Птички в клетках [Виктор Соден Притчетт] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

«Бывает правда и бывает истинная правда», сказала старая дама.

В. С. Притчетт. Фантазеры


Очень английский писатель

Сборник «Птички в клетках» фактически впервые знакомит советского читателя с творчеством В. С. Притчетта, маститого английского прозаика, на счету которого больше десяти сборников рассказов, очень популярных по обе стороны Атлантики, известного и оригинального критика, эссеиста, литературоведа, автора литературных биографий, романов: писатель, ровесник века, приближающийся к своему девяностолетию, очень многое успел за свою долгую, плодотворную, насыщенную творческими поисками жизнь.

Виктор Соден Притчетт родился в 1900 году в семье мелкого предпринимателя, имевшего маленькую мебельную фабрику. Крутой нрав отца, домашнего тирана, незаурядность матери, замечательной рассказчицы, быть может, первого настоящего учителя будущего писателя, доброта дяди, рабочего-строителя, — все это потом отразится в автобиографических, эссеистских по характеру произведениях Притчетта («Экипаж у крыльца», 1968, и «Полуночная лампада», 1971), а также в одном из его лучших романов — «Мистер Беланкл» (1951).

В. Притчетту пришлось завершить образование в 16 лет — началась школа жизни. Несколько лет он работал мелким служащим в кожевенно-торговом бизнесе, затем занимался фотоделом в Париже. Лишь став в 20-е годы корреспондентом газеты «Крисчен сайенс монитор», Притчетт получил возможность объездить Францию, Испанию, Ирландию, узнать жизнь, почувствовать неодолимую тягу к слову, творчеству, писательской работе.

Призвание пришло к нему уже в 30-е годы, его рассказы были замечены и читателями, и критикой, хотя начинал он среди таких мэтров, как Р. Киплинг, А. Коппард, К. Мэнсфилд, С. Моэм, а также С. Т. Уорнер, Э. Боуэн, Г. Грин. И все же долгие годы Притчетт оставался верен журналистской работе — сотрудничал в солидном литературном журнале «Нью стейтсмен», директором которого был с 1946 по 1978 г. Поездки по стране, особенно в годы войны, когда по поручению министерства социального обеспечения Притчетт посещал заводы, шахты, рабочие поселки, обогатили его представления о жизни соотечественников, особенно простых людей.

После войны, поглощенный в основном писательским трудом, Притчетт занимался и преподавательской работой, много выступал с лекциями в университетах Англии и Америки, был президентом ПЕН-клуба.

Работы Притчетта-критика — о Бальзаке, о Тургеневе и других русских писателях XIX века, мифотворческой прозе XX века (Кафка, Борхес, Маркес) — принесли ему мировую известность. У Притчетта особый, небанальный взгляд на роль и характер критики, он противник безжизненной академической зауми, которая, по его словам, «изолирует себя от жизни, занимается эзотерической игрой и хитроумными построениями». Критика для него — «путешествие по великим именам», «разговор с читателем».

В полемическом запале неприятия «зарегламентированной», оторванной от жизни критики Притчетт мог сказать, что не дело литературы «учить», она должна «развлекать», доставлять удовольствие. А мог и упрекнуть современных английских литераторов в том, что они не создают портретов «героев нашего времени», не исследуют современные типы, характеры, упрекнуть в отсутствии нравственной и политической проницательности. При всей своей не раз прокламируемой аполитичности Притчетт неоднократно высказывал озабоченность коммерциализацией литературы, распространением видео- и контркультуры, вообще девальвацией культурных ценностей.

В числе тех, кто повлиял на формирование его творческой манеры, Притчетт не раз называл имена русских классиков XIX века, выделяя в первую очередь Тургенева, Лескова, а также Чехова. Английский писатель особенно ценил умение русских прозаиков создавать характер, избегая дидактичности, надуманного, нарочитого развития сюжета. Отражение «неожиданностей жизни», которые, с точки зрения Притчетта, и влияют на облик персонажа, гораздо существеннее для характеристики манеры писателя, чем подчеркнутая изощренность стиля, «неожиданные литературные ухищрения».

Ратуя за воссоздание «неожиданностей жизни», Притчетт отнюдь не призывает описывать необыкновенные события, исключительные явления. «Сущность искусства романиста (и, естественно, новеллиста. — И.В.), особенно английского романиста, — писал Притчетт, — воссоздать облик ежедневного».

Взгляды Притчетта-критика важны, чтобы лучше представить себе мир Притчетта-художника, замечательного рассказчика. Именно в рассказе наиболее полно отразился его талант, именно в этом трудном жанре, который весьма популярен сегодня среди английских прозаиков, Притчетт достиг высокого уровня мастерства. Английские критики высоко оценили новеллистическое творчество В. С. Притчетта. Так, У. Аллен ставит Притчетта в один ряд с такими ведущими мастерами европейского рассказа, как Тургенев, Мопассан, Чехов, Киплинг, Д. Г. Лоуренс.

В. С. Притчетт не просто мастер рассказа, он, можно сказать, патриарх этого жанра, названного им «запоминающимся искусством», требующего виртуозного владения художественной формой. «Я люблю эту изысканную форму — короткий рассказ… Я всегда полагал, что автор рассказа должен сочетать в себе талант репортера, афориста-остроумца, моралиста и поэта», — говорил писатель. Он часто возвращался к мысли об общности рассказа и стихотворения. «Форма рассказа сродни сонету или балладе», — утверждал он, имея в виду выверенность, завершенность каждого слова, точную, выразительную образность, а также «концентрацию», «единство впечатления».

В статье о новеллистике известной американской писательницы Ф. О’Коннор Притчетт так сформулировал свое представление о жанре рассказа: «Рассказ должен быть без изъяна, но при этом он не механическое построение. Неудачно употребленное слово или пассаж, неуместная фраза или рассуждение роковым образом разрушают рассказ, который по внутренней своей сути близок поэзии…»

Объясняя свою склонность к рассказу, Притчетт особо подчеркивает подвижность, гибкость его художественной формы — статика (не внешнего действия, но внутреннего развития характера) противопоказана самой художественной природе рассказа.

В одном из недавних высказываний (в предисловии к сборнику 1980 г.) писатель прямо называет рассказ наиболее адекватным нынешнему нервному, беспокойному веку жанром.

Мир рассказов В. С. Притчетта — мир обыкновенных, даже заурядных людей (мелких лавочников, провинциалов, продавцов, вдов, фермеров) — с их горестями, заботами, радостями. Их поступки и стремления выписаны с такой поразительной наблюдательностью, вниманием к любой мелкой, но значимой детали, что возникает зримый образ, в правдивости которого невозможно усомниться.

Помимо удивительной проницательности, тонкого владения деталью («чувством неочевидного» назвал эту черту таланта Притчетта известный английский критик Э. Альварес), отличительная черта поэтики писателя — обостренно развитая фантазия, отточенное воображение. По критическим работам Притчетта заметно, что он и сам отдает предпочтение тем художникам слова (Лескову, У. Голдингу), которые наделены незаурядным даром воображения, способствующим, по Притчетту, проникновению в суть явлений, характеров.

При том, что Притчетт так высоко ставит фантазию, выдумку, он против вычурности, манерности — они губительны для воображения. «Литературное произведение — не изощренное упражнение, а преображенный факт», — с афористической точностью определил В. С. Притчетт, цель писателя — выявить «необычность обычной жизни».

Опора на фантазию означает и доверие к читателю, который как бы приглашен в «соавторы». Именно поэтому рассказ как жанр, считает Притчетт, не обязательно должен быть сюжетно завершен («открытая концовка»): если характеры жизненны, читательское воображение «домыслит» прочитанное.

Рассказы В. С. Притчетта редко бывают «фабульными»: в центре внимания новеллиста — человеческие характеры, отношения, тонко подмеченные нюансы поведения. Как правило, в основе внутренней динамики рассказа — лепка характера, его самораскрытие. Нужно, считает писатель, «поймать» тот момент, когда спадает внешний контроль и внутренняя жизнь персонажа вдруг раскрывается перед нами во всей своей противоречивой сложности. Этот момент «откровения» («revelation») можно обнаружить во многих рассказах Притчетта («Птички в клетках», «Чужой муж», «Вы меня пригласили?», «Голос» и др.) — именно к нему ненавязчиво подводит все повествование, именно в этот миг персонаж (и читатель) обнаруживает что-то очень важное для себя.

Своеобразие творческих пристрастий Притчетта раскрывает его склонность к характерам несколько чудаковатым, даже эксцентричным (вполне в русле английской классической традиции!), его привлекают, как верно отметил У. Аллен, «странности и причуды человеческой натуры». Неудивителен поэтому некоторый налет «анекдотичности» в его рассказах, что не только снимает возникшее было впечатление банальности (а ничего необыкновенного в них, как правило, не происходит), но и по-своему обобщает характерное в человеческом поведении, выявляет самое ядро личности.

Эксцентричность становится в поэтике Притчетта особой формой остранения действительности, способом противостояния «бессмысленности» жизни, то есть в конечном итоге специфической, сугубо английской формой стоицизма.

Рассказам Притчетта непременно свойствен английский колорит, писатель тонко подмечает черты национального характера. Вероятно, его рассказам не хватает глубины социальных обобщений (в одном из своих последних интервью писатель признался, что ему не удалось воссоздать облик общества, в котором он живет: «это достоинство оказалось мне чуждо»), зато в них очень много точных психологических наблюдений, емко и выразительно воссозданы характеры и нравы.

Психологическая достоверность «вырастает» не из дотошного копания в глубинах психики персонажа, а из проницательно увиденных нюансов его поведения. Естественное, плавное движение от внешнего поведения к чертам характера, от лежащего на поверхности к внутреннему, глубинному — одна из основных характеристик психологизма Притчетта. С удивительной меткостью подмечает он, казалось бы, случайное, текучее, и вдруг понимаешь, что речь идет о вечных, основополагающих чертах внутреннего мира человека.

Психологическая меткость, достоверно переданная «внутренняя драма» в свою очередь содержит и многочисленные «выходы», прорывы к обобщениям социальных нравов. Среда и личность увязаны у Притчетта гибкой, органичной, неявной связью, «прямой комментарий», по мнению писателя, разрушает достоверность, объективность, т. е. в конечном итоге жизненную правду.

Особую окраску рассказанной писателем истории придает его специфический юмор — суховатый, ненавязчивый и очень точный. В критике недаром широко распространено выражение «знаменитая притчеттовская ирония» — что-то вроде визитной карточки этого прозаика (как говорят о «типично бейтсовском рассказе», «характерном герое Конрада» и т. д.). Хотя диапазон юмористической палитры писателя очень широк — от мягкой иронии до ядовитой сатиры, — не эти оттенки характерны для юмора Притчетта в первую очередь: его отличает парадоксальность, черты эксцентрического пародийного обыгрывания, порой — гротеск. Юмор писателя еще и тем своеобразен, что нередко граничит, почти сочетается с трагизмом. «Для меня комедия имеет острый привкус трагедии», — говорит писатель.

Наблюдательно подмеченная «комедия нравов» определяет очевидную склонность писателя к рассказу-анекдоту. В поэтике Притчетта есть что-то сродни отношению к рассказу А. Толстого, писавшего: «Сюжет — это… массовый анекдот, весь еще сырой и животрепещущий», «элемент неожиданности и составляет суть анекдота-сюжета». Аналогичной точки зрения придерживался и соотечественник Притчетта, такой мастер рассказа, как С. Моэм, считавший анекдот основой художественного вымысла. А вообще истоки своеобразной юмористической манеры Притчетта следует искать в английской традиции эксцентрическо-юмористической аранжировки характера, например у Диккенса.

Парадоксальность — характерная черта художественной манеры писателя. Эксцентричность и банальность, ирония и сочувствие, трагическое и комическое сосуществуют в его рассказах, тесно переплетаются, взаимовыявляя и дополняя друг друга. Так, ирония, пронизывающая авторское отношение ко многим персонажам, как правило, смягчена сочувствием, которое в свою очередь находится под контролем иронии, не позволяющей ему перейти в сентиментальность.

Парадоксальное сталкивание того, что человек представляет собой на самом деле, и того, чем он кажется, расхождение между сутью и видимостью в конечном итоге способствует выявлению внутренней сущности персонажа, воссозданной во всей ее сложной многогранности.

Сочетание высокого и низкого, смешного и печального усиливает художественное впечатление от рассказов Притчетта, их внутренний художественный смысл, именно парадоксальное видение человека становится причиной того, что для писателя нет неинтересных людей — сколь бы незначительными они ни казались на первый взгляд; нет незначительных ситуаций — на самом деле они значимы и раскрывают читателю сущность характера персонажа и авторского замысла.

Экономность детали и масштабность замысла — еще один парадокс в поэтике Притчетта. К примеру, в рассказе «Загулял» речь идет о старике, устроившем себе маленький праздник — он отправляется погулять по городу, заглянуть в любимые магазины, в знакомую парикмахерскую. Внешне события мелки и незначительны, но за ними — бунт, борьба за свое «я», сопротивление старости, самой смерти.

Как всегда у Притчетта, неоднозначен замысел рассказа «Долг чести». Переживания героини, обманутой мужем, никчемным человеком, к тому же обокравшим ее, серьезны — но до чего же комична фигура ее супруга, с его дурацкими высокопарными сентенциями, нелепой самовлюбленностью, до чего смешны его ухватки профессионального обольстителя. Парадоксальное столкновение столь разных психологических уровней, давая эмоциональную разрядку читателю, иллюстрирует и частую в новеллистике Притчетта тему «странностей любви».

Прекрасный эскиз на эту тему — опять-таки выполненный писателем в излюбленном им парадоксально-ироническом ключе рассказ «Вы меня пригласили?». Он об одиночестве, неприкаянности, о желании любить и быть любимым, быть самим собой. Развязка — благополучная, но не сентиментальная — спровоцирована (как раз с целью избежать сентиментальности) вполне заурядным происшествием. Опять, как это присуще Притчетту, высокое и низкое стоят рядом, дополняют друг друга.

Писатель не боится художественных штампов, умеет по-новому, с характерной для него иронией, обыграть их, найти новый ракурс образа. Таков рассказ «Лестница», в котором душевную неприкаянность, жизненную неустроенность персонажей символизирует отсутствие в ремонтируемом доме лестницы.

В довольно редких случаях Притчетт пишет о человеческих страданиях, горе без вуалирующей сочувственной иронии, но с обнаженной открытостью, неприкрытой болью (как в рассказе «Два брата»).

Писатель экономен в слове, фразе, умеет обрисовать характер или ситуацию одной фразой. «Собственное достоинство как бы делало его невидимым», — сказано о старике, герое рассказа «Загулял». В этой фразе, как будто парадоксальной, — удивительная психологическая емкость. Борясь за свое «я», старик тем самым отстаивает себя прошлого, сильного, похожего на других, вписывающегося в определенный контекст (и потому незаметного), из которого его грозит вытолкнуть жестокая беспомощность старости.

Еще пример лаконичной и точной образности: «Скаредность связала их как любовь» (речь идет о супругах из рассказа «Птички в клетках»). Жутковатая гармония, подчеркивающая бессмысленность существования, ориентированного на искаженные, убогие цели. С едкой ироничностью, с «нежной жестокостью», как выразился один английский критик, назвавший Притчетта «нашим Чеховым», писатель «рассекает мертвящую респектабельность существования английского среднего класса».

Среди других достоинств Притчетта-художника нужно отметить его умение «слышать» речь, оттого у него так удачен диалог, нередко становящийся основным средством самораскрытия персонажа, автор лишь изредка «подбрасывает» уточняющие реплики. К тому же Притчетт умело переплетает диалог и внутренний монолог — нередко с целью сталкивания «видимости» и «сущности».

Искусное переключение регистров повествования создает объемную картину происходящего, выявляет разные точки зрения на него, при этом полнее раскрывается и облик героев. Так, в уже упоминавшемся рассказе «Птички в клетках» жизнь удачливой и предприимчивой Элси, озабоченной лишь поисками состоятельных любовников, презирающей своих погруженных в мелкие заботы родственников, раскрывается во всей своей отталкивающей полноте — благодаря тому, что за ней одновременно внимательно наблюдают ее завистливая, скаредная сестра и еще не искушенный во лжи маленький сын сестры. Контрастное восприятие, сталкиваясь, рождает удивительный эффект достоверности.

Литературная деятельность Притчетта-новеллиста продолжается уже более полувека (его первый сборник рассказов — «Испанская девственница» — вышел в 1930 году, последний на сегодняшний день, не считая сборников избранного, — «На краю утеса» — в 1980 году), и, естественно, его творчество претерпело за это время заметные изменения. Как отмечает сам прозаик, он «обрел свой голос» в 30-е годы, когда обнаружил у себя «склонность к воспроизведению комедии нравов во всей ее ироничности». Лучшие из ранних рассказов по преимуществу представляют собой зарисовки с натуры: точно увиденные сцены — в кафе, пабе, на улице; наблюдательно подмеченные характерные отношения. Но при всей несомненной наблюдательности автора им еще не хватало «объемности», не было того фундамента, контекста, который придал бы им подлинную жизненную убедительность.

Это умение увидеть в малом — большое, в эпизоде — целое, в детали — характер пришло к писателю с течением времени, отточившего его талант. Наблюдательность превратилась в проницательность и зоркость мастера.

Из наиболее удачных ранних рассказов, вошедших в книгу, следует отметить «Святого» и «Голос», в которых уже сложилась манера писателя и его мироощущение, наметился круг персонажей. Стилистику обоих рассказов определяет ирония, скрытая или явная насмешка. В них ненавязчиво высмеивается религиозный догматизм (главные персонажи — священники), словно шоры заслонивший от тех, кто отдает ему душу, богатство красок мира, многообразие проявлений добра и зла, вкус реальной жизни. Однако прямолинейность и одномерность ни в коем случае не характерны для поэтики Притчетта. Губерт Тимберлейк («Святой»), хоть и упорно отрицает — в основном «на публику» — существование зла в мире (точно так же, впрочем, он слеп к его красоте), в глубине души, как выясняется, убежден в обратном.

Интонация рассказа «Голос» — добродушная, насмешливая ирония над преподобным Льюисом: сколь ни упорствует он в своем желании видеть в пьянице Моргане «исчадие ада», живое человеческое сострадание и чувство товарищества (а может быть, и юмора) берут верх в его душе, когда он вынужден разделить с Морганом его затруднительную ситуацию. Несколькими штрихами очерчен нелегкий быт военного Лондона с его бомбежками и разрушениями, постоянным напряжением и тревогой.

Склонность писателя к поэтике рассказа-анекдота отразилась во многих новеллах, представленных в сборнике. Например, «Двуспальная кровать» — рассказ-анекдот на бытовую тему, наблюдательно увиденная и остроумно воспроизведенная сценка из жизни; «Дон Жуан» — нарочито сниженная вариация известного литературного сюжета, превращающегося под пером Притчетта опять-таки в историю почти бытовую.

В эту же категорию попадает и рассказ «Свадебное путешествие». Соперничество главного персонажа, продавца провинциального обувного магазина, со своим сослуживцем Гарри за благосклонность прелестной Виктории, работающей вместе с ними, чрезвычайно комично. Как и месть Гарри, порекомендовавшего молодоженам отель скандальной известности.

Быть может, в самой ситуации есть натяжка, преувеличение, свойственные анекдоту, но как жизненны взаимоотношения персонажей, как точны характеры (к примеру, провинциальный снобизм того же Гарри, местного сердцееда и бесшабашного гуляки, выдающего себя за потомка Уолтера Рэли).

«Ключ к моему сердцу» построен по такому же принципу. Безусловно смешна, а точнее, трагикомична ситуация, в которую попадает Боб Фрезер, сын владельца пекарни. Обстоятельства велят ему получить со всех должников (после смерти отца дело пошатнулось), все проявляют понимание — все, кроме безалаберной и вздорной миссис Брекет, самой богатой особы в округе, отличающейся непомерной жадностью. Смешны многократные попытки героя «подловить» миссис Брекет, смешны ее бурные, на всю округу известные скандалы с мужем, не выдерживающим ее безграничной скаредности и столь же безграничного темперамента. Здесь, конечно, тоже ощутим элемент нарочитого гротескного заострения, однако как точно и наблюдательно выписаны нравы английской провинции, где все еще силен культ «благородного происхождения» (для матери Боба миссис Брекет «настоящая дама» из «прекрасного семейства» — хотя та безбожно обманывает ее), где все знают о соседях больше, чем о себе, где ловкий обаятельный проходимец легко одерживает верх над наивной доверчивостью обывателей.

Нравы английской провинции беззлобно высмеиваются Притчеттом и в рассказе «Единственное лекарство» — о злоключениях начинающего сельского врача, честно, но не слишком удачно пытающегося помочь скучающим богатым бездельникам.

Снобизм, жадная расчетливость, желание пустить пыль в глаза нередко являются мишенью и весьма ядовитой иронии писателя — когда они вытесняют другие качества, становятся доминантой в характере, иссушая в нем все живое. В рассказе «Птички в клетках» достается как обеспеченной Элси, живущей на деньги богатых любовников, так и ее менее удачливой сестре Грейс, жене мелкого лавочника, которого она презирает. Обе сестры с детства отличались расчетливостью, жадной предусмотрительностью: «Расчет заменял им любовь».

Позерство, ханжество, лицемерие (тем более профессиональные — у политиков, газетчиков) особенно резко высмеиваются Притчеттом. «Ханжество ненавистнее мне, чем цинизм», — сердито заметил как-то писатель. Изысканные манеры, респектабельная внешность, умение владеть собой, красноречие на поверку оказываются не более чем импозантной оболочкой, скрывающей пустоту и душевную никчемность. Таков редактор Джулиан Друд («Дама из Гватемалы»). Он пишет о «страданиях человечества», но не знает людей, их жизни. Для него они лишь «выразители определенных настроений». Страсть, любовь ему не знакомы («любовь — подрывная деятельность», по его убеждению), как неведом ему юмор, задушевный смех, живое слово. Короче, Друд воплощает все то, что, чувствуется, глубоко антипатично самому писателю, и потому в изображении этого персонажа Притчетт прибегает к пародии в ее «чистом» виде, создавая не конкретный образ (его прототип — один из видных сотрудников журнала «Нью стейтсмен»), но определенный тип. Мисс Мендоса, пылкая поклонница Друда, наивна, восторженна, даже навязчива — но исполнена жизни, он же — при всей его рафинированности — выхолощен, безжизнен, фальшив.

Насколько нетерпим Притчетт ко лжи, фальши, лицемерию, настолько же ценит он в своих героях склонность к фантазированию, живой полет воображения, который помогает им бороться со скукой бедного радостями бытия, становится формой общения нередко одиноких людей, выявляет потенциальные творческие способности человека, волею обстоятельств вынужденного вести жизнь серую, бесцветную.

Человек, наделенный воображением, придумывает свою жизнь, полагает писатель, т. е. проецирует вовне свою глубинную, сокровенную сущность. Фантазируя, он придает своему внешне скромному существованию дополнительный «объем», реализует скрытые возможности личности. В этом смысле очень выразителен рассказ Притчетта, который так и называется «Фантазеры», в некотором роде «программный» у писателя.

Именно безудержная игра фантазии, склонность к придумыванию «другой» жизни сблизила официанта из ресторана и почтенную, видимо, тяжело больную старую даму. Они придумывают себе романтическое прошлое, на ходу подхватывая реплики друг друга. Порой может показаться, что это воспоминания о реально бывшем. Но случайное замечание одного из них — «убедительно» — вносит поправку в восприятие читателя. Это не просто диалог официанта и старой дамы — это «сшибка» творческих индивидуальностей, в результате чего фантазия одного «воспламеняет» воображение другого. Чувствуется, что такое общение нужно обоим персонажам, а старой даме оно, быть может, продлевает жизнь.

Эти обойденные жизненными благами фантазеры живее и, с человеческой точки зрения, полноценнее тех, у кого как будто есть в жизни все — успех, благополучие, — но пуста душа и мертво воображение (как, к примеру, у Друда, о котором шла речь выше).

Немало рассказов Притчетта посвящено теме старости, старикам. В сборник вошел один из лучших рассказов на эту тему, вообще одно из самых удачных его произведений — новелла «Загулял». В ней особенно ярко проявилось умение прозаика передать намеком, штрихом, одной фразой чуть ли не историю жизни, судьбы персонажа. В прошлом у старика была, видимо, и обеспеченность, и положение, но не было друзей, была жена, но не было большой любви («она наводила на него скуку; это их накрепко связало»). Теперь, когда жены больше нет, он запоздало оценил счастье близости родного человека; когда его мир постепенно, но неумолимо отходит в прошлое, радость восприятия обычного, ранее не замечаемого, предельно обострилась. Старик не просто цепляется за ускользающую жизнь, он борется за полноценное существование, за право на собственное достоинство. Рассказ удивительно ярок, психологичен, пронзителен по своей интонации и — как всегда у Притчетта — ироничен.

Тема старости, у которой есть не только право на достоинство и независимость, но и на любовь, удачно решена в рассказе «На краю утеса», одном из поздних у писателя.

Любовь героя, старого мужчины, к молодой женщине — это попытка сильного духом и телом человека доказать себе, что он еще живет настоящей, полноценной жизнью, где есть место и опасности, и риску, и страданию, и ревности.

Любовь Ровены к нему — не жалостливая, снисходительная опека, а награда за нерастраченную силу чувств, обаяние яркой, незаурядной личности, больше того, молодая женщина старается завоевать право войти в его жизнь, в том числе в прошлое.

В рассказах последних лет тема любви — одна из ведущих. Она решена по-разному.

Грубоватая любовь фермера-вдовца Тома Флетчера к учительнице миссис Джексон, которая поначалу воспринимается окружающими как неуклюжий флирт и шокирует их (особенно дочь Тома, девушку тонкую и деликатную), оказывается искренним, подлинным чувством и покоряет эту внешне гордую и неприступную женщину, на самом деле просто не очень счастливую («Свадьба»).

Заурядные интрижки обретают под пером Притчетта неожиданную окраску: писатель добродушно посмеивается над своими героями. Беренис Фостер, преподавательница колледжа, привыкла считать своего любовника исключительным и неотразимым — пока не встретилась с его сварливой толстухой женой, которая в поисках неверного мужа бесцеремонно врывается к ней в дом («Чужой муж»).

Интересен прием высвечивания характера, который находит в этом рассказе писатель. Представление героини о себе, своем возлюбленном, их отношениях меняется в одну секунду — и не потому, что она узнает о неверности любовника, но потому, что его жена оказывается столь непривлекательной, даже отталкивающей. В результате пережитого эмоционального рикошета она и себя начинает видеть жалкой и некрасивой, а своего любовника — просто ничтожеством.

Собранные под одной обложкой лучшие и наиболее характерные рассказы В. С. Притчетта (а именно они представлены в книге) создают выразительную многоцветную мозаику, складывающуюся в цельную картину: особый мир героев писателя. Этот мир дает вполне законченное представление о таланте видного мастера «малого жанра», о его своеобразной манере и специфическом видении человека.


И. Васильева

Птички в клетках

Перевод М.Зинде


Муж собирался уходить на работу, когда принесли почту.

— Открытка от Элси, — сказала миссис Филипс. — «Жду в среду. Новости при встрече. Для тебя кое-что есть. Августа».

Она перевернула открытку. Средиземноморская бухта, похожая на голубую разинутую в крике пасть, по берегу до бурого лесистого мыса тянется белый городок. Высокий отель, там и сям виднеются виллы. А на переднем плане, разрезая бухту надвое, — сосновая ветка. Муж перестал чистить пиджак, взглянул на открытку, снова замахал щеткой. За десять лет, подумала она, он дочистил этот серый костюм только что не до дыр, аж весь лоснится.

Супруги посмотрели друг на друга, не одобряя ни чужой пейзаж, ни имя, которое взяла себе Элси. К «Августе» они так и не привыкли.

— Ну-ну. Ежегодная встреча. Тебе надо ехать, — сказал он и скрипуче засмеялся; обычно он смеялся, когда не было ничего смешного, и зрачки у него сужались до булавочных головок. — А не то все достанется горничной.

— И мальчишку придется взять. В среду он не учится.

— Детский билет на автобусе — вдвое дешевле. И потом, она ведь оплачивает тебе дорогу.

И он опять засмеялся.

— В прошлом году забыла.

Смех оборвался. Он нахмурился, задумался.

— А ты напомни. Проезд-то подорожал. Да и тащиться через весь Лондон! Когда я был маленький, хватало шести пенсов. Сойдешь на Бейкер-стрит, все на четыре пенса поменьше.

Он отложил щетку. Выглядел мистер Филипс моложаво, из коротких рукавов торчали красные руки, и он их сейчас возбужденно потирал, весь сияя при мысли об экономии, а жена благодушествовала сдержанно. На первых порах после свадьбы его скупость ошеломила ее, но теперь она ее одобряла. Скупость связывала их как любовь, сделалась смыслом их жизни. Стоило только подумать, как мыкается родня, и ее охватывала радость, что благодаря этому сквалыге почти забылся страх нищеты, томивший ее в юности. Она, конечно, замечала, какими взглядами окидывают его продавцы и соседи, когда он со слезами на глазах выторговывает какой-нибудь пенс и страдальчески пересчитывает сдачу на ладони. Но она стояла с ним и за него, упрямо, с гордо вздернутой головой, когда он с угодливым смешком канючил у прилавков и билетных касс. Если удавалось сэкономить, он хитровато ей улыбался, тер ладони о ляжки, и после десяти лет брака она стала ощущать в груди то же чувственное волнение, что и он.

— Не путайся под ногами. Завтра мы едем к твоей тете, — сказала она, когда сын пришел из школы, и протянула ему открытку. — На вот, посмотри.

Кухню затеняло фиговое дерево, тянувшее темные языки листьев прямо в окно. Дерево было старое, каждый год на нем появлялись плоды, наливались соком, дразнили надеждой, а потом желтели и падали в траву — лондонского солнца явно не хватало. Пошловатая бабенка из соседнего дома утверждала, что фиговые листики наводят человека на разные мысли, но миссис Филипс даже не понимала, о чем это она. Сейчас она гладила для завтрашней поездки нижнюю юбку, не сводя с утюга больших серых глаз, а мальчишка смотрел, как снует взад-вперед ее рука с родинкой у локтя. Сначала она выгладила черную юбку, затем лифчик и трусики; мальчик нетерпеливо наблюдал.

— Мам, а где тетин дом? — спросил он, взглянув на открытку.

— Тут. — Она разогнулась и ткнула наугад пальцем.

— Можно будет искупаться?

— Я же объясняла тебе. Мы не туда едем. У нас нет денег на путешествия. Тетя Элси живет там летом.

— А где дядя Редж?

Вот откуда жди беды — от этих его вопросов.

— Я уже говорила. Уехал то ли в Китай, то ли в Африку, словом, уехал, и все. И не пинай ботинками стул. Тебе их в школу носить. Другие покупать не на что.

Она резко отставила утюг.

— Завтра о дяде Редже не заикайся. Слышишь? Тетя расстроится.

— А когда мы к ней поедем?

— Завтра. Сколько раз повторять.

— На автобусе?

— На автобусе. Дай-ка мне твои рубашки.

Мальчик подал ей кипу рубах, и она снова взялась за глажку. Весь день она не присаживалась. На ней была черная нижняя юбка, вроде той, что она только что погладила, и, когда ее голые руки поднимали очередную рубашку, он видел под мышками волосы — более темные, чем растрепанные каштановые пряди над вспотевшим лбом. Его всегда поражало, как из неряхи мать превращается в эдакую картинку, особенно если перед выходом из дома надевает нарядную блузку и юбку. Приходилось ждать часами, пока, перебрав в шкафу все платья, она преображалась, становилась совсем иной женщиной.

С этой иной женщиной он и шел на следующий день к автобусной остановке. В руках она несла потертый пустой чемодан и шагала так быстро, что он едва поспевал. На ней было темно-синее платье. Голова повязана серой в белую полоску косынкой, отчего бледное лицо выглядит жестче, старше и угрюмей. Тонкие змейки губ. Лицо с печатью прошлого, которое никогда уже ее не отпустит, куда бы она ни шла. На остановке были люди, она никого не замечала. Мальчик с тревогой посматривал на ее задранный подбородок, но, когда подошел двухэтажный автобус, она очнулась, подсадила его, а чемодан сунула под лестницу.

— Сядь здесь и следи, чтобы никто не взял.

Ежегодная встреча! В этот раз сестра приехала со своего острова рано, уже в июне. При Редже и, кстати, при том другом, кого она ни разу не видела, заявлялась только к Рождеству. А нового зовут Уильямс, он у нее уже три года и собирается купить мыс, что на открытке, да только в июне ему там не живется. Не выносит комаров. Сестра сказала: «Слетаются тучами и сосут из него кровь». Но кто тут настоящий кровосос — дело спорное. Вот бы спросить его самого! Эти дамочки так и норовят высосать побольше, пока их время. Сегодня для них роскошные отели, а завтра что? Перекрестила себя в Августу! Но Грейс Филипс будет звать ее Элси — так оно пристойнее.

Лондон курчавился зеленью. Она разрослась вдоль широких и узких улиц, выпирала из проулков, вздувалась у крутых, ревматически искривленных поворотов. Тротуары тоже сужались и расширялись; в узких местах была толкотня. Разноцветные машины сбивались кучами, теснились, делали рывок, перестраивались, суматошно взвизгивали на поворотах и снова сумрачно ползли, как похоронные процессии. Шторы на окнах кое-где задернуты, и около дверей — нетронутые бутылки с молоком: здесь отсыпались после ночной смены; у станций метро ветер шевелил обрывки газет и окурки; женщины возили по церковным дворам детские коляски. А у реки вздымалась в небо парочка новых высоких зданий — тюремные вышки, сторожившие мирок этого района. Автобус переехал реку и повернул на север, к Гайд-парку и богатым кварталам.

— А здесь служит папа, — сказала она мальчику, когда они проезжали мимо большого магазина. — Вон его окно, на втором этаже, — показала она.

На улицах стало малолюднее, краска на домах была посвежее, прохожие лучше одеты. Около церкви, перед которой стояла золоченая статуя святого Георгия со змием, они вышли из автобуса и направились к новому дому; подъезд охранял человек в синей форме.

Мальчик заметил, что с матерью внезапно произошла перемена. Она застыла, испуганно стрельнув серыми глазами направо и налево. Обычно такая смелая, она как-то угодливо съежилась перед этим белым зданием с длинными балконами, похожими на прогулочные палубы. А когда швейцар с высокомерным мясистым носом распахнул двери в огромный вестибюль, втянула голову в плечи. В лифте она попыталась незаметно спрятать чемодан за спину сына, ей было стыдно. Ее била нервная дрожь — вдруг примут за воровку.

— В лифте полагается снять головной убор, если рядом дама, — сказала она сыну, чтобы убедить швейцара в своей добропорядочности. Мальчик обеими руками поспешно стянул с головы шапчонку.

Швейцар не спускал с них глаз. На одиннадцатом этаже дверцы лифта раздвинулись, и он повел их по коридору, застеленному коврами и в зеркалах — так что ей почудилось, будто целую толпу женщин ведут к разным квартирам. Молотка на дверях мальчик не увидел. Никакого громыханья железом по железу, как у них дома, — просто нажали кнопку, и за дверью зашипело, словно парикмахер надавил грушу пульверизатора. Сквозь матовые стекла дверей с узором из листьев папоротника проглядывали белые прутья решетки.

Им открыла горничная в хорошеньком фартучке и, глянув на обувь, пустила в прихожую. Здесь, как и в коридоре, опять был зеленый ковер, зеркала, отражавшиеся в зеркалах, светлый металлический столик со стеклянным верхом, на нем — непременные цветы, главным образом лилии. В теплом неподвижном воздухе стоял запах духов. Горничная провела их в большую комнату с кремовой мебелью, с креслами, обитыми зеленым и белым атласом. Четыре широких окна тоже забраны решетками, за ними лениво покачиваются пышные деревья Гайд-парка. Неужто и они тетины? В углу — небольшой бар из лакированного бамбука. Дверь в соседнюю комнату отворилась, и вышла тетя, у нее была семенящая походка, отчего попка смешно подпрыгивала.

— Грейс! — вскрикнула она по-детски.

Целуя мальчика, она низко склонила к нему пудреное лицо, и он увидел ее грудь. Брошка зацепилась за его джемпер.

— Ага, попался, — сказала она и освободила брошку.

— Джемпер порвался, — захныкал мальчик.

— Не переживай. Хочешь, я ее совсем сниму?

Она положила брошку на стол.

— Ты мой сладкий. — Она снова подошла и поцеловала его.

Тетя была как куколка, вся складненькая, с желтыми волосами. От нее пахло духами и джином, а розовая кожа напоминала глазированный миндаль.

— Ты здорово похудела, — сказала она сестре. — А посмотри на меня. Все эта французская кухня! Набрала больше трех кило. При моем росте сразу заметно. Мистер Уильямс вернется только сегодня. А я прилетела вчера, из Парижа. Прелесть, чего себе там накупила. Другой раз будет знать, как бросать меня одну в Париже.

— Дядя Редж в Париже? — спросил мальчик.

Мать залилась краской.

— Помолчи! Я же тебя предупреждала. — И она топнула ногой.

Круглые голубые глаза Элси обратились к нему, а губки соблазнительно и весело надулись. Она повела плечом, качнула бедрами. Мальчик под ее взглядом почувствовал себя мужчиной.

— Ну, с чем ты будешь пить чай? Я кое-что припасла. Пойдем, отведу тебя к Мэри. А ты садись, Грейс.

Когда он ушел, каждая из сестер расположилась в комнате по своему вкусу и разумению. Грейс отказалась снять косынку и, завистливо презрев дорогой атлас удобной тахты, присела на самый краешек, откуда было все видно. Элси, поджав под себя красивые ноги в шелковых чулках, устроилась в кресле, закурила сигарету и потрогала тугие золотистые завитки сделанной утром прически.

— У тебя, я вижу, новый ковер, — сказала Грейс.

— Приходится менять каждый год, — ответила Элси, скорчив недовольную мину. Она была хорошенькая и могла себе это позволить. — Бросают окурки куда попало. Я всю квартиру обновила.

Она порывисто встала и закрыла окно.

— Занавеси тоже поменяла. Одни занавеси обошлись мистеру Уильямсу в пятьсот фунтов. Я что хочу сказать… надо себя иногда и побаловать. От других-то не дождешься. А живем только раз. На спальню он потратил не меньше. Я сама видела счета. Пойдем, посмотришь. — Она встала, снова села. — Ладно, успеем.

— А для чего решетки? — спросила Грейс.

— Опять были воры. Только я вхожу… мистер Уильямс возил меня в Аскот. Он любит скачки… Влетаю, значит… по правде говоря, я что-то не то съела, гусиный паштет наверно, и пришлось поторопиться… А он, видно, шел за мной… ну, этот вор. Выхожу — сумочка открыта и полутора сотен как не бывало. Вот так-то. — Она понизила голос. — Не по душе мне здешний лифтер. А на Рождество, когда мы жили на острове, опять залезли. У прислуги был выходной, но ведь кто-то должен был увидеть… Или услышать… Да что с нее взять, с нынешней прислуги.

— Ну и чем кончилось?

— Забрали норковую шубку, накидку забрали, бриллиантовую застежку, бриллиантовое колье, пальто мистера Уильямса — шикарное было пальто, на меху, здорово же он бесился — и все мои кольца. Впрочем, не все. Мы, само собой, получили страховку, но больше я здесь ничего не держу, только то, что на мне. Брошку видела? Мистер Уильямс подарил, чтобы утешить — так я была расстроена. А вообще он вкладывает деньги в картины. Цены ведь растут. Деньги надо вкладывать в вещи. Вот мы и поставили всюду решетки и… пойдем-ка, покажу.

Они отправились в спальню, и там на балконной двери тоже была стальная решетка, которая раздвигалась гармошкой.

— Ты тут как в клетке, — сказала Грейс.

Элси засмеялась.

— Слова мистера Уильямса. Забавно, что ты их повторила. Он любит шутить… Редж, тот шуток не понимал, да ты и сама знаешь. «Птичка, мы посадим тебя в клетку». Ах да… вот они. Я их уже вынула, — и она махнула рукой в сторону белой кровати, где лежали платья.

Но Грейс замерла у белого шкафа с резным позолоченным верхом. Створки были приоткрыты, и внутри — полно летних шляпок, некоторые даже выпали на лиловый ковер. И добрая половина — розовые: «Мой цвет».

— Ну их! — со скукой промолвила Элси, которой они уже надоели. — Их-то я и купила в Париже. Я тебе говорила. По дороге сюда.

Элси увела сестру из спальни.

Угодливость и страх из Грейс уже выветрились, она сидела чопорная, напряженная, ожесточившаяся и без всякого любопытства глядела на всю здешнюю роскошь.

— Позавчера получила весточку из Бирмингема, — сказала она глухо.

Хорошенькое личико Элси тоже ожесточилось.

— Мать болеет, — сказала Грейс.

— Что с ней?

— Ноги.

— Небось дала ей мой адрес, — попрекнула Элси.

— Я еще не ответила.

— Грейс, — сказала Элси, распаляясь, — у матери своя жизнь, у меня — своя. И мать мне ни разу не написала.

Все больше распаляя себя, она направилась к бару.

— Бар у меня тоже новый… Тебе, я знаю, предлагать бесполезно. — Она сделала себе мартини и с прежним запалом вздернула пухлый кукольный подбородок: пусть Грейс поймет, почему ееподбородок, шея, плечи — да если еще надуть губки и сверкнуть глазами — так приманивают взоры мужчин к скрытым гибельным холмикам ее грудей. Мужчины бычат шею, того и гляди набросятся, а она легко переступает ножками, чтобы тут же увильнуть. В душе каждая из сестер твердо знала, что, кем бы и чем бы она ни была, она сама выбрала свою дорогу и упрямо пойдет по ней до конца.

Это было их право, возмещение за детство, которое их так наказало.

— Слушай! — продолжала Элси запальчиво. — Ты меня не видела. Спросят: «Как там Элси?», ответишь: «Не знаю. Даже где она, не знаю». У меня своя жизнь. У вас — своя. Был бы жив отец, тогда другое дело.

— Я не из болтливых, — мрачно сказала Грейс. — Нос в чужие дела не сую. Чего ради мне распускать язык?

Элси вдруг понизила голос.

— Мэри, — она кивнула в сторону комнаты, где была горничная с мальчиком, — мои тряпки покоя не дают. Никому не верю. Знаю я этих девиц. За ними нужен глаз да глаз. «Где мое красное платье?» — «В чистке, мэм». Будто я только вчера родилась! Но тебе-то они сгодятся, Грейс. Пошли, посмотрим.

Веселая и откровенная, она снова потащила Грейс в спальню и, осмотрев разложенные по кровати платья, подняла синее.

— Глупо, но в детстве я завидовала твоим нарядам. Когда ходили в церковь, — сказала она. — Помнишь свое синее платье, темное, с воротничком? Готова была тебя убить, а тут еще управляющий банком говорит: «А вот и синяя птица счастья!» Дети глупые, правда? Потом ты выросла, оно перешло ко мне, только я его видеть не могла. Не хотела надевать. Да и длинновато оно было. Ты тогда была повыше меня. Это теперь мы сравнялись. Помнишь? А вот черное. Смотри. — Она подняла другое платье. — У каждой вещи своя история. Мистер Уильямс… мы тогда были в Ницце… вышвырнул его в окно. Тот еще характерец! Правда, я и сама кое-что себе позволила. А это — итальянское. Тебе пойдет. Хотя ты ведь не носишь цветастые.

Элси хватала с кровати платья и кидала их назад.

— Редж был щедрый. И тратить умел. А потом у него умер отец, свалились огромные деньги, и сразу стал скупердяем. Чудные они, мужчины. Что он человек женатый, это я знала. И перед семьей у него обязанности. Грейс, сколько лет ты замужем?

— Десять, — ответила Грейс.

Элси выбрала золотистое платье с легким металлическим отливом — глубокий вырез, рукав чуть ниже локтя. Она подняла его.

— Вот что тебе пойдет. Как раз к твоим волосам. В самый раз для вечеринок. И к глазам пойдет. Мистер Уильямс не разрешает, чтобы я его носила, терпеть не может, на мне оно коробом, как кольчугу напялила… а на тебе…

Она приложила платье к груди Грейс.

— Глянь в зеркало. Только придержи.

Грейс нехотя прижала платье к плечам поверх своего синего шерстяного и повернулась к зеркалу. Она увидела, как все ее тело преобразилось, засияло лучистым светом.

— Грейс, — выдохнула Элси сдавленно. — Тебя же не узнать! И совсем не велико.

Она обошла сестру и сзади притянула платье в талии. Грейс от презрения поначалу сжала зубы, напряглась, но тут же оттаяла.

— И ничего не надо переделывать. Чудо!

— Я не хожу на вечеринки, — сказала Грейс.

— Нет, ты надень, сама увидишь.

— Не хочу, — сказала Грейс и отпустила одно плечо. Элси водворила его на место.

— Только туфли нужны другие. Ты надень. Ну давай! В жизни такой красоты не видала. На тебе всегда все лучше смотрелось. Помнишь?

Она забрала платье у Грейс и приложила к себе.

— Кошмар! — И, возвратив платье, подошла к двери в гостиную, затворила ее и зашептала: — Я его в Париже купила, за двести сорок фунтов. Не будешь носить сама, отдам Мэри. Она давно на него зарится.

Грейс окинула Элси злобным взглядом. Жизнь сестры ее возмущала. С детства была подлиза. Вытянула у тетки деньги, захороводилась с парнями, но вскоре весь город заговорил, что она приваживает мужчин посолиднее, особенно женатых. Вдруг стала называть себя Августой. И как это мужчины не могут ее раскусить? Странно. Красоты почти никакой. Холодные, как эмаль, голубые глазки, говорит только о деньгах, тряпках и драгоценностях. С тех самых пор ее жизнь — охота за вещами, ездит себе по разным краям, которые для нее тоже не больше, чем вещи; от машин — к яхтам, от гостиничных люксов — к виллам. Средиземное море — в самый раз к вечернему туалету, город — оправа для кольца, ресторан — зеркало, ночной бар — цена. Загорать на пляже значило найти нового поклонника, который купит ей еще больше солнца.

Хихикнув, она как-то призналась Грейс: «Когда со мной мужчина… ну, ты понимаешь… вот тогда я и обдумываю свои дела. Не пропадать же времени попусту».

И сейчас, пока Элси верещала холодным детским голоском: «Не будешь носить — отдам Мэри», Грейс, стоя с золотистым платьем в руках, осознала, как много их связывает. Они обе выросли в бедности. Обе боялись просчитаться. Со странным удовольствием она вдруг перенеслась в прошлое: вот они идут улицей и по неоспоримому праву старшей сестры она подшучивает над малявкой Элси, которая только и делает, что забавляет всех своей расчетливостью. Кроме отца, вся их семья была расчетливой. Расчет заменял им любовь. Ну, надену я сейчас это платье, решила Грейс, все равно никто не заставит меня его носить. Продам заодно с остальными.

— Ладно. Давай надену, — сказала она.

— Я расстегну тебе молнию, — предложила Элси, но дешевая синяя шерсть была ей противна, и стягивать платье через голову Грейс пришлось уже без помощи. Оставшись в нижней юбке, она стыдливо потупилась. «Слава богу, что вчера погладила! — пронеслось в голове. — Оказаться в неопрятном белье в такой дорогой квартире — со стыда сгоришь».

Она шагнула в золотистое платье, натянула его и, повернувшись к большому зеркалу, с удивлением почувствовала, как золото обдало теплом ноги, согрело живот, словно пламя, от которого не уйти и которое намертво охватило ее всю, когда Элси застегнула молнию. Зеркало, казалось, тоже заполыхало.

— Длинновато.

— Мы же одного роста. Поднимись-ка на носки. Теперь видишь?

Грейс пощупала шелк.

— Сними косынку.

Грейс послушалась.

Ее блеклые волосы стали теперь словно бы темнее, и на них тоже заиграл золотистый отблеск пламени.

— Широковато, — сказала она. Грудь у нее была меньше, чем у Элси.

— А мне было мало. А если вот так? — Элси кое-где обдернула материю. — Я же говорю. Лучше не бывает.

Губы Грейс тронула улыбка. Лицо оживилось, ей было ясно, что она красивее сестры. Она вглядывалась в себя, суетилась, она сетовала, привередничала, поворачивалась то одним боком, то другим. Она вытянула руку — посмотреть длину рукавов. Она была вся в огне. Она представила себя на вилле сестры. Представила одну из вечеринок, на которых никогда не бывала. Вся ее жизнь теперь изменится. Конец тряске в лондонских автобусах. Их дома больше не существует. С запальчиво разгоревшимися глазами и вздымающейся грудью она мысленно крикнула мужу в закрытую дверь спальни: «Гарри, где ты там? Иди сюда. Посмотри».

Дверь спальни распахнулась. Вошел сын, а немного позади него в гостиной она разглядела мужчину.

— Мам! — позвал мальчик, не вынимая рук из карманов. — Тут дядя пришел.

С сиротливым ужасом вглядывался ребенок в эту чужую женщину.

— А где мама? — спросил он, не веря своим глазам.

Рассмеявшись, она подошла к нему и поцеловала.

Он недоверчиво насупился, попятился.

— Тебе не нравится?

Грейс выпрямилась и украдкой кинула взгляд на мужчину — может быть, это и есть мистер Уильямс? Он смотрел на нее с восхищением.

Но Элси не растерялась. Она оставила сестру, быстро прошла в гостиную и, круто остановившись, заговорила тоном, какого Грейс за ней не знала, — тоном светской дамы: надменно, жеманно, тягуче, точно держала во рту сливу.

— Это вы? Я не приглашала вас сегодня.

Мужчина был темноволосый, молодой, высокий и загорелый. Одет щегольски, в белом свитере под модным пиджаком, и улыбается Грейс поверх золотистых кудрей Элси. Она тут же отвернулась. Элси захлопнула дверь. Однако Грейс успела услышать:

— У меня сейчас портниха. Вы очень некстати.

Захлопнуть дверь перед самым ее носом, процедить фальшивым голосом «портниха», про родную-то сестру, да еще в минуты, когда она так беззаботно упивалась своим торжеством… Грейс в сердцах уставилась на разделившую их дверь, затем подошла и прислушалась. Мальчик что-то сказал.

— Тсс! — шикнула она.

— Я вами недовольна, — говорила Элси. — Я просила звонить. Кто вас впустил?

— Отделайся от нее. Пусть уходит, — ответил мужской голос.

Но Элси встревоженно допытывалась:

— Как вы все-таки вошли?

И тот, не умеряя голоса, ответил:

— Так же, как ушел вчера вечером, — через кухню.

Слышно было, как толкнули стул, и опять раздался голос Элси:

— Не надо. Сейчас придет мистер Уильямс. Прекратите.

— Ну-ка, помоги мне, — сказала Грейс сыну. — Соберем все это. Давай быстрей.

Она поставила чемодан на кровать и принялась набивать его вещами. Расстегнуть молнию на золотистом платье никак не удавалось — не доставала рука.

— Черт! Пропади оно пропадом! — сказала она.

— Мам, ты ругнулась, — сказал мальчик.

— Помолчи! — И, отчаявшись, она стала заталкивать в чемодан свое синее платье, но тут вошла Элси и велела мальчику:

— Пойди поговори с дядей.

Мальчик попятился из комнаты, выпучив глаза на мать и тетку, а Элси затворила за ним дверь.

— Грейс, — залебезила она, голос у нее был возбужденный, сдавленный. — Подожди укладываться. Зачем это? Неужели ты уходишь? Не уходи.

— А кто приготовит мужу поесть? — сурово возразила Грейс.

Элси открыла сумочку, вытащила бумажку в пять фунтов и сунула в руку сестры.

— Еще рано. Вот тебе на такси. Ужас, что случилось. С минуты на минуту появится мистер Уильямс, а я не могу отвязаться от этого типа. Не знаю, как быть. Он тут по делу, насчет виллы, и мистер Уильямс его терпеть не может. Я с ним встретилась в самолете. Ну, подурачилась малость. Если мистер Уильямс появится, я скажу, что он пришел с тобой из ателье. И вы уйдете вместе.

— Ты же говоришь, мистер Уильямс его знает. — В голосе Грейс было презрение.

— Я так сказала? Ну и дура же я! — продолжала подмазываться Элси. — Ты ведь знаешь, какая я легкомысленная. Он подвез меня из аэропорта… ничего такого, просто подвез… Грейс, ты выглядишь чудесно в этом платье… Вы только уйдете вместе, и все. — Она хитровато и требовательно смотрела на сестру.

Грейс пришел на память один давний случай: Элси уломала ее постоять у школы под руку с парнем, чтобы не удрал, пока она сбегает за новым красным пальто. У парня был замечательный сверкающий мотоцикл. Впервые в жизни Грейс держала под руку молодого человека. Ей не забыть ни этого ощущения, ни слов парня: «Она же сучка. Поехали со мной».

Он сжал ей руку, и она уже была готова безрассудно согласиться, но тут примчалась Элси, оттащила парня к мотоциклу и крикнула ей: «До скорого».

Сейчас Грейс было заколебалась, но ей вспомнился и «светский» тон Элси, и эта «портниха». Вдобавок ее охватил смешанный с отвращением страх — чего доброго еще влипнешь в историю! Нет, слишком тут все на широкую ногу: и квартира, и вранье! Она вдруг осознала, что во время этих ежегодных встреч Элси всегда скрывала, что они сестры, открещивалась от нее, как и от остальной родни.

— Нет, Элси, не могу, — сказала Грейс. — Мне надо домой, к Гарри.

Ее подмывало бросить здесь и чемодан, но мысль: «Сестра просто-напросто сочтет меня идиоткой» — остановила ее.

— Возьму вещи и поеду. А за такси спасибо.

Они прошли в гостиную.

— До свидания, мэм! — громко, с чувством собственного достоинства сказала Грейс и позвала сына. — Мы уходим. Где ты там?

Мужчина стоял у окна, а мальчик забрался в кресло и оттуда пристально, словно через микроскоп, рассматривал его, особенно пиджак.

Грейс взяла сына за руку.

— Попрощайся с мадам, — приказала она и потащила его к выходу, а он, все еще обескураженный непривычным великолепием матери, брякнул:

— До свидания, тетя Элси.

Они поймали такси.

— Сиди спокойно, — сказала Грейс.

Мальчик еще ни разу не катался в такси. Он неуверенно глянул на нее. Мать его подавляла.

— Не ездила в такси с тех пор, как мы вернулись с папой из свадебного путешествия, — сказала она.

Из окна машины Лондон выглядел по-другому. Мелькали двери; сначала это были двери богатых домов в парке, и она… она подкатывала к ним, а слуги приглашали ее в гостиные. Жаль, что чемодан такой потрепанный! Она входила в вестибюли отелей; и богатые особняки казались привычными; до чего широкие улицы. Она вглядывалась в витрины обувных магазинов. Подмечала, какие сумочки у женщин. Потом подъехали к реке, и она в золотом платье, казалось, зависла над тусклой и грязной пограничной полосой воды, а вот по бедным улицам, мимо фабрик и железнодорожных эстакад они неслись быстро, обгоняя переполненные автобусы. Ее бесило, когда машина застревала у светофоров.

— Мам, — позвал мальчик.

Она замечталась, воображая, как ахнет муж, когда она войдет в калитку.

— Тебе нравится? — спросила она.

— Да. Только…

— Смотри. Уже подъезжаем, — зачастила она взволнованно. — Вот магазины. «Вулворт»… «Спенсер»… А вон идет миссис Сандерс. Помаши ей. Интересно, она нас узнала?

Такси остановилось у дома. Какой же он убогий!

Миссис Филипс расплатилась с водителем и открыла калитку.

— Папа вернулся, — сказала она, взглянув на лоскут цветочной клумбы. — Успел полить цветы.

Она еще расплачивалась, когда дверь отворилась и на крыльце появился муж. Его рука с вечной платяной щеткой в ужасе застыла. Рот открылся. Глаза сузились.

— Приехали на такси?! — Казалось, он вот-вот кинется вдогонку за пофыркивающей машиной. — Сколько же ты заплатила?

— Деньги на такси дала она.

— Ну, заходи, заходи, — сказал он и, пока Грейс тащила по ступенькам чемодан, вошел в темную прихожую, положил щетку и начал потирать руки. Мальчик прошмыгнул мимо них.

— Так сколько же там нащелкало?

И тут он увидел, какое на ней платье.

— Не могла уложить в чемодан? — сказал он, когда они вошли в тесную кухню, затененную свисающими языками фиговых листьев. — Цвет уж больно маркий.

— Поэтому и взяла такси.

Она красовалась перед ним, ища в его глазах одобрения, а ее собственные глаза распахивались все шире и шире.

— К нему бы туфли на каблуках. Я кое-что видела в витрине у «Уолтона», пока ехали.

Она смотрела на него, заискивающе склонив голову чуть набок — совсем как Элси, подумалось ей.

— И причесаться бы еще. В такси волосы растрепались. Джим всю дорогу открывал окно.

Глаза мужа заблестели — похоже, от слез.

— Ты что, хочешь оставить его себе? — И его лицо расползлось в улыбке, но Грейс знала, что это вовсе не улыбка.

— Почему бы и не оставить? — сказала она, прекрасно все понимая. — В чемодане этих платьев на восемьдесят фунтов.

— Богачка!

Она открыла чемодан.

— Взгляни.

— Сними-ка его лучше. Испачкаешь у плиты. — И он вышел.

Она видела из окна спальни, как он опрыскивает на заднем дворе розы и смахивает пальцем тлю. Потом он встряхнул флакон — может, осталась какая капля — и спросил мальчика, не баловался ли тот с опрыскивателем, раствор ведь надо беречь.

Грейс последний раз посмотрелась в зеркало. Муж ей был противен. Она вспомнила восхищенный взгляд того франта в квартире сестры. Потом разделась, вынула из чемодана свое синее платье и натянула его. Золотистая женщина исчезла.

Вечером за ужином муж молчал. Только похмыкивал во время рассказа о поездке. Упомянуть о «портнихе» Грейс не решилась. Он и так сидел злой. Злился из-за платья. Она попыталась его задобрить, проехавшись по адресу сестры.

— Там был один тип, которого Элси подцепила в самолете. Все норовила от него отделаться — ждала своего богача, мистера Уильямса. Нет, кому-кому, а ей не позавидуешь. Всюду решетки, как в клетке. Их два раза обворовывали.

— Они застрахованы, — впервые за весь вечер отозвался он.

Грейс все еще чувствовала на коже тепло золотистого платья, но, пока она рассказывала о сестре, унылая скаредность, которой несло от мужа, которая была неотъемлемой частью ее жизни с ним и казалась ей после нищенского детства надежной опорой, — скаредность эта тихонько подползала к ней и окутывала снова.

— Ну и особа! А ты еще собралась носить ее платье.

И тут мальчик, не прожевав картошку, вставил:

— Тот дядя взял со стола брошку. Тетину. Я сам видел. Булавка торчала из кармана. Я ее видел. Об нее порвался мой лучший джемпер.

— Порвался джемпер, — посетовал муж.

— Что-что? — спросили супруги в один голос, снова в мире и согласии. Они допрашивали и допрашивали мальчика.

Потом долго смотрели друг на друга.

— Это была не брошка, — сказал отец сыну.

— Конечно же, нет, — подтвердила мать фальшиво. — Брошку Элси приколола на грудь. — И она сделала мужу знак, но тот спросил у мальчика:

— Дядя что, ехал с вами в такси?

— Нет, — дружно ответили мать и сын.

— Я Джима спрашиваю.

— Нет, — ответил мальчик.

— Вот и хорошо, — сказал мистер Филипс жене. — Понимаешь, что они могут подумать, когда хватятся брошки? Говорил же я — не по душе мне эти поездки. Ты там теряешь голову.

На другой день она завернула золотое платье вместе с остальными и, как обычно, отнесла всю кучу перекупщику.

Долг чести

Перевод И.Архангельской


Сжимая в руке ключ от новой квартиры, миссис Суэйт соскочила с подножки автобуса и свернула за угол. Уже не первый месяц она каждый вечер вот так спешит домой — вдохнуть свежесть новой краски, постоять минутку и еще раз окинуть взглядом свое гнездышко: так бы и обняла все тут, прижала к сердцу! Она взбежала по лестнице, открыла дверь и, бросив старенькую меховую шубку на диван в гостиной, зажгла газовой зажигалкой камин и задернула шторы, чуть расходившиеся посередине, словно по небрежности их плохо вымерили, но это она сама так задумала, чтобы маленькая площадь и лондонский вечер чуть заглядывали в просвет. Потом миссис Суэйт отправилась в спальню застелить постель, которая простояла весь день неубранной, но мгновение спустя уже с хохотом присела на край кровати и набрала номер дружочка Арго, так она его называла: вот это находка, нет, ему ни за что не угадать… его часы под подушкой! И, понизив голос:

— А хорошо было, правда?

Она покачивала часы из стороны в сторону, а Арго говорил, что будет, как всегда, в половине восьмого, и тут противно задребезжал дверной звонок.

— Минутку, милый! Кто-то пришел.

Все еще помахивая часами, она отворила дверь — на пороге, держа шляпу в руке, стоял невысокий мужчина с серебристо-седыми, зачесанными назад волосами и в серебристо-сером пальто. Лицо — словно надутый белый пакет. Потом она часто повторяла, что сначала ей почудилось, будто перед ней не человек, а привидение. Но вот пакет прорвался, и привидение обнажило в улыбке зубы. Она судорожно зажала в руке часы. Не узнать его зубы было невозможно. Они были не вставные, но казались именно вставными, да еще их плохо подогнали друг к дружке: не ряд зубов, а ряд просветов, только просветы теперь стали чуть шире, чем девять лет назад, во времена их недолгой совместной жизни. Перед ней стоял ее муж.

— Привет, Феба, — сказал он и без лишних слов прошагал мимо нее через маленькую прихожую в гостиную. Он был намного ниже ее. Она была очень высокая женщина и, последовав за серым мерцанием его пальто в гостиную, инстинктивно ссутулилась, как это всегда бывало в его присутствии.

— Славная квартирка, — сказал он, оглядываясь вокруг. — И отделана заново. Честно говоря, я и не ожидал… в таком районе…

Все было высказано без промедления: он разочарован. За эти девять лет — таково его мнение — она скатилась вниз.

Миссис Суэйт не могла вымолвить ни слова. В горле, казалось, застыл испуганный крик. Она была потрясена: если бы не зубы, Чарльза Суэйта невозможно было узнать. Похоже, все эти годы она рассказывала о каком-то другом человеке.

Располневший на бутербродах и булочках маленький вкрадчивый брюнет — таким он был, когда они вместе ехали с его родного Севера. Ну и зима тогда выдалась — воротник ее шубы примерз к заиндевевшему окошку ночного поезда! По профессии он был печатник, но бросил эту работу; горячая натура, весь просто кипел, когда пускался в рассуждения, и его черные брови взлетали вверх, точно пара ласточек. Из тех, кто любит говорить: уж если я что задумал, все на карту поставлю, до последнего пенса, — дом, жену, детей, все отдам, сниму с себя последнюю рубашку. А лицо у него уже и тогда было надутое. Под бровями — настороженные цепкие глазки, устремленные куда-то ввысь: глаза примерного ученика воскресной школы, застигнутого в ту минуту, когда он запустил палец в банку с вареньем; а под глазами странные, словно выжженные полукружьями, коричневые тени — знак судьбы, клеймо неверности, продажности, казалось ей. Эти странные тени неотступно занимали ее воображение.

Сейчас, сжимая в ладонях часы Арго и глядя сверху вниз на своего мужа, она отметила, что годы изрядно его обкатали. Пятна под глазами темнели, как две монетки; в нем проступил металл. Он был собран, деловит, опасен. И она, оказывается, совсем забыла, какой он коротышка, Арго ведь такой высокий.

Давнее девичье чувство — возмущение, обида, что она такая долговязая и будто выставлена напоказ, — вдруг снова всколыхнулось в ней, едва она его увидела, чувство, от которого жизнь с Арго вроде бы ее излечила. Будь она в состоянии двинуться, она схватила бы шубу и прикрыла себя, главное — ноги. Ей казалось, ее снова выставили на посмешище.

Что и говорить, рост у нее всегда был нелепый. Мужчины в смятении оглядывались на нее на улице, а красавицей ее не назовешь, слишком крупные черты лица. И, как это бывает — смешное к смешному, — нравилась она лишь коротышкам, один из них и стал ее мужем; эти пыжились изо всех сил и не отступали, то ли из тщеславия, то ли от наглости. Ей смутно мерещилось, что мужчины затеяли вокруг нее игру в прятки, как играют мальчишки на улице. И она либо презрительно смотрела поверх их голов, либо робела, как школьница. В первые свидания с Чарльзом она каждый раз высматривала какую-нибудь низкую банкетку чуть поодаль от него, садилась и поджимала ноги, чтобы быть с ним вровень. Рост воспитал в ней замечательную, доверчивую слушательницу: внимая собеседнику, она словно бы извинялась перед ним и украдкой все поглядывала на свои ноги — с укором, который сменила гордость: да, было время, когда она ими гордилась, ведь это они так лихо внесли ее в бурный роман с Чарльзом, а затем и в замужество и перевернули всю ее жизнь. А потом, когда появился Арго, она стала погладывать на них с опаской: ей представлялось, что они принадлежат не ей, а кому-то другому или, может, это ее дочки, красивые, но непослушные. Что только они натворили — втянули ее в такую беду! Однако беда эта привлекла к ней Арго, и со временем миссис Суэйт стало казаться, что судьба ей выпала особая, необыкновенная, а счастье и удача — это так, мелочи жизни…

Как-то в воскресенье, разглядывая свои ноги, хвастливо торчащие из-под одеяла, Арго сказал:

— Чепуха! Девять лет — немалый срок. Твой муж мог и умереть.

— Нет, нет!

Она и сейчас хотела, чтобы муж был жив — и не только ради ее мести.

— Если умер, мы могли бы пожениться. Суд в любом случае объявит его «предположительно умершим»… — продолжал Арго.

После стольких лет страданий она была счастлива с Арго. Но такого ей не надо. Пусть лучше неясность, ей вовсе не хотелось, чтобы на этом и закончилась ее история.

И вот «история» преспокойно стояла перед ней и разглядывала квартиру.

— Ты так удивлена. Не ожидала? — сказал муж.

— Что тебе нужно? — Она наконец обрела дар речи. — Тебе нельзя здесь оставаться: ко мне должны прийти.

— Можно я разденусь? — сказал он и, сняв пальто, положил на диван рядом с ее шубой.

— Новая? — спросил он, разглядывая шубу.

И тут она пришла в себя.

— Единственная вещь, которую ты мне оставил! — чуть ли не крикнула она и готова была броситься на него, тронь он шубу. В этот миг шуба, пусть старая, вытертая, воплотила для нее всю ее жизнь — она значила больше, чем служба, чем Арго, чем замужество. Шуба была она сама, шуба знала ее дольше, чем любая другая вещь в этой комнате.

Муж с презрением отвернулся и сел в кресло, а она разжала руки и положила часы Арго на каминную полку.

— Мило, очень мило, — обводя комнату взглядом, сказал он. — Кухня, наверно, там. Спальня за этой дверью. Ковер китайский? Удобно устроилась, рад за тебя. А ты совсем не изменилась. Красавица — не могу тебе этого не сказать. Между прочим, ты, кажется, не положила трубку — в спальне потрескивает телефон. Пойди положи… Ты, конечно, догадываешься, что я хотел бы сказать тебе несколько слов, объяснить…

«Сказать несколько слов» — сколько раз она слышала эту фразу! Сейчас они польются нескончаемым потоком.

Она твердо решила не садиться. В трубке по-прежнему потрескивало, и от этого казалось, что Арго где-то рядом.

Объяснение! Она намеревалась потребовать, заставить его дать это объяснение, но не могла вымолвить ни слова. «Почему? — рвался вопрос. — Я хочу знать лишь одно: почему ты ушел от меня? Не воображай, что для меня это так уж важно, но я имею право знать.

Объясни и уходи».

— Адрес я нашел в телефонной книге, — сказал он, довольный, что в мире все так хорошо устроено. И затем сообщил, нет, возвестил со скромностью великого благодетеля: — Я вернулся к тебе.

«Арго, он нас погубит!» — чуть было не крикнула она и машинально отступила за стул, ища защиты. Стул, комната — все стало ей неприятным, все выталкивало ее в прошлое, в окно, в их прежнюю квартирку на верхнем этаже маленькой гостиницы, которую она купила на собственные деньги, к тем жутким сценам: вот он открывает ящики стола в ее кабинетике; она отпирает сейф в то утро и обнаруживает, что исчезли все деньги — восемьсот фунтов! И вместе с ними две картины, что остались ей от отца, — рамы он не взял, — а заодно исчезла и девушка-иностранка из седьмого номера. Комната плыла, и она крепко ухватилась за стул, чтобы остановить ее. Муж сидел не двигаясь, но все больше и больше заполнял собой пространство, покуда ей не остались лишь те несколько дюймов, на которых она стояла. И ничто в комнате — ни картины, ни столики, ни шторы, ни стулья — не пришло ей на помощь, даже синий горшочек с карандашами на каминной полке, и он не сдвинулся с места. Надо проскочить к окну и позвать на помощь!

— Ты необыкновенно красивая женщина, — сказал он, глядя, как всегда, куда-то вверх, словно вознося молитву, но теперь в его глазах появилось подобострастие. — Самая красивая из всех, кого я знал. Одну тебя я любил по-настоящему.

— Ты не имеешь права вот так врываться в мою жизнь, — сказала она. — Лестью меня не возьмешь.

— Ты моя жена.

— Никакая я тебе не жена. Чего ты хочешь, наконец? — Она почувствовала, что по щекам ее покатились слезы, погибельные слезы — сейчас он встанет, обнимет ее, и тогда она бессильна. Сквозь слезы она устремила на него негодующий взгляд, вовсе не догадываясь, что выглядит отнюдь не беспомощной: она была великолепна — яростная, грозная.

— Я хочу тебя, — не двинувшись с места, ответил он.

Это прозвучало такой бессмыслицей, что она вдруг громко расхохоталась, не успев даже понять почему. Слезы сразу высохли. Смех изгнал из ее тела страх.

Эта нелепость привела ее в себя. Шуточки! Вся ее жизнь сплошная шутка, начиная с детских лет. Давно пора ей смириться, что она просто мишень для шуток, могла бы их складывать в копилку, но эта, последняя, затмевала все своей нелепостью. Ее смех захлестывал, топил этого человека, и это было прекрасно. Он был ошарашен настолько, что вздернул вверх подбородок и вскинул руку, чтобы заставить ее замолчать. Маленькую белую руку. Она вспомнила, что это означает: сейчас последует глубокомысленная сентенция.

— Я принес себя в жертву женщинам, — изрек он, словно констатируя одну из своих бесспорных исторических заслуг.

Опять его фразочка! Если бы Арго вошел сейчас и услышал. Чарльз был из тех людей, что всю жизнь повторяют раз и навсегда открытые истины. Арго никогда до конца не верил ее рассказам о жизни с Чарльзом.

«Я принес себя в жертву женщинам» — это первое, что он сообщил мне, когда мы познакомились. В ту жутко холодную зиму — такой семнадцать лет не было, помнишь, я тебе рассказывала, у меня воротник примерз к окну вагона… Ты слушаешь? Шли выборы. Он выставил свою кандидатуру в парламент — ты не поверишь, но это истинная правда, одна из его «идей». Выставлял он себя как независимый республиканец — можешь себе представить? В Англии, в двадцатом веке! На все его предвыборные речи являлась орава каких-то юнцов, он говорил, а они распевали «Янки Дудль». Ясно, он не прошел. Собрал двести тридцать пять голосов и потерял залог, который внес. А городок между тем бурлил. Местные деятели испугались, что он разобьет голосование. Разобьет — он его даже не задел! Я остановилась в единственной тамошней гостинице и мерзла, зуб на зуб не попадал. А поехала я в тот городок, чтобы навестить брата — он лежал в больнице. Чарльз то врывался в гостиницу, то куда-то уносился, звонил жене в Лондон — она вела себя очень хорошо: приостановила развод, чтобы не поднялся скандал, — звонил любовнице, та его просто изводила. Их разговоры слушала вся гостиница: телефонная кабинка стояла в холле; как-то раз он вышел оттуда и понял, что я все слышала. Я сидела закутанная, к камину было не подойти.

«От вас веет теплом», — сказал он и, бросив взгляд на телефонную кабинку, добавил… да, да, ту самую фразу, свою коронную: «Я принес себя в жертву женщинам».

(Она только не сказала Арго, что это была чистая правда. Этот негодяй и вправду «принес себя в жертву женщинам», а она потому и потянулась к нему. По наивности возмечтала стать для него главным алтарем.)

— Я рассказала брату, когда была у него в больнице, и знаешь, что он сказал? «На другие жертвы его уже просто не хватает».

Смех теплом разливался по ее телу, а Чарльз тем временем совсем зарапортовался.

— Все, что я совершил, — говорил он, — я совершил для тебя. Да, для тебя! Это ты вдохновляла меня, ты давала мне силы. Ты единственная из всех женщин развила мой ум. С тобой для меня открылась новая жизнь. Ты сотворила меня. Когда я отправился в Южную Америку…

— Только не в Южную Америку! — воскликнула она. — Ну право же! Придумай что-нибудь поближе. Монте-Карло, Кейптаун.

— Сначала Буэнос-Айрес, потом Чили… как изумительно звучат там женские голоса — это оттого, что соединилось немецкое и английское влияние, — продолжал он, не обратив внимания на ее реплику. — Колумбия — страна погибшей культуры, Боливия — ситуация революционного взрыва, Эквадор — индейцы в фетровых шляпах, точно деревянные изваяния. Я встретился с президентом. Сюда я прямо из Барранкильи. Летел самолетом.

— С той самой девицей? — спросила она. Ужасный просчет! Сейчас он заметит, что она его ревнует, и начнет ее дразнить.

— Никаких девиц, — отпарировал он. — Тебе ли не знать, что меня с давних пор интересовали государства-республики. Помнишь, ты еще подбила меня написать книгу?

— Но ты ее не написал! — сказала она.

Невероятно, девять лет прошло, а он все тот же, все та же мальчишеская наглость, та же воинствующая наивность. Нет, он не шутит, он и вправду серьезно интересовался республиками. Мерзавец! Сейчас он сообщит ей, что только лишь преданная, бескорыстная любовь к гарему южноамериканских республик толкнула его тогда на кражу и побег!

Но эти воспоминания, они опасны — он тянул ее назад, к прошлому, она чувствовала, как, несмотря на все ее сопротивление, он воскрешает их давнюю жизнь, как в комнату входят те дни. Малейшее проявление слабости с ее стороны, и он кинется на нее, он только того и ждет, со страхом думала она, а он очень сильный, этот коротышка. Он уже сбрасывал покровы с тех лет, подводил ее к былому сумасбродству и легковерию; зазевайся она, и он, чего доброго, вернет ее к той давней страсти. Республика — смешно сказать, но он ведь и поймал ее на эту удочку!

Ее просто оторопь брала, когда она вспоминала, какой была когда-то: сколько лет, например, нянчилась со своей матерью, жила совсем без друзей. Каждый божий день катала старушку в кресле по приморской набережной. Длинная, неловкая, застенчивая, она томилась одной лишь мыслью: ну когда же хоть кто-то обратит на нее внимание! Мужчины, едва взглянув на нее, с насмешливым удивлением отступали с дороги. Она их пугала. После смерти матери она переселилась в Лондон. Деньги у нее были, но немного, она понимала, что их надо беречь, и сразу же стала подыскивать себе работу. Одиночество толкнуло ее к книгам, все свободное время она читала. И мечтала. При таком росте ей только и оставалось, что мечтать, и, поскольку ни один мужчина по-прежнему к ней и близко не подходил, мечты ее устремились в иные сферы — она увлеклась идеями.

Тревога, досада, воспоминания — все смешалось в ней сейчас. Перед глазами всплывал полупустой зал в ратуше в том северном городке, а на трибуне он, выкрикивающий в конце речи это роковое слово: Республика! Все люди равны — одного роста, что ли? может, это и увлекло его? — и так далее, все в том же духе. Даже цитировал Платона: «Возлюби милую сердцу Республику». Маленький промышленный городок, война только что кончилась, на обочинах снег смерзся в черные глыбы — мороз не отпускает вот уже полтора месяца, послушать «независимого республиканца» пришли фронтовики, только что вернувшиеся домой, они встают, уходят, и эта орава юнцов, распевающая «Янки Дудль». А она сама сердито оборачивается на тех, кому скучно, кто так бесцеремонно встает, хлопает стулом, и снова во все глаза смотрит на оратора и чуть ли не кричит вслух: «Да, да, Республика!» Когда он провалился, она решилась: Республикой станет она сама. «До чего я ненавижу теперь это слово» — говорила она Арго. — Даже в газетах стараюсь его пропускать. Тогда я просто сошла с ума". Арго иной раз мог и съязвить. "Я думал, это только мужчины спят с идеями", — сказал он.

Однако он плохо знает женщин, дружочек Арго, думала она, слушая тирады мужа. В пору ее жизни с Чарльзом у нее было два триумфа. На какое-то время она обрела власть над мужем, убедив его написать книгу о республиках, раз уж он их так обожает. Она вложила деньги в маленькую лондонскую гостиницу и отправила его в библиотеку Британского музея писать эту книгу. Призадумайся она немного, она бы сообразила, что для знакомств с молоденькими иностранками лучше места не сыщешь: ну да это пустяки. Второй триумф был куда значительней: она победила тех двух женщин — его лондонскую жену и секретаршу в северном городке. Она — и лютая зима — выморозили их.


Теперь он занимался решением проблемы мулатов в каком-то Сан-Томасе — кажется, там!

— Где же ты брал деньги? — холодно спросила она.

— Деньги? — повторил он. — Я снова занялся полиграфией.

Первый упрек! Это она убедила его бросить печатное дело. Уж коли она завоевала его, она должна была сотворить из него политического мыслителя. Знакомым она важно сообщала: "Он занимается политикой". На лице Чарльза заиграл легкий румянец, он рассеянно постукивал ладошкой по подлокотнику — обычный его жест, когда разговор заходит о деньгах. Она поняла, что вопрос попал в цель: равнодушие прибавило ей сообразительности.

— Жара ужасающая, — продолжал он свой рассказ, — выйдешь на улицу — будто упрешься в раскаленную стену. Я все радовался, что не взял тебя с собой, — нет, каков нахал! — ты бы из гостиницы носу не высунула. Приходилось переодеваться по пять раз в день.

— Мне это было бы не по карману, — сказала она. — Слишком дорогое удовольствие.

Он будто и не услышал; впрочем, ирония и прежде доходила до него туго.

— И только два места с кондиционерами: казино и кино. Печатная машина то и дело ломалась. Уйма времени уходила на ремонт. Я не большой любитель казино, ходил туда просто подышать прохладой.

Он вскинул серьезный взгляд — мальчишка, уже облизывающий ложку, — к кому он обращал его? К сердитому учителю, проповеднику или к отцу? И она не без удовольствия припомнила, что это — предвестье пышной лжи, в которую сам он свято верит.

— Я не игрок, ты знаешь, — сказал он, — но казино там самое людное место, вечером не протолкнешься. Конечно же, не всех туда пускают. Тысячи переходят из рук в руки. Я просто смотрел, как играют, а потом по прибрежной дороге возвращался домой. И слушал море; волн не видно, только время от времени мелькнет белый гребешок, как в заливе Робина Гуда в бурную ночь — помнишь, детка? Так вот, слушай. Однажды вечером в казино я увидел тебя. Мог бы дать голову на отсечение, что это ты. Я замер: ты стояла у игорного стола с мужчиной, я его знал, местный деятель, брат владельца одной из газет. Это была ты — высокая, красивая, и прическа твоя. Век не забуду выражения твоих глаз, когда ты заметила меня. Боже мой, подумал я, я поступил нехорошо. Я взял у нее деньги. Я — скотина. Надо мне раздобыть денег и вернуться к ней. Я паду перед ней на колени и умолю ее принять меня обратно. Ты не представляешь себе, что такое угрызения совести!

— Ах, так, значит, ты явился, чтобы вернуть мне деньги?

— Я понимал, что это не ты, но вот тебе свидетельство, что все эти девять лет твой образ преследовал меня каждую ночь, — продолжал он свой рассказ. — Я не мог глаз отвести от той женщины. Она играла. Я подошел, встал с ней рядом и тоже сделал ставку. На тот же номер, что и она, и выиграл. Я выигрывал раз за разом. Пришел ее муж и тоже включился в игру, мы все трое выигрывали, а в голове у меня крутилась неотвязная мысль: "Это все ей. Ей".

— Кому — ей? — спросила миссис Суэйт.

— Да тебе же!

— Ты с ней спал?

— С такими дамами не спят. Спал я с индианкой, — нетерпеливо бросил он. — Не перебивай меня. Я играл ради тебя. И вдруг удача нам изменила.

Я занял денег у ее мужа — он тоже вошел в азарт. Нас всех троих будто охватила лихорадка. Я ничего от тебя не утаиваю. Проиграл все деньги, что были при мне. Даже больше. Огромную сумму. Я был разорен. Знаешь, там все очень богатые. В ту ночь разразилась гроза. Денег на такси у меня не было. Дождь лил как из ведра, по затопленным улицам плясали молнии. Все вокруг лиловое и желтое. Потрясающее зрелище! Если бы ты только видела. Я стоял в дверях казино и смотрел. Море бушует, волны взметаются ввысь, словно руки. А у меня в голове лишь одно: что я сделал, как жестоко я поступил с ней!

— С кем — с ней?

— Да с тобой же, с тобой! Господи помилуй, думал я, а вдруг ее уже нет в живых! Страшная ночь, страшнее у меня в жизни не было. И тут я услышал женский голос — мне показалось, это твой голос. Я вышел. Стал искать тебя среди машин.

— И ты ее нашел?

— Промок я до нитки. Искал целых полчаса, не меньше. Чуть с ума не сошел.

— Как же ты вернул долг? — спросила она. — Ты отдал деньги?

— Разумеется, — холодно отрезал он. — Я ведь занял их у ее мужа. Это был долг чести.

— Ах, чести! — подхватила она. — А что же с дамой?

И замерла в испуге: стоило ему упомянуть о женщине, и тело предало ее, опять оно вышло из повиновения!

Она давно уже призналась себе, что ее любовь к нему была замешана на ревности. С той минуты, как она увидела его в гостинице в том северном городишке, ее терзала ревность. Он сидел у камина в окружении своих людей. Шумный вульгарный парень с прыщавым лицом пьяницы, конечно же, главный в его команде. Солидный пожилой господин смотрит на Чарльза с восторженным почтением, а две седовласые дамы — с недоверием. Разговор идет о предстоящем его выступлении на предвыборном собрании в ратуше, и кто-то из них говорит: "В такую погоду народ не соберется". И тут с улицы входит худенькая молодая женщина в дешевом черном пальто, под мышкой у нее обернутый в мокрую газету рулон плакатов. Она стучит ногой об ногу, отряхивает снег, чулки у нее мокрые.

Нахмурившись (хотя и улыбаясь при этом), он вскакивает, подходит к ней и, взяв плакаты, ведет бедняжку не к камину, а к входной двери, громко что-то говоря о завтрашнем собрании, и у самой двери, понизив голос и глядя в ее протестующие глаза, приказывает коротко и властно, как может приказывать только близкий человек: "Не приходи сюда, я ведь тебе сказал".

Интрижка! А она все слышала. Острое желание, чтобы это с ней была интрижка, и ревность, внезапная злая ревность, пронзили ее. Такого она еще не испытывала, разве что в детстве. У нее было странное чувство, будто это ей дали отставку.

Теперь, девять лет спустя, она сказала:

— Не понимаю, что тебе нужно от меня? Зачем ты рассказываешь мне эти сказки? Все от начала до конца вранье, нисколько в этом не сомневаюсь. Я не хотела тебя больше видеть, но теперь я рада, что ты пришел. Где ты остановился? Дай мне твой адрес. Я начинаю развод. Хочу развестись с тобой. Меня не интересует, чего хочешь ты. Я хочу развода.

Она боролась за Арго и за себя.

— Погоди, — сказал он. — Я не о разводе пришел говорить.

— Ты не можешь здесь остаться, — сказала она. — Сюда я тебя не пущу.

— Позволь мне объяснить, — сказал он. — Я пришел не ссориться. — И робко (он оробел, возможно ли такое?): — Я прошу тебя о помощи. Признаю, я причинял тебе страданья. Ты обладаешь редким для женщины достоинством: ты очень честная. Ты говоришь правду.

— Помогать тебе я не собираюсь ничем и ни в чем, это уж точно!

— Развод… Это мне, конечно, в голову не приходило — я ведь католик, а впрочем…

— Да?

Он задумчиво постукал пальцем по зубу.

— Ну что же, перейдем к делу. Я попал в затруднительное положение. Разреши мне продолжить мой рассказ. Я сэкономил моим хозяевам уйму денег — в типографии в Сан-Томасе. Пришлось бы им покупать новую печатную машину в Нью-Йорке, но я сказал: погодите, я еще поработаю на этой. Что и сделал. Сэкономил им тысячи. В технике эти южноамериканцы ни черта не понимают. Чуть что — "купим новую".

Кошельки у них набиты туго.

"Может, он и вправду пришел, чтобы вернуть мне деньги? Хочет купить меня?" — подумалось ей вдруг.

Белая рука медленно поднялась и опустилась на подлокотник.

— Зачем ты все-таки явился сюда? Что тебе от меня нужно? — впрямую спросила она.

Широкая восхищенная улыбка, улыбка почтительной нежности и благодарности озарила его белое лицо.

— Тысячу двести фунтов, — сказал он. — Я вынужден был позаимствовать их у фирмы, чтобы отдать долг тому джентльмену — я тебе только что рассказал. И как можно скорее. В конце месяца будет ревизия. Одолжи мне.

Он произнес это так серьезно и проникновенно, будто по собственной воле, в порыве великодушия и благорасположения искупал наконец свою вину. Ничто другое не свяжет их болеекрепкими узами — вот что звучало в его словах. Это напомнит ей о тех счастливых днях — ну конечно же, он тоже мечтает об их возвращении! — когда ее деньги были и его деньгами. Как прекрасно — она ведь чувствует это? — что он пришел именно к ней, совершеннейшей из женщин, к единственной в его жизни женщине; да, это истинная правда, ни одну другую он не попросил бы о таком одолжении.

Самое удивительное, что в ней вдруг что-то дрогнуло в ответ на эту нелепицу, ее будто током ударило; еще немного — и она отозвалась бы на его призыв. Она была женщина бережливая, а уж о том, чтобы тронуть свой маленький капитал, и мысли не допускала, но вместе с тем к ней вернулось то лихое безрассудство, которое охватило ее, едва она его увидела. И тревога — он бог знает что может выкинуть, наврать, ей-то это известно. И толкнуть ее бог знает на что: она из тех женщин, с которыми случаются невероятные вещи. Ей представилось, как она, раскрыв рот от изумления, бежит к Арго и рассказывает ему, всем рассказывает. На какие-то секунды она восхитилась своим мужем. Тысяча двести фунтов! За девять лет цена на него сильно возросла.

— И ты украл тысячу двести фунтов? — сказала она. — Подделал записи?

— Украл? — сказал он. — Мне не хотелось бы, чтобы ты употребляла такие слова. Я занял эти деньги. Я же рассказал тебе. Долг чести, я не мог его не отдать.

— Ты что, сумасшедший? Совсем меня за дуру считаешь? Тысячу двести пенсов, и тех у меня не наберется. Да таких денег я в жизни не имела.

Воровство! Арест! Тюрьма! Может, он уже там побывал? Может, потому он такой бледный? Самой ей бояться нечего, но все же подобная история и на нее бросает тень.

— Тебе это по силам, — бодро сказал он, не обращая внимания на ее слова.

— Я живу на жалованье. Каждый день хожу на службу. Пришлось. Как ты думаешь, где я возьму такие деньги?

Громадность суммы заполнила наступившую тишину. Он хочет вернуться, поселиться здесь и повесить этот огромный долг ей на шею, как булыжник. Арго должен выставить его отсюда. Прийти и выставить его вон.

— Знаешь, я так огорчился… погоди, когда же я это прочел?.. еще там, в Сан-Томасе, в английской газете… что умерла твоя тетка, — сказал он изменившимся, печальным голосом и вдруг заключил с холодной угрозой: — Думаю, ты осилишь.

— Ах, вот оно что! — возмутилась она. — Наконец-то я поняла, почему ты вернулся! Решил, что я получила наследство. Прочел в газете — и сразу сюда.

— Оно должно было отойти тебе. Помню, ты сама мне говорила. А я твой муж.

— Если уж это тебя так интересует, оно не отошло мне. Когда ты сбежал, тетка осудила не тебя, а меня. Но даже если бы я и получила что-то, неужели ты думаешь, я отдала бы тебе? Только она завещала все брату.

— Твоему брату? — встрепенулся он.

— Нет, своему, — торжествующе сообщила она.

— Это правда?

— Спроси у него.

Чарльз достал из кармана записную книжку и перелистнул две-три странички.

— Тому, что живет в Ньюкасле? — спросил он.

Он собирал сведения о ее родственниках!

— И ты совсем ничего не получила?

— Ни пенса! — На сей раз она просто крикнула это ему в лицо.

— Что-то не верится, — резко сказал он. — Не могу поверить, что ты дала себя так облапошить.

Он был оскорблен и уязвлен. "Я предлагаю тебе все, — говорил его взгляд, — а ты мне взамен — ничего".

На его белом бумажном лице появилась презрительная усмешка. Он прикрывает ею отчаяние, она знала это, но теперь она знала и то, чего не знала девять лет назад: жалеть его нельзя, это опасно, он сразу заметит, подойдет к ней, схватит за руку, прижмется, взывая к ее телу, а не к рассудку. Он владел ее тайной, он первым узнал, как необузданно ее тело.

Она боялась себя. Надо скорее выйти отсюда, но каждая другая комната — ловушка. Единственная надежда — самая опасная из всех комнат — спальня. Там телефон.

"Арго, приходи скорее! Скорей!" — бился в ней крик. Но муж подошел не к ней, а к камину, он там что-то разглядывал. Часы Арго, он их взял! Она рванулась, чтобы отнять часы, но он зажал их в кулаке. Она даже коснулась его рукава и тут же почувствовала слабость.

— Так, значит, новая любовь, — сказал Чарльз. — Он живет здесь?

— Это мое личное дело.

— Спрятался под шубу? — засмеялся он, помахивая часами.

Сейчас он бросится на меня, испугалась она. Лицо ее залила краска, стало трудно дышать.

Но он не бросился.

— Надеюсь, ты отдаешь себе отчет, что я уличил тебя в адюльтере? — сухо спросил он. — Не понимаю, что с тобой произошло. Похоже, ты сильно деградировала с тех пор, как я оставил тебя. Поселиться в таком районе — я был просто удивлен. Кто он? Клерк? Упустить собственные деньги! Отдать чьему-то брату! Сколько раз я тебе втолковывал: ты лишена чувства реальности. И, кстати сказать, — сердито продолжал он, — если бы ты не держала все деньги в сейфе, никуда бы я не уехал. Надо было держать их в банке.

— Он не клерк, — сказала она. — Он профессор университета.

— Меня ты тоже хотела сделать профессором. Романтичная натура! Мадам полагала, что печатное дело — недостаточно респектабельное занятие.

— Вовсе я не хотела, чтобы ты стал профессором.

— Пиши книгу о республике! Какой республике? — глумился он.

— Это была твоя идея.

— Сидел с утра до вечера в библиотеке, клянчил у тебя деньги. Принес себя тебе в жертву. Во имя чего? Я всегда жертвовал собой ради женщин. Я любил тебя, а ты разбила мне жизнь.

— Так я и поверила, что ты ходил в библиотеку, — сказала она. — Разве что поохотиться за девицами.

— Подумать только, моя жена мне изменяет! — воскликнул он. И, к большой ее радости, брезгливо положил часы обратно на каминную полку. Пробежав по ней пальцами, он обнаружил пыль.

— Ты даже не следишь за порядком. Смотри, тут прожжено сигаретами. И что это за картины, одни голые телеса! Одна, две, три картины. Неприлично! Наверно, ты и сама не прочь покрасоваться в таком виде.

Он подошел к дивану и ткнул пальцем в потертую подкладку ее шубы.

— А это давно пора отнести к скорняку… — И вдруг стих, не отводя взгляда от шубы. — Помнишь, до чего ж холодная тогда была зима, — сказал он. — На редкость. Эти холода мне дорого обошлись, невозможно было вытянуть людей на голосование. Но главное-то было не в том. Знаешь, из-за чего я тогда провалился на выборах? Из-за твоей шубы. Я тогда сказал Дженни — ты еще следила за нами, — чтобы она не приходила в гостиницу. И знаешь, что она мне ответила? "Против таких вот дам со злыми лицами, этих тори в норковых манто, мы и выступаем". Очень правильно ответила.

— Это не норка.

— Неважно. Ну да, она что-то заподозрила. Но она не потому так сказала. Она ужасно мерзла. Комнатушка у нее была как ледник. Она не вынесла. Едва приехала, начала кашлять. И сдалась — уехала.

Он вдруг засмеялся.

— Выморозили ее! У тебя была меховая шуба, а у нее нет. Победила твоя шуба. Помнишь? Персер-стрит, четырнадцать, она уехала, а нам было тепло под твоей шубой.

— Она не уезжала целую неделю, — сказала миссис Суэйт. Но он говорил правду: в конце концов она пересидела свою соперницу.

Миссис Суэйт выжидала удобный момент, чтобы скользнуть мимо него и схватить часы с камина. И наконец схватила. От удивления он даже не поймал ее за руку, как она опасалась.

— Мне нехорошо, — пробормотала она и, прижав ко рту носовой платок, кинулась в спальню.

Опустившись на кровать, она услышала позвякивание в трубке, которая лежала на одеяле. Опасливо поглядывая в раскрытую дверь, она положила трубку на рычаг и снова сняла, чтобы набрать номер Арго.

— Милый, милый! Чарльз вернулся! Да, да, мой муж. Мне страшно! Не хочет уходить… Не могу его выпроводить. Прошу тебя, приходи скорее, это ужас какой-то! Что нам делать? Нет, нет, если он увидит тебя, он уйдет. Вызвать полицию? Нет, я не могу. Он мой муж. Он в гостиной, ходит там. Я слышу. Возьми такси. Мне страшно. Вдруг он что-нибудь натворит. Не могу тебе сказать… Выпроводить его? Но я же не справлюсь. Ах, спасибо тебе, спасибо, дружочек, я люблю тебя… Ужас, ужас!

Она положила трубку и, отойдя от кровати, стала спиной к окну. Если он войдет в спальню, она распахнет окно и выпрыгнет. Но он не вошел. Похоже, он брал в гостиной какие-то вещи. Тогда она храбро вошла обратно. Он стоял, держа за плечи ее шубу.

— Уходи сейчас же! Положи шубу на место и уходи! У меня теперь своя жизнь. Не хочу тебя больше видеть. Никогда! Я немедленно начну дело о разводе. Сейчас сюда придут, я уже позвонила.

Она не узнавала свой голос: как властно и твердо он звучит!

— Да, я слышал, — сказал он, надевая пальто.

— И положи мою шубу на место! — крикнула она снова.

Они стояли, не отводя глаз друг от друга. На губах его еще теплилась восхищенная улыбка.

— Нет, — сказал он. — Я беру ее с собой. На память. До свидания.

Она в ошеломлении смотрела, как он проходит мимо нее, вот он отворил дверь квартиры и, перекинув шубу через руку, стал спускаться по лестнице.

— Чарльз! — Она бросилась к двери. — Чарльз!

Он вышел из парадного.

— Вернись, Чарльз!

Она выбежала на улицу, но он отошел уже ярдов на двадцать и теперь переходил на другую сторону. Ничего подозрительного, даже шикарно — шуба на руке. Ее охватило странное чувство: что он уносит и ее тоже. Она опять его окликнула, но негромко, не хотелось привлекать внимание прохожих, и уже готова была броситься за ним вдогонку, но вдруг увидела слепца, который жил неподалеку, тот приближался, постукивая своей белой тростью. Почуяв что-то неладное, слепец замедлил шаг. И встал перед ней как приговор. Она закашлялась в нерешительности, а муж ее тем временем подошел к остановке и в мгновение ока, точно он вступил в сговор с автобусами, подкупил один из них или вызвал каким-то заклинанием, к нему подкатил автобус и увез его прочь.

Он забрал у нее последнее, что она имела, похитил двадцать лет ее жизни! Она смотрела вслед автобусу, покуда он не скрылся из виду.

Потом вернулась к парадному, поднялась по лестнице, вошла в квартиру и окинула взглядом гостиную, где он только что стоял; ей почудилось, что украдено все, даже ее самое украли. Нет здесь и ее самой. "И что это женщины так сходят с ума по мехам? — спросил он ее как-то. — Чтоб было тепло? Да нет, чтобы нагими себя чувствовать". Очередная его "шуточка". Но, пожалуй, так оно и есть, думала миссис Суэйт, сидя в ожидании Арго: бывший муж отнял у нее наготу.


Когда она выплакалась в объятиях Арго, тот сказал:

— Сюда он больше не придет. Я заявляю в полицию.

— Ах нет, не надо!

— Он продаст шубу. Хватает все, что подвернется под руку. Фунтов пятьдесят он за нее получит.

— Да он просто обезумел от ревности. Все требовал, чтобы я призналась, что это подарок какого-то мужчины, — сказала она с гордостью. — Он человек со странностями. Может, и не продаст.

— Думаешь, подарит какой-нибудь девице? — несколько утихомирившись, гнул свое Арго.

— Ни в коем случае! — сердито отпарировала она. Нет, на такое она не согласна. Право же, эти высокие мужчины — чем они выше, тем глупее, она всегда это подозревала.

Ночью ей не спалось, она лежала и думала, где же теперь ее муж. А вдруг все, что он говорил, правда? Что только ее одну он любит по-настоящему и только об одном молит бога: чтобы она простила его, а она такая жестокая и сама во всем виновата. Вот ведь помнит он Персер-стрит. Может, он и вправду ездил в Южную Америку? Ах, будь у нее тысяча двести фунтов, она дала бы их ему. Она никогда не простит себе, если его арестуют. Потом нахлынули другие мысли, она впала в его мелодраматизм: он похитил ее молодость, ее нагую молодость, и теперь она старая женщина. Она поднялась и пошла среди ночи к зеркалу взглянуть, сколько седины у нее в волосах. Она ведь ненамного моложе Чарльза. Продрогшая, она вернулась в постель и обвила руками Арго.

— Люби меня. Люби, — шептала она.

И зачем только он сказал, что ее муж подарит шубу какой-нибудь девице! Любит говорить гадости…

Утром она отправилась на службу.

— Кто-то побывал вчера в моей квартире и унес мою шубу, — сказала она.

Что за жизнь у этой бедняжки, вздыхали сослуживцы, вечно с ней что-то приключается. Конца этому не видно. Но отчего же так сияют ее печальные глаза?

Ключ к моему сердцу

Перевод М.Кан


Когда умер отец и нам с матерью пришлось самим управляться в пекарне, мне шел двадцать пятый год. Пекарня считалась лучшей в нашем городке, скромное заведение, но доходное, хотя начинал отец дело, что называется, с нуля. Мать, бывало, вспомнит свою "первую свадьбу", а отец подмигнет мне и скажет: "И часто ты выходила замуж? За кого же в первый раз?" А речь шла о тех днях, когда они, помимо булочной, затеяли поставлять свои изделия на свадьбы и вечера. Долгое время, когда я был маленький, наша семья жила над булочной, потом мать уговорила отца купить на той же улице дом. После, по соседству с пекарней, мы открыли кафе с таким расчетом, что когда-нибудь прикупим и две лавочки между ними. Однако в последние годы жизнь моего отца пошла вкривь и вкось. Ночная работа, жара адова, привык вставать поздно, ну и сбился с панталыку. Но доконали его свадьбы. После свадьбы всегда остается шампанское, к которому отец до того пристрастился, что вскоре не мог обходиться без него, а там перешел и на коньяк. Короче, когда адвокат мистер Пикеринг начал вникать в отцовское завещание и бумаги, в них обнаружился полный кавардак и объявились счета, о которых мы знать ничего не знали.

— Все расчеты держал в голове, — сказала мать с большой гордостью.

Пришлось нам с мистером Пикерингом разбираться, что к чему, и среди прочего выяснилось, что наши долги ничто по сравнению с тем, что в городе задолжали нам самим. Торговлей и бухгалтерией в булочной занималась мать. Занималась, как мы говорили, больше из любопытства — из любви поразмышлять о том, отчего, например, учительница берет к чаю сдобу только по четвергам, погадать, кого покупатель ждет в гости, если спросил себе больше, против обыкновенного, тех или иных пирожных. Ее догадки чаще всего подтверждались, и мало кто лучше ее знал о том, что творится в городе. Обычные покупатели расплачивались исправно, сразу же или в конце недели, и она не беспокоилась, а посылать счета не любила, и когда мистер Пикеринг объявил, что нам причитается добрых шестьсот фунтов — кому-то не напомнили, что пора платить, а кто-то помнил, да не желал утруждать себя, — она не всполошилась, а, скорее, приятно удивилась. Для скромной торговлишки вроде нашей это солидные деньги. Самыми злостными среди неплательщиков оказались местные тузы и толстосумы. Если с платежом тянули богатые, отца с матерью это не тревожило. Оба воспитывались в те времена, когда боялись обидеть покупателя: послушать мою мать, так выходило, будто просить богача, чтобы он раскошелился, все равно что рубить сук, на котором сидишь, подрывать устои общества и расчищать путь к власти лейбористам.

— Подумай, какие с них дерут налоги, — говаривала она с сочувствием. — Один налог на наследство чего стоит!

И когда я, как советовал мистер Пикеринг, разослал должникам счета, с вежливой припиской, что уплатить наверняка просто забыли, мать ходила с вытянутым лицом и ворчала, что стоит мальчишке дослужиться до офицера, как он начинает слишком много мнить о себе. Естественно, потекли к нам деньги. Полковник Уильямс расплатился без звука, а моя мать взглянула на чек от почтенного старичка с таким видом, будто ее кровно обидели, сунула чек в карман фартука и с неделю притворялась, что потеряла его. Леди Литлбэнк выразила недовольство, но счет оплатила. Кое-кто вообще не откликнулся, но и эти немедленно заплатили, когда я заехал к ним домой. А на лице у матери было такое выражение, точно родной сын рушит труд всей ее жизни и лишает ее права честно смотреть людям в глаза. Прошло месяца три, и неоплаченным остался лишь один счет на большую сумму — покупательницы по имени миссис Брекет. Миссис Брекет упорно не отзывалась, и моя мать, как вы догадываетесь, не преминула воспользоваться этим. При каждом случае она старалась сказать лестное словцо о миссис Брекет, подчеркнуть, что это "настоящая дама" и притом "из прекрасного семейства", а один раз даже похвалила ее манеру одеваться. Первая в графстве богачка и к тому же в расцвете лет. Она сделалась прямо-таки кумиром моей матери.

Муж миссис Брекет был летчик и автогонщик, прозванный в городе Живчиком, но капиталом, как, со значением кивая головой, любила вспомнить мать, владела "сама". Живчику от нее достались две автомашины да деньги на карманные расходы, и только; что касается прочих людей, миссис Брекет норовила платить им как можно меньше и с бесконечными проволочками. Когда я заговаривал о ее долге с кем-нибудь из других лавочников, тот обыкновенно надевал очки, сверялся с записями в книге, хмыкал и отмалчивался. Отец шутил, бывало" что каждый лавочник в городе пробуждается ранним утром с мыслью о том" сколько за ней числится долга, и рисует себе в мечтах ее богатства. Нетрудно вычислить, как давно она нам не платила, если я скажу, что за нею значилось почти двести тридцать фунтов. А точнее — двести двадцать восемь фунтов, четырнадцать шиллингов, четыре пенса. Век буду помнить эту цифру.

Выписав миссис Брекет счет, я сперва попытался было всучить его Живчику. Он то и дело заезжал к нам; либо в кафе, полюбезничать с подавальщицами, либо к матери в булочную, с просьбой обменять ему чек на наличные. Небольшого роста, сухощавый и прямой, как трость, он был (по слухам) весь в шрамах и рубцах от аварий. Шапка курчавых волос, смоляных и лоснистых, как у цыганенка, и лицо прирожденного сердцееда. Его короткая усмешка сразу обрывалась, левая щека и глаз внезапно подергивались, как от удара хлыстом, — женщин это с ума сводило. Одевался он с шиком и заслужил у моей матери наивысшую похвалу, какой мог удостоиться мужчина. Она называла его "гордецом".

Когда я отдал Живчику счет, он немедленно сунул мне его обратно.

— Будь другом, — сказал он, — подержи у себя до послезавтра. Завтра мне выдают на расходы, не хочется, чтобы добрая фея перед этим отвлекалась — улавливаешь? Ну и отлично! Замечательно! Золотой человек! Бывай! — И, дернув щекой, юркнул в свой длинный белый "бентли". — Сам его привези, — прибавил он, меряя меня взглядом. Я очень высок ростом, и маленькому Живчику пришлось при этом сильно задрать голову. — И дело будет в шляпе.

Живчик не скрывал, что зависит от жены. Все равно его все у нас любили, не считая кой-кого из местной знати.

И вот в четверг, когда закрылась булочная, я оставил кафе на двух подавальщиц — славные девочки, а Рози, черненькая, к тому же писаная красотка, — сел в машину и покатил за город, в имение Хединг-маунт, куда ехать четыре мили. Был июнь месяц, уже убирали сено. Земля в долине стоит своих денег — вы не поверите, за сколько здесь можно продать ферму. Выше по склону, где дубняк, земля худородная, отсюда начинаются угодья, которыми владел старый мистер Лукас, отец миссис Брекет. Он нажил деньги на производстве станков, а когда умер, имение захирело. Я проехал дубовую рощу и свернул на подъездную аллею, которая петляет между низкими каменными оградами и высокими зарослями рододендрона; проезд сквозь них очень узкий, тут сыро, сумрачно. В июне сюда по воскресным дням взбираются парочки полюбоваться цветочной выставкой на склонах холма — вот и сейчас кусты рододендрона на моем пути стояли в цвету. Я гнал к крутому повороту перед выездом к дому и вдруг резко затормозил. Прямо поперек дороги стоял боком серый "бентли" миссис Брекет. Смекнуть бы мне тогда, что это дурной знак.

Бросить машину вот так, где попало, было вполне в духе миссис Брекет. Если на улице образовался затор или нельзя проехать на рыночную площадь, будьте уверены — может, не на все сто процентов, но на девяносто уж точно, — что причиной тому машина миссис Брекет. Сама выйдет, где вздумается, а машину бросит, словно скинет с плеч пальто, в уверенности, что кто-нибудь подхватит. И полиция — ничего. Садясь обратно, улыбнется полицейскому, выгнет бровь, вильнет бедрами, забудет одернуть юбку, которая задралась выше колен — если вечером, то гораздо выше, — и укатит, сделав на прощанье ручкой, а полицейский будет рассыпаться ей вслед в извинениях и сорвет зло на других. А случалось, позеленеет от бешенства, даже страшно смотреть — такая невеличка, казалось бы.

Ступая по газону, я сообразил, что дал маху и проскочил дорогу, которая ведет к дому сзади, — мне бы свернуть на выгоны и выехать вдоль проволочной ограды к ферме и кухне, где жила экономка. Но я так давно тут не был, что забыл про это. Подходя к белой парадной двери, я поддел ботинком женскую туфлю — на очень маленькую ножку. Подобрал ее. Я был уже в двух шагах от двери, как вдруг из дома строевым шагом вышла миссис Брекет, стала на крыльце и отрывисто, как сержант на поверке, рявкнула: — Джимми! — глядя при этом в небо, точно рассчитывала своим окриком вернуть оттуда мужа.

Она была босиком, в синей с белым ковбойке, в затасканных джинсах, коротко стриженная белокурая голова растрепана, рот некрасиво, как у мальчишки, кривился, портя хорошенькое личико. Я подошел ближе, протягивая ей туфлю. На ее окрик никто не отозвался. Тут она заметила меня и уставилась на туфлю.

— Вы кто такой? — спросила она. — Что это у вас? Положите на место.

Едва я собрался ответить, как с другой стороны усадьбы заворчал мотор, и по задней дороге зашуршала, отъезжая, машина. Миссис Брекет навострила уши, развернулась и зашагала обратно в дом, но через две минуты выбежала опять и промчалась мимо меня по газону. Вскочила в машину, дала задний ход — и тут увидела, что ей загораживает проезд мой "универсал". Она засигналила — раз, другой; в ответ где-то залилась лаем собака. Миссис Брекет выскочила из машины и напустилась на меня:

— Чего стал, дубина! Убирай к чертям свой тарантас!

Из ее ротика сыпались словечки, какие слышишь в базарный день на площади, где торгуют скотиной. Я не спеша пошел к "универсалу". Сквозь поток брани было слышно, как уносится первая машина — вероятно, она уже выехала на главную дорогу. Я залез в свой "универсал", и мы, сидя теперь лицом к лицу, злобно уставились друг на друга сквозь ветровые стекла. Я подал назад, все время держа ее в поле зрения, лихо съехал вниз по длинной извилистой аллее и взял круто в сторону. Не скрою, мне хотелось покрасоваться. Я умею вести машину на скорости задним ходом и поставить с точностью до дюйма, где требуется. Мне видно было, как меняется выражение ее лица — она в запальчивости гнала прямо на меня, буквально нос к носу. Проезжая мимо, она бросила мне удивленный взгляд и, по-моему, собиралась что-то крикнуть, едва удержалась. Рот открыла, во всяком случае. Штук шесть коров в холодке под деревьями шарахнулись в сторону и врассыпную затрусили по выгону, а над вязами клочьями черной бумаги закружились вспугнутые грачи.

Я, понимаете ли, на свою беду, угодил к Брекетам в разгар очередного семейного скандала. Эти скандалы славились на всю округу. Муж с женой гонялись друг за другом по дому, из окон летели предметы — одежда, обувь, что подвернется. Наш посыльный видел, как один раз оттуда вылетел наружу портативный радиоприемник, включенный на полную катушку, и, не переставая играть, приземлился под розовым кустом. Прислуга, спасаясь бегством, жаловалась в городе, что терпеть это нет сил. Грызлись Брекеты большей частью из-за денег. В городе болтали, что, когда деревенская девушка, которая служила у них в прислугах, вышла замуж, хозяйка подарила ей на свадьбу будильничек ценой в три шиллинга.

Все скандалы разыгрывались по единой схеме. С подъездной аллеи вылетает машина, Живчик за рулем, а через пять минут, на другой машине, летит вдогонку миссис Брекет, и тогда если тебе мила жизнь, то на дороге в радиусе двадцати миль лучше не показываться. Порой все кончалось тихо-мирно где-нибудь в деревенской пивнушке: миссис Брекет сидит в одном углу, Живчик, белый как мел, — в другом, бренчит ей назло на рояле церковные гимны, покуда она не уступит. Бывало и так, что погоня затягивалась дотемна. Живчик, классный автогонщик, лучше ее водил машину; его жена брала лихостью. Ее ничто не могло остановить — был случай, когда она рванула ему наперерез по дорожке через кладбище. Иногда ей удавалось его догнать, но случалось, что она застревала на дороге из-за собственной скаредности. В гараже Бригга звонил телефон: у миссис Брекет кончилось горючее. Ей жалко было залить в бак больше одного галлона.

— Дай ей бог доброго здоровья, — вздыхал Живчик, если с ним заговаривали про эти гонки. — Всегда можно рассчитывать, что у доброй феи вовремя кончится горючее.

Живчик не жаловал женщин. Да вот беда — его "дай бог доброго здоровья" относилось ко всему женскому полу.

— Ну что, доволен? — сказала мне мать, когда я вернулся домой. Я положил на стол трофейную туфлю.

— Видишь, кое-чем разжился.

Мать посмотрела на туфельку долгим взглядом. Я все же сумел добыть что-то у миссис Брекет, и это слегка умалило ее в глазах моей матери.

— Могла бы, я думаю, одеваться получше, имея такую ножку, — сказала она.

Но самое обидное, что, улучив минуту во время гонки, Живчик наведался к матери и получил в обмен на чек двадцать фунтов.

В июне для нас наступают горячие денечки. В июне народ играет свадьбы. Живчик и миссис Брекет, как видно, опять помирились — по крайней мере я раза два видел, как они проезжали по городу вместе. "Погодите, голубчики, — думал я. — Пусть только кончится эта запарка".

В июле я снова отправился к Брекетам. И со мной Рози, та черненькая из нашего кафе, ей нужно было встретить тетку на узловой станции — это, если ехать через Хединг-маунт, еще примерно четыре мили, — и я обещал подкинуть ее туда после разговора с миссис Брекет. Поднимаемся в гору. Рододендроны кругом отцвели, уже и стручки на них побурели. Лужайка перед домом разомлела на припеке. Покой, тишина.

Я оставил Рози с книжкой в машине и складывал в голове первую фразу, как вдруг увидел, что на другом конце широкого газона, у пруда с карасями, стоит на коленях миссис Брекет. Она оглянулась и тоже увидела меня. Идти к ней через весь газон или ждать? Я решил идти, но она поднялась и сама пошла ко мне. Одеваться могла бы получше, в этом моя мать была права. Сейчас на ней было бумажное аляповатое платье помидорного цвета, по виду с чужого плеча, а под ним — ничего. Почему, не знаю, но у меня помутилось в глазах — то ли оттого, что я торчал неподвижно, а она приближалась, то ли от тревоги, что не так начну разговор, или от этих голых белых рук, и походочки с ленцой, и пронзительного взгляда. Словом, когда она очутилась в двух шагах, сердце во мне оборвалось, глотку перехватило и голова пошла кругом. Сто раз видел, как она колесит по городу, да и последняя наша встреча крепко засела в памяти, но как-то не довелось до сих пор разглядеть ее толком. Остановилась, а мне мерещится, что не стоит она, а подступает вплотную ко мне, проходит насквозь. Чувствую, руки отнимаются… Ей забавно было, что меня так разобрало.

— Я вас знаю, — говорит она. — Вы сын мистера Фрезера. Хотите что-нибудь сказать мне?

А я хочу, но не могу. Забыл все фразы, какие приготовил заранее. Но наконец одну выговорил. Вернее, выкрикнул:

— Я к вам за чеком!

Мой крик напугал миссис Брекет не меньше, чем меня. От неожиданности и зычности его она покраснела, и не слегка, а сильно — густая багровая краска залила ей лицо и шею, и она, пряча смущение, потупилась, словно девочка, которую застигли врасплох, когда она стянула конфетку. И, словно девочка, спрятала руки за спину. Я тоже покраснел. Не поднимая головы, она задумчиво прошлась взад-вперед. Потом двинулась к дому.

— Зайдите, — бросила она через плечо.

В холле и гостиной Хединг-маунта запросто поместился бы весь наш дом. Я бывал тут мальчишкой, помогал официантке обносить гостей, когда отец обслуживал какое-нибудь торжество. Не знаю, сколько должна стоить такая обстановка — наверное, тысячи. Она провела меня в смежную комнату, поменьше, где стоял письменный стол. Каждый шаг казался мне милей. Разгром здесь был такой, какого я в жизни не видал. Даже на ковре валялись бумаги и письма. Она уселась за стол.

— Где тут ваш счет, вам не видно? — буркнула она, не глядя на меня и показывая на пол.

— Он у меня с собой. — Я вытащил счет из кармана. Она вскинула на меня глаза. Краска уже сбежала у нее с лица, взгляд был трезвый, цепкий.

— Хорошо, садитесь.

Взяла у меня счет и стала его просматривать. Теперь я видел, что кожа у нее на самом деле не белая, а поблекшая, землистая, в мелких морщинках, и правду говорит моя мать — не за тридцать ей, а, конечно, под сорок.

— За все это уплачено, — сказала она, по-мужски прихлопнув счет ладонью. — Я расплачиваюсь в конце каждого квартала.

— Здесь — то, что набежало за три с половиной года, — сказал я, успев слегка освоиться.

— Как так? Не знаю, во всяком случае, я что-то платила. Да и какой это счет? Это же выписка из книги.

— Правильно, — сказал я. — Счета мы посылали вам.

— А где число? Тут не указано число.

Я встал и показал ей число.

— Наверху полагается ставить, — сказала она.

Моя одурь рассеялась окончательно В комнату вошел Живчик.

— Боб, привет, — сказал он. — Я только что перемолвился парой слов с небесным созданием, которое ты бросил в машине. — Он всегда говорил о женщинах с видом охотника, который теряет терпение, подстерегая минуту, когда птица поднимется на крыло. — Ты не видела его симпатию, душа моя? — сказал он жене. — Я сейчас предложил ей ключ к моему сердцу. — Живчик приподнял концы заправленного в светло-желтый свитер шарфа, под которым висел на шнурке тяжелый дверной ключ старинной работы. И дернул щекой.

— Господи, до чего старо, — сказала миссис Брекет.

— Не оценили, друг, — сказал мне Живчик.

— Неотразим. — Миссис Брекет скривила рот. Она опять обратилась ко мне, но мимоходом зорко покосилась на мужа. — Что, если я предложу такой вариант. У вас уже накопились на эту сумму чеки, подписанные моим мужем. Так вот. Я посылаю его к вам с наличными, а вы возвращаете ему чеки.

— Да нет, миссис Брекет. Боюсь, что так не пойдет.

— Пустой номер, киска, не выгорит, — сказал Живчик. — Едем, ты готова? — Он восхищенно оглядел ее фигурку в ужасном платье. — Каков товар, а, Боб?

— Я полагаю, мнение мистера Фрезера в данном случае спрашивать излишне, — холодно сказала она, стараясь не показать, что на самом деле страшно довольна. Встала и пошла из комнаты, Живчик — за ней. У двери она оглянулась.

— Так вы мне пришлите эти счета.

На меня как-то сразу навалилась усталость. Я вышел из дома и залез в машину, громко хлопнув дверцей.

— Теперь ей понадобились счета, пропади оно все, — сказал я, везя Рози на станцию в Толтон. И больше за всю дорогу не сказал ей ни слова. Сидит, кукла, на нервы действует.

Когда я приехал домой и рассказал все матери, мне досталось. Вот так и теряют покупателей, твердила она. Сколько они с отцом положили сил, налаживая дело, а по моей милости оно пойдет прахом. Тогда я заявил, что, если миссис Брекет требуются счета, она может приехать за ними сама. Мать прямо содрогнулась от этих слов.

Дня на два она оставила меня в покое, потом не вытерпела.

— Что ты ходишь надутый? — подступилась она ко мне на третий день. — Утром расстроил Рози. Ты уже выписал счета для миссис Брекет?

Я нашел себе отговорку, сел в машину и закатился сперва на мельницу, а оттуда — в мастерскую, которая поставляет нам тару. Едва я выехал за город, на вольный простор, как сразу же впереди, за каждым поворотом, за бугром, за рощицей — вот-вот догоню, — замаячила миссис Брекет. Как будто старалась вытравить у меня из памяти, что задолжала нам двести двадцать восемь фунтов, четырнадцать шиллингов, четыре пенса. При первой же мысли о ней мысль о деньгах вылетала у меня из головы. Вернулся я поздно вечером, и мать снова принялась меня жучить. Днем заезжал Живчик. Жена послала его справиться, почему я до сих пор не привез счета.

— Бедный подполковник авиации, опять она с ним повздорила. — Прослышав, что в Хединге произошла очередная ссора, мать всегда величала Живчика полным воинским званием. — Не даст человеку пожить спокойно. Сделала из него мальчишку на побегушках. Помыкает им, как ей взбредет на ум.

— Ох, мама, чувствую, он предлагал тебе ключ от своего сердца.

— Какая разница, — сказала мать. — Я эти нежности да любезности пропускаю мимо ушей. Для меня был и есть на свете один-единственный мужчина, и это твой отец. Не признаю я вторых браков. И не терплю ревнивых баб, им бы только мутить воду, возьми хоть ту же миссис Даблдей, придумала, будто я хожу в банк заигрывать с ее благоверным, а ведь сама попалась с аптекарем, но вообще-то женщина всегда мечтает, что не сегодня завтра ей встретится прекрасный принц, — так уж мы устроены.

Уловить с ходу, к чему клонит моя мать, удавалось не каждому, а между тем в этом не было ничего мудреного. Как истинно набожная душа, мать считала недействительной женитьбу Живчика на миссис Брекет, потому что первая жена с ним развелась. Живчика она не осуждала — напротив, его поступок виделся ей в романтическом свете, — она осуждала миссис Брекет, потому что миссис Брекет, по ее понятиям, оставалась незамужней женщиной. А насчет незамужних мать пребывала в сомнении, то ли их уважать за характер, то ли чураться, как охотниц хапнуть чужое. Но в одном моя мать не сомневалась. "Деньги есть деньги", — повторяла она. Живчику, пусть и не венчанному в церкви, придавало весу в ее глазах то, что он женился на миссис Брекет из-за денег.

Под такие примерно разговоры мы в тот вечер допоздна выписывали счета за месяц, а назавтра — вечная история — я не угодил матери уже другим: послал миссис Брекет счета с водителем, который развозил на фургоне наш товар по домам.

— Так не делают, — внушала мне мать. — Ты сам должен был их доставить.

Прошло несколько часов, и уже нашлась новая причина для недовольства. Звонила миссис Брекет, она просмотрела счета, а там значится то, чего она не получала, поскольку находилась в это время на юге Франции.

— Говорила я тебе, езжай сам, — сказала мать.

Тут и я озлился, что меня считают жуликом. Вывел свой "универсал" и объявил, что немедленно еду в Хединг.

— Ах вот как, — сказала мать, тут же делая поворот кругом. — Ее милость поманила пальчиком — и он уже летит во весь опор. Рад состоять у нее на посылках, не хуже Живчика. Когда мать о чем-нибудь попросит, ноль внимания. Другое дело — миссис Брекет. Скажите, королева какая! Расшибаются для нее — что один, что другой.

Вот так она и отца донимала, когда он был жив. А он не слушал. И я не стал. Сел и поехал в Хединг. Впустила меня прислуга — сижу в гостиной, жду. Долго я так прождал, слушая, как в трубу залетают пчелы, кружат по дымоходу, постепенно снижаясь, и, взжужжав, вырываются на свободу, точно Живчик на своей машине. Слышно было, как миссис Брекет у себя в кабинете разговаривает по телефону. Временами слышно было — о чем. За ней водилась страсть играть на скачках, и, судя по отдельным словам, она объяснялась с букмекером. Один раз, похоже, назвала какую-то лошадь — я запомнил и после, дома, посмотрел в газете, не попадется ли эта кличка в программе заездов. "Трепейзан" — вроде так она сказала. Она вошла — смех, не растраченный в телефонном разговоре, задержался у нее на лице. Я встал, с бухгалтерской книгой в руках, — при виде меня смех исчез.

В этот раз я не робел перед ней.

— Я слышал, вы нашли ошибку в счетах, — сказал я. — Если они у вас недалеко, можете проверить по книге. Я ее привез.

Миссис Брекет была из тех, кто умеет читать по лицу. Она тотчас напустила на себя смирение, серьезность, деловитость и опять повела меня в ту комнатку, заваленную бумагами. Она села, а я наклонился над ней, и мы начали сверять счета с записями в книге. Я смотрел, как поднимаются и опускаются от дыхания ее плечи. Я показывал по порядку, что и когда ей отпущено, она кивала и ставила на счете галочку карандашом. Сверяли мы так минут тридцать. За все это время она проронила только:

— Как у вас отгибается большой палец. И у меня отгибается… — И сразу пошла дальше.

— Ну, все понятно, — сказал я под конец. — Вы перепутали года, пятьдесят третий и пятьдесят четвертый.

Она отодвинула книгу и откинулась прямо на руку, которой я опирался на спинку стула.

— Я ничего не перепутала, — сказала она без улыбки, поднимая ко мне точеное личико. — Я просто хотела, чтобы вы приехали.

И посмотрела на меня долгим взглядом. А я подумал, сколько она нам с матерью задала лишней работы и что мать все верно говорила про миссис Брекет. Я убрал руку со стула и отступил назад.

— Хотела уточнить с вами кое-что относительно недвижимости рядом с вашим заведением, — продолжала она доверительно. — Не утаю от вас. Я имею на нее виды. А вы? Хорошо, не отвечайте. Я и так вижу, что имеете.

Сердце мое екнуло. С тех пор как я себя помню, отец с матерью постоянно толковали о покупке соседних с нами лавочек. Это была их заветная мечта. Им вообще нравилось подбирать то тут, то там имущество под свое крыло, ну а теперь и мне захотелось объединить булочную и кафе.

— Я потому спросила… — Она замялась. — Скажу вам откровенно. Сегодня со мной заговорил на эту тему директор банка.

У меня отлегло от сердца. Я не поверил, что директор банка — он приходился зятем мистеру Пикерингу — может так подвести мою мать, допустить, чтобы эта недвижимость уплыла к миссис Брекет, не предложить ее сначала нам.

— Понятно, что мы хотели бы приобрести эти строения, — сказал я, чуя, что она готовит мне подвох. — Я потому и собираю задолженности по счетам.

— Правда? А я думала не поэтому, — сказала она. — Я думала, вы собрались жениться. Муж говорил, вы обручены, и та девушка, с которой вы приезжали, — ваша невеста. Такое у него впечатление. А деньги у нее есть?

— Обручен? Ничего подобного, — сказал я. — Кто ему сказал?

— Хм.

И тут у нее, как видно, мелькнула мысль. Разгадать ее не составляло труда. У нас ведь как: не успел ты чихнуть на Главной улице, а у аптекаря на Ратушной площади для тебя уже готова микстура — новости разносятся моментально. Видимо, она уразумела, что до того, как зайти в кабинет и помахать перед нами ключом от своего сердца, ее Живчик все то время, пока мы разговаривали, скорей всего, провел возле Рози.

— И хорошо, что не обручены, — ласково проговорила миссис Брекет. — Мне нравится, когда мужчина отдает себя работе. Ваш отец умел работать, и вы от него не отстаете. Боже, какой был обаятельный мужчина! Вы весь в него. Не думайте, что я хочу вам польстить. Я это заметила, еще когда вы приезжали в тот раз.

Она подробно расспросила меня, как идут дела в булочной и кто у нас теперь работает пекарем. Я отвечал, что не я, и рассказал, что собираюсь расширить наше кафе.

— Теперь и в сельских местах все чаще открывают механизированные пекарни, — сказал я. — Приходится держать ухо востро.

— Отчего бы вам, например, не подумать о школах? — сказала она. — А завод? — Она имела в виду головное предприятие ее отца. — Отчего бы вам не печь для их столовой?

Я рассмеялся.

— Такого не осилишь без капитала. Нам не потянуть.

— Сколько вам требуется? Две тысячи фунтов? Три? Что нам мешает попробовать?

Едва она выговорила это "нам", как я опомнился. Занятно, подумал я. То ей лавки понадобились, то швыряется тысячами, а должок заплатить не заставишь. Умеет морочить людям голову, это известно каждому. Наверно, решила про меня, что на простачка напала.

— Две тысячи будет многовато, — сказал я. — Хватит того, что с вас следует по счету.

Миссис Брекет улыбнулась.

— Молодец. Подавай ему деньги, и точка. Ладно. Я рассчитаюсь с вами. — И, взяв со стола свою чековую книжку, спрятала ее в ящик. — Я такие счета не оплачиваю чеками. Всегда плачу наличными. Завтра возьму их в банке. Давайте сделаем вот как. У вас осталась моя туфля. Привезите-ка ее завтра вечером — скажем, в полдевятого. Я к этому времени вернусь, и вы получите свой долг… — Она запнулась и скороговоркой закончила, вставая: — Половину завтра, а половину — в октябре.

Легче было с цыганом сладиться на базаре!

— Нет, миссис Брекет, — сказал я. — Мне хотелось бы получить все. И сейчас же.

Мы уставились друг на друга, будто опять повторилась та минута в июне, когда она гнала машину прямо на меня, а я на сумасшедшей скорости подавал назад по аллее, ухитряясь держать в поле зрения одновременно и ее, и дорогу. Тогда-то, верно, я в первый раз и обратил на нее внимание — когда она открыла рот, собираясь крикнуть мне какое-то слово, но не крикнула. Сколько я так стоял, глядя в синие, красивые, небольшие глаза этой скряги, на ее решительно поднятую голову, на белокурые, коротко стриженные волосы, — не скажу. Возможно, полчаса. Это был поединок.

Она заговорила первой — очко в мою пользу. Голос у нее слегка дрожал.

— Я не держу в доме таких денег.

Слышали мы эти песни. Живчик говорил, у нее в кабинете всегда хранятся две-три сотни в стенном сейфе; правда ли, нет — не знаю, но я невольно скосил глаза в сторону сейфа.

— И не люблю, когда мне диктуют, — прибавила она, перехватив мой взгляд. — Вам было сказано, как я поступлю.

— Я полагаю, при желании у вас и дома найдется столько, миссис Брекет, — сказал я.

Я видел, что она вот-вот взорвется, и (не знаю почему) ничего не имел против. Она так славилась скандалами, которые закатывала Живчику, что мне, быть может, интересно было поглядеть своими глазами, как это делается. И притом с какой это радости я был обязан ей спускать? Попутно у меня крутилась мыслишка о других, кому она задолжала в городе, какой у них будет вид, когда я объявлю, что сумел-таки вытянуть деньги из миссис Брекет.

А между тем, признаюсь, совсем не деньги были у меня на уме в эту минуту. Меня больше занимали ее красивые плечи.

Но миссис Брекет не взорвалась. Она внимательно посмотрела на меня и ответила таким тихим голосом, что я даже растерялся.

— В сущности, — сказала она, опуская глаза, — вы ведь ездите сюда вовсе не из-за денег, правда?

— То есть… — начал я.

— Тсс! — Она вскочила со стула и закрыла мне рот ладонью. — Почему вы не предупредили меня по телефону, что приедете? Я часто бываю одна.

Она шагнула к двери и гаркнула: "Джимми!" — так, будто он находился где-то далеко. А он, к моему — и тем более ее — удивлению, находился очень близко.

— Да, моя птичка? — отозвался Живчик из холла.

— Проклятье, — сказала она мне. — Вам надо уходить. — И, сжав мне руку, пошла через гостиную в холл.

— Мы когда завтра вечером вернемся? — смело спросила она у мужа. — В полдевятого? К полдевятому и приезжайте, — сказала она, оглядываясь на меня, потому что я послушно шел за ней. — Япривезу деньги.

Я вздохнул с облегчением, завидев Живчика, а Живчик встрепенулся, заслышав слово "деньги".

— Неужели денежки, какая прелесть! — воскликнул он.

— Не про твою честь, — отрезала миссис Брекет, бросая на него свирепый взгляд.

Живчик проводил меня до машины.

— И как это ты изловчился, приятель? — сказал он со своей знаменитой усмешкой, уморительно дернув щекой. Я дал газ и видел, отъезжая, как он стоит и смотрит мне вслед.

Ехал я очень медленно. В душе у меня была сумятица. Проехав с полмили, остановился, закурил. Все истории, каких я наслушался про миссис Брекет, всплыли в моей памяти. Одно дело — смотреть на нее, и другое — знать при этом ее подноготную. Живчик — вот кто сейчас пригодился бы мне рядом. Как опора, гарантия надежности. Страшно, когда кто-то берет и читает твои мысли, как она.

Сигарета кончилась. Я решил, что прямо домой не поеду, и повел свой "универсал" на малой скорости вдоль нижней опушки дубовой рощи, так невнимательно, что то и дело должен был вилять в сторону, уворачиваясь от встречных машин. Незаметно для себя я держал курс на пивную "Мельница" у Старого брода. Работает там одна — неважно, вы ее не знаете, — с которой я пару раз останавливался поболтать. Зашел, спросил кружку пива. Двух слов ей не сказал, и то больше насчет погоды, потом она убежала на кухню унимать своего малыша и уже не возвращалась за стойку. А я успокоился. Так мило и просто она дала мне сдачу, что наваждение рассеялось, и я спустился с облаков на землю. Сдачу — три пенса — положил в карман, пиво выпил. И посмеялся над собой. Опять провела меня миссис Брекет.


Когда я добрался домой, было поздно, и мать сидела недовольная. В черном платье, которое часто надевала, когда оставалась одна, разодетая, точно в гости, хотя никуда не собиралась, — как бы говоря, что теперь, когда схоронила мужа, она свободна, приглашайте. Рядом лежала ее выходная сумочка. Она часто ждала так, сидя без дела на диване, слушая только, как тикают часы, — встанет, поправит цветы на столе и снова сядет. От первых же ее слов меня кинуло в жар.

— Была миссис Брекет, искала тебя, — сказала она резко. — Я-то думала, ты у нее. Велела, чтобы завтра вечером, когда она вернется из Толтона, ты обязательно приехал за деньгами. Где ты пропадал?

— Пускай посылает по почте, стерва, а хочет — привозит сама.

Мать пришла в ужас — как, я предлагаю, чтобы миссис Брекет пачкала ручки о деньги!

— Делай, что тебе говорят, — сказала она. — Поедешь и получишь. А не то их мигом приберет себе Живчик. Подумать, при таких деньгах не может женщина побывать у приличного парикмахера. До чего же доводит жадность!

И вдруг я понял, что всполошился зря — конечно! Ведь когда я приеду в Хединг, там будет Живчик! Миляга Живчик! Слава богу, подумал я. И деньги получу наверняка, она же обещала их при нем.

Назавтра вечером поехал. Ставлю машину возле гаража, и кого же вижу первым делом? Живчика. Стоит у своей машины, в руке — чемодан. Я подошел к нему.

— Потрудилась добрая фея. — Он кивнул на свои шины. Шины были спущены. — Соображаю, как быть, а время поджимает.

В эту минуту в доме открылось окно наверху, и кто-то опорожнил чемодан, набитый мужскими вещами; вслед им градом посыпались сигареты.

— Уборку затеяла, — сообщил мне Живчик. — У меня четверть часа до поезда. Будь благодетелем, подвези на станцию.

Опять меня угораздило явиться к Брекетам в разгар семейного скандала! Только на этот раз расхлебывать за Живчика оставался я. Такое у меня было чувство.

— Садитесь, едем, — сказал я.

Когда между нами и Хедингом пролегло около мили, он выпрямился и оглянулся назад.

— На хвосте — никого.

— Вы не слышали, есть такая лошадь по кличке "Трепейзан"? — спросил я его. — Или "Пузан"… "Трепейзан" — может такое быть?

— "Трепейзан"? — повторил Живчик. — Вероятно, французская лошадка?

— Не знаю.

— "Деревенщина"? А что, возможно. Так сказать, на французский манер.

Мы подъехали к Толтону. Живчик сидел очень бледный, с каменным от ненависти лицом. Но только когда он стал в очередь за билетом, до меня дошло, что означает его поведение.

— Первый раз за пятнадцать лет еду поездом, — крикнул он мне из очереди. — Кончились шуточки, баста. Увидишь ее, можешь передать… — на нас озирались, — что мое терпение лопнуло. Я сматываю удочки, и навсегда.

И, направляясь к лондонскому поезду, прибавил:

— Ты, очевидно, сейчас опять туда? Не мое дело, конечно, но хочу тебя предупредить. Ты не найдешь там ни гроша, Боб, банк сорван. — И, дернув напоследок щекой, послал мне взгляд. Меткий, как выстрел. Хлоп — и в яблочко. И бывай, выражаясь его словами.

Поезд, пыхтя, отошел от станции, и я побрел к своей машине. Я послушался Живчика. Не поехал обратно в Хединг.

Много было между Брекетами скандалов, но такого, как этот, не бывало. Этот был последний. Прежние превращались в погоню. Этот — нет. Потому что сегодня миссис Брекет гоняла по дорогам одна. Где ее только, говорят, не носило в тот вечер! Городок наш прочесывала раз десять. В одиннадцатом часу мы услышали, как она сигналит у нас перед домом. Мать выглянула в щелку между шторами, и я вышел на улицу. Миссис Брекет вылезла из машины и строевым шагом двинулась на меня.

— Где вы были? — крикнула она. — Куда делся мой муж?

— Не знаю.

— Нет, знаете. Мне сказали, вы отвезли его в Толтон.

— Как я понял, он уехал в Лондон.

— Врите больше! Как это он мог уехать? Его машина на месте.

— А он поездом.

— Поездом, — повторила она за мной. Ее гнев улетучился. Она смотрела на меня с недоумением. Богатые, они ведь особый народ. Миссис Брекет просто забыла, что люди могут передвигаться на поезде. Я видел, как она обмозговывает эту ошеломляющую новость. Но не такого она была склада женщина, чтобы тратить время, задерживаясь надолго в одном настроении. "Эти часики тикают без остановки", — говорил про нее Живчик.

— Понятно, — едко сказала она, кивая головой. — Это вы с Джимми сообща подстроили. — Она тряхнула волосами и вздернула подбородок. — Получили свои деньги, и теперь сам черт вам не брат.

— Это какие же деньги?

— Что значит "какие"? — насторожилась она, шаря по моему лицу острым взглядом. То, что она на нем прочла, в первый миг озадачило ее. До этой минуты она рвалась в бой, но сейчас ее воинственное выражение сменилось лукавым, губы сморщились в улыбке, улыбка расплылась вширь, глаза превратились в две запятые, словно вороньи крылья в вышине, и она залилась звонким хохотом. На всю пустынную улицу. Она покатывалась со смеху.

— Ох, умора! — всхлипывала она. — Ну и ну, вот это да! Знай наших. Ничегошеньки вам не перепало! Все прикарманил до гроша!

И она восхищенно взглянула на небо, где он летал. Ей не терпелось поддеть меня, хотя ее еще душил смех.

— Я что хочу сказать… ох, не могу…

Я ждал, не перебивая.

— Все или ничего — вы так хотели? И видите, остались ни с чем.

Не знаю, что было дальше. То ли я попробовал отшутиться, то ли шагнул вперед. Знаю только, что она вся подобралась, чопорная, чужая, и поставила на всем на этом жирную точку. Подошла к машине, села, хлопнула дверцей.

— Вы крупно просчитались, когда сделали ставку на Джимми, — крикнула она мне.

И все. Больше мы миссис Брекет в булочной не видали.

— Теперь она и не посмотрит в нашу сторону, — говорила мать.

— Что же мне, привести ей мужа назад на веревочке, что ли?

А к концу недели весь город хватался за животики и подмигивал, завидев меня.

— Славно обстряпал дельце, сынок, — сказал бакалейщик.

— Красивый ты малый, Боб, — сказал торговец скобяным товаром.

— Боб, он может, — сказал мясник. — Подход имеет к женскому полу.

Потому что в тот вечер, приехав домой, миссис Брекет села и рассчиталась сполна со всеми лавочниками, каким задолжала в городе. Со всеми, повторяю. Кроме меня.

Чужой муж

© V. S. Pritchett 1979

Перевод Д.Аграчева


Дело было к вечеру. Она уже не ждала Уильяма, даже переоделась из парадного розового платья в джинсы и халат и снова принялась за работу, когда в дверь позвонили. Все-таки пришел! Он мог прийти или не прийти, и в этом не было ничего удивительного: у Уильяма жена и дети. Чтобы показать, что она все прекрасно понимает и даже любит помечтать в одиночестве (а в последнее время ей случалось бывать одной месяцами), она пошла к двери не торопясь и позевывая. Снимая с двери цепочку, она крикнула в пустую квартиру:

— Я открою, папа.

Это Уильям ее так научил, потому что она одинокая женщина: если за дверью чужие, пусть думают, что в доме есть мужчина и она не беззащитна. Произнося эти слова, она едва сдерживала смех: выдуманный "защитник" казался ей нелепостью — можно подумать, она сама за себя не постоит! Кроме того, она выросла в семье квакеров и считала, что лгать — это дурно. Иногда, открывая дверь, она встречала его словами: "Ну-с, мистер Корк", напоминая, что он женатый мужчина. Его томно-красивое лицо было из тех, что легко заливаются виноватым румянцем, и она находила это особенно пикантным.

Но теперь — открыв дверь — она не увидела Уильяма, и старательно подготовленный зевок, полный надежды и иронии, так и не получился. Дверной проем заполняла чрезвычайно дородная дама, выше ее ростом, эдакое двухцветное пятно из розовой кофты и зеленой юбки; кофта была просторная и с низким вырезом, лицо и тело казались раздутыми, как бы распираемыми изнутри, и было такое впечатление, что посетительница не может вымолвить ни слова. Казалось, она вообще спит, не закрывая больших голубых глаз.

— Да? — произнесла Беренис.

Дама проснулась, оторопело поглядела на босые ноги Беренис (Беренис любила дома ходить босиком) и спросила:

— Здесь проживает мисс Фостер?

Беренис внутренне передернуло от этого "проживает".

— Я мисс Фостер.

Дама перестала по-детски хлопать глазами и заговорила елейным голоском:

— Мне ваш адрес дали в колледже. Вы там, кажется, преподаете? Я насчет ремонта.

— Ремонта? Я ремонтом не занимаюсь. Я принимаю заказы на ювелирные изделия.

— В колледже сказали, что вы ремонтируете флейту моего мужа. Я миссис Корк.

У Беренис перехватило дыхание. Рука совершенно онемела и безжизненно упала на дверную ручку, по всему ее телу прокатилась ледяная волна и тут же, закипев, обдала ее жаром. Голова наполнилась визгливыми голосами: "Боже мой! Ты не сказал ей, Уильям? Теперь что делать, что, что?" Слово "что" отчаянно стучало в висках.

— Корк? — с трудом выговорила Беренис. — Флейта?

— Флоренс Корк, — сказала дама железным голосом: сладкую дремоту как рукой сняло.

— Ах, ну да, конечно. Извините, миссис Корк. Как же, как же. Извините, ради бога. Мы с вами незнакомы, очень приятно. Уильям… Мистер Корк… Флейта! Ну разумеется, флейта. Помню-помню. Очень рада познакомиться. Как он поживает? Он уже месяца три не появлялся в колледже. Вы его не видите? Ах ты, боже мой, ну что я говорю, конечно, вы его видите. Как вы отдохнули? Как дети? Я бы по почте отослала, но у меня нет вашего адреса. Входите, входите, пожалуйста.

— Сюда? — спросила миссис Корк и решительно двинулась в комнату. Здесь, в резком свете рабочей лампы, Флоренс Корк показалась Беренис еще более крупной — пожалуй, даже беременной. Заполнив собой все пространство, она пожирала глазами рабочий стол Беренис, стаканы с кистями, эскизы орнаментов, приколотые к стене, рулоны бумаги, кушетку, заваленную письмами, бумагами и шитьем, розовое платье, переброшенное через спинку стула. Она жадно впитывала в себя каждый предмет и самый воздух в комнате.

Однако среди этого кавардака, которым Беренис очень гордилась, который она с наслаждением культивировала как символ своего таланта, своей независимости, своего женского права на самостоятельную жизнь, и еще оттого, что она была босая, Беренис воспрянула духом.

— Очень приятно познакомиться. Мистер Корк много о вас рассказывал в колледже. Мы там, знаете, как большая семья. Садитесь, пожалуйста. Я перевешу платье. Я его тут зашивала.

Но миссис Корк не села. Внезапно она всем телом подалась к столу и, узрев мужнину флейту, схватила ее и подняла над головой, как саблю.

— Да, — сказала Беренис, а про себя подумала: "Боже мой, она пьяна", — я как раз утром над ней сидела. Впервые вижу такую флейту. Чудесная работа, Как я понимаю, старинная вещь, немецкая, отец мистера Корка получил ее в подарок. Он, кажется, играл в каком-то известном оркестре — то ли в Байройте, то ли в Берлине. В Англии такого тонкого орнамента на серебре не сыщешь. Ее, кажется, уронили или случайно обо что-то ударили. Мистер Корк рассказывал, что и сам когда-то играл на ней в оркестре — в "Ковент-Гардене", если не ошибаюсь…

Миссис Корк взмахнула флейтой, рассекая воздух.

— Ударили! — вскричала миссис Корк неожиданно прорезавшимся густым голосом. — Еще как ударили. Я в него этой штукой пульнула.

Сказав это, она опустила руку и воззрилась на Беренис, слегка покачиваясь на толстых ногах. — Где он?

— Кто? — в страхе спросила Беренис.

— Мой муж! — заорала миссис Корк. — Хватит, милая, мне мозги полоскать. В оркестре, говоришь, играл? Что он еще тебе наплел? Я знаю, чем вы тут занимаетесь. Он к тебе ходит каждый четверг. Он и сегодня тут с половины третьего. Я знаю. Вас выследили.

Она повернулась к закрытой двери, за которой была спальня Беренис.

— Что у вас там? — крикнула она и сделала шаг к двери.

— Миссис Корк, — проговорила Беренис как можно спокойнее, — пожалуйста, не кричите. Я ничего не знаю о вашем муже. Все это мне совершенно непонятно. — Она решительно встала перед закрытой дверью. — И пожалуйста, не кричите. Это комната моего отца. — Распаленная от только что выслушанных обвинений, она добавила: — Он старый, ему нездоровится. Он только что уснул.

— Там?

— Да, там.

— А что в других комнатах? Наверху кто живет?

— Других комнат нет, — сказала Беренис. — Мы живем вдвоем с папой. Наверху? Там другая семья, недавно въехали.

Собственные слова поразили Беренис; она привыкла говорить правду, и такая лихая ложь ее удивила и раззадорила. Сорвавшиеся с уст бойкие фразы словно искрились, порхая по комнате.

Миссис Корк поумерила свой пыл. Она плюхнулась на стул — тот самый, через который Беренис перекинула платье.

— Разрешите, — сказала Беренис, забирая платье.

— Ну, если не здесь, — произнесла притихшая миссис Корк, и в глазах у нее блеснули слезы, — значит, где-нибудь еще. Уж место-то вы найдете.

— Повторяю, я ничего не знаю о вашем муже. Мы просто вместе работаем. Я ничего о нем не знаю. Давайте флейту, я вам ее заверну, и уходите, пожалуйста.

— Меня не проведешь. Я все знаю. Думаешь, раз ты молодая, тебе все можно, — забормотала миссис Корк и принялась рыться в своей сумочке.

Для Беренис особая прелесть встреч с Уильямом заключалась в их нерегулярности. Их отношения напоминали игру: больше всего она любила неожиданности. Когда наступали перерывы, игра продолжалась. Она любила рисовать в воображении семью Уильяма — они виделись ей всегда все вместе, как на банальной и вечной семейной фотографии. Вот они сидят в своем садике или, быть может, облепили свой автомобиль — всегда на солнце, но сам Уильям, замкнутый и отрешенный, стоит отдельно, в тени.

— Твоя жена красивая? — спросила она однажды в постели.

Уильям, во всем неторопливый и обстоятельный, задумался, а потом сказал:

— Очень красивая.

От этого Беренис сама почувствовала себя изумительной красавицей. И очень захотела познакомиться с женой Уильяма, которая представилась ей темноокой, с черными как смоль волосами. Часто думая о ней, Беренис проникалась теплым чувством близости, какой-то приятной общности мыслей и настроений: как женщина одинокая, она свято верила в женскую солидарность. Минувшим летом, когда семья ездила на море, Беренис опять вообразила их всех вместе — а с ними и десятки других семей — в самолете, летящем на юг, и ей показалось, что самый гул, наполняющий лондонское небо день за днем, ночь за ночью, есть отголосок семейного благоденствия, вознесенного на высоту тридцати тысяч футов, и еще ей представились деревья, море, и песок, и быстрые детские ноги на песке, и Уильям, раскрасневшийся от забот, и его жена, подставившая спину солнцу. У Беренис было множество друзей, и почти все — супружеские пары. Ей нравилась усталая удовлетворенность, даже утомленные лица мужей, настороженный взгляд энергичных жен. Бывая у них, она чувствовала свою исключительность. Она наблюдала их нежности и пререкания, играла с их детьми, которые немедленно проникались к ней доверием. Чего она не выносила, так это ухаживаний молодых людей: эти, со своим пылким эгоизмом, говорили только о себе, назойливо посягая на ее исключительность. В семейных домах она чувствовала себя странной и необходимой — необходимой тайной. Когда Уильям сказал, что его жена красивая, она сама себе представилась такой прекрасной, что даже в глазах потемнело.

Однако теперь перед ней сидела, роясь в сумке, настоящая Флоренс — эта вспученная махина, которая сначала по-детски хлопала глазами, а потом разразилась обличительным криком, — и воображаемая Флоренс исчезла. Эта настоящая Флоренс казалась невыносимой и невозможной. Да и Уильям изменился. Он был красивым, а стал пошловатым, его серьезность обернулась уклончивостью, а доброта — расчетом. Он был ниже жены, и внезапно Беренис увидела на его лице выражение скулящего пса, который вяло и покорно следует за хозяйкой. Эта женщина заставила ее солгать, и, хотя ложь странным образом, как шампанское, ударила ей в голову, Беренис возненавидела непрошеную гостью. Теперь она чувствовала себя таким же уродом, как миссис Корк. Ну ясно, она урод, раз Флоренс, по его словам, "очень красивая". И не только урод, а жалкая размазня, тряпка.

Миссис Корк извлекла из сумки письмо.

— Тогда что это за ожерелье? — произнесла она, опять смелея и надувая щеки.

— Какое ожерелье?

— Вот, читай. Ты писала.

Беренис с удивлением улыбнулась: больше ей не надо оправдываться. Она гордилась своей щепетильностью и никогда в жизни не писала любовникам писем. Написать значило бы отдать в чужие руки что-то очень личное, это почти непристойно. А уж читать чужие письма и вовсе последнее дело, подумала она, когда миссис Корк сунула ей исписанную страничку. Взяв письмо двумя пальцами, Беренис скользнула по нему взглядом и перевернула, чтобы прочесть подпись.

— Это не мой почерк, — сказала она. Письмо было написано размашисто, а она писала мелкими, колючими буквами. — Кто такой Бузик? И кто это Роза?

Миссис Корк вырвала у нее письмо и прочла зычным голосом, который совсем не вязался со словами:

— "Ужасно хочется поскорее надеть ожерелье. Поторопи ее. Будет чудно, если принесешь в следующий раз. И еще, дорогой, не забудь флейту!!! Роза". Что значит "кто такой Бузик"? — возмутилась миссис Корк. — А то не знаешь! Бузик — это мой муж.

Беренис повернулась и показала на небольшой рекламный плакат, приколотый к стене. На нем была фотография ожерелья и трех брошей, которые она выставила в одном очень шикарном магазине, где продавали работы современных ювелиров. Внизу плаката изящными буквами было написано:

Автор — БЕРЕНИС

Она прочла имя вслух — с выражением, как название стихотворения.

— Меня зовут Беренис.

Говорить правду было даже как-то странно. Едва она произнесла эти слова, как ей показалось, будто Уильям и в самом деле никогда не бывал в ее квартире, и вовсе не был ее любовником, и никогда не играл здесь на своей дурацкой флейте. Да что там, во всем колледже не сыскать большего зануды, чем этот Уильям, а от заплывшей дамы, обезображенной ревностью, ее отделяет целая пропасть.

Миссис Корк все еще хорохорилась, но чем дольше она глядела на плакат, тем больше ее лицо складывалось в гримасу отчаяния. Наконец, беспомощно разведя руками, она проговорила:

— Я нашла письмо у него в кармане.

— Каждый из нас может ошибиться, миссис Корк, — холодно бросила Беренис со своего края пропасти. Но чтобы быть великодушной, как подобает победителю, она добавила: — Покажите-ка еще раз.

Миссис Корк протянула ей письмо. Беренис начала читать, но на слове "флейта" остановилась: в голове шевельнулось сомнение. У нее задрожала рука, и она резким жестом вернула письмо.

— Кто вам дал мой адрес? — сурово спросила Беренис. — У нас в колледже есть правило: никому не давать домашних адресов. И телефонов тоже.

— Там была девушка, — сказала миссис Корк, оправдываясь.

— Какая девушка? За справочным столом?

— Она кого-то позвала.

— Кого?

— Не знаю. Фамилия, кажется, на "У".

— Уилер? У нас есть мистер Уилер.

— Нет, не мужчина. Молодая женщина. На "У"… Глоуиц.

— Это на "Г", — сказала Беренис.

— Нет-нет, — замахала руками миссис Корк. Она вконец запуталась и теперь поглядывала на Беренис с испугом. — Именно Глоуиц.

— Глоуиц, — повторила Беренис, не желая верить, — Роза Глоуиц. Она не молода.

— Я не обратила внимания. А что, ее зовут Розой?

Беренис стало зябко, и закружилась голова. Пропасть между ней и миссис Корк сомкнулась.

— Да, — сказала Беренис и села на диван, отодвинув ворох писем и бумаг. Ее тошнило. — Вы ей письмо показали?

— Нет, — ответила миссис Корк. На мгновение к ней вернулась былая уверенность. — От нее я и узнала, что вы ремонтируете флейту.

Беренис хотела сказать: "Пожалуйста, уходите", но никак не могла собраться с духом. "Вас обманули. Вы пришли не по адресу. Я думала, вашего мужа зовут Уильямом. Он никогда не представлялся Бузиком. В колледже мы все его зовем Уильямом. Письмо написала Роза Глоуиц".

Но эта фраза, "Не забудь флейту", — это уж в самом деле чересчур! Внезапно она почувствовала, что разделяет гнев этой женщины; ей и самой захотелось топать, кричать, устроить истерику. Схватить флейту, лежащую на коленях миссис Корк, и хрястнуть ею о стену.

— Я извиняюсь, мисс Фостер, — угрюмо проговорила миссис Корк. Ее слезы высохли, глаза потухли. — Я вам верю. Я была вне себя — это можно понять.

От красоты Беренис ничего не осталось. Она и раньше знавала самовлюбленных мужчин, но Уильям был, безусловно, самым странным из ее любовников. Он никогда не оставался в постели поболтать, а тут же вставал, подходил к окну и глядел на деревья — и как-то сразу казался старше, будто возвращался в свою жизнь; потом почти в полном молчании одевался, поворачивался к окну, едва только его голова показывалась из ворота рубашки, и натягивал брюки, не отрывая глаз от сада за окном — так, словно уже обо всем забыл. Потом шел в другую комнату, брал свою флейту, выходил в сад и играл на флейте, сидя под деревом. Однажды она нарисовала жестокую карикатуру, он действительно выглядел очень комично: губа оттянута, глаза опущены и из флейты, как кольца дыма, выплывают тоненькие ноты, грустные и сладострастные. Иногда она смеялась, иногда улыбалась, порой была тронута, порой злилась. Соседи наверху как-то пожаловались, и тогда она целый день ходила гордая.

Теперь, когда они с неуклюжей миссис Корк оказались по одну сторону баррикад, Беренис так и подмывало сказать ей: "Эх, мужчины! Он, наверно, и дома так — тут же кидается в сад играть на своей дурацкой флейте?" И добавить желчно и презрительно: "Подумать только, он то же самое делает у Розы Глоуиц и еще бог знает в чьем саду!"

Но сказать это было, разумеется, невозможно. Поэтому она просто посмотрела на бедную миссис Корк с торжествующим сочувствием. Ей ужасно хотелось свернуть шею Розе Глоуиц и придумать какую-нибудь немыслимую успокоительную ложь в утешение миссис Корк, но эта толстая дуреха теперь не нашла ничего лучше, как просить прощения.

— Мне так неловко, — лепетала она. — Вы знаете, я с вами захотела познакомиться, когда увидела ваши работы в магазине. Я, собственно, потому и пришла. Мой муж часто говорил о вашей работе.

Ну что же, подумала Беренис, она тоже врать умеет. А может, отдать ей все, что есть в мастерской? Лишь бы ушла. Беренис заглянула в ящик стола, набитый бусинами, отполированными камнями и кусочками хрусталя. Вот бы зачерпнуть полные пригоршни и высыпать миссис Корк в подол!

— Вы работаете только по серебру? — спросила миссис Корк, промокая платочком глаза.

— Кстати сказать, — вдруг невпопад заявила Беренис, — я сейчас делаю одну вешь.

И едва она это сказала, как гигантская успокоительная ложь сложилась сама собой — просто оттого, что рядом стояла миссис Корк, большая и неподвижная.

— Понимаете, — сказала Беренис, — мы все в колледже скинулись. Это подарок. Для Розы Глоуиц. Она опять выходит замуж. Я думаю, письмо как раз об этом. Дело в том, что мистер Корк все организовал. Он очень добрый и внимательный.

Она с удивлением слушала саму себя. Прежняя ложь весело искрилась, но эта была воистину прекрасна, как вновь открытая правда.

— Так что же, Бузик собирает деньги? — спросила миссис Корк.

— Да.

Флоренс Корк оглушительно расхохоталась.

— Наш транжира, — проговорила она сквозь смех, — собирает чужие деньги! На нас он за тридцать лет ни пенса не истратил. И все это вы дарите той женщине, с которой я разговаривала, и у нее второй брак? Два свадебных подарка!

Миссис Корк вздохнула.

— Глупые вы, глупые. Есть такие женщины, им все сходит с рук. Почему — не знаю. Иные все проглотят. — Она еще посмеивалась. — Но только не мой Бузик, — вдруг гордо и даже с какой-то угрозой произнесла она. — Он у меня все больше молчит. Но спуску не даст!

— Хотите чаю? — вежливо предложила Беренис, надеясь, что миссис Корк откажется и уйдет.

— А что, пожалуй, выпью, — с удовольствием согласилась миссис Корк. — Я так рада, что к вам выбралась. Да, — она показала глазами на закрытую дверь, — а как ваш папа? Он, должно быть, тоже не прочь почаевничать?

Теперь миссис Корк была свежа и энергична, а Беренис погрузилась в какое-то одурелое, сонное, полупьяное состояние.

— Я пойду узнаю, — сказала она.

На кухне она взяла себя в руки и вернулась в комнату с подобием улыбки на лице.

— Он, должно быть, сбежал потихоньку — любит пройтись перед ужином.

— В таком возрасте за ними глаз да глаз, — заметила миссис Корк.

Они поболтали о том о сем, и миссис Корк сказала:

— А миссис Глоуиц, значит, опять невеста. — И рассеянно продолжала: — Не пойму только, почему она пишет: "Принеси флейту".

— Помню, он играл на празднике в колледже, — весело прощебетала Беренис.

— Да, но играть на свадьбе — это как-то нескромно. Вообще мой Бузик бывает нескромным, хотя по нему и не скажешь.

Они допили чай, и миссис Корк поднялась. Она смачно чмокнула Беренис в щеку и сказала, уходя:

— Знаете, детка, не завидуйте миссис Глоуиц. И у вас все будет.

Беренис закрыла дверь на цепочку, потом пошла в спальню и легла на кровать.

Все-таки семейные люди невыносимы, подумала она. Такие навязчивые, заполняют собой все и вся, вечно лгут себе и других вынуждают лгать. Она встала и мрачно посмотрела в окно на пустой шезлонг под деревом, а потом рассмеялась и пошла принять ванну, чтобы смыть с себя, такой правдивой, все это нагромождение лжи. Потом позвонила друзьям — супругам Брустер, и те пригласили ее зайти. Она любила Брустеров: они такие самодовольные, так поглощены своими заботами. Беренис весь вечер не закрывала рта. Дети таращили на нее глаза.

— У нее появились странности. Пора бы ей замуж, — сказала потом миссис Брустер. — И что это она так мотает волосами из стороны в сторону? Собрала бы их в пучок, что ли, все было б лучше.

Вы меня пригласили?

© V. S. Pritchett 1974

Перевод Е.Суриц


Рейчел познакомилась с Гилбертом у Дэвида с Сарой или, может, у Ричарда с Фебой? — это она не запомнила, зато запомнила, что он стоял как такой обидчивый восклицательный знак и палил дробью фраз насчет своего пса. Фразы скакали, она абсолютно запуталась: пес — жены, но про кого речь — про жену или пса? Он часто-часто хлопал глазами, о ком бы из них ни упомянул. Потом-то она сообразила, Дэвид (или это Ричард?) ей говорил. Жена у него умерла. У Рейчел у самой был пес, но Гилберта это не заинтересовало.

Их всех сближало одно — они жили в оштукатуренных белых домиках, не совсем, кстати, одинаковых: у нее, например, с окнами в стиле готики, явное очко в ее пользу, — по разным сторонам парка. И еще одно их сближало — все они достигли средних лет, и это не обсуждалось, только вот Гилберт напирал на то, что он помоложе, и приходилось вспоминать, что в их возрасте один год незаметно сползает в другой, среди прочей мути оставляя противную мысль о том, что задуманное опять не осуществлено.

Когда их донимала эта мысль, они — если было время — смотрели из благопристойных окон на парк, скромный, а некогда царственный оазис, где деревья по-девичьи теснились на островке посреди озера, супружески-чинными парами брели вдоль осенней аллеи, а зимою стойко вдовели. Они смотрели, как воскресные толпы или задумчивые одиночки топчут газоны, как вечерами взлетают над озером утки, слушали, как сторож свистит и орет: "Закрываем!", запирая на закате ворота; а еще позже крикам зверей зоосада они отвечали своими немыми криками, будоража ночных духов.

Но только не Гилберт. Этот прямо выл вместо своего пса, о котором без конца толковал, этот вопил достаточно громко. Рейчел еще не видывала такого вопиюще беззащитного человека. "Надо за него взяться", — думала она всякий раз, когда видела его. Два года назад умерла его знаменитая и нравная жена Соня — "на подмостках", как писали и почти не врали лондонские газеты, — а он ходил с такими красными глазами, будто она умерла вчера, и лицо явно выдавало следы если не пьянства, то, уж конечно, неумеренного горя и угрызений совести. Он был длинный, страшно худой, и даже тощие запястья, торчавшие из коротких рукавов пиджака, словно плакали навзрыд. Вдобавок он, похоже, дал зарок в жизни не покупать нового костюма, уважая в сукне его лоск. Он успел раззвонить по всему свету, что жена была намного его старше, что они вечно ругались и что он до сих пор обожает ее.

Рейчел тоже была беззащитна лет шесть-семь назад, когда разошлась с мужем. У Гилберта сейчас "самый пик", решила она. Она тоже "свое хлебнула" и "выкарабкалась" и теперь уже не думала о своем одиночестве и обездоленности, а навалила на себя кучу общественных забот. Она сменила мужа на газетную колонку.

— Ей-богу, надо за него взяться, — сказала она напрямик Дэвиду с Сарой, отчаявшись уследить за речью Гилберта, то и дело ставившей ее в тупик и все перескакивавшей через финальные фразы. Он же со своей стороны хмыкал, говоря с ними о Рейчел.

— Жутко приятная женщина, жутко нудная. Все женщины нудные. Соня бывала дикой занудой, когда сдуру выпендривалась. Ну и что? Вы, конечно, заметили: я сам зануда. Я вам надоел. Я пошел. Спасибо, Сара, спасибо, Дэвид, что пригласили, спасибо за дружбу. Вы ведь меня пригласили, а? Да? Я рад. У меня нет друзей. Мы с Соней кой-кого приглашали, но это все ее друзья, не мои. Старичье. Ну, я пошел. Надо кормить ее пса.

И он удалялся под их взглядами, негнущийся, сорокалетний.

Он был, конечно, изгой из-за своего несчастья. Малоприятное состояние. Она на себе испытала. Но она догадалась, когда уж решила им заняться, несмотря на кучу дел, что все это было и раньше. Он заучил все эти приемчики — цок, цок, цок — как кукла на шарнирах или как сирота, у которого отщепенство — любимый конек. Это выплыло, когда Дэвид как-то при ней спросил Гилберта о родителях. По тому, как переглянулись Дэвид и Сара, Рейчел сразу поняла, что они все это уже сто раз слыхали. Пальнул ответ, длинные ресницы часто-часто захлопали над мальчишескими глазами.

— Незнаком с ними. — Демонстрировалось презрение к своей ране. Он родился, он сказал, в Сингапуре. Создавалось впечатление, что ни мать, ни отец к факту его рождения непричастны. Рейчел собралась блеснуть в беседе о Сингапуре.

— Ни разу не видел, — сказал он. Японцы посадили отца, мать увезла ребенка в Индию. Рейчел собралась блеснуть в беседе об Индии.

— Не помню, — сказал он. "Старуха", мать то есть, сплавила его в Англию, во всякие лагеря и школы. Детство он промыкался по палаткам и дортуарам, юность — по армейским баракам. Только в двенадцать лет "познакомился" с родителями. Они, как его увидели, сразу окончательно разошлись.

Далее он не распространялся. Жизнь выдавалась ему, как лекарство, мелкими дозами, он наловчился той же методой строить карточный домик из пауз и заставлял человека ждать, пока он развалится.

Как же, интересовалась Рейчел, зеленый юнец вдруг женился на Соне, ведущей актрисе, пятнадцатью годами старше его? "Старуха ее знала", — сказал он. Она была подруга матери. Рейчел прямо не могла это пережить. Она представляла себе, и очень правильно, выспреннюю даму с искушенным ртом, заместительницу матери, — и притом хитро разыгрывающую эту роль перед толпами великих и знаменитых друзей. У Рейчел тоже нашлись знаменитые друзья, но он осаживал ее автоматическим:

— С этим незнаком.

Или:

— С этой незнаком.

Еще Рейчел, тоже правильно, представляла себе, как он торчит у Сони в гостиной или, чего доброго, всех обносит напитками — неотесанный сынок; ведь эти запястья у него как запястья подростка, гримасничающего у гостей за спиною. Она так и слышала, как Соня его распекает за армейский жаргон и повадки, а сама культивирует их. Это был ее третий брак — от него требовалась оригинальность. Тут-то и суть проблемы.

Соня его выдумала; он не имел права быть тем, чем казался.

И вот Рейчел, которая писала, кстати, статью о распавшихся семьях, пригласила его зайти. Он прошел через парк от своего до ее дома. В дверях он произнес свой испытанный текст:

— Спасибо, что пригласили. Вы ведь меня пригласили? Ну, спасибо. Мы живем на разных сторонах парка. Это удобно. Не слишком близко.

Он вошел.

— У вас дом белый и белый пес, — сказал он.

У Рейчел был пес. Очень белый фоксик влетел и обложил Гилберта хрустально-заливистым лаем, выказав клыки крысолова. Рейчел, в закрытом голубом платье до пят, повела его в гостиную. Он погрузился в шелковую мягкость дивана, сомкнул колени и вежливо воззрился на Рейчел, словно на любопытное собрание костей.

— Встану я отсюда когда-нибудь или нет? — Он похлопал по дивану. — Глупый вопрос. Конечно, встану. Я пришел, стало быть, я уйду. — Кого-то он пародировал. Не ее ли? Фокстерьер, проследовав за ним в маленькую светлую гостиную, долго внюхивался в ботинки и брюки Гилберта и весь напрягся, когда тот потрепал его по голове. Пес зарычал.

— Хорошая голова, — сказал Гилберт. — Люблю собачьи головы. — Он разглядывал голову Рейчел. У нее были мягкие светлые волосы, волосок к волоску.

— Я заметил его шажки в прихожей, топ-топ-топ. У вас, значит, кафель. У меня ковер.

— Стыдно, Сэм, — строго сказала Рейчел собаке.

— Оставьте вы его, — сказал Гилберт. — Он чует Тома, Сониного бультерьера. Вот кого ты чуешь, да? Он чует врага.

— Сэм — это целая проблема, — сказала она. — Тебя вся улица ненавидит, правда, Сэм? Выбегаешь в сад и лаешь, и лаешь, люди даже окна открывают и ругают тебя. Кошек гоняешь, у сына Грегори загрыз кролика, у Джексонов укусил ребенка. Доктора до белого каления доводишь. Он в тебя швыряется цветочными горшками.

— Бросьте вы пилить бедного зверя, — сказал Гилберт. А собаке он сказал: — И молодец. Вредничай. Будь самим собою. Каждому полагается враг. Абсолютно.

А сам себе он сказал: "Она не простила мужа". В своем длинном платье она двигалась особенно непринужденно, будто под ним у нее ничего не надето. Гилберт это оценил, но тут же она взяла ненатуральный и глубокомысленный тон.

— Почему уж так абсолютно? — сказала она, прицепившись к поводу для дискуссии. — Может, все же относительно?

— Нет, — оживился Гилберт. Он обожал споры. — У меня вот на службе враг. Мелкий поганец. Подсиживает меня. Следит за мной. У нас там открывается новая должность, с повышением, — он думает, я на нее мечу. И следит. Сидит в другом конце комнаты, а я шевельнусь — корячится. Корячится, да. Я выхожу, он к двери, посмотреть — может, я к директору. А когда я к директору — он прямо потеет. Под любым предлогом суется к директору, пронюхать, о чем у нас шел разговор. Я сижу проектирую, он подойдет и уставится. Я смету составляю, он пялится на чертежи и на цифры. "Это что, для Джеймсона?" Не может сдержаться. "Нет, — говорю, — это я свой подоходный налог подсчитываю". Он возмущается, как это так, в рабочее время, и топает в свой угол. Радуется. Можно директору накапать. Но тут его берет сомнение, он поворачивается, подходит ко мне прямо вне себя. Не верит. "Да это я дюймы, — говорю, — в сантиметры перевожу". А он опять не верит. Кретин несчастный.

Он расхохотался.

— Зачем же такая жестокость? — сказала она. — Почему сантиметры?

— А почему нет? Он хочет место во Франции. Зануда. Занудная работа. Да.

Гилберт соорудил длинную паузу по своей методе. Рейчел увидела небоскребы, пагоды, Эйфелеву башню, муравьями взбирающихся на нее маленьких человечков. Потом Гилберт снова заговорил, и видение рухнуло.

— Единственный со службы пришел на Сонины похороны. Жену привел — я не был знаком. Она плакала. Единственная. Да. Не пропустил ни одного Сониного спектакля.

— Значит, он не враг. Что и доказывает, как я права, — вставила Рейчел значительно. Гилберт не реагировал.

— Они даже не были знакомы с бедной Соней, — сказал он и часто-часто захлопал ресницами.

— Я ведь тоже не была знакома с вашей женой, — сказала вдумчиво Рейчел. Она рассчитывала, что он станет ее описывать; он стал описывать ее докторов, юристов, которые набегают после смерти.

— Сплошной маразм, — сказал он.

Он сказал:

— Ее хватил удар в театре. Стала выговаривать слова наоборот. Я написал обоим мужьям. Ответил только один. Театр отправил ее в больницу на "скорой помощи". Идиоты. В больнице уж точно умрешь от воспаления легких, эти сволочи не дают подушек, лежи пластом и задыхайся. Маразм. Ее брат заявился, что-то говорил, жирняй. Терпеть его не могу.

— Как это все, наверно, было ужасно, — сказала она. — А речь у нее восстановилась? Иногда ведь восстанавливается.

— Спрашивала, — сказал он. — Про Тома. Называла его Мот.

Вдруг он поднялся с дивана.

— Ну вот! Я встал. Я уже на ногах. Я вам надоел. Я пошел.

Фокс побежал за ним следом из комнаты, обнюхивая его следы.

— Деревенский пес. Крысолов. Ему бы на ферме жить.

Она пустилась в откровенности, чтоб его задержать.

— Он и был деревенским псом. Муж купил его для меня, когда мы жили в деревне. Я знаю, — она углубилась в наболевшую тему, — какую роль для собаки играет обстановка, я и хотела его там оставить, но когда живешь одна в таком городе, как Лондон, ну, здесь столько грабителей…

— Почему вы разошлись с мужем? — спросил он, когда она открывала входную дверь. — Я не должен был спрашивать. Невоспитанность. Извините. Грубость. Соня всегда меня за это ругала.

— Он ушел к одной девице у них на службе, — стойко отвечала она.

— Ну и дурак, — сказал Гилберт, глядя на пса. — Спасибо. До свиданья. Пожмем друг другу руки? Вы меня пригласили, теперь я вас приглашу. Так положено. Надо вести себя как положено. Так я и буду себя вести.

Прошли недели, прежде чем Гилберт пригласил Рейчел. Возникали препятствия. Решения, которые он принимал днем, отменялись ночами. Ночами Соня прилетала из парка и заявляла права на дом. Она за него заплатила. Она перечисляла все предметы обстановки и утвари. Медленной, томной походкой своих героинь она недоверчиво ходила из комнаты в комнату, выспрашивала, куда он подевал все ее манто и где ее туфли. "Ты подарил их женщине". Она говорила, что он прячет в доме женщину. Он отвечал, что принимал только Дэвида с Сарой, она говорила, что не верит этой Саре. Он оправдывался тем, что оставил у себя ее пса. Как только он это выговаривал, призрак таял, заявляя, что он морит голодом бедную тварь. Как-то ночью он ей объявил: "Я собираюсь пригласить Рейчел, но ведь и ты тут будешь".

"Еще как буду", — сказала она. И это так на него давило, что, когда наконец пригласил Рейчел, он испытывал к ней неприязнь.

Его дом был не так благопристоен, как ее дом, отремонтированный в этом году. Он не делал ремонта. Окна, казалось ему (и ей), просто рыдали. На рамах был темный налет. Когда он открывал дверь, она успела отметить, что медное кольцо не чищено, и тут же на нее чуть повеяло запахом несвежей еды. В прихожей стояла особенная тишина, их голосам отвечало эхо. На креслах в гостиной, сразу было видно, давно не сидели, и пыль была на вычурных обоях. Заслышав ее, Сонин пес Том, царапая ковер, бросился вниз по лестнице, влетел в комнату, истерически накинулся на них обоих, сопел, рычал, скакал, устремился к ней под юбку и, отброшенный, очутился на зеленом шелковом диване, в общем, как у нее, но заметно пострадавшем от собачьих когтей.

— Вон с дивана, Том, — крикнул Гилберт. Пес и ухом не повел, он сопел приплюснутым носом и поводил большими бусинами глаз. Гилберт швырнул псу резиновую кость. Тот за ней бросился, и снова начались прыжки по комнате. Рейчел на всякий случай подняла повыше стакан, но пес скакнул на нее, и виски расплескалось на платье. Посреди этого светопреставления были попытки вести беседу.

— Соня любила фотографироваться с Томом, — сказал он.

— Я ее только один раз видела на сцене. Она была очень красивая, — сказала она. — Лет двенадцать назад. С ней тогда Гилгуд играл и еще один актер — Слейд. Слейд, так, кажется? Господи! Память тоже!

— Ее второй муж, — сказал он.

Он поднял резиновую кость. Пес бросился на нее. Они рвали кость друг у друга.

— Хочешь, а? Не получишь, — сказал Гилберт, а у нее в ушах были слова мужа: "Почему нельзя помолчать, если ты вечно все забываешь?"

Гилберт, осклабясь в пылу борьбы со своим псом, сказал:

— Соня всегда пускала Тома спать с нами. Он привык. Лежит на постели, пока я не приду со службы.

— Он с вами спит? — проговорила она с содроганием.

— Я прихожу домой. Хочется с кем-то поговорить.

— А как же он, когда вы уходите на службу?

Пес тянул кость и сопел.

— Женщина, которая ходит убирать, приглядывает за ним, — сказал он. И еще он сказал: — У вас три этажа, у меня два, а так без разницы. У меня внизу всякий хлам. Хотел расчистить и жить, а Соне стало хуже. Нелепица. Все — нелепица. Может, продать этот дом к чертям? А зачем? Зачем все? Я хожу на работу, прихожу, кормлю пса, напиваюсь. Зачем вот вам тянуть лямку? Привычка. Бред.

— Но вот ведь вы тянете лямку, — сказала она.

— Все пес, — сказал он.

Надо свести его с интересными людьми. Так жить нельзя, думала она. Прямо запредельное что-то.

Он говорил на крыльце, провожая ее:

— Мой дом. Ваш дом. Теперь стоят в четыре раза дороже, чем заних плачено. М-да.

Она решила пригласить его на обед и свести с интересными людьми — да, кого бы позвать? Он такой неконтактный. У нее была бездна знакомых, но сейчас ей вдруг показалось, что все они чуть-чуть не то. В конце концов она никого не позвала.

На диете сидит, старая дурища, решил он, когда она встретила его в дверях, но, оглядев пустую комнату, обратился к испытанному тексту:

— Вы меня пригласили? Или мне уйти? Нет, вы меня пригласили, не отпирайтесь. Спасибо. Спасибо.

— Я была в Вене с такими Флэдгейтами. Она певица. Это друзья Дэвида с Сарой.

— Флэдгейты? В первый раз слышу, — сказал он. — Соня в Вене кого-то обхамила. Я был пьян. Она в рот не брала. Так что обхамить умела — ой-ой. Ваш муж пил?

— Нет, конечно.

Он сел на диван. Вечер — Сонино время. Он ждал, что вот-вот прилетит Соня, усядется, уставится на эту женщину со всеми ее проблемами, целомудренно упрятанными под длинным платьем до самой туфельки, покачивающейся вверх-вниз. Но — к его удивлению — Соня не явилась. Фокс сидел у ног хозяйки.

— Как ваш враг? — спросила она за аперитивом. — Этот ваш сослуживец?

— Они с женой пригласили меня на обед, — сказал он.

— Очень мило, — сказала она.

— Люди милы, — сказал он. — Я заметил.

— Он все еще за вами следит?

— Да. И знаете почему? Думает, я чересчур много пью. Прячу в столе бутылку. Дело не в службе. Мы несправедливы к людям. Я. Вы. Все.

На столе, накрытом к обеду, горели свечи.

Свечей не хватало, подумал он. И сказал, когда она внесла суп:

— У нас были свечи. Бедная Соня как-то выбросила их в окно. Ей где-то по роли полагалось.

Суп был белый, охлажденный, и было в нем что-то, чего он не мог разобрать. Но не было соли. Вот именно, думал он, в этой женщине не хватает соли. Пишет весь день про политику и тому подобное, а еду посолить забывает. На второе было тоже что-то белое, рубленое, протертое и с чем-то особенным, черт-те с чем. Вязло в зубах. Рубленая газета, подумал он.

— Бедная Соня совсем не умела готовить, — сказал он с гордостью, ковыряя еду вилкой. — Плюхнет тарелки прямо на пол у плиты, кое-как, и бежит слушать, что говорят гости, а потом из кухни начинает вонять горелым. Я мчусь вниз, а там картошка сгорела дотла и Том облизал все тарелки. Голодовка. Никакого обеда.

— Да что вы! — сказала она.

— Сейчас питаюсь отбивными. Да, — сказал он. — Одна-две ежедневно, десяток в неделю. Я вам надоел? Мне уйти?

На лице у Рейчел уже несколько лет хранилось озабоченное выражение. И вдруг его начисто сняло. Она против воли расхохоталась. Она тряслась от громкого смеха: всю ее крутил вихрь, и она не могла с собой сладить. В крови у нее тоже был вихрь.

— Вы смеялись! — крикнул он. — Вы не протестовали. Вы не писали статью. Вы смеялись. Я разглядел ваши зубы. Отличные. Я раньше не видел, как вы смеетесь.

Пес залаял.

— Она смеялась! — крикнул он псу.

Она пошла варить кофе, очень недовольная тем, что ему удалось так ее подловить. Пока он ее ждал, пес сидел в сомнениях, насторожив уши, прислушиваясь к ней и следя за ним, как часовой.

— Крысы, — шепнул Гилберт. Пес сразу оживился. — Бедный ты малый. Ну и жизнь, — сказал Гилберт.

Пес обиженно зарычал, и Гилберт объяснил, когда она вернулась:

— Я сказал вашему псу, что ему место на ферме.

— Вы уже говорили, — сказала она. — Давайте пить кофе в соседней комнате.

Они перешли в гостиную, и она устроилась на диване разливать кофе.

— Теперь вы на диване, а я в кресле, — сказал он, констатируя расстановку сил. — Соня тоже вечно пересаживалась. Бывало, входит в комнату, а я жду. Куда сядет? Черта с два угадаешь. И в ресторанах. Сядем тут, говорит, а подойдет официант, нет, говорит, не туда — сюда. Никогда не знал, где она приземлится. Как муха. Любила привлекать внимание. Конечно. Именно. Точно.

— Да, — сказала она холодно. — Актриса, одним словом.

— Абсолютно ни при чем, — сказал он. — Женщина.

— Чушь, — сказала она, взбешенная этим "женщина", и подумала: "Теперь моя очередь".

— Мой муж, — начала она, — вечно разъезжал — Москва, Германия, Копенганен, Южная Африка, а когда приезжал домой, не знал минуты покоя, красовался перед животными на ферме, распускал хвост перед амбарами, изгородями, по-французски беседовал с птицами, корчил из себя помещика.

— Оставьте вы беднягу в покое, — сказал он. — Он жив?

— Я уже говорила, — сказала она. — Впрочем, я вам надоела. Не буду, не буду.

Она сама удивилась, что прибегла к его словарю и что вся эта история про нее и про мужа, которую она собиралась рассказать и уже стольким рассказывала, вдруг показалась ей скучной. Хотя — почему и не рассказать этому человеку? И она принялась рассказывать, но ничего не вышло. Она увязала в подробностях. Вечер абсолютно не удался. Гость зевал.

Если уж говорить начистоту, Рейчел годами не вспоминала про мужа. Она не то что забыла его, но он стал для нее общим местом. Теперь же, после того как Гилберт у нее пообедал, муж, вдруг оживившись, взялся ее изводить. Когда по широкому лондонскому небу мчался самолет, она видела, как там сидит муж, не к ней, а к другой неся свой супружеский долг из Москвы, Кейптауна, Копенгагена. Когда она в парке прогуливала собаку, в мужчине, обжимающем на траве девицу, она узнавала его черты; дети, вопившие в колясочке, оказывались его детьми; у мужчины, подававшего мяч ракеткой, было его лицо; и это его нашаривала она взглядом среди занятых крикетом мужчин в белых костюмах. Она воображала внезапные холодные встречи, старательно предвкушала горячую перепалку. Как-то на ее глазах процессия кобелей, задравши хвосты, преследовала сучку; они глупо ухмылялись, скаля влажные зубы, и Сэм устремился туда же; она вся покраснела и накричала на него. И все же она ходила в парк, да, чтоб побыть наедине и развеяться.

Ни в коем случае, не приведи бог, она не хотела бы встретить Гилберта, подоплеку всего этого, но, как злостной подоплеке и положено, он оставался в тени. Она его жалела, это был ее долг, но уж никак не думала, что он вдруг станет для нее мужчиной. Она была буквально готова разоткровенничаться с какой-нибудь женщиной, не с хорошей знакомой, естественно, это был бы кошмар, а скажем, с женщиной, с девушкой, скучающей тут на скамейке, или со случайной встречной в магазине; но нет, она бы в жизни себе не позволила. Она вся издергалась и наорала на доктора, который швырялся в Сэма цветочными горшками. Сэма она теперь баловала. "У тебя красивая голова, — говорила она и гладила его по голове, — и зачем тебе понадобилась эта глупая сучка?" Пес смотрел на нее с обожанием. "Ты суетный", — говорила она.

Гилберт тоже ходил в парк, но только по субботам, когда его наводняли толпы. Ему нравилось смотреть, как люди едят и пьют и заваливают траву мусором; он замирал от удовольствия, глядя, как орет ребенок, каплет мороженое. Он умилялся при виде мальчишек, баловавшихся у фонтанчиков, и разморенных семейств, и пьяных, полегших в траве, и юных толстух, которые, навалясь на кавалеров, их щекотали былинками. "Чем, черт, вам не спальня? А? А куда же деваться? Счастливые, зануды. У меня вот спальня. И никого".

Как-то в субботу, после дождя, лившего три дня, он повел пса в парк, и — представьте себе! — там оказалось полно народу, и все, как ни в чем не бывало, устраивались на мокрой траве. А вот Соня прогулки в парке считала плебейством. Один раз пошла, и больше ни в какую, туфли тогда испортила.

Он сообщал это своему псу, спуская его с поводка. Пес стал носиться вокруг него широкими кругами, возвращался, убегал, круги делались шире, пока его внимание не привлек кто-то с веревкой в руке, запускавший змея. Змей волочился по земле, вспархивал на двадцать-тридцать футов, снова сверзался. Пес нацелился на змея, но тут змей взвился уже повыше. Гилберт двинулся туда. "Бедняга, не поднимается у него, что ж, бывает", — думал он на ходу. Подойдя, он стал наблюдать усилия бедняги.

Змей дернулся кверху, и Гилберт смотрел, как он метался, пока наконец не взмыл совсем высоко. "И молодец", — сказал Гилберт. Нудный, серый денек обдавал свежестью. Гилберт зажег сигарету, бросил пустую пачку в траву и тут обнаружил, что потерял из виду пса. Когда он снова увидел Тома, тот напрямик мчался к группке деревьев на берегу озера. Мчался к другому псу. В нескольких метрах от цели он замер, сделал стойку. Другой пес, фокс, застыл, потом полетел вперед. Они обнюхивали друг друга под хвостами, потом прыжком повернулись морда к морде. Оба рычали, фокс залаял, и они схватились, вцепились друг другу в загривки. Игра перешла в драку, они рвали друг друга зубами. Гилберт узнал пса Рейчел, и действительно Рейчел уже бежала с криком: "Сэм, Сэм!" Бой был яростный, Том совсем зашелся.

— Разнимите их! — вопила Рейчел. — Разнимите! Они друг друга убьют. Он ему горло перегрызет!

И тут она узнала Гилберта.

— Вы?!

Гилберт с удовольствием наблюдал поединок. Он поискал глазами и нашел валявшуюся под деревом палку.

— Разнимите! — визжала Рейчел.

— Тяните своего за ошейник, а я своего! — крикнул он.

— Не могу. Сэм! Сэм! Ах! Кровь!

Она в ужасе плясала вокруг собак, пытаясь схватить Сэма за задние лапы.

— Не за лапы. За ошейник, вот так, женщина, — орал он. — Нечего его обнимать, бестолочь. Вот так. И хватит плясать.

Он схватил Тома за ошейник и поднял вместе с трепыхающимся Сэмом.

— Вы его задушите! Я не могу! Не могу, — кричала она. Гилберт лупил собак палкой. Рейчел ловила лапы Сэма.

— Вы их убьете!

Он саданул палкой, собаки взвыли и расцепили челюсти.

— Поводок надевайте, — сказал он. — Дура.

Кое-как она нацепила поводок, и тут же оба пса стали опять рваться в бой. На белой шее и по всей шерсти у фокса были кровавые пятна. Рейчел перемазала об него руки.

Гилберт вытирал с рукава собачью слюну.

Оба оттягивали своих псов за поводки, и она смотрела на Гилберта. Ее бесило, что он весело смеется ей в лицо. Оба уставились друг на друга и увидели то, чего не видели прежде. В короткой юбке, в туфлях, испятнанных мокрой травой, растрепанная, покрасневшая, а не бледная, как всегда, она вдруг оказалась женщиной. Ее преобразила трава. А перед нею стоял уже не набитый своими прибаутками профессиональный вдовец, а мужчина как мужчина. Его преобразил парк; здесь он и то стал похож на человека. Псы снова взвились на поводках.

— Лежать, Сэм, — гаркнул Гилберт.

Она задрала голову. Она имела полное право его ненавидеть, раз он посмел орать на ее собаку.

— За своим смотрите. Ему намордник надо, — кинула она в это нестерпимо добродушное лицо.

— Дурни получили свое удовольствие. И молодцы. Как вы? Пойдите чего-нибудь выпейте. Я провожу, если можно. Посмотрю, как вы.

— Нет! Нет! — Она испустила громкий стон, чересчур даже громкий. — У него кровь. Я поведу его домой. — Она повернулась, оглядела парк. — Как люди пачкают. — И, удаляясь, окончательно его припечатала: — Я и не знала, что вы сюда ходите с собакой.

Он смотрел ей вслед. Она, уже не оглядываясь, волокла упирающегося фокса по травянистому взгорку, прочь от озера. Ее мотало на ходу.

"Очень недурная фигура, — подумал он. — Дурища. Ладно, пойду из дому ей позвоню".

По дороге домой ему все воображалось, как она пляшет по траве и кричит. Он обдумал всю сцену и пришел к прежнему выводу. "Ноги — вполне. Раньше их не видел. Женщина. Вне всяких. Столько жизни". Она продолжала плясать, когда он ставил псу миску с водой. Он вылакал ее, фырча, и Гилберт налил ему еще миску, а потом промыл шею, осмотрел ухо. "Обойдешься", — сказал он. Он покормил зверя, тот вспрыгнул на диван и мгновенно захрапел. Во сне он скулил и вздрагивал.

— Да, надо же ей позвонить.

Но трубку сняла соседка и сказала, что Рейчел ходила к ветеринару, вернулась в жутком состоянии и с приступом мигрени легла в постель.

— Не беспокойте ее, — сказал он. — Я хотел только спросить про собаку.

Рейчел вовсе не лежала в постели. Она стояла рядом с соседкой и, когда та положила трубку, спросила:

— Что он сказал?

— Он спрашивал про собаку.

— И все?

— Да.

Это ее просто ошеломило.

Она проснулась посреди ночи, и, когда изумление прошло, ей страшно захотелось, чтоб он оказался рядом и можно было ему сказать: "Между прочим, могли извиниться. Я не люблю, когда меня обзывают дурой. Слишком много себе позволяете. Не воображайте, пожалуйста, что меня вот настолечко интересует ваша собака". С неудовольствием она отметила, что ее всю трясет. Она вылезла из постели и, глядя в окно на черные деревья, увидела, как сама она пронеслась через парк к его дому и выволокла из постели эту несчастную собаку. Уж она ему выдала! И в каких выражениях! Она вышвырнула пса из комнаты, и он с воем кинулся вниз. Она вернулась в постель обессиленная и дивилась самой себе, не понимая, каким образом Сэм превратился в Тома. Она лежала без сна, оцепенев, одна-одинешенька. Кого же она вышвырнула? Сэма или Тома?

А Гилберт заперся у себя, налил стаканчик неразбавленного виски, потом второй, потом третий. Не совсем понятно, к кому адресуясь, к Соне или к Рейчел, он произнес "дурища" и кое-как добрался до постели. В пять часов он проснулся, окоченев от холода. Собаки не было. Пустая постель. Он встал и пошел вниз. Впервые после Сониной смерти собака спала на диване. Он забыл приоткрыть дверь.

Утром, к его изумлению, Соня произнесла громко, как со сцены:

— Пошли ей цветы. Пригласи пообедать.

И он послал цветы, а когда Рейчел позвонила с благодарностью, пригласил ее пообедать — в ресторан.

— У вас дома. У меня дома, — сказал он. — Две собаки.

Затем было долгое молчание, и он слышал, как она дышит в трубку.

— Да, действительно, лучше где-нибудь еще, — сказала она. И прибавила: — У нас сложная проблема, вы правы.

А после этого обеда и следующего она сказала:

— Вообще бездна проблем. Я вас почти не знаю.

Так они проговорили все лето, и завсегдатаи ресторана чего только про них не рассказывали и диву давались, когда в октябре они перестали ходить. Хозяин слышал только, что оба дома они продали, правда, он и цену знал. Хозяин купил Сониного пса. Был еще фокс, говорил хозяин, но про того ничего не известно.

Фантазеры

Перевод В.Хартонова


— Мы сегодня при полном параде, — спускаясь в кухню от старой дамы, объявила мужу хозяйка. — Кольца с бриллиантами, изумрудное колье — все, что есть, надела. Я говорю: "Вы точно для гостей — при полном параде". — "Да, — говорит, — я жду Гарри". Как дитя малое. Не доверяю я этому типу. Нахальный и врун. И знаешь, что она сказала?

— Что? — спросил муж.

— Сегодня, говорит, четверг, миссис Лекс, сегодня врать буду я.

Февральский день клонился к вечеру. Наверху, в черном парике, с Бодлером в руках — еще отцова книга, — сидела в постели старая дама. Она упивалась чтением; огромные из-за очков глаза рыскали вдоль строк; выставив длинный нос и растянув длинную полоску рта, словно ощерившаяся на первый снежок волчица, она трепетно внюхивалась в слова.

За вас душой измаявшись в аду,
Несчастные, люблю вас и жалею,—
вполголоса смаковала она. На постели вперемешку лежали французские и английские книги, газеты, забракованные детективы. День тянулся долго, и время от времени она посматривала на улицу; дождь всех разогнал. Только старый дрозд торчал на ветке платана за окном понуро и сиротливо.

— Опаздываешь, — нетерпеливо кутаясь в шаль, сняв очки и открыв крепкие заждавшиеся зубы, сказала старая дама, когда в четыре к дверям подошел Гарри. Ее расседланный нос глядел укоризненно. Принесенные для нее библиотечные книги Гарри сложил на столике у окна, рядом с постелью. Гарри был высок, краснолиц, в его глазах масляно стыло изумление человека, чудом не задохнувшегося в тесном костюме и от обилия новостей.

— Заходил постричься, — сказал он и из свалки вещей потянул плетеный стульчик. Старая дама нетерпеливо ждала, когда он сядет.

— Но не в том суть, — сказал он. Старая дама глубоко вздохнула и осклабилась голодной улыбкой.

— Не в том суть, — сказал он. — Произошла жуткая вещь, когда я шел из парикмахерской. — Старая дама ровно выдохнула и в счастливом изнеможении прильнула щекой к подушке.

— Я встретил своего двойника, — сказал Гарри.

Два года назад она попала в больницу, а до этого Гарри в погожие утра возил ее в коляске по набережной. Когда же ее забрали в больницу, он пошел работать буфетчиком в "Куинз-отель". Теперь она не вставала, и он носил ей книги. В ту пору, когда он еще вывозил ее на прогулку, он решался вставлять только "да, мисс Рэндл" или "в самом деле, мисс Рэндл?" в ее рассказы о городе, каким он был в годы ее детства, о семье, в которой, кроме нее, все поумирали, об отце, известном журналисте, причастном к событиям в Версале после войны 1914 года, очевидце ирландских беспорядков, о ее жизни с отцом в Лондоне. И в свою очередь Гарри рассказывал о себе. "Я родился в Эннискиллене, мэм". — "Это вроде бы пограничный город, Гарри?" — "Там живешь, как на вулкане, мэм. Мой отец сражался с англичанами". — "Очень глупо с его стороны", — говорила старая дама. "Конечно, глупо, — говорил Гарри. — Из-за него мы взлетели на воздух". — "Неужели англичане бросили бомбу?" — "Да нет, это была отцова бомба, самоделка, она и рванула в доме". — "Тебя не ранило, Гарри?" — "Я был у тетки. Потом ушел в море". — "Я знаю, ты говорил, причем корабль тоже взорвался". — "Нет, мэм, взорвался котел. Ливерпульской приписки был корабль, Грэнтам"". — "Два взрыва подряд? Что-то не верится, Гарри". — "Истинная правда, мэм. В нью-йоркском порту. А в Буэнос-Айресе я уволился — на этой посудине все было не слава богу". — "И определился на ту гасиенду. Хотя нет, сначала ты вроде бы работал в отеле?" — "И не в одном, мэм, это уже после американка взяла меня к себе на гасиенду". — "Смотреть за лошадьми?" — "Совершенно верно". — "Та самая американка, что верхом на лошади поднималась к себе в столовую?" — "Нет, мэм, она въезжала в дом и по мраморной лестнице поднималась в спальню". — "Невозможная вещь, Гарри. На муле — да, но не на лошади". — "Как раз это у нее получалось, мэм; другое дело — как свести лошадь вниз. Тут она звала меня и еще одного парня, индейца, мы и сводили, а это двадцать пять мраморных ступеней. Сама стоит наверху и покрикивает: "Не заденьте картины!"" — "На гасиенде, я полагаю, тоже не обошлось без взрыва, Гарри?" — "Нет, мэм, зато там порхали бабочки величиной с тарелку, с ног сбивали…"

— Гарри, — сказала однажды старая дама, — ты такой же выдумщик, как в свое время муж моей сестры.

Гарри с опаской взглянул на нее и обернулся посмотреть, кто есть поблизости на случай помочь.

— Все истинная правда, — торопливо и встревоженно сказал он.

— Бывает правда — и бывает истинная правда, — сказала старая дама. После этого случая ее и забрали в больницу.

— Значит, ты встретил своего двойника, Гарри, — сказала старая дама. — Встань-ка, я посмотрю.

Гарри встал.

— Тебе высоко подняли затылок, вся шея сизая. Знаешь, чей ты двойник, Гарри? Мужа моей сестры. Тоже вроде тебя в отеле работал.

— В самом деле? — сказал Гарри. — Ваша сестра была замужем?

— Я не перестаю об этом думать с тех пор, как ты устроился в "Куинз", — сказала старая дама. — Он был повыше тебя и пошире в плечах, блондин, а не как ты — шатен, и с очень белым лицом — лицом лондонского полуночника, а ноги носками врозь, как у тебя. Сядь, Гарри.

— Наверно, — сказал Гарри, знавший уже не одну версию этой истории, — наверно, он был управляющим?

— Управляющим! — воскликнула старая дама. — Слышал бы он тебя! Посол, архиепископ, премьер-министр — никак не меньше! Он и говорил, и выглядел соответственно — во всяком случае, мы его так воспринимали. Он был метрдотелем в ночном клубе.

Глядя перед собой немигающими глазами, она затихла.

— Нет, истинная правда, — перехватил инициативу Гарри. — Я уже шел из парикмахерской, а книги ваши забыл, пошел обратно, и, когда вернулся на перекресток, зажегся красный свет. На переходе собрался народ — и тут я вижу этого парня. Он стоял на той стороне, тоже переходил. Я на него смотрю — и он на меня смотрит. Копия друг друга! Словно перед зеркалом стою.

Старая дама покойно опустила голову на подушку, лицо ее осветилось улыбкой, и она взяла из коробки печенье.

— И точно так же одет? — лукаво спросила она.

— Если не считать шляпы, — сказал Гарри. — Моего роста. Уставился на меня. Мой нос, мои глаза — все мое. Дали зеленый свет, он сошел на мостовую, и я сошел, и оба глазеем друг на друга. А когда встретились на середине улицы, я больше не мог на него смотреть, отвел глаза. Обходим друг друга, а у меня с его стороны весь бок ледяной.

— Он не обернулся? Он-то тебя узнал?

— Нет, не обернулся. Я сам обернулся, когда мы разошлись, а его уже нет. Как растаял. Я дошел до тротуара и еще раз обернулся. Пропал!

— Затерялся в толпе.

— Не затерялся. Никакой толпы не было. С той стороны он один переходил. Если бы не шляпа — вылитый я.

Зрачки в его карих радужках встали торчком. С ним сыграли злую штуку, и он надулся, обида распирала его.

— Словно с айсбергом в океане разминулся. Или с привидением, — сказал Гарри.

— Привидение — подходящее слово для мужа Деб, — сказала старая дама. — Он три года прожил над нами, прежде чем мы увидели его. Обычно в четыре утра мы слышали его такси. Его не было ночью, нас — днем. Деб у себя в изостудии, я работала в папиной газете.

— Могли вообще не увидеться, — сказал Гарри. — Я целый год не видел ночного швейцара в "Куинз".

— Да лучше бы и вообще, — сказала старая дама.

— Если увиделись, то чисто случайно. Что-нибудь у вас случилось? — с невинным видом предположил Гарри. — Когда я работал на гасиенде, у той американки, что разъезжала в спальне на лошади…

— Да, случилось, — сказала старая дама, — и ты это знаешь, я рассказывала.

— Он не вынул затычку в раковине, — сказал Гарри.

— А кран закрыл плохо, — сказала старая дама. — Деб приходит вечером и слышит: с потолка льет на папин стол. Она подставила таз, все папины книги намокли. У нас была замечательная квартира, не то что эта. После папы остались очень красивые вещи. Я страшно рассердилась на Деб, когда вернулась. Сколько можно витать в облаках! "Чем допускать такой разгром, — говорю, — лучше бы отправила наверх хозяина". Пришлось самой звонить, а он глухой как тетерев, вроде вашего кока. Ну, того, что оглох после взрыва на твоем "Кэрнгорме", помнишь?

— На "Грэнтаме", — сказал Гарри.

— Ты сначала говорил "Кэрнгорм", — сказала старая дама. — Впрочем, неважно. Хозяин взял запасные ключи и пошел посмотреть, что происходит. Эту квартиру надо было видеть, Гарри. Голые стены. Я не преувеличиваю: линолеум на полу…

— У нас в "Куинз" линолеум, — сказал Гарри, — коричневый с белыми цветочками.

— Стол, кровать, пара стульев — и все. Словно в камере. Словно тут жили в наказание. Ни одной книги. На постели сверток с рубашками из прачечной. Нам бы заглянуть — наверняка бы кое-что поняли.

— Наверняка, — сказал Гарри.

— В четыре утра, — продолжала старая дама, — он явился. В такси подкатил, транжир. Я же говорю тебе: привидение, ночной шатун. Разумеется, он спустился к нам попросить прощения за воду. Едва он появился в комнате, Гарри, я поняла, что видела его раньше. Я и сестре сказала: "Где-то я этого человека видела". И как он застыл на пороге, как обвел взглядом комнату, задержавшись на Деб, на мне, на стульях, которые отметил кивком головы, словно рассаживая нас, и как сложил руки, когда заговорил, и склонил голову — все это было мне знакомо. У него был очень немецкий, чувственный рот. Взглянул на вымокшие книги и молвил: "Бальзак, Бодлер, очень великие люди" — и словно лицом еще больше округлился от этих слов. Стал еще значительнее. Мы говорим: "Это папины книги". Сестра говорит: "Он был специальным корреспондентом. Возможно, вы слышали его имя". Да, говорит, он слышал его в своем клубе, и таким тоном сказал, словно папа лежал у него в кармане. — Старая дама громко рассмеялась этой мысли, а отсмеявшись, не сразу закрыла рот. — Слушай, он вот на кого был похож, — зажглась она, — на памятник Георгу Второму. Или я путаю с памятником герцогу Бедфордскому? Я не знала, как от него избавиться: такой большой, важный и высказывается так, словно объясняет парламенту, как понимает проблему "искусство и публика" один его знакомый художник. Он знал пропасть народу — министров, актеров, судей. Когда он ушел, я сказала: "Не знаю, чем он занимается, но явно не только своими делами". Деб мои слова не понравились: "Скорее всего, он журналист". Когда он уходил, Деб пригласила его как-нибудь пропустить с нами рюмочку. "Посмотрим, что у меня в календарике, — говорит он, — я свободен в четверг и по воскресеньям, если не уезжаю за город". "Приходите в воскресенье", — сказала Деб. В воскресенье он пришел. Мы кое-кого позвали. Первым делом он стал обносить всех напитками. Это была его вечеринка. Он был нашим хозяином. Нас он тоже прикарманил. Я не могла отвести от него глаз. Некоторые наши тоже были заинтригованы. Кто это? Редактор "Таймс"? Чем он занимается? В друзья он нам вроде бы не годился, мы все были моложе. Знаешь, что, по-моему, тянуло нас к нему, глупышек? Его сановность. Он был сановный, как надгробный памятник. Я специально следила, как он двигается. Лицо круглое, белое, немного одутловатое, и голова склоняется в поклоне — как тут не вспомнить ганноверцев, при том что ганноверцы, я знаю, были династией с гонором, но ты понимаешь мою мысль, — и отзывы о премьер-министре и политических деятелях нелицеприятны, и тут же эти ноги носками врозь, снующие, как пара рассыльных. "В какой газете вы сотрудничаете?" — спрашиваю. "Я не журналист", — говорит. "А хозяин, — говорю, — сказал, что вы журналист, работаете по ночам. Мы каждую ночь слышим ваше такси". Знаешь, что он на это сказал? "А я, когда снимал квартиру, справился о вас. Мне нужно, чтобы днем в доме было тихо. Хозяин сказал, что вы обе не домоседки". "Хорошо он нас срезал", — сказала я сестре, когда он ушел, а она говорит: "Ты только представь, он наводил о нас справки!" — и закружила по комнате, выкрикивая в потолок: "Я не домоседка!" А тот, слышим, расхаживает по комнате.

— Мне вот что непонятно в нем, — сказал Гарри, — я еще вчера задумался: что ему мешало сказать, кем он работает?

— Он считал нас снобами, — сказала старая дама. — И, наверно, правильно считал.

— Ночная смена. Он мог работать в типографии.

— Или на почте! В полиции. Ночным сторожем. Актером. Мы думали об этом, — зачастила старая дама. — Согласись, он умно сделал: сам не сказал ни слова лжи, а нас вынудил фантазировать и дурить голову друг другу. Деб не могла уняться. Всякий раз, когда он уходил от ответа, она придумывала что-нибудь новенькое.

Старая дама выпростала из-под шали руки и широко раскинула их.

— Моя версия была — взломщик! — воскликнула она. — Однажды вечером возвращаюсь из редакции и вижу их вместе: сидят на диване, и он рассказывает, что узнал из "достовернейшего источника" — буквально этими словами, я потом в пику Деб всегда звала его "достоверным источником", — так он узнал, будто кабинет решил легализовать уличные пари. Когда он ушел, я сказала Деб: "Деб, он не с политиками связан, а с преступным миром". "Он не из преступного мира, — говорит Деб. — Я его напрямик спросила".

Гарри наклонился вперед и, шурша сукном, стал растирать плечи.

— "Я напрямик спросила, чем он занимается, — сказала Деб, — и он ответил, что, к великому сожалению, работа секретная и говорить о ней нельзя, но с преступным миром она никак не связана". Он взял с нее слово не спрашивать его больше и не пытаться самой выведать: он все скажет, когда позволят обстоятельства.

— Взгляни вы на те рубашки, что были на постели, вы бы знали ответ, — сказал Гарри. — Фрачные рубашки.

— Метрдотель в шикарном ночном клубе, — сказала старая дама.

— Золотая жила, — сказал Гарри. — Оттуда же все его разговоры.

— Все это я уже тебе рассказывала, Гарри, — сказала старая дама.

— Припоминаю, — сказал Гарри. — Главный буфетчик на "Грэнтаме", когда сходил на берег, выдавал себя за капитана. Тоже девицам крутил головы.

— Да, говорун он был отменный, нам он совсем вскружил головы. Казалось бы — простой официант, а знаешь, кто он был в моих глазах? Синяя Борода.

— Синяя Борода?! — поразился Гарри. — Он что, женатый был?

— Неженатый, но все равно Синяя Борода, — сказала старая дама. — Чтобы выведать тайну, девушка на все пойдет.

— Это точно, — сказал Гарри.

Старая дама посмотрела на Гарри долгим оценивающим взглядом и, понизив голос, сказала:

— С тобой можно разговаривать, Гарри. Ты женатый человек. Точнее — был женат. Покажи мне еще раз фотографию твоей жены.

Гарри раскрыл бумажник и достал старый снимок юной брюнетки, старомодно, открыв овальное личико, уложившей темные гладкие волосы.

— Миленькая. Деб была блондинка и полновата.

Она долго разглядывала фотографию, потом вернула, и Гарри водворил ее в бумажник.

— Тоскливо тебе без нее, Гарри.

— Тоскливо.

— Сейчас бы жили своим домом, — сказала старая дама. — Мне вот негде голову приклонить. И тебе негде. А было время, до переезда в Лондон, когда у нас в этом городе был большой дом.

Старая дама встряхнулась и заговорила саркастически-насмешливым тоном:

— Синяя Борода! Сплошной детектив! Секретная служба, русские шпионы. Когда Деб ложилась спать, она раздвигала шторы, выключала электричество и раздевалась при свете уличного фонаря. При этом настежь распахивала окна — это зимой-то! В комнату вползал туман! А сама стоит в рубашке и разглагольствует: "Правда, какой таинственный город — Лондон? Я бы хотела оказаться во всех его местах сразу, увидеть, что делает каждый человек в эту самую минуту. Ты вслушайся". "Ты схватишь воспаление легких", — говорила я. Но куда там: любовь! Он теперь частенько спускался к нам. Однажды он что-то рассказывал о французском после и внешней политике Франции, важничал невозможно, и я, как сейчас помню, сказала: "Папа был в числе очень немногих английских друзей Клемансо", что, в общем-то, неправда. Говорю тебе: он научил нас врать" Мои слова произвели впечатление: уходя, он пригласил нас отобедать с ним в "Рице". Представляешь?! И вот там произошла занятная вещь, в сущности — чепуха. Гости за соседним столиком уставились на него, и кто-то, я слышала, назвал его имя. Я точно слышала, как кто-то из мужчин сказал: "Смотрите, Чарльз!" И я сказала: "Там сидят ваши знакомые". "Нет, — говорит, — они говорят о вас. Говорят: несправедливо, чтобы одному мужчине достались сразу две прелестные спутницы". Деб была в восторге. "Его все знают", — говорит. "Значит, никакой он не секретный", — сказала я. Больше он нас никуда не водил.

Старая дама нахмурилась.

— И пошло: шампанское, икра, омары. У него на квартире, Деб унесла туда свой патефон. Я не ходила. "Так он повар!" — говорю, а она: "Он все заказывает" — и неделю не разговаривает со мной. Совсем потеряла голову. Забросила студию, чтобы видеться с ним днем не только по четвергам и воскресеньям. Влюбилась по уши. Стала скрытная, все молчком — как подменили девочку. Я ей прямо сказала, что ее тайна может стать очень явной.

Старая дама хихикнула.

— Я ревновала, — унылым голосом сказала она.

— Понятное дело, — согласился Гарри.

— Ревновала, — уныло сказала старая дама.

— А потом, — сказал Гарри, громко хлопнув ладонью по колену, — вдруг раздается звонок в дверь…

Старая дама подозрительно взглянула на него.

— Как в моей истории, когда мы стояли в Марселе, я вам рассказывал: алжирец — помните? Который был в черных носках и…

Старая дама возмутилась и стряхнула с себя уныние.

— Алжирец? Никакой не алжирец, а киприот. Я страшно удивилась, что к нам звонят так поздно. Решила, что это очередной свидетель Иеговы. Открываю дверь — и пожалуйста: стоит маленький смуглый киприот с бутылкой в кармане и вроде бы пьяный. Спрашивает мистера Чарльза. "Никакого мистера Чарльза здесь нет, — говорю. — Какая квартира вам нужна?" "Шестая", — говорит.

— А ваша четвертая, — сказал Гарри.

— "Это четвертая, — говорю и показываю на номер. — Кажется, ясно написано. Шестая выше". И побыстрее захлопываю дверь — очень напугалась.

— Бутылкой тоже можно изуродовать человека, — сказал Гарри. — Я знаю примеры.

— Слышу, он позвонил наверху. Потом разговор. Потом все стихло. А потом услышала вопль и подумала, что рухнет потолок. Там словно швыряли мебель.

— Заспорили, — сказал Гарри.

— Заспорили? — сказала старая дама. Она туже стянула на плечах шаль и откинулась, словно уклоняясь от ударов. — Как они кричали, Гарри! Вот вам и омары. Зазвенело стекло. Деб выскочила на лестницу, визжит как резаная. Я скорее из квартиры, взбегаю по лестнице — там Деб в неглиже криком кричит, я к ней, тут этот киприот выскакивает, то ли кетчуп, то ли кровь у него на ботинках, не знаю, и скатывается по лестнице. Хорошо, я успела Деб у него из-под ног выдернуть. А она обомлела, тычет пальцем в прихожую. Там Чарльз поднимается с пола, в одной рубашке и все лицо в крови. Кругом не ступить — везде битое стекло.

Старая дама внимательно посмотрела на Гарри, взяла томик Бодлера и досадливо бросила его себе в ноги. Потом медленно улыбнулась Гарри, а Гарри улыбнулся ей. Они улыбались друг другу восхищенной улыбкой.

— Да, — сказал Гарри и кивнул. — Убедительно.

Старая дама кивнула в ответ.

— Убедительно, — сказал Гарри. — Такая же, я говорю, история случилась в Марселе, когда я был на "Грэнтаме", мы пришли из Александрии с египетским луком, весь порт провоняли. Я сошел на берег со вторым помощником капитана, сели выпить винца на воздухе, но и пяти минут не сидели, как появился этот алжирец, совсем молодой парень. Прямиком идет между столиками к метрдотелю, тот отгоняет себе мух с какого-то ананаса, и этот разряжает в него пистолет. Без единого слова. А причина та же. Метрдотель мухлевал с цыплятами и бренди, толкал налево, а когда хозяин прознал — свалил на этого алжирца, кухонного мальчишку, и хозяин рассчитал парня. Как в вашей истории. Южный народ горячий. В газетах подробно писали.

— Киприот был кухонным мальчиком в клубе. Шампанское, омары, икра — все это шло оттуда. Изо дня в день, — сказала старая дама.

— Понятно, — сказал Гарри.

— Мы, разумеется, постарались, чтобы в газеты ничего не попало, — с достоинством сказала старая дама.

— В газеты попадать ни к чему, — согласился Гарри. — Убрал мусор — и молчок, вот как у нас в "Куинз", когда мистер Армитидж…

— Для этого были причины, — сказала старая дама. — Я не говорила тебе раньше, сейчас скажу. Когда Деб с воплем выбежала из двери — я не говорила, — в руке у нее была разбитая бутылка.

— Не может быть! — поразился Гарри.

— Тем не менее. На самом деле не киприот, а Деб устроила это побоище. Деб.

— Ну и ну, — сказал Гарри. — И после этого выйти за человека замуж!

— Она не вышла за него, — сказала старая дама. — Я говорила, что вышла, я знаю, но она не вышла. Я, говорит, не могу выйти замуж за такого обманщика. Не пожелала с ним разговаривать. Не смотрела в его сторону. Даже врача не захотела позвать. У него была страшная рана на лбу. Мне самой пришлось промыть ее, наложить повязку, потом отвезти его в больницу, ухаживать за ним дома. А она даже близко не подходила. И не потому, что он оказался обманщиком. Просто она узнала, кто он и что, разгадала его тайну — и больше он ее не интересовал. Бывают такие девицы. А зря! Он далеко пошел. Я показывала тебе открытку с видом его отеля — полагаю, он из крупнейших в Канне. Когда ты сидишь вот так, вывернув носки, ты мне его напоминаешь. Тоже был мастер рассказывать истории, — рассмеялась она. — Тут вы с ним двойники.

Потом с чаем вошла хозяйка и опустила поднос на колени старой дамы.

— Пожалуйста, — сказала она. — Как говорится, чай да сахар. Вы мне ее не утомляйте, мистер О’Хара. Даю вам еще четверть часа.

Старая дама хмуро посмотрела на дверь, закрывшуюся за хозяйкой, послушала ее шаги на лестнице.

— А вот я вышла бы за него, — сказала старая дама. — Насчет той "женщины, Гарри, — быстро переключилась она, — с лошадью. Сознайся: ведь у нее были на тебя виды. Зачем звать тебя и поручать эту лошадь? Могла сама свести, раз уж поднялась. Ты морочишь мне голову…

— Да нет, лошадь была прекрасная, ирландской породы, — сказал Гарри, — она купила ее у человека, который потерял ногу…

Стемнело. Птица, весь день просидевшая на дереве, улетела. Гарри попрощался со старой дамой.

— До четверга, — сказал он.

— Только не опаздывай. Нечего твоей начальнице в "Куинз" задерживать тебя. Это же твой выходной, — крикнула она в открытую дверь, пока он мешкал на площадке.

Он шел по набережной, слушая рокочущий смех моря в темноте, и пришел в бар "Куинз-отеля". И, поскольку это был его выходной, он не встал за стойку, а сел как гость, потягивал виски и слушал, о чем говорят люди.

Два брата

Перевод М.Лорие


Два брата вместе съездили в Баллади посмотреть, что это за дом. Дом был ветхий, но дешевый, на много миль вокруг тянулись холмы и болота, населенные птицами, рядом море, и на две мили в любую сторону никто не жил. Как всегда бывало в их детстве и уже не раз случалось после войны, с тех пор как "янки" вернулся на старую родину заботиться о больном брате, "янки" с его ненасытным здоровьем настоял на своем.

— Место идеальное! — заорал янки.

Дело было весной.

— Снимем на шесть месяцев, — добавил он.

— А потом что? — спросил Чарли, поглядывая на него, точно женщина, готовая приписать ему планы и намерения, какие ему и не снились.

— Ох, там видно будет. Посмотрим. Какой смысл тревожиться о будущем.

Он знал, и Чарли знал, что от этого вопроса им не уйти: будущее сторожило их, как орел на утесе, чтобы бросить на них тень своих распростертых крыл. Через шесть месяцев он останется один. Он знал, как янки, его брат, разделывается с временем. Хвать ружье и стреляет, не глядя идет по следу, добивает, смеясь и радуясь своей сноровке, и забывает.

В Баллади и земля, и небо словно полнились тягостным прощанием. Здесь земля кончалась, распростершись в лохмотьях перед Атлантическим океаном. Ветер оголял почву, так что деревья оставались недоростками, скалы на маленьких, с тупым упорством расчищенных полях торчали как надгробия. Паслось несколько черных коров, было несколько маленьких полей, засеянных овсом, а остальное — только холмы да широкие пустые болота, испещренные водяными "окнами". Дом стоял в седловине, невидимый с берега, до которого было всего полмили, — серый двухэтажный, довольно большой, и при нем покосившиеся от старости сарай и конюшни. Сырой был дом, запущенный, мебели, можно сказать, никакой. Под самыми окнами росли кусты фуксии, в сильный ветер они бились о стекла и застили вид, по ночам толпились за окном, как люди. В саду трава по пояс, от подъездной аллеи сохранились только две зеленые колеи, а вместо ворот — пролом в каменной стене, перегороженный железной решеткой. С горы, что возвышается над Баллади, Чарли и Мики разглядели шиферную крышу дома, серебрящуюся на свету, и огромные стропила конюшни, как белые ребра скелета.

— Дело такое, — объяснял янки, когда время от времени забредал один в Баллади промочить горло, — несчастный мой братец, черт его дери, малость свихнулся.

Сам янки был подвижный, долговязый, мускулистый, прямой и упругий, как хлыст, с глазами как темные озера, плешивыми бровями, тонкогубым ртом и большими оттопыренными ушами. И черные его волосы стояли торчком и были коротко острижены, как у арестанта, так что просвечивала кожа. Нос прямой, все лицо докрасна обветренное. Он не выпускал изо рта папиросы, кривя губы в победоносной ухмылке, и всюду таскал с собой ружье. Веселый был малый, озорной. Бродил по полям и по болоту, либо ждал, залегши у моря, и вдруг — пиф-паф — ружье его стреляло, морские птицы поднимали пронзительный крик, а он вставал с колен и подбирал кролика либо птицу. Солнце жгло его, ветер хлестал, шквалы обсыпали песком, как дробью. Секретов у него ни от кого не было. Пятнадцать лет Канады, объяснял он, четыре года война, теперь — пожить в свое удовольствие, пока денег хватит. А кончатся деньги — так он всем говорил без утайки, — и он вернется в Канаду. Сейчас ему много не требуется — кусок необжитой земли, да изредка выпивка, да ружье, и это всё у него есть. Этого он всегда хотел. Вот теперь и получил, теперь настало его времечко!

Как не похож на него был Чарли — худой, верткий, нервный и скрытный, как серебристая рыба. Волосы у него были светлые, почти белые, глаза — темно-синие у зрачков, а вокруг — бледнее, просто-таки голубые. Черты лица резкие, губы сжаты, голова опущена — так он ходил, нервно озираясь по сторонам. Он словно жил целиком в своих мыслях. Если, возвращаясь с моря, он замечал кого-нибудь на тропинке, он сворачивал вбок и давал большого крюку, прежде чем добраться до дому. Застигнутый врасплох и вынужденный говорить с незнакомым человеком, он невнятно бормотал что-то и спешил отойти. Голос у него был тихий, а взгляд кричащий, умоляющий, робкий. Он был одержим самым сокровенным из благочестий — благочестием страха, которому его воображение платило богатую и красочную дань.

Он не обременял брата разговорами. Ходил за ним следом по комнатам либо стоял рядом и глазами просил его силы, мужества, его общества и защиты. Ему бы только знать, что брат здесь, и смотреть на него. Вначале, когда они только поселились в этом доме, утро обычно начиналось так: Мики мечется, поскорее бы на волю, с ружьем, а глаза Чарли молча просят его не уходить. Мики рвется на свободу, Чарли пытается удержать его. Бывало, что Мики, неосмотрительно бросив взгляд на брата, терял уверенность. На минуту он забывал о собственной силе, и его одолевала нежность к этому умному человеку, который сдал экзамены, остался на старой родине, достиг видного положения в банке, а потом, когда заговорили ружья и начались "беспорядки", не выдержал и сорвался.

Мики был не злой человек и по мере сил ублажал его. Они часами сидели вдвоем в доме, когда за стенами его расцветала весна, и Чарли заклинал его воспоминаниями о их вместе проведенных детских годах либо слушал наивно-хвастливые рассказы Мики о его похождениях. В эти часы Чарли забывал все страшные годы, или ему казалось, что он их забывает. Оба окружали себя стенами разговора, и Чарли, съежившись у костра своего сердца, всеми силами старался не дать разговору погаснуть, сберечь эту картину жизни, неподвижную, как сонный корабль у причала, в которой он и сам снова был маленьким.

Но скоро в окно заглядывало солнце, и от безоблачного неба Мики терял покой. Под каким-нибудь предлогом он уводил брата в сад и хитростьюналаживал его на работу — сажать салат или рыхлить грядки, а наладив его на работу, сбегал и, захватив ружье, скрывался в дюнах.

Вскоре после переезда Мики пошел в Дилл, напился там для порядка, а домой пришел с собакой, охотничьей, черной, очень крепенькой, ласковой и веселой. Он сам не знал, зачем купил ее, и никак не мог вспомнить, сколько за нее заплатил. Но, вернувшись домой, не подумав, сказал брату:

— Вот, Чарли-мальчик, купил я тебе собаку. Это у священника недавно сука ощенилась.

Чарли чуть улыбнулся, и на лице его изобразилось удивление.

— Держи, дорогой, — крикнул Мики. — Твоя собака. Ступай к хозяину. — И подтолкнул собаку к Чарли, а тот все смотрел, точно не верил своим глазам.

— Хорошо это с твоей стороны, ничего не скажешь, — выговорил он и слегка зарумянился. Он словно онемел от радости. А Мики, подаривший ему собаку под горячую руку, теперь был очень собою доволен, грелся в лучах собственного великодушия.

— Вот, теперь у тебя есть собака, — повторял он. — Тебе с ней будет хорошо. Хорошо тебе будет, раз у тебя есть собака.

Чарли глядел на Мики и на собаку и хитро про себя улыбался: Мики это придумал, потому что у него совесть нечиста. Но Чарли отогнал эту мысль.

Братья стали наперебой баловать собаку. Мики стрелял для нее кроликов, Чарли готовил их, вынимал кости. Но когда Мики вставал со стула и брал ружье и собака вскакивала, чтобы идти с ним вместе, Чарли свистком призывал ее обратно и говорил:

— Стоп, не ходи. Лежать. Скоро пойдешь со мной.

Его это собака или нет?

Наконец выходил и Чарли, и собака, еле дождавшись его, одним прыжком вылетала из дому. Чарли черпал мужество, глядя, как она вприпрыжку бежит впереди него, принюхивается к заборам или замирает на месте, навострив уши вслед взлетевшей птице. Чарли вел с ней тихую непрерывную беседу, вроде и не состоящую из слов, но успокоительную для души. Когда собака останавливалась, он оглаживал своими умными руками ее бархатный нос и шелковистую голову, чувствуя, как бьется под шерстью другая жизнь, и ощущение это наполняло его странной силой. Потом он ускорял шаг, свистал собаке, чтобы не отставала, и шагал полями к длинной скалистой гряде, сбегавшей к морю, но на бегу собака часто останавливалась, и Чарли стал примечать — сперва с тревогой, а потом с ужасом, — что она прислушивается, не донесется ли до нее голос Мики или выстрел его ружья.

Приметив это, Чарли стал пуще прежнего стараться безраздельно завладеть преданностью собаки. Он чувствовал в себе новые силы и на радостях обучил ее сложному фокусу. Он звал ее, и она, скользя и тявкая, спешила за ним к самой воде. Здесь песок был белый, и, когда облачные миры катились по небу к горам, где свет роился, как золотые пчелы, море превращалось в глубокие темно-зеленые гроты, лиловые там, где скапливались водоросли, и ярко-синие под солнцем, а воздух был здоровый и бодрящий. Чарли раздевался и, ежась при виде своего худого, бледного тела, дряблого живота и светлых волос, золотящихся от яркого света, охваченный желанием очиститься от болезни и страха, осторожно ступал в зеленую воду и, с замиранием сердца удаляясь от берега, начинал звать собаку. Она вскакивала, принималась бегать по камням, скуля и подлаивая, и наконец кидалась к нему в воду. Тогда он хватал ее за хвост и давал ей тянуть его на буксире в море все дальше и дальше, а потом, по слову хозяина, она поворачивала обратно, отфыркиваясь, задыхаясь, работая плечами и глядя в небо, и зеленая вода потоками катилась с ее спины, пока она не вытащит Чарли на мелкое место.

Потом Чарли сидел и сушился и слушал, как кричат птицы, а черная собака тявкала и дрожала с ним рядом. И если Мики в этот день, напившись с учителем, опаздывал к обеду или на целый день закатывался на скачки, Чарли не ворчал. Он жарко растапливал торфом камин в пустой комнате и ждал, вполголоса журча что-то собаке, примостившейся рядом.

Но к каждой такой экспедиции Чарли готовился по нескольку часов, и скоро они стали реже. Бывали дни, когда он, в отсутствие брата, оставался один со своими страхами, в такие дни он беспомощно смотрел, как собака бросается к Мики и уходит с ним вместе. А окрики Чарли оставляет без внимания.

— Отнимаешь у меня собаку, — жаловался Чарли.

— Выходил бы ты из дому, и собака бы с тобой выходила, — возражал Мики. — Что пользы, черт подери, сидеть в четырех стенах? Мне собака не нужна, но ей, бедняге, хочется промяться, вот она со мной и бегает. Вполне естественно.

Естественно, думал Чарли, в этом все дело. У неимущего отымется и то, что имеет. Но вслух он выкрикнул:

— Ты ее нарочно от меня отучаешь!

И они поссорились, и Мики, чтобы не наговорить лишнего, спустился к морю и долго стоял на ветру, глядя вдаль. Зачем только ты связал себя с этим вздорным, бесхарактерным человеком? Три года, с тех пор как кончилась война, он заботился о Чарли. Из больницы перевел в санаторий, потом устраивал в разные дома в деревне. Жертвовал собственным желанием пожить в свое удовольствие перед возвращением в Канаду, лишь бы вернуть здоровье брату. Денег у него не на тысячу лет, ему скоро придется уехать, и что тогда будет?

Но, когда он, поостыв, вернулся домой, проблема эта была отброшена и он не сердился на брата. В довольном молчании они сидели у огня, и собака дремала рядом, и мир вокруг Чарли снова стал спокойным обиталищем. Его ревность, подозрения, упреки — все соглядатаи, каких высылал на работу главный разведчик — Страх, — были распущены по домам, и с Мики он был в ладу, и тень грядущего не достигала его.

Однако месяцы переползли выше, из июля в август, и замерли на время, завороженные благодатной погодой, перед тем как покатиться вниз, к осенним холодам, и вопрос нужно было как-то решать. Мики знал это, и Чарли знал, но ни тот ни другой не хотел заговорить первым.

Наконец Мики не утерпел и высказался откровенно.

— Слушай, Чарли, — начал он как-то вечером, смывая с пальцев кровь в кухне — он только что ободрал и выпотрошил двух кроликов, — едешь ты со мной в сентябре в Канаду или нет?

— В Канаду, говоришь? — переспросил его брат испуганным шепотом, упершись в стол худыми пальцами. Он словно не верил своим ушам. А ведь он этого ждал. — А меня оставишь одного?

— Ничего подобного, — возразил Мики. — Я сказал: едешь ты со мной? Ты меня слышал. Ну так едешь ты со мной в Канаду?

Чарли поджал губы, и в глазах его была смертельная тревога.

— Ты же знаешь, Мики, я не могу уехать.

— А что тебе мешает? Ничего с тобой нет. Ты здоров. Пенсия тебе идет, и там тебе будет не хуже, чем в своем доме. Что тебе нужно, так это уехать из этой проклятой страны. Тут только и могут жить, что старики да малые дети! — крикнул Мики.

Но Чарли смотрел в окно на горы. Уехать в огромный мир, сидеть в поезде с чужими людьми, спать с ними в одних домах, стоять дурак дураком, когда люди в чужой стране толкают тебя во все стороны, и локтями и плечами. А если нет — остаться одному без Мики, наедине с воспоминаниями.

— Ты меня не бросишь, Мики-мальчик? — выдохнул он в паническом страхе. Мики ошалел от его высокого, лихорадочного голоса, от вида его худого тела, дрожащего, как общипанная птица. Потом Чарли переменился. Голова его ушла в плечи, он весь сжался, съежился возле своего сердца, напрягся, чтобы оттолкнуть от себя мир, а в глазах заблестели подозрения, ревность, упреки — оружие острого ума.

— Это тебя учитель против меня настраивает.

Мики поднял его на смех.

— Когда мы снимали этот дом, ты не хуже меня знал, что я в сентябре уеду. — Да, он сказал правду, Чарли это знал.

Мики пошел советоваться к своему другу-учителю. Это был толстяк и выпивоха с пышной седой шевелюрой. Держался он по-актерски, любил удивить.

— Я насчет моего несчастного брата, черт его подери, — сказал Мики. — Что мне с ним делать?

— Деньги у тебя кончились, — сказал учитель и помолчал. — Ты с ним сколько лет возился. — Он опять помолчал.

— Не могу я жить на его счет.

— А ему нужно жить с тобой.

Он грозно воззрился на Мики, потом вся свирепость растаяла.

— Ничего ты не можешь сделать. Ничего решительно, — сказал он.

Мики налил еще по стакану.

Жизнь продолжалась. Солнце скользило вниз, как красавица птица, крылом вычерпывая лето. Крестьяне в полях отбрасывали длинные тени, рыбаки оставляли лодки и шли убирать хлеб. Мики было жаль покидать эту тихую красоту.

Но к больному вопросу пришлось возвращаться. Теперь они с Чарли спорили день и ночь. Иногда Чарли почти соглашался, но в последнюю минуту всегда замыкался в себе. Поскольку старые разговоры перестали его успокаивать, его верткий ум искал спасения в новых темах. Скоро Мики понял, что Чарли нарочно затягивает споры, ловко изворачивается, мучит его колебаниями, взывает к его совести. А Чарли казалось, что он добивается одного — чтобы брат до конца его понял. В благочестии своего страха он в Мики видел человека, никогда не молившегося перед его ледяными алтарями. Его надо этому научить. Так шла подспудная борьба, но однажды вечером она прорвалась наружу.

— Боже милостивый! — выкрикнул Мики, сидя с братом у зажженной лампы. — Побывал бы ты во Франции, тебе было бы о чем плакать. А в этой проклятой стране что? Трус на трусе, по лицам видно, глазеют на тебя, как овцы.

— Ах, вот как? — сказал Чарли, вцепившись в ручки кресла. — Вот о чем ты думаешь все эти годы? Ты говоришь, что я боюсь, так? Говоришь, что я трус. Ты это и думал, когда явился домой в своем мундире, как красный дьявол из ада, и притворялся, что рад меня видеть и рад побыть дома? А сам думал, что я трус, раз не служу в британской армии. Вот, значит, как?

Голос был тихий, высокий, заунывный — рассчитанный контраст с гневными выкриками Мики. Но тело тряслось. Открылась рана. Да, он трус. Он боится. Дрожит от ужаса. Но хитрый ум быстро прикрыл эту рану. Он мирный человек. Он никого не хочет убивать. Он молится великому господню покою. Поэтому он всегда избегал группировок, соглашался со всеми сторонами в спорах, не вмешивался в политику и все глубже уходил в себя. Иногда ему казалось, что единственное место в мире, где еще может приютиться великий господень покой, — это его маленькое сердце.

А что сделал Мики? В самый разгар беспорядков явился домой, разрушитель. В пять минут, несколькими словами, брошенными в кабаке и на улицах города, поколебал равновесие, которое Чарли возводил годами и наконец построил. В пять минут на Чарли появилось клеймо. Пропал "мистер Лаф, управляющий, мирный человек". Теперь он стал братом этого "чертова янки, который за англичан". Людей, у которых были братья в британской армии, подвергали бойкоту, им грозили, их даже убивали. Деревня, невинная на вид, как бело-зеленая поздравительная открытка, внезапно превращалась в ряд окон, за которыми дежурило зло. Не прошло и месяца, как он получил первое письмо с угрозой расправы.

— Это все ты, — сказал Чарли, обнаружив наконец своего врага. — Это ты во всем виноват. Если б ты не вернулся, я бы и не хворал, и не погибал заживо.

— Заврался, — сказал Мики, когда в первый раз услышал это обвинение и был не на шутку уязвлен безумием брата. — А остальные вы тут что делали? Служили господу богу, как певчие в церкви, а то стреляли из-за изгороди в какого-нибудь несчастного полицейского или выгоняли на улицу одиноких старух.

— Замолчи! — крикнул Чарли, отбиваясь от этих воспоминаний, и закрыл уши руками.

Мики бросил папиросу в камин и участливо обнял брата за плечи. Он уже стыдился того, что сказал. Но Чарли его не слушал — он вооружался против дальнейших нападок.

— Значит, я, по-твоему, трус, — сказал он. — А ведь я не уехал, когда мне грозили, и теперь не уеду. Ты думаешь, я трушу? — Тон был решительный, но за ветками, что мели по стеклу, в пространстве между холодными сентябрьскими звездами гнездились страхи.

Борьба была бесполезна, Мики собирался в дорогу, и Чарли наблюдал за ним, равнодушный и покорный, поддерживая в себе мужество новыми мыслями о брате. Этот новый образ был для него как тайное прозрение. Мики уже не был его братом. Это был Разрушитель, князь внешнего мира, властитель тьмы. Мики, удивленный неудачей своих благих намерений, попробовал действовать силой — известил владельца дома о скором отъезде. Чарли продлил контракт. Говорил он мало, собаку вообще словно не замечал, и она к нему не подходила. Когда Мики уедет, это уж будет его собственная собака. Раза два Чарли пнул ее ногой, чтобы помнила. Он перестал купаться в море.

Он останется здесь. До смерти еще много лет, успеет накупаться.

Мики в отместку стал откровенно им пренебрегать. Развлекался он теперь прямо-таки буйно. Каждый его поступок был бесшабашное прощание. Он пропадал на целые дни, а то и половину ночи. В Баллади он перепивал учителя, и тот в слезах сползал под стол, а сам он шел домой, распевая, как целая опера, и на рассвете вставал свежий как огурчик и шел стрелять уток.

— Стена ни к черту, — сказал Мики однажды в саду и стал сбрасывать камни, положенные по верху стены, тем показывая, что это уже не его владения. Целый стул расколол на дрова. Перестал стелить постель. Собрал дюжину бутылок из-под виски, выстроил в ряд в конце огорода и расстрелял, как мишени. Застрелил трех кроликов и двух из них выкинул в море. Сжег кое-что из старой одежды, разорвал свои письма и отдал вещевой мешок рыбаку, а второе ружье преподнес учителю. Он упивался бессмысленным разрушением. Чарли наблюдал за ним и молчал. Разрушитель.

Однажды вечером, когда желтое солнце пылало в лужах, оставшихся в песке после прилива, Мики набрел на Чарли.

— Ни черта, — сказал Мики, постукивая по ружью.

Но в эту минуту несколько чаек, летавших над скалами, повернули к берегу, и одна из них, большая, красивая, опередив других, сделала круг у них над головой, распустив темно-синие в тени крылья. Мики быстро поднял ружье и выстрелил, и не успело еще эхо прокатиться по скалам, как крылья повисли и птица упала, теплая и мертвая.

— Боже милостивый, Мики! — воскликнул Чарли, брезгливо отворачиваясь. — Для тебя уж нет ничего святого?

— А на черта она нужна, — ухмыльнулся Мики и подобрал птицу за крыло, которое скрипнуло и развернулось, как веер. — Пусть рыбы поужинают. — И выкинул чайку в море. Вот, мол, как он смотрит на крылья.

А потом, за неделю до отъезда, он, не подумав, нанес удар ниже пояса. Он пошел в Дилл прощаться с ребятами, и собака увязалась за ним, хотя Чарли звал ее, чтобы осталась. В Дилле был день скачек, но Мики почти все время провел в кабаках — всем рассказывал, что уезжает к себе в Канаду. Один человек, услышав это, предложил ему поменяться собаками. У него, сказал он, спаниель. Сейчас он дома, но он доставит его в следующий базарный день. Мики с восторгом согласился.

— Знаю, что доставишь, — сказал Мики. — Конечно, доставишь.

— А как же, — сказал тот. — Доставлю, и точка.

— Запад — замечательная страна, — сказал Мики. — Ну как, пьем дальше?

— Всенепременно, — сказал тот и поднес стакан к губам. — Во всех трех странах не найти такого места.

Мики вернулся домой на следующий день без собаки.

— Где собака? — спросил Чарли, сразу почуяв недоброе.

Мики, только сейчас поняв, что он натворил, попробовал вывернуться. — Да, да, — начал он, — ты понимаешь, в Дилле был один человек…

— Ты ее продал. Продал мою собаку! — заорал Чарли, бросаясь на брата. Крик этот был особенно страшен, потому что последние дни он вообще почти не раскрывал рта. Мики попятился.

— Послушай, Чарли, ну что ты говоришь. Ты же никогда не заботился о собаке. Даже гулять не выводил. Ты и не любил ее…

Чарли схватил стул и с трудом опустился на него, закрыл лицо руками и лёг головой на стол.

— Ты навлек на меня их гнев, — простонал он. — Ты меня сокрушил, отнимаешь у меня все, что я имею, оставляешь одного, ограбленного. О боже милостивый! — воззвал он плачущим голосом. — Ниспошли мне смирение и мир!

Теперь, когда не было и собаки, Чарли затих. Не выходил из дому, даже из большой комнаты не выходил, только когда шел спать. Говорил еще меньше. Дуется, улещал Мики свою нечистую совесть, дуется, дуется, либо сошел с ума, либо дуется. Ну что тут поделаешь? Они сидели, как чужие, уже не близкие друг другу люди, нетерпеливо ждали, чтобы отъезд остался позади.

Накануне отъезда Мики с облегчением отметил, что Чарли смирился, даже пытается поднять его настроение, и был так этим тронут, что охотно пообещал провести последний вечер вдвоем с братом. Он весь день пробыл дома, а вечером на холодной крыше заиграл мглистый лунный свет и море успокоилось, словно кошка языком вылизала. Чарли задернул занавески, разжег огонь, и они сидели молча, прислушиваясь к тиканью часов. Они были почти счастливы: Чарли радовало, что напоследок он хоть ненадолго подчинил Мики своей воле; Мики наслаждался покоем, оба забыли о страшном. Чарли говорил о своих планах, какие работы предпримет в саду, какую купит мебель, какую женщину пригласит готовить и убирать дом.

— Сюда и невесту не грех привести, — сказал Мики и подмигнул. И Чарли улыбнулся.

Но вдруг в саду за дверью послышались шаги.

— Это что такое? — крикнул Чарли, выпрямляясь. Маска покоя мгновенно слетела с его лица. Лицо ожесточилось.

В комнату, не постучав, вошел учитель. Чарли не успел выйти. Он встал и отступил в угол.

— Добрый вам вечер, — сказал учитель, доставая из кармана бутылку и располагаясь на стуле. — Пришел проститься с твоим братцем.

Чарли поджал губы и уставился на учителя.

— Ну что, выпьем? — нервно спросил Мики.

С этого началось. Мики скоро забыл о своем обещании. На знаки, которые делал ему Чарли, он не обращал внимания. Они пили и рассказывали разные истории. Мир кружился. Будильник на бамбуковом столике — единственном столе в голой комнате — тикал и тикал. Чарли ждал и страдал, ловил глазами взгляд брата, а у того покрасневшие глаза плясали от вина и от веселых историй. Громовой голос учителя потрясал весь дом. Он рассказывал про священника в Дилле, который маклевал с жокеями, и длинные сальные анекдоты про какого-то архиепископа и его так называемую племянницу. Чарли чувствовал, что осквернен самый воздух.

— А жена твоя не боится одна сидеть дома в такую поздноту? — вмешался он наконец.

— Брось, любезный, она уже давно легла, — крикнул учитель. — Она у меня такая.

И Мики зашелся от хохота.

В два часа Чарли ушел к себе спать. Но в пять часов, когда к нему ввалился Мики, он еще не спал.

— Прости, брат, — сказал Мики. — Я виноват. Не мог я выставить друга.

— Теперь уже поздно, — сказал Чарли.

Мики вышел из дому в семь, чтобы застать человека, который обещал подвезти его к восьмичасовому поезду.

Через месяц, после отъезда Мики, на землю обрушились осенние бури и ночи пошли черные и громкие. Дни стояли холодные, море затянуто туманом. Фуксии отдувало от стены, и листья взлетали изнанкой кверху, как серебряные лапки. Дождь барабанил по окнам, как гравий. Бывали дни и без ветра, тогда недельной давности туман устилал землю, скрывал горы, размывал все контуры. И с утра до ночи капало с сараев и карнизов и влажно блестели каменные стены.

Чарли изменился не сразу. Нужно было ходить в деревню покупать еду, и он появлялся там два-три раза в неделю, говорил мало и спешил уйти. Заглядывал знакомый рыбак, бывало, что почтальон засидится. Приходили письма от Мики. Чарли все это мало трогало. Но когда вёдро сменилось ненастьем, он даже днем перестал открывать окна и постель свою принес вниз, в большую комнату. Наверху он запер все двери, от каких еще не были потеряны ключи. Готовил в комнате, в камине. Он сжимал свой мир, оставляя себе для обитания все более узкий и тесный круг. И, по мере того как круг этот делался теснее, места за пределами его казались все более странными. Он боялся заходить в пустую кухню и с опаской поглядывал наверх, по лестнице без половика, на пустую площадку, где вода протекала сквозь окно над входной дверью: на потолке первого этажа уже появились пятна. По ночам, при бледных отсветах камина, он лежал и не спал.

Однажды утром, когда шумы его одинокости стали совсем невыносимы, он надел пальто и шляпу, сложил чемодан и вышел из дому. Больше он здесь не останется. Но вместе со страхом, как всегда, заговорила спасительная хитрость. Сперва он прошел по ближнему проулку посмотреть, нет ли там кого-нибудь. Он хотел уйти от людей, но быть среди них; быть с ними, но оставаться в одиночестве. А в это утро матрос из Баллади сгребал в тележку торф, который свалился по дороге. Чарли вернулся домой. Снял пальто и шляпу. А ведь перед тем этот страх целую неделю не давал ему выйти из дому.

У него еще оставалось консервов на несколько дней. Он успокоился на мысли, что если захочет, так и еще протянет, удержит внешний мир на расстоянии. Писем он больше не ждал: Мики, в первые недели писавший часто и подробно, почти перестал писать. Последнее письмо пришло уже месяц назад. Чарли, можно сказать, и не вспоминал брата.

Но к концу декабря туманы прочно завладели окрестностью, сучья на дороге трещали громко, как шаги, а темные кусты клонились от ветра, словно их раздвигали незримые руки, и он прятался в свое замирающее сердце, почти не ел, а в мозгу стали шевелиться воспоминания. То письмо с угрозой расправы. Он едет один, везет казенные деньги. На перекрестке Карраг-кросс указатель дорог жестикулирует, как испуганный оратор, и ветер загоняет ему слова обратно в рот, а обе дороги мотаются у его подножия. Он знал, что произошло на этом перекрестке. Знал, что там нашли — одна нога торчала из канавы. Он это видел. И Мики, Разрушитель, с головой как у арестанта и большими красными ушами, расстреливал Духа святого, как красавицу птицу, ухмылялся там, пуская из ноздрей клубы дыма.

Воспоминания эти приходили и уходили. Приходя, они били его по голове, как крылья, и, хотя он отгонял их молитвами, они били и били его, и он взывал к молчащему дому: "Дай мне покой, — молился он. — Пресвятая матерь божия, дай мне покой ради милостивого твоего сына…"

Когда злые крылья пропадали, к нему как будто возвращался разум. Он что-то варил себе, ходил по саду под защитой стен. Земля замерзла, воздух был неподвижен, дорожки прикрыты снежным кружевом. Но темнело рано, и, если день проходил спокойно, с темнотой сердце его начинало сжиматься, а когда из камина выбивало в комнату торфяной дым, это было как тайный сигнал. Однажды ему приснился страшный сон. Он умер, его наконец настигли на дороге у перекрестка Карраг-кросс. "Вот он, у которого брат за англичан!" — кричали они и бросили его в болотное "окно", и он погружался глубже и глубже в мягкие, засасывающие огни, что тянули его вниз, вниз. Он был в аду. И там из пламени его звала женщина с темными волосами, а по коже у нее ползали бледные бабочки. Это была жена учителя. "А он-то думал, что ты спишь", — сказал Чарли, пораженный справедливостью этого возмездия.

Он проснулся, задыхаясь, при бледных отблесках камина, чувствуя, что на грудь ему давит огромная тяжесть.

Утром сон еще не отпустил его; смешанный со смутным ощущением победы, он перестал быть сном, стал реальностью. Стал как новый пейзаж, наложенный на мир. Голос той женщины был для него реальнее, чем собственное дыхание.

Он чувствовал себя свободным, был очищен и защищен, и тогда сон представлялся ему непроницаемым миром, внутри другого мира, миражем, в котором он двигался плавно, под музыку. В середине дня его уже переполнял восторг. Он вышел из дому и кружной дорогой, в обход деревни, пошел к дому учителя. Мороз держался, ветра не было, земля застыла и потеряла краски. А учителю как раз пришло в голову пройтись до ворот.

— Как я тебе рад! — закричал учитель, увидев Чарли. — Я сам к тебе собирался. Входи же, входи. Одиноко тебе небось в пустом доме.

Чарли стоял неподвижно, пронзая его ледяным взглядом.

— Ты думал, она легла спать, — сказал он. — А я ее видел в языках адского пламени.

Повернулся и пошел прочь. Учитель кинулся за ним. Но Чарли залез на каменную стенку и спрыгнул в соседнее поле.

— Постой! Вернись! Ты что сказал? — кричал учитель. Но Чарли уходил все быстрее, пока не скрылся из глаз за холмом по пути к своему дому. А там побежал без оглядки.

Учитель не стал терять времени. Он надел пальто, проехал на велосипеде в Баллади и с почты позвонил в полицию в Дилле.

— Тут один бедняга как бы не учинил чего над собой, — сообщил он. — Вы бы прислали людей.

Но пока Чарли бежал домой, его неотвязный сон и вызванное им возбуждение покинули его. Слова все это уничтожили. Все унеслось, как туманная дымка, и внезапно он остался один, беззащитный, уязвимый, среди голых полей. Он бежал из последних сил, шарахаясь от каждого куста, а добежав до дому, долго царапался в дверь, не мог отворить ее, и бросился ничком на постель. Так и лежал, закрыв глаза. Бег ненадолго встряхнул его, но вот он отдышался, и, когда он медленно перевернулся и открыл глаза, комната приняла нормальный вид и ужас ее стал вполне реальным. И глаза, открывшись, не хотели больше закрываться. Он смотрел и смотрел. Постепенно он осознал, что в жизни для него нет ничего, кроме пустоты. Карьера пропала, покой пропал, бог пропал, Мики пропал, собака… все, что у него когда-либо было, прошествовало у него в сознании, угрюмо прощаясь. Он стоял один, в собственной пустоте. А потом на эту пустоту упала тень, и он, подняв голову, увидел холодное крыло большой, повисшей в воздухе птицы. Он так хорошо ее знал, что в эту последнюю минуту ум его прояснился и страха не было. "Это ты, Мики, принес мне погибель", — сказал он. Достал бритву и занялся трудным делом, стал перерезать себе горло. Он еще не совсем умер, когда в дом ворвались полицейские и нашли его.

Святой

Перевод Е.Суриц


Семнадцати лет я отпал от веры. Какой-то период она была нестойкой, а потом совсем исчезла, сразу, в результате несчастного случая на реке возле того города, где мы жили. Мой дядя, у которого мне приходилось подолгу гостить, открыл мебельную мастерскую. Ему вечно не хватало денег, но он не сомневался, что с божьей помощью как-нибудь обойдется. Так оно и вышло. Явился пайщик, принадлежавший к секте Последнего очищения. Явился он из города Торонто в Канаде. "Можем ли мы представить себе, — спрашивал этот человек, — что благой и всемогущий господь допустит, чтоб дети его сидели без денег?" Оставалось согласиться, что такого мы представить себе не можем. Он вложил круглую сумму в дядино дело, и мы были обращены. Члены нашей семьи стали первыми очищенцами — как их называли — во всем городе. Скоро на Хлебной бирже по воскресеньям стало собираться пятьдесят или даже больше очищенцев.

Сразу все вокруг стали нас избегать и ненавидеть. Над нами потешались. Надо было держаться друг дружки, потому что нас, случалось, таскали и по судам. Нам не могли простить, во-первых, того, что мы верили в немедленное исполнение молитв, а во-вторых, что откровение пришло к нам из Торонто. Исполнение наших молитв объяснялось очень просто. Считалось заблуждением — так мы именовали Зло — доверять собственным органам чувств, и, когда мы заболевали гриппом или туберкулезом, разорялись или теряли работу, мы отрицали реальность этих вещей, ибо раз господь не мог их создать, то их и не существует. Душа радовалась при виде наших сборищ и от сознания, что то, что плебеи называют чудесами, у нас совершается чуть ли не в рабочем порядке и чуть не каждый день. Может, чудеса были и не очень крупные, но мы знали, что вплоть до Лондона и далекого Торонто глухота и слепота, рак и безумие — великие бедствия человечества — отступают перед силой молитв наиболее выдающихся очищенцев.

— Как! — шипел наш классный, ирландец, стекленея глазами и раздраженно поводя волосатыми ноздрями. — Как! У тебя хватает наглости утверждать, что, если ты упадешь с верхнего этажа вот этого дома и раскроишь себе череп, ты скажешь, что не упал и не разбился?

Я был еще маленький и робкий, но не тогда, когда затрагивались мои религиозные убеждения. К таким ловушкам я уже привык. Спорить не стоило, хоть наша секта и разработала интереснейшую казуистику.

— Да, скажу, — ответил я холодно и не без вызова. — И я не раскрою себе череп.

— Ничего ты не скажешь, — ответил ирландец. — Ничего ты не скажешь, — его глаза сияли чистой радостью, — потому что умрешь на месте.

Ребята грохнули, но смотрели на меня восхищенно.

А потом — с чего, сам не пойму — начались сложности. Врасплох, как если бы, зайдя вечером к себе в комнату, я наткнулся на страшную обезьяну, рассевшуюся у меня на постели, и та стала бы преследовать меня своими рыками, блохами и древним утробным взором, навеки запечатленным на темной морде, я наткнулся на сложность, упрятанную в глубине всех религий. Я наткнулся на сложную природу Зла. Нас учили, что Зло — иллюзия. Но у иллюзий тоже своя природа. Очищенцы это отрицали.

Я поделился с дядей. Дела у дяди шли плохо, и вера его стала более рьяной. Слушая меня, он хмурился.

— Когда ты куртку в последний раз чистил? — спросил он. — Ходишь неряхой. Побольше бы изучал книги (это значит — очищенскую литературу), поменьше б шлялся руки в брюки да на лодочках катался — и заблуждение не могло б тебя одолеть.

У каждой догмы свой язык, дяде, человеку деловому, нравились торговые термины Очищения. "Как бы Заблуждение тебя не надуло" — была его любимая поговорка. Главное в Очищении, сказал дядя, что оно научное, стало быть, точное, и допускать споры-разговоры — просто бесхарактерность. Даже измена. Он снял с носа пенсне, помешал чай и велел мне согласиться с ним либо переменить тему. Второе даже лучше. Я с тревогой понял, что дядю сразили мои доводы. Вера и сомнение затягивались на моем горле петлей.

— Ты ведь не хочешь сказать, что не веришь в истинность слова божьего? — беспокойно спросила тетя, выйдя из комнаты вместе со мной. — Не думай, дядя верит.

Я не знал, что ответить. Я вышел из дома и по главной улице спустился к реке; ее слепящая гладь была, как мухами, засижена плоскодонками. Жизнь — это сон, думал я; нет, ночной кошмар; потому что за мной по пятам шла обезьяна.

Я все еще пребывал в странном состоянии восторга и мрачности, когда в наш город явился мистер Губерт Тимберлейк. Он был важным деятелем нашей секты и готовился выступить на Хлебной бирже с речью об Очищении. Это возвещалось всеми афишами. Воскресенье мистер Тимберлейк собирался провести у нас. Просто не верилось, что такой высокий гость будет сидеть в нашей столовой, пользоваться нашими ножами и вилками и есть нашу еду. Несовершенства нашего дома и наших характеров тотчас кинутся ему в глаза. Истина открылась людям с научной точностью — точность, которую каждый может проверить на опыте, — и будущее наше развитие наконец-то прояснилось. А в лице мистера Тимберлейка к нам прибыл не просто человек, совершивший ряд чудес (даже, как поговаривали, Воскресивший двух покойников), но человек, побывавший в самом Торонто, нашем центре, откуда и пришло великое откровение.

— Это мой племянник, — представил меня дядя. — Он живет у нас. Он думает, будто он думает, мистер Тимберлейк, но я ему объясняю, что он только думает, будто он думает. Ха-ха-ха! — У дяди в присутствии великих мира сего развивалось чувство юмора. — Он целыми днями на реке, — продолжал дядя. — Я ему говорю: воды в мозги наберешь, скоро водянка будет. Это я про тебя мистеру Тимберлейку рассказываю.

Рука нежней тончайшей замши пожала мою руку. Я увидел безупречную выправку в двубортном синем костюме. У мистера Тимберлейка была розовая квадратная голова, очень маленькие ушки и та рисованная улыбка, которую злые языки называли патентованной улыбкой нашей секты.

— Вот и чудно! — сказал мистер Тимберлейк, в силу своих связей с Торонто он говорил с американским акцентом. — А мы ответим дяде: очень смешно, что он думает, будто это смешно! Ну как?

Глаза мистера Тимберлейка смотрели светло и бесцветно. Он напоминал отставного торгового капитана, который, будучи отлучен от моря, освоился на суше и преуспел в делах. Взяв меня под защиту, он тотчас завоевал мою преданность. Мои сомнения улетучились. Вера мистера Тимберлейка не могла быть ложной, и, слушая его за обедом, я восхищался его жизнью.

— Наверное, мистер Тимберлейк устал после такого выступления, — предположила тетя.

— Устал?! — вспыхнул негодованием мой дядя. — Как это мистер Тимберлейк — и вдруг устал. Заблужденье тебя одолевает!

Ибо, по-нашему, простое неудобство было столь же иллюзорно, как великая катастрофа, если строго придерживаться буквы, а в присутствии мистера Тимберлейка мы не могли ее не придерживаться.

Тут я впервые заметил, каким образом мистер Тимберлейк убирает с лица свою улыбку и перестраивает ее на горестно-саркастический изгиб рта.

— Полагаю, — протянул он, — полагаю, что случалось уставать и Всемогущему, ибо сказано: "Почил в день седьмый от всех дел своих". Знаешь, что мне сегодня хочется? — повернулся он ко мне. — Давай, пока дядя и тетя будут спать после этого прекрасного обеда, сходим на речку и наберем воды в мозги. И я тебе покажу, как работать шестом.

Мистер Тимберлейк, увидел я к своему разочарованию, собрался демонстрировать, как хорошо он понимает молодежь. Я увидел, что он намеревается "поговорить со мной по душам".

— Там в воскресенье народу полно, — заикнулся было мой дядя.

— О, я люблю толпу, — пригвождая его взглядом, возразил мистер Тимберлейк, — сегодня ведь день отдыха. — Все утро он потчевал дядю рассказами о священном граде Торонто.

Дяде и тете просто не верилось, что такой человек, как мистер Тимберлейк, будет ходить по пестрому и галдящему воскресному пляжу. Для любого другого члена нашей секты они бы это сочли грехом.

— Ну как? — спросил мистер Тимберлейк. Я промычал что-то невнятное.

— Договорились, — сказал мистер Тимберлейк. И скрепил договор улыбкой, простодушной, сияющей и неоспоримой, как улыбка кинозвезды. — Чудно!

Мистер Тимберлейк поднялся на второй этаж помыть руки. Дядя был глубоко оскорблен и возмущен, но ничего не мог сказать. Он снял с носа пенсне.

— Удивительный человек, — сказал он. — Такой простой, — прибавил он, спохватившись.

— Голубчик, — сказал мне дядя, — учись и мотай на ус. Десять лет назад Губерт Тимберлейк занимался страхованием и зарабатывал тыщу в год. Потом он услышал об Очищении. Он бросил все. Отказался от места ради дела. Ему нелегко пришлось, он сам мне сегодня рассказывал. Бывало, он мне сегодня рассказывал, он не знал, как раздобыть денег на обед. Но путь ему был указан. Он отправился из Вустера в Лондон и через два года уже зарабатывал полторы тысячи в год своей практикой.

Профессия мистера Тимберлейка была исцелять больных молитвой согласно догматам Последнего очищения.

Дядя опустил глаза. Без очков веки были маленькие и дрожали. Он опустил и голос.

— Я рассказал ему насчет твоего, э-э, затруднения, — сказал он тихо, со значением. Я сгорал со стыда. Дядя поднял глаза и уверенно задрал подбородок.

— Он улыбнулся, — сказал дядя. — Только и всего.

И он стал ждать, когда спустится мистер Тимберлейк.

Я надел белый спортивный костюм, и вот я уже шел к реке с мистером Тимберлейком. Я чувствовал, что эта честь досталась мне обманом; сейчас он начнет мне объяснять природу зла, мне придется вежливо прикинуться, будто он меня обращает, а ведь я уверовал, как только увидел мистера Тимберлейка.

По-совиному уставившийся на плес двумя своими арками каменный мост был совсем рядом с пристанью. Знали бы все эти мужчины в белом и загорелые девушки, что я покупаю билет самому мистеру Тимберлейку, который только сегодня утром выступал в городе! Я обернулся, отыскивая его взглядом, и, найдя, несколько смутился. Он стоял у самой воды и смотрел на нее с чистейшим непониманием. Посреди белой толпы его бодрая деловитость вылиняла и поблекла. Он вдруг оказался пожилым, потерянным и незаметным. Но при виде меня он тотчас включил улыбку.

— Готово? — крикнул он. — Чудно!

Мне представилось, что внутри у него граммофонная пластинка и ее заело на этом слове.

Он ступил в плоскодонку и взял бразды правления в свои руки.

— Так. Ты, значит, подгреби к тому берегу, — сказал он, — а дальше я тебе покажу, как работать шестом.

Все, что говорил мистер Тимберлейк, казалось мне невероятным. Он сидел в какой-то несчастной, прозаичнейшей плоскодонке. Поразительно. Он предлагал собственноручно толкать ее шестом по реке. Какой ужас! А вдруг он упадет в воду? Я тотчас задавил эту мысль. Виднейший деятель нашей секты, под прямым водительством бога, не может упасть в воду.

На том плесе река широкая и глубокая, но у южного берега помельче, и там твердое дно. Над вязкой отмелью нависают ивы темным плетением над сверкающей водой, а под скользящими лодками темные зеленые выемы. Ветки изгибаются к самой воде, касаясь ее, как пальцы касаются клавиш. В ясную погоду — а погода была ясная — по самой середине реки бежит солнечная дорожка, такая слепящая, что смотреть на нее можно, только зажмурясь, и по этой дорожке воскресеньями идут катера с зонтиками и флажками, а гребные шлюпки, как жуки ножками, сучат веслами по воде, выгребая из нее солнце. Плывут и плывут вверх по реке мимо садов, а потом мимо выгонов. В тот день, когда мы с мистером Тимбер-лейком отправились решать вопрос о природе Зла, на лугах было полно лютиков.

— Ну, — сказал мистер Тимберлейк, когда я подгреб к тому берегу. — Ну а теперь давай я.

Он через сиденье перешагнул к корме.

— Я только ветки раздвину, — сказал я.

— Давай сюда шест, — сказал мистер Тимберлейк и, скрипнув ботинками, ступил на корму. — Благодарствую, сэр. Восемнадцать лет я не брался за шест, но в свое время, смею вас уверить, я был в этом деле мастак.

Он осмотрелся и опустил шест. Потом сделал первый, трудный рывок. Лодка мирно качнулась, и мы двинулись. Я не спускал с него глаз и держал весло наготове, чтоб нас не относило от берега.

— Ну как? — сказал мистер Тимберлейк, оглядывая взвихренную нами пену и вытаскивая шест. По шесту, урча, стекала вода.

— Чудно, — сказал я. Я почтительно подхватил слово.

Он оттолкнулся еще и еще раз, набирая, пожалуй, чересчур много воды в рукава и направляя лодку не совсем туда, куда надо, так что мне приходилось быть начеку, но, в общем, он хорошо работал.

— Старые навыки, — сказал он. — Ну как?

— Держите подальше от деревьев, — сказал я.

— Деревья? — сказал он.

— Ивы, — сказал я.

— А, понятно, — сказал он. — Так? Хорошо? А сейчас?

— Еще разок, — сказал я. — Тут сильное течение.

— Что? Опять деревья? — Он совсем запарился.

— Можно их проскочить, — сказал я. — Только надо оттолкнуться. Я сейчас веслом.

Мое предложение не понравилось мистеру Тимберлейку.

— Нет, зачем. Я сам, — сказал он, и я положил весло. Мне не хотелось оскорблять одного из виднейших деятелей нашей секты; но я понял, что надо бы держать его подальше от ив.

— Конечно, — сказал я. — Можно пройти под ними. Очень даже интересно.

— По-моему, — сказал мистер Тимберлейк, — это отличная идея.

Он энергично запустил шест, и мы двинулись навстречу туннелю из ивовых веток.

— Надо пригнуться, и все, — сказал я.

— Ну, я могу поднять ветки, — сказал мистер Тимберлейк.

— Лучше пригнуться, — сказал я.

Нас несло к веткам; я, собственно, был уже под ними.

— Лучше я пригнусь, — сказал я. — Смотрите, какая ветка.

— По какой причине деревья так клонятся к воде? — спросил мистер Тимберлейк. — Вот тебе пример. Плакучие ивы. Как любит Заблуждение наводить нас на мысль о печальном. Почему бы не назвать их — смеющиеся ивы? — рассуждал мистер Тимберлейк, покуда ветка плыла над моей головой.

— Голову заденет, — сказал я.

— Где? Какого голого? Не вижу, — сказал мистер Тимберлейк, озираясь.

— Голову вам заденет, — сказал я. — Ветка! — крикнул я.

— А, ветка. Вот эта? — сказал мистер Тимберлейк, обнаруживая ветку у самой своей груди, и протянул руку, чтоб ее отодвинуть. Отодвинуть, поднять ивовую ветку не так-то легко, и мистер Тимберлейк удивился. Под мягким, решительным ее напором он отступил назад. Он отпрянул, изогнулся и оттолкнулся ногами. Но он оттолкнулся слишком сильно. Лодку бросило вперед, и я увидел, как отделяются от кормы ботинки в рассеянии делающего еще шаг назад мистера Тимберлейка. В последний миг он ухватился за ветку покрепче и повыше и так повис в метре над водой, как синяя слива, совсем зрелая и готовая упасть от малейшего ветерка. Я не поспел с веслом, и он так далеко отбрыкнул лодку, что я уже не мог его спасти.

Целую минуту я не верил своим глазам; правда, по нашему учению, верить своим глазам и не полагалось. Не веря, я не мог шевельнуть пальцем. Я потрясенно смотрел. Случилось невозможное. Только чудо, вдруг подумалось мне, может его спасти.

Больше всего меня поразило молчание висящего на дереве мистера Тимберлейка. Не отрывая от него глаз, я в то же время пытался высвободить застрявшую в мелких ветках лодку. Когда мне это удалось, нас разделяло уже несколько метров, а ботинки его почти касались воды, потому что ветка пригнулась под его тяжестью. Мимо шли другие лодки, но нас никто не замечал. Я был рад. Страсти мистера Тимберлейка в свидетелях не нуждались. На лице его выявился двойной подбородок, а голова вдавилась в плечи. Он моргал и смотрел на небо. Веки были бледные, как у курицы. Он висел достойно и аккуратно: шляпа не съехала набок и пиджак застегнут на все пуговицы. Из кармана торчал синенький шелковый платочек. Он выглядел так невозмутимо и безупречно, что, по мере того как носки его ботинок приближались к воде, я все больше впадал в панику. Как бы он не совершил чуда. Видимо, в этот миг он думал, что лишь в иллюзорном и ложном смысле висит он сейчас на ветке над двухметровой глубиной. Возможно, он мысленно произносил одну из наших строго логических молитв, скорей рассчитанных на Эвклида, чем на господа. Судя по спокойствию, разлитому по его лицу, так оно и было. Неужели же" спрашивал я себя, он собирается на глазах у изумленной публики, под самым носом у купающихся и спортсменов, вновь явить всем известное чудо? Только бы не это, думал я. Господи, пронеси, молился я. Я от всей души молился, чтоб мистер Тимберлейк не шествовал по водам. И услышана была моя, не его молитва.

Я видел, как окунаются в воду ботинки, как вода лижет лодыжки, заливается в носки. Он попытался ухватиться за ветку повыше (это ему не удалось), и от усилия пиджак и жилет задрались и отделились от брюк. Сверкнула полоска рубашки с подтяжечными петлями и надвое рассекла корпус мистера Тимберлейка. Так время полосует статуи; так обращают вековечное в смертное землетрясения. С таким же чувством, как сейчас я, смотрели, наверное, поздние греки на треснувший торс мраморногоАполлона.

И тут я понял, что ни на кого пока не снизошло последнее откровение о человеке и обществе и что мистер Тимберлейк ничего не знает о природе Зла.

Это только описывать долго, а случилось все в несколько секунд. Я погреб к нему. Подхватить его я не успевал, и мне оставалось только дать ему погрузиться, пока руки окажутся на уровне лодки и он за нее уцепится, а дальше уж везти его на берег. Так я и сделал. Ампутируемый водой, обращенный сперва в торс, потом в бюст и наконец сведенный лишь к голове и шее, мистер Тимберлейк, я заметил, выглядел сиротливо и грустно. Он олицетворял падение догмы. Когда вода лизнула его воротничок (он колебался, отпустить ли ему иву, чтобы ухватиться за лодку), я увидел между его носом и углами рта треугольник протеста и волнения. Голова на водном блюде глядела уже с усмешливой скорбью, как усекновенная глава святого в старой живописи.

— Хватайтесь за лодку, мистер Тимберлейк, — настойчиво сказал я. — За лодку хватайтесь.

Он так и сделал.

— Только сзади, — указал он сухо и деловито. Это были первые его слова. Я подчинился. Я осторожно доставил его к отмели. Он повернулся и, брызгаясь, вылез на берег. Там он стал, подняв руки и разглядывая струи, лужей натекающие ему под ноги с разбухшего костюма.

— Ну, — холодно произнес мистер Тимберлейк, — на сей раз Заблуждение нас одолело.

До чего же, наверное, ненавидел он наше семейство!

— Вы уж простите, мистер Тимберлейк, — сказал я, — мне прямо ужасно неудобно. Мне бы отгрести. Это все я. Я вас сразу же перевезу домой. Давайте только я вам пиджак и жилет выжму. Вы простудитесь до смерти…

Я осекся. С моих уст слетело чуть ли не богохульство. Я чуть ли не утверждал, что мистер Тимберлейк свалился в воду и что в его возрасте это опасно.

Мистер Тимберлейк исправил мою оплошность. Голос был бесстрастен и обращен скорей к общим законам бытия, чем лично ко мне.

— Раз господь создал воду, нелепо полагать, будто он наделил ее свойствами, вредными для его чад. Так ведь?

— Да, — ханжески бормотнул я.

— Прекрасно, — сказал мистер Тимберлейк. — Ну, поехали.

— Сейчас я переправлю вас на тот берег, — сказал я.

— Нет, — сказал он. — Зачем же омрачать прекрасный день такой мелочью. Куда мы собирались? Ты говорил, там дальше чудесная пристань. Поплывем туда.

— Но нам надо вернуться. Вы же промокли до нитки. Вы костюм испортите.

— Ну, ну, — сказал мистер Тимберлейк, — слушайся меня. Поехали.

Делать было нечего. Я придержал плоскодонку, и он на нее ступил. Он, как вздутый лопающийся валик, сидел против меня, а я греб. Шест мы, конечно, потеряли.

Я долго не решался смотреть на мистера Тимберлейка. Он продолжал делать вид, что ничего не случилось, и ставил меня в тупик. Я-то знал, что случилось нечто серьезное. Глянец, покрывавший лица и личности столь многих членов нашей секты, смыло водой. На меня уже не падал отблеск мистера Тимберлейка.

— Что это там за дом? — спросил он. Он поддерживал беседу. Я выгреб на середину реки, чтоб как следует прогреть его на солнце. Я увидел, как от него поднимается пар.

Я набрался храбрости и принялся его изучать. Я обнаружил, что это человек нездоровый, нетренированный и рыхлый. Когда сошел глянец, стали видны прожилки на красноватой коже человека грузного и страдающего сердцем. Помню, за обедом он сказал:

— Одна моя молодая знакомая восхищалась: "Подумайте! Я могу пройти тридцать миль за день и нисколько не устаю". Я ответил: "Полагаю, что члену секты Последнего очищения не пристало похваляться физическими излишествами".

Да, в мистере Тимберлейке была какая-то дряблость и расслабленность. Облепленный мокрым костюмом, он отказывался его снять. Видя, как пусто он смотрит на воду, лодки и природу, я вдруг понял, что прежде он на природе не бывал. Для него это была обязанность, и он хотел поскорей от нее отделаться. Он был совершенно безучастен. По его вопросам: "Что там за церковь?", "А водится тут рыба?", "Это что, радио или граммофон?" — я заключал, что мистер Тимберлейк формально признает мир, которому не принадлежит. Чересчур этот мир интересен и насыщен событиями. Душа его, неповоротливая и озабоченная, обитала в иных, бесплотных и бессобытийных, сферах. Он был скучный, скучнее всех, кого я знал. Но эта скучность была его земным вкладом за полет утомленного ума в далекие метафизические выси. На лице его запечатлелась легкая обида, когда (самому себе, разумеется) он объявлял, что не промок, что ему не грозит ни сердечный приступ, ни воспаление легких.

Мистер Тимберлейк говорил мало. Время от времени он отжимал воду из рукава. Он слегка дрожал. Он разглядывал поднимающийся от него пар. Когда мы отправились, я рассчитывал добраться до шлюза, но теперь мне и подумать было страшно о том, чтобы еще на две мили растянуть такую ответственность. Я прикинулся, будто и не собирался ехать дальше уже близящейся излуки, где шел невероятно густой лютиковый луг. Я сказал ему об этом. Он оглянулся и скучно посмотрел на поля. Мы медленно пристали к берегу.

Мы привязали плоскодонку и высадились.

— Чудно, — сказал мистер Тимберлейк. Он стоял на краю луга, в точности как тогда на пристани, — ошеломленный, потерянный, непонимающий.

— Приятно размять ноги, — сказал я. И пошел прямо в гущу цветов. Лютики росли сплошняком, луг был не зеленый, а желтый. Я сел. Мистер Тимберлейк посмотрел на меня и тоже сел. И я решил в последний раз на него повлиять. Я не сомневался, что его тревожит благоприличие.

— Никто не увидит, — сказал я. — Нас не видно с реки. Вы бы сняли пиджак и брюки и выжали.

Мистер Тимберлейк твердо отвечал:

— Мне и так хорошо. Что это за цветы? — спросил он, меняя тему.

— Лютики, — сказал я.

— Ах да, — ответил он.

Я ничего не мог с ним поделать. Я растянулся на солнышке; увидя это и желая сделать мне приятное, мистер Тимберлейк тоже лёг. Видимо, он думал, что для того я и поехал на лодке. Простые человеческие радости. Он поехал со мной — я понял, — чтоб показать мне, что и ему не чужды простые человеческие радости.

Но тут я увидел, что от него все еще идет пар, и решил, что с меня хватит.

— Что-то припекает, — сказал я, поднимаясь.

Он тотчас поднялся.

— Хочешь перейти в тень? — спросил он предупредительно.

— Нет, — сказал я. — А вы?

— Нет, — сказал он. — Я думал, ты хочешь.

— Поедем обратно, — сказал я. Мы оба встали, и я пропустил его вперед. Я взглянул на него и остолбенел. Мистер Тимберлейк не был более человеком в темно-синем костюме. Он уже не был синим. Произошло преображение. Он стал желтым. Лютиковая пыльца пристала к мокрому и облепила мистера Тимберлейка с головы до ног.

— Ваш костюм… — сказал я.

Он посмотрел на свой костюм. Он чуть приподнял тонкие брови, но не улыбнулся и не произнес ни слова.

Он святой, подумал я. Он так же свят, как золоченые фигуры в церквах Сицилии. Золотой, сел он в лодку; золотой, просидел он еще час, пока я вез его по реке. Золотой и скучающий. Золотой, высадился он на берег и прошел по улице к дядиному дому. Там он отказался переодеться или высушиться у огня. Он поглядывал на часы, чтоб не пропустить лондонский поезд. Ни словом не удостоил он ни бед, ни славы мира. То, что отпечатлелось, отпечатлелось лишь на бренной оболочке.


Прошло шестнадцать лет с тех пор, как я окунул мистера Тимберлейка в реку и от вида его подтяжек лишился веры. Больше я его не встречал, а сегодня узнал, что он умер. Ему было пятьдесят семь лет. Его мать, глубокая старуха, с которой он прожил вместе всю жизнь, вошла к нему в спальню, когда он одевался к обедне, и нашла его на полу, в жилете. В руке он зажал крахмальный воротничок и галстук с почти завязанным узлом. Пять минут назад она с ним еще разговаривала — так она сказала врачу.

Врач увидел на односпальной постели грузное тело пожилого человека, скорей массивного, чем крепкого, и со странно квадратным лицом. Дядя говорит, он сильно растолстел в последние годы. Темные обрюзглые щеки и тяжелые челюсти были как собачьи брылы. Мистер Тимберлейк, без сомнения, умер от сердечной недостаточности. Черты у покойного распустились, стали донельзя простыми, даже грубыми. Чудо еще, сказал врач, что он жил так долго. В последние двадцать лет его могло убить малейшее волнение.

Я вспомнил нашу прогулку по реке. Я вспомнил, как он висел на дереве. Я вспомнил его на лугу, золотым и безучастным. Я понял, почему он выработал свою вечную вежливость, автоматическую улыбку, набор фраз. Он не снимал их, как не снял тогда промокшего костюма. И я понял почему (хоть все время тогда на реке я этого боялся), я понял, почему он не заговорил со мной о природе Зла. Он был честен. Обезьяна была с нами. Обезьяна, которая только ходила за мной по пятам, уже сидела в мистере Тимберлейке и грызла ему сердце.

Последняя надежда

Перевод С.Фридриха


У Карво начиналась новая неделя. Каждая неделя была для него новой. Не отвечая на приветствия швейцара и секретарей, он стремительно шагнул в кабину персонального лифта. На тихом верхнем этаже упруго выпрыгнул на огромный зеленый ковер, напоминавший газоны дачного приволья, которые он только что покинул. Подлетев к громадному столу со стоявшей на нем слоновой ногой в серебряной оправе — подарок какого-то африканского вождя после премьеры последнего фильма, — Карво нажал кнопку. Чаттертон откликнулся взрывом сухого кашля.

— Чатти, — бодро начал Карво, затем с укоризной: — Ты так и не бросил курить?

— Бросил, — ответил Чатти. — Это ностальгия. Я живу прошлым.

— Можешь зайти ко мне на минуту?

Обычно Чатти добирался до Карво, когда у того уже лопалось терпение. Проходя мимо раскрытых дверей, сталкиваясь с сотрудниками в коридорах, Чатти, безнадежно больной, но всегда безукоризненно, даже щегольски одетый, останавливался, кашлял и с печальной улыбкой справлялся об их здоровье. "Долго ли ты еще протянешь? Когда наконец наши души покинут сей бренный мир?" — казалось, вопрошали при этом его огромные глаза. И всегда находились ипохондрики, не отказывавшие себе в удовольствии поговорить на эту захватывающую тему. "Как наша лавочка до сих пор еще не развалилась и даже процветает?" — иногда спрашивал себя Чатти и с тщеславием калеки сам же и отвечал: "А оттого, что за ее здоровьем слежу я. Я — ее нянька, ее лечащий врач, "скорая помощь", Армия спасения и ее совесть, если у нее вообще есть совесть. А сам ведь я едва держусь на ногах, мне никак не обойтись без кварцевой лампы, тысячи пилюль и модного портного". И с видом человека, уже распростившегося с самим собой, шел дальше.

"Не обойтись мне и без Карво, — честно признавался он себе, — этого Короля Королей, Слоновой Ноги, Животворной Силы, всегда готовой к новым съемкам с нового понедельника". Скучая на заседаниях правления, Чатти часто рисовал Карво в виде увенчанного короной слона на троне, со скипетром и сигарой во рту. Перед ним нагишом, маленькие, как муравьи, копошатся известные актеры, актрисы и толпы кинооператоров. Словно ходячая болячка в модном костюме, Чатти проскользнул в кабинет и увидел, что Карво еще не успел снять одежду, которую считал подходящей для великосветской жизни в английской деревне. На столе лежал огромный фолиант, похожий на семейную библию, а на крупном лице Карво застыло неестественное выражение набожности или, во всяком случае, особой приподнятости.

— Когда ты в последний раз был у врача? — участливо спросил Карво, но тут же сел на любимого конька: стал рассказывать, как провел уикенд.

Волны всеобщей демократизации и благоговения перед киношниками только недавно прибили Карво к райским кущам, где проводили свои дни лорды, миллионеры и крупные банкиры. Чатти уселся на диван и приготовился к путешествию в эту сказочную страну. Через несколько секунд они уже были в гостях у Гамильтон-Спрусов, от них отправились к Холлиншедам, затем после целой серии кратких встреч с потомками Эстергази, Радзивиллов, Гогенцоллернов, Хотсперов, Толботов, Букингемов — имена прямо со страниц Шекспира! — помчались во Францию с визитом к Альбигойским.

— Они что, родственники Радзивиллов? — хотел знать Карво.

— Не Альбигойские, а альбигойцы, — сказал Чатти. — Была такая религиозная секта. Она была полностью уничтожена.

Карво открыл титульный лист лежавшего перед ним фолианта. Это оказалась не библия и не готский альманах[1], а отпечатанная на машинке и переплетенная рукопись.

— Они были истреблены, — сказал Чатти. — На юге Франции. В двенадцатом веке. Как еретики.

— На юге Франции, — повторил Карво. В его глазах засветился коммерческий интерес. — И сколько погибло?

Его воображение уже рисовало массовую сцену.

— Точно не знаю. Миллион. А может, всего несколько сот тысяч, — ответил Чатти.

— Эту рукопись мне дал французский посол у Гамильтон-Спрусов. Творение его жены, — сказал Карво. — Просмотри, может, сгодится.

Потянувшись за рукописью, Чатти закашлялся.

— А ведь обещал с куревом кончить, — напустился на него Карво. — Кого ты хочешь обмануть?

— Это из-за твоей сигары.


Чатти вернулся к себе, выдвинул нижний ящик стола, где хранились десятки различных скляночек с таблетками, и, поставив на него ноги, уселся читать. Сначала он выяснил фамилию французского посла. Затем сравнил ее с фамилией на титульном листе. Как он и ожидал, рукопись принадлежала перу совсем другой дамы. Карво часто путал названия цветов в оранжерее высшего цвета. Мало того, Чатти не нашел фамилию французского посла даже в длинном перечне лиц и организаций, которым автор выражал свою признательность. Перечень открывался несколькими громкими именами, за ними следовали Французская национальная библиотека, Британский музей и уйма университетов. В заключение выражалась бесконечная благодарность дорогому супругу, без чьих ценнейших советов и заботливого внимания автор не мог бы и т. д., и т. п. В посвящении стояло: "Песику от Киски".

Чатти просмотрел именной указатель и приложения, затем, удобнее устроив ноги на ящике, принялся за шестьсот страниц этого исторического труда. В пятницу он явился в кабинет Карво.

— Еду в деревню, — сказал он. — Рукопись я прочитал. Автор — некая Кристина Джонсон, эрудит и, несомненно, первоклассный историк. Если тебя интересуют альбигойцы, здесь о них — все. Узнаешь подробности ереси катаров. Ты, конечно, помнишь, что они проповедовали дуализм и одними из первых стали соблюдать диету: постились по понедельникам, средам и пятницам. Папе римскому это пришлось не по нутру. Однако в главах девятой и десятой дама несколько увлеклась. Как историк…

Карво оторвал взгляд от какого-то сценария.

— Спасибо, — учтиво сказал Чатти. — Так вот, как историк, считаю, что глава десятая не лезет ни в ка-кие ворота. Да, устраивали массовую резню. Даже несколько раз. Альбигойцев извели под корень. Но сценария, увы, отсюда не выжмешь.

— Массовую резню, — повторил Карво. — А причина? Можешь привести конкретный пример?

— Пожалуйста. Страница 337. Кровосмешение, — сказал Чатти. — Брат и сестра разлучены при рождении религиозными фанатиками, потом встречаются и женятся, ни о чем не подозревая; в Тулузе ее насилуют, они решаются бежать, но, когда добираются до Пиренеев, их выдает инквизиции некая Клотильда де Сан-Северино, обоих пытают. Примерно так.

— Пытки? — вскинул глаза Карво. — Кровосмешение? Ты эти страницы пометил? — Голос его стал мягче: — Моя сестра, Чатти, никогда бы не допустила, чтобы ты дошел до такого состояния. Будь другом, навести эту женщину — сам понимаешь, долг вежливости.

— Ладно, — сказал Чатти.

Карво виновато опустил глаза, что случалось с ним весьма редко.

— Ты с ней знаком? — спросил Чатти.

Карво хмыкнул что-то неопределенное.


"Эта женщина", Кристина Джонсон, укатила, однако, в свой парижский особняк, но через две недели сама явилась к Чатти. Беседа длилась более часа.

В тот же вечер Чатти не проскользнул, как обычно, в кабинет Карво, а вступил, широко распахнув двери и церемонно закрыв их за собой. Затем молча прошел к самому дальнему дивану, сел и задрал ноги.

— Что-то мы уж больно молчаливы, — сказал Карво.

— С тобой когда-нибудь происходили чудеса? — спросил Чатти.

— Сколько угодно, — сказал Карво.

— Да, знаю. Со мною тоже. Спрошу по-другому: ты когда-нибудь встречал свою первую любовь лет пятнадцать или двадцать спустя?

— Впервые я влюбился еще в колыбели, — сказал Карво. — Не помню.

— Речь не о детских шалостях. Я имею в виду первую взрослую любовь. Так встречал или нет?

— От такого чуда господь уберег.

— А вот у меня она как живая стоит перед глазами, — сказал Чатти. — Маленькая, толстая, в очках, лицо прыщавое, плащ в каких-то пятнах, мрачная от избытка целомудрия, сутулая. (Кстати, как раз это даже красиво. Многие девушки даже специально сутулятся — для привлекательности. Каждая экспериментирует по-своему, обучаются, так сказать, ремеслу.) Под плащом у нее черный грубый свитер, груди нет, вернее, вместо нее какие-то шерстяные комки. Свитер велик. Походка как в школьном строю: "Девочки! Шагом марш! Все идут за Дианой". И потом, никогда не удается побыть с ней наедине. Вечно при ней какая-нибудь подружка, обычно смазливень-кая, но по какой-то дурацкой причине она тебе не нравится.

— Ближе к делу, — сказал Карво.

— И ты, конечно же, никогда не встречал ее с тем человеком, за кого она в конце концов вышла замуж. Он тебе представляется эдаким трудягой, скажем, владельцем небольшой электромастерской, живут они… да ты и сам прекрасно знаешь. Четверо детишек превратили садик перед домом в черт-те что. Всегда строила из себя всезнайку и недотрогу. Только, бывало, и слышишь: "Нет, Карво. Убери руки, Карво".

— Это-то я помню. — Карво придал своему лицу мученическое выражение. — Слушай, Чатти, кончай треп. Ты прекрасно знаешь, что тема "кухонной лохани" уже вышла из моды.

— Я только что виделся со своей первой любовью, — сказал Чатти. — Можно мне выпить? Не тянись к кнопке. Сам налью.

Чатти пошел к бару, массивному сооружению, стилизованному под западный фасад готического собора, но без изваяний святых.

— Ясно, почему ты отбрыкиваешься от разговора, — сказал Чатти. — Часа два тому назад, до прихода Кристины, я бы и сам взбеленился. Исключая владельца электромастерской и четырех детей, я обрисовал тебе точный портрет. Но, черт побери! Отвратительная гусеница превратилась в бабочку. Если бы это случилось с ее смазливой подружкой Анной, я бы не удивился, но Кристина… Свершилось чудо. Я, видимо, тоже здорово переменился. В приемной она почему-то объявила, что пришла по вызову сэра Артура Чаттертона. Кстати, она вовсе не жена французского посла.

— А кто сказал, что жена? — удивился Карво.

— Вот те на… ну да ладно. Она не только прелестна. Она умна. — Голос Чатти стал печальным. — Вкупе с остальным — это уж слишком.

— Что ты имеешь в виду? — спросил Карво. — Есть масса умных женщин.

— Я не имел в виду ее ум, — сказал Чатти. — Я имел в виду ее деньги. Она очень богата. Я имел в виду ее наряды. У кого из твоих знакомых дам-историков пальцы усыпаны изумрудами, кто из них выписывает платья и шляпки прямо из Парижа, у кого особняки в Лондоне и Париже и кто на зиму едет в поместье дорогого брата в Тулузу? На ней была шляпка словно воздушный именинный торт и очень короткое платье. Но платье надевают, а она из него вылезала, уже высвободила левое бедро и правое плечо. Оранжерейная лилия в огромных, как окна, очках. Ни жиринки. Бабочка — да что там — стрекоза! — сказал Чатти и закашлялся.

— Ты слишком много говоришь.

— А узнал я ее, когда увидел зубы, — печально сказал Чатти. — И по голосу, словно замороженному в холодильнике. Голос совсем не изменился. И сразу нахлынуло прошлое: Кристина, ее смазливая подружи ка Анна и я вновь сидим у "Липпса".

— Замужем? — спросил Карво.

— Да. Муж — какая-то шишка в министерстве иностранных дел, зовут Ронни.

— Что, — сказал Карво, — от ворот поворот?

— Да нет, — сказал Чатти. — Через неделю, когда они вернутся из Шотландии, я приглашен к ним на обед. Они едут с визитом к Лок-Ломондам.

Оба подбородка Карво вскинулись кверху.

— И я там бывал, — сказал он.

— Ну и как принимали? — съязвил Чатти. — "Боллинже", "Мутон Ротшильд"[2]


И вновь Чатти на диване в кабинете Карво.

— Помнишь разговор о муже твоей первой любви, — спросил Чатти, — о том, кто заменил тебя в любящем, но разбитом тобой сердце, владельце электромастерской или, там, ателье проката телевизоров…

— Ничьих сердец я не разбивал, — сказал Карво, отрывая глаза от корреспонденции, — но кредиторы наверняка разобьют мое сердце.

— Представь, что ты опять в Париже. Девушка блестяще окончила Кембридж, но не вылезает из Национальной библиотеки. Глаза красны от напряжении, постоянно голодна. Иногда стрельнет у тебя десять или двадцать франков. Ты свидетель дней гусеничества этой мисс Сорбонны, твоей подруги, а она вдруг начинает избегать с тобой встреч на бульваре Сен-Жермен и гуляет по ночам, нарушая тишину шарканьем. С ней долговязый юнец в грязном плаще, который все время на нее натыкается, так как идет как-то боком и, о чем-то рассуждая, нагибается над ее макушкой, словно щиплет травку, хотя щипать там откровенно нечего: волосы жиденькие. Тесня ее то к краю тротуара, то к стенам домов, сплошь утыканным объявлениями, гласящими: "Развешивать объявления запрещено", он говорит, к примеру, о Германтах… А ты с горечью говоришь себе: "Два сапога действительно пара: и зубы у них похожи, и очки одинаковые. Их так и тянет друг к дружке".

На столе зазвонил один из телефонов.

— Карво, — сказал Карво, наваливаясь всем телом на стол. Внезапно голос его стал жалобным: — Нет, дорогая. Да, дорогая. Не стоит, дорогая. В таком случае непременно, дорогая.

Он осторожно опустил трубку и, часто моргая белесыми ресницами, медленно сполз в кресло. На побледневшем лице застыла маска великомученика.

— Это Долли звонила, — сказал он. — Так о чем бишь ты?

— Я говорю, — Чатти повысил голос, — что живут они в шикарном особняке! Куда ни глянь — Пикассо, Ренуар, Сезанн, Сутин. Особняк утопает в зелени и цветах. Самое красивое место на Кресенте! Слуга вносит шампанское, и появляется сам господин советник из министерства иностранных дел.

— Э-т-т-о еще кто?

— Я же тебе говорил. Супруг, Ронни.

— Появляется, — продолжал Чатти, — и начинает щипать травку на твоей голове. Он молод, но рано облысел, говорит эдак доверительно и кивает при каждом твоем слове, хотя явно любуется собой. Когда в комнату вплывает она, он восклицает: "Правда, хороша?" Она в платье из двух языков пламени. Один язык затянут петлей меж ног — но этого не может быть! — и весь вечер ты ломаешь себе голову, как она все-таки сумела надеть это платье. Входя, она говорит: "Песик!" А он смотрит на нее и говорит: "Киска!" Они только что приехали из Шотландии через Вену и Париж.

— Кто еще был? — жадно спросил Карво.

— Никого, — ответил Чатти. — Если не считать его сестры Роды. Приехала в Лондон на несколько дней за покупками. Приятная женщина, чуть старше брата, вылитая гравюра Джордж Элиот — тяжелые темные волосы, прямой пробор, викторианская брошь, словом, романтический идеал. Из породы тех, кто подолгу беседует с садовником, обожает прогулки в лугах, заседает в местном комитете по образованию. К тому же она страстный ботаник. Случайно заговорили о пионах в вазе, и она их назвала "пеонии". Сдержанна и скромна. О пионах сообщила, что их завезли в Корнуолл монахи ордена св. Михаила. В тринадцатом веке. Вряд ли она тебя заинтересует, Карво, она — сама добродетель.

— Она меня и не интересует, — сказал Карво.

— Пока все очень мило и пристойно, — продолжал Чатти. — Вдруг Ронни говорит: "Ну-ка, Киска, покажи им!" — и в предвкушении облизывает губы и потирает руки. "Ой, Песик, — говорит она, — можно пошалить? Это шляпки, Чатти. Я ограбила весь Париж. Идемте".

И Чатти поведал, как ее маленькая и хрупкая с виду ладошка — кожа да кости — стальным обручем сжала его ладонь, как он едва не отдал богу душу, пока поднимались по длинной витой лестнице, но не столько от подъема, сколько оттого, что ноги по щиколотку вязли в желтом лестничном ковре. Наконец вчетвером они вошли в просторную спальню с тремя огромными окнами, одно из которых, в фонаре, словно парило над газонами Кресента. Чатти стал разглядывать стены комнаты, и ему показалось, что он в джунглях Бирмы. Он бы не удивился, сказал он, если бы увидел лиловые задницы мандрилов на ветвях. Косматые шкуры царей джунглей устилали пол. По ним, словно корабль Клеопатры, плыла огромная золотистая кровать. Сестра Ронни тихо отступила в сторонку. Она, вероятно, уже видела представление и явно не одобряла его. Ронни в предвкушении невероятного чуда, словно должно было свершиться удивительное волшебство, даже кивать перестал и застыл с разинутым ртом. Кристина же подбежала, почти подлетела к одному из гардеробов!..

— Про гардеробы не надо, — сказал Карво.

…рванула дверцы, и на пол, словно огромный ворох лепестков, высыпалось около сотни шляпок. "Я от удивления выплеснул на себя все шампанское", — сказал Чатти. "Она их все будет носить", — говорит Ронни, затем обращается к ней: "Киска, как твоя спинка? Ей нельзя переутомляться". "Песик", — говорит она и недовольно надувает губки. Рода, сестра, все еще стоит в сторонке. К шампанскому даже не притронулась. У нее завидное здоровье, она обожает прогулки на свежем воздухе, но, когда низвергнулся водопад шляпок, лицо ее побагровело и она начала задыхаться, словно превозмогая боль в груди. Дело, очевидно, в лестнице. Плохо с сердцем. Шутка ли, подняться по всем этим ступеням.

Тогда Чатти решил ее отвлечь и спросил, где она живет, и она ответила, что в Бате, а он сказал, что у его тетки под Батом ферма и в выходные дни он часто туда наезжает. "Насколько мне помнится, вы тоже родом из Бата, — обратился он к Кристине, — воистину мир тесен".

— Будь всегда начеку, Карво, когда разговариваешь с женщинами. Учись, пока я жив, — сказал Чатти. — Она заявила, что я путаю ее с Анной. Анна, мол, родом из Бата, она же родилась в Йоркшире.

— Ну и что? — спросил Карво.

— Тебя когда-нибудь испепеляла взглядом твоя первая любовь? — спросил Чатти.

Карво перестал слушать, тогда Чатти взял быка за рога:

— По пути вниз разговор зашел об альбигойцах.

Ронни притиснул его к небольшому этюду Сутина с таким видом, словно собирался сообщить сверхсекретные данные о правительстве иностранной державы. "Двенадцатое столетие — актуальнейшая тема, — говорит он. — Это мир сегодня. Религиозные войны, массовые убийства, порабощение малых народов. Инквизиция. И так на протяжении столетия. Альбигойцы воззвали к милосердию папы". "Ох, уж этот подлый папа Иннокентий", — вмешивается в разговор Кристина. "Типичный диктатор, — наступает Ронни. — Все предал огню и мечу. Провансальские аристократы гибли сотнями".

Выяснилось, однако, что некий либерал, герцог Аквитанский, пытался сохранить мир, но убийство Петра де Кастельно[3] дало повод папе направить своих штурмовиков на юг Франции.

"Он, кажется, был кузеном папы, — говорит Кристина мужу, затем обращается к Чатти: — Джонсоны родом из Тулузы".

"Из Патни[4]", — перебивает сестра.

"Это можно выяснить по архивам цистерцианцев[5] или проверить по Шмидту или Вассету"[6],— говорит Кристина.

Возникает пикантная ситуация, сказал Чатти. Историку с экстравагантной внешностью belle laide[7]— особенно ее портили зубы, — чувствовавшему себя в XIII веке как рыба в воде, бросала вызов скромная любительница ботаники.

— Было ужасно интересно, — сказал Чатти. — Напомнило былые дни в Париже. Боюсь, дамы не в ладах.

Лицо Карво изобразило страдание.

— Все кончилось благополучно, — сказал Чатти. — Положение спас Ронни. Прирожденный дипломат. Перевел разговор на катаров, стал мне рассказывать о детях солнца и детях тьмы, а потом перешел к перфекти[8].

Карво насторожился.

— К сорту сигар это не имеет отношения, — сказал Чатти.


Джонсоны пригласили Карво на обед.

— Это не женщина, а магнит, — заявил Карво на другой день. — И насчет рукописи ты не прав. Я прочел, что ты отчеркнул. В высшей степени О’КЕЙ! Отличный сюжет. И какой размах.

Когда в речь Карво затесывались американизмы, Чатти знал, что вскоре начнется очередная горячка — съемки нового фильма.

— Мне кажется, — сказал Карво, — она на тебя в обиде. Ляпнул что-нибудь?

— Видимо, непочтительно прошелся по тринадцатому веку, — сказал Чатти.

— Да нет. Тут что-то посерьезнее, — сказал Карво.

— Мы тогда ушли вместе с Родой. Немного прошлись по парку, — сказал Чатти. — Может, из-за этого. Рода — просто чудо! Знает названия всех цветов. Чуть полновата для тебя, Карво. К тому же сорок. Типичная английская леди. Сплошь традиции и лицемерие. Снаружи полное спокойствие, но знаешь, в тихом омуте… когда такие говорят о соседях, не разберешь, речь идет о людях или рододендронах, а Уинстенли[9] — это порода коров, комитет народного образования или спаржа. Отличный ботаник: точно знает, какое растение к какому семейству принадлежит. Людей различает по этим же принципам. Одно плохо — так и рвется всем помогать. Прекрасный летний вечер, а она выспрашивает у меня имя профессора Кристины в Париже: какая-то ее соседка собирается, видите ли, посылать туда свою дочь.

— О чем ты говоришь? — спросил Карво.

— О любви, — сказал Чатти. — Но не в твоем смысле. Вот такую женщину я бы, пожалуй, мог полюбить.

— Мне нужен сценарий по этой рукописи, — сказал Карво.

Так началась альбигойская горячка в жизни Карво. Он бредил казнями, пытками, кровосмесительными браками и… Кристиной. Злодеяния, любовь и церковь, средневековые ругательства и замки — все смешалось в его голове. Через месяц он купил картину Ван-Гога — одну из нив под ветром, написанных художником в сумасшедшем доме, — и наотрез отказался назвать ее цену. Картина отвечала его настроению. Вместе с невольными грешниками, братом и сестрой, он исколесил Пиренеи. Повсюду, где появлялся он — в шикарных ресторанах, на посольских приемах, балах, — бывали Кристина и ее муж. Они и сами закатывали роскошные приемы.

— Меня не приглашают, — жаловался Чатти.

— Ты, конечно, знаешь, что она урожденная Кастельно, — сказал Карво. — Оттого и написала эту книгу.

— Ошибаешься, — сказал Чатти. — Не она, а он.

— Ох, не нравится он мне, — сказал Карво. — Путаешь ты.

— Скорее всего, — сказал Чатти, — оба они Кастель-но. В Патни есть улица Кастельно.

— Очень может быть, — сказал Карво, в котором вдруг проклюнулся историк. — Уцелевшие альбигойцы и их потомки разделились: одни примкнули к гугенотам и переселились в Бордо, другие — в Англию и нажились там на продаже хлопка. Вот откуда у нее деньги. Она мне говорила, что ее брат до сих пор владеет поместьем в Тулузе.

— Между прочим, Кастельно выступали против альбигойцев, состояли на жалованье у папы. Она что, забыла тебе это сказать? — спросил Чатти. — Конечно, когда дело касается предков, тут сам черт ногу сломит. Долли с ней ладит? — Долли была нынешней женой Карво.

— Ты же знаешь, как женщины ревнивы к тряпкам. Везу Долли в Париж, — сказал Карво.

— У меня тетка заболела. Еду к ней, — сказал Чатти.

Горячки в жизни Карво иногда длились подолгу, иногда, когда назревал новый фильм, внезапно обрывались. Временами съемки одного фильма чередовались со съемками другого. Прошло лето. Задули ранние сентябрьские ветры. "Штокрозы полегли", — писала Рода. В постскриптуме стояло: "Я узнала фамилию профессора — Дюкро". Поднятые ветром песчинки залетали в окна кабинета Чатти, когда он перечитывал сценарий.

— Какой-то он несуразный: ни начала, ни конца, — жаловался Чатти. — К тому же неясно, что мы, собственно, хотим сказать?

Карво развел руками. Не найдя что ответить, потянулся к кнопке на столе.

— Тогда я скажу, что все это значит, в чем состоит основная идея, — сказал Чатти, затем встал и изрек: — Уничтожение альбигойцев привело к гибели великой культуры средневекового Прованса. Она навсегда пропала для европейской цивилизации.

Взгляд Карво становился все более подозрительным. Он менялся на глазах. Слово "культура" наполнило его ужасом. Он сник и откровенно заскучал.

— Надо же, — сказал он, — то же самое я слышал от Кристины.

— Это из текста, — сказал Чатти. — В общем, верно подмечено. — Он поглядел на таблетку на ладони и проглотил ее. — Ничто не вечно под луной.

Мудрая Кристина, как выразился Чатти, явно перемудрила. В последующие несколько недель с нею и альбигойской ересью было покончено.

— Черкни ей, — сказал Карво. — Будь другом.

— Ну уж нет, — сказал Чатти. — Вы же с ней большие друзья. Меня она в упор не видит. Обидно и, главное, непонятно, что я ей сделал.

— Но мне неудобно. Из личных соображений, — сказал Карво, заглядывая под счета, будто искал там что-то.

— А мне каково, все-таки бывшая пассия, — сказал Чатти. — Поручи Филлипсу. — Филлипс был управляющим компании Карво. — "Глубокоуважаемая миссис Джонсон, понесенные нами ранее убытки не позволяют…" — и т. д. и т. п. Он же кого угодно может разжалобить.

Письмо было отправлено, и Чатти отослал рукопись.

— Без нее кабинет как-то осиротел, словно из него испарился дух старины, — сказал он. — Тоска. И от первой любви тоже ничего не осталось, одна пустота.

Чатти приготовился к самому худшему. В его ушах уже звучало холодное презрение Кристины, расправляющейся с человеком, дерзнувшим поднять невежественную руку на провансальскую культуру и родину всех Кастельно.

Но ответа не последовало. Через несколько недель рукопись была возвращена почтой.

"Адресат выбыл", — размашисто через всю бандероль вывела чья-то рука.

Чатти позвонил Джонсонам. Вместо слуги трубку сняла повариха. Она сказала, что пришла забрать пожитки, пока их не увезли вместе с хозяйской мебелью. Ищи потом ветра в поле! Джонсоны переехали в свой парижский дом, а миссис Джонсон сейчас в Тулузе — умер ее брат и с наследством столько мороки! Адреса повариха не знала. Лондонский дом продан. Трубка обливалась слезами.

— Во беда-то, — сказала она.

В лондонской светской жизни вдруг образовалась необъяснимая брешь. Словно исчезли целые улицы, испарился Кресент, будто кто-то одним махом, никого не предупредив, перекроил карту. Все поглотило небытие.

— Сразу было видно, что дело там нечисто, — сказал Карво. — Ронни — типичный проходимец. Ободрал ее как липку. Я сам слышал на приеме у Холлиншедов, как он жаловался греческому банкиру, с каким трудом удается получать деньги из Франции.

— Попытаюсь выяснить через Роду, где она, — сказал Чатти.

— Брось, — сказал Карво.


— Это не телефонный разговор. Давайте где-нибудь встретимся, — услышал Чатти. В ясном голосе Роды, летевшем к нему из Сомерсета над холмами, полями, лесами, садами и сельскими церквами, звучало удовлетворение человека, пожинающего плоды нравственного совершенства. Наступил сезон отстрела куропаток.

Когда Чатти наводил порядок в чьей-либо жизни после разрушительных набегов Карво, он обычно обхаживал особо пострадавших в ресторане "Сто пять". Но сейчас там шел ремонт, и Чатти пришлось пригласить Роду в "Блёстку", заведение не самое подходящее для провинциальной дамы, к тому же женщины, которая едва ли будет когда-нибудь пострадавшей. Знакомствами с переполнявшим "Блёстку" народцем в обществе явно не гордились. К девяти вечера за всеми столиками уже шептались низко склоненные над клетчатой скатертью парочки, но слушали не собеседника, а старались уловить амурные новости с соседнего столика. Здесь смаковали похождения других. Клуб принадлежал Лесу, рыхлому толстяку с огромным, выпирающим из-под ковбойки животом и белыми, пухлыми, как творожный пудинг, руками. Ему было за шестьдесят, и он взмок и разбух от "личных тайн" своих клиентов. Многие приходили сюда, чтобы справиться о знакомых.

— Джон вчера был?

Лес мог ответить: "Сара им интересовалась", или "Получил от Фло открытку. Она в Испании", или "Филу не на кого оставить собаку", или решительно — "Аде здесь не место".

На Роде была зеленая блузка, шерстяная кофточка и твидовая юбка, на ногах добротные туфли, но лицо, как отметил Чатти, изменилось. Исчез печальный джордж-элиотовский взгляд. Густые черные волосы острижены лесенкой, словно их хозяйку, не без ее согласия, проволокли сквозь густые заросли — другими словами, она выглядела помолодевшей. Прекрасные карие глаза лучились победно и даже чуть-чуть беспечно. Лес с недоверием и обидой пялился на всякую новую женщину в клубе и едва кивнул, когда Чатти их знакомил, но Рода не обиделась. Она села и, деловито осмотревшись, сказала: "Убиться можно — какая прелесть". Старомодный оборот вызвал у Чатти лирическое настроение.

— Расскажите-ка мне, кто есть кто, — сказала она.

— Лес сегодня явно не в духе, — извинился Чатти за хозяина. — Он выискивает тех, кто забыл преподнести ему подарок ко дню рождения. Когда-то он был актером.

Озираясь, Чатти и Рода принялись шептаться, как все другие. Чатти подумалось, что вечер пройдет спокойно, и он заговорил о своей ферме. Он смотрел в ее глаза и видел стаи скворцов, аллеи, окаймленные вязами. Рода слушала, не перебивая, затем внезапно сказала:

— Значит, вы не будете ставить фильм по книге Кристины.

Чатти нахмурился. Он умел утешать отвергнутых актрис и любовниц, примерно представлял, как вести себя с отвергнутыми авторами, но совершенно не знал, то делать с родственниками отвергнутого автора.

— Как ни печально, — сказал он, — но лучшие фильмы ставят по плохим книгам, а не по хорошим.

Взгляд Роды посуровел.

— Это неправда, — спокойно и уверенно сказала она. Теперь ему подумалось, что предстоит выслушать лекцию на темы морали. Но он опять ошибся. Она была либо слишком уверенной, либо абсолютно не уверенной в себе, чтобы что-то доказывать. Он заказал ужин. Поиск истины был приостановлен огромной порцией снетков, которыми деловито и в полном молчании занялась Рода. У него от такой рыбешки могла бы тут же разыграться подагра.

— Ужасно неприятно отказывать друзьям, — сказал он. — К тому же явно в самый неподходящий момент. Знаю, у них и так несчастье, брат при смерти или умер. Кристина, кажется, в Тулузе, на похоронах?

Рода бережливо и аккуратно доела последнюю рыбку и залпом выпила бокал белого вина. Он отметил рачительность первого действия и непринужденность второго.

— Об этом-то я и хотела с вами поговорить, — сказала она.

Лес крикнул какой-то девице:

— Привет, дорогая. Где Стивен? Его Эндрю ищет.

— Стивен, — зашептал Чатти, — забыл про день рождения Леса.

Но Рода уже потеряла интерес к "убийственнопрелестной" стороне клуба.

— Она не в Тулузе, — сказала она.

— Видимо, я спутал — в Париже? — спросил Чатти.

— Брат Кристины не умирал. У нее нет никакого брата.

— Как это нет! — воскликнул Чатти. Брат в его памяти был неотделим от Кристины. Он прекрасно помнил, как она рассказывала ему об этом отставном флотском офицере, жившем на юге Франции и занимавшемся виноделием, называла его "главой семьи". От этих слов веяло чем-то старинным: основательным достатком, семейными советами, опекунством, завещаниями, фамильным серебром и тому подобным. Он отлично помнил и фразу, и особенно тот тон, эдакая снисходительная почтительность, каким она перечисляла заслуги и достоинства своего брата. Такое можно было вычитать только в романах. Слышать эти слова наяву значило заново переживать целый кусок забытой истории, камнем влетевшей в окно из далекого прошлого.

— Поль! Глава семьи! — сказал Чатти.

Поймав изучающий взгляд Роды, он почувствовал себя менее уверенно.

— Возможно, я путаю ее с Анной. У кого-то из них точно был брат. Дело-то давнее, — сказал он.

— Не знаю, кто такая Анна, — сказала Рода, — но абсолютно уверена, что у Кристины брата нет.

Чатти сник, поняв по взгляду Роды, что та знает правду.

— Может, это из рукописи, — сказал он. — Рассказ о той девушке и ее брате.

— Рукописи не читала, — как ножом отрезала Рода.

Чатти стал пересказывать сюжет, но она его перебила:

— Семью она себе выдумала.

— Но ведь она родом с севера? — спросил Чатти. — Откуда-то из Йоркшира. Сама сказала за обедом. Мать умерла, отец погиб во время бомбежки. Остался только брат.

— Мать действительно умерла, — сказала Рода, — но отец и мачеха живы. И никакого отношения к северу не имеют. Они там и близко не бывали. Живут они в двух шагах от вас, на другом конце Бата. У них там небольшой трактир.

В глазах Чатти разноцветными бабочками замелькали кружевные розовые и белые шляпки из гардероба Кристины, а в ушах зазвучал ее голос: "Нет, я из Йоркшира. Вы меня путаете с Анной".

— Я навестила их, — сказала Рода. — О Кристине они много лет ничего не слышали. Отец когда-то торговал семенами. Потеряли ее из виду, когда она уехала учиться в Париж. Даже не знали, что она замужем. Ее девичья фамилия — Тилль. Делами в трактире заправляет сестра, славная девушка, но трактир — прескверный. Отец потихоньку пропивает доходы. Сказал: "Передайте этой девчонке, если она здесь появится, не миновать ей ремня".

Официантка принесла камбалу для Чатти и говядину по-бургундски для Роды. Ну и аппетит же был у нее! Очередное блюдо вновь затормозило поиск истины. Чатти уставился в свою тарелку.

— Неплохо, — наконец сказала она. — Ешьте же, а то рыба совсем остынет. Где они живут, я узнала от директрисы местной школы. Я член попечительского совета. Она сказала, что Кристина была у них самой способной ученицей.

Чатти поставил себе за правило верить всему, что ему говорили, но сейчас не верил даже рыбе на тарелке. Она была приготовлена целиком, и он не решался к ней притронуться — мало ли что там окажется внутри. Он заставил себя думать о Париже. Тотчас память воскресила плотный черный свитер, спущенные чулки, тетрадь с лекциями на столике кафе.

— Не могу поверить, — сказал Чатти. — Знаю, сотни девушек уходят из дома… Бегут в Париж…

— Дом в Лондоне продан, на картины наложен арест. Ронни теперь живет у нас. Слава богу, бросил ее наконец.

— Обидно, — сказал Чатти.

— Фильм, — сказала Рода, — был ее последней надеждой. За эти десять лет она растранжирила более ста тысяч фунтов из денег Ронни. Сто тысяч.

Рода преображалась на глазах. Исчезли кудрявые веточки,обрамлявшие задумчивое лицо сельского ботаника. Перед ним сидела представительница огромного семейного треста.

— Где она сейчас? — спросил он.

— В частной лечебнице, — зло сказала она. — Мне ли не знать, куда я ее отправила.

Чатти отложил нож и вилку. Печальный вид рыбы действовал на него удручающе.

— Бедная Кристина, — сказал он, глядя в тарелку.

— Бедная Кристина! — громко повторила Рода, словно обращалась ко всему залу. Спокойное овальное лицо перекосилось, легкий сельский загар побурел. — Вы хотели сказать: бедный Ронни. Она его разорила.

— По тому, как они жили, этого следовало ожидать, — сказал Чатти. — Думаю, Ронни знал, что делает. А что он говорит?

— Еще десять дней назад он ничего о ней не знал, ровным счетом ничего. Все было ложью — от начала до конца.

Слово "ложью" Рода прокричала.

Завсегдатаи "Блёстки" навострили уши и радостно переглянулись. Скандал! Все было выдержано в лучших традициях клуба. В зале сразу стало по-домашнему уютно. В такие моменты враждующие стороны обычно требовали спиртного. Лес взошел за стойку и приготовился выполнить заказ. Рода понизила голос.

— Все ложь, — тихо сказала она. — Чистейший вымысел.

— Ронни-то должен был знать, — сказал Чатти. — Как он догадался?

— Догадался не он, а я. Ронни ничего не знал. Ровным счетом ничего. А у меня возникли подозрения, еще когда они приехали к нам перед женитьбой; мне претила в ней даже манера говорить.

Чатти поднес бутылку к бокалу Роды, затем налил себе.

— Потребовалось время, — сказала Рода. — Вы знали ее дольше, чем мы, — продолжала она. — Когда-либо она говорила или делала…

Она запнулась. Увидела, как лицо Чатти, испещренное болезненными морщинами, разгладилось и на нем резко проступило новое выражение. А она уже было собралась его обличать. Поиск истины заходил слишком далеко. Тон нравственного превосходства в голосе Роды значительно поубавился. Он вдруг вспомнил постскриптум в ее открытке: "Фамилия профессора — Дюкро". Стало быть, охота шла уже тогда.

— Мистер Чаттертон, — сказала она. — Я люблю своего брата. Он для меня — все. И так будет всегда. С детства мы были близки друг другу. Он добрый человек, а это, согласитесь, в наши дни редкость. Я бы жизнь за него отдала. А ее я раскусила сразу. Его легко обмануть. Дело не в деньгах, а в том, что она с ним сделала. Такое не прощается. Я люблю своего брата больше всего на свете.

Сколько раз Чатти приходилось слышать слово "любовь" от девушек, в глазах которых стояли бусинки слез, от девушек, цедивших его сквозь плотно сжатые зубы, от девушек с искривленными от бешенства ртами. Он гладил им руки, предсказывал судьбу, рассказывал выдуманную историю своей любви. Как ни странно, наиболее эффективным средством утешения была печальная история о девушке, с которой он познакомился в Швейцарии, в санатории; у них обоих было вырезано по легкому. Ах, как они сочувствовали ему! Забывали о своем гневе, и их глаза, смотревшие на него с суеверным блаженством, как на некий талисман, прояснялись, оглядывали комнату и были готовы заново ринуться в свой вечный поиск.

Но Рода была из другого теста. Ее пристальный взгляд не молил о помощи. Это был хладнокровный взгляд человека, одержимого одной страстью. Такой взгляд не изменится и двадцать лет спустя. Она не только любила. Она была отомщена. Она не сдавалась, пока не вернула себе брата. Чатти жалел, что финал этой борьбы за любовь выглядел столь безобразно.

— Хотя все это, согласен, странно, но у меня нет оснований не доверять вам, — сказал Чатти. — И сто тысяч фунтов — действительно крупная сумма.

— Дело не только в деньгах, — сказала она.

— И все же, если подумать, никто ведь не пострадал. Для Ренни это был лучший период его жизни. Он явно обожал ее…

— Его надули.

— …покупал ей дома, появлялся с ней в свете, наслаждался сенсацией, осыпал ее Ренуарами и шляпками. С ее складом ума она бы до сих пор сидела на ступеньках Британского музея, заглатывая наспех купленный дешевый бутербродик. Ему нравилась роль благодетеля. Она, конечно же, далеко не красавица. Ронни сам ее сотворил.

— Она его обманула.

— Думаю, он все знал, — сказал Чатти. — До нее ему, видимо, жилось не очень весело. А от скуки можно на многое закрыть глаза и на многое решиться.

— Она такой сноб. Этот акцент! — сказала Рода.

— Скорее, точна даже в мелочах, — сказал он. — Все ученые таковы. А к акценту можно привыкнуть. Как в театре.

Он видел, что раздражает ее.

— Похоже на сказку, — сказал он. — Ронни взмахнул волшебной палочкой…

На миг ему показалось, что она его сейчас ударит. Он чуть отклонился назад и продекламировал:

Кот и Сова,
Молодая вдова,
Отправились по морю в шлюпке,
Взяв шляпки в дорогу
И денежек много
(Чтоб за морем делать покупки)[10].
Это было последней каплей. На глаза ее навернулись слезы.

— Вы неверно цитируете, — сказала она сдавленно. — Там по-другому: "Взяв меду в дорогу и денег немного". Ее выдали ссылки на различные стипендии, которые она получала. По ним я и определила, кто она, — продолжала она с горечью.

Чатти все стало ясно. Он не хотел больше иметь дело с этой ходячей добродетелью, готовой из чувства мстительной ревности насмерть заклевать свою невестку. Его будоражило желание видеть перед собой Кристину, а не Роду. Он даже несколько раз кашлянул, чтобы выкашлять это желание, но не смог.

— Диана, — позвал Чатти затурканную официантку, имевшую обыкновение оставлять блюдечко с непогашенной сигаретой у входа на кухню, — если ты мне принесешь пачку сигарет, я на тебе женюсь.

— Вы, мистер Чаттертон! — ответила она. — Вот праздник-то будет.

— Умираю, хочу курить.

Официантка заметила слезы Роды, и лицо ее вытянулось от любопытства. "Блёстка" обожала слезы. Сигареты были мигом доставлены. Чатти поставил пачку на стол и с каким-то упоительным сладострастием впился в нее глазами. Сквозь слезы Рода разглядела сигареты.

— Вам нельзя! Не смейте! — строго сказала она.

Чатти взял пачку и поднес к носу.

— Соблазнительно до чертиков, — сказал он, притрагиваясь к ней губами и кладя обратно на стол. Слезы Роды мгновенно высохли. Никогда еще в практике Чатти не было случая, чтобы пачка сигарет так быстро положила конец слезам.

— Дети у них есть? — спросил Чатти.

— Нет — к счастью.

— А может, отсюда все беды? — предположил Чатти.

Добродетель от негодования даже речи лишилась.

В это время, намеренно не замечая Роду, к их столу подошел Лес.

— Как дела у Карво? — спросил он. — Его Мэгги разыскивает.

— О господи! — вздохнул Чатти.

— Кто такая Мэгги? — спросила Рода, когда Лес отошел.

— Это длинная история. Сугубо интимная. Как-нибудь в другой раз. Меня больше интересует Кристина. Надо признать, она отлично сыграла роль.

— Что за чушь вы несете, — сказала Рода. — Наступает время, когда сочувствию приходит конец. Я иногда думаю о ней. Должно быть, ужасно в течение многих лет жить в вечном страхе, что тебя в конце концов разоблачат.

Удовлетворение в ее голосе неприятно поразило Чатти. У него пропало желание пытаться обворожить ее.

— Не думаю, чтобы совесть ее беспокоила, — сказал он весело. — Думаю, она вообще ничего не боялась. Отсюда и мое замечание об отлично сыгранной роли. Она ее знала назубок. Ей нравилось играть, каждый раз добавляя новые штрихи. Такое может себе позволить лишь истинный профессионал! В общем, довольно банальная история, но какой потрясающий успех! Как все продумано! А какая память! И надо было заставить Ронни все это полюбить.

— Теперь все кончено, — сказала Рода. — Она его навсегда потеряла.

— Верно, — сказал Чатти. — Но истинная беда в том, что она потеряла Поля.

— Вы с ума сошли, — сказала Рода. — Неужели вам не ясно, что его никогда не было.

— Да, знаю. Она его придумала. Еще хуже. Она потеряла своего единственного друга.

Чатти был рад видеть, как безупречная Рода смешалась.

— Вы хотите сказать, что не одобряете моих действий, — сказала она.

— Вы делали то, что вам подсказывала ваша совесть, — сказал Чатти.

— Чувствую, что я вам явно не по душе, — сказала она. — Неужели ни у кого уже не осталось чувства морального долга? Вы были с ней знакомы. Я считала своим долгом все рассказать вам. Это единственное, что мною руководило.

Рода взяла сумочку.

— Диана, любовь моя, — позвал официантку Чатти. — Кажется, мне нужен счет.

Пока Чатти расплачивался, оба молчали, затем Рода сказала:

— Спасибо за прекрасный вечер. Приезжайте к нам как-нибудь. Ронни будет рад.

— Сто тысяч фунтов? — спросил Карво. — Кто тебе сказал?

— Клотильда, — сказал Чатти. — Сторонница папы. Помнишь альбигойцев…

— Но мы же от них отказались, — сказал Карво.

— Знаю, — сказал Чатти. — Мне вспомнилось бегство любовников через Пиренеи вместе с Клотильдой, которая докопалась до истины и из ревности выдала их инквизиции. Рода Джонсон. Еще одна трагедия в моей жизни. Я заглянул в душу добродетельной женщины, чего никогда не следует делать.

Карво пропустил это мимо ушей.

— Вот если бы этот сюжет дать шведам, — осторожно начал он, — они бы сделали отличный фильм.

— При чем здесь шведы, при чем здесь альбигойцы. Здесь явно попахивает Англией, ее западным побережьем. Поль — чистейший вымысел. Зато его поместье можно было использовать как надежную гарантию платежеспособности, особенно после его смерти.

— О ком ты говоришь? — спросил Карво.

— О Поле, брате Кристины.

— Но он мертв.

— Ты плохо слушаешь, — сказал Чатти. — Вспомни, что он должен был бы ей оставить. Она тебе говорила?

— Говорила, а что? — удивленно спросил Карво.

— А то, что все историки рано или поздно сходят с ума. Из-за тяжкой и нудной работы. Давит на психику. У них возникает чувство величия, и они уже не в состоянии отличить, где кончается история и начинается личная жизнь. К тому же им плохо платят. Ей нужны были деньги. Так что винить некого, — сказал Чатти.

— Когда Джонсоны уехали? — спросил Карво.

— Они не уезжали. У нее нервное расстройство, и ее поместили в частную лечебницу.

— Ты говорил. Когда это произошло?

— Давно.

Чатти вынул записную книжку:

— Четвертого октября.

И тогда случилось невероятное. Карво, не помнивший дня рождения своей жены, страдалец, забывавший даты своих нескольких свадебных годовщин, человек, за которого всю работу выполняли подчиненные, который жил у всех на виду, удивил Чатти сугубой интимностью своего поступка: он вынул миниатюрную записную книжицу. Чатти видел ее только однажды, в дни болезни Карво. Он даже видел страничку, куда ежемесячно, каждый первый вторник, Карво заносил свой вес. Карво открыл книжицу и сказал:

— У меня тоже помечено четвертое октября. А отчего ты запомнил этот день?

— Чувство потери, — сказал Чатти. — Она исчезла.

— Не знал, что она что-то значит для тебя, — смущенно сказал Карво.

— В том-то и дело, — сказал Чатти, — я и сам не знал. Об этом думаешь по ночам.

— Чатти… — начал Карво. — Нет, не хочу лезть в твои личные дела.

— Между нами ничего такого не было. Она мне больше нравилась, когда была толстой и грязной. Я пригласил их на ферму, но она отказалась. Я обиделся, но теперь понимаю, что зря. И все же это могло бы их обоих спасти.

Карво нажал кнопку и попросил прислать машину.

— Сто тысяч, — сказал Карво, но как-то мягко, отрешенно и одновременно с восхищением, как человек, оказавшийся свидетелем еще одной лопнувшей финансовой затеи, уплывающей под мостами Темзы в открытое море.

— Прикажи шоферу подождать, — сказал Чатти. — Карво, я не хочу лезть в твои личные дела. Хочу только прояснить один момент.

Когда морщины на лице Чатти разглаживались, Карво знал, что отделаться от него невозможно.

— Ладно, если тебе уж так хочется знать, она холодна как камень, — сказал Карво. — Мне это стало ясно… еще у Холлиншедов.

— Что-что, а это мне известно, — сказал Чатти. — Еще с Парижа. Когда я это выяснял, в дверь постучал Ронни. Простофиля, он даже не понял, что происходит. А может быть, понял. Помню, он кивнул. Но сейчас речь о другом. Скажи, сколько она у тебя стрельнула четвертого октября? У меня, например, пятьдесят фунтов. Что я и записал.

— Сущий пустяк, — похвалился Карво, — с меня она содрала семьсот пятьдесят фунтов под поместье.

— Поместье Поля, — сказал Чатти.

У Карво была особая манера умолкать. Он откидывался в кресле, быстро оглядывал кабинет, как бы проверяя, все ли на месте, затем закрывал глаза. Казалось, он находится под наркозом в кресле дантиста. Драмы, одна нелепее другой, проходили перед его мысленным взором. И когда, тяжело дыша, он приходил в себя, то всегда знал, что делать. Карво пришел в себя.

— Занесу это в графу расходов, — сказал он. — А что заставило тебя дать ей деньги?

— Да как тебе сказать… страсть богача к благотворительности.

Карво хмыкнул и поднялся.

— Тебя подбросить?

— Не надо, — сказал Чатти. — Попытаюсь как-нибудь повидать Кристину.

— Не будь дурнем, — сказал Карво. — Все равно деньги не вернешь.

— Я не за этим, — сказал Чатти. — Она ведь совсем одна.

Голос

Перевод И.Бернштейн


Спасатели воткнули лопаты в каменную осыпь и выпрямили спины. Полицейский передал толпе:

— Просьба всем пять минут помолчать. Соблюдайте тишину. Они хотят по голосу определить, где он.

Люди за канатом притихли и, задрав головы, разглядывали церковь, которая теперь зияла пустотой в ряду домов, точно выкрошенный зуб. Бомба разбила крышу и фасад, обвалились хоры. А доска для объявлений по прихоти случая осталась стоять, и на ней все еще значились номера псалмов к воскресной службе на прошлой неделе.

С соседней улицы, куда тоже попала бомба, тянуло текстильной гарью. Прогромыхал мимо автобус, его проводили взглядами бессильного негодования. Проследили в небе над церковью полет голубя — знамение исхода. Воцарилась мертвая тишина. И тогда спасатели услышали голос: человек под развалинами снова пел.

Сначала невнятный, постепенно определился мотив. Двое опять взялись за лопаты, крикнув пострадавшему, чтобы он бодрился, и в ответ пение зазвучало еще громче, мощнее. Стали слышны слова. Тот, кто распоряжался, сделал знак остальным отойти, передние в толпе прислушались. Сомнения не было, засыпанный человек пел псалмы:

О Ты, Чей глас гремел над бездной вод,
Смиряя волн бурливый ход!
Посреди разрушенной церкви разговаривали священник с церковным старостой.

— Это мистер Морган, как пить дать он, — сказал староста. — Он по части пения мастак. Серебряные медали получал.

— Да? Не золотые? — нахмурив брови, съязвил преподобный Фрэнк Льюис. Удостоверившись, что Морган жив, он дал выход своему возмущению: — Что он, черт возьми, тут делал? Каким образом оказался в церкви? Я вчера вечером собственноручно запер двери на ключ.

Льюис был крепкий сорокалетний мужчина, но пыль выбелила ему волосы и ресницы и сухим налетом обметала губы, он их то и дело облизывал, мелко, по-обезьяньи, пожевывая, и походил сейчас на вредного, брюзгливого старикашку. Он всю ночь провел под бомбежкой на спасательных работах, смертельно устал. И вот последняя капля: разбомбило его церковь и под обломками оказался этот самый Морган, преподобный Морган, как его называли.

Спасатели между тем снова принялись за работу. Они уже раскопали широкую яму, один стоял в ней и горстями сгребал мусор в корзину. Над ямой клубилась пыль, будто валил дым.

А голос все пел. Он выпевал стих за стихом — сильный, мужественный, мужской. Пробившись, словно росток, сквозь щебень и сор, он рос и ветвился мощно, щедро, немного картинно, подобный дереву, все укрывающему в своей тени. И тень эта надвигалась черными, распростертыми объятьями.

— Валлийцы все здорово поют, — сказал церковный староста. Но, спохватившись, что Льюис тоже валлиец, прибавил: — Я, понятно, ничего против валлийцев не имею.

Льюис думал: "Какой срам! И обязательно ему надо петь во всю глотку, чтобы все слышали. Но я сам вчера запер двери. Как же он, дьявол, сюда пробрался?" А на самом деле он думал: "Как же дьявол сюда пробрался?" Потому что в глазах Льюиса Морган был едва ли не сам дьявол во плоти. Встречая его в лиловом облачении и в камилавке, шествующим, что твой кардинал, по солнечной стороне улицы, Льюис всякий раз весь передергивался от стыда и отвращения. Этот Морган, бывший раньше, до Льюиса, священником в здешней церкви, но потом лишенный сана, да ему, если честно сказать, место в тюрьме, и сидел бы он сейчас за решеткой, когда бы не снисходительность епископа. А он, старый человек с апостольскими сединами и заплывшими от плотского пресыщения глазами, бесстыдно разгуливал в церковном одеянии, будто актер, купаясь в лучах собственного тщеславия, эдакий носатый сатир, козлоногий бес, знакомец всех служанок, завсегдатай местного кабака, игрок на скачках и куритель сигар. Ужасно, конечно, но была своя справедливость в том, что его засыпало взрывом; хотя только Лукавый додумался бы, карая грешника, поразить заодно и храм. И теперь голос нечестивца возносился из-под церковных руин во всей гордыне искусства и порока.

Вдруг покосившиеся балки застонали, полетела вниз шиферная плитка.

— Назад! Сейчас рухнет! — крикнул церковный староста.

Тот, кто работал в яме, поспешно выскочил наружу, спасаясь от обвала. Послышался глухой грохот, треск ломающейся древесины, в подполье посыпались кирпичи. Взметнулась туча пыли — не продохнуть. Груда щебня заходила ходуном. Люди отбежали к канату, озираясь на ожившие руины. Но руины устояли. На них смотрели с почтительного расстояния со страхом и недоверием. Потом один с лопатой сказал:

— А этот-то отпелся.

Все растерянно переглянулись. Действительно, человек под развалинами больше не пел. Первым опомнился священник. Осторожно ступая, он вернулся к тому месту, где только что была яма, и опустился на колени.

— Морган, — тихо позвал он.

Потом еще раз, громче:

— Морган!

Но ответа не было, и тогда Льюис принялся руками разгребать обломки.

— Морган! — кричал он при этом. — Вы меня слышите?

Он взял у одного спасателя лопату и стал рыть и отбрасывать битый камень. Он больше не брюзжал и не пожевывал, он совершенно преобразился.

— Морган! — звал он.

Он уже углубился фута на два. Никто его не останавливал. Озадаченные таким внезапным приливом энергии, спасатели стояли и смотрели, как тщедушный священник роется в щебне, будто мартышка, отплевываясь от пыли и обдирая ногти. Наконец открылась прежняя яма, и Льюис, спрыгнув туда, стал расширять и углублять ее, опускаясь все глубже и глубже.

Вскоре он весь ушел в нее, и голова его скрылась за обрушенной балкой.

Люди наверху ничего не могли сделать.

— Морган! — раздавался внизу его голос. — Это я, Льюис, мы скоро до вас доберемся! Вы меня слышите?

Потом он крикнул, чтобы ему спустили топор, и было слышно, как он крушит им древесину. Он рыл, скребся, царапался, словно такса или кролик.

"Такой голос — и вдруг умолк, пропал! — думал Льюис. — До чего же невыносима эта немота! Красивый, гордый голос, голос мужа, голос как дерево, как душа человеческая, как раскидистый кедр ливанский. Один только раз в жизни еще я слышал такой же бас — перед войной, у Оуэна из Ньютаунского банка".

— Морган! — звал он. — Пойте! Господь вам все простит, только пойте.

Один из спасателей спустился в лаз вслед за Льюисом, но крикнул наверх:

— Тут ни черта не сделаешь! Он не дает подступиться!

Целых полчаса Льюис работал на четвереньках. И вдруг произошло что-то странное: кругом засочилось, стало сыро, дно ямы намокло, размякло, как глина, и колени у него провалились. Образовалась дыра; а в нее свисал кусок ткани, то ли алтарная завеса, то ли конец ковровой дорожки. Внизу был черный склеп. Льюис лёг на живот, просунул в дыру голову и руки и стал шарить в темноте, пока не нащупал что-то твердое. Это балки пола косо уходили одним концом в подземелье.

— Морган! Вы здесь, дружище? — крикнул Льюис.

Ответило только эхо. Как в детстве, когда он кричал в пустую гулкую цистерну. Вдруг сердце у Льюиса радостно забилось. Из темноты, из-под проваленного пола ему отозвался голос. Голос был сиплый, словно заспанный: человек сладко вздремнул, а его разбудили.

— Кто там?

— Морган, дружище, это я, Льюис! Вы не ранены?

От наплыва чувств Льюису сдавило горло, из глаз сквозь пыль просочились слезы. Прощение и любовь распирали ему грудь. Снизу ответил сиплый бас Моргана:

— Что ж так долго-то? Я уже вылакал почти что все виски тут в преисподней.

Упоминание преисподней очень сильно подействовало на мистера Льюиса. Преисподняя была для него реальностью, он верил в ад. Когда он читал эти слова в Священном писании, у него перед глазами взлетали языки пламени, как над домнами Суонси. "Ад", "преисподняя" были возвышенные термины его профессии, человек, изгнанный из лона церкви, не вправе их употреблять. Богохульство и алкоголь — и то и другое было мистеру Льюису отвратительно. От одной мысли о спиртных напитках в церкви у него всю душу выворачивало. А этот Морган нагло развалился там внизу под старым аналоем, подпирающим просевший пол (так он сам определил свое местонахождение), и потягивает виски из горлышка!

— Как вы сюда проникли? — строго спросил Льюис через дыру. — Вы что, были вчера в церкви, когда я запирал?

Ответ старика прозвучал уже не так самоуверенно, в нем даже послышалась некоторая уклончивость:

— Своим ключом открыл.

— Своим ключом? Единственный ключ от церкви находится у меня. Откуда вы его взяли?

— Мой старый ключ. Всегда у меня был.

Спасатель, двигавшийся позади Льюиса, пятясь, выполз обратно на свет божий.

— Порядок, — сообщил он остальным. — Он до него добрался. Сцепились — клочья летят.

— Вроде как хорька в нору запускают, — заметил полицейский. — Я, когда мальчишкой был, ездил с отцом хорьковать.

— Вы свой ключ должны были возвратить, — говорил мистер Льюис. — Вы что же, и раньше сюда приходили?

— Приходил, но больше уже не буду, — отозвался старик Морган.

В дыру струйкой сыпался мелкий сор, как песок в песочных часах, напряженная древесина балок стонала, в ней что-то громко тикало.

Мистер Льюис чувствовал, что наконец-то, после стольких лет, он сошелся лицом к лицу с дьяволом — и дьявол попался, дьявол повержен. А тиканье в бревнах продолжалось.

— Люди из-за вас жизнью рисковали, сколько часов копали, выбивались из сил, — укоризненно сказал Льюис. — Я порвал на себе…

Тут тиканье стало еще громче. Пол вдруг с надсадным стоном покачнулся, накренился, раздался оглушительный треск.

— Подломилась, — отрешенно произнес снизу Морган. — Ножка аналоя не выдержала.

Балки обрушились. Дыра под Льюисом широко разверзлась, и он едва успел ухватиться в темноте за какую-то доску, покачнулся и повис на руках над бездной.

— Падаю! Помогите! — в ужасе заорал он. — Помогите!

Ответа не было.

— Господи! — воззвал Льюис и задрыгал ногами в надежде нащупать упор. — Где вы, Морган? Ловите меня! Падаю.

Хриплый стон вырвался из его груди, руки не выдержали, разжались. И Льюис полетел вниз. Он пролетел ровно два фута.

Пот бежал у него по ногам, на лице размазалась грязь. Мокрый как мышь, он стоял на четвереньках и ловил ртом воздух. Потом перевел наконец дух, но не отважился заговорить в полный голос.

— Морган! — срывающимся шепотом позвал он.

— Одна только ножка подломилась, остальные три держат, — невозмутимо произнес скрипучий, старческий голос.

Льюис, обессиленный, лёг ничком на землю. Стало тихо-тихо.

— Неужто ты никогда не испытывал страха, Льюис? — немного погодя спросил Морган.

У Льюиса не хватило силы ответить.

— Такого страха, что выедает душу, — спокойно продолжал старик Морган, — и остаешься трухлявый и пустой изнутри, как пень, источенный червием, как трухлявый, гнилой апельсин. Дурак ты был, что сюда за мной забрался, — рассуждал Морган. — Я за тобой не полез бы.

— Полез бы. — Льюис нашел в себе силы возразить.

— Да нет, не полез бы, — повторил старый Морган. — Мне страшно. Я старый человек, Льюис, и нет моей мочи это терпеть. Я тут, как начались бомбежки, каждую ночь прячусь.

Льюис прислушался: голос Моргана был сиплым от стыда, в нем узнавалась шершавость земли, тертого-перетертого Адамова праха. Бренный Льюис, из плоти и крови, в первый раз услышал бренного, из плоти и крови, Моргана. Хриплый, грубый, так разительно непохожий на звучный бас, которым он пел, голос Моргана звучал теперь скромно, как бы тушуясь.

— Очухаешься — подпевай, — говорил Морган. — Я пока соло еще стиха два вытяну, но на много меня не хватит. Виски выпито. Так что давай пой, Льюис. Даже если и не услышат, все равно легче будет на сердце. Веди тенором, Льюис.

Наверху, в свете дня, разгладились горестные складки на лицах спасателей, ухмылка тронула рот церковного старосты.

— Ишь заливаются, — кивнул он. — Валлийская хоровая самодеятельность.

Двуспальная кровать

Перевод С.Фридриха


По запруженной машинами мостовой сквозь удушливую копоть лондонских сумерек двое рабочих, перекинув через плечо веревки, тащат диван-кровать. Задний рыжеволос, капельки пота усиками блестят над верхней губой, рот напряженно сжат, голубые глаза смотрят угрюмо. Груз пригнул ему голову, а размеренный шаг толстозадого напарника заставляет его рысцой бежать на цыпочках. Идут они быстро.

Путь им преграждает красный свет.

— Далеко еще? — спрашивает передний, не оборачиваясь, так как шею стянуло веревкой.

— Что точно, то точно, — откликается задний.

Зажигается зеленый свет, машины громко чавкают и трогаются. Вместе с ними через перекресток трусят и носильщики. У следующего широкого перекрестка светофор вновь преграждает им путь. Горячий радиатор грузовика начинает поджаривать зад рыжего.

— Ты что, оглох? Далеко, спрашиваю, еще идти? — орет передний.

— Что значит "далеко еще идти"? — говорит задний. — У тебя же записка.

— Какая еще записка? — спрашивает передний.

— Адрес, что она дала, — говорит задний.

— Кто? — спрашивает передний.

— Да записка, которую она дала, — говорит задний.

— Ни хрена у меня нет, — говорит передний.

Задний закатывает глаза и начинает дергаться. Кровать раскачивается, и шея переднего, пытающегося удержать равновесие, наливается кровью.

— Эй, санитары, заприте меня, я свихнулся, — орет задний. Надсадно гудят клаксоны, радиатор грузовика легонько подталкивает заднего, из кабины автобуса что-то кричит водитель: путь снова свободен. Напарники, подхватив кровать, кидаются через перекресток.

Когда они добираются до какого-то переулка, передний сворачивает в него, опускает свой конец кровати и поворачивается к заднему:

— Она ведь с тобой говорила последним.

— Здрасте, ты же договаривался о работе. Мне она только сказала: "Ради бога, осторожно" и "Не повредите колесики".

Передний, грузный здоровяк, явно обескуражен. Он вытирает пот со лба и шарит в карманах пиджака. В сумерках невдалеке садится голубь. Передний вопросительно смотрит на птицу и шарит в кармане жилетки, затем, словно взывая о помощи, поднимает глаза к рядам окон. У него напрочь вылетело из головы, куда нужно доставить кровать. Задний снимает веревку с зудящих плеч и швыряет ее на кровать.

— Как звать-то хоть, помнишь? — спрашивает он.

— Ида или Мэри, что-то вроде этого, — говорит передний.

— Ида или Мэри, — передразнивает его задний. — Ида, а фамилия?

— Я и пытаюсь вспомнить, — говорит передний.

— Чем даром ломать голову, лучше вернись и найди ее, — говорит задний.

— Ее там нет. Она съехала с квартиры, — говорит передний.

Задний садится на кровать и снимает кепку.

— Эта женщина, эта Ида, она что, ждет нас там, куда мы идем? — спрашивает он.

— Вспомнил! — орет передний. — Робинсон, вот как ее фамилия. Миссис Робинсон. Их там было двое.

Задний вскакивает с кровати, таращит глаза и высовывает язык.

— Откройте двери! — вопит он. — Выпустите меня.

Передний начинает вспоминать подробности.

— Она появилась утром. Говорит: "Моя фамилия Робинсон. Миссис Робинсон. У меня сестра переезжает. Надо перенести ей кровать. Но учтите, кровать большая". В общем, что жена, командует, а толком ничего не говорит, будто остальное сам должен знать. "Не могу, — говорю, — я весь день на работе". "А ее и не надо днем перетаскивать, — говорит. — Это не моя кровать, — говорит, — а сестры". "Мне до этого нет дела, — говорю. — Я могу перетащить что угодно, но только вечером". "Так о чем спор? — говорит. — Именно это я и прошу".

— Дальше, — говорит задний. — Ближе к делу.

— Дает мне адрес. Захожу сразу после работы. Квартира двадцать шесть. Верхний этаж. Она выходит в очках. Внутри ни ковров, ни мебели, только кровать в спальне. "Сейчас позову сестру, — говорит. — Ида, — кричит, — пришел тот мужчина". Ида, сестра, значит, выходит из кухни. Спрашивает: "Какой мужчина, Мэри?" "Ну, чтобы перенести кровать", — говорит та.

— А покороче нельзя? — спрашивает задний.

— Нельзя, — отвечает передний, — а то ты ни фига не поймешь. Эта Ида не похожа на сестру. Совсем молоденькая. Выскочила в меховой шубке, и сперва я подумал, что она вспотела: лицо красное, распаренное. Вдруг она уронила платочек. "Простите", — говорю и поднимаю его. А он весь мокрый. Оказывается, плакала. Не успела на меня глянуть, как опять в слезы — и шасть на кухню. Остались мы вдвоем с сестрой. "Подождите здесь, — говорит миссис Робинсон. — Я должна пойти к сестре. Она себя неважно чувствует и расстроена". "Что, — спрашиваю, — беда какая-нибудь?"

— Кончай трепаться, — говорит задний, — а то под лошадь попадем. Вон фургон едет.

Они впрягаются в веревки и движутся по направлению к воротам какого-то трактира. По брусчатке звонко цокают мохнатые копыта ломовых лошадей.

— Здесь поставим, — говорит задний, опуская свой конец кровати. — Пива хочется.

Напарники прислоняют полосатую кровать торцом вверх к стене трактира, молчаливо, взглядом, приказывают ей никуда не двигаться в их отсутствие и заходят внутрь. Сквозь матовое стекло неясно виднеются ее очертания.

— Фамилия Робинсон ничего вам не говорит? — обращается задний к бармену. — Квартира 26, на Террас?

— Тут куча народу толчется, разве всех упомнишь по фамилии? — говорит бармен, беря со стойки свою сигарету.

— Мы кровать переносим, — говорит задний, — для какой-то миссис Иды, фамилию забыл.

— Мисс, а не миссис, — поправляет передний. — Она незамужняя.

— Все-таки, скорей, миссис, — говорит задний. — Кровать-то двуспальная.

— Одно другому не мешает, — говорит бармен, подмигивая клиентам.

— Смешно, что у незамужней — двуспальная кровать, — говорит один из завсегдатаев.

— Что же тут смешного? — спрашивает бармен.

— Когда его там вдруг застукает жена, — отвечает завсегдатай. — Лично я сплю один.

— Оно и видно, Джим, — говорит бармен.

Две старушки на скамейке хихикают.

— Она еще молоденькая и незамужняя, — говорит передний.

— Шлюха она, вот кто, — говорит задний.

— Господи, — говорит одна из старушек, опуская глаза в пивную кружку. — Вот языки-то распустили.

— Ты прав, рыжий, — говорит передний, садясь с пивом за столик. — Миссис Робинсон и вправду давала мне адрес, но где-то я его посеял. Она писала его на камине, а из кухни в это время ее кликнула сестра. Миссис Робинсон карандаш в сторону и говорит: "Сейчас вернусь. Сестра мне хочет что-то сказать".

Ему пришлось сесть и ждать, продолжал передний. Сидел он на кровати, так как больше негде было. "Из мебели там еще оставалось медное ведерко для угля, а в нем каминные щипцы и электрический чайник". Чайник он присмотрел для себя. Но миссис Робинсон поняла это, потому что сказала: "Вещи не трогайте. Они мои". Ему очень приглянулась и сама квартирка: зеленая краска там была необычно зеленая, а розовые стены не так чтобы уж очень розовые. Одним словом, ясно — тут живет леди. И даже в голосе Иды это чувствовалось.

— Видно, — бросил через плечо задний, направляясь к стойке за очередной кружкой пива, — нечем было платить за квартиру. Ломбард? Может, магазин подержанной мебели? Его адрес она дала.

— Нет, — сказал передний, — только не магазин. Я посмотрел через окно, увидел канал за верхушками деревьев и отвлекся. Они там ссорились за дверью. Мне было слышно. Вдруг дверь — бах — распахивается, и миссис Робинсон орет как психованная из той комнаты: "Я скажу, чтобы он ушел". Потом за дверью какая-то свалка, и в комнату врывается Ида, сестра, та, что плакала. Подскакивает ко мне и рявкает: "Дайте карандаш". У меня, понятное дело, карандаша нет. Но не успеваю и рта раскрыть, как в комнату влетает миссис Робинсон и орет благим матом: "Нет, Ида! Не нужна она мне. Как ты могла сказать такое? Свинья ты после этого! Оставь себе свою вшивую кровать". Так и сказала — "вшивую кровать". "Я хотела" как лучше, — вопит. — Если тебе не дорога твоя репутация, то нам она не безразлична. Что могут подумать соседи, когда увидят, как из квартиры незамужней девушки выносят двуспальную кровать. Так-то, Ида, — говорит. — Я сказала тебе правду. Кто-то же должен тебе ее сказать".

— Надо же, — говорит задний. — Сестры, говоришь?

— Меня будто нет, — говорит передний. — Будто я стенка. "Так кто же из вас берет кровать?" — спрашиваю. "Мое здесь только это", — говорит миссис Робинсон и прижимает к себе ведерко, словно ее грабят. "Сестра берет", — говорит Ида, открывая сумочку и доставая ручку. "Нет, — орет миссис Робинсон, ставя ведерко и выдирая у нее ручку. — Ни за что. После того, что ты сказала! Мы с мужем как спали с самого начала в односпальной кровати, так и будем спать". Базар, да и только. Неожиданно миссис Робинсон спрашивает: "А на чем ты будешь спать сегодня?"

— Во, — говорит задний.

— Господи, — говорит передний, — ты бы поглядел на Иду. Она как заткнулась на полуслове, так и стала с разинутым ртом. Вдруг как заорет, словно на змею наступила: "У-у-у!" И пошло поехало. "У-у-у! — орет. — Что мне делать? Что делать? Мне все равно, где спать. Все равно, что со мной будет". Потом подбегает к окну и кричит: "В канале утоплюсь. Не хочу больше жить. Я его предупреждала. Он мне сердце разбил".

Миссис Робинсон замечает: "Ты столько раз уже вешалась, топилась и травилась газом, что тебя хватит на целое кладбище. Ты же знала, что он женат. То же самое ты говорила и после Артура, и после Лена. Простите", — это уже мне.

А Ида отвечает: "Ты-то замужем, Мэри. У тебя муж и дети. Неужели на мне никто не женится? Каждый вечер после работы я ему готовила".

"Ты готовила не ему, а Филипу, — восклицает миссис Робинсон. — У него был больной желудок".

Ида даже плакать перестала. Так рассвирепела. "Они оба были с больными желудками, — кричит. — Ты всегда ко мне несправедлива. Они говорили, что жены виноваты". Так и сказала, — говорит передний, глядя в нетронутую кружку и негодуя и на пиво, и на себя. Затем начинает жадно пить. — Честное слово, — цедит он, следя, как пена плывет по темной жидкости к губам. Кружка пустеет, и он ставит ее на стол. — Двое женатых, говорит, с больными желудками. Вдруг, — продолжает он, — Ида как заржет, да не просто заржала…

— В истерику ударилась, — говорит задний. — Любимое занятие моей свояченицы.

— Да нет, не в истерику, — говорит передний. — Смех был какой-то сухой. Не смех, а лай. Она смеялась над нами, миссис Робинсон и мной. "Господи, боже мой, — стонала она и не могла остановиться, — и все из-за двуспальной кровати. Оказывается, нужна односпальная". Посмотрел бы ты теперь на лицо миссис Робинсон при этих словах. Аж перекосилось от злобы. И главное, при мне. А куда мне деваться? "Ах, Ида, как ты можешь?" — говорит она. Экая цаца! "Не обращайте на меня внимания", — говорю. Ида мне подмигивает. "Точно, — говорит. — Вот и джентльмен подтвердит. Я не смогу выйти замуж, пока не заведу односпальную кровать, правда?" "Ида, прекрати!" — кричит миссис Робинсон. "А куда спешить, мисс?" — говорю. "Да и я о том же!" — восклицает Ида. Она подходит ко мне и говорит: "Отнесите кровать, ведро и все остальное к сестре. Она всеми уважаемая замужняя дама". Затем поворачивается к сестре: "Когда от меня ушел Артур, Мэри, тебе досталась каминная решетка и кресло. Я попридержу остальное до следующего раза. Ты обставила свою квартиру из осколков моего разбитого сердца". Ух, как она при этом посмотрела на сестру, словно догола раздела, изничтожила ее своим презрением.

— Была бы Ида моей дочкой, — говорит задний, — всыпал бы я ей по первое число. Тоже мне леди! Шлюха — она всегда шлюха. Точь-в-точь моя свояченица. Как начнет про любовь — хоть из дому беги.

— Отличный был чайник в том ведерке, — вздыхает передний.

Напарники глядят на неясные очертания кровати в окне. Им кажется, что она обрела теперь какой-то иной, новый смысл, и, чтобы смело смотреть ей в глаза, надо выпить еще по кружке. Когда они выходят наружу, их изумлению нет предела — на лондонских улицах уже царит ночь. Качаясь, они направляются к воротам и несколько раз пробуют мужественно взглянуть на кровать, но попытки успеха не имеют, так как из-за широких полос она расплывается в их глазах.

— Давай внесем ее во двор, — говорит передний, — чтобы не увели. И пойдем еще выпьем.

Они ставят кровать во дворе, за трактиром.

— Кроватка-то дорогая, — говорит задний. — Фунтов пятнадцать наверняка потянет.

— Двадцать, — говорит передний.

— Семь лет назад, до войны, такую можно было отхватить за десять фунтов, — говорит задний.

— Ты что, рехнулся, — вдруг вскипает передний. — Откуда ты взял, что война длилась семь лет?

Разражается ссора. Крики напарников гулко разносятся по двору. Им вторит собачий лай.

— Кто заплатит мне за работу? — орет задний. — Пока сполна не получу, кровать не отдам.

Неожиданно передний садится на кровать.

— Да получишь ты свои деньги, — говорит он.

— А то как же, — говорит задний. — Ладно, пойду посмотрю, может, они еще дома.

И идет. Передний без удивления провожает его долгим взглядом. Когда задний исчезает из виду, передний несколько раз надавливает на пружины и начинает легонько на них подпрыгивать. Лицо его сначала расплывается в блаженной улыбке, затем он смеется. "Миссис Робинсон ждет большое разочарование", — говорит он. Чтобы досадить ей, он с ногами забирается на кровать и ложится. "Интересно, — говорит он, — а что сейчас поделывает бедняжка Ида?"

Когда задний возвращается вместе с миссис Робинсон и Идой, передний крепко спит. По храпу в темноте они и находят кровать.

— Мэри, — кричит Ида, хлопая в ладоши. — Смотри, в кровати мужчина.

Дон Жуан

Перевод И.Бернштейн


Раз в жизни Дон Жуану довелось спать одному. Он возвращался по весне в Севилью, и в нескольких часах езды от города путь ему преградил разлившийся Гвадалквивир, грязный, как старый лев после сезона дождей, так что пришлось Дон Жуану завернуть на ночь в загородную усадьбу семьи Кинтеро. Входные двери, окна и стены дома Кинтеро оказались завешены черными и лиловыми траурными полотнищами. У молодого хозяина умерла жена. Уже год, как умерла. Он ввел Дон Жуана в дом и даже улыбнулся, оглядев гостя: весь в грязи, вода ручьями — ну прямо мокрый петух. В этой улыбке содержалось злорадство: Кинтеро был вне себя от одиночества и горя. Тот, кто обладал всеми женщинами и всех их спокойно бросал, явился к тому, кто помешался оттого, что потерял одну-единственную.

— Мой дом — ваш дом, — произнес Кинтеро общепринятую формулу. Взгляд его был растерян: для тех, кто убит горем, реальность внешнего мира и его обитателей довольно сомнительна. Речи печальников ироничны; в приветствиях Кинтеро тоже было злорадство: ведь он мог принимать у себя Дон Жуана, не испытывая того страха, даже ужаса, который тот внушал всем мужьям Севильи. Надо же было, думал Кинтеро, Дон Жуану раз в жизни попасть в дом, где никого нет.

В этом доме (как вскоре удостоверился Дон Жуан) не было даже служанки, ибо Кинтеро не мог больше выносить вида женщин и обходился одним слугой-мужчиной. Этот слуга высушил одежду гостя, и он же внес часа через полтора скверно приготовленный обед, который топтался в желудке, как пассажиры, ждущие на холоде почтовую карету. Таким способом Кинтеро подвергал себя, помимо душевных, еще и телесным мукам. Ощутив в животе знакомые колики, он сразу же завел речь о покойной жене. Вдобавок ко всему горе сделало из него актера: он говорил о своей возлюбленной, а глаза его мерцали тусклыми отсветами рампы. Кинтеро рассказывал, как ухаживал за нею, живописал в подробностях ее красоту и свойства ее темперамента, делился воспоминаниями о том, как прямо из-под венца умчал ее на супружеское ложе — точно вез по людным улицам лоток с брильянтами, спеша укрыть его под сводами банковской кладовой. В присутствии Дон Жуана всякий мужчина, излагающий историю своей любви, делался художником — ведь хотелось, чтобы изумился и позавидовал сам великий соблазнитель, — и Кинтеро, не удержавшись от широкого жеста, под занавес сообщил, что его жена умерла в первую же брачную ночь.

— Вот это да! — воскликнул Дон Жуан. И тут же пустился рассказывать случаи из собственной жизни. Но Кинтеро почти не слушал: он снова впал в тоскливое изнеможение, такое естественное для переживших горе. Под звуки речей собеседника он одержимо думал свое, словно актер, повторяющий перед выходом роль. К нему вернулась мысль, мелькнувшая у него в первые минуты встречи с Дон Жуаном: каким же надо быть чудовищем, чтобы при твоем появлении другой радовался смерти любимой жены! Слушая вполуха и страдая от колик, Кинтеро ощущал в себе одном всю ненависть севильских мужей к этому дьявольскому человеку. И чем живее он ее ощущал, тем больше утверждался в мысли, что не зря, наверно, не просто так оказалась у него в руках возможность мести.

Он решился. Когда вино было выпито, Кинтеро кликнул слугу и распорядился перевести Дон Жуана в другую комнату.

— Посещение его сиятельства для меня большая честь, — чопорно объявил он. — И я не могу допустить, чтобы тот, кто проводил ночи в ароматнейших будуарах Испании, ночевал у меня в комнате, где воняет козлом.

— В запертую комнату? — изумленно переспросил слуга, услышав, что заезжему гостю отводится парадная спальня, где стояло династическое брачное ложе и где сам хозяин после смерти жены спал всего несколькораз.

Но именно в эту спальню проводил Кинтеро почетного гостя и поклонился ему у порога с таким недобрым блеском в глазах, что Дон Жуан, чувствительный к подобного рода вещам, прекрасно понял: впустили кота в клетку только потому, что птичка давно упорхнула. Это было ему неприятно и оскорбительно. Ночь простиралась впереди, как мертвая пустыня.

А что за ложе! До чего широкое и такое немыслимо пустое! Надо же было нарваться на эдакую пакость. Он разделся, задул лампу. И улегся, ясно представляя себе, как справа и слева от него тянутся простынные просторы, где нет ничего живого, кроме клопов. Пустота. Стоит самую малость подвинуть руку, чуть-чуть согнуть в колене ногу, и вторгаешься в стылое царство смерти. Миля за милей могут исследовать, ощупывать ладони, ступни, колени неприветливую снежную Антарктику в напрасных поисках жизни. А замереть и не двигаться — все равно что заживо испытать оцепенение могилы. И со сном опять же незадача: выпитое вино, правда, навело зевоту, но ужасная пища кувыркалась в брюхе и, только задремлешь, ударом под дых опять заставляла очнуться.

Спать одному в двуспальной кровати — это особое искусство, но Дон Жуану оно было неведомо. А делото проще простого: не спится на одном краю кровати — перевались на другой, авось повезет. Дон Жуану, чтобы додуматься до этого, понадобилось добрых два часа. С затуманенной, тяжелой, бессонной головой он двинулся в пустыню, застоявшийся ночной воздух ледовито заколыхался под одеялом. Дон Жуана пробрала дрожь. Осторожно вытянув руку, он дополз до второй подушки. О, как безжизненны и более чем девственно холодны были простыни! Он опустил голову на подушку, поджал колени и так лежал и дрожал. Немного терпения, и он, конечно, согреется, но пока холод страшный. Просто невероятно. Словно лежишь не в постели, а в леднике. Прямо на льду. Уж не заболел ли он? Вымок под дождем, простыл, вот зуб на зуб и не попадает и ноги дрожат в коленках.

Что-то не видно, чтобы он согревался, наоборот, становится все холоднее. Ледяное дыхание касается лба и щек, лед обнимает тело, льнет к ногам. Он вдруг в суеверном страхе приподнялся, упершись ладонями, вгляделся в подушку, откинул одеяло, присмотрелся — пусто. Он дышал жарко, но в лицо ему веяло холодом студенее могильного; его плечи, все тело были в огне, но ледовитые объятия влекли его книзу; у него возникло страшное подозрение, и он уже готов был заорать, но в этот миг его губ коснулись две влажные льдинки, и он устремился навстречу поцелую — ибо это, несомненно, был поцелуй, — который леденил, как мороз.

У себя в комнате Кинтеро лежал и слушал. Безумный его взгляд выражал торжество, уши напряглись в ожидании. Он ждал, когда раздастся крик ужаса. Он знал, как это будет: вслед за появлением призрака послышится вопль, грохот падающего тела, руки зашарят по столу в поисках лампы, кулаки забарабанят в дверь. А дверь-то Кинтеро запер. Но вопля не было, и Кинтеро лежал, вспоминая ту ночь, когда призрак явился ему впервые, лишил его дара речи и оставил задыхающимся, не способным шевельнуть ни рукой, ни ногой. Не вопит — тем лучше! Всю ночь пролежал Кинтеро без сна, строя один за другим воздушные замки мести и предвкушая восторженную благодарность мужей Севильи: "Выложили жеребчика!" Чуть свет Кинтеро отпер дверь парадной спальни и, сойдя вниз, стал нетерпеливо дожидаться гостя. Он был совершенно разбит после этой ночи.

Наконец Дон Жуан спустился. Он был, как заметил Кинтеро, немного бледен. А может быть, не был.

— Хорошо ли вы спали? — многозначительно осведомился Кинтеро.

— Превосходно.

— Я, например, плохо сплю на чужих кроватях, — с намеком сказал Кинтеро; но Дон Жуан улыбнулся и ответил, что к чужим кроватям привык больше, чем к своей.

Кинтеро нахмурился.

— Я корю себя: там кровать чересчур широкая.

Но широкие кровати, заверил его Дон Жуан, для него, разумеется, дело такое же привычное, как и чужие. Кинтеро стал кусать ногти. Ночью был какой-то шум, сказал он, как будто бы крики; наверно, ему не давали спать. Вот и слуга тоже слышал. Дон Жуан ответил, что в начале жизненного пути действительно нервничал, если ему не давали спать, но теперь на такие вещи не обращает внимания. Кинтеро так сжал кулаки, что ногти впились в ладонь. И пустил в ход козырную карту:

— Боюсь, что вам было холодно спать. Наверно, вы совсем закоченели.

— Я всегда быстро согреваюсь, — ответил Дон Жуан и, сам того не ведая, близко к тексту продекламировал строки из поэмы, которой предстояло быть написанной в память о нем два века спустя — Горяча кровь Дон Жуана, ибо в жилах Дон Жуана — солнце.

Кинтеро неотвязно следил за ним, прилипчиво сопровождая глазами каждое движенье. Смотрел, как гость пил кофе. Как подтягивал во дворе стремена. Как вскочил в седло. Дон Жуан напевал, не разжимая губ, а пустившись вскачь, запел во весь голос, запел своим противным тенором, словно петух в оливах закукарекал.

Кинтеро вернулся в дом, потирая небритый подбородок. Потом снова вышел и бросил взгляд на дорогу, туда, где крохотная фигурка Дон Жуана уже смутно мелькала вдали между рядами миртов. Потом поднялся в комнату, в которой провел Дон Жуан эту ночь, и с порога обвел ее укоризненным, подозрительным взглядом. Он подозвал слугу и сказал:

— Сегодня я лягу здесь.

Слуга опасливо поддакнул: на хозяина опять накатило, а ведь луна была еще только в первой четверти. Весь день Кинтеро не спускал глаз с севильской дороги. Жара угнетала, после дождей парило, как в прачечной.

Но вечером Кинтеро посмеялся собственным опасеньям. Подымаясь по лестнице, раздеваясь у супружеского ложа, он с уверенностью думал о губах-льдинках, о пальцах-сосульках, о ледяных объятиях. Прошлой ночью она не приходила — о, какая верность. Подумать только, покается он призрачной возлюбленной, ведь он со зла и расстройства был готов воспользоваться ею, чтобы сыграть шутку со своим гостем!

Со слезами на глазах залез он под одеяло и не сразу осмелился протянуть руку и коснуться той, кого в расстройстве чувств чуть было не предал. Он стыдился, что пал так низко. И страстно желал — хотя мог ли он, после всего, надеяться? — знакомого чуда признания и прощения. В конце концов желание победило. Он повернулся, протянул руки. И ощутил ответное прикосновение.

Из тьмы, из немоты навстречу ему потянулись руки, губы. Прильнули, обняли, повлекли вниз… но что это? Он закричал, он стал вырываться, задрыгал ногами, изрыгая проклятья. Так и застал его слуга: Кинтеро сражался с простынями, колотил кулаками и коленями и громко вопил, что он в аду. Эти руки, губы, эти объятия жгут его, голосил он. Они больше не были ледяными. Они были горячи, как огонь.

Единственное лекарство

Перевод И.Бернштейн


Два года назад, окончив интернатуру в клинике, я в ожидании стипендии для дальнейших занятий подрядился на месяц замещать уезжавшего в отпуск деревенского врача.

Когда я к нему явился, он включил настольную лампу, направил свет мне в лицо и спросил грубым голосом, будто держа недожеванный клок сена во рту:

— Ваш возраст, позвольте узнать? Женаты? Охотитесь? То есть какую школу кончали?

И принялся размашисто выдвигать и со стуком задвигать обратно ящики письменного стола, а потом нажал кнопку, вызвал медсестру и дал ей какое-то распоряжение насчет лошади. После этого он, пригнувшись в кресле, стал постукивать воображаемым арапником по жестяной корзинке для бумаг, отбивая темп неторопливой рыси. Вид у него был нисколько не заинтересованный.

— Да нет, — брезгливо произнес он, возвышаясь в седле. — Нам эти ваши новомодные измышления ни к чему. Здесь участок особенный. Тот, кого я оставлю вместо себя, в первую голову должен быть джентльменом. Можете пичкать всех и вся пенициллином и сульфидином. Можете хоть целый приход засадить в кислородную палатку и каждому накачать в кровь американских наркотиков, знаю я теперешние методы; но поверьте моему сорокалетнему опыту, джентльмен — это главное. Выпить не хотите? Вы знакомы с Фобхемами?

Он произнес это имя тоном человека, вдруг облачившегося в придворное платье, и так высоко задрал голову, что показал мне глубины мясистого носа и низ подбородка. Изменчивый человек был доктор Рэй: что ни фраза, то новое обличье. Но после двух рюмок виски он стабилизировался. Изнутри на лицо излилась густая краска стыда, пропитала разбухшие уши и стекла по шее за воротник. Жесты стали доверительными, одна ладонь легла мне на плечо, голос понизился, и если в одном глазу голубой пилюлей блеснула твердая житейская мудрость, зато другой опасливо заслезился насущной заботой.

— Дело сводится вот к чему, дружище, — сказал он, презирая сам себя. — В приемную ломится полдеревни: кто палец порезал и собрался от этого помирать, кто грозится написать в министерство здравоохранения жалобу, почему, мол, не выдаешь бесплатно бандажи и костыли… Ну, как всюду. Работа и работа. Понятно? Так вот, забудьте все это. Важно совсем другое.

— Что же? — заинтересовался я.

— Сейчас услышите, — уже резче ответил он. — Единственные, кто здесь имеет значение, — это пятнадцать семейств частных пациентов. Они — источник дохода. Я тут кормлюсь от них, можно сказать, всю жизнь и нужды не знаю. Мне важно, чтобы вы не напортили. С ними надо постоянно быть начеку: поступил вызов — и сразу едешь. Я не могу допустить, чтобы кто-то портил мне практику разной новомодной дребеденью.

— Просто не могу себе этого позволить, если честно сказать, — объяснил он, отступил на шаг, широко разинул рот и стал ощупывать свои скулы.

— По-моему, вы человек подходящий, — заключил он. — Еще рюмку? Здесь у нас только три недуга: бридж, лошади и семейная жизнь. (Вы не женаты? Рад слышать.) И одно-единственное лекарство: такт. Ну да все равно, — сказал он. — Сейчас август. Все в разъезде.

В тот август окрестные парки словно покоились под стеклом. Деревенские коттеджи распушились, как куры на солнце; а большие загородные дома степенно лоснились. Воздух узорными фестонами свисал со столетних деревьев. Объезжая больных, я попадал из одного тропического сада в другой. Мужчины, похожие на фазанов, выезжали в охотничьих дрожках из старинных усадеб; голоса их жен взрывались залпами, напоминающими гогот вспугнутой дичи. Большие, умудренные форели, живущие в реках, как рантье на проценты с капитала, были неизменно к услугам нервных, взвинченных рыболовов, располагавшихся по живописным берегам. Над полями стоял теплый, хлебный дух жатвы, в пивных пахло розами, шерстяным ворсом и табачным дымом. Пятнадцать семейств таились за стенами своих усадеб XVIII века. Там миссис Глюк приказывала подсадить еще жимолости, чтобы на будущий год заглядывала во все спальни; здесь старый адмирал гнул спину над своими любимыми головоломками, а молодые Хукхемы отдыхали по уикендам после восхождения к столичным высотам кабинета министров. В двух милях оттуда лорд Фобхем, обутый в кеды, сдавал флигель за баснословную цену и коротал вечера, накачиваясь джином на пару с мистером Кэлверли, интеллигентным алкоголиком, который, как мне вскоре стало известно, то и дело терял что-нибудь из одежды и по очереди ночевал, без ведома и согласия хозяев, у всех своих соседей. В доме с араукариями сидела усатая миссис Люк и мирно пережевывала фамильное состояние. В Апли обитал финансист Хикс, который как-то отстрелил голову каменному пеликану у себя на воротах; а в бывшей мельнице на краю заливного луга гнездилась, как куропатка, трижды разведенная миссис Скарборо (Пэнси) Флинн и ловила чутким ухом звуки мужских голосов. И наконец, были еще супруги Басильеро, привезшие с собой в деревню шик лондонского отеля — даже иссиня-бритая физиономия Джока Басильеро казалась вырезанной из куска ковровой дорожки, какие устилают гостиничные коридоры под лампами дневного света.

Я так описываю тот август, что может создаться впечатление пышности вполне тропической, в действительности же это был один из самых холодных августов за многие годы. В деревне свирепствовал грипп. Тропической была только жизнь тех пятнадцати семейств. На определенной стадии цивилизации происходит разогрев до прямо-таки таитянских температур, хоть бери и пересаживай из наших умеренных широт куда-нибудь в знойный климат; недаром среди пятнадцати семейств ходили разговоры об эмиграции на Ямайку. С этими тропическими тенденциями я столкнулся почти что сразу.

Спустя несколько дней после моего водворения на месте доктора Рэя у Хиксов принимали гостей. Я узнал об этом, потому что поздно ночью ко мне в кабинет явился, поддерживаемый друзьями, мистер Кэлверли с рассеченной головой. Среди сопровождавших была миссис Басильеро.

— Что это вы учинили? — спросил я, обрабатывая рану.

Мистер Кэлверли был в одной рубашке без воротничка, и от него сильно пахло плющом. Он оказался курчавым брюнетом с симпатичным, беспомощным, зверским выражением лица.

— На него водосточный желоб свалился, — ответила одна из женщин. — Рана не глубокая? Опасности нет? Бедняга Томми. Это он карабкался к Пэнси Флинн.

Сочувствие задело мистера Кэлверли за живое. Он вскочил, выбив у меня из рук перевязочные материалы, и с криком "Убью!" отогнал всю компанию к дверям.

Финансист Хикс (живое доказательство того, что общество еще имеет большие резервы экономии; он, например, с успехом экономил на гласных) умиротворяюще произнес:

— Сдтье, Томми, и змлчите. Смтрите, Рэй не прдает знчения.

— Это не Рэй, — возразили ему. — Рэй уехал отдыхать.

— Гспди! Нм тлько не хвтало шрлтанов! — всполошился Хикс.

Я усадил Кэлверли обратно в кресло.

— Да он не всх отравит! На гсдарственном жлванье? Нет?

Кэлверли снизу заглянул мне в лицо с нежной, доверительной улыбкой людоеда.

— Убью, — пообещал он приятным, культурным голосом.

У двери миссис Басильеро громко обсуждала интимные подробности супружеской жизни каких-то Пипа и Дотти.

Утром на ковре в приемной я нашел галстук Тома Кэлверли.

В последующие сутки или двое до меня урывками доходили все новые сведения о сборище у Хиксов. Кэлверли взобрался по увитой плющом стене чуть не до самого верха. Хикс высадил ногой окно у себя в гостиной. Два или три автомобиля попали в механическую мастерскую для выправления вмятин. А леди Фобхем, к которой я был вызван, искупалась в фонтане перед домом.

А потом позвонили от Басильеро. Я объезжал больных на участке, и вызов догонял меня из дома в дом. Попал я к ним только в половине первого. Мне было передано, что у мистера Басильеро "опять припадок".

Чета Басильеро проживала в доме постройки 1740 года. Переступив порог, я прежде всего заметил портреты прославленных лошадей прошлого, все в медалях, и повсюду много белого с позолотой — типичный интерьер той эпохи. Слуга-испанец ввел меня в просторный холл, где против двери кипело морское сражение во всю стену — большое полотно в золотой раме, все кудрявившееся мелкими вздутыми волнами, облачками, парусами и походившее поэтому на серо-лиловую завитую прическу хозяйки. Миссис Басильеро вышла ко мне одетая, как у них полагается за городом, в костюм из твида, но только редкостного песочного оттенка. На ходу она нарочито вихляла бедрами — такой походке обучали светских барышень во времена ее молодости — и умело, еле заметно, подмигивала одним глазом. Росту она была маленького, с тонкими руками и ногами, квадратным подбородком и узким тазом подростка.

— Мне звонили в приемную… — начал было я.

У миссис Басильеро оказался приятный голос и в противоположность ему неприятные, капризные, игривые манеры, характерные для кокеток ее поколения.

— Я же вызывала Рэя.

— Рэй уехал отдыхать.

— Это нож в спину. Нас всегда пользует Рэй.

Она разглядывала меня фиалковыми глазами, словно прикидывала, нельзя ли со мной все же как-то договориться и вернуть Рэя, может быть, предложить мне пари, что стоит ей только захотеть, и он сам к ней примчится, хоть с того края земли.

— Вы ездите в его автомобиле, — с укоризной сказала она. — А он обещал, что одолжит его мне.

И посмотрела искоса, как я это воспринял.

Я ответил, что участковому врачу полагается машина.

Миссис Басильеро слегка дернула головой и повела одной бровью: я успешно парировал ее выпад.

— А жаль, — вздохнула она.

— Что с мистером Басильеро? — участливо спросил я. — Я очень сожалею о его нездоровье. Могу я его видеть?

Миссис Басильеро задумчиво хмыкнула, глядя мне прямо в глаза. Потом еще раз дернула головой, как бы отряхиваясь от досадных неприятностей; неприятности — это был я.

— Я звонила, чтобы пригласить Рэя к обеду, — сказала она. — Упустила из виду, что он уехал. — И снова попробовала со мной сторговаться: — Может, вы останетесь?

— Но мне сообщили, что у мистера Басильеро был приступ.

— Был, — подтвердила миссис Басильеро. — Он потерял голос. Не может говорить. — Ее прямой взгляд искусно затуманился, взывая к состраданию.

— Мне надо посмотреть ему горло, — сказал я.

Тут она вдруг по-мужски захохотала.

— Пожалуйста, если вам угодно. Вы не поняли. Какая досада, что нет Рэя! Он не может говорить в том смысле, что не хочет. Мы с ним не разговариваем. Поругались после того вечера у Хиксов. По-моему, вы должны остаться обедать. А то некому перепасовывать. Все разъехались. Мы всегда вызываем Рэя, когда у мужа пропадает голос. Останетесь? Я пока отведу вас к нему.

Она пошла вперед, выступая как кошка, и я двинулся вслед за нею.

— Посмотрите ему горло, доктор, — громко сказала она, распахивая дверь кабинета.

Мистер Басильеро оказался тоже небольшого роста. Когда я вошел, он разглядывал свои рыболовные снасти и не поднял головы мне навстречу.

— Чертовски вам рад, доктор, — буркнул он. — У нас опять нелады.

— Это грустно, — посочувствовал я ему.

Тут мистер Басильеро поднял голову и спросил:

— Вы кто?

Такт, вспомнил я, единственное лекарство — это такт. И я не стал ему объяснять, что меня вызвала его супруга. Басильеро был из тех смуглых красавцев мужчин, у которых красота кривит лицо на одну сторону, словно гримаса боли. Лет около сорока пяти, он, однако, казался уже слегка усохшим внутри своей кричаще пестрой одежды — на нем был лиловый пиджак в крупную зеленую клетку, — и благодаря такому камуфляжу он в любой богато обставленной комнате становился практически невидим. Лицо его последние двадцать пять лет украшали две выпуклых сизых щеки. Как я узнал впоследствии, мистер Басильеро прошел суровый курс лечения от алкоголизма и в результате туговато соображал.

Я скоро убедился, что главную его заботу в жизни составляло переодевание. Он с утра до ночи следил, чтобы его костюм соответствовал требованиям момента, хотя что это за момент, он не помнил. "Пойду, пожалуй, переоденусь" — была его постоянная присказка. Или: "Сейчас сменю сапоги и съезжу в деревню".

Мистер Басильеро разглядывал мой поношенный серый костюм.

— Миссис Басильеро любезно пригласила меня к обеду, — сообщил я ему.

— Обычно мы зовем Рэя, — сказал он. — Для пере-пасовки. Разбирается в женщинах. Найдет выход из любого затруднения. Она, — мистер Басильеро бесстрастно указал пальцем на дверь, — должен вас предупредить, потеряла голос. Не может говорить.

— Сыроватая погода для августа, — сказал я.

— Да. Я утром надевал теплый плащ, — согласился он. — А впору бы и пальто, по такому холоду. Когда не отвечают, трудно поддерживать застольную беседу. А надо, у нас испанская прислуга. — Произнеся такую длинную речь и до конца исчерпав свой запас слов, Басильеро умолк. Мы сидели с ним и молча разглядывали серебряную фигурку собаки у него на столе. Спасение пришло в образе одного из испанцев, объявившего, что кушать подано.

Мы перешли в столовую, такую высокую и просторную, что супруги Басильеро были в ней как две актинии, приросшие ко дну аквариума. Я же, наоборот, чувствовал, что неприятным образом вырастаю все выше и выше; мне и без того было достаточно неловко, а тут еще этот страх, как бы, зазевавшись, не ткнуться макушкой в потолок.

— Если вы попросите мужа, уверена, что он даст вам чего-нибудь выпить, — сказала миссис Басильеро, когда мы уселись.

— Не побеспокоите ли ее, чтобы передала сюда хлеб, — обратился ко мне мистер Басильеро. — Эта испанская прислуга вечно что-нибудь да упустит.

Я был подсоединен к ним, как телефонный шнур. Поворачиваясь у себя на стуле из стороны в сторону, я как бы принимал реплику и проводил ее дальше, принимал другую и проводил обратно. Таким способом я уведомил мистера Басильеро, что его жена вечерним поездом уезжает в Лондон, а ее поставил в известность о том, что ее муж намерен отбыть в Шотландию. Мистер Басильеро выразил мне негодование по поводу того, что в котлетах оказалась "какая-то испанская гадость", а миссис Басильеро задала мне вопрос: если бы я только что купил новую газонокосилку, разве я допустил бы, чтобы она мокла под дождем, при том что сейчас на все такие цены? А я сидел и старался не возвышаться. Но вот наконец речь зашла на безопасную, как я полагал, тему: о погоде. Я уже говорил, что стоял холодный август. В доме Басильеро было включено отопление. Мистер Басильеро заметно оживился, поскольку мы коснулись его любимого, вернее, единственно интересующего его предмета.

— Думал утром надеть рубаху потеплее, — сказал он. — Ни одной теплой рубахи в моем комоде.

Если говорить оба Басильеро и не могли, зато они могли, разумеется, слышать.

— Я полагаю, доктор, — заметила на это миссис Басильеро, — что вы, не найдя рубашку у себя в комнате, идете в бельевую или на худой конец спрашиваете у горничной?

А мистер Басильеро возразил мне, что, конечно, в хорошо поставленном доме, в каком, по-видимому, живу я, для каждой вещи есть свое место и не приходится чуть что переворачивать все вверх дном. К тому же, добавил он, у меня горничные небось говорят по-английски.

Ведя застольную беседу, мистер Басильеро обращался к солонке на своем конце стола, а миссис Басильеро рассматривала огромный портрет лошади по кличке Бендиго, победившей на Юбилейных Скачках в восьмидесятые годы прошлого века.

В ответ на эти слова мужа миссис Басильеро сказала:

— Вы, доктор, несомненно, владеете иностранными языками?

Купидончики на потолке так и манили меня вверх. Я сделал усилие и спустился с высоты к вопросу о погоде.

— Вот и опять тучи собираются, — произнес я.

Но попытка моя оказалась безуспешной.

— И вам, конечно, не приходит в голову носить летом теплые рубашки, — продолжала свое миссис Басильеро. — Вы надеваете летнее пальто.

— У меня его нет, — сказал я.

— Что, что? — не понял мистер Басильеро.

Я передал свои слова на тот конец стола.

— Боже правый! — воскликнул он.

— Вы его потеряли? — с живым интересом осведомилась миссис Басильеро.

— У вас его кто-то похитил? — предположил мистер Басильеро.

На минуту супруги почти объединились. Они даже обменялись взглядами, чтобы тут же снова посмотреть в разные стороны.

— Да нет. Просто у меня нет летнего пальто.

Мистер Басильеро, как больной в подушки, снова погрузился в свою страдальческую красоту. И посмотрел на меня с полнейшим недоверием.

— Я думал, вы скажете, у вас его кто-то унес, — горько сказал он. — Мое вот надел Том Кэлверли, когда мы были в субботу у Хиксов. А я надел его. Что ж еще оставалось.

— Мужчины — удивительные люди, — заметила его супруга. — Вы, например, немногим выше, чем мой муж, однако же уверена, вам бы никогда в голову не пришло уехать домой в пальто Тома Кэлверли. В нем же добрых шесть с половиной футов. Представляете, пальто до пят. Как на полюсе. Выбрали бы себе по росту. Даже если ехали из гостей.

— Кэлверли надел мое, а я — его. По справедливости, — постарался убедить меня Басильеро.

— Тем более ночью холодно, — посочувствовал я.

— В третьем часу ночи, — уточнил он.

— Я вижу, вы не на моей стороне, — произнесла миссис Басильеро и тряхнула лиловыми кудрями.

— Из гостей лично я мог бы приехать и в норковом манто, — заверил я ее и даже не побоялся приврать: — Был один раз со мной такой случай.

И с надеждой поглядел направо и налево: не полегчало ли им?

Миссис Басильеро была дама бойкая, но без чувства юмора; шутки про норковое манто она не оценила.

— Какой странный поступок, — холодно заметила она.

Мистера Басильеро мое признание тоже покоробило: спутав женскую одежду с мужской, я оскорбил в нем специалиста. Он снова, так сказать, отключился и забормотал что-то себе под нос.

А миссис Басильеро резко и язвительно произнесла:

— Надеюсь, вы его возвратили?

— Конечно, — ответил я.

— По моему глубокому убеждению, если сознательно взял чью-то вещь, надо ее возвратить, вы не согласны? Или, может быть, я не права? Не знаю, как считается у мужчин. Представьте, это долгополое пальто Тома Кэлверли все еще висит у нас в стенном шкафу. Вы, наверно, заметили.

Но я не люблю, когда мне мешают острить. Поэтому я продолжал:

— Сначала-то я думал его продать.

Басильеро встрепенулся. Его сизые щеки побагровели.

— Он его продал! — воскликнул он.

— Нет, нет, — попытался я унять хозяина дома. — Это я рассказываю миссис Басильеро про норковое манто, которое как-то надел по ошибке.

— Ну, — грозно промолвил он, — если Том Кэлверли продал мое пальто…

У мистера Басильеро просто не было слов. На меня он смотрел подозрительно — должно быть, считал, что я норовлю отвлечь его с занятых позиций.

— Надел мое пальто, и не хватает порядочности вернуть, — укоризненно сказал он мне.

И, распалясь, прибавил:

— Не хватает смелости. Струсил.

За столом воцарилось затяжное молчание. На противоположных его концах супруги Басильеро погрузились каждый в свои воспоминания о вечере у Хиксов. Первым заговорил он, его голос словно бы донесся из трехсуточной дали:

— И правильно сделал, что струсил.

Он покосился на небо за окном, потом осмотрел свой пиджак, верно подумывая, не пора ли переодеться.

— Знает ведь, что лежало у него в кармане.

Миссис Басильеро на миг втянула голову в плечи.

Но тут же встала со словами:

— Не перейти ли нам в другую комнату пить кофе?

И пошла вперед, сама распахнув перед собой дверь. Басильеро меня задержал.

— У вас есть жена, доктор? — спросил он.

— Нет.

— И у Рэя нет, — сказал он с сокрушенным видом, словно по прихоти судьбы оказался единственным женатым мужчиной на белом свете.

— Вы идете? — позвала миссис Басильеро.

— Может, невеста есть? — с новой надеждой осведомился Басильеро.

— И невесты нет.

— Ну, все равно, — сказал он, поразмыслив. — Человек надевает ваше пальто, так? Вы надеваете его пальто. Правильно? А у него в кармане лежат перчатки вашей жены. Как тут надо поступить? То есть в каком вы оказываетесь положении?.. Вот у вас научный склад ума. Объясните мне. Что? Вот то-то.

В гостиной миссис Басильеро разливала кофе, скрестив тонкие ноги-ножницы. Одно пронзительное колено заговорщицки выглядывало у нее из-под юбки.

— Сядьте, сделайте милость, у вас такой неустойчивый вид, — сказала она, передавая мне чашку.

Потом налила кофе мужу и, отдав, повернулась к нему спиной.

— Нет, в самом деле, у меня такое впечатление, — горячо заговорила она, обращаясь ко мне, — право же, такое впечатление, что мужчины — удивительные люди. Подумать только, какими они стали скромниками за последние двести лет. Когда-то они наряжались для женщин, чтобы нравиться, причесывались, красились, не жалели времени. А теперь все совершенно наоборот. По-моему, очень даже трогательно, что вы от всего этого отказались. Такие стали все серенькие, незаметные. Одеваетесь вот одинаково, не можете даже отличить свою одежду от чужой.

Она замолчала, надвигаясь на меня лицом и неумолимым коленом. И вдруг совершенно переменила тон, будто снова решила попробовать со мной договориться:

— После двух-трех коктейлей, когда один глаз не сводишь с соседа, который лезет с любезностями, а другим ищешь, куда бы положить перчатки, разве разберешь, где чье пальто? Суешь куда попало. Они все одинаковые. Муж, не муж — никакой разницы.

При этих словах она опять еле заметно подмигнула многоопытным фиалковым глазом, как бы говоря: "Вот вам по крайней мере версия, которую вы можете всучить моему мужу".

Я понял, что настал критический момент. Вот когда доктор Рэй не растерялся бы и применил свое единственное лекарство! Как бы он взялся за дело? Может быть, заговорил бы зубы мужу анекдотом про портных, лошадей или рыболовов? Или увлек бы жену великосветским кроссвордом из родословной лорда Фобхема? Но я был так не подготовлен к такого рода деятельности, что вместо этого стал, как говорится, докапываться до истины и выяснять, что было на самом деле. Так мы добрались до ночной сцены в моем кабинете после приема у Хиксов. Кто у меня был? Кто во что был одет? Я стал перебирать всех присутствовавших и ясно представил себе Тома Кэлверли, сидящего в кресле.

— Господи! — воскликнул я. — Сейчас только вспомнил. Ведь Кэлверли в ту ночь приехал ко мне без пальто. Собственно, на нем и пиджака даже не было.

Я не имел понятия, какие отношения у миссис Басильеро с Томом Кэлверли; но она вдруг вытаращила глаза, словно ей открылись картины, ни мне, ни ее мужу неведомые. Она была так потрясена, что даже не подмигнула.

— Вот как, — проговорила она. — Выходит, по-вашему, он вовсе и не надевал пальто моего мужа?

— Или успел его где-то оставить, — брякнул я еще того бестактнее.

Она посмотрела на меня с любопытством естествоиспытателя, наблюдающего редчайший феномен — человека, который не способен держать язык за зубами, даже если их склеить. Потом опять легонько дернула головой и в первый раз обратилась прямо к мужу:

— Понятно, почему он его не вернул. Оно осталось у Пэнси Флинн…

Это имя она так выговорила, словно расстреляла из пулемета.

— Не в первый раз твоему пальто там бывать, мой дорогой, — развила она успех. — Само, должно быть, забрело, оно дорогу знает.

На лице Басильеро выразилось изумление человека, с которым вдруг ни с того ни с сего снова заговорила собственная жена. Он ушам своим не поверил. И только потом до него постепенно дошел смысл ее намека. Он уже собрался было открыть по жене ответный огонь, у него даже руки нервно задергались; но, по-видимому, он счел, что для супружеских сарказмов не так одет, и ограничился тем, что оттянул вниз концы жилета, отчего выбился кверху воротничок рубашки.

И тут меня посетила единственная за все время обеда разумная мысль.

— Я буду проезжать мимо, — я не уточнил, мимо чего, — по дороге домой. Могу зайти за вашим пальто, мистер Басильеро. Кстати сказать, я могу, если хотите, прихватить пальто мистера Кэлверли и произвести обмен. А вечером завезу вам ваше.

Я перевел взгляд с мужа на жену и убедился, что, наломав поначалу дров, могу теперь торжествовать первую победу: оба Басильеро казались слегка растерянными, как люди, у которых из рук уплывает вполне подходящий предмет семейной ссоры. Мистер Басильеро, хоть и не сразу, вынужден был признать, что ему не на что сердиться; миссис Басильеро хоть и недоверчиво, но пошла на заключение мира. И вот они уже заспорили о том, кто из них уезжает в Лондон, а кто в Шотландию, и когда именно. В конце концов, неизбежно для этой пары, все уперлось в их основную семейную проблему: он не мог отправиться в Шотландию — и вообще куда бы то ни было, — так как не решил еще, в каком пальто ехать; а она не могла строить планы, не зная намерений мужа.

Приятно делать людям добро. Отъезжая от дома Басильеро с пальто Тома Кэлверли на сиденье, я испытывал уверенность, что доктор Рэй меня бы похвалил. Я послужил им телефоном, спровоцировал бурное объяснение, а потом применил "единственное лекарство". Пальто Кэлверли, точно его бестелесный призрак, мешковато развалилось рядом со мной. Долгополое, тускло-серое в елочку, в не очень-то хорошем состоянии — воротник засален, запятнан следами личной жизни владельца; у карманов вытерто, вторая пуговица сверху повисла на ниточке. Где его только не бросали, в чьих шкафах оно не болталось, кто его только не доставлял обратно хозяину. И пропитано небось алкогольным духом. Я представил себе над помятыми плечами голову Кэлверли — нежный взгляд, бешеный очерк рта и улыбку людоеда. Обыкновенное изделие из твида в елочку, традиционное и добропорядочное, а дышало буйством и вседозволенностью, хотя сейчас и затаилось лукаво, лениво, мне даже показалось, что виновато.

Я проехал мили две среди давно усмиренной зелени. Листья каштанов в исходе августа уже темнеют и жухнут. Я не собирался соваться, не зная броду, к миссис Флинн, а остановился перед домом Кэлверли. Это был небольшой белый домик, довольно живописный, даже изысканный, с самшитовым кустом у ворот, подстриженным в виде павлина. Я вышел из машины, достал пальто и, постучавшись в дверь, стал ждать, слушая жужжание пчел под стеной. Открыла мне деревенская женщина, которая сказала, что приходит к мистеру Кэлверли убираться и готовить.

— Я привез пальто мистера Кэлверли, — объяснил я. — Они на днях поменялись по ошибке с мистером Басильеро.

Женщина с опаской приняла у меня пальто: ей за долгие годы от каких только подозрительных типов не приходилось получать брошенные вещи мистера Кэлверли.

— А пиджак? — спросила она при этом. — Был еще и пиджак.

— По-моему, пиджаками они не менялись, — ответил я. — Я мог бы забрать пальто мистера Басильеро, если вы знаете, где оно.

Женщина поспешила стать на защиту хозяйской собственности.

— Мистер Кэлверли уехал в Лондон, — важно сказала она, отступая в тесную прихожую, чтобы повесить пальто; я вошел следом. — Он мне ни про какое пальто не говорил.

— А вот там не оно висит?

— Ничего там не висит.

На вешалке болтались какие-то куртки и плащи. Я сразу заметил среди них одно короткое серое пальто в елочку.

— По-моему, вон оно, под плащом, — сказал я и протиснулся вперед.

Женщина, отступая, напыжилась и преградила дорогу.

— Нет, нет, — сказала она, — это пальто мистера Кэлверли.

— Да нет, вон под тем плащом.

Она сцепила пальцы на животе и выставила локти.

— Это его парадное пальто, новое. Только три дня, как куплено.

— Три дня? Удивительное совпадение. Вы не ошибаетесь?

— Я смотрю за вещами мистера Кэлверли. Это пальто у меня сейчас в починке, с ним как раз у мистера Кэлверли вышел несчастный случай, — гордо выложила она свой козырь. — Глядите сами.

Она оскорбленно надула щеки и надменно посторонилась.

Я потянулся и снял пальто с крючка. При этом произошла странная вещь: оно распалось надвое. Оказалось, что оно разорвано пополам от ворота и чуть не до подола. Полкармана болталось наружу. Лицо женщины набрякло багровым румянцем.

— У мистера Кэлверли были гости, и оно порвалось.

— И ни одной пуговицы!

Ей не понравилась моя улыбка.

— Мистер Кэлверли, часто случается, купит вещь, а потом находит в ней недостатки, — важно пояснила она. — Он очень разборчив в одежде. Это пальто, он сказал, ему коротко.

Метка, конечно, была с фамилией Басильеро.

Через месяц вернулся доктор Рэй. Наш последний разговор в некотором отношении был повторением первого. Рэй опять сменил обличье: он загорел и держал руки в карманах темно-синей куртки, натягивая ее на живот; голову ему венчала воображаемая кепочка яхтсмена. Сидя в своем вращающемся кресле, он раскачивался из стороны в сторону. После охоты, уверил он меня, лучшая тренировка для любой профессии — парусный спорт. Учит не срываться со старта до выстрела.

— А вы как раз тут и сплоховали, — сказал он мне. — Разве можно было возвращать пальто Кэлверли, не заполучив сначала пальто Басильеро?

— Но я не мог его забрать. Оно же было изодрано в клочья.

— Вы не обратили внимания, какие у Кэлверли ручищи? Видели бы вы его на лошади. Или в ресторане, когда он хватает за шиворот метрдотеля.

Доктор Рэй вызвал звонком медсестру и велел ей выяснить, не вернулся ли мистер Басильеро из Шотландии. А затем, как бы переложив руль на борт и приведя к ветру, посмотрел на меня и сказал:

— По-моему, вы сделали правильный выбор. Держитесь подальше от лечебной практики. Ну, какие еще были трудности? С Фобхемами как, все спокойно? Никаких шквалов? Странно. Должно быть, они тоже в отъезде.

Свадебное путешествие

Перевод Ю.Жуковой


Церемония закончилась. Мы стали мужем и женой. Чиновник, который зарегистрировал в то утро семнадцать браков, сказал, стоя за столом между двух ваз с хризантемами:

— Стороны при желании могут поцеловать друг друга.

Виктория, крошечная и нравная, отдернула голову, уклоняясь от поцелуя, но я нагнулся и два раза чмокнул поля шляпки, потом все-таки попал в щеку. Она удивилась и поцеловала меня. Моя теща, которой здание нашего муниципалитета не внушало доверия, заметила:

— Такое учреждение, а на стенах обои.

Мы с Викторией поставили свои подписи и двинулись первыми по длиннющему коридору, остальные потянулись за нами, и, хотя я вроде бы не шел, а просто летел, башмаки мои почему-то гулко топали. Впереди нас пятился фотограф. На улице мы выстроились в два ряда на ступеньках, и нас снова сфотографировали, причем Гарри — мой шафер — стоял сзади. На стене склада напротив я прочел: "Не загромождать проезд".

Потом мы поехали к теще, и все вдруг потеряло смысл, я помню только, что, когда дошло до пирога, Гарри сказал: "Когда она будет резать, хлопайте". Позже принесли фотографии, потом опять провал, я вынырнул из него, только когда мы отправлялись на станцию, чтобы ехать в Лондон. И тут Гарри подбил всех бросать в нас конфетти — вот уж чего никак от него не ожидал, он такие штуки не выносил. Конфетти осыпало нас, точно снег. Думаю, он швырял его из презрения. Он даже пытался засунуть мне пригоршню за шиворот. Гарри словно с цепи сорвался, иначе не назовешь. И я взбесился тоже. В глазах у меня потемнело. Я вдруг возненавидел Гарри, эта ненависть копилась во мне два года. Я кинулся на него с зонтом, погнал от калитки к дому. Не оттащи меня отец обратно к машине, я бы его наверняка изувечил. Во всяком случае, избил бы в кровь. Когда машина тронулась, я опустил стекло и закричал: "Зонт! Зонт!" Зонт у меня отняли, и я видел, как отец аккуратно прислонил его к кусту.

— Скотина! — прошипел я, отряхивая конфетти, но взглянул на Викторию и осекся. "Моя жена", — подумал я. Я не верил своему счастью: прелестная, ласковая, как котенок, она надувала губки и краснела, и когда я обнял ее за талию, то почувствовал под шелком ее податливое тело. Что за чудо эти женщины! Два года она наотрез отказывалась выйти за меня замуж, а сейчас и трех часов не прошло, и она стала моя.

Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что мысль о моей женитьбе на Виктории приходила в голову не только мне. Все ее родные и друзья хотели, чтобы я на ней женился. А больше всех — Гарри, и все единодушно соглашались, что за него ей выходить ни в коем случае не следует. Возражала одна Виктория. Она любила Гарри, а Гарри любил одного-единственного человека — себя. Он был без ума от своих густых черных волос, от своего смуглого лица, романтических губ, от сатанинского взгляда искоса, от своей манеры одеваться. Сказать, что он был пижон, — значит не сказать ничего. Он был без ума от себя такого, каков он есть, каким он будет и даже каким он был в историческом прошлом. Мы служили в большом обувном магазине в нашем городе, и, когда покупателей не было и делать нам было нечего, он рисовал тушью на старых обувных коробках свои портреты в виде сэра Уолтера Рэли.

Однажды, глядя на меня искоса и поглаживая невидимую эспаньолку, он сообщил мне:

— Один из моих предков был казнен. Он был заговорщик.


Когда я только что поступил в магазин, в конце первого рабочего дня Гарри сказал мне:

— У меня во дворе мотоцикл. Махнем куда-нибудь. Я тебя потом заброшу домой.

Виктория, которая работала кассиршей, должно быть, услышала это его приглашение, но я и не подозревал, какую ошибку совершаю.

— Мой девиз: с народом общайся, но, кто ты есть, не забывай, — прокричал мне Гарри, когда я сидел у него за спиной.

Назавтра стало ясно, что Виктория меня возненавидела. Обычно Гарри отвозил домой ее. Она обиделась и теперь ходила по магазину, вздернув носик, так что я очень хорошо его разглядел, особенно тоненькие ноздри, и то и дело огрызалась. Носишко был высокомерный и вздорный, и именно в него-то я в первую очередь и влюбился, а потом пошел сверху вниз. После того как я еще раз или два уехал вечером с Гарри, Виктория окончательно решилась. Она стала всеми силами добиваться, чтобы меня уволили. Восстанавливала против меня хозяина — пробьет на чеке не ту цифру и возмущается при покупателях, что я перепутал цену. Однажды в магазин явилась покупательница и пожаловалась, что я прислал ей разные туфли, одну крокодиловой кожи, а другую — змеиной: это Виктория их подменила. Меня ее проделки только смешили, а она никак не могла это понять и все сильнее закусывала удила. Она перегибала палку, как все женщины. А хозяин был не дурак. Однажды она увидела, что в дверях кладовой торчит низ стремянки, на которую мы лазили, когда доставали с верхних полок обувь, решила, что это я туда залез, чтобы снять одному покупателю с удочкой спортивные башмаки, и как толкнет: хоть и кроха, она была очень сильная. На стремянке стоял Гарри. Он сверзился на пол, и вместе с ним — гора коробок.

— Это еще что за мазня? — спросил хозяин, указывая на один из портретов сэра Уолтера Рэли работы Гарри.

— Мой предок, — надменно процедил Гарри.

Уволили не меня, а его. Он был очень доволен.

— Она ничего девчонка, но я ее не выношу. Однажды на танцах она запустила в меня хлебом, — сказал Гарри. — Подамся-ка я в Лондон.

И мы с Викторией остались, ошарашенные, вдвоем. Она переменилась. Перестала со мной ссориться. Несколько раз я провожал ее домой. Меня приводило в восторг, как ее каблучки стучат по тротуару, как она выпроваживает из комнаты мать, как разговаривает с собаками. Я гладил ее шею в парке, и она выгибала спину от удовольствия. Когда мы заходили ко мне, она садилась ко мне на колени, обнимала так крепко, что я начинал задыхаться, и принималась рассказывать, как она любит Гарри, всю жизнь, еще со школы.

— Гарри? — переспросил я. — Ты хочешь сказать: сэра Уолтера Рэли. — Она вся подобралась.

— У него есть доказательства, — отрезала она. — А тебя я никогда бы не смогла полюбить.

И вот тут вмешались ее подруги и ее мать.

— Не огорчайся, — убеждали меня они. — Это все глупости. Да, она с норовом. Наберись терпения. Не перечь ей.

Как бы там ни было, Гарри был далеко, в Лондоне. Приехал он всего одинраз, на пасху. Мы втроем пошли в кафе.

— Лондон — самый опасный город в мире, — сообщил Гарри, многозначительно глядя на меня. — Там надо знать все ходы и выходы, иначе попадешь в такую передрягу — будь здоров. И все равно: человек может общаться с народом, но должен помнить, кто он есть.

Это было его любимое изречение.

— Перестань называть себя человеком, говори "я", — приказала Виктория. Гарри искоса поглядел на себя в зеркало, поднял вычурным изломом бровь и улыбнулся своему отражению.

Виктория схватила вазочку с остатками мороженого и плеснула на зеркало — чтобы помешать ему (как она мне потом призналась) любоваться собой; в зеркало она попала, но заодно забрызгала его серый костюм.

— Поздравляю тебя, — язвительно сказал он мне позже. — Виктория уже почти выкинула из головы эту дурь и забыла меня. Раньше она бросалась хлебом. — Он ошибался. Виктория его не забыла. В следующие два месяца я похудел на десять килограммов, у меня начались боли в спине. Хозяин пригласил меня к себе домой ужинать, а его жена гадала мне на картах. Выпали все пики, сколько их есть в колоде, а даму я уронил на ковер.

— Вы окружены врагами, — объявила жена хозяина. Она попала пальцем в небо: у меня было слишком много друзей. Не прошло и недели, как я получил письмо от Гарри, в котором он предлагал мне место в Лондоне, где я буду получать чуть не в два раза больше.

Мне порядком надоело, что, обнимая меня, Виктория все твердит: Гарри да Гарри, и, прочтя о вакансии, я прозрел. Я ее никогда не любил. Даже работу в обувном магазине я любил больше: можно жить, ни от кого не завися, вдобавок отдельно от родителей. Я решил схитрить. Сказал Виктории, что уезжаю из нашего города навсегда — переселяюсь в Лондон; там я, конечно, встречу Гарри и объясню ему, что таких девушек, как она, больше нет. Я разливался соловьем. Ответ Виктории оглушил меня, как удар обухом по голове.

— Когда ты едешь? В конце месяца? — спросила она. — На той неделе мы поженимся. А в Лондон поедем в свадебное путешествие — заодно.

Я не верил своим ушам. Надо было ехать в Лондон договариваться насчет работы. Она взяла с меня слово, что я вернусь в тот же день. Когда я, вконец измочаленный, вышел из поезда — он пришел только в начале двенадцатого, — Виктория ждала меня на платформе. Она бросилась ко мне. Даже вцепилась в меня.

— Я чуть с ума не сошла. Никогда больше не пущу тебя никуда одного, — сказала она.

Я похолодел.

— Я нашел нам гостиницу, — сказал я.

— Я тоже, — сказала она. — Правда, здорово?

— Мне ее рекомендовал Гарри, — сказал я.

— И мне тоже он. Я ему звонила.

Гарри решил предусмотреть все. Это он устраивал наш брак.


И вот мы, уже муж и жена, сидим в поезде, и поезд везет нас в Лондон. Никогда не забуду этого путешествия: оно длилось всего четыре часа, но мне показалось — недели две, не меньше. Поля, поля, грибники, телеграфные столбы, заводы, снова поля, полустанки, огороды, города… У нас было отдельное купе. Когда контролер проверил билеты, я задернул шторки на двери и потянулся поцеловать Викторию. Она, уже в твидовом костюме, вся так и подобралась. Губы сжались. Носик вздернулся.

— Ты не привязал к своему чемодану ярлык, — сказала она, глядя на багажную полку.

— Привязал сегодня утром, ты же мне напомнила, — ответил я, обнимая ее.

— Не вижу, — возразила она. Я засмеялся.

— Он с той стороны, — сказал я и, повернув чемодан, показал ей ярлык.

Она все еще не верила.

— Смотри же, — сказал я. Она была легкая как перышко, и я поднял ее и поставил на сиденье, чтобы она своими глазами увидела ярлык.

— Так я и знала, — накинулась она на меня. — Ты привязал не тот ярлык.

— Как не тот? Тот. — И я прочел: — Барнаби-стрит, гостиница "Остин".

— А мы будем жить в гостинице "Френнз". — И она показала мне ярлык на своем чемодане.

— Это ты перепутала, — сказал я. — Гарри назвал мне "Остин".

— Нет, "Френнз", и ты это прекрасно знаешь.

— Ты уж не сердись, но он назвал "Остин".

"Остин" — "Френнз", "Френнз" — "Остин" — и так без конца. Она вскипела.

— Вот и мама говорила, что ты упрямый!

Поезд замедлил ход — мы как раз проезжали мимо грузового состава, в котором везли мычащих телят.

— Бедненькие! Обреченные! — вскричала Виктория. — Посмотри на них.

И тут же накинулась на меня:

— Ничего себе свадебное путешествие! Ты даже не знаешь, куда мы едем.

— В гостиницу "Остин", — сказал я. — Я там заказал номер, вот и письмо от них.

Я протянул ей письмо. В верхнем углу бланка значилось: "Гостиница "Остин"". Но Виктория никому не верила на слово. Она взяла листок и внимательно прочла все от первого до последнего слова — дважды. Потом перевернула — не написано ли что-нибудь на обороте.

— Ну вот видишь, — сказал я.

— Ты переиграл все за моей спиной, — заявила она.

— Я сейчас поменяю твои ярлыки, — сказал я, доставая ручку.

— Не смей. — Она выхватила у меня ручку. — Он так со мной поступил, и ты думаешь, я поеду в гостиницу, которую предложил он?

— Он обе предложил.

— Одну назвал тебе, другую — мне, — сказала она.

— Я понимаю, почему его предка казнили, — сказал я. — Но сейчас он просто хотел, чтобы у нас было из чего выбрать.

— Выбрать! — фыркнула Виктория. — Тебе смешно! Да разве нам позволено выбирать? — Я стал глядеть в окно.

— Фазан. Скорее, смотри, — позвал я ее. Она повернула голову.

— Два, — поправила она меня и мрачно уставилась на свои сложенные на коленях руки. Я снова ее обнял. — Природа — ловушка, — изрекла она, отодвигаясь. — Не трогай меня.

Она закрыла глаза. Все ерзала, никак не могла устроиться. В сердцах положила мне голову на плечо. Вдруг какой-то румяный молодой солдат — он что-то кричал своим товарищам — открыл нашу дверь, оглядел нас, подмигнул мне, похабно гоготнул и пошел дальше, продолжая звать своих спутников.

— Сказано тебе: отстань, — приказала Виктория.

— Да что с тобой?

— Что со мной, что со мной — занудил. Нечего спрашивать. Расскажи лучше что-нибудь.

Солдаты с гиканьем топали по проходу. Конечно же, как только Виктория приказала мне рассказать ей что-нибудь, у меня все вышибло из головы. А она — она всю дорогу до Лондона молчала. О чем она думала? О чем я-то думал, понятно.

Дома за окном сближались. Их были сотни, тысячи, и паровоз истошно гудел на них. Проехал автобус, на нем было написано "Виктория", я до того разволновался, что легонько подтолкнул ее локтем. Она даже не поглядела в ту сторону. Пошли туннели, Лондон швырял в нас свой дым.

— Подъезжаем! — закричал я — до того разволновался. Она промолчала. Не проронила ни слова, даже когда мы выходили на перрон, но я и рта раскрыть не успел, как она бросила водителю такси:

— Гостиница "Остин".

— Это где такая, мисс? — спросил водитель.

— На Барнаби-стрит! — крикнул я через ее голову.

Лондон, казалось, насквозь пропах газом, дома были похожи на грязных воробьев, а небо точно старое тряпье.

На улице, где находилась "Остин", домов десять, не меньше, были переоборудованы в гостиницы: "Линден", "Стелла Марис", "Северная", "Фицрой", "Малверн" — читал я названия. Выглядели все очень приветливо, у одной окна были обведены синими и желтыми лампочками; за ней шла наша, она была выкрашена от подвала до второго этажа в зеленый цвет. "Остин" — значилось на вывеске. Для постоянных гостей. Для постоянных — это хорошо. Виктория мне говорила, что ее чуть не стошнило, когда хозяин нашего обувного магазина рассказывал ей, как тридцать лет назад он и его молодая жена жили в номере-люкс для новобрачных в большом отеле в Вентноре.

— Ты дал таксисту на чай? Почему тогда он на нас так смотрит? — сказала Виктория, когда он выгрузил наши чемоданы.

— Не на нас он смотрит, а на гостиницу, — объяснил я.

Из полуподвала к двери поднялась горничная-ирландка, жуя что-то на ходу, сказала: "Распишитесь вот здесь", потом: "Вам на самый верх, номер двенадцатый", тут снизу донесся свисток. "Я сейчас, только выключу этот дурацкий чайник", — сказала она.

Мы поднялись. Чистота — нигде ни соринки, все надраено, покрашено, на каждой площадке папоротник в медном горшке. Тихо, ни души. На третьем этаже из какого-то номера выглянула девушка в халате и с расческой в руке и изумленно уставилась на нас с Викторией.

— Извиняюсь, я думала, это Гледис, — сказала она. Приветливый здесь народ. Тут горничная, которая наконец-то догнала нас, объяснила ей:

— Это те самые новобрачные.

Сердце у меня колотилось, хотелось есть: всю дорогу до последнего пролета нас преследовал запах мясного пирога. Горничная распахнула дверь. В комнате стояла двуспальная кровать, накрытая приятным розовым покрывалом, на окнах затейливые плетеные шторы с нарциссами и зайцами.

— Ой, что же это я — так с утра и не убрала! — воскликнула ирландка и подхватила швабру, которую оставила у туалетного столика.

Я дождался, пока дверь закроется, и шагнул к Виктории, хотел ее поцеловать.

— Здесь чисто. И окно выходит на улицу, — сказал я.

— Надо разобрать чемоданы, — сказала она, пятясь от меня.

Мне вспомнилось, как отец мне рассказывал: "Хочешь верь, хочешь нет, но когда мы с твоей матерью поженились — мы с ней никогда раньше не были в гостинице — и вот я стал снимать башмаки…" Когда Виктория сказала, что надо разобрать чемоданы, то же самое почувствовал и я. Я никогда раньше не видел, как она разбирает чемоданы. Я вообще никогда раньше не видел, как женщины их разбирают.

Для начала она обошла комнату, заглянула во все углы, в шкаф, как кошка. Потом отперла чемоданы и стала вынимать платья. Раскладывала их одно за другим на кровати и расправляла. Достала новый набор щеток — теткин подарок. Потом умывальные принадлежности. Потом принялась убирать платья в шкаф: повесит, отойдет, снова вернется, поправит, перевесит на другую вешалку. Каждый раз, как она шла по комнате (а прошла она туда и обратно раз сто, не меньше), стекла в окне дребезжали. Я положил свой коричневый костюм и твидовый пиджак на стул.

— Ты ведь не собираешься их надевать? Тогда повесь. Помнутся, — сказала она.

Я не знал, куда их повесить, и повесил на дверцу шкафа.

— Здесь они мешают, — сказала она. — Что у тебя с ботинками? Боже мой, что ты делаешь! Подмети!

Это я снял пиджак, и очередная порция конфетти посыпалась на пол.

— Чем? — спросил я и, подойдя к окну, выглянул на улицу. Из такси вылезли пожилой мужчина и молодая женщина и вошли в нашу гостиницу: отец и дочь, подумал я. Начинался вечер, неоновая вывеска гостиницы "Корт" напротив окрасила стену нашего номера в красный цвет, и щеки Виктории словно бы вспыхнули. Она наконец-то кончила разбираться.

— Ты всю комнату захламил, — сказала она. — Мне надо умыться.

Сняла жакет и кофточку и подошла к умывальнику. Я ни с того ни с сего испугался ее, может, и не ее, а крючков на ее лифчике.

— А потом мы пойдем смотреть Лондон, — сдавшись, сказал я и сел на край кровати. Но она тут же велела мне подать ей коричневые туфли, я принялся искать их, а она подошла к шкафу и выскользнула из юбки, и когда я повернулся к ней, она уже надевала новое платье.

Вдруг она сорвала его и метнулась к умывальнику.

— Уйди. Скорее. Меня сейчас вырвет, — проговорила она.

— Я открою окно, — сказал я. — Здесь душно.

Ее не вырвало. Я уложил ее на кровать.

— Уходи. Прогуляйся, — сказала она.

— Нет, мы пойдем вместе, — сказал я. — Подышим воздухом, выпьем чего-нибудь. Тебе станет лучше.

— Не станет.

Я ждал. По улице то и дело проезжали такси.

— Ну как ты сейчас? — спросил я.

— Как, как — перестань ты ради бога спрашивать. Нормально. Идем гулять.

И мы пошли гулять. Внизу нам встретилась хозяйка. У нее были очень большие голубые глаза и травленные перекисью волосы.

— Удобно расположились, деточка? — спросила она, одним взглядом оценив все, что было надето на Виктории.

— Хотим воздухом подышать, — сказал я.

— Чего уж лучше, — поддержала меня хозяйка.

Виктория, должно быть, хорошо ее рассмотрела, потому что, когда мы вышли на улицу, она мне сказала:

— А она пьяная.

— Она похожа на кушетку, если ее поставить торчком, — сказал я. Виктория не засмеялась.

— Может быть, она потеряла колесико, — предположил я. Виктория не улыбнулась.

Куда мы пошли, я и не помню. Лондон был хмурый. Улица за улицей с рядами закрытых магазинов. Я вслух читал вывески. Встречались рестораны. Мы зашли в какой-то бар, но Виктория не пожелала ничего выпить.

— Ты разве не будешь есть? — спросила она.

— Здесь еду не подают, — ответил я.

— Тогда зачем же мы сюда пришли?

Конечно, Гарри прав: в Лондоне надо знать все ходы и выходы. Он бы нам посоветовал, где можно поужинать. Зря я его не спросил.

— Вон, — сказала она, указывая на ярко освещенный кафетерий. Мы двинулись к нему, но тут замяукала кошка, она принялась ее гладить, и мы застряли у входа в какую-то контору. Кошка увязалась за нами.

— Ступай домой, — уговаривала ее Виктория. — Домой, слышишь? Ее же задавят. Пожалуйста! — Виктория чуть не плакала; мы стояли и улещивали кошку. Кошка была замызганная. Я хотел поймать ее, но она вырвалась из рук и брызнула по мостовой.

Виктория как завизжит. К счастью, кошка благополучно перебежала на ту сторону, села на пороге дома напротив и уставилась на нас.

— А вдруг она захочет вернуться, — проговорила Виктория. Ее ногти впились мне в руку. В конце концов я все-таки съел в кафетерии яйцо-пашот. Виктория к своему не притронулась. И мы пошли обратно в гостиницу. Сердце мое колотилось. На третьем этаже играло радио. Я прошел в ванную. Когда я открыл дверь в комнату, свет был погашен. Я подумал, что Виктория уже легла, но нет. Окно было распахнуто, ветер отдувал шторы далеко в комнату. Она исчезла. Потом я увидел ее. Она сидела в ночной рубашке на подоконнике, свесив ноги наружу. Я кинулся к ней и схватил ее.

— Я не могу, не могу! — кричала она. Я все-таки втащил ее в комнату, хотя она упиралась и отталкивала меня.

— Я тебя не люблю, — говорила она. — И никогда не любила. Я Гарри люблю. Прости меня, прости. Не могу я. — Она плакала и прижималась ко мне. — Я думала, я пересилю себя, но ничего не выходит. — Все как два года назад, только теперь, раз она вышла за меня, при чем тут Гарри?

Я слушал Викторию и не верил. Господи, до чего же я ее хотел — она убивалась и плакала и вела себя хуже некуда, разозлила меня, и все равно никогда еще не казалась такой желанной.

— Я не хотела за тебя выходить. Меня заставили. Ты меня принудил.

"Эк куда повернула", — подумал я.

— Жаль, что здесь нет Гарри, — сказал я с горечью.

— Не смей говорить пошлости, — вспыхнула она и перестала плакать.

Что ж, подумал я, с людьми такое случается, я слышал, но когда такое случается с тобой… Мне представилась пустая жизнь впереди — год за годом. Вдруг Виктория сказала:

— Я все думаю: ту несчастную кошку выгнали? — И мы стали говорить о кошках, она рассказывала о кошках своей матери, как они крадутся друг за дружкой по забору на задах. Она успокоилась.

— Ты такой чуткий, — сказала она. — Я поступила с тобой ужасно. Это так несправедливо.

— Ложись спать. Я посижу в кресле, — сказал я. — А то простудишься.

Она послушалась. Весь измочаленный, я доплелся до окна и рухнул в кресло.

Кресло было узкое, обитое серой ворсистой тканью, и ворс кололся через брюки и рукава. Знаете, что она сделала? Заснула, не прошло и пяти минут. Ничего себе свадебная ночь! Я слышал, как она посапывает открытым ртом. Она посапывала, шелестели шины по мостовой, щелкали счетчики такси; когда закрылись бары, начали гомонить пьяные. Днем улица и гостиница казались такими тихими, но сейчас в номерах без конца хлопали двери, шумела вода в раковинах и унитазах, рычали трубы. Было уже два часа ночи, а постояльцы все прибывали. На нашем этаже сбрасывали с ног ботинки, кто-то кашлял, раза два раскатился визгливый женский смех, ухали глухие удары, как будто на матрасах скакали великаны.

"Я подожду, — подумал я. — Она это не всерьез". Снял воротничок и галстук, развязал шнурки. Я был без сил и, видимо, задремал. Мне снилось, что мы едем в поезде, и вдруг меня повлек в окно неодолимой силы голос, который произнес:

— Я — сэр Уолтер Рэли.

А потом я схватился врукопашную с хозяйкой гостиницы, причем она была голая и вся скользкая от жира. Я в ужасе проснулся. С улицы неслись вопли. На лестнице гостиницы пронзительно верещали. Я выглянул в окно и увидел внизу полицейских. Они вталкивали в фургон двух или трех женщин. Еще один полицейский выводил из дверей нашу хозяйку. Она кричала, обернувшись, — наверно, горничной:

— Позвони моему адвокату! По телефону!

Вдруг дверь нашего номера распахнулась. Я обернулся — в комнате стоял полицейский.

— Вставай. Пошли, — сказал он и тряхнул кровать, меня он будто и не видел.

— Эй, в чем дело? — закричал я.

Виктория проснулась и закричала:

— Гарри!

— А вы, Гарри, не вмешивайтесь, — сказал мне полицейский.

— Что вам надо? Это моя жена.

— Живее, мисс, — торопил полицейский Викторию. Вот и таксист называл ее "мисс".

На лестнице послышался голос горничной:

— Это наши новобрачные! — Она подошла к двери и повторила: — Это же наши новобрачные. — Полицейский оглядел номер, заметил мой коричневый костюм и пиджак на дверце шкафа. Увидел конфетти на полу.

— Вот наш заказ, — сказал я, протягивая ему письмо. — В чем дело? Почему вы к нам врываетесь?

Полицейский вышел в коридор.

— Эй, кто это такие? — крикнул он кому-то внизу. Дождался ответа и вернулся.

— Нашли куда привезти жену. — Он с презрением глядел на меня. — Мой вам совет: съезжайте отсюда утром пораньше, а то неприятностей не оберетесь.

— Как вы смеете! Мой муж — помощник заведующего в магазине Уолгрейва! — закричала Виктория, сорвавшись с кровати, и, как была в ночной рубашке, бросилась на него.

— Да вы ложитесь в постель, ложитесь, прошу вас, — проговорил полицейский, отворачиваясь. И опрометью выскочил из комнаты.

— Меня оскорбляют, а тебе хоть бы что! — взвилась Виктория. — Ты почему его не ударил? Одевайся. Я сейчас же позвоню в полицию.

— Это и была полиция, — заметил я.

— Я не слепая, — рявкнула она.

— Любопытные места посещает наш Гарри, — сказал я. — Взгляни.

Когда мы выглянули из окна, полицейские как раз закрывали дверцы фургона. Потом мы увидели, что к окнам гостиницы напротив прилипли люди. Они смотрели не на полицейский фургон. Они смотрели на нас. Мы отпрянули от окна и задернули шторы.

— Это ты выбрал эту гостиницу, а не Гарри, — сказала она. — Ты в ней останавливался.

— В жизни я не останавливался в Лондоне.

— Гарри назвал "Френнз".

И пошло-поехало: "Френнз" — "Остин", "Остин" — "Френнз".

— Гарри назвал нам обе гостиницы, — сказал я. — У него явный сдвиг.

— Это почему же? — вскинулась она.

— Общаться с народом он общается, только вот с каким — вопрос.

Она подошла к комоду и принялась вынимать свои вещи.

— Я отсюда ухожу, — бросила она.

— Куда? Сейчас три часа ночи.

— Мне все равно. Достань мои платья. Не волоки их по полу. Смотри, что ты наделал!

Она оделась. Мы уложили вещи. Понесли чемоданы вниз. Двери номеров были распахнуты. За конторкой хозяйки сидел полицейский, с ним — горничная. Они замолчали и уставились на нас, но, едва мы повернулись к ним спиной, они прыснули, а когда мы вышли на улицу, горничная из-за занавески глядела нам вслед.

Мы поплелись по улице. Я тащил чемоданы. Виктория несла один свой. Руки у меня отрывались. Вокруг не было ни души. Мы и сами не знали, куда идем.

— Гарри бы к нам сюда, — сказал я. — Помог бы чемоданы нести. Подожди.

Я поставил чемоданы на землю и переменил руки.

— Уж он-то в Лондоне знает все ходы-выходы, — продолжал я. — Ну, двинулись.

— Куда мы идем? — слабым голосом спросила Виктория.

— В гости к той кошке, — сказал я.

Мы проходили мимо небольшого сквера, в нем стояла скамейка.

— Сойдет, — решил я.

— Не можем же мы сидеть здесь всю ночь, — возразила она.

Наконец я увидел такси, оно медленно ползло к нам по черной стеклянной улице, точно муха. Я поднял руку и велел водителю везти нас на тот вокзал, с которого мы приехали днем.

— Утренним поездом отправлю тебя домой, — сказал я, — можешь до утра поспать в привокзальной гостинице. Мне тоже не мешает отдохнуть. Я возьму два отдельных номера.

И тем бы все и кончилось, но в гостинице у меня язык не повернулся попросить два отдельных номера: в этом было бы что-то сомнительное, да и ночной дежурный как-то странно поглядел на нас. Мы до того устали, что легли не раздеваясь и так проспали половину следующего дня — воскресенья.


По воскресеньям на вокзалах маневрируют поезда; грузят ночную почту, переводят на запасные пути спальные вагоны. Ну а мы здесь навсегда избавились от Гарри.

Как свить гнездо

Перевод Л.Беспаловой


Я лишился Эрнеста. Много лет мы были партнерами, а потом выдался год сплошных неудач да плюс провал на Олбайн-райз, ну, и Эрнест ушел от нас. Оформление интерьеров дело суровое, чтобы не сказать — беспощадное: клиенты обращаются к нам, сами не зная, что им нужно, но при этом твердо знают (и мы знаем), что им нужно совершенство — не больше и не меньше. А совершенство обходится недешево. К тому же совершенство сопряжено с огорчениями: оно приносит убытки — поглядите вокруг и убедитесь сами. И все эти убытки мы потерпели по вине Эрнеста. Вот два комода желтого лака, к примеру, они у меня называются Миссис Джлоб. Миссис Джлоб вернула их нам, едва Эрнест кончил обставлять ее китайскую гостиную. Мистер Джлоб развелся с ней. Ампирный диван и три кресла — это миссис Рэддок. Мраморные колонны должны были с минуты на минуту быть водружены в кабинете мистера Рэддока, когда миссис Рэддок развелась с ним. Хепплуайтовская кровать под балдахином ждала отправки на Чейни-роу, пока Эрнест наводил последний глянец на ванную в итальянском стиле, а тут мистер Фортескью возьми да и умри. Трагедия, но трагедий в нашем деле хватает. Зеркала и консоли — это миссис Вандалл, миссис Смит и леди Квочкин, с зеркалами у Эрнеста прямо-таки роковое невезение. Стоит ему развесить зеркала в золоченых рамах, изукрашенных ангелами, завитушками, раковинами и львами, и на тебе — кто-то падает с лестницы, или разражается скандал между мужем и женой или матерью и дочерью, и пошли попреки в суетности, неверности, утрате привлекательности и даже в претенциозности и выпендреже, и вот уже поползли слухи, что дом сдается внаем, а там и счета ставятся под сомнение, и все наше добро возвращается восвояси. Считается, что лучше всех ведомы человеческие тайны врачу и юристу. Решительно не согласен.

Но отнюдь не убытки побудили Эрнеста покинуть нас. Вовсе нет, убытки только подстегивали полет его вдохновения. Когда нам возвращали хепплуайтовские кровати, зеркала и прочее тому подобное, Эрнест, бывало, постоит, оглаживая пушистую бородку и оглядывая их так, будто ему бросили вызов. Потом вскинет бровь, восхитится непостижимой способностью вещей сокрушать людские судьбы, и взгляд его не по годам прожженных глаз ласково, по-заговорщицки остановится на мне.

"Джордж, голубчик, — скажет он, — я так думаю — миссис О’Столоп, а ты?" Или: "Что за дамочка нам звонила вчера?" Ну, и меня тоже не забудет похвалить, нет-нет да и скажет: "Джордж, ну и нюх у тебя на барахло!"

Вспоминал, наверное, сколько раз я возвращался из глубинки с адамовым[11] камином, вертящимся табуретом или здоровенным обломком резных хоров испанской работы, а то привозил и пополнение для нашей коллекции редкостных картин, изображающих крупный рогатый скот. Моей обязанностью было объезжать аукционы, втираться в построенные еще до промышленной революции особняки на Севере, шнырять возле домов приходских священников, обследовать усадебные конюшни, запускать глазенапа в фамильный хлам. Конечно, когда у меня оставалось время, потому что сверх всего этого мне приходилось еще и утихомиривать плотников и маляров, которым Эрнест не давал ни отдыха, ни срока, и сварливых архитекторов, над которыми он глумился. Все идеи в нашей фирме — и я это охотно признаю — исходили от Эрнеста.

— Дорогуша, — как-то сказал я ему, — в целом Лондоне сыщется всего два человека, способных превратить мерзкую баптистскую молельню, да еще изукрашенную с венецианской пышностью, в китайскую пагоду. И они объединились в твоем лице.

— Ты хотел сказать — турецкую баню, голубчик? — сказал Эрнест. — И, кстати, почему два?

— Один — чтобы измыслить эту мерзость, второй — чтобы вынудить клиента раскошелиться.

— Знаешь, а ты порядком оплешивел с пасхи, — говорит он мне. — И давай-ка послушаем Моцарта, а?

Эрнест за работой — зрелище пугающее. Как правило, он не любил брать меня с собой, и все же мне не раз случалось видеть его в деле. Эрнест щуплый, невысокого роста, его тщательно уложенные волосы — не светлые и не седые, а какого-то не поддающегося определению пастельного оттенка — мягкие, точно кротовья шкурка. Они облегают его голову, как промокашка — допотопное пресс-папье. Борода Эрнеста схожа с теми безделушками, к которым у женщин руки тянутся сами собой. Голос у Эрнеста нежный, словно сигаретный дымок, и насквозь фальшивая манера слушать собеседника — чуть склонив голову набок — так что, когда, скажем, миссис Рэддок трещала языком, излагая, как она предполагает надставить книжные шкафы в столовой, Эрнест важно кивал с таким видом, словно пришел почтить память мало знакомого ему покойника. Эта его привычка скорбеть разом отрешенно и почтительно (для начала обежав глазами потолок, стены, окна и скосив презрительный взгляд на дверь, в которую только что вошел) повергала в смятение одну даму за другой. Они взбивали волосы, одергивали платье, стремясь вернуть себе присутствие духа; до этой минуты им и в голову не приходило, что их столовой, гостиной, да и всему их дому пришел конец, только вот похороны почему-то задержались.

— Да, миссис Рэддок, я вас понял. Но меня прежде всего беспокоят раздвижные двери — их высота.

Миссис Рэддок, отчаянная болтушка, недалекая и кокетливая, но с характером, до сих пор отлично знавшая, что ей нужно, была выбита из седла одним ударом. Слова Эрнеста открыли ей глаза: не в том ее беда, что она третий раз замужем, а в том, что она упустила из виду высоту дверей. А Эрнест довершил Удар.

— Какая жалость, что в этой комнате заменили камин, — укорил он миссис Рэддок.

— Муж разыскал этот камин в Уилтшире. — Убитая горем миссис Рэддок решила, не дожидаясь новых обвинений, свалить вину на мужа. Эрнест уже успел вбить клин между мужем и женой.

— Такие дома, как этот, строго выдержанные в стиле Регентства, с каждым днем встречаются все реже, — грустно заключил Эрнест. — Их сплошь и рядом губит небрежение. Я тут обставлял библиотеку в Глостершире, недурной домик георгианской эпохи, зал с куполом, с таким, знаете ли, небольшим сводом.

У миссис Рэддок купола не было, и она сконфузилась.

— Надо получше измерить высоту дверей, — сказал Эрнест. — Недопустимо, чтобы резьба по верху книжного шкафа была ниже их. В такого рода домах прежде всего важны уважение к традиции и гармония.

Железная рулетка Эрнеста взвилась по притолоке и, поерзав там, со свистом уползла в футляр. Миссис Рэддок попятилась. Уважение к традиции и гармония — именно их так недостает в моей жизни (казалось, говорил ее горящий взор), но откуда вам это известно? Не желая признавать свое поражение, она метнула на Эрнеста взгляд, где ироническая умудренность соседствовала с мольбой. Я брел за ними по пятам, меня обуревало желание уберечь Эрнеста и миссис Рэддок друг от друга; от Эрнеста это не укрылось. И когда мы направлялись к лестнице, ведущей в гостиную, он пронзил меня взглядом. "Не вздумай вмешиваться", — предупреждал его взгляд: за мной водился грех подбодрить клиента каким-нибудь предложением. (Однажды Эрнест сердито выговорил мне — это было уже в конторе: "Слишком ты рослый, голубчик. Неудивительно, что у тебя такой вялый вид".)

Мы остановились на устланной красным ковром лестничной площадке перед гостиной миссис Рэддок. Дверь была распахнута. Нашим глазам открылась гостиная. Эрнест застыл на пороге, тут же отвернулся, будто узрел нечто ужасное, и кивнул вниз, на столовую, которую мы только что оставили.

— Сплошь черная столовая, это чья идея: ваша или вашего мужа? — спросил Эрнест. Тон его предполагал, что речь идет о постыдном прошлом, напоминание о котором клиенту тягостно.

— Моя, — сказала миссис Рэддок, на этот раз в порыве раскаянья пытаясь взять вину на себя. — Это было десять лет тому назад, — сказала она, от растерянности перескакивая на свою биографию. — Когда мы переехали из деревни.

— Десять лет назад. — Эрнест кивнул. — Ну конечно, когда же еще!

И миссис Рэддок снова пала духом.

А еще через два визита, пока Эрнест любовался лепниной на потолке, она, держа его за руку, любовалась его бородкой, стремясь внести гармонию в свою жизнь. С миссис Рэддок Эрнест вел себя точно так же, как с миссис Джлоб, миссис Вандалл, да и со всеми остальными дамами. Эрнест брал их квартиры, их дома в свои руки, не знающие пощады руки художника, перевертывал вверх тормашками и творил заново. Да и с клиентами обращался точно так же. Сумрачные комнаты превращались в кишащие обезьянами джунгли, свет лился из девственно или недевственно белых ваз, сочился, подобно жемчужным слезам, и прорезал тьму ломаными, наводящими тоску лучами. Потолки возносились и опускались; там, где были сплошные стены, зияли альковы. Одно время он увлекался столовыми в стиле Пиранези и гнусными спальнями в языческом духе, которые до отказа набивал шкурами и разжигающей похоть козлоногой мебелью. Из чучел птиц он создавал леденящие кровь композиции, от чего дамы визжали со страху; устилал полы коврами "под тигра", от чего они сладострастно трепетали. Мебель помельче расставлял так, что она звала если не к разгулу, то к интиму, а крупную мебель умел разместить так, что итальянский собор не шел с ней ни в какое сравнение. Для нахрапистой, деловой дамы, вроде миссис Босс, он сооружал атласное гнездышко, до того кокетливое, что у гостя создавалось впечатление, будто здесь обитает хрупкое, болезненное создание с исплаканными, покрасневшими глазами, а отнюдь не наглая, тяжеловесная, рявкающая в телефон бабища, каковой она являлась. Эрнест проницал в тайное тайных своей клиентки, угадывал ее дотоле несбыточную мечту о совершенстве. И вдруг в этой дряблой с виду личности взыгрывал практик, и он твердо брал дело в свои руки. И тут уж они взирали на него — поначалу растерянно, потом сосредоточенно, потом серьезно, потом с вожделением. Вот он — тот, кто совьет для них гнездо, и, сами не понимая почему, они начинали шпынять мужей, когда те возвращались домой, а дома уже не было и в помине: там царил если не полный разор, то по крайней мере в половину комнат нельзя было войти. Толстосумы вляпывались в краску. Жены верещали: "Не ходи туда! Осторожно! Эрнест снял перила!"

"Эрнест"! — мужчины слышать не могли его имени.

Один-другой из тех, что попроще, выражали сомнение в его мужественности. Дамочки хмурились, пожимали плечами и сокрушались: большинство-де мужчин забывают, что женщина не только особа женского пола, но еще и носительница вечной женственности — лишь такие мужчины, как Эрнест, понимают это. И вот наконец час наставал — дом был завершен. Возьмем, к примеру, китайские палаты миссис Джлоб. Она остолбенела, не в силах сдвинуться с места, почти ничего не видя — блеск слепил ей глаза, которые сами горели, как алмазы, соперничая с окружающей ее обстановкой. Ей виделось, что до совершенства доведен не только ее дом, но и она сама. И, однако, загадочная грусть заволокла ее взор, что, собственно, неизбежно перед лицом совершенства. Говорят, когда ангелы глядят с небес на землю, они также печалятся об утрате. Желание снедало дам, заставляя миссис Джлоб сникать, миссис Вандалл вдруг обретать красноречие, а неугомонную миссис Рэддок трепетно вздыхать. Дом их теперь являл образец совершенства, им недоставало лишь одного. Чего же?

Эрнеста. Им был нужен Эрнест. Неделя за неделей, ласковый, но властный, он то появлялся, то исчезал. Создание мертво без своего создателя. Миссис Рэддок льнула к нему, миссис Джлоб что-то тихо лопотала, увлекая его в спальню, где собиралась задать решающий вопрос. Миссис Босс бесцеремонно наседала на него. Для нас наступил год неудач. Миссис Рэддок оставила третьего мужа, и нам вернули все наши канделябры, а их было немало. Мистер и миссис Джлоб, проведя не один год в склоках, разошлись: китайская гостиная была последней ставкой в их отношениях; комоды желтого лака отослали назад. Миссис Босс отбыла в Грецию. Банкиры и юристы засыпали нас письмами. Эрнеста провожали полные укоризны взгляды. Он был им нужен: одна желала, чтобы он блистал в ее гостиной; другая желала быть ему сестрой; третья — сделать его своим наперсником в пику мужу. Впрочем, к чему подробности? Он был им нужен. Решающий удар в тот год нам нанесла миссис Вандалл. Эту даму в расцвете сил и с душой нараспашку, чей бюст походил на оперную ложу и чья речь являла собой бодрящую смесь арии и бешеного речитатива, — эту даму застигли врасплох, в буквальном смысле врасплох, когда она, раскинувшись на кушетке в стиле Рекамье, гладила Эрнеста по прилизанным волосам, а он утирал ей слезы.

Застиг их мистер Вандалл. Она сказала, что утешает Эрнеста.

— Я ему говорю, — спрыгнув с кушетки, возопила миссис Вандалл, заключая мужа в объятья и утирая слезы разом, — я говорю ему, что не стоит так огорчаться, ну что из того, что он не такой, как другие мужчины, а Эрнест на грани срыва.

На лице мистера Вандалла как нельзя нагляднее изобразилось недоверие.

— Понимаешь ли, Гарри, но они это переживают, — взывала миссис Вандалл. — Эрнест это переживает, и все переживают.

Миссис Вандалл говорила правду, в той мере, в какой женщина вообще может себе это позволить. Тут необходима всего одна поправка: не она утешала Эрнеста, а он ее. Эрнест почти никогда не рассказывал мне, какие неприятности подстерегают его по окончании наших контрактов, но шила в мешке не утаишь. В нашем деле телефон не умолкает, и звонят, в основном чтобы посудачить. Мне частенько приходится приводить в чувство дам, павших жертвами Эрнеста, но от миссис Вандалл было не так легко отвязаться. Она врывалась в контору в отсутствие Эрнеста — рот разинут, грудь ходит ходуном, — все хотела побольше выведать у меня. Допрашивала с пристрастием. Из кожи вон лезла: открой перед ней душу, да и только. Я, естественно, отмалчивался.

— Понятно, — говорила она, зло скривив рот. — Два сапога пара.

Мать, смертельно оскорбленную неискренностью сыновей, — вот кого она напоминала. Она взъелась на нас, продала дом, а ее муж вернул назад все наше добро, и они укатили на Багамские острова, напустив на нас своих юристов. Эта история Эрнеста травмировала, меня встревожила. Как я уже упоминал, она завершала год сплошных неудач. До сих пор я объяснял успех Эрнеста прежде всего его умением проницать желания наших клиенток и претворять сотрудничество с ними в некое подобие балетного дуэта, от которого он спасался хитро рассчитанным прыжком, скажем так, за кулисы. Но миссис Вандалл не была создана для танцев. Мир виделся ей не сценой, а собственностью. И она хотела ею обладать. Признаюсь, когда работаешь с истинным художником, таким, как Эрнест, человеку, ведающему деловой частью, такому, как я, в переломные моменты хочешь не хочешь, а без пошлости не обойтись.

— Какая жалость, голубчик… Я что хочу сказать, Эрнест, послушай, зачем ходить вокруг да около. Выпей-ка еще. — Я запнулся и громко хохотнул. — Я что хочу сказать: экая жалость, что ты не смог хотя бы в порядке исключения…

— …повести себя по-мужски, — сказал Эрнест.

— Шучу, шучу, голубчик.

— С миссис Вандалл — ну уж нет, — сказал Эрнест. — Разве что ты, дорогуша…

— Эрнест, — сказал я. — Ты меня извини. Но, наверное, настало время посмотреть на наши дела в перспективе. Я нередко задаюсь вопросом, сознаем ли мы, что делаем. Ты, по-моему, не сознаешь… или все-таки сознаешь?

— Мы имеем дело с людьми, — сказал Эрнест, — и в этом наш главный промах.

— Бог знает что ты несешь, — сказал я.

— Людьми со своей духовной жизнью, — сказал он.

— Которые отсылают назад наши вещи, ты это хочешь сказать?

— Да будет тебе, — взвился он. — Чего ты от меня хочешь? Чтобы я оформлял пивную "Ретруха", котлетную "Отрава"? Столовую самообслуживания? А может, апартаменты Свенгали[12] в "Метрополе"?

— Как бы там ни было, пивную назад не отошлют. И ресторан тоже, — сказал я. — Кстати, как обстоят дела в "Морском Еже"?

Шел седьмой час вечера, стояла слякотная декабрьская погода. Я уговорил Эрнеста наведаться в "Морской Еж" — узнать, чего хочет тамошний администратор, — и он только что вернулся оттуда.

— Они хотят пустить по потолку рыбачьи сети. Да это уже десять лет назад было старомодно. А сидеть они будут на лебедках.

— Насчет лебедок это ты, Эрнест, хватил.

— Ну, может, и на якорях, кто их знает, — сказал Эрнест и закрыл лицо руками.

Я направился к шкафу, протянул руку к бутылке с джином, и вот тут-то и зазвонил телефон. Трубку взял Эрнест.

— Моя фамилия Ричардс. Я послал вам письмо…

До меня доносился голос, в котором, как в бродильном чане, клокотало ликование.

— Мужчины! До чего они мне опостылели, — сказал Эрнест, передавая мне трубку.

— Ричардс, Гауинг и Клауд, — продолжал радостный голос.

— Юристы, — шепнул я Эрнесту.

— Отправили нам письмо? О господи! — сказал я.

Письмо отыскалось на моем столе. То самое, на которое у меня не хватило духу ответить; я передал его Эрнесту, вернее, помахал им перед его носом. Если верить Эрнесту, я умею говорить таким голосом, словно вот-вот решу себя жизни, и я пустил его в ход.

— Мистер Ричардс, — сказал я Эрнесту, — помолвлен и в скором времени собирается жениться на прелестной девушке по имени мисс Корни; он снял дом на Олбайн-райз, одну из тамошних музыкальных шкатулок. В его письме об этом говорится.

И вернулся к телефону.

— Разумеется, мистер Ричардс. Скажите, когда бы вы смогли нас принять?

Едва он повесил трубку, я метнул на Эрнеста испепеляющий взгляд.

— Завтра в одиннадцать утра, — говорю. — Мистер Ричардс или "Морской Еж", Эрнест, третьего не дано.

Таких уголков, как Олбайн-райз, в Лондоне великое множество, надо только знать, где их найти. Десять домиков ранневикторианского периода лепились на поросшем плакучими вязами уступе холма, где каждый клочок земли стоит бешеные деньги. Они все до одного походили на музыкальные шкатулки, поистине сравнения точнее не подобрать. И хотя от магистрали с ее грохотом и воем их отделяют всего триста ярдов, лондонцам мнится, что они согласно наигрывают свою тихую мелодию просто-таки в сельском затишье. Когда мы туда приехали, Эрнест, едва глянув на дом, понял, что нам здесь нечего делать: эта парочка приобрела само совершенство. Я отвернулся от дома, чтобы рассмотреть их получше.

У мистера Ричардса был голос записного судейского, и все остальное — котелок, черный пиджак, полосатые брюки, галстук питомца Итона — под стать голосу. Зато в лице мисс Корни нас ждал сюрприз. Эта пухлая, румяная штучка в костюме из мохнатого коричневого твида отличалась бестрепетным взглядом и крепким рукопожатием. Она не стала распространяться, сказала, что спешит — ей надо поспеть на какую-то выставку, молочного скота, что ли. Мы прошли в дом.

— Пусть все будет сплошь белое, — выкрикнула мисс Корни.

— Белое? — переспросил Эрнест.

— Выкрутасы побоку. Все сплошь белое, и точка, — сказала мисс Корни.

Мистер Ричардс жалобно посмотрел на Эрнеста. "Спасите меня от сплошь белого", — говорил его взгляд.

— Белое? — переспросил Эрнест. — А какого оттенка — мела или слоновой кости?

— Просто белое. Любого оттенка. Словом, белое, — бодро выкрикнула мисс Корни.

— Как овцы — те, что почище, — съязвил мистер Ричардс, но взгляд его чуть ли не в открытую — насколько это позволительно джентльмену — взывал о помощи. Эрнест отметил и очаровательную гостиную, и не менее очаровательную лестницу, ведущую к ней, но, весь во власти потрясения, не мог оторвать глаз от встрепанной шевелюры мисс Корни, от ее розовых, как окорок, щек, от голубых, как яйца дрозда, глаз.

Он был ошеломлен. В большинстве случаев он умел сбить с панталыку даже самых дерзких на вид женщин, но сбить с панталыку мисс Корни он не сумел, вернее, не посмел. Она была — и он это сразу понял — его полной противоположностью: если он стремился украшать, то она — опрощать.

— Белое? Весьма целомудренно, — сказал Эрнест, против обыкновения чуть повысив голос.

— Уж не переходите ли вы на личности? — лукаво спросила мисс Корни. Эрнест опешил. Мисс Корни оскалила мелкие белые зубки. — А теперь я покажу вам, что наворотили эти ужасные люди, ну, те, кто жил здесь до нас, — говорила она, увлекая Эрнеста вверх по лестнице к ванной. — Клеопатре с ее змеей здесь, наверное, понравилось бы, но я-то держу собак.

— В ванной? — спросил Эрнест.

— Они скребутся в дверь, — призналась мисс Корни. — Все это, — она обвела комнату рукой, — придется убрать.

— У нас собаки, — оправдывался мистер Ричардс.

Эрнест поглядел на него. Мистер Ричардс, плотный молодой человек с несвежим цветом лица, говорил, как адвокат, ходатайствующий о снисхождении к клиенту. Таким тоном говорят: "Ваша милость, довожу до сведения, что мой подзащитный держит собак".

— Какой здесь страшный уличный шум, — донесся от окна голос мисс Корни. Уличный шум был почти не слышен.

— Когда коровы телятся, шум пострашнее, — сказал мистер Ричардс.

— У джерсеек прелесть что за глаза, — сказал Эрнест.

Я ушам своим не поверил.

— Да, — сказала мисс Корни. — У нас пятьдесят коров, и две отелятся на этой неделе. Но глаза дело десятое, первое дело — удой. Верно, Роберт? Я хочу, чтобы Роберту было где приткнуться на неделе. Сама-то я Лондон не перевариваю.

— Здесь будет мое стойло.

— Но овес мы будем держать в деревне, — с ходу парировала мисс Корни, не сводя тем временем глаз с Эрнеста.

Эрнест был околдован. Но и мисс Корни тоже.

Роберт испытывал неприязнь к Эрнесту; Эрнест платил Роберту презрением. Мисс Корни, склонив головку набок, с нескрываемым восхищением, однако не без критицизма разглядывала Эрнеста.

— Что за мерзкий галстук вы нацепили? — сказала она.

И меня осенило: да она же прикидывает, что в Эрнесте подлежит переделке. Точно так же разглядывал ееи Эрнест, и — впервые в жизни — ему определенно не хотелось ничего менять.

— А деревья-то у вас какие… — начал Эрнест, взмахом руки указывая на кудрявые кроны плакучих вязов за окном, но на самом деле явно имея в виду кудри мисс Корни.

— Отдам их все за десять гектаров брюквы, — сказала мисс Корни.

— Совершенно с вами согласен, — сказал Эрнест.

До сих пор мне не случалось ловить Эрнеста на лжи.

— Боюсь, что у моей жены… э… э… точнее, будущей жены… весьма кардинальные идеи. Я надеюсь, Эрнест сумеет повлиять на нее. По правде говоря, именно поэтому я и обратился… — шепнул мне мистер Ричардс.

— Мне пора. Приезжайте-ка лучше к нам на воскресенье, — распорядилась мисс Корни. — У нас ведь и лисьи головы, и оленьи рога, да и кубков тоже хватает — просто ума не приложу, где тут повесить седло.

— Ваша правда, просто-таки негде, — поддакнул Эрнест, умиляясь.

Наша встреча состоялась во вторник. В конце недели Эрнест отправился с мисс Корни и мистером Ричардсом погостить в деревню к ее родителям. В понедельник он вернулся. В конторе он появился часов в двенадцать. От его обычной невозмутимости и серьезности не осталось и следа. Он бегал взад-вперед по конторе, приговаривая:

— Душно здесь. Просто нечем дышать. Открой-ка дверь.

Погода стояла холодная.

— Мы вымерзнем, — сказал я, когда порыв ветра сорвал четырехметровый отрез парчи с экрана, повалив вместе с ним на пол экран. — Как тебе старшие Корни?

— Славные старики, — сказал Эрнест, — ни дать ни взять облезлые совы. Просто прелесть… Чтоб ее, — сказал Эрнест и — я глазам своим не поверил — отпихнул ногой извивающуюся по полу парчу, отпихнул сапогами, которыми месил деревенскую грязь.

Я чуть не взвизгнул: парча-то нынче почем. Отреза парчи такого качества и цвета во всем Лондоне не сыскать, а пока выпишешь ее из Франции, пройдет не один месяц.

— Считай, что заказ сорвался, — сказал, помолчав, Эрнест. — Тот, на Олбайн-райз. Мы вдрызг разругались. Роберт и Джоанна…

— Джоанна?

— Мисс Корни. Она разорвала помолвку. Он сказал, что против охотничьих гравюр, так уж и быть, возражать не станет, но тухлых голов дохлых зверей и фотографий честерской скотоводческой ярмарки в своем доме не потерпит. Так же, как и гнусную белую краску.

— Скажи спасибо, голубчик, что они поссорились сейчас, а не позже, — сказал я.

— Что ты хочешь этим сказать? — рявкнул Эрнест.

Мы ушли в глубь конторы, подальше от входной двери, из которой дуло. Эрнест тем временем продолжал свой рассказ.

— Голубчик, что у тебя с глазом? — сказал я.

— Ничего страшного, — сказал Эрнест. Глаз окаймляли лиловые, отливающие зеленью круги. — Отпиливал ветку для Джоанны, а она возьми да отпусти ее. Не удержала. Ветка вырвалась — и прямо мне в глаз. Чудо что за девушка. Не суетилась, ничего подобного.

— И она, наверное, поцеловала тебя, чтобы не болело, а Роберт увидал? — спросил я.

Тут из конторы донесся крик и лай собак. Мы пошли посмотреть, что стряслось. В открытую дверь вкатились два сцепившихся пса. Один тут же заполз под китайский комод. А за ними следом вошла мисс Корни с поводком и ошейниками в руке.

— Да закройте же наконец дверь, они вырвались из ошейников! — рявкнула мисс Корни.

Я притворил дверь. Эрнест ухватил одного пса за шкирку, мисс Корни — другого. Разгоряченные суматохой, все в собачьей слюне, Эрнест и мисс Корни пожирали друг друга глазами.

— Мы с Джоанной идем обедать, — сказал мне Эрнест. — Ты не возражаешь, если мы запрем Сидни и Мориса в конторе? Вот и умничка!

И так наше сотрудничество распалось. Эрнест теперь фермерствует. Дом у них — хуже не бывает. Из тех, знаете ли, домов, где суки щенятся на диванах, где дым стоит такой, что не видно, что в другом углу, где мебель в якобитском стиле[13] и латунные подносы завалены допотопными номерами "Фармерз уикли", где собаки прячут под ковер обглоданные кости, где со стен на тебя спесиво таращатся лисьи морды, где лампы развешаны так, что не прочесть ни строчки, и где Эрнест, не потрудившись снять резиновых сапог, читает местные газеты, а Джоанна шьет себе кошмарные балахоны из ситца под звуки мяукающего по-валлийски транзистора, передающего последние известия.

— А она здесь хорошо смотрится, верно? Для этой обстановки ничего лучше не найти, — сказал Эрнест. Льщу себя надеждой, что при виде меня в нем возродился художник. Она опростила его, переделала на свой манер.

Наша жена

© V. S. Pritchett 1974

Перевод А.Николаевской


Согласен, жена моя вечно шумит, и выносить ее нет никакой возможности, особенно в таком портовом городе, как Саутгемптон, где полно яхтсменов. Ее маленькие глазки так и рыщут, к чему бы прицепиться. Люди съезжаются на выходной к морю покататься на яхтах, топчутся у берега в башмаках на каучуковой подошве и в свитерах, а с набережной несутся насмешки Молли:

— Ну и болваны! Глянь-ка вон на того! Два раза швартовку зеванул! Парусом управлять и то не умеют!

Голову на отсечение даю, что в ресторане — название у него "Корабль" — она устроит крик, а потом вдруг смолкнет.

— Чего это они все уставились? — спросит.

— Наверно, им тебя слушать интереснее, чем себя.

А Тревор — он, разумеется, с нами сидит и каждый раз повторяет то ее последнюю фразу, то мою — радостно хлопает себя по коленке и говорит:

— Да, интереснее.

— Ведь ты рассказывала о моей первой жене, — говорю.

Еще хлопок по коленке, и Тревор с усмешкой эхом:

— Твоей первой жене!

Молли шумит, как уличный разносчик. Джек, помню, однажды сказал: "Шумит, как паяльная лампа, зато хорошенькая". Джек — это был ее первый муж.

Шумливостью своей она всех нас просто приворожила. Очень нам это по душе пришлось. Молли имеет свое мнение буквально обо всем. Обожает спорить. По любому поводу. Давным-давно, помню, затеяла спор — одного мы с Джеком роста или нет. На самом-то деле он был точь-в-точь с меня — шесть футов полтора дюйма. Молли не верила. Рост у нее пунктик. Она-то ниже пяти футов и очень любит хвастать, что ее отец был самым низеньким капитаном в английском флоте. Так и вижу, как она залезает на стул в гостиной, чтобы проверить наши карандашные отметины на стене. На стуле она с нас ростом. От этого открытия она смолкает, но едва я помогаю ей слезть, как она снова принимается спорить. Линейку мы приложили неверно, и рулетка врет — пуляет в нас насмешками, словно мальчишка бумажными катышами. Мы стоим с Джеком, будто два не по годам вымахавшие болвана, а она частит: весы и рулетки в магазинах почти всегда врут.

— Может быть, — говорит Джек.

— Вот так-то, — укалывает она меня.

— Джек прав, — говорю я.

Она аж рот разевает.

— Все ясно, — говорит. — Вы просто сговорились.

Счастливое было времечко.

Вспомнил я, как мы стояли с Джеком у той стенки десять лет назад, и тут же вспомнил еще кое-что — его слова в баре, это было в деревушке на кентском побережье, где они тогда жили. Она сидела у стойки между двух мужчин, и те спорили с ней о яхтах; когда она была маленькая, ее отец, капитан, на борту делался чистым извергом, вот она и возненавидела яхты лютой ненавистью — и мы с Джеком слышали, как она сказала одному из них: "Не мешает чуток охладить ваш пыл" — и протянула руку к ведерку со льдом. Будь она повыше ростом, она дотянулась бы до него и высыпала бы лед им на голову.

Джек тогда недомогал, ему частенько бывало худо. Слабым, отрешенным голосом тяжко больного, словно размышляя, он сказал:

— Видал? Их двое. Молли из тех, кому нужно сразу два мужа.

Он понял кое-что, чего я никогда не замечал, и в словах его прозвучала злая нотка. То ли он предупреждал меня, то ли готовил на роль преемника.

По профессии я инженер-строитель и работал тогда в танкерном доке, который сооружали в болотистой местности неподалеку от их деревушки. Я вдовел, снимал квартиру, девать мне себя в свободное время было некуда, разве что с яхтой возиться. И все ее нападки на тех, кто ходит под парусами, в сущности, метили в меня. Это нас отчасти и связывало — ее ненависть к моей яхте. Они с Джеком жили в старом доме в деревеньке, через которую громыхали грузовики и бульдозеры по дороге к доку. Я познакомился с Молли и Джеком, когда ветром повалило у них в саду огромное дерево и оно сломало кирпичную ограду. Мы поговорили, и я сразу предложил свою помощь. Муж Молли похвастать силой не мог. С яростью слабака он было разбежался рубить дерево, но скоро выдохся. Я притащил из дока бензопилу, и вот уже они смотрели, как я работаю. Я человек практический. В таких штуках толк знаю. Треск бензопилы глушил замечания Молли по моему адресу. Ей ничего другого не оставалось, как потряхивать темными волосами.

В последующие вечера я перекладывал ограду, а Молли стояла подле и твердила, что отвесы прямые "только в теории". После этой работы я попался в ловушку. Дом был старый, и я принялся чинить двери, канализационные трубы, менять изоляцию на проводах, прокладки в кранах, копаться в их машине. Даже выкрасил дверь светло-голубой краской после того, как Молли и Джек перессорились из-за цвета. И все время она шумела, что наш док загрязняет реку, портит пейзаж и спугивает птиц.

— Зато танкеры будут привозить бензин для вашей машины, — говорил я обычно.

Тогда она переключалась на докторов Джека, на больницы, а потом на нас с Джеком. У мужчин вообще свои "делишки" на уме.

— Не отпирайтесь, — говорила она. — Взять хоть Джека. Хоть вас. Совесть у вас нечиста.

Не знаю, почему уж она считала, что совесть у нас нечиста, думаю, и Джек не знал, но от этих слов мы казались себе интереснее. Она, бывало, как начнет насчет "нечистой совести", так тут же вспомнит, что Джек больно охоч до любви или же, наоборот, что холодный, как рыба. Или что транжирит деньги. Или что пенса из него не выжмешь. Или что к нему не подступишься. Или что ни одной юбки не пропускает. Волосы она стригла коротко, и у нее была привычка в разгар монолога ни с того ни с сего вдруг шмыгнуть носом — получался удивительный такой, щемящий звук посреди невинной болтовни, который страшно мне нравился, — лицо ее становилось пунцовым, а рот весело верещал, как маленький мопед. Джек слушал, деловито моргая, точно пытался запомнить каждое слово. После ее тирады он подымался, кивал и тихо произносил: "Ну и характерец!" И уходил, оставив нас наедине. Часто я порывался следом, но она меня удерживала:

— Останьтесь! Он хочет один посидеть на молу. Пускай посидит. Может, стихотворение получится.

Джек был поэтом; этот факт потряс мое воображение. Я с поэтами раньше не сталкивался. Бог их знает, на что они живут — думаю, Джек рецензировал рукописи для издательств, — но время от времени он отправлялся к себе наверх или на мол, и, как усердная наседка (так я сказал однажды), вдруг да и снесет стишок. Молли рассердилась, когда я это брякнул. Никому, кроме нее, не позволялось шутить над его стихами.

Черт меня дернул шутить над ним; через несколько месяцев ему стало совсем худо. Он слег. Я отвез его в больницу. Думал, просто язва. Он лежал в постели с дренажной трубкой во рту, а я старался его развеселить.

— Не смеши меня, — говорил он. — Швы разойдутся.

Спустя несколько дней он вернулся домой, прошелся по улице, потом выпил рюмку виски и ночью умер.

Первое, что я услышал от Молли, было:

— Он занял у меня утром пять фунтов. — Сказала она это негодующе.

Потом она сделалась взволнованной и нежной:

— Замечательно, что он выписался за день до того, как его сиделка уволилась, она была такая внимательная к нему. Из-за старшей сестры уволилась. Да ее все ненавидели.

Потом она зарыдала, охваченная горем.

— Я не переживу этого. Не могу поверить, что его нет наверху.

— И я не могу, — сказал я. — Никогда мне не было так тяжело.

Я любил Джека. Любил ее. Словно был женат на них обоих.

— В платяном шкафу опять замок испортился, — сказала она сквозь слезы, с сердитым укором.

Я обнял ее. Она стояла застывшая, отяжелевшая от горя и руку мою сбросила.

— Пойду посмотрю, — сказал я. — Я все сделаю, не волнуйся.

Если учесть, что Джек был небогат, выходки, которые он иногда позволял себе, были явно безрассудными. Гонялся за антиквариатом. Этот платяной шкаф я знал наизусть — уже раза три-четыре чинил замок. Дверцы были массивные, вот замок и ломался. Молли клялась, что этот дубовый шкаф, который стоял у них в спальне, вывезен гугенотами в XVII веке. Он был первой покупкой Джека, и они из-за него здорово сцепились. Она чуть не отправила шкаф назад в магазин, но Джек спас его весьма остроумным способом: написал про него стихотворение. И сделал для Молли святыней. После этого случая он покупал мебель тайком, прятал подальше от ее глаз, и несколько раз мне приходилось забирать его приобретения к себе.

— Так вот какими делишками вы с Джеком занимались! — сказала она после смерти мужа.

Она пришла в восторг от этого. И чтобы наказать меня — а заодно и Джека, — продала все, кроме шкафа.

История с мебелью, вся эта беготня и возня при распродаже, еще крепче связала нас в дни ее горя. Ее горе напомнило мне мои страдания после смерти жены, и мы часто говорили об этом. Она пристально смотрела на меня, кивала и говорила совсем тихо. Если не считать ее пошмыгиванья носом, Молли стала совсем неслышной. Мало-помалу горе отступило. Прошел год, и моя работа в доке кончилась. Меня решили перевести в Лондон, и я начал укладываться.

Едва Молли увидела сваленное у меня на столе барахло, в ней вдруг снова взыграл характерец.

— Вот и прекрасно! — сказала она. — Хоть расстанешься со своей идиотской лодкой.

Мой перевод в Лондон означал ее победу. Одержав ее, она сияла.

— Приглашаю поплавать, — сказал я, — на прощанье.

Меня удивил, даже тронул ее ответ.

— Договорились! — сказала она с вызовом, но я видел, что, несмотря на победу, губы у нее дрожат.

Я понял, ей не хочется, чтобы я уезжал, да и мне не хотелось с ней расставаться. Я знал, что в море, когда буду поворачивать, а Молли нырять под гик, я отважусь сказать то, что не решался сказать на суше. Мы поплыли, но скоро поднялся ветер, паруса хлопали, и все ее слова уносило прочь. Она была возмущена и испуганна. Когда мы вышли на берег, она сказала:

— Ты мазохист, вроде Джека. Да и совесть, видно, у тебя нечиста.

— Я ее продам, — сказал я, глядя вниз с набережной на яхту. Пока я возился с парусами, когда мы были в открытом море, я успел сделать ей предложение.

— Когда продашь, тогда и поговорим, — сказала она.

Я и продал.

Молли не повезло: мы не прожили вместе и трех месяцев, как фирма снова перевела меня из Лондона в Саутгемптон. Снова море! И над водой крылья этих проклятущих, дивно белых парусов.

— Все яхтсмены обманщики, — сказала она, когда их увидела, намекая, что я сам подстроил перевод. Я не обратил на ее слова никакого внимания, и правильно сделал: она скоро переключилась на хлопоты, связанные с перевозкой мебели в новый дом.

Дом у нас в Саутгемптоне был маленький. Я собрался поставить платяной шкаф — она называла его по-французски, armoire, — на первом этаже, но она заявила, что он будет стоять в спальне. Чтобы его туда водрузить, пришлось выставить высокое окно и соорудить на чердаке подъемник. Эта штука весила тонну. Понадобилось трое рабочих и два дня, чтобы затащить его. Шкаф был первой причудой Джека, и Молли распирало от гордости, что с ним вышло столько хлопот. Она стояла в саду, покрикивая на рабочих, и бегала наверх присмотреть, как бы они не попортили его. И действительно — когда шкаф поднимали, замок на полпути зацепил за кирпичную кладку.

Царапая кладку, замок, видно, расшатался, а может, дверцы перекосило летом от сырости, вот они теперь и закрывались с трудом. Зимой одна из них ни с того ни с сего щелкала и распахивалась. Я закрывал ее, но после зловещего затишья шкаф — то есть, простите, armoire — снова открывался. И я подлаживал замок и подкладывал клинья под ножки — думал, всему виной неровный пол.

В конце концов я победил, и на долгое время шкаф угомонился. Но как-то ночью, когда мы с Молли занимались любовью, дверца, взвыв, как собака, вдруг отворилась.

— Что это? — спросила Молли, отталкивая меня.

Я замер.

— Всего лишь Джек, — сказал я. — Привидение.

Господи, ну зачем я брякнул эту жуткую фразу, да еще в такой момент, понять не могу. Уж одно надо знать твердо: когда занимаешься любовью, шутить нельзя, тем более так по-дурацки. Я бы все отдал, лишь бы вернуть назад свои слова! Может, это знак был, что и мне уже требуется помощник, как Джеку? Ведь говорил он, что Молли — из тех, кому нужно сразу два мужа!

Реакция Молли была неожиданной. Она села, зажгла свет и, ошарашенно глядя на дверцу, принялась хохотать.

— Привидение! Ну ты даешь! — сказала она с восхищением.

Меня взбесил ее смех, и я снова толкнул ее на подушку. (Если уж начистоту, спать с Молли не так-то просто. С тех пор как мы поженились, она заявляет, что я покоя ей не даю.) Она высвободилась, опять включила свет, встряхнулась, как собака, и уставилась прямо перед собою с умным видом.

— Это знак свыше, — сказала она. — Очень даже может быть, что привидение. Джек всегда говорил, ничто не исчезает бесследно.

У Молли была привычка — посреди ночи, когда я уже совсем без сил, сядет и давай разглагольствовать. Она объяснила, что вещи не забывают людей, прикасавшихся к ним. И тут я допустил вторую ошибку: сказал, что, может, гардероб еще помнит руки гугенотов. Эта версия ее обозлила.

— Ты просто смешон! — сказала она. — Не знала, что ты ревнивый. Или тему стараешься переменить?

"Джек! Гугеноты! Эй, кто-нибудь! Послушайте! Помогите!" — кричало все во мне.

Мы еще препирались в три часа ночи, когда вдруг она изменила тон:

— Хорошо, что ты неревнивый. Для меня это очень важно.

Я клюнул на комплимент и мягкий голос Молли. Видно, совсем вымотался.

Из окна моей конторы в Саутгемптоне видны скошенные трубы пароходов, краны, наклонившиеся над ними, и вода внизу. Я уже говорил, в море всегда есть несколько парусников, а в выходные — их уйма. Иной раз мне приходилось бывать на лодочных причалах, и я подолгу с тоской любовался великолепными линиями какой-нибудь яхты, вытащенной на берег возле навесов. Крылья сердитых чаек, их резкие крики уносили мои нежные мысли к Молли, и вот как-то раз, когда я в таком растроганном состоянии рассматривал темно-синюю тридцатифутовую красавицу яхту, из нее выбрался малый. Высокий, стройный блондин с ленивым голосом и усталым лицом.

— Хороша, — говорю.

— Хороша, — говорит.

— Сигарету? — говорю.

— Сигарету? Спасибо, — говорит. — Я ее продаю.

— Продаете?

Он кивнул. Я кивнул. Интересный малый, тихий такой, слушает. Обошли мы яхту, внутрь заглянули.

— Честно сказать, — говорит он, — не хватает денег. Придется от нее отказаться. Только что купил "Астон Мартин"[14]. И то и другое не по карману.

Главное для него — скорость, сказал он. Ему подавай движение. И он облизал губы; точь-в-точь как я — отказывается от одного ради другого. Я вздохнул по поводу нашего странного сходства.

— Можно поладить, если жену уломать удастся, — говорю.

— А, — говорит, — вашу жену.

Его Тревором звали. Я пригласил его к нам вечером выпить.

— Но ни слова о яхте, — говорю.

Тревор был малый понятливый.

— А кто он такой? — спросила жена, когда я ей рассказал. — Небось опять какой-нибудь яхтсмен. Чего это вы с ним задумали?

— Да ничего не задумали, — говорю. — Он бросил водный спорт. Не по карману.

Маленькие глазки моей жены вспыхнули еще одной победой. А когда пришел Тревор в белом свитере под модным длинным пиджаком, в очень узких брючках, она стала прикидывать, кто из нас выше ростом. Я видел, как она оживилась. Сам того не подозревая, я сделал ловкий ход. Привел в дом высокого мужчину, бросившего яхты. Ее возбуждала встреча с союзником.

— Мой муж с ума по ним сходит, совсем ошалел, — говорит она Тревору. — Одни яхты на уме. Чего-то там темнит, торчит у лодочных причалов… не думай, я все знаю. Прикидывается, что весь в работе, а сам по яхте сохнет.

— По яхте, — вторит Тревор.

И в его голосе этакая мягкая, утомленная нотка, будто он хочет сказать, что порок, которым я страдаю, — примитивный, скучный и поражает многих мужчин, а вот лично он излечился.

— Лучше, чем за юбками бегать, — говорю я.

— За юбками! — говорит она. — Да яхта тебе их заменяет. И не спорь!

Тревор выслушал нашу стычку с одобрением. Он жил один и с радостью наблюдал за передрягами семейной жизни. Моя жена расхаживала по гостиной с бокалом и трещала без умолку, торжествуя еще одну победу, а Тревор исподтишка поглядывал в мою сторону — поздравлял меня.

— Сказать, что было недавно ночью? — крикнула она. — У нас в спальне стоит старинный французский amoire, а замок у него испорченный. Муж уверяет, что починил его, но такое впечатление, что он заколдованный! Только ложимся, дверца открывается. И знаете, что сказал Том? "Могу поспорить, это явилась моя первая жена". — Она громко расхохоталась. — Гляньте-ка на его лицо. Совесть заговорила.

— Точно, совесть заговорила, — сказал я.

— Вы второй раз женаты? — спросил Тревор. Первая его самостоятельная фраза.

Я был за нее благодарен: она придала беседе интимность.

— Конечно, второй, — сказала жена. — Но помалкивает. Вот что бесит в нем. Только и знает — помалкивает.

— И Джек помалкивал, — сказал я.

— Не смей всуе поминать имя Джека, — сказала она своим благоговейным голосом.

— А кто такой Джек?

— Он был моим мужем, — сказала она и величаво умолкла. Потом повернулась ко мне. — Расскажи-ка Тревору про железный башмак твоей жены, — потребовала она с издевкой.

— Железный башмак! — воскликнул Тревор. Он был от нее просто в восторге.

Тут она поняла, что хватила лишку, и чуть сбавила прыть.

— Ну, не то что железный башмак, — сказала она, засмеявшись, и брови ее взлетели, как крылья, — а роликовые коньки. Он пригласил ее кататься на роликах — да-да, представьте себе, — но один конек слетел, она упала, и Том стал женихом. Бедняжка Том!

Тогда Тревор произнес свою вторую самостоятельную фразу:

— А почему бы Тому не починить замок?

— Да он вечно его чинит, а может, врет, что чинит, — сказала она. — Он вообще-то безрукий.

— Этот французский шкаф очень массивный, восемнадцатого века, — сказал я.

— Семнадцатого, — поправила она. — Его гугеноты привезли к нам.

— В нем полно гугенотов, — сказал я.

Тревор выслушал наши пререкания, а потом произнес три самостоятельные фразы.

— У моей мамы такой, — сказал он. — Мы с ним здорово намучились. В конце концов я его починил.

Я посмотрел на руки Тревора. Как и его голос, они были вялые и усталые. Длинные, худые.

— Починили бы и наш! — сказала Молли деловито. — Тогда мы хоть спать сможем. — И зыркнула на меня.

— Верно, он такой же, как у моей мамы. Они все одинаковые. Давайте попробую. Завтра вас устроит?

Я понял, что нашел клад. Яхта все равно что моя, если мы с Тревором сработаемся. И дело не только в яхте.

— Вот так-то! — сказала Молли с ухмылочкой, довольная, что ее приказаниям повинуются в секунду.

На следующий день я застал Тревора на диване у нас в гостиной с огромным синячищем на лбу. Он таки починил замок, но, когда вытаскивал клинья, которые я подложил под ножки, дверца открылась и хлопнула его по голове. Молли промывала рану.

Я без колебаний выбрал его на роль дополнительного мужа Молли.

Наша жизнь — вернее, моя жизнь — теперь поспокойней. Не скажу, что стало меньше шума и стычек, просто часть нагрузок взял на себя Тревор. Он заходит к нам почти каждый вечер. А если несколько дней не показывается, Молли бежит выяснить, что это он надумал.

— Девок к себе таскает, — говорит она со злостью, возвратясь от него. — Как пить дать. А сам завирает, будто слушает пластинки. Почему-то у нас не слушает!

— Ему нравится, когда шумят, — сказал я ей. — Он сам говорил, когда в последний раз был у нас. Не так одиноко.

Тревор появляется снова, но мы не обсуждаем нашу сделку. Он катает Молли на своей гоночной машине, ей страшно, но мне она говорит:

— Секс это, больше ничего. Заменитель. Ты-то, конечно, на его стороне.

В самом деле, стоит им отправиться в Лондон, как я — в море, на яхте. Когда он привозит Молли назад, она заявляет:

— Гонщики — сборище слабоумных импотентов.

— Ну и характерец! — говорю я Тревору.

— Характерец! — вторит Тревор, хлопая себя по коленке. Потом, бросив на меня озорной взгляд — он, вроде меня, страсть любит опасность, — говорит иногда: — Пойдемте поужинаем в "Корабле".

(Я держу свою подпольную лодку на причале у ресторана.)

Мы катим вниз, и, стоит ей увидеть какой-нибудь парус, она заводится насчет "вонючих яхтсменов". За обедом она так орет, что все посетители, забыв о еде, начинают на нас глазеть.

— И где только ваша совесть! Между вами, двумя, что-то происходит, мои милые!

А когда голос ее на секунду стихает, она шмыгает носом, как щенок, и оба мы от этого звука шалеем.

Лестница

Перевод М.Лорие


— У нас в это время строители работали, — всегда уточняет мой отец, если ему случается упомянуть о своем втором браке, том, который так быстро развалился. — И как раз, — добавляет он, слегка прокашлявшись, словно готовился произнести что-то нескромное, — случилось так, что мы на время остались без лестницы.

Это правда. Я помню то лето. Мне было пятнадцать лет. Я приехала из школы, когда кончился триместр, и, добравшись до дому, убедилась, что не только моей матери больше нет, но нет и лестницы. Лестница на второй этаж исчезла.

Мы жили в старом бурого цвета доме с длинными окнами высоко под крышей, похожими на глаза, прищуренные от солнца. В тот день, выйдя из машины, я увидела, что парадное крыльцо забрано лесами, а на земле перед ним — две кучи песка и известки, на которые отец просил меня не наступать, "чтобы не прибавлять работы Джейни" (так звали его вторую жену). Я вошла в дом. Представьте себе мое удивление: маленькая передняя исчезла, потолка не было, так что была видна крыша, одна стена соскоблена до кирпича, а на другой висит длинное брезентовое полотнище.

— А где лестница? — спросила я. — Что вы сделали с лестницей? — Я была в том возрасте, когда все кажется смешно.

Над головой у нас послышался мягкий, хорошо поставленный голос.

— Ага, узнаю этот смех, — сказал голос ласково и лукаво.

Это мисс Ричардс, или, вернее, вторая жена моего отца, стояла за канатом, который протянули над краем площадки, и она словно висела в воздухе, как борт корабельной палубы. Пол там был как будто отпилен. Раньше она была у отца секретарем, я часто видела ее у него в конторе, но теперь она изменилась. Светлые волосы были взбиты, и коричневое платье — блестящее, накрученное, совсем неподходящее для деревни.

Помню, как нелепо они выглядели: она наверху, а он внизу, и оба передо мной оправдываются. Рабочие, объяснили они, два дня назад разобрали старую лестницу, а новую обещали построить вдоль длинной стены комнаты, позади брезента, еще до моего возвращения из школы. Но слова не сдержали.

— А пока, — сказал отец, перебивая жену, потому что она слишком уж старательно оправдывалась, — мы пользуемся стремянкой.

И указал рукой. Жена его в эту минуту как раз подходила к краю площадки, где стояла короткая стремянка со столбиком наверху, за который держаться, когда ступаешь на верхнюю ступеньку футах в девяти от земли.

— Ужас что такое! — пропела моя мачеха.

Мы с отцом смотрели, как она будет спускаться. Она не могла сообразить, какой рукой взяться за столбик и как спускаться — лицом вперед или спиной.

— Спиной! — крикнул мой отец. — Нет, за столбик держись другой рукой, — сказал он.

Моя мачеха залилась стыдливым румянцем и посмотрела на него с испугом. Поставила ногу на ступеньку, потом вернула ее обратно, потом надулась. До земли было всего каких-то восемь футов: в школе мы лазили по шведским стенкам чуть ли не под потолок гимнастического зала. Я помнила ее в конторе, какая она была быстрая, деловая, и была уверена, что вся эта слабость и беспомощность — сплошная игра.

— Руки мои, — сказала она, ухватившись за верхнюю ступеньку и заметив пыль на своих пальцах.

Мы с отцом наблюдали за ней, не сходя с места. Она выставила ногу слишком далеко, словно хотела в простоте душевной, чтобы мы полюбовались этой ногой. Красавицей она не была, и ноги у нее были, как она выражалась, "самое лучшее". Только этим она и кокетничала. Сейчас она напоминала насекомое, которое, прежде чем сдвинуться с места, нащупывает щупальцами воздух. Меня удивило, что отец (с моей матерью он всегда держался вежливо, чуть ли не церемонно, а мне вроде как поклонился, когда встретил меня на станции, и подсаживал в машину, и помогал выйти) не спешит ей на помощь. На лице его я прочла упрямое выражение.

— Ты уже спустилась, — сказал он. — Еще только две ступеньки.

— О господи, — вздохнула мачеха, ступив наконец с последней ступеньки на пол, повернулась к нам, задрав свой маленький подбородок, и предложила полюбоваться ее беспомощностью. Потом подошла ко мне, поцеловала меня и говорит: — Ну не прелесть ли! Ты у нас скоро станешь женщиной.

— Еще чего, — сказал отец. И я, убоявшись, что скоро стану женщиной, и все же радуясь ее словам, крепко взяла отца под руку.

— Значит, так и будем лазить, когда спать будем ложиться? — спросила я.

— Это только до понедельника, — повторил отец.

Вид у обоих был пристыженный, как будто они, распорядившись разобрать лестницу, сделали какую-то глупость. Отец попытался скрыть это, напустив на себя скромно-самоуверенный вид. Оба такие неприметные. Даже словно бы ниже ростом стали после свадьбы. Это очень меня смущало. Как будто это она убавила ему роста. Раньше отец всегда казался мне мрачноватым мужчиной, тщеславным, очень логичным и неуступчивым. Сейчас, когда его секретарша очутилась в нашем доме, самоуверенности в нем явно поубавилось.

— Это очень легко, — сказала я, подошла к стремянке и вмиг забралась на нее.

— Тихонько! — вскрикнула мачеха.

Но в следующий миг я уже снова была внизу и смеялась. Спускаясь, я услышала, как мачеха вполголоса сказала отцу: "Какие ноги! Растет наша девочка".

Мои ноги, мой смех! Я считала, что секретарша моего отца не имеет права ничего про меня говорить. Она же мне не мать.

Потом отец стал водить меня по всему дому. Я шла и оглядывалась. На одну из моих туфель налипло немного песка, от чего отец меня предостерегал. Не знаю, как он там оказался.

Очень было смешно смотреть, как этот непарный песчаный след прибавляет Джейни работы, куда бы я ни шагнула.

Отец провел меня за брезент в столовую, а потом к задней стене, туда, где предстояло пристраивать лестницу.

— Зачем ты это затеял? — спросила я.

Мы были одни.

— Дом давно нуждался в ремонте, — ответил он. — Уже сколько лет.

Я промолчала. Когда моя мать жила здесь, она вечно ворчала по поводу дома, говорила, что здесь теснота, живем, как варвары, — как сейчас слышу ее голос, она произносила слово "варвары", будто это имя какой-то страшной дикарской королевы, — а отец всегда отказывался что-либо менять. Слово "варвары" уже стало означать для меня имя матери.

— А Джейни нравится? — спросила я.

От этого вопроса отец как бы весь застыл. Казалось, он говорил: "При чем тут Джейни!" Но сказал он другое, произнес насмешливо, с видом спокойного презрения:

— Ей и раньше нравилось.

— И мне тоже, — сказала я.

Тогда я поняла — впрочем, нет, в то время я не могла это понять, понимаю теперь, когда стала старше, — что не ради Джейни отец перестраивал весь дом. Джейни ненавидела этот дом, потому что в нем жила моя мать, но она слишком устала от своей прежней жизни в конторе, слишком была не уверена в себе, чтобы возразить хоть слово. Отец искупал свою вину перед моею матерью. Он наказывал Джейни, когда пригласил строителей и всем отравил жизнь; сам с собой разыгрывал мелодраму. Мучил Джейни тем, о чем так страстно мечтала моя мать и чего он не захотел дать ей.

Когда он показал мне дом, я сказала, что пойду помогу Джейни приготовить обед.

— По-моему, не стоит, — сказал отец. — Это ее задержит. Обед уже готов… или должен быть готов, — добавил он, взглянув на свои часы.

Мы пошли в гостиную и стали ждать. Я сидела в зеленом кресле, а он расспрашивал меня про школу, потом мы заговорили о каникулах. Но, отвечая ему, я видела, что он меня не слушает, а только ждет, какие звуки донесутся из кухни, где орудовала Джейни. Звуки время от времени доносились: что-то бурно зашипело на горячей сковороде, упала крышка от кастрюли. Этот звук был громкий, и крышка долго крутилась на каменном полу. Наш разговор прервался.

— Не привыкла еще Джейни к кухне, — сказал отец.

Я улыбнулась — чуть-чуть, мне не хотелось, чтобы отец это заметил, но он посмотрел на меня и тоже улыбнулся. Мы поняли друг друга.

— Пойду взгляну, — сказала я.

Он поднял руку, чтобы остановить меня, но я пошла.

Это было вполне естественно. Пятнадцать лет Джейни была секретарем моего отца. Работала в конторе. Помню, когда я была маленькая и забегала к нему на работу, она входила в кабинет с серьезным видом, чуть наклонив голову набок, и, поворачиваясь лицом к отцу за столом, наклонялась вперед, стараясь угадать, что ему нужно. Меня восхищало, как досконально она разбирается в его делах, и как вносит письма, и как хватает телефонную трубку, стоит телефону зазвонить, и как спокойно-уверенно звучит ее голос. Сила ее была в безликости. Эту силу она потеряла, когда вышла замуж. Став мужней женой, она разучилась себя вести. Когда мы разговаривали, она со вздохом выставляла вперед свою плоскую грудь, которая теперь круглилась, как утиная, и улыбалась, глядя на отца с заискивающей, выжидающей нежностью. После пятнадцати лет одна ее жизнь кончилась; она отдыхала.

Но со своим конторским поведением она не рассталась — она перенесла его в кухню. Я вошла, как раз когда она устремилась к плите, где кастрюли плевались уж слишком буйно. Шла точно так, как когда-то подходила к отцу. Теперь место отца заняла плита. Она подходила к плите с безмолвным вопросом, словно угадывая, что здесь нужно, и кучку тарелок несла погреть, как будто держала стопку писем. Казалось, ее ставит в тупик, что плита не может говорить. Когда одна из кастрюль перекипела, она бросилась к ней, схватила и подняла слишком высоко, старым телефонным движением, так что вода сразу расплескалась. На столе рядом с плитой стояли миски и сковороды, расположенные аккуратным рядком, как бумага для машинки, и она переходила от одной к другой с выражением вопросительно-озабоченным, как когда-то к бумагам, которые предстояло зарегистрировать. Для работы в кухне метод не самый подходящий.

Увидев меня, она поставила сковороду, которую держала в руке, и — как бывало в конторе — прервала все дела, чтобы поговорить со мной. Она расхвалила мои волосы — я во время последнего триместра остриглась, от этого выглядела старше и была этим очень довольна. Но за спиной у нее закурился синий дымок. Этого она не заметила.

Я вернулась к отцу и сказала:

— Я не хотела ей мешать.

— Поразительно, — сказал он, взглянув на часы. — Придется мне пойти поторопить ее.

Его изумляло, что женщина, такая быстрая на работе в конторе, в своем доме может быть такой медлительной и беспомощной.

— Она сейчас все принесет, — сказала я. — Картошка готова. Стоит на столе. Я видела.

— На столе? — переспросил он. — Стынет?

— На кухонном столе, — сказала я.

— Это не помешает ей остынуть, — сказал он. Отец у меня человек язвительный.

Я стала напевать что-то, бродя по комнате. Раздражение отца длилось недолго. Его сменило что-то новое в его голосе. Покорность судьбе.

— Подождем еще, если ты не против, — сказал он. — Джейни работает медленно. И, между прочим, — добавил он, понизив голос, — ты лучше не поминай, что по дороге со станции мы с тобой встретили Ленардов.

— Ленардов? — удивилась я.

— Это были друзья твоей матери. Ты уже большая, должна понимать. Иногда требуется немного такта. Джейни иногда кажется…

Я посмотрела на отца. Он во многом изменился. Когда он сообщал мне эту тайну, в его небольших карих глазах сверкнула яркая искра, и я широко раскрыла мои, синие, чтобы принять ее. Да, он изменился. Его жесткие черные волосы над ушами подстрижены короче, и вид какой-то слишком молодой, как бывает у мужчин среднего возраста, потому что по некоторым черточкам видно, что они не так молоды, как их лица. Как минуты на циферблате часов, эти черточки появляются в уголках глаз, около носа, около рта. Он сильно похудел, лицо стало жестче. Когда моя мать жила с нами, он часто сердился и язвил, дулся и отвечал слишком резко; но никогда я не видела у него, как теперь, пустого лица, ироничного, отмеченного нетерпеливой скукой. Сейчас, прочтя мне нотацию, он даже просвистел сквозь зубы какой-то мотивчик. И тут вошла Джейни, с улыбкой, но без тарелок, и сказала, что обед готов.

— У-у, — рассмеялась я, когда мы вошли в столовую, — как похоже на… на Францию.

— На Францию? — спросили они в один голос и оба улыбнулись мне.

— Когда мы перед войной все поехали во Францию и ты взял машину, — сказала я. А Францию я выбрала потому, что это показалось мне дальше всего от Ленардов.

— О чем ты говоришь? — сказал отец, и вид у него был сконфуженный. — Тебе перед войной было всего пять лет.

— А я все прекрасно помню. Вас с мамой на пароходе.

— Да, да, — вмешалась мачеха печально-многозначительным тоном, — я еще для всех вас брала билеты.

Отец посмотрел на меня так, словно сейчас ударит. Потом снисходительно улыбнулся через стол мачехе.

— Помню прекрасно, — сказала она. — Почему-то у меня сегодня горошек ужасно долго варился. Ой, картошку-то я забыла.

— Принеси картошку, — сказал мне отец.

Я поняла, что мачеха сейчас расплачется. Вернувшись, я увидела, что она и правда плакала. Она была из тех очень светлых блондинок, у которых уже от трех или четырех слезинок розовеет нос. Отец, видно, сказал ей какую-то резкость, потому что лицо у него было закрытое и жесткое, а она, с ложкой в руке, нагнулась над тарелкой, чтобы скрыть обиду.

После обеда я взяла свой чемодан и полезла вверх по стремянке. Подниматься с чемоданом было нелегко, но мне понравилось. Хорошо бы у нас в доме всегда была стремянка, подумала я. Как на пароходе. Я стояла на площадке и думала, вот так моя мать стояла, опираясь на поручни, со своим новым мужем, когда уезжала в Америку. Я была рада, что она уехала, потому что изредка она присылала мне очень красивые вещи.

Потом я прошла в свою комнату и распаковала чемодан. Когда я достала пижаму — самое последнее, — на дне осталась только фотография моей матери — она весь триместр пролежала там, лицом вниз. Я забыла сказать, что в последнюю неделю в школе у меня были неприятности. Почему — сама не знаю. Меня тянуло домой. Хотелось что-нибудь сделать. Как-то днем, когда в нашем коридоре никого не было, я обошла комнаты и фотографию Киттиного отца переставила в комнату Мэри, предварительно вынув из рамки, а Мэриного брата переправила к Ольге, а мать Мэгги вставила в серебряную рамку, где раньше была мать Джесси. Фотография оказалась велика, и, чтобы вставить ее, пришлось загнуть паспарту. Мэгги плакала и нажаловалась на меня мисс Комптон. "Это я в шутку", — сказала я. "Шутка весьма безвкусная, — сказала мне мисс Комптон таким голосом, как она умеет. — Понравилось бы тебе, если бы кто-нибудь взял фотографию твоей матери?" А я сказала: "А у меня ее нет". И это не было ложью. Мне даже надоели с вопросами, почему у меня на комоде стоит пустая рамка. Это я мать наказала тем, что оставила ее снимок в чемодане.

Но теперь наказание кончилось. Я достала снимок, вставила в рамку и, выдвигая ящики комода, каждый раз смотрела то на нее, то на себя, в зеркале. За этим занятием меня застала мачеха, когда зашла спросить, не нужно ли мне помочь.

— Ты очень похорошела, — сказала она. Ее восхищение меня разозлило.

Не буду скрывать, я ее ненавидела. Глупая была женщина. Вела себя либо так, будто и дом, и отец, и я принадлежим ей лично, либо будто она здесь чужая. Сидит, бывало, как гостья, ожидая, когда ей окажут знаки внимания.

Я думала про себя, вот моя мать, за тысячи миль отсюда, на что нас обрекла, словно мы и не люди, и с кем мы теперь остались — с мисс Ричардс!

В тот вечер, когда я легла, я слышала, как отец с мачехой ссорились. "Вполне естественно, — сказал отец, — девочке хочется иметь фотографию матери".

Закрылась какая-то дверь. Кто-то прошел по коридору. Когда шаги затихли, я отворила дверь и босиком вышла в коридор — слушать. На каждый мой шаг половицы отзывались громким скрипом, и я так старалась не шуметь, что и не заметила, как оказалась на краю площадки. Канат был натянут, но в темноте не был виден. Я знала, что стою на краю пустоты, еще шаг — и я полетела бы вниз. Когда я вернулась к себе, мне прямо дурно стало. И тут мне пришла в голову мысль, и всю ночь я не могла от нее избавиться: она мне снилась, я старалась вытряхнуть ее из сна, зажигала свет, но она опять мне снилась — будто мисс Ричардс падает с края площадки. Я была очень рада, когда наступило утро.

Стоило мне спуститься вниз, и я стала над собой смеяться. Падать-то всего восемь-девять футов. Только прыгнуть — и все. Я представила себе, как прыгаю и удерживаюсь на ногах. Я взялась за стремянку, она была не тяжелая, убедилась, каково это было бы, если бы стремянка здесь не стояла, а дом загорелся и пришлось прыгать. Чтобы загладить мои грешные ночные сны, я представила себе, как спасаю мисс Ричардс (надо бы сказать — мою мачеху), которую огонь подогнал к краю площадки.

Отец вышел из своей комнаты, увидел меня.

— Ты что гримасничаешь? — спросил он и изобразил мою мимику.

— Я вспомнила мисс Комптон, нашу учительницу.

Он не представлял себе, как изменится мисс Ричардс. Как будет сидеть дома гостьей в нарядных платьях, чего-то ждать, о чем-то забывать, обессиленная досугом, настороженная, обиженная и ревнивая до слез.

Если бы строители пришли, как обещали, в понедельник, вполне возможно, что история моей мачехи повернулась бы по-другому.

— Мне так совестно, что у нас такой разгром, — не уставала она повторять, словно боясь, что я считаю стремянку ее оплошностью.

— А мне нравится, — говорила я. — Как на пароходе.

— Ты все время это говоришь. — И смотрела на меня очень озабоченно, словно стараясь докопаться до скрытого смысла моих слов. — А ведь ты никогда не ездила на пароходе.

— Во Францию, — возражала я. — Когда была маленькая.

— Ах да, ты мне говорила, — вздыхала мачеха.

Отцу теперь жилось так скучно, что стремянка в доме и та развлекала его.

— Ненавижу, — заявила она как-то нам обоим и встала из-за стола. Странно бывает, когда безнадежно скучный человек вдруг рассердится.

— Оставь ты нас в покое, — сказал отец.

Последовала небольшая сцена. Сказав "нас", отец не имел в виду себя и меня, как она решила, говорил он о себе, и притом очень мягко. Мачеха вышла из комнаты. Вскоре мы услышали, что она наверху. Видно, и вправду расстроилась не на шутку, раз без помощи забралась по стремянке.

— Пошли, — сказал мне отец. — Ничего не поделаешь. Сейчас выведу машину. Поедем к строителям.

Он крикнул ей, что мы уезжаем.

Да, начались мои каникулы ужасно. Когда я выросла и сама уже была замужем, отец как-то сказал мне: "Это было очень трудное лето. Ты еще не понимала. Школьница, что с тебя взять. Это была ошибка".

И тут же поправил себя. Он всегда стремился себя поправить: больше всего гордился тем, что понимал собственное поведение.

— Случилось так, — сказал он, это и была поправка, — что я совершил глупейшую ошибку.

Каждый раз, что он начинал с этих слов, его лицо словно засыхало и делалось далеким: он поздравлял себя. Не с ошибкой, конечно, а с тем, что первым ее обнаружил. "Случилось так, что я узнал… случилось так, что я видел…" Мне кажется, что именно эта несущественная правота, свидетельство точной осведомленности о бесчисленных мелочах, и одновременно роковая неправота, упрямая, крупная, принципиальная по любому важному вопросу, и заставили мою красивую нечестную мать уйти от него. Она была высокого роста, выше его, глаза как у кошки, и пожимала плечами, и изгибала свою длинную изящную спинку, чтобы погладили, и смеялась широким шампанским смехом. Отец же мой напоминал коротко стриженную обезьяну и улыбался той простецкой усмешкой, какую видишь у обезьян постарше, не знающих ни печали, ни чувствительности. Это и привлекло мою мать; но очень скоро его юношескую живость характера сменила какая-то назойливая честность, и он показался ей скучным. И, конечно, беспощадным. Возможно, он так быстро женился вторично, чтобы преподать ей урок. Представляю себе, как однажды вечером у себя в конторе он перебирал свои документы о разводе, когда вошла мисс Ричардс узнать, "все ли на сегодня", и вдруг понял, что она, как и он сам, много о чем точно осведомлена.

Уехать из дому с отцом, побыть с ним вдвоем — от одной этой мысли сердце у меня взыграло. А то мне уже стало казаться, что этот дом перестал быть для меня родным. Если бы только нам с ним уехать, родными мне показались бы скорее окружающие деревенские просторы, а не этот нелепый разведенный дом. Я стояла, сгорая от желания, чтобы мачеха не ответила, в страхе, что она сейчас явится.

Отец был не из тех мужчин, что просят женщину передумать. Он ушел в гараж. Страх, что она сейчас явится, задержал меня на минуту. А потом (не знаю, как родилась у меня эта мысль) я подошла к стремянке и убрала ее. Чуть-чуть подвинуть ее было легко, но, когда я попробовала ее отпустить, она начала раскачиваться. Я испугалась, что она упадет и загрохочет, и стала раз за разом поворачивать ее к другой стене, куда сверху не дотянуться. И чуть дыша вышла из дому.

— У тебя на куртке белое пятно, — сказал отец, отъезжая от дома. — Что ты там делала?

— К чему-то прислонилась, — сказала я.

— Ой, как я люблю кататься, — засмеялась я, придвигаясь к отцу.

— Ой, какие кролики чудесные, — сказала я.

— И хвостики белые, — рассмеялась я.

В каком-то поле стояло несколько барьеров.

— Для прыжков, — рассмеялась я. — Эх, мне бы лошадку.

И тут мне вспомнились мои страшные сны. Я испугалась, пробовала думать о другом, но не вышло. Я видела только мачеху на краю площадки, слышала только ее вопль, и она летела вниз, головой вперед. Мы въехали в город, и меня стало тошнить. Перед строительной конторой отец остановился. В конторе сидела только одна девушка, и я услышала, как отец сказал ей своим самым ледяным голосом: "У меня тут назначен деловой разговор".

Он вышел, и мы тронулись. Он был очень рассержен.

— Мы куда едем? — спросила я, когда поняла, что едем мы не домой.

— В Лонгвуд. Они сейчас там работают.

Мне показалось, что я теряю сознание.

— Я… я… — начала я.

— Что? — спросил отец.

Говорить я не могла. Мне стало жарко. Потом вспомнила — можно помолиться.

До Лонгвуда было семь миль. Отец любил поговорить с рабочими, вместе с ними строил планы, возводил воображаемые дома, обсуждал всяких людей. Строители много знают о том, как люди живут, а отец, как я уже говорила, любил точные сведения. Ну вот, думала я. Она упала. Уже мертва. Я видела, как мы ездим в больницу. Видела, как меня судят.

— Она на вас похожа, — сказал десятник, кивнув мне. На всю жизнь мне запомнились его усы.

— Она похожа на мою жену, — сказал отец. — На первую жену. Случилось так, что я женат вторично.

(Он любил сбивать людей с толку загадками.)

— Вы, случайно, не знаете, есть здесь поблизости чайная?

— Ой, нет, — сказала я. — Я не голодна.

Но в Гиллинге мы все же выпили чаю. Прямо перед чайной протекала река, и мы потом постояли на мосту. К удивлению отца, я забралась на перила.

— Если тут прыгнуть, — сказала я, — больно будет?

— Ноги поломаешь, — сказал отец.

Ее "самое лучшее"!

Описывать обратную поездку не буду, но, подъезжая к дому, отец сказал: "Джейни, наверно, волнуется. Нас почти три часа не было. Машину поставлю потом".

Он быстро вылез из машины и пошел по дорожке к дому. Я тоже вылезла — медленно. Дорожка там длинная, через лужайку, потом между двумя липами, около роз несколько ступенек вниз и через вторую лужайку к двери. Под липой я остановилась послушать пчел. Но больше ждать не могла. Вошла в дом.

Мачеха моя стояла на площадке над большой комнатой. Лицо у нее было багровое, глаза длинные и злющие, платье грязное, руки черные от пыли. Она только что докричала что-то отцу и еще не успела закрыть рот. Мне показалось, что я нюхом почувствовала ее гнев и ее страх, но на самом деле это из кухни пахло сгоревшей кастрюлей.

— Это ты отодвинул лестницу! Шесть часов я тут прождала. Телефон звонил, на плите что-то сгорело. Я сама могла сгореть. Спусти меня, спусти! Я могла убиться насмерть! — взвизгнула она и подошла к тому месту, где должна была стоять стремянка.

— Не говори глупостей, Джейни, — сказал отец. — Я стремянку не трогал. Перестань дурить. Ты еще жива.

— Спусти меня! — выкрикнула Джейни. — Все твои слова ложь, ложь, ложь! Это ты ее отодвинул.

Отец подошел к стремянке и сказал:

— Наверно, заходил рабочий.

— Никто не заходил, — орала мачеха. — Я была одна. Здесь, наверху.

— Папа не врет, — сказала я и взяла его под руку.

— Слезай, — сказал отец, установив лестницу на место. — Я держу.

И поднялся навстречу ей на две ступеньки.

— Нет! — закричала Джейни, подходя к краю.

— Да иди же. Успокойся, — сказал отец.

— Говорю тебе, нет.

— Ну, нет так нет, оставайся там. — И он сошел на пол.

Тут она, разумеется, спустилась.

— Это я отодвинула лестницу, — сказала я.

— А-а, — сказала Джейни и замахнулась, чтобы ударить меня, но вместо этого грохнулась в обморок.

В тот вечер, когда я уже легла, отец зашел ко мне. Портрет матери я переставила на тумбочку. Он не сердился. Слишком устал.

— Зачем ты это сделала? — спросил он.

Я молчала.

— Ты знала, что она наверху? — спросил он.

Я не ответила.

— Перестань теребить простыню, — сказал он. — Посмотри на меня. Ты знала, что она наверху?

Я сказала, да.

— Ну и дрянцо! — сказал он.

Я улыбнулась.

— Ты поступила очень дурно.

Я улыбнулась. Потом и он улыбнулся. Я засмеялась.

— Ничего смешного тут нет, — сказал он и вдруг не выдержал: рассмеялся. Дверь открылась, и мачеха заглянула к нам, когда мы оба тряслись от смеха. Отец смеялся так, будто не смеялся уже много лет; опять у него было его простецкое лицо — хитрое, хвастливое и такое чудесное. Дверь закрылась.

Он перестал смеяться.

— Она могла убиться насмерть, — сказал он уже опять строго.

— Нет, нет, нет! — крикнула я, и слезы подступили к глазам.

Он обнял меня.

Моя мать, говорят, была дрянь, скверная женщина, если могла нас бросить. Я тосковала по матери.

Три дня спустя я уехала в лагерь. У мачехи я попросила прощения, и она простила меня. Больше я ее никогда не видела.

загулял

Перевод М.Лорие


Старик — но когда начинается старость? — старик повернулся в постели и протянул руку к жене, к ее прекрасному крутому белому бедру и уютному заду, но ударился костяшками пальцев о стену и проснулся. Уже не раз так бывало за те два года, что прошли с ее смерти, и он знал, что если утром старость исчезает, то ночью она приближается, населяет спальню людьми, и он, включив свет, встречается с ней глазами; потом она, шаркая, уходит прочь, а он остается лежать, вперив взгляд в циферблат часов на стене. До завтрака еще три часа; голод утраты распирал его грудь. Пытаясь разглядеть цифры на часах, он снова заснул и, шагая по Риджент-стрит, увидел на противоположном тротуаре очень породистую белую собаку: изящно переступая длинными ногами, она спешила в сторону Оксфорд-сэркус, растерянно останавливалась на каждом углу, взглядывала на каждого встречного и, вежливо поскулив, спрашивала его: "Меня? Меня?", а не получив ответа, бежала дальше. Такая дорогая собака — и пропала! Да кто-нибудь схватит ее, уведет, продаст в больницу, а там медики ее распотрошат! Чтобы предотвратить такое преступление, старик закричал — и проснулся. И тут же увидел, что в комнате светло, и услышал, как мимо его двери протопали босые ноги, услышал крики трех своих внучат и голос снохи: "Тише, вы! Дедушку разбудите".

Старик выбрался из постели и постоял, сердито глядя в зеркало над умывальником на свои голые десны. Вставляя протез, чтобы прикрыть эту мерзость, он с ужасом подумал, что впереди его ждут двенадцать-четырнадцать часов бессмысленного лондонского дня.

Потом взял себя в руки. Умываясь, он прислушивался к знакомым звукам в доме и сочинял речь, с которой обратится к сыну — тот, наверно, уже спустился в столовую.

"Не спорю, я тебе очень обязан. Но старым и молодым лучше не жить вместе. У вас своя жизнь, у меня своя. Дети прелесть — ты с ними слишком строг, — но шумят невыносимо. Я не хочу жить на ваш счет. Мне нужен свой дом. Где я мог бы дышать свободно. Как Френчи". И, мысленно произнося эти слова, уткнувшись лицом в полотенце и слушая, как вода льется из крана, он представил себе Френчи, своего зубного врача — правда, по виду он в своем белом халате больше похож на шарлатана-пророка, а лет ему семьдесят, не меньше, — и как он сказал, заглядывая ему в рот, как будто и впрямь оценивал какую-то недвижимость:

— Взял бы пример с меня. Купи себе домик у моря. Это не даст состариться.

Френчи исчез, а старик сразу помолодел на десять лет. Он надел рубашку и брюки и старательно расчесывал и взбивал на макушке редкие черные с проседью волосы, когда в комнату вошла его сноха и сказала осудительным тоном… за что она его осуждает?

— Дедушка! Вы встали?

Она похожа на смирную джерсейскую корову, глаза слишком большие и смотрят с укором. Принесла ему чай — милая, добрая, занудная женщина.

— Конечно, встал, — ответил он.

С одного взгляда он убедился, что чай не такой, какой он подавал жене, когда она была жива, — слишком много молока, будет чуть теплый — наверно, уже давно заварен. Он поднял головную щетку и вдруг добавил, утверждая свое право жить, выйти из дому на воздух, которым можно дышать:

— Я еду стричься.

— А вы уверены, что это вам не повредит?

— К чему это спрашивать? — произнес он недовольно. — У меня там и еще есть дела.

И когда она ушла, услышал ее голос на лестнице:

— Он едет стричься.

И голос сына: — Опять?


Ах, эта стрижка, этот вызов всему на свете! Для старика тут не просто звякали ножницы и падали волосы, для него это был символ свободы; тут происходила оргия, совершался ритуал. По мере того как шли годы и финансовые дела его так запутывались, что теперь у него уже почти ничего не осталось, кроме пенсии, это стало заменять желание… но чего он желал? Покрасоваться на нескольких лондонских улицах, чтобы о нем хоть вспоминали там при случае, как вспоминается запах ладана. Желание это посещало его в такие вот летние дни, когда он выходил в сад при доме сына в пригороде, чтобы выбрать и сорвать себе розу в петлицу, после чего, уже слегка опьяневший, он выходил за калитку на улицу и шел к остановке автобуса, шагал прямой и решительный, легкой походкой и с румянцем на щеках. Ароматы парикмахерской уже щекотали ему ноздри, проникали в грудь, даже пробирались в ноги. Его постригут, освежат, надушат — он будет свободен.

И вот, погожим июльским утром, в холодноватой, но уже просвеченной солнцем дымке пригорода, он стал в очередь на автобус и, если бы его за это попрекнули, возразил бы не задумываясь:

"Времена меняются. До того как я удалился от дел, когда Кейт еще была жива… хотя, честно говоря, мы частенько из-за этого воевали… я всегда ездил в такси".

Автобус подошел и умчал его в Найтсбридж, в его храм — в самый дорогой из универмагов. Там, словно заново родившись, он долго бродил по бесконечным коврам: постоит — и дальше, постоит — и дальше. Из зала в зал, через обольстительные отделы женской одежды, шляп, косметики, ювелирных изделий. Тут были сотни женщин. Немного постояв, он вступил под гулкие своды продовольственного отдела. Увидел дичь, копченую рыбу, сыры. Поел всего понемножку — и дальше, в отдел мужской одежды, где сразу помолодел на двадцать лет среди галстуков и разноцветных рубашек и курток, и его суровое и одновременно робкое румяное лицо загорелось страстью охотника, а в ушах зазвучал мощный хор богатых, довольных собою мужчин. Он прошел до самого конца отдела, откуда дубовая лестница вела вниз, в парикмахерскую, и мастера в белых халатах торжественно, как священнослужители, судачили между собой, сбившись в кучку. Один подошел к нему, усадил и запеленал, как младенца. А потом — потом ничего. Он был единственным клиентом, а парикмахер, тут же вернувшись к своим коллегам, сказал: "Его и не было на собрании".

Старик нетерпеливо постучал пальцем под простыней. Выходит, парикмахеры нынче не стригут клиентов, а ходят на собрания? Кто-то ответил: "Мистер Холдернесс поддержал его предложение". Что это еще за Холдернесс?

— Где Чарльз? — спросил старик, чтобы призвать мастеров к порядку. Тот, что усаживал его, принялся угодливо позвякивать ножницами. — Чарльз? — отозвался он.

— Ну да, Чарльз. Я двадцать лет у него бреюсь.

— А он уже не работает.

Еще одна пустота, еще одна яма разверзлась где-то внутри.

— Не работает? Да он был совсем еще юнец.

— Старые все поуходили.

Парикмахер уже не был похож на священнослужителя. Выражение у него стало нечестное, даже преступное и, уж конечно, лицемерное.

И хотя голову старика мыли шампунем, и за ушами ощущалась свежесть, и ноздри щекотало, было во всем этом что-то неприятное. В былые дни это помещение напоминало тронный зал, теперь оно потускнело. Не очень-то почувствуешь себя султаном, когда тебе прислуживает только жалкая горстка каких-то мужчин, которые ходят на собрания. Когда старик уходил, кассирша приняла его деньги, не переставая разговаривать, она даже не знала его фамилии. Поднявшись по лестнице, он оглянулся; нет, это уже не дворец наслаждений. Это место, где никого не знают, разве что друг друга.

Вот это и смущало его, когда через поблескивающую стеклянную дверь он вышел из магазина, радуясь июльскому солнцу, радуясь, что он султан, разомлевший, надушенный, беспечный, фигура единственная в своем роде, почти священная, готовый ко всему — но отгороженный от надежд, никому уже не знакомый, свободный… Но для чего? — свободы-то нет, испарилась сквозь носки башмаков. Он ступил на тротуар, притворяясь фланером. Походка замедлилась, стала скользящей. Целый час его развлекали витрины, пугали новые магазины на месте старых. Нет, думал он, стараясь взять себя в руки, в эту ловушку я не попадусь. Старики живут в прошлом. А я не стар! Не стар я! И он перестал скользить и теперь ступал твердо, надменно сжав губы, с виду до того суровый, так непоправимо развращенный успехом, что его перестали замечать. Кто замечает успех?

Так всегда бывало в те дни (признавал он с неохотой), когда ему удавалось вырваться в парикмахерскую, к ее восхитительным запахам. Пускаясь в путь, он гнался за видением, а оно оборачивалось бесформенным сном. Как заяц возвращается на собственный след, так он разыскивал магазины, куда поставлял товар много лет назад, проверял, чем там торгуют теперь, когда он никого там не знает, заходил в заново отделанное кафе выпить чашку кофе, съесть сандвич; но сон, немного утешив, в конце концов растворялся в меланхолии. Он, такой жадный до всего на свете, он, у которого слюнки текли при виде витрины агентства по продаже недвижимости, красивого особняка, — не мог купить ничего. Не было денег.

Всегда наступала такая минута, когда день стрижки вдруг терял свою прелесть. Он отказывался признать, что устал, но шаги сами собой замедлялись. Где-нибудь на Пикадилли ему вдруг приходило в голову, что он не знает в городе ни души. В прошлом он покупал и продавал, но не обзаводился друзьями; он знал конторы, лифты, здания, но не людей. Ничего не оставалось, как возвращаться домой. И, смирившись, он тащился на неизбежную автобусную остановку и выстаивал там в очереди, один из многих лондонцев с такими же покорными лицами. Он сколько мог оттягивал эту минуту — то постоит на углу, то заглядится на какую-нибудь молодую женщину, а потом озирается по сторонам, и вид у него нечестный, как у собаки, когда она притворяется, будто не слышала, что ее зовет хозяин. Лишь за одну соломинку еще можно было ухватиться. Зубы у него в порядке, но можно позвонить зубному врачу. Позвонить и сказать: "Френчи? Как жизнь?" Этаким бодреньким тоном. И он (от природы наделенный тончайшим обонянием) сразу слышал запах, исходящий от накрахмаленного белого халата Френчи, и острый, химический, стерильный запах его кабинета. Размышляя об этом, он решительно свернул за угол, в неказистый, глухой переулок. В коротком тупике возле общественной уборной и в нескольких шагах от пивной, куда, как видно, редко кто заглядывал, притулилась телефонная будка. На обочине напротив нее стоял заслуженного вида коричневый автобус, пустой, дверцы закрыты, рядом толпится народ: чего-то ждут. В будке стоял мужчина, но вот он вышел, рассерженный, и что-то крикнул собравшимся. Старик вошел в будку. Он уже придумал, что сказать: "Френчи, привет! Ну, нашел для меня дом, как обещал, мошенник ты этакий?" Ведь Френчи каждый день приезжает в город со взморья. Он и правда мошенник, особенно с женщинами — одну за другой бросает, но, когда смотрит тебе в рот и подравнивает бормашиной зуб, кажется, будто заглядывает тебе в самую душу.

Старик достал из кошелька монеты. Он устал, но теперь взбодрился и набрал номер.

— Френчи, привет, — сказал он. Но в ответ услышал не голос Френчи. Голос был детский. Ребенок позвал: "Мама, мама!" Старик швырнул трубку и уставился на телефон. Сердце у него колотилось. Он понял, что вместо номера Френчи набрал номер своего прежнего дома, того, который он продал после смерти Кейт.

Старик бочком выбрался из будки и оглянулся на нее, дрожа от ужаса. Ноги у него подкашивались, нечем было дышать, лицо вспотело. Держась за кирпичную стену, он нетвердым шагом двинулся прочь от автобуса и от толпы, подальше от людских глаз. Он боялся потерять сознание. Прислонился к какой-то двери. Из толпы раздался громкий смех, и молодой человек с длинными черными волосами подскочил сзади к автобусу и с силой пнул его ногой. А потом он и с ним еще несколько человек с гиком и хохотом ринулись к старику.

— Разрешите, — сказал кто-то и оттолкнул его. Тут он сообразил, что стоит в дверях пивной.

— И верно, — пробормотал старик. — Бренди, вот что мне требуется.

Между тем на него налетела целая компания. Была там и молоденькая девушка, блондинка, ее дружок тянул ее за руку, но она задержалась и ласково сказала старику, пропуская его вперед:

— Проходите.

Тогда его, работая локтями и плечами, задом втолкнули в бар. Бар был маленький, его сразу прижали к стойке. Парни тянули руки у него перед носом и выкрикивали заказы. Его стиснули со всех сторон. С одного боку оказался тот разбойничьего вида молодой человек, с другого — блондинка со своим дружком. Шалый молодой человек крикнул остальным: — Минуточку. Что будем пить, папаша?

Старик оторопел: — Бренди.

— Бренди! — крикнул молодой человек бармену.

— Правильно, — сказала девушка, внимательно посмотрев на старика. — Выпейте. Вам бы надо было уехать с первым автобусом.

— Сейчас были бы уже на полпути к Брайтону, черт его дери, — сказал шалый молодой человек. — В кои веки фирма, черт ее дери, организует вылазку, так забыли водителя, черт их дери. Вы не водитель?

— Нет, — крикнул кто-то, — он не водитель.

— Я очень испугался… — начал старик, но в давке никто его не услышал.

— Вот и выпейте, — сказала девушка, и, пораженный ее ласковым тоном, он повиновался. Бренди обожгло ему глотку, огонь тут же бросился в голову, лицо утратило тупое, оторопелое выражение и расплылось в улыбке. Он стал различать их молодые голоса. Они едут в Брайтон. Нет, через Брайтон, подальше. Нет, не доезжая Брайтона, к Хэмптону, черт его дери, в это его имение, или поместье, или как его там. Это их новый директор, он пригласил их в гости. "И с завода и из конторы, — расхохотался шалый молодой человек, — и заводские, как водится, захватили первый автобус". Девушка наклонилась понюхать розу в петлице у старика и сказала своему дружку: "Чудо как пахнет. Понюхай". А тот обнял ее за талию, и они оба склонились над розой.

— Из своего сада? — спросила девушка.

Ни с того ни с сего старик соврал.

— Сам вырастил, — ответил он застенчиво.

— Мы тут еще черт-те сколько проторчим, — сказал кто-то. — Выпьем.

Старик посмотрел на часы и загрустил. Скоро они уедут. Кто-то спросил: "Вы из какого отдела?" Кто-то ответил: "Он с завода".

— Нет, я на пенсии, — сказал старик, чтобы не вызвать лишних разговоров.

— Еще рюмочку, папаша, — сказал шалый молодой человек. — Я угощаю.

Трое пригнулись к нему, услышали, как он повторил: "Я на пенсии", и тогда один из них сказал: "На собрании постановили — все пенсионеры тоже могут принять участие".

— Вы ошиблись, — стал объяснять старик, — я просто позвонил моему дантисту…

— Нет, — возразил один из пригнувшихся к нему. — Эта сволочь Фоуке много чего набрехал, но резолюцию приняли.

— Значит, все у вас в порядке, — сказала девушка старику.

— Все у него в порядке, — сказал еще кто-то и протянул старику новую рюмку. Хоть бы они перестали кричать, подумал старик, я бы им объяснил.

— Ошибка… — начал он снова.

— Не повредит, — сказал кто-то. — Пейте, пейте.

И тут дверь с улицы отворилась и кто-то крикнул: — Пришел! Водитель пришел.

Девушка потянула старика за рукав, и он почувствовал, что его подталкивают к двери. — А рюмка? — сказал он.

С недопитой рюмкой в руке его вытолкнули на улицу. Они промчались мимо него, а он стоял, держа рюмку, пытаясь сказать "До свиданья", потом двинулся следом, все еще надеясь объяснить. Они закричали: "Пошли!", и он вежливо проводил их до автобуса, а там уже шла посадка.

Но у двери автобуса все переменилось. Женщина в цветастом платье с красным поясом, такая же упитанная, как он сам, занесла ногу на ступеньку и пыталась подняться выше, но стоявшие впереди не давали ей ходу. Она чуть не упала.

Старик, любезно улыбаясь и негодуя на такое хамство, протолкавшись к женщине, строго оглянулся на молодежь. — Разрешите, сударыня, — сказал он и, подхватив женщину под прохладный локоть, помог ей подняться на верхнюю ступеньку, а сам встал на нижнюю. Роковая ошибка! Его тут же подсадили и самого втолкнули в салон, а бренди выплеснулось на костюм. Он не мог повернуться. Теперь надо было ждать, пока все влезут.

— Я выхожу, — сказал он.

И плюхнулся на сиденье позади той женщины.

Она обернулась к нему и сказала: — Молодые, они вечно спешат.

Последними в автобус лезли влюбленные.

— Разомкнись, — сказал водитель.

Они замешкались — им хотелось так и пролезть в автобус в обнимку.

Старик дождался, пока они усядутся, а тогда поднялся с рюмкой в руке, словно готовясь предложить тост, и двинулся к выходу.

— Будьте добры, сядьте, — сказал водитель. Он считал пассажиров, и один из них, приметив рюмку, сказал: "Ваше здоровье!"

Впервые за всю свою взрослую жизнь старик, негодуя, послушался приказания. Он сел, собрался объяснить присутствие рюмки, услышал, как его сосчитали, встал. Поздно! Водитель, потянув рычаг, захлопнул дверцу, обхватил баранку, и они покатили с таким грохотом, что в глазах темнело.

С каждой переменой скоростей, пока автобус выбирался из узких переулков, что-то менялось и внутри у старика. Тряска отдавалась в почках. Он возмущенно огляделся, спрятал рюмку в ногах на полу и покраснел. Обрадовался, что место рядом с ним свободно, потому что первым его поползновением было пододвинуться к окну и выскочить из машины у первого же светофора. Девушка, не снимая руки с плеча своего спутника, оглянулась на старика с улыбкой. Тогда он тоже оглядел всех этих людей, связанных с фирмой, о которой он отроду не слыхал, едущих в неизвестное ему место, и почувствовал, что здесь творится ужасное беззаконие. Его похитили. Он сдвинул шляпу на затылок и напустил на себя бесшабашный вид.

Автобус раскалился, а в пробках у светофоров точно жарился в собственном соку. Люди пытались перекричать уличный шум. Под общий гам он тоже закричал, обращаясь к двум женщинам, сидевшим через проход: "Мы "Овал" будем проезжать?" Женщина спросила соседку, та спросила сидевшего впереди, тот спросил влюбленных. За окном, квартал за кварталом, проплывали административные здания. Никто ничего не знал, только один голос ответил: "Скорее всего". Старик кивнул. Он решил, что, как только покажется крикетный стадион "Овал", подойдет к водителю и попросит остановиться. И стал внимательно смотреть в окно, а сам думал: "Вот забавно. Будет что рассказать дома. Хотите верьте, хотите нет. Прокатился даром. А все смелость, мой мальчик, скажет он сыну. Тебе ее не хватает. Попомни мои слова. Смелость города берет".

Его румяное лицо засветилось легкомысленным лукавством, а автобус тем временем кряхтя въехал на мост через Темзу, и никогда еще она не казалась такой широкой и коварной. Электростанция вдали метнулась на запад, потом на восток, потом закачалась, как люлька, а девушка — непоседа, Кейт была такая же — высвободилась из объятий своего дружка и сама обняла его покрепче. Промелькнули три контейнера, и автобус так резко затормозил, что старик чуть не ткнулся головой в затылок полной женщины, сидевшей впереди него. Он стал разглядывать этот затылок, заметил, что ее густые волосы, золотые с легкой проседью, темнее у корней, как растение в горшке, и подумал, уже не в первый раз, насколько женская голова красивее сзади, когда лицо не портит впечатления. А потом подбородок у него обмяк, и он пустился в упоительное странствие по каким-то коридорам. Еще раз глянул на электростанцию, но она превратилась в несколько электростанций, и они подскакивали в воздух все выше и выше, а он спал.

Он стал похрапывать. Говорливую женщину через проход этот монолог раздосадовал, он словно перебил поток ее красноречия; другим же нравилось, как мирно этот равномерный звук подсмеивается над перебоями чихающего мотора и яростью водителя. Многие, не переставая орать на водителя, с восхищением поглядывали на спящего. А он раскачивался в какой-то незримой парикмахерской, которая то неслась в пространство по длинному воздушному коридору, то благосклонно витала над крикетным матчем, и Френчи, спортивный судья в белом полотняном халате, предлагал ему тарелку с холодной лососиной, а сноха пыталась ему внушить, что есть ее нельзя, и он, выскочив из машины, пешком зашагал домой в хвосте невиданно длинной похоронной процессии, миля за милей поднимаясь в гору, в поле, что все ярче зеленело, становилось все холоднее и пустыннее, и уже шел снег, и он, запыхавшись, сел на землю, проснулся и услышал плач толпы, это плакали о нем, а потом он опять шел и оказался у высокой стеклянной стены больницы. Конечно же, это больница. В стеклянной комнате ясно видны двое мужчин в белом, одного он узнал, это был водитель, они уже изготовились внести его туда на носилках. Он охнул и на этот раз окончательно проснулся. Полная тишина. Автобус стоит. Пустой. Он один, только та женщина, слава богу, все так же сидит впереди него, и волосы все так же растут у нее на затылке.

— Где… — начал он. Потом увидел, что перед ним не больница, а гараж. Пассажиры вышли, под капот заглядывают механики. Женщина обернулась. Он увидел доброе лицо, совсем не накрашенное.

— Поломка, — сказала она.

Как благодарен он был ей за ее доброе лицо. А он уже думал, что умер.

— Я уснул, — сказал он. — Где мы?

Он чуть не спросил: ""Овал" проехали?", но удержался от этого глупого вопроса.

— Четверть четвертого, — сказал он. Это значит — тридцать миль От центра, накрепко застряли посреди поля на каком-то перекрестке, из поля тут и там торчат коттеджи, около каждого по нескольку деревьев, а на той стороне шоссе рекламный щит во весь голос вещает: ПРИЕМ В ЗАКЛАД, и машины со стоном проносятся стаями, как птицы, по двадцать штук зараз, и все на запад, в пустое пространство.

Женщина обернулась и разглядывала его, а когда он нерешительно встал, сказала строго, но не сердито: — Сядьте.

Он сел.

— Не двигайтесь с места. И я не сдвинусь. Кто заварил эту кашу, тот пускай и расхлебывает.

Она обернулась, и теперь ему было видно ее лицо, круглое, полное, тупо-упрямое, как у деревенской девахи, а улыбалась она так, словно вот-вот растворится в воздухе.

— Это все Хэмптон, — сказала она. — Что угодно, лишь бы сэкономить. Вот увижу его, так скажу ему пару теплых слов. Никто ни за что не отвечает. Даже водитель, вы только его послушайте. Точно перед ним не люди, а овцы. Пусть пришлют другой автобус, я до тех пор не сдвинусь с места.

Ей, видимо, приятно было выговориться.

— Когда мой муж был в правлении, ничего такого не случалось. Вы здесь кого-нибудь знаете? Я — нет. Все новые лица.

Взгляд ее задержался на его седых волосах.

Старик успокоился было, что они заодно, раз она тоже никого не знает. Но решил не откровенничать.

— Я на пенсии, — сказал он. Женщина еще дальше откинулась на спинку сиденья, оглядела пустой автобус, а потом опять посмотрела на старика так, будто захватила его в плен. Ее полные губы точно отдыхали — губы толстухи после сытного обеда в предвкушении ужина.

— Я, наверно, видела вас на заводе у Джона, — сказала она. — В те времена там было по-семейному. Или вы работали в конторе?

Надо из этого выпутываться, думал старик и подвинулся на сиденье вперед, снова готовясь встать. Надо узнать, как называется это место и где проходит какой-нибудь поезд или автобус, надо ехать домой. Место, похоже, не имело названия.

Но ни разу со смерти жены он не находился так близко от женского лица. Лицо было обыкновенное, широкое, детское, с влажной кожей, с большими голубыми глазами под жидкими светлыми бровками; и она разглядывала его, как маленькая девочка, беспричинно, просто уверенная в том, что они заодно и не такие они дураки, чтобы в их-то возрасте вылезать из автобуса. Не столько близость ее лица не давала ему пошевелиться, сколько ее голос.

Голос был мягкий, высокий, словно улетал куда-то вверх, как у ребенка, слишком молодой для нее голос, такой безыскусный, что казался фальшивым. Он рождался из глубоких вздохов, из ее мягкой полной груди, но способен был, наверно, перейти в злобный крик, он наводил на мысль, что по какому-то неисповедимому праву она будет высказывать все, что взбредет ей в голову. От звука этого голоса у старика возникло вежливое, до крайности интимное желание выбить из нее эту дурь.

— Мне отсюда слышно, как пахнет ваша роза, — сказала она. — Сейчас мало кто помнит фирму, какой она была при Джоне. Это было дело его жизни.

Он снисходительно улыбнулся. Своего секрета он не выдал.

На минуту она примолкла, а потом детский голос вдруг взлетел выше. Она уже обращалась не просто к нему. Она обращалась к собранию.

— Когда Хэмптон ему льстил, а он его не одергивал, я ему говорила, что через год его оттуда выживут. Я говорила Джону: "Он тебе завидует. С первого дня завидует".

Она умолкла. Потом ее подбородок и губы выпятились, а глаза, до тех пор затуманенные, грозно округлились, и голос стал низким, рокочущим, вещим.

— "Он тебя хочет убить" — вот что я тогда сказала. Вы-то, наверно, это заметили, — обратилась она к старику. — И убил. Мы поехали в кругосветное путешествие. Америка, Япония, Индия, — голос ее певуче перебирал страны одну за другой. — Там он и умер. И если этот человек вообразил, что может искупить такое, стоит только пригласить в гости служащих да еще меня туда зазвать, он очень ошибается.

О господи, подумал старик, да она сумасшедшая, так же бредила сестра Кейт, когда у нее муж умер. Я сижу за спиной у сумасшедшей.

— Доусон, — сказала она, рывком вставая с места, и старик тоже поднялся. — Вот, — произнесла она величественно, устремив взор в окно. — Вот я и вспомнила вашу фамилию. У вас еще тогда произошел скандал, этот ужасный скандал… Да, да, — теперь уже тоном заговорщицы: — вы позвоните Хэмптону. Вас он боится. Вас он послушается. Вот телефон, у меня записан. Скажите ему, что двадцать семь его служащих безнадежно застряли на брайтонском шоссе.

Старик вздохнул. Он уже не мечтал улизнуть. Когда женщина тобой командует, что можно сделать? А она сейчас выглядит интересно, пророчица, да и только! В таких случаях остается одно — покрасоваться, чтобы тебя запомнили. А что нужно, чтобы женщина надолго тебя запомнила? Сказать "нет".

— Нет, и не подумаю, — ответил он, как отрезал. — Мы с мистером Хэмптоном не разговариваем.

— Почему? — спросила женщина, теперь уже явно сгорая от любопытства.

— Мы с мистером Хэмптоном… — начал он и остановил на ней долгий проницательный взгляд. — Я о нем в жизни не слышал. Кто он такой? Я в вашей фирме не служу. Я о ней и не слышал. — После чего, подобно фокуснику, взмахивающему платком, изобразил на лице ту самую улыбку, за которую в прежние дни нередко получал нужную подпись на контракте.

— Просто захотелось в автобусе прокатиться. Кто-то сказал: "Брайтон". А я ему: "Денек у моря. Это мне подходит".

Лицо женщины побагровело от удивления и ярости. Вся ярость ее законопослушной натуры, только что изливавшаяся на Хэмптона, переключилась на старика. Она отказывалась ему верить.

— И никто не проверял? — спросила она дрогнувшим голосом. Она уже гневалась, как заправский блюститель порядка.

Старик только покачал головой. "Никто не проверял" прозвучало для него райской музыкой. Будь у него крылья, он взмыл бы в воздух и сделал над ней три круга, приговаривая: "Никто! Никто!"

Она мерила его взглядом с головы до ног. Он держался с достоинством дородного мужчины, но для нее убедительнее оказались его отлично скроенный костюм, аккуратно подстриженные волосы и изысканная роза; на вид — старый повеса, лошадник, скорее всего, жулик; во всяком случае — загулявший авантюрист, но притом безобидный. Она посмотрела на его штиблеты, и он ногой легонько поддал рюмку. Рюмка покатилась в проход, он чуть заметно улыбнулся.

— Ну вы и бедовый, — сказала она, не сдержав улыбки.

— Надоело дома сидеть, — отозвался он и, мысленно оценивая не столько ее нрав, сколько фигуру, сообщил: — Я, с тех пор как овдовел, живу с семьей сына.

Он отбросил притворство, потому что видел: еще немного — и она капитулирует.

— Старым с молодыми не ужиться. Брайтон мне бы подошел. Я и подумал — съезжу, может быть, присмотрю там домик.

Она все не спускала с него глаз.

— Гляди, какой шустрый, — сказала она и, заметив рюмку, наклонилась поднять ее. А распрямившись, оперлась на спинку сиденья и рассмеялась.

— "Прокатиться захотелось". Это надо же! — Она смеялась громко, неудержимо. — Поделом Хэмптону.

— Сядьте, — сказала она. Он сел. Села и она, на свободное место через проход. Его удивило, даже смутило, что кто-то сумел оценить его исключительное положение, и вся ситуация показалась ему сперва смешной, потом поэтичной, потом единственно возможной.

— Я хотел сойти у "Овала", да нечаянно уснул, — сказал он, смеясь.

— Хотели посмотреть крикет?

— Нет. Вернуться домой… то есть к сыну.

Теперь ситуация казалась ему прелестной. Женщина смеялась, крутя в пальцах рюмку, а он чувствовал себя героем.

— Много лет назад я уже один раз проделал что-то в этом роде, — сказал он, набивая себе цену. — Еще когда жена была жива. Уехал из Лондона вечерним поездом, уснул, а проснулся в Бате. Честное слово. Переночевал в отеле "Ройял". Утром повидал одного клиента. Он, как увидел меня, до того удивился, что подписал мне заказ на триста фунтов стерлингов. Жена мне не поверила.

— Оно и понятно, — сказала женщина.

Водитель вышел из конторы, подошел к гаражу и, сунув голову в окно автобуса, возвестил:

— Высылают другой автобус. Прибудет сюда в четыре часа.

Старик обернулся и крикнул водителю: — Я, между прочим, здесь выхожу.

— А вы разве дальше не поедете? — спросила женщина. — Вы ведь сказали, что хотели прокатиться к морю.

Ей хочется, чтобы он остался!


— Честно говоря, — сказал старик, — эти молодые люди — мы перед тем с ними выпили — они это не со зла — втолкнули меня в автобус, когда я вас подсаживал. Я был с ними в пивной. Пришел туда вконец перепуганный. Я сделал страшную глупость. Даже сказать стыдно.

— Какую? — спросила она.

— Да понимаете, — старик густо покраснел и от смущения заговорил хвастливо, — я вошел в телефонную будку, помните, где стоял автобус, позвонить моему дантисту, Френчи. Я иногда ему звоню, а в этот раз попал не туда. И знаете почему? Я набрал номер моего прежнего дома, того, когда Кейт… когда моя жена была жива. Подошла какая-то девочка, а может быть, мальчик, не знаю. Мне даже нехорошо стало. Я уж подумал, что сошел с ума.

— Там теперь, наверно, другой телефон.

— На секунду я, честное слово, подумал, что это моя жена.

Они беседовали, а на шоссе гудками и всхлипами захлебывался транспорт. Контейнеры, легковые машины, полицейские, аварийные, машины с лодками на крышах — все всхлипывали наперебой, устремляясь неведомо куда.

— А когда умерла ваша жена? — спросила женщина. — Совсем недавно?

— Два года тому назад.

— Это от горя. С горя такое бывает, — сказала женщина очень серьезно и, отвернувшись от него, стала смотреть на небо и на унылую местность за окном.

Ее голос, то глупый, детский, то поднимающийся до высоких нот, как у благородной и воинствующей вдовы, — вся эта болтовня о том, как компаньоны убивают друг друга, — этот голос вдруг прозвучал совсем просто — так бывало с Кейт после очередной истерики.

Горе. Да, в этом все дело. Он смигнул слезы, подступившие к глазам, потому что она его поняла. Эти два года, когда он был так одинок, он словно волочил на себе все более тяжелый груз невысказанного, такого, что некому было сказать. В обществе сына, снохи и их молодых друзей он сидел как дурак, готовый заговорить, но не мог выдавить из себя ни слова. Слова проваливались обратно ему в горло. Груз составляли всякие скучные материи, о которых не поговоришь; он любил жену; она наводила на него скуку; это их накрепко связало. Ему были нужны не друзья, ведь теперь, когда столько друзей умерло, он для всех стал чужим; ему нужен был такой же чужой человек. Может быть, такой, как эта женщина, с таким же невыразительным, как у него, лицом: годы постепенно стирают всякое выражение. Поэтому сейчас она хоть и кажется моложе его, еще полной жизни, но она — из его племени одиноких и куда едет — неведомо, наверно, никуда. Он опустил глаза и застеснялся. Горе — что это? Жажда. Но предмет этой жажды — не лицо, и не голос, и даже не любовь, а тело. Но одетое. Скажем, в цветастое платье.

Чтобы отделаться от столь нескромной мысли, он прибегнул к скучной материи, произнес одну из тех фраз, с какими мог бы обратиться к жене. — Мне нынче ночью приснилась собака, — начал он, чтобы проверить, правда ли перед ним чужой человек, которому можно рассказать любую нелепицу. Близкий друг нипочем не стерпел бы от него нелепиц.

Женщина, чисто по-женски, вернулась к тому, что уже говорила.

— Вспомнился старый телефон. Это от горя. — А потом словно с цепи сорвалась. — Вы мне про сны не толкуйте. Я на прошлой неделе в своем коттедже видела мужа, как он прошел через гостиную, прямо сквозь электрический камин и сквозь зеркало над камином, и стал по ту сторону, на меня не смотрит, но что-то мне говорит, а я не слышу — будто просит передать ему спички.

— Воображение, — строго поправил ее старик.

Проделки ее покойного мужа совершенно его не интересовали, но появилось теплое, уже собственническое желание выбить из нее дурь. Ощущение было приятное.

— Вовсе не воображение, — возразила она решительно. — Я сложила чемоданчик и сейчас же укатила в Лондон. Просто не выдержала. Заехала в Брайтон, там оставила машину на вокзале и на несколько дней — поездом в Лондон. Потому-то я и села в этот автобус — я в конторе узнала про поездку к Хэмптону. Сэкономила на билете, — усмехнулась она. — Пусть за меня Хэмптон платит. Я ему сказала, что буду у него на празднике, а сама не пойду. В Брайтоне сяду в свою машину — и домой. Там всего семь миль.

Она подождала — может, он засмеется, вот, мол, какие они оба с ней хитрые. Он не засмеялся, и это произвело на нее впечатление, но она нахмурилась. Муж ее тоже не засмеялся бы.

— Очень мне страшно возвращаться, — сказала она.

— Я свой дом продал, — сказал он. — Знаю это чувство.

— И правильно сделали. Надо бы и мне свой продать. Между прочим, могла бы получить хорошую цену. Не могу сказать, чтобы мне сейчас улыбалось туда ехать. Там вокруг ни души, но кошку-то не бросишь.

Он промолчал. А она продолжала без улыбки: — Вас-то ждут сын и невестка, — и легонько похлопала его по колену. — Есть с кем поговорить. Вам еще повезло.

В машину заглянул водитель.

— Никого не осталось? А то новый автобус прибыл.

— Идемте, — сказала женщина.

И правда, все уже толпились у нового автобуса. Старик поднялся следом за ней и с сожалением оглянулся на пустые сиденья. У двери он прошел вперед и подал ей руку.Она была полная, но на землю опустилась легко, как перышко. Шалый молодой человек и его приятели что-то выкрикивали — опять подзарядившись пивом и рассовывая по карманам бутылки. Все полезли в автобус.

— До свидания, — сказал старик, применяя испытанное средство.

— А вы разве не с нами? — И женщина, оглядевшись с видом заговорщицы, понизила голос: — Я никому не скажу. Теперь уже неудобно удирать. Я знаю, вы из-за невестки беспокоитесь.

Старику это не понравилось. — Вот уж что меня не беспокоит.

— А напрасно, — сказала она. — Нужно и о них подумать.

Ее прервал взрыв пьяного хохота — это шалый молодой человек и его приятели увидели вдали юных влюбленных. Те пропадали где-то вдвоем и теперь не спеша шли к автобусу.

— Умучились, поди, в чистом поле? — заорал шалый молодой человек и велел водителю, чтобы сигналил не смолкая.

— Позвонить могли бы от меня, — сказала женщина.

Старик сделал обиженную мину.

— И могли бы купить мой дом, — искушала она.

Влюбленные подошли, их встретили дружным смехом. Девушка — как две капли воды его жена в молодые годы — улыбнулась ему.

— Нет. В Брайтоне я могу сесть в поезд.

— По местам! — выкрикнул водитель.

Старик призвал на помощь семьдесят лет собственного достоинства. Это было ему нужно, потому что собственное достоинство как бы делало его невидимым. Он подсадил женщину за локоть, вошел следом за ней, огляделся, ища свободное место, и, когда она подвинулась, приглашая его, невидимо сел рядом с нею. Она рассмеялась изголодавшимся смехом, обнажив зубы. Он одарил ее неожиданно широкой улыбкой. Пассажиры переговаривались, кричали, кто-то запел, а влюбленные опять вошли в клинч и заснули. Автобус тронулся, стряхнул с себя последние остатки города, проскочил несколько деревень, минуя трактиры со звериными вывесками: "Лисица", "Красный Лев", "Собака и Утка", "Гончая" и одну с иголочки новую вывеску — "Дракон". Он углублялся в длинные туннели из деревьев, снова вздыхал полной грудью в убегающих полях, среди островков зелени, частных и общественных, и через час с небольшим впереди показались лысые приморские холмы и у подножия их — белые полоски мела. Дальше и дальше катил автобус, и голые холмы все росли и приближались.

Женщина неодобрительно поглядывала на влюбленных и уже собралась что-то сказать старику, но при виде его четкого профиля у нее вдруг возникла мысль, от которой даже сердце замерло: а вдруг он преступник? Именно такой человек, как будто воплощенная респектабельность, мог бы примкнуть к этой поездке в имение Хэмптона под видом служащего, чтобы все там разведать — она читала о таких случаях, — украсть драгоценности или составить план грандиозного ограбления. Или явиться к ней в коттедж и укокошить ее. Всего в полутора милях от нее грабители вломились в один дом в отсутствие хозяев — значит, кто-то за этим домом наблюдал, наверно, прослышали, что он продается. После этого сама она, уезжая, стала прятать в кустах у входной двери железный лом. И всегда брала его в руку, прежде чем достать ключ — на всякий случай. Сейчас она мысленно ударила им старика с такой силой, что сердце зашлось, а укокошив его, успокоилась или, вернее, дала возвышенным чувствам одержать верх. На пальце у нее был массивный серебряный перстень с переливчатым фиолетово-коричневым камнем, и она произнесла своим самым тонным, светским голосом:

— Когда мы были в Индии, один раджа подарил мне этот перстень, когда мой муж умер. Очень дорогой перстень. Они там носят такие от дурного глаза. Он очень любил моего мужа. И подарил мне перстень. Они там верят в магию. — Она сняла перстень и протянула старику. — Я его все время ношу. У меня соседей недавно ограбили.

Старик взял в руки перстень. Перстень был уродский, он тут же вернул его хозяйке. И дуры же эти женщины, подумал он, ощутив в себе прилив новых сил. Но вслух сказал: "Очень красиво", и, чтобы не остаться в долгу, добавил: — А моя жена умерла на Азорских островах.

Она глубоко вздохнула. Автобус прорвался сквозь холмы, по обе стороны красными утесами выросли дома, сады и деревья стали гуще, пышнее. Солнечный свет плескался между них и над ними, как волны. Она вцепилась в его руку.

— Уже пахнет морем. Что вы скажете вашей невестке, когда будете звонить? Я попросила водителя, чтобы остановился у вокзала.

— Что скажу? — Его осенила блестящая идея. — Скажу им, что случайно очутился на Канарских островах.

Она отпустила его руку, глянула на него и поперхнулась смехом.

— А что такого? — Он ухмыльнулся. — Они задают слишком много вопросов. Где был да что делал. Можно, впрочем, сказать: "В Булони". Верно?

— Это хоть поближе, — сказала она. — Но как-то объяснить нужно.

Тут автобус свернул с шоссе, и шалый молодой человек закричал: — Эй, куда это он нас везет?

— Подбросит нас к вокзалу, — храбро крикнула она в ответ.

И правда, автобус замедлил ход, прополз переулками куда-то вбок и остановился у ворот на привокзальный двор.

— Вот и приехали, — сказала она. — Сейчас выведу машину.

Она потянула его за рукав к двери, и он помог ей сойти.

Они постояли на тротуаре, с удивлением убеждаясь, что городские дома и магазины остановились и глядят на них всеми своими окнами. Автобус, на секунду отрезав их от этого зрелища, сразу покатил куда-то вниз, под гору, и они смотрели вслед, пока он не исчез из виду. Старик задумчиво моргал, лицо женщины сразу постарело.

Вот когда нужно было покрасоваться напоследок, но его так озадачило это ее новое лицо, что он сказал: — Вам бы надо было остаться, поехать к Хэмптону.

— Нет, — сказала она, усилием воли придав лицу прежнее безмятежное выражение. — Сейчас выведу машину. Просто померещилось, что вся твоя жизнь промелькнула и исчезла… с вами так не бывает?

— Нет, — сказал он. — Не моя. Их жизнь. — Он выпрямился, посмотрел на часы, на длинный спуск. И протянул ей руку.

— Пойду взгляну на море.

И верно, в этот июльский день море виднелось между домами, как голубая стена. Или, может, это было небо. Не разберешь.

Она сказала: — Подождите меня. Я вас подвезу. Или вот что: я выведу машину, мы поедем ко мне и выпьем чаю или вина, и вы от меня позвоните, а потом я доставлю вас сюда к поезду.

Он еще колебался.

— Я так боялась этой поездки, — сказала она. — А вы меня развеселили.

Так они и сделали. Пока она выбиралась из города по лабиринту узких дорог, он любовался ее ловкими руками и коленями.

— Спасибо, что согласились поехать, я всегда нервничаю, когда возвращаюсь домой, — сказала она, сворачивая к невообразимо уродливому коттеджу высоко на холмах, возле нескольких драных елок, растрепанных и погнутых ветром. Невесть откуда взявшаяся кошка обогнала их по дороге к двери. Женщина показала ему железный лом, спрятанный в кустах. В нескольких милях от них, между двумя холмами, опять возник кусок голубого моря, формой похожий на ее нижнюю губу.

Стену гостиной украшали медные индийские сувениры; на каминной полке, перед зеркалом, сквозь которое прошел ее муж, стояла его фотография. Снять кое-где перегородки, заново оштукатурить фасад, сменить мебель — это уж обязательно, думал он, когда она вышла из комнаты, а потом вернулась с чаем на подносе, уже в другом платье, белом с красными маками.

— Теперь можете звонить, — сказала она, — сейчас наберу. — Но передала ему трубку лишь после того, как услышала детский голос. Подозрения ее окончательно рассеялись. Она послушала, как он разговаривал со снохой, а когда он положил трубку, изрекла тоном королевы: — Я рассчитываю получить за дом 21 тысячу фунтов.

Цифра была такая несуразная, что словно взорвалась у него в мозгу, и он пролил чай на блюдце.

— Если надумаю продавать, — добавила она, заметив, как он ошеломлен.

— Если кто-нибудь предложит вам такую цену, — сказал он холодно, — советую не отказываться.

Они разочарованно воззрились друг на друга.

— Пойдемте, я покажу вам сад. Мой муж много там потрудился. А вы любите копаться в саду?

— Теперь уже нет, — сказал он, хмуро следуя за ней по дорожке. Она тоже хмурилась. По предвечернему небу протянулись прозрачные полоски облаков.

— Ну ладно, когда надумаете, дайте мне знать, — сказала она. — А теперь отвезу вас на вокзал.

И отвезла, да еще кружной дорогой вдоль берега, и там наконец было настоящее море, все целиком, раскинувшееся, как юбки ленивой старушки, и дети играли в песок по всей длине оборок. Ему приятно было сидеть с ней в машине, но грустно, что день его подходит к концу.

— Я чувствую себя лучше, — сказала она, искоса взглянув на него. — Пожалуй, съезжу все-таки к Хэмптону. Загуляю с горя.

Но он не клюнул. Двадцать одна тысяча! Приходит же такое женщинам в голову. На вокзале он пожал ей руку, и она сказала: — Когда следующий раз будете в Брайтоне… — и коснулась пальцем его розы. Роза уже привяла. Он сел в поезд.


— Что это за приятельница все звонит вам из Брайтона? — несколько раз за последующие недели спрашивала его сноха своим тягучим, как мычание, голосом. Не могут без вопросов!

— Очень милая пара, — ответил он в первый раз, не подумав. — Познакомился с ними у Френчи.

— А ты не говорил, что виделся с Френчи, — сказал его сын. — Ну как он?

— Разве не говорил? — сказал старик. — Я, может, побываю у них на той неделе. Еще не знаю. Френчи слышал, там продается какой-то дом.

Но старик знал, что не дом ему нужен.

Дама из Гватемалы

© V. S. Pritchett 1974

Перевод Л.Беспаловой


В пятницу около четырех вся недельная работа была переделана и редактор не знал, как убить время; его всегда тяготил этот пропащий час, когда в редакции не оставалось никого, кроме его секретарши. Он убрал в портфель кое-какие заметки для предстоящего выступления в плохоньком, зашарканном двумя поколениями борцов против той или иной несправедливости лондонском зале — после него он улетал ночным рейсом в Копенгаген. Оттуда, собственно, и начинался его лекционный тур по разным городам, который должен был перейти в короткий отпуск. Редактор тасовал бумаги, точно истомившийся картежник, досадующий, что не с кем сыграть партию, кроме хамоватой, сверх головы занятой секретарши.

Компанию ему составлял — и, надо сказать, это был довольно своенравный друг — лишь его портрет на стене позади. Редактор коварно подлавливал посетителей так, что тем волей-неволей приходилось хвалить портрет. Он, как нынче говорят, был ужасно удачный, и редактору нравилось, когда посетители уверяли, что портрет воздает ему должное. Портрет словно бросал ему вызов. На лице редактора, увенчанном эффектной белой шевелюрой, загорелый, смахивающий на сатира язычник соседствовал с христианским святым, помесью фанатика и плута, — портрет усугублял это впечатляющее сочетание. Седеть редактор начал в тридцать, к сорока семи — вот повезло так повезло! — его шелковистая шевелюра побелела, как снег. У него было лицо лицедея, нос будто созданный для драматических сцен, рот — для публичных выступлений. Лицо, разом и вдохновенное, и опустошенное увлечениями и разочарованиями самого возвышенного свойства. Он взбадривался, встречаясь с портретом поутру" а по вечерам завистливо желал ему спокойной ночи. Наверняка портрету спалось спокойнее, чем ему. И теперь, на время отъезда, редактор препоручал газету ему.

— Вот ваши билеты, — ворвалась в комнату секретарша. — Копенгаген, Стокгольм, Осло, Берлин, Гамбург, Мюнхен — нате, держите, — выпалила она.

Невоспитанная она была феноменально.

Она отступила на шаг и покрутила языком за щекой. Ей была понятна его взбудораженность, Она обожала его; он бесил ее, и она не могла дождаться, когда же он наконец уедет.

— Угадайте, какой у меня для вас сюрприз? — спросила она. Зловредность была ей не чужда. — Дама. Дама из Гватемалы. Мисс Мендоса. Она привезла вам подарок. Она вас боготворит. Я наплела, что вы заняты. Сказать ей, чтоб уматывала?

Редактор гордился, что терпит такую задиристую развязную секретаршу: ее светлые волосенки торчали во все стороны, прыщеватое лицо укрепляло его в сознании, что у него самого и лицо, и манеры лучше некуда.

— Из Гватемалы? Мне необходимо ее видеть! — встрепенулся редактор. — О чем вы только думаете? У нас ведь прошли три статьи о Гватемале. Ведите ее.

— Пеняйте потом на себя! — сказала секретарша и нахально прищелкнула языком.

Редактор, по ее выражению, "задвинулся на иностранках", но она не позволит ему забыть, что тут своих девушек хоть отбавляй.

Кто только не приходил к Джулиану Друду: политики — те разговаривали с ним так, будто держали речь на митинге, склочные писатели, всевозможные благодетели человечества, прохиндеи и разоблачители, вплоть до преступников и психов. Он видел в них лишь выразителей определенных настроений, разглядеть их он по большей части не успевал. Он знал, что они присматриваются к нему, чтобы потом хвастать: "Был сегодня у Джулиана Друда, так вот он мне сказал…" И все равно таких, как эта особа, он в жизни не встречал. Поначалу из-за твидовой шляпы он принял ее за мужчину — спроси его, он сказал бы, что у нее растут усы. Обрубок, поперек себя шире: смоляно-черные, обкромсанные патлы, щетинистые брови, на землистом лице, как хрусталь, блестят желтые глаза. Прямо какая-то пародия на человека будущего — или, наоборот, на древнего человека: половых признаков никаких, туловище длинное, ноги короткие и будто вытесана из дерева. Плотное темно-зеленое бархатное платье — в такую-то жарищу! Явная примесь индейской крови: в Мексике он видел множество таких, как она. Она протянула ему широченную лапищу — ей бы лопату держать, но вместо этого она держала мятый бумажный мешок.

— Садитесь, пожалуйста, — сказал редактор.

Массивные ноги на удивление легкой припрыжкой поднесли ее к стулу. Вся зажавшись, она опустилась на стул, взгляд ее не выражал решительно ничего, как географическая карта.

— Я знаю, вы очень заняты, — сказала она. — И все же вы нашли время для никому не известной особы.

До того неизвестной, подумал редактор, что неизвестно, чего от нее ждать.

Слова как слова, зато голос! Он ждал, что она заговорит по-испански или на ломаном, режущем ухо английском, но она щебетала тоненьким, еле слышным голоском, как стеснительный английский малыш.

— Я и правда занят, — сказал он. — Через час у меня выступление, а сразу после него я вылетаю в Копенгаген — читать лекции… Чем могу служить?

— Копенгаген, — повторила она, словно запоминая на будущее.

— Вот-вот, — сказал редактор. — Я выступаю с лекциями о расовой дискриминации.

Люди, умеющие слушать, встречаются; но встречаются и такие, у которых все, что ни скажи, оставляет отпечаток. В ней же отпечатлевались еще и стены, и книги, и письменный стол, и ковер, и окна — все до мельчайших подробностей. Наконец она заговорила, захлебываясь совсем по-детски:

— В Гватемале я долгие годы только о том и мечтала! И говорила себе: "Поглядеть хоть бы одним глазком на дом, где делают эту газету!" Я не смела и помыслить, что удостоюсь беседы с самим Джулианом Друдом. Мне все кажется, что это сон. "Если увижу Джулиана Друда, — говорила я себе, — непременно расскажу ему, чем обязана моя родина этому дому и его статьям!"

— Дом никуда не годный. Мал для нас, — сказал редактор. — Мы подумываем его продать.

— Ой, не надо, — вскрикнула она. — Я перелетела через океан, чтобы увидеть его. И сказать вам "спасибо".

"Спасибо" спорхнуло с ее губ подобно поцелую.

— Из самой Гватемалы? Чтобы сказать мне "спасибо"? — Редактор улыбнулся.

— От всего сердца спасибо вам за статьи, — звенел голосок.

— Значит, у нашей газеты есть читатели в Гватемале? — Редактор порадовался за Гватемалу и переложил рукопись из одной стопки в другую.

— Их не так много, — сказала она, — но они так много значат! Мы только вами и были живы все эти мрачные годы. Вы не даете угаснуть факелу свободы. Вы как маяк цивилизации озаряете мрак, окутавший нашу страну.

Редактор приосанился. Конечно, тщеславия ему было не занимать, что греха таить, зато человек он был хороший. Добродетель не часто получает воздаяние. Интересно, националистка она или нет? Редактор возвел глаза к потолку, откуда привычно извлек — ему было известно все на свете — основные гватемальские проблемы. Он перебирал их, как клавиши рояля.

— Финансовый колониализм, — заговорил он. — Иностранные монополии, согнанные с земель крестьяне, национализм, трудоустройство жителей горных районов. Бананы. Уж не упомню, когда в последний раз ел банан, — сказал он.

До сих пор желтые глаза посетительницы ни разу не остановились на редакторе. Она все еще запечатлевала в памяти обстановку комнаты; сейчас ее взгляд перебежал на портрет.

Углубившись в сложности монокультурного сельского хозяйства, редактор сыпал цифрами, но она прервала его.

— Женщины Гватемалы, — сказала она, обращаясь к портрету, — в неоплатном долгу перед вами.

— Женщины?

Он не мог припомнить: писалось или не писалось в тех статьях о женщинах.

— Вы дарите нам надежду. Теперь, говорю я себе, мир прислушается, — сказала она. — Мы рабыни, нас гнетут созданные мужчинами законы, священники, устарелые обычаи. Мы тоже жертвы дискриминации.

И тут ее взгляд впервые остановился на нем.

— Ну-ну, — сказал редактор; когда его прерывали, он начинал скучать. — Расскажите-ка мне об этом.

— Я испытала дискриминацию на себе, — сказала она. — Я дочь мексиканца и английской гувернантки. Я видела, какие страдания выпали на долю моей матери.

— А чем вы занимаетесь? — спросил редактор. — Вы, как я понимаю, не замужем?

Редактор заметил, что при этих словах ее деревянное лицо заблестело, словно его покрыли лаком.

— После того как я насмотрелась на жизнь моей матери — ни за что! Нас у нее было десятеро. Когда отец уезжал по делам, он запирал всех нас. Мать высовывалась в окно, звала на помощь, но никому не было до нас дела. Люди шли мимо, толпились под окнами, глазели, потом уходили. Она вырастила всех нас. И истаяла. Когда мне исполнилось пятнадцать, отец пришел домой пьяный и зверски избил мать. Побои ей были не внове, но на этот раз она умерла.

— Какой ужас! Почему она не обратилась к консулу? Почему…

— Он избил ее за то, что она покрасила волосы. У нее были светлые волосы, и она рассудила, что, если станет брюнеткой, как те женщины, с кем он проводит время, он вернет ей свою любовь, — лопотал детский голосок.

— За то, что покрасила волосы? — переспросил редактор.

Случаи из частной жизни, даже самые необычные, редактор всегда пропускал мимо ушей. Как можно интересоваться такими пустяками! В общественной жизни и не такое творится, притом у всех на глазах. Поэтому он слушал ее вполслуха. Что ему ни рассказывали, он мигом раскладывал по разделам, мало относящимся к предмету, а от них шел к обобщениям. И сейчас он гадал, голосовала ли мисс Мендоса и если да, то за какую партию? Существует ли в стране индейский блок? Редактор глянул на часы. Он умел прикинуться, будто слушает, очаровать, оживить беседу вопросом и, не дав посетителю опомниться, выпроводить его.

— Настоящее убийство, вот что это такое было, — не без самодовольства объявила она.

И вдруг до редактора дошел смысл ее слов.

— Уж не хотите ли вы сказать, что вашу мать убили! — вырвалось у него.

Она кивнула — видно, считала тему исчерпанной. Произвела впечатление — чего еще надо! Она подняла с полу бумажный мешок, вынула из него коробку печенья и водрузила на стол.

— Я привезла вам подарок, — сказала она. — С благодарностью от гватемальских женщин. Шотландское печенье прямо из Гватемалы. — И горделиво улыбнулась этому дикому сочетанию. — Откройте коробку.

— Открыть? Что ж, открою. Разрешите вас угостить? — подыграл ей редактор.

— Ни в коем случае, — сказала она. — Это для вас.

Убийство. Печенье, подумал он. Да она ненормальная.

Редактор открыл коробку, вытащил печенье, куснул раз-другой. Она смотрела ему в рот — снова запечатлевала все, что видела. Ела его глазами. Он уже собрался было встать и обратиться к ней с напутственным словом, но она воздела короткую руку и указала на портрет.

— Это не вы, — вынесла она приговор.

Вынудила есть печенье и решила, что теперь он в ее власти.

— Почему? — спросил он. — По-моему, очень похож. А по-вашему?

— Ничего общего, — сказала она.

— Да что вы! — Редактор обиделся, и святой на его лице взял верх.

— Чего-то тут недостает, — сказала она. — И теперь, когда я вас вижу, я знаю, чего именно.

Она встала.

— Не уходите, — сказал редактор. — Скажите, чего вам недостает в портрете. Он, знаете ли, выставлялся в академии.

Уж не прорицательница ли она, промелькнуло у него.

— Я поэт, — сказала она, — и чую в вас провидца. Вождя. А на этом портрете не один, два человека. Но в вас нет раздвоенности. Вы для нас бог. Вы понимаете, что и женщины подвергаются дискриминации.

Она протянула ему свою пророческую длань. Редактор взял ее руку своей загорелой рукой, и язычник на его лице одолел святого.

— Можно мне прийти на вашу лекцию сегодня вечером? — спросила она. — Я узнала о ней от вашей секретарши.

— Конечно, конечно. Разумеется, разумеется, — ответил он, провожая ее до дверей приемной. Тут они попрощались. Он глядел, как она уходит, печатая шаг толстыми ногами, точно солдат.

Редактор прошел в комнату секретарши. Она закрывала машинку.

— А вы знаете, отец этой женщины убил ее мать за то, что она покрасила волосы?

— Она мне рассказала. Вот уж влипли так влипли. Завтра она как пить дать объявится на вашей лекции в третьем ряду, спорим? — сказала грубиянка.

И ошиблась. Мисс Мендоса объявилась в Копенгагене, но не в третьем, а в пятом ряду. На выступлении в Лондоне он ее не заметил; безусловно, не видел он ее и в самолете, и тем не менее она была тут как тут — приземистая, простоватая, с черными как смоль волосами, она резко выделялась среди высоких светловолосых датчан. Редактор затруднился бы сказать, кто она такая: у него была плохая зрительная память. Людские лица сливались для него в обобщенно-упрощенные очертания обращенных. Но он приметил ее, когда сошел с трибуны и она воздвиглась на обочине кружка, в центре которого моталась туда-сюда его белоснежная голова — он отвечал на вопросы. Она внимала, ревниво и недоброжелательно поворачивая голову — сначала к каждому спрашивающему, потом выжидательно — к нему. Когда он отвечал, она укоряла спрашивающего взглядом. Редактор принадлежал ей. Она продвигалась все ближе и ближе, в самый центр кружка. Пахнуло чем-то вроде мускатного ореха. А вот она и рядом. Держит в руке большой конверт. Тут председатель сказал:

— Наверное, пора везти вас ужинать.

Приглашенные уехали в трех машинах. На ужине она опять оказалась тут как тут.

— Мы решили вашу приятельницу… — сказал хозяин. — Мы решили посадить с вами вашу приятельницу.

— Какую приятельницу? — спросил редактор.

И тут увидел ее — она сидела рядом. Датчанин зажег перед ними свечу. На глазах оторопевшего редактора кожа ее заблестела, как у идола. Редактор томился: за границей он любил знакомиться с красивыми женщинами.

— Мы, кажется, где-то встречались? — сказал он. — Ну конечно же. Вспомнил. Вы приходили ко мне. Вы приехали сюда отдохнуть?

— Нет, — сказала она, — я пью из источника.

Он решил, что она приехала на воды.

— Из источника? — переспросил редактор и обратился к гостям: — А я и не знал, что здесь есть источники. — Редактору плохо давался образный язык.

Забыв о гватемалке, он беседовал с гостями. Она же до самого своего ухода не промолвила больше ни слова, но весь вечер он слышал ее глубокие вздохи у себя под боком.

— У меня для вас подарок, — сказала она, уходя, и протянула ему конверт.

— Опять печенье? — шаловливо спросил он.

— Вступительная часть моей поэмы, — сказала она.

— Увы, мы почти не печатаем стихов, — сказал редактор.

— Это не для публикации. Поэма посвящена вам.

И с тем удалилась.

— Ну и ну, — сказал редактор, глядя ей вслед, и обратился к хозяевам: — Эта дама подарила мне поэму.

Вежливые понимающие смешки хозяев озадачили его. Он часто терялся, когда люди смеялись.

Сунул поэму в карман и забыл о ней до Стокгольма. Выходя после лекции из зала, он столкнулся с ней в дверях.

— Мы, кажется, преследуем друг друга, — сказал он.

И повернулся к посланнику, который явился на лекцию при полном параде.

— Вы знакомы с мисс Мендосой из Гватемалы? Она поэт. — И улизнул, пока они раскланивались.

Через два дня он читал лекцию в Осло — и опять она была тут как тут. Только перебазировалась в первый ряд. Он говорил уже минут пятнадцать, когда заметил ее. Он до того разозлился, что даже запинаться стал. В голове мелькнула приблудившаяся фраза "убил свою жену" — голос его, и без того высокий, взвизгнул фистулой, и он едва не рассказал ее историю. Кое-кто из дам в зале склонили головки набок, подперев их пальчиком, чтобы удобнее было любоваться его профилем. Он пренебрежительно махнул рукой на публику. Он вспомнил, что его тяготит. К убийству это никакого касательства не имело: просто-напросто он забыл прочесть ее поэму.

От поэтов пощады не жди, это редактор знал. Существовал лишь один способ от них избавиться — без отлагательств прочесть стихи. Пока ты их читал, они жалостно и презрительно взирали на тебя, а когда говорил, какие строки понравились, огрызались. Он решил встретить опасность лицом к лицу. И после лекции подошел к ней.

— Рад видеть вас! Мне казалось, вы говорили, что едете в Гамбург. Где вы остановились? На моей совести ваша поэма.

— Правда? — пролопотал детский голосок. — Когда вы придете ко мне?

— Я вам позвоню, — дал задний ход редактор.

— Я буду на вашей лекции в Берлине, — многозначительно сказала она.

Редактор пригляделся к ней. В ее глазах горел нечеловеческой силы фанатизм. Они не просто смотрели, а прозревали насквозь. Ей было ведомо его будущее.

Вернувшись в гостиницу, он прочел поэму. Мысль ее была самая незамысловатая. Начиналась она так:

Мне явлен был освободитель,
Противник рабства,
Небожитель.
Он пробежал две страницы и протянул руку к телефону. Сначала раздался детский вздох, потом зазвенел решительный голосок. Он улыбнулся в трубку и снисходительно объяснил, как ему нравится ее поэма. Она тяжело задышала — казалось, это рокочет океан. Через Карибское море, через Атлантику — она плыла, летела к нему.

— Вы поняли, что я хотела сказать? Женщины — это и есть история. Я — история моей страны.

Ее несло, и на редактора навалилась скука. Его лицо, которым он так умел владеть, окаменело.

— Да-да, понимаю. Если не ошибаюсь, у индейцев есть такое поверье: с востока придет белый бог и освободит их? Поразительно, просто поразительно! Когда вернетесь в Гватемалу, непременно продолжайте работу над поэмой!

— Я и сейчас над ней работаю! У себя в номере, — сказала она. — Вы мое вдохновение. С тех пор как увидела вас, я работаю все вечера.

— Отправить поэму на адрес вашей гостиницы в Берлине? — спросил он.

— Нет, отдайте ее мне, когда мы встретимся там.

— Встретимся? — вскрикнул редактор и опрометчиво брякнул: — Но я не еду в Берлин. Я тотчас возвращаюсь в Лондон.

— Когда? — спросила она уже по-женски. — Можно мне прийти поговорить с вами прямо сейчас?

— Увы, нет. Через полчаса я уезжаю, — сказал редактор. Только положив трубку, он осознал, что взмок от пота и заврался. И где была его голова? Ведь, если она объявится в Берлине, ему придется опять врать — вот что хуже всего.

Но действительность превзошла худшие ожидания. Когда он приехал в Берлин, ее там не оказалось. Он не на шутку встревожился, чего никак от себя не ожидал. И устыдился. Святоша потеснил язычника на его красивом лице: и действительно, по расовому вопросу он вилял — это заметили и в публике.

Зато в конце недели в Гамбурге ее голос воззвал к нему из глубины зала:

— Я позволю себе спросить великого человека, которым в этот вечер полны наши сердца, согласен ли он, что самые страшные расисты — это угнетатели и обманщики женщин?

Нанесла удар и села, скрылась за плечами грузных немцев.

Тонкая усмешка сползла с редакторского лица, благородная голова отлетела назад, будто в нее всадили пулю, кончики пальцев уперлись в стол — он боялся пошатнуться. Опустив голову, он выпил стакан воды, облив при этом галстук. Поискал глазами, кто бы мог ему помочь.

Друзья, хотелось сказать ему, эта женщина гоняется за мной. Она гонялась за мной по всей Скандинавии и Германии. Мне пришлось солгать, чтобы отвязаться от нее в Берлине. Она преследует меня. Она пишет поэму. Хочет вынудить меня прочесть ее. Она убила своего отца… Точнее, ее отец убил ее мать. Ненормальная какая-то. Спасите меня!

Но он взял себя в руки и прибегнул к отчаянной уловке, какой не гнушаются разве что зеленые новички и жалкие краснобаи.

— Отличный вопрос! — сказал он.

В зале в двух местах непочтительно хихикнули — вероятно, кто-то из здешних американцев или англичан. Опять он свалял дурака. Вконец запутавшись, он ухватился за одно из тех бродячих общих мест, которые так часто выручали его. И вот уже пошел в ход XVIII век, а где XVIII век, там и Руссо, а от него прямой путь к Тому Пейну и "Правам человека"[15].

— Есть здесь запасный выход? — спросил он председателя после лекции. — Задержите эту женщину. Она меня преследует.

Его провели через запасный выход.

Вернувшись в гостиницу, он обнаружил под дверью стихи.

Вскормленный на Руссо,
Постигший таинства и чудеса природы,
В объятья Гватемалу заключи.
Под стихами стояло: комната № 363. Она остановилась в той же гостинице! Он позвонил администратору, сказал, чтобы его не соединяли, и попросил дать ему номер на первом этаже, поближе к главной лестнице и рядом с выходом. И там, уже в безопасности, заказал другой рейс на Мюнхен.

Утром у администратора его ждала записка.

— Мисс Мендоса оставила ее для вас перед отлетом в Мюнхен, — сказал администратор.

К записке были приколоты стихи. Начинались они так:

Истомленная долгою ночью столетий,
Освободителя я ждала,
И ему от меня не уйти.
Трясущимися руками редактор порвал в клочки записку, стихи и двинулся к двери. Посыльный рванулся за ним: он забыл квитанцию на конторке.

Редактор был человек известный. Его осаждали репортеры. Его узнавали в гостиницах. Увидев имя "Друд" в списках пассажиров, люди спешили оповестить друг друга о том, кто с ними едет. Рисуя его, карикатуристы были склонны удлинять ему шею: они подметили его привычку тянуть голову на приемах и на собраниях — ему хотелось и самому быть на виду, и никого не упустить из виду.

Однако в самолете на Мюнхен ему ничего такого не хотелось. Он не снял шляпу и вжался в кресло. Стремился к безызвестности. Ему казалось, что за ним следят, и не один человек, а целый отряд. Таких ощущений он, пожалуй, не испытывал с тех самых пор, как побывал в дни холодной войны за железным занавесом. Кто такие эти пассажиры в самолете? И не встречались ли ему эти двое в гостинице?

В аэропорту он рванул к первому же такси. В гостинице прошел прямо к администратору.

— Мистер и миссис Джулиан Друд, — сказал администратор. — Да-да, номер четыреста пятнадцать. Баша жена уже приехала.

— Моя жена! — Стоило собраться хотя бы нескольким зрителям, и в редакторе пробуждался актер. Он перевел глаза с администратора на незнакомца, стоящего подле, и весело привзвизгнул: — Да я не женат! — Незнакомец отпрянул. А редактор обратился к стоящей тут же чете: — Повторяю, я не женат. — Он обвел глазами холл, в надежде привлечь публику. — Дичь какая-то! — сказал он. Но не привлек ничьего внимания, и, повысив голос, попросил администратора: — Разрешите, я посмотрю картотеку регистрации. Миссис Друд не существует в природе.

Администратор и глазом не моргнул, дабы никто не усомнился в респектабельности гостиницы. Однако на карточке ее почерком было выведено: "Мистер и миссис Друд (Лондон)".

Редактор театрально повернулся к очереди.

— Подлог! — возопил он. И засмеялся, приглашая всех посмеяться вместе. — Эта женщина разъезжает под моим именем.

Администратор и люди в очереди отвели глаза. Куда ни поедешь, а уж на одного психованного англичанина непременно нарвешься.

Лицо редактора потемнело: он понял, что истощил интерес публики.

— Багаж в четыреста пятнадцатый, — крикнул администратор.

К редактору подскочил проворный, как ящерка, молодой носильщик и подхватил его чемоданы.

— Минутку, минутку, — сказал редактор. Он вдруг почувствовал себя так, будто стоит чуть ли не нагишом перед этим юнцом в ловко пригнанной униформе. Вот так и в Судный день разбитной юнец, лоснясь от потаенного превосходства, с равнодушной миной утащит в паре чемоданов заодно с грехами и твои добродетели, напевая неведомую тебе мелодию.

— Мне надо позвонить, — сказал редактор.

— Пожалуйста, сюда, — сказал молодой человек, опуская чемоданы на пол, но редактор проследовал не к телефону, а к главному выходу из гостиницы. Улица манила свободой. Самое разумное было бы без промедления покинуть гостиницу, но он знал, что сегодня же вечером она объявится на лекции. Нет, надо положить этому конец. Он вернулся к телефонной будке. Пустая будка зияла, как западня. И он прошел мимо. Он терпеть не мог застекленных будок — ему чудилось в них нечто блудливое, притворно-безразличное. Они были всегда какие-то липко-жаркие от все еще витавших в них беспорядочных страстей. Он обернулся: будка по-прежнему пустовала. "Наверняка кому-то из вас нужен телефон?" — хотелось ему обратиться к людям, снующим по холлу.

Его задело, что никого не заинтересовал случившийся с ним казус. Все равно как если бы ты написал статью, а ее никто не захотел прочесть. Даже носильщик и тот куда-то запропастился. Оба чемодана были прислонены к конторке. И он, и они уже намозолили всем глаза.

Редактор стремительно зашагал взад-вперед по холлу, но никто не обратил на него внимания. Тогда он стал останавливаться на самых видных местах, и это не прошло незамеченным: его роскошная шевелюра неизменно притягивала взгляды.

Редактор снова безмолвно обратился к публике:

"Вы не уловили суть дела! Все, кто читал мои статьи, знают: я принципиальный противник брака как такового. Вот почему поведение этой женщины так нелепо! Думать о браке, когда мир вступил в один из самых страшных периодов своей истории, — ребячество чистой воды".

Он пустил ядовитый хохоток. Никакой реакции.

Вошел в будку и, оставив дверь открытой — пусть все слышат, — набрал ее телефон.

— Говорит Джулиан Друд, — резко сказал он. — Мне необходимо увидеть вас наедине в вашем номере.

Он услышал, как она дышит. Что за люди! Дышат себе и думают, будто одного этого достаточно! Задаешь серьезный вопрос, а они что? Дышат! Но тут редактор услышал детский голосок — он невнятно, неразборчиво прошелестел.

— Ой! — сказал голосок. И в трубке снова задышали: — Слушаю.

Два этих слова показались ему гребнем волны, готовой обрушиться на берег, хлестануть по песку и уползти с протяжным коварным шипением.

— Прошу вас, — добавила она.

И шипением, протяжным, неутоленным, прозвучали ее слова.

Редактор опешил — он никак не ожидал такого томного ответа на свою резкость.

Господи, подумал он. Она и точно там, в этом номере.

Он не видел ее — она была на другом конце провода, и от этого ему почудилось, будто она летит очертя голову вперед с разинутым ртом и того и гляди обрушится на него. Он положил трубку, почесал ухо: ему мнилось, что какая-то ее часть затаилась там. Редакторское ухо расслышало страсть. Накал страсти.

Ему доводилось слышать о страсти. Ему часто рассказывали о страсти. О ней пели в опере. У него были друзья, которые были игрушками страсти, — они нередко обращались к нему за советом. Ему не случалось испытывать страсти, не испытывал он ее и сейчас; но, шагая от телефонной будки к лифту, он понял, что теперь у него иная роль. Эта женщина не просто надоеда, она что-то вроде Тоски[16]. Когда он вошел в лифт, в язычнике проступил грубиян, в святом — ловчила.

— Ah, les femmes[17],— посетовал он лифтеру. Но немец не понимал по-французски.

Редактор вышел из лифта, миновал ряд бдительных белых дверей, подошел к номеру 415. Постучал раз, другой. И, не дождавшись ответа, толкнул дверь.

Запах духов и пряностей встал перед ним незримой стеной, и он попятился, решив, что ошибся дверью. С кровати на него, раскинув длинные ноги, таращила голубые глаза тряпичная кукла. Из раскрытого чемодана на полу свисали диковинные тряпки. Женские туфли вывалились на диван.

Мисс Мендоса стояла спиной к секретеру. Вернее, ядовито-зеленое платье, фигура обрубком были ее, а вот голова чужая. Смоляно-черных патл как не бывало — волосы ее золотились. Будто идола обезглавили и к туловищу приставили женскую головку. Лицо гватемалки было бесстрастным, но потрясение, отразившееся на лице редактора, передалось и ей, в свою очередь сменившись выражением крайнего ужаса — ужаса человека, застигнутого врасплох на месте преступления. Она вдруг оробела, испугалась, потупилась. Подхватила оставленный на кровати чулок и спрятала за спину.

— Вы на меня сердитесь, — сказала она, набычась, как заупрямившийся ребенок.

— Вы заняли мой номер. По какому праву? Я очень-очень вами недоволен. И еще зарегистрировались под моей фамилией — помимо всего прочего это противозаконно. Не может быть, чтобы вы этого не знали. Я вынужден просить вас удалиться — иначе мне придется принять меры…

Она так и не подняла глаз. Наверное, он зря упомянул про меры. Светлые волосы придавали ей жалкий вид.

— Почему вы так поступили?

— Потому что вы не хотели меня видеть, — сказала она. — Вы вели себя жестоко…

— Мисс Мендоса, отдаете ли вы себе отчет в своих поступках? Я с вами едва знаком. Вы гоняетесь за мной по всей Европе, буквально затравили меня. Занимаете мой номер. Выдаете себя за мою жену…

— Вы меня ненавидите? — залепетала она.

Проклятье, подумал редактор. И чего бы мне сразу не переменить гостиницу?

— Я вас совсем не знаю, — сказал он.

— А вы не хотите узнать меня поближе? Узнать, какая я? Я знаю о вас все, — сказала она, вскинув на него глаза.

Этот укор выбил редактора из колеи. Охота лицедействовать пропала. Он взглянул на часы.

— Через полчаса ко мне придет репортер, — сказал он.

— Я не стану вам мешать, я выйду.

— Как это понимать — выйдете?

И тут ему стало ясно, в чем его промах. Он разучился — а все потому, что за границей только и делал, что выступал перед большими собраниями, где все лица сливаются в одно, — отделываться от докучных посетителей.

Он решил сесть, отпихнул туфли на край дивана. Одна туфля упала на пол. Ну и пусть: в конце концов, имеет он право сидеть в своем же номере.

— Мисс Мендоса, вы нездоровы, — сказал он.

Она уткнулась глазами в ковер.

— Вовсе нет, — сказала она.

— Вы нездоровы и, сдается мне, очень несчастливы. — Он перешел на тон мудрого язычника.

— Нет, — сказала она чуть слышно. — Я счастлива. Вы говорите со мной.

— Вы женщина необыкновенного ума, — сказал он. — И вы поймете меня. Одаренные натуры, такие, как вы, в высшей степени ранимы. Жизнь в воображаемом мире делает их уязвимыми. Мне это известно.

— Конечно, — сказала она. — Вам ведомы все беды мирские… И ваше сердце обливается кровью.

— Мое? А, ну да, — сказал редактор и просиял улыбкой святого. Однако комплимент ненадолго отвлек его. — Впрочем, я не о том. Вы поэт, и воображение вам необходимо. Однако оно увело вас от реальности.

— Нет, не увело. Я вижу вас таким, как есть.

— Пожалуйста, сядьте, — сказал редактор. Его раздражало, что она нависла над ним. — И закройте окно: ничего не слышно.

Она повиновалась. Тут редактор заметил, что молния на ее платье разошлась и из прорехи выбивается нечто, отороченное пугающими кружевцами, и всерьез переполошился. Редактор не выносил нерях. Он понял, что медлить нельзя. И постарался быть к ней еще добрее.

— Мне очень приятно, что вы посещали мои лекции. Надеюсь, они были вам интересны. Слушали их, кажется, недурно — задавали толковые вопросы. Хотя как знать, когда приезжаешь в чужой город и перед тобой полный зал незнакомых людей, удивительно приятно увидеть среди публики знакомое лицо, впрочем, вы вряд ли мне поверите: я ведь так много выступаю. Все равно поначалу очень теряешься…

Она с надеждой посмотрела на него.

Редактор кривил душой. Он никогда не терялся. Стоило ему взойти на трибуну, и ему казалось, что он обращается к человечеству. Разделяет его страдания. Ведь это страдания человечества оставили такой опустошительный след на его лице.

— Но, как вам известно, — посуровев, продолжал он, — наши чувства обманывают нас. Особенно в определенный период жизни. Я беспокоился за вас. Я заметил, что с вами творится что-то неладное. Такое может нагрянуть нечаянно. И бог весть почему. Вы встретили какого-то человека, которым вы, допустим, восхищаетесь — с женщинами, судя по всему, такое случается чаще, — и вы переносите на него свою былую любовь. Вам чудится, что вы любите человека, а на самом деле вы любите не его, а кого-то давно забытого. В вашем случае я рискну предположить, что это ваш отец, которого вы с самого детства ненавидели. Именно так, как утверждают, нами овладевает наваждение, страсть. Не выношу этого слова. Что я хочу сказать: влюбляешься не в реального мужчину или женщину, а в нами же созданный призрак. Есть множество тому примеров.

Редактора прошиб пот. И зачем только он попросил ее закрыть окно! Он понимал, что его потянет на исторические примеры. Про кого же он ей расскажет, гадал он, про Джейн Карлейль, жену историка, которая после выступления знаменитого проповедника отца Мэтью на собрании общества трезвости ринулась в порыве восторга на трибуну целовать его башмаки? Впрочем, есть и другие примеры. Но ничего пригодного не приходило на ум. Он остановился на миссис Карлейль. И напрасно.

— Кто она, эта миссис Карлейль? — подозрительно спросила мисс Мендоса. — Я бы ни одному мужчине не стала целовать ноги.

— Башмаки, — поправил редактор. — И целовала она их на трибуне.

— И башмаки бы не стала, — взвилась мисс Мендоса. — За что вы меня терзаете? Обзываете ненормальной.

Редактор опешил — разговор принял неожиданный поворот. Он-то думал, что все идет как по писаному.

— Да нет,какая же вы ненормальная, — сказал он. — Разве ненормальная могла бы написать такую замечательную поэму? Я что хочу сказать — мне дороги ваши чувства, но поймите, пожалуйста, и меня, я их, увы, не разделяю. Вы нездоровы. Переутомились.

Желтые глаза мисс Мендосы сверкнули.

— Все понятно, — величественно сказала она, — вы мной тяготитесь.

Она поднялась со стула, и он заметил, что ее бьет дрожь.

— Раз так, что вас здесь держит? — сказала она.

— Позвольте, — рассыпался смешком редактор. — Да будет мне позволено заметить, это мой номер.

— Но за номер расписалась я, — сказала мисс Мендоса.

— Так ведь суть не в том, — улыбнулся редактор.

Его обуревали скука, досада — как можно попусту тратить время на чьи-то личные проблемы, когда в мире происходят бомбежки, людей тысячами убивают, сажают в тюрьмы. Чего он никак не мог взять в толк: почему, в разгар страшного кризиса, скажем кубинского, происходит такой оживленный обмен мужьями, женами, любовниками и любовницами; откуда эта необъяснимая маниакальная живучесть любовных эпидемий. Иначе как подрывной деятельностью это не назовешь. И надо же ему самому впутаться в подобную историю! Что же делать? Он обвел взглядом комнату — куда кинуться за помощью? Уличный шум, едва различимые фигуры служащих, мельтешащие за окнами конторы напротив, реклама пива — помощи явно ждать неоткуда. Человечество изменило ему. Оно напоминало о себе лишь куклой на постели — только теперь она бросилась ему в глаза — несуразной марионеткой, то ли выигранной в лотерею, то ли хранимой с детских лет. Рыжее мочало на голове, дурацкие красные щеки, выпученные голубые глазищи с длинными ресницами. Куцая юбчонка, ноги в клетчатых чулках нелепо раскинуты. Женщины — сущие дети. И сама мисс Мендоса (осенило его вдруг) — сущий ребенок, недаром у нее такой детский голосок.

— Смотрите-ка, у вас с собой подружка, — игриво начал редактор. — И прехорошенькая. Она приехала из Гватемалы? — И сделал вид, что направляется к ней — кукла ему была гадка.

Мисс Мендоса кинулась ему наперерез, цапнула куклу.

— Не трогайте ее! — сдавленным от ярости голосом сказала она.

Подхватила куклу, в страхе прижала к себе и огляделась, куда бы ее положить, чтобы он не достал. Пошла было к двери, но передумала и метнулась к окну. Распахнула его, занавески запарусили; вид у нее был такой отчаянный, словно она собралась прыгнуть вниз вместе с куклой. Но тут же крутанулась к нему — вдруг ему вздумается ее оттащить. Он же до того растерялся, что не мог сдвинуться с места. Когда она увидела, что он стоит как вкопанный, испуг сполз с ее лица. Она шмякнула куклу об пол, рухнула на стул рядом, сгорбилась, закрыла лицо руками и зарыдала, раскачиваясь из стороны в сторону. Слезы сочились у нее сквозь пальцы, стекали по рукам. Потом она отняла руки и, размякшая, растерзанная, кинулась к редактору, схватила его за лацкан.

— Уходите! Уходите! — выкрикивала она. — И простите. Пожалуйста, простите меня. — Она плакала и смеялась разом. — Вы правы — я нездорова. И простите, бога ради. Сама не понимаю, что на меня нашло. Я уже неделю не ела. Наверное, лишилась рассудка, иначе никогда не стала бы так себя вести. И почему? Сама не понимаю. Вы были добры ко мне. А ведь могли бы и не пожалеть. Вы правильно поступили. Нашли в себе смелость сказать мне правду. Стыдно, ой как стыдно. Что же мне делать? — Она мертвой хваткой вцепилась в его пиджак. Орошала слезами его руки. Умоляла.

— Я вела себя как последняя дура, — сказала она и подняла на него глаза.

— Давайте сядем, — сказал редактор и попытался отвести ее к дивану. — Вы вовсе не дура. И не сделали ничего плохого. Вам нечего стыдиться.

— Как мне теперь жить!

— Пойдемте сядем, — сказал редактор, кладя руку ей на плечо. — Я просто загордился, когда прочел вашу поэму. Послушайте, вы на редкость одаренная и привлекательная женщина.

Ну и ну, удивился редактор, здоровенная бабища, с виду такая крепкая, а на поверку совсем мягкая, податливая. Он и сквозь платье чувствовал, как пышет жаром ее кожа. Жаром пыхало ее дыхание. Жаром пыхало отчаяние. И горе. А жарче всего было ее платье. Наверное, именно из-за этого он почувствовал к ней такую близость — уже долгие годы никто не вызывал у него подобных чувств. В тех редких случаях, когда он бывал с женщиной, с голой женщиной, в постели, он не чувствовал такой близости. И совершенно неожиданно для себя он бережно приложился губами к ее макушке, к тем самым белокурым волосам, которые ему так не нравились. Все равно что поцеловал разогретый коврик, вдобавок припахивающий гарью.

Она выпустила его пиджак, глаза ее мигом высохли. И испуганно отпрянула.

— Благодарю вас, — сказала она торжественно, и он почувствовал, что она изучает его, запечатлевает в памяти, как в тот первый раз, когда пришла к нему в кабинет. Перед ним вновь предстал идол, не женщина.

— Вы никого, кроме себя, не любите, — поделилась она своим открытием. И к тому же улыбнулась. Он побаивался: уж не надеется ли она, что он не ограничится одним поцелуем, но теперь не мог смириться с ее словами. Это было бы явное поражение.

— Мы должны увидеться, — бесшабашно сказал он. — Мы непременно увидимся сегодня вечером на лекции.

Предощущение будущего омрачило ее лицо.

— Нет-нет, — сказала она. Она освободилась от него. И предупреждала, чтобы он не рассчитывал поживиться на ее страданиях.

— Тогда днем, — сказал он и попытался взять ее за руку, но она отдернулась. И, вогнав его в полное недоумение, забегала мимо. Собирала вещи. Запихивала свои немногочисленные наряды в чемодан. Ушла в ванную, и тут-то носильщик и принес его чемоданы.

— Подождите, — сказал редактор.

Она вышла из ванной — в лице ни кровинки — и засунула в чемодан последние пожитки.

— Я просил носильщика подождать, — сказал редактор.

Поцелуй, ее золотистые волосы, пышущая жаром макушка — все это перепуталось у редактора в голове.

— Мне не хочется, чтобы вы ушли вот так вот… — сказал он.

— Я слышала, что вы приказали носильщику. — Она поспешила захлопнуть чемодан. — До свидания. И благодарю вас. Вы спасаете меня — иначе бы не миновать беды.

Редактор, не в силах сдвинуться с места, смотрел, как она уходит. Не мог поверить, что она ушла. На него повеяло запахом ее духов, и он в изнеможении опустился на диван, но совесть не давала ему покоя. Почему она сказала, что он никого, кроме себя, не любит? Мог ли он поступить иначе? Будь здесь люди, он бы им все объяснил, он бы спросил их. Его томило одиночество, такое случалось с ним считанные разы. Он подошел к окну посмотреть на людей. Оглянулся на кровать, и тут его как обухом по голове ударило: "Сколько лет живу — и хоть бы одно приключение!" И с тем покинул комнату и спустился к администратору. А вдруг она еще в гостинице?

— Нет, — сказал администратор, — миссис Друд села в такси и уехала.

— Я спрашивал о мисс Мендосе.

— У нас такой не числится.

— Ничего не понимаю. — Редактор изобразил удивление. — Она договорилась встретиться со мной здесь.

— Не исключено, что она остановилась в "Хофгартене" — у нас общая дирекция.

Целый час он сидел на телефоне, обзванивая одну гостиницу за другой. Съездил на вокзал, обзвонил все авиакомпании, наведался в аэропорт. Хотя и понимал, что дело гиблое. Похоже, я и сам ненормальный, подумал он. Он вглядывался во всех блондинок, которые попадались на пути: их в городе было видимо-невидимо. Шумный городской день уже близился к концу, и он капитулировал. Он любил поговорить о себе, но рассказать об этом дне у него не хватило бы духу. Вернуться в номер тоже не хватило духу. Вместо этого он расположился в вестибюле, пытался читать газету, жестоко укорял себя и впивался глазами в каждую проходящую женщину. Не мог есть, пить и то не мог и, в надежде нечаянно встретить ее, дошел пешком до зала, где ему предстояло выступать. Раз-другой ему померещилось, будто она совсем недавно проходила здесь и на тротуаре в двух-трех местах еще виднеются ее следы, — как насмехался он за это над собой! И вот чего он не мог понять: ведь такие женщины, приземистые, некрасивые, совсем не в его вкусе. А уж без одежды она, наверное, и вовсе страхолюдина. Он пытался освободиться от наваждения, вызывая в мозгу похотливые образы. Они рассеивались, и она возвращалась вновь — преображенная, похорошевшая. Она рисовалась ему то статной брюнеткой, то молоденькой блондинкой, то соблазнительно округлой, то по-спортивному поджарой; цвет ее глаз и тот менялся. Пока его представляли, он обшаривал глазами зал, ряд за рядом, ни одного не пропустил, и выражение лица его, к вящему изумлению публики, то и дело менялось, переходя без всяких видимых причин от надежды к презрению. Он встал.

— Дамы и господа! — начал он. Он знал, что произнесет свою лучшую речь. И не ошибся. Он взывал, молил, пугал, вещал. Молил ее вернуться.

После долгих споров, которые почти не слушал, он вернулся в гостиницу. Никуда не денешься, придется идти в своей номер — какая в этом издевка! Он отпер дверь номера — и номер действительно встретил его издевкой, и еще какой! Горничная постелила постель на ночь, и на ней лежала кукла — ноги благонравно сдвинуты, дурацкие глазищи таращатся на него. Ему казалось, они моргают. Она забыла здесь куклу. Оставила здесь свое детство.

Свадьба

© V. S. Pritchett 1979

Перевод С.Белокриницкой


Ярмарка кончилась. Последних коров и овец, от которых валил пар под теплым июньским дождем, погрузили на машины или гуртами погнали по окраинным улочкам городка, пропитавшимся запахами скота, пива, мелких лавчонок и женской косметики. Фермеры отъезжали, оставляя за собой клубы выхлопов.

Том Флетчер, сорокалетний вдовец с непокорным вихром каштановых волос на макушке и решительно нахмуренным лбом, тоже отъехал, но у открытой двери в пивную "Лев" вылез, набычился, точно собираясь броситься на посетителей, и заорал:

— Поехали, Тед, оставь баб в покое до субботы!

Долговязый Тед Арчер вышел и уселся на сиденье.

— Раньше это была паршивая забегаловка. Новые хозяева навели порядок, — сказал Арчер.

Они проехали двенадцать миль по дороге вокруг подножия Скора — невысокой горы, которая лесистой глыбой вздымалась над шиферными крышами Лангли. Местным ребятишкам Скор казался головой старика — когда они вырастали, этот образ теплым воспоминанием погружался на дно памяти. Каменоломня на склоне была похожа на рот. Сегодня потоки дождя выбегали из-под деревьев и вливались в ручьи, извивающиеся под горой.

Въезжая по отлогому подъему на Пол-кросс, Том с Тедом увидели женщину: она появилась из-за лиственниц и шла быстрым шагом, держась очень прямо. У нее была гордая посадка головы.

— Видать, Эффи Томас большая охотница до этого дела, коли в такую погоду отправилась в лес, — сказал Тед.

— Ну, гадство, — сказал Том масленым голосом, словно смакуя лакомый кусочек. — Не иначе, кто-то замочил себе коленки. Только протри глаза, Тед! Какая же это Эффи, та разве держится так прямо? Это миссис Джексон из школы, учительница моей Мэри. Я бы десять фунтов дал тому, кто в воскресный день заманит ее на Скор и стянет с нее колготки. Напичкала мою дочку разной французской дребеденью. Кому она нужна? Не с коровами же по-французски разговаривать, черт побери! Послушай, а почему бы тебе не жениться на этой учительнице?

— Она уже была замужем, — сказал Тед.

— То-то и оно. Стало быть, ей неймется.

Они поравнялись с учительницей, и она отскочила в сторону. Вид у молодой женщины был суровый и потому особенно соблазнительный.

— Залезайте в машину, миссис Джексон, пока дождик вам не испортил прическу, — учтиво произнес Флетчер. — Устраивайтесь сзади. Мы вас подбросим. Не бойтесь. Тед сидит со мной впереди, и я связал ему руки.

— Я с удовольствием гуляла по свежему воздуху, но так и быть, спасибо. Воспользуюсь вашей любезностью.

— Пользуйтесь всем, пока можете. Свинью-то мы продали.

— Здравствуйте, миссис Джексон, — сказал Тед, когда она забралась в машину и они поехали дальше.

— Слыхали? Это он говорит по-французски, — сказал Том. — Посмотрели бы вы, как кидаются врассыпную его телки, заслышав французскую речь. Будто слепень ужалил их под хвостом.

— Могу себе представить, — сказала миссис Джексон, по привычке тряхнув для храбрости головой.

Флетчер рассматривал ее в зеркальце. Ее светлые, почти белые волосы были забраны в узел на затылке, а надо лбом завивались мелкими кудряшками. Миссис Джексон была худощавая, невзрачная молодая женщина, глаза синие, но маленькие.

— Вы придете к нам на свадьбу в субботу? — спросил Флетчер.

— Жду ее с большим нетерпением, — сказала она. — Очень мило, что вы меня пригласили.

В ее приятном голосе был холодок от избытка учености.

Флетчер повернулся к Теду:

— Мы же с тобой на пару топали в школу, верно, Тед? Он, знаете, всего-навсего грубый деревенский парень. Помнишь нашу славную Лиззи Темпл, а, Тед? Мы совали ей за шиворот мятные лепешки. — И, обращаясь к миссис Джексон: — Он уже тогда был бабником. Тридцать пять лет назад. Никогда не ездите с ним на заднем сиденье.

— Вспомню ваш совет, если у меня возникнет искушение, — сказала миссис Джексон.

— Если возникнет искушение. Слыхал, Тед?

Миссис Джексон сказала, что никогда еще не видела здесь такой яркой зелени, а Том сказал, что никогда не видел таких роз на щеках миссис Джексон, и это было чистейшей выдумкой: она была бледная и в скверном настроении.

Они подъехали к ее домику, стоявшему поодаль от дороги на пригорке, она вышла, поблагодарила Флетчера и заявила непререкаемым тоном:

— А Мэри я вам не отдам.

В синих глазках была решимость.

Том Флетчер расхохотался во все горло, как было у него в обычае, и, когда она переходила дорогу, крикнул вслед:

— Живее в дом, уважаемая, не то Тед загонит вас в спальню!

Но, когда они поехали, Тед сказал:

— Не выношу умных женщин.

— Самый смак, — сказал Том. — Просто ты в этом ни черта не смыслишь. Только вот моей Мэри она совсем задурила голову. Это была затея бедняжки Дорис — определить девчонку в шикарную школу, а теперь ее надумали послать в Оксфорд. Пока Дорис была жива, что я мог сказать? Но теперь Дорис нет. А Фло выходит замуж. Я останусь в доме один, Тед, если отпущу Мэри.

— Верно, Том. Один останешься.

— Тебе-то на руку, что ты один, бабник ты этакий, а я не хочу, чтобы моя дочь нос задирала и, чего доброго, выскочила замуж за учителя французского языка. Это не по-хозяйски. Наши с тобой семьи, Тед, работали на земле двести лет, верно? Вот это по-хозяйски. Пусть моя дочка живет дома и говорит по-английски. И выплачивает жалованье моим людям. Я так и сказал старой дуре Джексон.

— А сколько лет старой дуре Джексон?

— Стара для тебя, чертов потаскун. За тридцать. Но что я хочу тебе сказать: не будь она подругой Дорис, ноги бы ее не было в моем доме, а так она вечно морочила голову моей Дорис учеными разговорами, целыми днями талдычили про Людовика IV, как будто обе за ним замужем. Чуть не заставила нас назвать одного быка Наполеоном… — Флетчер гоготнул, и досада его улетучилась. — Да нет, я ничего против нее не имею. Есть у женщины голова на плечах. Послушаешь ее — и сам умнеешь. Но муж у нее был слабак. Пари держу, она и не знает, что такое настоящий мужчина. Понасылала мне кучу вопросников, чтоб я их заполнил. С меня и так хватает бумаг. А Мэри она все равно не получит.

Они доехали до дома, где жил Тед, и зашли посмотреть по телевизору бокс. Тому не давало покоя, что, хотя у Теда меньше денег, чем у него (он часто высчитывал это), дом у Теда белый, красивый, как у настоящего джентльмена, с ухоженным садом, где вдоль забора растут персиковые деревья.

— Умеют холостяки устроить себе красивую жизнь, — сказал Том.

На стенах не было ни царапинки, на мебели красного дерева — ни пятнышка. Пусть Тед не получил столько призов на выставках скота, сколько он, зато на коврах у него не было ни соринки. В столовой висели портреты предков; графины сверкали. В семье Теда уйма денег утекла неизвестно куда, но за обеденный стол могло усесться двадцать пять человек, казалось, он и теперь ждет, чтобы Тедовы предки всем скопом вернулись и опять начали сорить деньгами, когда Тед возьмется за ум и женится.

— С тех пор как умерла Дорис, мой дом пришел в запустение, — с завистью сказал Том, глядя в телевизор. — Старуха Проссер приходит убираться, но ей это не под силу. Удар ниже пояса, видел?

Они включили телевизор на середине передачи.

— После свадьбы все образуется, — сказал Тед.

— Образуется? Это как же? Я останусь один в доме, вроде тебя? Бровь рассечена.

— Мэри хорошая девочка. Разумница, — сказал Тед. — А тебе надо приглядеть себе невесту, Том.

— Смотри, смотри, только и делает, что топчется. Таким манером он ничего не добьется. Врежь ему, парень! Приглядеть себе невесту? После тебя мало чего найдешь, старый развратник.

— Вот, например, миссис Аркрайт. Чем тебе не завидная партия? — сказал Тед, подмигнув.

— С ней нельзя иметь дело. Целый месяц не отдает мне трактор. Я бы уж предпочел старуху Доггет. Будь она на двадцать лет моложе, я бы от нее не отказался. Помнишь, как ты ее заарканил на свадьбе у Билла Хокинса? В старушке есть изюминка.

— Здорово она канкан отплясывала! — воскликнул Тед, наливая виски. — Даю голову на отсечение, твоя миссис Джексон умеет танцевать канкан. Она же была в Париже.

На лице у Флетчера появилось зловредное выражение.

— Разведенка, — сказал он, выпячивая губу. — Такой не место в школе. Сумела пролезть с помощью всяких штучек. Но мы-то все знаем, кто она такая.

— Дочь Чарли Тилли, — сказал Тед.

— Бывшего хозяина пивной "Лев", который сам же и выпил ее досуха, — сказал Том.

— Да, ходят такие слухи, — вздохнул Тед. — Все пропил старик. Девчонка убежала с хмырем из высшего общества.

— Я бы на месте Чарли Тилли почаще драл ее. Подумай, ведь ни слова ему не сказала, сбежала, и все, и двенадцать лет ни слуху ни духу, — сказал Том.

— Миссис Тилли ничего про нее не знала, пока не увидела фото в журнале, когда ждала в приемной у зубного врача, — сидит на скачках в Аскоте, разодетая в пух и прах. Высшее общество, — сказал Тед.

— А вернулась как ни в чем не бывало.

Они посидели молча, потом Флетчер сказал:

— Двадцать тысяч мужниных денежек промотала. — Его распирало от гордости: вот сколько умудрилась промотать местная девчонка. — Котелок у нее варит. Гляди, гляди, здорово припечатал!

Они досмотрели матч до конца.


Мессел, учитель рисования, вошел в кабинет миссис Джексон. Когда-то это была комната экономки в большом особняке, который арендовала школа. Вот уже пять лет, выйдя из больницы после развода и скандальной шумихи, связанной с ним, миссис Джексон преподавала здесь.

Мессел спросил:

— Кристина, что случилось с дочерью нашего городского бугая? Я встретил ее в коридоре всю в слезах.

Миссис Джексон помолчала, глядя на него.

— Нелады с отцом. Сестра выходит замуж. Я завтра иду на свадьбу.

— А все наш особняк виноват, — сказал Мессел. — Чересчур великолепен для этих девчонок. У многих ли в доме бальные залы высотой сорок футов и с расписным потолком? Вот они и воображают себя герцогинями.

Мессел был в плаще и фиолетовой блузе с мелкими пуговками на высоком вороте, его круглое лицо покоилось на нем, как съемная лука. Большие, круглые глаза его как будто гордились своей печалью. Нетрудно вообразить, как он несет эту голову в руках, подумалось миссис Джексон, в его глазах сквозит сожаление, что не ему уготовано было стать жертвой палача в иной, романтический век.

— Это ты так считаешь, — сказала она своим обычным тоном превосходства. — А почему бы им не воображать себя герцогинями? Мне вот всегда хотелось быть герцогиней. Они правильно делают. Девушка — чистая страница: она сама должна себя выдумать.

— Ты сама себя выдумала? — спросил Мессел.

— Конечно, — сказала миссис Джексон.

Мессел пристально и испытующе посмотрел на нее, как человек, который убежден, что видит людей насквозь.

— Зачем, — спросил он, — зачем мы променяли Лондон на эту помойную яму?

— Мы? — переспросила она. — Лично мне надо зарабатывать на хлеб. Что ты собираешься делать на каникулах?

Из миссис Джексон невозможно было что-нибудь вытянуть.

— Спать, — ответил он. — Пить. А ты?

— Я уже сказала, завтра иду на свадьбу.

— Почему вы, женщины, так обожаете свадьбы? — фыркнул он.

— Женщины живут во имя будущего. А ты поезжай в Лондон и соверши грехопадение.

Наутро, едва солнце пробилось сквозь дымку летнего тумана, она отправилась в город.

Пять лет назад, когда она приехала преподавать в школе, ей становилось не по себе при виде тех мест, которые она покинула в молодости, и она почти не выходила за пределы парка при школе. Ей не хотелось показываться людям на глаза. Но через год она наперекор себе отправилась в Лангли, чтобы встретиться с ним лицом к лицу. Это был вражеский стан: врагом было ее детство. Она увидела Скор, дерзко выступающий из летней дымки, шиферные крыши городка в лощине, и каждый дом, каждое окно вспыхнули застарелой тупой ненавистью. Но вскоре ненависть исчезла, осталась легенда, из которой выветрился смысл — город опустел. Люди в лавках и на улицах представлялись ей ненастоящими. А сама она словно была и единственным настоящим живым человеком, и в то же время призраком. Ну почему встречным неинтересно, кто она такая и отчего буравит их взглядом? Однажды она заставила себя постоять перед пивной "Лев", куда отец привез ее, шестилетнюю, женившись второй раз. Тогда это была убогая дыра, но сейчас здесь все сверкало, и она смотрела на окно спаленки под крышей, где часто стояла, не сводя глаз с благочестивого кирпичного прямоугольника баптистской молельни напротив — здания, которое в свое время словно бы клеймило как греховные все мысли у нее в голове. Сейчас оно казалось жалким: она чувствовала себя умнее его. Как ссорились у них в семье! Как она гордилась, что носит фамилию Тилли — в отличие от своих хорошеньких сводных сестер, чья красота казалась ей алчной и вульгарной. Теперь они выросли и повыходили замуж. Одна незамужняя жила с матерью миль за двадцать, в Фенне, тоже в пивной.

Заставив себя один раз в упор посмотреть на пивную, она уже никогда туда не ходила, но теперь, когда она ездила в город, собственный призрак следил за ней из окна с ненавистной улицы. Чувство вины сменилось сожалением, что она ни разу не осмелилась привезти мужа посмотреть на дом, где рождались ее планы и честолюбивые мечты. Как-то вечером, когда ее одолевала тоска, она чуть не рассказала свою историю Месселу, который вечно ее выпытывал, учуяв, что миссис Джексон так же бита жизнью, как и он; но она вовремя спохватилась. Он этого не стоил. Что-то грязное тяготило его совесть, тайная гордость блудных детей была ему неведома, и его заклинило на заботах о своем костюме.

Сегодня Скор словно бы подобрался к ней украдкой. Она поставила машину и вошла в церковь, в которую не заходила с детства. Конечно, церковь показалась ей меньше, и латинские надписи, высеченные на каменных стенах, как бы спустились ниже. Она прочла одну, по привычке выискивая ошибки. Орган пронзительно заиграл туш, и ей послышался голос мужа в той церкви в Тулоне, во время медового месяца: "Нашел. Смотри-ка!" Они искали могилу графа де Тилле. Она сказала, что Тилли — потомки французских эмигрантов. Он был непростительно наивен, как все богачи, и ему льстили ее выдумки. Но сейчас орган мычал, как все коровы Тома Флетчера, вместе взятые, а по проходу шагал сам Флетчер, ведя к венцу невесту — сестру Мэри. Он шагал четко в такт свадебному маршу, нагнув украшенную вихром голову на короткой сильной шее; подбородок у него выдавался вперед, лоб был нахмурен; он не сводил глаз с алтаря, и похоже было, что сейчас он на миг приостановится и, как бык, ринется вперед, пробежит последние три ярда и вздернет на рога священника, разметав в воздухе его стихарь. Но он просто остановился, непринужденно, как торговец на ярмарке.

Ей захотелось подчеркнуть, что она не такая, как они все, и спросить: "Вы не находите, что это неприлично?"

Но невысказанный вопрос утонул в пении свадебных гимнов; особенно старались одна из тетушек невесты, сидевшая позади, и дядюшка, розовый, как лососина. Обряд невольно захватил миссис Джексон, и, выйдя из церкви, она уже улыбалась, возбужденная веселой болтовней вокруг. Она ехала к дому Флетчеров и впервые после развода ощущала, что она одинока и свободна. В глазах других женщин тоже вспыхивало нечто вроде голода.

На лужайке, как заранее хвасталась Мэри, был раскинут красно-белый полосатый шатер. Да, сегодня было чем похвастаться! На шляпах у женщин — прямо выставка цветов, а между шляпами открывалась широкая панорама полей, и лесов, и холмов, все это жужжало и стрекотало на солнце, а снизу, с выгонов, медленно подступали к садовой ограде любопытные коровы, такие же взволнованные, как гости. Ей было непривычно видеть вокруг так много молодых людей, чьи загорелые шеи выделялись на фоне белых воротничков. Новобрачная была при полном параде; красуясь перед мужем, она без устали таскала его от одной группки к другой. Флетчер с самоуверенным видом стоял среди гостей, по обыкновению утробно крича, но кланяясь — по-настоящему кланяясь — женщинам, молодым и старым. Голосистая тетушка заговорила с миссис Джексон, и та, чувствуя, что от нее ожидают ученых и интеллигентных слов, звонко сказала:

— У мистера Флетчера голова римского императора.

Тетка оторопела. Миссис Джексон объяснила:

— Профиль чеканный, как на медали.

— Он завоевал два первых приза в Котсбери, — сказала тетка, всей душой принадлежавшая современной жизни.

Миссис Джексон повторила свое замечание священнику, тот кивнул, и ей захотелось развить эту мысль.

— Мы забываем, что благосостояние Римской империи зиждилось на скотоводстве.

После этого сообщения священнику захотелось убраться подальше, и он поспешил представить учительницу другой тетке:

— Это та самая миссис Джексон, о которой так много рассказывает наша Мэри.

— Ах, если бы бедняжка Дорис дожила до этого дня. Так только что сказал мне Том. Как это грустно! Она была его первой и единственной любовью, — сказала тетка.

Весь день эта фраза не выходила у миссис Джексон из ума. Рано или поздно каждый в городе и округе с глубоким вздохом произносил ее. У Теда Арчера первых и единственных любовей было бесчисленное множество, ее сводные сестры без конца сплетничали о них. Каждый божий день, исключая базарный, город жил любовью, даже когда покупатели расплачивались в лавке или женщины посещали библиотеку и собирались на чашку чая. На любовь намекали опущенные шторы на окнах. Великая любовь читалась во взглядах людей, от которых этого вовсе нельзя было ожидать.

Миссис Аркрайт, сидя в шатре, раскраснелась от шампанского и жары, стул под ее тяжестью осел до самой травы; она тоже сказала эту фразу миссис Джексон:

— Я потеряла мужа. Он был моей первой и единственной любовью. Но нельзя думать только о себе, у меня душа болит за Мэри, которая рассталась с сестрой. Том будет один в доме. Как подумаю о нем — сердце кровью обливается. — Миссис Аркрайт тяжело дышала. — Я присела отдохнуть из-за больной ноги. Но теперь я хочу на воздух.

Пришлось миссис Джексон помочь ей выйти в сад.

— Это вам не лондонские свадьбы, — сказала миссис Аркрайт. — А вот и Том, бедняга. Да, так я что хочу сказать: Мэри должна уехать. Я на вашей стороне. Мы с вами понимаем друг друга.

Миссис Аркрайт отбросила сигарету и прокашлялась в клумбу, потом окинула оценивающим взглядом столь привлекательный для нее дом.

— Этот дом — надежное пристанище, — сказала она, раскуривая новую сигарету, и одернула платье на талии — крупная женщина, туго обтянутая платьем, темноволосая и роковая дальше некуда. — Том запустил его. Я не хочу злословить, но вы видели, как облупилась краска в гостиной? А что делается наверху… сразу видно, что в доме нет женщины. А Мэри в школе, да она и слишком молода. Конечно, ему этого не скажешь. Но я согласна с вами.

Миссис Джексон отошла к живой изгороди в конце сада, и там к ней подошел Том Флетчер.

— Это Скор? — спросила она. — Какой прелестный вид.

— Двадцать миль сплошной говядины, — сказал Том Флетчер и крикнул Теду Арчеру: — Иди сюда, чертов греховодник. Миссис Джексон хочет, чтобы ты сводил ее на Скор.

— Я поднималась туда в детстве, — чопорно сказала миссис Джексон.

Флетчер по обыкновению разразился громогласным хохотом.

— Я еще не видел женщины в здешних местах, которая бы туда не поднималась, — заорал он и ткнул Теда Арчера кулаком в бок.

День проходил, оглашаемый громким хохотом. Все умолкли, слушая спич о том, в чем заключается секрет счастья. Новобрачная то смеялась, то надувала губки. Новобрачный произнес:

— Одно могу сказать: она потрясающая девчонка. Она — моя первая и единственная любовь.

После этого мужчины разбились на кучки и заговорили о своих фермах, а дети затеяли игру в прятки среди юбок, и день лениво тянулся по полям, и Скор стал видеться отчетливее и ближе, подбираясь к дому, точно любопытный бык. Наконец женщины двинулись к дверям, поджидая, пока выйдут молодые, и кто-то из парней крикнул в окно:

— Ну где вы там? Джим, ты что, не можешь потерпеть?

Трое мужчин пошли к машине под пыльными вязами, мальчишки карабкались на каменную ограду, окружавшую двор, а девочки хватали их за ноги. Клонясь к вечеру, день остывал. Короткие тени деревьев становились длиннее. Миссис Аркрайт проплыла по лужайке и, желая заявить свои права на Тома Флетчера, пробилась сквозь толпу к дверям. Там зашумели, засуетились, посыпалось конфетти, фотографы постарались всех утихомирить, щелк — и время остановилось. Потом снова зашумели, закричали. Том Флетчер с Мэри и молодоженами подошел к машине, подняв по дороге упавшего ребенка. Тед Арчер затрубил в охотничий рог, машина тронулась, и парни забарабанили по крыше. Когда машина сворачивала на дорогу, кто-то вдруг вскочил на крышу и принялся яростно колотить по ней кулаком. Из кармана у него выпала бутылка и разбилась на дороге.

— Кто это? — спросил Флетчер.

Но машина уже скрылась из виду.

О господи, подумала миссис Джексон. Мессел. Надрался. Как он сюда попал?

Парни вышли на дорогу поглядеть, что будет, и очень нескоро вернулся Мессел — без плаща, фиолетовая блуза в пыли, одна брючина разорвана.

— Не волнуйтесь! Я импотент. Мне нужна миссис Джексон. Где миссис Джексон? — орал он, ковыляя к дому.

Миссис Джексон взбежала по ступенькам крыльца. Вот несчастье! Как он сюда попал? Она спряталась в ванной. Ей видно было, как Мессел ходит, шатаясь, и что-то бубнит, его молча обступили мужчины; наконец он уселся на бугорок. Миссис Джексон прошла в огромную пустую гостиную. Здесь ничто не изменилось со времен Дорис. Те же изящные серебряные призовые кубки. И фотографии с сельских ярмарок, запах роз и сигарет, и пустые кресла. Теперь они бессильно провисли. Она украдкой выглянула в окно: Мессел снова стоял, окруженный любопытными детьми.

Где же ей надежнее скрыться? Она направилась в комнату, которую помнила издавна, — Флетчер называл ее своей конторой. Шторы были опущены от солнца, и в полумраке мерцали серебряные кубки. Она вошла и прислушалась.

— Малышка Крис Тилли.

Она так и застыла от ленивой, вкрадчивой наглости его голоса. Уже много лет никто не произносил ее девичью фамилию.

Флетчер сидел за письменным столом перед раскрытой конторской книгой.

— Извините, — сказала миссис Джексон. — Я вас не видела. Мне захотелось спрятаться от жары.

— Вы кого высматриваете?

Со двора донеслись громкие крики.

— Посидите здесь минутку, — сказал он. — Я хочу сказать вам два слова.

Он вышел и скоро вернулся.

— Это вы притащили с собой профессора?

— Конечно, нет.

— Профессора мне тут не нужны. С меня хватает и налоговых инспекторов. Интересная публика у вас в школе!

Он бесцеремонно разглядывал ее, и она высокомерно вскинула голову.

— Ладно, не убегайте. Посидите со мной. Видали вы такое? Бумаги, бумаги, бумаги. Сам черт ногу сломит. Одна надежда на Мэри. Вы научили ее разбираться в бумагах? Как платить работникам жалованье — вот что должна знать девушка. Это и есть образование. — Он сгреб бумаги и бросил их в мусорную корзину. — Там им самое место.

Миссис Джексон улыбнулась, но Флетчер хитро сощурился.

— В том числе и бумагам, которые прислали мне вы. Моя дочка останется здесь. Не в обиду вам будь сказано: ваше время кончилось, настало мое.

— Не будем об этом сегодня. Свадьба удалась на славу. Фло была такая хорошенькая. И муж очень милый парень.

— Ничего, сгодится, если покажет себя хозяином на сотне акров. Если Фло заставит его работать. Берите себе ваши Оксфорды и Кембриджи, а моя дочка останется здесь, и она это знает. Вы должны ей объяснить. Меня она не слушает, а вас послушает.

— Она самая способная в школе, — сказала миссис Джексон. — Она жить не может без учения. Берегитесь, вы можете потерять ее совсем. Миссис Аркрайт говорила…

Том Флетчер побагровел и не отрывал от нее глаз.

— Дура Аркрайт ничего не смыслит. Пусть не суется не в свое дело.

— Я думаю, сейчас не время говорить об этом, — сказала миссис Джексон. — Мэри рождена победительницей. Так же как вы. — И она повела рукой в сторону кубков на полке. — Вам не кажется, что она имеет право выбирать?

— Нет, — сказал Флетчер. — Мне не приходится выбирать. И вы не выбирали.

— Я-то выбирала.

— Слыхал, — проворчал он. — Я ничего против вас не имею. Живите как хотите. Но у меня полторы тысячи акров земли. — Он оглядел комнату. — Посмотрите, в каком виде эти кубки. Старуха Проссер приходит убираться, но кто теперь будет их чистить? Фло уехала.

Флетчер сам удивился повороту своих мыслей. Внезапно со двора донесся крик. В комнату влетела Мэри. Увидев миссис Джексон и отца, она остановилась.

— Миссис Джексон, там затеяли охоту на мистера Мессела, — выдохнула она.

— Пускай, — сказал Флетчер, вставая. — Я все сказал. Посмотрим, чем они там занимаются. Мы, деревенские, не прочь позабавиться. Вы ведь уже бывали на свадьбах в наших краях! — воскликнул он и, встав, шлепнул ее по заду. — Пошли.

Он подтолкнул миссис Джексон к двери; с крыльца они увидели Теда Арчера и еще нескольких парней в черных парадных костюмах, но с арканами в руках. Один фермер поймал другого, тот высвободился, Арчер между тем пытался накинуть петлю на Мессела, который, однако, увернулся, попятился к ограде и вдруг исчез, юркнув в лаз. Парни погнались за ним.

Одна за другой трогались машины. Гости разъезжались. Молодые фермеры вернулись, за ними приплелся Мессел. Им надоело с ним возиться, и он снова плюхнулся на бугорок.

Дети подходили к нему и с любопытством разглядывали: он растянулся на травке и спал. Том подмигнул Теду Арчеру, тот метнул лассо и заарканил одну из теток. Она завизжала с таким удовольствием, что кто-то из мужчин подскочил, сгреб ее в охапку, подтащил к открытому кузову машины и сбросил туда, а она дрыгала ногами. Потом выбралась, прическа у нее рассыпалась. Три другие женщины заливались кокетливым смехом и поддразнивали мужчин. Одну за другой их заарканили тоже.

От крика красное лицо Тома Флетчера раздулось, как у индюка.

— Спляшите нам канкан, миссис Доггет, — заорал он, когда ноги старухи задрыгали в воздухе.

Голосистая тетка выбралась из кузова и подзадоривала фермеров заарканить ее снова. Флетчер рядом с миссис Джексон кричал мужчинам: "Давай, давай!" Пыль стояла столбом. Юбки взлетали вверх, волосы падали вниз. Потом женщины сбились в кучку, тяжело дыша, поправляя платья и ожидая, что их заарканит сам Том Флетчер, в руках у которого появилось лассо.

Воспользовавшись затишьем, миссис Джексон самым любезным тоном сказала ему:

— Всего хорошего, мистер Флетчер, мне пора. У меня назначена встреча. Свадьба удалась на славу.

— Пора? — переспросил он. — Еще чего.

Но она направилась к своей машине. Он взглянул ей вслед. Нацелился арканом.

— Миссис Джексон! — крикнула Мэри.

Лассо взлетело в воздух, сбило миссис Джексон шляпу на глаза, растрепало ей прическу, обвилось вокруг плеч и впилось в талию. Том потянул веревку и заставил миссис Джексон, спотыкаясь, двинуться к нему.

— Папа! — закричала Мэри.

Миссис Джексон, упираясь, остановилась, лицо у нее стало жестким. Она не смеялась, как смеялись другие женщины, когда на них накидывали петлю, она была в бешенстве. Яростно дернула к себе веревку и неожиданно вырвала ее у него из рук. Флетчер попытался схватить веревку, но не поймал. Он растерялся, а миссис Джексон смотрела на него в упор. Тетки молча наблюдали. Миссис Джексон медленно освободилась от веревки, подняла ее с земли и пошла к машине. Мэри бросилась за ней.

— Не надо, девочка, — сказала миссис Джексон, и Мэри, до слез покраснев от стыда, кинулась к отцу, а потом убежала в дом.

Все видели, как миссис Джексон поправила волосы, глядя в зеркальце, а Флетчер хмурился и молчал, и все глазели на него. Тед Арчер выпустил из рук лассо. Флетчер неловко ухмыльнулся, а миссис Джексон быстро укатила. Все прислушивались к шуму машины, которая взбиралась на холм за фермой.

— Том, — сказал Тед Арчер. — Она увезла твою веревку.

Пять голубей взлетели с крыши и описали большой круг. Казалось, они провожают ее.

Мессел встал с земли и подошел к Флетчеру.

— Сэр, это не тот поступок, поступок… — Он никак не мог закончить фразу.

— Убирайся к дьяволу, — сказал Флетчер, с мрачным видом вошел в дом и стал звать Мэри.


— Я этого не потерплю, — процедила сквозь зубы миссис Джексон, гоня машину к шоссе и глядя в зеркальце, не преследуют ли ее.

"Малышка Крис Тилли" — округа нарушила свое долгое молчание; Том Флетчер издевался над ней, издевались эти смешные бабенки, хотя в глаза говорили любезности. Ну и ладно; но чтобы какой-то мужлан заарканил ее, заодно с ними — это уж слишком! Она до сих пор чувствовала удар грязной веревки, чувствовала, как веревка впилась ей в живот, и видела грязные пятна на платье, и, несмотря на гнев, ею овладевала истома. То и дело она взглядывала в зеркальце, по-прежнему опасаясь погони, и все не могла забыть глаза Тома, когда он заарканил ее. Для верности она съехала с шоссе на кружную дорогу и выглядывала укромное местечко, где можно поправить одежду; найдя, остановила машину, торопливо зашла за деревья и задрала платье — посмотреть, не осталось ли синяков. Синяков не осталось.

— Все равно, — упрямо сказала она, дальше поехала уже спокойнее и с раздражением вспомнила, как плакала Мэри. — Придется ей самой за себя постоять, — сказала миссис Джексон. — Как когда-то мне. После этого я ради нее палец о палец не ударю. Все равно влюбится в первого встречного, и на этом все кончится.


К вечеру небо затянули тучи; миссис Джексон в смятении пыталась читать, но отрывалась от книги всякий раз, как мимо проезжала машина; потом она вышла в сад за домом. Было душно, темнели недвижные деревья. В поле за оградой рос большой вяз, гнетущий своей огромностью, от него исходило молчание, ожидание.

Миссис Джексон сидела в шезлонге, наблюдая, как тускнеет трава. Неожиданный порыв ветра прокатился по полю, набросился на вяз, закружился в ветвях, раздирая крону, как будто на дерево залезли люди и терзали его; дерево ходило ходуном, раздувалось, неистовствовало длинную минуту, потом ветер внезапно стих.

— Поеду в Лондон. Надо с кем-нибудь повидаться. Кому бы позвонить? — вслух сказала миссис Джексон.

Она вошла в дом, вытащила чемодан и начала доставать из шкафа платья, каждое она разглядывала, потом швыряла на кровать. Только одно она опять подняла.

— Где же это ты пропадало, непутевое? — сказала она и снова бросила его на кровать.

В дверь постучали.

— Флетчер, — сказала она и не двинулась с места, ноги у нее подкосились и похолодели, потом вся кровь стремительно поднялась и ударила в сердце. — Нет, конечно, это Мессел, — сказала она, сама себе не веря.

Она выглянула в окно: у садовой ограды стоял велосипед.

— Это я, Мэри, — крикнула девочка.

Бледная и взмокшая от быстрой езды, девочка ступила в маленькую гостиную.

Она сказала:

— Я не вернусь домой. Миссис Джексон, я убежала. Я никогда ему не прощу.

Миссис Джексон усадила ее рядом с собой. Девочка уткнулась ей в плечо и заплакала.

— Он вас так оскорбил, — твердила она.

Неужели, думала миссис Джексон, слушая ее, неужели мне суждено еще раз пережить уже пережитое?

И когда она сказала себе это, торжество вспыхнуло в ней и обдало сердце жаром. Годы самобичевания исчезли, сменясь безудержным упоением молодостью.

— Но меня это вовсе не оскорбило. Да, я этого не ожидала, но скорее была польщена, — солгала она.

Мэри посмотрела на миссис Джексон серьезно и недоверчиво.

— Ты предупредила дома, что едешь ко мне?

— Нет.

— Господи, — сказала миссис Джексон. — Надо сейчас же ехать назад. Я отвезу тебя. Дома, наверное, с ума сходят. Так поздно!

— Я видела, какое у вас было лицо, — сказала девочка.

— Никогда не суди по выражению лица, — сказала миссис Джексон. Она подошла к книжному шкафу и вынула книгу. — Вот, я обещала дать тебе почитать. Забыла привезти сегодня утром.

Мэри в замешательстве взяла книгу.

— Скажем твоему отцу, что ты приезжала за ней.

Миссис Джексон велела гостье почитать, пока она приготовит чай. Книга называлась "Рамбуйе: Искусство вести беседу".

— Это вы написали! — воскликнула девочка.

— Да, я. Собиралась захватить ее с собой на свадьбу. Но забыла. Лучше поздно, чем никогда.

Она отвезла Мэри на ферму. В дверях уже ждал Тед Арчер.

— Вот она! — крикнул Арчер, и Флетчер выбежал из дома.

— Миссис Джексон забыла привезти мне книгу, — сказала девочка. — Я за ней съездила.

— На ночь глядя? — спросил Флетчер, а Мэри поцеловала его.

— Мы все вокруг обыскали, — тихо сказал Тед Арчер, уводя миссис Джексон в дом. — Они поругались.

Потом все посидели в больших потертых креслах, миссис Джексон болтала о свадьбе, Флетчер молча смотрел и слушал, а когда он рассмеялся какому-то ее замечанию, она с чопорным и деловым видом встала и заявила, что сию минуту должна ехать.

Она включила фары, и машина тронулась, а Флетчер крикнул с порога:

— Завтра заеду за веревкой.

Это были его первые слова, обращенные к ней. Его голос, казалось, завладел всей ночью.

Вернувшись к себе, миссис Джексон легла на кровать. "О нет", — сказала она в пустоту жаркой комнатки. Стояла душная ночь, миссис Джексон металась во сне. В головемелькали голоса, лица, и Флетчер, сидя в кресле, не сводил с нее глаз. А утром — вот радость! — у нее оказался синяк на животе: выступил за ночь. Показать бы его Флетчеру!

Она вымыла голову и во второй половине дня, когда явился Флетчер, сидела, повязав голову шарфом, суровая и чопорная.

Он подошел к двери, и она, с вызовом поджав губы, сняла веревку с крючка.

— Вот то, за чем вы приехали.

Он бросил веревку на ступеньки за дверью, вошел в комнату и сел на диван.

— Вы навели порядок в доме, у старого почтальона он выглядел как сарай. Дом принадлежал Рэндлу, дурак он, что упустил его. Мэри говорит, мы развлекались грубо. Но я объяснил ей: вы наладились уходить, а чтобы не дать даме уйти, надо остановить ее. Да знаю я, знаю, это грубые шутки.

— Вот именно, — сказала миссис Джексон. — Я не корова. А у вас в деревне, видимо, принято подавать такие развлечения на десерт — как сладкий творог со сливками.

— Терпеть не могу эту пакость, — невинно сказал Флетчер. — Мы давали ее нашим девочкам вместе с черносливом, когда им требовалось слабительное.

Миссис Джексон выпрямилась на стуле.

— У меня была назначена встреча, — сказала она.

— Так я и сказал Мэри — а то она все не унималась. У вас, мол, была назначена встреча.

— А как Мэри?

— Девчонки всегда заводятся на свадьбах, — сказал он. — Вы видели, как ведут себя телки. Заводят друг друга. Вы были замужем, и я был женат — для нас это совсем другое дело. Что это?

Он показал на картину над камином. Похоже было, что это просто пена из розового крема и кружев, но потом он заметил едва обозначенный мелом контур куклы или девушки, плавающей в пене, возможно, она качалась на качелях: розовое лицо, два ярко-синих пятна вместо глаз, красный, как мак, рот с опущенными уголками. Это существо либо только начало проступать на картине, либо готово было вот-вот исчезнуть.

— Ванденесс, — сказала она, вновь обретая свой непререкаемый тон. — Французский художник.

Он кивнул.

— Небось дорогая.

— Муж заплатил за нее семьсот пятьдесят фунтов, — холодно сказала миссис Джексон.

Помолчав, Флетчер сказал:

— Богатый человек.

— Очень.

— Слыхал. — Флетчер подвинулся на диване. — Черт побери, на прошлой неделе я продал быка за две тысячи. И кто же это на картине?

— Это портрет графини де Тилле, — сказала она.

Он кивнул.

— На ферме такая штука выглядела бы чудно.

— Да, но здесь не ферма.

Миссис Джексон тряхнула головой, как бы предлагая сменить тему.

— Я как раз начала писать вам письмо. — Она показала на столик, за которым печатала на машинке. — Но вы выбрасываете письма в мусорную корзинку, так что, придя сюда, вы сэкономили мне лист бумаги. Я обдумала ваши слова насчет Мэри. И переменила мнение. Согласилась с вами. Лучше пусть Мэри останется дома.

— Как это? — спросил Флетчер, изумленный. — Полный поворот? Вы хотите сказать, она не потянет?

— Нет, она способная девочка, — сказала миссис Джексон. — Просто я была не права.

— Вы говорите, она не потянет.

— Вовсе нет. Просто у меня изменилась точка зрения.

Лицо у него потеплело.

— Я вам скажу, уважаемая, кто вы такая. Вы — врушка. — Он засмеялся. — И еще одно я вам скажу. Этот портрет — не графини, как бишь ее, а ваш. Мэри говорила мне.

— Картина называется так. Я покажу вам каталог.

— Ваш, ваш. Только он вытащил из вас все кости. Мог бы за это маленько сбавить цену. Когда я покупаю скотину, я хочу знать, твердо ли она держится на ногах. Я смотрю на ее костяк.

— Не сомневаюсь, — резко сказала миссис Джексон. — Но мой муж покупал не скотину, а произведение искусства. Вам не нравится? Платье очень симпатичное, как по-вашему? Я люблю это платье. Я его как раз достала из шкафа. Хотела надеть завтра, когда поеду в Лондон. Глупость, конечно, оно давно вышло из моды.

Какое наслаждение строить из себя простушку и поддразнивать его! Она поднялась.

— Сейчас схожу принесу.

— Нет, — сказал он, вставая и удерживая ее за руки. — Сидите. Нам надо кое о чем договориться. Вы нужны мне на ферме.

— Но я еду в Лондон. О чем договориться? А, знаю: чтобы я почистила серебряные кубки.

— Я почистил их сам сегодня утром. — В его голосе была сила. — Я хочу, чтобы вы переехали ко мне, а с Мэри решим так, как вы скажете.

Коренастый мужчина, казалось, затмил в комнате дневной свет. Он смотрел в ее синие глазки, и она увидела, что его не смущают ее воинственность, ее вскинутый подбородок. Он выпустил ее руку и ловко стянул шарф у нее с головы; влажные белокурые волосы рассыпались по плечам. Она придала своему лицу выражение ужаса, от которого скривились полуоткрытые губы, но ужас превратился в восторг. Ее бросило в жар, в голове зашумело, а Флетчер смотрел на нее в упор, успевая, однако, быстро оглядывать всю комнату, дверь, обстановку, диванные подушки, книги, даже ковры на полу. Смотрел зорко, как охотник.

— Сядьте и, пожалуйста, отпустите меня, — сказала она.

Она была удивлена, она была разочарована: он действительно сел.

— Том, — сказала она. — Я? На ферме? Вы сошли с ума.

— А вы, оказывается, знаете, как меня зовут, — сказал он. — Нет, я не сошел с ума. — И просто добавил: — Вы же привезли Мэри домой.

— Естественно. Ну и что? Что вы такое вообразили?

— Вы привезли домой Мэри, — повторил он.

— Вы меня совсем не знаете.

— Я все про вас знаю. — Он кивком показал на картину. — Ему удался ваш рот.

— Рот? — переспросила она. Невольно с гордостью посмотрела на картину, а потом снова надела гримасу ужаса и продолжала поддразнивать Тома: — Значит, на рот вы тоже смотрите?

— Да. — Он мягко потянул ее к дивану, где она изловчилась сесть подальше от него.

— У меня мокрые волосы, — сказала она, закладывая их за уши. — Воображаю, какой у меня вид. Так о чем вы говорили? Вам нужна экономка? Вот миссис Аркрайт, например…

Он не дал ей договорить. Она отталкивала его руки, раскрыла рот, собираясь что-то сказать, в ушах у нее грохотало, глаза сверкали ненавистью, а потом он на минуту оторвался от нее, и лицо у нее горело, а глаза стали бессмысленными, как и у него, и уголки рта опустились.

— Дверь-то хоть… — низким, охрипшим голосом сказала она ему в пиджак, — дверь-то хоть запри.


В то лето они часто разъезжали вдвоем, а иногда — прихватив с собой Мэри, и на ярмарках много судачили об этом. Тед Арчер утверждал, что все неправда, пока Том Флетчер не отремонтировал дом, а миссис Джексон не ушла из школы и не продала свой домик. Мессел говорил всем, что Ванденесс — третьеразрядный художник, он ловко схватывает выражение девушки, которая сама себя выдумывает, но женщин за тридцать изображать не умеет.

На краю утеса

© V. S. Pritchett 1979

Перевод Д.Аграчева


Туман, наползающий с моря, к полудню стал рассеиваться. Он уже два дня тянулся вверх по склону и рваными клочьями оседал на верхушках деревьев в ущелье, где стоял дом. "Как холодное дыханье стариков", — написала Ровена в порыве поэтического вдохновения, но — чтобы не обидеть Гарри — изменила на "дыханье призраков", а то он, пожалуй, примет это на свой счет. На самом-то деле в его дыхании нет ничего общего с туманом, оно пахнет несчетными сигаретами, что он курит с утра до вечера. Ходит по комнатам мелкими шажками, сбрасывает пепел с сигареты, вытягивая руку, и говорит, говорит. Это придает какую-то отрешенную, вопрошающую элегантность и его тяжеловатому лицу, и его длинным фразам. Ровена, как была в халате, пошла к нему в комнату. Он был без очков и только что кончил бриться; обращенное к ней лицо старость избороздила и обескровила до святости, но пухлая нижняя губа придавала ему беспомощное звериное выражение. Она рассмеялась при виде мыльной пены у него в ушах.

— Призраки исчезли, — нараспев произнесла она. — Можем съездить к твоей впадине. Я поведу машину через Гиллет, там сейчас ярмарка. Зайдем к гадалке.

— Как это скучно, — сказал он. — А ведь в шестнадцатом веке там жили ведьмы.

— Я сама ведьма! И я хочу на ярмарку. Я видела афишу. У них сегодня открытие.

— Ладно, — сдался он и взглянул на нее с подозрением.

Ему за семьдесят: когда твоей подруге двадцать пять, надо изображать подозрительность. Для стариков, влюбленных в юных девушек, существуют определенные правила, и соблюдать их надо тем более неукоснительно, если и девушка влюблена. Это как игра.

— Должно быть, на утесах уже цветут гвоздики, — сказал он.

— Ах ты цветочная душа!

Он собрался было ответить: "Именно!" — и добавить, что девушки — те же цветы, только говорящие, и что он всю жизнь собирает и тех и других, но он уже не раз говорил ей нечто подобное, а в его возрасте надо по возможности не повторяться. И вообще, такого рода комплименты по-настоящему звучат, только когда есть слушатели, когда все поворачиваются и смотрят на нее. Едва только девушки становятся женщинами, он теряет к ним интерес: он всегда жил ради фантазий.

— Значит, решено, — произнесла она.

Теперь в его взгляде было нечто трагическое. Размахивая бритвой, он начал нервно и бессознательно пританцовывать; она на лету обняла его и выбежала из комнаты.

Пока он суетливо собирался, а она без конца исчезала, чтобы что-то там такое поправить в своем новом рисунке, прошло немало времени.

— Надо поесть, — распорядилась она.

Но это был его дом, а не ее. Он долго жил здесь один и не мог допустить на свою кухню женщину: ему невыносимо было бы видеть, как она режет хлеб, путает ножи и вилки или выливает в раковину спитой чай вместе с чаинками.

— Мы с Ровеной, — говорил он тем, кто навещал их, и при этом его голос звучал по-военному, — почти ничего не едим. И никого не принимаем.

Это была неправда, но, подобно генералу с литературными наклонностями, он любил навести порядок в собственном воображении. Он вообще был подвержен влиянию литературы. Его жена сошла с ума и покончила с собой. Так что в своем доме он представлял себя мистером Рочестером, а в машине — графом Моска с юной герцогиней из "Пармской обители" или, когда они бывали в обществе, видавшей виды толстовской тетушкой. Тоже игра — и притом образование для Ровены.

Он бегал из комнаты в кухню и обратно, а она появилась не сразу и долго, лениво сидела за столом, откидывая назад длинные черные волосы, арканя его улыбками и быстрыми взглядами из-под приспущенных ресниц, потом метнулась к нему, когда он нес масло, и опять легко и стремительно заключила его в объятия, смеясь при виде беспомощно поднятой в воздух масленки.

— Ровена! — закричал он ей вдогонку, так как она уже опять исчезла. — Заводи машину.

Дом стоял прямо на склоне длинного ущелья, окруженный полчищами ясеней и буков. Перед домом была терраса и хитроумно устроенный на крутом подъеме сад, в котором он возился целыми днями; он даже сам, изрядно попотев, выбил в грунте два-три десятка ступенек. Ровена не могла отвести глаз от его жесткой седой шевелюры и — что уж там! — довольно грубого лица с оттопыренными губами, когда он размахивал киркой, вгрызаясь в каменистую землю. Он работал со злостью, с гордостью, но иногда вдруг обращал к ней призывный, пронзительный взгляд. Его яростное старческое лицо с легкостью впитывало боль.

Она знала: он только разозлится, если сказать ему, чтобы осторожней спускался по ступенькам. Она знала до тонкостей процедуру посадки в машину: ему — высокому и угловатому — приходилось буквально складываться, так что колени едва не упирались в подбородок, к которому сбегали глубокие, меланхолические линии его крупного лица. Ей нравилось лихо, на большой скорости возить старика по дороге, вьющейся между деревьями — вот она какая бедовая! — пока он без умолку говорил. Теперь он будет час говорить не переставая и начнет, разумеется, с местной ярмарки.

— Абсолютно неинтересно. Суррогат, как дешевая еда. Незачем ездить. Двадцатый век все завернул в полиэтилен.

Он говорил о временах до римского нашествия, расписывал вкус древних к буйным празднествам, рассказывал про кельтских богов и чертей, а они тем временем выехали из ущелья и понеслись по узкой дороге, петляющей между холмами (он знал название каждого папоротника в каменных расселинах), и она так лихо поворачивала, что порой стучали зубы и холодок бежал по спине. Он лавиной извергал из памяти исторические примеры. Ты и есть Дедушка Время, сказала она, но он не воспринял это как шутку, хотя и усмехнулся, чтобы не обидеть ее. Это тоже одно из правил игры. Никакой он не Дедушка Время, потому что, когда тебе за семьдесят, начинаешь беречь время, скупо тратить его, утаивая минутки, тогда как она транжирит его почем зря, даже не сознавая, что живет во времени.

Гиллет — скучный, пыльный методистский городок, где в окнах домов стоят горшки с геранью. Ярмарку устроили за городом, на пустопорожнем поле, по которому носились собаки и дети. Тир, еще не до конца установленная палатка "кокосовых кеглей", "волшебные кольца": много суеты и мало посетителей. У карусели, правда, было полно детей: раздался предупредительный свист, и дети облепили вульгарный круг пятнистых коров — каждая с огромным розовым выменем, — коней-качалок, свиней, тигров и жирафов.

Профессор отстраненно наблюдал это культурное убожество. Он побаивался Ровены. Она по-детски любила мучить его. Изобразив прекрасную надменность, не лишенную издевки, она вылезла из машины и устремилась к лотку с мороженым. Ему удалось увести ее в сторону от прилавка с золотыми рыбками: она, чего доброго, еще захочет привезти эдакое сокровище домой.

— Дай мне денег, — сказала она, приближаясь к карусели. Там уже собралась небольшая толпа. — Я поеду на жирафе. Пошли.

— Я посмотрю, как ты катаешься, — тоскливо произнес он и стал протирать очки.

Вот она уже крутится верхом на жирафе, выделяясь в толпе детей, как учительница, без конца отбрасывая назад длинные волосы: чудо как молода и с каждым днем все моложе. На карусели были и другие девушки. Попадались и местные молодые люди. Один кретин ехал задом наперед на корове, то и дело взбрыкивая ногами и махая рукой. Ровена восседала на жирафе спокойно, без улыбки, но, проплывая мимо, помахала старику.

Он взглянул на часы. Долго еще?

— Я поеду еще раз! — крикнула она и не слезла с жирафа.

Он вдруг почувствовал нелепость своего положения: терпеливый наблюдатель в толпе таких же наблюдателей, но только самый старый из всех и одетый лучше других, исполненный достоинства, теперь уже начисто лишенный любопытства. Он отошел в сторону, но вся толпа, кажется, переместилась вместе с ним. Одна молодая женщина в ярко-красном пальто всякий раз оказывалась рядом с ним, сколько бы он ни менял место. Вот опять мимо проехал жираф, и опять парень на корове. Молодая женщина в красном пальто помахала рукой. Соображая, что здесь так принято, старик помахал жирафу. Женщина снова помахала и уставилась на него, как будто он ее чем-то разозлил. Он отошел от нее на шаг, потом на пять шагов, потом и вовсе ушел на другую сторону карусели. Здесь он мог спокойно махать, не привлекая к себе внимания, но эта женщина опять оказалась рядом. Невысокая, с рыжеватыми волосами, она смотрела на него, задрав подбородок.

— Ты меня не помнишь! — бросила она пронзительным голосом, дерзко сверкнув глазенками. Он в изумлении сделал шаг назад.

— Дейзи Пайк, — произнесла она.

Пайк? Пайк? Он оторопело посмотрел на нее, мысленно проносясь по кругу вместе с Ровеной.

— Жена Джорджа, — добавила она, словно насмехаясь над его глупостью.

— Джорджа…

Больше он ничего не сказал. Жене Джорджа Пайка теперь за пятьдесят. А этой не больше тридцати. Может быть, их дочь. У них была дочь?

— Неужели я так изменилась? — спросила она.

Она вела себя, как дерзкий уличный мальчишка, откровенно издеваясь над ним, радуясь его замешательству, но вдруг уголки ее губ жалобно опустились, выразив мольбу. Он теперь видел только широкую улыбку Ровены, все прочие женщины слились для него в смутную массу. Однако внезапно маленький, молящий, напористый ротик и пронзительный голос прорезались сквозь толщу памяти. От смущения он сделал еще шаг назад, и лицо его на мгновение отразило ужас — впрочем, он быстро замаскировал это выражение, ноги его сами собою начали пританцовывать, и он заговорил с глупой улыбочкой:

— Дейзи! Я думал… А я вот стою, смотрю. Ты что тут делаешь?

Теперь, когда память все расставила по местам, он не мог скрыть прилив негодования: его взгляд был холоден и неподвижен. На нее это явно подействовало.

— То же, что и ты, — резко ответила она. — Жду. Жду, когда они слезут с карусели.

Она обиженно отвернулась от него и принялась размахивать руками с криками:

— Стивен! Вот дурачок!

Парень, оседлавший задом наперед корову, помахал ей и что-то крикнул в ответ.

Ужасно! Но в старости надо быть к этому готовым: карта, которую ты всегда носил в голове, — да-да, именно карта — стирается, контуры бледнеют, города исчезают, люди пропадают из виду. Оберегавшие тебя лица друзей уходят в небытие, и ты остаешься совсем один, голый и уязвимый. Все те, кто плотными рядами стоял между тобой и твоими врагами, куда-то испаряются, и вдруг враг смотрит тебе прямо в глаза. Дейзи Пайк!

Старику некуда было деваться. Он сказал вежливо, насколько мог:

— Я думал, вы уехали за границу. Как Джордж?

— А мы и уехали. Джордж умер в Испании, — ответила она. И тут же добавила: — Во время игры в гольф.

— Извини. Я не знал.

Она оглянулась на карусель и снова повернулась к нему.

— А я о тебе все знаю. У тебя новый дом в Кольфе. А я старый сохранила, только там сейчас жильцы.

От Кольфа до Дейзи Пайк — расстояние в сорок миль, но между ними — ни души! Карусель остановилась. Дети шумно слезали, новые пассажиры рассаживались по местам; толпа ожидающих подалась вперед.

— Я пойду за Ровеной, — безжалостно отрезал он. — Ровена! — крикнул он повелительным тоном.

Зная, что Дейзи Пайк смотрит на него, он подал Ровене руку, но она спрыгнула с карусели сама, как бы не замечая протянутой руки.

— Ровена, нам пора ехать.

— Разве? А было здорово. Ты видел этого смешного парня?

— Нет, Ровена. Какого парня?

— Да вон он, с этой девушкой в красном, ты еще с ней флиртовал. Я все видела, старый проказник! — Она рассмеялась и взяла его под руку. — Ты покраснел.

— Она не девушка, — сказал он. — Я был знаком с ней двадцать лет назад в Лондоне. Представляешь, какой ужас: я ее не узнал. Мы были дружны с ее мужем. Она была приятельницей Виолетты.

— Виолетты! — воскликнула Ровена. — Ты должен нас познакомить. — Она рвалась узнать каждого, с кем он когда-либо общался, — жаждала их всех, даже умерших, превратить в свою собственность. Особенно друзей Виолетты — его жены. Ровене страстно хотелось быть старой, как покойная Виолетта.

— Гарри, нельзя быть таким бирюком!

— Да знаешь… Это жуткая особа. Мы страшно поругались.

— Старая любовь! — поддразнивала Ровена.

— Мне пришлось указать ей на дверь. Она распространила заведомую ложь.

— Так познакомь нас скорее. Это же так интересно!

— По-моему, они ушли, — сказал он.

— Да нет же. Вон они. Пойдем.

Она потащила его к "волшебным кольцам", возле которых остановились Дейзи Пайк и молодой человек. В этом была неодолимая притягательность Ро-вены: она умела растопить застывшую скуку воспоминаний. Он знавал немало девушек, которые в такой ситуации лишь мысленно набирали бы очки для сцены ревности — ревности к его прошлому. Но Ровена не такая.

Молодой человек с кудрявыми желтыми волосами бросал кольца на стол с хитро расставленными мисками, кувшинами и игрушками, показывая Дейзи, как это делается, и поправляя ее руку, державшую кольцо.

— Выбери цель и держи кольцо горизонтально, плотно не сжимай, бросай плавно. Да нет, не так. Вот так.

С Дейзи слетела вся ее задиристость. Лицо ее было нежно-серьезным; перед каждым броском она смотрела на молодого человека.

— Дейзи, — сказал старик с неожиданной лощеной светскостью, как на званом обеде, — позволь представить тебе Ровену.

Ровена, сияя, сделала шаг вперед.

— Здравствуйте! Я как раз говорила Гарри о молодом человеке, который катался на корове.

— Вот он, — сухо произнесла Дейзи. — Стивен!

Парень повернулся и сказал: "Здрасьте!" — и стал дальше бросать кольца. — Вот так.

Ровена с издевкой наблюдала за ним.

— Мы, вообще-то, уже уезжаем, — сказал Гарри.

— Я много о вас слышала, — обратилась Дейзи к Ровене.

— Хотим пройтись вдоль утесов, — сказал Гарри.

— До Ивовой впадины, — вставила Ровена.

— Подумать, какая встреча! — сказал Гарри.

— Может, еще встретимся, — ответила Дейзи.

— Да знаешь… мы почти не бываем в обществе.

Дейзи нагло прошлась взглядом по Ровене и засмеялась, когда парень снова промахнулся.

— А я однажды выиграла золотую рыбку, — сказала Ровена, тоже смеясь, — только она сдохла по пути домой.

— Подумать только! — произнес старик, когда они с Ровеной шли к машине. — Это, значит, сын Джорджа. Он выше отца. Джордж был коротышка.

Она усадила его в машину и поняла по его каменному лицу, что разговор окончен. Что ж, она узнала еще одну его знакомую — это главное.

Холмы словно вырастали из-под земли, а море убегало все дальше и дальше, но вдруг, миновав последний длинный холм, они выскочили к кемпингу — пустынному в это время года и похожему на приземистые белые андалусские городишки, как они выглядят издалека. Старик продолжал говорить: "…но мы создали современную цивилизацию — голую, без корней, у нас анархия уживается с жесткими стандартами", и внезапно внизу, между дюнами, показалось море: не серое и холодное, но сочное, синее, свежее и наивное, как молодые губы, оно простерлось за дюнами гигантской сонной гладью. Теперь командовал старик: он суетился, искал место, где поставить машину, потом тяжело шагал по песку, минуя кучи прошлогоднего мусора, торопясь взобраться на утесы. Сверху открывался вид во всю ширь мелкого залива — на изменчивый рисунок неторопливо набегающего прибоя, похожего на губы, шепчущие слова, которые разлетаются, недосказанные и никем не услышанные. Вдалеке с десяток любителей серфинга решительно отдалялись от кромки прибоя, идя навстречу крупным волнам — так, словно навсегда покинули сушу и устремились к линии горизонта. Ровена остановилась, дожидаясь, когда первый из них заскользит на гребне волны, но старик велел ей идти дальше — туда, где утесы поросли густой травой. Вот что влекло его сюда: простор, беспредельность. В такой ясный майский день можно пройти, не встретив ни души, хоть тридцать миль, от края до края залива, сквозь вой ветра и крики мечущихся чаек, мимо несчетных мысов, плавно сползающих к песчаному дну, но все же режущих волны. Густые волосы старика оставались неподвижными на ветру, только его большие уши торчали сильнее обычного. Ровена повязала голову шарфом. С утеса на утес, по травяному ковру, испещренному мириадами гвоздик и маргариток, расцветивших милю за милей, старик вел ее, взрезая коленками воздух, жестикулируя, безостановочно говоря и показывая то на сокола в небе, то на черного, как сажа, баклана на скале, а она лениво брела сзади. Он нетерпеливо останавливался, чтобы отметить какой-нибудь особенный мох, или, стоя на краю утеса, как пророк, указывал рукой на обрывы, каньоны, пещеры и тоннели, куда врывалась — чернея — зеленая вода и — опять зеленея — выливалась водопадами в море. Шел старик энергично, нагнувшись вперед, но, ожидая ее, распрямлялся, и Ровена улыбалась его отрешенному взгляду, который скользил по просторам так, будто он знает, что там, вдали. В нем было что-то от языческого бога и от неутомимого зверя. После передышки на гребне черного утеса, где кожу обжигало солнцем, они продолжали путь.

— Отсюда не виден залив, — сказала Ровена. Ее мысли были о молодых людях, скользящих по волнам.

— Еще два утеса — и наша впадина, — ответил он, поднимая ее на ноги.

— Ах да, впадина.

Эта впадина стала для него навязчивой идеей. Из всех прогулок он предпочитал эту — впрочем, и Ровена любила бы здесь ходить, если б только не страшный омут в конце пути. В нескольких местах вдоль скалистого берега море вымыло тоннели под утесами, образовав гигантские темные кратеры ярдов пятьдесят в ширину, а эта впадина была к тому же сто восемьдесят футов в глубину. При спокойном море слышно было, как плещется внизу невидимая толща, а в непогоду вода бурлила, как в котле. Ровена в страхе остановилась, но он продрался сквозь высокую траву на самый край, выкрикивая через плечо какие-то сведения из геологии и кораблевождения, и, чтобы позабавить ее, рассказал, как контрабандисты дожидались отлива, прежде чем подойти к берегу.

Они снова смотрели на этот бессмысленный провал, похожий на рану. Стоя на краю, старик, казалось, слился с ним в единое целое. Ей вспомнился его рот, как она однажды его увидела (с ощущением ужаса, которое теперь пыталась стереть из памяти) до того, как он вставил свои зубы. И рот отца.

Что ж, цель достигнута. Найдя уступ со стороны моря, защищенный от ветра, они сели отдохнуть под обжигающим солнцем.

— Рай! — произнесла она и закрыла глаза.

Они долго сидели в молчании; он не отрываясь смотрел на монотонную поверхность воды. Иногда вдалеке легкое дуновение ветра рождало стаю белых барашков: будто лица или, быть может, белые руки, бессмысленно возникающие и исчезающие вновь. Да-да, бессмысленные мертвецы.

— О чем ты думаешь? — спросила она, не открывая глаз.

Он хотел было ответить: "В моем возрасте всегда думаешь о смерти", но сказал:

— О тебе.

— О чем же именно? — спросила она с беззастенчивостью юности.

— О твоих ушах.

— Врешь. Ты думаешь о Дейзи Пайк.

— Теперь уже нет.

— А вот наверняка думаешь, — сказала она. И продолжала, показав рукой: — Это вот там вы все купались нагишом? И она тоже приходила?

— Рядом, за мысом, — уточнил он. — Мы с Виолеттой там купались. Все приходили. И Дейзи однажды пришла, когда Джордж играл в гольф. Она все плавала — туда-сюда, бесконечно, как рыба. А на суше была абсолютно беспомощна. Гордон с Верой приходили частенько, но Дейзи только однажды. Она не вписалась в нашу компанию — ее, видно, слишком мучили условности. Сидела и рассказывала похабные анекдоты. А потом полезла купаться, чтобы опять стать чистой. Джордж целыми днями играл в гольф, а вечерами — в бридж; на это смотрели косо. У них дома была игра: метание стрел в мишень в виде голой женщины. Вообще жуткая пара — эдакие шутники. Сама понимаешь, что было "яблочком".

— А из-за чего вы поссорились?

— Она выдала ложь за правду, — сказал он, повернувшись к ней. По его тону было ясно, что продолжать он не намерен. Она надеялась услышать одну из его историй, но истории не последовало.

— Я хочу искупаться в вашей бухте.

— Сейчас слишком холодно.

— Я все равно хочу!

— Туда довольно долго спускаться и потом придется лезть наверх.

— Ну и что? Я хочу поплавать там, где вы все купались.

Она не отступится, и ему это, конечно, приятно.

— Ладно, — сказал он, вставая.

Как все девушки, она хочет повсюду оставить свой след. Он замечал, как она старалась потрогать картины в музеях, когда он возил ее в Италию. Обладание! Власть! Раньше ему это не нравилось, теперь — напротив. Что ж, это симптом обожания, он ее обожает. И она в самом деле хочет тут искупаться. Оставить свой след на пустом песчаном пляже — своего рода самоутверждение.

Преодолев длинный спуск, они оказались у подножия гигантских изъеденных утесов. Она босиком побежала по гладкому песку к кромке спокойного моря.

— У-у, ледяное! — завопила она.

Он стоял, сгорбившись. Возле скал валялись прошлогодние тряпки и картонки. Значит, теперь это место — некогда потаенное — открыли курортники. В его взгляде сверкнул гнев.

— Мне надо помочиться, — сказал он.

Она смотрела на море; он долго не возвращался.

— Вот это волна! — крикнула она.

И обнаружила, что его нет рядом. Он стоял на камнях, раздетый: стариковское тело, покрытое седыми волосами, сморщенный живот, высохшие бедра. Его худые руки взметнулись кверху.

— Нет! Тебе нельзя! Твое сердце! — закричала она.

Он зловеще усмехнулся, обнажив желтые зубы, и прыгнул в воду, а потом греб руками, кричал, плескался, заплывая все дальше и дальше назло ей, и, только когда она пронзительно завизжала, всерьез испугавшись, он вынырнул из моря, как уродливый волосатый морской зверь, весь красный от холода, и встал, мокрый, широко разведя руки, точно сейчас завоет. Потом перелез через камни, подошел к брошенной на песке одежде и стал вытираться своей рубашкой.

— Ты с ума сошел, — сказала она. — Теперь не вздумай надевать эту рубашку.

— Она высохнет на солнце.

— Зачем это было нужно? Ты ее нашел?

— Кого? — Он в растерянности поглядел по сторонам.

Он прыгнул из тщеславия, повинуясь внезапной ярости: он был зол на неумолимое время и на Дейзи Пайк. Он ничего больше не сказал, но обратил к ней искрящийся взгляд. Эта искорка в глазах старика — глазах, которые порой наводили ужас, — польстила ей.

Теперь он почувствовал усталость, и они пошли назад короткой дорогой, мимо унылого кемпинга, и едва она усадила его в машину, как он заснул и захрапел. Он рано поднялся к себе в спальню, но никак не мог уснуть; он нарушил одно из своих стариковских правил: дал ей увидеть себя голым. Он был поражен, когда она вошла в его спальню и забралась в постель: такого раньше не бывало. "Как поживает Старый Моряк?" — спросила она.


Какое чудо! Значит, она ревнует. Она меня любит, без конца повторял он себе, расхаживая по комнатам, в течение нескольких недель. Она ездила в "наш город", как она говорила, покупать пирожные ("Я такая худая!").

В первый раз, вернувшись, она сказала, что видела в магазине его "любимую Дейзи".

— Что она тут делает? — спросил он. — Она живет в сорока милях отсюда. Что она говорила?

— Мы не разговаривали. Она меня, кажется, не видела. С ней был ее сын. Он поздоровался. Он поднимал верх у машины. Она вылезла и кивнула. По-моему, я ей не нравлюсь, — заключила она с удовлетворением.

На следующей неделе она опять поехала в город — за бензином.

Старик остался дома, вытряхнул пару ковриков и подмел пол в гостиной. Это был его дом, а Ро-вену не назовешь аккуратной. Потом он сидел на террасе, беспокойно прислушиваясь в ожидании ее машины.

Скоро — гораздо раньше, чем он ожидал, — послышался шум мотора, и далеко внизу между деревьев мелькнула машина. Вот ее юная красота взлетает по склону. Он с тревогой слушал: гул мотора внезапно замирал на поворотах, потом становился громче и опять стихал. Он отложил книгу и, спохватившись, побежал в дом ставить чайник; дожидаясь, пока закипит вода, он достал чашки и — педантично, по одной — вынес их на террасу и поставил на стол; потом опять замер и прислушался. Машина уже подъезжала, внизу послышалось шуршание колес. Он побежал обдать кипятком заварной чайник и кинулся назад с обычным вопросом:

— Ну как, успешно?

С трудом переводя дух, она одолела последние ступеньки и поднялась на террасу. Но только она была не она, а невысокая женщина в сандалиях на босу ногу, которая с нагловатой улыбочкой стягивала с головы платок. Дейзи!

— Уф! — произнесла она.

Гарри отпрыгнул назад и угрожающе выпрямился.

— Дейзи! — раздраженно воскликнул он, словно отмахиваясь от нее.

— Ну и ступеньки, Гарри! Ого, вот так вид!

Она презрительно усмехнулась. Он вспомнил, что она всегда вот так агрессивно реагировала на все, что видела. Тот день, когда они встретились на ярмарке, будто выскользнул у него из-под ног, а с ним и годы, что прошли до того дня.

— Какого… — начал он, но по-военному одернул себя. — Ровена поехала в город. Я ее жду.

— Я знаю, — сказала Дейзи. — Можно мне сесть передохнуть? Я знаю, я ее видела. — И злорадно, по-заговорщицки: — Мы не разговаривали. Она проехала мимо. Уф, так уже легче.

— Мы никого не принимаем, — сурово проговорил он. — Я работаю. Мы даже к телефону не подходим.

— Да-да, и мы тоже. Надеюсь, я не помешала. Дай, думаю, забегу на минутку.

— У Ровены тоже работа… — добавил он. Дейзи всю жизнь являлась не вовремя.

— А здорово ты удивился! — с удовольствием отметила Дейзи. — Она красотка. Поэтому я и приехала. Ты счастливчик — как это тебе удается? А дом у тебя какой! Я отправила Стивена навестить друзей. Столько времени прошло, столько лет! Я не могла удержаться. Знаешь, ты совсем не изменился. А вот меня ты не узнал, а? Старался вообще не заметить, верно?

У нее были маленькие глазки и носик. Метод атаки все тот же, подумал он, берет наскоком. Его взгляд ничего не выражал.

— На этот счет мы уже объяснялись, — сказал он, опять начиная нервничать. — Я пойду выключу чайник.

Он прислушался, не едет ли машина, но все было тихо.

— М-да, — произнесла она. — Вот такие дела, А время летит.

Когда он вернулся, неся заварной чайник и еще одну чашку, она сказала:

— Я знала, что ты ко мне не приедешь, так вот сама приехала. Погоди-ка, — продолжала она, снимая платок. — Я тебе сказала, что Джордж умер? Ну да, конечно, сказала.

— Да.

— М-да… Слушай, Гарри, мне надо с тобой поговорить. Ты самый умный из всех моих знакомых. — Она нервно оглянулась на сад и на шеренги деревьев дальше по склону, потом повернулась к нему: — Гарри, ты счастлив, и я счастлива. Я не собираюсь устраивать сцену, я не за этим приехала. Я тебя любила, вот в чем штука, но это прошло. Я на твой счет ошибалась, насчет вас с Виолеттой. Мне было невыносимо видеть, как она страдает. Я чуть с ума не сошла. И как ты мучился. Я через это тоже прошла, когда Джордж умер. Гарри, я хочу, чтобы ты перестал меня ненавидеть. Ты ведь больше не злишься, а? Мы все меняемся. Что было, то было.

Вот заливает, подумал он. Зачем она приехала?

Чтобы поссорить его с Ровеной, ведь пыталась же она восстановить против него жену. В памяти всплыло любимое слово Дейзи: честность. Зачем-то она старается напустить туману там, где он все для себя давно расставил по местам.

Он заговорил на другую тему. — А что… — он нахмурился, — прости, я теперь не помню имен, что твой сын, чем он занимается?

Она заметила, что он нарочно уводит ее в сторону. Дейзи всегда все подмечала.

— Томми? Глупыш Томми? Он в Африке, — отмахнулась она. — Там ему лучше. Проблемы, проблемы… Я для него тоже проблема… Джордж, знаешь, был страшно ревнивый.

— Он очень похож на Джорджа, — сказал Гарри. — Только выше. И волосы вьются.

— Что ты несешь? Ты его не видел с четырехлетнего возраста! — Она рассмеялась.

— Не будь дурой, Дейзи, мы его видели на прошлой неделе в этом… ну, как его… на ярмарке.

Дейзи побледнела. Она вскинула подбородок.

— Удар ниже пояса, — сказала она, яростно тряхнув головой. — Ты ведь это нарочно, да? Это Стивен. Уж от тебя я не ожидала — с твоей-то Ровеной. Люди, наверное, болтают, но мне наплевать, а ему говори не говори, он этого просто не поймет. Стивен — мой любовник.

Опять проклюнулась хорошо ему знакомая вкрадчивая, сентиментальная Дейзи; резкость сменилась игривой улыбочкой.

— Он меня обожает. Может, я ему и в матери гожусь, но ему осточертели самовлюбленные визгливые девчонки. Если б мы познакомились, когда я была моложе, он на меня и смотреть бы не стал. Нет, правда, Гарри, я для него что хочешь сделаю.

— Прости, я… я поэтому тебя и не узнал. Можешь спросить у Ровены. Я ей сказал: "Это дочь Дейзи Пайк", как только тебя увидел.

Дейзи в изумлении поглядела на него, и ее губы медленно расплылись в счастливой улыбке.

— Это правда? Ой, ну надо же! Ты всегда говорил правду. Ой, Гарри, ты в самом деле так подумал? Вот спасибо, Гарри, вот уж порадовал, как никогда. Я тебя обожаю.

Она подалась вперед и заговорила тихим призывным голосом:

— Мы с Джорджем целых семь лет до его смерти не спали вместе. Ни о чем не спрашивай, но это правда, клянусь тебе. Я вообще забыла, что это такое. Когда Стивен мне предложил, я решила, что он меня оскорбляет. Сам знаешь, сколько пишут про разных насильников. Я влезла в машину, хлопнула дверцей у него перед носом и оставила его на дороге — ну, не на дороге, а там, где мы были. В общем, взяла и уехала. Оглянулась: он так и стоит. В моем-то возрасте, представляешь? На следующий день — ты-то прекрасно знаешь, как это бывает у женщин, — я была в жутком настроении. Как вернулась домой, давай реветь и звать Джорджа, налила себе полный стакан виски и хожу с ним по дому — рука дрожит, виски льется на ковер. — Она рассмеялась. — Если бы Джордж воскрес, он бы меня за это убил… Ну так вот, выхожу в сад, а в саду Стивен — поверишь? — идет себе от калитки как ни в чем не бывало. Быстро подошел и вежливо так забрал стакан — у меня из него все лилось на платье, — поставил его на землю и вытер мне блузку. Это меня доконало.

Она помолчала и нахмурила брови.

— Конечно, в доме мы не остались, — чопорно заявила она. — Я бы не смогла. Мы поехали в кемпинг. Он там жил. Не знаю, почему я тебе это рассказываю. Это далеко не все.

Она опять помолчала.

— В нашем возрасте любовь — это нечто, а? Когда я увидела тебя с Ровеной в Гиллете, я подумала: надо съездить к нему, поговорить. Ведь мы вроде как товарищи по несчастью.

— Ничего подобного, — раздраженно отозвался он. — Я на двадцать лет тебя старше.

— На тридцать, — заявила она, доставая из сумочки зеркальце. Изучив свою внешность, она резко захлопнула сумочку и уставилась поверх сада на лес, сбегающий в ущелье. Она слушала, не едет ли машина. Он вдруг сообразил, что перестал прислушиваться. Этот разговор доставлял ему удовольствие, несмотря на все подозрения. Общение с Дейзи отогнало тот страх, что пронизывал теперь все, даже деревья в ущелье. Благодаря женщинам природа возвращается на свое место, деревья делаются просто деревьями.

Время останавливается, и над всем властвует одно долгое мгновенье. Он не любил Дейзи, но в ней определенно что-то есть: она внушает соблазнительную иллюзию, что ты в состоянии с достоинством принять брошенный вызов. Живя с Ровеной, он отбросил тщеславие; теперь, с Дейзи, оно вернулось.

— Куда вы ездили с Ровеной в тот день, когда мы встретились? — неожиданно спросила она.

— На утесы.

— Уж не к той ли самой бухте? Туда далеко идти. И сейчас все равно не поплаваешь.

— Именно в бухте, и я плавал, — сказал он. — Ровену, правда, не пустил.

— И слава богу! Значит, не забываешь про старое? — Она холодно усмехнулась. — Надеюсь, ты ей не рассказывал… Молодые, бывает, ревнуют… Помнишь, какая я была ревнивая? Боже, как я рада, что я уже не молодая. А ты?

— Довольно твоего романтизма, Дейзи, — сказал старик.

— От моего романтизма ничего не осталось. Мне их, скорее, жалко — Ровену и Стивена. Значит, ты был у той бухты. Обо мне не думал?

— Я теперь думаю только о смерти, — ответил он.

— Ты всегда был непрост, а ведь, пожалуй, доживешь до девяноста или того больше, ты такой. Я об этом никогда не думаю. Стивена от одной мысли так бы разобрало… Он даже не знает, кем ему быть. На прошлой неделе думал стать пляжным спасателем. Или тренером по теннису. Или певцом! Мы познакомились на пляже. Он жил в кемпинге.

Она обиженно умолкла, потом снова заговорила:

— Ты знал, что у них там ровно в десять отключают свет? И никто не протестует. Как бараны. Я бы взбеленилась. Все разом начинают храпеть. Ну, мы-то, конечно, не храпели! Вообще, мы теперь живем в доме его матери — в кемпинге слишком узкие кровати. Но теперь вернулась его мать. Мы ищем жилье… Я свой дом сдала. Деньги мне очень кстати.

Старик встревожился. Он все еще пытался понять, в чем подлинная причина ее визита. Он хорошо помнил Дейзи: у нее всегда была задняя мысль, какая-нибудь скрытая цель. Он опять нетерпеливо прислушался: не едет ли Ровена? Знаю, чего она хочет, подумал он: здесь поселиться!

— Здесь, к сожалению, вы жить не сможете. Это исключено, — сказал он.

— Здесь, Гарри? — удивилась она. — Что за чушь! Я вовсе не за этим приехала. Да я тебе настолько и не доверяю, — язвительно заключила она.

Тем не менее она внимательно прошлась глазами по окнам и дверям дома, потом окинула взглядом ущелье. Деловито хмыкнув, она перешла на серьезный тон:

— Ты не можешь ее тут запереть. Это скоро кончится.

— Я и не думал ее запирать. Она приезжает и уезжает, когда ей вздумается. На этот счет у нас полная ясность.

— Приезжает и уезжает? Смотря что под этим понимать, — парировала Дейзи с известной проницательностью. — Выходит, это ты ее пленник. Именно так! И у меня то же самое.

— Такая уж штука любовь, — сказал Гарри. — Я только ради нее и живу.

— Именно! Слушай, Гарри, я скажу, зачем я приехала. Когда мы столкнулись с Ровеной в городе, я вроде как стушевалась. Ты не поверишь, но я умею быть тактичной.

Она окончательно посерьезнела.

— Видишь ли, я не хочу, чтобы мы встречались, — твердо заявила она. — Я говорю о нас с тобой, обо всех нас. Понимаешь, Ровена красивая, а Стивен… в общем, ты его видел. Мы с тобой начнем говорить о прошлом, вспоминать разных людей, а они останутся в стороне и непременно потянутся друг к другу — так ведь? Мне невыносимо было бы видеть, как он говорит с ней, смотрит на нее. Очень жаль, что мы встретились на ярмарке. Сейчас я спокойна, он у своих друзей-спортсменов, но ты понимаешь, о чем я говорю?

Она поднялась и сказала:

— Я это серьезно, Гарри. И я знаю, и ты знаешь, чем все кончится, так вот, я не хочу, чтобы это случилось у меня на глазах.

Она подошла к нему, потому что он тоже встал, и сильно ткнула его в грудь прямым и жестким пальцем. Когда она отошла, у него на коже осталось ощущение боли.

— Я знаю, все это ненадолго, — снова заговорила она. — Ты тоже знаешь. Но я не хочу, — к ней вернулся ее старый дразнящий тон, — чтобы ты видел, как это кончится. Мы в вашем городе почти не бываем. Я уж позабочусь, чтобы он здесь не бывал. И ты дай мне слово. Пообещаем друг другу. Ведь мы столько лет отлично справлялись со своими проблемами! А когда-нибудь, глядишь, еще и увидимся, а?

— Ну ты и стерва, Дейзи, — сказал он и улыбнулся.

— Что же, стерва так стерва. Но не дура.

Она протянула вперед руку, и он с опаской подумал, что она снова ткнет его в грудь, но ничуть не бывало. Она повязала голову платком.

— Если что-нибудь случится, я брошусь в эту впадину.

— Ну хватит мелодрамы, Дейзи.

— Главное, чтоб ты ее не поощрял, — резко проговорила она. — Здесь не действуют твои умные правила!

Она повернулась в сторону ущелья и прислушалась.

— Машина, — сказала она.

— Это Ровена.

— Ну, я поехала. Не забудь.

— Будь осторожна на поворотах, — беспомощно сказал он. — Она быстро ездит. Вы встретитесь на дороге.

Они не поцеловались, даже не пожали друг другу руки. Он стоял и слушал, как онасбегает вниз, проклиная крутые ступеньки, как выкрикнула:

— Эти чертовы ступеньки — наверняка твоя работа!

Внизу взревели две встречные машины, и теперь блеснула машина Ровены, а не Дейзи. Наконец Ровена затормозила у подножия ступенек, всплеснув фейерверк мелких камней.

Она взбежала наверх и сказала:

— Я только что видела на дороге Дейзи.

— Да, она была здесь. Наговорила с три короба!

Она глянула на пустые чашки.

— А ты, бирюк, своей лучшей подруге даже чаю не предложил.

— Чаю? Ах, да… То есть нет… Она не захотела.

— Вот как — увлеклись! — рассмеялась она.

— Да. Она собирается замуж за этого молодого человека, Стивена. Он ей не сын.

— Что? — Судя по всему, она была шокирована. — Да она ему… — Она не окончила фразу и вместо того, чтоб заключить его в свои стремительные объятия, взъерошила ему волосы. — Как тебе все исповедуются! Знаешь, мне не нравится, что она сюда приезжает. Расскажи, что она еще говорила.


Примечания

1

Справочник знатных семейств Европы. Выходит на французском и немецком языках. — Здесь и далее примечания переводчиков.

(обратно)

2

Марки дорогих французских вин.

(обратно)

3

Папский легат. Убит по приказу вождя альбигойцев — графа Раймунда VI Тулузского.

(обратно)

4

Патни — пригород Лондона на южном берегу Темзы.

(обратно)

5

Члены католического монашеского ордена, основанного в 1098 г. бенедиктинцем Робертом Молезмским.

(обратно)

6

Соответственно авторы научных трудов "История катаров, или альбигойцев" и "История Лангедоков".

(обратно)

7

Красивая дурнушка (франц.).

(обратно)

8

Наиболее последовательные приверженцы ереси катаров.

(обратно)

9

Джерард Уинстэнли (1609 — после 1652) — английский социалист-утопист.

(обратно)

10

Из стихотворения Эдварда Лира "Кот и Сова". — Перевод С. Маршака.

(обратно)

11

Стиль, созданный английскими архитекторами XVIII века братьями Адамами.

(обратно)

12

Свенгали — гипнотизер, музыкант, герой романа "Трильби" английского писателя Джорджа Дюморье (1834–1896).

(обратно)

13

Дубовая резная мебель, получившая распространение при Якове I (1603–1625).

(обратно)

14

Марка гоночной машины.

(обратно)

15

Томас Пейн (1737–1809) — общественный и политический деятель Великобритании и США. В своем трактате "Права человека" (1791–1792) защищал революционные принципы французской Декларации прав человека и гражданина.

(обратно)

16

Героиня одноименной оперы Джакомо Пуччини.

(обратно)

17

Ох, уж мне эти женщины (франц.).

(обратно)

Оглавление

  • Очень английский писатель
  • Птички в клетках
  • Долг чести
  • Ключ к моему сердцу
  • Чужой муж
  • Вы меня пригласили?
  • Фантазеры
  • Два брата
  • Святой
  • Последняя надежда
  • Голос
  • Двуспальная кровать
  • Дон Жуан
  • Единственное лекарство
  • Свадебное путешествие
  • Как свить гнездо
  • Наша жена
  • Лестница
  • загулял
  • Дама из Гватемалы
  • Свадьба
  • На краю утеса
  • *** Примечания ***