не наши, выражаясь языком героя, смешные фантазии, видно из непосредственно следующей фразы: «Она кушает, а я с беспокойством по карманам шарю, смотрю рукой, сколько у меня денег. A денег — с гулькин нос».

Профессор был сражен. Над намеком на скоротечность эякуляций котующего героя можно было посмеяться, а недостаточность четырехкратного их повторения даже и оспорить, но против скульптурности измерительного (если не разминочного) жеста в кармане возразить было нечего, не говоря уже об убийственных коннотациях женского носика, тем более, что на этот раз автор статьи оказался на высоте и не только помянул Гоголя, но и указал на настойчивость зощенковского самоотождествления с ним. В общем, дело принимало крутой оборот, и во втором туре, где соперников ожидала сама аристократка, сплоховать было никак нельзя.

Поединок продолжался с переменным успехом. Профессор правильно вычислил, что героиня — тип кастрирующей роковой женщины, пугающей героя своими туалетами, светской опытностью и эротической ненасытностью, и даже обскакал юного фрейдиста, обратив внимание на золотой зуб, лейтмотивно блестящий «во рте» аристократки. «Vaginam dentatam-то ты и не приметил», — съехидничал профессор, для полного шика употребив аккузативную форму. Однако он совершенно проморгал напрашивающуюся, в общем-то, связь между сексуальной партнершей и образом матери, в подтверждение чего неутомимый фрейдист к тому же выискал соответствующий эпизод из детства писателя: «Маленький Зощенко у калитки ждет возвращения матери из города и с ужасом воображает подстерегающие ее опасности (в частности, кафе, где она «что-нибудь скушала и заболела»). Наконец, она появляется: «С криком я бегу к ней навстречу. Мама в огромной шляпе. На плечах у нее белое боа из перьев. И бант на поясе. Мне не нравится, что мама так одевается. Вот уж ни за какие блага в мире я не надел бы эти перья. Я вырасту большой и попрошу маму, чтобы она так не одевалась. A то мне неловко с ней идти — все оборачиваются. — Ты, кажется, не рад, что я приехала? — спрашивает мама. — Нет, я рад, — равнодушно говорю я».

Проводя параллели с «Аристократкой», автор статьи не упустил, кажется, ни одной выигрышной детали. Там был и эдипов комплекс, вплоть до желания вырасти и жениться на матери; и страх, внушаемый туалетами, в частности, «бабами, которые в шляпках» (с филиппики по их адресу начинается рассказ); и бесплодность ревнивых попыток контролировать поведение женщины; и финальное отчуждение. Профессору удалось добавить лишь одну тонкость. Так же, как мальчику «неловко» идти с разодетой матерью — «все оборачиваются», герою «перед народом совестно» гулять по улицам под руку с аристократкой. Это «совестно» предвещает «буржуйскую стыдливость» у буфетной стойки («дескать, кавалер, а не при деньгах») — страх публичной кастрации, каковая и постигает героя, когда «народ хохочет» над «всяким барахлишком», вывалившимся из карманов вместо денег. Но фрейдист не остался в долгу и усмотрел во фразе «Что вы меня все по улицам водите?» эффектную перекличку с еще одним мемуарным эпизодом. ««Вторую неделю мы с Вами ходим по улицам», — говорит автору его знакомая, побуждая его к интимной встрече, символическим аналогом которой в «Аристократке» служит выход в театр, тоже по инициативе женщины».

Под влиянием знакомой ситуации платонического хождения по улицам мысли профессора изменили направление. Инициативная женщина и боязливо уклоняющийся от ее авансов автор, несомненно, составляли один из центральных мотивов автобиографической повести; а в грустно-серьезном рассказе «Двадцать лет спустя» нерешительный герой терял любящую его женщину даже дважды. По логике статьи, все это следовало отнести к самому писателю. A что, если и правда отвлечься от текстов и представить себе Зощенко в роли кавалера, не знающего, как устроиться с дамой? Действительно ли он был так робок? A как же его репутация неотразимого брюнета, попавшая даже в фельетоны и породившая самозванцев, которые под именем Зощенко собирали по всей стране щедрый урожай дамских восторгов? Зощенко ссылается на сверхкомпенсацию. Еще одна категория, но что это значило на самом деле? Известно, например, что Зощенко (как и его отец) жил отдельно от жены, говоря, что детские крики мешают ему работать. Что он, хотел развязать себе руки для компенсаторных романов? освободиться от постоянного присутствия Жены, Женщины, Матери? или действительно предпочитал Работу над Текстом отношениям с дамами? В памяти профессора вдруг ожило впечатление, когда-то произведенное на него перепиской Флобера с Луизой Колле. Та зазывает его в Париж, а он под разными предлогами отнекивается, явно предпочитая Эмму (которая, как известно, «это я»). Флоберовский урок был воспринят с благодарным шоком узнавания: «Ага! Не обязательно! Можно и не ездить! Для звуков — можно и не щадить!»

Размышления уводили профессора в сторону. Что же он все-таки знает о Зощенко? Он вспомнил, как одна ленинградская знакомая (психоанализ ее личности и своих с ней отношений он твердо решил оставить в стороне) водила его в дом к милой пожилой женщине, в свое время — возлюбленной Зощенко. Коллекционирование дам его сердца было одним из хобби, распространенных в среде ленинградской богемы, но профессора З. познакомили только с одной. Впечатление от визита осталось бы сугубо умозрительным, если бы не вызвало в памяти зпизод, произошедший при посещении будущим профессором З. (а тогда еще стеснительным молодым гением) редакции центрального лингвистического журнала.

Ответственного редактора, к которому у него было дело (и отчество которого в торопливой записке он вскоре переврал, позорно перепутав наследника великой литературной династии с его тезкой из захудалой самозваной ветви), не было на месте, и дело пришлось изложить сотруднице редакции. Эта «прилично одетая дама с остатками поблекшей красоты», услышав фамилию и спросив отчество посетителя, так и просияла: «Вы не сын ли будете Петра Платоновича? Дайте-ка я на Вас посмотрю. Петушок, как мы его называли, был очень красив». Вспомнив эту сцену, профессор, привыкший полагать, что ранняя смерть родителей избавила его от соответствующих комплексов, опять растерянно покраснел. Тогда он был много моложе отца в момент смерти, теперь гораздо старше, но, наверно, и сейчас знал о жизни меньше него и во всяком случае меньше, чем о Структуре Текста, под сень которой и поспешил ретироваться.

Впрочем, и здесь, как тотчас же отдал себе отчет профессор, утешительного было мало. Основательность текстуальных наблюдений, продемонстрированная молодым нахалом, настораживала. Уж не скрывался ли под его именем кто-либо из почтенных коллег-соперников, а то и собственный многолетний соавтор профессора, кстати, специалист по Зощенко? Если же это была искусная пародия, принадлежавшая перу… — профессор поморщился, представив себе далеко не гулькин нос, а главное, полный зубастого блеска стиль подозреваемой пародистки, — то от этого самолюбие страдало ничуть не меньше.

Следующий ход безымянного автора оказался вполне предсказуемым, что не уменьшало его убедительности. Материалом, облекавшим кастрационный скелет рассказа, служила оборотная сторона той же детской травмы — комплекс недоедания, развившийся впоследствии в тяжелую болезнь, от которой Зощенко и скончался, а lа Гоголь уморив себя голодом. Дополнительный фокус состоял в том, что аристократка унижала героя сразу и по линии секса, и по линии еды, обжираясь у него перед носом за его счет, в то время как он до еды не дотрагивался (даже пирожное с «надкусом», за которое «заплочено», «докушал — за мои-то деньги» — какой-то посторонний «дядя»). Тут пригодился и воображаемый заход мамы в кафе, где она могла «скушать» что-то не то, и, разумеется, многочисленные истории с отказом от еды, дегустированием, обжорством и добровольно-принудительным дележом с другими. В частности — эпизод из детства, в котором отец, воспитывая в маленьком Мише щедрость, покушается на его блины. Ребенок делится, но с неохотой: «Один блин, пожалуйста, кушай. Я думал, что ты все скушаешь».

«Поскольку речь зашла о фигуре отца, отношения с которым проходят под знаком эдипова комплекса, уместно задаться вопросом, как эта фигура репрезентирована в «Аристократке». Профессор З. озадаченно окинул рассказ внутренним оком, однако никакого отца или хотя бы старшего соперника там не обнаружил, — кроме, разве, буфетчика, который «держится индифферентно — перед рожей руками крутит». Но оппонент не побрезговал и буфетчиком, «издевательски заставляющим героя подчиниться диктату принятых норм поведения. Рассказы Зощенко изобилуют подобными носителями власти — банщиками, кондукторами, управдомами, милиционерами, начальниками станций и т. п., а изображение отца в «Перед восходом солнца» и в рассказах о Леле и Миньке в качестве авторитарной высшей инстанции не оставляет сомнений в психологической подоплеке этого мотива. Представитель порядка вершит свой суд публично, часто при поддержке толпы, сопровождая его нравоучениями и ссылками на табу, нарушителем которых оказывается герой, претендующий на женщину и вообще пытающийся выделиться из стада».

Профессору вдруг надоело сопротивляться. В конце концов, это занимательное литературоведение по Фрейду было вполне удобоваримо (уж скорее, чем унылое зубоскальство деконструкторов, тоже пытающихся подменить собой писателя, но располагающих для этого лишь парой каламбурных приемов типа «аристократка» = «Аристотель» + «фаллократия»), а рецепт несложен. К первому попавшемуся эпизоду из жизни автора подыскивается какая-нибудь параллель в юмористическом рассказе. Ее, как правило, нетрудно натянуть на ту или иную из фрейдистских моделей — тем более, что допускается любая подгонка; попутные ассоциации с произведениями русской и мировой классики тоже подшиваются к делу. Собранный материал излагается, в зависимости от вкусов исследователя, либо с максимальными повествовательными эффектами, либо с сухостью скучающего всезнания. Переведя дух после этой мысленной тирады, профессор решил подкрепить теорию практикой.

«D fdnj,bjuhfаbхtсrjq сwtyt gj[jhjy jnwf…», — взглянув на экран, профессор скривился, поняв, что забыл перейти на программу кириллицы. Пришлось начать снова: «В автобиографической сцене похорон отца Зощенко упоминается его мозаика «Отъезд Суворова» на стене Суворовского музея. «В левом углу картины имеется зеленая елочка. Нижнюю ветку этой елочки делал я. Она получилась кривая, но папа был доволен моей работой». Начало многообещающее: детство; отцы и дети; смерть отца = отъезд полководца; сотрудничество/соперничество в искусстве. Непонятно только, что делать с елочкой. Хотя… Среди детских рассказов есть один, который так и называется «Елка» — тот, где дети начинают еще до прихода гостей объедать сладости с рождественской елки, причем Леля, «длинновязая девочка», может «до всего достать», а маленький Минька вынужден довольствоваться обкусыванием одного и того же «райского яблочка» на самой нижней ветке; в конце рассказа отец поучает и наказывает детей. Налицо богатый общий знаменатель: елка, которой распоряжается отец, и нижняя ветка, приходящаяся на долю сына. Правда, исход не так идилличен, но, собственно, намек на конфликт был и в автобиографическом эпизоде — ветка «получилась кривая»(!). К тому же, нравоучения отца ставят его в один ряд с морализирующими банщиками, а «райское яблочко» укореняет этот ряд в солидной библейской почвеАдам и Ева, древо познания, запретный плод, божий гнев, изгнание из рая. В свою очередь, от греховного поедания яблока протягиваются нити к страхам по поводу как еды, так и секса…»

Почувствовав себя полноправным соавтором статьи, профессор заговорил в более благодушном тоне. — «Ну хорошо. Допустим, все это так. Допустим, что эдипов комплекс найден, женобоязнь выявлена, уравнение «деньги = секс» доказано. Действительно, в эпилоге аристократка формулирует это уравнение впрямую: «Которые без денег — не ездют с дамами», и хотя герой возражает ей, говоря, что «не в деньгах, гражданка, счастье», но и он понимает неизбежность разрыва. Он лишь делает хорошую мину при плохой игре — подобно донжуану из «Личной жизни», который, убедившись, что невнимание к нему «женского состава» объясняется его «почти трехзначным» возрастом, решает, что «не только света в окне, что женщина», смеется над теориями «буржуазного экономиста» о ценности секса, «плюет направо и налево и отворачивает лицо от проходящих женщин». Хорошо. Пусть все эти фрейдистские комплексы налицо, но значит ли это, что в них суть? Сексуальный аккомпанемент никак не отменяет главного — сатиры Зощенко на новую культуру, да, куль-ту-ру, — с внезапной назидательностью повторил профессор вслух, — культуру, о которой за своими эротическими манипуляциями склонен забывать наш уважаемый оппонент».

Того, однако, трудно было застать врасплох. «Очевидно, что выявленные невротические мотивы не менее характерны для Зощенко, нежели его гораздо лучше изученные приемы юмористической деконструкции культурных претензий «нового человека». Естественно предположить, что эти два ряда инвариантов находятся в тесной связи друг с другом. Согласно Фрейду, смех — один из механизмов сублимации подавляемых комплексов, а культура — не что иное, как форма господства сверх-я, то есть интериоризованного субъектом родительского начала. Поэтому есть все основания постулировать пропорцию между двумя замаскированными, но устойчивыми тождествами типа «автор = персонаж». В сюжетном плане, глубоко травмированного автора представляет его жалкий герой, не справляющийся с жизнью, тянущийся к еде, женщинам, деньгам, славе и т. п. и грубо отгоняемый или пугливо шарахающийся от них; даже в наиболее смешном персонаже Зощенко можно разглядеть самого М. М. — задача это увлекательная, трудная, но разрешимая». — «Ну, это уж слишком», — взорвался профессор, столь хрестоматийной вульгарностью было смешивать автора с героем, а тем более мастера сказа с его персонажем-мещанином.

«Подобная лабильная психика, — невозмутимо продолжал автор статьи, — составляет подоплеку соответствующей культурной позиции. В автобиографической повести есть главка, где маленький Зощенко, спасаясь вместе с сестрами от заставшей их в поле грозы, бросает собранный букетик. Леля начинает бранить его, а он говорит: «Раз такая гроза, зачем нам букеты?». Эти слова предвосхищают самую суть отношения будущего писателя к изощренной культуре уверенность, что раз революция, то больше ни к чему букеты, тонкие чувства, дамы с цветами и грустными глазами, незнакомки в шляпах с траурными перьями, поэмы про луну и романтическую любовь, все эти попытки сделать вид, будто «в стране ничего не случилось». В психологическом плане «Аристократка» сводит счеты автора с матерью и женщинами вообще, а в литературном, — с «Незнакомкой» Блока (приблизительной ровесницей которой была мать Зощенко) и со всей символизируемой ею декадентской культурой. Разумеется, позиция автора, прячущегося за своим малокультурным, но симпатичным сказчиком (и, кстати, начавшего свою литературную карьеру со сказового подрыва блоковской поэтики), двойственна. Он ироничен по отношению и к старой эстетике, и к сменившему ее грубому примитиву, как было убедительно показано в недавней работе о Зощенко и Толстом».

Профессор вздрогнул и затравленно огляделся, как петух, у которого из хвоста выщипнули самое яркое перо. Ссылка на его собственную статью была ударом ниже пояса. Профессор мог читать или не читать молодого нахала, спорить с ним или соглашаться, даже соревноваться с ним, побеждая или терпя отдельные неудачи. Но чтобы тот читал и оценивал профессора?!.. Наступал момент истины. («Момент истины! A moment of truth!» — профессор вспомнил ту радостно-брезгливую интонацию, с которой повторял эти слова Набоков в документальном фильме о его жизни в Монтре, и почувствовал минутное облегчение.) «Либо, — он старался держаться логики, — это чушь, «типичный западный вздор», с которым стыдно иметь что-либо общее… A поскольку общее все время лезет в глаза, то лучше, чтобы ничего этого не было. Либо… Несомненно, в статье что-то есть. Но тогда… тогда тем более желательно, чтобы ее не было». Профессор вдруг с ясностью ощутил, какое именно чувство подспудно давило его все это время.

Зависть! Он просто завидовал молодому наглецу, общего с которым ему скорее недоставало. Читал и завидовал, и никаких дубликатов бесценного груза достать из своих широких штанин так и не смог, ха-ха, в обрез на четыре штуки! Кавалеров, а не при деньгах! Амур без перьев — нетопырь, едва вспорхнет — и нос повесит! Да и висит-то он у Вас как-то криво! Порезвившись на цитатной клавиатуре, хотя бы и на свой собственный счет, профессор несколько воспарил духом. «Есть еще порох в пороховницах, а если бы его не было, его следовало бы выдумать!.. Вот именно, если бы его не было… «Что пользы в нем? Как некий херувим, он несколько занес нам песен райских, чтоб, возмутив бескрылое желанье в нас, чадах праха, после улететь! Так улетай же! чем скорей, тем лучше», — и чтобы духу твоего не было… A дальше что? A дальше, — профессор окрыленно подмигнул неизвестно кому, ибо продолжение внезапно соткалось из полувоздушности этих отрицательных заклинаний, — дальше, например, вот это: «Боги, боги, какая пошлая казнь! Но ты мне, пожалуйста, скажи, ведь ее не было? — Ну, конечно, не было, это тебе померещилось».

«Померещилось — и будет», — выпорхнуло откуда-то еще. Профессор сделал усилие, очнулся и тотчас же кинулся к статье, которой, однако, нигде не было видно. Ее не было, и, значит, ее можно было написать. Пальцы профессора запросились к перу и бумаге… Можно было — но стоило ли? Помедлив, перо вывело заголовок, наискось перечеркнуло его и вновь повисло над страницей.

Личная жизнь Генриха Лабкова

После двусторонней операции на деснах (вещь в Калифорнии принятая) я совершенно потерял сон. Пилюли не помогали. Зубы, десны, виски ныли, и в мозгу всплывало все подряд — собственное прошлое, эмигрантские казусы, истории из жизни знакомых. При общей душевной холодности, мысленно я принимаю происходящее с нашими людьми очень близко к сердцу. Говоря по-флоберовски, они — это я, и все их промахи я ощущаю, как свои. Может быть, отсюда моя осмотрительность.

Сон не шел. Рядом, не реагируя на бесконечно крутившуюся пленку, посапывала Росита, за стеной спали дети. Я нашарил упаковку с болеутоляющим, и, убедившись, что воды в стакане больше нет, решил принять так, я это умею. Замечали ли вы, что, когда глотаешь всухую, таблетка, пройдя внутрь, отпечатывает в горле свой точный образ, который как бы застревает на пороге небытия, и лишь постепенно размывается по частям под действием наших слюноотделительных усилий, оставляя металлический привкус?

Не знаю, по какой аналогии — уж не из-за нехватки ли жидкости? — мне вспомнилось, как прошлым летом в мюнхенской пивной собралась компания старых знакомых, в том числе несколько немцев и американцев, но главным образом своя братия, бывшие московские элитарии, а ныне трудящиеся кто Ближнего Востока, кто Бенилюкса, а кто Дальнего Запада. Сначала пили на открытой веранде, шумели, шутили с официантами; потом пошел дождь, и нас перевели внутрь. Мы с одним приятелем задержались, что-то там срочно дожевывая под зонтиком, а когда стали разыскивать остальных, заблудились в лабиринте этого гигантского пивного комплекса. Пробегавший с подносом кельнер спросил, что мы ищем, мы кое-как объяснили.

«A-а, ваша группа на втором этаже».

Мы поднялись наверх, открыли указанную дверь и… оказались в комнате, полной сияющих смуглых турок. Когда же мы, наконец, нашли своих и собирались позабавить их этой виньеткой, мы заметили, что тональность беседы тем временем изменилась. Пока нас не было, Сергей, недавно побывавший в Москве, поведал о нелепой гибели Генриха, одного из наших старинных кумиров, и все неловко, с отчасти напускной панихидностью, молчали.

У меня с Генрихом было много общих друзей, но вышло так, что видел я его только однажды, хотя слышал о нем постоянно из самых разных источников и был очень даже в курсе его жизни. Наша встреча произошла при любопытных обстоятельствах. Я шел в гости к нему и его тогдашней жене Вере, приглашенный кем-то, кто был уже там. Было не заперто, я вошел, открыл дверь в комнату и оторопел: прямо на меня, в строго вертикальном положении, летела огромная бутылка, не меньше, чем ноль-восемь. Но она безвредно плюхнулась к моим ногам, я даже успел подхватить ее, не дав особенно пролиться, и услышал облегченный смех публики.

Мне тут же стали хором объяснять про обычай Генриха, в ответ на просьбу жены передать вино, неожиданно бросать через весь стол открытую бутылку, которую хрупкая Верочка ловила как ни в чем не бывало и принималась под общие аплодисменты разливать на своем конце. Именно это и случилось в момент моего прихода, с той разницей, что, услышав шум в передней, Вера, сидевшая у входа, отодвинула стул, чтобы встретить гостя, и таким образом предоставила бутылке беспрепятственно завершить свою траекторию.

Так я в первый и последний раз увидел Генриха, невысокого, скорее уродливого, мускулистого весельчака, против бешеной энергии которого, казалось, не могло устоять ничто. И однако, теперь, в этом мюнхенском бирхалле я присутствовал при чем-то, что постепенно превращалось в несколько скабрезные поминки по нему. Одни помнили его с университетских времен, в курчавых локонах, другие познакомились в Нью-Йорке с облысевшим плейбоем московского разлива, но каждому он врезался в память чем-нибудь из ряда вон. Все хорошо знали его биографию диссидента, но рассказывали, как будто сговорившись, исключительно любовные истории.

«Подумать, что нет в живых мужика, который подклеил чувиху в библиотеке, показав ей американский учебник секса и поспорив, что за одну ночь пройдет с ней первые три главы!»

«Его байка?»

«Ну, это был его коронный номер — доказательств сколько угодно».

Воспоминания сыпались, словно из рога изобилия. Быстро, как всегда вокруг Генриха, образовалась атмосфера вседозволенности, так что даже одна из американок, смущаясь, рассказала, как он пытался за ней ухаживать. Когда выяснилось, что он женат и что ее это не устраивает, он удивленно спросил, почему. Она, в свою очередь, удивилась вопросу и сказала, что хотя бы потому, что у него будет мало времени для общения с ней.

«И знаете, что он ответил? Он сказал: с чего я взяла, что у неженатого у него было бы для меня больше времени?! Если же под «временем» я эвфемистически подразумеваю нечто иное, то, дескать, давайте проверим. Это было так шокирующе неотразимо, что мы остались друзьями».

Поражает, заговорили все наперебой, сколь обаятельным представал в его исполнении образ маньяка, помешанного на самоутверждении. Он постоянно упражнялся в проверке, как он сам выражался, расположенности к нему мироздания. Он издали целился огрызком яблока в урну, чтобы убедиться, что боги его любят. По той же логике, женщины должны были отдаваться ему сразу — иначе что это за успех?! И их ни в коем случае не следовало содержать — только так можно было быть уверенным, что они любят тебя, а не твои деньги, удобства и т. п. Другое дело, когда их бросаешь, тут мелочиться не надо; но чрезмерная щедрость может выглядеть, как попытка откупиться, а это унижает обоих.

Денежная тема вызвала поток комментариев.

«Психоаналитически с деньгами все не так просто».

«Конечно — румынские офицеры с женщин денег не берут!»

«Однажды у нас зашла об этом речь, и я сослался на Казанову, который только и описывает, как угощениями, подарками, а то и прямым подкупом он добивается благосклонности женщин, кстати, в подавляющем большинстве из низшего сословия. И что оказалось? Что мемуары Казановы…»

«Поддельные!..»

«Неважно, оказалось, что по ним он учил французский язык, что это его настольная книга, но что он принципиально не принимает идею оплаты, считая ее отступлением от чистоты жанра, в чем и видит свой шанс превзойти великого венецианца!»

«Тем не менее, в готовности измерять любовь деньгами — теми ли, которые берешь, или теми, которых не даешь, — есть определенный привкус. Он, конечно, был еврей?»

«Как все, наполовину. Его родители работали в органах. Чекист с фамилией Лабков мог быть кем угодно, но от него ли родился Генрих, неясно. A мать была типичная еврейка, к тому же дочь своего времени, этакая «гадюка» припадочная, он о ней расказывал ужасы…»

«Одно имечко чего стоит!»

«При чем здесь имя?»

«A откуда, вы думаете, в нашем поколении вдруг Генрих?! Он какого года рождения — 35-го? 36-го? Вот-вот! Генрих Ягода был наркомом до 1936 года, когда его самого сцапали. И все-таки в последнюю минуту она успела назвать сыночка в его честь! В следующем году исчез и отец, но семью не тронули».

«Признаться, я всегда думал, что его назвали, как Нейгауза. Он ведь мечтал стать пианистом…»

«Ну, мечтал, положим, не он, а мамаша, сажавшая его за гаммы, хотя у него даже слуха не было…»

«Так он у нее, как говорится, заиграл Моцарта примерно в том же возрасте, в каком сам Моцарт заиграл Моцарта?!»

«Это и есть ужасы?»

«Вам ужасов? Извольте. Прибегает маленький Геня в слезах со двора — соседский мальчик биту ему не отдает. Он рассказывает матери, ждет сочувствия, а она курит, как паровоз, и то ли слушает, то ли нет, потом вдруг как схватит его своей простреленной клешней за руку, да как выпустит ему дым в лицо: «A-а, нюни распустил? К мамочке приполз? A ты в горло нож ему воткнул…?! Воткнешь, повернешь, тогда и приходи!» Ничего?»

«Мамулька-то грамотная, Лермонтова читала!»

«После этого я не удивляюсь, что он считал возможным бить женщин».

«Как это? В самом деле?»

«Он на полном серьезе это проповедовал».

«Что особенного — обыкновенное ницшеанство. Кстати, и Лермонтову это не противоречит, взять хотя бы «Я не унижусь пред тобою…».

«Расселл пишет, что, идя к женщинам, Ницше брал плетку потому, что он их боялся».

«Ну, Генрих в плетке не нуждался. Он любил показывать открытую ладонь с выразительно шевелящимся средним пальцем. Этой ладонью он при первой возможности залезал женщине между ног и ею же мог дать по заднице или смазать по лицу. На людях — игриво, наедине иной раз до боли».

«Да он настоящий садист и насильник! — заговорила одна из иностранок, слышавшая о Генрихе впервые. — Женщину надо бить, она должна отдаваться сразу, и денег ей за это не причитается!»

«Садист — допустим, но не насильник. Помню, как при нем обсуждалось знаменитое дело об изнасиловании, и он долго допытывался, что в этом может быть хорошего. Он именно так и сказал, «что хорошего?», встав на точку зрения преступника и не находя в ней логики. Для него смысл секса состоял в демонстрации любви к нему женщин, а значит, богов, и потому ни подкуп, ни насилие не входили в число дозволенных средств. Другое дело — как мера уже завоеванной любви. Тут годились и побои. Любит — значит стерпит, любит — значит будет, как шелковая».

Я слушал с двойственным чувством человека, знающего и меньше, и больше других. Дело в том, что я несколько лет прожил с Верой; мы разошлись, только когда я собрался уезжать. И хотя по молчаливому согласию мы никогда о нем не говорили, след его личности витал в воздухе нашего дома, превращая его — и меня — в невольное вместилище самого интимного знания о Генрихе. И все, что я слышал сегодня, идеально ложилось в этот слепок.

Неправда, впрочем, что Вера не рассказала совсем ничего. Одну вещь я у нее все-таки выпытал — почему они разошлись и кто кого бросил.

Генрих любил повторять, что душевная тонкость людей, в особенности претендующих на нее дамочек, сильно преувеличена. Он лично берется переспать в один день с двумя женщинами, сначала с одной, предвкушая другую, потом с другой, вспоминая первую, и никто ничего не заметит. Неизвестно, сколько раз это ему удавалось, но однажды Вера почувствовала, сама не зная как, может быть, по особой самоупоенности его ласк и грубостей (это я уже добавляю от себя, она в интимности не пускалась), что он пришел от женщины. Она ничего не сказала, только грустно отстранилась. (Она вообще не отвечала вызовом на его вызов, например, никогда не бросала бутылку ему в ответ, хотя, если подумать, чтобы поймать, да еще без предупреждения, нужна никак не менее твердая рука, чем чтобы кинуть.) Что произошло дальше, она не говорила, как я ее ни упрашивал, но вскоре они расстались, причем он отдал ей квартиру, где я потом и прожил свои последние годы в Москве.

Таким образом, то, что говорилось за столом в Мюнхене, было мне знакомо — понаслышке и по внутреннему камертону. Но услышал я и кое-что новое. Сергей, знавший Генриха ближе всех, стал рассказывать историю его роковой предотъездной любви, известную ему со слов Генриха.

Началось с того, что в приступе черной меланхолии Генрих забрел к одним полубогемным знакомым. Единственная маленькая комната тонула в полутьме, горел только огарок свечи, играла музыка. В остальном было тихо — большинство уже напились и то ли дремали, то ли слушали. Генрих сразу узнал 20-й концерт Моцарта, шла как раз его любимая вторая часть, то место, где правая рука как бы наудачу, со скучающей опытностью таперского аккомпанемента, трижды ляпает свой разнеженный форшлаг, «б-лям, б-лям, б-лям», не сомневаясь, что податливая, но упругая форма, взнузданная всем предыдущим, выдержит эту наглую приблизительность. В эту секунду над ним раздался женский голос, лица не было видно: «Водку будете?» — «Не знаю, все равно». — «A хотите, я вам туда выжму?» В свечном кружке появился желтый абрис щеки, прядь еще более желтых волос и рука, выдавливающая в рюмку совершенно уже желтый лимон, и Генрих почувствовал (Сергей сказал, что никогда не слышал от него подобных признаний), что больше всего на свете ему хочется, чтобы эта рука взяла и выдавила его самого…

Роман закрутился тут же и, невзирая на Моцарта, в каком-то брутальном ключе. Она была гораздо моложе него, здоровая высокая блондинка, и, когда он, играя интеллектуала не от мира сего, попросил показать ему, как танцуют рок, она сказала: «Как попало», — отошла на противоположный конец комнаты и с разбегу забодала его в живот, так что оба с хохотом повалились на диван, будя остальные парочки. A когда под утро он отвез ее на такси к ее дому и, театрально поцеловав на прощанье, укатил, муж, с полуночи ждавший, как оказалось, в подъезде, впервые в жизни навешал ей, что называется, п…..ей, о чем к вечеру знало чуть не пол-Москвы.

Это ускорило ход событий. Генрих и Вероника стали встречаться, сначала тайно, на квартирах у знакомых, причем в одной из них сломали кровать хозяина, потом ее муж и его тогдашняя подруга почти одновременно уехали заграницу… Однако они должны были, опять-таки одновременно, вернуться, и тогда Генрих с Вероникой отправились на Валдай, а оттуда на Рижское взморье, но не в заезженную Юрмалу, а по другую сторону от Риги, в немодные еще Саулкрасты.

Желание скрыться подальше от чужих глаз диктовалось не только соображениями декорума, но и быстро определившимся внутренним поединком. Генрих требовал безраздельной страсти, Вероника не хотела совсем оставлять мужа и только что обставленную ее усилиями квартиру… Оба видели, что вообще мало подходят друг другу, но чем трезвее на это смотрела она, тем больше его подмывало доказать, что он способен разгладить любые жизненные шероховатости.

Взаимному раздражению способствовала и добровольная изоляция, и потому они скорее обрадовались, когда столкнулись на пляже с небольшой компанией москвичей, среди которых были давняя подруга Генриха Сонечка и Виктор, коллега Вероникиного мужа по студии. Напряжение внешне как будто разрядилось, но подспудно продолжало нарастать. Развязка наступила во время долго планировавшегося и наконец осуществленного выезда в престижный ресторан в Дубултах.

Попасть туда, особенно на морскую веранду, было трудно, но Виктор, которому принадлежала эта идея, пустил в ход киносвязи и все устроил. Генрих ехать не жаждал, тем более, что ему никак не предстояло играть первую скрипку, зато Веронике давно хотелось чего-нибудь эдакого, и возразить было нечего.

Дорога с пересадкой в Риге заняла больше полутора часов, но ресторан не обманул ожиданий, оказавшись действительно роскошным, в новом тогда архитектурном стиле — стекло, гранит, черный кафель, с официантами в белых пиджаках и бабочках. По слухам, впрочем, европейский лоск облекал обычную российскую плутоватость: невозмутимые латыши славились умением затягивать подачу раздутого счета, справедливо полагая, что клиенты, спешащие на последний поезд, не станут спорить из-за лишней сотни. Против этого у нашей компании имелся стратегический план, продиктованный коллективной материальной заинтересованностью и детально выверенный в ходе долгой поездки. Его основными козырями были безошибочное чувство времени у Генриха и бухгалтерское хладнокровие Виктора, закаленное в московских барах.

Все шло, как надо, и где-то в районе пол-двенадцатого Генрих стал делать руками закругляющие жесты, когда Вероника вдруг подозвала проходившего официанта и заказала еще шампанского.

«Тебе давно уже хватит, но если мало — держи!» — заорал Генрих и бросил ей через стол недопитую бутылку. Вероника, хотя была порядком навеселе, поймала ее и тут же метнула обратно. От неожиданности Генрих вскочил, пошатнулся, но бутылку удержал, покосился на Сонечку и, выпрямившись, бросил опять. Однако Вероника тем временем с грохотом выскочила из-за стола и побежала прочь. Бутылка упала на пол, увлекая за собой несколько бокалов. Официанты с отсутствующим видом стали прибирать.

Последствия всего этого были, естественно, самые деструктивные. Генрих считал, что надо либо начинать отход немедля, либо махнуть рукой на финансовую тяжбу. Виктор, однако, рвался в бой, и Генрих, авторитет которого был к этому моменту подмочен, не мог ни помешать ему, ни обеспечить дисциплинированное отступление. Так что, когда счет, дополнительно разбухший благодаря включению стоимости бокалов и заказанной, но не выпитой, бутылки шампанского, был, наконец, подан, опротестован и — после продолжительного совещания между Виктором и официантом, проходившего в самых достойных тонах, чуть ли не шепотом, — значительно, к горделивому торжеству Виктора, урезан, и вся компания, включая не глядевших друг на друга Генриха и Веронику, вышла на воздух, часы показывали без четверти час, т. е. время отправления последнего поезда на Ригу. Станция была примерно в десяти минутах ходьбы. Прошел дождь, и было свежо.

До первого утреннего поезда оставалось больше четырех часов, которые несчастная компания, вместе с другими опоздавшими, прокантовалась кое-как в зале ожидания. Хмель безрадостно проходил, оставляя чувство усталости и унижения. Генрих винил во всем Веронику и не желал с ней разговаривать. Она много выпила, тоже, видимо, дошла до точки и одиноко слонялась вокруг станции.

Генрих клевал носом на лавке, когда его тронул за плечо Виктор:

«Пойди, уйми Веронику».

«A что такое?»

«Стоит в луже посреди площади и орет благим матом».

Щурясь спросонок, Генрих вышел на крыльцо станции, где уже собралась вся компания. Вероника, босая и по щиколотку в воде, с заплаканным лицом ходила взад и вперед по луже, аккуратно оставаясь в ее пределах и выкликая на одной ноте:

«Не хочу! Не буду! Не хочу-у!»

Генрих спустился с крыльца и стал уговаривать ее выйти из лужи и вообще успокоиться.

«A-а! Сухоньким хочешь остаться?! Иди сюда, если ты такой хороший! A я не пойду-у! Не хочу-у!»

«У нее истерика, ее надо отшлепать по щекам», — посоветовал кто-то.

Генрих вступил в воду, взял Веронику за руку, она стала вырываться, он резко развернул ее к себе и двумя привычными легкими движениями хлестнул по лицу. Вместо ожидаемого успокоения, она отчаянно заполоскала обеими руками, явно пытаясь добраться до его глаз, он попятился, поймал любопытный взгляд Сонечки и изо всей силы заехал Веронике по скуле.

Раздался общий выдох, как будто спустил огромный воздушный шар. Опьянение, напряженнность, истерика, компанейский дух — все мгновенно и бесповоротно испарилось. Стало ясно, что никому ни с кем больше уже нечего делать. Думаю, закончил свой рассказ Сергей, именно тогда перед Генрихом всерьез замаячила эмиграция.

Последующая траектория Генриха была известна мне наизусть. Недолгий шумный успех на Западе, жена-американка, метания по глобусу, внезапные, все удлинявшиеся заезды в Россию, и вот эта дурацкая смерть под грузовиком, ночью сбившим его с велосипеда на Садовом кольце. Держу пари, что на полпути от женщины к женщине…

Могла ли его жизнь сложиться иначе? Отступать он не умел и не хотел. Мне кажется, он с упорством великого естествоиспытателя ставил на себе эксперимент за экспериментом, и у богов просто не было другого выхода. A уж какую форму приняло пожатье каменной десницы, не все ли равно…

Мне передавали, что́ он сказал, узнав, что я женился на филиппинке:

«Полинезийку это неплохо, но уж тогда дикорастущую. Как у Мельвиля на Тайпи, с людоедством в перспективе. A так, что ж — русская крепостная с американскими удобствами? — И припечатал: — Росита без шипов!»

Что на это ответить? Что его самого под конец опять потянуло на крепостных? Что у Лейбница каждая монада знает, что существовать лучше, чем не существовать? Что я тоже до боли в зубах люблю Моцарта и, может быть, на том и держусь, что надеюсь описать, что́ для всех нас значат вот эти, опять вернувшиеся (великое дело магнитофон!) фортепианные ляпы, почти китч, почти джаз, не в точку, а куда-то рядом, но тем вернее и неподражаемее.

Бранденбургский концерт № 6

1.

Парти подходила к концу. Стол был покрыт грязными тарелками, бутылками из-под водки и содовой, окурками, золотистой рыбной шелухой. Несколько блюд с тортами стояли почти нетронутые — на десерт, как всегда в русской компании, аппетита не хватило. Разговор, постепенно увядая, шел о вечных вопросах, планах на лето и перспективах реформ в России. Немногие американцы уже разошлись, и самые кощунственные заявления падали, как в вату, в привычные отечественные уши.

«Пока они откажутся от своего коллективизма, еще лет сто пройдет. Это у них не советское, а еще славянское, знаете, община, задруга».

«Задруга?»

«Ну да, задруга — большая семья у южных славян, вы что, по истории не проходили?»

«Во память. Но, знаете, жить в обществе и быть свободным от общества тоже нельзя».

«Поздравляю — Ленин, который, конечно, имел в виду, что общество это он».

«Ладно, тогда так: «Никто не остров» — Хемингуэй».

«Положим, Джон Донн…»

«Остров-шмостров, лишь бы не архипелаг».

«Архипелаг смотря какой. Мы прошлым летом были на Эгейском море. Мы сначала хотели из Израиля проехать в Мессопотамию — Бальбек там, Вавилон, но нас отговорили — жарко и толкучка».

«Туда бы сначала парочку нейтронных бомб кинуть, потом уже ехать».

«Вот ты скажи об этом американцам, они тебе съездят».

«Я недавно стал объяснять тут одним, что японцы им по гроб жизни благодарны должны быть за Хиросиму, так они говорят, этого не то что вслух произносить — думать и то нельзя».

«Вот тебе и свобода».

«A я бы им выдал из Гейне: «Чем больше я узнаю людей, тем больше я люблю собак».

«Да здесь о Гейне никто не слыхал».

«У меня приятель любил повторять эти слова, но жизнь отучила. Жена вечно таскала его к своим старикам, а у них собака, большой такой доберман, но глупый, всего его облизывал, пока он не развелся».

«Гейне тоже, наверно, для красного словца сказал. Вообще-то евреи собак не любят».

«Евреи и мусульмане».

«A я не понимаю, почему я обязан любить собак, мусульман, христиан и, раз на то пошло, евреев. Если вы так любите евреев, что ж вы все сидите здесь, а не в Израиле? Я, извините, терпеть не могу толпы, да и самые отборные экземпляры человеческого рода переношу только в ограниченных дозах и в специально отведенных местах».

«A карнавализация? Бахтин тебя по головке бы не погладил».

«Бахтин это типичное порождение сталинизма с его культом массы, подавляющей личность. Карнавал — не свободная стихия, а принудиловка, вроде посылки на картошку. Что если во время вашего карнавала я хочу в своей башне слоновой кости книжку почитать?»

«Почему же Бахтин так моден на Западе?»

«Массовая популярность ему как раз идет. Запад же только и мечтает избавиться от своей свободы».

«Ну, а в России почему? Там-то по свободе соскучились».

«Соскучились, но по-своему. Я помню, как однажды, в самый разгар оттепели, я был в Москве (сам я из Риги) и меня взяли с компанией за город, тогда это называлось в поход. Все свои ребята, туристы, интеллектуалы. Вождем у них был знаменитый молодой философ, Андрей, кажется, фамилии не запомнил. Его все знали, народу пришло куча, ну, протащились сколько-то там километров, и привал. Поели, все общее, еды навалом, а компоту, сливового, оказалось только две банки. Андрей говорит, будем делить на всех. Сосчитали людей, потом, применив какую-то хитрую математическую модель, вычислили, сколько в двух банках должно быть половинок слив, и, в восторге от собственной справедливости, разъели. Один только выискался оригинал, Юлик или Люсик, как-то так звали, говорит, чем делить, давайте лучше разыграем, пусть кому-нибудь одному или двоим достанется, зато они получат полное удовольствие. Ну, ему дали! «Индивидуалист! Ты хочешь все себе. Ты будешь есть, а я на тебя облизываться?!» Он стал объяснять, что сливового компота вообще не любит, а рассуждает ради принципа, но это не помогло. «Ах, сливовый Вашу светлость не устраивает? У вас принципы?! Какого же прикажете Вам подать — ананасного?»…»

«A про пирожное там ничего не говорилось?» — неожиданно перебила молчавшая до сих пор женщина. Она недавно переехала из Техаса и еще никого не знала. Все с интересом на нее посмотрели.

«Про пирожное?»

«Да, про неделимость пирожного на части как предмета роскоши, теряющего при расчленении бо́льшую часть своей ценности».

«Теперь, когда вы это говорите, припоминаю. A вы откуда знаете? Неужели вы тоже там были?»

«Нет, но я потом довольно хорошо знала всю эту компанию. В походы они уже не ходили, но пресловутая теорема о неделимости пирожного дебатировалась у них еще многие годы. На моей памяти она так и не была признана доказанной».

«Ну, теперь у нее есть шансы. A Андрея вы тоже знали?»

«Очень хорошо. Он был, да что я, наверняка, и остался, очень интересной фигурой. Мне вдруг вспомнилась одна забавная история с ним, только она не вполне аппетитная».

«Ничего, все уже поели. Рассказывайте».

«Я-то по образованию биолог, меня подобные вещи не смущают. Я расскажу, тем более, что имена вы, к счастью, слегка перепутали. И вообще, все это было давно и чуть ли не на другой планете».

2.

«Андрей, — начала она свой рассказ, — был человек замечательный во многих отношениях. Талантливый философ (что-то он там придумал раньше американцев), турист и вообще мужчина хоть куда, всем помогал, диссидент… Но это ерунда по сравнению с его главной страстью…»

«Не иначе, бабы?»

«Бабы не то слово».

«Извините, женщины».

«И не просто женщины — жены».

«Чужие?»

«В том-то и дело, что свои».

«Сколько же у него было?»

«В лучшие годы — в среднем пять-шесть. Он был убежденный, преданный, заботливый многоженец. Он любил всех своих «жен», вместе с их детьми от прошлых браков, а еще больше — с его собственными. Жен он устраивал на работу, а детей в школы, в том числе специализированные — музыкальные, математические, спортивные. И у них не было не только никаких склок и ревности, но и никаких секретов. Все делалось, думалось и оценивалось сообща…»

«Какой-то утопический гарем. Что же, они так открыто и жили вместе?»

«Ну, жили, известно, как — кто где мог, и гусей нарочно тоже не дразнили, но друзья знали, да и принцип был такой, что это хорошо, они этим гордились».

«Они или он? Неужели бабы между собой не цапались?»

«Идея, повторяю, была, что это правильно. Поймите, мужик был — поискать, к тому же он в них во всех действительно души не чаял. Знаете, в народе говорят не «любит», а «жалеет». Вот он их жалел. Он и выбирал всегда каких-то незаметных, слабых, брошенных и — спасал».

«Мышек сереньких?»

«Да нет, почему. Это были женщины как женщины, нуждающиеся в мужчине-покровителе, отце семейства, лидере, и он был всем этим и его хватало на всех. A что это был вызов обществу, никого не смущало, наоборот, придавало новаторский оттенок. Тогда, если помните, все начиналось с нуля, догмы и предрассудки отметались, и это выглядело как еще один смелый эксперимент. Плюс все были молоды, немелочны, нацелены на духовное. Вместе ездили в походы, ходили на выставки, и заводилой был Андрей. Вдруг объявлялось, что все должны читать Дудинцева, идти на Пикассо и Монтана, разбираться в Рублеве…

Очередным, как здесь говорят, must оказался ансамбль солистов, созданный знаменитым полуопальным пианистом из группы самых ярких его учеников, в большинстве евреев, и исполнявший исключительно Баха. Попасть, разумеется, было невозможно, но на Андрея и всю его компанию билеты достала одна его бывшая студентка, такая Саночка Розенштейн. Она без мужа растила дочку, работала на двух работах, периодически решала всерьез заняться философией, обожала музыку и вечерами иногда устраивалась на эфемерную, но престижную должность — перелистывать ноты у концертирующих маэстро. Отсюда связи и билеты.

Ансамбль произвел фурор. Секрет состоял в том, что каждая партия исполнялась солистом-виртуозом и потому была отчетливо слышна, не сливаясь с другими в единый фон, как это бывает в обычном оркестре. Не знаю, в какой мере Андрей расслышал это сам, а в какой сыграли роль Саночкины объяснения, но некоторое время все только и говорили что о полифонизме 6-го Бранденбургского концерта. Все немедля ринулись в «Мелодию» и раскупили последние имевшиеся там пластинки; правда, новый ансамбль еще не записывался, и пришлось удовлетвориться тем, что было. Пластинку придирчиво прослушали (каждая по нескольку раз у себя и однажды все вместе, специально для этого собравшись у Андрея) и критически покачали головами — звучание было не то. Но решено было, что как память о концерте сойдет. Пластинку продолжали крутить, а однажды Андрей даже объявил, что, чем больше он слушает это исполнение, тем оно становится лучше, — не по хорошу мил, а по милу хорош.

Эти и другие музыкальные идеи он все чаще обсуждал с Саночкой, которую с восхищением цитировал к месту и не к месту, и люди, хорошо его знавшие, с улыбкой констатировали наступление первой фазы брачного цикла. За громкими публичными восторгами должно было последовать затишье, знаменующее тайный роман…»

«Вы же сказали, никаких секретов?»

«Браво, браво, но, знаете, и на солнце есть пятна. Краткая интерлюдия вдали от нескромных глаз бывала необходима, чтобы опробовать и скрепить новый союз, который затем провозглашался официально, и новая кандидатка становилась полноправным членом клана.

Вот и теперь все шло к этому. Сблизившись с Саночкой, Андрей узнал историю ее жизни и проникся к ней еще большим сочувствием. Ее родители, советские граждане американского происхождения, после войны работали в советском представительстве в ООН, и их дочь Сусанна выросла в Нью-Йорке. Давно утратив коммунистические иллюзии, они мечтали об Израиле, но вместо этого были внезапно отозваны из Америки и несколько лет провели в Сибири. В голове у Сусанны все перемешалось; всюду она была транзитным пассажиром, нигде не дома. Еврейская самоирония, американская честность, страх перед КГБ и коммунизм с оттепельным лицом образовали нелепо-трогательную смесь. Это привлекало к ней, особенно мужчин. Было легко воспользоваться ее мягкостью и беззащитностью, но, осознав обиду, она обращалась в бегство, часто самым непрактичным образом.

Ее любовный опыт был до смешного незначителен. Соблазненная во время поездки в Грузию местным музыкальным гением, имя которого она сохранила в тайне, она родила от него дочку и с тех пор вела практически целомудренную жизнь. Во всяком случае, как вскоре со смешанными чувствами жалости и облегчения установил Андрей, эротической изощренностью она не отличалась. Этот поворотный момент в их отношениях наступил при следующих обстоятельствах.

Андрей увлекся Саночкой с самого начала баховских концертов, однако окружавшая ее аура всеобщего внимания мешала ему перейти с шумной дружеской ноги на интимную. Саночка особенно расцвела в последнюю неделю; в ее манере появилась даже какая-то не свойственная ей самоуверенность. Но на заключительном концерте ее словно подменили. Она только что не плакала и со своего скромного стула позади пианиста беззвучно излучала в зал такое неподдельное горе, что, казалось, заглушала весь ансамбль.

Андрей настоял на том, чтобы проводить ее, заехал вместе с ней за дочкой, которую она оставила у матери, начал было расспрашивать, в чем дело, но, не получая ответа, перестал. Девочку уложили спать, немного выпили, Саночка беспомощно расплакалась, он стал ее утешать, и это послужило тем толчком к окончательной близости, которого до сих пор недоставало.

Последствия были самые неожиданные. Через несколько дней Андрей и его жены начали безбожно чесаться в интимных местах и вскоре обнаружили, что причиной беспокойства является известный род паразита, гнездящегося между корней волос внизу живота. Андрей бросился к Саночке, не для того чтобы допрашивать ее (он вычислил, что виновником должен быть отец ее дочери, иногда навещавший их), а чтобы помочь. Она сначала отнекивалась, стесняясь признаться в постыдной чесотке, но, увидев, что он не только не сердится, а полон заботы, разрыдалась от счастья и благодарности, каких не испытывала уже давно.

Андрей привез ее к себе, где уже собрались остальные и был устроен своего рода взаимный лазарет. Не вдаваясь в подробности, скажу, что удаление лобковой вши (Phthirius pubis) — процедура малоприятная, длительная, в несколько циклов, да и потом обритые волосы долго колются, пока не отрастут… Для Саночки это было мучительно вдвойне, но и радостно: после многолетней неравной борьбы с судьбой она особенно остро почувствовала счастье быть принятой в коллектив, в дружном лоне которого растворились остатки одиночества, стыда и уязвимости.

Прошло некоторое время, Саночка стала обживаться в новой среде, а история ее вхождения в нее — забываться. Со слов Андрея источником заразы молчаливо считался никому не ведомый грузин, но как-то раз, когда одна из жен, с которой Саночка подружилась больше, чем с другими, походя упомянула о нем, Саночка проговорилась, что он тут не при чем.

— A кто же тогда? — спросила та.

— Это неважно, — спохватилась Саночка, но было поздно.

На другой день об этом разговоре узнали остальные и, движимые любопытством, сознанием обманутого доверия, а главное — убеждением, что от своих не может быть никаких секретов, стали все громче требовать, чтобы она назвала преступника. Саночка с виноватой улыбкой уклонялась, говоря, что это никого не касается. Но когда к женщинам присоединился Андрей, сказавший, что все вообще всегда всех касается, а в данном случае как раз очень даже коснулось присутствующих, она вдруг замолчала, отвернулась, еле сдерживая слезы, и вскоре уехала к себе.

С этого момента она мягко, но бесповоротно рассталась с Андреем и постепенно исчезла с общего горизонта, а в дальнейшем даже, кажется, эмигрировала. Ее уход был первым подобным случаем и произвел впечатление. Может быть, я преувеличиваю, но именно с тех пор идея клана как-то потускнела, сведясь к инерции, бытовому удобству».

«A разносчик паразитов так и остался неизвестным?»

«Да, для большинства участников — навсегда, для некоторых — на очень долгое время».

«Некоторые — это уж не вы ли сами? Если, конечно, вы не Саночка».

«В любом случае, это уже другая история — оставим ее до другого раза».

«Как это другая? Разгадка — неотъемлемая часть сюжета. Так что уж рассказывайте».

«Если вы настаиваете, пожалуйста.»

3.

«С тех пор, можно сказать, прошла вечность, — продолжила рассказчица, — и вот недавно на Восточном берегу я случайно встретила Юлика, помните, автора теоремы о пирожном. Мы разговорились о старых временах, и оказалось, что он тоже посвящен в эту историю, только с оборотной стороны. Но сначала несколько слов о нем самом.

Впечатление он производил противоречивое. Отдаленные знакомые считали его нескладным, но добрым увальнем, этаким Пьером Безуховым. Узнав поближе и вслушавшись в то, что он говорит, — приходили в ужас. Например, вы шли к нему в гости, а он встречал вас словами: «Мой дом — моя крепость. Раз уж вы вошли в него, давайте совместно подумаем, как вам поскорее из него выйти». Если ему казалось, что подруга жены слишком у них засиделась, он спрашивал: «A что, разве присутствие в нашем доме Маши (Даши, Наташи…) диктуется строгой необходимостью?» В качестве крайнего средства выпроваживания он мог объявить, что ему пора гулять с собакой. Гость удивляется: «Вы завели собаку?» — «Какая чушь! Вы прекрасно знаете, что я их не переношу. Но это не значит, что у меня меньше прав на privacy, чем у последнего идиота-собачника! Пойдемте, мы можем вместе выйти».

Он никому не давал своих книг, охотно разъясняя желающим, что гораздо лучше, если книгу эн раз прочтет настоящий ценитель, чем по одному разу энное количество непосвященных. На упреки в негуманности он отвечал, что большинство людей мало интересны, во всяком случае, гораздо менее, нежели авторы книг и их персонажи. От жены требовалось прежде всего не отвлекать его от чтения и своими разговорами не заглушать пластинок. В этом не было снобизма — столь же недопустимо было заслонять телевизор. Немногим ниже книг и героев зкрана он ставил вещи, причем не ценности типа ковров, сервизов и автомобилей, а простые, часто старые и испорченные предметы обихода, не обязательно даже любимые. Он периодически надевал не нравившиеся ему туфли и брюки, говоря, что и им надо предоставить возможность пофункционировать, и мог подать гостям и сам есть какой-нибудь старый кусок сыра — не пропадать же ему.

Что касается науки страсти нежной, то список его побед вроде бы говорил за себя. Но, как однажды сказала ему одна приятельница, «Ты ведь считаешь себя Дон-Жуаном? Но ты сам чувствуешь, что тебе чего-то не хватает. Знаешь чего? Ты не любишь женщин!» Сам он высказывался на эти темы в своем обычном стиле. Женщины — крайне отталкивающие существа, особенно вблизи, достаточно вспомнить описание внешности бробдингнегских красавиц Гулливером. Собственно, омерзительны вообще все люди, но к лицам одного с нами пола нам и в голову не придет притрагиваться, разве что с целью убийства. Чтобы преодолеть отвращение, и существует так называемый sex appeal. Однако переоценивать его продолжительность, а тем более социальную значимость, не следует. Женщина должна приходить, обслуживать отправление соответствующих функций и уходить. Деторождение в их число никак не входит, ибо мир и так перенаселен, в основном кретинами. Брак является одной из повседневных форм насилия над личностью, представляя собой не что иное как чрезмерно — вплоть до узаконениязатянувшееся пребывание в вашем доме гостьи определенного рода. Поэтому совершенно непонятно стремление целых народов и отдельных граждан к полигамии — и одной-то жены слишком много. Скорее всего, это следует объяснять тщеславной страстью человека к накоплению ненужных предметов.

Но те (естественно, немногие), кто сходился с Юликом коротко, знали, что он не так страшен, как сам себя малюет. Моя теория — что он был робкий, уязвимый человек, попросту боявшийся людей и вносимого ими беспорядка и потому старательно оберегавший свое пресловутое privacy. Этим, а не скупостью или человеконенавистничеством, я думаю, объяснялись все его высказывания и выходки, в том числе отношения с женщинами.

С Саночкой он познакомился в Ленинской библиотеке. Познакомился — не совсем точное слово, потому что они только переглядывались и обменивались смущенными улыбками, зная друг о друге через общих знакомых, но не решаясь перейти первый невидимый барьер. Все в ней ему нравилось, особенно ее ненавязчивость. «Эти аспирантки в библиотеке, — говорил он мне, — не успеешь выйти в коридор, они тут же лезут с разговорами. Почему?» — «Ну, они видят, что ты вышел отдохнуть, вот и подходят». — «Да, но из чего они заключают, что разговаривать с ними это отдых?» С Саночкой, однако, было наоборот — инициативу приходилось проявить ему, на что он никак не мог решиться. Как она потом призналась Юлику, она быстро поняла, что его к ней тянет, но что он больше всего боится, что что-нибудь выйдет не так и получится каша, которой не расхлебать. Теперь я вспоминаю, что именно по поводу нее он сказал мне фразу, которая с моей легкой руки стала потом знаменитой: «Посмотри, какая интересная женщина! Какие глаза за этими восточными ресницами, какие ноги, фигура, плечи… Кстати, как ты говоришь: плечей или плеч? Я сейчас как раз пишу об этом».

Опасения насчет каши были далеко не праздными. Следует сказать, что проповедуемое Юликом privacy существовало больше в теории, чем на практике. В частности, в тот момент он только что разъехался с женой и жил у своей новой возлюбленной Риммы. Переезд на чужую квартиру шел, разумеется, вразрез с его убеждениями и был сугубо временной мерой, преследовавшей цель по возможности деликатного выкуривания жены с его собственной территории. В какой-то мере тактический характер носила, вероятно, и сама связь с Риммой, послужившая орудием разрушения затянувшегося брака, — орудием, которому в свое время предстояло быть отброшенным. Последнее, однако, вовсе не входило в планы Риммы.

Это была яркая и, что называется, опытная женщина. Она жила с сыном от одного из предыдущих браков и связывала с Юликом надежды на окончательное решение семейных и жилищных проблем. Дом в центре города, где у нее было две комнаты в коммунальной квартире, подлежал сносу. Большинство жильцов уже выехали, но она держалась до последнего, всеми правдами и неправдами стараясь в обмен на сдаваемую площадь получить максимум — отдельную трехкомнатную квартиру, хотя бы и на окраине. В перспективе рисовался обмен этой квартиры и Юликиной двухкомнатной крепости на просторный кооператив где-нибудь в районе Арбата. Дом тем временем постепенно пустел, и в покинутой соседями квартире появились подозрительные небритые личности, перекочевывающие из одного сносимого объекта в другой, в том числе некий дядя Вова, спекулянт гречневой крупой и другим мелким дефицитом, услугами которого Римма охотно пользовалась.

В этих условиях и проходила работа над статьей о тонкостях употребления родительного падежа. Юлик, странным образом, не возражал. Он поддерживал идею выбивания оптимальной квартиры как в принципе, так и в деталях, полагая, что чем квартира будет отдельнее и больше, тем меньше останется стимулов к покушению на его собственную отдельность. Что же касается практических неудобств жизни среди полузаброшенных руин, то они лишь выигрышно подчеркивали временность ситуации.

Между тем, он начал ощущать какой-то пробел в своем библиотечном времяпровождении и сообразил, что уже давно не видит Саночки. Это был месяц тех самых баховских концертов, но он ничего об этом не знал, поскольку считал посещение Консерватории массовым пижонством, показной демонстрацией якобы утонченных вкусов. («Переклейте ярлыки, и они не только Рихтера от Гульда не отличат, но и Моцарта от Гайдна. Как, впрочем, и «Шипку» от «Кэмела»!» Сам он всю жизнь собирал пластинки с разными исполнениями моцартовских сонат и, священнодействуя, слушал их в одиночестве.) Так или иначе, загадочное отсутствие Саночки заставило его при следующем ее появлении заговорить с ней. Давно назревавший роман разразился мгновенно, хотя первое свидание началось несколько необычно.

При выходе из библиотеки она спросила, куда бы он хотел пойти; он ответил, что к ней. Она ждала этого, и у нее был готов следующий вопрос, прозвучавший переводом из тех американских книг, которые она глотала во множестве:

— Вы хотите заняться со мной любовью?

— Да, но нет никакой спешки.

— Хорошо, пойдем ко мне.

Когда они вошли, он попытался поцеловать ее, но она старательно отстранилась, усадила его за стол и, преодолевая робость и волнение, повела разговор, совершенно очаровавший Юлика неожиданным соответствием его идеалам.

— Вы мне очень нравитесь, хотя вообще-то я против романов с женатыми мужчинами.

— О, я разошелся с женой и собираюсь расстаться с Риммой.

— Во-вторых, я живу с дочкой. Я специально оставила ее у мамы.

— Значит, вы знали…?

— В-третьих, у меня, кажется, не совсем кончилась… кончились…

— Это ничего.

— Вы такой милый… Знаете, я дала себе слово, что все вам скажу, чтобы не было никакого mess. Итак, в-четвертых, я не успела взять постельное белье из прачечной…

— Переходите к в-пятых.

— У меня нет… спирали, так что надо будет подождать, пока растворится шарик. Или вы предпочитаете пользоваться…

— Подождем, пока растворится.

Несмотря на столь рассудительное вступление, дальше дела пошли как нельзя более бурно. Именно тогда Саночка вдруг расцвела, что и было замечено многими, в том числе Андреем. По Юлику судить было трудно, но Римма почуяла что-то неладное. Он должен был вскоре на неделю уехать в диалектологическую экспедицию, в состав которой входила некая коллега, вызывавшая у Риммы ревнивые подозрения. Римма не раз уже подступала к Юлику с обвинениями, а теперь стала требовать, чтобы он вообще не ездил. Он отвергал ее нападки с раздраженным смехом, который с некоторых пор приобрел более бархатные модуляции. Когда же дошло до разговоров об отмене командировки, он устроил скандал и уехал, демонстративно хлопнув дверью и забрав те скромные пожитки, которые держал у Риммы. Перед этим он успел созвониться с женой и в обмен на какие-то уступки уговорил ее приурочить давно уже ставшую неизбежной эвакуацию к его приезду из командировки.

В экспедиции всем пришлось ночевать на полу нетопленой школы в многоместном спальном мешке, который побывал в десятках, если не сотнях таких поездок. Поэтому возвращение в собственную квартиру после долгой бивуачной жизни, сначала у Риммы, а затем в экспедиции, было особенно приятным. Однако наслаждение уютом и одиночеством было омрачено неизвестно откуда взявшейся чесоткой. С помощью зеркала, лупы, раскаленной иглы и медицинской энциклопедии он в конце концов установил диагноз и задумался над происхождением заразы. Но прежде всего следовало убедиться, что Саночка вне опасности и на время прервать свидания с ней.

Он поехал к ней в то же утро и застал ее в дверях, с дочкой, которую она перед репетицией собиралась везти к матери. Саночка не ждала его, спешила, разговор вышел неловкий. Уловив, что он предлагает не встречаться, она уже невнимательно слушала остальное и только покорно кивала. На вопрос, все ли с ней в порядке, она мельком подумала о беспокоивших ее почесываниях, но в момент разрыва ей и в голову не пришло заговорить об этом. Он же, получив отрицательный ответ, с облегчением сосредоточился на собственных проблемах, тем более что присутствие дочки не располагало к откровенностям.

Вернувшись к себе, он еще раз проанализировал имеющиеся данные и пришел к выводу, что во всем виноват видавший виды общественный мешок. Какие-то подозрения внушал также окопный быт в Римминой коммуналке, но, согласно энциклопедии, для передачи паразитов требовался более или менее непосредственный контакт, каковым простое соседство с дядей Вовой все-таки не являлось. Кроме того, незатронутость Саночки хронологически свидетельствовала в пользу экспедиции.

Сообразив все это, он вызвал в качестве скорой помощи Римму, которая немедленно примчалась, вооруженная медикаментами, и приступила к санобработке вновь обретенного возлюбленного. Дело, разумеется, не ограничилось гигиеническими процедурами, после чего на всякий случай решено было подвергнуть дезинфекции и ее. Затем Римма, сияя, воцарилась на кухне, где принялась готовить большой обед из предусмотрительно купленных по дороге продуктов. В этот момент в дверь позвонили.

Юлик открыл, увидел взволнованную Саночку и, придерживая дверь рукой, вышел на площадку. Оказывается, Саночка, старательно перебрав услышанное утром, пришла к справедливому заключению, что она впопыхах что-то не так поняла, и решила заехать к Юлику между репетицией и концертом, чтобы поговорить с ним в более спокойной обстановке. Однако к этому времени обстановка отчасти переменилась и ее ни в коем случае нельзя было назвать спокойной. Юлик стал уговаривать Саночку удалиться, обещая сам зайти к ней завтра и все объяснить. Видя, что он не приглашает ее в дом, она все поняла и заплакала. Как если бы этого было недостаточно, Юлик, который больше всего ненавидел подобные сцены, почувствовал резкий рывок изнутри квартиры: Римма приоткрыла дверь, бросила на Саночку быстрый взгляд, сначала оценивающий, а затем торжествующий, и снова скрылась. Саночка в слезах кинулась бежать и, как мы помним, не могла оправиться до самого концерта.

Юлик с мрачным видом прошел в кабинет; Римма терпеливо выжидала. Наконец, он вышел и холодно объявил, что ее дальнейшие услуги не потребуются.

— На что тебе эта сикуша-плакуша?

— Ты, как всегда, переоцениваешь незаменимость женщин. Место вполне может остаться вакантным. Папа не для того повесился, чтобы ты на нем раскачивался, а чтобы в доме, наконец, стало тихо.

Говоря так, Юлик был совершенно серьезен. Он действительно решил расстаться с обеими женщинами. От них было слишком много хлопот, и небольшой карантин мог пойти только на пользу. И слава богу, никто, кроме него, не пострадал, так что полную изоляцию как от Риммы, так и от Саночки можно было осуществить с чистой совестью. Что он и сделал».

«Но насчет Саночки-то он заблуждался? — перебил рассказчицу кто-то из гостей. — Ведь она должна была заразиться еще до экспедиции, а тем более, значит, и он!»

«Вы совершенно правы, но он об этом ничего не знал. Прошло много лет, и перед отъездом на Запад он не забыл попрощаться среди прочих и с Риммой. Поговорили о том, о сем, повздыхали о прошлом.

— A помнишь этих… вошек? — спросила Римма напоследок.

— ??

— Я их тогда тебе нарочно подсадила.

— Что значит, подсадила? Где ты их взяла?

— На углу у девок купила!

— Зачем?

— Чтобы, когда ты полезешь к этой проститутке с вашей работы, у нее еще долго чесалось.

— Тебе же самой пришлось в результате обриться и мазаться!

— A-а, что ты понимаешь в любви! — махнула она рукой. — В общем, гляди в этой своей Америке в оба: бабы везде одинаковы.

На этом напутствии, — заключила рассказчица, — и закрывается последняя страница истории, которую, видимо, только я знала во всей полноте, а теперь знаете и вы».

4.

Женщина умолкла, но возбужденные слушатели засыпали ее вопросами.

«Вы рассказали о двух слабых мужчинах, хотя и с большими претензиями, и двух сильных женщинах. Одна из них — наверняка вы, иначе откуда вам все так хорошо известно?»

«Да, и поскольку Римма осталась в Союзе, значит вы — Саночка!»

«Нет, я не Саночка и даже не Римма».

«A кто же?»

«Должна вас разочаровать — я была одной из жен Андрея».

«Вот это да! И вы вместе со всеми заразились и… дезинфицировались?»

«И да и нет».

«Как это?»

«Я хорошо знала Андрея и всегда сразу чувствовала, когда у него начиналось новое увлечение. В такие периоды близость с ним была мне неприятна и я от нее уклонялась. Благодаря этому, когда появилась Саночка, я избежала эпидемии. Но я не посмела заявить об этом в открытую и добросовестно подверглась общим процедурам. Это было в последний раз, что я повела себя как член клана. Уход Саночки подействовал на меня, и я постепенно тоже отделилась, а потом и уехала».

«A до тех пор такое мусульманство вас устраивало?»

«Представьте, да. С одной стороны, я любила Андрея, с другой, у меня был сын, которому он был прекрасным отцом, с третьей, я не могла извлечь особого самоуважения из своих исследований по географической дистрибуции съедобных грибов. Да и было это все на заре такой туманной юности…»

«A с Юликом у вас что-нибудь было?»

«Мы дружили еще со школы и всегда были очень откровенны друг с другом. В каком-то смысле он был мне даже ближе Андрея, но ничего, как говорится, такого между нами не было».

«Действительно ли Римма, как она говорит, купила эту гадость? Может, она просто подцепила ее от кого-то еще, кто мог бы стать героем третьей серии?»

«Все может быть, конечно».

«Во всяком случае, история с подсадкой звучит слишком красиво, если здесь уместно это слово. Я, помнится, читал что-то подобное у Филипа Рота».

«Уверяю вас, что скорее Филипа Рота можно заподозрить в знакомстве с романами Риммы, чем наоборот».

«A что стало со всеми этими людьми, вы не знаете?»

«О тех, кто остался, не знаю ничего. Саночку тоже потеряла из виду. A с Юликом, как я говорила, я недавно встретилась. Он профессор в небольшом частном колледже и по совместительству — хозяин модной в их городке кондитерской в европейском духе».

«Пирожные?»

«Пирожные».

«A мне кажется, профессора не имеют права на постоянное совместительство».

«Вы правы, работать по совместительству разрешается не больше двух-трех месяцев в году. Но владеть можно чем угодно. Вот он и владеет, а работают другие».

«Вы с ним видитесь?»

«Очень редко. Но переписываемся и перезваниваемся почти постоянно. Я бы сказала, что у нас с ним своего рода идеальный брак на расстоянии, в полном соответствии с теперешним упором на безопасный секс».

«A вы кем работаете?»

«У меня посредническая контора по торговле грибами».

«Понятно. Что же вы хотели сказать вашей историей?»

«Я рассказала то, что было. Вы можете толковать ее, как хотите».

«Вы начали с сатиры на коллектив — но это не ново, а сатира на индивидуализм и подавно».

«A, может, это феминистская история? — раздались еще голоса. — Или притча о том, как бестолково мы все там жили? — Предлагаю такую мораль: спасение — в искусстве. — A у меня вывод поскромнее: слава богу, что живем там, где пирожные не делят, а оставляют недоеденными. — Да? Зато тут были бы не вошки, а AIDS!»

«Повторяю, господа, это просто случай из личной жизни».

На полпути к Тартару

Посадка была проведена оптимально. Профессор З. встал заблаговременно и был на вокзале еще до подачи состава. Он взял билет до конечной станции с удручающим названием «Автомобильные парки», рассчитал место остановки третьего вагона, обычно наименее набитого, и занял стратегичесную позицию позади остальных пассажиров. Особняком стоял только (или этот образ возник задним числом?) сутулый мальчик с деревянным ящиком, в крышке которого были проделаны отверстия, по-видимому, для вентиляции. Когда подошел поезд, профессор наперерез устремился к намеченным дверям и первым вошел в вагон. Он выбрал понравившееся ему купе и расположился у окна, но спиной к движению, чтобы не дуло. Народу практически не было; кажется, мимо него прошли мальчик с ящиком, симпатичная молодая дама и представительный мужчина в черепаховых очках с большим портфелем шагреневой кожи. Во всяком случае, купе профессора осталось пустым, и можно было бы сказать, что спешка была ни к чему, если бы не эстетическое удовлетворение от точно выполненной операции. К тому же могло и не повезти, на первый поезд часто бывает давка, да и неизвестно, что делается в других вагонах.

Профессор усмехнулся этой привычной аргументации — переездов он боялся с детства. «Лучше два пожара, чем один переезд», — говорили взрослые и призывали на помощь человека-который. Это понятие применялось ко всем сферам жизни; транспортным его олицетворением был Василий Васильевич, смуглый гигант, появлявшийся в критические моменты переездов на дачу и поездок на юг, чтобы взять на себя переговоры с шоферами и проводниками, упаковку, погрузку, занятие мест. Родственники будущего профессора были все как на подбор малорослые евреи с встревоженнными глазами, и широкой спиной человека-который они словно щитом заслонялись от жизненных передряг. Сам профессор рос довольно хилым ребенком, перенесшим полиомиэлит, но в последних классах школы подоспела акселерация, он вытянулся и окреп; однако и сегодня, при всей своей внешней уверенности, он не отказался бы от услуг человека-который. Но поскольку такого человека не было, надо было поворачиваться самому. Он и поворачивался, и когда это приносило желанные плоды, про себя гордился сознанием выдержанного экзамена.

Пожалуй, желанные плоды это сильно сказано — желанного в сегодняшней поездке было мало. В сущности, ее конечная цель представляла собой еще один экзамен; думать о ней не особенно хотелось, а еще меньше хотелось приехать и оказаться на месте. Профессору предстоял доклад по работе, которая сама по себе не вызывала сомнений, но выход с ней на публику был другое дело. Учитывая это, а также что в аудитории могла находиться коллега, с которой у него связывались все более серьезные намерения, профессор постарался расцветить изложение.

Начинал он издалека — с того места в «Хулио Хуренито», где великий провокатор призывает Ленина обрушиться на интеллигенцию, занятую ненужными народу вещами: «Поэты пишут стихи о мюридах и о черепахах Эпира, художники рисуют бороды и полоскательницы» и т. д. Профессор предлагал слушателям опознать «стихи о мюридах», а в ответ на их растерянное молчание раскрывал загадку сам. Мюрид обнаруживался в «Заместительнице» Пастернака: фотокарточка героини, ожив, несется, как ветер, как паровоз и как… мюрид!? Тут профессор углублялся в обсуждение фонетической переклички между словами «мюрид», «жмуря» и «пари», а также вероятности заимствования мюрида из «Хаджи Мурата» Толстого.

Разделавшись с мюридом, он переходил к «черепахе Эпира» из мандельштамовской «Пиерии». Он отмечал, что если Пастернак приводит в бешеное движение недавний момент и апеллирует к современному классику, то Мандельштам, наоборот, останавливает мгновение, предшествующее превращению черепахи в кифару древнегреческим поэтом Терпандром. Но в античной мифологии кифару создает не Терпандр, а Гермес, и потому основную часть доклада профессор посвящал тем структурным средствам, которыми Мандельштам оправдывает свою поэтическую вольность. Речь шла о сопоставлении «беспалости» черепахи с «сухими перстами» Терпандра и о созвучиях, связывающих певца с его инструментом: Пиерии — первый — Архипелага — перстенек — передушили — нерасторопна — черепаха — Эпираспящую — перевернет — Терпандра — перстов — предчувствуя. Профессор залюбовался стройностью аргументации, но усомнившись, что этой аллитерационной цепочкой он сможет приковать внимание слушателей, а главное, слушательниц, проклял тот час, когда решился вылезть из своей кабинетной скорлупы.

К счастью, поезд тащился еле-еле, останавливаясь, что называется, у каждого столба. Его медлительность подчеркивалась оживленным движением на автостраде, шедшей рядом с путями. Внимание профессора привлек серый «Ягуар», который, динамично маневрируя, опережал остальные машины. Когда он ненадолго поравнялся с профессором, тот успел рассмотреть за рулем господина с телефонной трубкой; видно было даже, как шевелятся губы, потом машина ушла вперед.

«Мало ему ехать и обгонять, — вырвалось у профессора, — он еще хочет держать руку на пульсе мира. Гомеровский эпос исключал параллельный монтаж: пока мы следим за данным героем, происходящее в других местах наглухо замирает. Поезд тем и хорош, что выключает тебя из жизни, обеспечивая надежное алиби, — подобно монастырю или, если угодно, браку, что, впрочем, одно и то же: недаром монахини называются невестами Христовыми. Время останавливается; любовь, ревность, соблазны честолюбия остаются за порогом, предоставляя человека его неторопливым медитациям. Как там в анекдоте? Жена должна была решать мелкие вопросы, а муж — крупные. Крупных вопросов не встретилось… Под укрытием брака человек как бы пережидает жизнь, чтобы уже можно было, наконец, умереть. Звучит довольно мрачно, но все зависит от точки зрения. В чем счастье? В том, чтобы испытать «все», то есть и бедность, болезни, унижения? Или в том, чтобы тебя пронесло мимо подводных рифов? И потом, это только говорится «все». Взять ту же любовь — ведь и она не что иное, как алиби, только с обратным знаком. Человек хватается за нее как за предлог для риска, как за справку об освобождении от повседневности. И смертью он загипнотизирован ничуть не меньше — готовится отчитаться перед собой на смертном одре, что жил, дескать, полной жизнью, времени не терял. A старится даже скорее, чем не живший, так что выходит баш на баш».

Придя к этому стоическому выводу, профессор поглядел в окно и увидел старого знакомого — владельца «Ягуара». Тот по-прежнему висел на телефоне, но почувствовав на себе взгляд профессора, затравленно посмотрел на него из своего аквариума. «Festina lente, тише едешь, дальше будешь», — злорадно телепатировал ему профессор. В другое время медлительность, будь то своя или чужая, бесила бы профессора. Но сегодня он охотно отключился, а вскоре и слегка задремал, зная, что приедет не раньше и не позже, чем суждено волей железнодорожных богов. Да и что может быть приятнее объективных задержек на пути к малопривлекательной цели — к зубному врачу, на конференцию, по матримониальным делам? Центр тяжести переносится с цели на самый маршрут, заоконное пространство скрадывается, стук колес баюкает, как ходики, и сквозь полусонное покачивание хочется только, чтобы сказка не кончалась…

Сон продолжался и даже сгустился, но в этом сгущении было что-то давящее. Не пробуждаясь, сознание профессора зарегистрировало знакомую боль в левой стороне шеи, сулившую полную иммобилизацию плечевого пояса, спины и таза. После недолгой бурной юности симптомы детской болезненности вернулись, хотя и в терпимой форме. Профессору представилось лицо врача, который в свое время с большой деликатностью диагностировал первый такой рецидив: «Наверно, вы неосторожно что-нибудь подняли…» Он тут же вспомнил, что́ именно он поднял тогда настолько неосторожно, что на целый месяц лишил себя этих акробатических удовольствий, вспомнил и совет врача — побольше плавать. «Не надо плакать, надо плавать», — привычно продекламировалось где-то в глубине, и перед его взором проплыла большая морская черепаха. Черепаха была, конечно, из недавно виденного фильма, но что она делала здесь? Ответ нашелся с похвальной быстротой, хотя не особенно утешительный: морская черепаха наглядно свидетельствовала о совместимости плавания с бесповоротным отвердением спины, да, кажется, и передней части тела. «Толку от этих упражнений! — махнул рукой профессор. Стоит подумать о жирных грузчиках и почтальонах, чтобы навсегда распроститься с идеей похудения». (Он не был толст, но возраст напоминал о себе, заставляя следить за фигурой.)

Махать рукой, хотя бы и во сне, было, конечно, рискованно; но болезненной отдачи в шею не последовало. Однако от испуга, а также от непонятного покалывания в пятке, он очнулся, и с удивлением отметил, что в купе почти совсем темно. «Долго же я спал», — сказал он себе, хотел потянуться и — не смог. Конечности профессора шевелились вроде бы свободно, но туловище было с обеих сторон зажато неподвижным панцырем. «Ничего себе вступило», — щегольнул он емким русским эквивалентом всех этих радикулитов и ишиасов. — «Как же я буду сходить с поезда?» Следовало осторожно разогнуть шею, помассировать спину и попробовать встать. Профессор поднял голову, и тут оказалось, что в противоположном углу кто-то сидит. Присутствие постороннего (или посторонней? это могла быть та женщина!) вносило коррективы. Надо было, не меняя позы и ничем не выдавая себя, оценить ситуацию. Во-первых, расплывшийся силуэт вряд ли мог принадлежать привлекательной даме, а во-вторых… что-то подсказывало ему, что в купе никто не входил, и следовательно, безобразно расплющенная фигура напротив — не что иное, как его собственное отражение в дверном зеркале. Правда, геометрия купе как будто опровергала эту гипотезу, и не было ничего проще, чем окончательно развеять ее, подняв руку или повернув голову, но что если силуэт повторит его жесты?! Он вообразил себе этот пантомимический дуэт, и страх совершенно сковал его члены. Простого выхода из сложившейся ситуации не было; но не было и спешки. Можно было втянуть голову в плечи, подождать и поразмыслить о способах обойти препятствие.

И прежде всего — освоиться с предлагаемыми обстоятельствами. Если, судя по ряду признаков, он каким-то образом временно превратился в черепаху, то это могло иметь и положительные стороны. Начать с того, что черепахи отличаются живучестью и долголетием. В некоторых мифологиях черепаха — символ устойчивости, на ней держится мир. Прочный двусторонний панцырь (профессор с трудом удержался, чтобы не постукать себя ногтем по груди) исключает кафкианские гадости вроде яблока, пробивающего оболочку Грегора. Да и кто кинет в него яблоко? В его случае речь явно не идет о проблемах с отцом или начальством; его страхи скорее интимного свойства. И если уж он, так сказать, носит все свое с собою, то он вполне может навести порядок в собственном доме.

Ободренный этими соображениями, он решился взглянуть на фигуру напротив. Она была на том же месте, но уже не казалась столь гротескной, несмотря на округлость очертаний, и профессор снова склонен был усмотреть в ней сходство с симпатичной попутчицей. Он настроился было на игривый лад, но похолодел от догадки, что начинает глядеть на мир черепашьими глазами. В любом случае, превращение не было полным — окажись все это правдой, он бы понятия не имел, как себя вести. Какова половая жизнь черепах? Кажется, они кладут яйца; «черепашьи яйца» звучат знакомо и даже съедобно. Но где у черепах половые органы, и вообще, разнополы ли они? Почему черепаха на всех языках женского рода? Недаром он не может отличить собственное отражение от женского силуэта! Профессор был готов на любой отчаянный жест, лишь бы освободиться от мучительных подозрений, но как его сделать?! Как ходят черепахи, в каком порядке переставляют ноги, ступают ли с пятки на носок или наоборот, — ничего этого он не знал и, видимо, интеллектуальным путем узнать не мог.

Да и о каких жестах, а тем более амурах, могла идти речь, когда своими страхами он довел себя до последней степени омертвения?! Черепаха — череп паха. Вот чем кончаются игры в оптимальный хронометраж и полную непроницаемость. Он вдруг ясно увидел себя в виде заводной черепахи, неподвижно повисшей в пространстве купе, с двумя массивными циферблатами вместо панцыря, громко тикающими, благодаря сдвигу по фазе, в ритм со стуком колес.

Тем временем наступила полная тьма, зато с неожиданной четкостью стали слышны голоса из соседнего купе. Профессор удивился, но подняв глаза, обнаружил, что разделяющая перегородка не достигает потолка, пропуская неясные отсветы и тени. Говорил один и тот же уверенный голос (по-видимому, принадлежавший мужчине в очках), обращенный, судя по вкрадчивой снисходительности интонаций, к женщине (которой могла быть только та самая дама, чем заодно разрешались сомнения относительно фигуры напротив). Речь шла о черепахах.

— «…до трехсот лет и дольше. Можете ли вы поверить, что в этом простом деревянном ящике с нами едет современник Людовика XIV? A между тем, это не отвлеченная возможность, а строго доказуемый факт». — Говоривший выдержал паузу, во время которой профессор пытался понять, почему не подает голоса настоящий владелец черепахи — мальчик. — «Я по крупицам восстановил историю этого замечательного экземпляра. Завершающий штрих в нее будет внесен в той лаборатории, куда я сейчас еду. Но разрешите мне начать с самого начала.

В 1713 году — да-да, тысяча семьсот тринадцатом, — когда Королю-Солнцу исполнилось 75 лет, здоровье его пошатнулось, а с ним и его неутолимый до тех пор elan sexuel, что, разумеется, беспокоило любвеобильного монарха в первую очередь. (Старика вы можете представлять себе в виде той развалины, что едет в соседнем купе.) Придворными врачами были испробованы все известные тогдашней медицине средства, но совершенно безрезультатно, если не считать печальных последствий для самих врачевателей, постепенно заполнивших целый этаж в одной из башен Бастилии. Очередным лейб-медиком был назначен месье Тортю, проведший долгие годы в заморских колониях Франции и хорошо знакомый с обычаями краснокожих. Он рассказал дошедшему до полного отчаяния Луи о магических свойствах ацтекской черепахи, которая почитается дикарями в качестве богини плодородия и мужской силы, и о ритуальном танце ketowachi, раз в год исполняемом воинами племени и завершающемся пожиранием черепашьего супа, приготовленного из панцыря и семенных желез отборных самцов — победителей специальных поединков. Тортю предлагал немедленно послать в Америку, обещая исцеление. Король, которому было нечего терять, поверил. Верил ли сам Тортю, щедро приправивший индейское варево своей выдумкой, неизвестно, но он рассудил, что пока гонцы доберутся до места, пока подойдет время инициационного праздника, пока черепаху привезут в Париж, да пока скажется — или не скажется действие эликсира, его положение при дворе останется неуязвимым, а там жизнь покажет.

Расчет лукавого лейб-медика оправдался. Прошло почти два года, прежде чем королевская черепаха, дар самого Монтецумы VII, прибыла, наконец, в Версаль в сопровождении сына гуронского вождя, облеченного соответствующими полномочиями. Разумеется, подлинная цель посольства была окружена строжайшей секретностью, ибо по законам племени лишь старейшины и посвящаемые воины допускались к таинствам черепашьего культа, да и король не желал излишней огласки. Индеец своей жреческой властью назначил Тортю почетным старейшиной, а Луи — почетным молодым гуроном, после чего все должно было пойти, как по маслу. Однако дело приняло неожиданный оборот. Молодой вождь, пораженный чарами любовницы короля (увы, в последнее время лишь номинальной!), прекрасной Эльвиры де Монпансье, то ли в обмен на ее благосклонность, то ли уже потом, разомлев от непривычных французских утех, проболтался о черепахе. Это бы еще ничего, если бы тайным воздыхателем Эльвиры не был молодой литератор по имени Мари-Франсуа. Чтобы опровергнуть распускаемые недоброжелателями слухи о том, что в нем больше Мари, чем Франсуа, и упрочить свою репутацию отчаянного фрондера, он решил сделаться любовником королевской фаворитки. Спрятавшись по своему обычаю в спальне Эльвиры, он подслушал рассказ гуронского вождя и, когда тот ушел, бросился к ее ногам. Он высмеял басни о чудодейственном тотеме и на пари вызвался подменить его обыкновенной черепахой с парижского рынка по десять су за штуку, если в случае удачи Эльвира согласится принадлежать ему. План был дерзким, но зато обещал одним выстрелом устранить обоих соперников: индейца — путем дискредитации его магических претензий, Луи — путем перекрытия спасительного источника сексуальной энергии. И, last but not least, тем самым наносился сдвоенный удар по основам религии и абсолютизма. Достоинства этого плана, а, возможно, и волшебной черепахи, стали сказываться немедленно: страстная Эльвира, распаленная всем происходящим, не отпускала молодого прожектера до рассвета, так что весь день он проспал, как убитый, и лишь на другое утро приступил к исполнению своего замысла.

Мари-Франсуа явился к гуронскому послу с наскоро сочиненной одой, совершенно завоевал его расположение, стал бывать у него и вскоре без труда подменил черепаху. О результатах этого эксперимента судить трудно. Король, поевши черепашьего супа, вскоре заболел и отошел в лучший мир, не забыв, тем не менее, в последнюю минуту отдать приказ о заключении хитроумного лейб-медика в тюрьму. Однако post hoc non est propter hoc, и вообще неизвестно, чем кончилось бы дело, если бы не вмешательство юного Вольтера, ибо это был не кто иной, как он, тогда еще не сменивший свое настоящее имя, Мари-Франсуа Аруэ, на псевдоним, который ему суждено было прославить в качестве великого просветителя. Между прочим, его виды на мадемуазель де Монпансье осуществились, но не с той безраздельностью, на какую он претендовал, ибо она продолжала видеться, а затем и обвенчалась с молодым индейцем, решившим в связи с этим навсегда остаться в Старом Свете. Впрочем, после смерти короля интрига с Эльвирой потеряла для Мари-Франсуа программную остроту, и он с облегчением перешел на роль друга дома, установив ровные отношения как с мужем, которого он в дальнейшем вывел в повести «Простодушный», так и с женой, чья пестрая биография послужила материалом для приключений героини «Кандида». Охладел он и к черепахе, которую вскоре подарил своему новому знакомцу Ибрагиму, тоже экзотического происхождения, на сей раз африканского. Безо всяких купюр (в отличие от версии, скормленной доверчивому гурону, так никогда и не узнавшему о подмене) он поведал Ибрагиму о черепахе и ее сверхъестественных атрибутах, в каковые тот, будучи потомком абиссинского негуса, свято уверовал». — Рассказчик остановился, чтобы перевести дух; его попутчица тоже молчала, видимо, потрясенная услышанным.

— «Ну что ж, понятно, — процедил профессор З., — держу пари, что в дальнейшем эта эрогенная черепаха привораживает к Ибрагиму графиню D. из «Арапа Петра Великого» и в конце концов попадает к Пушкину. С ее помощью он утраивает свой донжуанский список и без царапинки выходит из многочисленных дуэлей; но, связанный обетом молчания, суеверный поэт не смеет ни словом о ней обмолвиться. В преображенном виде она все же проникает в его стихи о талисмане и в сюжет «Пиковой дамы». За это индейские боги карают его: жена увлекается Дантесом, а в утро дуэли Пушкин забывает черепаху на ночном столике и, беззащитный, гибнет во цвете лет, не удосужившись передать сыновьям инструкцию по пользованию черепахой и рецепт черепахового супа… Однако надо признать, что даты сходятся, у Пушкина Ибрагим тоже издали знакомится с «Аруэтом», да и модный ныне прием сведения в одном сюжете самых разных современников разработан неплохо. Но, главное, каков напор! Вот уж кто явно не исповедует теорию поездного алиби от жизни! Казалось бы, что́ ему эта черепаха, да и эта дамочка, а jednak! Из несчастной черепахи, полузадохшейся в своем ящике (если она вообще там есть), он легким манием руки извлекает невиданное количество спермы, а я тем временем сижу здесь ни жив, ни мертв и чего доброго действительно превращусь в бесполую игрушку с кончившимся заводом».

Профессор снова прислушался. — «… про Ахилла и черепаху, дорогая моя, это не из «Илиады». Это «Метаморфозы» Овидия, того самого, который написал знаменитое «Искусство любви». История, соответственно, любовная. Боги предрекают Ахиллу раннюю гибель в бою, и мать отсылает его ко двору одного знакомого царя, где он, переодетый в женское платье, скрывается среди его дочерей. Вообразите себе эту гаремную атмосферу, южное солнце, молодые тела…» — Профессор поежился от столь беззастенчивой пошлости, и вместо греческого пляжа ему представилось, как его отдавали в школу. Обучение было в основном раздельное, но были и смешанные классы; мама спросила его, в какой он хочет — где одни мальчики или где мальчики и девочки, и он, очень боявшийся мальчишек, сказал, «Хочу, где одни девочки».

— «Источники расходятся, — продолжал рассказчик, — но большинство авторов согласны в том, что Ахилл в этом райском уголке не терял времени зря и как минимум прижил сына от одной из царских дочек. Так или иначе, он, по-видимому, не привык встречать отказ и, когда прогуливаясь по берегу, издалека увидал нимфу Хелис, он в своей женской одежде бросился к ней со всех ног, чем очень напугал ее. Вполне возможно, что подойди он к ней деликатно и скажи пару нежностей, она бы повела себя совсем иначе, но тут она, не раздумывая, пустилась наутек. Однако бегала она не слишком проворно и быстроногий Ахилл стал нагонять ее. За этой сценой внимательно наблюдал Аполлон, влюбленный в Хелис. Он собирался в критический момент тактично вмешаться в ход событий, окутать все каким-нибудь там облаком, временно ослепить Ахилла или ненадолго превратить Хелис в первый попавшийся цветок, который моментально сорвать и нюхать в свое удовольствие, наблюдая за поставленным в тупик Ахиллом. Но тут произошло сразу несколько непредвиденных событий. Хелис обернулась, разглядела своего преследователя, подумала: «Не слишком ли быстро я бегу?», и слегка снизила скорость. Заметив это, Ахилл начал на ходу раздеваться, в результате чего его бег тоже несколько замедлился. Тем не менее, Хелис вскоре неминуемо оказалась бы в его железных объятиях, если бы разъяренный ее неверностью Аполлон, вскричав: «Я тебе покажу, как медленно бегать!», не превратил ее навеки в черепаху — по-гречески chelys».

— «A Ахилл?» — «Ахилл не мог видеть этой метаморфозы, ибо он как раз стягивал через голову очередной предмет женского туалета, в чем, если угодно, можно усмотреть временное ослепление, насланное тем же Аполлоном. Когда он, наконец, справился с этой задачей, Хелис нигде не было видно. Полагаю, что, постояв в растерянности некоторое время и поглазев по сторонам, он приписал случившееся — и совершенно справедливо — воле богов, возможно, пнул в сердцах подвернувшуюся под ноги черепаху и пошел по своим делам. Но это уже мои домыслы, Овидий об этом умалчивает». — «Как интересно вы рассказываете!» — «Да, сюжетец забавный, но кто бы его ни рассказывал, Овидий или Ваш покорный слуга, не будем забывать, что все это было давно и неправда, тогда как в истории молчаливо присутствующей здесь наперсницы Вольтера и Людовика нет ни грана выдумки». — «О, простите, что я вас перебила. Что же произошло с черепахой дальше и, главное, как она попала к вам?»

Тут профессор мог бы отпраздновать небольшую победу, ибо черепаха стала неуклонно ложиться на курс, ведущий к Пушкину. (Эта навигационная метафора не столь неорганична, как может показаться, поскольку черепаха с парусом была эмблемой торгового дома Косимо Медичи, сопровождавшейся девизом «Festina lente» — любимым выражением нашего профессора.) Но профессору было не до того; залихватское переложение зеноновской апории привело в движение ряд давно назревших ассоциаций. Он вдруг ощутил глубокую мифологическую уместность парадокса об Ахилле, который не может догнать черепаху, так как пока он пройдет половину разделяющего их расстояния, она удалится от него еще немного, потом он пройдет половину оставшегося пути, а она еще чуть-чуть, и так до бесконечности (чем и обосновывается введение бесконечно малых величин). Стало совершенно ясно, что Ахилл действительно никогда не догонит черепаху — по той простой причине, что догнать ее он не хочет.

«Прежде всего, — профессор оживился, почувствовав себя в родной стихии, — у него явные проблемы с женщинами и с собственным sexual identity. (Чего стоит одно его имя — «безгубый»!) Сначала он уклоняется от роли воина, переодевшись женщиной; потом по видимости сватается к Ифигении, а фактически соучаствует в принесении ее в жертву; затем требует, но, заметим, не получает, якобы желанную наложницу, из-за чего отказывается от участия в военных действиях; и — согласно одному из вариантов мифа — гибнет буквально на пороге брака с Поликсеной, насмерть пораженный в пятку. Красноречив самый выбор уязвимого места, подчеркивающий — в герое, знаменитом своей быстротой, — несовершенство органа ходьбы, неспособность к решительному шагу, а то и тенденцию пятиться. Даже его хваленый выбор короткой, но славной, жизни обесценивается, когда в загробном мире он признается Одиссею, что предпочел бы быть последним рабом, но живым, нежели царем среди мертвых. Да и невелика цена его выбора, если судьбы предопределены заранее, и герой проходит через жизнь как бы во взвешенном состоянии. Все это прекрасно мотивирует половинчатость Ахилла как преследователя черепахи. Но этим дело не исчерпывается.

Замечательно подобрана сама эта пара, — профессор на секунду вообразил, что пытается заинтересовать ею даму из соседнего купе, но безнадежно покачал головой и продолжал, обращаясь уже исключительно к самому себе. — На первый взгляд, по контрасту: быстроногий Ахилл и медлительная черепаха. Но на самом деле, Ахилл в своем тяжелом вооружении похож на черепаху, как две капли воды. A почти точное совпадение имен — Хелис и Ахиллес?! Со своей стороны, черепаха не лишена боевых коннотаций: ее именем называется, например, колонна воинов, составивших над собой крышу из щитов. A в индейских мифах черепаха часто выступает в роли трикстера, который хитростью побеждает царя зверей ягуара и на пари опережает оленя, расставив вдоль маршрута своих двойников. И вовсе не следует ожидать, что за черепахой Ахилл погонится в одних плавках. Глубинная подоплека этой погони ясна ему не хуже, чем нам; он справедливо рассматривает ее как своего рода брачное испытание, если не самый брак, и, естественно, оденется во все лучшее. Его новое вооружение, специально изготовленное для него Гефестом, не менее дорого ему, чем новая шинель Акакию Акакиевичу или новый фрак Подколесину, прямо связывающему его пошив с женитьбой. Но тем самым заранее очевидна внутренняя обреченность его погони. Он не хочет догнать черепаху, ибо видит в ней свое alter ego, свою собственную женскую ипостась, с которой он менее всего хотел бы встретиться лицом к лицу. Да и к чему спешить, если черепаха ассоциируется с Тартаром, откуда ее прозвище — tartaroucha и современные названия — tartaruga, tortuga, tortue, turtle. Разумеется, он слишком герой, чтобы сойти с дистанции, как Подколесин, или не справиться с бандитами, как хилый Акакий. Поэтому он поступает, как поступил бы спортсмен, поставивший на своего соперника, — он сознательно или бессознательно поддается ему, полегоньку замедляя свой бег.

Эта раздвоенность и самоотождествление со своей жертвой связаны не только с андрогинными чертами Ахилла, но и со всей окружающей его атмосферой двусмысленной гибридности. Его воспитанием занимается кентавр, обучающий его игре на лире, а смерть ему предрекает его говорящий конь. В такой обстановке недолго и самому почувствовать себя получеловеком-получерепахой. Короче говоря, — эффектно заключил профессор З. под единодушные овации своего театра одного актера, — Ахилл это черепаха это я».

Вернув себе частицу самоуважения, он почувствовал себя готовым снова выйти в мир и прислушался к голосам в соседнем купе. Неутомимый рассказчик тем временем перебрался в ХХ век. Вольтеровская черепаха, следы которой, казалось бы, безвозвратно затерялись в семействе Ланских, снова вынырнула на поверхность благодаря разысканиям Волошина и, поселившись в его доме, сыграла свою приворотную роль в любовных свиданиях Цветаевой и Мандельштама (профессор насторожился) на фоне коктебельских скал с абрисом то ли пушкинского, то ли волошинского профиля. — «Подумайте, именно она дала первое заглавие стихам, более известным как «На каменных отрогах Пиерии…», где речь среди прочего заходит о свадьбе — На свадьбу всех передушили кур. Но Мандельштам переносит центр тяжести с секса на поэзию. У него появляется «черепаха-лира». Ну, кто ее такую приласкает, Кто спящую ее перевернет? — спрашивает он с некоторой скабрезностью и отвечает: Она во сне Терпандра ожидает, Сухих перстов предчувствуя налет. Кстати, объявив изобретателем лиры Терпандра, Мандельштам наткнулся на возражения. (Профессор замер, не веря своим ушам.) Споры вокруг Терпандра и черепахи не утихают до сих пор, а между тем нам с вами ясно, что здесь зашифрован важнейший биографический факт — связь с Цветаевой, Волошиным, а главное — со священным для Осипа Эмильевича «солнцем Александра». Под давлением двойного запрета — табу, наложенного Монтецумой, и собственной несклонности поминать Александра Сергеича всуе, — он и прибег к криптограмме. Тем не менее, как и у самого Пушкина, это было нарушением обета и могло сыграть роковую роль в его судьбе».

— «Как хорошо это сказано, — послышался женский голос, — кто же ее приласкает? Покажите ее. При мысли, что ее касались руки великих, во мне все дрожит, и я бы не знаю что отдала, чтобы ее потрогать». — Тени на потолке пришли в движение. Профессор с любопытством ждал, что будет. С одной стороны, по логике черепашьего мотива, прикосновения исключались. С другой стороны, от этого хвата можно было ждать чего угодно, хотя пока что профессор поймал его лишь на финальном пинке Ахилла, да и то гипотетическом. — «Дорогая моя, — с победительной мягкостью заговорил мужчина, когда тени снова угомонились, какая у вас свежая лапка. Я уверен, что моя старушка, а если быть совсем точным, мой старичок, был бы счастлив не меньше, чем я, если бы его коснулись эти славные пальчики…, а может быть, и губки?» — Профессор напряг слух, и ему показалось, что он расслышал звук поцелуя. — «Да, и губки. Но при всем желании угодить вам, а оно, поверьте, велико, я не вправе уступить, причем по той самой причине, по какой вам так неудержимо этого хочется. Позвольте открыть вам глубочайшую научную тайну.

Все те великие люди, через чьи руки прошел этот безмолвный свидетель, должны были оставить на его панцыре отпечатки пальцев. Разумеется, касались его и руки менее примечательных человеческих особей, которые наверняка смазали картину. Однако современная лазерная дактилоскопия творит поистине чудеса, и в сочетании с углеродным датированием она позволит сопоставить поверхность панцыря с данными, собранными во дворцах, библиотеках и на рукописях интересующих нас исторических фигур. Оживут следы Монтецумы, Вольтера, Пушкина… Увы, всякое свежее прикосновение особенно губительно ввиду своей биохимической активности. Но, как только с черепахи будет снята компьютерная модель, этот запрет отпадет, и я даже смогу на несколько дней одолжить вам оригинал». — Мужчина замолк. Профессор ждал ответа неизвестной дамы, но его не последовало; возможно, он принял какие-то иные формы…

Поезд давно стоял на конечной станции, а единственный пассажир третьего вагона все не выходил. Проводник приступил к уборке и добрался уже до середины коридора, когда тот, наконец, показался в дверях купе. В его лице, несмотря на очки, было что-то детское; с высокой спортивной фигурой дисгармонировали заторможенная походка и по-женски изящные руки, державшие тонкую папку. Впрочем, на взгляд проводника, он мало отличался от других посетителей расположенной рядом с «Парками» Академии.

На пляже и потом

1.

Хозяин показывал свои картины, но обычного в таких случаях неудобства не чувствовалось. Он был немолод, относительно богат, без претензий и среди друзей. К тому же, от картин, в меру абстрактных, в меру традиционных и чувственных, исходило какое-то свежее сияние. Всех особенно заинтересовал вид морского пляжа с разрозненными человеческими фигурами. По ним буквально колотили налетавшие отовсюду солнечные лучи, в которых преобладал серо-стальной колорит. Полупрозрачные фигуры, расщепленные световыми бликами, располагались справа и немного поодаль — бо́льшую часть полотна занимала однотонная темная плоскость, и она хорошо оттеняла яркую сцену в глубине. Кто-то из гостей спросил, что это значит; художник сказал, что всегда старается воспроизвести на холсте место и время, стоящие перед его глазами.

«Но ведь это не здесь, не в Калифорнии!» — послышалось сразу несколько голосов.

«Я хотел сказать, перед мысленным взором. Впрочем, в случае удачи получается и то, и другое».

«И этот явно ностальгический пляж, и Венис-бич одновременно?»

«Именно».

«A вы можете пальцем показать, из чего видно, что это писалось здесь?»

«Трудно написать, а говорить по писаному не фокус. В Калифорнии освещение и воздух особые, свет падает как бы со всех сторон. С датировкой и того проще. Посмотрите: это полотенце сделано в технике Поллока, а тела слегка вывернуты наизнанку, как у Френсиса Бекона. И все же они, да и весь пейзаж, остаются реалистически-российскими».

«Значит, в принципе этот пляж можно, так сказать, найти на карте СССР?»

Художник собирался ответить, но его перебил гость, до тех пор молча рассматривавший картину. Он был новым человеком в этом доме, принадлежа, в отличие от остальных, к последней волне эмиграции.

«Не только можно, а я, кажется, знаю это место!»

«Что же можно знать, когда на картине почти ничего нет — море, небо и эти забавные уроды?» — возразили ему.

«Не скажите, — вмешался еще один из гостей. — Как-то раз в Сан-Франциско мы зашли в рыбный ресторанчик, и в намалеванной на стене примитивистской бухте я узнал курортное местечко под Генуей. Приятели подняли меня на смех, но официант подтвердил. Жалею, что не пошел на пари».

«Спасибо за поддержку. Готов спорить, что это Батуми».

«Почему вы так думаете?» — спросил художник.

«Я не думаю, а… вижу. — Он замялся, застеснявшись ходульности своих слов. — Возможно, это чистейший каприз воображения, но ваша картина с определенностью перенесла меня в Батуми 1955 года. Я говорю «с определенностью», — опять поправился он, — хотя припоминаю случившееся крайне смутно…»

«Чего там, расказывайте», — раздались голоса.

«Мне и самому интересно, что́ я сумею вспомнить».

2.

«Это было страшно давно, почти что в детстве, в первую мою поездку на юг. Однокурсница, с которой я познакомился еще в кружке для школьников, собирала компанию, чтобы снять домик у батумских знакомых. Я обрадовался случаю, и родители, к моему удивлению, не возражали — Алина пользовалась у них авторитетом.

Я оказался в довольно разношерстном обществе. С нами ехала семейная пара, Жора и Тамара, и незамужняя, на редкость безобразная женщина средних лет по имени Изя. Жора был уважаемый врач, но в курортной обстановке его близорукие, близко поставленные глаза, лысеющая голова и коротконогое полноватое тело выглядели невыигрышно. Тамара была явно моложе него, с хорошей фигурой и правильным лицом, напоминавшим те неулыбчивые снимки, которые выставлялись в витринах парикмахерских и фотоателье (кажется, она и была парикмахершей). На пляже она являлась естественной приманкой для местных кавалеров, которых, впрочем, не поощряла — не столько из любви к мужу, сколько по общей безрадостности натуры, воплощением которой были ее тонкие губы, удлиненный нос и высокий гладкий лоб. От субтропического солнца, палящего, как известно, даже сквозь тучи, она скрывалась под предусмотрительно привезенным зонтом. Толстая Изя (Изольда?), оказавшаяся библиотекаршей, напротив, смело жарила свою пористую кожу на солнцепеке, совершала далекие заплывы и стоически переносила безразличие мужчин. Среди последних выделялись белозубый культурист Резо и сухощавый невысокий Андзор с усиками и лицом злодея, Алинин «жених» со времен ее детских приездов в Батуми.

Стержнем компании была, конечно, Алина. Мы занимали летний домик на участке у ее тети Ани, завтракали дома, после пляжа совместно обедали в дорогом, зато чистом, ресторане «Интурист» — унылой конструктивистской коробке, возвращались домой, отдыхали, ужинали, ложились спать. Хозяин, усатый джигит дядя Георгий, с утра до вечера работал на рынке, сколачивая курортникам ящики для фруктов. Я принял его за грузина, но он с гордостью сказал: — «Я карабахский армянин». Отец Алины, дослужившийся в Москве до полковника юстиции, был их родственником; армянином, братом его сослуживца, оказался и Жора. Кем приходилась этому армянскому клану еврейка Изя, я не помню.

Алина была моих лет, но держалась, как взрослая. Она была красива, и ее уверенность в себе укреплялась туалетами, которыми ее обеспечивала мать, заведовавшая Московским Домом Мод. Ее родителей я никогда не видел, но имел о них представление со слов Алины, произносившихся менторским тоном, немного в нос («Мой отец — любимец женщин. Все удивляются, как матери удалось удержать его»). Наши с ней отношения строились на молчаливом согласии, что мы выше амуров: Алина — красивая, я — умный, мы оба современны, ироничны и можем наслаждаться взаимной откровенностью. Я делился с ней мечтами молодого гения, она раскрывала мне секреты женской красоты и жизненного успеха. Придирчиво разбирая внешность сокурсницы, она могла сказать:

— У нее обычная история с коленями. Не понимаешь? Только немногие женщины могут быть манекенщицами. На себе не хочется показывать, да ладно…

Посреди улицы она приподняла юбку и обратила мое внимание на плавность перехода от колена к икре. Ее идеальные ноги не показались мне, тем не менее, красивыми. Впрочем, не поручусь, что дело было в них, а не в заданности нашей дружбы. Если я мысленно иногда и примерял роль мужчины, который взялся бы «удержать» Алину, то сугубо теоретически, как доказательство от противного.

Группировались мы вокруг Алины, но подлинным, хотя и отсутствующим, центром всего мероприятия был ее возлюбленный — Борька. Если бы он поехал с самого начала, мы бы просто не понадобились. Он как будто хотел, но не мог поехать, обещал появиться позже, его задерживали дела, Алина ждала его телеграмм и писем, а мы служили коллективной его заменой. О Борьке Волчанском по прозвищу Акела я был наслышан давно. Он был интересный мужчина, преуспевающий радиоинженер, обладатель старого «Мерседеса», остроумец («В таких случаях Борька говорит: — И когда все, рыгая, выходили из ресторана…»; «В троллейбусе к Борьке прислонился пьяньчужка в заляпанном комбинезоне. Борька отодвинулся, а тот забормотал, мол, надел плащ и воображает, подумаешь, особенный. Борька посмотрел на него сверху вниз и говорит: — Откуда ты знаешь, что я особенный? Может, я такое же дерьмо, как ты?…»). Словом, ему нельзя было не покориться, но он жил в огромной квартире вместе с матерью, которая была против его брака с Алиной. Видел я его лишь однажды и вскользь. Он ждал ее у машины, и я, как сейчас, вижу его светловолосый полуотвернутый профиль, ртутный отблеск улыбающихся глаз и слегка открытый рот, в котором и впрямь сквозило что-то волчье.

Итак, Борька не ехал, и наша курортная жизнь шла своим чередом. Алина поражала нас новыми купальниками, Изя одиноко заплывала за горизонт, красавцы Резо, Андзор и их друзья плотоядно поглядывали на Алину, но побаивались ее и потому осаждали Тамару, бросая в нее камешки, предлагая уроки плавания и подтрунивая над Жорой («Жорик сегодня нэ купается? И правильно дэлает, сегодня вада радыо-аактивная. Радыация вредна для семейной жизни, правильно, доктор?»). Тот почесывал жирную грудь, взглядывал на неулыбающуюся Тамару и возвращался к чтению книг по медицине, которых привез целый чемодан, — он работал над диссертацией. Я, не умея плавать, плескался в прибрежном прибое.

Однажды на подмосковном водохранилище я чуть не утонул в двух шагах от берега и еле-еле выкарабкался, руками по дну, туда, где кое-как мог стоять на ногах. Был момент, когда я даже собирался закричать караул, но от стыда, что тону среди купающейся малышни, потерял голос. Я никому не рассказал об этом и отложил плавание до лучших времен. Юг, с его морской водой и спасительным прибоем, обещал безболезненное решение проблемы. Но больших успехов я пока что не делал и охотно перемежал это барахтание сибаритским полулежанием в шезлонге с видом на происходящее вокруг.

Сначала, правда, ничего не происходило. Но в один прекрасный вечер Изя объявила, что ужинать не будет, так как уходит на свидание. От нее этого можно было ожидать в последнюю очередь, и мы предались ехидным упражнениям на тему о личности загадочного поклонника. Никакая тайна, однако, не держится вечно. Изя уходила все чаще, их видели, донесли тете Ане… Я узнал разгадку от Алины — как всегда, в виде не новости, а редакционного комментария.

— Изин ухажер — милиционер. A ведь Изя культурная женщина. Как видишь, житейская иерархия определяется не уровнем образования, а более ощутимыми ценностями. За примером недалеко ходить, возьми тех же Жору и Тамару.

Она произнесла это со снисходительностью умудренной жизнью женщины, в обычной безапелляционной манере, за которой, однако, слышалась легкая досада. Досада и — торжество. Каждому свое: кому Акела, кому Тамара, а кому и грузин-милиционер.

Тем не менее, она неожиданно согласилась пойти с Андзором на танцы, в связи с чем надела пышное новое платье. В тот год широкие платья и нижние юбки были в моде, но ее наряд с корсетом и фижмами в буквальном смысле сошел с картинки. Вернулись они поздно, а на другой день она удивила нас еще больше.

Кроме Изи, которая, как всегда, пропадала где-то вдали, все были в сборе. Я блаженствовал в шезлонге, свесив руки и подставив лицо солнцу и ветру, который в то утро дул с особой силой, так что прибой накатывал все ближе и ближе. Вдруг к пляжу подгреб Андзор, Алина, как ни в чем не бывало, села в лодку, и они уплыли.

Больше других был поражен Резо. Чтобы не подать виду, он стал демонстрировать швейцарские часы, купленные накануне у иностранного матроса. В первую минуту это вызвало ажиотаж, я, видимо, тоже бросился к нему, потому что помню, как он, с несвойственной ему резкостью, одернул меня:

— Падажди, нэ спэши. Буд вэжлыв!

Устыженный, я вернулся в шезлонг, толпа вокруг Резо разошлась, и он стал искать новый выход своему раздражению.

— Жорик нэ представляет себе, что такое батумский прибой, — наконец, высидел он. — Как бы волна нэ унэсла ннаа-учную литэратуру.

Жорик поежился, но глаз от книги не поднял. Тогда Резо закопал в песок его пляжные тапочки и заорал:

— Тапочки, Жорик, скорей, волна!..

Жора привстал, забеспокоился, начал передвигать свои книги, Резо и его приятели быстро попрятали остальное его имущество, Тамара безучастно взирала на это из-под зонта, а я веселился, раскинувшись в своем шезлонге и ожидая, что будет.

— Жорик! Напрасно нэ слушал. Теперь нырять пайдем, даганять!

Таким образом они все-таки затащили его в воду. По колено в прибое, он подслеповато шарил по дну, а Резо и другие подбегали к нему с вымоченными в воде находками. Только самому хозяину никак не удавалось ничего выловить, пока Резо не сжалился над ним, подбросив ему последний недостававший носок. Жора пришел в восторг.

— Подумай, Томик, море взяло и море отдало!

— Какой идиот, боже, какой идиот, — шипела Тамара.

Я хохотал, хохотал и дохохотался до того, что прокатный шезлонг не выдержал и со скрипом захлопнулся, плашмя уронив меня на спину и защемив мне пальцы, на которые я теперь давил всем своим весом. Боль была ужасная, а еще ужаснее ощущение беспомощной неподвижности — ни встать, ни пошевелиться.

— Резо!

— Вай-мэ! Как ти странно лежишь?!

— Резо, я не могу встать. Пожалуйста, подними меня.

Гигант Резо легким рывком поднял меня вместе с шезлонгом. Стало еще больнее.

— Теперь раскрой шезлонг…

Расплюснутое мясо было серого цвета, без крови, и по нему плавали отшелушившиеся ногти.

В медпункте мне промыли раны, жирно смазали и перевязали. Боль стала стихать, но голову сверлила унизительная мысль: — «Почему я? Теперь уж точно не научусь плавать, и вообще юг пропал».

Алина вернулась только к ужину, за которым случившееся обсуждалось уже в атмосфере спокойной ретроспекции.

— Наглядный пример того, что и сторонний наблюдатель может получить по рукам, — включилась она и тут же обнаружила практическую сметку: — Теперь придется кормить тебя с ложечки.

Она тут же показала, как, однако в дальнейшем эта обязанность пала на Изю, что не доставляло мне особого удовольствия. Но это длилось недолго. Через пару дней я уже поплясывал в море с поднятыми над головой руками, а вскоре Жора посоветовал мне окунать их в богатую целебными солями воду. К концу срока все практически зажило, оставалось ждать, когда отрастут ногти. Самой большой неприятностью были противостолбнячные уколы в зад».

3

«Вот и все, что произошло тогда в Батуми, — в сущности, немногое. Даже с зажившими руками, плавать я не научился; Изя не вышла за своего милиционера; а брак Тамары и Жоры не распался, несмотря на испытание югом. У Алины с Андзором тоже, как она мне потом объяснила, ничего не было, просто накануне пришло письмо от Борьки с сообщением, что он, скорее всего, не приедет, и она назло вырядилась в платье, которое приберегала для него.

Акела так и не появился. Изе и Жоре с Тамарой надо было на работу, но у нас с Алиной продолжались каникулы, и она предложила вернуться в Москву кружным путем, через Евпаторию, до которой прокатиться на трофейном теплоходе «Россия», бывшем личном корабле Гитлера.

Это было еще одно сильное первое впечатление — вдобавок к югу ранний глоток Запада. Что касается наших невинных отношений с Алиной, то они сохранились в самых рискованных обстоятельствах. Притворившись мужем и женой, чтобы получить отдельную каюту, мы смаковали предложение подмигивавшего банщика устроить нам семейную ванну для двоих, и воображали, что подумает Акела, когда увидит нас на вокзале. Но встречал ли он Алину, я, как ни странно, не помню. Кстати, Андзор, ревности которого я опасался, ограничился тем, что не пришел на проводы. Что еще сказать? Евпатория, где мы тоже сняли комнату на двоих, это огромный курорт для родителей с детьми. Море там мелкое, и я мог продолжить свои мелкоплавательные эксперименты.

Прошло лет пять-шесть. Мы уже окончили Институт, Алина стала исчезать с моего горизонта, но иногда я встречал ее и знал, что отношения с Борькой находятся приблизительно в том же состоянии. После смерти его матери планы женитьбы стали более определенными, но теперь связывались с окончанием Акелой Высших курсов журналистов-международников. Он говорил, что инженер это непрестижно, и вообще Алине нужен муж, способный вывозить ее в свет. Мои собственные покушения на элитарность были скромнее — я стал завсегдатаем Коктебеля, где однажды летом и столкнулся с Алиной.

— Акела тоже здесь? — спросил я.

— Познакомься с моим спутником. Анатолий Дробняков, кинооператор с Мосфильма.

Анатолий оказался некрасивым мужчиной среднего роста, с залысинами и загорелым, в сухих складках лицом. Я был разочарован и, глядя на его жилистые кавалерийские ноги, не мог не подумать об Алининых рассуждениях насчет идеальных коленей, но тут же, как бы ей в оправдание, вспомнил, что кривизна ног считается признаком страстности. У меня самого были далеко не прямые ноги, и я дорожил этой приметой.

Встреча была короткой — они ждали катера, который должен был везти их на прогулку вдоль побережья. Об Акеле я в присутствии Анатолия расспрашивать не решился.

Очередная порция сведений поступила года через два. Алина позвонила, чтобы занять триста рублей — сумму по тем временам значительную. Это было непохоже на нее. Придя за деньгами, она рассказала, что Борька сидит в тюрьме за преднамеренное нанесение Анатолию увечий с применением тупого орудия.

— Отец наотрез отказался вмешиваться, а мать отчеканила: — «Сама запуталась, сама и распутывайся». Деньги нужны, чтобы поехать в Казань на свидание. Ему дали два года, но зачтут, что он им организовал радиоцех. Выйдет — поженимся.

Картину преступления я с ее слов составил следующую. Алина была у Анатолия, когда позвонил Акела и сказал, что зайдет; они были старые знакомые. Акела, возможно, что-то подозревал, но ревновать, как известно, было не в его правилах. Однако тут он, войдя в квартиру, прямиком бросился в спальню. Анатолий попытался его остановить, Акела вынул из кармана захваченный из дому молоток и несколько раз ударил Анатолия по голове и рукам, которыми тот стал заслоняться. Затем Акела ворвался в спальню, где застал Алину одетой, а постель застеленной. К счастью, Анатолий выжил, отделавшись шрамом на лбу. На суде он старался утопить Акелу, а Алина выгораживала.

С запозданием на десяток лет я вдруг осознал, какой опасности я подвергался, поехав тогда с Алиной. Вообще, все теперь выглядело иначе. Алина по-прежнему держалась уверенно, но маска непогрешимости треснула, и я впервые поймал себя на чем-то вроде влечения к ней. Разумеется, думать о подобных вещах в тот момент было дико. Я дал ей денег и пожелал успеха.

Чувства, разбуженные ее визитом, долго не давали мне покоя. Но постепенно они ссохлись до размеров старого грецкого ореха, содержимое которого выглядит гротескной карикатурой на человеческий мозг. И, может быть, не случайно этот жизненный урок в конце концов уложился в услужливо подвернувшуюся прутковскую формулу: «…учал его медным шомполом по темени барабанить и, изрядно оное размягчив, напоследок так высказал…»

Последний раз я встретил Алину в Доме Журналиста на вернисаже международной фотовыставки. Народ уже расходился, я был в пальто, а Алина ждала Борьку, стоявшего в гардероб.

— Они научились делать поразительные вещи, — сказала она, имея в виду достижения западных фотографов. Мнение наверняка принадлежало Акеле, но в ее передаче звучало неотличимо от формулировок матери и ее собственных.

Не дожидаясь Акелы, я отошел, а когда обернулся, увидел их спины в мохнатых шубах».

4.

Рассказчик умолк. Слушатели тоже молчали, потом окружили хозяина.

«Так что же, Батуми или нет?»

Тот отвечал не сразу:

«Нет, не Батуми и даже не Коктебель. На Черном море я бывал только под Одессой. Но дело не в этом. — Он обратился к рассказчику. — Ваша история всколыхнула что-то с самого дна. В общем, в моей жизни тоже была своя Алина и свой шезлонг. В память о них позвольте преподнести вам породнившую нас картину».

«Она, наверно, недешево стоит?»

«Пусть висит у вас без права продажи и перейдет к детям…»

«У меня нет детей».

«Ну, так завещайте ее музею — здешнему или батумскому, какому хотите».

«Спасибо. Должен, однако, признаться, что все лишь отчасти было так, как я рассказал, а больше навеяно позднейшим опытом, в том числе, вашей картиной».

«Конечно, а как же иначе?!»

Гости разочарованно загудели.

НРЗБ

Дорогой профессор З.!

Спасибо Вам большое за интерес к биографическим данным об Игоре. Посылаю Вам его дневник. Вы, конечно, знаете, что в то роковое утро я Игоря не застала. Когда я вернулась с приема в посольстве, на котором была с Евграфом, неотложка уже увезла его в Склифосовского. Как установили доктора, он принял двойную дозу очень сильных стимулянтов. Но об этом после…

Вы спрашиваете об обстоятельствах нашего знакомства. Они были очень романтические. Игорь, он сам мне потом рассказал, заметил меня на вечере Евтушенко, организованном в нашем отделе моим мужем, тоже поэтом и тоже, кстати, Игорем. (Характерно, что Женя впервые читал там свое знаменитое «Постель была расстелена…») Но я не обратила на него внимания, и тогда он написал мне письмо (типично его стиль!) и прислал какую-то дикую статью о поэзии, на плохой бумаге, полную математических формул. В тот период я дулась на мужа и в пику ему назначила Игорю свидание. Мы встретились в кафе «Поэзия» (билеты достала я, как профорг, т. к. мы как раз взяли шефство над «Поэзией»). Там все было при свечах, новый интерьер и вообще очень стильная атмосфера.

Сначала я его даже не узнала, а когда он сам подошел, не могла удержаться и расхохоталась. Он смутился, и мне пришлось объяснить, что, судя по статье, я никак не ожидала увидеть интересного мужчину, воображала его этаким очкариком. Очки, он, и правда, носил, но фигура у него была хорошая. Представительный. Но одет немодно, и я как-то сразу решила заняться им всерьез. Тем более, он тогда только что вышел из психушки, диссидент и очень известный. (Я до сих пор получаю доплату к пенсии за то, что он отсидел.)

Заговорили о поэзии, я тогда очень ей увлекалась. Ну, о вкусах не спорят. Например, сколько он прорабатывал меня за Евтушенко, я даже стала соглашаться, особенно в части его фрондерства, но права-то была все-таки я, — теперь, когда он получил Нобелевскую, это ясно, жаль, Игорь не дожил. Ну, а в тот первый раз он стал читать Мандельштама, а я сказала, что люблю Блока, «Незнакомку», потому что очень жизненно. Тогда он спросил о Пушкине, и я соврала, что обожаю, хотя читала только в школе, из-под палки, и терпеть не могла. Он сказал, что занят какими-то важными исследованиями и надеется в один прекрасный день найти неизвестные стихи Пушкина и удивить весь мир, а открытие посвятить мне.

Это впечатлило меня, хотя такое в моей жизни уже было, когда мой второй муж, летчик — первый, между прочим, был тоже писатель, но детский, — посмертно посвятил мне залив в Антарктиде, он есть на подробной карте. Еще мне показалось не совсем этично посвящать чужие стихи. Но он буквально бредил Пушкиным, настолько, что даже умел копировать его почерк, один к одному, и отпустил такие же баки.

Вообще, чудной. Поэзия и формулы. В житейских вопросах не разбирался совершенно. Зато все было очень поэтично, особенно вначале. К примеру, он рассказывал, как, увидев меня с Игорем, сразу влюбился, но впал в жуткую меланхолию. Он пошел к своему другу, Федорову, плакал там у него, сидя на полу, говорил, что я (помню дословно) «красивая, чужая, дорогая, праздничная женщина», совершенно недоступная для него, т. к. принадлежу красавцу-поэту. Федоров его успокаивал: «Ну, какой поэт?! Наверняка, плохой. Ты ведь специалист — разбери его стихи, она увидит, что они никуда не годятся, и уйдет от него!»

Разумеется, Игорь был слишком джентльменом, чтобы так поступить; все произошло гораздо более интеллигентно, хотя и не так, как он себе воображал. Он думал, что покорил меня своими теориями, а на самом деле просто у Игоря была такая полоса, я от него не видела ничего, кроме стихов, одних стихов! Я даже стала подсовывать ему особые импортные таблетки, одна подруга сказала, что им помогло. Впрочем, не исключаю, что у него была другая женщина, — перед смертью он мне так и заявил, но, я думаю, он просто наврал мне назло, а тайну унес в могилу.

Да, так об Игоре. Странного было много. Например, он был помешан на бессмертии, к которому почему-то приплетал то Герасимова с его портретами по черепу, то этого своего Федорова, хотя мне он казался вполне нормальным и ничего такого никогда не говорил. Еще у него была навязчивая идея о каком-то онкологическом доказательстве бессмертия; при чем тут рак, я так и не поняла, а спрашивать его, когда он пускался в свои рассуждения, было бесполезно — мог устроить жуткую истерику. Поскольку Вы написали, что ценны любые детали, излагаю, как умею, все, что приходит на память.

Помню, он любил цитировать кого-то из великих, что писатель ничего не может скрыть от читателя, потому что из первого же абзаца будет видно, скуп ли он, как одевается, любит ли кушать виноград и в таком духе. Стиль — это человек (очень верно!), и потому большой поэт в принципе может быть оживлен, подобно тому, как онкология гарантирует наличие Бога (?!).

При всем при том он был веселым, жизнерадостным человеком, удивляли только внезапные переходы. Например, у него был любимый анекдот о том, как в Музее Революции рядом со скелетом Чапаева хранится маленький скелетик — Чапаев в детстве. Все смеются, а он и тут ударяется в заумные абстракции насчет искусственного оживления, какой-то единственности решений и наводит на всех несусветную скуку. Вообще, на бессмертии у него был пунктик… Были свои оригинальные выражения, иногда очень образные — например, чтение книг он называл «знакомых мертвецов живые разговоры», или, ну, это уже совсем личное, когда я была невнимательна, говорил, что «дошел до пузырей земли».

Вот, примерно, и все. Дневник он вел перед самой смертью. (Его нашли завернувшимся в простыню, с дневником, закапанным воском, в руках.) Признаюсь честно, что только открыла и читать не стала. Я хотела запомнить Игоря таким, каким я его полюбила, полным сил, а не издерганным неврастеником. В последние месяцы он стал совершенно не от мира сего, почти перестал меня замечать, хотя и повторял, что еще всех изумит. Между прочим, он нисколько не ревновал к Евграфу (меня это даже злило), говорил, чтобы если с ним что-нибудь случится, мы обязательно поженились, и в шутку дразнил меня «евграфиней Ланской». Мы уже не дети, все это было давно, и для истории можно рассказать, что в то время наша личная жизнь фактически кончилась. Я через Евграфа, который был уже известным дипломатом, получил генеральские ромбы и буквально не вылезал из Бенилюкса, достала замечательное средство от импотенции («Афро-Диззи», Евграф тоже его потом принимал и очень смешно острил про африканские страсти и еще что-то по-английски, не помню, я в школе учила немецкий). На Игоря таблетки действовали странно. Он долго изучал упаковку, очень мудрено толковал о какой-то, что ли, суперэрекции, уверял, что открыл настоящее назначение таблеток и как их принимать, по какой-то формуле 3–7−11, которая гарантировала, как он выражался, от «опоздания на празднество Расина». (Я сейчас посмотрела в БСЭ, там сказано, что трагедии Расина посвящены торжеству долга над любовью; теперь понятно.) В общем, я стала все чаще видеться с Евграфом, и по окончаниии месячного траура вышла за него. До самой его смерти мы были очень счастливы.

Далее следовал «Дневник Игоря З.», аккуратно отпечатанный на компьютере, и профессор узнал темный, сбивчивый и несколько вялый синтаксис своего несчастного кузена.

«1-я ночь

Тройной галлюциноген действует, как часы: я опять здесь. Спешу зафиксировать все, хотя бы бегло. Успехи техники феноменальные. Для записей буду пользоваться портативным дрим-рекордером (гипнографом), имеющим два режима работы: на словесное резюме потока сознания или на полную видеограмму. Видео берет больше энергии, в решающий момент батареек может не хватить, поэтому выбираю абстрактор.

Последняя сенсация здесь — программа комплексного воскрешения гениев. Подтвердилось, что подлинный художник бессмертен. Гениальное стихотворение содержит столь богатую информацию, что по ней можно вернуть к жизни всего автора целиком, причем с абсолютной однозначностью. То есть, какой текст данного поэта ни подай на вход, на выходе получается всегда один и тот же человек (чем, кстати, доказывается гипотеза об уникальности поэтической личности). Возраст определяется датой написания.

Кстати, как торжествующе объявил мой новый знакомый Док, правы-таки оказались философские реалисты, а не номиналисты (или материалисты-мистики вроде Федорова) — ресуррекция производится не по молекулам, а по битам информации. Я в общем согласился с ним, но подчеркнул, что центр тяжести онтологического доказательства удалось перенести с бытия Божия на бессмертие поэта: совершенные стихи работают как авторепродуцентный генетический отпечаток, то есть, по определению, включают в число своих предикатов и квантор существования. В такой форме онтологический аргумент, несомненно, приняли бы не только св. Ансельм и его последователи (Декарт, Гегель), но и критики (Фома Аквинский, Кант и даже исторические материалисты).

Что касается технической реализации, то до нее еще очень далеко, хотя принципиальные проблемы в основном разрешены. Семиотический, генетический, молекулярный и биохимический компоненты, управляемые единым гиперкомпьютером, будут питаться от мощной сети синхрофазотронов, способных создать достаточно интенсивное креаполе. Пока что ведутся тесты по компонентам. Так, с помощью семиотической программы удалось получить почти точный клон стихов «Я помню чудное мгновенье…» (в опытных целях его предварительно исключили из машинного корпуса пушкинских текстов). На сравнительно банальном образце пробу сделали сознательно, ввиду ограниченных возможностей изолированного прогона. Но результаты многообещающие; не вышел только финальный сдвиг рифмы (вместо вновь — любовь программа выдала мои — любви, скопировав из IV строфы) и, конечно, почерк, для которого необходимо полное воссоздание личности. Но даже и в стандартном принте и без финального эффекта первый блин смотрелся неплохо.

Прогоны по частям диктуются, среди прочего, экономическими соображениями. Оказывается, на то, чтобы продержать такого поэта, как Пушкин, в креативном поле хотя бы полчаса, расход энергии и информации нужен колоссальный. (Тем самым лишний раз подтверждается исключительная ценность великого поэта, а заодно и снимается псевдопроблема «двух скелетов», т. е., скажем, одновременной коресуррекции молодого и зрелого Пушкина.) Всем секторам дано указание максимально ужать программы. Отдел Семиотики после горячих дискуссий счел оптимальным ввести в машину только стихи, причем ограничиться полностью законченными. Из примерной прикидки видно, что такой набор данных необходим и достаточен для успешного порождения.

Док по секрету сообщил мне, что правительственное решение о развертывании комплексных работ ожидается в начале следующего месяца. О, как я мечтаю присутствовать при его реализации!

2-я ночь

Семерка сработала — я попал как раз во-время. Решение состоялось сегодня. Боялись, что фонды урежут, но проект неожиданно поддержал сам Хозяин. Он оказался не только любителем Пушкина, но и тайным адептом теории поэтического авангарда мирового общественно-исторического процесса. Вчера ему был официально присвоен титул Председателя Земного Шара, и все надежды теперь возлагаются на поэтическое моделирование. Материальная инфраструктура экономики будет слита с органами гуманитарной психоинженерии, а вся система в целом подчинена новому верховному комитету — Поэтбюро во главе с Хозяином.

Ура! Интегральная программа ресуррекции «AС» объявлена Главным Объектом Перестройки, а порождение нового стихотворения Пушкина — ключом к дальнейшему прогрессу человечества. На нее работают все министерства и институты, вся сеть ускорителей, спутников связи и вычислительных центров. Узким местом оказалось сельское хозяйство, ввиду непредвиденно высокого потребления креаполем органических нутритивов, в частности, крахмала и фосфора. Для обеспечения необходимого уровня крахмалоотдачи в деревню направляются срочно отмобилизованные армии работников, не занятых непосредственно на AС.

Работы идут широким фронтом. Решено воскресить Пушкина поры ранней зрелости, то есть, первой половины 20-х годов. Ресуррекция более позднего AС поставила бы перед проектом слишком трудные задачи, в частности, потребовала бы учета прозы. Кроме того, Поэтбюро недвусмысленно дало понять, что предпочитает ранний период творчества как более революционный. Максимальное напряжение всего народного хозяйства позволит продержать AС в суперкреативном режиме не менее 12 часов, чего, по данным Главного Текстологического Управления, с запасом хватит для генерирования лирического текста средней величины (8-16 строк).

День «Х» назначен на 6 июня. Пушкин будет ресурректирован в специальной пломбированной биокамере, откуда передача «Один день AС» будет непрерывно транслироваться по всему земному шару тремя каналами головидения. Только бы не промахнуться и попасть к началу!

3-я ночь

Все кончено! Я ничего не увижу. Я опоздал, и мысль бесплотная… Точно по схеме я принял 0,11, но, видимо, так разволновался от предвкушения встречи с AС, что это долго не давало эффекта. Тогда я машинально схватил дополнительную дозу (кажется, 0,4), которая, разумеется, пронесла меня дальше, чем нужно.

Я застал лишь гигантское пожарище. Сквозь дымящиеся развалины Креацентра я бросился внутрь и у дверей биокамеры столкнулся с Доком. Он на бегу рассказал мне, что сначала все шло, как по маслу. Хозяин выступил с торжественным докладом и призвал не щадить ничего, даже жизни, для достижения исторической цели — создания управляемого «божественного глагола» (он так и сказал, «божественного»!), способного зажечь людей на новые подвиги. Увы, его словам суждено было стать пророческими!

Хозяин лично произвел пуск комплекса. Программа стартовала точно по графику, все системы работали нормально, хотя и на предельных нагрузках. Секунда в секунду в 11:00 Пушкин проснулся и тут же в постели, при специально смоделированном огарке простой восковой свечи, принялся набрасывать черновик стихов (для оптимизации использования активного времени было применено препрограммирование заготовок, симулирующее ночную работу фантазии).

Все сорвалось из-за пустяка, но катастрофа была мгновенной и полной. Где-то на Крите троуджахеддины похитили жену нефтяного магната, знаменитую графиню Элину Минилассис, и в лазерной перестрелке был выведен из строя спутник связи, через который из Европы поступала телеметрия, регулирующая энергоуровень генетической пушки AС. Последовал взрыв невиданной силы по всему периметру Креацентра, моментально иррадиировавший во внешнее креаполе, то есть, практически на всю поверхность планеты, включая Антарктиду. Аннигиляция миллиардов людей и астрономически дорогой техники стала делом буквально нескольких секунд.

Центростремительная радиация шла медленнее, лишь постепенно слизывая слой за слоем противолазерную оболочку Центра. Но к тому моменту, как мы с Доком добежали до наружного помещения биокамеры, было уже поздно. AС мы, конечно, застать не надеялись — информационная решетка, на которой держался его антропоморфоид, должна была деконструироваться первой, сразу же после дерегуляции генетической пушки. Но еще при нас догорала забрызганная воском и чернилами простыня, которой он, по-видимому, пытался заслониться от излучения, так что на ней фантастически отпечатались вдвойне африканские черты его лица, искривленные пожиравшим их пламенем.

Я хотел переключить рекордер на видео, но пока я с ним возился, пламя охватило внутренность биокамеры, в том числе и черный ящик с маг-кристаллом. «Все погибло», — подумал я, но вдруг заметил, что Док напряженно всматривается в огонь и шевелит губами, как будто силится прочесть что-то неясно различимое. Я последовал за его взглядом и — о, Боги! — моментально и навек был вознагражден за все! В самом центре голубого костра, похожего на пылающую кисть рябины, или, точнее, винограда, вся в помарках, кляксах и зачеркиваниях, привычно бежала вкось, никуда не убегая, не сгорая и лишь слегка подрагивая в лизавших ее языках пламени, голограмма до боли родного почерка. Неужели никто никогда этого не увидит? Я резко нажал на переключатель….»

На этом машинопись обрывалась, и за ней следовал неразборчивый текст от руки (увы, более чем знакомый профессору!) чернового наброска 1823 г.:

Кто, волны, вас остановил, Кто оковал [ваш] бег могучий, Кто в пруд безмолвный и дремучий Поток мятежный обратил? Чей жезл волшебный поразил Во мне надежду, скорбь и радость [И душу] [бурную] и [нрзб] [Дремотой] [лени] усыпил?…

Тут обрывалась и рукопись, но был еще один листок с припиской от корреспондентки:

«Р. S. Жаль, что в свое время мы не познакомились поближе. Потом Игорь пал несчастной жертвой своих завиральных идей, я вышла замуж, а Вы, я знаю, неоднократно переменяли местожительство…. Но, как видите, у нас есть что вспомнить, о чем поговорить. Почему я и позволила себе задержать одну рукописную тетрадку. Может быть, Вы навестите меня, и мы вместе ее почитаем.

Ваша Лена П.

(я опять взяла девичью фамилию)»

Уж полночь близится, — с некоторой оперностью напомнил профессору внутренний голос, — а положение пиковое, ни сна, как говорится, ни отдыха. Мне не спится, нет огня. Мер лихьт, кричат, мер лихьт. Пришли с огнем. Да уж, на огонь не поскупился, целую геенну развел. A глотать больше нельзя, доктор сказал, три, от силы — четыре. Но подсознание-то каково, как в аптеке, четыре таблетки — четыре трупа! Или пять? (Не считая, конечно, AС и аннигилянтов.) Ах, да, пятый должен быть я сам. Ты спал, постлав постель на сплетне, графиня изменившимся лицом… И все из-за бабы. (В конце она, наверно, совсем старуха. Наина?) A как же, раз бессонница — шерше ля фам. Когда бы не Елена, что Троя вам одна…?! Надо было еще тугие паруса как-нибудь к эрекции присобачить. A бабье лепетанье вышло неплохо, да и генетических пушек настругал… Не так уж, значит, трудно быть богом. Aй да З., ай да сукин сын! — привычно воскликнулось было где-то в глубинах души профессора, но научная добросовестность заставила усомниться в правомерности приписывания подсознанию собственного инициала. Оно ведь безличное, «оно», ид. Я имени его не знаю… Хотя — носят же собаки фамилии владельцев. Когда у Феди был эрдель по кличке Сержант, он числился Сержантом Скворцовым, что служило предметом бесконечных острот, ибо сам Федя, как интеллигент-очкарик, был необученный рядовой и о таких чинах мечтать не смел. В общем, мое подсознание — меня бережет…

Ну, не обязательно оно собака, разве что у озверевшего от страсти Маяковского. Скорее, старый крот — призрак, который под землей поспевает туда же, куда Гамлет поверху (додумались ли до этого фрейдисты?). Но чего оно тут только ни навертело, как говаривала перед смертью процентщица Алена Ивановна. Пушки, лазеры, иррадиация (плоды любимых усовершенствований — из одного топора теперь много не сваришь), апокалипсис полный, а зачем? Правильно, смысла я в тебе ищу. Ну, разумеется, из-за бабы, причем она же тебе и пишет, чего же боле, в тот день мы больше не читали. Графуня! — вскричал граф… Нет, хорошо проснуться одному! Ну, а глубже? Страх, естественно. Чего — рака? Допустим. (Отсюда и весь этот ресюр.) Или, проще, — старения. (Кстати, в большинстве изданий прямо стоит младость, причем без всяких скобок, а в 17-томном ее вообще нет; да там, собственно, нет и нрзб, но так эффектнее.) Чего еще? Ну, они скажут, кастрации, геворфенхайт и т. п. В общем, здесь пишет страх… A что если все эти страхи — чистейшей воды мотивировка приемов? Вроде того, как дрим-рекордер разрешает проблему повествования с петлей на шее, занимавшую еще Гюго, а за ним и нашего кроткого Федора Михайловича?

Хорошо, пусть пишет страх. Страх, но какой? Не предсмертный — его нет даже у Державина, хотя ода, так сказать, неокончена за смертью. A у Мандельштама, если какой и есть, то сугубо грифельный, графический, графологический, звездоносный и хвостатый. Но не графоманский, как у некоторых (простыни не смяты, поэзия не ночевала). A почему бы и нет? Вдруг время пощадит мой почерк от критических скребниц? Я буквой был, был виноградной строчкой, я книгой был, которая вам снится! Так что, единственное, чего нам следует бояться, это самого страха, и значит, можно еще одну, последнюю… Когда ж от смерти не спасет таблетка, — уютно отключаясь, но с сознанием драматической пограничности ситуации, думал профессор З., — есть сон такой, не спишь, а только снится, что жаждешь сна, что дремлет человек… A дальше так: Какие сны в том смертном сне приснятся, когда покров земного чувства снят? Вот объясненье. Вот что удлиняет (или, наоборот, — сокращает? Шекспир-Пастернак-Пушкин, звезда с звездой, могучий стык!) нам опыты быстротекущей жизни… Знакомых мертвецов живые разговоры, знакомый труп лежал в пустыне той. Нет, как труп, в пустыне я лежал. В общем, Кавказ был весь, как на ладони, был весь, как смятая постель, спи, быль, спи жизни ночью длинной, усни, баллада, спи былина, хрр… храни меня, мой талисс… сс… сс…

Профессор спал. Ему снилась идеальная концовка: «С головой зарывшись в бесплотный шелест своего центона{Центон (от лат. cento — одеяло из разноцветных лоскутов) — стихотворение…. составленное из строк других стихотворений. В европ. лит-ре наиболее известны позднеантич. Ц. из стихов и полустиший Вергилия…, служившие средством выразить преклонение перед [ним] и показать эрудицию авторов (КЛЭ, М. 1975, т. 8, с. 383).}, профессор уже наполовину спал, как спят или, лучше, лениво дремлют в раннем детстве, где-нибудь на даче, в четырехстопном ямбе — пока он еще не надоел».

Родословная

Как ты быстро поймешь, здесь много неясного. К тому же, сквозь толщу лет отрывочные свидетельства участников трудно отделить от совсем уже гадательных сопоставлений. Но наличие за всеми ними некого реального клубка историй для меня так же несомненно, как то, что за зеленью этого парка и криками играющих детей скрыта конная статуя Людовика XIII, сколь ни мало заслуживающим увековечения казался он по «Трем мушкетерам». Позволю себе поэтому принять позу всеведущего рассказчика — хотя бы на первое время.

Начнем с того бесспорного (хотя и не поддающегося точной датировке) факта, что где-то в семидесятые годы Лесик и Рая ждут в своей московской квартире коллегу из Италии. Д-р Орландо может появиться с минуты на минуту с вестями от Бориса, их кумира и старого друга. Борис, более известный под именем Генсекса, давно уехал во Францию, но исправно заполняет зазиявшую было пустоту потоком подарков и писем, которые держат осиротелых адептов в курсе его успехов. Вот и сейчас, судя по звонку Орландо, можно ожидать очередной порции артефактов с загадочного Запада.

Свой почетный титул Борис приобрел не сразу. В школе его дразнили Марселем — потому что он жил с дядей, помешанным на Прусте. Давным-давно, в далеком детстве этот дядя отличился тем, что, вбежав во двор, где его младший брат играл в мяч с нравившейся им обоим девочкой Люкой, объявил: «Марсель Пруст умер!» Через некоторое время выяснилось, что Пруст выпустил очередной роман. Брат спросил, зачем было врать. — «Понимаешь, вы были так заняты друг другом, что мне захотелось поразить вас чем-нибудь сногсшибательным».

Но в том же году Пруст действительно умер, и это перевернуло дядю. Он стал усиленно заниматься французским, собирать книги Пруста и все, к нему относящееся. Между тем, брат женился на Люке, у них родился Борис, потом оба были арестованы и навсегда пропали. Бориса взял к себе дядя, который остался холостым и вообще жил исключительно Прустом (в дальнейшем он даже заболел астмой и умер в возрасте пятидесяти одного года). Борис Пруста не открывал, считая эстетской дребеденью, над дядиным хобби посмеивался («Слишком много герцогинь», — щеголял он известным отзывом Андре Жида, прибавляя от себя: — «и педиков!»), но французский-таки выучил, чтобы шармировать девочек, и унаследовал — от дяди, если не от Пруста, — определенные литературные способности.

Оставшись один, он продолжал (под фирмой дяди) прилично зарабатывать техническими переводами с французского и на французский, а доставшуюся ему квартиру в центре Москвы превратил в настоящий сексуальный полигон. Лихим прозвищем Генсекса он был обязан не только неуемному libido, щедро изливавшемуся на особ женского пола без различия возраста, внешности и социального положения, но и своему повествовательному дару, благодаря которому легенды о прежних похождениях прокладывали путь к новым победам. Если же очередной объект внимания почему-либо оказывался неосведомлен о его подвигах, Борис лично принимался за ликвидацию пробела, нисколько не торопясь перейти к собственно эротическим процедурам. В таких случаях роман, как правило, длился дольше, и более опытные претендентки специально разыгрывали восторги наивного неведения. Детей у него, во всяком случае, законных, не было.

Раю он в свое время пытался покорить рассказом о моложавой вдове, у которой его поселили на время лекций в Секешфехерварском университете. Узнав, что гость из России, она похвасталась, что знает несколько русских слов, привезенных мужем с завьюженного восточного фронта.

— Хе-леб, мала-ко, йай-ка…, — произнесла она с деревянной правильностью, — и еще одно очень странное слово, только он его не переводил.

— ??

— Щии-КОТ-наа, — старательно пропела вальяжная венгерка, и в ее облике на мгновение проступили черты какой-то вертлявой рязанской хохотушки времен поистине des neiges d’antan (Букв: прошлогоднего снега (фр.) — слова из рефрена «Баллады о дамах былых времен» Франсуа Вийона) — Хоть вы скажите мне, что это такое?

Генсекс долго интригующе отнекивался и лишь после настоятельных и все более страстных уговоров раскрасневшейся хозяйки согласился показать, при каких обстоятельствах произносится волшебное слово.

Рассказывая Рае этот лингвистический скетч, он попытался тут же его инсценировать, но она уклонилась от предлагаемой роли, говоря, что и так прекрасно знает, что значит щекотно. Она явно настраивалась на длительную осаду. Будучи расчетливой провинциалкой, недавно приехавшей в Москву (к тому же, кажется, с ребенком от первого брака), она быстро научилась извлекать выгоду из своих знакомств и не скрывала этого.

— У меня много интересных друзей, — сказала она. — Один, к примеру, может доставать билеты в театр, а другой —…француз, и он привозит мне иностранные пластинки. (Насчет француза она, пожалуй, слегка загнула — он был всего лишь алжирским арабом, но пластинки, вполне возможно, поставлял без перебоев.) A вы что можете предложить?

Генсекс нашелся мгновенно:

— О, мне совершенно ясно, чем я буду вам полезен. Со мной вы узнаете цену бескорыстного чувства.

Словно в подтверждение упора на высшие ценности, Генсекс стал рассказывать о том, как в доме у одной высокопоставленной приятельницы он видел сразу двух знаменитостей — опальных поэта и поэтессу. Он сидел на дальнем конце стола, но и оттуда можно было разобрать, как они обменивались стихами, комплиментами и шпильками, поэт — немного по-женски, поэтесса — с мужской прямотой. История сработала безотказно, благодаря не столько своим поэтическим обертонам, сколько ауре недосягаемой элитарности.

Рая выросла в малокультурной семье, но одно время ее мать служила сестрой-хозяйкой в Доме творчества архитекторов на Рижском взморье. Девочка, наряженная во все самое лучшее, постоянно вертелась вокруг отдыхающих, и в памяти у нее навсегда засели разноцветные коттеджи, сад, населенный флиртующими дамами и кавалерами, и несколько лиц, причесок и фраз, которым суждено было обрести магическую власть над ее вкусами. Там были: гибкая девушка с кукольным лицом, вьющимися черными волосами и так шедшим ей экзотическим именем Ноэми; ее поклонник, полноватый, в массивных очках, отпрыск громкой литературной фамилии; и высокая блондинка с тонкими чертами лица и прямым, слегка длинным носом, как в дальнейшем поняла Рая, — недавно разведенная (запомнилась строчка из капустника: «Ирина, бывшая Бейнар»); за ней ухаживал малосимпатичный Рафа Реперович («плешивый отрок Рафаил»). На следующий год мать перевели на Урал, но с тех пор Рае часто виделось, как из объятий Ноэми, кокетливо заслонившейся ею, словно маленьким пажом, от своего кавалера, она смотрит вслед Ирине, идущей по дорожке в длинном цветастом халате, открывающем обнаженную ногу выше колена, и ей хочется то ли быть, то ли — как-то, непонятно как — обладать одновременно обеими…

Таким образом, скорее случайно, чем по расчету (психологические тонкости не были его сильной стороной), своим престижным рассказом Генсекс попал в точку; возможно, сыграла роль и двусмысленная сексуальная подоплека эпизода. Но пожав плоды успеха, он по своему обычаю немедленно потерял к Рае всякий интерес. К этому она была не готова. Сначала она просто не понимала, куда он пропал, потом заговорило оскорбленное самолюбие, затем — нежелание быть позорно изгнанной с завоеванного плацдарма… Она преследовала его лично и по телефону, то ссылаясь на беременность и угрожая, что «так этого не оставит», то нежно умоляя вернуться, в общем, совсем потеряла голову. Генсекс с вежливой твердостью отражал все атаки, но однажды его терпение лопнуло и он ядовито спросил, не проснулась ли в ней и впрямь бескорыстная любовь? Она рассмеялась и через какую-нибудь неделю с благословения Генсекса оказалась замужем за смотревшим ему в рот Лесиком. Самое забавное, что все, включая Лесика, были в курсе байки о бескорыстной любви, но, кажется, он единственный не догадывался, who is who и охотно пересказывал ее новообращенным почитателям Генсекса.

Сам Лесик был типичным очкариком, вся жизнь которого проходила в мире книг, но, следуя веяниям времени, он стыдился своей интеллигентности. Однажды у него было дело к сотруднику литературного журнала, которого он почитал издали как человека, проведшего десять лет в лагере. Он зашел к нему в редакцию, и вопрос разрешился к обоюдному удовольствию, но Лесика на всю жизнь поразил несуразный вид гиганта-грузина в белой рубашке с по локоть засученными рукавами на мощных руках (лесоповал?!), выводящих никчемные буковки. Поэтому Лесик, как мог, культивировал в себе зверя, твердил (вслед за Генсексом, в свою очередь, ссылавшимся на какую-то знойную альпинистку пятидесятых годов), что настоящий мужчина должен быть мрачен, свиреп, волосат и вонюч, и вообще всячески равнялся на своего легендарного друга (все тело которого, кстати, было покрыто, не исключая спины и живота, курчавой шерстью). В частности, он взахлеб повторял любимый аргумент Бориса против анального секса: «Я сам иногда страдаю запором, но удовольствие получаю, только когда освобождаюсь от него, — как тот мазохист, который промахивается молотком по своему члену». При всем при том Лесик оставался смирным мужем и музейным работником; его единственным выходом в большой мир был Генсекс. С отъездом последнего мир этот стал еще больше, но соответственно и отодвинулся в полуабстрактную даль.

Известия, поступавшие оттуда, были противоречивы. С одной стороны, Генсекс, вроде бы продолжал греметь. В одном из первых циркуляров (ввиду козней почтовой цензуры, а также с расчетом на массовое хождение по рукам, он присылал нумерованные ксерокопии, оставляя оригиналы себе) описывалась случайная встреча в Нотр-Дам с семейной парой, которая с московских времен осталась должна ему крупную сумму денег; так он одним ударом поправил свои на первых порах шаткие финансы, получил прибежище в Париже и подтвердил, теперь уже на международной арене, высокое звание Генсекса. Но постепенно из-за границы стали просачиваться слухи, что женщины все чаще позволяют себе отказывать Генсексу: одни — по моральным соображениям, другие — недовольные его ars amatoria (Искусство любви (лат.)), третьи — предпочитая более молодых партнеров, а то и партнерш, но все так или иначе не видя особого смысла спать с ним. Впрочем, из его писем ничего подобного заподозрить было нельзя, ибо они были полны победными реляциями о встречах с датчанками, француженками, японками и даже одной носительницей языка гуарани. Рая, Лесик и другие незыблемо верили в Бориса как в своего сексуального полпреда, но, опровергая с письмами в руках кощунственные инсинуации, начинали втайне задумываться над их устойчивостью. Любопытно было, что́ по этому поводу имеет сообщить д-р Орландо.

Однако долгожданный визит задал больше загадок, чем разрешил. Начать с внешности д-ра Орландо — завитых волос, накладных фиолетовых ресниц и многослойных розовых хламид в индийском стиле. Хозяева удивленно переглядывались, расходясь (пока что про себя) даже в вопросе о поле: Лесик полагал, что перед ними мужчина, Рая — что женщина. Не помогло и имя — Доминик. Ясность внесло бы, вероятно, письмо Бориса, но они чувствовали себя столь принужденно, что раскрыть его в присутствии подателя не решались. Разговор принял поэтому нейтральное направление, сосредоточившись на сравнительной этимологии названий привезенных подарков — джина и джинсов. Как объявил тотчас же обложившийся словарями Лесик, gin является сокращением от geneva, но в значении не «Женева», а «голландский джин», genever, каковой по-голландски произносится хенефер и происходит от латинского juniperus, «можжевельник». К восточному же джинну из бутылки он, вопреки ожиданиям, отношения не имеет, хотя тот родственен сразу двум разным корням со значением «дух»: арабскому djinni и английскому genie. Последний через французское genie восходит к латинскому genius, «дух, гений», а через него ко всему словарному гнезду genus — «происхождение, род, пол, жанр» и т. п., вплоть до современных «генов». Тут интерес аудитории к лексикографическим изысканиям начал увядать и, возможно, увял бы совсем, если бы не каламбурный мостик, во-время переброшенный д-ром Орландо к джинсам:

— Значит, Бо́рис через меня присылает вам блу джинз — «голубые гены»?

«С этим доктором я бы определенно не отказался обменяться парой слов на генетическом коде, но, боюсь, у него гениталии в неподходящем жанре», — острит про себя Лесик, а вслух говорит:

— Джинсы, jeans, происходят от Genoese, обозначая генуэзский сорт плотной бумазеи. Кстати, Вы, случайно, не из Генуи родом?

— Нет, и даже не из Женевы. Простите, мне нужно идти. Было очень приятно познакомиться, и я обязательно хочу повидать вас обоих еще раз.

По-западному уверенно расцеловавшись с хозяевами, Доминик удаляется. Лесик и Рая в каком-то смысле даже рады, так как могут, наконец, обменяться впечатлениями и прочесть записку от Генсекса. Она оказывается очень краткой; Доми Орландо рекомендуется в качестве посредственного специалиста, но своего в доску парня, хотя и со странностями. Проблема пола этим по-прежнему не снимается, поскольку на языке Генсекса своим парнем может быть кто угодно. Зато отсылка в скобках к письму No… обещает разгадку. Письмо (трехлетней давности) немедленно извлекается на свет и, конечно, решает спор в пользу Раи, ибо содержит любовную новеллу с Доминик в роли эффектной аспирантки, слушающей курс Генсекса на международной летней школе в Белладжо.

«No to sczesciarz z nego!» («Ну, так он счастливчик!» (польск.)), — не сговариваясь, Лесик и Рая в один голос цитируют концовку рассказа Генсекса о том, как однажды в Закопане, впервые в жизни попав в ночной бар, он вместе со своим польским приятелем долго гадал, кто их соседи: двое лыжников-мужчин или лыжник и устрашающе мужеподобная лыжница? Но вскоре Анджей застал проблематичного урода выходящим из женской уборной и вернулся к столику с издевательским сообщением, что кавалеру-таки повезло. Впрочем, Доми уродом не назовешь, думает каждый, и мысленно прикидывает, какие возможности открывает перед ним новая информация. Оба сразу вспомнили эпизод в Белладжо, над которым уже не раз ломали голову, но теперь перечитывают его с новым интересом, так и сяк примеряя к недавней гостье.

«…Она была сложена слегка непропорционально, с большой головой при не очень высоком росте. На удлиненном лице под низким лбом выделялись огромные голубые глаза и сочные, иссиня-фиолетовые губы…»

— Генсекс, как всегда, не жалеет красок, не рассчитывая, что мы сподобимся увидеть оригинал, — осторожно комментирует Лесик, пытаясь скрыть возбуждение.

— Ну, оригинал тоже, как видно, был с тех пор переписан, и не раз, — парирует Рая. — A фиолетовый мотив схвачен точно.

«…Я несколько дней пялился на нее, встречая неприязненный или непонимающий взгляд. Однажды после обеда мы столкнулись в аллее, я предложил пройтись, она согласилась. Я стал угощать ее отборными историями из моего репертуара — ответом было напряженное молчание. — «Вам не нравятся мои рассказы?» — «У нас об этом не говорят». — Я посмотрел на нее, притянул к себе и совершенно потонул в ее старательно страстном, влажном, нескончаемом поцелуе…»

— «Старательно страстный» еще ничего, но за «нескончаемую влажность» дядя Марсель его по головке бы не погладил, — продолжает бравировать Лесик.

— Ладно, ладно, ты бы и сам непрочь потонуть. Читай уж.

«…Она предпочла свой номер…»

— Это так предлагают, «Your place or mine?» («К Вам пойдем или ко мне?» (англ.)) — не унимается начитанный Лесик.

«…и настояла на полной темноте. Мы деловито сошлись на том, что к пяти нам обоим нужно на занятия, но… освободились едва-едва к ужину. Чтобы не подавать цензорам повода к изъятию настоящего письма как порнухи, опущу перипетии рекордного матча. С этнографической точки зрения вам может быть интересно, что итальянские гостиницы, в особенности старинные палаццо, отличаются фанатической узостью кроватей и мраморной холодностью полов. Последнее, впрочем, было даже кстати, учитывая безумную жару. Но когда, упиваясь своим итальянским, я прошептал что-то в том смысле, что ночью будет прохладнее, она, ни на секунду не снижая темпа лобзаний….»

— Это наверняка намек на пушкинское Порывом пылких ласк и язвою лобзаний Она торопит миг последних содроганий!.

— Или на реальные лобзания. В них-то Генсекс разбирается лучше, чем в Пушкине. В отличие, кстати, от некоторых, кому в случае чего как бы с этими самыми содроганиями не опозориться.

«…не снижая темпа лобзаний, отвечала: «Non ce l’abbiamo la notte», (Букв.: «Ночи у нас нет» (ит.)) и на все мои удивленные расспросы, почему же не продолжить ночью (подготовка к занятиям? муж? менструация?), твердила, что никакой ночи не предвидится. Чувствуя, что теряю лицо, я все-таки полувопросительно отметил, что, мол, дело вроде бы идет неплохо?! — «Si, si, ma lo voglio unico!» («Да, да, но я хочу, чтобы это осталось неповторимым!» (ит.)) — и больше я уж не мог добиться ни слова…»

— Вот дура, — лицемерно вставляет Лесик, мысленно согласный хотя бы на unico.

— Не знаю, не знаю, — Раин тон делается неожиданно серьезным.

«…Ни к чему не привели и приставания в последующие дни, а сегодня, как раз, когда я собирался засесть за это письмо, она объявила всем, что уезжает, так как за ней на машине заехал ее жених, и мне довелось пожать его честную руку и пожелать им buon viaggio (Доброго пути (ит.)). Я чувствовал себя полнейшим идиотом, если не хуже — брошенной женщиной. Таковы, как видите, их нравы — со своим, ха-ха, уставом не очень-то сунешься».

Стараясь не смотреть друг на друга, Лесик и Рая обмениваются привычными соображениями о культурной относительности, в которой Борис, несмотря на продолжительный опыт жизни за рубежом, по-прежнему смыслит немного. При этом Лесик, наверно, с нарочито отвлеченным видом протирает очки и роняет их на пол, а Рая, охваченная мстительной солидарностью с Доминик, к которой примешивается еще что-то смутное, но приятное, начинает, скажем, убирать со стола и разбивает тарелку…

Доминик действительно позвонила на другой день и пригласила зайти к ней в «Европу». Тогда такое в общем-то не практиковалось, но искушение было слишком велико и они поехали. Начиная с этого момента история заволакивается особенно густым туманом; передаю то, что мне удалось по крупицам выпытать у Раи (к Лесику было вообще не подступиться).

То ли Доминик через портье попросила, чтобы они поднялись к ней поочереди, то ли портье объявил, что двоим сразу нельзя, то ли они пришли с ребенком и кто-то должен был сидеть с ним внизу, во всяком случае, оба были настолько ошарашены, что подчинились. Первым наверх отправился Лесик; потом он спустился и пошла Рая. О событиях в номере оба умолчали. Но известно, что оба задали ей один и тот же вопрос: в чем было дело тогда с Генсексом? Они получили разные ответы. Лесику Доминик объяснила, что то лето прошло у нее под знаком феминистских исканий, в частности, эротической манипуляции мужчинами (uom’oggetto) (Мужчина-объект (ит.)), и потому, как бы ее ни ублажил Генсекс, она должна была тут же сменить его на других, не менее уникальных. Лесик добросовестно пересказал эту версию Рае, и она имела возможность сопоставить ее с тем, что услышала сама, а именно, что Доминик с детства испытывала к мужчинам смешанные чувства любви-ненависти-зависти и даже подумывала о транссексуальной операции; отсюда столь мужское обращение с Генсексом и, добавлю уже от себя, требование невидимости.

Кстати говоря, тайна происшедшего в «Европе» не кажется мне непроницаемой. Я ясно вижу, как Лесик выходит из лифта, стучит в дверь и оказывается в совершенно темном номере, в сладко пахнущих объятиях Орландо. Он смущен, ошеломлен, счастлив и под нежным руководством Доми, сам того не сознавая, получает свой первый, и единственный, урок овладения мужчиной. Затем наступает очередь Раи, уже догадывающейся о чем-то, но далеко не обо всем. В темноте она с любопытством ласкает податливое женское тело и сама отдается ему, когда внезапно и в самом неожиданном месте ее пронзает мощный мужской напор, и она мгновенно обмякает, как будто освободившись от непонятного многолетнего груза. Потом они лежат, болтая о Лесике и Генсексе и лениво ласкаясь, и Доминик дарит ей на память своего пластмассового голландского джинна на батарейках. Но надо идти, они спускаются в холл, к Лесику, и это я вижу с абсолютной резкостью: они стоят, обнявшись втроем, Доминик посередине между моими бедными родителями (увы, увы!), которые одновременно и льнут к ней, и отстраняются, тревожно оглядываясь на меня, а она с усмешкой роняет что, мол, ничего, пусть запоминает, интересно, что из нее получится.

Даже перед смертью мама уверяла, что я тогда была слишком мала и что, в любом случае, в «Европу» она меня не возила. Как бы то ни было, я прекрасно, словно изнутри, понимаю Доминик — гораздо лучше, чем наших с тобой русских предков. Сейчас я часть времени провожу в Москве, часть в Париже, часть в Нью-Йорке. Но в такой же мере дома я чувствую себя в Рязани, Алжире, Белладжо, Блумсбери. Мне достаточно приехать, остановиться в гостинице и побывать около места, с которым что-то связано. Моя герлфренд острит, что лучше всего я чувствовала бы себя в Комбре.

Пишу тебе все это, моя будущая детка, на случай, если, как подозреваю, не перенесу родов; при искусственном осеменении таких организмов, как мой, статистика особенно неблагоприятна. Пишу в маленьком уличном кафе на пляс де Вож; со сквера доносится шум детских голосов. Только что мимо прошли мама с дочкой. Девочка с любопытством оглядела меня, локтем подтолкнула мать и шепнула ей что-то на ухо. Та посмотрела и равнодушно бросила: — «Qui? Ce pede а l’air… normal?» («Кто? Этот гомик… обыкновенной наружности?»(фр.)). Но девочка, чем-то напомнившая мне детские фотографии Генсекса, обернулась еще раз. Было видно, что она оценила невольную иронию этой фразы, и мы перемигнулись.

Р. S. Мысли о свирепствующей вокруг эпидемии этой ужасной болезни не дают мне покоя. Боюсь больше за тебя, чем за себя. Слава богу, есть еще время передумать, разыскать эту девочку и переадресовать письмо ей.

Дачники

— Вы как хотите, Люсик, а я больше не могу. Мне далеко ехать. Как говорила покойная Гамалея, способность долго не кончать — талант, нужный любовнику, но не оратору.

С этими словами Виктор Исакович откланялся; я остался. В Иерусалим на исходе календарного года я приехал, чтобы отметить свой день рождения, и конференция, посвященная столетию очередного великого русского еврея, приглашение на которую мне устроил всемогущий и по эту сторону занавеса В. И., была лишь предлогом. В мои планы входил давно намечавшийся, но все время откладывавшийся блиц-секс с одной из ее участниц, и вообще непринужденная тусовка среди старых знакомых, призванная заменить ощущение навсегда захлопнувшегося дома. Когда-то мы ездили в Варшаву и Будапешт как в доступные приближения Парижа; теперь Париж и Иерусалим стали заменителями Москвы.

На ностальгический сценарий работало все, включая цитату из легендарного биолога, который некогда перебил соискательницу, твердившую: «как писала покойная Гамалея», словами: «Покойная Гамалея — это я». Приятно было увидеть и В. И., ставшего еще игрушечнее, и прикидывать, действительно ли он уже засыпает, спешит ли предстать пред очи своей устрашающей супруги, или все-таки заскочит к какой-нибудь близорукой, но пышнотелой аспирантке.

Парадное открытие, начавшееся после конца еврейской субботы, да еще с задержкой, тянулось бесконечно. Как и многие другие, я боролся со сном (по тихоокеанскому времени у меня было утро после бессонной ночи), но меня подстегивало любопытство к обнаруженной в программе и бодро, несмотря на преклонный возраст, председательствовавшей знаменитости. Выходец из Бердичева, Илья Борисович Штейнберг в 20-е годы составил себе имя как музыковед и дирижер, перед самой войной умудрился сбежать в Англию, в 40-е был пожалован в лорды, к 60-м воспринимался уже как потомок русских аристократов, и теперь путешествовал по свету ходячим памятником эпохе и самому себе. Меня сэр Элайджа притягивал именно в этом мемориальном качестве. Я уже несколько лет занимался биографией известного советского математика Меерсона (моего многоюродного дяди) и знал, что они в свое время встречались. Сидя недалеко от сцены, я старался привлечь взгляд И. Б., но его очки оставались непроницаемыми.

Надо сказать, что Меерсон, в силу то ли своего математического величия, то ли ореола полуопальности, сгустившегося благодаря его заграничной смерти, был, да, наверно, и остается для советских мощным культурным символом. Помню, что когда мы с Федей в начале оттепели устроили у себя Институте небольшую выставку о нем, В. И., наш молодой шеф и властитель дум, записал в «книге посетителей» (это были просто сложенные вчетверо листы бумаги): «Смотрел с удовольствием, как в зеркало». Сходство, пожалуй, было, но оно далеко уступало тяге к самоотождествлениию с кумиром.

После заседания был прием. Представленный лорду, я поразился живости его манеры. Речь зашла о мемуарах Казановы, я по-пижонски прошелся насчет неаутентичности текста, на что сэр Элайджа, приподнимаясь на носках в такт речи, сказал, изысканно глотая «л», но в остальном вполне по-бердичевски: «Зато я знаю, что́ Казанова да́ написау! да́ написау!» Оказалось — несколько строк в либретто «Дон Жуана». На этом мы расстались, я под впечатлением, не знаю, от чего больше, знакомства с ним или мысли о Казанове, протягивающем руку помощи Дон Жуану («La ci darem la mano»), он, вряд ли запомнив очередного нахала «из третьих», как называют нас эмигранты с раньшего времени.

На другой день он заболел, я завертелся в московско-ершалаимском водовороте, и интервью о Меерсоне отложилось на неопределенное будущее. Вообще, историей математики я занялся из соображений университетской коньюнктуры. Архивист из меня никакой; признаюсь, что переезжая из страны в страну и из штата в штат, я вожу за собой огромную связку родительской корреспонденции, которая постепенно слежалась в нерасчлененное месиво, но до сих пор не удосужился заглянуть в нее. Почему? Про себя я называю это чувством дистанции — науке, дескать, нужен обрыв связей, она питается нехваткой информации, иначе ей просто нечего было бы делать.

Прошло несколько лет. Я проводил «саббатикал» в небольшом университетском городке Восточного побережья, где жил еще бо́льшим анахоретом, чем обычно на своей новой родине. Не будем, однако, валить все на Америку. Эмигрируют именно те, у кого «есть проблемы» с укоренением в окружающей среде. Как улитка свое жилище, они повсюду носят за спиной чувство бездомности. Не подумайте, что я жалуюсь, — бездомность, особенно в Америке, может быть комфортабельной и даже уютной. Я, например, очень люблю совершать прогулки — на машине, на велосипеде, на своих двоих — по богатым, дачного вида американским поселкам. Особенно привлекательны они вечером; их окна пунктирно светятся среди деревьев, как бы срастающихся с деревянными стенами и переборками домов, сквозь стекла угадываются фигуры обитателей, которые иногда показываются и на пороге, чтобы позвать внутрь собаку.

Собак я не люблю, но, как мне кажется, понимаю. Мы ведь тоже животные, тварь дрожащая. Одно из моих тайных пристрастий состоит в том, чтобы во время одинокого моциона, желательно при свете луны, выбрав укромный куст с видом на освещенные окна, излить наружу долго копившееся содержимое мочевого пузыря. Контакт со средой при этом получается взаимный — на твою струю она отвечает холодящей живот ночной свежестью, от которой тебя прохватывает судорожная собачья оторопь. Вот и все. Снова плотно застегнувшись, я продолжаю свой путь и никому ни слова об этом приватном священнодействии.

Один из домов, мимо которых пролегал мой маршрут, украшала своим присутствием сибирская лайка. Дом был внушительный; с улицы он виделся как вытянутый в длину одноэтажный, но задней стороной выходил на спуск к ручью, над которым царил верандами на трех уровнях. Благородного светлосерого цвета (того же, что и крупный гравий дорожек), днем он оттенял белизну собачьей шерсти, а ночью сливался с ней. Участок не был огорожен, и громадная собака, с лаем сопровождавшая меня по периметру своих владений, не могла не вызывать подспудного трепета. Мои страхи прошли, когда мне объяснили смысл таблички «Invisible Fencing». Электромагнитное поле индуцирует, через специальный ошейник, сильнейший шок всякий раз, как животное приближается к границе участка. Вскоре собака, особенно породистая, с богатой психикой, выучивает, что «за ограду нельзя»; поле становится ненужным, а часто и совсем отключается.

Тогда я решился осуществить давно преследовавшую меня фантазию. Собственно, препятствий не предвиделось никаких, кроме чисто психологического привыкания к идее ее выполнимости. И вот, в один прекрасный вечер, заняв позицию в облюбованном полутемном месте, на равном расстоянии от двух уличных фонарей, в виду луны, полуосвещенного дома и гигантского, но, в сущности, сугубо декоративного зверя, я направил свою струю, так сказать, на и сквозь невидимую ограду. Собака озадаченно притихла всего в двух шагах, насторожив уши и как бы чувствуя значительность происходящего. С наслаждением встряхнувшись напоследок, я стал застегиваться, когда мне пришлось вздрогнуть еще раз — от раздавшегося над моим ухом голоса:

— Должен ли я принять это на свой личный счет, да, личный счет, или вы так помечаете территорию по всему поселку?

К моему испугу тотчас примешалось радостное чувство везения, ибо даже сквозь английскую речь нельзя было не узнать неповторимого сэра Элайджу. Я ответил чистосердечным до эксгибиционизма признанием и напомнил о нашей иерусалимской встрече. «Конечно, кто же, кроме русского….» — сказал он, отмахиваясь от дальнейших объяснений.

Оказалось, что его на семестр пригласили в здешний университет, а дом с собакой (и богатым винным погребом) был предоставлен в его распоряжение коллегами-музыкантами, как раз уехавшими в Европу. Он предложил зайти. Разом сбылись две мои мечты — проникнуть в давно осаждаемую крепость (хотя бы и на птичьих правах) и познакомиться с сэром Элайджей. Как я уже говорил, он занимал меня главным образом в связи с Меерсоном. Самый факт их дружбы был моим скромным открытием (насколько я понимаю, о ней не догадывался даже В. И.), и я рассчитывал, не встречая конкуренции, разработать эту жилу до конца, особенно теперь, когда волей судьбы материал валился мне в руки.

Биографические сведения о Меерсоне скудны. Они сводятся к статьям в энциклопедиях и специальных журналах, где более или менее круглые годовщины со дня его гибели (под снежной лавиной в Тироле, в 1938 году, во время международного симпозиума) отмечаются с регулярностью. И больше ничего — если не считать посмертных воспоминаний одной французской писательницы, где есть глава, посвященная «безвременно погибшему гению советской математики», с которым у нее был своеобразный роман. По имени Меерсон там не назван, в указателе его нет, так что эти пикантные и, мягко говоря, беллетризованные мемуары прошли мимо историков нашей отвлеченной науки. Мне их подсунули в Париже — как книгу с забавной главой о России.

История, действительно, интригующая. Девическая левизна и завороженность загадками славянской души приводят отважную француженку в Россию времен сталинского террора, культурная слепота — в математические, т. е. преимущественно гомосексуальные, круги, а писательское чутье — в связь с самым оригинальным их представителем. Соответственно, роман с ним и не может быть никаким иным, нежели «своеобразным». В этом смысле мемуары отдают подлинностью.

В первый ее приезд, в качестве прогрессивной поэтессы, они знакомятся, возникает взаимное притяжение, но она чувствует какую-то преграду, чем ее интерес только подогревается. Во второй раз она аккредитуется как журналистка и приезжает надолго, но не застает его в Москве. Телеграммой из Крыма, из дома отдыха ученых, он зовет ее присоединиться к нему. Она едет, кое-как добирается до Месхета (она уже прилично говорит по-русски), находит этот санаторий, сторож ведет ее к нему в комнату, они остаются одни.

Вместо поцелуев происходит неловкая сцена. Он церемонно просит извинить за недоразумение — администрация неправильно истолковала его заявку, помещений не хватает, короче говоря, они поставили вторую кровать… Он, разумеется, готов немедленно пойти в контору и требовать для нее отдельной комнаты, но, с другой стороны, он был бы счастлив, если бы она согласилась жить с ним, как он выражается, «под одной крышей», по-дружески, комната большая, можно даже поставить ширму, в общем, решение за ней.

Молодая женщина видит все насквозь. И то, что ученому с мировым именем страшно итти в контору, и то, что он, понимая, что она это понимает, пользуется этим для игры второго порядка, где сближение будет в пределе возможным, но отнюдь не заданным с самого начала. С любопытством она принимает игру.

Они начинают жить вместе, вместе ходят на завтрак, обед и ужин в санаторскую столовую, вместе гуляют перед сном, ничем не отличаясь от других супружеских пар. Вплоть до того, что иной раз он на целый день отправляется в горы с остановившимся неподалеку другом, оставляя «жену» в одиночестве. Так проходит примерно месяц. Француженка проявляет такт, теряется в догадках и даже начинает ревновать к приятелю, который, кстати, улучив минуту наедине, намекает на безнадежность ее притязаний.

Имени приятеля мемуаристка не называет, но — и это моя главная находка — оно восстанавливается с высокой вероятностью. В опубликованной после смерти работе, положившей начало так наз. «перевальному» направлению в одной из отраслей математики, Сергей Меерсон иллюстрирует ключевое понятие своего подхода множественностью горных планов, открывающихся с серии последовательных перевалов, как, например, пишет он в сноске, «на пути из Месхета в Атузы, неоднократно проделанном мной в обществе моего друга, И. Б. Ш., с которым мы обсуждали музыкальные и литературные аналогии к принципу «перевала». В тридцатые годы, да и много позже, такая сноска была бы без разговоров зарезана редактором. Но смерть автора даровала ей жизнь, влачившуюся, впрочем, в безвестности — до тех пор пока, попавшись мне на глаза, она не пережила второе рождение. Пометка «Атузский перевал, март» под ныне классической статьей сэра Элайджи о многоуровневости эстетических структур, вышедшей уже в Англии, не оставляла сомнений относительно личности И. Б. Ш.

Вооруженный этой уникальной комбинацией сведений, я давно мечтал подступиться к сэру Элайдже. Дело в том, что за самолюбивыми прозрениями отвергнутой француженки мне мерещилось нечто более нетривиальное, нежели плотская связь двух молодых самцов, которым, кстати, не было никакой нужды прятаться в горах, когда они преспокойно могли бы поселиться вдвоем в той самой комнате. Напротив, присутствие в ней дамы, к тому же иностранки, было вызывающе заметным, и, не диктуясь сексуальными причинами, наталкивало на размышления. Элемент инсценировки был очевиден, но он скорее всего не сводился ни к камуфляжу обычного (или не совсем) соблазнения, ни даже к травестийному сокрытию «голубого», как теперь говорят, романа.

— Илья Борисович, — произнес я, раскинувшись в павлиньем кресле перед камином, потягивая вино и заранее предвкушая эффект своих слов, — не примите это на свой личный счет, но мне, в связи с моими изысканиями, хотелось бы знать, что именно происходило между Вами и Сергеем Залмановичем Меерсоном на отрезке Месхет — Атузы в марте 1937 года?

— Молодой человек, вы нахау, да, нахау! Вы мне в сыновья годитесь! Впрочем, я люблю нахаов. Нюх у вас прямо-таки собачий. Извольте, только учтите: много будете знать, скоро состаритесь, скоро состаритесь.

Он заговорил о довоенных, почти доисторических, годах, о людях в начищенных мелом парусиновых туфлях и рубашках апаш, о деревушках с татарскими названиями, за точность которых не ручался. Это было так далеко, что казалось еще более отвлеченным, чем те сухие данные, математические в разных смыслах слова, которыми я оперировал до сих пор. В то же время дистанция исчезла: действующие лица предстали не загадочными титанами, пусть подлежащими развенчанию, а нелепыми в своих странностях молодыми упрямцами. Ожили, как будто выпущенные из бутылки, реплики и жесты полувековой давности, когда меня еще не было на свете.

…Вот Меерсон заходит за ним. Одна нога, левая, у него немного короче, он двигается неровно, но стремительно, как бы вприпрыжку. Он в заграничной альпинистской куртке, к которой я неожиданно для себя приставляю изящную головку В. И. Беседуя на научные темы, они переваливают в Атузы. Дальше… дальше Меерсон следует один!.. Через несколько часов они снова сходятся в атузской чайхане и пускаются обратно. Француженку И. Б. видит мельком (Меерсон не любит знакомить своих знакомых) и очень ей сочувствует. О цели экспедиций за Атузы, ширмой которым служит он сам, он не спрашивает. Но из случайного разговора с пастухом выясняется, что речь может идти только об ауле Ак-Су, замыкающем долину. Кольцо сжимается…

Меня защемило чувство безжалостной реальности происходившего тогда в Месхете, а заодно и позднее, в моей собственной юности, — всего того, что держалось глубоко на дне, взаперти, и искусным маскарадом, если не прямой сублимацией чего были мои научно-детективные игры. В образовавшуюся щель стали просачиваться воспоминания, особенно об одной весне в Мисхоре. Воспоминания нелестные и настолько прочно забытые, что ассоциация с ними, как ни странно, ни разу не возникала у меня по ходу меерсоновских штудий. Но теперь, вместо того, чтобы записывать или хотя бы изо всех сил запоминать услышанное, я ловил себя на том, что слежу за прокручивающимися в другой половине сознания картинами.

…Мы с Федей решили поехать в Крым не в сезон, чтобы избежать толкучки, и взяли с собой работу, каждый свою висевшую над душой диссертацию. Купаться было холодно. Мы гуляли. Воздух был полон света и влаги. Цвело иудино дерево — множеством фиолетовых цветов, сидевших без листьев прямо на мокрой черной коре. Все напоминало декорацию, до сих пор пытаюсь понять, почему. Разумеется, яркостью. Еще тем, как вечером праздничные толпы прогуливались между выхваченными из темноты соседними домами — словно на сцене с дворцами Монтекки и Капулетти по краям. Понятно было, откуда Грин взял свои Зурбаганы.

В первый же день мы наткнулись на знакомого, Владика Каширина. Он сидел на земле, среди небольшой рощицы над пляжем, с книгой на узловатых коленях, и смотрел на море. Его ноги в длинных трусах двумя жердями нескладно лежали на прошлогодней хвое. (Я вспомнил о нем много лет спустя, посмотрев в Париже «Кентерберийские рассказы» Пазолини; Ренессанс, особенно английский, как-то предполагает контакт человека, причем человека неприглядного в своей телесности, с травой, камнями, голой почвой.)

— Ты здесь один?

— Не хватало еще супругу сюда таскать.

Его жена училась с нами (он был старше, но мы вместе ходили на семинары к В. И.) и была, как я теперь ясно вижу, настоящая красавица, высокая, румяная, со сверкающей кожей и зубами. Но тогда я этого не понимал. Мы принадлежали к разным компаниям и за все пять лет не обмолвились ни словом. Однажды на вечере мы оказались рядом, я, наверно, задел ее плечом, и она, решив, что я ее приглашаю, мгновенно, как балерина, повернулась ко мне, уже с сияющим лицом и поднятыми руками, готовыми для танцевального объятия. Я извинился, и она на той же пружине отвернулась обратно… Ее-то и высмотрел на нашем курсе Каширин. Заученность объятий его не остановила — он, видимо, знал, как в них войти и как выйти.

Мы с Федей много работали и гуляли вдвоем по окрестностям, ни с кем не знакомясь. Помню любопытный взгляд некой Нины, с которой мы здоровались, пересекаясь по несколько раз в день, но не сближались, и ее полу-вопрос: «A вы, мальчики, вообще что?!» Будучи старше нас, она как бы не могла ни на что особенно претендовать, и ее бескорыстный выпад задел меня тем больнее. Федя по своему обычаю ничего не заметил.

Мы совершили давно планировавшуюся поездку в Ялту, но затем Федя стал собираться туда вторично, уже без меня, разъяснив, что не обязательно все всегда делать вместе. Он уехал, я провел день в одиночестве, а вечером, мысленно приговаривая: «Ну, погоди, я тебе покажу Ялту!» — отправился на танцплощадку. Меня снова поразила театральность окружающего: чернота воздуха, свет прожекторов, пестрота одежды и загорелых лиц. Краем глаза я заметил деловито перемещавшегося в толпе Каширина и вспомнил его слова о том, что он каждый вечер выходит сюда, как на охоту. Недалеко от меня стояли две подружки в одинаковых черных плащах, одна блондинка, другая брюнетка, повульгарнее и с кавалером. Переглянувшись с блондинкой, которой мужчины, видимо, побаивались, я подошел. Танцевать с ней было одно удовольствие: упруго опираясь на мою руку своей сухой кистью, она с легкостью двигалась и поворачивалась. Ее звали Ванда, кавалера у нее не было, и им стал я.

Федя вернулся мрачный, но через пару дней поехал опять, укрепив мое предположение, что тут замешана женщина. Меня это, впрочем, не касалось. Днем я играл с Вандой в настольный теннис, а вечером допоздна гулял в субтропическом парке, где между поцелуями все больше узнавал о ее польском происхождении и сложностях семейной жизни. С удивлением я констатировал, что начинаю к ней привязываться.

После третьей экспедиции в Ялту Федя заговорил об отъезде. Купаться нельзя, пейзаж себя исчерпал, я не уделяю ему никакого внимания, а работать можно и в Москве. От меня, видимо, ожидались возражения, и я стал умолять его не уезжать, расписывая трудности доставания билета и клянясь, что если он останется, я буду в полном его распоряжении — «как в начале». Но все было напрасно, и с первым утренним автобусом он укатил. В Ялте ему предстояла пересадка до Симферополя, откуда шли поезда.

Наступившее — одиночество? освобождение? — я решил отметить, устроив в полностью отошедшей ко мне комнате небольшую пьянку вчетвером, мы с Вандой и подруга с кавалером. Последний являлся владельцем редкого в те времена транзисторного приемника, обеспечившего музыку; мы ели, пили, танцевали, обнявшись в полутьме. Все развивалось как по нотам. Подруга Ванды и ее знакомый, между которыми дело давно было на мази, должны были пойти к нему, и я чувствовал, что Ванда склоняется к идее остаться у меня.

Неожиданно на лестнице раздались шаги. Подумав, что это хозяйка, я бросился зажигать свет и у двери столкнулся с Федей. На его лице была страшная усталость, которая моментально сменилась гримасой ненависти к увиденному. Гости стали прощаться. Я проводил Ванду до дома, но был отправлен назад. Когда я вернулся, у нас было уже темно.

Утром я услышал историю Фединых транспортных мытарств, а на закуску — напоминание о моей клятве верности. Сам не знаю, почему, я тут же подтвердил ее. Не знаю — и сегодня, четверть века спустя, продолжаю недоумевать, под давлением какой силы я с готовностью объявил Ванду бессмысленной красоткой, внимание которой ничего для меня не значит по сравнению с нашей дружбой и общностью интересов.

Мы возобновили прежний образ жизни, в котором я теперь должен был находить тайные ниши для встреч с Вандой. Поймав меня на этом, Федя уже не ссылался на наш уговор, а разражался сарказмами по адресу моих поверхностных вкусов, а заодно и женщин вообще.

Спасение пришло в лице Нины, встреченной где-то на полпути между Федей и Вандой. Она спросила, где же второй из попугайчиков-неразлучников, и я тут же выпалил, что он как раз спрашивал о ней и жалел, что редко ее видит. Дальнейшее было элементарно. Переданный ею иронический привет я превратил почти что в признание в любви, и на следующий день мы уже втроем загорали в уединенной бухте. Нина оказалась плотной, крашеной, веселой женщиной, по профессии врачом, и я заранее полу-завидовал Феде. Моя роль свелась к тому, чтобы, время от времени незаметно бросая камешки то в одного, то в другого, направлять разговор в игривое русло. Наладив дело, я бежал на поиски Ванды.

Все это кончилось ничем — у всех по-своему, но, в общем, ничем. Если не считать того, что накануне отъезда мы, наконец, искупались и, прилетев в Москву, могли говорить: «Еще вчера я плавал в Черном море!»

Черное море было для нас краем света и, худо-бедно отметившись в нем, можно было с сознанием исполненного долга вернуться восвояси. Что, однако, заставило меня повторить ту же игру теперь, в момент истины, когда через сэра Элайджу передо мной готовы были раскрыться, казалось бы, навсегда похороненные тайны? Почему, едва завоевав его доверие, я вдруг потерял интерес (как в свое время потерял его к В. И.)? Почему я не слушал? То есть, вполуха я, конечно, регистрировал передвижения этих фигурок на дальних крымских склонах, как видится иногда солнечный пейзаж на внутренней стороне очков у сидящего спиной к окну.

… Меерсон с француженкой уехали. И. Б. отправляется в Ак-Су. Прогулку по знакомому маршруту окрашивает нервное предвкушение черты, за которую он еще не переступал. Внезапно разражается жуткий ливень, с громом и молниями. Он пережидает его в атузской чайхане, но затем продолжает путь, гадая, кого же он там застанет. Ларчик открывается сам, когда играющие на дороге дети, то ли заметив его нерешительные взгляды, то ли узнав куртку, оставленную ему Меерсоном, тащат его к единственному приличному дому, отгоняя собак и оживленно галдя по-татарски. Запоминается слово «дачныггы».

Приезжие из Москвы, мать и дочь Фишман, оказываются дальними родственницами Меерсона. Насколько дальними, неясно; дочка, Женя, проговаривается (хотя сразу же поправляется) в том смысле, что он чуть ли не ее сводный брат. Но тут запинается и сам сэр Элайджа, то ли остерегаясь бросить тень на Меерсона, то ли заволакивая туманом собственные взаимоотношения с дачницами.

Я тоже молчу, боясь обнаружить свою невнимательность, а главное, узнать — или выдать — слишком много. В тридцать седьмом мои родители уже поженились (и в декабре родился я), но по отцу моя мать была Жозефина Соломоновна Фиш, и в семье звалась Жоней… Мне внезапно предлагаются на выбор два варианта чудесного рождения, оба ценой ее адюльтера, а один — и инцеста; остается, впрочем, возможность удовольствоваться законной родословной, без претензий. Не исключено, что ответ, как бомба замедленного действия, таится в набухшем коме писем, к которому я так страшусь притронуться. Что, если там отыщутся конверты, помеченные Ак-Су?! Что, если нет? Чем тогда объяснить свои метания по заграницам, заглядывания в чужие глаза, дома и жизни?!..

Вместо некролога

Недавно в Лос-Анджелесе при невыясненных обстоятельствах прервался путь одной из загадочных фигур русской литературной эмиграции. Бо́льшая часть жизни Николая Николаевича Перепелова прошла на родине, где он сменил множество мест работы и был дважды женат, оба раза на известной филологине Нике Перловой. В Москве острили, что этот дубль был заключен на лингвистических небесах, предусмотревших двойное, с легкой вариацией, вложение фамилий, не забыв позаботиться о перекличке инициалов, значащей приставке и игре корневой семантики в отсветах блуждающего ударения (Перепело́в? Перепе́лов, Пере́пилов?…). И после второго развода они продолжали жить неразлучней близнецов, но на очередное предложение Н. Н. получил неожиданный для всех отказ (впрочем, остряки говорили, что Ника уже отдала ему обе руки, а обладание прочими конечностями не требует регистрации), который катапультировал его в следующую фазу его богатой превратностями судьбы. Отторгнутый материнским лоном семьи и обреченный скитаться в поисках потерянной половины, Н. Н. был подхвачен эмиграционной волной 70-х годов, облекшей умозрительную идею скитания разреженной, но зримой, реальностью сетки географических координат. Перемена мест службы и принцип редупликации проецируются теперь уже на карту мира — Хайфа, Лондон, Иерусалим, Эдмонтон, Монреаль, снова Лондон…, а третий и последний виток жизненной спирали, подобно отливу, оставляет Н. Н. на Западном Побережье США, где и проходят его закатные годы — без передвижений, без повторов и без работы.

Погружение в калифорнийскую среду сопряжено было для Н. Н. с обычными эмигрантскими метаниями между ассимиляцией и отталкиванием, пока беспокойный маятник не остановился, наконец, на точке компромисса, отвечавшего идее Н. Н. о ненужности вхождения в жизнь, сердцевину которой следует искать на ее обочине. Н. Н. переменил фамилию (упростив ее — по подсказке иммиграционного чиновника и не без ностальгического жеста в сторону далекой возлюбленной — до Рerle), что, впрочем, осталось достоянием официальных бумаг и учреждений, ибо в русской колонии он был известен просто как Николай Николаевич, и всецело предался теории и практике диетического питания, телесной гигиены и тщательно организованной общей релаксации. Не работая, он не мог, однако, позволить себе даже самого скромного гимнастического тренажера. Поэтому он сразу же отказался от дорогостоящих видов легкой и тяжелой атлетики, заменив их тотальным джоггингом и плаванием в океане. Бег взял на себя и функции транспорта, освободив Н. Н. от расходов на машину и травматического опыта уроков вождения. Загорелый торс Н. Н., бегущего вдоль пляжей Санта-Моники, Венис-бича и Марина-дель-Рей, экономно одетого в плавки да элегантно седеющий собственный мех, если не считать специального набедренного пояса с аккуратно сложенной майкой (на случай посещения магазинов и иных присутственных мест) и пластмассовой бутылочкой питательного раствора, стал одной из достопримечательностей Вест-Сайда и, как говорят, до сих пор может быть опознан желающими в многофигурной настенной фреске, украшающей один из подземных путепроводов Санта-Моники, где пророческая фантазия местного художника представила Н. Н. слегка парящим в беге то ли по волнам, то ли по спинам дельфинов. По-своему разрешив проблему интеграции в биосферу и окружающий социум, Н. Н. создал и тут же занял особую экологическую нишу, явив миру образ русского Керуака — на дороге, но без машины.

Установка на растворение в мировом потоке не заставила его, правда, отказаться от обеспечения своих житейских нужд, но и здесь он продемонстрировал характерный минимализм. Когда клерк, выдававший ему первые американские документы, сделал в дате рождения описку (вполне извинительную, ибо в советской визе соответствующая цифра практически не пропечаталась), которая состарила его на два десятилетия, Н. Н., поглощенный переменой имени, сначала не обратил внимания. Но в дальнейшем он увидел в этом перст судьбы, пожелавшей избавить его от утомительного выслуживания пенсии, причем, не полагаясь на сухую логику цифр, решил напитать ее кровью и плотью всего своего существа. Верный принципу самодостаточности, он, путем простой до дерзости манипуляции основными параметрами человеческого существования, осуществил невозможное. Ему удалось, оставаясь в пространственных пределах отведенного ему тела, совершить рискованный темпоральный скачок и воплотить собственную двадцатью годами более дряхлую ипостась. Для этого, держа, так сказать, стрелку питания на нуле, т. е. в режиме рекомендуемого диетологами острого голодания, Н. Н. одновременно, уже вопреки медицине, включил на максимальные обороты механизм джоггинга. Таким образом, усиленно гребя одним и табаня другим веслом на полный энергетический износ, он решительно вывел лодку своей судьбы из временно́й стремнины. Через сорок дней его организм достиг крайнего истощения, каковое, будучи зафиксировано комиссией Отдела социального страхования, обеспечило ему ордер на квартиру в доме для престарелых с окном на Тихий океан и повышенную пенсию для особо безнадежных инвалидов. Тотчас по оформлении документов, Н. Н. с мастерской точностью вышел из своего хронологического сальто мортале и, посрамив Гераклита, вернулся в возрастную реку там же, где ранее ее покинул. Более того, как вскоре смогла констатировать его тогдашняя подруга (наблюдавшая его в течение всего эксперимента как у себя дома, где он жил, еще не имея квартиры, так и в клинике Отдела страхования, где она работала), под двойным стрессом его организм полностью обновился, и Н. Н. вернулся в ее объятия не прибавившим, а сбросившим пару десятков. Впрочем, многие уже тогда полушутя намекали, что подобные вольности с Хроносом не могут пройти даром, а после известия о конце Н. Н. с полным правом заявляли, что кощунственная попытка заглянуть в, как выяснилось, вовсе не предполагавшее его присутствия будущее, в сущности, и была предвестием, если не причиной, скорой смерти.

Если в драматизме поворотов биографии Н. Н. не уступает таким чемпионам жанра, как Горький или Сервантес, то состояние его литературного наследия напоминает тех древних авторов, чьи сочинения дошли до нас лишь в эксцерптах и пересказах, часто противоречивых. По сообщению профессора З., знавшего Н. Н. в его калифорнийский период, тот систематически работал над «большой вещью». Говорить о ненаписанном он не любил, но профессор видел специальный шкаф, предназначенный под картотеку персонажей и событий, которую Н. Н., по примеру Бальзака, собирался завести для ориентации в лабиринтах сцеплений своего будущего романа; однако в описи оставшегося от него имущества никакой картотеки не значилось. Многим знакомым Н. Н. запомнился декламирующим оригинальные миниатюры, вроде следующей:

Нада? йок? нету нигиль? Или: ну да! оу йес! ладно! Как любить Какофорнию?! (Калли-…?) Амбивалентность. Alas!…

но впоследствии раскрылось имя настоящего автора, давшего согласие на мистификацию. Одно время Н. Н. увлекся литературоведением, предприняв глобальную расшифровку булгаковской тайнописи, однако после первых удач (Клим Чугункин из «Собачьего сердца» оказался помесью Ворошилова со Сталиным, а Зина — Зиновьевым) остыл к этому проекту. Главное место в его деятельности занимала все-таки проза, свидетельством чего служит сохранившийся черновой вариант сопроводительного письма к издателю. Судя по всему, Н. Н. отослал ему единственный экземпляр рукописи, а поскольку торопливый черновик без адреса не позволяет установить, о каком из многочисленных и часто недолговечных эмигрантских издательств шла речь, то судьба романа остается под вопросом. Мы пользуемся случаем обратиться ко всем, кто располагает какими-либо данными о рукописи (а в счастливом случае и ею самой!), с просьбой связаться с нами как можно скорее. В отсутствие текста приходится довольствоваться отзывом на него, скорее всего, внутренним, заказанным редакцией американского журнала, которому Н. Н., видимо, предлагал главы из своего сочинения. Хотя отзыв был в основном отрицательный, Н. Н., как явствует из того же письма, намеревался использовать его вместо предисловия к русскому изданию, для чего сам, как умел, перевел его с английского. Ниже мы приводим его со слов профессора З., который имел возможность ознакомиться с переводом в архиве Н. Н. и которого мы благодарим за все любезно сообщенное о жизни и деятельности Н. Н. Перепелова-Перла.

Отзыв выдержан в саркастическом тоне, отзвуки которого, вероятно, будут слышаться и в настоящем изложении, несмотря на двойные усилия — профессора З. и наши собственные — по возможности реконструировать роман Н. Н. в его первозданном виде. Основные упреки рецензента состоят в том, что книга страдает длиннотами, неровно написана и не имеет точного адреса. Возможно, отдельные штрихи американского быта могли бы представить интерес для русского читателя, да и то лишь незнакомого с послевоенной американской прозой, кстати, неплохо и достаточно часто переводившейся на русский язык. Это такие детали, как флирт по-южнокалифорнийски, начинающийся на автостраде с переглядывания в зеркало заднего вида; лос-анджелесская «Таймс», заброшенная разносчиком на ступеньки кондоминиума, по целлофановому пакету которой герой, не раскрывая газеты, узнает, что с двадцатипроцентной вероятностью ожидается дождь; и целая глава, действие которой происходит в зубоврачебном кабинете, где герой, простертый в горизонтально откинутом кресле, напротив привычной литографии (полусвернувшиеся в трубу ноты отражаются в изгибах положенного на них саксофона, ответно окрашивающего партитуру своими медными отблесками), с младенческой, если не женской, покорностью отдается процедуре чистки зубов, под руками неприступной — или это только кажется из беспомощной лежачей позиции — гигиенистки, которая весь сеанс напролет щебечет о чем попало, но особенно незабываема нравоучительная стоматологическая быль о пациенте, явившемся на операцию с остатками пищи между зубами мудрости (читатель ожидает любовной интрижки, но, к чести автора, встречи продолжаются исключительно в виду играющей эротическими обертонами литографии, с правильными двуххмесячными интервалами, развивающими тему остановки времени, заданную утробной символикой самих сеансов). В подобном духе написаны многие страницы книги, в том числе открывающая ее сцена у бассейна, о которой речь впереди.

С другой стороны, — и это могло бы привлечь американскую аудиторию — рукопись богата познавательным материалом об уровне жизни в СССР. Таковы эпизоды с устройством любовных свиданий в кишечном санатории 3-го разряда (к темам «жилищная проблема» и «половая жизнь»); с лампочкой зонда, гаснущей в заднем проходе героя во время ректоскопии, проводимой в порядке показательного занятия для студентов-практикантов («медицина», «электрификация»); с привокзальной сумятицей в Свердловске во время войны («эвакуация», «транспорт»; см. ниже); и мн. др. Впрочем, и эти картины будут интересны в лучшем случае узкому слою образованных американцев, которых, однако, покоробит скрыто, а то и явно расистская и анти-женская настроенность автора, чуждого современной проблематике.

Поставленная перед рецензентом задача выявления чего-либо пригодного для журнальной публикации позволила ему ограничиться выборочным пересказом, но и это он делает с неизменно кислыми оговорками вроде того, что даже наиболее удачные страницы рукописи подпали бы, в случае опубликования, под известную категорию «обратного перевода на английский», представляя собой запоздалое то ли изобретение, то ли копирование устарелых западных марок велосипеда. Перепевая заезженные модернистские штампы, автор приглашает читателя солидаризироваться с неполноценным героем (он же — расцветающий на наших глазах непонятый талант), пораженным загадочным недугом, как в конце концов выясняется, — хроническим воспалением пищеварительного тракта. Отсюда удручающий анально-диетологический тонус многих пассажей, который, впрочем, хоть как-то разнообразит поистине викторианскую сексуальную озабоченность автора и его героя, все еще характерную для русской, в том числе эмигрантской, прозы.

Тематическим камертоном всей книги (и, во всяком случае, собственной выборки ее фрагментов) рецензент считает сценку из раннего детства героя, с которой и начинает свое резюме, хотя по сюжету она появляется довольно поздно, в кульминационном эпизоде, где каждый из основных персонажей должен рассказать о своем первом жизненном впечатлении. Герой помнит себя (хотя не исключено, что первоисточником служит семейное предание) шестилетним, на огромной площади, среди чемоданов и узлов, вместе с родителями бесконечно ожидающим посадки на поезд. Дело идет о возвращении в Москву из эвакуации на Урале (если не наоборот, и тогда ребенку всего четыре). Надвигается вечер, состав все не подают, и родители периодически сменяют друг друга в очереди — мест может не хватить. От страха герою срочно нужно «по большому», но только мать, которая как раз дежурит у кассы, знает, где горшок; вот она, наконец, идет, и герой усаживается на свой эмалированный, в голубых цветах, трон посреди темнеющей площади. Этот комплекс мотивов (дороги, тревожного ожидания, спазматической реакции на обстановку, и т. д.) еще не раз вернется по ходу сюжета, например, в одной из европейских глав, где герой, решив встретить приезжающую из Копенгагена знакомую (автор не забывает наметить лейтмотивную перекличку с образом матери) не как договорено, в Павии, а сюрпризом, на два часа раньше в момент пересадки в Милане, так нервничает, что вынужден с трудом подавлять накатывающие позывы, лишь бы не пропустить Джули, бравурный выход которой, налегке, в абсурдно коротком платье, с не выдающими ни малейшего удивления словами: «Где же цветы? В этой части моей жизни [неуклюжий результат перевода с датского на английский, затем на русский, опять на английский и обратно на русский — Прим. авт.] я привыкла получать цветы?!» — рецензент относит к немногим удачам книги.

В советской части романа (композиция которого строится на постепенном просветлении трагикомической судьбы героя по мере возмужания и переезда на Запад) линии Джули контрапунктно соответствует эпизод с Тамарой в главе «Герой нашего времени», разворачивающейся в Пятигорске, на фоне лермонтовской топики и санаторных реалий. Здесь герой достигает низшей точки падения; истощенный грязевыми ваннами и промываниями кишечника, а также унизительными предосторожностями проникновения в заветный одиночный номер с видом на Бештау, на два часа в день предоставляемый в его распоряжение приятелем из правительственного санатория, он на протяжении пяти последовательных свиданий (явно по числу вершин «пятиглавого Бешту») терпит сексуальное фиаско, служащее, однако, завязкой междугородного романа, без всякой художественной надобности тянущегося через весь первый том. Более релевантны правительственные коннотации эпизода, которые эксплуатируются вовсю, перекликаясь с главами о диссидентских мытарствах героя, приводящих к обострению колита, гнездившегося в его организме со времен эвакуации.

Поскольку речь зашла о структуре повествования, следует сказать, что оно начинается с конца, знакомя нас с героем в апогее его внешнего успеха и внутреннего равновесия. Эмблемой той «десятки», в которую попал герой, призвана служить напоминающая телерекламу мизансцена около собственного бассейна у подножия правильных конусообразных гор, в провале которых треугольно голубеет море. Жена ставит перед героем чашечку капучино, но в момент, когда она присыпает пенящееся молоко шоколадом, набежавший бриз относит коричневое облачко на его белоснежный купальный халат. Читатель, иронизирует рецензент, теряется в догадках, что же окажется предметом рекламы — сорт кофе? алмазы к годовщине свадьбы? стиральный порошок, смывающий пятно? — но тут крупным планом даются наушники на голове героя, слушающего передачу о знаменитом концертном зале где-то в Новой Англии. Время, и без того замершее в искусственном хронотопе рекламного ролика, полностью отключается, пока по воле автора, преследующего, как станет ясно позднее, далекоидущие нарративные цели, герою, а с ним и читателю, приходится подробно изучить устройство концертного зала с суггестивным мифологическим названием. Особенность Трой-холла состоит в том, что зал, построенный исключительно из дерева, как бы подвешен внутри просторно объемлющей его коробки здания, тоже деревянной и имеющей оптимальную акустическую форму. «Гениально! — думает герой. — Музыка, рождаемая ударом по струнам рояля, отразившись от деки, посылается раковиной оркестра в зал, начинающий, в свою очередь, реверберировать как одна большая дека в резонанс со всей архитектурной конструкцией, которая и обрушивается звуковой лавиной на барабанные перепонки, поджилки и подложечки слушателя, беззащитно вибрирующего в самом центре этого гигантского уха. Гениально!» — Во внезапном озарении он осмысляет все свое прошлое, готов, наконец, взяться за перо и переносится на многие годы назад, in medias res романа. «Мы привели это место почти полностью, — пишет рецензент, — потому, что им не только мотивируется основной композиционный flashback, но и задается один из лейтмотивов книги, ради чего автор и сопрягает (не без натуги) образы бассейна и концертного зала, не говоря о том, что процитированный пассаж представляет собой характерную коллекцию стилистических перлов автора». Подробное развитие тема бассейна получит, действительно, в самой середине романа, на границе между русской и западной частями, в начале же ей отведена лишь роль повествовательного мостика.

Среди глав о молодости героя добротным, хотя и несколько ученическим реализмом выделяется история его поступления на работу, даваемая с двух разных точек зрения, что позволяет показать героя одновременно со стороны и изнутри. Для секретарши Риммы начинается обычный рабочий день, с опаздывающим и забывчивым шефом («Соедините меня с этой… как ее?… этой… этой ду’ой!» — постепенно вскипает он, и она уверенно набирает номер), который заставлет хвалить кисловатые яблоки «из собственного сада», с надоевшими хохмами старшего инженера К. и т. п., но сегодня скрашиваемый появлением интересного мужчины — нового сотрудника (по рекомендациии К. вопрос о его приеме практически решен). В нужный момент того не оказывается в комнате, К. отправляется на поиски, видимо, извлекает его из уборной и со словами «Что ты там столько времени делал? Ты, наверно, на две трети состоишь из дерьма!» вталкивает к шефу. В воображении героя (несколькими страницами ниже, ухаживая за Риммой, он рассказывает ей свою версию) та же сцена складывается из болезненного ожидания, недоступности полногрудой секретарши и зависти к мужскому обаянию развязно отнимающего у нее яблоко К. и к элегантности пышущего административной энергией шефа, который, прогуливаясь с героем по залитому солнцем институтскому коридору, с хрустом дожевав яблоко, на ходу попадает огрызком в урну у противоположной стены. «Завт’а в шьесть», — вкусно картавя, бросает он напоследок. — «Таким мне никогда не быть», — с отчаянием думает герой.

Его сентиментальное воспитание (в частности, овладение Риммой) затягивается, и одна из следующих глав приводит его в Коктебель, эту Мекку молодых интеллигентов периода оттепели. Здесь эдиповские, дорожные и анально-невротические мотивы в первый раз (если не считать детских фантазий героя, который по дороге из школы иногда вдруг приседал на корточки, воображая, что однажды это спасет его от шальной пули) сплетаются с темой искусства. В роли старшего двойника и квази-отцовской фигуры выступает приятель детства героя Андрюша Р., бывший заика и маменькин сынок со скрипкой, который теперь штурмом берет Коктебель во главе группы студентов, прибывших прямо с целины и ежевечерне покоряющих толпу пением под гитару на балюстраде писательского Дома Творчества. Близость ко всеобщему кумиру льстит герою, но внутренно ставит его перед вызовом. К тому же, Андрюша, хотя и приехал с мамой, заводит шашни с местной секс-бомбой Таней Любимовой, которая отныне прочно вписывается в исполнительскую группу в узком просвете между Андрюшей и его гитарой. Это заставляет героя, живущего в Коктебеле со своей будущей женой в программной — и главным образом символической — свободной связи, предпринять более активные шаги к знакомству с Анечкой, симпатичной соседкой по домашним обедам. Не решаясь заговорить при посторонних, он поджидает ее на пригорке около уборной, чтобы услышать, что она уезжает в тот же вечер, а спросив московский адрес, узнать ее фамилию — Любимова! Этим двойничество и дорожный топос не исчерпываются. Отпуск героя тоже истекает, и они с женой загораются идеей устроить прощальную вечеринку с участием самого Андрюши Р. Герой отправляется к нему, застает его маму, получает другой адрес, снова тащится через послеобеденный Коктебель, стучится, слышит «давай» и входит. От того, что он видит, у него надолго захватывает дух где-то в желудке, хотя Андрюша и Таня всего лишь смирно полусидят рядом в кровати, накрывшись простыней, подобно д’Артаньяну и миледи на иллюстрации к детскому изданию «Трех мушкетеров». Андрюша соглашается петь на проводах, но это уже несущественно.

Расстраивается и наметившаяся было дружба героя с вовсе уже нестрашным Люсиком Г., молодым пианистом, знакомство с которым завязывается в гастроэнтерологической больнице (ср. выше о ректоскопии). Героя привлекает профессия Люсика, но еще больше та избалованно-детская, возможно, педерастическая интонация, с которой он отстаивает свою приверженность к слабительным таблеткам: «Потому что я не хочу ту-у-житься», нараспев объясняет он. Подкупает также его признание в жизненной беспомощности; он полагает очевидным, что каждый стремится укрыться от внешнего мира и принять максимально расслабленную позу — сам он любит сидеть на корточках. Однажды Люсик звонит поздно вечером и просит приехать. Оказывается, что это просто приступ одиночества, но когда в ходе душевных излияний выясняется, что Люсик у общих друзей иногда видит Римму, герой испытывает внезапную тошноту, быстро прощается и уезжает. Почвы для ревности нет никакой, и задним числом ему приходится сознаться, что дело не в ней, а в патологическом неприятии ситуаций, когда его знакомые независимо от него и как бы за его спиной вступают в связи более тесные, чем предполагалось. (Он знает о себе и более постыдные вещи, например, что когда по ходу фильма оставляется без присмотра какое-нибудь имущество, то он дрожит за его целость больше, чем за жизнь персонажей.) Однако ничего этого, конечно, нельзя и думать объяснять Люсику, и их отношения прекращаются.

Как было сказано, тональность второго, заграничного, тома много мажорнее — при всей утомительности постоянных покушений автора на игриво-гротескный контрапункт с анальной темой. Характерен в обоих смыслах эпизод с Элен, француженкой польского происхождения, увозимой героем с вечеринки на квартиру коллеги под Парижем, из сложного адреса которой он может припомнить только что-то вроде Юлис. Бесконечная одиссея по пригородным шоссе, неуклонно пожирающая время, отпущенное до возвращения Элен домой, начинает подспудно действовать на героя, который, укрывшись пока что за стеной двуязычия, перемежает обсуждение маршрута с таксистом непристойным воркованием вслух по-польски. Но вот кишечник героя сжимается, как шагреневая кожа, от давно предвидимого читателем спазма, и когда, после недолгой внутренней борьбы, он, смеясь, делится своей проблемой с Элен, рушится еще одна перегородка — шофер, оказывающийся поляком, предлагает остановить машину в пустынном месте и подождать, пока герой разрешится от бремени среди дремучих трав, под звездами, в отсветах проносящихся фар. Сцена явно задумана как момент истины, знаменующий, по контрасту с русскими эпизодами, единение героя с людьми (в том числе — с очередной отцовской фигурой в лице свойского во всех отношениях шофера; ср. неадекватную реакцию на гораздо более безобидный «заход за спину» в истории с Люсиком), с доро́гой и с обычно враждебной окружающей средой. Разумеется, и тут успех героя неполон. В постели Элен просит его быть осторожным, ибо она недавно перенесла выкидыш, и польское словечко «Poronilam» навсегда связывается у него с вопросом, в свое время заданным ему Тамарой: «A была у тебя женщина, любившая тебя без скидки на особые обстоятельства?» Мысль о полубольной замужней псевдофранцуженке вызывает у героя желание отвернуться от женщин вообще, уйти куда-то в сторону и подняться над житейской мутью на крыльях словесности, услужливо подставляемых языковыми казусами и гомеровскими ассоциациями эпизода.

Во весь голос тема творчества звучит в точке золотого сечения романа — в последней главе первого тома, сочетающей недолгое равновесие различных сюжетно-тематических сил с устремленностью вперед — заграницу и к новым рубежам психологического развития. Щеголяя техникой внутреннего монолога, автор погружает читателя в поток сокровенных мыслей героя, обдумывающего во время сеанса плавания в бассейне две приятные новости — разрешение на выезд и обусловленное этим долгожданное «да» остающейся в России возлюбленной. Сознанию экстерриториальности и экстемпоральности этой надежно бесперспективной любви должно вторить, по мысли автора, ощущение идеальной подвешенности между тремя средами: как бы паря над дном бассейна и одновременно по-пластунски ползая по поверхности воды под проглядывающим в разрывах водяного пара небом, герой прозревает в себе помесь подводного гада с горним ангелом; его душевная тревога смиряется, морщины беспокоившей его на протяжении всего первого тома толстой кишки расходятся и обретают состояние блаженной невесомости — наплаву в животе героя, в бассейне, в подлунном мире. Разжав свои кольца, уж сердечных и пищеварительных угрызений высылает в небо сокола, а поток сознания выплескивает из своих глубин серию анаграмматических вариаций на тему перистальтики. Тут и кал — катарр — колит — солитер — срака, и писатель — литера — стиль — перлпери — перси — перст — кристалл, и статика — тиски — перила — сталь — арест — стилет — ристал — перестал, и возносящиеся надо всем Лист — альтистка — Парис — Итака — Перикл — перистиль — скипетр артиста в силе…

Если, как мы помним, мотив бассейна был заявлен в начале книги, то перистальтическая поэза звучит еще раз в самом конце, когда герой одерживает легкую победу в модной в салонах диаспоры игре в слова — благодаря тому, что задается его любимая вокабула. Это мистическое совпадение, какого он ждал всю жизнь (начиная с детских фантазий о приседании от выстрелов), он принимает за знамение судьбы, уготовавшей его не жить, а перифразировать жизнь. И тут, как, с тонкой усмешкой тоже прибегая к перифразе, отмечает рецензент, окончательно выдыхается биографическая подпочва судьбы героя и начинается его искусство, плоды которого и преподносятся читателю в виде рассматриваемой рукописи. Вывод из ее рассмотрения — самый неутешительный: хотя в книге, несомненно, что-то есть, в ней нельзя указать ни одного фрагмента, который целиком заслуживал бы перевода. Вслед за чем рецензент добавляет (опять-таки старательно выворачивая наизнанку известную цитату), что если бы он захотел, на месте автора, выразить, то, что тот, по-видимому, имел в виду сказать своим сочинением, то ему пришлось бы еще раз слово в слово написать вышеприведенную рецензию. Более того, заключает он на совершенно уже издевательской ноте, он уверен, что в душе с ним не мог бы не согласиться и сам автор, если судить по его явно автобиографическому герою, который на протяжении романа только и делает, что истерически торопит время, и вряд ли пожелал бы предстать миру творцом очередного «мешковатого чудища» — baggy monster, как называют на Западе отменно длинные русские романы вроде «Войны и мира».

Вот, в сущности, все, что известно о творческом наследии человека с нарочито ненавязчивыми инициалами. К этому остается только присоединить несколько реплик из устного разговора, которые профессор З. атрибуирует Н. Н. с достаточной определенностью. Разговор запомнился благодаря исключительности обстоятельств, при которых происходил. Поехав с небольшой компанией русскоязычных интеллигентов на прогулку в Гриффит-парк, профессор едва поверил своим глазам, когда на фоне гор и киосков с пепси-колой увидал знакомый силуэт бегуна в плавках и набедренной сумке. Оказалось, что Н. Н. иногда привозит сюда его новая герлфренд, работающая в Обсерватории, и в ее служебные часы он обегает окрестные холмы и долины. Ради компанейского завтрака на траве Н. Н. согласился прервать свой маршрут, но ни на иоту не отклонился от диеты. Речь зашла о том о сем, о профессии З., о сомнительной ценности американской славистики, а там и литературной критики вообще. З. вяло оборонялся, ссылаясь на Толстого, который, при всем недоверии к критическиим пересказам, признавал, что читатели нуждаются в проводниках по художественным лабиринтам, особенно «теперь», т. е. в 1876 году, «когда девять десятых всего печатного есть критика». Тем более, продолжал профессор З., — сейчас, когда пост-структуралистам удалось убедить читающую публику, что критик может на равных правах соперничать с писателем. Кто-то тут же признался, что давно не открывал ни одной книги, но по уик-эндам буквально зачитывается рецензиями, остальные с пафосом возражали.

Тут-то и подал голос Н. Н. — это был, несомненно, он, поскольку, помнится, все ожидали, что, как писатель, он обрушится на литературоведов, он же сказал, что прозаику следует не оскорбляться засильем рецензий, а, наоборот, освоить этот жанр для собственных целей. Традиционный автор, говорил он, годами вынашивает свой замысел и работает над его воплощением — только затем, чтобы читатели и критики извлекли для себя несколько запоминающихся образов и положений. Так не проще ли, минуя беллетристическое многословие, писать прямо в жанре авторецензии или, еще лучше, находить рецензентов для вообще не написанных книг. Но ведь рецензия безнадежно схематизирует и смазывает художественную ткань!? — воскликнуло сразу несколько голосов. Тогда Н. Н. заговорил о том, как музыка воспринимается при шуме напускаемой ванны или моторов на автостраде. Поверх заглушающего фона плывут только самые громкие и высокие ноты мелодии, причем тональные соотношения искажаются, создавая непредсказуемый диссонансный эффект. И это случайное резюме — не больше и не меньше того, на что может рассчитывать искусство, которому дано лишь слегка вынырнуть над зыбью мировой какофонии. Орлиный, пусть с примесью дисгармонической боли, полет пересказа над глухим подзолом аккомпанемента, помех и туманных разъяснений — вот рецепт литературы на обозримый период.

Но чем же, раздались голоса, такая квази-рецензия отличается от неосуществленного замысла? На первый взгляд, немногим, отвечал Н. Н., — незначительным, но решающим грамматическим сдвигом из герундива в перфект, в зародыше парирующим идиотское возражение, что «все это надо еще написать». Но задача рецензента, замещающего писателя, не сводится к пересказу одного произведения. Если он претендует на высшую роль того Неизвестного Читателя в Потомстве, перед взором которого развертывается запись Автора в книге судеб, он должен быть способен угадать его неуловимо знакомый почерк по разрозненным обрывкам бумаги, разговоров, житейского сора и сделать конфетку из всей этой кучи творческих экскрементов. Так, для понимания «Фауста» одинаково важны его сюжет, музыка Гуно, история с Ульрикой, замечание Сталина о «Девушке и Смерти» и странное, но вполне определенное впечатление, подспудно оставляемое портретом Гете, — казалось бы, не выразимое словами, но лишь до того момента, когда из новейшего исследования мы вдруг узнаем о связи между так называемыми романскими глазами великого немца и его печенью, увеличенной из-за недостатка рыбной диеты…

Этому единственному засвидетельствованному высказыванию Н. Н. о задачах искусства, своего рода эстетическому манифесту, суждено было стать и его литературным завещанием. Увлекшись атмосферой застолья и слегка перепив на голодный желудок (он никогда не ел после шести вечера), Н. Н. на пари вызвался пробежать через весь город, как был, в плавках и босиком, до санта-моникского пляжа. Больше его не видели. По одной версии, он погиб под колесами транспорта, по другой — от случайной пули в перестрелке между бандами торговцев наркотиками, по третьей — сорвавшись в темноте (в момент зарегистрированного в ту ночь пятибалльного сейсмического толчка) с кручи над кладбищем автомобилей… Были и такие, кто утверждал, что Н. Н. благополучно финишировал на пляже и в ожидании запаздывавших спорщиков решил дополнить свой рекорд небольшим заплывом и эффектным появлением из воды при мерцании звезд и бортовых огней самолетов, каждые две минуты взлетающих с лос-анджелесского аэродрома; резко переохладившись после пробега, он умер от мгновенного прободения язвы. Впрочем, тело его найдено не было, и все предположения о его кончине, в том числе и самый факт ее, остаются догадками. Так оборвалась, — по крайней мере, в окоеме, доступном современному хроникеру, — нить этой уникальной писательской судьбы, которая, сочетав репутацию графомана, по-аксаковски затянувшийся дебют, сокровенность позднего Булгакова, шолоховско-шекспировскую проблему авторства и посмертную апокрифичность Христа и Сократа, увенчала бурную, хотя и прошедшую стороной, как далекий тропический ливень, жизнь то ли трагическим финалом a la Шелли, то ли открытой, но закутанной в тайну, концовкой на манер Вийона и Амброза Бирса.

Между жанрами

(Л. Я. Гинзбург)


Выпишу поразивший меня сразу и не перестающий интриговать фрагмент из «Литературы в поисках реальности»:

«Есть сюжеты, которые не ложатся в прозу. Нельзя, например, адекватно рассказать прозой:

Человек непроницаем уже для теплого дыхания мира; его реакции склеротически жестки, и о внутренних своих состояниях он знает как бы из вторых рук. Совершается некое психологическое событие. Не очень значительное, но оно — как в тире — попало в точку и привело все вокруг в судорожное движение. И человек вдруг увидел долгую свою жизнь.

Не такую, о какой он привык равнодушно думать словами Мопассана: жизнь не бывает ни так хороша, ни так дурна, как нам это кажется… Не ткань жизни, спутанную из всякой всячины, во множестве дней — каждый со своей задачей… Свою жизнь он увидел простую, как остов, похожую на плохо написанную биографию.

И вот он плачет над этой непоправимой ясностью. Над тем, что жизнь была холодной и трудной. Плачет над обидами тридцатилетней давности, над болью, которой не испытывает, над неутоленным желанием вещей, давно постылых.

Для прозы это опыт недостаточно отжатый, со следами душевной сырости; душевное сырье, которое стих трансформирует своими незаменимыми средствами» (Гинзбург 1989: 276).

В этом отрывке из «Записей 1950-1970-х годов», загадочно все, начиная с жанра. Уже писалось о сочетании в текстах поздней Гинзбург литературоведения с мемуарной и собственно художественной прозой. Но здесь перед нами еще и некие квази-стихи, за процессом не-написания которых мы приглашены наблюдать. Это метастихотворение в прозе блещет множеством поэтических эффектов.

Тут и образная речь — «теплое дыхание мира», и аллитерации — «простую, как остов», чуть ли не рифмы — «всячины/задачей/плачет», и игра вторичными смысловыми признаками — «в тире» можно прочесть и как «в тИре», и как «в тирЕ», тем более что эти слова взяты в тире, а за ними следует «в точку». И, конечно, как водится в «настоящей» поэзии, текст перекликается с другими текстами, он не только о жизни, но и о литературе, поправляет и переписывает ее. Явным образом цитируются слова Мопассана, а где-то в подтексте звучит то ли Пастернак — «душевное сырье» (ср. «Вся душевная бурда» из «Лейтенанта Шмидта»), «И вот он плачет» (ср. И наколовшись об шитье / С невынутой иголкой, / Внезапно вспомнит всю ее / И плачет втихомолку из «Разлуки»), то ли Мандельштам (ср. то же «душевное сырье» с Пою, когда гортань — сыра, душа — суха…). А боль, которая не болит, тоже, кажется, откуда-то, не из Ахматовой ли? Ловишь себя на подозрении — экзаменует?! В то же время, несмотря на грамматическое 3-е лицо, чувствуется, что лирический герой — сама Гинзбург, что мы читаем ее собственные стихи — полу-черновик, полу-подстрочник, полу-авторецензию.

Характерно уже первое слово фрагмента — медитативный зачин «Есть…» (ср. «Есть речи — значенье / Темно иль ничтожно…» Лермонтова и богатейшую последующую традицию вплоть до «Есть ценностей незыблемая скала…» Мандельштама и «Есть три эпохи у воспоминаний…» Ахматовой). Характерно и следующее за «Есть» отрицание: «ЕСТЬ… которые НЕ ложатся…» (ср. у Ахматовой Есть в близости людей заветная черта,/ Ее не перейти влюбленности и страсти…). Вообще, риторика отрицания пронизывает весь отрывок: «не ложатся, нельзя, непроницаем, не такую, не бывает, непоправимой, не испытывает, неутоленным, недостаточно отжатый, незаменимыми». Прием этот широко распространен в поэзии, которая любит говорить о том, чего нет — вспомним пушкинский «Талисман» или многочисленные мандельштамовские «Я НЕ… (… услышу/вижу/войду… Федры/Оссиана/в стеклянные дворцы…»). Намек на позитивный просвет в пелене негативности наступает лишь в самом конце: «незаменимые средства» отрицательны по форме, но идеально положительны по сути; впрочем, здесь они, как утверждается, отсутствуют.

Авторская речь Гинзбург полна противоречий. За «нельзя рассказать» следует рассказ; речь идет о «неотжатости опыта», но читаем мы нечто обобщенное, почти формульное. Последний парадокс особенно существенен. С одной стороны, происходит некое эмоциональное «вдруг», человек плачет, текст отдает болью, холодом, судорожным движением. С другой, все это дано в высшей степени отчужденно, «как бы из вторых рук», с двойной поэтической подменой: субъективного 1-го лица объективным 3-м и биографического женского литературным неопределенно-мужским («человек, он»).

Испытанным орудием литературного отстранения от «сырья» является техника рамок и точек зрения. В нашем фрагменте обрамление даже двойное. Внешнюю рамку (первый и последний абзацы) составляют рассуждения о стихах и прозе. Внутри нее изображен человек, сначала непроницаемый для мира, но затем приходящий в судорожное движение. Этот толчок заставляет его (и нас) заглянуть еще глубже, внутрь следующей рамки (которую я выделил абзацами — вторым и предпоследним; у Гинзбург вообще весь текст сплошной) и увидеть свою «долгую жизнь». Впрочем, собственно «жизни» мы не видим и там: даже в самой глубине серии рамок автор находит опять-таки «биографию», да к тому же «плохо написанную». Эта «плохо написанная», но тем не менее «непоправимая», картина вызывает сильнейший эмоциональный взрыв (развивающий первое «судорожное движение»). Прорвав внутреннюю рамку, он соединяет прошлое и настоящее, после чего, тоже на негативной ноте, замыкается и внешняя рамка (увы, дескать, не стихи!).

Три плана связаны друг с другом не только прямыми эмоциональными скрепами, но и изящным параллелизмом. В двух внутренних, «житейских», планах описывается трудная жизнь (в одном плане «долгая», «вся», в другом — один теперешний судорожный момент). На самой внешней рамке этому вторят авторские ламентации по поводу непомерности художественной задачи и зависти к другому роду искусства, что, кстати, является еще одной риторической фигурой из репертуара поэзии.

Само по себе обилие поэтических приемов не делает, конечно, этот отрывок стихотворением в строгом смысле. Как писали формалисты, в частности, один из учителей Гинзбург — Ю. Н. Тынянов, важна доминанта, главный конструктивный принцип текста. Каков же он?

Поэтичности фрагмента противостоит его крайняя абстрактность, формульность, установка на научность, воспринимающаяся, особенно в разговоре на душевные темы, как сухость и наукообразие. Текст пестрит беззастенчиво научной лексикой: адекватно, реакции, склеротически, некое психологическое событие, биография, тридцатилетней давности, трансформирует… Подобная терминология естественно мотивирована литературоведческим статусом книги в целом и ее автора. Но в контексте лирической темы и риторики отрывка эта терминология активизируется, воспринимаясь как свежий эффект вторжения в поэзию интеллектуально-прозаического начала. А это значит, что внепоэтический — «научный» — элемент находит себе место в поэтической структуре текста, причем вполне в духе известного историко-литературного принципа прозаизации поэзии.

Особенно интенсивным процесс прозаизации стал в ХХ в., выразившись, в частности, в двух разных, если не противоположных, установках: на концептуальную схематизацию текста (у футуристов и под.) и на «неумелое письмо» (в сказе и сходных явлениях, от Зощенко до Лимонова); у Хлебникова находим обе эти установки сразу. Гинзбург, конечно, ближе к первой из них (металитературному концептуализму), но у нее представлена и вторая — «плохо написанной биографии» подходят «неадекватная» проза, «сырость» и «недостаточная отжатость».

Разумеется, все сказанное — не более, чем научное объяснение в любви, попытка зависти, приступ anxiety of influence («страха влияния»? — Шишков, прости). Л. Я. Гинзбург не оставляет нам возможности метавозвыситься над ее текстом. В нем уже все есть — человек в поисках утраченного времени, персонаж в поисках автора, критик в поисках жанра. Единственное, на что можно претендовать, это на роль благодарного ценителя находок, не по-пикассовски прикинувшихся поисками.

…Л. Я. прочла первый вариант моего разбора, я успел учесть ее замечания, и в гроб сходя, она одобрила окончательный текст. Не знаю, благословила ли бы она остальные.

Отзывы на обложке:

Коллега, единомышленник и друг Умберто Эко, Жолковский возвращает русской литературе то, чего ей не хватает, а именно: свободную игру интеллекта. Он взбивает коктейли своих рассказов из самых казалось бы неподходящих ингредиентов, даже из литературоведения и истории литературы.

Эдуард Лимонов

Если история умерла… что ж, побудем немного одни, без истории. Но поскольку совсем без истории в мире не по себе, то не да здравствует ли какая-нибудь иная история; скажем, история нашей словесности… Рискованные интриги, темпераментные коллизии, а главное — человеческий, без тени структурализма язык делают прозу Жолковского на редкость читабельной.

Саша Соколов

Меня всегда раздражало в современной русской литературе, что в письменном варианте в ней существуют только областные наречия или жаргоны низших классов общества. Интеллигентная же речь культурно доминирующих слоев населения передается только в устной традиции. У Жолковского очень удачно получилась передача этого городского фольклора, этого московского бытового структурализма (обратной стороны «литературного факта»).

Борис Гройс

Самую увлекательную прозу в наши дни пишут филологи. Правда, мне известны только двое — Умберто Эко и Александр Жолковский.

Лев Лосев

Оглавление

  • Профессор Зет среди Иксов и Игреков
  • Посвящается С
  • Жизнь после смерти
  • В сторону Пруста
  • Змей-Горыныч
  • Аристокастратка
  • Личная жизнь Генриха Лабкова
  • Бранденбургский концерт № 6
  • На полпути к Тартару
  • На пляже и потом
  • НРЗБ
  • Родословная
  • Дачники
  • Вместо некролога
  • Между жанрами
  • Отзывы на обложке: