Необыкновенные страдания директора театра [Эрнст Теодор Амадей Гофман] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Эрнст Теодор Амадей Гофман Необыкновенные страдания директора театра[1]
По устным источникам изложил автор «Фантазий в манере Калло»
Предисловие
Лет двенадцать назад[2] с издателем этих записок стряслось почти то же, что с известным зрителем, господином Грюнхельмом, в «Мире наизнанку» Тика[3]. Злой рок того бурного времени вытолкнул его из партера, где он было с удобством расположился, и вынудил решиться на прыжок хоть и не до самых подмостков, но все же до оркестровой ямы, до дирижерского места… На этом месте он с довольно близкого расстояния наблюдал удивительный мирок, открывающийся за кулисами и занавесом, и эти наблюдения, но главным образом сердечные излияния одного очень славного директора театра[4], с каковым он познакомился в южной Германии, дали материал для беседы двух директоров, которую он написал уже тогда, еще до своего обратного прыжка в партер[5], и в самом деле им совершенного. Часть этой публикуемой ныне полностью беседы была напечатана в здешнем «Драматургическом вестнике», почившем в бозе некоторое время назад. Вышеупомянутый издатель просит тебя от всей души, о любезный читатель, не искать в этой беседе глубоких, ученых дискуссий о театральном искусстве, а принять всякие попутные замечания, всякие намеки насчет театрального дела в целом, как раз в беседе-то обычно и возникающие, а также иные, пожалуй, слишком вольные шутки, прокравшиеся на эти страницы, благосклонно и невзыскательно. Совершенно напрасный труд, дорогой читатель, подыскивать образам, навеянным давно прошедшим временем, оригиналы в нынешнем ближайшем окружении. От этих усилий погибла бы вся непредвзятость, на которую издатель особенно уповает.Берлин, октябрь 1818В день святого Дионисия, то есть девятого октября, в одиннадцать часов утра, в «Венце из руты», знаменитой гостинице еще более знаменитого вольного имперского города Р., всё словно вымерло. Лишь один-единственный приезжий, не слишком высокого роста пожилой человек, одетый в сюртук тончайшего темно-коричневого сукна, одиноко завтракал в углу гостиной. На его лице лежало выражение внутреннего покоя и мира, а во всей его осанке, в каждом его движении чувствовались непринужденность и благодушие. Он спросил старого французского вина и извлек из кармана некую рукопись. Ее он читал с великим вниманием и подчеркивал иные места красным карандашом, прихлебывая из наполненного стакана и прикусывая сухариками. То на устах его играла ироническая улыбка, то брови его мрачно хмурились, то он устремлял взгляд в вышину, словно что-то обдумывая про себя, то качал или кивал головой, словно отметая или одобряя ту или иную мысль. Как не принять было этого человека за писателя, который, вероятно, прибыл в Р. для того, чтобы вытащить на свет божий какое-нибудь свое произведение… Тишина, царившая в гостиной, была нарушена странным образом. Дверь распахнулась, и в комнату ворвался человек в новомодном сером сюртуке, шляпа на голове, очки на носу… — Шампанского, дюжину устриц! — крикнул он и, не замечая Коричневого, плюхнулся на стул. Он прочел какую-то записку, которую держал в руке, и, разорвав ее, растоптал ногами обрывки… Затем рассмеялся как бы от внутренней злости, ударил себя кулаком по лбу и забормотал: — Сведут, сведут они меня с ума!.. Даже рабу на галере живется чудесно по сравнению с моими бедами! Лакей принес шампанское, Серый залпом осушил несколько бокалов, а затем извлек целую кипу писем и принялся вскрывать и читать их, то и дело изрыгая при этом брань и проклятья… Весь облик Серого вызывал глубочайшее сострадание, живейшее участие. Он едва вышел из юношеского возраста, но его бледное измученное лицо, растерянный взгляд, первая проседь в темных локонах делали его старше, чем он мог быть судя по тому, как он держался и двигался. По-видимому, он намеревался оглушить себя и хоть на миг забыть о своей беде или об ужасном событии, грозившем ему гибелью, ибо, осушая бокал за бокалом, он уже опорожнил бутылку и потребовал вторую, когда лакей принес устрицы. — Да, кончено, — бормотал он сквозь зубы, — да, все кончено! У кого на свете хватило бы силы, хватило бы равнодушия вынести это! Он принялся было за устрицы, но едва проглотив вторую и запив ее бокалом шампанского, откинулся в кресле, скрестил руки, устремил просветленный взгляд вверх и с глубочайшей тоской произнес: — Отдам земле и солнцу всё… всё, что здесь во мне сливалось в страдание и в радость так напрасно… Ах, но мечтать так сладостно… Когда бы не мечта… Вот где причина того, что бедствия так долговечны![6] Глаза у Серого увлажнились слезами, но он быстро взял себя в руки, проглотил немножко устриц, запил их бокалом-другим шампанского. Затем встрепенулся, громко хлопнул себя по лбу и с диким смехом заголосил: — Из-за Гекубы?.. Что ему Гекуба?..[7] А я, тупой и вялодушный дурень, мямлю, как ротозей, своей же правде чуждый, и ничего сказать не в силах даже за автора, чья жизнь и достоянье так гнусно сгублены! Или я трус? Кто скажет мне «подлец»? Пробьет башку? Клок вырвав бороды, швырнет в лицо? Потянет за нос? Ложь забьет мне в глотку до самых легких? Кто желает? — Я, — воскликнул Коричневый, который не переставал глядеть на Серого и слушать его, а теперь встал и приблизился к нему, — то есть все это я как раз не желаю делать, но простите мне, сударь, что я не могу равнодушно глядеть, как вы все более и более предаетесь пагубному настроению, которое могло быть порождено лишь величайшим злополучием… Но ведь возможны же утешение, помощь. Не смотрите на меня как на чужого, увидьте во мне человека, который готов быть истинным и деятельным другом каждому, кто в разладе с судьбою или с самим собой! Серый испуганно вскочил с места, сорвал с головы шляпу и, быстро собравшись с духом, заговорил с тихой улыбкой: — О сударь, как мне стыдно. По утрам в этой комнате посетители бывают весьма редко, я полагал, что я здесь один… Поверьте, в рассеянности, вернее, совсем потеряв голову, я не заметил вас, и поэтому вы оказались свидетелем вспышки внутренней досады и горечи, которые я вообще-то привык держать про себя и подавлять. — А эта досада, это вспыхнувшее отчаяние… — начал было Коричневый. — Они, — продолжил Серый, — суть следствия явлений, невольно вторгшихся в мою жизнь, и пока еще не доходили до безутешности. Конечно, я вел себя так, что вам, сударь, это должно было показаться нелепым и пошлым. Я должен это загладить. Позавтракайте со мной!.. Человек! — Оставьте, оставьте это! — воскликнул Коричневый и сделал лакею, который появился в дверях, знак, чтобы тот удалился. — Нет, бог свидетель, продолжал он, — не завтракать я хочу с вами, нет! — а узнать причину вашего глубокого горя, вашего отчаяния, и действовать, двинуться на врага, повергнуть его в прах, как то подобает бойцу, и… — Ах, — прервал Серый Коричневого, — ах, глубокоуважаемый сударь, повергнуть в прах врага, который меня преследует, который порой даже бередит мне самое нутро — дело довольно-таки затруднительное. Головы у него вырастают, как у непобедимой гидры, у него, как у великана Гериона[8], сто рук, каковыми он и орудует страшнейшим образом. — Вы увиливаете, — отвечал Коричневый, — но вы от меня не отделаетесь, ибо слишком глубоко тронуло меня ваше горе, слишком ясно написанное на этом бледном озабоченном лице. Вы читали письма… Ах, в каждом из них была, верно, какая-то обманутая надежда. Если я не ошибаюсь, то вас гнетет и тот рок, который сделал наше сущестование зависимым от богатства и денег. Быть может, вам грозят сейчас какие-то жестокие действия какого-нибудь злобного и жадного кредитора. Мои обстоятельства таковы, что, если сумма эта не слишком велика, то я могу помочь и помогу!.. Да, разумеется, помогу, вот вам моя рука! Серый схватил протянутую ему руку и прижал ее, грустно и хмуро глядя в глаза Коричневому, к своей груди. — Правда, правда, я попал в самую точку?.. Говорите — кто? — сколько? где? Так продолжил Коричневый, но Серый, все еще задерживая руку Коричневого, сказал: — Нет, сударь, положение мое таково, что мне вообще не приходится рассчитывать на настоящую состоятельность, однако гнетут меня, клянусь честью, отнюдь не долги! Денежные затруднения не являются и не могут быть причиной моего горя. Но ваше предложение необыкновенно удивило меня и в то же время до глубины души тронуло. Такое участие в судьбе незнакомого человека свидетельствует об убеждениях, которые все больше идут на убыль в сузившейся и очерствевшей душе наших братьев. — Оставьте это, — нетерпеливо прервал Серого Коричневый, — оставьте это, любезнейший, и лучше скажите сразу, в чем корень зла, в чем надобно помочь… Может быть, вас вероломно покинула жена или возлюбленная? Может быть, вашу честь задели какие-нибудь пасквилянты? Ах, может быть, вы сочинитель, и вас поносит рецензентская братия? — Нет, нет! — возразил Серый. — Но я хотел бы все же узнать… — неуверенно отозвался Коричневый, но тут Серый схватил обе его руки и после короткого молчания сказал очень серьезно и очень торжественно: — Так узнайте же злосчастный источник бесконечных, невыразимых мук, отравляющей жизнь тоски и досады при изнурительном, превосходящем человеческие силы труде: я — директор здешнего театра. Коричневый посмотрел в глаза Серому с иронической улыбкой, словно ожидал более ясного комментария. — Ах, сударь, — продолжал Серый, — ах, сударь, мои беды неведомы вам, вы не способны понять мое горе. Не тот же ли злой демон директора театра злорадно ослепляет любого непосвященного, лишая его способности заглянуть в жизнь мученика, в печальные тайны театрального мира? Только свой брат директор поймет его — и высмеет, как то, увы, свойственно человеческой природе. Но вы, сударь, которому такое горе неведомо, вы смеяться не вправе. Над шрамом шутит тот, кто не был ранен.[9] — Вы, право же, — прервал Коричневый Серого, — вы, право же, весьма несправедливы ко мне; ибо я очень далек от того, чтобы смеяться и не понимать, что само положение, в каком вы, как директор театра, находитесь, может вызвать то отчаяние, которое вы так живо выразили. Знайте же, что я во всем глубоко сочувствую вам, поскольку много лет был директором разъездной труппы и в некотором роде все еще продолжаю им быть. Если я не смог подавить легкой усмешки, невольно мелькнувшей на моем лице, то лишь потому, что не могу без нее взирать на пеструю, причудливую, полную всяких гротескных фигур картину моей прошлой театральной жизни, вставшую вдруг у меня перед глазами, когда вы сказали: «Я директор здешнего театра»… Поверьте в мое душевное участие и излейте свои печали, это, по крайней мере, облегчит вашу душу, и таким образом я все же смогу помочь вам. С выражением искреннего добродушия Коричневый схватил руку Серого, но тот недовольно отдернул ее и сказал с мрачной гримасой: — Что, сударь?.. Вы — директор разъездной труппы?.. Вы хотите играть здесь?.. Вы не знаете, что я обладаю исключительной привилегией?.. Вы хотите прийти со мной к соглашению?.. Отсюда любезность, участие!.. Ах, теперь мне понятно! Вы уже знали меня, когда я вошел. Позвольте же заявить вам, что этот способ втираться в доверие мне очень не нравится и что вам никак не удастся поставить здесь хоть одну кулису вопреки моей воле. Вдобавок ваша труппа рисковала бы быть освистанной самым скандальным образом, поскольку мой театр, имеющий замечательных артистов, можно, пожалуй, считать первым во всей Германии. Советую вам немедленно уехать. Прощайте, сударь! Серый схватил шляпу и заторопился уйти, но Коричневый удивленно всплеснул руками и воскликнул: — Возможно ль? Возможно ль?.. Нет, нет, дражайший мой друг и коллега… Да, да, мой коллега, — повторил Коричневый, когда Серый смерил его с головы до ног гордым, почти презрительным взглядом, — я не отпущу вас в таком гневе и негодовании. Останьтесь, сядьте. (Он мягко прижал Серого к креслу, подсел к нему и наполнил бокалы.) Знайте, что у меня и в мыслях нет соперничать с вами или причинять вам какой бы то ни было ущерб. Я человек со средствами, можно даже сказать, богатый. (Лицо Серого прояснилось, и он с легким поклоном осушил стоявший перед ним бокал.) Зачем же мне делать такую глупость — пускаться здесь в предприятие, сулящее мне лишь убытки и неприятности. Я, повторяю, человек состоятельный, но, что, на мой взгляд, еще важнее, человек слова, и даю вам слово, что наши дела никогда не столкнутся к неудовольствию одного из нас. Чокнемся, дорогой коллега, и отбросьте недоверие. Жалуйтесь, жалуйтесь вовсю. Жалуйтесь на публику, на вкусы, на писателей и композиторов, а также на замечательных артистов первого театра Германии, которые, возможно, тоже доставляют вам кое-какие хлопоты и огорчения. — Ах, сударь, — отвечал Серый с глубоким вздохом, — с публикой, с этим тысячеголовым, своенравным, похожим на хамелеона чудовищем, еще можно было бы справиться!.. Если и не валить ее, как то советует один поэт[10], на спину, чтобы сероватое чудовище превратилось в простую лягушку, то можно испечь какие-то прянички, чтобы вовремя заткнуть ими готовую залаять пасть!.. Вкус! Это лишь сказочная идея… призрак, о котором все говорят и которого никто не видел. Когда кричат, как в «Коте в сапогах»[11]: «Нам нужен хороший вкус… хороший вкус», — то в этом выражается больное чувство пресыщенного, которому хочется какого-то неведомого идеального кушанья, способного покончить с унылой пустотой в желудке. Писатели и композиторы мало что значат теперь в театре, на них смотрят обычно только как на подсобное средство, потому что они дают лишь повод для истинного спектакля, который состоит в блестящих декорациях и роскошных костюмах. Серый еще раз глубоко вздохнул, после чего разговор пошел так: Коричневый. Ха-ха, мне понятны ваши вздохи! Hinc illae lacrymae[12]… Да! Какой директор может похвастаться тем, что избежал непрестанных и метких ударов со стороны своих героев и героинь!.. Однако облегчите свою душу, уважаемый! Жалуйтесь, жалуйтесь! Серый. С чего начать!.. Чем кончить! Коричневый. Начать? С богом начните с того, вероятно, весьма огорчительного для вас случая, что произошел только что. Вы получили какое-то письмо, содержание которого привело вас чуть ли не в отчаяние. Серый. Я отошел и могу вполне спокойно сказать вам, что рискую стать жертвой надругательства со стороны публики и долгое время смотреть, как приходит кассир с безутешным лицом и пустой шкатулкой под мышкой… Вы знаете гениального, великолепного Ампедо[13], божественного капельмейстера, одинаково великого в нежном и в героическом, в трагическом и бурлескном, в сильном и… слабом!.. Этот великий муж захотел однажды соединить всю сладость и мощь вокальной музыки в одном прекрасном произведении. Ни один текст его не удовлетворял, но наконец, наконец он нашел себе либреттиста, и так возникла всем операм опера — «Гусман, лев».[14] Коричневый. Ах!.. Ах!.. «Гусман, лев»! Рыцарская опера!.. Герой, который за свою силу и храбрость получил прозвище «лев». Серый. Ошибаетесь, ошибаетесь, любезнейший! Гусман — это настоящий, деликатный, благовоспитанный лев, приятного ума, отличных манер и предельной верности. Его может достойно и убедительно играть только хорошо обученный дог, на которого надет подобающий львиный парик. Коричневый. Боже!.. Опять собака!.. Опять собака![15] Серый. Потише, дорогой!.. Потише!.. Дух времени, эта вечно поступательная духовная сила, катящая нас по своим кругам, требует сейчас собак на сцене, и вероятно, похвально обучать это умное животное репрезентациям более высокого разряда. От обыкновенной куртуазности драмы к романтической рыцарственности трагедии и героической оперы… Один директор театра хотел пойти еще дальше и, берясь за самую возвышенную материю, выпускать на сцену в ролях любовников хорошо сложенного ослика. Но все возразили, что это не ново, и на том дело заглохло. Коричневый. Я замечаю, что расстроенные струны вашей души издают скрежет горчайшей иронии. Но дальше, дальше!.. Вам предложили это произведение?.. Вы хотели поставить его? Серый. Хотел?.. Хотел?.. Ах, мой друг, о хотении и речи тут не было. Короче!.. Ампедо, гениальный капельмейстер Ампедо — один из тех, кто, как шпиц в «Принце Зербино»[16], до тех пор твердит о себе: «Я великий человек», покуда мир не поверит в это и не признает за ним таких достоинств, под маркой которых он может все, что ни сочинит, в добрый, в недобрый ли час, какого угодно цвета и вкуса, выпустить в свет как нечто замечательное. Стоило ему только сказать: «Я закончил своего «Гусмана, льва», как энтузиасты завопили: «Шедевр! — великолепно! — божественно! — Когда мы будем иметь это божественное удовольствие?» Ампедо пожимает плечами, корчит гордую, полупрезрительную гримасу и говорит: «Ну, если захочет директор театра… если согласится потратиться на это… если заплатит мне хорошенько!» И вот уже меня осаждают, мне угрожают. Мне просто-напросто говорят, что у меня нет ума, нет вкуса, нет знания дела, что я совсем спятил, если тотчас же не истрачу тысячи на этот шедевр шедевров. Что остается мне, как не купить оперу по цене, которая так же не соответствует моим силам, как и заслугам Ампедо?.. Да, я купил эту оперу. Коричневый. И наверное, взяли на свою шею какую-нибудь жалкую поделку. Серый. Отнюдь нет. При чтении текста я нападал на сцены, которые непременно должны либо потрясти зрителей, либо глубоко их растрогать. К первым я отношу… но сперва замечу, что под опекой Гусмана находится некая прелестная, милая, ребячески-наивная и ребячливая принцессочка, по имени Беттина… Так вот, к потрясающим я отношу прежде всего сцену, где Гусман, внезапно узнав в принце Карко того, кто семь лет назад хотел сорвать поцелуй у принцессы Беттины, со страшным, неистовым ревом бросается на него и срывает кошель с его косицы. А есть и трогательная, задушевная, идиллически сладостная сцена, при которой всякая глубокая душа погрузится в печальную истому, — сцена, где очаровательная, ласковая Беттина кормит своего верного Гусмана изюминками, которые она подбрасывает вверх, а он, ловко подпрыгивая, ловит, но проглатывает не раньше, чем боготворимая принцесса воскликнет или, вернее, пропоет: «Ешь!» Коричневый. И в самом деле, невероятно прекрасно!.. Но музыка, музыка? Серый. Я слышал ее, к сожалению, только на репетициях, поскольку спектакль мне сорвали. Но я уловил великолепнейшие, гениальнейшие мысли бессмертных мастеров, которые, увы, были смертны, и разве это не достопохвально, что золото и бриллианты, сокровища, которые время, как высокомерный набоб, швыряет в бездну, сохраняются и сберегаются таким способом для нынешнего поколения? К тому же в замазке, которой Ампедо умело все склеивает, есть яркость и живость, а чего еще желать. Коричневый. Ах, ах!.. Что я могу сказать по поводу всего этого? Вы сердиты на произведение, потому что оно, конечно, взошло на горизонте театра как огненная комета, которая несет в своем хвосте войну, скверные времена, ураганы и грозы! Но дальше… дальше!.. Серый. Я начал издалека… с яйца Леды, я это вижу! Но увы… вы приблизились ко мне с таким добродушием, позвольте же мне быть многословным, ибо, медленно подпуская к себе врага, я привыкаю к его облику, и он, быть может, исчезнет бесследно, если я присмотрюсь к нему хорошенько… Я купил оперу и не заметил поначалу бесконечных трудностей, которые будут препятствовать ее постановке… Коричневый. Дог, которого надо было натаскать для исполнения роли этого льва Гусмана. Серый. О! Это пустяки, почтеннейший!.. Судьба… моя добрая звезда пожелала, чтобы я нашел способного, гуманного, золотистого меделянского пса, а в своем театральном парикмахере открыл совершенного гения по части натаскивания собак. Дело пошло как нельзя лучше. За короткое время этот достойный пес забыл собственное имя — Лепш — и стал отзываться на кличку Гусман. Он научился пристойно стоять, ходить и двигаться на сцене, а это ведь не мелочь, жрал изюм и срывал кошельки с косиц, в которые педагог-парикмахер перед тем хитроумно прятал жареные колбаски. Расходы были не слишком велики, ибо, кроме не очень дорогой, засчитывая и колбаски, кормежки и умеренного гонорара, я должен был приплачивать профессору лишь пятьдесят рейхсталеров за изорванные во время упражнений штаны и жилетки. За лечение ран, нанесенных в пылу игры многообещающим молодым артистом носу второго тенора (Карко), театральный врач ничего не брал. Он говорил, что молодым дарованиям надо многое прощать и что не поскупится на пять локтей английского пластыря для залечивания ран, которые наносят такие герои в молодом пылу служения искусству… Настроение публики! Коричневый. Итак, истинные препятствия и трудности. Серый. Вообще-то это, пожалуй, уже недостаток, что в опере главное, собственно, действующее лицо не поет. До сих пор человеческий ум еще не додумался до обучения собак пенью, и поэтому Ампедо не стоило писать партию для Гусмана; но этим можно было бы пренебречь, ведь есть же оперы, где главную роль играют немые[17]. Пенье возмещается мимическим талантом, а в нем этим животным никак нельзя отказать. Однако! — однако название оперы «Гусман, лев» было уже потому неудачно, что заранее вызывало недовольство примадонны, первого тенора и первого баса, ибо каждый из них хотел окрестить оперу своим именем. Второе затруднение вышло из-за того, что партия Беттины, главного наряду с Гусманом действующего лица, не была виртуозной и ее непременно должна была исполнять молодая певица, а все молнии, все громы великий Ампедо вложил в партию королевы Микомиконы[18], написав ее тем самым для примадонны. Кроме того, в предназначенной для первого баса партии Кая, тирана и царька дикого острова, оказалась только одна ария, и, наконец, в партии тенора лишь два раза попадалось верхнее «ля». Короче, я уже предвидел маленькие записочки со словами: «Прилагаю роль Микомиконы и пр.» и презрительно-недовольные физиономии на репетициях. Так все и вышло… Коричневый. Все, за исключением талантливого Гусмана, отказались петь… играть, понимаю!.. Микомикона первая вернула свою роль? Серый. Конечно!.. Но я это предвидел и подготовился!.. По моему указанию заведующий гардеробом отправился к примадонне с эскизом, изображающим царицу Микомикону в полном парадном костюме. Костюм был новый, эффектный, роскошный, масса бархата, масса атласа, масса шитья, яркие краски, плюмажи, кружева!.. Был полный восторг, когда заведующий гардеробом почтительнейше заметил, что мадам, вероятно, еще никогда не затмевала всех вокруг себя так, как это непременно произойдет в опере «Микомикона». Нечаянно с виду спутанное название оперы прозвучало в ушах мадам волшебной музыкой. «Мне в самом деле к лицу эта вышитая золотом пурпурная мантия, любезнейший?» — пролепетала примадонна, с кроткой и милой улыбкой разглядывая эскиз. Костюмер всплеснул руками и как бы в восхищении воскликнул: «Прекрасная… небесная… божественная!.. Как будут сиять и сверкать эти серебряные искры хрусталя, эти золотые молнии, подобно чешуйчатым саламандрам единоборствуя с победным блеском этих очаровательных глаз!.. Ангел мой, позвольте нам укоротить этот нижний наряд всего на полдюйма, его оттягивает тяжелая отделка, а от взгляда восхищенной публики никак нельзя скрывать прелестную ножку, этот украшенный пьедестал алебастровой колонны»… Коричневый. Ну и силен же, любезный коллега, ваш костюмер в поэтических выражениях… Серый. Правда!.. Основу для поэзии он заложил в себе, когда читал рукописи старых, частью ужаснейших драм и трагедий, которые я давал ему, чтобы вырезать из них выкройки. Поступает ли он так и теперь, не знаю, но вообще-то он напрягал ум, чтобы, готовя костюмы для определенных ролей, делать выкройки для примерки из соответствующих, на его взгляд, пьес. Для «Регула» он разрезал «Кодра», для костюмов Ингурда — одну старую трагедию Грифиуса, забыл название, а для «Весталки» «Солдат»[19] Ленца. Последнее никак не могу себе объяснить, tertium comparationis[20] мне так и неведомо, и вообще этот малый, мой костюмер, с придурью и большой фантазер. Коричневый. Разве вы не замечали, мой глубокоуважаемый серый друг, что все низшие служащие театра с заскоком, как принято выражаться, обозначая какую-нибудь странность или нелепость в поведении? Занимаясь обычным ремеслом, портняжным, парикмахерским и т. п., они мыслью возносятся в театральные роли и полагают, что весь их земной труд вершится лишь ради золотисто-бумажных небожителей, служению которым они себя посвятили и которых ставят превыше всего, даром что сами же и злословят о них. Скандальная хроника театра нужна им, как ключ, отпирающий любую дверь. Редко найдешь такой город с театром, где по крайней мере у молодых мужчин, у женщин и девушек не было бы обычая пользоваться для украшения головы услугами театрального парикмахера. Серый. Вы совершенно правы, дорогой друг, и тут можно поднять еще много вопросов. Но, возвращаясь к своему портному, замечу, что того, что я хотел, он добился донельзя тонко. Воображение мадам было захвачено образом блистательной Микомиконы, она начисто забыла, что вернула мне эту роль, а этого мне было довольно. И я написал ей, что хоть и понимаю, что роль эта отнюдь не способна показать ее редкий талант во всем блеске, но прошу ради меня, композитора, а главное — публики, не устающей восторженно слушать ее, согласиться на сей раз на эту партию. Не далее как через четверть часа я получил ответ: «Дабы убедить Вас, досточтимый господин директор, что я не так своенравна, как была бы, и по праву, обладая моим талантом, другая актриса, извещаю Вас сим, что буду петь Микомикону. К тому же при дальнейшем ознакомлении я нашла, что партия не лишена известных красот. Для искусства я готова сделать все, не щадя себя, Вы же знаете. С приветом и уважением!.. P.S. Пришлите мне образцы красного бархата и золотого шитья. И пусть ко мне явится портной». Коричневый. Дело было сделано! Серый. Конечно!.. Но тяжкую борьбу мне пришлось выдержать с царем дикого острова, тираном Каем. Этот человек (я говорю о своем басе) — этот человек, повторяю, со средним голосом и весьма невыгодной внешностью, — истинное мое наказание. Дикция у него хорошо поставлена, но импонировать публике, вернее, вызывать тот восторг с разинутым ртом, то оцепенелое близорукое изумление, которые разряжаются бурной овацией, как только канатоходец-эквилибрист благополучно совершит смелое сальто, он ухитрялся главным образом умелым музыкальным шарлатанством. Народ соорудил ему бумажный театральный трон, сидя на котором тот и чванится. Совершенно ослепленный тщеславием и эгоизмом, он мнит себя центром мироздания. Поэтому никакой ролью, никакой партией ему не угодишь. В роли нежного отца он требует бравурных арий, в роли смешного старика — серьезных сцен, в роли тирана — нежных романсов, ибо везде хочет показать себя разностороннейшим мастером. «Давайте, я вам и льва сыграю![21] Я зарычу так, что слушать меня будет физическим наслаждением. Я зарычу так, что герцог скажет: «Порычи еще!..» Форсируя голос, я зарычу вам кротко, как голубок, зарычу прямо-таки соловьем!..» Коричневый. О, Основа!.. Основа!.. Почтенный Основа! Серый. Святой Шекспир! Уж не знал ли ты моего баса, создавая своего великолепного Основу, который составляет основу всех бредней, каких только можно ждать от чванных комедиантов!.. Можете себе представить, что Кай был недоволен и музыкой Ампедо, но главным образом пьесой, ибо увидел в доге страшного соперника. Он заявил, что ни за что не станет петь партию Кая. Я сказал ему, что из-за его отказа будет втуне лежать опера, которой жаждет публика, а он в ответ спросил, неужели я думаю, что он подвизается здесь ради оперы, и какое ему вообще дело до моей оперы. На это я самым скромным образом возразил, что со следующей же субботы буду при выплате жалованья, исходя из того же принципа, полностью его игнорировать. Это, по-видимому, произвело известное впечатление, и мы пришли к соглашению по следующим пунктам, которые я, как некий мирный трактат, записал: 1. Господин Кай берет и поет в опере «Гусман, лев» партию царя дикого острова и тирана Кая. 2. Директор обещает убедить господина капельмейстера Ампедо сочинить какое-нибудь нежное рондо или романс во французском стиле. Господин Кай предлагает для этого ситуацию четвертой сцены второго акта, где Кай на глазах у царицы Микомиконы закалывает ее старшего принца, поскольку это как раз середина оперы. Совершив убийство, Кай может вспомнить счастливую пору юности, когда он еще читал: «Смешной у обезьянки вид и т. д. и т. д.». Это смягчает его, настраивает на нежный лад! Он предается мечтам и поет: «О, юность милая и т. д. и т. д.». Тональность ми-мажор, и в четырех местах может быть colla parte[22]. Но лучше, чтобы господин Ампедо написал всю арию colla parte с тремя только сопровождающими аккордами, остальное определится на репетиции. 3. Господину Каю разрешается прикрепить к полусапожкам золотые шпоры, носить предводительский жезл и сцену, где он подписывает смертный приговор Микомиконе, играть верхом на коне. Для этого можно взять рыжей масти кобылу, лишь на худой конец театрального карего с подрезанным хвостом и белой лысиной… Подписав этот трактат, мы обнялись, а когда вошел Ампедо, господин Кай с милой улыбкой похлопал его по плечу и сказал: «Не беспокойся, любезный, спою, так и быть, тирана!..» Ампедо несколько опешил, и я воспользовался минутой, чтобы настроить его на нежную трехаккордную арию… Он согласился… дело было сделано!.. Коричневый. А остальные? Серый. Уговорил!.. Деньги! Новые костюмы!.. Ах, все шло прекрасно, но сатана всегда где-нибудь притаится! О! О! Кто потягается с чертовым сатаной! Коричневый. Какое отношение имел сатана к замечательной опере замечательного Ампедо? Серый. Он (то есть сатана), он и слабыми орудиями своего добьется, разбушевавшись иной раз в кроткой душе!.. Очень довольный собой, очень счастливый, что справился с трудной задачей, тешась сладостными надеждами, мечтая о том, какой фурор произведет лев Гусман, какие он принесет круглые суммы, сижу я у себя в кабинете. Вдруг слышу, как отворяется дверь в приемной. Кто-то входит туда, и вскоре до меня доносится какой-то странный плач, какое-то рыданье, а в промежутках слышны какие-то возгласы и отрывистые жалобы. Я удивленно вскакиваю из-за стола и бегу в приемную. Какое дикое зрелище предстает моим глазам, когда я отворяю дверь! Театральный портной и театральный парикмахер сжимают друг друга в объятиях. Это они рыдают и плачут, это они, задыхаясь в слезах, жалуются на обрушившийся на них удар! «Возлюбленный друг! Вынести такую муку!.. Достойнейший коллега!.. Стерпеть такое надругательство!.. Эта гиена… эта ведьма… эта гнусная особа… эта дрянь… этот устаревший роман с новым заглавием… эта допотопная древность… эта отслужившая колодка для париков… это изношенное парадное платье». Наконец они увидели меня, разомкнули объятья и бросились на меня в безумном отчаянье. Теперь только я заметил, что у портного в кровь, словно бы когтями, исцарапан нос, а у парикмахера левая щека заметно распухла и покраснела. «Отомстите, отомстите за нас, глубоко оскорбленных, отомстите за нас, высокороднейший… добрый… справедливый господин директор!» — кричали оба в один голос. Наконец я заставил их спокойно рассказать, что произошло, и узнал хорошенькие новости. Коричневый. Я, кажется, догадываюсь, какого происхождения царапина и распухшая щека. Серый. Мой портной завершил свое великое произведение, костюм царицы Микомиконы. Он сам удивлен получившимся шедевром, он убежден, что сотворил нечто невиданное, он горд своей удачей, и ему не терпится услышать похвалу из уст примадонны. Он мчится к ней с одеждами, действительно исполненными вкуса, великолепными. Примадонна примеривает их. Кое-где они оказываются не впору, особенно юбка, в том месте, на котором издревле принято сидеть, топорщится столь дикими складками, что они портят даже драпировку набрасываемой на них мантии и никакими одергиваниями не могут быть убраны. Этот славный художник представлял себе идеальную Микомикону и не думал о необыкновенно раздавшихся вширь формах примадонны, которую в соответственном возрасте природа, кажется, превращает во вторую мисс Биллингтон[23]. Примадонна — редкий случай — сама заметила эту несоразмерность. Портной уверял, что в одеждах, предназначенных для юной женщины, она выглядела жутковато, как какое-то каверзы ради разряженное маленькое чудовище. Примадонна же свалила это на покрой платья и принялась всячески бранить работу портного. Это рассердило честолюбивого художника. Он заикнулся о гениальном размахе, с каким природа творит иногда свои формы, — часто, например, она делает одну сторону неравной другой и т. д. Но поскольку примадонна не унималась и ввернула что-то насчет неумелости и полного отсутствия вкуса, глубоко оскорбленный портной выпалил, что нужно быть молодой и красивой и не напоминать сложением до отказа набитый саквояж, чтобы тебя украшал, а не обезображивал подобный костюм. Услышать это… сорвать с себя мантию… платье… швырнуть все в лицо портному, нечаянно, может быть, оставить при этом отметину у него на носу — дело мгновения. Боясь когтей разъяренной кошки, портной выскакивает за дверь, а тут как раз входит парикмахер с новым париком, который он собирается примерить на примадонне. Несчастной судьбе его угодно, чтобы он ошибся, и он с гордой улыбкой протягивает примадонне золотисто-желтоватую, в завитках гриву, которую он изготовил для льва Гусмана. Весьма уже взволнованная примадонна принимает это за злую шутку, и та же тяжелая длань, ногти которой столь остры, закатывает злосчастному парикмахеру такую пощечину, что у него звенит в ушах и сыплются из глаз искры. Он тоже выскакивает за дверь, встречает на лестнице портного, они бегут ко мне, и таким образом возникает сцена в моей приемной. Коричневый. Я замечаю, что у вашей примадонны нрав итальянский, она сильна в выразительной мимике и, кроме того, склонна к смертоубийству, символы для которого находит в царапаний и отвешивании оплеух. Наши немецкие певицы до такой степени все-таки не расходятся. Серый. Моя примадонна родом действительно из Италии. Но как это ни парадоксально, я предпочитаю выдерживать ярость взбешенной итальянки, чем терпеть, чтобы меня медленно изводили своими придирками, жеманничаньем, капризами, нервными приступами, недомоганиями наши немецкие театральные дамы. Коричневый. Вы слишком раздражительны, дорогой друг! Эти маленькие пороки наших дам, их слабая нервная система… их изнеженность… Серый. Да!.. Проклятая изнеженность!.. Полученная или неполученная роль, нелюбимый цвет костюма… коллега, которую награждают бурными аплодисментами или, того пуще, вызывают… молчание или умеренное одобрение публики, когда ждешь фурора, даже сам воздух в зале для репетиций — все это действует на них, как сирокко, и валит их если не в постель, то на кушетку, где они с повязкой на голове или в плоеном кружевном чепчике и в изящном неглиже жалуются в мелодичных речах на свои страдания молоденькому, галантному, эстетствующему врачу. У этого-то уж в кармане целый арсенал смерти! Всякого рода лихорадки… чахотка… воспаление мозга — ужасными приступами всевозможных болезней разбрасывается он в своих заключениях, присылаемых мне затем с записочкой, в почерке которой уже видно содрогание перед близкой кончиной. Коричневый. Но если он хочет быть на высоте как врач, он должен сделать невероятное и оказать упорное сопротивление самой смерти сильными средствами, от глотания которых больные уклониться не могут. Серый. Мой утонченный врач презирает лекарства, действующие обыкновенным земным способом. Он лечит чисто психическим методом. Он магнетизирует, и правда, никакой магнетизер не усыпит своих пациентов с большей, чем он, легкостью. Сделав своей магнетической рукой несколько пассов в атмосфере больного, он атакует его не магнитной палочкой, как обычно, а двенадцатью специально для того изготовленными сонетами, каковые он поэтому постоянно носит с собой. Веки смыкаются тут же, но если начинается борьба со сном, он посылает вдогонку трагедию. Уже к середине первого акта сдаются, заснув непробудным сном, и самые здоровенные. Коричневый. Ах, я верю в применение психических средств в безнадежных случаях — в том числе в магию философского камня. Серый. О, понимаю… У меня перед глазами возникает необычайно остроумный рисунок знаменитого карикатуриста Джилрея.[24] Биллингтониха, во всей красе своей упитанности, но в изнеможении от какой-то мнимой болезни, сидит в просторном кресле. По обе стороны директора театров Друри-Лейн и Ковент-Гарден. Друри-лейнский пытается утешить ее и уговорить испить чудесного зелья, сваренного знаменитейшим врачом Лондона. Но она отворачивается от него и благосклонно поворачивает головку к ковент-гарденскому, который, с ложкой в руке, старается попотчевать ее… гинеями из большого мешка с надписью «Пять раз каждые четверть часа». Лекарство окажет свое действие, и больная окрепнет для Ковент-Гардена. Коричневый. Но, к сожалению, у бедного директора бродячей труппы нет такого философского камня, ему приходится прибегать к другим психическим лечебным средствам, которые тоже часто оказываются сильнодействующими. Хотите услышать для примера, как я однажды успешно применил такое средство? Серый. Мне это будет забавно и полезно! Коричневый. Моей несчастной судьбе было угодно, чтобы в моем маленьком, ограниченном в средствах театре оказалось однажды две девы — Орлеанских, я имею в виду. Коллеге мне незачем расписывать, как это оплошно посеянное мною самим зло обильно всходило, бойко росло и пускало завитки всяких дьявольских склок и неприятностей… Назову своих дам романтически Дездемоной и Розаурой[25]. Дездемона была нрава демонического, и на нее порой находило бешенство, как на вашу, любезнейший, Микомикону! Розаура, напротив, умела надрывать людям сердце миной глубочайшего страдания, горчайшего упрека, оскорбленной ни за что ни про что души, которая выдает себя лишь нечленораздельными, но пронзительными звуками. Впору было лопнуть от досады, когда, стоило только отвергнуть какую-нибудь пошлость, появлялись все эти симптомы. Дездемона была, вне всякого сомнения, как актриса, гораздо лучше, Розаура зато моложе и красивее, а поскольку описанная страдальческая мина ей к тому же еще весьма шла, то понятно, что легко загорающаяся молодежь в партере была за нее, а я терпел дурную игру. Если Дездемона не могла играть Турандот или шекспировскую Джульетту, ибо молодость и физическая прелесть непременные условия для этих ролей, то в точности так же моя маленькая хорошенькая Розаура портила роль героической девы. Но вы нисколько не удивитесь — это уж в порядке вещей, — что обе стремились именно к тем ролям, которые были противны их естеству… Сегодня идет «Орлеанская», через несколько дней пойдет новая для публики и долгожданная «Турандот». Играет Дездемона, потому что Розауре я снова отказал в этой роли, хотя она и красуется в ее репертуаре. Появляются симптомы глубокого горя, и за два дня до «Турандот» Розаура лежит в постели, смертельно больна… Негодница знала, что роль эту некем занять, а отсрочка премьеры нанесет мне чувствительный удар… Я лечу к ней. Бледная как смерть (то есть без румян), с выражением страдания на лице, она в полузабытьи лепечет мне: «Я очень больна!..» Следующий далее вздох означает: «Вы, вы, ужасный человек, убили меня!» — и первый тенор, а равно и сентиментальный молодой человек, играющий в комедиях второго, а в спальне Розауры первого любовника, оба, пребывая у одра в горе и скорби, тотчас прикладывают к глазам носовые платки. Я участливо присаживаюсь у изголовья, осторожно беру бессильно повисшую руку Розауры, сладчайшим голосом глубочайшей растроганности, в том регистре, в каком лет тридцать назад говорили изнемогающие от безнадежности любовники, горестно лепечу: «Ах, Розаура!.. Какой удар для меня… Погибли мои надежды… Не суждено публике насладиться высоким искусством!» Она думает, что я говорю о «Турандот», и в уголках ее рта мелькает злорадная улыбка. «Ах, вы не знаете, — продолжаю я, повышая голос до самых страдальческих нот, — вы не знаете, что через две недели я собирался дать «Марию Стюарт», что эта роль предназначалась вам… Ах, но теперь!..» Розаура не проронила ни звука, мне следовало продолжать говорить, но я благоразумно умолк и заполнил паузу только двумя-тремя вздохами — под аккомпанемент тенора и первого любовника. «К тому времени, — тихонько начинает Розаура приподнимаясь, — к тому времени, любезный директор, я, возможно, поправлюсь! Пришлите мне роль для повторения… я эту роль играла уже четыре раза… не без успеха… ведь в роли Марии Стюарт меня вызывали… пять раз!» С этими словами она утомленно откидывается на подушки… «Ах, Розаура, дитя мое, — начинаю я, стирая с глаз слезинки, ах, вы же знаете, каково мне с распределением ролей, каково мне с публикой!.. Если «Турандот» не состоится, то разве «Мария Стюарт» не единственная пьеса, способная успокоить обманутую в своих ожиданиях публику? Но тогда Марию Стюарт должна играть Дездемона, а королеву — наша Элиза». «Что? — восклицает Розаура несколько резче, чем то могло бы позволить ослабленное состояние больной. — Что? Дездемона — хрупкую Стюарт, Элиза гордую королеву!.. Неужели действительно нет никакой другой пьесы?» Мягко, но с большей определенностью я говорю: «Нет, дорогая Розаура!.. Вместо «Турандот» придется дать «Марию Стюарт», публика уже оповещена». Опять тишина… вздохи… покашливание и т. д. «Должна признаться, — начинает Розаура, — что с сегодняшнего утрая чувствую себя уже гораздо лучше, чем вчера вечером…» «Может быть, это вам только кажется, милая барышня. Ведь вы и в самом деле донельзя бледны, и вид у вас очень измученный… я так беспокоюсь!» «Добрый, милый, душевный… Знаете ли вы, что я, может быть, уже послезавтра смогу сыграть Турандот… ради вас…» — «Что вы, Розаура! Вы принимаете меня за чудовище, за бессердечного варвара? Нет!.. Никогда не идти «Турандот» на моей сцене, если это сопряжено с малейшей опасностью для вашего драгоценного здоровья!..» Началось состязание в благородстве, продолжавшееся до тех пор, пока мы наконец не предоставили решить дело врачу. Какое он принял решение, вы, дорогой друг, можете себе, конечно, представить, как и то, что «Турандот» в назначенный день была дана, а позднее (слово нужно держать) Розаура играла Марию Стюарт. Злые языки находили в знаменитой сцене ссоры двух королев (Дездемона была Елизаветой) грубоватую кислинку перехода на личности… Но кто станет так уж дотошно выискивать всякие привкусы. Серый. О, любезнейший друг и коллега!.. Да, я называю вас так от всей души!.. Я восхищаюсь вами! Нет, такое спокойствие духа, с каким вы проделываете подобные дела, мне не дано!.. Ах, моя вспыльчивость, моя необузданность, из-за которых я так часто бываю непоследователен! Коричневый Вы еще молодой человек. Ах!.. Нужно пройти долгий путь, чтобы не расшибать ноги об острые камни, повсюду разбросанные… Однако мы совсем отвлеклись от вашего Гусмана, от вашей Микомиконы. Рассказывайте дальше! Серый. Чего я ждал с полной уверенностью, то и случилось. Не прошло и часа, как от моей примадонны пришла записка с приложенной ролью Микомиконы. Ярость превратила ее вообще-то довольно изящный почерк в варварские каракули, но нетрудно было разобрать, что она все сваливала на меня и начинала свару с «четвертого пункта». Коричневый. Хо-хо!.. Смотри «Как вам это понравится» Шекспира, шут Оселок… Итак, она начала со «смелого упрека»? Серый. Именно — напрямик заявив, что партия царицы, как она после тщательного разучивания убедилась, совершенно не соответствует ее голосу, что вся манера этого немецкого пения ей чужда и она удивлена моим требованием, чтобы она пела такое… Отклонить этот отказ я никак не мог. Коричневый. Совершенно верно, не то дело дошло бы до упрямого возражения, а затем, через прочие степени, до жестокой распри. А поручить роль другой исполнительнице? Серый. Это я мог сделать и тут же сделал… Отвергнутую партию получило одно добродушное юное существо, еще готовое на любую роль и в пределах посредственного превосходное, так что все, казалось, уладилось, хотя я и побаивался тирана Кая, зная, сколь сильно влияние на него разгневанной примадонны. Я очень удивился, когда господин Кай повел себя совершенно спокойно и стал прилежно посещать репетиции… Послезавтра должна состояться премьера, а сегодня… сегодня… вот сейчас я получаю от этого гнусного тирана такую пакостную записку!.. Послушайте: «Сожалею, что не могу и не буду петь партию Кая. Лишь в угоду Вам я снизошел до того, чтобы разучить этот готический сумбур и посещать репетиции, но оказалось, что такое дикое пенье, которое и пеньем-то нельзя назвать, идет лишь во вред моему горлу, моему голосу. Я уже хриплю и не буду столь глуп, чтобы усугублять это зло… Всего доброго». Коричневый. Вы, конечно, тут же расторгли контракт с ним? Серый. Ах, дорогой мой и милый друг, в том-то и беда, что я не могу это сделать, не обидив публику, любимцем которой он стал, хотя лишь в известном роде! Коричневый. Послушайте опытного практика. Менее всего надо бояться в театре недолгого ропота публики из-за ухода так называемого любимца. Я утверждаю, что таковых вообще уже нет… Позвольте начать издалека!.. Нам, спокойным, рассудительным немцам, искони был чужд граничащий с безумием энтузиазм, с каким всегда чествовали и, пожалуй, поныне чествуют своих виртуозов драматического искусства французы и итальянцы. Никогда немецкий князь не посвящал в рыцари за их бессильные трели изнеженных евнухов, как то было с Фаринелли[26], никогда немецкая публика не обожествляла при жизни, как это не раз случалось, актера, певца. Когда в Венеции пел знаменитый Маркези, я видел собственными глазами, как, накричавшись до хрипоты, нахлопавшись так, что руки у них уже не шевелились, люди как сумасшедшие катались по скамьям, закатывая глаза, стеная и охая. Восторг или, вернее, экстаз походил на пагубные последствия опьянения опиумом… Но к делу! Душа немца сходна с незамутненным спокойным озером, которое вбирает в свою глубину картины жизни и хранит их, во всей их яркости и чистоте, с величайшей любовью. Эта любовь была некогда щедрой наградой артисту, она-то и создавала любимцев. Такими любимцами публики были наши Экгофы, наши Шрёдеры[27] и пр. Когда на сцене говорил Шрёдер, царила такая внимательная тишина, что слышен был малейший вздох. Когда после великолепного монолога раздавались бурные аплодисменты, это было непроизвольным выражением испытанных в глубине души чувств, а не ребяческой радостью по поводу какой-нибудь рискованной смелости либо в музыке, либо в тексте, либо в жестикуляции. Тогда в драматическом искусстве царила достойная немцев серьезность: мы не дрались в театре, не ломали себе шеи в вестибюлях, как прежде в Париже глюкисты и пиччинисты[28], зато в критических баталиях жило неустанное стремление к высшему смыслу, который составляет цель любого искусства. Вспомним драматургические труды Лессинга. О том, как все больше исчезала эта серьезность, уступая место дурачащему весь мир вялому, бесцветному легкомыслию, мне незачем, пожалуй, распространяться. Любопытно, что постепенно чисто драматургические труды совсем исчезли, а за театр взялись все подвизающиеся на ниве искусства журналы, которые в постоянной рубрике «Театральные новости» дают плоские отзывы о бледных пьесах и сомнительных комедиантах. Да, всякий, у кого есть глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, и пальцы, чтобы писать, мнит себя ныне способным и признанным выступать в качестве театрального цензора. Какому-нибудь свекольных дел комиссару Шперлингу, проживающему в том или ином городишке, пронзят сердце голубые глаза мадам Ипсилон, и мир узнаёт нечто неслыханное. Первая трагическая муза, высочайший идеал всего искусства, живет, оказывается, в этом самом городишке, зовется мадам Ипсилон, была вызвана в «Иоганне фон Монфокон»[29] после того, как опустился занавес, и поблагодарила публику любезнейшим образом… Я сказал, что некогда любимцев создавала душа зрителей, их любовь. Любовь эта погибла в мертвящей мертвечине, а с нею погибли и любимцы. Что некогда шло из глубины сердца, то ныне плод минутного возбуждения, и если прежде аплодировали артисту, оценивая его исполнение в целом, то ныне ладонями зрителей движут лишь частности, независимо от того, подходят ли они к целому или нет. Ничего нет на свете легче, чем сорвать аплодисменты таким способом, можно даже составить на манер катехизиса перечень этих приемов… Громко вскрикнуть, когда уже уходишь со сцены… зарычать… топнуть ногой… ударить себя по лбу… при случае разбить стакан-другой… сломать стул… — вот находки для нынешних наших героев, которые в своих корчах смирного буйства похожи не столько на пьяного драгуна в трактире, сколько на сбежавшего с урока, впервые надевшего высокие сапоги и накурившегося табаку школьника… Но я слишком отвлекся!.. Серый. Никоим образом. Теперь и вы начинаете злиться, а я, подобно юмористическому мизантропу Жаку в «Как вам это понравится», всегда готов злиться с теми, кто зол. Коричневый. Я хотел только сказать, что этот легкий, этот дешевый способ срывать аплодисменты порождает в артисте не только ребяческую самоуверенность, но в то же время и известное презрение к публике, над которой он, по его мнению, властвует, а публика с лихвой отплачивает ему за это, тем скорее приравнивая даже настоящего артиста к пошлому фигляру, что первый не гнушается пользоваться пошлыми приемами, которыми владеет второй… Ах!.. Жертвой этой глупости не раз оказывался один недавно умерший актер[30], которого мир признавал по крайней мере в чем-то действительно великим художником. Ради мгновенной бури аплодисментов он ведь часто поступался достоинством и правдой игры. Серый. Какая, однако, нужна бледность духа, какая неартистическая душонка, чтобы придавать значение таким взрывам восторга, ни на чем не основанным. Коричневый. Не похож ли такой взрыв, любезнейший, на внезапное чиханье после понюшки крепкого табаку? Серый. Ха-ха-ха! В самом деле!.. А что чиханье заразительно, это мы все знаем… Еще бы, еще бы! А что скажете вы о злосчастных вызовах?.. У меня внутри все переворачивается. Когда публика орет, в кассе у меня звенят талеры, ибо на следующее же утро наверняка придет записочка с упорным требованием прибавки: «Поскольку я, любезный директор, как Вы вчера убедились, имею у публики полнейший успех, то следовало бы… и т. д.». Господи, как отразить натиск на муками и трудом добытое достояние, которое недобрый капризный ветер, того и гляди, развеет в прах!.. Что скажете вы о вызовах? Коричневый. Мое мнение зиждется полностью на теории любви и любимцев… Когда-то вызов был редкой почетной наградой заслуженно любимому артисту, теперь он служит чаще всего для потешного фарса, который в Англии обычно следует за каждой серьезной пьесой и которым в Германии публика угощает себя сама. Но нельзя отрицать, что часто благодаря этому сохраняется известное равновесие. Серый. Что вы имеете в виду? Коричневый. Если, что редко случается, замечают подлинную заслугу и вызывают актера, которому удался не какой-то момент в роли, а сама роль, если ему захочется теперь хорошенько погреться в лучах своей славы, то сразу же вслед за этим с таким же ребяческим ликованием требуют выхода какого-нибудь прощелыги, потому что он забавно кривлялся или орал что есть сил, и при том истинном, почетном для художника успехе все остается по-старому. Серый. А что актер стремится к успеху у публики больше, чем какой-либо другой художник, чье произведение не столь преходяще, как звук и жест, это, мне кажется, совершенно естественно. Коричневый. Разумеется, но настоящий художник всегда отличит истинный успех от ложного, уважая лишь первый и позволяя влиять на свою игру только ему. Если при исполнении комических ролей искренний, от души смех зрителей лучше всего доказывает актеру, что играет он хорошо, то в трагедии свидетельством правдивой игры может быть, вероятно, трагическая напряженность публики. Каково было бы художнику, если бы при исполнении роли Франца Моора в «Разбойниках» ему шумно аплодировали после ужасного рассказа о страшном сне?.. Разве он не убедился бы, что вместо правдивой игры брал каким-то мишурным блеском?.. Напротив, мертвая тишина по окончании рассказа, глубокие, тяжелые вздохи, быть может, глухие возгласы, тихое «ах!», как бы невольно вырвавшееся из сдавленной груди, — все это, напротив, докажет ему, что ему удалось потрясти зрителей так, как то способна сделать лишь совершеннейшая правдивость игры. Я слышал, как говорил об этих явлениях один превосходный актер[31], подлинный художник. Он утверждал, что, хотя отчетливо разглядеть какое-нибудь лицо в публике сквозь ослепляющие огни рампы нельзя, да он никогда и не направляет нацеленных взглядов на публику, он все-таки в сценах такого рода мысленно видит оцепеневшие от страха лица зрителей и что, изображая ужас, он чувствует, как у него самого леденеет кровь. Но от этого озноба в нем пробуждается какой-то высший дух, сходный внешне с лицом, чью роль он исполняет, и дальше играет уже не сам он, а этот дух, хотя его «я», которое он не перестает сознавать, наблюдает и направляет игру. Серый. Ваш актер и впрямь выказал истинное, творческое естество художника. Лишь вдохновение, управляемое и направляемое витающим над ним разумом, создает классическое произведение искусства. Роль была создана вдохновенным существом, скрытым поэтом, а сознание собственного «я» было разумом, который выманил скрытого поэта наружу и дал ему силу физически, во плоти, войти в жизнь. Но сколь немногие способны на такую двойственность… Да, да!.. Гениальный артист часто создает образ, которого вовсе и не было перед глазами у автора. Коричневый. Ах!.. Вы напомнили мне нечто совершенно отличное от того, о чем я говорил… Меня начинает бить озноб, стоит лишь мне об этом подумать… Какой убогой и жалкой должна быть пьеса, если в нее вопреки замыслу автора можно вставить, вернее, если в ней можно видоизменить действующее лицо, не разрушив при этом целого!.. Но, к сожалению, было и есть множество пьес, где персонажи подобны чистым листам, заполнит которые лишь исполнитель. Многие так называемые писатели умышленно угождают таким способом тщеславному актеру и ничем не отличаются от театрального композитора, который строит непрочный помост для прыжков заносчивого певца и из повелителя превращается в жалкого подручного. Мне сразу становится тошно, когда я слышу, что та или иная роль, та или иная партия написана для того или иного актера или певца. Разве настоящему писателю пристало быть привязанным к отдельным лицам! Разве не принадлежат образы, явившие свою могучую правду, всему миру?.. К сожалению, актеры избалованы этим безобразием, а поскольку господь весьма редко наделяет их подлинным поэтическим чутьем и критическим даром, они стригут всех под одну гребенку и на свой лад, как им заблагорассудится, изображают персонажей даже воистину поэтических пьес. Что из этого получается, легко представить себе. Когда-то, помню, один молодой актер, поступивший в мою труппу, захотел сыграть Корреджо[32]. Я стал доказывать, что это затея рискованная, — поскольку его предшественник был превосходен. «Видел его, — прервал он меня равнодушно, почти презрительно и с довольной улыбкой продолжал: — Но я переиначу всю роль. Я только и создам характер!» Мне стало не по себе от этих слов, и я робко спросил, что же он создаст и каким же образом. «Я покажу Корреджо, сказал он с величайшим чувством собственного достоинства, — вдохновенным художником, живущим целиком в сфере божественного искусства». На это я возразил, что это само собой разумеется, что так и должно быть, что только таким образом приобретает трагическую остроту конфликт с бедной, скудной внешней действительностью и что предыдущий исполнитель толковал эту роль именно так. Он снова довольно насмешливо и досадно усмехнулся; он дал понять, что лишь гениальный артист, как он, способен, хотя самому автору ничего подобного и в голову не приходило, придать жизнь этому великолепному характеру одним махом. «Как же вы это сделаете?» — спросил я довольно нетерпеливо. С легким поклоном он ответил самым учтивым образом: «На всем протяжении роли Корреджо я буду играть совершенно глухого!» Серый. Чудесно, чудесно!.. Даже в посредственных пьесах, по-моему, не годится переступать через замысел автора и нести от себя такое, о чем он и не помышлял. Часто слышишь о том или ином большом актере, что какую-то крошечную, ничтожную с виду роль, которая совершенно не сцеплена с пьесой, он играет так превосходно, расцвечивает настолько оригинально, что затмевает всех и вся в своем окружении. Быть может, смотреть на это и приятно, но что все построение, вся пьеса идет из-за этого к черту, не подлежит никакому сомнению. Коричневый. Сущая правда, и корень этого непотребства — не что иное, как беспредельное тщеславие, стремление покрасоваться за счет автора и исполнителей других ролей… Серый. Отчего это особое, ребяческое тщеславие присуще только актерам? Коричневый. Вы повторяете свою прежнюю жалобу, и теперь, достаточно долго злившись на них и ссорившись с ними, я не премину сказать и в пользу наших жрецов искусства кое-что весьма важное. Верно, что в большинстве они (исключений немного) тщеславны, неуживчивы, своенравны, капризны, экстравагантны, но, подобно проклятию первородного греха, которое несем на себе мы все, если не на самом искусстве, то, во всяком случае, на связанном с ним ремесле тяготеет, по-видимому, то же проклятие, от которого они никуда не могут уйти… Я знавал юнцов, обладавших веселым нравом, здравым, свободным умом и сильной волей, которые, по внутреннему порыву, посвящали себя театру и при полном здоровье впадали в особое актерское безумие, стоило лишь им ступить на роковые подмостки. Серый. Не заложена ли в своеобразии искусства некая скрытая опасность, о которой слабые души не подозревают, и уж тем более не борются с ней? Коричневый. Именно!.. Я вижу, вы уже знаете, дорогой друг и уважаемый коллега, где торчит этот риф из темной воды… Мне, пожалуй, не стоит и продолжать. Серый. Нет, очень прошу! Коричневый. Есть ли еще какое-нибудь искусство, которое было бы чуть ли не целиком основано на личности художника, кроме искусства сценического? Его условие — выставление напоказ определенного лица, на что указывают уже сами слова «лицедей», «лицедейство». Однако при этом надо помнить, что выставление напоказ собственной личности есть как раз грубейшая ошибка актера. Истинный художник сцены должен обладать особой духовной силой, чтобы представить себе заданный автором персонаж вживе, то есть со всеми внутренними мотивами, проявляющимися внешне в языке, жестах, походке. Во сне мы творим незнакомых людей, которые, как двойники, с полной достоверностью вбирают в себя чьи-то, даже самые незначительные черты. Этой умственной операцией, проводимой нами в темном для нас самих и таинственном состоянии сна, актер должен управлять в полном сознании, произвольно, короче говоря, исполняя то или иное произведение, он должен воспроизвести лицо, которое имел в виду автор, живо и достоверно, но одной умственной силы мало. К ней должен еще прибавиться тот редкий дар, благодаря которому художник владеет своей внешностью до такой степени, что каждое, даже самое малое его движение обусловливается его внутренней волей. Речь, походка, осанка, жесты принадлежат уже не актеру как индивидууму, а лицу, которое, будучи творением писателя, предстало актеру достоверно живым и теперь излучает такой ослепительный свет, что актерское «я» меркнет, блекнет и исчезает. Полное отрицание, вернее, забвение собственного «я», есть поэтому первое требование сценического искусства. Серый. Ах! Много ли одухотворенных такой силой? Коричневый. Может быть, это была замечательная страна, богатства которой смыл потоп, но на песчаной равнине нет-нет да поблескивают еще крупицы золота, позволяя нам представить себе настоящее Эльдорадо… Ведь есть разные степени духовных способностей, и право же, само понимание этих главных требований сценического мастерства, стремление понять их, добрая воля приносят благие плоды даже тогда, когда актер обладает описанной духовной силой лишь в малой степени. Но большинство актеров, захваченных, к сожалению, пошлостью, пригоняют заданную роль к своей индивидуальности так, как пригоняет к их фигуре костюм, который они наденут, театральный портной. Не лицо, созданное писателем, видят они перед собой, а свое собственное и поступают в точности как человек, который говорит: «В данных обстоятельствах я по своему характеру и по своим склонностям поведу себя так-то и так-то». Не отдавая себе в этом ясного отчета, они так становятся тем стереотипным характером, который, рядясь то и дело в новое платье, только дразнит и дурачит людей. Автор начисто исчезает, ибо, вместо того чтобы актер служил ему неким органом, он сам должен подчиниться актеру. Серый. Вы, сдается мне, хотите сказать что-то в защиту наших жрецов искусства, но я из ваших уст слышу только дурное. Коричневый. Я описал редкие милости природы, своеобразные органические качества, только благодаря которым актер поднимается к художественной правде. Постоянным прилежанием и глубоким пониманием достигается многое, однако, как всяким подлинным художником, настоящим актером надо родиться. Например, неустанно преодолевать какие-то невыгодные для сценической игры качества удается порой настолько, что именно из этого возникает, кажется, некая оригинальность. Но подчеркиваю — кажется, ибо эта кажущаяся оригинальность есть не что иное как манерность, а ей ни в каком искусстве не место… Довольно!.. Гениальным актером надо родиться. Но поскольку экономная природа отнюдь не расточает таких высших даров, а приберегает их для своих рожденных под особенно счастливой звездой детей, а театр, состоящий сплошь из высокоодаренных художников, найдется разве что в каком-нибудь небесном Эльдорадо, то мы, директоры, должны изрядно снизить свои требования, заботясь лишь о том, чтобы как можно больше пускать публике пыль в глаза. Благословен театр, имеющий два-три таких таланта, часто ведь на мрачном театральном небосклоне блещет лишь одна-единственная яркая звезда!.. Очень высоко ценить, беречь и обхаживать должен поэтому директор тех, в ком есть хотя бы подлинное внутреннее понимание, ибо оно стремится прорваться наружу, что всегда на пользу. Еще от директора требуется особая осмотрительность, особое умение расставлять артистов, у которых это понимание начисто отсутствует и которые, замкнувшись в собственном «я», не видят ничего, что выходит за их ограниченный кругозор, — умение расставлять их так, чтобы эта расстановка создавала некий эффект. Собственной личностью таких актеров надо пользоваться как слепым, бессознательно действующим органом. Но как простительны становятся все пороки жрецов искусства, когда понимаешь, что порождены эти пороки лишь конфликтом слабосильной природы их обладателей с могучим искусством, которому те жаждут отдаться. При такой терпимости, при снисходительном признании недостатка таланта, а главное при том доскональном знании слабых сторон наших жрецов искусства, которое дает нам над ними ироническую власть, досада, высасывающая из нас все соки, непременно сходит на нет. Непоколебимая твердость воли в решающих дело вопросах с примесью мягкой, а часто и лишь кажущейся уступчивости в несущественных, но, на взгляд глупцов, необычайно важных пустяках — хороший фундамент для воздвижения театрального трона… Мне незачем упоминать о мелких уловках, даже о крупице умной злости, безусловно необходимых директору, вы знаете это не хуже моего. Прибавлю только, что наши жрецы искусства, прежде всего наши театральные дамы, хоть их и считают упрямыми и капризными, по сути совсем не злы и похожи на невоспитанных детей, которые тотчас перестают плакать, как только дашь им какую-нибудь блестящую куколку… Вы глядите на меня, однако, так угрюмо?.. Вероятно, у вас еще много тяжелого на сердце, или вам что-то в моей директорской теории пришлось не по вкусу? Серый. О!.. Вы просто читали у меня в душе!.. Но, увы!.. На какие я только ни шел ухищрения, чтобы расположить к себе своих жрецов искусства! Впрочем — не буду больше жаловаться. Зачем докучать вам, сетуя на недовольных, которым не по нраву все, что не санкционировано сорокалетним опытом, на мужчин, которые, хотя у них качается голова и дрожат ноги, порываются играть любовников, на дам, которые в своих ролях, как остановившиеся итальянские часы, неизменно показывают двадцать четыре… Но боже мой!.. Куда мы забрели, отвлекшись от моего прекрасного Кая!.. Вы, стало быть, того мнения, что я должен слушаться не публики, а лишь самого себя и прогнать этого несносного фата? Коричневый. Конечно, и безотлагательно! Серый. Публика заропщет. Коричневый. Поропщет недельку, потом начнет сожалеть, станет неистово аплодировать после каждой ноты, которую Кай, может быть, еще пропоет, а когда он действительно уедет, забудет его через две недели! Серый. Первую страшную бурю я должен буду выдержать тогда, когда станет известно, что постановка «Гусмана, льва» не состоится. Сперва явится Ампедо и осыплет меня упреками и бранью… Он будет говорить о равнодушии, о злой воле и т. д., и я это проглочу. На следующей репетиции — недовольные лица и громкий ропот певцов и певиц, ведь они и вправду напрасно тратили время и силы, разучивая трудные партии, выступить в которых им не придется. То же самое будет с дирижером, ведь он в поте лица своего неутомимо вдалбливал в головы то, что нужно было вдолбить, а теперь не пожнет того, что посеял. Затем — машинист: «На кой черт все эти замечательные машины, которые не свистят и не скрипят…» Парикмахер прижимает к груди искусственные парики, гладит своего воспитанника Гусмана и вопит, непристойно косясь в мою сторону: «Так прозябают во мраке таланты… гений! Что? Опера Ампедо не пойдет?.. Ха! Так оно и бывает, когда дело касается постановки гениального произведения!..» Затем — всяческая брань, обращенная только ко мне, ко мне одному, ни в чем не повинному! Коричневый. Постарайтесь успокоить публику какой-нибудь интересной новинкой, даже невысокого достоинства. Дайте ей какую-нибудь блестящую штучку, и буря быстро утихнет… Или вот что!.. Не использовать ли вам собаку? Она ведь обучена для сцены… Серый. Великолепная мысль!.. Но талант собаки проявляется очень односторонне. Наскоро подготовить ее для новой роли будет трудно. Коричневый. Остановитесь на том, что она умеет, вставьте сцену в какую-нибудь известную пьесу, считающуюся ходкой в вашем репертуаре. Есть пьесы, в которые можно вставить все что угодно. Не могли бы вы примешать к «Пробным ролям»[33], к «Актеру поневоле»[34], или как там еще называются все эти протеические пьесы, что-нибудь гениально-собачье? Серый. Нет!.. Ничего не выйдет, собака слишком настроена и натаскана на сентиментальное. Разве что в «Человеконенавистничестве и раскаянии»{405} она могла бы выступить в роли защищающей Евлалию{405} болонки и с успехом напасть на незнакомца, своего прежнего хозяина, которого знать не желает, с тех пор как он отверг свою жену. Та спасла бы супруга от зубов собаки, вышло бы очень трогательно!.. Но пьеса эта слишком стара, да и Евлалии тоже состарились. Пожалуй, в «Гедвиге»{405} собака могла бы недурно сыграть, рыча и кусаясь, или в «Неистовстве партий»{405}, весьма изящно неистовствуя! Коричневый. Подумайте, как это сделать, но вообще я советую дать сцены с собакой в музыкальном сопровождении, поскольку пес, не будучи сам славным певцом, все же, вероятно, привык к музыке. Серый. О!.. О!.. Я вижу теперь, что вы — опытнейший мастер театральной кухни!.. Но мне придется еще выдержать тяжкую борьбу с моими прелестными господами и дамами, которые никогда не хотят того, чего хочу я. Постоянно пребывая в разладе друг с другом, они бывают единодушны только тогда, когда нужно воспротивиться моей воле и расстроить мой замысел! Коричневый. Несчастен тот, чья злая судьба пожелала собрать под одним началом такие беспокойные и упрямые головы! Серый. Не думайте, однако, что мне так и не удалось привлечь художников, сочетающих со своим искусством здравый ум и добросовестный труд, но чуть ли не с каждым возникает какая-нибудь загвоздка. Мне, например, всей душой предан актер, который играет характерные роли настолько чудесно, что вполне заслуживает стать любимцем публики в том высоком смысле, как вы это изложили. Он относится к искусству серьезно, и отсюда то неутомимое трудолюбие, с каким он не столько заучивает роли, сколько вживается в них. Но никогда нельзя быть уверенным, что роль удастся ему во всех частностях, потому что какая-то непонятная раздражительность, вызванная затаившимся у него в душе мрачным недоверием, может мгновенно вывести его из себя. Это недоверие направлено и против других, и против него самого. Неправильно произнесенная партнером реплика, несвоевременный выход персонажа на сцену, даже упавший во время монолога меч, подсвечник и т. п., особенно шепот поблизости, в котором ему обычно слышится упоминание его имени, — все, что ни произойдет по вине случая или человеческой слабости, он принимает за злоумышленную помеху своей игре, сбивается от злости, а потом набрасывается даже на доброжелательных друзей. Точно так же он негодует на себя самого, если, например, обмолвился или если вдруг что-то в собственной игре покажется ему неподобающим. Коричневый. О боже! Вы в точности описали того превосходного актера[35], которого мне из года в год дарила весна, потому что в эту пору он хорошо себя чувствовал в том приветливом южном краю, где играла моя труппа. В меньшей мере, чем он сам полагал, имело глубокое внутреннее недовольство, его снедавшее, подоплеку физического характера, ибо, как то часто случается, не определившаяся в жизни воля, недостигнутое ясное понимание цели, на которую направлены усилия, было чисто психической причиной его недовольства. Актер этот в недоверчивости, вернее в мнительности, о которой вы говорили, дошел до того, что любой пустяк, случившийся во время игры, принимал за умышленно пущенную в него стрелу. Подвинутый в ложе стул, тихий шепот двух зрителей, почти неслышный, но бог весть каким органом им услышанный или, вероятно, только увиденный, когда он сам до предела возвышал голос в эффектных местах, — все это настолько выводило его из себя, что он часто умолкал или даже с грубой бранью покидал сцену… Так я сам был свидетелем, как в роли короля Лира в сцене проклятья, которую он, как и всю роль, играл очень сильно и очень правдиво, он вдруг умолк, медленно опустил поднятую руку, устремил горящий взгляд на ложу, где несколько барышень обсуждали, наверное, — впрочем, тихонько, — такое важное дело, как новый наряд, а затем, подойдя к самой рампе, с легким поклоном в сторону злосчастной ложи, весьма внятно произнес: «Когда гогочут гуси, умолкаю!» — и ровным шагом покинул сцену. Что публика вознегодовала и ему пришлось принести извинение, вы, конечно, легко можете себе представить… Мы говорили о вызовах… Так вот, для актера, о котором я рассказываю, ничего не было несноснее, чем когда его вызывали, если ему казалось, что он скверно провел свою роль… До сих пор раскаиваюсь в том, что однажды, когда он прекрасно сыграл Гамлета, но, по его мнению, испортил несколько мест, я, несмотря на его отказ, заставил его выйти на зовы публики… Он вышел медленно, величаво, подошел к самой рампе, обвел удивленным взглядом партер и ложи, сложил на груди руки и торжественным голосом произнес: «Господи, прости им, ибо не ведают, что творят!..» Можете себе представить, как тут все застучали, зашикали, засвистели. А он вернулся в уборную в прекрасном расположении духа, словно свалил с плеч великую тяжесть!.. Серый. Нет!.. До этого мой дорогой характерный актер не дошел. Действительно, когда он хочет сыграть или сыграет какую-нибудь роль, он не перестает о ней говорить и расспрашивать. Это следствие того недоверия, которое делает ему честь, ибо оно свойственно подлинному художнику. Коричневый. Верно!.. Только скучные ремесленники-портачи вполне довольны всем, что ни сотворит их любимое «я», и всегда бывают в ладу с собой. Без ясного чувства недостижимого идеала, без неустанного стремления к нему нет художника. Только это недоверие не должно вырождаться в сплошное недовольство и превращаться в ипохондрическое самоистязание, которое парализует творческую силу. Пусть в момент творчества вдохновение будет веселым и вольным, лишь бы только рассудок не отпускал поводья. У актера, о котором я говорил, это недоверие, это недовольство превратились в самую настоящую болезнь. Дело дошло до того, что в бессонные ночи он слышал вокруг себя разговоры, темой которых был он и в которых, как правило, жестоко осуждалась его игра. Он всё пересказывал мне, и я только диву давался, ибо тут были тончайшая художественная критика, проникновеннейшее понимание каждого момента, а все это сделал только, пользуясь выражением Шуберта[36], внутренний поэт. Серый. Скажите лучше — говорящая совесть!.. Выраженное словами глубокое понимание собственной индивидуальности… Spiritus familiaris[37] выходит наружу и, как независимое существо, говорит человеку высокие слова… Господи, всем своим господам и дамам я пожелал бы такого бесенка, чтоб задавал им перцу. Коричневый. Часы царя Филиппа — и то было бы недурно! Серый: Что вы подразумеваете под Филипповыми часами? Коричневый. Филипп Македонский велел ежедневно говорить ему: «Ты человек!» Это навело самого юмористического из всех юмористических писателей — вряд ли мне нужно называть имя Лихтенберга[38] — на великолепную мысль о говорящих часах, вам, вероятно, известную. Серый. О говорящих часах?.. Мысль эту помню лишь смутно. Коричневый. Есть часы с боем, которые в первую четверть часа играют четверть, во вторую — половину, в третью — три четверти какой-нибудь музыкальной фразы, а отбивая час, играют ее целиком. Так вот, говорит Лихтенберг, недурно было бы с помощью особого устройства заставить часы произносить слова «Ты еси человек!», разбив это предложение, как музыкальную фразу, на четыре четверти. В первую четверть часы возглашают «ты», во вторую — «ты е…», в третью — «ты еси», а отбивая час — все предложение. Справедливо говорит Лихтенберг, что возглас третьей четверти, «ты еси», так и побуждает подумать, пока часы не пробили полный час, кто ты, собственно, есть. Право, я думаю, что такой школьный экзамен, поневоле устроенный в душе себе самому, был бы для многих тягостен… страшен… жуток. Серый. Но я все еще не понимаю, как ваши Филипповы часы… Коричневый. Представьте себе, что такие затейливые часы стоят в актерской уборной… представьте себе, что какой-нибудь чванный актер, в богатом облачении, соответствующем его роли героя или царя, красуется перед большим зеркалом, благосклонно улыбаясь богу, который сверкает в его глазах, играет на его губах, поправляет даже кружевные оборки его старонемецкого жабо или придает живописность складкам его греческого плаща… Может быть, бог этот только что метал молнии в какого-нибудь беднягу коллегу, простого смертного… гремел, неистовствовал… может быть, дал какой-то вздорный бой директору… может быть, он полон сладкого нектара, которым его напоила сама пошлость… Огни зажглись, оркестр настраивает инструменты… три четверти шестого… И тут, медленно и глухо, часы возглашают «Ты — е - си»… Не думаете ли вы, что бог немного опомнится? Не возникнут ли у него от этого призрачного возгласа какие-то сомнения, не придет ли ему даже на ум, что он нечто совсем иное, чем бог?.. Серый. Боюсь, что ваш актер, не долго думая, дополнит это чем-нибудь вроде «человекобог», «феникс театрального мира», «великолепный виртуоз». Коричневый. Нет, нет!.. Есть моменты, когда некая таинственная сила вмиг срывает блестящий покров с самого тщеславного эгоиста, и он вынужден ясно увидеть и признать свою жалкую голость. Например, в грозовую, душную, бессонную ночь любезное «я» ведет себя часто совершенно иначе, чем днем. А уж при таком неожиданном призрачном возгласе, который отдается в душе металлическим звоном колокола!.. Но вернемся к вашему актеру с говорящей совестью. Вы сказали, что он заслуживает того, чтобы стать любимцем публики в том высшем смысле, в каком стали ими Экхофы… Шрёдеры… Флекке[39], тогда вам действительно можно позавидовать как директору, зажегшему на театральном небосводе такую звезду. Серый. Не могу нахвалиться на своего дорогого исполнителя характерных ролей. Только ему обязан я тем, что, поскольку публика всегда требует нового, могу без особого риска кормить ее ничтожной продукцией праздных умов, этими дурацкими фарсами с переодеваниями, этими тошнотворно повторяющимися вариациями одной и той же убогой темы, этими пошлыми переводами скучных французских поделок, которыми сейчас торгуют напропалую. Ведь моему маленькому Гаррику[40] всегда удается выхватить для своей роли фигуру из самой жизни и сыграть ее настолько правдиво и сильно, что лишь благодаря ему бесцветный образ автора обретает краски и форму, а за этим образом уже забывается убожество всей картины, хотя она, страдая внутренней немочью, вскоре все-таки умрет и сойдет в преисподнюю. Коричневый. Значит, ваш маленький Гаррик — пользуюсь вашим собственным обозначением — не перестает подвизаться в ничтожных ролях и оживлять бледные образы? Серый. Да, чуть ли не каждую неделю на него валятся такие роли. Коричневый. И никаких возражений?.. Он принимает их? Серый. С величайшей готовностью. Ему даже доставляет удовольствие метнуть в безжизненное создание писателя, вернее, изготовителя, Прометееву искру, и за это я хвалю его. Коричневый. А я его за это как раз порицаю!.. Я вообще, коли так, склонен признать за вашим маленьким Гарриком скорее талант, чем подлинную гениальность. Должно быть, чрезмерное добродушие или ребяческое удовольствие от сверкающих молний фейерверка, который через несколько мгновений бесследно погаснет, подбивает его на то, чтобы самому же убивать свою душу… Вам, глубокоуважаемый господин коллега, следовало бы не способствовать этому опасному стремлению, а всячески ему противиться, ведь вы же, с позволения сказать, роетесь в собственных внутренностях, ведь вы же, потворствуя такому самоубийству, глотаете любую aqua Toffana[41] и безвременно умрете жалкой смертью. Серый. Как так?.. Я вас не понимаю. Вы говорите загадками! Коричневый. Не извиняют ли меня седые завитки моих поредевших волос, если я, беседуя с вами, любезный коллега, порою невольно впадаю в поучающий тон? Вообще прошу вас все, что я говорю, принимать только как личное мнение, в справедливость которого старые люди охотно верят постольку, поскольку оно представляется им результатом многолетнего опыта!.. Так вот, мне кажется, что ваш Гаррик, если даже его и можно назвать не просто талантом, а истинным гением, все-таки в силу тех или иных обстоятельств, вызванных несовершенством всей земной жизни, не обладает той несгибаемой внутренней силой, которая присуща гениальным людям, а то бы он любой попытке злоупотребить его гением воспротивился изо всех сил! Серый. Слава богу, что у него нет этой силы, она бы погубила меня! Коричневый. Тише!.. Тише!.. Дайте мне высказаться!.. Сплошь и рядом такие артисты — сыны Аполлона, которые носят лук своего божественного отца, но его не натягивают, — привыкают к плохому и довольствуются тем, что недостойно их гения. А от этого сила их все больше и больше сковывается, и вскоре они не могут расправить крылья, чтобы воспарить выше!.. В том-то и состоит опаснейший самообман, что они создают собственных персонажей и вставляют их в произведение, которым вдохновиться не могут, они, если прибегнуть к музыкальному сравнению, играют ими же самими сочиненное соло, позволяя другим произвольно вторгаться в него и не заботясь о том, как все это звучит. Они отвыкают открывать лучам истинного поэтического произведения собственную грудь, чтобы в ней зажглось и запылало жизнью фантастическое создание поэта. Более того!.. Все время бродя по болоту, усталый, недовольный путник в конце концов начинает сомневаться в том, что еще существуют холмы со свежими, зеленеющими лугами, и теряет способность видеть их и распознавать… Будем говорить практически… Ваш Гаррик, привыкший, даже призванный вместо данных ему ролей играть персонажей собственного изобретения, занимается только последними, а на первые не обращает никакого внимания. Но так он совсем отучится, в сущности, выучивать роль, даже по-настоящему значительную. Если мне вообще непонятно, как удается разумному человеку вдалбливать себе в голову белиберду, составляющую текст иных трагедий, комедий и драм, то ясно, что такой актер прежде всего утратит способность заучивать что-либо наизусть и станет совершенно непригоден для шедевров драматической литературы, особенно стихотворных. Таким образом, заботясь о сиюминутном успехе, вы теряете высокое, вечное. Прощай талант, украшавший вашу сцену! Другие, менее даровитые актеры, станут питать ваше мнение всякими добрыми советами, всякими сверхтонкими замечаниями и потихоньку протиснутся на то место, что покинул их опасный соперник. Тщетно, однако, будут бороться они за расположение публики, которое потерял превосходящий их мастер. Да, потерял, говорю я, ибо публика, поверьте мне, очень быстро начинает принимать бриллиант, если ей ежедневно показывают его не в том свете, за самый обыкновенный камень. Серый. В ваших словах есть правда, это я признаю, но ведь невозможно же, при всем нынешнем положении театрального дела, поручать гениальным, разносторонним актерам одни только значительные роли. Вы сами директор театра, я укажу вам на бедность нашего репертуара, и всякие дальнейшие объяснения будут излишни. Коричневый. Не думайте, что я хочу видеть вашего Гаррика непременно лишь в так называемых главных ролях. Многое строится на глубинных мотивах и без внешнего блеска. Часто по воле автора, вернее, по логике произведения, все держится на маленькой с виду роли, потому что как раз в мгновениях этой роли сходятся идущие во все стороны нити, а кто же способен исполнить такую роль, как не гений? Нет, повторяю, истинной гениальностью ни в коем случае нельзя злоупотреблять ради пустых однодневок, рассчитанных не на то, чтобы по-настоящему взволновать зрителя, а на то, чтобы пощекотать ему нервы. Серьезному, глубокому художнику надо предлагать только глубокое, серьезное, истинное, в какой бы оно форме ни представало, пусть даже в виде шутки, рожденной озорством дерзкого ума. Серый. Вы уклоняетесь от предмета, совершенно опуская упомянутое мною положение нашего театра. Если вы вникнете в него как следует, вы признаете, что разносторонний актер непременно должен снисходить до однодневок, в какой бы они форме ни представали. Коричневый. Что вы называете разносторонним актером? Серый. Странный вопрос!.. Ну, разносторонним можно назвать актера, который с одинаковой силой и правдивостью исполняет комические и трагические роли. Коричневый. Не верю я в эту разносторонность, если комическое не понимается в высшем смысле. Серый. Что? Но ведь примеры такого рода сами напрашиваются! Коричневый. Позвольте мне объясниться. Если словом «разносторонность» выобозначаете ту присущую актеру силу, благодаря которой он, совершенно отступаясь от собственного лица, каждый раз перевоплощается в своеобразнейший характер данной своей роли и кажется, как Протей, всегда кем-то другим, то я с вами согласен не только в том, что это свойство свидетельствует о гениальности актера, но и в том, что такие актеры, слава богу, еще есть. Но уже из того, что о комическом вы упомянули в противопоставлении трагическому, я заключаю, что словом «разносторонний» вы обозначаете лишь то, что обычно подразумевает под ним толпа. Пожирают глазами… боготворят… объявляют великим… непревзойденным… того художника, который, как ловкий фокусник, может из одной и той же бутылки налить красного и белого вина… ликера и молока. Который сегодня играет Макбета, а завтра — портного Вецвеца[42], сегодня — немецкого отца семейства[43], а завтра — Франца Моора. «Это разносторонний гений!» кричит прямодушная чернь, добровольно поддаваясь мистификации, а то и веря, что этот шельма фигляр и впрямь владыка своей бутылки и может — даром что она наполнена виноделом — выколдовать из нее любую другую жидкость по своему усмотрению. Серый. Для своего примера вы выбрали роли, составляющие резкий контраст, а я видел, как артисты блистали именно в этих контрастах. Коричневый. Нет… нет… нет!.. Это невозможно. Одного из двух никак не могло быть… Актеру, в душе которого живет чудесная тайна поэтических творений, почерпнутых из глубочайших глубин человеческой природы, не дается потешность, рожденная бездумным произволом и бездомно повисшая в воздухе. В борении за то, чтобы внутренне принять, вернее, сыграть нутром фарс, построенный лишь на чем-то внешнем, эта картинка-загадка сама рассеивается как дым. Я хочу сказать, что этому актеру не удастся сыграть то, что не коренится во внутренней жизни, точно так же как актеру, не проникающему в глубь человеческой природы, принимающему причудливые марионетки какого-нибудь фантазера-кукольника за настоящих живых людей, навеки заказана область истинного поэта. Но и у этого, второго, актера тоже может быть своя виртуозность, она, как ни странно это звучит, в том-то и состоит, чтобы как можно точнее и решительнее сыграть этих самых марионеток, что при глубинном проникновении в истину никак не возможно. Оба актера поэтому окажутся не в ладу с правдой, но противоположным образом: один — стараясь правдиво сыграть картинку-загадку, другой — черпая средства показа живых людей не внутри себя, где таковые только можно найти, а из внешнего мира. Но это, пожалуй, еще не все. Художник, чья вотчина — внутренний мир, невольно сообщает низменному какой-то налет высокого, а тот, другой актер придает низменному лишь видимость недоступной ему тайны. Таким образом, персонажи обоих актеров будут как-то странно двусмысленны. Если бы Рафаэль изобразил крестьянскую свадьбу, мы увидели бы апостолов, одетых крестьянами, а у Тенирса[44] в каком-нибудь «положении во гроб» нашего господа хоронили бы, конечно, веселые, с красными носами, только что вышедшие из трактира крестьяне. Серый. Все это подмечено, может быть, прекрасно и тонко, но я стою на том, что опыт противоречит вам. Разве богатой душе не присуще чувство комического и трагического? Разве не способно живое, пылкое воображение воспринять и передать то и другое с одинаковой силой?.. Разве художники и писатели, в чьей власти и глубочайшая серьезность, и заразительнейшая ирония, такие, как Шекспир… Коричневый. Погодите… погодите!.. Разве я говорил об истинно комическом, разве роли, для примера противопоставленные мною друг другу, недостаточно ясно показывают, что я имею в виду лишь ничтожную забаву, фарс, каковой, кстати, я вовсе не отвергаю начисто, если его играют с полной свободой? Ведь и гримаса может в какой-то миг приятно пощекотать даже высокую душу… Серый. Ха!.. Вы увиливаете!.. Вы идете на попятный… Коричневый. Никоим образом!.. Поговорим теперь об истинно комическом!.. Кто может отрицать иронию, которая заложена в человеческой природе, даже определяет самую ее суть и при глубочайшей серьезности светится шуткой, остроумием, лукавством. «Скрывать от себя остроумие[45] и лукавство природы даже в самом священном и прелестном можно разве что став картезианцем и сделав молчание и скрытничанье своей профессией», — говорит Тик во введении к «Фантасту», хотя и по другому поводу. Судороги боли, пронзительные вопли отчаяния выливаются в смех того изумительного веселья, которое болью и отчаянием только и рождено. Полное понимание этого странного устройства человеческой природы, наверно, и есть то, что мы называем юмором, непроизвольно определяя для себя так глубокую внутреннюю сущность юмористического, которое, на мой взгляд, есть то же самое, что истинно комическое. Теперь я иду дальше и утверждаю, что это понимание, или, собственно, юмор, сродни душе того артиста, который черпает свои портреты из глубины человеческой природы. А отсюда опять-таки само собой следует, что этот высокоодаренный актер будет одинаково сильно и правдиво играть и комические, и трагические роли, это лучи, выходящие из одного фокуса!.. Серый. Теперь я, кажется, вполне понял вас и готов смиренно признать, что путал истинно комическое с фарсом, вернее, объединил их в одну категорию. Я назвал Шекспира, и теперь мне совершенно ясно, что только юмор, как вы определяете это понятие, и делает живыми его персонажи. Коричневый. Совершенно верно!.. Ни один писатель не познал всю глубину человеческой природы и не сумел ее передать так, как Шекспир, поэтому его характеры принадлежат всему миру и будут жить, пока существуют на свете люди. Глашатаями истинного юмора, в котором заключено все комическое и все трагическое, он сделал своих шутов. Да и все, пожалуй, его герои носят печать той иронии, которая часто в напряженнейшие моменты выражает себя в остроумных фантазиях, а с другой стороны, его комические характеры строятся на трагической основе. Вспомните короля Иоанна, Лира, восхитительного Мальволио[46], чье шутовское дурачество есть порождение навязчивой идеи, таящейся в его душе и странно смущающей его разум. О Фальстафе, высшем образце великолепной иронии, содержательнейшего юмора, нечего и говорить. Какой неодолимой, какой могучей властью над душой зрителя должен обладать актер, проникнутый настоящим внутренним юмором и наделенный от бога даром живо излучать этот юмор во внешний мир звуком, словом и жестом. Вы обладаете фениксом, если ваш маленький Гаррик устроен действительно так, в чем я, как во всех чудесах, которые, возможно, и в самом деле случались или случаются, не по праву, может быть, сомневаюсь. Я лично, по крайней мере, последнее время такого титана не видел. Серый. Насчет моего маленького Гаррика у меня сейчас возникают некоторые сомнения, и поэтому спешу вам напомнить о старом большом Гаррике, он-то уж был таким полным истинного глубокого юмора актером, о каком вы мечтаете. Коричневый. Несмотря на талантливое описание игры Гаррика у Лихтенберга, несмотря на забавный энтузиазм, с каким он говорит о складочке, образовавшейся на черном, французского покроя парадном костюме под левым плечом Гаррика, когда тот в роли Гамлета сражался с Лаэртом в могиле Офелии, несмотря на анекдоты, рассказываемые о волшебстве Гаррика, я не могу, представляя его как личность, составить себе ясное представление об его трагической игре… Хогартовский арапчонок в «Дороге распутницы»[47], испуганный падающим чайным столом, — это, как известно, Гаррик в роли Отелло, и признаюсь, эта насмешка, может быть, сильно портит мне образ Гаррика. Мне думается, что в гарриковском исполнении Отелло была какая-то закавыка, а то бы Хогарту такое вообще не пришло в голову. Но как бы то ни было, можно, кажется, с уверенностью сказать, что в глубоком юморе Гаррика превосходил Фут[48]. Серый. Каким маленьким кругом трагических и комических ролей был бы, однако, ограничен юмористический актер, если бы он пренебрегал всем, что не строится на истинном юморе. В конце концов его роли составили бы шекспировскую галерею, а вы, полагаю, согласитесь со мной, что при нынешнем прозябании нашего театра дело весьма сомнительное — выпускать на сцену такого гиганта, чью поступь наши слабые подмостки едва ли выдержат. Коричневый. Нужно только подпереть наши тонкие доски крепкими брусьями. Но для такого строительства, хотя оно представляется все более необходимым, нам не хватает сноровки, а главное — храбрости. Однако независимо от этого круг ролей, о которых вы говорили, не так узок, как то можно подумать… Вы упрекнули меня в том, что, оспаривая хваленую разносторонность иных актеров, я слишком грубо выбрал примеры разнородных ролей. Позвольте же мне назвать две роли, которые с виду прямо противоположны и все-таки могут быть сыграны одним и тем же действительно гениальным актером с одинаковой силой и достоверностью. Я имею в виду шекспировского Отелло и мольеровского Скупого. Серый. Каково!.. Как согласовать это с принципами, изложенными вами ранее?.. Но нет!.. Я смутно чувствую, что вы можете быть правы, и прошу вразумить меня. Коричневый. У обоих, у Отелло и у Скупого, достигает ужаснейшей степени одна снедающая им душу страсть. Один совершает тягчайшее преступление, другой в глубочайшем и злобном недоверии ко всему роду людскому, который он подозревает в заговоре против себя, попирает самые священные законы природы и общественных отношений. Только индивидуальным изображением страсти каждого достигается их несходство и определяется трагизм и комизм Любовь и честь вдохновляют великодушного мавра, одна лишь безумная страсть к презренному металлу воодушевляет Скупого. Оба, задетые за живое, оскорбленные в самой сути своей, в самом важном и главном, разрешаются бешеной яростью, и в этой ярости, в самый кульминационный момент, лучи, которые, выходя у них из души, преломлялись по-разному, вызывали у зрителя в одном случае трагическое изумление, в другом — саркастический смех, — лучи эти сходятся в одном фокусе. Кого не охватит глубокий ужас при страшных словах Отелло: «Задую свет»[49], - но и кто среди смеха не ужаснется до глубины души, когда Скупой в полном безумии хватает собственную руку, воображая, что схватил укравшего шкатулку вора, когда он в отчаянии ищет изменника даже среди зрителей… Таким образом, мольеровский Скупой — это подлинно комический характер, о котором не дает никакого представления бессодержательный, сплошь пошлый камер-советник Фегезак[50], а манера, в какой играл его один недавно умерший большой актер, была едва ли не самым редкостным заблуждением на свете… Позвольте мне упомянуть шекспировский характер, в котором трагическое и комическое, совершенно сливаясь, родят нечто ужасное. Я имею в виду Шейлока… Об этой труднейшей из всех трудных ролей, основанных на таких элементах, сказано уже столько, что мои замечания запоздали бы. Но вы признаете, что эта роль вполне подходит для моей теории глубоко комических ролей, и сыграть ее правдиво и сильно смог бы только такой актер, который действительно разносторонен — в моем понимании разностороннего или двустороннего. Серый. Как раз эту роль, по праву, конечно, отнесенную вами к труднейшим, мой маленький Гаррик играет так замечательно, что и взыскательнейшие знатоки никогда не отказывали ему в безоговорочном одобрении. В сущности, этот Шейлок — еврейский герой, ибо пылающая у него в душе ненависть к христианам становится патетической, отметая всякую другую страсть и порождая ужасную месть, в жертву которой этот еврей приносит деньги, имущество, дочь. Его гибель воистину трагична и, пожалуй, ужаснее, чем гибель многих героев или тиранов. Что кубок с ядом или удар кинжалом по сравнению с гражданской смертью, назначенной этому еврею и, как медленно действующий яд, источающей его силы! Когда мой Гаррик произносит: «Мне худо и т. д. и т. д.»[51], то, конечно, каждого зрителя, чья душа не совсем заскорузла, мороз подирает по коже. Коричневый. А как обстоит дело со сценами, где этот еврей, в полном отчаянии из-за своей дочери и из-за своих дукатов, — кричит и где его оповещают о беде Антонио, которая тешит ему душу, а тем временем поступают надрывающие ему душу вести о Джессике? Серый. Ха, я понимаю вас!.. Именно в этих сценах, пожалуй, труднее всего сохранить чистоту образа из-за переливающегося красками фона. Зритель должен смеяться над этим евреем, но тот не должен быть ни в малейшей мере смешон. Именно в этих сценах мой Гаррик превосходит одного большого актера, которого я когда-то видел в этой роли и который сбивался на пошловатый еврейский выговор, совершенно убивая тем самым высокую поэзию роли. Вероятно, его соблазнило почерпнутое из обыденности наблюдение, что евреи, когда их обуревает какая-либо страсть, странно меняют интонацию и жесты, сбиваясь на пресловутый еврейский выговор, потешность которого непременно вызывает смех. Но разве это вяжется с Шейлоком, чья речь достаточно индивидуализирована более резким акцентом, налетом древнееврейского. Мой актер прекрасно владел экзотическим восточным звучаньем, придающим роли Шейлока удивительную патетичность. Коричневый. А от этого Шейлока всего один шаг до тех чудесных шекспировских ролей, которые строятся на юморе в другом, вернее, более узком смысле слова. Чувство несоответствия между внутренним духом и его внешним, земным окружением порождает болезненную раздражительность, которая выливается в горькую, издевательскую иронию. Судорожную щекотку и боль испытывает при прикосновении израненный дух, и смех — это лишь крик боли, тоски по отчизне, которая живет в душе. Такие характеры — шут в «Лире», Жак в «Как вам это понравится», но выше всех в их ряду, пожалуй, ни с кем не сравнимый Гамлет. «Это душа слишком слабая, чтобы выдержать бремя, возложенное на нее судьбой»[52], - сказано где-то, а я добавлю, что колеблющимся и нерешительным делает Гамлета прежде всего глубокое чувство упомянутого несоответствия, которого не поправит никакой поступок и которое кончается только с собственной земной гибелью. Но такого Гамлета может сыграть лишь актер, одухотворенный глубочайшим юмором. Я еще не видел никого, кто не оказался бы в этой роли на извилистом ложном пути, кто не упустил бы по крайней мере какую-то составную часть характера, а значит, действительно сыграл некий характер. Особенно в связи с Гамлетом повторю то, что сказал раньше. Какой неодолимой властью над душой зрителя должен обладать актер, наделенный даром излучать звуком, словом и жестом присущий ему подлинный юмор во внешний мир!.. О какой роли написано больше мудрого, глубокого и прекрасного, чем о нем, о Гамлете! Едва ли возможно дать на этот счет более практические, чем уже даны в «Вильгельме Мейстере», уроки, но что толку от самых лучших уроков танцев хромому!.. Серый. Вы, наверное, сами замечаете, что снова и снова говорите лишь о Шекспире?.. Разве опыт не научил вас, как меня, что, скажу это еще раз, постановка шекспировских пьес — дело весьма затруднительное? Поверьте, я тоже потрясен гением Шекспира, я тоже, читая какую-нибудь его пьесу, думал, что она произведет огромное впечатление, поразит и покорит всех и вся… Я не жалел ни труда, ни затрат на декорации и костюмы, не скупился на репетиции, старался зажечь каждого актера его ролью, все играли хорошо, ничего не скажу, а пьеса не произвела впечатления, во всяком случае, не имела того эффекта, какого я по праву мог ждать от нее! Коричневый. И в конце концов у вас пропала любовь и охота! Серый. Не стану отрицать… Эпоха шекспировских пьес миновала, в этом я достаточно убедился. Коричневый. Вы когда-нибудь давали шекспировскую пьесу в полном соответствии оригиналу? Серый. Конечно! ну, правда, с изменениями, которых требуют устройство нашего театра и ясность. Некоторые сцены были только переставлены, некоторые слишком длинные монологи сокращены. Коричневый. О!.. О!.. О!.. Серый. Вы это не одобряете?.. Но скажите мне, как быть, если, например, — а у Шекспира это сплошь да рядом, — вдруг место действия меняется и зритель оказывается перенесенным бог весть как далеко, чтобы услышать какой-нибудь короткий монолог или диалог, после чего место действия меняется снова и все идет дальше по той же колее? Коричневый. Случалось ли вам, дорогой друг, когда вы, читая шекспировскую пьесу, натыкались на такую сцену, мысленно представлять себя не на подмостках, а перед ними?.. Поверьте мне, вы бы тогда очень ясно почувствовали необходимость этой сцены, которая на первый взгляд кажется вломившейся без всякой связи… Чтобы подготовить дальнейшее, может быть, как раз и нужно было вдруг что-то напомнить зрителю или подбросить искру, которая вспыхнет позднее… Нет более досадного заблуждения, чем думать, будто Шекспир, поддавшись минутному порыву, отдаваясь игре буйной фантазии, набрасывал свои произведения произвольно и наудачу. «Гений, — говорит один глубокий знаток искусства[53], - творит и в величайшем вдохновении разумно и свободно. Он проникнут, возвышен, вдохновлен своим предметом, но не порабощен им…» Что Шекспир таков, убедительнейше доказывает то, что именно в самой трудной точке всякого драматического произведения, в точке, требующей ясного разума, полного владения сюжетом и его разработкой во всех деталях, — именно в этой точке блистательней всего сверкает его отточенное мастерство… Я имею в виду не что иное, как экспозицию пьесы. Вспомните первые сцены «Юлия Цезаря»… «Гамлета»… «Отелло»… «Ромео и Джульетты» и т. д. и т. д. Можно ли в первые минуты захватить зрителя сильнее, можно ли как-то иначе сразу перенести его во время, medias in res[54], в центр действия? Серый. Но как раз эти экспозиции даже большие писатели всячески переделывали. «Ромео и Джульетта», например, появилась в совсем измененном виде.[55] Коричневый. О, помолчим об этом совершенно необъяснимом промахе… Обработка, о которой вы говорите, показалась мне отвратительным издевательством над нашим театром. Лучше обратимся к «Эгмонту», искуснейшая экспозиция которого достойна Шекспира. Занавес поднимается не для того, чтобы мы слушали длинные рассказы о чуждых нам вещах, нет, мы сами заглядываем в открывшееся нам время драмы, у нас на глазах совершаются вещи, из которых действие выходит, как росток из зерна, и развивается до полного завершения. Можно ли думать, что такой рассудительный, такой владеющий сюжетом мастер, как Шекспир, вставит в свое произведение хоть что-то без глубокого смысла, без внутренней убежденности в том, что это необходимо? Не мастер, а сами мы виною тому, что порой не распознаем этого глубокого замысла. Кощунственно переставляя сцены, мы раздираем все, что сложено по законам искусства, а потом удивляемся, что из прекрасной картины, части которой уже не подходят друг к другу, получилось какое-то пошлое уродство. Просто диву даешься, глядя, как посредственности позволяют себе обходиться с великим мастером не то что как с ровней, нет, а так, словно они поправляют письменное упражнение отсталому школьнику. Один начинает менять и вымарывать, другой меняет измененное, а третьему и того мало, он присочиняет свое и приспосабливает, как может, к своим холстам и подмосткам, после чего имя Шекспира на афише становится кощунственной иронией. К сожалению… к сожалению… даже лучшие, вернее, настоящие поэты[56] соблазнились стать корифеями такого безобразия… Широкая публика, у меня есть полное право для такого утверждения, еще совершенно не знает этого замечательного мастера, ибо нигде не видела его без тех неразумных искажений, которым не может быть оправдания и которые только доказывают слабоумие тех, кто их учинил… Но я, как всегда, когда говорю о своем замечательном Шекспире, начинаю горячиться больше, чем следует. Серый. Все же вы должны признать, что чуть ли не в каждой шекспировской пьесе есть выражения, настолько нарушающие приличия, что их невозможно произносить со сцены. Коричневый. Да, мы стали настолько чопорны, что морщимся от каждой грубой шутки, и скорее примиримся с гнусностью иной французской пьесы, чем с каким-нибудь словцом, обозначающим естественное дело естественным образом, а потому долой такое словцо, такое выражение, целое, мол, не пострадает, хотя каждый раз пропадет какая-нибудь яркая, схваченная в глубочайших глубинах черта характера. Когда сэр Тоби в «Двенадцатой ночи» ругает селедку, вызывающую у него отрыжку, мы сразу воочию видим этого пентюха… Вспомните также сцену с извозчиками в «Генрихе Четвертом», и вы признаете, что именно благодаря этой сцене, которая многим может показаться ненужной вставкой, перед нами живо предстает весь облик гедсхилского трактира и славной компании, с которой водится забавный принц… Однако такую сцену сейчас поставить нельзя, потому что она пошла бы в ущерб нашему донельзя тонкому воспитанию. Серый. Я уж вижу — за своим любимцем вы не признаете никаких слабостей!.. Но даже если шекспировское произведение воздействует на публику в полную силу лишь при верности его постановки оригиналу, вы все-таки должны согласиться со мной, что трудно найти театр со столькими талантливыми актерами в труппе, чтобы надлежащим образом распределить в этих спектаклях тьму ролей, ни одна из которых не терпит небрежного к себе отношения. Коричневый. С тем, что большая трудность заключена в беспомощности, а вернее, в отвычке наших актеров от всего подлинно драматического, я вынужден согласиться. Постоянно существует взаимное влияние писателей и актеров. Первые дают музыку, которую вторые подхватывают, а звучание этой музыки побуждает первых брать снова и снова одни и те же ноты, потому что теперь они уверены в верном их исполнении и рады ему. Глупо было бы думать, что во времена Шекспира существовали только превосходные актеры и что даже самая маленькая роль доставалась поэтому титану театра, но несомненно, что гений мастера давал толчок всем. Словом, вдохновляясь целым, каждый был способен включиться в действие должным образом, и все выходило так, как надлежит… Я говорил об искусных шекспировских экспозициях. Глядя только на эту составную часть его произведений, ясно видишь, сколь неверными путями пошли новейшие драматические писатели, погубив тем самым драматическое искусство. Серый. Как?.. Разве нет и новейших общепризнанных шедевров? Коричневый. О, сотканы чудесные, блестящие покрывала, из-за которых мы, как принц в «Торжестве чувствительности»[57], довольствуемся куклой, охладев к самой королеве, позади которой та сидит… В чем, собственно, состоит божественная сила драмы, увлекающей нас сильнее всякого другого искусства, как не в том, что, словно по волшебству, отрешившись от обыденности, мы видим воочию чудесные события фантастической жизни? Не идет ли это вразрез с самой сутью драмы, не лишается ли она от этого начисто своей особой силы, если о поступке, который мы собирались увидеть собственными глазами, нам только рассказывают?.. В самом деле, Шекспир дает экспозицию пьесы в предельно живом действии, а другие заранее утомляют нас скучными рассказами и засыпают словесными красотами, не оставляющими никакой живой картины у нас в душе. Но речь идет не только об экспозиции, нет, большинство наших новых крупнейших драм, бедных поступками, действием, впору назвать риторическими упражнениями, где персонажи выходят на сцену один за другим и, будь то король, герой, слуга и т. д. и т. д., разливаются витиеватыми, выспренними речами. Я зашел бы слишком далеко, если бы стал излагать, как я лично объясняю себе постепенный отход наших писателей от подлинно драматического, но несомненно, что Шиллер, владевший словом, как мало кто, при всем своем великолепии и величии дал для этого заблуждения хороший повод. Ему очень свойственна какая-то полнота выразительности, благодаря которой стихи рождают стихи. Серый. Если вы так горячо защищаете устаревшего Шекспира, что не признаете за ним никаких погрешностей, то я превозношу своего великолепного Шиллера, который, как сверкающая звезда, затмит многих прославленных писателей… Вам нужно действие — может ли оно быть богаче, чем в «Вильгельме Телле»? Коричневый. Разве я хотел упрекнуть этого великого человека?.. Речь шла только об imitatorum pecus[58], которое всегда цепляется за ту слабость, которая легче всего соединяется с собственным принципом. Можно долго спорить о том, в какой мере справедливо назвать Шиллера истинно драматическим писателем. Ясно, однако, что такой гений, как он, носил в себе глубокое понимание подлинно драматического. Он несомненно стремился к нему в последние годы жизни. Вы упомянули «Телля», сравните-ка его с «Дон Карлосом», какая пропасть между этими двумя пьесами!.. Считая «Дон Карлоса» пьесой совершенно недраматичной, я вполне убежденно соглашусь с вами, что «Вильгельм Телль», по крайней мере в первых актах, — истинная драма. Замечательная, великолепная экспозиция в этом шедевре доказывает также, что подлинному поэту не требуется тут повествования, каковое при всех красотах слога само по себе никогда не заинтересует зрителя. Но именно на повествование делают ставку многие новейшие сочинители, и иная трагедия не содержит ничего, кроме хорошо построенного, красноречиво-выспреннего отчета о каком-то роковом уголовном преступлении, который влагается в уста нескольким лицам разного возраста и звания, после чего исполняется вынесенный преступнику приговор. Словом, от истинно драматического наши писатели отвернулись к риторике и увлекли за собой наших актеров, которые в свою очередь придают слишком большую важность риторической стороне собственного искусства. Серый. Вы же не станете порицать стремление наших артистов говорить верно в полном смысле этого слова? Коричневый. Ах!.. Верная декламация — это же основа, на которой все строится, но это еще полдела. Можно очень верно продекламировать какую-то роль и все-таки самым плачевным образом все запороть… Это, пожалуй, довольно своеобразная, но вполне объяснимая особенность нового времени, что драматическое искусство разделили на части и отдельные члены искалеченного тела выставили на обозрение поодиночке. Одни разъезжали и, как бессловесные автоматы, принимали дивные позитуры или, как гримасники, корчили всякие сомнительные рожи, другие до хрипоты декламировали в драматических концертах, и чтобы довести это дурацкое паясничанье до предела, музыке приходилось сопровождать всякое глухое, надсадное бормотанье своими божественными аккордами. Слишком гнусно было это безобразие, чтобы его можно было терпеть… Но возвращаюсь к затронутой мною теме… Именно оттого, что произведения наших сбившихся на риторику писателей отучили актеров от истинного драматизма, им трудно, даже невозможно играть шекспировские роли, целиком и полностью основанные на драматизме. Тут одной декламации мало, актер в полном смысле слова — это тот, кто играет Шекспира, из чего, однако, отнюдь не следует, что каждая шекспировская роль требует сверхзамечательного актера. Средний талант, захваченный лишь действием, может тут при умении шевелиться и двигаться, как живой, деятельный человек, превзойти актера, который в сущности лучше, но в постоянном старании взволновать зрителя речью забывает все остальное вокруг себя. Еще одно надо тут иметь в виду. Именно потому, что истинно драматические характеры должны проявляться во внешнем виде, личность актера очень часто не вяжется с характером, который нужно сыграть, до такой степени, что любые усилия создать у зрителя иллюзию остаются втуне. Но тут спешит на помощь присущее слабоумию тщеславие чисто риторического актера. Он рассуждает: «Верно, мой организм слаб, мои движения болезненно неуверенны, все это как будто противно природе героя, которого я взялся играть, но кто еще способен произнести текст роли с таким выражением, с такой правильной интонацией, как я, это возместит все остальное». Актер этот ошибается, ибо вместо того, чтобы воочию увидеть героя, зритель увидит человека, который красиво рассказывает о герое и делает при этом вид, что он-то и есть герой, но в это зритель никогда не поверит. А уж если роль требует какого-то взрыва физической силы, у актера отсутствующей, и он прибегает к какому-либо суррогату, выбранному, как правило, неудачно, актер рискует стать смешным и все испортить вконец. Еще, пожалуй, заметнее все это в женских ролях, часто в самой своей сути основанных на личности актрисы. Возьмите Турандот…[59] Серый. Ха, Турандот!.. О, этим именем вы будите одно воспоминание, до сих пор вызывающее у меня сладостный трепет. Много лет назад я, тогда еще очень молодой человек, путешествовал по части Италии. В Брешии я застал одну маленькую труппу, которая, весьма редкий случай в Италии, давала представления. Мы были очень удивлены, я и мой спутник, застав еще там на сцене несправедливо забытого Гоцци. В самом деле, на ближайший вечер была объявлена «Turandot, fiaba chinese teatrale tragicomica in cinque atti»[60]. Случаю было угодно, чтобы актрису, которая должна была играть Турандот, я увидел совсем вблизи за день до этого. Она была среднего роста и не то чтобы красива, но никогда я не видел более пропорционального сложения, большей прелести движений. Лицо ее имело форму чистейшего овала, у нее был красивый нос, полноватые губы, прекрасные, очень темные волосы, но, главное, ее большие черные глаза сияли поистине божественным блеском. У нее было то контральто итальянок, которое, как вы, наверно, знаете, проникает в самое сердце. При первом же выходе, в первых же сценах синьора показала себя совершенной актрисой. Не описать выражение глубокого, необыкновенного потрясения, когда она при виде Калафа тихо сказала Зелиме знаменательные слова, от которых тянется нить ко всему сплетению:Э.-Т.-А.Гофман
Примечания
1
Построенная в виде диалога двух театральных директоров статья, в основу которой лег собственный режиссерский опыт Гофмана, была написана, очевидно, в период между концом 1816 и весной 1817 г. Впервые напечатана под заголовком «Породненные искусством» в журнале «Драматургишес вохенблатт» (февраль — май 1817 г.). Позднее (между летом 1817 г. и осенью 1818 г.) автор существенно переработал и расширил текст, издав его в виде отдельной книжки в берлинском издательстве Маурера в ноябре 1818 г. (на обложке проставлена дата 1819). Коментарии Г.Шевченко (обратно)2
Лет двенадцать назад… — Согласно датировке автор как будто имеет в виду 1806 год, но уже следующая фраза убеждает, что речь идет о 1808 годе, когда Гофман стал капельмейстером Бамбергского театра. (обратно)3
…что с… господином Грюнхельмом, в «Мире наизнанку» Тика. — В комедии Л.Тика «Мир наизнанку» (1799) зритель Грюнхельм, наблюдая за происходящим на сцене, восклицает: «Великолепно! Великолепно!.. Но чтоб не сидеть и не болтать тут попусту, я бы и сам разок вышел на сцену…» (обратно)4
…сердечные излияния очень славного директора театра… — Сердечные излияния — аллюзия с книгой В.-Г.Вакенродера «Сердечные излияния монаха, любителя искусств» (1797). Под славным директором театра имеется в виду Франц фон Гольбейн (1779–1855) — драматург, актер и директор театра, с которым Гофману пришлось работать в Бамберге (1810–1812). (обратно)5
…до своего обратного прыжка в партер… — Имеется в виду возвращение Гофмана на государственную службу в 1814 г. (обратно)6
Отдам земле и солнцу всё… Вот где причина того, что бедствия так долговечны! — Контаминация двух цитат: Ф.Шиллер «Орлеанская дева» (III, 6; перевод В.Жуковского) и Шекспир «Ромео и Джульетта» (II, 2; перевод М.Лозинского). (обратно)7
Из-за Гекубы?.. Что ему Гекуба?.. — Шекспир, «Гамлет» (II, 2). (обратно)8
Великан Герион — персонаж древнегреческих мифов. (обратно)9
Над шрамом шутит тот, кто не был ранен. — Шекспир, «Ромео и Джульетта» (II, 2; перевод Т.Щепкиной-Куперник). (обратно)10
…как то советует один поэт… — Имеется в виду роман Фридриха Шлегеля «Люцинда» (1799). (обратно)11
«Кот в сапогах» (1797) — сказочная комедия Людвига Тика. (обратно)12
Вот откуда эти слезы; т. е.: вот в чем причина (лат.). (обратно)13
Ампедо — имя, заимствованное из драмы Л.Тика «Фортунат» (1816). (обратно)14
Гусман — имя одного из старинных родов Кастилии; Фернан Перес де Гусман — придворный поэт кастильского короля Хуана II. (обратно)15
Боже!.. Опять собака!.. — Намек на берлинский музыкальный спектакль 1816 г. «Пес Обри де Мон-Дидье, или Пес Бонди», перевод с французского. Пьеса была поставлена в Веймаре в 1817 г. с дрессированным пуделем в главной роли по настоянию герцога и против желания Гете. (обратно)16
…как шпиц в «Принце Зербино»… — Речь идет о пьесе Л.Тика (1799), где один из действующих персонажей — шпиц (V, 6). (обратно)17
…оперы, где главную роль играют немые. — Намек на шедшую в Берлине в 1814–1816 гг. оперу-мелодраму «Карло Фьорас, или Немой в Сьерра-Морена» (либретто Вильгельма Фогеля, музыка Фердинанда Френцеля). (обратно)18
Королева Микомикона. — Намек на женский персонаж сервантесовского «Дон Кихота» (1605–1615): очаровательная Доротея выдает себя за королеву Микомикону, чтобы побудить рыцаря вернуться домой. (обратно)19
«Регул» (1802) — трагедия Генриха Иозефа Коллина (1771–1811). «Кодр» (1760) — трагедия Иоганна Фридриха Кронегка (1731–1757)… для костюмов Ингурда… — «Король Ингурд» (1817) — трагедия Адольфа Мюлльнера (1774–1829). Старая трагедия Грифиуса — вероятно, «Мужественный законник, или Умирающий Папиниан» (1659) Андреаса Грифиуса (1616–1664). «Весталка» (1806) — опера Гаспаро Спонтини. «Солдаты» (1776) — комедия Якоба Михаэля Рейнгольда Ленца (1751–1792). (обратно)20
Третье — общее между двумя членами сравнения (лат.). (обратно)21
«Давайте, я вам и льва сыграю!..» — реплика ткача Основы в комедии Шекспира «Сон в летнюю ночь» (I, 2). (обратно)22
Букв.: с партией; указание на то, что побочные партии (голоса) должны сообразоваться в темпе с главной партией (ведущим голосом) (ит.). (обратно)23
Мисс Биллингтон (Элизабет Биллингтон; 1768–1818) — знаменитая одаренная английская певица, отличавшаяся тучной фигурой. (обратно)24
…рисунок знаменитого карикатуриста Джилрея. — Джеймс Джилрей (1757–1815), лондонский график и карикатурист, действительно рисовал певицу Элизабет Биллингтон, но в коллекции его работ нет такой, какую описывает Гофман. (обратно)25
Розаура — имя многих женских персонажей в комедиях Карло Гольдони. (обратно)26
Фаринелли Карло (наст. фамилия — Броски; 1705–1782), Маркези Лудовико (1755–1829) — известные итальянские певцы (сопрано). (обратно)27
…наши Экгофы, наши Шрёдеры… — Экгоф Конрад Дитрих (1720–1778) известный немецкий актер, выступавший в Гамбургском национальном театре. Шрёдер Фридрих Людвиг (1774–1816) — известный гамбургский актер и театральный директор. (обратно)28
Глюкисты и пиччинисты. — Шумная эстетическая полемика в Париже конца 70-х гг. XVIII в., разгоревшаяся вслед за постановками на парижской сцене глюковских опер «Орфей» и «Ифигения в Авлиде» (1774). Консервативные круги выступали сторонниками итальянского композитора Никколо Пуччини (1728–1800), приглашенного ко двору мадам Дюбарри, фавориткой Людовика XV. (обратно)29
«Иоганна фон Монфокон» (1800) — «рыцарская» пьеса А.Коцебу. (обратно)30
Один недавно умерший актер — Август Вильгельм Иффланд. (обратно)31
…как говорил об этих явлениях один превосходный актер… Людвиг Девриент (1784–1832), один из друзей Гофмана. (обратно)32
Корреджо (Антонио Аллегри; ок. 1494–1534) — итальянский художник, главный герой трагедии «Корреджо» (1816) датского поэта Адама Готтлоба Эленшлегера (1779–1850). (обратно)33
«Пробные роли» (1815) — одноактная комедия Л.Брейтенштейна. «Актер поневоле» — одноактная комедия (подражание французскому оригиналу) А.Коцебу. (обратно)34
«Человеконенавистничество и раскаяние» (1789) — «слезливая» драма А.Коцебу; Евлалия — тип благочестивой грешницы. «Гедвига» — ставившаяся в 1815–1828 гг. в Берлине пьеса Теодора Кернера (1791–1813). «Неистовство партии, или Сила веры» — пьеса Фридриха Юлиуса Вильгельма Циглера (1759–1827), также исполнявшаяся в 1815–1830 гг. в Берлине. (обратно)35
Вы в точности описали того превосходного актера… — Карл Фридрих Лео (1780–1824), с которым Гофман познакомился в Бамберге, прекрасный актер и известный чудак. (обратно)36
Шуберт. «Символика сна». (Примеч. автора.) (обратно)37
Здесь: душа (лат.). (обратно)38
Лихтенберг Георг Кристоф (1742–1799) — физик и сатирический писатель. Здесь цитата из «Смешанных сочинений». (обратно)39
Флекке — Иоганн Фридрих Фердинанд Флекк (1757–1801), актер, с 1790 г. в Берлине. (обратно)40
Гаррик Дэвид (1716–1779) — знаменитый английский актер, директор Друри-лейнского театра, прославившийся постановками Шекспира. Маленький Гаррик. — Имеется в виду Девриент. (обратно)41
Название отравленного напитка (лат.). (обратно)42
Портной Вецвец — иное прозвище портного Какаду (Криспина) из зингшпиля «Сестры из Праги». (обратно)43
Немецкий отец семейства — герой одноименной пьесы (1780) Отто Генриха барона фон Геммингена. (обратно)44
Тенирс Давид (1610–1690) — фламандский художник. (обратно)45
«Скрывать от себя остроумие…» — Тик отводит здесь упрек от Боккаччо, который якобы ранит своими историями целомудренную душу. (обратно)46
Вспомните короля Иоанна, Лира, восхитительного Мальволио… — Гофман здесь и ниже перечисляет персонажи из пьес Шекспира. (обратно)47
«Дорога распутницы» — цикл гравюр Уильяма Хогарта (см. с. 469); арапчонок изображен на 2-м листе этого цикла. (обратно)48
Фут Сэмюэл (1720–1770) — английский актер, современник Гаррика. (обратно)49
«Задую свет…» — «Отелло» (V, 2). (обратно)50
Каммер-советник Фегезак. — Так зовется Скупой в немецкой обработке пьесы Мольера, сделанной Иоганном Генрихом Даниэлем Цшокке (1771 — 1848). (обратно)51
«Мне худо…» — слова Шейлока из пьесы «Венецианский купец» Шекспира (IV, 1). (обратно)52
«Это душа слишком слабая…» — Характеристика Гамлета из романа Гете «Годы учения Вильгельма Мейстера» (IV, 13). (обратно)53
Фернов. «Римские этюды». (Примеч. издателя.) (обратно)54
В самую суть (лат.). (обратно)55
…«Ромео и Джульетта»… в совсем измененном виде гетевская обработка перевода Шлегеля. (обратно)56
…даже лучшие, вернее, настоящие поэты… — Имеются в виду Гете(обработавший «Ромео и Джульетту» Шекспира) и Шиллер (обработавший «Макбета»). (обратно)57
«Торжество чувствительности» — пьеса Гете (см. акт VI). (обратно)58
Стадо подражателей (лат.). (обратно)59
Возьмите Турандот… — Здесь речь идет о шиллеровской обработке (1802) пьесы Гоцци. (обратно)60
«Турандот, трагикомическая китайская сказка для театра в пяти актах» (ит.). (обратно)61
Перевод здесь и далее M.Лозинского.
Последние комментарии
6 часов 13 минут назад
6 часов 16 минут назад
6 часов 28 минут назад
6 часов 30 минут назад
6 часов 44 минут назад
7 часов 1 минута назад