КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 403131 томов
Объем библиотеки - 530 Гб.
Всего авторов - 171561
Пользователей - 91574
Загрузка...

Впечатления

Stribog73 про Лысков: Сталинские репрессии. «Черные мифы» и факты (История)

Опять книга заблокирована, но в некоторых других библиотеках она пока доступна.

По поводу репрессий могу рассказать на примере своих родственников.
Мой прадед, донской казак, был во время коллективизации раскулачен. Но не за лошадь и корову, а за то что вел активную пропаганду против колхозов. Его не расстреляли и не посадили, а выслали со всей семьей с Украины в Поволжье. В дороге он провалился в полынью, простудился и умер. Моя прабабушка осталась одна с 6 детьми. Как здорово ей жилось, мне трудно даже представить.
Старшая из ее дочерей была осуждена на 2 года лагерей за колоски. Пока она отбывала срок от голода умерла ее дочь.
Мой дед по материнской линии, белорус, тот самый дед, который после Халхин-Гола, где он получил тяжелейшее ранение в живот, и до начала ВОВ служил стрелком НКВД, тоже чуть-было не оказался в лагерях. Его исключили из партии и завели на него дело. Но суд его оправдал. Ему предложили опять вступить в партию, те самые люди, которые его исключали, на что он ответил: "Пока вы в этой партии - меня в ней не будет!" И, как не странно, это ему сошло с рук.
Другой мой дед, по отцу, тоже из крестьян (у меня все предки из крестьян), тоже был перед войной осужден, за то, что ляпнул что-то лишнее. Во время войны работал на покрытии снарядов, на цианидных ваннах.
Моя бабушка, по матери, в начале войны работала на железной дороге. Когда к городу, где она работала, подошли фашисты, она и ее сослуживицы получили приказ в первую очередь обеспечить вывоз секретной документации. В результате документацию они-то отправили, а сами оказались в оккупации. После того, как их город освободили, ими занялось НКВД. Но ни ее и никого из ее подруг не посадили. Но несмотря на это моя бабушка никому кроме родственников до конца жизни (а прожила она 82 года) не говорила, что была в оккупации - боялась.

Но самое удивительное в том, что никто из этих моих родственников никогда не обвинял в своих бедах Сталина, а наоборот - говорили о нем только с уважением, даже в годы Перестройки, когда дерьмо на Сталина лилось из каждого утюга!
Моя покойная мама как-то сказала о своем послевоенном детстве: "Мы жили бедно, но какие были замечательные люди! И мы видели, что партия во главе со Сталиным не жирует, не ворует и не чешет задницы, а работает на то, чтобы с каждым днем жизнь человека становилась лучше. И мы видели результат". А вот Хруща моя мама ненавидела не меньше, чем Горбача.
Вот такие вот дела.

Рейтинг: +1 ( 2 за, 1 против).
Stribog73 про Баррер: ОСТОРОЖНО, СПОРТ! О ВРЕДЕ БЕГА, ФИТНЕСА И ДРУГИХ ФИЗИЧЕСКИХ НАГРУЗОК (Здоровье)

Книга заблокирована, но она есть в других библиотеках.

Сын сослуживца моей мамы профессионально занимался бегом. Что это ему дало? Смерть в 30 лет от остановки сердца прямо на беговой дорожке. Что это дало окружающим? Родители остались без сына, жена - без мужа, а дети - без отца!
Моя сослуживеца в детстве занималась велоспортом. Что это ей дало? Варикоз, да такой, что в 35 лет ей пришлось сделать две операции. Что это дало окружающим? НИ-ЧЕ-ГО!
Один мой друг занимался тяжелой атлетикой. Что это ему дало? Гипертонию и повышенный риск умереть от инсульта. Что это дало окружающим? НИ-ЧЕ-ГО!
Я сам в молодости несколько лет занимался каратэ. Что это мне дало? Разбитые суставы, особенно колени, которые сейчас так иногда болят, что я с трудом дохожу до сортира. Что это дало окружающим? НИ-ЧЕ-ГО!

Дворник, который днем метет двор, а вечером выпивает бутылку водки вредит своему здоровью меньше, живет дольше, а пользы окружающим приносит гораздо больше, чем любой спортсмен (это не абстрактное высказывание, а наблюдение из жизни - этот самый дворник вполне реальный человек).

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Symbolic про Деев: Доблесть со свалки (СИ) (Боевая фантастика)

Очень даже не плохо. Вся книга написана в позитивном ключе, т.е. элементы триллера угадываются едва-едва, а вот приключения с положительным исходом здесь на первом месте. Фантастика для непринуждённого прочтения под хорошее настроение. Продолжение к этой книге не обязательно, всё закончилось хепи-эндом и на том спасибо.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Дроздов: Лейб-хирург (Альтернативная история)

2 ZYRA
Ты, ЗЫРЯ, как собственно и все фашисты везде и во все времена, большие мастера все переворачивать с ног на голову.
Ты тут цитируешь мои ответы на твои письма мне в личку? Хорошо! Я где нибудь процитирую твои письма мне - что ты мне там писал, как называл и с кем сравнивал. Особенно это будет интересно почитать ребятам казахской национальности. Только после этого я тебе не советую оказаться в Казахстане, даже проездом, и даже под охраной Службы безопасности Украины. Хотя сильно не сцы - казахи, в большинстве своем, ребята не злые и не жестокие. Сильно и долго бить не будут. Но от выражений вроде "овце*б-казах ускоглазый" отучат раз и на всегда.

Кстати, в Казахстане национализм не приветствовался никогда, не приветствуется и сейчас. В советские времена за это могли запросто набить морду - всем интернациональным населением.
А на месте города, который когда-то назывался Ленинск, а сейчас называется Байконур, раньше был хутор Болдино. В городе Байконур, совхозе Акай и поселке Тюра-Там казахи с украинскими фамилиями не такая уж редкость. Например, один мой школьный приятель - Слава Куценко.

Ты вот тут, ЗЫРЯ, и пара-тройка твоих соратников-фашистов минусуете все мои комментарии. Мне это по барабану, потому что я уверен, что на КулЛибе, да и во всем Рунете, нормальных людей по меньшей мере раз в 100 больше, чем фашистов. Причем, большинство фашистов стараются не афишировать свои взгляды, в отличии от тебя. Кстати, твой друг и партайгеноссе Гекк уже договорился - и на КулЛибе и на Флибусте.

Я в своей жизни сталкивался с представителями очень многих национальностей СССР, и только 5 человек из них были националисты: двое русских, один - украинский еврей, один - казах и один представитель одного из малых народов Кавказа, какого именно - не помню. Но все они, кроме одного, свой национализм не афишировали, а совсем наоборот. Пока трезвые - прямо паиньки.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
Stribog73 про Кулинария: Домашнее вино (Кулинария)

У меня дед делал хорошее яблочное вино, отец делал и делает виноградное, и я в молодости немного этим занимался. Красное сухое вино спасло мне жизнь. В 23 года в результате осложнения после гриппа я схлопотал инфаркт. Я выжил, но несколько лет мне было очень хреново. В общем, я был уверен, что скоро сдохну. Но один хороший человек - осетин по национальности - посоветовал мне пить понемножку, но ежедневно красное сухое вино. Так я и сделал - полстакана за завтраком, полстакана за обедом и полстакана за ужином. И буквально через 1,5 месяца я как заново родился! И вот уже почти 20 лет я не помню с какой стороны у меня сердце, хотя курю по 2,5 - 3 пачки в день крепких сигарет.

Теперь по поводу данной книги.
Я прочитал довольно много подобных книжек. Эта книжка неплохая, но за одну рекомендацию, приведенную в ней автора надо РАССТРЕЛЯТЬ! Речь идет о совете фильтровать вино через асбестовую вату. НИ В КОЕМ СЛУЧАЕ НИГДЕ И НИКОГДА НИКАКОГО АСБЕСТА! Еще в середине прошлого века было экспериментально доказано: ПРИ ПОПАДАНИИ АСБЕСТА В ОРГАНИЗМ ОН ЧЕРЕЗ 20 - 40 ЛЕТ 100% ВЫЗЫВАЕТ РАК! Об этом я читал еще в одном советском справочнике по вредным веществам, применяемым в промышленности. Хотя в СССР при этом асбестовая ткань, например, была в свободной продаже! У многих, как, например, и в нашей семье, асбестовая ткань использовалась на кухне - чтобы защитить кухонный шкаф от нагрева от газовой плиты.
У меня две двоюродные бабушки умерли от рака, младший брат умер от рака, у тети - рак, правда ей удалось его подавить. Сосед и соседка умерли от рака, мать моего друга из Казахстана, отец моего друга с Украины, моя одноклассница, более 15 человек - коллег по работе. И все в возрасте от 40 до 60 лет! И все эти родные и знакомые мне люди умерли от рака за какие-то последние 20 лет. Вот я и думаю - не вследствие ли свободного доступа к асбестовым материалам и широкого применения их в промышленности и строительстве в СССР все это сейчас происходит?

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
desertrat про Шапочкин: Велит (ЛитРПГ)

Читать можно. Но столько глупостей, что никакая снисходительность не выдерживает. С перелистыванием бросил на первой трети.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Шляпсен про Шаханов: Привилегия выживания. Часть 1 (СИ) (Боевая фантастика)

С удовольствием жду продолжения.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
загрузка...

Африканскими дорогами (fb2)

- Африканскими дорогами (и.с. Путешествия по странам Востока) 1.3 Мб, 330с. (скачать fb2) - Владимир Борисович Иорданский

Настройки текста:



Владимир Иорданский Африканскими дорогами

Пока не пришли дожди

Долгое пребывание в Тропической Африке заставляет свыкнуться с одним из самых ее разительных контрастов — между незыблемостью внешнего «фасада» местной жизни и быстрыми изменениями окружающего общества. И ритм деревни и более учащенный пульс города начинают казаться «заданными» раз и навсегда до тех пор, пока неожиданный взрыв — крестьянские волнения, общенациональная забастовка или солдатский мятеж — не напоминает, что в действительности Тропическая Африка уже давно вступила в эпоху бурных социальных потрясений.

Как заглянуть туда, где складываются новые силы континента?

…Обычно перед машиной развертывается узкая, в буграх и выбоинах полоса красной земли, расчищенная бульдозерами среди зарослей кустарника или прорубленная через густой лес. В сухой сезон эта полоса покрыта слоем пыли, которая густым облаком поднимается за машиной. Когда же начинаются дожди, дорога становится скользкой, как в гололед, и каждый новый ее километр — это новый экзамен на мастерство вождения. Кузова разбитых автомобилей в придорожных кюветах подтверждают, что далеко не всем водителям удавалось с честью выйти из этого испытания.

В 1962 году мне пришлось на вертолете облететь весь север Ганы. Сверху было хорошо видно, как рождаются дороги. В краю, где живут дагомба, крестьянские дома располагаются «кругами» — каждая семья строит шесть-семь хижин, образующих большой «круг». В некотором отдалении — «круг» второй семьи. И так до горизонта. Внутри каждого «круга» тонкая паутина узеньких тропинок, соединяющих отдельные жилища. Шире, протоптаннее — тропы, идущие от семьи к семье. А от рыночной площади, куда по определенным дням недели собираются крестьяне всей округи, уже ведет или к большой деревне, или к ближайшему административному центру довольно раскатанный проселок.

Езда по африканскому проселку и сегодня — целое приключение, особенно если сидишь в кузове грузовичка, где вперемешку с пассажирами свалены плетенки с кричащими курами, корзины с зерном, связки хвороста, запасные автопокрышки. Грузовик опасно кренится то вправо, то влево, его подбрасывает на выбоинах, лицо обжигает палящее солнце, от которого некуда скрыться, в горло набивается едкая красная пыль. Но постепенно все как-то утрясается. Пассажиры начинают оглядываться по сторонам, между ними завязывается разговор.

На «мамми-лорри» в Кумаси

В 1963 году на таком грузовичке, украшенном оптимистичными надписями «С нами бог» и «Человек вечен», я отправился из небольшого живописного городка на западе Ганы — Суньяни в Кумаси, центр области Ашанти, славный своим рынком от Нигерии до Берега Слоновой Кости. Мне удалось пристроиться на заменявшей сиденье доске спиной к кабине водителя. Слева расположилась пышная матрона с массивными золотыми серьгами в ушах, а справа сел пожилой мужчина с густой проседью в коротко подстриженных волосах.

Он сразу же привлек мое внимание и тем достоинством, с которым держался в невероятной толкучке перед отъездом грузовика, и внутренней сосредоточенностью умного тонкого лица. В его фигуре, закутанной в кусок сложенной на манер римской тоги ткани, чувствовалась сила. Видимо, кое-кто из моих попутчиков был с ним знаком. Эти пассажиры почтительно его приветствовали, называя «нана» — вождь.

Вероятно, если бы не долгая дорога и не многочисленные толчки на ухабах, когда нас буквально бросало друг на друга, я не сумел бы завязать разговор со своим суровым соседом. Но в конечном счете знакомство состоялось. Я сказал соседу, что работаю в столице Ганы — Аккре корреспондентом советской газеты. Он пожаловался на дела, которые вызвали его в Кумаси:

— Наш совет судится из-за земли с соседней деревней. Процесс тянется уже больше полугода, а конца ему не видно. Столько денег заплачено адвокатам, и все без толку!

Я узнал, что он принадлежит к народу абронгов. Абронги близки к ашантийцам, их земли находятся и в Гане и на Береге Слоновой Кости. Мне приходилось слышать, что в годы второй мировой войны большая группа абронгов, чуть ли не вместе с их верховным вождем, покинула Берег Слоновой Кости и перебралась в Гану, тогда — Золотой Берег. Я спросил у старика, слышал ли он об этой истории.

— Да, действительно, я припоминаю, что в тысяча девятьсот сорок первом году к нам переселилось много соплеменников с Берега Слоновой Кости.

— А вы не знаете, кто возглавлял это движение?

— Мне рассказывали о сыне верховного вождя абронгов Кваме Адингра. Он якобы сумел убедить своего отца, правителя города Бондуку, чго переселение спасет его народ от притеснений. Около десяти тысяч человек пошли за вождем в это добровольное изгнание.

Слушая «нану», я вспоминал, как свыше ста нет назад Давид Ливингстон писал в своих африканских дневниках о том, что крестьяне тех мест, которые он посетил, покидали свои деревни, когда тирания вождя становилась непереносимой. Они уходили на новые земли, и правитель оставался без подданных. На Береге Слоновой Кости история повторилась, правда, на этот раз люди спасались от произвола колониальных властей.

— А вы не знаете, какие конкретно причины побудили абронгов перейти на земли соплеменников по другую сторону границы?

— Я сам не был на Береге Слоновой Кости в те годы, — ответил «нана». — Но мне пришлось разговаривать со многими беженцами. Я хорошо помню их рассказы. Тогда в этой французской колонии правили ставленники вишистского режима — расисты до мозга костей. Например, в магазинах были отдельные прилавки для белых и черных. От крестьян власти требовали поставок каучука, пальмового масла. Каждый мужчина несколько недель, а то и месяцев был занят на принудительных работах.

— Впрочем, — продолжал старик, — я думаю, что главной причиной было желание людей сохранить собственное достоинство. Свободный человек готов перенести любые лишения, но, наталкиваясь на унижения, он бунтует.

Увлеченный беседой, я не заметил, как мы доехали до Кумаси. Грузовик резко затормозил, остановился. Уставшие пассажиры торопливо соскакивали на мостовую и быстро растворялись в уличной толпе.

Вечером в гостинице я записал весь разговор со стариком попутчиком. Меня мучила мысль, что я не задал «нане» какой-то важный вопрос. Но какой?

Внизу в ресторане оглушительно гремел оркестр, от которого дрожало здание. Пытаясь отвлечься, я взял в руки роман Бальзака «Крестьяне», которого раньше не читал. Вскоре я уже не слышал рвущейся сквозь стены какофонии. Перед моими глазами развертывались пейзажи долины Авона в далекой Бургундии. Проникновенно описывал Бальзак страсть нарождающейся в деревне буржуазии к накопительству, жадную привязанность французского крестьянина к своей земле.

И вдруг я вспомнил вопрос, который вертелся у меня на языке. Как у абронгов достало душевной силы, чтобы оторваться от своих полей и усадеб и уйти в изгнание? Ведь они не могли знать, как долго останется ви-шистский режим у власти? Они рисковали никогда больше не увидеть родных мест. Или же само их отношение к земле, к собственности было совершенно другим, чем, скажем, у французского или английского земледельца?

Лишь много позднее, читая книгу французского исследователя Африки межвоенных лет Анри Лабурэ, я получил ответ на мучившие меня той ночью вопросы. Лабурэ подробно описывал, как обрабатывает землю западноафриканский крестьянин, и, в частности, упоминал, что по мере истощения плодородия почвы им забрасываются старые поля и обрабатываются новые земли. Деревенский совет старейшин наблюдает за тем, чтобы все владения деревни распределялись между семьями «по справедливости», в соответствии с их реальными нуждами. Иногда деревни снимались с места и перебирались поближе к целине, обещающей устойчивые урожаи в течение нескольких лет.

Конечно, в мире, о котором рассказывал Лабурэ, у крестьянина не могло возникнуть и окрепнуть чувство привязанности к собственному клочку земли, столь характерное для европейского земледельца. И весь уклад жизни, и сложившаяся веками психология, и традиционные верования делали его свободным от того ярма собственности, которое причинило столько страдании его европейскому собрату.

Вероятно, если бы не случайная дорожная встреча, эта сторона местной жизни еще долго оставалась бы просто незамеченной мною. Но африканская дорога тем и интересна, что никогда не бывает безлюдна.

Медь Катанги

Что-то произошло в самых глубинах африканского общества, что-то сорвавшее с места тысячи и тысячи людей. Кого только не встретишь на пыльных африканских дорогах! И крестьян-отходников, небольшими группами идущих на заработки. И беженцев, спасающихся от погромов или же неожиданно и несправедливо высланных. И чиновников, едущих на новую работу или же в командировку. И летучие бригады врачей, пытающихся победить проказу, сонную болезнь, желтую лихорадку. Кто идет пешком, иногда за сотни километров, с посохом в руках, котомкой за плечами и флягой с водой у пояса. Кто едет на грузовике, глотая дорожную пыль. А мимо проносятся легковые, то набитые пассажирами и узлами, то с важным «бонзой» на заднем сиденье.

Когда Ливингстон добрался с громадными мучениями до Катанги и Маньемы, он отметил, что в этих краях трудно найти проводников. Жители боялись выходить за границы своей деревни. Доведя путешественника и его спутников до того места, где начинались поля соседнего поселения, они обычно отказывались идти дальше. С глубокой горечью писал Ливингстон о разбойничьих набегах рабовладельцев, о кровавых междоусобицах, об анархии, погрузивших богатейшую, цветущую страну в атмосферу слепого ужаса. Гибель подстерегала каждого, кто отваживался уйти из-под защиты родной деревни.

Хотя времена, описанные великим англичанином-гуманистом, кажутся сегодня бесконечно далекими, еще можно встретить стариков, которые помнят эпоху колониального захвата, когда даже ужасы работорговли померкли в сопоставлении с деяниями покорителей Африканского материка. Но за несколько последних десятилетий произошел колоссальный по масштабам переворот во всем строе местной жизни. И именно в поездках, разговаривая с людьми, которые наконец перестали бояться дальних дорог, лучше всего ощущаешь и размах происходящих изменений и их противоречивую сложность.

В начале февраля 1963 года я прилетел в Лубумбаши (тогда еще Элизабетвиль) из Киншасы, сохранявшей тогда еще бельгийское название — Леопольдвиль. В Катанге только что отшумели бои, скрылся, видимо в Анголе, «отец» призрачной катангской независимости Моиз Чомбе, и Элизабетвиль, утратив свой эфемерный статус столицы государства, вновь стал всего лишь одним из многих провинциальных центров Конго.

Элизабетвиль выглядел много скромнее конголезской столицы. Киншасу украшали и величественная река, и пышная зелень многочисленных бульваров, и массивные небоскребы деловых кварталов. Элизабетвиль же — город с невысокими, в три-четыре этажа, зданиями, и только на окраине, у дороги, ведущей к границе с Северной Родезией, ныне Замбией, монотонный городской силуэт нарушали высокие трубы медеплавильного завода и крутые конусы терриконов. К тому же шел дождь, над Элизабетвилем низко нависли тучи, дул холодный ветер, и, может быть, поэтому центр Катанги казался особенно серым и безликим.

Лишь с громадным трудом мне удалось найти место в гостинице «Леопольд» — бильярдный стол за ширмой. На этом столе я и провел свою первую ночь в катангской «столице». К счастью, утром освободилась комната — серая, холодная, как и сам город. Из ее окон был хорошо виден городской центр — патрульные автомашины со шведскими или индийскими солдатами, торопящиеся прохожие, темные витрины магазинов.

В первый же день я познакомился с немногими иностранными корреспондентами, приехавшими в Элизабетвиль. Один из них, пожилой бельгиец, представлял брюссельскую социалистическую газету. Другой приехал из Северной Родезии. Это был молодой человек с живым, пытливым умом, но, не зная французского языка, он чувствовал себя несколько потерянным в этих местах. Если бельгиец был тесно связан с местными европейскими кругами и хорошо осведомлен о царящих там настроениях, то родезиец был вхож в среду ооновских чиновников, хлынувших в Элизабетвиль по следам шведских и индийских солдат, разгромивших чомбовский режим.

Коллега из Брюсселя не скрывал, что его соотечественники в Катанге встревожены развитием событий. Он рассказывал, что, по их общему мнению, за операцией ООН по изгнанию Чомбе стоят американцы.

— Им не дают спать рудные богатства края, — зло говорил он. — Медь, уран, золото Катанги волнуют американцев куда больше, чем единство Конго, о котором они столь велеречиво краснобайствуют на международных ассамблеях. Они хотели бы выжить нас, бельгийцев, из страны.

Мы пошли пройтись по городу. Мальчишки выкрикивали заголовки единственной местной газеты «Эко дю Катанга». В книжном магазине, куда мы заглянули, на стенах еще висели выпущенные при Чомбе плакаты, на которых был нарисован могучий африканец со щитом в руках — защитник континента от «подрывных» коммунистических идей. На почте продавались катангские марки, в лавках принимались только катангские деньги. Впрочем, магазинные полки были пусты: осторожные торговцы припрятали товары, пока обстановка не прояснится.

Бельгиец рассказывал, что город заполнили слухи. Пользуясь межвластием, распоясались уголовники. Они убивали отдельных прохожих, совершали налеты на одиноко стоящие виллы. Вспоминая, как после отделения Катанги по всему краю начались погромы, организуемые соплеменниками Чомбе — балунда — против балуба, журналист заметил, что сейчас балунда живут в страхе, опасаясь, как бы балуба, изгнанные из города р специально созданный для них лагерь, не попытались взять реванш.

— Племенная вражда — это бич независимой Африки, — размышлял он. — Как можно говорить о единстве страны, пароды которой враждуют между собой?

— Но ведь до отделения Катанги и балунда и балуба, эти две крупнейшие народности провинции, жили в мире? — спросил я. — Мне кажется, будь политика местных властей иной, этот мир удалось бы сохранить.

— Что вы имеете в виду?

— В Леопольдвиле мне рассказывали, что за отделение Катанги выступают бельгийские предприниматели. В самом народе призыв к выходу из Конго не находил отклика. И тогда Чомбе решил сыграть на националистических предрассудках, начав злобную кампанию по натравливанию балунда на балуба. В конце концов ему удалось вызвать волну кровавых погромов.

Бельгиец скептически пожал плечами:

— Вам, русским, всюду мерещится рука капитала. Здесь же разгулялась африканская стихия. И теперь долго не уляжется, — после короткой паузы добавил он.

Скептицизм этот был явно наигранным. Мой собеседник, конечно, не хуже меня знал, какую роль в последних событиях играл пресловутый «Горнорудный союз Верхней Катанги», или «Юнион миньер дю О’Катанга».

Эта компания, образованная 28 октября 1906 года, полностью контролировала экономику провинции и оказывала решающее влияние на течение местной политической жизни. Да и как могло быть иначе, если на ее заводах было занято подавляющее число рабочих края, если она была хозяином доброго десятка дочерних фирм, которые держали в руках всю торговлю в области, если ее ставленники возглавляли всю местную информационную службу? Об экономической мощи этого промышленного гиганта можно судить хотя бы по тому, что на его предприятиях производилось 8 % меди капиталистического мира, 73 % кобальта, 60 % урана. В 1959 году, накануне независимости Конго, компания получила 3,5 миллиарда бельгийских франков прибыли.

Когда в перспективе обозначилась, хотя еще и неясно, возможность независимости Конго (ныне Республика Заир), лидеры компании начали лихорадочные поиски «своего» человека среди африканцев. В конечном счете выбор пал на Моиза Чомбе — оборотистого дельца. В его пользу говорило и происхождение — он был сыном верховного вождя народа балунда, и склонность к политической деятельности, причем крайний консерватизм взглядов делал этого торговца особенно подходящей для компании фигурой. С помощью советников-бельгийцев Чомбе сколотил к концу 1958 года свою партию — «Конакат». А в преддверии получения независимости он в глубокой тайне сформировал и правительство Катанги.

При населении 1640 тысяч человек независимость провинции не могла не быть фиктивной. Да Чомбе и не думал о подлинном освобождении от колониального порабощения, когда 11 июля 1960 года заявлял о выходе Катанги из состава Конго. Ом говорил в этот день: «Полностью сознавая повелительную необходимость экономического сотрудничества с Бельгией, правительство Катанги, которому Бельгия только что оказала поддержку своими войсками для защиты человеческих жизней, просит Бельгию объединиться с Катангой в тесном экономическом сообществе».

Просьба была излишней. В конце июля корреспондент лондонской ультраконсервативной газеты «Дейли Телеграф» писал из Элизабетвиля: «Маскарад катангской „независимости" с каждым днем становится все более смехотворным. Самозваный президент Чомбе находится сегодня значительно больше под властью бельгийских чиновников, чем даже накануне провозглашения конголезской независимости, когда он был мелким темным политиканом. Его режим целиком зависит от бельгийского оружия, людей и денег. Без этого его правительство, по всей вероятности, было бы быстро свергнуто как внутренними, так и внешними силами. Сейчас стали различимы общие черты принимаемых Бельгией в Катанге чрезвычайных мер. Они направлены на защиту большой бельгийской финансовой ставки в этом крае и на создание политического предмостья в надежде на привлечение Конголезского союза к Бельгии и к Западу».

Когда я напомнил эти факты бельгийцу, лицо его сморщилось, как от зубной боли.

— Хорошо, я согласен, что у Бельгии есть в Катанге крупные интересы, — сказал он. — Но полюбуйтесь, что творят в Конго американцы.

И пустился в длинные воспоминания о том, что видел недавно в Леопольдвиле, где, по его словам, американцы вершили всеми делами.

— Я не мог пробиться на прием к своему давнему другу — министру, прежде чем не побывал у его американского советника, — жаловался журналист. — Они и в правительстве, и в армии, и в экономике захватили все ключевые посты. А теперь добрались до Катанги.

В его голосе звучало искреннее возмущение.

В гостинице, куда мы вернулись после прогулки, портье передал нам записку от родезийского журналиста. Он сообщал, что в ближайшие день-два будет организована поездка журналистов в Колвези, крупный промышленный центр на востоке Катанги. Я позвонил родезийцу по телефону и выяснил, что разрешение на участие в поездке можно получить у одного американского чиновника, ответственного за связь между представительством ООН и иностранными корреспондентами.

Мне уже приходилось встречаться с этим американцем на телеграфе, где он, видимо, просматривал материалы, отсылаемые журналистами. Его знание русского языка было безупречным, и он не без гордости как-то раз упомянул, что некоторое время работал в аппарате ООН в Нью-Йорке переводчиком. Вместе с тем он не скрывал своей ненависти ко всему русскому, и мое появление в Элизабетвиле воспринял с откровенной враждебностью.

— Мы изгнали Чомбе из Катанги не для того, чтобы здесь появились русские, — сквозь зубы цедил он. — Зачем вы сюда пожаловали?

Меня возмутил его тон.

— Из простого любопытства, — резко ответил я. — Мне интересно своими глазами увидеть, как вы выкручиваете руки своим бельгийским союзникам, пытаясь «освоить» Катангу. И послушать, что они при этом говорят.

Чиновник злобно блеснул своими черными, выпуклыми глазами, хотел что-то сказать, но сдержал себя.

— Сколько же дней вы намерены здесь оставаться? — после паузы спросил он.

— Две-три недели.

— Тогда мы еще увидимся. — И, не прощаясь, вышел из телетайпной, где произошла наша стычка.

Теперь, узнав, что от него зависело дать или нет согласие на мою поездку в Колвези, я не сомневался в отказе. И действительно, выслушав меня, он сказал:

— Вы слишком поздно пришли ко мне. Ничем не могу помочь.

Посоветовавшись с бельгийским коллегой, который, по понятным причинам, также натолкнулся на холодный прием, я решил обратиться непосредственно к индийскому генералу, командовавшему в провинции войсками ООН. Он дружественно меня принял и, выслушав, сразу же дал бельгийцу и мне разрешение на участие в поездке. Адъютант генерала уточнил, на какой час назначен отъезд.

Расстояние от Элизабетвиля до Колвези — 308 километров. Мы выехали рано утром. Впереди шел джип с солдатами конвоя, за ним два джипа с журналистами и майором индийской армии в качестве сопровождающего. Он предупредил нас о необходимости соблюдать осторожность: в придорожных лесах скрывались группы еще не сложивших оружие катангских жандармов.

Но в пути никаких инцидентов не произошло. Изредка наши машины останавливались у мостов, взорванных при отступлении чомбовцами. Солдаты проверяли прочность временных настилов, и мы следовали дальше. Дорога почти все время шла лесом, иногда пересекая небольшие деревушки с домами, белые стены которых были украшены крупным геометрическим орнаментом. Очень хотелось провести хотя бы полчаса в одной из них, поговорить с крестьянами, но майор торопил, говоря, что нам надо до темноты прибыть в Колвези.

В Элизабетвиле я купил выпущенную там карту «независимой» Катанги. В ней содержались сведения, что в джунглях, которые мы пересекали, бродили львы и стада слонов. Возможно, так и было. Но прокатившиеся над краем бои распугали все живое. Сырой от многодневных дождей лес был безмолвен и пуст. Не было слышно даже птичьего щебета. Меня поражало, что редкие люди, встречавшиеся на шоссе, убегали прочь при виде наших машин. Видно, страх пришел и в эти глухие места.

К Колвези мы подъехали к вечеру. На мосту через Луалабу, которая ниже по течению начинает называться Конго, машины остановились. Река разливается здесь громадным озером, и мы долго любовались мирным покоем речного простора. Выглянувшее из-за туч солнце на мгновение залило красноватым светом черные рыбачьи лодки, купы плывущих по реке островков папируса, обдало багрянцем кроны стоящих у воды деревьев.

— Здесь, на Луалабе, — объяснял стоявший рядом со мной майор, — построена крупная гидроэлектростанция. Она обеспечивает электроэнергией весь промышленный комплекс Колвези. Когда наши части подошли к реке, от катангских жандармов был получен ультиматум с угрозой взорвать плотину, если мы не отступим. Тогда-то и обнаружилось, кто настоящий хозяин в этих местах. Директора «Юнион миньер» одернули зарвавшихся жандармов. Те бежали, не причинив плотине и станции каких-либо разрушений. Практически наши части вступили в Колвези без боя.

Колвези оказался небольшим, но весьма благоустроенным и живописным городком. Его улицы застроены каменными вилами. Перед каждым домом — палисадник в кустах красных или лиловых бугенвиллей. Вдоль тротуаров ряды «пылающих деревьев» — африканских акаций в гроздьях алых цветов. Высоко над городом вытянулись колокольни католической церкви. В двух шагах от нее в скромном здании расположилось управление западной зоны «Юнион миньер»

Утром следующего дня представитель компании пригласил журналистов осмотреть ее рудные карьеры и завод. Небо было ясным, солнце после вчерашнего дождя словно умылось и сияло особенно ярко; дул легкий, прохладный ветерок.

Гигантский карьер, где открытым способом добывалась медная руда, находился неподалеку от городка. Дорога туда не заняла и часа. Я никогда не видел подобных разработок. С того места, где остановилась наша машина, самосвалы далеко внизу выглядели игрушечными, а экскаваторы — словно собранными из механического конструктора. Взмах ковша — и машина с грузом отъезжала, начиная медленный подъем по петляющим по скатам карьера виткам дороги. Людей не было, вся работа производилась механизмами.

После этого карьера цех, где в электролизных печах-ваннах производилась чистая медь, уже не удивил своими размерами. И здесь людей почти не было видно. Несколько рабочих следили за транспортером, которым доставлялись к печам электроды. Они же извлекали из этих печей розовато-красные листы меди. Готовый металл немедленно вывозился в соседние цехи для дальнейшей обработки.

— Помимо меди мы извлекаем из руды и некоторые другие металлы, в частности золото, — объяснял нам служащий компании. — Но в общем объеме продукции их место второстепенное.

Кто-то из журналистов спросил, откуда поступает электроэнергия. Служащий напомнил о гидроэлектростанции на Луалабе.

— Видимо, если бы катангские жандармы взорвали плотину, завод остановился бы? — снова задал вопрос тот же журналист. — Не по этой ли причине управление компании заставило жандармов отказаться от осуществления своей угрозы?

Вместо ответа наш гид только пожал плечами.

Осмотр владений «Юнион миньер» завершился посещением ремесленного училища, руководимого миссионерами-католиками. Мы приехали уже после конца занятий, и все классы и мастерские были пусты. Высокий, седоволосый священник встретил нас в дверях.

— Из стен этого училища выходят едва ли не все квалифицированные рабочие, в которых нуждаются заводы компании, — рассказывал он. — Мы не только учим ребят ремеслу, но и даем им определенные представления о математике, физике, химии.

— А могут ли ученики, получив специальность, отказаться от работы в компании и поискать себе место на каком-либо другом предприятии?

Улыбнувшись, видимо, наивности моего вопроса, священник сказал:

— Но здесь нет заводов и даже мастерских, которые не принадлежали бы «Юнион миньер».

Бельгийский коллега, напомнив священнику о распространенных в колониях среди «белых» сомнениях в способностях африканцев к овладению тайнами современного производства, осведомился, как успевают его ученики.

Миссионер, не задумываясь, ответил:

— У нас обучают самым различным профессиям — от токаря до электросварщика. Раньше я работал в Бельгии в таком же училище. У меня сложилось впечатление, что нет никакой разницы в способностях бельгийских и катангских ребятишек. Когда они увлекаются своим делом, то учатся хорошо. Если увлеченности нет, то настоящего мастера воспитать не удается.

В сущности, только после этой поездки по Колвези мне в полной мере раскрылись масштабы господства «Юнион миньер» над Катангой. И вся порочность, вся бесчеловечность этой власти.

Промышленный комплекс, созданный в Катанге, предстал передо мной как гигантский социально-экономический организм, паразитирующий на теле конголезской провинции. Он поглощал ее природные богатства, он диктовал свою волю ее политическим лидерам. Но что дала его власть краю? Рядом с ультрасовременными заводами прозябали обезлюдевшие, нищие деревни. Рядом с кучкой занятых на предприятиях компании специалистов и рабочих бедствовали тысячи людей. Никогда в прошлом катангская деревня не знала таких острых внутренних противоречий, таких безжалостных форм эксплуатации и угнетения, как сейчас.

К тому же, что решали эти люди в собственной стране? Ничего.

Вечером я присутствовал на приеме, организованном управлением западной зоны «Юнион миньер». В большом зале тихо играла музыка, черные официанты бесшумно скользили среди гостей, разнося подносы с коктейлями и сандвичами. Остро чувствовалось, что собравшимся здесь богатым «белым» глубоко безразлична судьба народа, которому они навязывали свою волю. Они и сами были слугами: одни — в распоряжении международной космополитической монополии, другие — государственного аппарата, и их помыслы были без остатка отданы делу, которым они занимались, — политическим интригам, производству, получению прибылей, собственной карьере. В лучшем случае они хотели бы быть умными хозяевами на этой земле, ни минуты при этом не сомневаясь, что и культурное превосходство, и богатство, и раса естественно предоставляют им место господ, а коренному населению отводят роль «дровосеков и водоносов», как говорят в таких случаях англичане.

В Элизабетвиль мы возвращались военным самолетом. По пути с аэродрома в город нам встретилось несколько грузовиков, переполненных людьми. В своем большинстве это были молодые ребята. В руках они держали копья и велосипедные цепи на деревянных рукоятках. Их лица были раскрашены желтой, белой и синей краской, а головы накрыты шапками из шкур обезьян либо диких кошек. Это молодежь балуба ехала на аэродром встречать своего политического вождя Жазона Сендве, который прибывал из Леопольдвиля.

Мой спутник-бельгиец с ужасом смотрел на это действительно не лишенное экзотики зрелище.

— Кто их сдержит? Кто сможет ими управлять? — шепотом бормотал он. — Ведь это анархия, это хаос!

Прошел год, и мне припомнились эти слова. Я находился в столице тогда еще королевства Бурунди — городе Бужумбура, откуда до конголезской границы рукой подать. Соседние области Конго были охвачены пламенем народной войны. Парни вроде тех, которых мы встретили у Элизабетвиля, теперь стали называться «симба» — «львы», и перед их отрядами в панике бежали солдаты регулярной армии. Лидеры «симба» выдвинули лозунг «второй независимости» — независимости от засилья связанных с империализмом продажных клик.

В Бужумбуре все разговоры неизменно касались событий в соседнем Конго. И вновь я услышал слова о хаосе и анархии. Но те, кто симпатизировал восставшим, обращали внимание на другое — в движении «симба» они видели попытку народа взять власть в свои руки.

Так несколько дней, проведенных в Катанге, позволили мне соприкоснуться с важнейшей проблемой современной Африки — проблемой освобождения от империализма, социального раскрепощения. Может быть, в том и состоит главная прелесть дороги, что явления, ранее известные из вторых рук, по рассказам и книгам, предстают в плоти и крови живой жизни.

У Мерчисонского водопада

Африка к югу от Сахары удивительно многообразна. Разнолика ее природа — зеленые просторы саванн, пересекаемые могучими полноводными реками, влажные, душные, полные пугающего мрака леса, над которыми возвышаются кряжи гор, громадные зоны полупустынь на подступах к Сахаре, где среди низкорослых мимоз и акаций разбросаны редкие деревни. Кажутся бесконечно разными уклады жизни, форма жилищ, песни и танцы, способы обработки земли, божества. Бывает, что разные века истории оказываются на африканской земле сосуществующими, воплощаясь в различиях быта иной раз соседних народов.

В Катанге я увидел современность. Но многое в Тропической Африке напоминало о далеком прошлом человечества.

В дни торжеств, когда, поднимая облака пыли по улицам северонигерийских городов, проносится конница эмиров, солнце искрами вспыхивает на серебре и бронзе конских сбруй, на стали мечей и копий. Черные, блестящие от пота лица всадников полускрыты белыми складками тюрбанов.

В Гане, при дворах ашантийских вождей, еще сохраняется средневековый ритуал. Вождя, сидящего на троне с массивной золотой короной на голове, облаченного в тканную из золотистого шелка тогу «кенте», обутого в отделанные золотом сандалии, окружают глашатаи, через которых он отдает приказания, сообщает о своих решениях, выслушивает жалобы подданных. Вокруг располагаются младшие вожди, представляющие зависимые от верховного вождя общины. Здесь же, у громадных «государственных» барабанов, придворные музыканты.

Не только в Нигерии или Гане, а во многих странах континента от прошлого уцелели и черты быта, и особенности культуры, и отдельные пережитки в области общественных отношений, позволяющие временами остро почувствовать атмосферу давно исчезнувших исторических эпох. Но нужно побывать на Мерчисонском водопаде, у истоков Белого Нила, в Уганде, чтобы перенестись поистине на тысячелетия назад, к тем временам, когда человек лишь начинал осваивать бескрайние просторы земли. Поездка по угандийскому северу в декабре 1969 года стала для меня подлинным путешествием во времени.

Я ехал к Мерчисонскому водопаду из Гулу, живописного, утопающего в зелени городка в краю, населенном племенами ачоли. Узкая дорога пересекала волнистую саванну с редко разбросанными, невысокими деревьями.

Кое-где за посадками кукурузы и бананов темнели крестьянские хижины под конусообразными травяными крышами, опускающимися почти до земли.

Постепенно холмы саванны становились все круче, крестьянские дома вдоль дороги попадались все реже, да и сама дорога превратилась в извилистую тропу. И вот позади остался шлагбаум, за которым начиналась территория окружающего Мерчисонский водопад заповедника. Прямо перед машиной на тропу выскочила антилопа с длинными, словно сабли, рогами, замерла на мгновение и, в мощном прыжке перемахнув через заросли придорожного кустарника, исчезла. Еще через пару минут за поворотом дороги показалось небольшое стадо слонов, равнодушно взиравшее на машину. Только крошечный слоненок, еле видный в густой высокой траве, испуганно бросился к своей спокойно стоявшей матери.

И все-таки самые сильные впечатления были впереди. От гостиницы, расположенной в центре заповедника на берегу Нила, можно на небольшом катере совершить поездку к Мерчисонскому водопаду. Она занимает около трех часов.

В этих местах река довольно широка. Катер движется зигзагами, от берега к берегу, с трудом преодолевая течение. На отмелях плещутся семьи бегемотов, в прибрежной траве прячутся крокодилы. Не привыкшие к опасности, они бросаются в воду, когда катер едва не задевает их своим бортом.

Чем ближе мы подплывали к водопаду, тем богаче становилась жизнь. К самой воде спускались черные, с массивными короткими рогами буйволы. Из чащобы на берег вышел громадный, словно выточенный из базальта, слон. Бегемоты медленно погружались в воду при виде людей, так что только их маленькие черные глаза выступали над водой. На прибрежных скалах гнездились орлы, цапли, марабу.

Близость водопада чувствуешь еще задолго до того, как он становится виден. Речной поток стремительно несет хлопья белой пены, а над Нилом стоит мощный ровный гул, который нарастает по мере того, как катер подплывает к теснине, где между скал бешено низвергаются вниз громадные массы воды. Они окутаны облаками брызг, сверкающих в лучах солнца мириадами огоньков. Над ущельем перекинулся мост радуги. Величественное, незабываемое зрелище!

Позднее, вернувшись из поездки в столицу Уганды Кампалу, я часто вспоминал увиденное у Мерчисонского водопада.

Вероятно, столетия назад на востоке Африканского континента человека везде окружала богатая, щедрая на дары природа. Что же осталось от этого изобилия, кроме отдельных, случайно уцелевших островков девственной саванны? Немногое. А люди? Смогли ли они возместить своим трудом то, что больше не могли даром брать у оскудевшей земли?

Именно в Уганде, где рядом сосуществуют около трех десятков народов, различных по языку, культуре, по характеру господствующих общественных отношений, с особой остротой чувствуется важность поисков ответа на такой вопрос, как причины, обусловившие неравномерность развития отдельных народов континента, отдельных его областей. С ним тесно связана и другая, не менее значимая проблема — почему где-то в конце средних веков начало все более отчетливо обнаруживаться отставание Тропической Африки от Европы, позднее сделавшее возможным ее порабощение?

Эти вопросы уже давно волнуют всех тех, кто занимается африканской историей. Не раз предлагались и различные ответы.

Среди старшего поколения европейцев, живущих и работающих в Африке еще с колониальных времен, по сей день сохраняется великое множество расистских предубеждений. Иной раз на этой почве вырастали целые «теории»; одна из них, утверждающая, что существует различие между самим складом мышления у европейцев и африканцев, получила некоторое распространение даже в среде африканской интеллигенции. Суть этих взглядов состоит в том, что европейцам якобы присущ аналитический, склонный к систематизации и абстракциям склад ума, тогда как африканцы — это люди, чей разум живет образами и с особой полнотой проявляет себя в сфере искусств — в пластике, музыке, в танце.

Как возникали подобные представления, — это само по себе целая проблема. Но, думается, нет нужды говорить о полной абсурдности любых расистских конструкций, в частности расистских попыток «истолкования» африканской истории. Конечно же, не в биологических особенностях «черной расы» следует искать тормозы, которые на определенном этапе замедлили поступательное движение африканских народов.

Может быть, таким тормозом была работорговля? По некоторым подсчетам, только в Америку было вывезено около ста миллионов человек. Есть описания ошеломляющих своей бессмысленной жестокостью рейдов охотников за рабами. Спасаясь от истребления, целые народы укрывались либо в чащобе джунглей, либо за непроходимыми горными ущельями. «Свыше трех столетий работорговля, — писал в одной из своих работ известный политический и государственный деятель Африки Кваме Нкрума, — господствовала над историей Африки, а в сущности, и сегодня оказывает на нее влияние… Не нужно слишком проницательного ума для того, чтобы оценить катастрофические последствия, которые она имела для африканского развития».

В то же время разве сама работорговля и осуществляемый в гигантских масштабах вывоз людей из Африки не стали возможными именно в силу того, что уже наметилось отставание Африканского континента от Европы? Только позднее работорговля из следствия стала причиной. Первоначально едва ощутимый разрыв в уровне развития Европы и стран Тропической Африки под воздействием сопровождавших охоту за людьми войн и разрушений резко расширился. Постепенно были подготовлены условия для захвата материка европейскими державами, а этот захват сопровождался дальнейшим регрессом многих областей континента.

Обожженная земля

Мы сидели на берегу реки Вольты. Километром ниже она впадала в океан, а прежде чем утонуть в его безднах, раскинулась широко и могуче. Белые дома на противоположном берегу были еле видны, окружавшие их гигантские деревья выглядели крошечными.

Через час должно было стемнеть, и воздух уже начинал свежеть, но солнце еще высоко стояло над горизонтом. Белое, раскаленное, оно тысячами искр отражалось в речной ряби, длинным серебряным хвостом тянулось за скользящими по воде лодками.

Местный учитель Кофи Данкуа тихо говорил:

— Я люблю бывать здесь. Посмотрите на солнце! Оно всегда такое разное, что часто я спрашиваю себя: да одно ли оно? Иной раз красное, багровое, а другой — бледное, холодное за тонкой тканью облаков. Бывает, что солнце буквально сжигает вас, а потом, словно сменив характер, окутывает теплом, которое создает ощущение здоровья и силы. Однажды я видел над Вольтой сразу пять солнц. Они образовывали в небе громадный крест.

— Нет, не напрасно мои предки считали солнце богом, — улыбнулся Кофи. — Сама земля теряет свои силы, когда солнце в гневе и пышет жаром.

— Наверное, нет в Тропической Африке народа, который бы не преклонялся перед солнцем, — говорил мой друг.

Не знаю, так ли это. Прав он был в том, что в Тропической Африке солнце действительно чуть ли не решало судьбы целых племен и народов.

В Ниамее, столице Республики Нигер, мне рассказывали, что, когда затягивался сезон дождей, злакам недоставало солнечного света, они не вызревали и возникала угроза голода.

Специалисты-метеорологи в Абиджане, на Береге Слоновой Кости, с тревогой говорили о вырубаемых на побережье лесах. По их мнению, вырубка громадных деревьев с гигантскими кронами, испарявшими в атмосферу много влаги, вела к иссушению воздуха и могла привести к засухам дальше к северу, у границ саванны. Когда содержание влаги в атмосфере снижалось до определенного уровня, солнце начинало опасно опалять землю.

Жизнь африканского крестьянина зависела от того, как будет светить солнце — обжигать или только греть, слепить или мягко освещать. И от района к району, от области к области он постепенно приспосабливался к нраву дневного светила, подчинял ему ритм труда, ритм всего своего существования.

…Солнце село. Быстро темнело. Мы пошли к лодке, чтобы переправиться на другой берег, где находилось местечко Ада. Утром мне надо было ехать дальше.

Какие бывают деревни

В поездках по Западной Африке я видел места, где внешний вид деревень таков, каким был и столетия назад.

На севере Ганы слепленные из красной земли и расписанные широкими синими полосами жилища-крепости племен фрафра всегда напоминали мне о временах, когда кровавые столкновения между враждующими родами и налеты охотников за рабами были заурядными событиями повседневной жизни.

В холмистом краю Бандиагара, недалеко от реки Нигер, островерхие хижины догонов расположились в самых недоступных местах. Давно миновала опасность набегов кочевников из пустыни, но по-прежнему лепились по крутым склонам гор догонские деревушки, будто ища защиты.

Часто история отдельных поселений насчитывает века.

В Северном Камеруне, в одной деревушке кирди, я видел массивную гранитную плиту, в которой был заметен глубокий, блестящий от полировки желоб. Мне объяснили, что вокруг этого камня собирались деревенские старейшины и растирали на нем табачные листья для трубок, которые выкуривали во время своих долгих ночных дебатов.

Должно было смениться немало поколений и выкурено великое множество трубок, чтобы оставить неизгладимый след на гранитной плите.

Но большинство деревень возникло сравнительно недавно, из выселок. Когда окрестная земля слишком скудела, чтобы прокормить возросшее население, часть его снималась с мест, перебиралась дальше. Рождалась новая деревушка, как две капли воды похожая на прежнюю.

Впрочем, что можно было называть деревней в Тропической Африке? И что собирало крестьян вместе?

В поездках по Бурунди я видел хижины в окружении банановых зарослей на вершинах отдельных холмов. Одна семья, несколько мазанок, один холм, и так по всей стране, от берегов озера Танганьики до истоков Нила.

Когда я оказался в соседнем Заире, то и там редко видел крупные деревни. Обычно это были административные и торговые центры, естественно собиравшие чиновное и коммерческое население. Большинство крестьян жило семьями, малыми группами, едва заметными в лесу или в саванне.

Известную роль играли соображения гигиены, страх перед эпидемиями, но это было не единственной и, конечно, далеко не главной причиной, побуждавшей людей селиться на известном расстоянии друг от друга. Дистанция, не разрушая чувства солидарности, сохраняла каждой семье ощущение свободы и независимости. Это было важно для поддержания в людях чувства собственного достоинства, чувства гордости, в конечном счете душевного здоровья, которое не менее важно, чем здоровье тела.

Видел я и громадные деревни-города. Развитие торговли, ремесел, земельный голод, войны побуждали крестьян покидать родные места, заставляли собираться вместе. Видимо, это начало происходить в действительно широких масштабах сравнительно недавно, потому что у большинства африканских народов еще не возник собственно городской тип жилища. Даже великие государи Бенина и Ашанти жили в домах, представляющих собой увеличенную и богато обставленную крестьянскую мазанку.

В Гане среди фанти я не раз наблюдал работу внутреннего общественного механизма, созидающего деревни. В его основе лежали два принципа: родовая, коллективная земельная собственность и неотчуждаемость земли.

Крестьяне, селившиеся на пустующих землях, не становились автоматически ее владельцами. Им оставался, как правило, род, который ранее здесь жил и уже освоил какую-то часть окрестных земель. Вновь прибывшие размещались рядом, признавая верховное право на землю тех, кого они застали в этих местах. Тем самым ими принималось и главенство первопоселенцев во всех деревенских делах.

Так создавалось первое «кольцо» зависимости, основывающееся на неравенстве прав в отношении земли. Обязательства перед вождем порождали еще более острые неравенства и новые «кольца» зависимости. Самые крупные поселения в Тропической Африке возникали там, где существовали тиранические, зиждущиеся на социальной иерархии государства. Было ли это совпадение случайностью? Вряд ли.

К тому же с ходом времени получалось так, что обычаи и традиции, в прошлом обеспечивающие выживание общинной группы, превращались в средство порабощения и эксплуатации человека человеком. В руках вождей они становились орудием укрепления их власти.

Меня часто поражала эта метаморфоза. Ее легче всего было проследить, рассматривая изменения, происходившие в системе организации земледельческого труда.

Когда над саванной проходили последние дожди и подсыхала трава, начинались пожары. Огонь шел полосой иногда в несколько километров, выжигая все на своем пути. Он не трогал лишь корявые, с толстой корой деревья; в саванне уцелели только породы, против которых было бессильно самое жаркое пламя.

Как возникали эти пожары? Иногда случайно. Или молния ударит в мертвое, высохшее дерево, или не затопчут костер путники. Но обычно огонь по саванне пускали охотники, рассыпающиеся цепью, чтобы не ускользнула гонимая глухо шумящим, быстрым огнем дичь, еще чаще — земледельцы или скотоводы. Зола удобряла поля, восстанавливала плодородие земли. Скотоводы поджигали саванну, зная, что на выжженных местах быстро появится свежая трава.

В последние дни сухого сезона пожары бушуют обычно повсюду, и в воздухе не исчезает горький привкус дыма. Тогда же с мотыгами в руках на поля выходят люди. Обычно только мужчины. Очередь женщин наступала позднее, когда начинались дожди и требовалось взрыхлять почву, пропалывать и окучивать посадки. Это было женским делом.

Десятки раз видел я подобные картины. Когда мне доводилось останавливаться в деревнях или встречаться со специалистами, я пытался проверить свои впечатления, расспрашивая об организации земледельческого труда. И вот что мне рассказывали.

Существующая в деревнях Тропической Африки традиционная организация сельскохозяйственного производства долгие годы была нерушима, как свод законов. В том, что касалось непосредственно трудового процесса, она выражалась в разработанном до мельчайших подробностей распределении обязанностей между мужчинами и женщинами, между поколениями. Каждый в деревне знал, что ему надлежит делать в поле или дома. Соответственно каждая трудовая операция имела, если можно так выразиться, свой «общественный вес»: старейшина деревни не мог, не теряя лица, собирать дрова для семейного очага — это было женской обязанностью, и, напротив, женщина, за редчайшими исключениями, не смела занять место в совете старейшин.

Некоторые формы трудовой деятельности были вообще объявлены опасными для свободного человека, и только представители отдельных каст, стоящих вне племенного общества, могли ими заниматься. Удивительно, но среди этих отщепенцев оказывался, в частности, кузнец, изготовлявший и мотыгу для крестьянина, и саблю для воина, и украшения для женщины.

Вероятно, способность использовать мощь огня и подчинять себе металл должна была выглядеть в глазах окружающих кузнеца земледельцев как проявление близости к опасным, подспудным силам мира, от которых они пытались оградить себя и многообразными табу-запретами и социальным остракизмом. Касты, четко определяя взаимоотношения отверженных и остального общества, тем самым предупреждали возможность конфликтов, во время которых могли вырваться наружу контролируемые кузнецами имматериальные силы.

Среди земледельческого народа джерма в Республике Нигер кузнец не мог жениться на свободной женщине, а свободному мужчине запрещалось иметь отношения с женщиной из касты отверженных.

Питерская исследовательница Фатумата-Аньес Диарра писала: «Во время сезона дождей женщина участвует в полевых работах, особенно в период сева, когда она сажает зерна в землю. В краю джерма у женщины нет своего поля миля (род проса), она сеет на небольших участках гомбо, сезам, сладкий горошек, тыквы. Пока мужчины работают в поле, женщины готовят еду, которую им приносят. Они так распоряжаются своим временем, чтобы поработать на своем огороде».

У каждого народа континента это распределение обязанностей варьировалось. Мужчины некоторых народов ограничивались тем, что мотыжили землю, остальную работу проделывали молодежь и женщины. Тем самым подтверждался принцип, что земля принадлежит мужчинам, что они хозяева общего благополучия.

Известны примеры, когда женщине выделялось отдельное поле, урожай с которого шел в распоряжение главы семьи и частично ее детям. Что касалось неженатой молодежи, то она, как правило, была обязана работать на своих старших сородичей, распоряжавшихся делами общины. Только после вступления в брак им отводилась земля, но еще долго они работали определенную часть недели на деревенских старейшин.

Об изощренной разработанности системы свидетельствует хотя бы такой факт, что ею диктовалось не только распределение трудовых обязанностей, но и сельскохозяйственных культур. Некоторые из них были запрещены женщинам, другие, напротив, разрешены им одним.

Успешная попытка

В этой сложной, крайне запутанной и внешне иррациональной системе разделения труда была в общем успешно воплощена попытка людей архаичного общества наладить производство, которое бы полностью обеспечивало его нужды. Не только африканцы выбрали этот путь. Известно, что похожая модель организации земледельческого и ремесленного труда существовала в древнем Китае. Она встречалась в той либо иной форме и у других народов. Вероятно, ее происхождение уходит корнями в ту далекую эпоху, когда женщины, хранительницы домашнего очага, первыми попытались выращивать различные растения, первыми занялись гончарным делом, первыми начали изготовлять циновки.

Менее явственной мне казалась вторая сторона этой экономической системы — социальная. Действительно, когда я читал о жизни доклассового общества, то встречался с утверждением, что отношения между людьми основывались в нем на исключительно кровнородственных связях.

В глухих африканских деревушках мне приходилось убеждаться, что это только часть правды. В хитроумной системе разделения труда я начинал видеть еще одну форму организации человеческих отношений в архаичном обществе — производственную. Конечно, она имела не меньшее значение, чем кровнородственные связи в определении внутренних структур этого общества. Многие характерные для него противоречия вызывались именно особенностями основанного на разделении труда между полами и поколениями способа производства.

Мне казалось особенно важным, что эти нормы разделения труда были общепризнанны и поэтому позволяли вовлечь в единый производственный процесс выходцев из нескольких родов. Так и бывало обычно в деревнях, населенных представителями различных родовых коллективов.

Позднее всего мне раскрылась, да и то лишь частично, третья сторона разделения труда — обрядовая.

В ашантийских деревнях Ганы была распространена вера в Землю, как некое высшее существо. В четверг ничто не должно было нарушать покоя высшего существа — Земли. Поэтому какие бы то ни было полевые работы в этот день недели были запрещены.

Обожествление земли крестьянами, благополучие которых зависело от урожая, от плодородия почвы, от погоды, встречалось в Тропической Африке не только среди ашанти. Повсеместно отношение к земле носило отпечаток преклонения и страха. У многих народов существовали как бы «хозяева земли», совершавшие особые жертвоприношения перед началом полевых работ. Сложными обрядами окружалась церемония передачи земли из одних рук в другие. Не случайно именно женщинам во многих районах континента доверялось проведение посевных работ. Мне говорили, что они, как никто, способны повлиять на плодородие почвы, на величину урожая.

Напротив, когда женщина была больна и особенно в период месячных ей запрещалось выходить в поле. Многие из моих собеседников высказывали убеждение, что в этих обстоятельствах ее появление на поле могло вызвать чуть ли не гибель посевов.

Было поэтому и определенное обрядовое значение в распределении отдельных трудовых операций между мужчинами и женщинами. Каждая из них носила характер обряда, жеста, адресованного земле. Эта «ритуализация» труда облегчала обществу вторжение в мир природы, парализовала, как ему представлялось, действие враждебных человеку сил.

К тому же земли, которую легко было бы освоить, было мало. И это не парадокс.

В некоторых районах Африки можно было проехать многие километры, не увидев и клочка обработанной земли. Вдоль дороги — или сырой, темный лес с тяжелым запахом гниющей листвы, или саванна с красными конусами термитников среди высокой травы и редко разбросанных деревьев. Не эти ли черты пейзажа побудили многих исследователей континента выступить с утверждением, что Тропическая Африка не знала земельного голода?

Если бы эти ученые спросили себя, как освоить пустующие земли, их вывод не был бы столь категоричен. Следовало учитывать, что набор сельскохозяйственных орудий в распоряжении земледельца был ограничен; центральное место принадлежало мотыге. В зависимости от характера почв и назначения изменялись длина мотыги, рукоятка, форма лезвия. В то же время африкаканец не знал плуга, бороны, не использовал тяглового скота.

В этих условиях расширение посевных площадей вырастало в чрезвычайную проблему. Знаменательно, что при общей распыленности населения число людей в деревне на единицу обрабатываемой площади повсеместно оставалось крайне высоким.

Чтобы расчистить участок леса под плантацию кофе или шоколадного дерева, крестьянину приходилось искать наемную рабочую силу. Это немногим было доступно. В саванне, где были сильны общинные традиции, земледелец мог обратиться за помощью к деревенской молодежи. Но и ее труд стоил дорого.

Земли было много, но взять ее было непросто. В далеком прошлом, когда деревня переселялась на новые места, крестьяне всем миром поднимались на рубку леса, на корчевку кустарника. Позднее каждый из них мог рассчитывать в лучшем случае на помощь ближайших сородичей.

Было бы неправильно видеть в традиционной африканской агротехнике только отрицательные черты. Ее прошлое — это громадный опыт, миллионы обобщенных крестьянством наблюдений за природой, за климатом, наконец, это рудиментарная селекция, позволившая вывести наиболее приспособленные к местным условиям сорта зерновых и других культур. Их круг был сравнительно невелик (это сорго, просо, рис, кукуруза, торо, горох, лук, тыква, различные корнеплоды вроде ямса или кассавы), но каждая из этих культур насчитывала десятки наилучшим образом отвечающих конкретным почвенным и климатическим условиям разновидностей. Эти культуры в строго определенном порядке чередовались на поле до его полного истощения, после чего земля на долгие годы оставлялась под залежью.

Так в деревне создавалось пусть неустойчивое, но все же равновесие между потребностями общества и тем, что давало сельское хозяйство. Когда это равновесие нарушалось из-за прироста населения, начинались миграции на новые земли с сопровождающими их войнами, если, конечно, голод и эпидемии не вмешивались раньше.

Впервые мне стала ясна острота этого круга проблем при чтении найденной в конакрийских архивах заметки, появившейся 18 ноября 1950 года в газете «Гинэ Франсэз». Газета писала, что 60 % почв страны были недоступны для использования из-за своего бесплодия или из-за опасности бесконтрольной эрозии. 30 % земель могли бы быть использованы при энергичной защите против эрозии.

Но крайнюю напряженность земельному голоду придавала даже не ограниченность возможностей природы. Страшнее ветровой эрозии и разрушительных ливней были результаты воздействия на сельское хозяйство колониальной системы.

Французский этнолог Клод Мейяссу на примере гуро — небольшой этнической группы Берега Слоновой Кости — показал, каким страшным ударом по африканскому крестьянству явилась европейская колонизация даже там, где не происходило отчуждение земель новыми властями. Его людские резервы резко сократились из-за массовых мобилизаций молодежи на трудовые работы; сселения крестьян в деревни отрывало их от уже освоенных земель; многочисленные поборы и налоги лишали самого необходимого.

Тяжкой была не только эпоха собственно завоевания. И в последующие годы колониальный пресс продолжал давить. Его воздействие было двояким: ставя земледельца на грань голодной смерти, он вынуждал его, напрягая все силы, увеличивать производство. В то же время колониализм лишал крестьянина материальной возможности приобретать новую, более совершенную технику, приступить к использованию удобрений, вводить в севооборот более выгодные культуры.

Когда колонизаторы стали внедрять в африканское сельское хозяйство новые культуры (хлопок, арахис, какао, кофе, бананы, масличная пальма), за них ухватились, как за спасательный круг, и сами крестьяне. Сравнительно высокие цены на эти нашедшие спрос на мировом рынке продукты привели к тому, что их начали выращивать повсеместно. Гана вышла на первое место в мире по сборам какао-бобов. Кения экспортировала громадное количество персидской ромашки. Но этот успех зачастую был призрачным, доставался слишком дорогой ценой.

В Далабе на Фута-Джаллоне я долго разговаривал со стариком лесничим, давно работающим в этих местах. В ответ на мои вопросы он рассказал:

— До колонизации края крестьянское хозяйство было натуральным. Существовала своего рода гармония между потребностями семьи, производительностью орудий труда и традиционными методами сохранения плодородия почвы. Что я хочу сказать? Например, одна крестьянская семья могла за год мотыгой обработать около четырех гектаров. Собранный с этого поля урожай обеспечивал ее нужды. Когда земля истощалась, крестьянин осваивал новый участок, а старое поле становилось залежью.

Лесничий внимательно посмотрел на меня: понятен ли ход его рассуждений? Я утвердительно кивнул. Он продолжал:

— Тяжесть колониального пресса поставила крестьянина перед дилеммой — или умереть с голоду, или производить больше. Но как поднять урожай? Удобрения слишком дороги, поэтому переход к интенсивному земледелию был практически невозможен. Оставался один выход — расширение обрабатываемых земель. Когда в двадцатые годы появились первые плуги и начал применяться тягловый скот, это было для крестьян подлинным откровением. Отказывая себе буквально во всем, они собирали деньги на покупку плуга и быков.

— Но ведь это же своего рода техническая революция, этот переход от мотыги к плугу! — воскликнул я.

Лесничий горько усмехнулся:

— Еще одна такая «революция» — и плодородие африканских почв станет преданием. Подгоняемые колониальной эксплуатацией, крестьяне всемерно расширяли посевы. Они выжигали новые и новые участки саванны и леса, обрабатывали землю до ее полного истощения. Плуг буквально пожирал землю.

Зачастую новые поля под доходные культуры создавались за счет сокращения посевов зерновых, посадок корнеплодов, овощей. А в результате случалось, что деревня с трудом могла прокормить себя. Былое равновесие ее производительных сил и потребностей оказывалось разрушенным, а переход к более высокому уровню производства заторможен.

За зеленой стеной

Нельзя сказать, что жизнь африканской деревни отгорожена от стороннего наблюдателя какой-то особенно непроницаемой преградой. Более всего мешают ее попять неизбежное посредничество переводчика, различия национального опыта и, наконец, культуры, приводящие временами к полному взаимному… непониманию. Всегда существует и известный порог, перешагнув который любознательность превращается в назойливое, нескромное любопытство. Его же нигде не переносят.

Я постепенно узнавал различные стороны крестьянского быта, и в частности пережитки родовых отношений, столь распространенных и прочных в Тропической Африке.

Помню, у дороги от Аккры в городок Кофоридуа, у выезда из одной небольшой деревушки, я часто видел мастера — резчика по дереву. Когда я проезжал, он сидел, как правило, у дорожной обочины в окружении ребятишек, зачарованно следившими за его работой.

В правой руке он держал изогнутый крюком резец. Перед ним, на земле, лежал массивный деревянный комель. Разговаривая с детьми, мастер часто-часто ударял резцом по куску дерева, от которого искрами разлеталась белая стружка. Дерево было мягким, и работа спорилась. В стороне стояли уже готовые изделия — предназначенные на продажу «стулья».

Впрочем, это слово вряд ли подходило. Скорее можно было говорить о своеобразных скульптурах, вытесанных из массивных деревянных кусков. Собственно сиденье представляло толстую, вогнутую пластину шириной 30–40 сантиметров и длиной до 60 сантиметров. Ниже была вырезана большая геометрическая фигура, типичная для орнамента народов акан. Она располагалась опять-таки на массивной, плоской доске примерно такого же размера, как и верхняя. Повторяю, что весь этот «стул» тесался из одного комля дерева.

Для каждой фигуры орнамента у акан было свое название. В этой связи среди ученых — искусствоведов и этнографов — сталкивались два мнения. Сторонники одного утверждали, что национальный орнамент состоял из идеограмм — символов, в которых заключался определенный, к сожалению забытый, смысл. Им возражали, подчеркивая, что названия отдельных геометрических «знаков» отнюдь не означает их скрытого смысла. Названия выбирались произвольно и не соответствовали уже известной, установленной с достаточной степенью точности логике развития орнаментальных фигур.

Работающий у дорожной обочины резчик перечислил мне несколько десятков известных ему орнаментальных фигур, но не смог сказать, соответствуют ли их названия якобы вкладываемому народом в каждый знак смыслу. Когда я спросил его, изменял ли он сам вырезаемые из дерева знаки, резчик с удивлением посмотрел на меня.

— Зачем? — спросил он, пожимая плечами. — Да это и не принято. Их перестанут покупать, если увидят, что они стали другими.

Однако он признал, что раньше эти «стулья» не использовались как сиденья.

— Это были священные предметы, — объяснил он.

Как-то раз я присутствовал на народном празднике в небольшой ашантийской деревушке. Это было пышное торжество, в котором участвовали все, от мала до велика, деревенские жители. Вдруг среди восседающих в паланкинах вождей, среди пестрых, громадных зонтов, обшитых золотыми кистями, я увидел, как несли странную деревянную фигуру, которую, только приглядевшись внимательно, узнал. Она выглядела совершенно так же, как и «стул», который изготовил практически на моих глазах резчик. Правда, фигура почернела от времени и была украшена темными бронзовыми колокольчиками и бронзовыми же пластинами. Ее окружала толпа людей, которые относились к ней с видимым почитанием.

Позднее мне объяснили, что у народов акан каждый род обладал подобным «троном». В крестьянстве было распространено убеждение, что в нем заключена особая сила — как бы жизненное начало рода. Это чем-то напоминало мне сказку о Кощее Бессмертном, прятавшем свою душу в яйце. Когда я рассказал ее своим знакомым-африканцам, они согласились, что сходство, действительно, существовало.

Была у «трона» и другая роль. Он служил как бы центром собирания, центром сплочения рода.

У ашанти, как я знал, были сильны пережитки матриархальных отношений. Что это означало на практике? Мужчины занимали господствующее положение и в хозяйственной деятельности и в общественной жизни. Однако родство по женской линии было намного важнее родства по линии мужской, и это оказывало громадное влияние на весь местный быт.

В частности, наследство переходило от отца не к его детям, а к племянникам — детям его сестер. В особенности строго этот принцип соблюдался в отношении земли, которая должна была сохраняться в материнском роду. Но и в тех случаях, когда речь шла о состоянии, нажитом самим умершим, порядок наследования не изменялся. Лишь после того, как родовые традиции оказались основательно подорванными, движимое имущество стало наследоваться от отца к детям.

Очень явственным было воздействие матриархальных порядков на наследование власти. Если умирал вождь, не его сыновья поднимались на трон. Они даже не претендовали на это, удовлетворяясь обычно высоким положением в материнском роду. На трон старейшины племени избирали преемника из рода матери вождя, из числа либо его младших братьев, либо племянников.

Таким образом, материнский род был силой, с которой нельзя было не считаться. В то же время, как и в обществах, где были прочны пережитки патриархальнородовых отношений, в ашантийской семье господствующее положение занимал мужчина. В его дом приходила жеиа после вступления в брак, он распоряжался судьбой своих детей.

В результате у ашанти, как и у других народов акан, обнаруживалось противоречие между двумя началами организации родового общества: матриархальным и патриархальным. А одновременно — и именно потому, что такое противоречие существовало, — становилось важным наличие некоего центра, с которым были бы связаны все члены рода вне зависимости от того, где они находятся. «Трон» рода, воплощавший его жизненную силу, бывший как бы «узлом», связывающим мертвых, живущих и будущих членов рода в единый организм, мог превосходно выполнять эту роль.

К слову сказать, сама эта живучесть архаичных общественных порядков, как я сейчас вспоминаю, была для меня в известной степени неожиданностью. Я не сразу увидел, что родовые традиции и обычаи во многом формировали быт, повседневное поведение людей от первого младенческого крика до предсмертного вздоха. Конечно, кое-где это влияние отступало, кое-где нормы отношений круто изменились за последние десятилетия, но прошлое сразу же проступало наружу, стоило копнуть чуть глубже.

Душа еще не родившегося ребенка, по поверьям йоруба, склонялась перед божеством Олодумаре с просьбой «выбрать» для нее земную судьбу. Тот, кто скромно ходатайствовал о пище, достатке и детях, получал желаемое. Тот же, кто требовал удачи как чего-то должного, обманывался в своих ожиданиях. Обреченный на бедность, упорным трудом он мог кое-что заработать, но богатство было для него недосягаемо.

У таленси Северной Ганы каждый женатый человек располагал алтарем «доброй судьбы». Пока он был молод и зависел от отца, этот алтарь находился в помещении его матери. Когда у него появлялись дети, его перемещали туда, где находилась жена. Наконец, после того как он занимал положение своего отца, алтарь выносился за околицу. Тем самым подчеркивалось, что глава рода отвечал за судьбу не только свою, но и всех зависящих от него мужчин и женщин.

Эта идея предопределенности благоприятствовала устойчивости, неизменности родо-племенных порядков. Она была тем более живуча, тем более глубоко пронизывала всю психологию человека, что отвечала всему духу архаичного мышления, отрицающего случайность и свободу воли. Кроме того, незыблемая, на первый взгляд, прочность унаследованных от прошлого общественных отношений придавала идее предопределенности, идее судьбы видимость исторической обоснованности.

Какими же вехами отмечалась жизнь человека в африканской деревне?

В 1965 году уроженец Восточной Нигерии Дилим Окафор-Омали выпустил в свет чудесную книгу, в которой взволнованно описал деревню своего детства.

В течение двенадцати дней, или трех недель по календарю ибо, после рождения ребенка, писал Дилим Окафор-Омали, обычай запрещал матери есть вместе с мужем. Она не допускалась в хижину — обу, где ее супруг обычно принимал гостей, и не могла присутствовать на похоронах. Ее единственной обязанностью все это время было кормить новорожденного, который тоже не должен был появляться в обу.

Через три недели после родов совершалась церемо-пия ито-нва. Постель, на которой спали мать с ребенком, вымывалась и уносилась прочь. Отныне и мать и новорожденный могли появляться всюду. Матери вновь разрешалось есть вместе с мужем.

Следующим был праздник выбора имени для ребенка. В нем участвовали не только сородичи матери и отца, но все жители деревни. Друзей, родственников приглашали даже из дальних мест. После этой церемонии с матери снимался последний запрет — посещать рынок.

Главными заинтересованными лицами были, конечно, родители ребенка, а также его бабушки и дедушки. Каждый из них участвовал в выборе имени. Но, кроме того, с одобрения семьи любой приглашенный на праздник мог дать ребенку имя, сопровождая свой выбор специальным именинным подарком.

Следующей крупной вехой в жизни новорожденного был обряд игба агу. Он проводился в сроки, выбранные отцом ребенка. Приглашенный им ведун указывал, кто из предков находил свое новое воплощение в младенце. Когда имя этого предка устанавливалось, то изготовлялась представлявшая его большая деревянная кукла — окпенси. Она помещалась в хижину обы, где находились окпенси всех членов семьи. К этим деревянным фигурам возлагались орехи кола, перед ними совершались возлияния пальмового вина и читались обращенные к предкам молитвы.

Как видно, с первых мгновений новой жизни семейной группой принимались меры защиты матери и ее ребенка, а также всего рода от возможных последствий появления на свет нового живого существа. Первые дни, пока оставалось неизвестным, какие силы приведены в движение рождением нового человека, с кем из предков у него особенно тесные связи, эти меры, заключавшиеся в различных табу, были очень строги и многообразны. Позднее они слабели, сменялись другими, которые уже не имели столь явственно выраженного в первое время «карантинного» характера. И так на всем протяжении жизни человека.

Важнейшим этапом в жизни крестьянина было создание собственной семьи.

Шла ли речь об ухаживании, сватовстве, свадьбе, каждый жест, затрагивающий будущую семью, был окружен поэзией и наделен в глазах всего общества особым, очень значительным смыслом. Ведь брак скреплял не только союз двух людей, он устанавливал новые тесные связи между двумя родами. В его прочности заключался также залог единства и сплоченности всего племени.

Два жестких принципа четко определяли круг людей, среди которых могли допускаться брачные отношения. Один из них в науке известен как принцип эндогамии, второй — экзогамии. Первый требовал, чтобы жених и невеста принадлежали к одному племени, и запрещал вступление в брак с мужчиной или женщиной, которые были бы, по мнению племени, чужаками. Согласно второму принципу мужчине запрещалось выбирать себе невесту среди девушек его рода. Он должен был искать ее среди соплеменниц, принадлежащих к другим родам.

Время подтачивает эти нормы. Браки с иноплеменниками учащаются даже в глухих деревнях. Тем не менее в памяти людей еще живы суровые требования прошлых лет. И многие допускали их разумность. Ведь брак вне племени мог привести к тому, что племенные покровители отвергнут детей новой семьи. Кроме того, разве обычная житейская мудрость не требовала избегать положений, в которых долг перед племенем и обязанности перед семьей вступали бы в конфликт? А такая ситуация становилась возможной при женитьбе на иноплеменнице.

…Среди джерма существовал такой обычай: юноша извещал девушку о своей любви через друга. Она не отвечала на это признание прямо, а улыбкой при упоминании подругами его имени. Если же девушка делала вид, что сердится, это значило, что ее сердце не отвечает юноше взаимностью.

Опять-таки через друга молодой человек преподносил подарок матери своей возлюбленной и испрашивал согласия на встречи с ее дочерью. Когда это согласие бывало получено, друзья юноши и девушки устраивали им первое свидание наедине. Вечером в назначенный день подруга будущей невесты расстилала циновку у хижины ее отца. Жениха сопровождал его друг. После того как влюбленные начинали беседу, сидя на циновке, посредники незаметно удалялись. Свидание могло затянуться до утра. Уходя, жених сворачивал циновку и оставлял в пей деньги, которые подруга невесты передавала ее матери.

Еще до помолвки жених должен был нанести визиты всем сородичам и свойственникам невесты, преподнося каждому хотя бы небольшой подарок. В прошлом, получая от родителей невесты твердое согласие на брак, он вручал им пять тысяч ракушек каури, служивших среди джерма деньгами, как бы подтверждая тем самым твердость своего намерения. Он должен был также передать родителям невесты немалое количество каури и после помолвки.

Случалось так, что несколько претендентов посылали семье невесты эти деньги. От девушки зависело, кого она выберет мужем. Когда родители узнавали ее решение, то направляли к жениху посланца, который сообщал ему радостную весть. Отвергнутые претенденты полностью получали назад переданные ими семье невесты деньги. Что касается денег жениха, то они делились между родственниками невесты и знатными людьми деревни.

Теперь в «игру» включались родственники жениха. Они начинали переговоры с дядей невесты по отцовской линии о сумме выкупа, который следовало внести. Тот сначала притворялся ничего не понимающим, но, получив подарок, соглашался продолжать разговор. Отданный за невесту выкуп потом будет использован на приобретение ее приданого.

Когда узнаешь, как много подарков переходило из рук в руки, может показаться, что брак был чуть ли не коммерческой сделкой. Ничего подобного. Ни выбор жениха, ни решение невесты не диктовалось денежными соображениями. Происходивший обмен подношениями имел целью закрепить отношения между родами, накладывая определенные обязательства на лиц, принимающих эти дары.

Если жених и его родные не в состоянии были сразу и полностью внести выкуп за невесту, ее семья охотно соглашалась с тем, чтобы остаток был ей передан после рождения первого ребенка. Обычно этот долг определялся в поголовье скота, который предназначался женщине и позволял ей сохранять известную хозяйственную самостоятельность.

В день свадьбы невеста приходила в хижину своей подруги, и там друзья прятали ее от жениха до тех пор, пока его товарищи не уплачивали особого выкупа. Пополудни девушку купали в воде со снадобьями, которые защищали от заговора и сглаза. Одетую в белое платье невесту сестра ее матери передавала сестре отца, а та, в свою очередь, вручала девушку тетке жениха. При этом она говорила:

Вот что мы вам доверяем,
Вот какую драгоценность мы вам доверяем.
Заботьтесь о ней,
Как вы заботитесь о собственной жизни.

Затем от жениха требовали, чтобы в хижине тещи он коснулся ее кровати. Если позднее вспыхнет спор, муж будет не вправе сказать, что он не по собственному желанию пришел за женой в этот дом.

После брака жена «спасалась» у своих родных. Мать и тетки устраивали по этому поводу танцы, сопровождавшиеся пиршеством. Они по-новому, как женщине, заплетали ей волосы. Теперь молодая жена окончательно возвращалась к мужу, где ей отводилась временная хижина. Только через два-три месяца ей строили постоянное жилище, рядом с которым ставили амбар для зерна.

Вместе с приданым невесте передавался и скот. «Раз у тебя есть это стадо, нельзя, чтобы твой муж голодал. Он не должен ходить в лохмотьях, когда у тебя есть это стадо», — приговаривали при этом ее родственники. Мужу, впрочем, строжайше запрещалось использовать это достояние жены для оплаты расходов по второму браку.

Исследовательница из Республики Нигер Фатумата-Аньес Диарра писала: «Из свидетельств, которые мы смогли собрать, ясно, что принудительный брак не характерен для традиционного общества, вопреки тому, что часто утверждалось. Ведь девушка сохраняет возможность изменить свое решение до совершения религиозной церемонии брака. Важно понять, что в традиционном обществе брак — это прежде всего событие, которое соединяет одну семейную общину с другой, а также учитывать, что он воспринимается девушкой как средство добиться более значительного социального положения — положения женщины».

Это совершенно верное замечание. Следует, может быть, добавить, что женитьба была средством повысить свой социальный престиж и в глазах мужчины. Ведь одинокого мужчину, холостяка, в деревне часто окружало унизительное презрение. Его положение в общине было ущемленным.

Если верить статистике, то в среднем каждому африканцу было отпущено судьбой около 30–35 лет жизни. Это не значило, конечно, что в Тропической Африке люди не доживали до старости. Несмотря на частое недоедание, если не голод, несмотря на страшные болезни, к югу от Сахары всегда можно было встретить немало пожилых и очень пожилых людей. Больше всего страдали от болезней дети. Колоссальная смертность среди них и была главной причиной столь короткого статистического среднего срока жизни.

Для юноши, основавшего собственную семью, наступали годы зрелости. Эти годы становились для него и временем ответственности. К тому же после 25–30 лет его шансы на долголетие резко возрастали.

После свадьбы и рождения первого ребенка он приобретал почти полную независимость от опеки отцовской семьи. Правда, полностью эти узы никогда не разрывались, и взрослые сыновья продолжали работать определенное время на полях отца. Они должны были помогать ему и платить налоги за всю семью. В свою очередь, глава дома не закрывал глаз на их нужды. От него зависело, когда дети смогут внести выкуп за невест и создать собственные семьи. Он помогал им, выделяя землю, а часто и давая орудия труда.

Отныне молодой общинник был вправе принимать активное участие во всех обрядах и церемониях, вступать в тайные общества, эти надродовые организации, скрепляющие единство племени то с помощью запугивания, то упрочением взаимопомощи.

И с годами его роль в деревне становилась все значительнее.

Повсюду в Тропической Африке можно было наблюдать, как с возрастом человека окружал растущий почет. Я видел, что преклонение перед летами было одной из самых выразительных, самых заметных черт африканской цивилизации. Некоторые ученые даже называли местное общество «геронтократическим», то есть управляемым стариками. В этом утверждении была и остается большая доля правды.

Помню, в окрестностях города Болгатанга, в Северной Гане, я заехал в деревушку фрафра. Меня проводили к хижине вождя деревни, и я увидел сидящего на кожаных подушках глубокого старца. Одно-два небрежно брошенных им слова — и отношение ко мне полностью изменилось. Из настороженного, чуть ли не враждебного оно стало внимательно-дружеским. Мне показали все, даже самые сокровенные уголки построенной многие десятилетия назад деревни.

В чем же заключался секрет этого особенного положения людей пожилых в африканском обществе?

Мне представляется, что, согласно господствовавшему в местной деревне мировоззрению, чем дольше жил человек, тем ближе оказывался он к миру духов — покровителей племени, тем в нем самом сильнее и крепче было начало, которое позднее, после смерти, делало его одним из охранителей процветания и счастья родного народа. Естественно поэтому, что в отношении к старикам проступало уважение, которого не мог бы добиться более молодой общинник.

И второе. В африканской большой семье, объединявшей иной раз до десятка малых семей под тяжелой рукой старейшины, обычно им был самый пожилой из мужчин рода. Возраст открывал путь к власти, к экономическим и социальным привилегиям; лета, например, позволяли мужчине, эксплуатируя труд тех, кто был моложе, окружать себя все большим числом женщин. В результате его престиж становился еще выше.

Но вот наступала смерть.

Это был порог, за которым перед человеком открывался иной мир. Какой? Воображение миллионов людей создавало его из всего того, что или особенно их радовало, или особенно пугало и угнетало. Однако никогда это воображение не обретало полной свободы. Порождаемые им видения основывались на жизненном опыте общества, и как Данте заселил сотворенный им мир душами своих современников, так и африканец, перешагивая порог смерти, оказывался среди хорошо памятных ему соплеменников.

В Гане мне доводилось видеть, как провожающие умершего в последний путь родственники словно бы радовались его кончине. Горе утраты, действительно, смягчалось мыслью, что смерть откроет ушедшим новые тайны жизни, новые тайны мира. Но, конечно, горе оставалось горем, боль расставания — болью, и ликующие песнопения не стирали с лиц этих чувств.

Французский этнограф Луи-Венсан Тома писал: «В соответствии с почти всеобщим правилом смерть старика рассматривалась как пример доброй смерти или естественной смерти. Поэтому она чаще всего сопровождалась — особенно если у покойного было много детей и он оставлял после себя некоторое состояние — настоящим гулянием, которое, разумеется, не исключало обычных обрядов и жертвоприношений. Песнопения, танцы, частые возлияния, раздача еды находились, однако, в контрасте со сдержанностью, проявляемой близкими родственниками усопшего. Дело в том, что смерть старика отвечала естественному порядку вещей; к тому же разве он не выполнил до конца своей миссии в этом мире? Не присоединится ли он вскоре к предкам клана и не будет ли еще более действенным образом наблюдать за процветанием группы? Может быть, его ожидает и новое воплощение в чреве одной из женщин рода? А кроме того, его памяти будут посвящены песни, в которых будут восхваляться его достоинства и из которых клан будет извлекать выгоду.

Напротив, смерть ребенка, существа еще как бы не завершенного и еще не включенного полностью в общество, вызовет, конечно, скорбь матери, но его похороны будут быстрыми и незаметными. В то же время кончина человека в расцвете сил будет воспринята как жестокая потеря и семьей и деревней: община видит серьезную утрату и мучительный удар в исчезновении человека, в которого она многое вложила и который от нее отторгнут в разгаре своей производственной деятельности. Такая смерть, очевидно, противоестественна, и в связи с ней будут часто упоминаться магически-религиозные причины».

Так оканчивался жизненный цикл человека — его восхождение по лестнице, последние ступени которой были скрыты в тумане страха и надежды.

Старые и новые лица

Со смешанным чувством дружелюбного гостеприимства и сдержанной настороженности встречают пришельца в африканской деревне.

Среди баконго я видел, что в каждом селении есть хижина, где приют ждет случайных путников. В час, когда женщины подают еду, и они имели право на чашку риса с рыбным соусом, на место у костра.

Вниманием окружали гостя в деревнях бамбара в Мали: женщины чисто выметали для него лучшую хижину, в каждой семье были рады его накормить и напоить. Все жадно слушали, когда он начинал рассказывать о своей деревне, о дороге, сообщал городские известия. И конечно, никто никогда не ждал денег за крышу и еду. Если же путник решался сам заговорить об этом, он рисковал жестоко обидеть своей неловкостью принявших его людей.

Но одновременно странная настороженность встречала случайного пришельца. Конечно, если обнаруживались общие друзья или сородичи — члены одного клана часто рассеяны по всей стране, отношение сразу же менялось.

Но так бывало далеко не всегда. Ведь кто же решится угадать, что таится в душе незнакомого человека? К тому же было известно, что в дальних краях люди обладают особенно могучими магическими средствами. Может быть, и гость — злой колдун?

Здесь не боялись грабителей: в пустой крестьянской хижине только термиты да ящерицы были бы способны найти что-то для себя интересное. Другое дело — заговор, дурной глаз, от которых может не найтись защиты. Здесь опасались злобы, зависти, которые внезапно отравляют жизнь всей деревенской общины.

Страшились крестьяне и дурного слова, которое мо-

жет занести чужак; он и не заметит, как обидит человека, а рана останется, зарубцуется нескоро.

Конечно, первое время многое удивляло меня в тех деревнях, где я бывал: и характер жилищ, и странный быт, и необычные на европейский взгляд отношения между людьми. Не раз приходилось мне наталкиваться и на отчужденность, через которую переступить было трудно.

В «Социологических очерках» французского ученого Марселя Мосса я прочел интересное замечание:

«В ряде древних и даже современных обществ в некоторые периоды общественной жизни граждане разделялись на возрастные группы, на религиозные братства, на тайные общества, на военные объединения, на политические иерархии. Все эти организации были отличны от фратрий, кланов и семей, которые, впрочем, сохранялись. Часто они переплетались с последними, а иногда и между собой. Дело в том, что все эти группы наделены той или иной функцией…

Изучение этих случайных, временных или постоянных групп необходимо… Именно в функционировании этих групп обнаруживается, какая группа думает или действует и как она думает и действует. Именно в этом функционировании раскрывается, почему общество обращается к той или иной группе за идеей или за действием, почему оно покоряется его внушениям, почему отдает ему право действовать».

Я часто вспоминал это высказывание французского социолога, когда, пользуясь гостеприимством окружавших меня друзей-африканцев, пытался преодолеть крестьянское недоверие и подозрительность и понять тайны африканской общины.

Власть вождей

Вождь — это громкое слово, с которым обычно ассоциируются представления о людях, окруженных ореолом реального либо призрачного величия. Люди, которых я встречал и которых в деревнях называли вождями, решительно не вязались с традиционными для европейца образами. Обычно худой, измученный тяжким земледельческим трудом крестьянский вождь вроде бы ничем не отличался от своих односельчан. Однако те явственно ощущали невидимый, но достаточно высокий барьер между ними и главой деревни. Его авторитетом никто не посмел бы пренебречь.

Этот авторитет, как я вскоре узнал, питался многими корнями.

Как правило, старшина деревни принадлежал к числу потомков основателя деревни, того, кто когда-то первым пришел на эти земли, взмотыжил здесь первым поле и его засеял или засадил. Тем самым он устанавливал с землей неразрывную, вечно живую связь, от поддержания которой в грядущих веках будет зависеть процветание нового поселения. Никто не был в состоянии лучше следить за ненарушимостью этой связи, чем прямые потомки первопоселенца, в чьих жилах текла его кровь.

«Ты не можешь строить дом там, где не жили твои предки», — гласит пословица баконго. Этот запрет был одним из самых строгих.

В конечном счете со всеми предками деревенской общины вождь должен был находиться в практически беспрерывном общении: им от имени деревни приносил он жертвы, на их алтаре зарезал кур, закалывал коз или баранов, к ним взывал, когда засуха угрожала урожаю. Духи умерших требовательны. В потустороннем мире они хотели жить столь же сытно и богато, как в родной деревне, и готовы были возмутиться малейшим проявлением невнимания. Их гнев мог быть опасен, и его боялись.

Авторитет старейшины поддерживался и авторитетом его рода. Сильный, процветающий союз сородичей легко удерживал влияние на деревенские дела в своих руках, но, когда его ослабляли эпидемии, внутренние раздоры, войны, разорение, соперники поднимали голову. Возможность продвинуть на видный пост своего выдвиженца сулила заманчивые выгоды.

Впрочем, далеко не простым делом было найти человека, способного вызвать всеобщее уважение. От будущего вождя требовались острое чувство справедливости, врожденная доброжелательность и мудрость. Иногда неделями заседал родовой совет, чтобы найти человека, который позже не возмутил бы сложившиеся в деревне отношения своей жадностью, невоздержан-ностью или пристрастной нетерпимостью, легкомысленной вздорностью своих решений. Будущий старшина был обязан обладать и дипломатическими навыками: временами ему приходится вступать в споры с соседями из-за земли или по другим поводам. Высокое умение требовалось также для приема наезжающих из города и часто вороватых чиновников.

В прочности корней, питавших власть деревенского вождя, не раз убеждались колониальные администраторы. Они, естественно, пытались всюду насаждать «доверенных» лиц и часто ставили их над деревнями, не считаясь с местными традициями. В результате возникало странное положение, когда подлинный хозяин общины прятался за спиной колониального ставленника. Первый не смел открыто проявлять свой авторитет, тогда как второй ничего не мог поделать без его поддержки. Временами такое положение сохранялось годами.

По мере того как деревня разрасталась, вокруг старшины складывался совет старейшин, в котором были представлены все группы кровных родственников, все большие семьи общины. Обычно старейшины собирались в тени раскидистого дерева, которое часто и называлось «деревом совета», на невысоком помосте. Вечером, когда спадал зной, они часами обсуждали общинные дела: перераспределение земли, сроки уплаты налогов, время проведения общинных праздников и ритуальных церемоний, конфликты между семьями. Вынесенное ими после неторопливого обмена мнениями решение принималось всеми крестьянами как закон.

«Старик не может упасть, самое большее — он споткнется», — говорят в деревнях баконго.

Мне приходилось встречать государей великих древних княжеств и мелких вассальных вождей. В их распоряжении были воины и полицейские, толпа чиновников всех мастей и рангов. Однако если отвлечься от этих административных «наростов», то обнаруживалось, что природа власти великих вождей имела ту же основу, что и авторитет незаметного деревенского старшины.

Великие князья — государи княжеств йоруба были наделены властью и окружены поклонением, потому что народ видел в них потомков мифического героя-гермафродита Одудувы, праотца и праматери всех йоруба. Поэтому же князья были наделены верховной жреческой властью и выступали посредниками в отношениях с Землей, с божествами природы, с духами предков. Наконец, от их мужской силы зависела численность всего народа, плодовитость его женщин.

Не только объемом власти объяснялось то, что вождям отдавались найденные самородки золота, шкуры убитых на охоте леопардов, что им приносились первые плоды. Сам их пост обладал особой силой, которая оберегала все племя, весь народ от возможных напастей, и именно этой силе предназначались вручаемые князю самородки, шкуры убитых охотниками зверей или первые плоды нового урожая.

В Сенегале верховный вождь королевства Уаало носил титул «брак». Историк Бубакар Барри писал, что подданные видели в государе священную особу, главной ролью которой было «приносить стране изобилие». «Брак» был к тому же и военным вождем. В общем его власть была велика, хотя было бы неверно сравнивать ее с самодержавием тиранов восточных империй. Европейские путешественники отмечали, что «брак» жил почти так же просто, как и другие.

Среди прав «брака» едва ли не самые важные были связаны с землей. Монархия не изменила принципов неотчуждаемости земли и общинного характера земельной собственности. Тем не менее, как отмечал Бубакар Барри, «брак» во все большей степени распоряжался незанятыми землями, которые распределял среди знати, военачальников, приближенных.

Это право распоряжения общинными владениями было чертой, общей и для эмира Кано и для деревенского старшины. И оно начало приобретать особенное значение в колониальную эпоху, когда в силу многих причин обострился земельный голод. В большей степени, чем политическая власть, сразу же ущемленная или ликвидированная в ходе колониального захвата, эта власть над землей временами оказывалась источником богатства и нового престижа давней знати.

Возможности в этой области появились у вождей в результате возникновения массовых миграций крестьянства.

Конечно, и доколониальная Африка знала переселения крупных племенных союзов в новые районы. Эти перекочевки, часто сопровождавшиеся войнами, были обычно обусловлены демографическими причинами и ничего не изменяли в характере землевладения в местах нового расселения.

Напротив, у миграций колониальной эпохи причиной была погоня за заработком, который давал бы возможность уплатить налоги и спасти семью от нищеты. Точками притяжения таких миграционных потоков оказывались районы выращивания так называемых доходных культур — кофе, какао или бананов.

Таким районом в Гане долгое время был край, населенный народом из группы акан — фанти. Эта холмистая страна, в недрах которой золото соседствовало с алмазами, бокситы с марганцем и железными рудами, первой начала расчищать леса под посадки шоколадного дерева. Экспорт какао-бобов из этих мест увеличивался стремительно, и столь же быстро разбухал приток мигрантов.

Переселенцы перебирались сюда из районов, климат и почвы которых не позволяли создавать плантации шоколадного дерева. Сначала их встречали гостеприимно, выделяли землю за чисто символическую плату, но вскоре атмосфера вокруг пришельцев начала сгущаться.

— От нас постоянно требовали, чтобы мы увеличивали денежные платежи вождю принявшей нас общины, — рассказывал мне старик крестьянин, еще в довоенные годы перебравшийся в эти места. По его мнению, это началось после того, как крестьяне-фанти сами поддались «шоколадной лихорадке».

— Они добивались, чтобы вождь отобрал у нас землю, — говорил старик. — Они заявляли, что это «их» земля. Но вождь получал от нас деньги…

Тысячи переселенцев создали богатство края фанти. Обычно они жили маленькими деревушками в некотором отдалении от собственно фантийских деревень. Эти «выселки» в два-три дома исчезали за банановыми зарослями, скрывались за сахарным тростником и кукурузными посадками. Однако кое-где с годами сложились целые мигрантские городки. На дороге из Аккры в Кумаси их было несколько.

Старшины деревень эксплуатировали, конечно, не только пришлое население. Они поправляли собственные дела и за счет коренных жителей подвластных нм общин. Старые традиции обязывали крестьян помогать вождю и трудом и различными подношениями, и знать пыталась использовать этот древний обычай к своей выгоде. Правда, часто нищала и она.

Некоторые вожди также испытывали на себе мертвящее воздействие колониализма. В свое время французская администрация превратила их в чиновников низшего ранга, не имеющих в глазах населения ни малейшего реального престижа. Используя остатки былых привилегий, прибегая к произволу, они безжалостно грабили подопечных крестьян. В большинстве случаев час их конца пробил вместе с независимостью, когда народное возмущение побудило многие африканские правительства осуществить оздоровлявшие обстановку административные реформы.

Несколько иным было положение в бывших английских колониях, особенно в Западной Африке. В отличие от французской администрации английские колониальные власти, осуществляя так называемое косвенное управление, превратили племенную верхушку в опору своей власти; в ней они разглядели возможный барьер на пути сил социального обновления.

В Ифе, древнейшем городе западнонигерийских йоруба, мне довелось наблюдать, как маршируют полицейские местного верховного вождя. Это были рослые парни в черных френчах и шортах, с тяжелыми деревянными дубинками у пояса. Они безупречно выполняли команды старшины, и вождь мог быть ими доволен. Пока его авторитет находился под их охраной, ему нечего было опасаться.

Верховный вождь распоряжался так называемой туземной полицией, был судьей, наконец, религиозным лидером. Отчасти поэтому его власть выглядела столь устойчивой. Даже демократически настроенные нигерийцы иной раз высказывали недоумение, спрашивая, какую же политику следовало проводить по отношению к вождям и знати, тем более, что среди «племенной» аристократии были люди передовых взглядов.

В том же Ифе я беседовал с группой студентов местного университета. Один из них в ответ на мой вопрос сказал:

— Нам представляется, что власть вождей — это часть наших исторических традиций. Они наши духовные лидеры, они носители нашей древней национальной культуры. Поэтому народ окружает их уважением и признает их власть.

Ему довольно резко заметили, что в народе есть люди, которые видят в знати враждебную интересам крестьянства силу. Не все готовы склонять свою голову перед дубинкой полицейского, защитника власти верховного князя.

Тем не менее никто из моих собеседников не выступил против религиозного престижа вождя.

— Пока в народе сохраняются древние верования, — говорили мне, — вождь-жрец, от которого зависит плодородие земли, урожай, благополучие общины, будет занимать среди йоруба прочное положение.

Впрочем, нельзя и преувеличивать устойчивость этой власти. В деревнях Западной Нигерии уже не раз вспыхивали бунты против светской власти верховных вождей. Постепенно изменялось народное сознание, и крестьяне отказывались признавать и их религиозный авторитет. Распространение образования, изменение жизненного уклада подтачивали сами основы господства племенной знати.

…Если верховный вождь не соответствовал какой-либо из своих многочисленных обязанностей, его могли сместить или физически устранить. У некоторых африканских народов вождя душили или отравляли, как только он тяжело заболевал, начинал стареть, переставал посещать свой «гарем».

Впрочем, обычно смерть вождя, кем бы он ни был — скромным деревенским старшиной или всемогущим государем, была в прошлом окружена страшными обрядами. Французский исследователь Эммануель Терре писал о человеческих жертвоприношениях после смерти верховного вождя у народов акан: «Смысл человеческих жертвоприношений связан с представлениями о потустороннем мире, общими для всех народов акан: в ином мире повторяются общественные различия и иерархические отношения сего мира; когда исчезает важный человек, нужно, следовательно, дать ему средства поддерживать свой ранг в обществе умерших. Соответственно по случаю его кончины будет убито определенное число лиц, которые образуют его свиту и будут ему прислуживать так же, как прислуживали при жизни».

Знахари и кузнецы

Каждый вновь прибывший в деревню прежде всего знакомится с ее старшиной. Напротив, фигура колдуна долго остается загадочной и неуловимой.

Европейцы, живущие в Африке, обычно говорят с презрительным удивлением о влиянии колдуна, мага, знахаря среди местных крестьян. Но вот что писала 4 марта 1975 года выходящая в Париже американская газета «Интернэшнл Геральд Трибюн»: «Полицейские и скотоводы расследуют многочисленные случаи калечения скота в северном Техасе и в Оклахоме. Они считают, что это может быть делом рук поклонников Сатаны. Было сообщено более чем о 50 случаях калечения скота в 12 сельских графствах в окрестностях Далласа. У животных была выпущена кровь и отрезаны половые органы, губы и уши».

Африканское общество тщательно очерчивало круг обязанностей, которые должен был нести его защитник — маг. Оно же и формировало этих людей. Очень трудно четкой линией обозначить поле их деятельности; это противоречило бы и африканским традициям, которые не терпят резких социальных размежеваний, и народному сознанию, в котором колдун — то оракул, предсказывающий будущее, то ворожей, защищающий от злых сил, то знахарь, излечивающий от болезней, а иногда — все это сразу.

У некоторых племен эти обязанности передавались по наследству, у других существовали чуть ли не школы магии. В любом случае общение с силами, способными разрушить человеческую судьбу, требовало особого умения и осторожности, которыми наделены пожилые люди. Им следовало знать племенные традиции, бесчисленные клановые запреты — табу, очистительные обряды. К ним прибегали за помощью и отдельные люди и целые деревни.

Часто деревенский знахарь, приступая к лечению больного, использовал и магические средства и народную фармакопею. На Мадагаскаре, в столичном университете, мне рассказывали, что местные ученые изучали применяемые знахарями растения, корни и плоды и нередко обнаруживали сильнодействующие лекарственные средства. Об основательном знании целебных свойств растений африканцами писал и выдающийся английский этнограф Э. Э. Эванс-Притчард. Он отмечал, что среди суданских и конголезских азанде были известны и использовались буквально тысячи лечебных трав, корней, плодов.

На сельских рынках Ганы этими снадобьями торговали женщины. Их сторонились. В их ларях рядом лежали высушенные коренья, обезьяньи черепа, иглы дикобраза, различные камни и многое другое. Глядя на это странное смешение, было нетрудно заметить, что подлинно действенное и магическое таким же образом сплеталось между собой в представлениях и этих торговок, и их покупателей, и лекарей. Чтобы безбоязненно соприкасаться с этими предметами, торговка не должна была и сама чураться колдовства.

К оракулам у многих народностей обращались, прежде чем начать любое сколько-нибудь важное дело. Их мнение запрашивали при рождении детей, при выдаче замуж дочери, перед долгой и опасной поездкой. Считалось также, что оракулы способны помочь при поисках преступника.

Деятельность деревенского колдуна была направлена на то, чтобы создать вокруг общинников непроницаемую для дурных начал стену. Но всегда ли было можно ему доверять? Африканские крестьяне видели мир как арену бесконечно продолжающегося столкновения между добром и злом, и в этой борьбе они временами наблюдали странные метаморфозы.

Кто мог предсказать, не обернется ли могущество колдуна против тех, кого он обязан был защищать? Кто мог заранее предугадать, что зависть, досада, раздражение, обиды не подтолкнут колдуна использовать во зло свою таинственную силу? Вот почему в деревнях вместе с надеждами на помощь магов-кудесников всегда жил страх перед ними. Тем более что колдовство никогда не было социально нейтральным. Веками оно служило тому, чтобы поддерживать устои властей вождей, старейшин, чтобы освящать традиционные порядки в семейных отношениях, в землепользовании, в организации трудовой деятельности общины. Поэтому иной раз крестьянин видел в магии и ее служителях противостоящее ему консервативное начало.

Может быть, поэтому в периоды социальных кризисов, когда резко обострялись в деревне все ее противоречия, начинались жестокие, беспощадные преследования колдунов. Их «выявляли», подвергая испытанию ядом, пытками добивались самообвинения и даже казнили.

Уже очень давно предпринимались попытки полностью «извести» колдовство. Сжигались идолы — маски и скульптуры, служившие как бы посредниками во многих религиозных и магических обрядах. Едва ли не первые костры были зажжены еще в XVI веке королем-католиком Конго домом Аффонсу I. Итальянский путешественник Филиппо Пигафетта рассказал о них: «Когда королевство было умиротворено и обстановка улеглась, король созвал вождей всех провинций и публично им объявил, что каждый, у кого были идолы или другие противные христианской вере предметы, был обязан их доставить и передать его министрам под страхом сожжения без отпущения грехов в случае отказа это сделать. Этот приказ начал осуществляться немедленно, и меньше чем через месяц были собраны все идолы, колдовские средства, все почитаемые прежде и принимаемые за богов маски… Все эти омерзительные изображения были собраны королем в нескольких домах города. Он приказал каждому принести по связке дров, чтобы устроить большой костер, в который были брошены идолы, изображения и все то, чему раньше, словно божествам, поклонялся народ».

У бакуба провинции Касаи существовало предание, что самый первый знахарь был одновременно и колдуном. Он выдумал болезни и смерть, чтобы извлекать доходы из людских страданий. Люди попытались от него скрыться, убегали, но он всегда обнаруживал их след. Его били дубинами, рубили саблями, кололи копьями, а он не отставал. В конце концов пришлось людям смириться с его присутствием.

Он и сегодня где-то среди них.

Когда я расспрашивал, кто еще помимо вождя и знахаря находится в фокусе духовной жизни деревни, мне обычно называли или певца — гриота, или поэта — рапсода, знатока исторических преданий племени.

«В Руанде, — писал бельгийский этнограф Жан Вансина, — ответственность за надежное сохранение некоторых традиций возлагалась на генеалогистов, рапсодов, знатоков истории и абииру-хранителей династических тайн. Генеалогисты (абаку-рабвенге) должны были удерживать в памяти списки королей и королев-матерей, знатоки истории (абатеекерези) — самые важные события различных царствований, певцы абасизи — панегирики королям и, наконец, абииру — секреты династии». Каждая из этих групп пользовалась определенными привилегиями, например рапсоды абасизи получали подарки от двора за исполнение своих поэм, освобождались от различных повинностей.

Эти люди были окружены большим почетом и на западе континента. По словам малийского историка Бокара Ндьяйе, знатоки родовой генеалогии, родовых преданий, великолепные рассказчики племенного эпоса — гриоты играли в жизни общества роль, временами не лишенную величия. Хотя у них нередко бывала репутация людей, ловко пользующихся простоватостью и доверчивостью богатых и сильных мира сего, они, в сущности, были носителями истории всего народа, его коллективной памятью.

Эти придворные панегиристы и льстецы далеко не всегда ограничивались в своих речах славословием. По традиции они пользовались безнаказанностью и могли высказывать то, что приходило им в голову. Во многом именно от них зависела репутация вождя, и поэтому с ними не смели не считаться. Это помогало им временами подниматься до роли выразителей и настроений и мыслей широких слоев крестьянства.

В судьбе отдельных гриотов имели большое значение уровень их талантливости, проницательность и сила ума, различные свойства характера, но в жизни профессии в целом едва ли не все определялось отношением общества к собственной истории и ее носителю — мифу, легенде, преданию.

В этой связи вспоминается одно из высказываний ученого Бронислава Малиновского о месте мифа в культуре архаичного общества. Он писал: «Миф играет в первобытной культуре необходимую роль: он выражает, приподнимает и кодифицирует верования, охраняет мораль и ее навязывает, подтверждает действенность обрядов и содержит прямые предписания человеческого поведения. Таким образом, миф — это существенная составная часть людской цивилизации. Он является не пустой побасенкой, а тяжело доставшейся человеку действенной силой, не интеллектуальным комментарием или плодом художественного воображения, а достоверным документом первобытной веры и духовной мудрости».

В этом наблюдении много неточного: и отрицание того, что в легендах закреплено именно истолкование мира, и пренебрежение тем, что можно назвать философской и познавательной стороной донесшегося к нам из прошлого предания. Однако суть высказывания — об активной роли мифа в общественной жизни — верна.

Миф, рассказывающий о бесконечных приключениях прапредка племени, подтверждал его первенство в освоении сегодня принадлежащих этому племени земель. Он доказывал основательность его притязаний на господство над другими племенами, выделял в составе общины младшие и старшие роды, обозначал права тех и других на власть, на доминирующее положение. Легенды оправдывали и существование различных обрядов, многих запретов, в них описывались подробности ритуала церемоний и празднеств. Наконец, они несли громадный социальный опыт, сообщали множество исторических прецедентов, на которые мудрые племенные старейшины ссылались, истолковывая современную им действительность.

Подобно отсеченной голове Орфея, миф продолжает петь даже после своей смерти, заметил венгерский историк К. Кереньи.

Вот почему столь значительной продолжала быть роль тех, кто помнил предания и сохранял их из поколения в поколение. И сама ответственность профессии иной раз делала ее опасной: ведь за ошибку в пересказе легенды могли покарать даже смертью.

По мнению некоторых исследователей, замечательные бронзовые пластины Бенина с выразительными сценами придворной жизни использовались для запоминания исторических преданий. Этой же цели, кажется, служили рисунки, украшавшие дворец дагомейских королей в Абомее. Знание прошлого было делом настолько важным, что помощниками устных летописцев были сделаны и художники.

…По мере того как расширялся круг моих представлений о деревне, передо мной все полнее раскрывалась присущая ей удивительная органическая целостность.

Гармоничным было отношение крестьянина к природе. Нельзя сказать, что в сложном взаимодействии человеческого общества с окружающей средой природа подавляла людей или, напротив, крестьянин противопоставил природе себя, свой труд, свой уклад жизни Всюду — и в залитой солнцем саванне и в мрачном даже в ясный день лесу — деревня сливалась с природой, растворялась в ней. Она была ее частью, такой же органической составной частью, как склон холма, на котором ее основали столетия назад первопришельцы, или священная роща, где укрывались духи предков общины и куда был запрещен доступ всем непосвященным в секреты клана.

Если в Европе поле с его глубоко пропаханной землей, обозначенное межами, всегда было словно «вырезано» из окружающей его дикой природы, вокруг африканских деревень только наметанный глаз крестьянина сразу различит клочки возделанной саванны или расчищенного леса. Земледельцем сохранялись отдельные деревья и крупные кусты, различные культуры зачастую сажались вместе. Да и сама земля была едва процарапана мотыгой, которой пользовались крестьяне.

Тесная взаимосвязь складывалась постепенно между крестьянской архитектурой и окрестным миром. Силуэт широко разбросанных или же словно сросшихся в громадный человеческий термитник домов подчинялся ритму пейзажа, с которым деревня всегда образовывал нерасторжимое целое. Хижины, подобно деревьям и цветам, вырастали из плодородной земли и в ней исчезали если община решала переселиться на новые места.

Гармоничной была и внутренняя структура деревен ской общины.

Традициями и обычаями создавалась очень жесткая модель общественных отношений, в которой были закреплены обязанности и права каждого ее звена. Менялись люди, уходили из жизни поколения, а модель оставалась все той же, обеспечивая сохранение и процветание общинного коллектива. Важными частями этого сложного социального организма были система организации земледельческого и ремесленного труда, а также противоречивое, живое сочетание кровнородственных отношений с надродовыми, складывающимися в возрастных группах, тайных союзах, различных братствах. Это цементировалось своеобразной идеологической надстройкой, которая объясняла и узаконивала сложившиеся издавна порядки.

И в положении вождя и в роли поэтов-музыкантов и разного рода кудесников явственно ощущалось влияние модели, но еще более оно прослеживалось в быту ремесленников — ткачей, кузнецов, гончаров, сапожников и других мастеров, одевавших и обувавших деревню, создававших орудия труда и оружие для войны или охоты. Они образовывали отдельные касты, не смешивавшиеся с остальным населением. Их место в обществе было определено раз навсегда.

Кузнец, пожалуй, наиболее колоритная фигура среди деревенских ремесленников. В прошлом он не только ковал железо, но и сам выплавлял его в небольших печах, остатки которых еще кое-где сохранились. Часто он же делал и женские украшения из серебра или золота. Его мастерская всегда находилась на отшибе. Не только потому, что огонь кузни был опасен для крестьянских жилищ. Побаивались самого кузнеца. Древние поверья наделяли мастера способностью устанавливать отношения с духами природы, с предками.

Обычно жена кузнеца занималась гончарством. Она должна была принадлежать к той же касте, что и ее муж. Запрет жениться вне касты выделял ремесленников из крестьянской массы. К тому же очень часто кузнецы признавали, что имеют общего предка, а потому чувствовали себя связанными кровным родством. «Все члены одной касты, — писал малиец Бокар Ндьяйе, — считают себя братьями и в принципе обязаны помогать друг другу при любых, как плохих, так и хороших, обстоятельствах. Эта солидарность особенно проявляется, когда один из членов касты подвергается какой-либо обиде со стороны лица, не принадлежащего к данной группе. Но в первую очередь каста служит для самозащиты, и ее значение состоит в безопасности, которую она обеспечивает в повседневной жизни».

На деревенских рынках

Много бурь пронеслось над африканскими деревнями за последние десятилетия. И военный захват, и колониальная эксплуатация, и эпоха борьбы за независимость оставили здесь нестираемый след. Под соломенными конусами крестьянских домов появилось немало нового, но старое не было полностью разрушено, а лишь потеснено, отодвинуто в сторону. Прежние деревенские порядки оставались почвой, из которой вырастали первые побеги новой культуры и новых отношений.

Рядом со старыми фигурами вождя, знахаря, кузнеца, ткача даже в самых глухих деревнях появились новые — учителя, торговца, врача, шофера, партийного организатора. Их не давил жесткий панцирь общины, не душила клановая кабала. Будучи людьми более или менее образованными, с богатым жизненным опытом, они отвергали многие деревенские суеверия, сопротивлялись гипнозу страха перед миром духов природы и миром мертвых.

В деревнях Ганы, когда я просил мне рассказать, кто возглавляет местную организацию правившей тогда в стране Народной партии конвента, среди ее руководителей мне почти всегда называли людей одних и тех же профессий — учителя, чиновника, лавочника. И это, как правило, была молодежь.

Пожалуй, особенно характерной для новых времен была фигура торговца. Конечно, в Гане уже века назад торговали золотом, пряностями, тканями, орехами кола, наконец, рабами, но изменился и характер этой коммерции и характер посвятивших себя этому делу людей. Мне говорили, что, по местным представлениям, человек может разбогатеть, только разоряя других; он не создает богатство собственным трудом, умением или талантом. Кто же не стыдился пускаться в погоню за состоянием?

…У африканских рынков есть своя иерархия. На нижней ступени лестницы находится маленький придорожный базарчик, который я видел в Западной Нигерии, примерно в ста километрах от Абеокуты. Несколько женщин сидели рядом на низких деревянных скамеечках перед мисками с арахисом, орехами кола, апельсинами, коробками сигарет.

Некоторые рынки собирались только по определенным дням недели, другие работали постоянно. В Лагосе существовал ночной рынок, где покупатель при свете тысяч коптилок мог поесть, купить рубашку или сандалии, напиться. Имелись рынки специализированные, торгующие, скажем, только рыбой или орехами кола, и существовали громадные базары, странные прообразы универсальных магазинов европейских столиц.

Такой рынок я запомнил в Яунде. Его ряды были забиты яркими тканями, сверкающей эмалированной посудой, всевозможными бытовыми предметами. Штабеля бананов соседствовали с грудами ананасов и кокосовых орехов. Тяжелый запах сушеной рыбы смешивался со сладким ароматом фруктов.

Полными хозяевами здесь были бамилеке, предприимчивые, энергичные торговцы из самой крупной этнической группы Южного Камеруна. Мне рассказывали, что они держали в руках торговлю между югом и севером страны. Им принадлежали грузовички, на которых они транспортировали хлопок из северных районов к морю, а орехи кола, промышленные товары — в северные деревни. Они же под ростовщический процент ссужали крестьян деньгами, обеспечивая себе за бесценок будущий урожай с их крохотных хлопковых полей.

Невидимая паутина торговых связей опутывала всю страну. Однако совершенно независимые предприниматели были редкостью. Обычно африканский торговец служил как бы присоском щупальца, протянувшегося от колоссальных западноевропейских и американских компаний к африканской деревне. Благополучие такого коммерсанта зависело от согласия компании предоставить ему кредит, ссудить необходимыми товарами, поддержать в борьбе с конкурентом.

Лавка такого торговца почти не отличалась от крестьянского жилища. Глинобитный пол, окна без стекол, раскаленная железная крыша — здесь он принимал покупателей, здесь он и жил. Если бы не эта способность смиряться с самыми тяжкими условиями, торговец не был бы нужен западным компаниям, но характерно, что, даже разбогатев, он часто продолжал жить в предельно спартанской обстановке. Он оставался верен образу жизни своего детства.

А некоторым удавалось разбогатеть! Им помогали и терпение, и ловкость, и организованность. Они были хорошо осведомлены о ценах на разных рынках. В каждом крупном городе существовали своеобразные биржи, где торговцы могли рассчитывать на самую подробную информацию. Создавались ими и кредитные организации, позволяющие не прибегать к займам у европейских фирм.

В конечном счете некоторые торговцы сколачивали очень большие состояния. Деньги ими вкладывались в землю и дома, в золото и драгоценности. Щедро тратились они и на то, чтобы дать хорошее образование детям.

В конторах западных компаний не любили африканских дельцов. У них была дурная репутация людей ненадежных, без чувства ответственности. Ее подтверждали десятки историй о невозвращенных кредитах, об исчезнувших бесследно должниках, о стремительных банкротствах.

Меня всегда поражало в африканских бизнесменах другое — способность продолжать дело среди всеобщей нищеты, где невозможным казалось заработать и грош, потому что этого гроша никто не имел. Я знал одного из них — мелкого торговца тканями. Он не удовлетворялся тем, что дневал и ночевал в лавке. С кусками ткани, переброшенными через плечо, он обходил деревни, заходя в дома, торгуясь за каждый пенс с крестьянками. Его выручала эта нетребовательность к бытовым условиям, готовность удовлетворяться самым ничтожным доходом.

У многих мелких африканских предпринимателей я часто наблюдал эти качества: терпение и настойчивость, умение использовать любой шанс при основательной неразборчивости в средствах, острое чувство соперничества при привычках солидарности и взаимопомощи, причем обычно эти свойства сопровождались острым умом, наделенным силой и изворотливостью.

На мой взгляд, успех этих людей вытекал из их кровных связей с крестьянством. Деревня формировала их из тех, кто не хотел примириться с монотонностью однообразного существования, ценил независимость и свободу, обладал чувством инициативы. Они прекрасно знали свой мир — до мельчайших обычаев каждой деревни, до индивидуальных вкусов. Им поэтому было сравнительно легко действовать там, где европеец был бы совершенно беспомощен.

Если все же в конторах западных фирм предпочитали иметь в качестве своих непосредственных агентов сирийских, ливанских, греческих, пакистанских или индийских торговцев, тысячами нахлынувших в Тропическую Африку еще после первой мировой войны, то причиной была прежде всего предвзятость. Европейские бизнесмены, как правило, не понимали африканцев и не любили поддерживать с ними какие-либо отношения. Они с презрением говорили и об «азиатах», но все же ставили их ступенью выше. А это снимало перед теми немало барьеров.

В конце 50-х — начале 60-х годов всю Тропическую Африку можно было разделить на три зоны: в Западной Африке торговлю в деревне почти полностью контролировали сирийцы и ливанцы, в Центральной Африке это место принадлежало главным образом грекам и киприотам, наконец, на востоке континента господствовали индийцы и пакистанцы. Конечно, полной монополией не располагала ни одна из этих групп, и в западноафриканской Гане, например, именно греческой семье Левентисов принадлежали крупнейшие магазины Аккры. Налицо была скорее тенденция к установлению контроля, чем подлинно жесткая власть над рынком.

Сирийские и ливанские торговцы, с которыми мне часто приходилось встречаться, жили в кольце неприязни. Чем это было вызвано?

Конечно, они не брезговали заниматься ростовщичеством, а их конкуренция подрубала на корню попытки африканцев завести собственное дело. Это были упорные, настойчивые люди, редко действовавшие в одиночку, напротив, охотно помогавшие друг другу и деньгами, и опытом, и связями. Там, где они селились, без них уже никто не мог обойтись, потому что они быстро захватывали в свои руки все снабжение деревни. В полумраке их глинобитных лабазов с массивными, металлическими ставнями обычно скрывались и ткани популярного в этих местах рисунка, и любимая крестьянками эмалированная посуда, и различные орудия труда — топоры, мотыги, мачете, и кое-какие строительные материалы, и мыло, соль, спички, консервы, сахар.

Очень часто эти торговцы знали местные языки, женились на африканках. И все-таки на них продолжали коситься. Думается, они оставались как бы жертвами собственной социальной функции: крестьяне распространяли на них предубеждение, с которым относились к деньгам, к торговым операциям, к стоящим за спиной ливанцев и сирийцев крупным европейским торговым домам. Это было оправданное житейским опытом отношение. Ведь торговля несла деревне не богатство, символизирующееся пестрым базарным изобилием разных товаров, а прикрываемое этим изобилием разорение.

Помню, на рынке Зиндера, в краю хауса, я видел колоссальные пирамиды мешков с земляным орехом — арахисом. Местные крестьяне не скрывали, какую цену получили за арахис, стоивший им месяцы мучительного труда. Она была многократно меньше той, по которой он продавался в лавках Парижа, куда доставлялся дорогами Нигерии, Дагомеи[1], через океан. Транспортные расходы были велики. И все же…

С бананами история повторялась. На причалах абиджанского порта я видел, как зеленые кисти, издали неожиданно напоминавшие увеличенные виноградные гроздья, погружались запечатанными в прозрачные полиэтиленовые пакеты в трюмы кораблей. Они были срезаны на плантациях неподалеку от порта и стоили закупившим их компаниям гроши.

Напротив, цены на товары, завозимые из Европы, были высоки. Это било по кошельку крестьян каждый раз, когда они заходили в лавку ливанца купить ткань, керосин, мыло. Цены на все эти вещи были таковы, что деревня зачастую предпочитала обращаться за ними к собственным мастерам. Кузнецы, ткачи, гончары, сапожники изготовляли, как и в прошлом, все нужные крестьянину в его обиходе предметы.

Торговый «сезон» приходится в Тропической Африке на время сбора урожая. В это время скупщики, как стая саранчи, разлетаются по сельским рынкам. У камерунского писателя Монго Бети в его романе «Помни о Рубене» есть красочное описание того, как торгаши обманывают доверчивых крестьян. Он рассказывает:

«Среди многочисленных предписаний колониальной администрации существовало одно странное, совершенно нелепое запрещение продавать какао-бобы до восьми утра в любом поселении городского типа… Крестьяне, часто добиравшиеся из отдаленных мест или желавшие вернуться в свои деревни еще утром, чтобы не шагать по дороге, когда солнце в зените, прибывали в город очень рано и иногда должны были ждать долгие часы, во время которых на них обрушивались волны полубезумного красноречия зазывал…

Наконец на холме, где находились районные учреждения, зазвучали фанфары, указывая, что восемь часов наступило, что торговля могла начаться. Мужчины, несущие на голове или на плечах мешки, женщины, согнувшиеся от тяжелых корзин за спиной, крестьяне сбегались, теснились вокруг безмена, тараща глаза, чтобы лучше увидеть это чудо, воспеваемое неиссякаемым оратором-зазывалой. Каждая волна прибывающих вызывала новое движение в толпе; люди толкались и даже дрались, чтобы пробиться поближе к безмену, у которого стояли молчаливо улыбающийся желтокожий человек и здоровенный африканец с беспокойным взглядом.

— Успокойтесь же, мои братья, успокойтесь! — орал оратор. — Придет очередь каждого. Я вам только что сказал, на этом складе мы храним множество похожих на этот ящиков. Посмотрите! Они также набиты деньгами, как этот. Каждый получит свою долю. Сам бог вознаграждает вас таким образом. Эй, ты, там! Да-да, ты, старшина, подойди сюда, к нам. Дайте же ему пройти! Иди ближе к нам, почтенный!

Выбираясь из плотной толпы, мужчина, выглядевший величественным патриархом, храбро прокладывал себе дорогу, расталкивая людей руками и локтями, словно юноша, гордый оказанным ему вниманием… Очень высокий, он еще поднимался на цыпочках, выпячивая грудь под пиджаком из плотного грязного коричневого драпа с нашитыми кроваво-красными погончиками. Его петли были обшиты позументом, а полы низко спускались на брюки, оказавшиеся ужасающе узкими, когда старик сумел выбраться на цементный помост…

— Почтенный отец, — сумел, перекрывая гам, сказать ему зазывала, — почтенный отец, хозяин спрашивает, сколько какао ты принес.

— В моей семье одиннадцать человек.

— Да, в твоей семье одиннадцать человек, — подхватил зазывала. — Но разве каждый из них что-то принес?

— Женщины принесли каждая по двадцать — тридцать килограммов, мужчины — не меньше сорока каждый.

Положение казалось безвыходным. Зазывала, близкий к отчаянию, сделал тогда единственно мудрое в подобных обстоятельствах предложение.

— Позови своих людей, скажи им, пусть они идут сюда. А вы дайте пройти носильщикам этого почтенного старца. Он среди нас старший, и позвольте закончить сначала с ним. Мы уважаем возраст, как вы думаете? Ну, носильщики этого благородного старика, где же вы? Где?

Вместо дюжины людей, о которых шел разговор, целое племя захватило подступы к безмену, поглотив двух его прислужников — по-прежнему блаженно улыбающегося белого Ниаркоса и зазывалу Роберта, внешне еще более взволнованного и подвижного, чем раньше.

Сегодня Мор-Замба убежден, что тактика Роберта состояла в заманивании толпы; с теми, кто первыми проходил через испытание якобы удивительного великодушия белого торговца, обращались по-королевски, даже завышая оценку их товара. Рассеиваясь, они распространяли слух, что Роберт и Ниаркос платят цены выше официальных. Крестьяне стекались, возникала сумятица. Но очевидно, что пришедшие после старика в пиджаке с позументами не могли столь же, как тот, радоваться своей встрече с Ниаркосом и Робертом.

В любом случае у Мор-Замбы больше не было времени ротозейничать. С этой минуты началась его работа, и он был занят до половины дня, так что лишь разрозненными частями доносились до него события, происходившие вокруг безмена, которым с ловкостью виртуоза в деле жульничества манипулировал Роберт. Весы колебались, раскачивались, крутились. С яростной мужественностью и быстротой жонглера Роберт, подчиняясь вращению безмена, цеплял на его крюк мешки или корзины, которые ему протягивали из толпы, быстрым и одновременно широким жестом передвигал гирю по плечу безмена, не давая ей остановиться на каком-либо делении, показывал знаком рабочим, что груз надо снимать и уносить, кричал в сторону, несомненно, фантастическую цифру, услышав которую Ниаркос лихорадочно склонялся над своей кассой, доставая оттуда толстую пачку мелких купюр, которые он бесконечно долго пересчитывал, передавая в руки крестьянина. Сама масса денег казалась тому невероятной. Затем он пожимал крестьянину руку и выпроваживал, похлопывая по плечу.

Продавший торопился проверить чудо; он нетерпеливо вырывался из толпы, которая становилась все гуще вокруг двух деляг и их многочисленных подручных, и присоединялся к семье, ждавшей его в стороне, на тротуаре, и постоянно оттесняемой невидимыми вышибалами Роберта. Ими распоряжался Мор-Замба, которому хозяин строго наказал отгонять возможно дальше крестьян, отошедших от безмена. Ибо теперь в семейных кружках чаще всего слышались плач отчаяния либо брань возмущения, усиливавшиеся с появлением новых людей. Конечно, некоторое время каждый молчал, пересчитывая свою выручку; может быть, ему повезло? Он брал одну бумажку за другой, передавал их в руки брата или жены. Как только подсчет заканчивался, было видно, как он начинался снова; указательный палец правой руки касался по очереди всех пальцев левой. От возмущенного изумления хмурились лбы. Сомнения больше не оставалось, их скандально обворовали. Но что можно было теперь сделать?

И с новой силой раздавались все более душераздирающие и всё более тщетные стенания».

Торговцы-мошенники, с таким богатством красочных подробностей описанные камерунским романистом, быстро наживали состояние. В деревнях Лесной Ганы мне часто приходилось видеть их большие и обычно пустующие дома. Сгоняя должников-крестьян с земли, они сами предпочитали жить подальше от своих жертв. Дома же строились ими скорее как подтверждение успеха, как своего рода гарантия удачливости и процветания. Это были громадные талисманы джу-джу, оберегавшие их владельца от разорения и от сглаза.

Учитель на севере Камеруна

Разбогатевшие крестьяне, лавочники, ростовщики, подкупные чиновники составляли отрицательный полюс новой деревни, но существовал и другой, положительный.

…Дорога, идущая в край разноязыких народностей кирди, в Северном Камеруне, пересекает бедные и малонаселенные земли. Местные мусульмане фульбе пренебрежительно называют кирди язычниками.

Среди пожелтевших зарослей саванны не сразу различишь желтые глинобитные хижины под коническими, напоминающими вьетнамские шляпы крышами. Селения невелики; видно, лишь очень редко больше трех-четырех семей собираются вместе. Обычно двор между отдельными жилищами огорожен изгородью, плетеной из толстой соломы сорго. По изгороди вьются побеги местной тыквы, а кое-где бросают жиденькую тень зонтики дынного дерева — папайи; сочные, с оранжевой мякотью плоды этого растения напоминают дыню и в жаркий полдень, после долгой дороги прекрасно утоляют жажду.

Автобус трясло как в лихорадке на бесчисленных ухабах, пыль ела глаза. И все-таки даже такая дорога была громадным прогрессом для края. Кое-где виднелись утоптанные площадки со следами уже вывезенного хлопка. С небольшого поля, которое местный крестьянин обрабатывает мотыгой, не собрать большого урожая, но в скудном деревенском бюджете весом самый малый денежный доход. Если бы не этот бегущий с холма на холм путь, еще беднее были бы окрестные деревни, еще заброшеннее земля.

Наконец Румсики, деревня небольшой народности капсики. Сложенные из камня круглые дома ступенями спускались вниз, в ущелье. Клубился легкий туман. Из глубины пропасти вырастал колоссальный утес, похожий на уцелевшую колонну гигантского, предысторического храма. На его почти вертикально обрывающихся вниз плоскостях селились только птицы.

Трудно передать красоту крохотных, террасами лепящихся к скалам полей, круглых, сложенных из черного камня жилищ, странных изгородей из напоминающих кактусы больших молочаев. Кое-где доказательства глубокой древности поселения — обломок гранита в тени так называемого дерева совета с отполированной до блеска лункой в камне, на котором деревенские старшины растирали табак во время своих затянувшихся дебатов; следы тысяч шагов на узких каменных тропах, бегущих вниз и вверх мимо хижин.

Может быть, секрет очарования этого горного пейзажа с видными где-то далеко внизу купами деревьев и жмущимися к ним крестьянскими домами заключался в том, как неожиданно, как полно раскрывались гармоничность и совершенство установившихся здесь между природой и человеком отношений?

Солнце быстро скрывалось за нигерийской границей, проходившей неподалеку, за ущельем. Оно окрашивало весь этот сказочный древний мир в теплые, золотистые тона.

Как ни редки в этих местах туристы, а уже успели породить мелкий промысел. Чуть свет у лагеря, где мы остановились, появились деревенские мальчишки, выступавшие в роли «экскурсоводов» и предлагавшие «сувениры» — изделия деревенского кузнеца. Моим «гидом» стал Жозеф, милый мальчуган одиннадцати лет, начавший свою «работу» с того, что отогнал прочь конкурентов, а мне вручил бумажку, на которой было написано его имя и адрес его школы. Поглядев на меня своими блестящими круглыми глазами, он, в свою очередь, осведомился, откуда я:

— Из Москвы? Это в соседней Нигерии?

Жозеф учился в миссионерской школе, и, видимо, там географии уделяли не слишком много внимания.

Мальчишку все знали и везде принимали гостеприимно. Я видел, как крестьяне камнями укрепляли барьеры, поддерживающие их миниатюрные террасы-поля. В домах на стенах висели почерневшие буйволовые щиты, они были заброшены и медленно истлевали. Под щитами лежали выкованные местным кузнецом мотыги из кричного железа, которыми всё еще обрабатывают землю. В руках женщин, готовивших пищу, были ножи, также вышедшие из деревенской кузни. Посуду составляли либо глиняные горшки, либо калебасы с выжженным на них узором. Их привозили с рынков на нигерийской стороне границы.

Все, что нужно крестьянину, он либо изготавливал сам, либо выменивал на соседнем базаре. Была ли его бедность результатом разорения? Его хозяйство зижделось на крайне примитивных орудиях, впрочем достаточных, чтобы удовлетворить его весьма ограниченные потребности. Если не было засухи или иного стихийного бедствия, семья крестьянина могла не бояться голода.

Свои запасы зерна крестьянин складывал в амбары. Это тщательно вылепленные из земли цилиндры, диаметром в метр или чуть больше, установленные на деревянных или каменных столбах и прикрытые сверху конусовидными крышками из плетенной в два-три слоя соломы. Туда ссыпается вымолоченное зерно сорго, длинные красные шишки которого во время уборки урожая грудами сваливаются на небольших, плотно утрамбованных токах здесь же у дома.

Кто-то сообщил, что в соседней деревне происходит праздник быка. В жертву предкам племени должны заколоть быка, до этого три-четыре года «выдерживаемого» в глубокой яме. За обрядом жертвоприношения ожидались танцы и веселое пиршество, на котором мясо жертвенного животного распределялось между всеми собравшимися сородичами.

Это звучало заманчиво. Хотя день уже клонился к концу, а деревня была довольно далеко, заторопились все приехавшие в Румсики журналисты. Кто же, действительно, откажется посмотреть на «подлинную» Африку? Увы, мы опоздали. На горной тропе нам встретились несущие куски мяса путники, возвращающиеся с гуляния. Мы с трудом пробирались по обрывистой тропинке, пока не оказались среди лепящихся одна к другой каменных хижин, где нас сразу же окружили гостеприимно улыбающиеся люди.

Один старик держал в руке калебасу с деревенским сорговым пивом, крепким, быстро бьющим в голову напитком, и шутливо убеждал нас разделить с ним и его односельчанами трапезу. Мой спутник, французский журналист, явно вспомнил пугающие рассказы местных врачей и, смущенно улыбаясь, объяснял на французском, что обычно ужинает позднее. Видя его растерянность, собравшиеся крестьяне покатывались со смеху. Взаимное непонимание было полным, что, впрочем, никому серьезно не мешало.

Об этом эпизоде можно было бы не вспоминать, если бы, выбравшись из кольца крестьян и из деревни, мы не увидели в тени одинокого дерева двух монашек — сестер милосердия. К ним тянулась длинная очередь ребятишек, мужчин и женщин. Мы подошли. Оказалось, что сестры милосердия делали крестьянам прививки от оспы. Для них деревенское празднество было удобным в том отношении, что сюда собирались люди со всей округи. Эти женщины приехали в Камерун на несколько лет. Одна была уроженкой юга Франции, вторая — Бретани, и обе происходили из крестьянских семей. О своей работе они говорили спокойно, без пафоса, ни на минуту не переставая делать свое дело.

В моей памяти эта встреча связывается с еще одним впечатлением. Двумя днями позже, в горах Центрального массива, словно беспорядочно сложенных гигантами из отдельных кусков черного базальта, я на два часа стал гостем работающего здесь учителя. Его школа представляла собой домик-лепянку под соломенной крышей. Ни двери, ни стекол в окнах, а вместо нарт — высокие валы плотно утрамбованной земли, на которых и сидели школьники. В руках полуголых ребятишек были маленькие грифельные дощечки. Когда я приехал, шел урок арифметики, и на дощечках были написаны упражнения на сложение и вычитание.

Бедность кругом страшная. И все-таки это была школа! Завершив урок, учитель, молодой южанин, живущий здесь вместе с семьей, рассказывал, как трудно было его ученикам, которые не имели ни учебников, ни тетрадей, ни чернил, ни ручек. Их семьи были слишком бедны, чтобы позволить себе подобную роскошь. Учитель говорил, что желание знать у большинства ребят было очень сильным. Многие прибегали в школу за пять — семь километров.

— Жаль, что мало кому из них удается продолжить образование, — заметил он, поглаживая по головам жмущихся к нему детей. — Их энтузиазм был бы нужен стране…

В тени «дерева совета»

Ашантийская деревушка Мампонг у дороги, ведущей к Кумаси, располагала начальной школой, церковью и рынком. Она служила поэтому центром притяжения для десятков других, более мелких поселений, разбросанных по окрестным, в сыром и темном лесе, холмам.

Дорога на Кумаси шла между больших, низких домов под красными от ржавчины крышами из гофрированного железа с открытыми внутренними дворами, где готовилась пища, стиралось и сушилось белье, играли дети. В каждом таком доме проживала группа связанных между собой узами родства семей.

У потрескавшихся глиняных стен росли папайи с кружевными, узорчатыми листьями и напоминающими дыни плодами. Кое-где перед домами, на козлах были растянуты маты, на которых провеивались коричневые, почти черные бобы какао. В окрестных деревушках было немало посадок шоколадного дерева.

Учитель Кофи Ачимпонг принял меня в своем доме, рядом с деревенской школой. Он с полуслова понял мои вопросы о новых веяниях в жизни крестьянской общины.

— И старейшины и деревенская знать попытались использовать давние порядки в целях собственного обогащения, — говорил Кофи Ачимпонг. — Они заставляли крестьян увеличивать традиционные подношения по случаю общинных праздников, стали взимать денежные поборы за выделяемую в пользование молодых семей общинную землю.

Мы провели вдвоем вечер. Деревенский учитель рассказывал, что резко возрос традиционный выкуп за невесту. Он объяснял это тем, что женский труд в земледелии приобрел большее значение, чем имел прежде. Молодежи стало труднее основывать собственную семью, заводить свое хозяйство.

— Никогда в деревне не было такой вражды между людьми, как сейчас, — говорил Кофи. — Никогда раньше дети не поднимались против родителей, младшие — против старших, рядовые общинники — против вождей. Теперь дня не проходит без распрей.

В этой связи мне вспомнились наблюдения, высказанные французским африканистом Жаном Сюрэ-Каналем в книге, посвященной Гвинейской Республике. Рассказывая о прогрессивной политике правительства этой страны, он писал: «Разлагаясь под воздействием распространяющихся товарных отношений и денежной экономики, традиционные структуры стихийно уступали место обществу мелких производителей, работающих на рынок, — крестьян, торговцев, предпринимателей. Эта эволюция, естественно, порождала дух индивидуализма и рвачества в полном противоречии с общим и национальным интересом, на котором хотела упрочиться новая экономическая система… Могут ли противостоять этому губительному индивидуализму старый африканский коллективизм и его мощные остатки, сохраняющиеся в общественной психологии?»

Подобные явления прослеживались не только в Гвинее. В сущности, повсюду в Тропической Африке распространялся этот дух индивидуализма.

Но был ли этот процесс только отрицательным? Думается, что, разрушая архаичные общественные порядки, он создавал предпосылки для дальнейшего освобождения и человека и его сознания. Не он ли привел в конечном счете к возникновению мощных антиколониалистских движений? Не его ли воздействие подталкивало вперед развитие африканского общества и в эпоху независимости?

Вероятно, ломка старых порядков шла бы еще энергичнее, еще быстрее, если бы не несколько факторов, притуплявших остроту внутренних противоречий в крестьянстве. Так, прочность общинных принципов землепользования, не допуская перераспределения земли, препятствовала как полному разорению самых бедных, так и обогащению самых богатых. Уход из деревень наиболее энергичных, наиболее недовольных существующими отношениями юношей и девушек парализовал борьбу против древних, закреплявших господство стариков и племенной знати структур. Свое притупляющее влияние оказывало и воздействие на общественную борьбу архаичного мировоззрения, которое далеко не утратило давней силы.

Среди красных холмов Мадагаскара

Дорога от Таматаве, этого важнейшего порта Малагасийской Республики, к курортному местечку Фульпуэнт шла вдоль берега Индийского океана. Справа тянулась узкая полоса песчаных дюн и ряды невысоких, наклонившихся в сторону океана кокосовых пальм, а слева волнами бежали холмы, на крутых склонах которых были разбросаны «деревья путешественника», увенчанные пучками широких и длинных, образующих гигантский веер листьев. В их пазухах всегда есть вода, которой может утолить жажду измученный дорогой путник.

Деревни были редки и ничем не напоминали селений Центрального Мадагаскара. Вместо высоких, часто в два этажа, глинобитных либо кирпичных домов, под острыми черепичными крышами, которые встречались в окрестностях столицы Малагасийской Республики — Антананариву, местный крестьянин строил из пальмового листа и длинных, тонких жердей хижины-шалаши. Они словно висели над самой землей, поддерживаемые десятками вбитых в песок столбиков. Видно, многовековое соседство с океаном научило крестьянина и тому, как защищаться от влаги, которая в прочном глинобитном здании все разъела бы гнилью, и тому, как спасти свой скарб от волн, которые в сильный ветер перехлестывают через дюны.

На юге Ганы, в дельте реки Вольты я видел похожие деревни. Они также прятались в пальмовых рощах среди песчаных дюн. Помню, и тогда меня восхитило умение крестьянина-африканца приспособить свой быт к труднейшим условиям жизни. Но одновременно я был удивлен глубокой архаичностью этих приморских деревушек. Время словно прошло мимо сплетенных из пальмовых листьев, вросших в песок жилищ.

В поездке из Таматаве в Фульпуэнт меня сопровождал чиновник из министерства иностранных дел — молодой экономист с европейским образованием. Я спросил его, как он объясняет, почему рядом с большим морским портом, где ключом бьет жизнь, сохраняются деревни, быт которых неподвижен и застоен.

Мой спутник словно ждал такого вопроса.

— Малагасийский крестьянин глубоко консервативен, — заговорил он. — Он упорно держится за верования, которые века назад принес с собой на Мадагаскар после долгих странствий через Индийский океан с островов современной Индонезии. А религия предков учит, что подлинная жизнь начинается лишь после смерти. И вот малагасиец больше денег тратит на сооружение богатых склепов для покойников, чем на улучшение собственного жилища. Он равнодушен к тому, что мы называем прогрессом.

Я не стал спорить с мнением моего спутника, которое он высказал как дипломат, а не как экономист. Было слишком очевидно, что ему трудно касаться подлинных причин застойности местной деревни. Эти причины имели политический характер, вокруг них велись жгучие споры, причем часто под вопрос ставилось само отношение тогдашнего правительства республики к крестьянству. Никто из участников полемики не сбрасывал со счетов влияния, действительно серьезного, традиционных верований на быт деревни, но были крайне редки и утверждения вроде тех, что я услышал от сопровождавшего меня дипломата-экономиста. Нет, малагасийский крестьянин отнюдь не равнодушен к прогрессу.

От Анцирабе, тихого провинциального городка, славящегося своими минеральными источниками, к деревне Сахациху вела пыльная проселочная дорога, становящаяся непроезжей после первого же дождя. Она извивалась по склонам уходящих за горизонт холмов. Невысокие деревья были видны только у далеко разбросанных по степи крестьянских домов под крутыми черепичными крышами. Там, где дождевые потоки смыли травяной покров, проступала багровая, словно запекшаяся кровь, земля. Холмы казались израненными, да они и были изранены эрозией — непрекращающимся натиском дождей и ветра.

Кое-где у дороги встречались небольшие стада коров — мелких, худых, с неожиданно массивными, широко раскинутыми рогами. Один из пастухов жестом руки остановил пас и, подойдя к машине, попросил у шофера воды. Его черное от загара, все в глубоких морщинах лицо было полузакрыто полями соломенной шляпы.

— Чье стадо он пасет? — спросил я через шофера.

— Свое, — не без гордости ответил пастух.

— Сколько же голов в его стаде?

— Шесть быков и тринадцать коров.

Мне вспомнилось, что говорил мне в Антананариву знакомый агроном. Он жаловался, что крестьянский скот малопродуктивен:

— Его содержат не потому, что молоко коров будет продано, а на быках можно пахать и боронить. И молока крестьянин не продает, и плуга с бороной не знает. Скот в его глазах ценен сам по себе, как символ зажиточности, богатства.

Со сходной картиной мне довелось несколькими годами раньше столкнуться в Гвинее среди скотоводов фульбе плато Фута-Джаллона. Но там положение резко изменилось, как только крестьянин получил возможность с выгодой продавать своих быков. Еще в колониальные годы местные мясо и молоко появились на городских рынках, а когда цена была невыгодна, стада контрабандой перегонялись в соседнее Сьерра-Леоне.

Я попросил шофера узнать у пастуха, куда он гонит стадо. Водитель перевел, что крестьянин надеется продать двух коров на мясо в Анцирабе. Видимо, мой антананаривский собеседник не был полностью прав. А вскоре я получил и еще одно подтверждение того, что его взгляды устаревают. В деревушке Сахациху я увидел крестьян, пашущих на быках.

Сахациху трудно назвать деревней. Скорее это место, где сходятся тропинки, бегущие от одной крестьянской усадьбы к другой. Дома широко разбросаны по округе. На небольших полях выращиваются рис, арахис. К каждому дому жмутся фруктовые деревья.

Таких деревушек сотни на горном плато Центрального Мадагаскара. Одни из них беднее, другие богаче, но в общем они словно повторяют друг друга, будучи застроены одинаковыми, сходными до мелких деталей домами и окружены тем же самым холмистым пейзажем в пестрых пятнах крохотных рисовых полей. Леса здесь давно сведены, чтобы освободить землю под пастбища скоту, и выжженная солнцем голая степь зеленеет лишь в глубине долин, где десятки запруд задерживают идущую на орошение воду ручьев и речушек.

Многие на Мадагаскаре задумываются над тем, как улучшить жизнь населения таких деревень. В Сахациху крестьяне сами нашли выход из порочного круга нужды и технической отсталости. Около 30 семей деревни образовали кооператив.

Мне довелось встретиться с председателем этого кооператива Жозефом Расулуфувелу. Невысокого роста, загорелый до угольной черноты, с крепкими, мозолистыми руками, он только европейским костюмом отличался от окружавших его крестьян. Он рассказал, что кооператив пока что остается сбытовым — крестьяне сдают урожай риса, а кооператив организует его вывоз и продажу скупщикам. Кроме того, создано коллективное поле, урожай с которого идет как на оплату различных административных расходов кооператива, так и на покрытие налогов.

Но, главное, объединение позволило деревне приобрести быков и некоторый сельскохозяйственный инвентарь. Организация французских трудящихся «Французская народная помощь» предоставляла кооперативу средства, на которые были куплены несколько плугов. Это было большое подспорье для крестьян.

Председатель показал мне длинную прямую жердь с острой овальной лопаточкой на конце.

— Такой мотыгой и сегодня обрабатываются почти все поля на Мадагаскаре, — пояснил он. — Но много ли ею сделаешь? А плуг умножил наши силы.

Деревня ждала дождей, и полевые работы уже начались. Горбатый бык зебу неторопливо тянул плуг, оставляя позади красную полосу взрезанной земли. Председатель нагнулся, взял в руку комок земли, раздавил. Потом, повернувшись ко мне, сказал:

— Скоро начнем сев. Дожди близко.

Такие кооперативы постепенно становились всё более популярными на Мадагаскаре. Они возникали буквально по всему острову. Какая-то их часть вскоре распадалась, наталкиваясь на различные трудности как экономического, так и административного порядка, но остальные крепли, медленно, но упорно расширяя сферу деятельности.

Деревня буквально с напряжением всех сил рвалась из тенет вековой нужды, и ее величайшая беда была в том, что на острове сохранялось влияние сложившегося еще в колониальные годы своеобразного блока крупных торговых компаний и тысяч мелких посредников — ростовщиков и скупщиков. С помощью хитроумной системы цен они разоряли крестьянина, лишали его средств, необходимых для обновления хозяйства.

Интересные поиски решения проблем деревни мне довелось наблюдать на западном побережье Мадагаскара — в городе Мурундаве.

Трудно сразу определить, в чем секрет обаяния этого тихого, провинциального городка. Он и в бескрайней голубизне Мозамбикского пролива, на берегу которого расположился этот небольшой порт, и в зелени деревьев, окружающих едва ли не каждый дом, и в пестроте цветущих за изгородями кустарников, и в дружественной, спокойной приветливости жителей. На снежно-белых песчаных дюнах, словно большие черные рыбы, лежат узкие рыбацкие лодки — пироги. На улицах мало прохожих и еще меньше машин. Воздух сухой, раскаленный, как редко бывает в приморских африканских городах, обычно душных и влажных. Может быть, именно сухость воздуха делала здесь все краски особенно интенсивными, особенно яркими. А лучи солнца, как в зеркале отражались и в словно лакированной листве кокосовых пальм, и в песках побережья, и в железных крышах невысоких городских домов.

Одной из самых интересных оказалась в Мурундаве встреча с директором местного синдиката коммун. Это был еще молодой, но хорошо знающий свое дело, очень энергичный специалист. Мы встретились в его офисе, одноэтажном здании, занятом административными службами синдиката. Единственным украшением директорского кабинета были многочисленные схемы, диаграммы и карты.

— Что такое наш синдикат? — начал директор свой рассказ. — Проще всего можно определить его как экономическую организацию коммун — низовых органов местного самоуправления области. В отдельности они слабы, но если объединить их ресурсы, подчинить их деятельность единому плану, то тогда, как мы считаем, они могли бы стать рычагом для подъема всей хозяйственной жизни провинции.

— Мы преследовали помимо экономических и социальные цели, — уточнил директор. — Нас беспокоил рост безработицы в Мурундаве. Кроме того, мы хотели облегчить участь крестьян. И в известной степени нам это удалось.

Вместе мы осмотрели мастерские, где синдикат ремонтирует свою технику, цех по сушке земляного ореха, складские помещения, находящиеся в городе магазин и ресторан синдиката, построенные им жилые дома. Директор рассказал также, что вскоре будет закончено сооружение крупной бойни и холодильника. Недалеко от города заложена плантация цитрусовых, которая после завершения всех работ займет площадь в 50 тысяч гектаров.

— Эта плантация будет крупнейшей на острове, а возможно, и на всем Африканском континенте, — с гордостью заметил директор. Одним словом, синдикат действовал энергично, дело велось с размахом. Свыше тысячи человек получили работу после его создания, что для города с сорокатысячным населением, как Мурундава, не мало.

— А каким образом ваша деятельность сказывается на положении в деревне? — спросил я, когда после довольно долгой поездки мы вернулись в директорский кабинет.

Директор подошел к полке, на которой стояли большие стеклянные банки с образцами выращиваемых в округе сельскохозяйственных культур.

Взяв в руки банку, наполненную белыми бобами, он сказал:

— Это капская фасоль. Правительство предоставило нам монополию на ее скупку. Но в то же время мы, конкурируя с частными фирмами, закупаем у крестьян арахис, бобы, различные овощи. Раньше фирмы диктовали крестьянину свои цены, а теперь они вынуждены учитывать цену, которую предлагает синдикат. Мы со своей стороны стремимся к тому, чтобы наша закупочная деятельность не ущемляла интересов земледельца. Очень важна и производственная сторона нашей работы. В различных коммунах мы имеем поля, на которых сами выращиваем те же культуры, что и окрестные деревни, но на основе современных агротехнических методов. Крестьяне наблюдают, учатся, заимствуют.

Было около полудня, когда я вылетел из Мурундавы в Антананариву. Самолет летел невысоко, и было хорошо видно, как менялся сам облик земли там, внизу. Сначала тянулись леса, в зелени которых резко выделялись массивные серые колонны баобабов с голыми, лишенными листвы кронами. Но вот от земли поднялась невысокая гряда красных холмов и лес исчез. Вернее, он оставался только на восточных, открытых влажным, дующим с Индийского океана ветрам склонах. А дальше под крыльями самолета были различимы лишь новые и новые гряды бегущих с севера на юг невысоких гор с лысыми верхушками и разделенных глубокими долинами. Редко-редко мелькали деревушки, и только вблизи столицы стали гуще поселения, вновь появились зеленые оазисы рощ; можно было видеть лоскутки обрабатываемых полей.

Как мне рассказали в столице, во многих провинциях острова создавались синдикаты коммун, вроде того, что я видел в Мурундаве. Их ждал, в сущности, непочатый край работы. Громадные земли лежали заброшенные человеком. Крестьянин с мотыгой не мог их освоить. Может быть, он придет сюда вслед за парой быков, запряженных в плуг?

Специалисты, с которыми я встречался в Антананариву, с горечью говорили о том, как трудно привести в движение скованную традициями, безысходно нищую деревню. Меня убеждали, что у застойности есть своя внутренняя «сила» — инертность огромной людской массы. Орудия труда земледельца были столь архаичны, что не могли обеспечить предпосылок для рывка вперед. С их помощью крестьянину едва удавалось удовлетворить насущнейшие потребности своей семьи.

Известная правда в этих рассуждениях была. Но нельзя забывать и другое — отзывчивость малагасийского земледельца на все то, в чем он видел хотя бы малейшую возможность улучшить свою судьбу. Те же самые люди, которые с раздражением и болью рассуждали об инертности деревни, с гордостью напоминали, что Мадагаскар производит около 60 % мирового сбора ванили. Хотя выращивание этой лианы, сбор и обработка ванильных стручьев требуют огромных затрат ручного труда, ее посадки быстро распространились всюду, где климат и почвы делали эту культуру возможной. Причина? Ваниль обеспечивала более или менее устойчивый доход. История повторилась и с кофе, богатые урожаи которого собираются на восточном побережье острова.

Тяжелый груз

На Мадагаскаре опыт деревни говорил, как мне представлялось, и о важности социально-экономического раскрепощения крестьянства, и о необходимости поддерживать и поощрять его личное стремление к улучшению условий жизни. А в то же время многие из прогрессивных деятелей страны поняли, что, если усилия передовых крестьян останутся разрозненными, эти начинания в конечном счете будут поглощены деревенским морем, как вода песком, не оставив и следа.

Вывод был ясен. Однако когда дело доходило до претворения в жизнь этих общих принципов, часто совершались ошибки. Мне особенно памятен один пример из опыта аграрной политики правительства Республики Мали в 60-е годы.

Деревня малийской саванны принадлежит к числу наиболее отсталых в экономическом отношении в Западной Африке. Давнее равновесие между потребностями человека, его производительными силами и природой было нарушено колониализмом, который внедрил здесь «доходный» земляной орех. Его распространение по саванне постепенно вело к нарушению традиционного в этих местах цикла смены культур на полях, к падению плодородия земель до их полного истощения. Постепенно вырисовывалась угроза катастрофического обнищания крестьянства.

После завоевания независимости правительство страны приняло ряд мер для облегчения крестьянской доли. В частности, деревня была освобождена от многочисленных повинностей, налагаемых прежде старшинами или вождями волостей — кантонов. С крестьянских плеч был снят немалый груз.

Действительно, в былые годы вождь кантона мог требовать, чтобы крестьяне поставляли ему солому и древесину для строительства различных помещений, а также сами отрабатывали определенное количество дней. Кроме того, он взимал с деревень на содержание своего «двора» рис, сорго, миль и другое продовольствие.

Самой ненавистной повинностью была, однако, работа на полях вождя. Она всегда приходилась на время, когда крестьянин и вся его семья были день и ночь заняты на собственной земле. Правда, вождь утверждал, что урожай с его владений используется в общих интересах, но каждому было известно, что дело обстоит несколько иначе. Всю выручку присваивали вождь и его прихлебатели.

В малийской саванне с громадным облегчением встретили известие о ликвидации старых поборов и повинностей. Во многих деревнях устраивались празднества, гриоты слагали песни об этом событии.

Однако новые власти вскоре начали осуществлять замысел, который не только деревенским старикам напомнил о прежних порядках.

Вдохновляемые идеей сохранения традиционной крестьянской общины и различных форм совместного труда, руководители страны выдвинули план создания по деревням так называемых коллективных полей. С помощью их сети в столичных канцеляриях надеялись также дать решающий толчок развитию сельского хозяйства в республике.

Как мне рассказывали, властям на первых порах удалось благодаря прежде всего энтузиазму деревенской молодежи создать сотни общинных полей. Но довольно быстро в этом деле наметился спад. Только постоянный административный нажим предупредил конечный провал всего предприятия.

Крестьяне на понимали, почему в разгар сезона им следовало забрасывать свои наделы и отправляться — иной раз за несколько километров — работать на чужой земле. Правда, им разъясняли, что труд на коллективном поле окупится; ведь урожай пойдет на уплату налогов. Но к этим заверениям опыт заставлял крестьян относиться скептически. Осенью, каким бы ни был обмолот с коллективного поля, налоги все равно приходилось выплачивать сполна.

В конце концов в республике отказались от этой политики.

Несколько иной курс в области сельского хозяйства и переустройства деревни мне пришлось наблюдать в Народной Республике Конго. Политические деятели этой страны понимали, что общинные порядки отнюдь не могут служить фундаментом для обновления конголезской деревни.

…Дорога от Браззавиля к центру богатой сельскохозяйственной области Пул — городу Кинкала идет холмами. За каждым новым поворотом открывалась то бескрайняя панорама уходящих за горизонт возвышенностей с редкими маленькими деревушками и пальмовыми рощами, то прямо к дороге подступали густые купы бамбуковых зарослей, то мы проезжали селения с хаотично разбросанными группами домов. Иные из них были сложены из кирпича и крыты железом, большинство же — глинобитные мазанки под соломой.

Архитектура этих деревень удивительно гармонировала с окружающим пейзажем. Крестьянские дома казались такой же частью природы, как окрестные пальмовые рощи, как зеленые купы бамбука; они словно вырастали из земли, из которой и были сооружены. Рядом с ними немногочисленные современные постройки выглядели чужеродным телом…

В Кинкале я встретился с правительственным комиссаром в области Пул. Этот энергичный, увлеченный своей работой человек много рассказывал мне о жизни области, ее проблемах. Особенно интересным мне показался его рассказ о проводимой в крае политике укрупнения деревень.

— Сопоставьте две цифры — размеров территории и численности населения, — говорил он. — Около миллиона человек живут на площади в 342 тысячи квадратных километров. Плотность населения очень невелика. А это значит, что приходится нести громадные дополнительные расходы на строительство дорог, которые зачастую пересекают совершенно безлюдную местность. Нам трудно охватить школами и больницами редко разбросанные деревни. Возникают и проблемы с закупками продукции крестьянских хозяйств.

Эти соображения выглядели убедительными, хотя одновременно возникала масса вопросов. Как побудить крестьян бросить земли, освоенные десятилетия назад, и перейти на новые, которые потребуют громадного труда, прежде чем их урожайность достигнет необходимого уровня? Не вызовет ли сселение деревень хотя бы временного падения сельскохозяйственного производства области? Как относятся различные группы крестьянства к этой политике? — спрашивал я у правительственного комиссара. Его ответы показали, что взятый правительством молодой республики курс тщательно продуман и осуществляется планомерно, без слепого, административного рвения.

Комиссар рассказывал, что решение о сселении предоставляется самим крестьянам. Администрация со своей стороны занимается созданием центров, которые имели бы воду и электричество, располагали бы школами, больницами, магазинами. Нет сомнения, что среди крестьян возникнет стихийная тяга к переселению поближе к таким центрам. По словам комиссара, работа в этом направлении приобрела немалый размах. Он привел цифры. Так, в районе Кандамба намечалось организовать 11 центров, в районе Кинкалы — 16.

— Мы считаем, — подчеркивал комиссар, — что это позволит крестьянам объединить усилия и легче справиться с трудностями, которые тормозят развитие производительных сил деревни.

Очевиден прогрессивный характер принятого тогда в республике курса на перестройку деревни, причем было ясно, что дело не ограничится чисто экономической областью, а затронет всю совокупность общественных отношений среди крестьянства. В частности, была начата работа по раскрепощению конголезской женщины. Суть этой проблемы хорошо раскрыл репортаж местного журналиста, помещенный на страницах еженедельника «Этумба». Журналист писал:

«Я был свидетелем возмутительной сцены в деревне Тауа, на дороге между Самбити и Муйондзи, где 5 июня происходила большая торговля земляным орехом. Крестьянки выставили перед собой корзины с арахисом и, по мере того как шла продажа, придвигались к весам, у которых стоял скупщик.

Мужчины располагались поблизости от кассы. Один из них с восхищением разглядывал товары, разложенные торговцем, который еще ранним утром приехал в деревню.

— Здравствуй, ты продаешь арахис?

— Я? Я же не женщина! У нас только женщины выращивают и продают арахис. Мы, мужчины, занимаемся кофейными плантациями.

— Что же ты здесь делаешь?

— Я наблюдаю за своими женами и жду их выручку.

— Сколько у тебя жен?

— Две. Моя первая жена уже продала свой урожай sa сорок тысяч франков. На эти деньги я рассчитываю купить радиоприемник и отложить немного на кровельное железо для своего дома.

— А что ты дашь жене?

— Я еще не знаю. Посмотрим, если она не будет шуметь, я подарю ей отрез материи.

— И ты находишь нормальным такую трату денег, которые тебе не принадлежат?

— Я внес за нее высокий выкуп. А почему ты мне задаешь все эти вопросы? Разве у тебя поступают иначе? Что ты пристаешь ко мне, словно полицейский?»

Пересказав этот разговор, журналист с горечью писал, что и сами женщины и все остальные крестьяне находили это положение естественным, в порядке вещей. Но позволительна ли подобная эксплуатация женского труда? Допустимо ли это порабощение женщины в независимой африканской стране? Нет. Вместе с тем опыт показывал, что ни просветительство, ни административные меры не в силах покончить с глубоко укоренившимся обычаем. Он отомрет только после того, как изменятся производительные силы конголезской деревни, а вслед за ними и производственные отношения.

Пожалуй, именно в подходе конголезских революционных демократов к проблемам крестьянства особенно ощущалась одна черта, отличающая их от прогрессивных деятелей других африканских стран; они не пытались замазать общественные противоречия, напротив, отчетливо видели и их глубину и их своеобразие. Поэтому когда я спрашивал, откуда ожидается сопротивление курсу на укрупнение деревень, то получал самые полные разъяснения.

— Змея раздавлена, но еще извивается, — заметил правительственный комиссар в Кинкале, говоря о племенных вождях и знати. Действительно, с этой стороны политика правительства может встретить ожесточенное сопротивление. Ведь переселение крестьян неизбежно лишит всякого реального содержания земельные права вождей, их права на пальмовые рощи и фруктовые деревья, на речные потоки, которыми с немалой выгодой для себя они распоряжались в течение поколений.

Лестница бедности

В деревнях Тропической Африки мне не раз приходилось убеждаться в том, что у бедности множество ведущих вниз ступеней.

Казалось бы, глинобитная мазанка крестьянина фанта с грубо рубленной мебелью, с двумя-тремя чугунами вместо посуды — это дно нищеты. Но нет. Чуть дальше к северу, в краю, населенном племенами гонджа, люди живут еще беднее. Брошенная на земляной пол циновка заменила здесь кровать, хозяин дома одет в тканную деревенским ткачом холстину, посуда — глиняные горшки. Однако и это не предел. В деревушках племен лоби, живущих у границ Ганы с Верхней Вольтой и Берегом Слоновой Кости, крестьяне носили одежду из тканей только по праздникам. Месяцами здесь не ели мяса.

Специалисты из ООН подсчитали, что в некоторых африканских странах доля национального валового продукта на душу населения составляет 50–60 долларов. Может быть, подобные подсчеты важны для статистических сопоставлений, но они отнюдь не передают подлинной бедности африканского крестьянина. Его нищету не выразить в долларах.

…Долгое время подобные взгляды на бедность африканской деревни не вызывали у меня и тени сомнения. Они казались самоочевидными. Но однажды мне пришлось убедиться, что может существовать и совершенно иной подход к этой проблеме. Больше того, он был, пожалуй, справедливее и, во всяком случае, оптимистичнее общепринятого.

— Вы смотрите на нас сверху вниз, — говорил мне ганский журналист Кофи Батса. — Вы относитесь свысока, сами того не замечая, к нашей культуре, к нашему искусству, к нашему образу жизни.

— Попробуйте представить, как мы видим свою бедность и свое богатство, — продолжал он. — То, что вам кажется как бы спускающейся вниз лестницей бедности, тому, кто находится внизу, представляется путем к зажиточности, к прогрессу. Он понимает, что будет жить свободнее и богаче, если ему удастся овладеть навыками и мастерством своих более удачливых соседей.

Позднее мне неоднократно приходилось убеждаться в обоснованности этого мнения. Оно не было искусственным, надуманным парадоксом.

В мире африканской деревни, лишенном, на европейский взгляд, самых необходимых орудий труда и предметов быта, были распространены совершенно своеобразные представления о бедности и богатстве. Сами эти понятия, в их европейском смысле, вряд ли существовали у многих этнических групп; они словно бы смешивались с представлениями об удачливости и невезении, о процветании и упадке. Наконец, высокое место в племенной иерархии значило в общественном мнении намного больше, чем накопление каких-либо материальных ценностей.

Для тех, кто непосредственно занимался проблемами развития сельского хозяйства в Тропической Африке, этот круг вопросов приобретал самое прямое практическое значение. Как стимулировать интерес крестьян к улучшению земледельческой техники? На какие группы деревни следовало опереться, внедряя новые агротехнические приемы и новые культуры? На каких путях искать систему землепользования и отбросить окружающие земледелие различные запреты и суеверия? Часто возможность сделать хотя бы небольшой шаг вперед в деле развития сельского хозяйства зависела от точности ответа на эти вопросы.

— К тому же наши аграрные общества, — говорил мой знакомый, — были лишены столь типичного для европейского общества духа наживы. Они обеспечивали удовлетворение насущных потребностей человека в пище, в одежде, в культуре.

Это замечание также было во многом справедливо. Оно привлекало внимание к одной из характерных особенностей архаичного аграрного общества — к исключительно тесной взаимосвязи и взаимозависимости всех его звеньев. Существующие орудия труда позволяли обрабатывать столько земли, сколько было нужно для пропитания общины. Сложившаяся в деревне и освещенная обычаем и легендами система организации труда определяла место в аграрном процессе каждого крестьянина — от мала до велика. Даже незначительное нарушение в работе одного звена мгновенно вызывало болезненные потрясения в деятельности всего организма.

Работавшие в деревне специалисты часто становились свидетелями того, как замена традиционной мотыги плугом сопровождалась обострением социальных конфликтов, а одновременно способствовала усилению эрозии почв и падению их плодородия. Зачастую им не удавалось побудить крестьян приобрести тягловый скот, потому что все земли были заняты под посевами и пастбищ не было. К тому же у некоторых этнических групп скот традиционно выпасался только кочевниками-скотоводами. Наконец, распространение в деревне какой-либо доходной культуры — кофе, арахиса, хлопка — нарушало существующую систему разделения труда между мужчинами и женщинами, а иногда вызывало земельный голод.

Подобные случаи заставляли думать, что решение проблем развития африканской деревни лежало в изменении совокупности существующих там порядков. Конечно, это становилось намного понятнее и яснее, когда за реально существующей бедностью африканского крестьянского мира начинали проступать различные ступени его экономического и социального прогресса. В сущности, именно на эту сторону и обращал мое внимание Кофи Батса.

Французский агроном Жоанни Гийяр столкнулся с противоречивыми, запутанными порядками африканской деревни, когда оказался в краю небольшой этнической группы тупури в Северном Камеруне. Он провел там несколько лет и написал книгу, в которой с искренней теплотой рассказал о своих новых друзьях. Книга называется «Голонпуи» — как деревня, где автор жил и работал.

Описывая окрестные места, Ж. Гийяр отмечал, что плотность населения превосходит здесь 80 человек на квадратный километр. Это много для Тропической Африки, однако крупных деревень тупури не создавали: отдельные хижины были рассеяны среди полей сорго, и часто только серые конусы крыш виднелись за зелеными зарослями. Каждая семейная группа (тин) жила изолированно, лишь узкими тропами связанная с соседними поселениями и рынком.

Орудия труда крестьянина тупури были примитивны: два типа мотыги и нож, заменявший серп при срезке сорго. К этому следовало добавить плетеные корзины, служившие для переноса зерна с поля в амбары. Металлическое лезвие мотыги покупалось крестьянами у местных кузнецов.

Ж. Гийяр познакомил тупури с косой и вилами, которые вызвали у тех самый живой интерес. Они охотно учились ими пользоваться и быстро приобретали нужные для этого навыки. Однако цена на эти орудия оказалась слишком высокой для жителей Голонпуи.

Подводя итоги своим первым впечатлениям, агроном писал: «Аграрное общество тупури не стимулирует улучшения производства. Оно подчиняет индивидуальные усилия обеспечению выживания коллектива, оставляет крестьянина беззащитным перед ударами судьбы, обладает лишь одним источником богатства — земледелием. Располагая только скудными материальными средствами, лишенный ремесел, тупури — один из самых обездоленных в экономическом отношении крестьян. При столь несовершенных средствах производства крестьянство тупури благодаря глубокому интуитивному знанию страны сумело создать сельское хозяйство, которое позволяет ему выжить. Но не противостоять демографическому росту и не эволюционировать».

Ж. Гийяр поставил перед собой честолюбивую задачу — модернизировать сельское хозяйство в крае, основываясь на использовании крупного рогатого скота в земледелии, плуга и применении органических удобрений. С первых же шагов обнаружились трудности. Так, осмотр скота показал, что в Голонпуи имелось очень мало пригодных для тягла животных: местные крестьяне не сохраняли быков. Оказалось также, что в предвоенные годы колониальная администрация уже предпринимала попытки внедрить плуг. Они провалились. Как напоминание об эксперименте оставалось несколько заржавевших плугов. Идея была скомпрометирована в глазах населения.

Однако у Ж. Гийяра не опустились руки. Он организовал в деревне показательную пахоту, причем крестьяне принимали прямое участие в уходе за скотом, шли за плугом. Их поразили быстрота и качество вспашки. Можно было предполагать, что начинание найдет отклик в деревне. Но цена! Пара быков, плуг, тележка, дополнительный инвентарь были равноценны доходу целой крестьянской семьи за многие годы. Даже содержание двух быков превосходило возможности одного хозяйства.

Агроном рассчитал, что пара быков и плуг были бы вполне достаточны для шести — восьми семей. Он предложил — и его предложение было принято — предоставлять кредит на приобретение плуга и скота, если об этом просили несколько хозяев, договорившихся между собой о совместном использовании своего приобретения. Помимо чисто экономических последствий распространение новых орудий труда могло иметь и положительные социальные результаты. По мысли французского агронома, плуг позволял расщепить аморфную социальную массу тупури и вызвать плодотворное имущественное расслоение.

Позднее он писал: «На наш взгляд, в этом очень однородном, практически не имеющем классов аграрном обществе социальное и экономическое расслоение должно было играть роль исключительно важного фактора. Тот день, когда крестьянин тупури увидит в собственной деревне пример других, экономически более передовых односельчан и сам начнет искать, как избавиться от рутины, будет днем победы для дела обновления».

Успех начинания в конечном счете превзошел ожидания. Тупури с таким энтузиазмом отнеслись к новой технике, что агроному пришлось их сдерживать: он опасался, что расходы на приобретение быков и плуга могут разорить некоторые хозяйства. Крестьяне быстро нашли слова, чтобы на родном языке обозначить новую технику. Так, плуг стал называться «сон блодаи», или «бычья мотыга».

Накопленный Ж. Гийяром и небольшой группой его помощников-энтузиастов опыт был очень ценен. Удалось всколыхнуть, привести в движение деревни, которые со стороны казались застывшими в косном консерватизме. Было доказано, что крестьяне с живейшим любопытством относятся к новым идеям и хватаются буквально за первую же возможность улучшить условия своего труда и жизни. Плодотворен был и вывод о важности социально-экономического расслоения, как предпосылке всестороннего развития отсталых районов.

Но на кого опираться при перестройке деревенского быта? Опыт Ж. Гийяра не содержал полного ответа на вопрос, вокруг которого шли ожесточенные споры.

Колониальные чиновники, которым в свое время приходилось заниматься то внедрением хлопка, то популяризацией кофе, целиком полагались на власть и авторитет традиционных вождей. Они давили на них, те нажимали на крестьян, пока не достигался какой-либо результат. Чаще всего негативный, так как административное рвение начальства обычно наталкивалось пусть на пассивное, но решительное сопротивление крестьян.

Примером такого провала в краю тупури была, в частности, первая попытка администрации вытеснить мотыгу плугом. В 1938 году каждый старшина кантона получил приказ направить на выучку погонщиками быков одного-двух парней. Приказ был выполнен, но кто был отобран старшинами? Потомки рабов или одинокие холостяки, люди, не имевшие ни малейшего общественного веса. Они быстро усвоили, как запрягать и погонять быков, как обращаться с плугом, но по возвращении в родные деревни их умение не пригодилось. Плуги постепенно ломались, и никто не умел устранить неполадки.

И после завоевания африканскими странами независимости сохранились сторонники колониальной рутины, склонные действовать в опоре на родо-племенную иерархию. Их не смущало, что по самой своей сути архаичная верхушка крестьянства была глубоко консервативна и враждебна любым новшествам.

Однако с годами формировался иной подход к делу. Его выработка быстрее шла в районах, где происходили значительные общественные сдвиги.

…Бамилеке населяют лесную область на юге Камеруна. Среди этого энергичного, предприимчивого народа некоторые из типичных для всей крестьянской Африки противоречий приняли острый до болезненности характер. В области ощущался земельный голод, невозделанных пространств не осталось, и, хотя в этих местах собирают по два урожая в год, деревне становилось все труднее прокормить себя. Велика была доля людей безземельных, не имеющих занятия.

Как и у многих других этнических групп континента, среди бамилеке издавна сложилась четкая система разделения труда между мужчинами и женщинами, между возрастными группами. В обязанности мужчин входило освоение новых земель. Они занимались такими культурами, как кофе или бананы, масличная пальма или орехи кола. Их делом было строительство домов и сооружение изгородей вокруг полей. Обычай отдавал в их руки также торговлю, скотоводство. Что касается женщин, то они занимались домашним хозяйством и мелкой торговлей. Кроме того, только они выращивали различные продовольственные культуры — овощи, корнеплоды, пряности. Иногда они помогали мужчинам в их работе.

С ходом времени положение женщин оказывалось все тяжелее, тогда как обязанности мужчин становились и проще и легче. Растущее распыление земельных владений делало женский труд более утомительным, чем прежде. На своих былых помощниц-дочерей они не могли теперь рассчитывать: те занимались в школах.

Напротив, мужчинам отныне не приходилось расчищать полей: новых земель не оставалось. Распространение кровельного железа облегчило строительные работы. По деревням сократилось поголовье скота, так как выпасы были запаханы. Наконец, благодаря автомобилю много легче стала торговля.

Перегруженные работой, измученные женщины прекращали отдавать мужчинам — главам семей выращенные ими овощи и корнеплоды, хотя этого требовал обычай. В распоряжении мужчин оставались кофейные плантации, плантации какао, но и там женщины между деревьями сажали овощи, ямс. Временами экономический антагонизм между мужчинами и женщинами достигал такой силы, что женщины уничтожали «мужские» плантации кофе или какао. В деревне бамилеке назревал кризис.

Одновременно приобрел напряженность конфликт между поколениями. Он стал обостряться по мере того, как усиливался земельный голод. Пока земли было много, молодежь, младшие братья в семьях легко получали от вождей наделы. Но уже давно практически вся земля была распределена. Что же оставалось делать молодежи? Уходить в города или жить за счет более удачливых сородичей? И вот в области начались бунты, направленные против хозяев земли — вождей. Участники этих вспышек требовали земельного передела.

В этой накаленной атмосфере и некоторые политические деятели и специалисты-агрономы выдвинули идею аграрной реформы. Одним из ее основных звеньев должно было стать образование молодежных сельскохозяйственных кооперативов и женских обществ взаимопомощи. Конечную цель реформы ее инициаторы видели в коренной перестройке системы землевладения и организации общинного труда. К сожалению, дело не вышло из стадии проекта.

Так, от страны к стране, от области к области в Тропической Африке вырабатывались некоторые общие принципы перестройки деревни. С требованием трезвого учета местных экономических условий сочеталось признание важности индивидуальных усилий каждого крестьянина. Одновременно подчеркивалась необходимость сплочения передовых сил деревни, в первую очередь молодежи. Прогрессивные круги континента видели в молодом поколении рычаг, с помощью которого все дело могло быть сдвинуто с мертвой точки.

Тем не менее оставались редкими случаи, когда удавалось от отдельных экспериментов перейти к проведению широкой аграрной реформы. В большинстве стран Тропической Африки организующее государственное начало оказывало лишь поверхностное воздействие на крестьянскую стихию. В этих условиях большое значение в деревне приобретали массовые народные движения, зачастую носившие крайне своеобразную идеологическую окраску.

Споры, начавшиеся на сходках под «деревом совета», продолжались в умах миллионов людей.

Боги уходят в леса

Проселочная дорога, ведущая от шоссе Браззавиль — Кинкала к деревушке, где жил крестьянин-проповедник Виктор Маланда, пересекает один из самых живописных уголков Народной Республики Конго. Вокруг бесконечные плавные гряды невысоких холмов. Леса, когда-то покрывавшие их склоны, вырублены, и дорога была проложена среди густого кустарника, который перемежался купами бамбука. Там, где кустарник отступал, росла больше похожая на тростник, поднимающаяся выше кузова автомашины слоновая трава.

Дорога узкая, грунт легкий и, когда навстречу выезжал очередной грузовичок с пассажирами, машины долго, медленно разъезжались, тяжело буксуя в песке. Впрочем, движение в этих местах было небольшое, население редкое. Вдоль пути я видел всего две-три маленькие деревушки из нескольких дворов, которые представляли собой группы из четырех — шести глинобитных хижин, занятых одной семьей. Издали они походили на громадные термитники, столь же естественно вырастающие из почвы, как и окружающие их деревья.

«Пророк» из Канкаты

В машине нас четверо: молчаливый шофер, молодой журналист из Браззавиля, служащий аппарата правительственного комиссара области Пул из города Кинкалы и я. Журналист впервые ехал по этой дороге. Напротив, и шофер и чиновник из Кинкалы уже не раз здесь бывали. Их не удивляло, что приехавший из-за рубежа корреспондент слышал о деревне, которую не найти даже на хорошей географической карте. Канката давно стала центром паломничества тысяч и тысяч конголезцев, и мои спутники были совершенно убеждены, что ее известность перешагнула далеко за пределы республики.

Горячо, с глубокой убежденностью в своей правоте чиновник объяснял мне:

— У вас в Европе строят машины, автомобили, самолеты. Конечно, в этом вы нас превзошли. Но вы не знаете чуда, которое день за днем творит в своей родной деревне пророк Маланда. В Канкате он исцеляет души тысяч людей…

Чиновник, с такой проникновенной искренностью говоривший о «деяниях» крестьянского «пророка», был в этом отношении не один среди моих конголезских знакомых. В Браззавиле мне много рассказывали об уме, обаянии, простоте этого человека. Но особенно привлекало внимание одно обстоятельство — оказалось, что Маланда основал секту, известную по всему югу страны под названием «крест гома». Мне пояснили, что это название можно было бы перевести словами «прижмись к кресту», «приблизься к кресту».

Все это было чрезвычайно интересно. Ведь известно, что ломка традиционного общественного уклада сопровождалась у народов Тропической и Южной Африки появлением сотен собственно африканских течений христианства, в которых ветхозаветные и новозаветные мифы органически переплетались с давними местными поверьями. Эти «церкви» горячо отстаивали свою независимость от европейских миссий, и многие исследователи отмечали, что само их возникновение отчасти связано с подъемом национального чувства у африканских народов. Кроме того, это был определенный шаг вперед в развитии крестьянского массового сознания, хотя оно еще и не могло высвободиться из-под религиозных пелен.

Намечая поездку в Канкату, я надеялся, что она позволит мне точнее представить, как происходит вытеснение архаичных поверий новыми религиозными взглядами. Однако не менее интересным было и увидеть человека, который своей деятельностью придал конкретную форму и организованное начало будоражащим крестьянскую мысль стихийным процессам. Какая внутренняя сила, какие качества характера позволили ему встать во главе нового движения? Воображение невольно вызвало в памяти могучие фигуры библейских пророков.

Мы ехали уже минут сорок, как вдруг шофер резко затормозил. Посмотрев в его сторону, я увидел, что он разговаривает со стоящим у обочины дороги человеком в белой рясе со стальным распятием на груди.

— Это Маланда, — шепнул мне на ухо чиновник. Я не успел его разглядеть, машина снова рванулась вперед. Говоривший с Маландой шофер повернулся ко мне.

— Пророк примет вас, — сказал он.

Через несколько минут мы въехали в Канкату и остановились на большой, пыльной, выбитой тысячами ног площадке. Справа и слева были видны тянувшиеся от дороги вниз два длинных навеса, под которыми — кто на циновках, а кто и прямо на земле — расположились люди. Много было женщин, причем едва ли не большинство с детьми. Мужчин было заметно меньше.

Деревня построена на довольно крутом песчаном склоне холма, и, выйдя из машины, мы пошли вниз, к видневшемуся невдалеке высокому частоколу. Сопровождавший меня чиновник куда-то ушел, но вскоре появился вновь вместе с одетым по-европейски молодым человеком, который до возвращения Маланды вызвался показать места богослужений. По его сигналу нам открыли калитку и пропустили за изгородь.

Я с любопытством огляделся по сторонам. Справа и слева от калитки, у самого частокола стояли два длинных, сколоченных из жердей сарая с крышами из пальмового листа. Несколькими метрами ниже я увидел цементированную площадку под высоким навесом. Здесь обычно и происходили богослужения. К выбеленной торцовой стороне всего сооружения был прикреплен многометровый странной формы крест, в котором совмещалось распятие с крестом св. Антония. Он был выкрашен в красный цвет. Сбоку перед алтарем был установлен еще один опять-таки красный, крест, перекладина которого была сдвинута вправо так, что своим очертанием он напоминал громадную букву «г». Бывший с нами молодой человек пояснил, что за этот крест больной, ждущий от Маланды исцеления, держится рукой и смотрит вверх, на распятие, пока «пророк» читает молитву.

В это время нас позвали к Маланде.

Он ждал нас у своего дома, такой же глинобитной мазанки, как и соседние крестьянские жилища, только крупнее. Край соломенной крыши спускался к самой земле и был полукругом обрезан над ведущей в дом дверью. У стены, на земле стояли десятки пузырьков и бутылок — с медикаментами, как мне позднее объяснили. Нам вынесли стулья. Только увидев, что мы сели, сел в плетеное белое кресло и Маланда.

Теперь я мог хорошо рассмотреть этого человека. Нет, в его облике не было ничего от величественных образов Микеланджело. Он был высокого роста, сухощав. В густых, коротко остриженных волосах блестела седина, седыми были и пышные, щеткой подстриженные усы. Держался он совершенно свободно, с большим достоинством. Меня поразил его взгляд: умный, проницательный и одновременно детски чистый.

Мне вспомнилось все, что я слышал о Маланде в Браззавиле. Это было немного. Точная дата его рождения неизвестна, даже год его появления на свет — 1910-й определен весьма приблизительно. Когда Маланде было около десяти лет, он прошел обряд крещения и получил имя Виктора. Канката — родная его деревня. Школы здесь не было, и начальное образование он смог получить лишь после того, как поехал в Леопольдвиль на заработки. Там он поступил в вечернюю школу с преподаванием на лингала. Сначала Маланда работал в мастерской одного европейца в качестве резчика по дереву, но потом занялся огородничеством, которое обеспечивало его средствами к существованию.

За те годы, что Маланда провел в Леопольдвиле, он привлек к себе внимание католических священников. Французская исследовательница Жанна-Франсуаза Венсен, собравшая довольно Подробные сведения об этом периоде жизни будущего «пророка», отметила, что он выделялся среди верующих своей набожностью. Он не пил и не курил. Сам он рассказывал, что в те годы ежедневно причащался и слушал обедню. Некоторое время Маланда принимал участие в движении Мукунгуна, возникшем для борьбы с влиянием колдунов и знахарей, но потом отошел от него.

— Это движение было организовано колдунами для борьбы против своих соперников, — позднее объяснял он французской исследовательнице свое решение.

Начало моего разговора с Маландой ознаменовалось небольшим, но довольно характерным эпизодом. Приехавший со мной из Браззавиля журналист заговорил с пророком по-французски, объясняя, кто я и зачем ищу с ним встречи. Маланда в ответ резко спросил у него, почему он, сам лари, не говорит с другими лари на родном языке? Знакомый мой чрезвычайно смутился. Дальнейшая беседа шла на племенном диалекте Маланды, хотя он хорошо понимал французский и хорошо на нем изъяснялся. Лари — ветвь народа баконго.

На мои вопросы Маланда отвечал сразу, без долгих раздумий или колебаний, оставляя впечатление полной искренности.

— Что побудило вас заняться проповедничеством и исцелениями?

— Внушение бога.

— Почему вы избрали столь уединенное место для своей деятельности?

— Оно было мне указано господом.

— Покидаете ли вы временами деревню?

— Никогда.

Здесь в наш разговор вмешался один из сопровождавших Маланду учеников и пояснил, что по стране бродят десятки лжепророков. Если Маланда покинет родную деревню, его могут спутать с одним из этих шарлатанов.

— Есть ли у вас ученики и последователи? — продолжал я задавать вопросы.

— Есть.

— Есть ли у вас семья?

— Да, у меня двое детей.

Маланда говорил спокойно, без малейшего раздражения. Было очевидно, что он слепо верит сам и в божественное внушение и в свою избранность. Конечно, эта убежденность не могла не привлекать к нему верующих. К тому же его проповедь, как я вскоре убедился, выполняла важную социальную функцию.

В середине разговора нас прервали. Кто-то из верующих хотел видеть «пророка». Но прежде чем он нас оставил, я задал еще один вопрос:

— Чего вы хотите достичь своей проповедью?

Ответ был лаконичен:

— Освободить людей от зла.

И снова в беседу вмешался один из учеников Маланды. Он начал рассказывать, что в прежние времена страх молодежи перед колдунами, перед ворожбой был так велик, что она бежала из деревень, пряталась от колдунов в городах. Маланда освобождает людей от этого страха. Люди приходят к нему со всей страны, и Маланда защищает их от зла. Он их и излечивает, если они больны. Ведь болезнь порождена злом, за которым скрываются колдуны.

«Независимо от того, в каком направлении действует ворожба, она всегда остается способом закрепления статус-кво, методом выражения традиционного неравенства и средством противодействия возникновению новых неравенств», — писал в своей работе «Обычай и преступление в первобытном обществе» выдающийся английский антрополог Бронислав Малиновский. Мне пришли на память эти слова, когда я слушал объяснения ученика Виктора Маланды.

Во время поездки по стране я видел, что конголезское общество переживает период бурной ломки традиционного жизненного уклада, традиционных отношений. Видимо, в этой обстановке консервативные, стремящиеся сохранить былые порядки группы использовали древние верования в магию, в силу колдуна, ворожеи для того, чтобы не допустить перехода власти из их рук в руки молодого поколения, которое восставало против авторитета стариков, против общинной кабалы, душившей личную предприимчивость и инициативу. В этой своеобразной атмосфере проповедь Маланды вырывала почву из-под ног традиционалистских элементов. Колдун, этот носитель древней религиозной идеологии, утрачивал свое влияние.

Пока Маланда был занят, я в сопровождении его ученика побывал в сараях, где на деревянных помостах были свалены фетиши, принесенные сюда ищущими исцеления верующими. Здесь были шкурки мелких хищных животных. Мне объяснили, что с их помощью колдуны превращают спящего человека в соответствующего зверя, и тот опустошает курятник соседа. Лежали кучки могильной земли. По словам моего сопровождающего, она служит для того, чтобы вызывать души предков. На одном из помостов я видел ритуальные ножи самой причудливой формы — в виде птицы, почти полного круга с острием в середине, похожие на полумесяц. Мне заметили, что, отдавая этот нож, вождь отказывался от своей мистической силы. Фетишами были браслеты из мелких бус, с помощью которых женщины охраняли себя во время беременности от сглаза. Я видел коробочки из коры, содержащие охру или мел, растертые в порошок. В одной корзине лежали камни. Как мне сказали, они принесены из области Куилу, где нет ни мела, ни охры. В небольшом ящичке я обнаружил десяток мелких деревянных фигурок, которые назывались «муджири» — «лихорадка». Они защищали от малярии. Много собрано в этих сараях и различных народных музыкальных инструментов.

Как видно, фетишем мог быть буквально любой предмет. Но что же придавало им зловещую или, напротив, спасительную силу в глазах крестьян?

Исследования местных религий показали, что через фетиши проявлялось влияние предков. Первоначально они служили главным образом для защиты от болезней, несчастий, но опытный колдун с помощью специальных снадобий мог наделить фетиш и способностью причинять людям зло. Вера в фетиши, выраставшая из культа предков, сосуществовала с верой в колдуна, в чародея. Если вспомнить их консервативную социальную роль, то не удивительно, что в крестьянстве тяга к перестройке жизненного уклада, общественных отношений сопровождалась стремлением избавиться от их магических влияний, тормозивших обновление деревни.

— Та (отец) Маланда требует от верующих, чтобы они отдавали ему фетиши, — говорил мне его ученик. — Он берет на себя и защиту от колдунов и исцеление — все, что верующий ждал от фетиша.

Перед отъездом я снова встретился с та Маландой и спросил его, знал ли он лично Андрэ Мацуа (Матова), который еще в 30-е годы возглавил первую политическую организацию баконго правобережного Конго, был брошен колониальными властями в тюрьму, где и умер в 1942 году якобы от амебной дизентерии. Мне было известно, что в Народной Республике Конго уже давно возникли секты, сторонники которых обожествили Мацуа. Да и здесь, в Канкате, рядом с церковью я видел небольшую часовенку, где на цементном столбе была помещена керамическая скульптурная группа — сидящий на престоле Иисус Христос, справа и слева от него — Андрэ Мацуа и Симон Кимбангу, проповедник, действовавший в 20-е годы среди баконго левобережного Конго и умерший в изгнании, а перед ними коленопреклоненный, с молитвенно сложенными руками та Маланда.

На мой вопрос та Маланда ответил, что был слишком молод в те годы, когда жил Мацуа, но слышал о его деяниях от родителей. В его глазах и Мацуа и Кимбангу — апостолы Христа в Африке.

Была уже поздняя ночь, когда мы выехали из Канкаты в обратную дорогу. Раздумывая над увиденным и услышанным, я спрашивал себя, в какой мере религиозные движения, вроде движения Виктора Маланды, питаются атмосферой социального переворота и национального подъема, царящей в этом районе Африки. Мне вспоминалось, что проповеди Симона Кимбангу имели в свое время большой успех по тем же причинам, что и нынешняя деятельность та Маланды, а именно они освобождали крестьянина от страха перед магией, перед колдунами, стоящими на страже архаичных общественных порядков. И второе — учение Кимбангу укрепляло чувство национального достоинства среди правобережных баконго. Не случаен тот факт, что колониальные власти обрушили град репрессий на религиозное по своей форме движение кимбангистов.

Почему Маланда представлял себя продолжателем дела двух патриотов баконго? Почему он предпринял попытку объединить течения мацуанистов, влиятельных среди баконго Народной Республики Конго, и кимбангистов, многочисленных главным образом в Заире? Думается, что в основе этой попытки лежала не только религиозная идея, но также понимание общности национальных судеб всех племенных ветвей баконго. По этой причине учение та Маланды находило среди его родного народа особенно глубокий отклик.

Невольно задумывался я и над той легкостью, с которой в сознании местного крестьянства реальная историческая личность вдруг обретала качества, которые превращали ее чуть ли не в полубога. Пример Мацуа был характерен в этом отношении. Но столь ли уж удивительна эта метаморфоза скромного таможенного чиновника в человека-бога, в смерть которого крестьяне лари отказывались верить и за которого единодушно проголосовали на выборах в парламент 1946–1947 годов? В обществе, где культ предков служит краеугольным камнем всей системы верований, в массовом сознании, вероятно, не было качественной разницы, не было непреодолимой пропасти между магическими способностями простого человека или высшего существа; было лишь различие между ступенями могущества — от слабости смертного до всесилия легендарного героя.

…За окнами автомашины была ночь. В деревнях, которые мы проезжали, люди жались к кострам, которые разжигались женщинами для приготовления пищи. Ночь была населена таинственными, зловещими призраками, и люди тянулись к свету.

Противоречия народного сознания

У земли есть своя память. Пролетая на вертолете по Северной Гане, я был поражен увиденными с высоты следами десятилетия назад исчезнувших хижин; жмущиеся друг к другу круги — отпечатки оснований этих домов — были отчетливо различимы, несмотря на заросли кустарника, высокую траву.

Много позже на страницах одного французского журнала мне попались на глаза фотографии, сделанные с самолета в Бургундии. На одном снимке легко было увидеть словно начерченный по вспаханному полю план галло-романского дома. На второй фотографии из глубины земли проступали следы доисторического поселения. Третья представляла зеленый луг с нестираемым «оттиском» когда-то существовавшего здесь здания.

Эта прочность присущей земле памяти удивительна. Ее не разрушили ни труд пахаря, ни огни пожарищ, ни кровопролития сражений, будто бы нарочно для того, чтобы современный историк через эту узкую щель в плотной, черной массе времени мог заглянуть в прошлое и вообразить жизнь тогдашнего человечества.

Еще неистребимее, чем эта память земли, — память общественного сознания.

Женщина, обрызгавшая духами перед театральным спектаклем свое платье, не знает, что повторяет утративший свой давний смысл жест далекой предшественницы, уверенной, что аромат духов способен защитить ее от опасной эпидемии. Крестьяне приволжских деревень, бросавшие в реку деревянную куклу — «Кострому», конечно же, не помнили, что их предки веками раньше приносили реке в жертву девушку. Не подозревая того, они шли по следу, оставленному историей в их сознании.

Если научиться расшифровывать эти «отпечатки», то можно сделать немалый шаг к пониманию не только образа жизни, но и миропредставлений, существовавших в глубинах времени.

Прежде всего это важно как средство в руках историка, пытающегося воссоздать духовную эволюцию человека. Вместе с тем это вероятный ключ к пониманию современных, но живущих в совершенно иных, чем мы, условиях людей. Ведь когда нами приобретена способность хотя бы частично понять общество, удаленное от нас во времени, нам оказывается много легче осмыслить особенности, духовный мир и общества, отдаленного от нас пространством — географическим либо культурным.

Деревня, где пророчествует та Маланда, далека от нашего мира и географически и культурно. Каковы же черты сознания живущих там людей? Каковы особенности их миропонимания? Наконец, как изменяется их сознание? В каком направлении?

В Виннебе, когда-то крупном порте Ганы, а ныне сонном рыбацком городке в 60 километрах от столицы страны Аккры, я присутствовал на богослужении одной из местных христианских сект.

В небольшом зале пели и танцевали. Сидевшие на скамьях вдоль чисто выбеленных стен музыканты исполняли на тамбуринах ритмичную мелодию, которой вторили, встряхивая металлическими тарелками с приделанными по краям кольцами, пляшущие женщины. В центре зала стоял одетый в белое мужчина. В одной руке у него был молитвенник, другая была протянута к голове ребенка, которого прижимала к груди мать.

Как я позже узнал, проезжий «пророк», наделенный, по мнению его единоверцев, целительной силой, изгонял беса из тела больного мальчика.

Это не было вульгарным шарлатанством. Человек в белом, совершавший обряд исцеления, так же верил в силу, которой он якобы был наделен, как и окружающие его люди. Не было это и единичным фактом. Сцена, свидетелем которой я случайно оказался в Виннебе, могла возникнуть только в строго определенных условиях, главным из которых было существование народного сознания особого, исторически сложившегося, присущего далеко не одной Африке типа.

Выявить хотя бы основные признаки этого типа общественного сознания — дело нелегкое, в нем трудно обойтись без параллелей, без сопоставлений материала, относящегося к разным эпохам и к разным культурам. В известной степени, однако, это оправдано, поскольку речь идет о типе мышления, который складывается в законченном виде в предклассовом обществе, но отдельные признаки которого сохраняются намного позже — в эпоху средневековья и даже (в сглаженных формах) у изолированных географически или культурно групп капиталистического общества. Условно его можно назвать архаическим.

Каковы же его черты?

Первой я назвал бы нечеткость границы, проводимой сознанием архаического типа между вероятным и невероятным. Первой потому, что именно эта особенность больше всего и прежде всего привлекает внимание. К тому же здесь сразу же обнаруживается взаимосвязь между историческим, социальным, культурным опытом общества и его представлениями об окружающем мире.

В этих представлениях многое в глазах европейцев может показаться странным.

Когда крестьянин батеке рассказывает, что не охотится на обезьян потому, что это люди, скрывающиеся от сборщика налогов, трудно удержаться от улыбки. А ведь это можно услышать от людей зачастую большого ума, богатого жизненного опыта, которых нельзя заподозрить в детской наивности, от людей, привыкших взвешивать свои слова. Если их сознание тем не менее легко допускало реальность явлений, с точки зрения европейца невероятных, то это никак нельзя объяснять некой умственной отсталостью либо присущим архаичному мышлению вообще иррационализмом.

Признаком, опять-таки лежащим, если можно сказать, на поверхности, я бы назвал своеобразный «дуализм» этого сознания. Оно противоречиво сочетает веру в то, что нам представляется абсурдным, с большой трезвостью в подходе к очень многим вопросам повседневной жизни.

Видный французский этнограф Клод Леви-Строс высказал несколько глубоких замечаний по этому вопросу. Им был написан взволнованный панегирик о присущей человеку архаического общества страсти к познанию: «Чтобы превратить дикорастущую траву в культурное растение, дикого зверя в домашнее животное, выявить и в том и в другом случае свойства, которые первоначально или полностью отсутствовали или едва могли быть различимы, чтобы из глины рыхлой, быстро рассыхающейся, распыляющейся или расползающейся создать прочную и водонепроницаемую посуду… чтобы вырастить ядовитые злаки или корни, а затем использовать их токсические свойства для охоты, войны, обрядов, требовались, не будем в этом сомневаться, подлинно научный склад ума, усидчивая и всегда бодрствующая любознательность, жажда знания из любви к знанию, ибо только малая толика наблюдений и опытов (надо думать, подсказанных прежде всего и главным образом вкусом к знанию) могла дать немедленно применимые и практические результаты».

Справедливость этих утверждений не станет оспаривать ни один добросовестный наблюдатель. Я вспоминаю, как меня поразила глубина знаний гвинейских крестьян о том, что касается земледелия. Так, им были известны десятки разновидностей местного злака — фонио. Они хорошо представляли, на каких землях та или иная его разновидность могла дать наилучший урожай, когда, в в какие сроки должен быть произведен посев. И сельскохозяйственные культуры, и земледельческие орудия, и способы обработки поля и ухода за культурами — все это образовывало гармонический и основанный на очень точном знании природы цикл, причем попытки изменить один из составляющих его элементов губительно сказывались на целом. Многие реформаторы африканского сельского хозяйства неоднократно в этом убеждались на горьком опыте.

Не менее четки, не менее определенны и представления африканского крестьянина об окружающем его обществе. Ему хорошо знакомы и идеальное воплощение существующих в его племени общественных отношений, их отражение в этике, обычаях, обрядах и их подлинное состояние во всей сложности индивидуальных и родовых конфликтов и противоречий.

Крестьянин часто видит, чем вызваны многие весьма сложные явления действительности. На севере Ганы, например, мне приходилось слышать, как старейшины объясняли расселение деревень тем, что их размер, число жителей переставали соответствовать имеющимся в их распоряжении землям.

Или власть. Ее носитель, вождь племени или государства, обычно скрывался за плотной завесой мистических обрядов. Сама сущность власти была таинственна.

Когда у балуба Катанги умирал вождь, то народу говорили, что он всего лишь болен, и его тело не предавалось земле, пока новый вождь не получал тех племенных регалий, которые должны были наделить его сверхъестественной силой. В ряде мест тело умершего оставлялось разлагаться до такой степени, чтобы от него можно было без ножа отделить череп. Этот череп затем высушивался и коптился, помещался в корзину и тщательно сохранялся как одно из важнейших звеньев в процедуре наделения нового вождя властью.

От этих обрядов тянет холодом. Однако было бы ошибкой полагать, что, поднимая голову к трону вождя, балуба утрачивал ясность взгляда.

Нконголо, герой одной из легенд этого народа, раз спросил у своих родителей, как могут черные муравьи-солдаты, которых очень немного, подчинять себе столь многочисленных термитов. Ему ответили, что муравьи собираются в шайки и не знают пощады. «Тогда и у меня будет шайка, и я также не буду знать пощады!» — воскликнул Нконголо.

Двойственность понятий

Что же за туман застилал сознание этих же самых людей, как только они начинали рассуждать о рождении, о болезнях, о смерти, о том, почему власть в племени принадлежит тому или иному роду, о причинах стихийных бедствий?

Думается, за бросающейся в глаза противоречивостью архаичного сознания стояла сложность понятий, которыми оно оперировало, «многоплановость» отдельных, как конкретных, так и общих, представлений архаичного человека. Эта двойственность понятий хорошо раскрывается в небольшом эпизоде, рассказанном британским миссионером У. Бертоном.

Как-то раз он обратился к вождю со словами, что куры расклевывают пищу, которую тот принес в жертву своему духу-хранителю. В ответ вождь спокойно объяснил, что куры и собаки поедают зримую пищу, рядом же находится «теневая». Она-то и доставляет радость и наслаждение умершим.

Точно так же любой отдельно взятый предмет мог помимо своей физической материальности обладать иными, сразу не различимыми чертами. Простой камень становился фетишем в руках колдуньи баконго. Озерный крокодил символизировал прапрапредка племени у некоторых северных народов Ганы. Вырезанное мастером из куска дерева сиденье у народов акан могло заключать в себе всю жизненную силу рода. Практически не было предмета в окружающем человека мире, который не имел бы или не мог бы приобрести многих значений уже в силу того, что в общественном сознании представление о нем было двойственным.

В этой связи интересно наблюдение, сделанное этнографом С. Неделей среди нигерийских нупе. Он писал: «Нупе, верящий в духов-хранителей и чудесные сказки, не противопоставляет эти свои представления другим принятым в его обществе интеллектуальным принципам. Проблема выбора между верой и знанием перед ним не возникает, и ему не надо, отвергая что-либо одно, соглашаться с другим. Скорее он совмещает в своем сознании и первое и второе, но распространяет их на разные стороны жизни. Он знает, что тяжким трудом можно вырастить хороший урожай, однако в иных случаях этот же результат получают благодаря духам-хранителям. Одни болезни возникают оттого, что съедаешь дурную пищу, тогда как другие вызваны недоброжелательством ведьм. Некоторые события в прошлом запечатлены в памяти отдельных лиц, но к другим относятся с не меньшей верой, хотя, как сказал бы нупе, „никто их не видел“».

Нупе просто не замечал противоречия между тем, что мы называем верой, и тем, что называем знанием. Да он и не мог бы ощущать этого противоречия, поскольку в его глазах граница между первым и вторым размыта и неотчетлива.

Можно ли в этих условиях абсолютизировать двойственность архаичного сознания, как это делают некоторые, в частности французские, этнографы? Можно ли говорить о параллельном сосуществовании «научного» и «мистического» мышления?

Вряд ли. В духовном мире крестьянина нупе не произошло размежевания между этими двумя типами мышления. Больше того, в его представлениях реальное и воображаемое встречались, взаимопроникали, сплавлялись, причем этот умственный «сплав» отличался удивительной устойчивостью против внешних воздействий.

Здесь проявлялся еще один признак архаичного сознания — его видимая хаотичность. Им зачастую устанавливались фантастические, ничего общего не имеющие с реальными связи между предметами, между явлениями. Произвольность навязываемых архаичным сознанием внешнему миру отношений производит впечатление не только беспорядочности, но и временами пугающей иллюзорности, призрачности. Это впечатление естественно, если подходить к духовному миру архаичного человека с мерками европейца XX века. Но допустимо ли это? Не правильнее ли «расшифровать» его собственную логику, проследить ход его мысли? И тогда обнаружится, что присущее ему ви́дение мира отличается целостностью, стройностью, внутренней последовательностью.

Наверное, все так же менялось перед глазами Алисы, когда она путешествовала по Стране Чудес. Предметы неожиданно трансформировались, исчезали при прикосновении, показывали неожиданные свойства, однако самые удивительные превращения не могли скрыть черт и признаков весьма реальной действительности.

Эту «действительность» архаичного сознания, его внутреннюю логику позволяет понять знакомство с многочисленными в каждом предклассовом обществе табу. В системе запретов с резкой выразительностью проявлялись и внешняя беспорядочность этого сознания и его непреодолимое стремление к строгой законченности. Табу могут служить хорошей иллюстрацией этого противоречия.

Запреты бесконечны. Среди ламба Замбии нельзя переносить огонь из старой деревни на новое поселение. У ланго Центральной Уганды женщинам бывает запрещено употреблять в пищу мясо некоторых антилоп, есть многие дикие ягоды. Им не позволялось также переступать через выступающие из-под земли корни деревьев, через стволы, поваленные ударом молнии, находиться в тени смоковниц. Все эти запреты должны были соблюдаться с особой строгостью, если женщина беременна.

Некоторые табу носили личный характер, другие затрагивали либо мужчин, либо женщин, либо детей, либо стариков, третьи — весь род, все племя, всю этническую группу. В одних случаях запреты соблюдались лишь в течение определенного времени, скажем, в период беременности или болезни, в других — постоянно. Особенно многочисленными запретами были окружены наиболее важные периоды в жизни человека и семьи — рождение ребенка, достижение им половой зрелости, брак. И это понятно, если вспомнить, что табу служило прежде всего защитным средством от беды, от несчастья.

Какие же идеи оправдывали существование запретов в глазах человека архаичного общества, придавали им необходимую видимость разумности?

Некоторые табу имели, на первый взгляд, моральный характер. Например, строжайшее запрещение женского адюльтера у очень многих африканских народностей. Европейцу это табу кажется настолько естественным, что он склонен забывать, что основания этой этнической нормы в африканском обществе совершенно иные, чем в европейском.

У ланго измена женщины рассматривалась как серьезнейшее преступление и каралась смертью. По их мнению, внебрачная связь была отнюдь не простым моральным прегрешением, а нарушала основные принципы племенного общества, создавала для него определенную угрозу. Существовало выражение, что измена «портит род». В чем его смысл?

В родовом обществе кровные связи играли особую роль. Ими определялось нечто большее, чем поверхностные взаимоотношения людей; сознание общности происхождения спаивало этих людей в сплоченную, монолитную группу. И адюльтер порождал опасность именно для этой духовной, моральной целостности рода, причем нераскрытая связь представлялась особенно угрожающей, потому что никто не мог предупредить возникновения в ее результате невидимой трещины в общине, которая неизбежно обнаружилась бы позднее и причинила роду непоправимый ущерб.

К тому же адюльтер нарушал отношения не только между живыми. Им вносилась смута в отношения между родом и его предками, которые, согласно широко распространенным верованиям, защищали сородичей от несчастий — голода, болезней, нападений. Появление в общине человека, не связанного с предками какими-либо узами, возмущало духов — хранителей рода и могло породить непрекращающуюся полосу бедствий. Опять-таки, когда адюльтер оставался нераскрытым, члены рода не могли предупредить его последствий.

Жесткое осуждение адюльтера поучительно сопоставить с отношением к бездетности. Бездетность обычно покрывала позором и женщину и ее мужа, а бездетных женщин много в Африке: у одних дети погибали в преждевременных родах, у других — в младенчестве от болезней. У фанти Ганы в таких случаях обращались к ведунам. Те обычно подтверждали, что беда вызвана злой судьбой. Тогда в отцовском роду женщины совершались особые обряды, призванные умилостивить его предков-хранителей. Приносились жертвоприношения, за которыми следовало ритуальное омовение женщины; злая судьба как бы символически изгонялась этим обрядом очищения.

У лугбара Уганды бездетные мужчины, умирая, становились ангувуа — предками, которые считались «забытыми» или «потерянными» для своих сородичей. Бесплодная женщина после смерти не допускалась и в эту группу. Она становилась «ничем».

Таким образом, и представления о бездетности как общественном позоре, и обращения к предкам за помощью, и очищение как средство защиты от беды — все это звенья типичной для предклассового общества системы истолкования окружающего мира, системы последовательной и стройной. Когда в нее пристально всматриваешься, то отдельные ее части так же хорошо сочетаются, как элементы головоломки, решение которой найдено.

Мысль человека архаичного общества настойчиво стремилась к ясности, к последовательности в объяснении мира, но на результатах этих усилий не могла не сказаться ограниченность опыта, знаний. Само горячее стремление упорядочить свои представления о мире толкало его сознание на путь создания гигантских, охватывающих вселенную конструкций, которые в мнении общества выглядели столь же реальными, как сама действительность, хотя в свете наших знаний кажутся чудовищным нагромождением фантастических деталей, мифических картин. Архаичное сознание, познавая действительность, одновременно создавало свой воображаемый мир, и акт познания был вместе с тем актом творения.

Из какого материала строился человеком образ окружающего мира? Его сознание своеобразно классифицировало, группировало накопленное. Признаки, по которым шло сближение отдельных понятий, целиком определялись общественным — и исторически напластовавшимся и повседневным практическим — опытом; на них сказывались в то же время уже сложившиеся, ставшие традиционными представления. В конечном счете в архаичном сознании даже весьма отвлеченные понятия и представления воплощались в предельно конкретной, как правило, форме.

В частности, это своеобразное противоречие архаичного сознания ярко обнаружилось в народном искусстве. В Африке — с особой силой. Мне кажется выразительным один пример — ашантийские куколки акуаба из Центральной Ганы. Это образец геометрической обобщенности в искусстве — плоский диск головы венчает конусообразное тело, крестообразно пересеченное узким тонким цилиндром двух рук. А вместе с тем этот символ богини плодородия обычно украшен отдельными, весьма конкретными и реальными деталями: на диске лица различимы племенные шрамы, к нему прикреплены серьги вроде тех, что носят ашантийские женщины. На конусообразное тело может быть надето платье — точная копия настоящего.

Контраст между предельной обобщенностью целого и опять-таки предельной достоверностью подробностей разителен!

Но вернемся к тому, как архаичное общество систематизировало накопленные им знания. Вновь бросаются в глаза известная двойственность, внутренняя противоречивость работы мысли в этом направлении. С одной стороны, в ней отражался властный волюнтаризм архаичного сознания, которое пыталось подчинить действительность собственным законам, своей воле. А с другой — эта систематизация опиралась на представления о реально существующих в природе отношениях и связях, причем именно ограниченность этих знаний питала характерный для архаичного мышления волюнтаризм.

В детских сказках о льве — царе зверей, о хитрой лисе, о робком зайце далеким эхом звучат усилия архаичного сознания классифицировать и, следовательно, осмыслить действительность. Одним из первых шагов в этом направлении и было перенесение представлений общества о самом себе на внешний мир, на природу. При этом не один мир зверей приобретал явственный отпечаток существовавших в обществе социальных отношений, но и растения, и рыбы, и птицы. Они начинали говорить человеческим голосом, жить по человеческим законам и через века захватили детское воображение. Однако то, что потом станет сказкой, долгие столетия во многом определяло отношения человека и природы, человека и общества.

Растения, которые выращивались в африканской деревне, делились на «мужские» и «женские», причем крестьянин вносил в растительный мир известную иерархию. На вершине этой лестницы находились в Западной Африке орехи кола, на низшей — различные овощи, которые выращивались женщинами рядом с домом. И эта классификация не была чем-то отвлеченным. От нее в значительной степени зависела система разделения труда в африканском крестьянстве, а в некоторой степени и система распределения урожая. Одни культуры могли выращиваться только женщинами, другие, напротив, исключительно мужчинами.

Когда в Лесной Гвинее, гористой, удаленной от крупных экономических центров области, появились в первые послевоенные годы приносящие некоторый доход посадки кофейного куста, то женщины края увидели в этой культуре средство обеспечить себе некоторую экономическую независимость. Кофейный куст, новый в этих местах, не был «охвачен» древней классификацией сельскохозяйственных растений, и потому с ним не было связано каких-либо запретов. Женщины поэтому могли возделывать кофейные плантации без опасения репрессий со стороны племенной общины. Они могли оставлять себе и доход, полученный от продажи сбора кофейных зерен.

Параллельно с этой системой существовала и другая — основывающаяся на движении луны и солнца. Скотоводы фульбе Западного Судана разделяли растения на группы в зависимости от дня недели и восьми пространственных направлений.

«Растения можно собирать по различным признакам, — писали малийский ученый Ампате Ба и французская исследовательница Жермена Дитерлен. — Кора, корень, листва или плоды должны быть сняты в зависимости от дня лунного месяца, которому соответствует данное растение, и взывая к ларам — духам — хранителям стад, которые связаны с движением месяца и положением солнца. Поэтому жрец силатиги, давая свои указания, скажет примерно следующее: „Чтобы совершить это дело, ты возьмешь листок не имеющего коры колючего вьюнка. Ты это сделаешь в такой день, когда солнце будет находиться в таком-то положении, глядя в таком-то направлении и взывая к такому-то лару“».

Какие еще признаки служили основой для систематизации? Пожалуй, один из главных — это внешнее сходство. Похожие предметы считались наделенными одинаковыми свойствами и потому объединялись сознанием.

Идея, что внешне сходные предметы обладают и внутренним сходством, даже некоторым сродством, оказалась чрезвычайно плодотворной. В архаичном обществе крайне широко распространилось убеждение, что между предметами с общими чертами существует некая глубинная связь, причем, влияя на один предмет, можно оказывать воздействие и на другой, хотя бы он и находился где-то далеко. И этот вывод был очень важен. Он давал человеку — пусть обманчивое — ощущение силы перед лицом природы. В собственных глазах он становился властелином мира — чувство, без которого ему трудно было бы пересечь ожидающие его впереди века слабости и рабства.

Сила слова

Можно сказать, что в известных пределах архаичное сознание исходило из принципа, что форма определяет, активно влияет на содержание. Выразительные проявления этой черты архаичного мировоззрения можно было наблюдать у костров, в которые во многих африканских странах миссионеры бросали маски и деревянные идолы. Ведь если церковники раздували их пламя скорее из административного рвения, то африканцы иной раз смотрели на происходящее с искренним ужасом: им казалось, что они на пороге гибели.

С этим кругом представлений связана и вера во власть слова, в заговор. Владелец одного из книжных магазинов Аккры рассказывал мне, что среди его покупателей большим спросом пользовались поступающие главным образом из Индии книги с магическими рецептами способов разбогатеть, завоевать любовь женщины или уважение окружающих. В районах, где сильно влияние ислама, марабуты изготовляли талисманы, защищающие от болезней, от заговора, от других несчастий. Талисман представлял собой кожаную коробочку, в которую вкладывался листок бумаги с написанной на нем фразой из Корана.

Уровень общественных знаний был таков, что человеку было нетрудно поверить, будто бы в окружающей его природе словно распылены собственно человеческие качества. Прежде всего жизненное начало, но также интеллектуальные и душевные свойства людей. И не только в сказках звери вдруг начинали говорить человеческим голосом, из яиц страуса появлялись прекрасные девушки, а крокодил спасал заблудившегося юношу. Долгие годы в Африке существовали тайные общества людей-леопардов. Те, кто допускался в эти союзы, верили, что они действительно способны к перевоплощению. Столь же распространенным было убеждение и в возможности зверей принимать человеческий образ.

В конечном счете эти представления отвечали определенному кругу идей, которые никогда не были сформулированы в отвлеченной форме, но тем не менее были известны каждому. Ими было пронизано все миропонимание архаичного общества, и они оказывали влияние на все поведение человека.

Эти идеи складывались в процессе классификации и систематизации обществом окружающих предметов и явлений, то есть в ходе своеобразного упорядочения действительности и ее познания. И характерно, что, сближая между собой отдельные явления и предметы, архаичное сознание как обнаруживало реально существующие между ними связи и отношения, так и навязывало им связи совершенно произвольные. В этом, как кажется, заключалась одна из противоречивых особенностей самого процесса познания, который вел и к открытию подлинных тайн природы и одновременно к созданию фантастических образов мира, самого общества.

К. Леви-Строс, анализируя стремление человека к познанию мира, задумывался над вопросом, как объяснить тысячелетия застоя в сфере накопления обществом объективных знаний. Пытаясь дать свое решение этой загадки, он писал: «Человек эпохи неолита или предыстории… наследует давнюю научную традицию; однако если разум, который вдохновлял его самого, как раньше его предшественников, оставался таким же, как у современного человека, то как объяснить, что он остановился и тысячелетия застоя разделяют неолитическую революцию и современную науку?»

Далее французский ученый писал, что сама природа допускала два пути ее научного познания. По его словам, один из путей близок к интуиции, он основывался на прямом восприятии и воображении. Второй же метод познания был далек от интуиции. Неолитическая революция, выразившаяся в создании сельского хозяйства и керамики, была подготовлена научным мышлением первого типа. Напротив, современная наука зиждется на втором методе познания.

Надо сказать, что здесь мысль исследователя утрачивает свою ясность. Хотел ли К. Леви-Строс сказать, что нужны были тысячелетия для того, чтобы общественное сознание смогло перейти от одного метода научного мышления к другому? Думал ли он, что неолитической революцией был исчерпан познавательный потенциал первого из указанных им способов научной мысли? На эти вопросы трудно ответить.

Если загадка, о которой рассуждал ученый, была подмечена им с большой проницательностью, то ее решение представляется скорее спорным.

Помимо многочисленных неясностей, сопутствующих развитию его доводов, само выделение некой «научной» мысли кажется произвольным, когда речь идет об эпохе, для которой характерна именно «нерасчлененность» сознания. Думается, что французский ученый не учитывал в достаточной степени и двойственности процесса познания, о котором шла речь выше. Не будет преувеличением сказать, что человеческая мысль на тысячелетия заблудилась в тумане собственных фантазмов.

Но, может быть, главное заключается в другом.

Отвлечемся от такой причины, как распыленность архаического общества на изолированные, больше того — тяготеющие к самоизоляции племенные группы. Их и сегодня можно обнаружить в иных районах Африки, и ясно, как эта самоизоляция мешала распространению и накоплению знаний.

Отвлечемся и от существования определенных групп в обществе, паразитирующих на его заблуждениях. Они энергично поддерживали господство издавна сложившихся суеверий, традиционно существующих взглядов, как бы далеко эти взгляды не расходились с истинным знанием. Мракобесие имело весьма активных защитников уже на самой заре человечества.

И все же не только это затормаживало свободный поиск мысли. Губительную роль должно было играть и то обстоятельство, что на определенном этапе развития обществу начинало казаться, что на все возможные вопросы, в сущности, уже найдены ответы.

Перед земледельцем, превосходно знающим свойства почв, урожайность и сроки поспевания различных культур и к тому же из года в год повторяющим одни и те же сельскохозяйственные операции, никаких вопросов, связанных с его трудом, практически не возникало.

Ритм жизни, из поколения в поколение воспроизводивший те же самые общественные отношения, был столь размеренным и столь предопределенным, что возникновение новых, неожиданных ситуаций почти полностью исключалось. Даже углубление внутренних противоречий общества не изменяло этого положения, поскольку не сопровождалось качественными изменениями социальных порядков. Иначе говоря, не только сфера производства, но и ход общественной жизни долгое время не ставил перед человеком принципиально новых проблем, не требовал принципиально новых ответов.

Усилия мысли парализовались еще и тем, что существовал готовый рецепт подхода к особенно сложным и трудным ситуациям. Он был тем убедительнее, что соответствовал самому характеру общественного созна-ния. В этой связи интересны наблюдения, которые крупный английский этнограф Э. Эванс-Притчард сделал во время пребывания у одной из народностей юга Судана — азанде.

Он писал: «Один из моих главных информаторов, Кисанга, принадлежал к числу лучших резчиков по дереву в целом королевстве Гбудве. Случалось, что чаши и сиденья, которые он вырезал, раскалывались во время работы, что не удивительно в таком жарком климате. Хотя им отбирались самые твердые породы дерева, изделия иногда трескались или при изготовлении, или уже по окончании, даже если ремесленник был осторожен и хорошо знаком с технической стороной своего ремесла. Когда это случалось с чашами и табуретами моего знакомого, то он объяснял свою беду колдовством и обычно много говорил мне о завистливости и ревности своих соседей. Когда же я отвечал, что он ошибается и все хорошо к нему относятся, то он протягивал мне треснувшую чашу или табурет как конкретное подтверждение своих слов. Если люди не околдовывали его работы, то как я объясню это? Таким же образом горшечник припишет колдовству тот факт, что его горшки полопались во время обжига. Ведь опытный гончар может не бояться, что его горшки потрескаются из-за какой-либо ошибки. Он выбирает подходящую глину, тщательно месит ее, пока не будут удалены все мелкие камешки и другие примеси, и наконец лепит горшок осторожно, не торопясь. В ночь перед тем, как копать глину, он воздерживается от половых связей. Казалось бы, ему нечего было бояться, а тем не менее горшки иногда раскалывались. И это можно объяснить только колдовством. Гончар говорит: „Горшок треснул. Не обошлось без колдовства11».

Эта вера в колдовство автоматически перечеркивала многие «почему», которые возникали в сознании. Э. Эванс-Притчард уточнял, что с колдовством азанде связывали любое отклонение от естественного хода событий, отрицательно сказывавшееся на делах и судьбе того или иного человека, иначе говоря, все то, что мы назвали бы несчастливой случайностью. Таким образом, громадная сфера жизни как бы ограждалась от анализа, который становился попросту излишен.

Здесь вновь обнаруживалась и крайняя противоречивость архаичного сознания и вместе с тем его верность собственной логике. С одной стороны, мысль отнюдь не отвергающая реальные связи между явлениями, более того — активно стремящаяся к их познанию, постепенно задыхалась под тяжестью ею же самой созданных иллюзорных представлений. С другой стороны, человек архаичного общества не ощущал этого противоречия. Напротив, иллюзии казались ему подлинным знанием. Они не противопоставлялись им конкретному жизненному опыту, а как бы сливались с ним в единое органическое целое.

Определяя причинные связи между явлениями, архаичное создание пыталось отмежевать первостепенное от маловажного. Пожалуй, механизм работы мысли в этом направлении был особенно хорошо виден в произведениях народного изобразительного искусства.

В коллекции одного из лучших советских знатоков Африки, Владимира Алексеевича Павлова, есть небольшая деревянная статуэтка того типа, что устанавливались габонскими фангами на могилах. Она представляет собой прорезной ромб, увенчанный плоской дискообразной головой. Когда В. Павлов спросил у скульптора, почему тело сведено к абстрактной геометрической фигуре, тогда как голова непропорционально крупна, то он услышал в ответ, что ведь именно голова — главное в человеке: там заключены разум, сознание, жизнь.

На бронзовых досках Бенина размеры фигур вождей, воинов, рабов соответствовали их положению в обществе. Вожди помещались в центре изображения и были намного крупнее, чем окружающие их придворные. Рабы же уничижались художником. Их отверженность всячески подчеркивалась: в сопоставлении с другими фигурами они выглядели ничтожно мелкими.

В этих попытках отделить главное от второстепенного явственна еще одна черта архаичного сознания, которая, впрочем, прослеживалась всюду, где затрагивалось место человека в обществе, — это его зависимость от реально существующих общественных отношений. На нем сказывались влияния и религиозных представлений и общественных отношений. Только когда мысль выходила на вольный воздух изучения природы, окружающего мира, она и сама становилась независимее. В ней временами обнаруживались элементы стихийной диалектики. Мысль подмечала иные противоречия, выявляла некоторые черты развития, движения.

Пословицы — это колоссальная сокровищница народной философии. Их изучение позволяет многое понять в эволюции народного сознания, и в частности разобраться в том, каков сам механизм его работы. Нашли свое отражение в пословицах и первые проблески диалектической мысли. Не случайно человек, который знал много пословиц и умно их истолковывал, был окружен большим уважением. Он становился как бы хранителем мудрости предков.

«Страдание порождает счастье», — говорила пословица живущих по нижнему течению реки Конго баконго. «Вода течет, плещется и не перестает течь», — гласила другая пословица этого же народа. «Соль хороша, но, если ее слишком много, пища испорчена», — подсказывала третья. Глубокая моральная правда скрыта в выражении: «Один, страдая, становится лучше, другой, радуясь, портится». «Сила леопарда — в лесу, сила крокодила — в воде», — утверждала максима баконго. Века наблюдений и размышлений породили все эти народные выражения.

Таких конкретных и одновременно достигших высокой степени обобщения пословиц существовало много. Они были лишены малейшего налета иррациональности и мистицизма. Больше того, присущее многим пословицам ви́дение мира в движении, во внутренних противоречиях, в сложном переплетении взаимных связей предвещало в будущем полное раскрепощение сознания.

Эти противоречивые особенности народного мышления прослеживаются в некоторых общих идеях, принятых в предклассовом обществе. Так, его глубоко волновали тайны жизни, загадка смерти. Обществу представлялось, что оно нашло ответы на эти вопросы, и в сложнейших обрядах оно закрепило меры, которые в его глазах были практическим выводом из этих открытий мысли.

Среди небольшой племенной группы сафва в Танзании было распространено убеждение, что каждое живое существо, как и любой предмет, наделено особым жизненным началом — инзионгони. Инзионгони могло оставлять человека временно, когда он спал или был болен, и навсегда, если он умирал. В этом случае инзионгони удалялось туда, где находились души предков, и превращалось в онзиму — духа.

Еще сложнее эти представления у га приморской Ганы. Га видели в человеке единство трех элементов: сузума, или души, кла, или жизненного начала, и тела. Как писала английская исследовательница М. Филд, сузума оставляет человека во сне или в его мечтаниях. Характерно, что это же слово на языке га обозначает «тень».

Считается, что кла, подобно инзионгони у сафва, имеется в каждом живом существе и даже в насиженном яйце. Если кла покидал человека, тот умирал, как впрочем, и в том случае, когда его навсегда оставлял его сузума. Спящего человека поэтому опасно будить: сузума мог не успеть найти пути назад. Именно кла представлял ту часть личности, которая возрождалась в иных перевоплощениях.

Га верили, что ночами ведьмы собирались вместе, чтобы съесть кла других людей. Хотя кла и невидимо, известно, что оно обладает теми же органами, что и человек. Когда его съедали целиком, человек погибал. Ведьмы могли вернуть несъеденные ими остатки кла, но отсутствие одной из частей вызывало слабость или заболевание соответствующего органа человеческого тела.

Что особенно обращало на себя внимание в этих представлениях? Прежде всего вера в неуничтожаемость в естественных условиях жизненного начала. В сущности, погибало, распадалось только тело, тогда как жизненное начало вскоре находило себе новую оболочку. Жизнь оказывалась, следовательно, намного выше смерти; она вечна, она неистребима. И речь шла не об идее личного бессмертия, столь дорогой для христианской церкви. В глазах человека предклассового общества бессмертным было то общее жизненное начало, которое в отдельных людях получало лишь индивидуальное воплощение. Жизненное начало одного человека входило составной частью в мироздание; все, что случалось с ним, находило поэтому отзвук в окружающем мире, а потрясения, даже далекие, неизбежно касались и отдельной личности.

Это одна из самых туманных, а вместе с тем и самых важных категорий «идеологии» архаичного общества. Охватываемая этой категорией совокупность явлений никогда не приобретала законченной определенности. Может быть, следует подчеркнуть, что, по мнению людей, в этих явлениях не было ничего сверхъестественного, напротив, они были натуральны, понятны, совершенно ординарны. Трудность в том, что современное сознание, привычное к имеющим точное содержание понятиям, отступает перед понятиями с постоянно изменяющимся содержанием, то весьма отвлеченными, то конкретными, имеющими, как хорошая пословица, двойное значение — общее и частное. К тому же индивидуальное сознание и в предклассовом обществе вряд ли бывало способно полностью охватить все богатство смысла, вкладываемого общественным сознанием в то, что условно можно назвать «жизненным началом».

Пока человек не противопоставлял себя природе и не стал говорить и думать о ней как о враге, которого надо покорить, он, естественно, видел себя такой же ее частью, как и окружавший его растительный и животный мир. Природа представлялась ему единым целым, все элементы которого взаимосвязаны и, в частности, объединены потоком жизни-сознания, который где-то еле заметен, где-то могуч, но наличествует и может быть обнаружен всюду.

Вероятно, именно об этом говорили английскому этнографу А. Харвуду в деревнях сафва на южных нагорьях Танзании, когда объясняли, что такое инзионгони. О некой силе, как бы пронизывающей все сущее и называемой джок, рассказывали английскому исследователю Т. Хейли среди лангов Уганды. По мнению бельгийского этнографа-миссионера П. Темпельса, понятие жизненной силы служит своеобразной почвой для миропонимания всех народов, принадлежащих к группе банту. Возможно, что распространение этого представления даже шире.

Эта сила была и независима от человеческой воли и в чем-то ей подвластна. На нее могли оказать влияние те, кто знал, как к ней подступиться. Вспомним, что га верили в способность ведьм даже пожирать жизненное начало человека — его кла. Эта сила была способна принести обществу благосостояние, мир, здоровье, и от ее воздействия следовало защищаться, воздвигая многочисленные барьеры — запреты-табу. Будучи своеобразной проекцией общественного сознания на внешний мир, эта сила была особенно чувствительна к слову, к жесту, к изображению, то есть ко всему тому, в чем выражались людская мысль и людское воображение.

На этой почве выросла непроходимая чащоба суеверий, странных, фантастических представлений. Она питала многие религии, возникшие в древности в пред-классовом обществе, повлияла на форму и содержание сопровождавших эти религии обрядов. И этот ритуал и эти верования могли исчезать, но они всегда возрождались, правда в ином обличье. Само архаичное сознание трансформировалось медленно, и даже во многих крупных крестьянских движениях эпохи борьбы за независимость еще можно было обнаружить его воздействие на людские умы. Оно накладывало глубочайший отпечаток на содержание духовной, идейной борьбы, происходившей в деревне Тропической Африки. В то же время и само это сознание испытывало на себе влияние и происходящего столкновения новых взглядов, новых верований, новых идей и изменения всего содержания деревенской жизни.

Когда мертвые сильнее живых

Когда летом 1971 года я был в Браззавиле, мне много рассказывали о начатой в республике работе по укрупнению деревень. В этой сложной операции тогдашние руководители страны видели чуть ли не главный рычаг, который позволил бы им вытащить крестьянство из трясины застоя. Они восторженно говорили о будущих селах, где каждый сможет послать своих детей в школу, получить необходимое медицинское обслуживание, купить в магазине все нужные ему товары. Меня убеждали, что, несмотря на свою очевидную дороговизну, эта операция окупится тем, что позволит ускорить модернизацию сельского хозяйства, резко повысить культурный уровень деревни.

Эти соображения казались убедительными.

— Как же практически обстоят дела с укрупнением деревень? — справлялся я у своих собеседников. Ответы, однако, зачастую бывали уклончивыми.

В деревне неподалеку от Долизи я разговорился с учителем местной начальной школы. Он открыл мне совершенно новую сторону всей проблемы.

— Наш главный противник, — говорил он, — это культ предков. Крестьяне отказываются покинуть земли, где похоронены их прапрадеды. Они спрашивают: а кто займется древними могилами? Кто станет наблюдать за посаженными там фруктовыми деревьями? Умершие в сновидениях посещают живых, живые связаны с ними нерасторжимыми обязательствами. Кто же осмелится их нарушить? Ведь предки защищают семьи, отгоняют от жилищ злых духов.

— Бросить деревню, — продолжал учитель, — значило бы утратить покровительство предков. К тому же уход живых на другие места мог бы вызвать раздражение прародителей племени. А это опасно. Мертвые сильнее живых!

Наблюдения учителя подтверждались и другими лицами, знающими обстановку в местной деревне. Кое-что проскальзывало и в столичной печати.

При помощи магических обрядов

В еженедельнике «Этумба» я прочел заметку о задержании народной милицией в местечке Майейе, на дороге в Муйондзи, двух колдунов-пигмеев. Оказалось, что пигмеев, славящихся среди крестьян своей магической силой, призвал на помощь бывший староста деревушки Дуду. Он хотел, чтобы колдуны бросили заговор на руководителя района и работников, ответственных за укрупнение деревень, и помешали переселению жителей Дуду в Майейе. Пигмеи охотно взялись за это дело.

Мир, где живые считали себя слабее мертвых, не спешил раскрывать свои тайны. Поступки людей подчинялись здесь каким-то особым законам. Новое наталкивалось на сопротивление архаичного сознания, с которым оно казалось несовместимым. Это сознание подсказывало людям привычные способы борьбы — колдовство, магию. Оно выглядело сильным, всепроникающим. Может быть, в тех случаях, когда оно диктовало поступки людей прогрессивных, добивающихся обновления общества, его влияние становилось подчеркнуто явственным.

А так бывало нередко.

Мне рассказывали, что в одной из северных деревень страны председатель ее революционного комитета наталкивался на ожесточенное сопротивление бывшего деревенского старшины. Тот пользовался репутацией опасного колдуна и охотно обращался к магическим силам, чтобы подорвать авторитет председателя, запугать членов комитета. И тогда этот председатель, в крайности, призвал в деревню знахарей, опять-таки пигмеев. Эти колдуны спасли престиж новых властей деревни. Магическими обрядами они сумели полностью парализовать влияние деревенского знахаря. Его перестали бояться.

Эта история показалась мне чрезвычайно характерной. Не означала ли она, спрашивал я себя, что конфликты между людьми, становящиеся в деревне всё более многочисленными по мере углубления распада традиционного общества, неизбежно принимали драматическую форму борьбы при помощи иллюзорных, будто бы сверхъестественных средств? В этой борьбе, в сущности, сталкивались призраки, скрещивались несуществующие шпаги, но людям был слышен звон металла, а мелькающие вокруг тени выглядели телесными. Сознание общества было таким, что во всем этом не было ничего невероятного, вернее, ничего такого, что не соответствовало его представлениям.

То, что я видел в Народной Республике Конго, не было чем-то исключительным. Сходные явления можно было наблюдать во многих африканских странах.

Английский этнограф М. Филд описала, как распространение культуры какао на Золотом Береге (как тогда называлась Гана) в начале века способствовало освобождению крестьянина от родо-племенных обязанностей и обязательств. Но одновременно исчезли и средства защиты, которыми архаичное общество обеспечивало безопасность каждого своего члена. В деревнях, выращивающих какао, множились конфликты из-за накопленных богатыми фермерами состояний, из-за крупных наследств. Волнами растекались зависть и взаимная неприязнь.

Как и в Конго, эти человеческие страсти находили выход в колдовстве, в заговорах. Страх словно пропитывал крестьянские общины, и на месте исчезавших традиционных средств защиты от таинственной опасности сглаза появлялись новые — особые часовенки, оберегавшие крестьянина от окружавшей его невидимой, неразличимой враждебности. Интересно наблюдение М. Филд о том, что количество этих часовенок возрастало параллельно увеличению объема производства какао.

«Какао не показало нам хорошего человека», — говорили крестьяне Золотого Берега. В горечи, которой напоена эта фраза, — свидетельство краха традиционной морали, свидетельство падения этических норм архаичного общества.

…Когда я работал в Гане, то не раз сталкивался с отголосками того, что можно было бы назвать «революцией сознания» в африканском крестьянстве.

Юго-запад этой страны удивительно живописен. Невысокие холмы покрыты густым лесом. Кое-где он был расчищен под плантации бананов или какао, кое-где в чащобе были проложены дороги. И все же здесь, у границы с Берегом Слоновой Кости, лес сохранил свою былую мощь. Темный, сырой, наполненный странными звуками, он тесным кольцом окружал бедные деревеньки.

Здесь же впадает в море и священная река народов акан — Тано.

Еще во времена первой мировой войны в эти глухие места прибыл из Либерии «пророк» Харрис. По воспоминаниям, это был высокий седой старик, всегда одетый в белое. Он шел от деревни к деревне, опираясь на крестообразный посох. Его горячие, взволнованные проповеди собирали тысячи крестьян. Он провозглашал новое, христианское вероучение, призывал народ сжигать идолов и разрушать их алтари.

Проповеди Харриса широко разнеслись по тропическому лесу. Этому благоприятствовал великолепный резонатор — колониальная эксплуатация. На Береге Слоновой Кости, где Харрис провел свыше двух лет, только что завершилось завоевание страны французами. На Золотом Береге лишь недавно отгремели кровопролитные ашантийские войны. Начавшаяся война в Европе отозвалась и в английских и во французских колониях усилением поборов, широким применением принудительного труда.

Ныне можно только догадываться о том, какую глубокую ломку в сознании людей произвел вызванный колонизацией кризис. Какие споры шли тогда по деревням? Какие мысли волновали людей? Наверное, в глазах многих традиционные религиозные взгляды становились предметом сомнений, а может быть, и насмешки, когда появился Харрис. Разве сумели предки, в честь которых чуть ли не ежедневно совершались жертвоприношения, защитить народ от чужеземных захватчиков? Разве заступились боги за своих почитателей? Когда стреляли английские и французские винтовки, боги скрывались в чаще леса.

Проповеди «пророка» давали выход крестьянскому гневу — и гневу против богов и гневу против завоевателей. По всему побережью запылали костры, куда летели деревянные изваяния. Свыше 120 тысяч человек приняли учение Харриса только на Береге Слоновой Кости. Французские колониальные власти поспешили выслать мятежного «пророка» из страны.

Однако два круга представлений, вероятно особенно древних, особенно глубинных, уцелели в этой буре. Речь идет о культе предков и о вере в способность людей использовать в жизни некие, на наш взгляд иррациональные, магические, силы. Эти два круга понятий не противостояли один другому, а как бы вписывались один в другой. Без преувеличения можно сказать, что они служили краеугольным камнем всего величественного, предельно своеобразного здания — и африканских верований и народной философии.

Мне вспоминается, как в Аккре я был приглашен в гости в одну университетскую семью. Друзья хозяина расположились на веранде дома, где было прохладно. Слуга принес поднос с холодными напитками, наполнил всем стаканы. И тут я обратил внимание, что многие из гостей, прежде чем пригубить стаканы, выплескивали несколько капель на землю.

— Таков обычай. Мы не забываем наших отцов, дедов и прадедов и хотим, чтобы в час нашей радости они могли выпить вместе с нами, — полушутя, полусерьезно объяснил мне хозяин этот жест.

Так мелкая подробность обнаружила, насколько основательно вросли даже в повседневный быт представления, связанные с культом поклонения умершим. Позднее его следы я находил повсюду: общественная мораль, верования, традиции, праздничный ритуал — все несло на себе его неизгладимый отпечаток. И я вспоминал, что писала об этом явлении советская исследовательница религий Тропической Африки Б. И. Шаревская: «Культ предков, несомненно, представляет собой фантастическое отражение той огромной роли, какую в роде и племени играют узы кровного родства, того почитания, которым пользуются старики, хранители традиций общины. Умершие как бы продолжают оставаться членами своего рода, не выходят из общины. Они нуждаются в жертвоприношениях, чтобы продолжать существование в ином мире и чтобы снова возродиться в потомках, иначе они окончательно перестанут существовать. Живым же необходима помощь приобретших сверхъестественное могущество предков. Культ предков в суеверном представлении — это поддержание связи между этими двумя группами рода, а нарушение связи грозит гибелью живым и общине в целом».

Эти идеи самым прямым и непосредственным образом воздействовали на развитие общественных отношений.

Культ предков

Когда английский этнограф Д. Мидлтон начал изучать общество угандийских лугбара, ученый увидел, что они представляют существующие среди них отношения как санкционированные и контролируемые умершими. Все лугбара были убеждены, что ныне существующая форма их общества, когда-то созданного героями-прародителями кланов племени, неизменна и не подвержена внешним воздействиям. Лугбара верили, что живые выступают всего лишь как временные управляющие процветанием, престижем и общим благополучием рода от имени предков, которые делали в свое время то же самое. Исследователь пришел к выводу, что «ценности, находящиеся в центре общественной жизни лугбара, — признание важности родственных уз и общинных связей — поддерживаются культом умерших».

Чувство теснейшей связи с миром усопших укреплялось сознанием того, что предки нередко возвращаются в мир живых людей.

У га приморской Ганы в старшем сыне в семье видели вцеление его деда. Души братьев деда получали вторую жизнь в младших сыновьях этой семьи. Наконец, души сестер деда возрождались в его внучках по мужской линии.

Рождение близнецов было пугающим событием. Их появление нарушало естественный порядок. Ведь они не могли быть вцелением никого из предков, а, очевидно, представляли некую потустороннюю силу. Считалось, что близнецы наделены особым могуществом, причем оно возрастало, когда один из них умирал.

В Восточной Нигерии мне рассказывали, что когда у женщины этнической группы ибо роды были долгими и трудными, то на помощь призывался знахарь. Гадая, он должен был обнаружить, кто же из умерших родичей семьи «хочет родиться вновь». Имя этого человека и давалось младенцу. Если же роды были нормальными, то имя ребенку давала его бабушка. Это было имя предка, которого хотели видеть среди живущих. Бывало, что новорожденный заболевал. Тогда говорили, что этот предок отказался от своего нового жилища.

В этих представлениях была выражена идея единого потока жизни, который объединял равно живых и мертвых. Долгом живущих оставалось следить за тем, чтобы этот поток, от которого зависело процветание общины, не ослабевал. Вот, в частности, почему бесплодие становилось не только несчастьем, но и позором женщины, пусть невольно, но наносящей ущерб численности общины. Здесь же заключалась одна из причин суровой нетерпимости к адюльтеру, нарушавшему «чистоту» потока. Этими же идеями питался сложнейший ритуал, призванный защищать племя, род от исчезновения, которое для предков было бы второй — и самой страшной — смертью, без надежды на перевоплощение.

Воздействие культа предков очень заметно прослеживается на существующей внутри рода иерархии. Им закреплялось подчиненное положение молодежи и господство старейшин. Во многих случаях он служил своего рода «идеологической» платформой власти вождей, которые выступали как необходимые посредники между живыми и усопшими.

И здесь обнаруживались два подхода к вождям-жрецам.

Как только вождь начинал дряхлеть и его все чаще и чаще посещали болезни, подданные задумывались о его замене. В их глазах эти проявления растущей слабости выглядели как свидетельство неспособности вождя поддерживать «жизненный поток» общины достаточно могучим. Его убирали.

Однако гораздо шире было распространено другое мнение — убеждение, что чем старше становился человек или чем бо́льшую власть удерживал, тем ближе он подходил к миру предков, которые и придавали его положению мистический ореол особого могущества. Иногда два представления сталкивались между собой, но чаще сливались, образуя крайне путаную племенную «идеологию власти».

Эта «идеология» была своего рода отражением реально существующих порядков, но отражением активным, вторгающимся в жизнь ради закрепления породивших его отношений.

Когда современность бросала человеку вызов и требовала от него пересмотра мировоззрения, ему приходилось отрекаться от слишком многих этнических ценностей, от слишком многих ставших плотью и кровью убеждений. Вероятно, если бы африканское общество изменялось медленно, если бы его внутреннее перерождение происходило постепенно, то общественное сознание смогло бы «перестроиться», не вызывая душевной ломки, без психических травм. Но у Тропической Африки был иной удел. Темпы социальных изменений были потрясающе напряженными и предельно сжатыми. Время не считалось с тем, что у человека есть предел гибкости, предел способности осваивать новое и к нему приспосабливаться.

В начале века завершилось завоевание континента. Те, кому было 20–25 лет в те годы, вынесли на своих плечах всю тяжесть колониальной эксплуатации. Однако уже поколение, которому исполнилось двадцать — двадцать пять лет в 40-х годах, начало борьбу за национальную независимость, больше того — успело добиться победы. В то время как деды еще находились в архаичном, хотя и испытавшем страшный удар мире, нх внуки уже закладывали фундамент обновленного общества.

Сами темпы благоприятствовали неравномерности происходивших сдвигов. В одних районах континента ими были захвачены глубокие слои народа, в других — только верхушка. Эта же стремительность перемен приводила к тому, что общественное сознание отставало, оно не успевало за ростом образования, темпами становления новой экономики, возникновением новых общественных отношений. Мысль больше не поспевала за потоком жизни.

Врачи Аккры производили исследования о росте психических заболеваний среди крестьян. Наблюдения подтверждали, что в деревнях, охваченных экономическим подъемом, они были особенно распространены.

— Там человеку приходится выдерживать большие нервные нагрузки, — объясняли мне врачи. — Это, как правило, зоны частых, острых социальных и личных конфликтов.

Именно в силу того, что идеи, связываемые с культом предков, а точнее, с представлением о единстве человека и природы, мира живых и мира теней, питали всю духовную жизнь общества, отказ от них происходил мучительно. Легко ли было крестьянину восстать против власти вождя, если он знал, что от вмешательства того зависит благорасположение предков? Легко ли было молодежи оспаривать привилегии старейшин, к чему подталкивала необходимость, если в то же время она сознавала, что от старейшин может зависеть плодородие полей? Действительность заставляла крестьянина продавать и покупать землю, но возможно ли это было без мучительной внутренней драмы, когда собственником земли являлись не только живущие члены рода, а и давно ушедшие в царство теней прапрадеды?

Время с трудом разрубало этот гордиев узел проблем.

В начале 60-х годов мне довелось побывать в краю народа йоруба, в Западной провинции Нигерии. Проблемы, которые были еле заметны в дагомейской или тоголезской деревне, здесь приобретали значение, соответствующее масштабам страны. Именно тогда я особенно почувствовал остроту идущей в крестьянстве борьбы мнений.

По дороге из Абеокуты в Лагос я подсадил в машину молодого крестьянина Огутугу. Он рассказал мне немало интересного.

В Лагос Огутуга ехал купить удобрения для фермы своего отца. С этого и начался наш разговор.

— Много ли земли в отцовском хозяйстве? — спросил я.

— Всю мы не можем обработать, и большая часть остается под залежью. А спрос на землю большой, цена высокая.

— И что вы думаете делать с лишней землей?

— Земля не бывает лишней, — трезво поправил меня Огутуга. — Мои братья и я требуем от стариков, чтобы часть земли продать, а на выручку купить кое-какую технику, нанять рабочую силу.

— А они?

— Их не переубедишь. Земля, мол, завещана предками. Продать ее — значит украсть эту землю и у них и у наших внуков. А другие продают.

Огутуга сетовал, что молодежь зажимают в деревне. Сколько ни работай, доходами распоряжаются старшие.

Сотни тысяч парней, думающих, как мой дорожный знакомый, постепенно меняли лицо современной нигерийской деревни. Они выражали свои взгляды то насмешкой над суевериями стариков, то демонстрируя пренебрежение к власти вождя, то резко требуя на семейных советах раздела земли и права свободно ею распоряжаться. Шаг за шагом эти люди укрепляли в деревне новые взгляды и идеи, в корне отличные от господствовавших одно-два поколения назад.

В этой обстановке возникало совершенно особое состояние общественного сознания. Его главной чертой было своеобразное сосуществование двух систем взглядов: традиционной и современной. Это в известной степени отвечало самой двойственности архаичного сознания, но в значительно большей мере отражало двойственность бытия современного африканца.

Так, на заводе рабочий попадал в сферу отношений, где принесенные им из деревни верования, моральные нормы, привычки поведения оказывались и неуместными и неприменимыми. Ему приходилось слушать технические указания мастера, призывы лидера профессионального союза, советы товарищей по цеху. Все это складывалось в его сознании в особый, круг понятий и представлений.

Когда же рабочий возвращался домой, вокруг него звучали иные речи. Ему напоминали об обязанностях перед сородичами, рассказывали о том, как успешно были принесены жертвы на могилах предков. Он и сам старательно совершал предписываемые обычаем обряды. После свободы городской жизни он вновь оказывался в ярме традиций.

Конечно, это отнюдь не означало, что между двумя системами мировоззрения стояла глухая стена. Отнюдь нет. Больше того — сама действительность приводила к тому, что в сознании каждого мыслящего человека продолжалась, то становясь напряженнее, то ослабевая, борьба между взглядами архаичными и новыми. Но привычки, мысли изменяются медленно…

Одной из таких привычек и было обращение к магии.

Среди европейцев, работающих в странах Тропической Африки, нередко можно услышать обычно рассказываемые с иронией истории о вере африканцев в заговор, в талисманы, о странных, временами возмущающих обрядах, совершаемых ими для защиты от сглаза, от колдовства. Но и от иронии рассказчиков и от их негодования часто отдавало изрядным лицемерием.

В ноябре 1973 года мне пришлось смотреть по парижскому телевидению передачу, посвященную… колдунам и ведьмам в современной Франции. Из слов одного из участников, католического священника, я узнал, что при каждом диоцезе имеется выбранный епископом церковнослужитель, которому специально поручается заклинание бесов… Игравший в передаче видную роль журналист рассказывал, что колдуны встречаются по всей стране. Он описывал некоторые подробности из их магического ритуала, и казалось, что дым инквизиционных костров средневековья еще не рассеялся.

В сфере воображения

Когда я задумывался над ролью магии в африканском обществе (а мне часто приходилось сталкиваться с ее различными проявлениями), то понимал, как опасен презрительный и лицемерный европейский подход к этому сложному социальному и культурному явлению. Вместе с тем я многократно убеждался в том, что вера в действенность магических средств переносила пути разрешения и личных и общественных конфликтов в сферу субъективного, в сферу воображаемого.

В Аккре один из моих тамошних друзей объяснял мне страх перед магией:

— Колдовством пытаются повлиять на судьбу близкого человека — родственника, соседа, хорошего знакомого. Самое ужасное заключается в том, что враги действуют против вас в глубокой тайне. Вас неожиданно постигает несчастье — болезнь, тяжелая утрата, и только много времени спустя обнаруживается, что это было результатом скрытой враждебности и действия магических сил. Тогда уже поздно искать защиты.

Магия, ее таинственные обряды использовались помимо попыток повлиять на природу главным образом в сфере сугубо личных отношений между людьми.

В этой связи мне вспоминаются два случая, о которых писал работавший в Уганде этнограф Д. Бетти. Он наблюдал эти истории, будучи в одном из угандийских королевств — Буньоро.

В первом случае магия оказалась в центре семейной драмы.

Служащий управления общественных работ Йоуана отослал свою жену, которую обвинил в измене, к ее родным. Позднее он женился на другой женщине, от которой имел троих детей.

По истечении некоторого времени отвергнутая жена Юдеси вернулась к Йоуане, который простил ее и построил отдельную хижину рядом с собственным домом. Однако вскоре она опять начала ему изменять. Больше того, Юдеси возненавидела своего мужа и обратилась к знахарю за магическими средствами — «бурого».

Однажды, когда Йоуана спал, она протерла ему лоб и лицо тряпкой, пропитанной полученным от знахаря составом. Вскоре у Йоуаны начали болеть глаза, он стал терять зрение.

Его сестра обратилась к прорицателю, который сообщил ей, что болезнь брата вызвана действиями его первой жены. Но Юдеси с негодованием отвергла эти обвинения и вскоре окончательно ушла из дома мужа. Йоуана через некоторое время полностью ослеп, и в его окружении никто не сомневался в виновности его первой жены.

Второй случай столь же драматичен.

Паоло купил несколько досок, чтобы застелить ими пол в своем доме. Но доски были украдены, а когда их нашли у соседа — Арони, тот нагло заявил, что они принадлежат ему. У Паоло не было свидетелей их покупки, и его обвинения против соседа были отклонены. А еще через несколько дней его дом сгорел дотла.

Тогда Паоло обратился к знахарю. Тот дал ему средство, которое, будучи вылито на месте пожара, вызывало болезнь у поджигателя. Вскоре Арони тяжко заболел. И обращения к знахарям и к европейским врачам ничего не дали, он умер.

В деревне были уверены, что Арони был убит Паоло. Да тот и не скрывал своей роли в смерти соседа. Через несколько недель он был арестован старшиной деревни, и это в момент, когда он готовил магические средства для защиты от мщения сородичей Арони.

Может быть, самое страшное в этих историях — порожденная магией атмосфера всеобщей подозрительности, не требующей особых доказательств, чтобы превратиться в уверенность. Достаточно было серьезного потрясения — засухи, эпидемии, голода, — и в обществе вспыхивала массовая истерия страха перед предполагаемыми источниками зла — колдунами, знахарями, ведунами. Так случалось неоднократно, и архаичное сознание оказывалось совершенно беспомощным в подобные периоды.

Значит ли это, что вообще не существовало механизма для выяснения истины? Нет. В африканских обществах было найдено немало способов определения виновного. В своем большинстве они основывались на том, что все члены общины, племени слепо верили в одно и то же. Малейшая доля скептицизма разрушала эффективность всего механизма.

В средневековой Европе эти способы объединяли под единым названием — «божий суд». Их широко применяли и по всей Тропической Африке.

Испытание ядом, например. У леле, ветви этнической группы конголезских бакуба, обвиняемых из нескольких деревень размещали вместе как бы в загоне, за изгородью. Три дня их кормили только бананами, так как считалось, что они помогают выжить во время испытания. Друзья и родственники обвиняемых находились обычно тут же, стараясь поддержать их дух.

Первыми пробовали ядовитый состав старейшины деревни бахаки, которые таким странным способом доказывали свою «чистоту» — пригодность к проведению испытания. После этого выпивал свою дозу каждый из обвиняемых. Бахаки заставляли их двигаться — бегать или танцевать, считая, что движение помогает желудку отвергать яд. Некоторых начинало рвать, что было добрым признаком.

Другие же реагировали иначе. Они испытывали боль, им хотелось, чтобы их оставили одних. Но бахаки начинали их бить, заставляли бежать, пока те от слабости и изнеможения не падали и не умирали. Смерть, подтверждающая виновность человека, была сразу же Я приговором и наказанием.

Нельзя думать, что «божий суд» был совершенно несправедлив, что он равнозначен нелепому произволу. Считалось, что яд может подействовать только на виновного. Человек, действительно совершивший преступление, был в этом так же убежден, как и невинно обвиненный. Поэтому психическая сопротивляемость действию яда первого и второго бывала совершенно различной, и это, конечно, играло значительную роль.

Существовали в архаичных обществах и другие средства защиты от магии, носившие предупредительный характер.

Мне вспоминается, как в январе 1961 года в небольшой деревушке на границе Мали и Гвинеи я присутствовал на празднике, в котором участвовали охотники-музыканты. Они образовывали нечто вроде касты отверженных, которых боялись и которых презирали остальные крестьяне. Но на празднике именно они, отверженные, задавали тон общему веселью. Они жизнерадостные люди, отнюдь не угнетенные своим приниженным общественным положением.

Меня поразила их одежда — бурые, рваные рубища, увешанные самыми странными и неожиданными предметами — когтями зверей, кусками кожи, патронами и тому подобным.

Со мной на празднике был активист Союза суданской молодежи, небольшой патриотической организации, сыгравшей, впрочем, заметную роль в борьбе против колониализма. Явно смущаясь видом музыкантов, он объяснял:

— Это гри-гри — талисманы. Видите ли, охотникам приходится каждый день наталкиваться на многочисленные опасности. И они ищут защиты. Каждое гри-гри предохраняет от какой-то одной определенной опасности.

Видимо, охотники-музыканты чувствовали себя хорошо обереженными от любых невзгод. Они самозабвенно играли на своих инструментах, отставив в сторону древние пищали, которыми были вооружены.

Задумываясь над всем этим, нельзя было не заметить, что и магия с ее странными обрядами и культ предков с его сложным символическим ритуалом вырастали из одной основы — своеобразного мировоззрения, присущего африканскому предклассовому обществу. Они отражали определенный уровень развития народного сознания.

— Боги бежали от европейцев, — говорил ганский крестьянин приезжему этнографу, — многие из них ушли в глубь страны, в леса, а другие скрылись под землю.

Но и магия и культ предков не исчезли. В новых условиях они приобрели новое обличье.

Кризис

Все это было прошлым, но вписывалось в действие тельность сегодняшнего дня.

Как в Европе, выходящей из туманов средневековья, в странах Тропической Африки возникали крупные социальные движения с сильной религиозной окраской, В этой связи участники происходящей здесь борьбы с волнением спрашивали себя: какие же изменения про изошли в местном общественном сознании? насколько, они были глубоки и основательны? в каком направлении развивались?

Думается, наступит время, когда в произведениях африканских писателей и исследованиях африканских ученых эти вопросы получат полный ответ. Пока же могли быть сделаны только первые и робкие шаги в области, которая остается практически неизученной.

Проблема особенно усложнялась тем, что в Тропической Африке общественное сознание, оказавшись перед необходимостью осмыслить совершенно новые социальные условия, переступало через целые исторические эпохи. В сущности, оно не было подготовлено к восприятию капиталистических порядков опытом угнетения и борьбы, накопленным, скажем, европейцем в условиях феодального строя. Оно к тому же было лишено времени для разработки новой этики и морали, решения возникающих противоречий в сфере культуры, для формирования нового мировоззрения. Если на общественное сознание европейских народов и прямо и исподволь оказали воздействие достижения философии, искусства, науки в широком смысле этого слова, то в Тропической Африке ломка общественного сознания развертывалась не только стремительно, но и в известной изолированности от высших достижений и европейской и азиатской культуры. В сущности, лишь после завоевания независимости, да и то далеко не везде, начали устанавливаться оборванные колониальным захватом плодотворные контакты африканской культуры с культурами других народов земного шара.

Почему литература, видимо, призвана сказать особенно веское слово о наиболее запутанных и противоречивых сторонах этого процесса? Да в силу того, что она первая, изучая перемены во взглядах отдельных людей, сможет предвидеть, каких сдвигов можно ждать в сознании общества в целом. Кроме того, есть и другая причина.

Она в потрясающем драматизме того, что происходит и происходило в Африке. Тусклость газетных сообщений скрыла колоссальные масштабы крестьянских волнений в Заире в 1964–1965 годах. Мало известно и и то, какие громадные надежды демократии и прогресса были перечеркнуты военными переворотами. Лишь отдельные имена — конголезца Патриса Лумумбы, камерунцев Ума Ньобе и Феликса Мумье, ганца Кваме Нкрумы и немногих других — стали известны всему миру, тогда как титанический труд сотен тысяч учителей, медиков, юристов, журналистов по обновлению народного мировоззрения и народной культуры был окружен стеной молчания.

Но драматизм был не только в социальных столкновениях. Он пронизывал и судьбы людей, жизнь которых совпала с этой эпохой великого переворота.

В деревне первые конфликты возникали с появлением и распространением доходных культур — хлопка, какао, бананов, кофе, с обострением ссор из-за земли, со вспышками споров между стариками и молодежью о деревенских делах.

Напротив, в городе вчерашний крестьянин оказывался в новой среде и ему приходилось, очевидно, решать задачи, которые он даже не мог бы вообразить, оставаясь в деревне. Не говоря о поисках работы или иных средств к существованию, он должен был усвоить новое отношение к труду, принять новые нормы человеческих взаимоотношений, Одновременно ему следовало от многого отказаться — былых привычек, старых привязанностей, прежних этических идеалов.

Временами новый горожанин оказывался перед тяжкими испытаниями. И все же драма, героем которой оказывался крестьянин, была, как представляется, мучительнее, чем страдания, выпадавшие на долю горожанина. Крестьянин вступал в конфликт с самыми близкими ему людьми — с братьями, с отцом, с собственными детьми. Жизнь заставляла его ломать отношения, которые в его же глазах были священными, — отвергать авторитет старейшин, разрушать традиционную семью, переходить в иную веру, забывать об общинной солидарности. Одновременно возникала другая крайность — подчеркнуто ревнивое отношение к поддержанию давних порядков, неприязнь к любому независимому движению мысли.

Это были два совершенно различных типа драмы: один — адаптация к новой среде, второй — участие в постепенной трансформации самой среды. Естественно, что в этой обстановке и индивидуальное и общественное сознание изменялось по-разному и не в тождественных направлениях.

Мне приходилось, впрочем, слышать и другие рассуждения.

— Развитие нашего общества было слишком быстрым, чтобы быть действительно основательным, — говорил мне врач-психиатр в Аккре. — В этих условиях можно было вырастить новую интеллигенцию, создать основы нового общества, но немыслимо полностью перестроить народное сознание, народное видение мира. Стремительность ломки старых общественных порядков обостряла присущие этому сознанию противоречия, но отнюдь не облегчала их разрешения.

Мой собеседник продолжал:

— И напротив. Сознание не успевало перестроиться, оно цеплялось за старое. Когда горожанин обнаруживал, что не может совершать жертвоприношений на могилах своих предков, а следовательно, ему трудно рассчитывать впредь и на их защиту, он обращался к новой вере — к слову мусульманских проповедников или христианских миссионеров. Однако очень быстро он менял и обряды и само вероучение, под защиту которого становился. И в новой религии он искал пути к тому, чтобы восстановить утерянную связь с прапрадедами своего народа. Так, делая шаг вперед, он оставался на прежнем месте.

В этих наблюдениях было много справедливого, и, помню, я не стал спорить со своим знакомым. Лишь заметил, что его взгляды не столько противоречат моим, сколько их дополняют.

Фактор времени действительно играл громадную роль в современной африканской истории, причем его значение приобретало особую важность в те эпохи, когда социальные изменения различного характера ускорялись. Общественное сознание не успевало перестраиваться; каждой социальной группе, каждому классу требовался для этого более или менее значительный срок. Во Франции, к примеру, уже давно труд адвоката пользовался не большим престижем, чем труд инженера, однако, как и полвека назад, буржуазия предпочитала посылать своих детей не на технические, а на гуманитарные факультеты. Несмотря на то что мир переживает беспрецедентную по своим масштабам научно-техническую революцию, высоко приподнявшую общественную роль инженерно-технической интеллигенции, схема социальных ценностей в глазах среднего французского буржуа почти не изменилась.

К тому же простой человек видел окружающую его действительность иными глазами, чем тренированный социолог. Там, где тот констатировал серьезные социальные потрясения, ломку традиционного уклада, развитие капиталистических общественных отношений, человек с улицы замечал, что в действительности налицо падение нравов, что исчезает былое почтение к старшим, что бывает все труднее и труднее свести концы с концами. На основании собственного жизненного опыта ему, как и сотням тысяч окружающих его людей, практически было невозможно подойти к тем широким обобщениям, которые делал ученый либо политик.

Это, с одной стороны, объясняло, почему общественное сознание неизбежно отставало в Тропической Африке в своем осмыслении действительности от ее развития, а с другой — показывало, почему там, где социальный опыт масс постоянно не обогащался достижениями научной мысли, это отставание становилось особенно значительным.

В изучении и этих социальных драм и этих тонких сдвигов в общественном сознании именно литературой накоплен богатый опыт. Напротив, научные изыскания в этих областях долгие годы страдали схематизмом, зачастую отвергающим живую плоть народной истории. Да и сам опыт изучения эволюции массового сознания, массовой психологии был беден, и редко кто, кроме тренированных этнографов, серьезно занимался его углублением. Лишь в последнее время общественные науки начали ускорять движение вперед в этом сложном и трудном деле.

Правда, в Тропической Африке положение исследователя облегчалось в известной мере самими масштабами и глубиной происходящих изменений. Они, как говорится, «резали» глаз.

В архаичных обществах Тропической Африки распад традиционных социальных отношений сопровождался и острым кризисом народного самосознания. Под воздействием начавших раскрываться внутренних противоречий оно меняло свой характер. Издавна присущие ему материалистические и мистические тенденции, ранее сосуществовавшие в состоянии некой «нерасчлененности», вступили в становящийся все более антагонистическим конфликт. Симптомом происходившей ломки сознания стали возросший скептицизм, резкое обострение критического чувства, больший реализм, «безверие», но одновременно и возникновение массовых религиозных течений. Многое в конкретных проявлениях этого кризиса могло представляться странным, даже уродливым. В то же время он был крайне плодотворен и во многом предопределил силу и размах ничего общего с религией и религиозностью не имеющих массовых выступлений крестьян и рабочих против угнетения, за национальную свободу и социальное раскрепощение, характерных для первых лет независимости.

Одной из наиболее броских примет социального кризиса, ломки общественного сознания, изменений в народном мировоззрении стало во многих районах Тропической Африки «ведьмоборчество». За этим понятием, родившимся в застенках инквизиции, скрывались мучительные усилия африканских обществ освободиться от страха перед властью мертвых. Но не только. Подтачивались идеологические основы давних общественных порядков. Из густого мрака медленно возникало нечто новое.

В конце 1972 года на страницах выходящей в городе Ломе газеты «Того-пресс» я прочитал небольшую заметку местного следователя Антуана Мате. «Колдовство в Африке, — писал он, — это постоянное обращение к духам язычества. Это также протест против господствующих религий: католичества, ислама или реформатской церкви. Можно также утверждать, что колдовство является дочерью нищеты. Оно — надежда мятежных». Далее Антуан Мате призывал: «Надо заполнить новым видением мира пустоту, которая возникает из-за исчезновений суеверий и колдовства. С этой целью мы предлагаем создать специальную комиссию, призванную собирать сведения о магических обрядах, между прочим, об изготовлении талисманов гри-гри… Эти обряды невозможно полностью уничтожить, ибо они часто сопровождаются врачеванием и в состоянии оказать услугу нашему краю».

Такие высказывания очень характерны для известных кругов современного африканского общества, в котором живы и страх перед магией и убеждение, что в ней — возможность улучшения своей судьбы в этом несправедливом мире. В подобных взглядах робкий рационализм сочетался с мыслью о том, что в магических обрядах и суевериях все же могли скрываться элементы подлинного объективного знания. Чувствовалась даже готовность под этим предлогом чуть ли не встать на защиту колдовства.

Колдуны и ведьмы

Каким же было истинное место подобных явлений в изменяющемся африканском обществе? Кто считался способным распоряжаться магическими силами до начала социального кризиса, а кто стал обладать этой властью позже?

Колдуна узнают по красным глазам, рассказывали азанде работавшему среди них английскому этнографу Э. Эвансу-Притчарду. Когда встречается такой мужчина, то известно, что он колдун. И это же верно относительно женщины с красными глазами.

Лугбара верили, что колдуны и ведьмы — это существа завистливые, с дурным характером, ведущие себя иначе, чем принято в обществе. Они не имели родственных чувств, и их можно было узнать по тому, что держались они в стороне и от общей трапезы и от совместных развлечений. По мнению тех же лугбара, ведьмы и колдуны были противоположностью нормальных человеческих существ: их Кожа была белой либо серой, у них было много физический недостатков, наконец, их подозревали даже в каннибализме. Утверждалось, что в Заире, стране, славившейся колдунами, они даже ходили не так, как остальные люди, а вверх ногами.

У многих африканских народов, надо сказать» было распространено убеждение, что чем отдаленнее область, откуда происходил колдун, тем сильнее его мощь.

У азанде способность к колдовству передавалась по наследству. Сыновья колдуна сохраняли его зловещий дар. Напротив, женщине наследовали ее дочери. По мнению азанде, само свойство воздействовать на судьбы других людей находилось в теле колдуна или колдуньи в особом органе. Они говорили, что если вскрыть живот ведьмы, то у ее печени обнаруживался особый отросток. Когда его прокалывали, то «колдовство» с шумом вырывалось оттуда.

Одним словом, существовала известная предопределенность, выражавшаяся в наследственности или принадлежности к касте, в том, что касалось магических; способностей человека. В предопределенность верило все общество, не исключая и самих «осуждаемых» — колдунов и ведьм.

Эти «носители зла» соответствовали в жизни общества тому, чем в мире представлений того же общества была вера в магию. Как вера в ворожбу дополняла картину причинных связей в реальном мире своим, объяснением социальных катастроф и личных несчастий, так существование колдуна было в известном смысле необходимостью, без которой эти трагические случайности не могли бы реализоваться и не могли бы быть поняты. Племя само, своим давлением, своим духовным и психологическим влиянием создавало колдунов и ведьм в своей среде. Тех же, кто использовал магические средства! для служения роду, для его защиты, оно окружало почтительным уважением, наделяло почетными титулами.

В тесном, замкнутом племенном мирке жертвами колдуна оказывались по преимуществу близкие ему люди. У многих африканских народов существовало убеждение, что колдуны никогда не нападают на чужаков, а лишь на сородичей. Поясняя эту мысль, замбийские чева говорили: «Если вам надо зарезать скотину, то вы не идете закалывать ее в чужом стаде, а выбираете в своем».

Возможно, что этот цикл представлений был принят в особенно изолированных, особенно архаичных обществах, где было крайне сильным убеждение каждого племени в том, что оно является некой самодовлеющей, не зависимой от других единицей. В таких общественных группах могли считать, что пронизывающая мир сила, посредством которой колдуны и совершали злодеяния, была как бы замкнута в пределах племени и не способна оказывать воздействие на человека со стороны. Подобно тому как духи предков непосредственно поддерживали лишь прямых продолжателей рода, так и противостоящее им в известной степени влияние колдовства было на каком-то этапе определено границами одного рода или же племенной группы.

У большинства африканских народов орудием злого начала могли стать равно мужчина и женщина, но у нупе (Нигерия), создавших высокоразвитую цивилизацию, эту роль общество отводило преимущественно женщинам.

Нупе, в частности, думали, что выбираемые рыночными торговками предводительницы были одновременно и главарями союзов ведьм. Эти женщины носили титул сониа в городе Вида и титул саги в деревнях края нупе. В ведьмах нупе видели прежде всего врагов мужчин и мужской власти в обществе. Очень часто враждебность колдуний, считали нупе, направлялась с особенной силой против собственных мужей и их родственников.

В этих идеях нетрудно увидеть отражение как подчиненного положения женщины, так и страха мужчин перед возможным изменением социальных ролей. Исследователь культуры этой этнической группы С. Ф. Недел высказал предположение, что сами представления относительно колдовства были здесь выработаны мужчинами. Это возможно. Тем не менее вне зависимости от авторства подобные взгляды разделялись всеми, в том числе и женщинами. Этот успех в навязывании своих мнений был важным психологическим успехом мужской части общества, причем позднее он дал о себе знать во многих районах Африки, где именно женщинам приписывались ужасы ведьмовства, тогда как мужчины выступали в роли «спасителей» от его пагубного влияния.

Страх всегда окружал колдунов и ведьм. Временами в деревнях начинали охоту за ними, что было непросто, — ведь далеко не всегда их можно было узнать по красным глазам.

Существовало множество способов — обращение к оракулам, испытание ядом и другие. В Гане мне рассказывали, что в ашантийских деревнях покойника носили по улицам, пока он не укажет дом колдуна или ведьмы, повинной в его смерти. Виновника обычно предавали смерти. Например, у балуба Катанги и Касаи его сжигали.

«На западных склонах гор Кибара, — писал миссионер У. Бертон, — я однажды имел возможность собственными глазами увидеть драматическую картину „выню-хивания“ колдуньи… После захода солнца на двух концах деревенской улицы разожгли большие костры. Около этих костров собрались барабанщики, тогда как все жители деревни, стар и млад, выстроились между ними в два ряда, оставив свободным узкое пространство примерно в три с половиной метра шириной. Казалось, что колоссальное возбуждение овладело толпой, когда между рядов взад и вперед начала прохаживаться фигура, одетая в обезьяньи шкуры, с телом, вымазанным мелом, с надвинутой на лоб короной из бус. Человек этот — „мутонге“ — дико пел. На шее у него висели две нитки ожерелья, якобы сделанного из фаланг человеческих пальцев… Стук барабанов и ксилофонов, вопли толпы в ответ на движения фигуры вместе с мрачными отблесками костров придавали сцене нечто адское. Иногда мутонге встряхивал погремушкой, требуя тишины, во время которой он прижимался ухом к земле, словно бы слушая, что говорят ему духи… Наконец, после нескольких часов беспрерывного пения и танцев, когда толпа превращалась в дикую, взвизгивающую и потеющую массу, почти бессмысленную от возбуждения, мутонге внезапно застывал, поднявшись на цыпочки. Устанавливалась мертвая тишина. И тогда он неожиданно перебегал открытое пространство и касался рукой старой женщины. Раздавался вопль бешенства, и толпа кидалась на старуху».

У. Бертон подчеркивал, что колдунов и ведьм балуба сжигали не для того, чтобы доставить им мучения. У балуба существовало убеждение, что огонь изменяет свойства вещей в противоположные. Сожженное дерево становилось легкой золой. Гниющий предмет переставал разлагаться. Лечебный талисман после сожжения мог вызвать болезнь. Также и дух ведьмы после костра утрачивал свою дерзость и храбрость, становился слишком робок, чтобы, как раньше, причинять зло. Обвиняли в колдовстве чаще всего тех мужчин и женщин, поведение которых отклонялось от общепринятых норм или же добившихся в своем деле особенного успеха.

Охотник, более удачливый, чем его товарищи, мог быть обвинен в том, что благодаря ворожбе присваивал их успехи. Престиж влиятельного человека считался достигнутым с помощью колдовства. Старика упрекали потому, что магией он вызвал смерть тех, кого пережил. Очень часто обвинения в ворожбе выдвигались против людей, которые стремились к новому, строили себе современные дома и хорошо одевались.

В конечном счете весь этот круг идей и представлений становился своего рода петлей, с помощью которой с успехом душилась тяга к обновлению, к переменам.

Пока в африканских странах не происходило глубоких социальных потрясений, этот преимущественно идеологический механизм справлялся со своей задачей поддержания существующих общественных отношений в установившихся исторически рамках, но он выходил из строя, как только учащались социальные конфликты, как только сначала под воздействием колониального захвата, а затем под давлением капитализма стали разваливаться архаичные общественные структуры.

Угроза, вполне реальная, которую представлял колониализм для рядового африканского крестьянина, воспринималась им зачастую в искаженной архаичным сознанием перспективе. Мир общинной солидарности и взаимопомощи представал перед ним в новом и неожиданном обличье — зависти, вражды, подозрительности, беспощадного соперничества. Страх перед таинственными силами зла, никогда не исчезавший из дальних уголков крестьянской души, теперь выплескивался наружу волнами слепого ужаса, и парализованный им ум начинал допускать, что, действительно, ведьмы и колдуны невероятно умножились. Одновременно все больше и больше надломленных, психически заболевших людей убеждалось, что им присуща некая способность зловещего перевоплощения. Возникало странное, на первый взгляд, положение: в обществе, охваченном ужасом перед ведьмами и колдунами и уничтожающем тех, кто был заподозрен в близости к «нечистой силе», появлялось все больше людей, верящих в то, что им, действительно, присущи особые духовные качества.

В Гане эти идеи получили распространение среди населения областей, переживающих крутую ломку традиционных порядков. Они вырастали еще на почве архаичного сознания, но уже чувствовалось, что в них выражались и отдельные элементы нового быта.

В одном из городков Ганы, Акропонге, студентов местного учительского колледжа попросили описать, как они представляют себе ведьм и колдунов.

«Ночью, между полуночью и часом, женщина-ведьма встает, берет листья дерева, чуин“ и кладет их на мужа и детей. Тогда никто не замечает ее отсутствия», — писал один из студентов.

Другой будущий учитель продолжал: «Обманув близких, душа ведьмы покидает тело, так что „пустая кожа" остается позади. Если те, кто был вокруг, все же заметили, что душа покинула тело, они могли натереть „пустую кожу“ красным перцем. В этом случае душа не в состоянии вернуться, а вы можете доказать, что ваша жена ведьма».

Третий студент дополнил это описание: «Прежде чем ведьмы покинут тело, они переворачиваются вверх ногами. Они ходят ногами вверх, то есть головой вниз, и их глаза находятся за голенным суставом. Если женщины ходят на голове, то мужчины идут нормально, на ногах, но с ужасающей скоростью».

В сочинениях рассказывалось также, что ведьмы путешествуют обнаженными. Их рот пылает, как огненный шар, пламя вырывается из глазниц, из ноздрей, из ушей. Светящиеся, они несутся по воздуху. Один из студентов уточнял: «Обычно это желтый свет, по он может становиться кроваво-красным».

По распространенному мнению, ведьмы и колдуны двигались по паутине, поэтому люди верили, что, когда их опутывала паутина, их касались ведьмы. Столь же общим было убеждение, что ведьмы и колдуны могли передвигаться на животных и даже на людях: «Они оседлывают питонов, тигров, львов, антилоп».

«Прежде чем покинуть дом, ведьма ударяет веткой дерева, чуин“ по камню, обычно лежащему рядом с ее головой. Этот камень превращается в лошадь либо орла, на котором она и направляется по воздуху к месту встречи ведьм», — говорилось в другом сочинении.

Где же ведьмы встречались?

Изредка в кронах фруктовых деревьев, которые после этого больше не приносили плодов, но чаще на деревьях «одум», «уада», «офрам», выделявшихся своей высотой и мощью. Эти деревья были табу, неприкосновенны. Лесорубы, например, боялись даже по требованию европейцев валить деревья «одум». Это грозило безумием или даже смертью.

«В моем городе, — писал еще один студент Акропонгского колледжа, — есть хлопковое дерево, служащее ведьмам местом встреч… Среди его ветвей виднеется большой черный горшок, весь в ракушках каури. Считается, что этот горшок содержит кровь человеческих существ, пожранных ведьмами во время их ночных сборищ».

Кроме того, в подобных же горшках укрывались «удачливость», «везение» ведьм и колдунов. Эти горшки защищали от разоблачений, и если они бывали утрачены или украдены, то защищаемое ими общество ведьм распадалось.

И еще одна подробность.

«В таком горшке каждая ведьма держит души и кровь людей, убитых ею, — писал студент Акропонгского колледжа. — Правда, это не настоящая кровь, но черные зернышки канн, цветущего большими красными цветами растения. Были в горшке и камешки, по числу ведьминых жертв».

Конечно, все это поражало воображение. К тому же деяния колдунов и ведьм, о которых сообщала людская молва, были невероятными, зловещими.

В соседней с Ганой стране — на Береге Слоновой Кости были записаны публичные, сделанные перед народом исповеди нескольких колдунов, которые признали, что они оборачивались в разных зверей, птиц, портили поля и т. д.

Почему же стали возможны подобные самообвинения?

Мне кажется, было бы неточно видеть причину в вере этих людей в сверхъестественное, невероятное, необычайное. Нет, когда они исповедовались в собственных преступлениях или обвиняли в чудовищном злодействе других, они не верили, а знали, как им казалось, что ведьмы и колдуны существуют, что ими творятся непостижимые обычным человеческим разумом дела.

Сказывалось влияние еще сильного архаичного сознания, размывавшего границы между воображаемым и реально существующим. В конце концов даже трезво мыслящий человек оказывался непоколебимо убежденным в достоверности своих субъективных представлений, особенно если они разделялись не им одним, а всем окружающим обществом. Когда его племя допускало существование колдунов и ведьм, когда это подтверждалось признаниями последних, уже не могло быть речи о вере. Нет, эти люди считали свою веру знанием.

Крестьяне Берега Слоновой Кости, Ганы, многих других африканских стран видели, что рядом с ними находятся люди, исполненные глухой враждебности и располагающие средствами творить зло. Не удивительно, что в отдельных областях континента время от времени вспыхивали массовые гонения на ведьм и колдунов. Даже после установления колониального «порядка» их преследовали морально, изгоняли из деревень, иногда убивали.

Средства защиты

…Частенько по городам и деревням приморской Ганы разносились слухи о появлении очередного «спасителя», который уничтожал фетиши, разоблачал колдунов и колдуний. Таких людей вожди зазывали к себе для «очищения» своих городков от «подозрительных элементов». Им платились немалые деньги, на церемонию разоблачения затаившихся ведьм и колдунов созывалось все население.

Еще с ночи начинали стучать барабаны, чтобы никто не остался дома. Утром фанфары оповещали горожан о пробуждении «спасителя». Напротив церкви сооружался навес из пальмовых листьев, здесь-то и должно было состояться судилище.

Пока собирались горожане, духовой оркестр играл сначала танцевальные мелодии, а потом церковные гимны. На одном конце площади, на небольшом возвышении разместился приглашенный в город «охотник за ведьмами» со своей свитой, на противоположном — городские старейшины, вождь. Группа молодых людей наблюдала за порядком.

И вот началась собственно церемония. Из толпы был выволочен первый обвиняемый. Его поставили на открытом месте, под палящим солнцем. Один из прислужников «спасителя» громко, так, чтобы все слышали, зачитал обвинение: фамилии нескольких человек, скончавшихся недавно якобы в результате губительных происков разоблачаемого.

Правда, тот утверждал, что невиновен, но сам «инквизитор» закричал на него: «Я тебя поймал. Ты и твоя мать погубили много людей».

Угрозы и обвинения перемежались, пока несчастный, окруженный враждебной толпой, не признался, что, действительно, занимался ворожбой.

Когда прозвучало это явно вынужденное признание, толпа словно вздрогнула и молодым парням из охраны с немалым трудом удалось удержать порядок. Приезжий «инквизитор» определил наказание — крупный штраф, после чего «колдуна» увели.

Из толпы выволакивалась следующая жертва.

Проще всего было бы отвернуться в сторону от подобных сцен как от «пережитков» быстро исчезающей эпохи. К тому же в этой невеселой игре в палачей и жертв роли легко менялись: ведь и первые и вторые придерживались одних и тех же убеждений.

Но если все же вглядеться в происходящее?

Крупный знаток верований народов Ганы Г. Дебруннер писал, комментируя подобное же судилище: «Это был способ ослабить напряжение внутри клана. Искались козлы отпущения, а одновременно традиционный правящий класс и вожди пытались упрочить свою власть над народом».

И он был прав.

Конечно, если бы не прочность архаичного сознания, если бы не общепринятость очень древних по времени возникновения представлений, никогда «суды над ведьмами» не стали бы возможными. Но почему использовалась эта возможность и кем? Множество свидетельств подтверждало, что в этой племенной «инквизиции» была особенно заинтересована консервативная, стоящая на страже древних обычаев часть общества. И ее жертвами становились не только беспомощные старики и старухи. Удар наносился по тем, кто осмеливался говорить о переустройстве деревенского мира, восставал против находящихся у власти.

Это важная сторона проблемы, но существовала и другая. Разве не почувствовал проницательный следователь из Ломе Антуан Мате, что в колдовстве — надежды мятежных?

В этой связи несколько фактов привлекали внимание.

Еще миссионеры замечали, что даже робкий экономический подъем зачастую сопровождался в деревне оживлением разговоров о колдовстве: вспышками особенно яростных кампаний «ведьмоборчества», появлением различного рода «спасителей» от колдунов и колдуний. Это выглядело парадоксом: прогресс в хозяйстве и одновременно волна панических слухов, в которых, казалось бы, воскресали призраки далекого прошлого. Удивляла и массовость подобных явлений, встречавшихся в различных странах континента.

Редко бывали успешны попытки провести прямую нить от экономических процессов к событиям духовной либо культурной жизни общества. Тем не менее в африканской деревне можно было наблюдать, как развитие земледелия, появление новых культур и новых сельскохозяйственных орудий, определенная экономическая и финансовая политика колониальных властей создавали повторяющиеся до чрезвычайности социальные ситуации, вызывающие в людях сходную психическую реакцию, родственные мысли, близкие этические оценки. Было очевидно в то же время, что под воздействием колониализма шло мучительное, крайне болезненное перемалывание всего того, что создавало этический фундамент родо-племенного общества.

Этот бурный рывок вперед был, несомненно, прогрессивен, но прогресс этот достигался бесконечно высокой ценой. Ведь в племенном обществе отношения строились на узах крови, и, когда такие отношения приходилось разрывать, конфликт возникал между отцом и сыном, между женой и мужем, а его поводом бывали земля, право на независимость (выделение из рода, из большой семьи, собственное хозяйство).

Повторяясь, хочу подчеркнуть, что это придавало большой драматизм становлению новых порядков, новых связей между людьми.

Вера в магию и пришлась так кстати в этом мире: ведь считалось, что колдовством можно причинить зло прежде всего своему сородичу. А кто был чаще всего обвиняем? Да те группы деревни, которые были угнетены, задавлены племенным механизмом эксплуатации — женщины и молодежь. Они же и бунтовали, они же и видели в колдовстве надежду, надежду добиться своего…

Так из магических представлений соткалась фантастическая оболочка стремлений к изменению, но одновременно и к сохранению давних общественных структур. Страсти, разбуженные борьбой вокруг земли, вокруг будущего общины, вокруг будущего семьи, переносились в область воображения, но в то же время это воображение населялось столь чудовищными, столь страшными образами, что люди больше были не в силах выдержать этого развертывающегося перед их умственным взором зрелища. Исповеди ведьм или колдунов о якобы совершенных ими злодействах были красноречивым симптомом душевного надлома.

И наступал момент, когда общество в целом начинало испытывать желание возможно быстрее перешагнуть эту стадию своей истории.

Когда я работал в Гане, то часто слышал от знакомых врачей странные истории о знахарях-исцелителях. Их было известно много, мне называли десятки имен. Излечения же искали у них сотни тысяч.

Мне рассказывали также, что особенно значительного успеха деревенские исцелители добивались с душевнобольными людьми.

Среди пациентов, страдавших душевными заболеваниями, многие жаловались именно на то, чем в недавнем прошлом они наверняка гордились бы, — одержимостью силой, которая давала им способность губить здоровье, благосостояние, покой других людей. Приходили женщины, говорившие, что они ведьмы, и обвинявшие себя в десятках воображаемых убийств. Мужчины утверждали, что они оборотни, ночами превращающиеся в леопардов или крокодилов.

О чем же они просили? Да о том, чтобы их избавили от этих страшных способностей. Они хотели защиты от этого наваждения, и знахари умели им помочь.

— Дело в том, — говорил мне один из опытнейших врачей Аккры, Марк Дэви-Хейфорд, — что мы предлагаем больным только лекарства. Если они нас знают давно и между нами установились отношения доверия и уважения, то у врача появляются дополнительные шансы на успех. Деревенский исцелитель не отгорожен от больного образованием, положением, пугающей обстановкой клиники. Он говорит с пришедшим на одном с ним языке. Кроме того, к нему и стремятся уже потому, что в него верят. Верят в его способность защитить.

Марк Дэви-Хейфорд добавил:

— Замечено также, что в своем большинстве деревенские знахари наделены сильным характером. Очень часто это люди и редкой целеустремленности, поражающие окружение незаурядностью своего морального облика. А это исключительно важно, особенно когда больному нужна в первую очередь духовная опора, психологическая поддержка.

Я соглашался с Марком Дэви-Хейфордом, который хорошо знал и как сильно подорваны основы его родного общества, и как взбудоражено народное воображение, и как мучительно душевное напряжение, испытываемое каждым человеком в этом терпящем крушение мире.

Между сомнениями и надеждой

Поразительно, как рано люди в самых различных углах Африканского континента начали ставить перед собой вопросы ключевого значения: как произошел мир, как возникло человечество, наконец, к какому будущему оно идет. Волнующе и то упорство, с которым велись поиски ответа.

Чувствуется, что он был остро необходим этим людям. И при знакомстве с мифами Африки становится ясно — почему. Дело в том, что уже в глубокой древности повседневная жизнь общества, в особенности его этические нормы во многом зависели от того, как народное сознание представляло себе рождение вселенной и человека, его исторические судьбы.

Французскому поэту-демократу Блезу Сандрару принадлежит заслуга создания сборника мифов, сказок, пословиц Тропической Африки, в котором образ за образом, идея за идеей раскрывались древние представления африканских народов о вселенной и обществе. В его книге, вышедшей в свет в Париже в 1947 году под названием «Негритянская антология», описывается, как была создана земля, как появился первый человек, как рядом с жизнью появилась смерть.

Наверное, в далеком прошлом эти легенды были великой тайной, сообщаемой жрецами только посвященным. Позднее они «опустились» до уровня сказки, по вечерам рассказываемой стариками детям. Тем не менее эти «павшие» мифы целиком сохранили свое значение выразителей определенной морали, значение ключа к определенному пониманию мира.

Мудрость сказки

Из великого богатства, собранного Блезом Сандраром, мне особенно запомнилась сказка, которую и сегодня можно услышать в деревнях приморской Дагомеи.

Это история о том времени, когда людей еще было немного и они вместе со зверьми жили одной деревней. Среди них царили мир и согласие, пока не повздорили между собой женщины.

«Ссора пришла, когда среди женщин появилось много старух и столько же молодых, — повествовала сказка. — Направляясь на поля, старухи шагали быстро-быстро, а молодые женщины должны были за ними следовать. На полях нужно было работать, много работать. Старухи заставляли молодых, те жаловались, но мужья считали их виноватыми. Ндун, вождь племени, также».

Женские ссоры стали совершенно невыносимыми из-за воды. Согласно мифу, весьма реалистическому во всех своих подробностях, первая деревня была построена высоко на холме, над ручьем, откуда по утрам женщины приносили воду. Девушки спускались к ручью быстро и, набрав воды, купались. Пожилые женщины, приходившие сюда позже, оказывались у взбаламученного источника. Мужчины, вынужденные пить мутную воду, сердились.

В конце концов Ндун решил отправиться к богу Нзиме за советом, но тот решил сам спуститься на землю. Он созвал мужчин и женщин деревни и сказал им: «Одни пойдут направо, другие пойдут налево и так расстанутся друг с другом. Одни пойдут прямо перед собой, а другие повернут назад. И тогда вы будете жить в мире».

Ндун умер от горечи прощания со своим народом, и Нзима приказал устроить ему торжественные похороны. Отцу племени были принесены в жертву две женщины, тела которых были сожжены. Нзима обратился снова к собравшимся по его зову мужчинам: «Какого зверя вы видели во сне в ночь смерти Ндуна?», а каждый видел какое-нибудь животное. Так хотел Нзима.

По воле бога эти звери собрались на холме, каждый рядом с человеком, который видел его во сне. Их закололи и сожгли, а позднее их пепел смешали с прахом Ндуна. Нзима сказал людям: «Это сплочение в союзе». Они же отвечали: «Это хорошо. Отныне мы братья».

Дальше в мифе рассказывалось, что в каждом звере были воплощены какие-либо свойства человека. Каждое животное представляло как бы один из родов племени.

Тем, кто слушал сказание, это позволяло уловить символический смысл страшной картины похорон основателя племени, прачеловека Ндуна. В трагических образах легенда запечатлевала неразрывность соединяющих различные ветви племени уз.

Так фантазия и действительность, реально осознанное и вымысел спаивались народным воображением в миф. Привлекают внимание несколько особенностей этого сложного творческого процесса. Первое — это целеустремленность, зачастую неосознанная самими мифотворцами.

Надо было объяснить, почему люди одного племени — братья, почему удел женщин — постоянный труд, почему после смерти человека или при его рождении нужно совершать те или иные обряды.

Далее, сказка не только истолковывала, но и закрепляла определенные нормы общественных отношений. Читая антологию Блеза Сандрара, начинаешь понимать, почему люди признавали власть вождей и старейшин, как они относились к молодежи, к женщинам, почему они расселялись деревнями.

Фантастические, рожденные сильным и свежим воображением картины были в сущности рационалистичны. Они служили своего рода опорой архаичному обществу. В мифе созидалось легендарное прошлое, способное освятить существующие общественные отношения и тем самым оградить их от сил, бросающих им вызов. А такие силы существовали. Мне кажется знаменательным, что первый сотворенный богом Нзимой человек, Фам, сразу же гордо заявил о своей независимости и непокорности.

Правда, сказитель поспешил его осудить. Он говорил, что Фам после наказания Нзимой стал источником бед и несчастий для людей.

Второе, что останавливало внимание, это установка на будущее всех этих попыток истолковать прошлое. Конечно, не следует заблуждаться, превращая человека далеких времен в некоего любителя-футуролога. В его глазах рассказ о рождении и становлении общества одновременно служил обоснованием вечности, незыблемости во времени существующих традиций, отношений, порядков. Архаичное сознание активно стремилось прозреть будущность, но в конечном счете находило в ней лишь банальное повторение уже существующего.

Во время поездок по континенту мне часто приходилось задумываться над этими чертами архаичного сознания. Дело в том, что, несмотря на радио, газеты и журналы, несмотря на усилия школы, древняя роль мифа не была полностью разрушена. Он оставался жить где-то на втором плане общественного сознания.

И другое.

В истории каждого народа бывали эпохи особенно активной духовной деятельности. В странах Тропической Африки первый такой период, видимо, и ознаменовался созданием легенд и мифов, составляющих в своей совокупности начальную попытку ответить на коренные вопросы истории. Завоевание независимости открыло новую эпоху расцвета творческой мысли. По всему континенту наблюдалось бурное распространение и новых идеологий, и новых верований, и новых мифов, а за всем этим скрывалось извечное стремление миллионов людей понять и определить свою судьбу, а также прямо участвовать в этой великой духовной работе.

Качества народного сознания, проявившиеся в древних легендах, — настойчивость мысли, ее стремление проникать в самую сущность явлений, — не изменились.

Вместе с тем на каждом шагу приходилось убеждаться, что этот поворот народного сознания от мифов прошлого к идеям современности происходил в сложной обстановке.

…Меня все более и более интересовали эти процессы, которые казались проявлением своеобразного кризиса архаичного мировоззрения. Я встречал много, на первый взгляд мелких, признаков пересмотра древних миропредставлений: и скептическое отношение к старым верованиям, и насмешки над племенными преданиями, и отказы подчиняться племенной иерархии. За этими фактами, как я думал, проступало колоссальное напряжение всех творческих способностей общества, которое, перешагивая прошлое, пробовало по-новому увидеть и истолковать современность.

В одной из своих книг врач-гуманист Альберт Швейцер рассказывал о девушке, которой при рождении, под угрозой смерти, было запрещено видеть собственное отражение — в зеркале, в воде. Она столь глубоко была убеждена в силе этого табу, что, увидев как-то раз, случайно, свое лицо в глади ручья, действительно, вскоре умерла.

Думается, что подобный душевный настрой исчезал очень быстро.

Мне многие говорили в Гане о прочности традиций у ашанти. Действительно, как нигде, ими соблюдался церемониал племенных празднеств. Впрочем, частенько это напоминало мне удивительно расписанную скорлупу пасхального яйца: само яйцо было пусто.

В глухой ашантийской деревне я слышал беседы стариков, скорбевших о падении престижа вождей, о падении нравов. Они говорили о том, что многое — святое в их собственных глазах — уже не было таким, по мнению молодежи.

Конечно, это было следствием сдвигов в самом обществе; новые поколения не хотели гнуть спины перед племенными патриархами. В то же время менялось само мировоззрение. Отныне оно отказывалось признавать священный характер традиционной племенной власти.

Может быть, именно в этом новом отношении к значению вождя и проявлялся с особенной отчетливостью поворот в народном сознании.

Государственная власть, едва родившись, уже претендовала на божественное происхождение, и эти претензии не подвергались обществом сомнению в течение многих столетий.

«Королевство установил бог», — говорил бельгийскому историку Ж. Вансина король конголезских бакуба. И в этом был убежден не только он сам, но и его подданные.

Воот, первый бакуба и первый король, получил из рук бога власть над всем, что есть на земле. После его смерти претенденты решили положиться на суд божий. Каждый из них должен был бросить наковальню в озеро, и тот, чья наковальня удержалась бы на воде, становился королем. Вождь клана бушоонг украл легкую наковальню вождя клана биэнг и восторжествовал над соперниками. А позднее и сам бог одобрил этот выбор нового короля: по королевскому приказу склонялись деревья, озеро окрашивалось в различные цвета, на спине гигантского крокодила король переплыл озеро. Все это были несомненные признаки божьего благоволения.

Так верховный вождь оказался наделен удивительным могуществом. От него зависело плодородие — земли, природы, женщин племени, и это его свойство оберегалось посредством великого множества запретов и сложных обрядов. А когда в той или другой деревне ожидался бедный урожай, к королю приходили оттуда за помощью.

Столько в племенном мировоззрении было связано с представлением о священном, чуть ли не божественном характере власти вождя, столько в общественном сознании зависело от убеждения, что через верховного вождя осуществляется спасительная связь с миром предков, что, когда этот круг идей, разорвавшись, рассыпался, начинало рушиться все хитроумное здание древней «идеологии».

Скептики же встречались и среди бакуба.

Ж. Вансина писал, что одна из деревень бакуба отказалась платить налог. Урожай там оказался плох, охота неудачной. Некоторые считали, что это было последствием королевского гнева. Скептики им отвечали напоминанием об отправке в эту деревню группы карателей под командованием наследника трона и одного европейца.

Аналогичные свидетельства были собраны наблюдателями и в других районах Африки. Например, среди меру Кении.

У этой небольшой народности в еще недавнем прошлом господствующее положение занимал вождь — могве, бывший и духовным руководителем и защитником всех меру. Он был в то же время своеобразным символом этнического единства, от его благословения зависел успех важнейших церемоний и обрядов, в частности посвящения в воины. Его надприродное могущество оберегалось с раннего детства, как только он бывал намечен в преемники живущего могве.

Прошло сравнительно немного лет, и положение круто изменилось.

В середине 50-х годов работавший среди меру учителем Б. Бернарди отмечал: «Само существование мог-ве сейчас известно одним старейшинам. Удивительно, что значительное большинство молодежи меру того возраста, который должен бы составить класс воинов, ничего не знает о могве».

Чувствовалось, что общество поворачивалось спиной к собственному прошлому. Оно искало новые средства защиты и новые средства господства. Защиты от продолжающих действовать темных сил зла, господства над природой, над ее богатствами. Общественное сознание еще отнюдь не освободилось от призраков, порожденных веками страха, но им уже ощущалась необходимость и целесообразность обновления.

Новые идеи неизбежно обретали религиозную оболочку. Распыленные в обществе, они концентрировались в людях с особым характером и особым складом ума, в конечном счете с особым предназначением: в пророках — основателях различных афро-христианских сект.

Пророки нового общества

У исторической мысли есть черты, сближающие ее как с образным видением мира писателей, так и со склонным к отвлеченным рассуждениям умом философа. В том и бывала заключена сила историка, что, подчиняясь художественной стороне своего дарования, он пытался раскрыть характеры отдельных людей и общества, воскресить атмосферу эпохи, нарисовать картину сложной борьбы человеческих страстей, а одновременно искал глубинные закономерности в пестром событийном хаосе и задумывался над коренными вопросами общественного развития.

Для историка, наверное, нет ничего более важного, чем такие документы, как письма, дневники, записи бесед. Они позволяют уловить характер и особенности мировоззрения отдельных людей, их заблуждения и искания.

Именно интерес и к отдельным людским характерам, и к типичным особенностям общества в целом необходим для каждого, кто пробует рассказать о так называемых пророческих движениях в Тропической Африке.

Свое призвание будущие пророки выбирали, как правило, не сами. Им бывали видения: они разговаривали с ангелами, с самим богом, с апостолами. И это было не удивительно. Их возбужденное воображение было населено тысячами образов, как воспринятых еще в детстве из сказаний и мифов родного народа, так и выросших из Библии.

Один из конголезских «пророков», Филипп Куфину, известный также под именем Мавонда Нтанга, рассказывал: «Я был на заработках в Пуэнт-Нуаре (портовый город нынешней Народной Республики Конго. — В. И.). Однажды ночью мне явились четыре ангела, каждый находился в одном из углов комнаты. Они сказали: „Теперь ты должен бросить свою работу и продолжить дело Симона Кимбангу" (основавшего несколькими годами раньше в соседней бельгийской колонии новую африканскую церковь. — В. И.). Затем я поднялся вместе с четырьмя ангелами в колесницу. Мы отправились в отдаленную страну, где вступили в большой лес. Там ангелы покинули меня. Я пел песни и молился. Но вскоре проголодался и начал спрашивать, что же я буду есть сегодня? И тогда вышел человек и позвал: „Мбуту Филипп, иди и посмотри на то большое дерево над ручьем. Там ты найдешь себе пищу“.

Я пошел туда и увидел спелые бананы. Затем приготовил себе постель. На третий день ангелы вернулись ко мне в лес. Вместе с собой они привели двух девственниц-прислужниц. К вечеру ангелы пропали, и обе девушки начали зазывать меня к себе. Я отверг их предложения. Они меня мучили три дня и три ночи, но, наконец, ушли прочь. На следующий день появилась еще более красивая девушка. Она сказала: „Мбуту Филипп, бог послал меня к тебе на помощь. Ведь тебе было трудно одному. Я пришла к тебе, как твоя жена“.

Однако я не поддался и этому искушению.

И тогда девушка превратилась в мужчину. Это был сам мбуту Симон. Он мне сказал: „Правда, ты первый среди пророков в вере. Теперь ты должен откликнуться на призыв и стать апостолом".

Так я получил благословение Симона Кимбангу и с того времени начал работать. Нагой вступил я в деревню и сказал встречному мужчине: „Бог говорит, что ты должен дать мне одежду". Он дал ее мне. После этого я собрал жителей деревни на молитву и приобщил их к святому духу. Так началась моя работа».

Эта исповедь многим интересна.

И искренностью, заставляющей уважать убеждения, которые в ней высказаны. И многочисленными подробностями, в которых явственно обнаруживались различные черты еще не преодоленного архаичного сознания. И тем удивительным состоянием духа, который придал призрачным творениям воображения телесность реальности.

Часто подобных людей ожидала фантастическая судьба.

Страшно сложилась жизнь Симона Кимбангу, о котором вспоминал в своей исповеди Филипп Куфину.

Когда я был в Элизабетвиле, то пытался выяснить, каким был в последние годы своей жизни находившийся в местной тюрьме в заключении Симон Кимбангу. Мне рассказывали, что это был не доставлявший тюремной администрации хлопот человек. Чрезмерно полный, апатичный, державшийся в стороне от других заключенных, он выполнял какие-то мелкие административные обязанности, пока не скончался в 1951 году.

Не знаю, не было ли в том, что я слышал об этом человеке в европейских кругах Элизабетвиля, не угасшего раздражения Симоном Кимбангу? Или же действительно властям удалось сломить этого человека? Он был совершенно другим, когда начинал свой удивительный жизненный путь.

Никому не известен точный год рождения будущего пророка. Предположительно называют 1889 год. Он появился на свет в деревушке Нкамба, в окрестностях Тисвиля, и там же был похоронен. В детстве Симон Кимбангу был замечен миссионерами-протестантами, которые дали ему кое-какое образование. Они, кажется, предлагали ему посвятить себя проповеднической деятельности, и некоторое время юноша работал в миссионерской школе преподавателем закона божьего. Вскоре он бросил эту работу и отправился в Леопольдвиль. Кимбангу был уже не молод, когда 18 марта 1921 года во сне ему явился сам всевышний.

Проснувшись, Симон Кимбангу рассказал об этом посещении своим ближним. Это и было началом его деятельности, о которой конголезский ученый Марсиаль Синда писал: «Кимбангу — посланец божий на земле, и, так же как Иисус Христос освободил белую расу, Мухаммед — арабов, Кимбангу освободит черную расу. Он получил от бога особую силу — излечивать больных, поднимать паралитиков, воскрешать умерших. Он мессия, которого ждал народ баконго. Бог ни белый, ни черный, и он послал Кимбангу на землю, чтобы провозгласить равенство людей. Белый человек больше не будет привилегированным существом, больше не будет образцом».

В этом описании точно схвачена и суть проповеди Симона Кимбангу и то, как его слово воспринимали в стране.

Пророк вернулся в родную деревню Нкамба, которую назвал «Новым Иерусалимом». Здесь он обращался к собиравшимся вокруг него людям с призывом восстановить единство страны баконго, порвать с протестантской и католической церквами. К нему приходили за десятки километров, приносили больных. Кимбангу, повторяя, по словам очевидца, сцены из Евангелия, их излечивал. По стране разносились его речи: «Пусть уходят белые захватчики, источники страданий… Помешаем их торговле, больше не покупая у них товаров… Не будем работать на их плантациях. Не будем больше продавать им пальмовый орех… Бросим их предприятия… Отвергнем все знаки белого человека. Пусть каждый сбросит с себя траурную одежду и наденет белое платье радости. Нам предстоит биться с палками в руках, наши ружья не выстрелят… Мы в последний раз платим налоги».

В Центральной Африке очень часто песня первой подхватывала новые идеи, выражала новые надежды. Так произошло и с мыслями Симона Кимбангу.

Неизвестными поэтами были сложены десятки и сотни песен на темы кимбангистской проповеди. Некоторые из них приобрели форму церковных гимнов и распевались во время богослужений. Другие, напротив, сроднились с танцем, захватили молодежь, проникали туда, где люди пили, развлекались, веселились. И на первом и на втором пути новые песни будоражили мысль, возбуждали еще вчера показавшиеся бы совершенно немыслимыми ожидания.

Всего шесть месяцев свободно звучало слово Симона Кимбангу.

13 сентября 1921 года, в ночь, он был арестован в Нкамба и, закованный в цепи, вместе со ста двадцатью пятью своими последователями препровожден в Тисвиль. Вдоль всего пути задержанные слышали пение, доносившееся из окрестных деревень. Это было прощанием. 3 октября военный суд приговорил Симона Кимбангу к смерти, позднее замененной пожизненным заключением.

Когда Симону Кимбангу стало известно о приближении солдат с приказом о его аресте, он обратился к жителям деревни: «Пусть все те, кто напуган, уходят прочь. А также все те, кто хотел бы сопротивляться и не в силах переносить удары, не отвечая злом на зло. Если солдаты меня схватят и будут бить, вы не должны прибегать к силе».

Многие оставили деревню, но многие не ушли. После того как солдаты появились в Нкамба, Кимбангу сам вышел к ним навстречу и назвал себя: «Я — Симон Кимбангу».

Его жестоко избили прикладами.

На суде обвиняемый, как и большинство заключенных, держался с достоинством, несмотря на цепи, кнут, издевательские оскорбления. Процесс был для него моральной и физической пыткой, но, вероятно, не это и даже не пожизненное заключение стало самым тяжелым испытанием в его глазах. Мучительнее смерти было молчание, на которое до конца своих дней он был отныне обречен.

К тому же вряд ли он знал, какой глубокий след оставил позади себя.

И в те годы и позднее в странах Тропической и Южной Африки появились десятки людей, близких по характеру этому конголезскому проповеднику. Часто они принадлежали к группе людей, порвавших с деревней и прошедших через городскую каторгу, не найдя при этом ни материального благополучия, ни духовного удовлетворения. Нередко эти же люди ощущали свое призвание в возрасте, находящемся на грани юности и зрелости, когда уже накоплен жизненный опыт, ум еще не утратил свежести и силы, а моральное чувство не притуплено годами. Наконец, эти люди опять-таки были на своего рода границе — линии столкновения народной культуры и насаждаемой колониализмом псевдокультуры Запада. Взятую у Запада Библию они пытались повернуть против угнетателей, и в воображаемом мире, который ими создавался, рядом с библейскими героями, обретавшими вторую жизнь, они заставляли действовать магические силы древних африканских поверий.

Этим проповедникам было близко все, что затрагивало жизнь их соплеменников, что оставляло след в их умах. Поэтому и идеи, которые они выражали, и образы, с помощью которых они пытались придать своим взглядам убедительность жизненности, черпались ими из сокровищницы народного мировоззрения. Позднее они возвращали заимствованное с процентом: этим процентом была та целостность, которую они придавали народным суждениям, взглядам, верованиям.

Их общение с народом было прямым, непосредственным, а их проповеди — устными; печатное слово не имело почти никакого значения в распространении выражаемых ими идей. Тем не менее слава этих людей была большой. Народ по-своему решал философский вопрос о роли личности в истории. Героев «своей» истории он зачастую обожествлял: в его глазах они были наделены бессмертием, а их мудрость исходила от бога.

Очевидно, реальное место человека в архаичном обществе менялось в зависимости от социальных структур, в которые он был включен, от культурных традиций, от того, каково состояние этого общества, то есть переживало ли оно период напряженной внутренней борьбы или относительного застоя. Кроме того, объективные факторы тесно переплетались с субъективными: пока сохранялись представления, допускающие бессмертие и божественность личности, ее возможности воздействия на народ, на общественное развитие в колоссальной степени возрастали.

Громадным поэтому было и влияние Симона Кимбангу. За шесть месяцев свободы он всколыхнул родной народ, как того никто не сделал до него и никто не смог повторить позже.

На процессе один из последователей Симона Кимбангу ответил на вопрос судей контрвопросом: почему африканцам запрещено иметь своего бога, своего пророка, свою Библию, тогда как у белого человека все это есть? Возмущенный судья прервал заседание.

Однако последователям Кимбангу ответ был совершенно ясен. Они создали церковь, которая после много-летних преследований добилась признания властями. Ее историческая важность, вероятно, была в том, что в шей впервые получили выражение освободительные, антиколониальные настроения широких масс. От нее отпочковались десятки более мелких, религиозных по форме течений, в целом отражавших процесс национального подъема одной из крупнейших этнических групп Экваториальной Африки баконго. Баконго, в сущности, открывали великую эпоху возрождения порабощенных африканских народов.

Почему эти первые национальные движения приобретали религиозный характер?

Когда речь идет об архаичном обществе, этот вопрос может показаться наивным. Ведь в Конго 20–30-х годов Библия была основным источником политических суждений, что в чем-то напоминало обстановку в Англии на заре Кромвелевской эры. Свое скудное образование конголезцы получали опять-таки в церковных школах, первые книги, попадавшие в их руки, были духовными сочинениями. Наконец, играла роль и общая религиозность африканского общества.

Может быть, есть смысл тот же вопрос поставить иначе? Задуматься над тем, как вырабатывалась религиозная оболочка первых национальных африканских движений?

Знаменательно, что в то время наблюдался глубокий упадок древних верований. Историк Марсиаль Синда не без горечи констатировал: «То, что выжило, выродилось до такой степени, что представляло препятствие для любого прогресса. Религия уступила магии. Утратившие связь обряды не выражали больше целостного мировоззрения, скорее это были всего лишь рецепты. Резко сузилась сфера духовного: жизнь общества все больше и больше протекала в стороне. Отныне оно обращалось к религии только в крайних случаях, например при заболеваниях. И тогда обряды исцеления предстают как заклинания, как магические приемы. В то же время изменилось религиозное чувство: то, что было верой в мировой порядок, в гармонию, что давало „радость жизни", стало сплетением суеверий, поддерживающих тревогу и порождающих беспорядок. Бывшие жрецы оказывались колдунами, обвинялись в заговорах; подозрительность проникала даже в семьи, и повсюду воцарилось то, что можно назвать антагонизмами на почве колдовства».

Очень верные наблюдения. Но, парадоксально, именно из этого кризиса рождались новые религиозные течения, окрашенные христианством и крепнувшие в схватках с двумя противниками — колониальной церковью, с одной стороны, и магией, колдовством — с другой. В обществе, где социальное раскрепощение было невозможным без более или менее основательной ломки традиционных верований, столкновения идей неизбежно происходили прежде всего в сфере религии, а подхватывавшие новые идейные веяния массовые движения неотвратимо приобретали религиозный характер.

Против двух врагов

Настроения в народе редко бывали однозначными. Обычно реакция на новые жизненные явления бывала двойственной, противоречивой.

«Если наше племя вырождается, — говорил Г. Дебруннеру ганский вождь, — если наша слава в упадке, а былой блеск нашего королевства тускнеет, то разве причина тому не гнев духов-хранителей и предков? Как могут они благословлять нас, если мы больше не направляем посланцев в их мир, чтобы они могли принять к сердцу наши заботы! Не удивительно, что нас больше не достигает благословение духов-хранителей — их спугнул грохот пушек, им не нравится звон колоколов на христианских церквах. Наконец, когда они хотят прийти к нам на помощь, то путаются в телефонных проводах. После этого понятно, что дурных людей становится все больше и больше, а число колдунов и ворожей чудовищно возросло. Сила наших магических талисманов утрачена».

Подобные сожаления выражали не только вожди. Их можно было услышать и от крестьян и от мелких торговцев. Грусть по недавнему золотому веку уже появилась…

И все же главным, пожалуй, была не эта ностальгия. Сильнее был страх — перед ведьмами, колдунами, знахарями, ворожеями, неожиданно приобретавшими очень большое значение в обстановке социального кризиса и краха «племенных» религий. Пророки новых, африканских, церквей и сект несли избавление от этого ужаса.

Нам трудно это представить, но для очень многих в Гане было совершенно правдоподобным описание «сражения» с ведьмами одного из пророков, который рассказывал: «В начале декабря 1953 года все ведьмы мира собрались в Манкессиме, в краю народа фанти. Узнал я об этом от бога и направился духом своим в Манкессим, где уже было четыре тысячи ведьм. Зная, как серьезно дело, я вернулся к себе и подготовился к духовной войне против ведьм. 10 декабря началось их нападение. Мы встретили ведьм молитвами, бросали в них святой песок. Это была великая битва, ведь число ведьм возросло до 20 тысяч. Мы смогли отбить атаку, но сражение так меня обессилило, что я должен был провести несколько дней в постели, пока не пришел в себя».

Конечно, многие продолжали искать защиты от ворожбы в старых, традиционных способах, совершая различные магические обряды и соблюдая запреты — табу, установленные предками.

В то же время росло число людей, которые связывали свой душевный покой и материальное благополучие с успехом проповедников христианских сект в «сражениях» вроде описанного выше.

В Аккре злых духов загоняли в море. Первоначально бесов заклинали бросаться в море здесь же, в городе, но они не все тонули, некоторые находили себе убежище в душах неосторожных местных жителей. После жалоб горожан было выбрано новое направление — подальше от столицы.

Эти заклинатели бесов и пророки выполняли функцию, которой не существовало в старом обществе. На социальной сцене они играли роль, которой опять-таки не было еще в недавнем прошлом. Само их появление, почти одновременное, повсюду на континенте к югу от Сахары, где древние африканские верования соприкасались с христианством, видимо, было реакцией традиционного общества на рожденную новой эпохой потребность.

Движения собственно народной мысли, пути трансформации народного сознания требовали и сооответствующих масштабов исследования — групповых усилий, планомерной работы большого коллектива с использованием метода массового опроса. К сожалению, в гуманитарных науках остается поразительно живучим индивидуалистский дух личного усилия, значительно утративший свои позиции в так называемых точных науках. Нет сомнения, что вклад индивидуальной мысли всегда будет первостепенно важным, по подлинный переворот в общественных исследованиях способны произвести совместные усилия десятков и сотен ученых, по единому плану работающих над единой темой. Отдельный исследователь сейчас имеет право скорее лишь на догадку, на гипотезу.

Поэтому только как осторожное предположение выскажу мысль: эта плеяда «героев» (пророков, исцелителей) была допущена появиться в своей роли на африканской сцене потому, что ими объективно облегчались роды новых общественных отношений. Разве освобождая крестьянина от страха перед темными силами прошлого, эти люди не способствовали тому, что он решительнее, смелее начинал добиваться иных, чем прежде, порядков и отношений? Наверное, так и было. Бесы, загнанные в море, уже не преследовали ночами воображение думающего о завтрашнем дне человека.

Не случайно именно секты во многих случаях первыми формулировали нормы новой морали, то есть новых общественных отношений.

В Народной Республике Конго, например, долгое время существовала, да, вероятно, существует и сейчас, небольшая религиозная группа лассистов, названная так по имени своего «пророка» — Лаоси. Марсиаль Синда писал, что большинство верующих вступили в нее, чтобы найти убежище от колдунов и подстерегающих в любое мгновение несчастий. И Ласси обещал защиту при соблюдении его последователями нескольких заповедей — этических норм.

Среди них — запрет убивать или творить насилие, запреты воровать, обманывать. От членов секты требовали отказа от многоженства и внебрачных связей. Они не могли курить табак или гашиш, пить вино. Им вменялось в обязанность уважительное отношение к другим верованиям.

Нарушение этих принципов не оставалось безнаказанным. Совершившего убийство отлучали автоматически, нарушение других заповедей каралось временным отлучением. Женщина, уличенная в адюльтере, тем не менее не наказывалась сразу же: считалось, что муж обязан семь раз простить ее, прежде чем добиться развода. В случае, если супружескую верность нарушал муж, жена возвращалась к своим родным и оставалась там, пока возникший конфликт не разрешался мирным путем.

В Конго мое внимание часто обращали на то обстоятельство, что эти этические нормы были выработаны не без влияния христианства. Это справедливо. Однако в той картине, которую я наблюдал, было важно узнать, не какой художник нарисовал ту или иную подробность, а кто разработал общий замысел, композицию. В этом отношении, конечно, решающую роль сыграло африканское народное сознание.

Новые принципы морали отражали прежде всего ее надплеменной характер. И раньше убийство жестоко каралось, и прежде адюльтер мог быть наказан даже смертью, и кража была чем-то предосудительным, но только в тех случаях, когда жертвой преступления оказывался соплеменник, поскольку нарушалась сплоченность племени. Другое дело, если речь шла о чужаках.

Теперь же предпринималась попытка покончить с этой двойственностью трибалистской этики.

Некоторые новые заповеди, например запрещение полигамии, шли в разрез с древнейшей местной традицией и встречали активное сопротивление в самых различных слоях населения. Однако их поддерживали молодежь, наиболее разоренные группы крестьянства, которым существование полигамии на многие годы перечеркивало надежду на создание собственной семьи.

В Гане в 30-е годы приобрела известность небольшая секта «второго Адама». Каждый ее последователь обязан был полностью отречься от половой жизни, ему запрещалось носить одежду. Это не было простой причудой. В двух нормах — наготы и абсолютного полового воздержания — нашли свое крайнее выражение настроения отрицания и новых порядков, складывающихся под знаком личного обогащения, стяжательства, и старого общества с характерной для него распущенностью.

В секте насчитывалось мало людей — около пятидесяти, что понятно. Но это не значит, что мысли, приведшие этих людей к несколько экстравагантному аскетизму, не волновали значительно более широких общественных слоев.

Когда годами позже в городах Ганы появились первые группы, увлеченные идеями социальной справедливости, ими в иных случаях двигало негодование жаждой накопительства, рвачеством, коррупцией, сопровождавшими нарождающийся капитализм.

Еще одной силой, вытолкнувшей на первый план африканской истории плеяду духовных лидеров, была постоянно крепнувшая тяга к национальному освобождению.

Учение Симона Кимбангу не забывалось. В соседнем с Заиром Конго по деревням звучали песни, предвещавшие конец господства белого человека.

Один из гимнов был пронизан болью за порабощенную родину:

«Конго, мирный край, почему тебя топчут иностранные солдаты? Плачь, Конго, говори и скажи нам, кому ты принадлежишь, Конго?»

Но одновременно слышались и оптимистические ноты: «Братья Конго, совершите последнее усилие… Через несколько дней, может быть, завтра, будет вынесен приговор „злым людям". Что вам известно? Что вам известно, братья? Братья Конго, совершите последнее усилие, „злые люди“ будут изгнаны. Они умрут, они умрут вместе со своей ненавистью».

«Злыми людьми» называли европейцев.

В то же время конголезцы зачастую стремились встать выше националистических страстей. Свою борьбу за свободу родины они очищали от расистских предубеждений. В деревнях была записана народная песня, в которой говорилось: «Мы не хотим споров, мы не ищем вызова, мы родились мудрыми, мы не осуждаем ни одну из рас, мы никому не объявляем войны, ибо мы все — люди».

В этих словах заключен смысл, составляющий самую суть человеческой культуры.

Меня глубоко взволновал факт, что песня эта была сложена в 1940–1942 годах, когда на конголезский народ обрушились жестокие репрессии колониальных властей. Только люди большой души могли в такое страшное время найти столь светлые слова!

Без сомнения намечался прорыв в узком, тесном кругу архаичных представлений. Во-первых, раздвигался — и стремительно — мир, охватываемый взглядом человека. Тот начинал размышлять в масштабах нации, всей страны, а не в привычных рамках своего рода или племени. Во-вторых, увиденное им больше не было статичным, неподвижным, а постоянно и бурно менялось. Общество, в котором жил человек, обновлялось.

Люди-боги

В новом, более широком, чем прежний, круге идей были признаки, говорившие о начале ломки архаичного сознания. Скептицизм отбрасывал все дальше за границы допускаемого умом невероятное, мистическое. Появился становящийся все явственнее рубеж между объективным миром и миром религии, между знанием и верой, рубеж, которого не знало архаичное сознание. А гуманизм, прозвучавший в крестьянской песне, подтверждал, каких высот достиг человеческий ум и как решительно он отвергал былую свою заземленность.

И все-таки было бы неосторожно впасть в преувеличение. Многие в Африке часто видели, как оно вело сначала к безобидному замалчиванию, а потом ко все более активному затушевыванию фактов.

Обычно бывало так, что новые идеи и представления еще не отмежевывались полностью от старых, традиционных. За спиной «пророка» нередко скрывался древний культ предков, его борьба с колдунами сплошь и рядом опиралась на веру в магию, а на месте былой клановой ограниченности развивалась религиозная нетерпимость. Тяжелый, плотный слой буквально вросших в сознание предрассудков разрывался с трудом.

И в Народной Республике Конго и в Заире, где мне довелось побывать неоднократно, я наблюдал много примеров того, как медленно изживались древние представления. В частности, из-за влияния афро-христианских сект.

В Браззавиле народной власти пришлось столкнуться с откровенной враждебностью секты мацуанистов: те отказывались сотрудничать с молодым государством в ожидании прихода мессии — Мацуа.

Мне рассказывали, что они не сообщали властям о смерти близких, чтобы не запрашивать разрешения на похороны. Они сами делали гробы и хоронили мертвых тайно, в известных только им местах.

Общим для мацуанистов был отказ платить налоги, участвовать в выборах. Пытаясь образумить этих людей, конголезское правительство обратилось к ним: «Если вы не хотите платить налоги, то сдайте ваши ружья и не ходите по дорогам, проложенным на деньги налогоплательщиков».

И что же? Мацуанисты начали сдавать свои ружья.

Афро-христианские церкви, таким образом, очень быстро обнаруживали свою вторую, реакционную сторону. Да и могло ли быть иначе, если многие издревле сложившиеся представления ими не разрушались, а ассимилировались?

В конечном счете механизм архаичного сознания ломался лишь частями, и эта замедленность его разрушения оставляла глубочайший отпечаток на массовых народных движениях, на процессе формирования новых взглядов, нового мировоззрения.

Реакция мацуанистов на политику правительства Народной Республики Конго в значительной степени объяснялась тем, что они надеялись на второе пришествие обожествленного ими человека, а в ожидании отвергали любую возможность компромисса или сотрудничества с «земными» властями. Каким же образом действовал в этом весьма типичном случае механизм архаичного сознания?

Говоря о мировоззрении своих соотечественников, молодой, рано погибший в нелепой катастрофе конголезский исследователь Жозеф Пуабу писал, что, по их мнению, все существующее, даже божественное, должно иметь материальную оболочку. Он подчеркивал, что в глазах конголезцев сама душа человека телесна.

Эта архаичная концепция встречалась в представлениях мацуанистов с другой — с культом предков, которым смазывалась грань между человеком и богом. Тем самым снимались последние сомнения в том, что божественное начало может получить свое физическое, материальное выражение в простом смертном.

Мысль в этом направлении работала не только у мацуанистов. Сходную логику легко было обнаружить в том, как был окружен ореолом сверхъестественности видный заирский патриот Пьер Мулеле.

Мне приходилось встречаться с ним, когда он жил в Конакри, и я вспоминаю его как человека глубоких убеждений, большой страстности. После провозглашения независимости Конго (Леопольдвиль) Пьер Мулеле продолжал в парламенте и правительстве борьбу за демократизацию страны, за улучшение жизненных условий народа. Это встречало сопротивление, и он был лишен парламентского мандата. После убийства его друга Патриса Лумумбы он некоторое время находился в эмиграции.

Час славы Пьера Мулеле наступил, когда в августе 1964 года он поднял восстание в своей родной провинции — Квилу. Пожар крестьянской войны мгновенно охватил всю область, а вскоре за первыми успехами повстанцев в стране начали распространяться странные слухи об их руководителе.

На деревенских рынках говорили, что Пьер Мулеле не раним пулями, что он может превращаться в змею, в любое другое животное. Утверждали, что он способен становиться невидимым и, подобно духу или птице, перемещаться на большие расстояния. Шел слух и о том, что Мулеле — гигант, которого сопровождают послушные ему слуги-карлики. Среди сторонников Мулеле существовало мнение, что бездетность постигала тех, кто не оказывал ему поддержки.

Долгие годы власти не были в состоянии ликвидировать этот очаг крестьянской войны. Лишь после того, как Пьер Мулеле был предательски убит, восстание в Квилу угасло.

В подобных трагедиях разрешались острые, напряженные противоречия, в которых переплетались и реальные социальные антагонизмы и призрачные конфликты трансформирующегося сознания. Не случайно многие самые передовые умы континента стремились к тому, чтобы разрыв, существующий между действительностью и тем, как она была воспринята общественной мыслью, был преодолен, чтобы реальные процессы развития общества были освобождены от воздействия фантастических, архаичных представлений этого общества о самом себе и об окружающем мире.

Помню, в конакрийском музее французский ученый-историк Жан Сюрэ-Каналь показывал мне странные маски, деревянные статуэтки, бутыли с опасными снадобьями, предметы непонятного предназначения. Он рассказывал:

— Это прислано из Лесной Гвинеи. Там молодежь начала энергичную кампанию по искоренению древних верований. Ее зачинатели и собрали все эти вещи.

В то время мне не удалось узнать подробности этой смелой попытки очищения народного сознания от слоя отживающих свое время представлений. Прошло несколько лет, прежде чем я получил о ней кое-какие сведения.

Лесная Гвинея — горный, труднодоступный край, где искали убежища от войн и работорговцев племена герзе, киси, лома и где, как в вакууме, долгое время сохранялись их традиционные верования. Ни ислам, ни христианство не могли разрушить влияния тайных обществ, не могли подорвать власть жрецов, веру в защиту предков, в силу фетишей. В полумраке священных рощ группы детей годами постигали накопленный племенем опыт, готовясь к обряду инициаций — посвящения в полноправные члены общины, рода.

И все это рухнуло, рассыпалось в течение двух-трех лет, вскоре после завоевания Гвинеей независимости.

Среди лома первые выступления были направлены против обычая инициаций. На одном из общих собраний Демократической партии Гвинеи округа Масента на обсуждение был поставлен вопрос об уничтожении или сохранении этой традиции. Выступил неграмотный крестьянин. Он рассказал, что сожалеет о годах, проведенных в священной роще за подготовкой к инициациям. Его друг детства, который эти шесть-семь лет сидел за школьной партой, получил, напротив, хорошее образование и позднее преуспел в жизни.

На всех участников собрания этот рассказ произвел сильное впечатление. В своем большинстве они в конце концов высказались за уничтожение обычая.

Руководитель округа Масента, где началась эта кампания, привлек к участию в ней молодежь. Юноши и девушки по всей области разъясняли населению, что идолопоклонничество должно исчезнуть. Они собирали маски и фетиши, причем не совершая ни малейшего насилия над верующими. Женщинам, которым обычай строжайше запрещал видеть мужские маски, были показаны музыкальные инструменты, с помощью которых имитировался голос старшей среди масок — афви. И небеса не разверзлись, и гром не грянул.

В это время в крае разыгралась следующая драма.

Две группы деревень готовили своих детей к обряду инициаций, но в их распоряжении имелся только один фетиш — гпадои, необходимый для совершения церемонии; деревни же были в ссоре.

Тогда с юга был доставлен второй, новый фетиш. Для того чтобы придать ему силу, нужна была человеческая кровь. Жертвой стала женщина, тело которой после совершения страшного обряда было брошено в реку, в глубине леса. Много времени спустя оно было обнаружено там пришедшими ловить рыбу женщинами.

Жандармерия быстро разобралась в этом преступлении и установила виновников. Было арестовано около пятидесяти человек, затем состоялся открытый процесс. Влиянию фетишизма был нанесен сильный удар.

Знаменательно, что выступления против древних верований стихийно возникали в народе. Французский социолог Клод Ривьер, первым описавший этот эпизод из истории духовного возрождения страны, рассказывал о беседе приехавшей в столицу Гвинеи — Конакри делегации молодежи Лесной Гвинеи с учениками местного лицея. Делегаты объясняли, почему они обратились к правительству республики с просьбой запретить священные рощи.

Из этих объяснений явствовало, что в Лесной Гвинее молодежь была убеждена в несовместимости сохранения старой, традиционной власти, опирающейся на авторитет религии, с делом укрепления новой, народной власти. Ее возмущало, что древние мифы и верования закрепляли социальное неравенство. По мнению приехавших в Конакри делегатов, фетишизм поддерживал бесчеловечные, разорительные и вредные для здоровья обряды и традиции.

Клодом Ривьером были записаны некоторые доводы, высказанные гостями. Один из них отмечал, что еще недавно в священных рощах старейшины вынашивали планы оппозиции Демократической партии Гвинеи. Другой подчеркивал, что равенство, за которое боролась эта партия, было невозможно между посвященными и теми, кто не прошел инициаций. В разговоре было также высказано мнение, что традиционная иерархия племени мешала новой жизни. Один из делегатов говорил, что молодежь сама сжигала маски и фетиши, что прошло время, когда старики распоряжались молодежью.

Так тесная связь, постоянно существовавшая между верованиями архаичного общества и установившимся в нем социальным порядком, оказалась губительной для них. Как только созрели силы, стремящиеся к ломке изживших себя социальных отношений, так вспыхнула и борьба против закреплявших эти отношения религиозных представлений и обрядов.

Демократическая партия Гвинеи умело, с большим тактом поддерживала эти настроения. Ее низовые организации получили указание постоянно разоблачать пресловутые таинства обряда инициаций и злоупотребления жрецов и знахарей. Было проведено несколько открытых судебных процессов, которые возбудили общественное мнение против фетишизма. Немалую роль сыграли и спектакли самодеятельных театральных коллективов, которые зло высмеивали пережитки старых традиций.

Общественная мысль, очевидно, подходила к новым порогам. Конечно, ни сожжение масок и фетишей, ни уничтожение священных рощ, ни высмеивание старых обрядов еще не могло само по себе полностью разрушить архаичное мировоззрение, и знаменательно, что старики крестьяне отказывались есть бананы, выращенные на устроенных в священных рощах плантациях. И все же совершался громадный рывок вперед.

Правда, до тех пор пока не происходило смены самого типа сознания, крах традиционных религиозных представлений мог сопровождаться распространением влияния ислама либо христианства. И это действительно наблюдалось, в частности в Лесной Гвинее. Однако в значительно большей степени падение фетишизма благоприятствовало торжеству идей социального раскрепощения, экономического прогресса, культурного возрождения, укрепляло чувство национального достоинства.

Затухающая инерция

В горах Северного Камеруна удивителен контраст между хрупкой вневременностью крестьянских жилищ и огромным, многовековым трудом, вложенным в создание полей-террас. Когда я пытался представить, каких усилий стоили расчистка горного склона от камня, доставка сюда плодородной земли, а потом ее закрепление с помощью выложенных из камня стенок, то мне казалось очевидным, что я нахожусь лицом к лицу с древней цивилизацией.

Каковы, однако, были другие проявления этой цивилизации? Литература? Местные народы не знали письменности. Изобразительное искусство? Деревянные скульптуры редко сохранялись больше ста — ста пятидесяти лет, и от прошлого практически ничего не уцелело. Архитектура? Крестьянский дом существовал шесть-семь лет, пока не размывался дождями, не разрушался ветром.

Великие государства прошлого, существовавшие на континенте, были, несомненно, выражением долгого общественного развития, которое сопровождалось и расцветом культуры, духовной жизни. Но эти империи исчезли, оставив за собой лишь пыль мелких, нищих деревень.

Что же сохранилось от давних времен как свидетельство былого величия? Думается, прежде всего уклад жизни, сложная сеть трудовых и родственных связей. К тому же если материальные проявления местной культуры были хрупки и непрочны, то ее духовное содержание тщательно сохранялось обществом.

Насколько можно судить, основываясь на современных примерах, в прошлом новые общественные структуры складывались в Тропической Африке на устойчивом фундаменте родо-племенных отношений и общин ного разделения труда. Его не разрушали полностью развивающиеся рабовладельческие либо феодальные порядки. Когда по той или иной причине общество отбрасывалось в своем развитии назад, старая праоснова африканского крестьянского мира обнажалась, освобождаясь от обычно еще не окрепших классовых надстроек.

В африканской деревне к тому же всегда с особенной силой ощущалось явление, которое можно назвать социальной инерцией. Менялись условия жизни, развивалось земледелие, исчезали старые ремесла, появлялись признаки зарождения новой культуры, а в обществе не пропадало стремление увековечить собственную структуру и традиционные отношения между людьми, законсервировать представления о самом себе и об окружающем мире. Одним из главных средств в его распоряжении было воспитание, эффективно поддерживавшее направление инерционного движения.

Крестьянская община лепила из человека идеального гражданина в течение всей его жизни, формируя его сознание, укрепляя тело, вооружая его душу твердыми моральными принципами. Воспитание создавало неразрывные связи между личностью и коллективом. Конечно, оно основывалось и на прямом, повседневном воздействии общины на каждого человека, но имели значение и мощное влияние племенных верований, мифов, культуры, и страх перед одиночеством, страх перед отчуждением и изгнанием. Само сознание человека, мыслившего личность только в теснейших взаимоотношениях с природой и племенем, облегчало его формирование.

Мне рассказывали, что горшечницы у бамбара не прекращали во время работы произносить заклинания. Если столь сложных предосторожностей требовало изготовление глиняного сосуда, то что говорить о воспитании общинника? И повседневные обряды и торжественная ритуальная церемония в праздник, зачастую несущие закрепленный в туманных символах смысл, естественно, были мощными средствами формирования личности.

Вот почему этика современного крестьянства позволяет временами увидеть, насколько значительными были духовные достижения исчезнувших, казалось бы, бесследно культур.

Инициации

Французскому этнографу Роберу Жолену удалось стать свидетелем и участником обрядов, называемых обычно инициацией — посвящением. Эти обряды окружены тайной, которая тщательно охранялась всеми. И не из болезненной скрытности, а из убеждения в необходимости их скрывать, чтобы уберечь юношей от постороннего глаза, от возможных враждебных воздействий. Жолен совершил этот удивительный эксперимент среди сара Республики Чад. Книга, в которой он рассказал о своих наблюдениях, стала уникальной.

Робер Жолен писал, что в прошлом, когда приближалось время инициаций, в крае устанавливалось перемирие между враждующими племенами: прекращались набеги, работорговцы не хватали людей на дорогах, по всей стране можно было перемещаться без страха подвергнуться нападению. Сам обряд совершался, по наблюдениям ученого, в первые восемь дней церемонии, но обучение танцам, разучивание песен, секретного языка посвящаемых, усвоение различных трудовых навыков в охоте, рыбной ловле и других занятиях продолжалось затем неделями, а то и месяцами.

Один из эпизодов этого сложного, часто приобретающего символический характер ритуала, был особенно драматичен. Ночью, когда деревня погружалась в темноту, вдали возникал неясный шум. И сразу же женщины бросались к своим хижинам, прятали там детей, торопливо начинали собирать лежавшие вне дома предметы своего хозяйства. Захлопывались двери, стучали дверные задвижки, затыкались циновками щели, проемы окон.

Шум приближался. Это двигался к деревне из саванны мужской хор с оркестром. Громко звучали музыкальные инструменты, а голоса, якобы принадлежавшие предкам племени, обращались к «внукам», которым предстояло пройти обряд посвящения. Те запирались в хижинах, скрывались. Ведь мертвые могли схватить каждого из непосвященных, замеченного вне дома.

Предки племени в эту ночь интересовались не одними детьми. Игравшие их роль посвященные во главе со жрецом — мо направлялись к хижинам семей, где, по слухам, не все обстояло благополучно между мужем и женой. Под грохот оркестра напуганные женщины публично исповедовались. Если выяснялось, что муж был невнимателен или несправедлив к жене, то на другой день, до начала обряда инициаций, он подвергался наказанию. Когда же оказывалось, что виновата жена, разрушалась ее хижина, ломались принадлежавшие ей вещи.

И еще одна сцена.

Как-то утром жрецы мо созвали проходящих посвящение юношей. Самый молодой из участников церемонии был подведен к жрецам. Держа его за руку, один из них обратился к собравшимся примерно с такими речами: «То, что я сейчас делаю, делали и вы, предки. Пусть ребенок, которого я держу за руку, живет в добром здравии, так же как и другие, те, кто вокруг него. Ведь это ваше дело. И если я умру завтра, пусть все остается по-прежнему».

Так молодежь ставилась под прямую защиту предков. Но обряд этим не ограничивался. Церемония служила и наведению порядка в деревне.

Робер Жолен писал, что сурово наказывались нарушители своего слова, воры — все, кто причинял своим поведением ущерб общине. На его глазах один из деревенских старейшин кнутом выпорол своего сына, уличенного в мелкой краже. Он же высек обвиненного в нечестности односельчанина. По обычаю, виновного «воспитывали» его близкие родственники.

В этом ритуале есть много общего с тем, как проходил обряд посвящения у бакуба в Заире.

В прошлом королевство бакуба занимало треугольник, образуемый рекой Касаи и ее притоками Санкуру и Лулуа. Невысокие, с мягкими контурами холмы лишь местами покрыты лесом, обычно он встречается здесь только по берегам рек. Саванна, кое-где степи определяют местный пейзаж. Рощи и саванна богаты дичью, реки изобилуют рыбой, почвы плодородны.

Несколько дней, предшествовавших церемонии, юноши деревни проводили под сделанным из пальмовых циновок навесом. Из жилок листа пальмы рафии они ткали большие куски ткани под аккомпанемент веселых песен. Им запрещалось громко разговаривать, смеяться, приближаться к женщинам, разжигать костры и даже зажигать лампу, есть овощи. Запреты закрепляли пропасть, отделяющую посвящаемых от женщин, оберегали юношей от недостойного мужчины, по характерного для женского поведения громкого смеха и разговоров, от выращиваемых женщинами овощей, от разводимого ими огня.

Когда деревенским охотникам удавалось убить антилопу, что свидетельствовало о благорасположении духов леса, старейшины приступали к сооружению изгороди, у которой будет происходить церемония посвящения. Для нее отбирались специальные колья (каждый кол иной породы дерева), между которыми натягивались пальмовые волокна. На готовой изгороди укреплялись маски.

Ночью, когда деревня затихала, старейшины внезапно разрушали навес, где спали юноши. Они бросались на них с громкими криками, гудели в рога и гнали к глубокой канаве на окраине деревни. Эта яма была пуста, но предполагалось, что она якобы заполнена нечистотами. После этого ритуального осквернения посвящаемые бежали к речке и омовением очищались от воображаемой скверны. Деревенские женщины могли лишь издалека наблюдать за происходящим.

Вслед за тем участники церемонии расходились по домам, где их ждало обильное угощение. Матери наголо выбривали сыновьям головы, натирали их тела красным порошком, одевали в праздничные одежды. Стук барабана созывал посвящаемых на центральную площадь. Но там на них нападали мужчины, уже прошедшие через обряд посвящения, и палками снова гнали к изгороди. Проскочив между кольев, юноши оказывались перед человеком в маске, который олицетворял прародителя племени — Ннупа.

Новички сбрасывали одежду, а затем проскакивали между ног человека в маске. В это время начинал звучать специальный барабан, имитирующий рев леопарда. Женщины, думающие, что их дети погибли, начинали причитать. Но смерть посвященных была чисто символической. В ходе церемонии им вновь приходилось прыгать в яму, на этот раз наполненную водой. Наконец они «возрождались», вновь проползая между ног второго мужчины в маске. Он воплощал праматерь бакуба — Калиенгль.

Затем «новорожденные» юноши принимались плакать, нарочито подражая младенческому крику. Их вновь омывали в речке и провожали к опушке леса, где они находили ранее сотканные ими из рафии куски ткани. Там к ним присоединялись Ннуп и Калиенгль. Выстроившись цепочкой, посвящаемые пересекали деревню с запада на восток, причем две маски их сопровождали. В глазах остальных крестьян они всё еще оставались как бы «призраками», идущими через деревню в некую далекую страну, и женщины приносили им еду на дорогу.

В конце деревни мужчины в масках начинали танцевать, но толпа крестьян немедленно их прогоняла. Снова принимались гудеть барабаны «леопарды», чтобы отпугнуть любопытных. Тем временем юноши скрывались в роще. К вечеру они добирались до лесной опушки, где для них были подготовлены укрытия. Там они спали. Прямо на земле, под покрывалами из рафии. Путешествие в потусторонний мир продолжалось.

Утром юноши группами приступали к сооружению шалашей. Постепенно жизнь новичков налаживалась. Они разучивали песни, загадки. После захода солнца к ним приходили отцы, принося украденных у женщин кур.

Изоляция посвящаемых в прошлом продолжалась месяцами. В конце этого добровольного заключения юноши вновь появлялись в деревне. У старой изгороди они разыгрывали символический танец-игру, представлявшую «погоню за белой курицей». В этот день их обязательно кормили куриным мясом, а следующей ночью они отправлялись в соседнее селение за солью. С солью, танцуя, они возвращались в родную деревню, вблизи которой их встречали две маски: «антилопа» и «змея». И «антипола» и «змея» с нарочитой неловкостью повторяли танец посвящаемых, тогда как деревенские мужчины отгоняли маски. Продолжая эту игру, вступала в деревню вся группа. Там ее ожидали.

На площади с одной стороны сидели женщины, с другой размещались уже прошедшие через обряд мужчины, третью сторону занимала маска «змея». Самый молодой из посвящаемых подходил к своей матери и передавал ей пакет с солью. Она принимала этот пакет, танцуя, а «змея» пробовала ей помешать. Старейшины деревни с помощью наделенных магическими свойствами листьев отгоняли «маску». Юноша, отдав соль, бежал к своему дому. Эта церемония повторялась столько раз, сколько детей проходили посвящение.

Обряд завершался на следующий день. На ночь посвящаемые вновь собирались на деревенской площади, где их окружали охотничьей сетью. Утром вокруг них собиралась вся деревня, и они проходили последнее испытание: каждый был обязан нарушить табу и испробовать мясо запретного животного — крысы. Вслед за тем юношей подводили к изгороди, и старики бросали им через нее сначала горящий, а затем потухший факел из скрученной соломы.

Посвящение заканчивалось.

В глазах деревни месяцами продолжавшаяся церемония имела огромное значение. Многие участники инициаций вряд ли когда-нибудь полностью знали скрытый смысл иных игр и танцев, а от стороннего наблюдателя он зачастую ускользал в силу того, что прошлое бакуба, их мифология и верования были плохо изучены. Но существует ли вообще прямая связь между понятностью обряда и силой его воздействия? Окружающая празднество взволнованная атмосфера и нарастающий драматизм обрядового ритуала вызывали у посвящаемых душевное напряжение, которое на всю жизнь оставляло след в их памяти.

Новым членам общины внушались три-четыре главные идеи. Прежде всего с помощью символов объяснялась и закреплялась существующая традиция разделения труда, обязанностей и прав между мужской и женской половинами общины. Освящалось господствующее положение мужчин.

В ходе обряда посвящаемые воспитывались в признании безоговорочной обязательности принятых в племени норм поведения. Само их нарушение в дни церемонии допускалось, видимо, только для того, чтобы показать, будто каждый, кто не прошел через испытание инициаций, остается отщепенцем, для которого поэтому и не служит законом племенная этика. «Ниспровержение» запретов и моральных норм разрешалось только тем, кто жил в лесу, в уединенном лагере, в стороне от деревни.

Едва ли не центральной, так сказать, осевой линией всего обряда была «игра» в ритуальную смерть и второе рождение. «Умирал» отрок, «рождался» новый человек, зрелый, полноправный общинник. Это испытание смертью-рождением, несомненно, сопровождалось серьезным душевным потрясением, да и сам этот круг представлений глубоко задевал сознание всех участников церемонии.

Ритуальное «рождение» закреплялось социальным признанием новых общинников. Перед ними открывалась во многом действительно другая, чем прежде, жизнь, в которую они вступали «очищенные» обрядом посвящения от прежних пороков и слабостей. Правда, отныне и спрос за каждое нарушение племенной этики становился значительно более строгим.

«Воспитывай детей на пословицах»

Незаметная выразительность пословиц неотделима от речи африканской улицы, от говора крестьянского двора. Выраженные в сложных символах торжественных обрядов идеи находили в них свою будничную, повседневную форму бытия.

Пословицы вырастали также на почве трудовой деятельности, социальных конфликтов, семейных отношений, которые энергично осмысливались народным сознанием. Так в лаконичных фразах спаивались воедино и высокая мудрость и практический опыт племени.

«Воспитывай детей на пословицах», — гласила народная мудрость баконго. Действительно, пословицы были одной из наиболее важных частей механизма, с помощью которого крестьянское общество обеспечивало продолжение и сохранение собственных традиций и порядков. Видный знаток и собиратель фольклора баконго — бельгиец А. Ван Рой отмечал: «Воспитанный на общинной культуре ребенок без труда уловит смысл метафорической речи, потому что он постоянно слышит, как ее употребляют взрослые. Если он сразу не понимает подлинного значения пословицы, он может попросить разъяснений у своего яйяа (старшего брата или сестры) либо у матери, которым полностью доверяет. А став постарше, он обратится к деревенскому старику, чтобы выучить пословицы предков».

Дидактический смысл пословиц прекрасно выражен прописью, которую один из знакомых А. Ван Роя, учитель начальной школы, заставлял повторять своих учеников. Она гласила: «Оставленные предками пословицы формируют человека; когда вы им следуете, то получаете превосходное воспитание и избегаете зла».

В конечном счете из массы пословиц и поговорок лепился некий идеальный образ личности, как себе ее представляла община, вся этническая группа. Вырисовывался характер, который считался в деревне благородным, человечным; определялись качества, которые казались наиболее ценными; формировались нормы отношений с другими людьми — в семенном кругу, в деревне; указывалось, как следует держать себя с чужаками. На эту идеальную личность равнялись, она служила примером.

Многие свидетельства подтверждают, что пословицы были изменчивы. Иной раз они возникали и завоевывали популярность буквально на глазах исследователей. Однако суть выраженной в них мудрости была донесена до современности из глубины веков, и закрепленный ими человеческий идеал, несомненно, древен. По мере того как товарно-денежные отношения разлагали архаичное африканское общество, он все больше становился образцом для тех, кто отвергал новые веяния во имя племенных традиций.

Можно ли восстановить этот идеал?

25 лет проживший среди заирских монго Хулстарт собрал свыше двух с половиной тысяч пословиц этого народа. Читая его книгу, постепенно как бы погружаешься в странный, экзотический, но с каждой страницей все более понятный мир, в котором до последних лет жили монго.

«У детей не бывает одинаковых лиц», — говорили они, подчеркивая многообразие людских типов. Природа человека неизменна: «Недостаток исправляется, но не изменяется характер».

Резко осуждались такие черты характера, как раздражительность и злоба: «У злого человека нет семьи, каждый от него убегает, даже жена». Порицалась болтливость: «День рассветает, а он все еще говорит». Не уважалась душевная слабость: «Лиана ямса цепляется за чужой ствол».

Идеальной личности должна быть присуща человечность. Пословица говорила: «То, что испытываешь ты, чувствуют и другие». Напротив, порывистость критиковалась: «Раскается тот, кто не позволяет себя сдерживать». Про человека недоброжелательного к людям говорили: «На дерево с ядовитыми муравьями ни одна птица не опустится», подразумевая, что полная яда речь этого человека отталкивает от него каждого. В народе высмеивалась также пустая крикливость, как «гнев реки, которую ты не переходишь вброд».

«Маленький ручеек со временем становится большой рекой». Так и человек. Народная мудрость требовала от него, чтобы он был решителен («слон никогда не возвращается назад»), вынослив. И конечно, от взрослого общинника ждали смелости. Пословица твердила: «Когда леопард окружен (и особенно поэтому опасен), будь мужчиной».

Важны в человеке и другие качества: умеренность, терпимость. «Соли не хватает на курицу, а ты убиваешь козу», — осуждали монго расточительность и непредусмотрительность. Они же часто повторяли: «Указывающий на мои недостатки делает меня мудрым». Большим достоинством считалось трудолюбие: «Если ленив, не жалуйся на голод».

Напротив, жадность, корыстолюбие, лицемерие клеймились. Негодование звучало в словах: «Ты бережешь еду, когда ребенок твоей матери умирает от голода». О лицемерии пословица предупреждала: «Красную краску иной раз накладывают на грязные пятна». Юноше внушалось: «Это чужое, не завидуй».

Высоким качеством почиталось терпение. Молодежи напоминали, что «свернувшийся побег банана сам становится листом».

В идеальном общиннике, образ которого вставал из пословиц, особенно заметны достоинства, имеющие общечеловеческий характер. Доброта, великодушие, терпимость, смелость, преданность, ум — все эти качества ценились крестьянами монго столь же высоко, как и народом любой другой страны. И осуждалось ими то, что осуждалось людьми повсюду — жадность, тщеславие, грубость, глупость.

Помимо определенных моральных признаков монго требовали от каждого человека и соблюдения довольно жестких социальных норм. В кругу семьи, общины, племени, в отношениях с чужаками пословицы подсказывали, как себя держать, каким примерам следовать. Они обрисовывали как бы социальную модель поведения личности.

Естественно, что отпечаток этнической культуры на этой модели глубок. Своеобразие семейных отношений и отношений между мужчинами и женщинами, между молодежью и стариками было закреплено пословицами, причем они подчеркивали важность таких черт традиционного уклада, как взаимопомощь, почтение молодежи к старшим, уважение вождей. Правда, временами в народе позволяли себе и несколько ироничный взгляд на установившиеся в племени порядки.

О взаимопомощи говорили десятки пословиц. Некоторые из них прямо указывали на необходимость совместного труда: «Сила одного и ветки не сломит», «Один палец и червя не вытащит из щели». Другие обращали внимание на важность взаимности, когда вам оказана помощь. Крестьянин говорил: «Освободи меня из нижней ловушки, я освобожу тебя из верхней». Эта же мысль выражалась и другой пословицей: «Переправь меня через реку в половодье, я переправлю тебя, когда вода спадет».

Тема солидарности казалась монго столь важной, что они не прекращали в новых образах подходить к ней с разных сторон: «Одному не собрать осенний урожай», «Термиты вместе перегрызают веревку». Одна пословица звучала прямым требованием: «Помогай товарищу в работе».

В лесном краю, где живут монго, и расчистка новых земель из-под леса и их обработка, естественно, требовали коллективных усилий. Да и весь уклад жизни основывался на общинном начале.

Хотя общество монго и не знало глубокого социального расслоения, в нем не было равенства. Даже про близнецов говорили, что один из них, первым появившийся на свет, старше своего брата и поэтому может претендовать на более высокое положение. Пословицы свидетельствовали, что монго с почтением относились к власти и ее представителям.

«Пигмей, не имеющий хозяина, лишен рассудка», — утверждала народная мудрость. Хозяин, вождь в глазах монго были как бы мозгом общины. «Собака, идущая за хозяином, не заблудится».

Авторитет власти принадлежал вождю но праву. «Дерево бокунгу, — гласила пословица, — может хвастать своими могучими корнями. И все-таки хозяин леса — дерево борили». Вождю приличествовала сдержанность, ниже его достоинства — кричать о своих правах либо заслугах. «Находящийся у власти даже не кашлянет» — вот что было нормой поведения главы общины.

Скромность была обязательна и для тех, кто представал перед лицом вождя. Пословица подсказывала: «У вождя веди себя без суетливости». Но и вождя могли судить, если он нарушал определенные нормы. «Вас считают вождем, а вы говорите и поступаете, как простолюдин», — осуждали в народе старейшину, который не умел сохранить свое достоинство.

Монго зло высмеивали выскочек. «Потягиваясь, не вырастешь», — говорили они. Или: «Толщина не приносит славы». Окружающий власть престиж доставался вождю дорогой ценой. «Легче нести термитник, чем груз власти в деревне», — утверждала пословица.

Фундаментом всей общественной жизни были у монго родственные связи. Не удивительно поэтому, что семейные отношения, отношения между сородичами всесторонне осмысливались народным сознанием. В пословицах высказано, как монго представляли себе обязанности перед семьей и сородичами, какое значение они придавали узам родства. «Линии на ладони не стираются» — так племенная мудрость отмечала неизгладимость кровных связей. Пословица повторяла: «Родство не дружба», которая может со временем исчезнуть.

Среди монго были сильны пережитки матриархальных отношений. Это также получило свое отражение в фольклоре. Когда дети и внуки деревенских женщин покидали отцовские деревни и селились у матерей, пословица отмечала: «Ручеек растет благодаря притокам».

Однако господствующее положение уже завоевал отцовский род, и в народе с осуждением говорили о тех, кто пренебрегал родом отца, предпочитая ему род матери: «Ты отказался от отцовского рода из-за его бедности, ты предпочел материнский род за его медные браслеты, словно медные браслеты материнского рода помогут тебе приобрести жену».

Смысл этой сентенции будет понятен, если вспомнить, что только отцовский род имел право вносить выкуп за невесту.

Среди сородичей малейшие оттенки их общественного положения приобретали значение. С юмором говорила об этом такая пословица: «Яйцо — это дитя курицы, цыпленок — это ее внук». И, естественно, народная мудрость предостерегала против семейных раздоров: «Ты ссоришься с пальмовой рощей, ты дерешься с ручьем — где же ты будешь есть пальмовые орехи и запивать их водой?»

Как и у других африканских народов, старость у монго окружена почетом. Пословицы настойчиво требовали от молодежи внимания к людям пожилым. «У дерева не погибнет и маленький термитник» — совет опираться на знания и опыт старших. «Звери не уносят кур с охраняемого стариком двора».

Эти фразы были обязаны своей убедительностью жизненной конкретности. Их содержание двояко: за лежащим как бы на поверхности повседневным наблюдением скрывается аллегория — обобщение. Одно обогащало другое. В разговоре бывали важны то подмеченный пословицей конкретный случай, то схваченная ею и закрепленная в образе мысль. Поэтому она и бывала так дорога крестьянину, поэтому она и занимала столь большое место в его речи.

Народный опыт предупреждал молодежь, что старики бывают и обидчивы. Одна из пословиц говорила: «Если ты оскорбил старика, то потом не плачь». Ей вторила другая: «Ум старика извилист, как ручей».

Вместе с тем возраст склонял людей пожилых к миролюбию и сдержанности. Молодежи советовали: «Не приходи со своей ссорой к старику. Он тебе скажет: брось это!»

В десятках сентенций были выражены мысли об отношениях между мужем и женой. Женщине внушали: «Будь ближе к мужу, невозможно быть вместе на расстоянии». Брак должен основываться на любви. В одном из самых популярных среди монго выражений сказано: «Не за ум берут женщину в жены, ее просто любят».

В семье не может быть неравенства. «Нож не боится колючек, жена — мужа», — подчеркивала пословица.

Наконец, о детях в семье. Из множества пословиц напомню две. В первой — голос тысяч и тысяч родителей: «Ребенок — это слава матери, это слава отца». Вторая предупреждала: «Бездетная красавица не узнает счастья».

Заключенная в народных поговорках мудрость воспитывала каждое новое поколение в древних традициях преданности соплеменникам и прежде всего собственному роду. Им в первую очередь предназначались теплота, внимательность, терпимость. Другое дело — отношение к чужакам, к пришлым людям. «Чужой не избежит гибели», «Пришлый и отверженный равны», — подчеркивали монго.

Только неискоренимые традиции гостеприимства смягчали это отношение. «Не прогоняй чужака, завтра он может спасти тебя от голода». Это, впрочем, звучало скорее как совет быть предусмотрительным, чем как требование идущего от души хлебосольства.

Монго не закрывали глаз на отрицательные стороны жизни. Их волновала людская неблагодарность, несправедливость судьбы. Свою горечь они высказывали в свойственной им прямой, лишенной претензий манере. «Веник и совок помогали тебе соблюдать чистоту в доме, а ты выбросил их под дождь», — возмущались они, сталкиваясь с грубым неуважением к оказанной помощи. Или: «Нож зарезал хозяина». Эта пословица употреблялась, когда ученик поднимал голос на учителя, сирота — на воспитавшую его семью. Обнаружив черную неблагодарность, монго также говорили: «Я вымыл лицо обезьяне».

Впрочем, как уберечься от несправедливости?

«И у калеки отбирают костыль», — с горечью повторяли монго. Они любили говорить: «Один собирает грибы, другой ест их ножки». С этой пословицей перекликалась другая: «Я посадил побег, а ты ешь бананы».

Монго относили несправедливость к числу тяжелых несчастий, которые могут обрушиться на человека. Как неизбежность отмечали они, что «животное, не имеющее защитника, будет убито». Судья «отпускает кабана, а невинного наказывает».

«Сердцу хватает страданий», — повторяли старики молодому поколению деревни. «Убегавший от красных муравьев кузнечик столкнулся с их армией».

Беда подстерегает каждого. «Нет на земле человека, который не знал бы горя», — утверждали монго. «День — болезнь, день — голод», — гласила одна из самых известных пословиц. От несчастья нет и защиты: «Днем дождь падает на всех», «Несчастье не ждет приемного часа».

Как к неизбежному для всего живущего концу относились монго к смерти. «Смерть не принадлежит кому-то одному», — говорили они. А старики часто употребляли выражение: «Утро принадлежит мне, вечер всем». Смерть может наступить в любую минуту, казалось, думали они, а «с кладбища не возвращаются, даже если зовут».

Таков был духовный «багаж», с которым юноша вступал в зрелость. Не случайно знание пословиц считалось большим достоинством. Ведь они воплощали и колоссальный опыт, и огромное количество жизненных наблюдений, и коллективную мудрость племени. В этой сокровищнице можно было найти ответ на каждый вопрос, который выдвигала жизнь перед общиной, семьей, личностью.

Полнота общения

Воспитанием донесены из прошлого нормы общежития, жесты, слова, привычки, образующие как бы внешнюю ткань людских взаимоотношений. Манера обращения друг к другу за века усложнилась, она тонко учитывала малейшие оттенки положения человека в социальной иерархии.

…Женщина, моющая ребенка, — это одна из наиболее частых сцен деревенской жизни. Коричневое упругое тело в мыльной пене извивается в руках матери, а та энергично скребет его и скребет мочалкой. Потом она так же чисто выстирает белье всей семьи, выметет двор и утоптанный пол в хижине. Каждая вещь будет аккуратно уложена на свое место.

В глазах африканца чистота и здоровье, чистота и сила, чистота и неуязвимость от сглаза неразрывны, тогда как грязь неотделима от душевной слабости, угасания, уязвимости от колдуна или ведьмы. В конечном счете эта чистоплотность спасала от эпидемий, от выми-рання, а связанная с ней устремленность к моральной чистоте защищала от духовного разложения.

В частности, этот круг представлений оказал глубокое влияние на то, как в повседневности складывались отношения между мужчинами и женщинами. Речь опять-таки не о нормах, регулирующих положение тех и других в обществе, а о жестах и словах, в которых выражались будничные контакты, о поведении.

Например, нагота… Когда в Западной Европе в конце 60-х годов начало появляться на экранах кинотеатров обнаженное женское тело, то реакция публики была крайне болезненной. Нарушение многовекового церковного запрета сопровождалось криками о порнографии, о разложении культуры, о падении морали. А одновременно из киностудий хлынул поток действительно порнографических фильмов, удовлетворяющих грязненькое любопытство иных зрителей. Века религиозного ханжества дали ядовитую отрыжку.

В деревнях Тропической Африки женщина обычно работала и в поле и на огороде у дома полуобнаженной. Узкая набедренная повязка зачастую составляла весь ее костюм. Только в праздничные дни, для поездок на рынок или в другую деревню извлекался узел с одеждой.

В поле и мужчина трудился обнаженным по пояс. Нагота никого не смущала, впрочем, это не означало, что в деревне не знали стыдливости. Напротив.

Столь же естественным был подход к добрачным отношениям. Мне не раз приходилось сталкиваться с недоумением крестьян, узнававших, что в Европе жених и невеста несколько месяцев, а то и лет ждут брака. Долгое ожидание якобы для того, чтобы лучше понять друг друга, им представлялось странным. Они считали, что только совместная жизнь позволит юноше и девушке решить, смогут ли они основать собственную семью.

С этим взглядом я встречался, как правило, там, где сохранялись пережитки материнского рода, — у народов группы акан, среди различных ветвей банту. Влияние ислама в одних районах, христианства в других заметно изменило былые нравы, по традиции умирали медленно.

Чистота чем-то была родственна порядку, как осквернение — хаосу. А хаос был глубоко чужд архаичному сознанию с его склонностью к канонизации, то есть упорядочению своих представлений. Не случайно поэтому, что в путанице странных и внешне противоречивых идей, где европейцу трудно было бы найти путеводную нить, африканец свободно ориентировался: в его глазах эти идеи складывались в достаточно стройную систему.

Тяга к чистоте повлияла на брак и семью, любовь к порядку, мне кажется, воздействовала на этикет. Соблюдение принятых правил вежливости было в африканской деревне тем более важным, что их нарушение ставило под сомнение справедливость узаконенной обычаем общинной иерархии и места каждого общинника на ведущей вверх лестнице престижа. Это было бы недопустимым вызовом.

К тому же условные фразы и условные жесты этикета обычно согреты теплом искренности. Это очень хорошо почувствовал французский исследователь Венсан Герри. Он рассказывал о бауле Берега Слоновой Кости, где жил несколько лет: «Солнце поднимается на горизонте, когда женщина идет через деревню, грызя початок кукурузы — свой завтрак. За ней торопится ее маленькая дочь с деревянной палочкой во рту. Этой зубной щеткой девочка энергично трет зубы и десны. Кокетство не ждет долгие годы. Не имея возможности похвастать, как ее старшие сестры, красивым платьем — девочка идет совершенно голая, — она гордится сверканием на солнце своих белых зубов.

Крестьянка приветствует всех встреченных по дороге односельчан.

— Сударь, день встает! — говорит она.

— Сударыня, утро прохладно! — отвечают ей.

Она шагает бодрым шагом и обгоняет неторопливого крестьянина.

— Сударь, ты первый!

— Сударыня, ты последняя! Каковы же новости последней?

— Я была последней, но вот нагнала тебя!

Только после этого необходимого вступления сможет начаться разговор. Если крестьянка встретит кого-нибудь шагающего в противоположном направлении, то по его походке или ноше она поймет, идет ли он с поля или из другой деревни. В зависимости от этого она применит особую форму приветствия.

Придя на поле, женщина встречает мужа. Он вышел из дому раньше, пока она занималась туалетом детей. Вновь повторяются приветствия. Ведь в семейном обиходе так же вежливы, как и на людях. Трогательно слышать, как девочка, едва начавшая говорить, приветствует своего работающего отца.

— Папенька, успеха тебе!

— Моя доченька, утро прохладно! Правда, утро красивое?

— Папенька, солнце встало, я пришла пожелать тебе доброго дня!

К полудню, когда „солнце останавливается над головой", разжигается костер и на всю семью зажаривается большой корень ямса. Но если кто-то проходит мимо, его приглашают разделить трапезу. Мужчина направляется к ближайшей пальме, срезает несколько листьев и быстро плетет сиденье для гостя. Ямс режется, и каждый отказывается от небольшой доли, чтобы прохожий мог также поесть. Ему не позволят уйти с пустыми руками. Если убирается ямс или земляной орех, то и ему дается немного. Гость со своей стороны делает ответный жест: промотыжит грядку, прополет небольшой участок, чтобы показать свою симпатию к тем, кого он должен покинуть, чтобы продолжить свой путь. Уходя, он крикнет:

— Эй, мы остаемся вместе!

— Да, мы встретимся!

Вечером в деревне наступает время взаимных посещений. Слышно, как скрипит резная дверь двора. Появляется мужчина, он говорит:

— Сударь, темнеет! Сударыня, темнеет! (Всегда следует первым приветствовать лицо вашего пола.)

Свои приветствия мужчина подчеркнул широким жестом правой руки. Левой рукой он опустил тогу до пояса.

— Сударь, наступает ночь! — отвечает хозяин дома.

Ребенок бросается к самому красивому сиденью, чтобы предложить его посетителю. Отец говорит тогда своему гостю: „Отдохни". Устанавливается тишина, которую можно принять за холодность и даже враждебность, если не знать обычаев бауле. В действительности пришельцу хотят дать время отдышаться и прийти в себя. Тем временем ребенок отправился за соком ко-носового ореха. Склонившись и прижав левую ладонь к правому локтю, он предлагает сок гостю. Затем хозяин медленно поднимается со своего сиденья и подходит пожать руку своему гостю, говоря при этом: „Сударь, ночь наступает!" И вся семья, взрослые и малые дети, хором повторяет громко: „Ниа аосси о!“ — „Ночь наступает!".

Готова еда, хозяйка наклоняется к уху гостя и говорит: „Уже подано". Так деликатно его приглашают к столу. Было бы невежливо спрашивать: „Ты это хочешь?" Хозяин выглядел бы так, словно он с сожалением угощает гостя. Ему надлежит сказать: „Я принес тебе курицу или соус из ореха масличной пальмы".

После ужина все проходят в „салон", а точнее к большому дереву на деревенской площади. Старшина деревни захотел почтить гостя, предложив ему кувшин пальмового вина. Тогда-то бауле, освеженный этим пьянящим напитком, становится говорлив: песни, пословицы, сказки чередуются беспрерывно. Однако даже во время этих очень свободных бесед бауле помнит о правилах приличия. „Даже опьянев, яйцо не пойдет прогуливаться среди камней", — говорит пословица».

Строгость норм поведения, прививавшаяся повседневным воспитанием, редко вызывала здесь раздражение, может быть, потому, что условность обязательных в бытовом общении слов и жестов была обычно согрета душевным теплом. К тому же в отдельных случаях обществом допускалось на время полное отрицание общепринятых правил. Венсан Герри не пишет, наблюдал ли он среди бауле что-то подобное, но среди йоруба Нигерии раз в год устраивались празднества, некоторыми чертами напоминавшие римские сатурналии. Улицы города захлестывались шумной толпой, в которой рабы провозглашались вождями. В начинавшемся разгуле забывались все запреты, отвергалась общественная иерархия: аристократы подвергались насмешкам и оскорблениям, бедняки глумились над ростовщиками и лавочниками.

Но этот миг свободы был короток.

Замечательной чертой деревенского быта было полное отсутствие воровства. Крестьяне бауле не знали замков, запоров, сторожевых собак, их дома всегда были открыты.

Днем, когда все взрослые находились в поле, посторонний мог зайти в любой дом. Если он был голоден, ничто не мешало ему взять увиденную еду. Единственное, что от пего требовалось, — сказать об этом позднее хозяину.

Опять не могу не вспомнить Венсана Герри и его умного, проницательного взгляда на деревню бауле, где он прожил не один год. Он сумел показать, как вызывающие наибольшее недоумение европейца стороны поведения африканца обусловливались именно эмоциональной спаянностью крестьянского мира и духом людской общности, который он воспитывал.

Почему, например, крестьяне бауле так часто обращались с просьбами друг к другу и к посторонним? Казалось бы, они предпочитали дарить, чем получать подарки. Ведь в их собственных глазах даритель выглядит выше принимающего дар. Не случайно в знак благодарности за подарок они говорят: «Ты могуч».

Чтобы не унизить подарком, надо во многих случаях прибегать к посредникам. Венсан Герри вспоминает: «Вскоре после своего приезда в деревню я узнал, что ее старшина хотел бы иметь металлический стул, как все европейцы. Я решил преподнести ему такой стул. Как и положено европейцу, я беру этот стул в руки и направляюсь к дому старшины. Неожиданно я вижу бегущего через площадь ко мне старика. Он подбегает ко мне и вырывает стул из рук. „Иди в поле, — говорит он, — и дай нам все уладить". Растерявшись, я подчиняюсь. Только вечером мне становится известно, что же случилось. В час, когда веселое постукивание пестов в ступах созывает запоздавших на полях тружеников к ужину, ко мне пришли трое старейшин и объяснили, что они сами от моего имени отправились преподнести стул старшине. Сейчас они здесь, чтобы передать его благодарность. Таким образом, вождь не был унижен моим даром и ему не пришлось кланяться, чтобы сказать: „Ты могуч“».

Этикет был соблюден.

Боязнь унижения была присуща, естественно, не одним вождям. Чувство собственного достоинства, врожденная гордость — распространенные черты характера в африканской деревне. Именно поэтому просьба, с которой крестьянин мог обратиться к другому человеку, становилась высоко ценимым свидетельством дружелюбия и доверия.

«Никогда ничего не просить — это хуже, чем ничего не давать. Это так же плохо, как не разговаривать с кем-то», — подчеркивает В. Герри.

И он прав. Воздерживаясь от просьб, крестьянин словно бы говорил, что не хочет поддерживать дружеских связей с другими общинниками. Это неизбежно воспринималось теми как свидетельство враждебности. Рано или поздно случайное поначалу недоразумение могло бы привести к глубокому взаимному антагонизму.

Вот почему, когда в деревне становилось известно, что кто-то собирается на рынок, его засыпали просьбами. Отказ их выполнить был бы воспринят с чувством жестокой обиды, но, если вернувшийся с рынка ничего не привозил, его не осуждали. И просьба и согласие ее выполнить были в общем всего лишь формой вежливости, которую очень ценили, но тем не менее не принимали слишком всерьез. Важным было ощущение взаимной близости, создаваемое обменом дружескими любезностями.

Это чувство было тем дороже, чем яснее сознавалось постепенное исчезновение старых обычаев человеческого общения.

Разрыв

«Сейчас самый сильный фетиш — деньги!» Эти горькие слова мне не раз доводилось слышать в деревнях Южной Ганы в начале 60-х годов, когда я там работал.

Старики буквально с ужасом говорили, что богатые выскочки благодаря деньгам добивались избрания на посты вождей. Начала продаваться земля — дело совершенно немыслимое еще три-четыре десятилетия назад. Да и само население деревень перемешалось; пришлые во многих районах стали большинством.

В этих условиях древний механизм воспитания личности стал давать перебои. Конечно, он продолжал оказывать влияние на сознание молодежи, однако результатом были всё более серьезные моральные драмы в ее среде. Юноши и девушки, получавшие традиционное воспитание, вступая в зрелость, оказывались в совсем иной, чем предшествующее поколение, среде.

Социальная инерция, обеспечивавшая самокопирование архаичных общественных структур, постепенно затухала. Да и не могло быть иначе в обстановке ускоряющегося распада деревенской общины, разрыва окутывающей деревню паутины кровнородственных связей и возникновения совершенно новых групп в крестьянстве.

Отчасти, впрочем, традиционное воспитание учитывало противоречивую сложность архаичных порядков. Оно внушало не одни идеи солидарности, общности, сплоченности, но и покорность перед старшинами и вождями, преклонение перед клановой иерархией, признание фактически существующего в архаичном обществе неравенства. Этим воспитанием как бы закреплялся «антагонизм» мужчин и женщин, но, может быть, его самой отрицательной чертой было внушение недоверия к иноплеменникам, к людям другого языка и культуры.

«Банту» в переводе значит «люди». Кем же были небанту? В Руанде пигмеев называют батва, иначе говоря, «рабами». В каждом африканском языке существуют десятки уничижительных кличек, обозначающих соседние народы. Они никогда не исчезали из обихода, а временами способствовали вспышкам взаимной неприязни и недоброжелательства.

А униженность, которую демонстрировали перед вождем? Мне было странно видеть, как ползком, на животе, старуха приближалась к обе Бенина. Когда она подняла к нему голову, то от серой пыли лицо женщины выглядело маской.

В новых условиях, порожденных влиянием капитализма, эта оборотная сторона традиционного воспитания приобретала новое значение. Выхолащивались, становились постепенно пустой фразой формы взаимного обращения и правила вежливости. Напротив, качества характера, ранее осуждавшиеся, вроде стяжательства или высокомерия, завоевывали нечто вроде невольного общественного признания.

Одно время в Гане приобрела огромную популярность завезенная из Нигерии песня в ритме народного танца хайлайф о двух крестьянах. Один из них прятал сбережения в горшок и закапывал в землю, где их пожирали термиты. Второй относил деньги в банк, и песня рассказывала, как много нужных вещей он смог приобрести позднее.

В восточнонигерийских деревнях среди ибо люди, умеющие «делать деньги», вызывали к себе уважение. Деловая хватка, торгашеский дух, предприимчивость ставились в пример, а женщинами сочинялись песни об оборотистых, зарабатывающих много денег мужчинах.

Эти нравы очень далеки от идиллических норм общежития, принятых у бауле.

Аналогичная картина наблюдалась всюду, где воздействие капитализма преобразило давние порядки.

Среди пальмовых рощ приморской Дагомеи, например, население, хотя и сохранявшее верность культу предков, выработало мораль, которая еще недавно показалась бы немыслимой. Подчиняясь новым веяниям, оно довело чуть ли не до крайности особенности старого быта. Здесь и раньше существовало разделение труда (и собственности) между мужчинами и женщинами, в силу которого пальмовые рощи и доход с них принадлежали мужчинам, тогда как женщины распоряжались продовольственными культурами. Теперь дело дошло до того, что в семье жена продает мужу овощи со своего огорода или под проценты одалживает ему деньги.

Когда в ряде стран континента прозвучали призывы вернуться к «истинно африканским началам», то помимо политической игры было в этом и искреннее возмущение «падением нравов». Ведь отход местного общества дальше и дальше от идеалов, которые еще недавно были общепризнанными, многих задевал крайне болезненно. Отнюдь не все сознавали, что были свидетелями не просто краха старой морали, а краха старого уклада, выработки новых норм общежития, более отвечающих современным условиям.

Попытки воскрешения исчезающих обычаев и форм быта обволакивались густым туманом шовинизма. Наиболее значительное по своим масштабам усилие в этом направлении было предпринято в Республике Чад по инициативе позднее погибшего в военном перевороте президента Нгарты Томбалбая. Президент, происходящий из этнической группы сара, потребовал, чтобы все государственные служащие прошли через обряд инициаций его родного народа — йондо. Исключение не делалось даже для священников.

Сотни людей были отправлены в деревни для приобщения к «истинной» национальной культуре. Они зачастую оказывались в тяжелейших бытовых условиях, в совершенно чуждой культурной среде. Не редки были случаи глумления над ними. После переворота подтвердились слухи о том, что несколько человек погибли при подготовке к обряду.

Возможно, подобный шаг был подсказан Нгарте Томбалбаю его гаитянскими советниками. Как известно, покойный президент Гаити, Дювалье, охотно пользовался сохраняющимися на острове суевериями в политических целях. Так или иначе, в Республике Чад эксперимент с возвращением к «истокам» завершился трагически для его инициатора: он был застрелен мятежными солдатами в собственной резиденции.

Занимались частичной реставрацией прошлого и некоторые другие политические деятели континента. Главным результатом их усилий оказывалось, однако, усиление ксенофобии, а не возрождение древних этических идеалов. Экзальтация националистических чувств могла даже создать видимость успеха, но недолговечную.

В Африке, как в другие времена на других континентах, консерваторы обвиняли город и в падении нравов, и в кризисе древних форм общежития, и в распространении среди молодежи некоего «духа непочтительности и вольнодумства», как назвал мне его старик марабут в городе Верхней Гвинеи — Канкане.

Нет, не один город «виновен» в ломке «африканского образа жизни». Она началась в недрах деревенской общины.

Именно в деревне первоначально формировались признаки нового образа жизни, который полностью восторжествовал на городских улицах и площадях. Как верно утверждение, что город в Африке во многих отношениях остался лишь разросшейся до огромных размеров деревней, так справедливо и наблюдение, что городские порядки первоначально возникали далеко за городской чертой, под соломенными деревенскими крышами. Там начиналось воспитание ‘будущего горожанина, воспитание качеств, которые будут необходимы в городском обществе.

Оказываясь среди крестьян, я особенно интересовался этой стороной дела. Учителя, партийные активисты, деревенские старейшины обращали мое внимание прежде всего на два явления: воздействие школы и изменение в отношении к труду. Это были, по их мнению, межевые столбы, которыми обозначалась пока что очень неотчетливая линия между старым и новым.

В небольшой деревенской школе Центральной Ганы учитель, улыбаясь, рассказал мне небольшой эпизод из своей практики.

Однажды он попросил своего лучшего ученика объяснить на уроке, в чем состоит суть открытия Коперника. Мальчик встал и очень ясно рассказал о работах великого польского астронома. Но, закончив ответ, он не сел, а обратился с вопросом:

— Вчера я сказал отцу и деду, что Земля и другие планеты вращаются вокруг Солнца. Старшие меня высмеяли и строго потребовали, чтобы я не повторял глупостей. Мне трудно поверить, что мой отец и мой дед ошибаются.

Учитель рассказывал:

— Мне пришлось напомнить мальчугану, что до открытия Коперника миллионы людей думали так же, как его отец и дед. Весь урок мы посвятили астрономии. Тем не менее вскоре до меня дошли разговоры, что в школе детям преподают чепуху. Хотим мы того или нет, — продолжал он, — школа вырывает ребенка из прежней среды. Она открывает ему мир, о котором даже не подозревают его родители. К тому же в его душе возникают стремления, которые он не в силах удовлетворить в деревне.

Мы заговорили о серьезнейшей проблеме современной африканской школы — ее месте в системе общественного воспитания. В прошлом в ее адрес не раз высказывались упреки в том, что она отрывает своих питомцев от родной почвы, внушает им неприязнь к сельскохозяйственному труду, заставляет тянуться к «легкой жизни» в городе. Эта критика звучала серьезно даже в те времена, когда лишь незначительная часть детей получала систематическое образование. Ну, а теперь?

Ведь обстановка в деле образования в корне изменилась за годы независимости. Так, в Камеруне за последние десять лет (1965–1975) число учащихся возросло более чем вдвое и превысило миллион человек. Получали образование 80 % детей школьного возраста.

Аналогичные усилия были предприняты и в других странах континента. Школа совершила действительно громадный рывок вперед, что позволило демократизировать образование и сделать его доступным даже для детей из самых бедных семей.

— Не следует преувеличивать недочеты нашей школы, — говорил учитель. — Она принесла в деревню колоссальный объем новых знаний, новых сведений. Были изменены программы, они теперь ближе к реальным условиям нашей деревни.

— Но, конечно, образованность объективно несовместима с некоторыми архаичными пережитками крестьянского быта. Например, девочки больше не признают справедливости прежнего разделения труда. Они считают, что в земледелии должна возрасти роль мужчины.

— Можем ли мы ругать школу за то, что у молодежи возникают подобные вопросы? Конечно, нет! — сказал учитель. — Наше дело — искать честный, справедливый ответ.

Мы беседовали долго. Из пояснений моего знакомого мне все понятнее становилась особая роль африканской школы — и ее взрывная, разрушительная сила и ее созидательная мощь. Она вносила неоценимый вклад в перестройку общественного сознания.

Менялось в деревне и отношение к труду.

Французский этнограф Мишель Лейрис, проанализировав словарь малийской народности — догонов, обнаружил родственность в их языке таких понятий, как «движение», «труд», «танец», «красота», «благо». Он писал: «В уме догонов труд (будь то технический либо ритуальный) не мыслится иначе, как в связи с тем благом, которое он приносит обществу. Конечно, он тяжек, но почетен и не лишен определенной красоты. Он рассматривается каждым человеком как средство не только получения немедленной выгоды, но и в не меньшей степени и завоевания престижа».

Труд был средством общения с природой, средством продления союза между нею и людьми. Но очень рано обнаружился в организации труда элемент принужде-ния. Община жестко определяла место каждого крестьянина в производстве. Пока общинник работал только для обеспечения насущных нужд семьи и более широкого круга сородичей, эта система не была в тягость. Положение изменилось, как только земля превратилась в источник доходов, а общинная система труда — в форму эксплуатации рядового крестьянина, особенно молодежи, старейшинами.

Ритм труда, естественно, был близок ритму природы. Дни и недели напряженной работы от восхода солнца до захода сменялись паузами относительного покоя, когда устраивались семейные празднества, совершались долгие поездки. Никогда работа не укладывалась в какие-либо графики или схемы, и только реальная потребность обусловливала количество совершенного физического усилия.

Работа была способом, позволяющим взять у природы то, в чем человек нуждался. И не больше. Характерно, что, когда крестьяне из районов террасного земледелия Того спустились в долины, на плодородные земли, они сразу же отказались от прежних интенсивных методов земледелия, хотя те позволили бы им собирать высокие урожаи. Излишек продовольствия им был не нужен.

Уже школа с ее твердым расписанием уроков воспитывала у крестьянской молодежи совершенно отличное от традиционного отношение к работе. Юношам и девушкам прививалась дисциплина, которой раньше они не знали: отныне не движение солнца, а жесткий график диктовал, как организовать дневной распорядок.

Большое значение приобретал в деревне наемный труд, особенно там, где крестьяне выращивали идущие на экспорт культуры, вроде кофе или хлопка. В этих местах широко применялась наемная рабочая сила. Использовалась она и на более редких крупных плантациях, принадлежавших частным компаниям или государству. Опять-таки занятым там людям приходилось привыкать к новой дисциплине, к новому распорядку.

Одновременно ломались и традиционные представления о «мужских» и «женских» обязанностях, о почетных и позорных, унизительных видах труда.

Европейцы, не знавшие африканской деревни, часто обвиняли рабочих-африканцев в лености, недисциплинированности. Они удивлялись, что рабочий мог бросить выгодное место, накопив нужную ему сумму денег, словно бы будущее его не волновало.

Дело было, конечно, не в лености или странной беззаботности вчерашних крестьян. Но старая трудовая психология деревни не могла измениться мгновенно, без мучительной перестройки всего образа жизни.

Таков был «багаж», с которым молодежь покидала родные места, отправляясь в город. Очевидно, миллионы срывавшихся из деревень юношей и девушек получили лишь самую начальную подготовку к суровым городским экзаменам. Многие не выдерживали испытания и возвращались, но еще большая часть навсегда оседала в городах, пытаясь приспособиться к новой среде, в то же время ее преображая. Подчиняясь городу, они пытались и сами подчинить его себе, перестроить по своему образу и подобию.

Небоскребы в кольце лачуг

…После Банджула, столицы страны земляного ореха — Гамбии, выглядевшей с высоты ночного неба маленьким огненным пятнышком, Дакар показался мне громадным городом. С неба был виден длинный язык пламени, обведенный густой черной линией океана. Когда самолет приблизился, тысячи желтых и голубых огоньков замигали ему с земли.

Но поздней ночью когда я оказался в городе, он выглядел скорее темным, мрачным. На витрины магазинов фешенебельного бульвара Вильяма Понти были опущены стальные решетки. Тяжелой громадой нависало над улицами центра несколько хмурых одиноких многоэтажных зданий. Вдали мелькали силуэты редких в этот поздний час прохожих. Город спал тяжелым сном усталого человека.

День наступил солнечный. Утренний ветер нес с океана прохладу. В окно гостиницы, где я остановился, доносился разговор прохожих, многоголосый, разноязыкий шум оживленной толпы. Был апрель 1961 года.

Долгое время Дакар был центром колониальной федерации Французской Западной Африки, и это наложило на город свою печать. Здесь было больше европейцев, чем в других городах африканского Запада. Из соседней Мавритании сюда приходили кочевники-мавры, державшиеся небольшими группами в этом чужом городе и резко выделявшиеся в толпе своей длинной голубой или белой одеждой и черными тюрбанами. Несмотря на распад федерации, в Дакаре можно было встретить дагомейцев, малийцев, гвинейцев, нигерцев, которых забросили сюда перипетии карьеры в колониальной администрации или службы в крупных торговых домах. Сами масштабы Дакара — это масштабы столицы крупного государства.

По улице Венсана я вышел на бульвар Вильяма Понти, скромные Елисейские поля сенегальской столицы. Раскидистые деревья бросали густую тень. У вынесенных прямо на тротуары столиков многочисленных кафе сидели солдаты-отпускники с французской военно-морской базы Дакара, чиновники-французы, решившие до работы выпить кружку пива, студенты-африканцы местного университета. В витринах многочисленных маленьких магазинов лежали товары, которые можно увидеть в любом провинциальном французском городке.

Центральная площадь Независимости была залита солнцем. У здания министерства иностранных дел, построенного в характерном колониальном стиле, стояли полицейские в черных мундирах. Левее возвышалось громадное серое здание, занятое торговыми компаниями, магазинами. На углу бульвара Вильяма Понти и площади Независимости — тяжелый массив Банка Западной Африки. Пожалуй, именно здесь, на площади Независимости, я особенно остро почувствовал, до какой степени в городе было и еще остается сильным влияние Франции. Что африканского в этих европейского стиля домах? Разве сенегальцы дали улицам и площадям имена своих завоевателей или забытых в самой Франции министров давно павших правительств?

В тот же день я побывал в музее Фундаментального института Черной Африки, расположенном неподалеку от ультрамодернистского здания Национального собрания Сенегала. В этом музее собрана одна из богатейших в мире коллекций африканского прикладного и изобразительного искусства. Здесь можно увидеть уникальную коллекцию украшенных великолепным орнаментом бронзовых гирек, применяемых бауле и ашанти для взвешивания золотого песка, славящиеся своей выразительностью маски племени догон с плоскогорья Бандиагара. В одном из музейных залов выставлено интереснейшее собрание деревянных скульптур сенуфо из северных районов Берега Слоновой Кости. Когда смотришь на некоторые из этих фигурок, чувствуешь, что их выточила рука великого мастера. Недаром талантливость африканской скульптуры вызывала восхищение Пикассо и Матисса.

Что говорил африканский художник языком орнамента, скульптуры, масок? Для нас его слова столь же; непонятны, как непонятны этрусские надписи, но во многих районах Африки его речь продолжала волновать и 1будоражить умы людей, которым она ясна и близка.

В Дакаре истинно народное изобразительное искусство сохранилось только в музеях. Как в облике самого города было трудно обнаружить самобытные сенегальские черты, задавленные и растоптанные колониализмом, так и в работах африканских ремесленников, которые я видел, стандарт пришел на место творчества.

В начале бульвара Вильяма Понти расположилось несколько мастерских сенегальских резчиков по дереву. В этих мастерских молодые парни вырубали из твердых пород дерева как две капли воды похожие одна на другую женские головки, одинаковые, словно вышедшие из-под одного пресса, женские и мужские фигурки. С помощью полировки и черной краски они превращались в так называемый эбен — черное дерево.

Это было чисто коммерческое производство. Резчики изготовляли то, что находило спрос у европейского туриста, то есть соответствовало его вкусам. В сущности, они воплощали в дереве само представление европейского обывателя об африканском народном творчестве, и в результате получалось нечто уродливое.

Конечно, талант народа не погиб, и иногда в груде стандартных, безобразных вещей мелькнет произведение большого искусства, в котором чувствуется присущее самому художнику видение мира. Я видел ювелиров, которые продолжали давние традиции сенегальской и суданской филиграни. На моих глазах ткачи создавали ткани, радующие богатством красок и строгой простотой узора.

Городские контрасты

Чем больше я знакомился с Дакаром, тем больше сам город начинал казаться мне тенью Европы. Тень всегда искажает пропорции того, кто эту тень отбрасывает, так и в Дакаре европейские соотношения были нарушены. Контрасты, часто присущие самой Франции, были обнажены в этом городе до такой степени, что выглядели перенесенными в жизнь со страниц разоблачающего колониализм памфлета.

Из богатых районов центра такси за несколько минут доставило меня на пыльные улицы Медины. Мединой в Дакаре называют часть города, населенную исключительно африканцами. Какими далекими казались здесь богатые магазины и кафе улицы Мажино или площади Независимости!

В этих бедных кварталах начиналась подлинная Африка, районы африканцев, застроенные самими африканцами. Бетон и даже кирпич в этих местах еще были неизвестны, и дома сколочены из разбитых ящиков, толя или слеплены из глины. Вместо магазинов центра — торговки, весь день продающие несколько бананов и банок консервов; вместо зеленых скверов — желтые груды пыли.

Отсюда, из Медины, видны белые небоскребы дакарского центра, но на голубом фоне неба они подобны миражу в пустыне.

Медину и европейские кварталы города разделяла улица Эль-Хаджи Малик, и эта граница между двумя районами, между двумя различными образами жизни, была значительно более непроницаема, чем даже высокая ограда из колючей проволоки вокруг французской военно-морской базы в окрестностях сенегальской столицы. В Медине можно было увидеть, как резко противостояли в Дакаре бедность и роскошь, болезни и здоровье, невежество и цивилизация. С одной стороны линии борьбы находились районы, где концентрировалось богатство, с другой — где продолжала «накапливаться» нищета. Между этими двумя полюсами дакарской жизни, как между двумя полюсами магнита, существовало поле огромного социального напряжения.

Как-то раз за мной в гостиницу заехали друзья и пригласили пообедать вместе в доме у одного из них. Я охотно согласился.

Домик, к которому мы подъехали, находился в самом центре дакарской Медины. В тени еще молодого деревца, напоминающего белую акацию, был поставлен стол, за которым сидели пять-шесть молодых ребят.

В Сенегале народ говорит на нескольких языках: волоф, пулар, серер и других. Многие сенегальцы знают все эти языки, но, как правило, встречаясь, говорят между собой на волоф или по-французски, конечно, если принадлежат к разным народностям. На французском шел и спор, очевидцем которого я оказался.

После обеда один из присутствующих, его звали Алиун, сделал нечто вроде сообщения о французских компаниях в стране. Этот парень был простым почтовым служащим, но его доклад был очень хорош. Он подчеркнул, что важнейшие отрасли сенегальской экономики продолжают оставаться в руках французских капиталистов. Развивая эту мысль, Алиун рассказал, что центр «Сенегальской компании фосфоритов Тайбы», контролирующей добычу фосфоритов в стране, разместился на авеню Клебер в Париже. В Париже находилось и бюро «Нефтяного общества Сенегала». Алиун отметил, что французская фирма «Лезье» вывозит за границу 56 % основного богатства страны — урожая земляного ореха. Иными словами, от этой компании зависело благосостояние тысяч семей сенегальских крестьян.

Сгрудившиеся вокруг докладчика молодые люди не были марксистами. В своем большинстве это были мусульмане. Но они отбрасывали вопросы религии прочь, когда речь заходила о стране, ее будущем. Один из них ответил на мой вопрос, как он относится к авторитету религиозных вождей — марабутов, следующими словами:

— Марабут может мне сказать, правильно ли я понимаю Коран, но он не скажет мне, правильно ли я понимаю положение моей родины. Мы больше не можем жить так, как жили раньше. Мы не хотим больше жить в нищете и невежестве и рассчитываем прежде всего на собственные силы.

Его товарищ, молодой рабочий с умным и живым лицом, добавил:

— Вопросов религии мы не обсуждаем, это — дело стариков. Мы думаем, как добиться подлинного обновления страны, как завоевать культурную и экономическую независимость, открыть людям свободный путь к лучшей жизни.

Этот разговор мне запомнился надолго. Чувствовалось, социальное напряжение в стране было столь значительным, что даже объединенные усилия католических священников и мусульманских религиозных вождей не были в состоянии остановить «брожение умов». Встреча, на которой я побывал, — одна из многих, происходивших в Дакаре ежедневно. Вечерами, собираясь, молодежь говорила прежде всего о политике. Такие встречи были подобны пузырькам пара в закипающей воде. Их становилось все больше и больше, пока, наконец, вода не начинала клокотать и бурлить.

Было далеко за полночь, когда я возвращался к себе в гостиницу.

Как только в конце рабочего дня опускаются стальные решетки на окнах магазинов и контор, центр безлюдеет. Только спящие на циновках под этими окнами сторожа да полицейские патрули составляют его ночное население. Оазисы жизни — это дансинги, бары, рестораны, где до позднего часа гремят оркестры и к собравшимся повеселиться липнут воры, проститутки, сутенеры, торговцы наркотиками.

Кажутся вымершими и районы особняков и вилл, где засыпают рано. Напротив, там, где живет беднота, до глубокой ночи бурлит жизнь. Открыты лавочки торговцев, в закусочных и пивных полно народа, кое-где звучит громкая музыка: группы бродячих музыкантов соперничают в успехе с включенными на полную мощность радиоприемниками. Электроэнергия здесь многим не по карману, и окна домов обычно освещены тусклым, красноватым светом керосиновых ламп. Часто под уличными фонарями, прямо на мостовой, сидят молодые парни с книгами на коленях, читают.

Этот тип города с жестко проведенными социальными границами складывался десятилетиями, и пропасть, в общественной жизни невидимо разделяющая тонкую прослойку привилегированных и массы народа, на городском плане может быть обозначена со всей точностью, с указанием кварталов и улиц.

Дакар 1961 года нес на себе все стигматы недавнего колониального прошлого. Может быть, самая характерная черта колониального города — это его внутренняя раздробленность, обнаженность противостояния районов богатства и бедности, что обычно замаскировано временем в старых центрах Западной Европы. К тому же если на полюсе богатства находились немногие европейцы, верхушка африканского чиновничества и буржуазии, то на противоположном конце городского общества концентрировались массы обездоленных. Промежуточная Прослойка невелика численно и слаба экономически.

Когда я был. в Дакаре, то часто вспоминал о Кин-шасе, тогда еще называвшейся Леопольдвилем. Мне довелось побывать там в июне 1960 года, за несколько месяцев перед поездкой в Сенегал. На дакарских улицах мне часто казалось, что я вижу уже виденное, узнаю уже узнанное.

План города Леопольдвиля отражал идею расовой сегрегации, лежавшую в основе политики бельгийских колонизаторов в Конго. На высоком берегу реки Конго свободно раскинулись особняки и небоскребы европейского города. Полукольцом на значительном расстоянии друг от друга и от европейского района были сооружены африканские кварталы. Примерно в центре между европейской и африканской частями города, так, чтобы по первому приказу командования войска могли бы немедленно занять любой городской район, находился занимавший значительную территорию военный лагерь имени Леопольда II.

Но, может быть, и Дакар и Киншаса представляли собой исключения? Нет, в облике каждого крупного города Тропической Африки легко было обнаружить ту же внутреннюю «расколотость», что и в столицах Сенегала и Конго. История становления нигерийской столицы — Лагоса многими своими особенностями напоминает рождение других крупных городов континента.

Миражи Лагоса

Века назад на берегу лагуны, где находится самый большой порт Западной Африки, возникла рыбачья деревушка: десяток глинобитных лачуг под кокосовыми пальмами, несколько вырубленных из древесных стволов пирог на берегу за чертой прибоя… Тысячи таких поселений разбросаны по всему побережью Гвинейского залива.

Нельзя сказать, что условия особенно благоприятствовали созданию города именно в этих местах.

Нигерийский ученый Акин Мабогундже как-то раз отметил, что «Лагос вырос почти вопреки всему характеру своего местоположения». Исследователь писал, что «город развился на болотистом острове, расположенном в лагуне, выход из которой в море затруднялся необычайно сильным прибоем и перемещающейся, предательской песчаной отмелью. Мелководье — до 1914 года глубина не достигала и 12 футов — вынуждало океанские пароходы бросать якорь далеко в море. Мелкие суда — катеры и тендеры, которые осмеливались пересекать отмель, должны были следить за цветом выброшенного флага, прежде чем решиться на проход. Даже когда флаг был белым, случалось худшее. Если катер или тендер наталкивался на отмель, у пассажиров оставалось мало надежды уцелеть. Лагосская лагуна была особенно славна бесчисленными акулами, которые шныряли вокруг кораблей в ожидании своих жертв. Когда же бывал поднят черный флаг, то о корабле, осмелившемся пересечь отмель, очень часто больше не было слышно. Наконец, даже после благополучной переправы посетителям Лагоса приходилось считаться с малярийной лихорадкой и дизентерией… Жаркий и влажный климат быстро вызывал состояние физической и умственной прострации, наполовину ослабляя сопротивляемость человеческого организма к тому времени, когда москиты обрывали его жизнь. В общем Лагос был самой известной из могил белого человека на западноафриканском побережье».

И все же европейцев не переставало притягивать к Лагосу. Англичанин Джон Уайтфорд еще в 70-х годах прошлого столетия писал: «Лагос, несомненно, находится в наилучшем положении для торговли в Бенинском заливе, и торговцы понимают его важность. Несмотря на природные трудности, вызываемые ветрами, приливами, сезоном дождей, отмелями, несмотря на то что океанские корабли вынуждены ради безопасности бросать якорь далеко в море, они организовали отправку на палубах пароходов, идущих из Англии, грузовых катеров, а также небольших транспортных судов».

А по мере того как увеличивалось торговое значение города, усиливался и приток людей из внутренних районов края. В 1851 году, когда англичане впервые энергично вмешались во внутренние дела Лагоса, здесь проживало меньше десяти тысяч человек. В 1861 году, к моменту захвата англичанами, город насчитывал уже вдвое больше жителей.

Едва ли не первой книгой, посвященной прошлому нигерийской столицы, была «История Лагоса», опубликованная еще в 1914 году, принадлежавшая перу директора местной школы святого Иоанна Богослова — Джона Лоси. В предисловии Джон Лоси рассказывает, что, восстанавливая прошлое города, опрашивал стариков, а кроме того, использовал записки местного старожила Отонба Пейна. Работа над книгой заняла больше трех лет.

Поражает, а временами трогает дотошность, с которой автор докапывался до мельчайших подробностей городской истории, вроде установки первых фонарных столбов на лагосских улицах (19 октября 1868 года), наименования улиц в столице (в феврале того же 1868 года), гибели верховного вождя Олуволе от молнии в 1844 году и т. д. А в то же время Лоси вполне серьезно верил в легенды и предания, которыми были окружены первые десятилетия лагосской истории.

Он вспоминает, что первый поселенец — охотник Огунфунмире, живший очень долго, обладал способностью превращаться в различных животных, что ему помогало в охоте. Собираясь в лес, Огунфунмире погружал голову в один сосуд с волшебным эликсиром и становился животным, а возвращаясь, погружал голову в другой сосуд, где содержались смеси, делавшие его снова человеком. Эти превращения внушали отвращение и ужас его детям, и однажды, когда он отправился на охоту под видом удава, они опрокинули оба горшка и выплеснули эликсиры. Вернувшийся отец несколько дней ползал по двору, разыскивая сосуды, а потом, потеряв надежду вернуть себе человеческий облик, уполз в джунгли и больше не появлялся.

Не менее фантастична и вторая легенда, рассказанная Лоси. Шла война между владыкой королевства Бенин и вождем Лагоса — Олофином. Жена его Аджайе, подкупленная обещанием коралловых бус и иных украшений, раскрыла бенинцам секрет, позволявший войскам ее супруга отбивать все атаки. Олофин попал в плен и был отправлен в Бенин, где брошен в темницу. Там его морили голодом, но проходили дни, а он держался. Королю Бенина донесли, что каждую ночь в камере пленника слышны многочисленные голоса, словно на рыночной площади. Напуганный владыка приказал освободить Олофина.

Вернувшись в родные места, Олофин решил сурово наказать легкомысленную изменницу-жену. Ее обезглавили. Однако лишенная головы женщина продолжала жить. Она часто появлялась среди людей, которые, как пишет Лоси, смотрели на нее «с очень большим изумлением». Но как-то раз Олофину нанес визит его давний друг по имени Алаворо. Увидев движущееся по городу обезглавленное тело, он справился, что произошло. Когда ему рассказали историю женщины, он силой своего волшебства приказал телу броситься в лагуну. И оно подчинилось. Больше никто никогда не видел Аджайе.

Нет слов, эти истории любопытны. Да и рассказаны они в книге «к месту», объясняя происхождение то фамилии древнейшего рода столицы, то выразительной поговорки.

Но, пожалуй, еще более интересен сам подход автора к материалу. Он был весьма образованным для своего общества человеком — знал английский, много читал, был любознателен. Знакомясь с его книгой, видишь, что она написана патриотом, который любит свой народ и гордится его прошлым. В то же время поражает неумение отделить реальное от фантастического, действительно бывшее от рожденного народным воображением. Столь очевидная для каждого современного человека граница между сказкой и жизнью Джоном Лоси воспринималась как нечто весьма расплывчатое и неопределенное.

Если европейская образованность побуждала историка вспоминать и записывать историю династических споров лагосских князей, рассказывать о колониальных экспедициях англичан, создавать портреты наиболее интересных и видных людей лагосского общества, то сила архаичного мировоззрения заставляла автора без нотки сомнения пересказывать «предания старины далекой».

В мире, который окружал Лоси, древние верования, мифологические представления были живы и во многом определяли людские поступки. Историком описана трагическая судьба одной лагосской принцессы, Опо-Олу. Долгие годы она не имела детей, пока наконец оракул не посоветовал ей купить раба и сделать его своим супругом. Она послушалась совета, и предсказанное оракулом свершилось. Но роды не принесли Опо-Олу долгожданного счастья: она родила двойню, а согласно поверьям йоруба, близнецов следовало умерщвлять. Нарушив требование старейшин убить младенцев, Опо-Олу отвезла детей в провинцию — в местечко Иро. Но и туда дотянулась рука следящего за соблюдением законов и обычаев тайного общества Огбони, и дети погибли. А затем и сама Опо-Олу была обвинена старейшинами в колдовстве.

Время, прошедшее с момента выхода в свет книги Лоси, подтвердило устойчивость столь ярко представляемого им типа мышления: исчезли одни суеверия, но на их место пришли новые; забылись одни мифы, но были созданы другие.

Но вернемся к истории Лагоса.

Сохранилась старая гравюра, изображающая бомбардировку города 27 декабря 1851 года двумя английскими кораблями под командованием коммодора Брюса. Художник запечатлел момент, когда от попадания английской ракеты взорвался арсенал верховного вождя (обы) Лагоса — Косоко. Эта катастрофа ознаменовала перелом в ходе боя. Сопротивление лагосцев было сломлено, вождь бежал. Город был занят высаженным с кораблей десантом.

Для нападения англичанами был выбран благородный предлог: оба Лагоса — Косоко был обвинен в работорговле, а сам город представлен мировому общественному мнению как перевалочный пункт работорговцев. Действительно, владыка Лагоса был связан с бразильскими и португальскими купцами, поставлявшими живой товар на плантации Америки. И все же лицемерие английских колонизаторов было налицо.

Косоко прекрасно понимал, что на его край готовится нападение. Например, он запрещал торговцам-англичанам селиться в Лагосе, опасаясь, что британский флот вмешается под предлогом защиты их жизни и имущества. Он отказывался и от подписания договора с Англией, понимая, что в Лондоне ухватятся за любую зацепку для оправдания интервенции. Но все его уловки оказались безрезультатны.

Правительство королевы Виктории твердо решило закрепиться в Лагосе, который специальной гидрографической экспедицией был признан наиболее удобным пунктом для колонизации в районе Бенинского залива. Уже создавшие свои фактории в этих местах английские купцы торопили Лондон, указывая на опасность конкуренции со стороны португальцев и французов. Лондону сообщили, что французский офицер тщательно обследовал Лагосскую лагуну, морские подступы к городу и что поэтому с интервенцией следовало торопиться.

После бомбардировки англичане возвели на трон Лагоса нового вождя — мягкого, безвольного Акитойе. Он правил, но не царствовал. Португальские и бразильские купцы были изгнаны, а их место заняли английские компании. В 1853 году в город был назначен консул, который сразу же вмешался в местные распри. Человек ловкий и беззастенчивый, он установил связь со свергнутым Косоко и использовал эти отношения, чтобы еще больше подчинить своему влиянию сменившего Акитойе на троне вождя Досуму. Наконец, под тем предлогом, что вождь пытался возобновить торговлю рабами, он был смещен, и Лагос из протектората превратился в колонию под прямым английским управлением. Это случилось в 1861 году.

Как рос колониальный Лагос? С первых дней оккупации он развивался как расколотый, внутренне разъединенный город.

Английские торговцы, хлынувшие сюда вслед за морским десантом, первоначально селились в районе нынешней Марина-род, проложенной вдоль берега лагуны, и Брод-стрит — Широкой улицы, пересекающей городской центр. При попустительстве слабовольного Акитойе они захватывали принадлежащие коренным лагосцам земли, и вскоре вдоль берега выросли здания торговых складов и факторий. Появились и миссионеры, также селившиеся в этом районе.

Но позднее европейцы перебрались отсюда в Икойи — пустынную часть острова, на котором и расположен собственно Лагос. Еще в 1865 году один из первых губернаторов колонии, Гловер, в сопровождении вождя Оникойи и его свиты посетил эту часть острова. Встав там, где сейчас проходит Ракстон-род, и повернувшись лицом к востоку, а руки вытянув к северу и югу, он сказал, что вся земля, лежащая за его спиной, в западной части острова, остается за родом вождя Оникойи. Что касается территории к востоку от обозначенной им линии, он объявил ее землями королевы.

Лики нигерийской столицы

Район складов и факторий с годами превратился в торгово-административный центр, а Икойи застроился роскошными виллами европейцев. Как отмечал один нигерийский историк, они искали уединения в садах Икойи отчасти для того, чтобы спастись от малярии и желтой лихорадки, а отчасти для того, чтобы подчеркнуть свое «господское» положение.

Рядом с административно-торговым центром сохранились, почти не утратив своего давнего своеобразия, кварталы выходцев из Бразилии и Сьерра-Леоне. Еще в первые годы колонизации Лагоса эти две группы наложили заметный отпечаток и на внешний облик города и на его духовную жизнь.

Среди уроженцев Бразилии было немало умелых ремесленников — каменщиков, плотников, столяров, мебельщиков, строителей. Хотя эти вчерашние рабы приезжали в Нигерию из желания провести остаток дней своих на земле предков и, казалось, должны были быстро раствориться в местном населении, они держались замкнутой и сплоченной группой, сохраняли бразильские имена и фамилии, исповедовали католическую веру, между собой говорили на португальском языке. Их профессиональный опыт был быстро оценен лагосцами, и в городе начали появляться дома, построенные в своеобразной манере колониальной Бразилии. Тяжелая, грузная массивность этих зданий затушевывалась обилием башенок, лепных украшений, колонн, различных проемов, и они часто напоминали распухшие до невероятных размеров и неожиданно окаменевшие торты. Среди таких памятников и сегодня славятся две мечети: одна — на улице Ннамди Азикиве, а вторая — на Мартин-стрит.

Сьерралеонцы, ближайшие соседи переселенцев из Бразилии, оказали особенно заметное влияние на духовную жизнь лагосского общества. В своем большинстве они неплохо знали английский, и из их среды вышло немало священников, первые нигерийские историки, журналисты. Между ними и «бразильцами» существовало соперничество, отголоски которого донеслись и до наших дней. В городе сьерралеонцев не любили из-за их снобизма и высокомерия, а отчасти и потому, что в складывающемся колониальном аппарате они сразу же заняли хотя и скромное, но влиятельное положение, заполнив многие низшие должности писарей, переводчиков.

Самая старая часть Лагоса — Исале-Еко. Правда, в начале 30-х годов XX века здесь была проложена новая улица — Идумагбо-авеню, снесены некоторые особенно обветшалые здания, и все же таких трущоб, как в Исале-Еко, не увидеть в других районах столичного центра. По давней традиции местные жители строили дома из бамбуковых жердей, обмазываемых илом. Позднее стали использовать также гофрированное железо. Хаотично разбросанные, эти дома образовывали лабиринт узких и грязных тупиков и улочек, сбегающихся к дворцу верховного вождя города. Дворец назывался Ига Идунганран и был отстроен сравнительно недавно на месте старой резиденции лагосского правителя.

Исале-Еко — это сама история. В уличной толпе многие мужчины и женщины были в традиционных костюмах. Праздники напоминали скорее бурные карнавалы, чем чинные и строго организованные официальные торжества. Рядом с убогими церквами и мечетями проходили чисто языческие процессии людей в масках. На рынке добрый десяток столов был занят снадобьями — от игл дикобразов до змеиных шкур — из «арсенала» местных знахарей и знахарок.

Во многих африканских столицах, иногда в самом центре, сохраняются такие кварталы существовавшего до начала колонизации «туземного» города. Их жители бережно поддерживают прадедовские обычаи и живут изолированно от остальной части городского населения. Обычно они подчиняются, как и в прошлом, власти своего вождя. В Лагосе с его шумными улицами, небоскребами, бурной жизнью, наталкиваясь на подобный островок далекого прошлого, сначала испытываешь острое недоумение, но потом это чувство исчезает. Колониальный город, видимо, был не способен спаять в органически единый и цельный сплав все свои разнородные элементы.

Уже в конце XIX века начали расти пригороды Лагоса. С 1895 года, когда приступили к строительству железной дороги на Ибадан, к нигерийской столице потянулись потоки ищущих работы людей. Это были не только йоруба из соседних с Лагосом деревень. Шли ибо с востока, иджо из дельты Нигера, хауса с севера. Завершение строительства железной дороги в 1902 году еще больше усилило притягательную силу города. К тому же в 1906 году он был поднят до ранга столицы сначала только Южной Нигерии, а когда в 1914 году южная и северная провинции были объединены в единую территорию, — и до ранга столицы всей колонии.

Мелкие деревушки, окружавшие город, — Мушин, Сомолу, Око Ваба и другие, были захлестнуты многонациональной волной переселенцев. Только в районе Яба, где жили люди с определенным достатком, возникшее предместье складывалось в соответствии с градостроительским планом. В других местах возобладала стихийность. Лачуги-времянки сооружались переселенцами из оказавшегося под рукой хлама. В сезон дождей улочки превращались в грязевые потоки. Груды гниющего, разлагающегося под палящим солнцем мусора наполняли воздух зловонием.

Конечно, за годы независимости и здесь кое-что изменилось к лучшему — появилось электричество, некоторые улицы были заасфальтированы, построены школы. Но бедность этих районов полностью не исчезла. В тени разросшихся манговых деревьев я видел, как играют полураздетые дети. У уличных колонок толпились пришедшие за водой женщины. В полутемных барах торговали не только пивом или перегнанным из пальмового вина самогоном, иной раз там сбывали и канабис, местную разновидность гашиша.

Как-то раз в Лагосе мне попала в руки пачка старых фотоснимков города. Вот паровоз «кукушка» тянет трамвайные вагоны. На фотографии Балогун-стрит — низкие одноэтажные дома со ставнями, куры на мостовой, стол торговки у одного из домов… Бедность нивелировала архитектурные стили, и вытянувшиеся вдоль кривой улицы лачуги под ржавыми железными крышами казались построенными одним человеком, к тому же с бедной фантазией.

Разглядывая эти пожелтевшие от времени фотографии, я не мог избавиться от впечатления, что вижу снимки, сделанные в бедняцких кварталах нигерийской столицы совсем недавно.

Только один мост — Картер-бридж, переброшенный через лагуну, — связывал разбухшую периферию Лагоса с его центром. Утром, начиная примерно с семи часов, густой поток велосипедистов устремлялся но длинному мосту в город. Большинство из них — в белых рубашках с подвернутыми рукавами, некоторые — в галстуках и лишь немногие — в национальных костюмах. Это масса клерков, приказчиков, продавцов, мелких служащих. Чуть позже мост захлестывала автомобильная волна. Это двигались люди «с положением». Многие машины пережили не один капитальный ремонт, и нередко бывало так, что какая-то из них замирала на мосту. Сразу же образовывалась колоссальная, утопающая в клубах выхлопных газов пробка, причем спешащие на работу водители яростно выражали свое нетерпение и недовольство ревом клаксонов.

В Картер-бридже многие лагосцы видели нечто вроде символа городской жизни. Когда в местном университете я разговаривал со студентами, один из них заметил:

— Как в час пик для жителя предместий трудно прорваться через Картер-бридж в городской центр, так в течение всей жизни ему сложно добиться образования, достойного человека жилища, хорошо оплачиваемой работы. Узенькая, как лагосский мост, тропа ведет к образованию, приличным жилищным условиям, интересной работе, а по этой тропе пытаются идти многотысячные толпы. Понятно, что до цели добираются единицы, остальные навсегда застревают в многочисленных «пробках».

И все же в Лагос продолжали стекаться люди со всей Нигерии. Город рос стремительно, бурно. Будучи проездом в нигерийской столице весной 1969 года, я узнал, что ее население в муниципальных границах увеличивалось на 8 % в год. Что же касается предместий, то там рост составлял около 20 %! Население Большого Лагоса, по некоторым подсчетам, уже перевалило за полтора миллиона.

Манящую силу африканского города иногда сравнивают с притягательностью игорного дома: хотя выигрывают отдельные счастливцы, к карточным столам не подступиться. Очень немногим удача улыбалась в городе, но их успех вселял обманчивые надежды в сердца сотен тысяч людей. Лишь после долгих лет нужды в городских трущобах приходило разочарование.

Круги нищеты

Предместья крупных африканских столиц мне всегда представлялись скорее деревней, чем частью города. Дома, подобные крестьянским хижинам, обычно окружались огородами, полями маниоки или кукурузы. В пыли дворов копошились тощие куры, топтались мелкие, черные козы. Лишь по мере приближения к центру деревня уступала место «настоящему» городу.

Само городское население состояло главным образом из вчерашних крестьян, которые уходили от голода, от гнета деревенских старейшин и феодалов-вождей, надеясь на освобождение от оков патриархальной общины. Они, понятно, не забывали привычных обычаев, свои нравственные идеалы, и города Тропической Африки оставались поэтому в значительной мере крестьянскими городами…

Традиционное африканское общество имело, как иногда говорят, «кристаллическую структуру», столь устойчивы и строго определены были там отношения между отдельными ячейками, между людьми. В то время как часть людей была навечно заключена в отверженные касты ремесленников, другая была охвачена жесткой родовой системой отношений зависимости и власти.

Место человека в этом обществе в сравнительно малой степени зависело от его энергии, ума, таланта. Если он по происхождению принадлежал к роду, из которого в силу традиции избирались вожди, то мог наступить час, когда и его кандидатура станет обсуждаться и будет одобрена племенными старейшинами. Но если его род был рядовым, то самое большее, на что он мог претендовать, — это роль старейшины, роль родового главы. Достаточно было иметь крепкое здоровье, чтобы пережить сверстников, и терпение, чтобы ждать.

Проведенные после достижения независимости реформы довели в ряде районов континента кристаллическую структуру местного общества до «точки плавления», тем более что внутренний самонагрев начался уже давно. Вместе с тем они не были столь глубоки, чтобы полностью раскрепостить крестьянина, чтобы коренным образом изменить атмосферу в глухих африканских деревнях.

Оставалось бедственным и экономическое положение крестьянина. Кое-где оно даже ухудшалось, поскольку именно ему новая власть предъявила к оплате счета за создание вооруженных сил, за функционирование дипломатических представительств, за сооружение дворцов для президентов и министров. Возросли налоги, хотя мировые цены на выращиваемые с таким трудом бананы, какао-бобы, кофе, арахис упали.

Тогда, бросая истощенную, истерзанную землю, крестьянин решил использовать единственную полученную в результате независимости возможность изменить свою судьбу. Он уходил в город.

Я видел, как ужасны трущобы Аккры, Лагоса, Киншасы и многих других африканских городов. Плотность населения бывала там выше, чем в самых людных кварталах Лондона или Парижа, хотя в отличие от европейских столиц африканские пригороды застроены одноэтажными лачугами. В этом суровом, бьющемся з неизбывной нужде мире вчерашний крестьянин быстро утрачивал свои надежды. Один он погиб бы, но на городском дне действовали свои законы взаимопомощи. Земляки стремились жить вместе, часто они и занимались одним делом, которое старались монополизировать. Одной группе удавалось захватить скупку пивных бутылок, вторая «поставляла» едва ли не всех сторожей города, третья держала в руках чистку городских рынков. Среди обитателей дна существовали многочисленные объединения — религиозные братства, ассоциации соплеменников, своеобразные «клубы». С их помощью им удавалось выжить, а немногим, очень немногим даже преуспеть.

Дороги, идущие из деревень в города, хорошо утоптаны и широки. Но, раз оказавшись среди обитателей городского дна, африканский крестьянин имел очень мало шансов подняться наверх, куда ведут узкие и крутые лестницы.

Какие возможности обнаруживал вчерашний крестьянин? В случае удачи и при помощи друзей он находил место поденщика. На дорожном строительстве и очистке улиц, на железнодорожной станции или в порту, на заводах использовался ежедневно труд тысяч не имеющих квалификации людей. От крестьянина требовалась чрезвычайная энергия, чтобы подняться на следующую ступень и перейти в категорию полуквалифицированных рабочих. Опять-таки нужно было чье-то покровительство — десятника либо мастера.

Узкая дорожка успеха

Стать рабочим в Тропической Африке было и остается трудным делом. Строек немного, промышленных предприятий еще меньше, а главное — темпы экономического роста медленны и количество новых рабочих мест ограниченно.

В Аккре, например, когда я там жил, промышленность была не в силах поглотить все увеличивающуюся массу свободных рабочих рук, и у заводских ворот, у ворот, ведущих к порту либо к железнодорожной станции, каждое утро собирались толпы тщетно ищущих дела людей. Проходил час-другой, и они медленно расходились. Впереди у них еще один день голода, еще один день безнадежности.

В Аккре мне не раз приходилось слышать сравнение городского дна с глиняным сосудом, в который поток вчерашних крестьян вливается мощной струей через широкое горлышко, а вытекает едва заметными каплями через мелкие поры. В сосуде возникает поэтому громадное давление, временами разрывающее его стенки.

Действительно, если бы в Тропической Африке существовала надежная социальная статистика, то было бы, вероятно, нетрудно выразить в цифрах процессы стремительного роста городских низов и напряжения, возникающие в ходе борьбы вокруг немногих возможностей вырваться из числа обездоленных. Эта статистика позволила бы определять нарастание бунтарских, иногда явственно анархических настроений на городском дне, где уже не раз происходили стихийные взрывы — мятежи, погромы, «племенные» беспорядки.

Давление масс обездоленных на остальную часть городского общества осуществлялось многими путями. Благодаря сложной системе родовой взаимопомощи доходы африканского купца, жалованье чиновника, заработок рабочего в значительной мере перераспределялись в пользу городских низов.

Но нарождающаяся африканская буржуазия двумя руками сдирала с местного общества пелену традиционной этики. В Тропической Африке она противопоставляла ее нормам свой культ последовательного индивидуализма. Правда, это происходило не без определенных оговорок, не без колебаний. Из одной крайности впадая в другую, она временами охотно говорила об извечной ценности африканской традиционной морали, о святости африканских традиций солидарности и взаимопомощи. Эти разговоры становились громче, когда натиск на привилегии буржуазии усиливался.

И становление новых порядков и сила традиционных связей с деревней были особенно ощутимы в мелких, провинциальных городах, служивших своеобразными перевалочными пунктами на пути крестьянина в столицу. Здесь обычно он проходил через первые стадии «акклиматизации» к новым для него городским условиям.

…В январе 1961 года я приехал в город Сегу, в Республике Мали. Он расположен на берегу Нигера. В прошлом здесь был центр довольно крупного государства, но от тех времен мало что сохранилось.

Городок был застроен низкими глинобитными домами, утопающими в тени громадных раскидистых деревьев. За исключением района, непосредственно прилегающего к рынку, улицы были безлюдны, и, может быть, поэтому в глаза бросалась одна черта городской жизни — большое число ткачей, прямо на мостовой работающих у своих станков.

Впрочем, называть так примитивное устройство, с помощью которого работал ремесленник, было бы преувеличением. Он сидел на земле перед натянутыми на деревянную перекладину нитями. Челнок в его руках стремительно скользил вправо — влево, вправо — влево. На дальний конец узкой, не шире 12–15 сантиметров ленты был положен тяжелый камень. По мере того как лента становилась длиннее и длиннее, ткач все дальше отодвигался со своим нехитрым механизмом от камня.

Это были первые месяцы независимости молодой республики, ее экономическое положение оставалось очень сложным, и мне объяснили, что за последнее время тысячи ремесленников-ткачей по всей стране вновь вернулись к ремеслу, заброшенному было из-за засилья на рынке иностранных торговцев. Из местного и привозного хлопка ткачи вырабатывали ткани, которые охотно покупали крестьяне.

Ремесленники Сегу обеспечивали деревню не только одеждой. На городском рынке целый угол занимали сапожники, делавшие из старых автомобильных шин сандалии, весьма ценимые крестьянами, которые верили, что запах автомобильной резины отпугивает змей. Рядом с ними расположились кузнецы, продававшие мотыги, светильники, разного назначения металлическую посуду, ножи, топоры. Не менее разнообразной была и продукция гончаров. Чувствовалось, что ремесленное производство обеспечивало многие потребности населения.

Возрождение старинных ремесел рассматривалось в то время в Мали как дело жизненной важности. Оно позволяло сократить импорт многих товаров, а также уменьшить зависимость экономики от произвола крупных западных монополий, имевших прежде возможность искусственно взвинчивать цены на тот или иной товар первой необходимости. Наконец, развивая ремесла, страна получала возможность экономить столь нужную ей валюту.

В Маркала, расположенном в 40 километрах от Сегу, мне рассказывали, что во многих деревнях кузнецы вновь наладили столетия назад существовавшую в Западном Судане выплавку кричного железа из местной руды. А в городке Бугуни, на юге, крестьянин Ламин Самаке говорил мне:

— Теперь нам неважно, привезут ли что-нибудь французы. Мы можем обойтись и без привозных товаров. До появления керосина мы освещали свои дома маслом карите. Мы и сейчас выжимаем из орехов это масло.

Так народ опирался на собственный трудовой опыт.

Конечно, в Мали возрождение старых ремесел было вызвано особенностями переживаемого страной времени. Но и в других африканских странах провинциальный город обычно сохранял принесенные сюда из деревни традиционные производства.

И все же, хотя африканские города тесно связаны с окружающим крестьянским морем, есть черты, которые уже резко отделили их от деревни. В городе складывались иные, более свободные общественные отношения. Здесь крестьянин сталкивался с более высокой культурой. Наконец, даже внешний облик города — его небоскребы, бурный поток автомашин, ночное сверкание огней — столь непохож на привычный крестьянскому глазу мир глинобитных мазанок и извечной тишины, что он испытывал немалый шок, когда впервые оказывался на городских улицах.

Пожалуй, именно в провинции эта вторая сторона города зачастую проступала с особой явственностью и, пожалуй, в Восточной Африке более отчетливо, чем в Западной. В Кении или Уганде провинциальное местечко было населено преимущественно чиновниками, торговцами, европейцами-фермерами или специалистами, которые жили в отдельных домах, обычно окруженных садами. «Их» город находился на противоположном полюсе мира, из которого пробовал вырваться крестьянин.

Угандийский городок Мбале расположен у подножия высокой, поросшей редким лесом горы. Он невелик, но раскинулся широко. Сразу же за центральной улицей делового квартала, где в два ряда выстроились городские учреждения и магазины, начинались жилые районы. Узкие, извилистые улочки бежали среди зеленых изгородей, из-за которых выглядывали невысокие домики из красного кирпича. Они перемежались лужайками с редко разбросанными деревьями. И всюду цветы. Полыхали фиолетовые кусты бугенвиллей, сиреневыми облаками казались высокие, раскидистые жакаранды, горели огнем ярко-алые акации — «пылающие деревья». На придорожной табличке с названием района надпись: «Сады Эдема».

Трудно поверить, что рядом с этими богатыми виллами существовал другой мир — мир нужды, безысходности, отчаяния. Контраст был разителен. Буквально в трех-четырех километрах от Мбале я наталкивался на нищие, разоренные крестьянские жилища, к которым жались крошечные, лоскутные хлопковые поля.

Как там жили люди? В скромном домике на окраине города я встретился с ветеринарным врачом Станиславом Никитиным, который приехал в Уганду несколько лет назад. Мы проговорили не один час. Никитин рассказывал:

— Крестьянин мечтает о зажиточности. Сейчас высоки цены на молоко, и многие в деревне пытаются завести породистых коров. Местный скот мелок, удои дает скудные, но к кормам он нетребователен, к болезням, распространяемым различными насекомыми, невосприимчив. Другое дело — скот из Европы.

— Я видел своими глазами, — говорил Никитин, — как мучаются с ним крестьяне. Казалось бы, просто заменить одну породу другой, но этот скромный шаг вперед сделать бывает крайне трудно. Во-первых, нужно огородить выпас проволокой, что стоит немалых денег. Во-вторых, следует регулярно обрабатывать огороженный участок инсектицидами, что также обходится недешево. В-третьих, коров европейских пород необходимо подкармливать, иначе удои быстро падают, скот болеет.

— Получается порочный круг? — спросил я Никитина. — Чтобы выбиться из нужды, крестьянин должен завести скот новой породы, но чтобы содержать этот скот, он уже должен быть весьма зажиточным хозяином?

Никитин согласился:

— Действительно, дело обстоит именно так. Очень редки те, кому удается вырваться из этого круга.

Во время поездки по стране мне часто приходил на ум этот разговор. Тысячи деревень Уганды находились в том же положении, что и крестьяне в окрестностях Мбале. Для них было мучительно сложной задачей выйти из порочного круга экономического застоя. На юге крестьяне увидели свой шанс в кофейных плантациях, и те быстро распространились по южным деревням. Кофейный бум оказался недолгим, и угандийский крестьянин не смог воспользоваться им для полного обновления своих средств производства. И тогда он попытался найти себе место в мире процветания и успеха, каким ему представлялись города вроде Мбале.

В своих стремлениях «зацепиться» за город и «выбиться в люди» вчерашние крестьяне попробовали опереться на средство, которое многим из них представлялось самым простым и надежным, а кроме того, уже опробованным в повседневной практике сельской жизни, — на мелочную торговлю. Эта их деятельность наложила своеобразный отпечаток на уличную жизнь едва ли не всех — и малых и больших — городских центров Тропической Африки.

Один из крупнейших городов Нигерии — Ибадан. Рассказывают, что его население уже перевалило за миллион, но, как говорят в Африке, кто знает, сколько муравьев в муравейнике? Йоруба, хауса, нупе, ибибио, бини — каждая из народностей Нигерии принесла сюда свой язык, свои традиции, свои верования. Город многолик. Когда я был там, над бурой массой глинобитных и цементных зданий возвышались два-три небоскреба. Днем людские потоки сливались на центральных улицах в немыслимые водовороты, да и ночью продолжалась странная, непонятная для постороннего жизнь.

Торговля шла повсюду. На тротуарах высоко поднимались горки консервных банок. Здесь же на деревянных полках женщины раскладывали куски ярких тканей. Дальше продавались соломенные циновки. В корзинах и ящиках на тротуары вынесены помидоры, лук, бананы, манго, апельсины. Несмотря на шум автомобилей, далеко разносились голоса бродячих торговцев, предлагающих дешевые женские побрякушки. Усталый от пестрых красок, от нависшего над улицей гама, прохожий мог подкрепиться у одной из многочисленных жаровен.

Столица края йоруба — действительно громадный город. Это крупный экономический и культурный центр. И если приезжего в первые дни особенно поражает бурная уличная торговля, то только потому, что в Ибадане она соответствовала общим масштабам столицы йоруба и больше бросалась в глаза, чем в других, сравнительно мелких африканских городах. Но тротуары, превращенные в лавки под открытым небом, существуют во всех западноафриканских городах.

Есть что-то трагическое во всех этих болезненных крайностях африканского города, и мне часто казалось странным, что он еще не нашел писателя, гений которого позволил бы городскому обществу выразить все его внутренние противоречия. Но такой художник не может не появиться. Ведь мощь потрясений в городском мире, разительность его контрастов, уродливость его развития таковы, что не могут не потрясти совести и не разбудить таланта.

Число горожан росло последние десятилетия намного скорее, чем возникали возможности как-то их устроить — найти им работу, обеспечить сносным жильем. Когда в древности в античный Рим хлынули толпы сорванных с земли людей, императоры начали строить цирки и прокладывать дороги, чтобы дать этим людям работу. За спиной императоров стояло великое государство, обладающее колоссальными ресурсами. А что могло сделать правительство молодой африканской республики, к тому же разоряемое ее зарубежными «покровителями»?

В местной печати часто рассказывалось о судьбах людей, обманутых и искалеченных городом. Лагосская «Санди Таймс» как-то раз писала о девушке, мечтавшей получить образование. Ей попалось на глаза объявление, помещенное на страницах столичной газеты: «Какие бы трудности вас ни одолевали, обращайтесь ко мне, и я помогу». Девушка отправила письмо по адресу, указанному в объявлении, и вскоре получила ответ — ей предлагалось приехать в Лагос. Писал автор газетного анонса, священник. И девушка решилась. Родители с трудом собрали ей денег на дорогу, и она отправилась в путь. В Лагосе ей удалось быстро найти дом человека, обещавшего помощь.

Продолжение этой истории было рассказано полицией. «Благодетель» оказался мошенником, спекулирующим на людском отчаянии и доверчивости. Девушка была ограблена, обесчещена. Полиция обнаружила, что мнимый священник уже давно совершает свои преступные махинации.

В Аккре с одним местным журналистом мы попытались представить, как живет в ганской столице бедняцкая семья. В Ниме, районе города, населенном по преимуществу выходцами с севера страны, нам пришлось провести несколько недель, прежде чем у нас сложилась более или менее ясная картина.

Первое впечатление от Нимы — людская скученность.

Среди одноэтажных домишек носились стайки детей, у домов сидели старики и старухи, во дворах женщины на кострах или переносных железных печках готовили пищу. И всюду — молодые, крепкие, но нищенски одетые парни, которым явно нечем себя занять. Одни собирали по дворам бутылки, другие пытались заработать каким-нибудь ремеслом, третьи жили на содержании сородичей, четвертые воровали.

Масса энергии и ума тратилась на то, чтобы выручить хотя бы шиллинг. Мы видели, как ребятишки засыпали землей многочисленные выбоины в асфальте мостовой, протягивали через улицу веревку и собирали за свой труд по ремонту дороги мзду с проезжающих автомобилистов. Это гроши, но и они драгоценны!

Если семья велика, она снимала один домик. Обычно в нем две комнаты, разделенные тонкой перегородкой, без электричества, канализации, воды. В окнах нет стекол, часто они были затянуты москитной сеткой, а на ночь закрывались решетчатыми деревянными ставнями. Готовят всегда на дворе.

Одинокие люди селились вместе. Мы бывали в домах, где на комнату в 12–16 квадратных метров приходилось по 5–6 человек. Ободранные стены, почерневшие от копоти керосиновых ламп потолки, земляные полы, какое-то грязное тряпье в углу… Обычно вместе жили соплеменники, часто уроженцы одной деревни. Лишь очень редко они организовывали общий стол, хотя в случае крайней нужды поддерживали друг друга.

К шести часам утра, с восходом солнца, Нима пробуждалась. У стоянок автобусов, идущих в центр, возникали людские водовороты. У светофоров, там, где на несколько секунд останавливался поток автомашин, сновали мальчишки с утренними газетами — «Ганиен Таймс» и «Дейли Грэфик». Их покупали многие. Купленная газета позднее побывает в десятках рук, пока не кончит своего существования на рынке, где в нее завернут рыбу, мясо или овощи.

Безработный обычно с утра ехал в бюро трудоустройства при министерстве труда. У невысокого, напоминающего барак здания весь день толпились люди. В большинстве своем это молодежь, хотя встречались и пожилые лица. Велико число безработных со школьным аттестатом. Не имея технической квалификации, они искали должностей в конторах и учреждениях, а там вакансии редки, новых мест появлялось мало.

Меня всегда поражала жизнерадостность, улыбчивость этих молодых ребят. Они не падали духом, не опускали рук, хотя их положение и было зачастую очень и очень трудным. К тому же им было более или менее ясно, что ждать удачи придется долго.

Один из них, улыбаясь всем лицом, рассказывал:

— Вот уже третий месяц, как я прихожу сюда. Когда мое лицо здесь примелькалось, ко мне подошел посыльный и сказал, что место найти можно, но следует вручить «даш» — взятку начальнику. Я ответил, что денег у меня нет, но когда начну работать, то заплачу.

— Ну, тогда подожди еще, — буркнул тот и отошел.

О взятках говорили многие. Их брали, видимо, и некоторые служащие бюро трудоустройства, и те, к кому направляли на работу. Мастера требовали от молодых рабочих подарка — бутылку джина или шнапса. Об отказе нельзя было и думать.

Мы расспрашивали этих молодых ребят, на какие средства они все-таки существуют, почему не возвращаются в провинцию. Большинство говорило, что их поддерживают родственники, которым они помогают по дому, работая в их лавках или мастерских. Те, кто приехал в Аккру из провинции, не хотели даже думать о возвращении в родные места.

— Нас высмеют, как не способных ни к чему неудачников, — говорили некоторые из них. — Да и что можно заработать в деревне? Кругом бедность. Мы бесправны, старики и вожди распоряжаются всеми делами.

Что закрывать глаза! Многие из этих хороших и умных ребят постепенно скатывались на дно, теряли свою моральную, внутреннюю силу. В полиции нам рассказывали, что среди задержанных преступников много молодых парней. Иной раз они сбивались в большие группы, которым давались названия, навеянные западными боевиками. Их постепенно засасывала трясина уголовщины.

Ребята помоложе занимались вечерами «охраной» автомобилей у кинотеатров — протирали стекла, смахивали пыль, показывали, как быстрее выехать со стоянки после конца сеанса, причем отдельные их группы ревниво оберегали «свои» кинотеатры от посягательств конкурентов. Их товарищи постарше участвовали и в сбыте контрабанды, и в торговле наркотиками, а иной раз и в ограблениях. Преступность стала поистине бичом многих крупных африканских городов.

Но вот работа найдена. Особенно ценится место или в крупной компании или на государственной службе. Там и заработная плата выше, и рабочий день точно определен, наконец, и положение прочнее, чем у какого-нибудь мелкого предпринимателя. Важно и существование в крупной компании профсоюза. Объединяя рабочих и служащих, он придает им силу, которой они не имели бы, будучи неорганизованными.

И все-таки жизнь была трудной. Африканские семьи — большие, и нам часто приходилось встречать по пять-шесть и больше детей в одной семье. Их надо было одеть, накормить, купить для них учебники, тетради и другие школьные принадлежности, стоящие в общем довольно дорого. Само образование было бесплатным, и родители обычно не щадили сил, чтобы дети могли ходить в школу. Тем не менее нам не раз доводилось встречать детей, которые нигде не учились. Обычно это бывало в семьях переселенцев с севера, особенно бедных, с трудом приспосабливающихся к городским условиям.

Помимо детей работающий мужчина должен был содержать и своих стариков родителей. Правда, в Ниме, где главным образом жили отходники-крестьяне, стариков было немного, они оставались в деревнях. Но очень часто в домах, которые мы посещали, гостили приехавшие из провинции родственники, иногда остававшиеся в городе неделями. Скромной заработной платы рабочего или мелкого служащего, конечно же, не могло хватить на все эти бесчисленные и в то же время совершенно обязательные расходы.

Мне редко, да и то преимущественно среди людей богатых и европейски образованных, доводилось встречать мужчин и женщин, полностью свободных от чувства долга по отношению к своим менее удачливым сородичам и соплеменникам. Иной раз, проклиная свою слабость, свою нерешительность, свою неспособность порвать связи, ставшие обременительными, люди склонялись перед требованиями гостеприимства, взаимовыручки и продолжали нести бремя зависимости от своей деревенской общины, от своего клана. Иногда до полного разорения, до нищеты.

Парадоксальным образом именно на этой почве по всей Тропической Африке распространилось ростовщичество. Ростовщик, правда, редко вел большие дела и предоставлял крупные ссуды; действуя среди бедняков, он и ссужал им гроши. Но под высокий процент.

В этом обществе, где каждый ради ближнего буквально снимал с себя последнюю рубашку — пусть не всегда вполне добровольно, — ростовщик был неким психологическим извращением. Он воплощал антитезу традиционной этики, и обычно им был иноплеменник, который не ощущал никаких связей с живущими рядом людьми. В его глазах это были чужаки, хуже того, существа ущербные, в отношениях с которыми можно было чувствовать себя свободным от обязательных среди соплеменников норм нравственности.

Ростовщичество, таким образом, представляло скрытую сторону «медали» — архаичной этики с ее требованием солидарности и взаимопомощи среди людей одной крови при одновременном презрении к «инородцам». Этой своей стороной архаика легко «вписывалась» в окружающий ее мир. В лихоимстве находили выход обостренные капитализмом страсть к накопительству и обогащению, страсть к господству над людьми, к той власти, которую приносили с собой деньги.

Среди ростовщиков Аккры было немало торговцев, но нам называли и имена чиновников, крупных землевладельцев, юристов. Кто же попадал в их паутину?

Как-то утром мы подъехали к небольшому домику в бедняцком квартале и, не выходя из машины, решили понаблюдать, кто постучит в его грязную, окрашенную в ядовитый зеленый цвет дверь. Первый клиент был доставлен черным официальным «мерседесом». Он торопливо выскочил из автомобиля и, закрывая лицо свернутой в трубку газетой, прошел в дом. Через полчаса подошли две бедно одетые женщины, затем мужчина в шляпе и с тростью. Подолгу никто из них у ростовщика не задерживался.

Решились зайти в этот дом и мы. Ростовщик оказался высоким, полным, начавшим лысеть мужчиной. На его левой руке поблескивал массивный золотой перстень, из-под манжеты рубашки виднелись золотые часы на золотом браслете. Глаза были скрыты за темными стеклами очков опять-таки в золотой оправе.

— Что вам угодно? — вежливо спросил он.

Мой спутник начал говорить о возможности получить ссуду, но хозяин дома резко его оборвал, сказав, что этими делами не занимается. Встав, он проводил нас до двери. Видимо, что-то в нашем облике возбудило его подозрительность.

Мы не были обескуражены. Среди тех, кого мы знали, было немало людей, испытавших на себе, что такое лихоимство. Один из них позднее нам рассказывал:

— Вы спрашиваете, кто обращается к процентщикам? Да все — от сторожа до министра. Разница в том, что сторож просит о десяти шиллингах, а министр — о тысяче фунтов. Ростовщик содержит осведомителей, которые сообщают ему о положении должников. Да и сами должники охотно рассказывают ему друг о друге. Он выжидает, пока его клиент не запутается, пока нельзя будет ободрать его как липку. Если должник не в состоянии вернуть заем в срок, вексель переписывается уже на большую сумму. За год долг может вырасти вдвое, а то и втрое.

Вечером, в начале седьмого, когда быстро темнело, откладывались до завтрашнего дня сегодняшние заботы. Постепенно заполнялись народом маленькие, тесные закусочные «чоп-бары», где бойко торговали дешевой снедью, пивом и из-под прилавка самогоном — «акпетеши». На полную мощность включались радиоприемники, и из дверей «чоп-баров» далеко вокруг разносилась музыка. Ночная жизнь вступала в свои права.

Радости аккрской ночи были разложены по четко обозначенным социальным «полочкам».

Терраса гостиницы «Амбассадор», где каждый вечер играл оркестр, обычно заполнялась строго одетыми европейцами или аккрскими богатеями в красочных национальных костюмах. Сюда приезжали на собственных автомашинах, здесь проводились деловые встречи за бутылкой французского вина. Чтобы оплатить стоимость одного ужина в ресторане «Амбассадора», аккрский рабочий должен был бы трудиться около недели, и, понятно, аккрских рабочих никогда здесь не бывало.

Демократичнее — и веселее — было в отеле «Стар». Именно сюда вечерами съезжалась выпить пива, потанцевать, послушать оркестр и обменяться городскими сплетнями разномастная аккрская интеллигенция — журналисты, средней руки чиновники, преподаватели из университета. Иногда в кольце прихлебателей и политических клиентов появлялись министры, которые, видимо, искали разрядки в царящей здесь шумной, свободной атмосфере. Громкие веселые голоса, женский смех, звуки оркестра, шутливые или чуть грустные песни, исполнявшиеся лучшими столичными певцами, плюс мягкая свежесть доносящегося со стороны моря ветерка придавали особое очарование каждой минуте отдыха, проведенного в отеле «Стар».

Территорию гостиницы от дороги отделяла изгородь из густого, коротко подстриженного кустарника. Когда начинал играть оркестр, к изгороди собирались люди. Они не решались подойти ближе и часами стояли там, слушая музыку. Над кустарником, освещенным цветными лампочками, были видны только их лица — неожиданно красные, желтые, зеленые, как маски фантастического театра.

Для этих людей вход в «Стар» был закрыт. Его преграждал не только полицейский, обычно дежуривший здесь вечерами. Пестрые фонарики обозначали социальный и культурный барьер. К тому же очень высокий. Для стоявших за изгородью подняться на гостиничную террасу, то есть переступить через этот барьер, было так же трудно психологически, как человеку застенчивому войти в большой зал, переполненный незнакомыми людьми.

Впрочем, жители Нимы, где мы проводили свое скромное обследование, редко бывали даже в окрестностях отеля. Молодые ребята Нимы вечерами ходили в кино, где для них оставлялись дешевые места у самого экрана. Люди постарше отдыхали дома. Конечно, и здесь существовали ночные бары, танцевальные площадки, обычно переполненные вечерами в субботу и воскресенье. Но кем? Опустившимися босяками, мелкими и крупными ворами, девицами определенного образа жизни. Правда, заглядывали сюда и жители окрестных лачуг — отдохнуть от повседневных забот в жаркой и шумной толпе за бутылкой дешевого пива.

Здесь не было даже элементарного комфорта. Земляной пол, железные, крашенные масляной краской столы, железные стулья. Тяжелый, спертый воздух. И все-таки сюда шли. Поговорить, потанцевать. А главное — не оставаться в тесноте и одиночестве своего дома.

Так проходил день мужчины.

Женский мир

Удел женщины был еще беднее. Нужны были образование и удача, чтобы женщина нашла себе работу. Даже прислугой (уход за детьми, стирка) в Аккре были только мужчины. Исключение составляли несколько крупных универсальных магазинов, которые нанимали девушек продавщицами.

С семейного двора, где готовилась пища, стиралось белье, мылись дети и где женщина была занята большую часть своего времени, она выходила сравнительно в редких случаях. Когда из деревни родственники привозили мешок ананасов или несколько банановых гроздьев, женщина направлялась к ближайшему перекрестку либо мелкой лавке, садилась там, чтобы продать полученные фрукты прохожим. Некоторые получали в кредит у соседнего лавочника пачку сигарет, пакет сахару, несколько коробков спичек, раскладывали этот «товар» кучками на захваченной из дому табуретке и часами ждали случайного покупателя, сидя прямо на земле, часто с грудным ребенком на руках. Если женщине нужно было отойти, она оставляла у табурета свою дочь. Маленькая девочка, часами стоящая на тротуаре у миски с «товарами», — это одна из самых скорбных фигур улицы африканского города.

Женщина с предпринимательской хваткой, у которой появлялось немного денег и устанавливались связи с торговыми компаниями, начинала торговать на рынке. В Аккре рынков было несколько. Приезжего иностранца они всегда поражали своей красочностью, своим экзотизмом. И действительно, центральный рынок Аккры — Маркала во многих отношениях удивителен.

Вытесненная практически из всех сфер экономической и культурной жизни, женщина стала полноправной госпожой рынка, где, в сущности, только торговля мясом и тканями была оставлена мужчинам. Длинными рядами вытянулись через рынок «столы». На них грудами лежали ароматные, сверкающие в лучах солнца как драгоценные камни тропические фрукты, в пирамиды сложены консервы. Были «столы», торгующие лекарствами, и «столы», заваленные снадобьями местных знахарок. Тысячи разных запахов, пестрота ярчайших красок, людская сумятица, шумная разноголосица создавали здесь совершенно особенную атмосферу.

Она опьяняла. А в то же время видимое изобилие товаров плохо скрывало бедность, за людской толчеей не трудно было различить слабость собственно торговой активности.

Деятельница женской организации Аккры Мэри Менса, рано располневшая женщина с красивыми темными глазами на молодом лице, охотно согласилась ответить на наши вопросы. Она имела среднее медицинское образование, работала по специальности. С этого и начался наш разговор.

— Таких, как я, единицы, — волновалась госпожа Менса, — а посмотрите вокруг, чем заняты женщины, каково отношение к ним общества?

— Должны же быть причины нынешнего положения, — прервал ее мой друг журналист. — Как вы их себе представляете?

— Виной всему наши традиции. Просто вы, мужчины, не хотите понять, что и женщина способна не только белье стирать.

Мы оба улыбнулись.

Улыбнулась и наша собеседница.

— Конечно, — продолжала она, — изменить положение трудно, но мы этого добьемся.

И она решительным жестом подчеркнула свои слова.

Обычаи — обычаями, однако не слишком ли был прост полученный нами ответ?

Когда заходила речь о положении женщины в городском обществе, два обстоятельства приковывали к себе внимание. Во-первых, нам было известно, как трудно в городе найти работу. В этой обстановке мужчина естественно претендовал на то, чтобы в первую очередь ему, главе семьи, предоставлялось преимущественное право на постоянный заработок. Считались с этими настроениями и действовавшие в Аккре западные компании.

А во-вторых, играла свою роль и школа, сложившаяся в колониальные годы. Получить образование было трудно, оно стоило дорого, и потому семьи стремились в первую очередь дать его мальчикам. Правда, после завоевания страной независимости положение в этой области стало быстро изменяться, но, понятно, требовались годы, прежде чем школьные реформы сказались бы на самом обществе.

Думали мы и о роли традиций, и о роли сложившегося в городе отношения к женщине. Действительно ли бытовало здесь представление о женщине как о существе второго разряда?

Нам было известно, что в традиционном ганском обществе женщине было отведено почетное место. Не могло быть и речи о презрительном к ней отношении. И все же…

Мне припомнился репортаж польского журналиста Рышарда Капустинского из Танганьики, посвященный обсуждению в парламенте этой страны законопроекта об алиментах. Дело происходило в конце 1963 года, еще до вступления Танганьики в союз с Занзибаром и образования Танзании. Рышард Капустинский, большой знаток Африканского континента, не случайно посвятил специальный очерк, казалось бы, весьма мелкой и второстепенной проблеме.

В своем репортаже польский журналист подчеркивал, что законопроект вызвал общую оппозицию депутатов-мужчин, и процитировал некоторые из их выступлений.

Депутат П. Мбонго высказал мнение, что закон приведет к увеличению… проституции. Он говорил: «Девушки захотят иметь как можно больше внебрачных детей, чтобы таким путем зарабатывать деньги на косметику». Неуклюже шутя, депутат добавил: «Эти девушки будут подобны слаборазвитым странам, они потребуют инвестиций».

Ему вторил депутат Р. С. Вамбура, который сказал: «Этот закон может лишь подтолкнуть женщин к тому, чтобы они начали зарабатывать деньги на своих прелестях. Кроме того, у наших девушек обычно много мужчин. Как же они будут разбираться, кто из них отец ребенка?»

Пугающую картину попытался изобразить в своей длинной речи депутат А. С. Мтаки, по мнению которого закон об алиментах будет иметь фатальные последствия для общества. Во-первых, он вызовет повсеместное увеличение числа… убийств, ведь «люди, вынужденные платить за внебрачных детей, будут их убивать: убийство ничего не стоит». Во-вторых, вырастет число супружеских измен, ибо «после появления закона мужчины станут избегать отношений с девушками, а, напротив, будут соблазнять чужих жен». Наконец, умножатся разводы, так как, «если женатому человеку придется платить алименты, об этом узнает его жена и станет добиваться развода, а то и сразу его бросит». Подавляющим большинством голосов парламент провалил законопроект.

Думается, что ни один из депутатов, столь цинично говоривших о женщинах, никогда не осмелился бы повторить своих слов, оказавшись среди односельчан и соплеменников. Если бы они выступали не с парламентской трибуны, а, скажем, на площадке перед домом деревенского старосты, их речи были бы всеми восприняты как оскорбление, они натолкнулись бы на общее осуждение. И понятно. Женское достоинство у большинства африканских народов окружено глубоким уважением, и циничное отношение к женщине родного племени обернулось бы для оскорбителя серьезными неприятностями.

Но в том-то и состоит двойственность архаичной, племенной этики, что ее нормы строго определяли людское общение по преимуществу внутри племени. Они не распространялись на чужаков, они не имели характера всеобщности.

Даже в городе, где нравственность добрых старых времен была основательно расшатана, соплеменники ревнивым взглядом наблюдали за тем, чтобы ни одно пятно не коснулось репутации женщин их общины. Девушек, сбивавшихся с пути, отправляли назад, в деревню. В менее трудных случаях в город вызывались родители, предупреждались близкие родственники.

Напротив, многое было дозволено по отношению к женщинам чужого «племени». Мужчины редко вступали с ними в брак, обычно они не признавали за собой никаких постоянных моральных обязательств. Не эта ли психология столь явственно заявила о себе во время дебатов в парламенте Танганьики?

С проявлениями подобных нравов мы сталкивались и в Аккре. И здесь женщина, независимая, обладающая острым чувством собственного достоинства, ясным пониманием своих обязанностей и прав, временами подвергалась самой унизительной дискриминации.

Госпожа Мэри Менса, с которой мы поделились этими мыслями, с горечью сказала:

— Конечно, вы правы. Наша организация постоянно наталкивается на предубеждения, на предрассудки. Но мы все-таки верим, что по мере распространения образования, по мере того как наше общество будет узнавать женщину в роли учителя, в роли доктора, в роли писателя, отношение к ней будет меняться. Уже сейчас виден определенный сдвиг.

Прощаясь, она встала и, пожимая нам руки, добавила:

— Наш общий долг — сделать все, чтобы перемены не заставили себя ждать слишком долго.

Поднимающиеся силы

Как сами африканцы осмысливали кричащие парадоксы современного города? Рождение какого общества виделось им за быстро меняющимися чертами молодых африканских столиц?

Однажды в Дакаре я был приглашен на студенческую вечеринку. Дом, где она должна была состояться, находился в Медине. Он был построен недавно, как и десяток других соседних зданий, и казался еще малообжитым. Но собравшиеся там студенты Дакарского университета не обращали внимания на неудобства. Когда я туда приехал, уже давно шел шумный спор.

Клубы табачного дыма были столь густы, что трудно было разглядеть лица спорщиков. В хаосе перебивавших друг друга голосов также нелегко было разобраться. С особенной страстностью говорил высокий, стройный студент с узким лицом и высоким, крутым лбом. Из-за стекол очков поблескивали возбужденные глаза.

— Сенегальское общество не знает классов! — восклицал он. — Нас всех в равной степени грабят французские компании, но сенегалец не эксплуатирует сенегальца.

Взрыв голосов заглушил его последние слова.

Весь вечер продолжалась дискуссия. Для меня она оказалась как бы введением «в курс» мыслей и идей, будоражащих всю интеллигенцию Тропической Африки. На этой студенческой встрече копья ломались главным образом из-за отношения к одному вопросу: разделено ли африканское общество на классы? А именно эта проблема и служила поводом для самых острых идеологических столкновений в африканских странах.

В этих спорах многое было неожиданным. Иногда создавалось впечатление, что на африканской почве снова ожили и расцвели пышным цветом старые, народнические воззрения. Лица, отрицающие существование классов в местном обществе, любили подчеркнуть исключительность Африки. Обычный ход их мысли можно было бы резюмировать следующим образом:

— В африканских странах существуют отдельные капиталистические предприятия — торговые, строительные, промышленные, но буржуазия как класс еще не сформировалась. Сила общины в деревне, сохранение патриархальных форм взаимопомощи среди кровных родственников в городах, где каждый богатый обязан помогать своим неимущим сородичам, являются могучим барьером на пути развития капитализма. Африканские страны развиваются по особому пути, отличающемуся как от капитализма Запада, так и от социалистического опыта Востока. Африка «перешагнет» через капитализм и построит свой особый «африканский социализм».

Противники этих теорий, а их было немало, легко обнаруживали уязвимое место в подобных взглядах. Они предлагали «африканским социалистам» привести из истории хотя бы один пример, когда община в деревне и патриархальные пережитки в городах остановили развитие капитализма.

Критики «африканского социализма» впадали, впрочем, в одну крайность. Часто они были склонны переоценивать силу местной буржуазии и темпы ее становления. Их словно бы гипнотизировала торговая активность на улицах городов, оглушал звон колокольчиков, которыми рыночные торговки любят подзывать покупателей.

Из этой среды мелочных торговцев кое-кому удавалось разбогатеть. В Лагосе и Ибадане были известны торговки, ворочающие многотысячными капиталами. Появились сравнительно крупные предприниматели в Аккре. Закрытие французских торговых домов содействовало быстрому обогащению ряда мелких торговцев в Гвинее.

Но на каком фоне происходило выделение, в сущности, ничтожной и слабой кучки богатых «буржуа»? На фоне отчаяния тысяч вчерашних земледельцев и скотоводов, деклассированных, оторванных от привычной среды и пытающихся через торговлю приспособиться к жестким условиям современного города. Торговая лихорадка в африканских городах больше напоминала судороги умирающего, чем первые жесты новорожденного.

Становление африканского капитализма сдерживалось как деятельностью крупных, часто международных торговых компаний Европы и Америки, так и узостью рынка обычно столь небольших по территории и численности населения африканских стран, их бедностью. Обладающие развитой сетью магазинов и факторий западноевропейские компании снимали пенки с африканского рынка. К тому же их деятельность не была скована границами отдельных государств, а носила «панафриканский» характер. Отсюда широкий диапазон возможностей для маневров, для экономических, финансовых и политических комбинаций.

Собственный потенциал африканской буржуазии в большинстве стран был столь слаб, что государство сплошь да рядом было вынуждено идти на создание государственных торговых и промышленных предприятий в тех случаях, когда было намерено потеснить западные фирмы, чтобы всерьез заняться проблемами экономической независимости. Некоторые правительства принимали специальные меры, чтобы содействовать развитию африканского предпринимательства. Большого успеха эти меры не имели.

И все же… Районы африканских городов — самые зеленые, самые чистые, самые прохладные, где прежде жили европейские семьи, — утратили былой характер расовой исключительности. В этих заповедниках комфорта и богатства появились и вскоре стали там хозяевами африканцы из числа нуворишей или лиц, сопричастных власти. Они мало что изменили в порядках, существовавших до их прихода, а сохранили уже сложившиеся традиции быта и норм социального общения. В своем большинстве это были люди с европейским образованием, которые презрительно отвергали все национальное — родной язык и культуру, народные обычаи, народную этику.

Воспитание этой кучки оторвавшихся от родной земли «господ» было горьким триумфом колониальной школы. В одном из африканских журналов я прочел взволнованное свидетельство кенийского экономиста Ваньяндей Сонга о воспитании, полученном им и его товарищами в Макерере, университетском колледже Уганды. Сонга писал: «В Макерере дети из крестьянских и бедняцких семей обрабатывались до полного их отрыва от родных корней. Они воспитывались в вере, что университетское образование — это вершина в отрицании всего, что было в них африканского. Они были более высокой породы, чем деревенщина, они были немногими избранниками, призванными управлять массами… Наши суждения о жизненных ценностях извращались, чтобы походить на европейские. Красотой для студентки-африканки стало обезьянье подражание белой женщине… Африканский студент становился все менее африканцем, поднимаясь по школьной лестнице к университету».

Конечно, нарисованная картина слишком мрачна, чтобы быть полностью правдивой. И все же есть в ней много верного.

— Наша трагедия в том, — говорил мне один нигерийский профсоюзный активист, — что лидеры часто чужды народу, а народ чужд им. Свои знания, свою образованность, оплаченную народом, они обменивают на привилегии, деньги, политическое влияние. Им легче разговаривать с иностранным дельцом, чем с рабочим; с дельцом они говорят на одном языке, с рабочим — на разных. Они разъедены коррупцией.

Впрочем, было бы несправедливо утверждать, что среди этих людей никто не сознавал, сколь глубока пропасть, возникшая между ними и пародом, и не размышлял над тем, как ее преодолеть. Такие люди были. Но существовал и страх перед бедностью, страх перед полицейскими, страх утратить свое общественное положение. Он убивал волю.

И наконец, коррупция…

Примерно в 50 километрах от Лагоса в небольшом местечке расположен крупнейший в Западной Африке рынок орехов кола. Под покосившимися навесами из пальмовых листьев не смолкает шум торговли вокруг корзин с белыми, розовыми и лиловыми орехами. Их продают женщины-скупщицы из окрестных деревень, а покупают шоферы, едущие на север в служебные командировки чиновники, торговцы-оптовики. Упакованные в мешки, орехи укладываются в грузовики и начинают далекий путь на базары северонигерийских городов.

Горькое на вкус ядро ореха кола содержит целый ряд тонизирующих веществ, снимающих утомление и чувство жажды. Может быть, поэтому у многих народов Западной Африки возник обычай дарить этот благословенный, наделенный чудесными качествами орех в знак уважения и признательности. Жених подносит отцу невесты несколько орехов при каждой встрече. Когда крестьянин просит вождя выделить ему землю, он обязан «подкрепить» просьбу корзинкой кола. Ищущий выгодной сделки купец также не должен скупиться на эти горькие, но очень почитаемые орехи.

Западные социологи, изучая причины коррупции в Тропической Африке, любят вспоминать о давней в этих местах традиции взаимных обменов подарками из орехов кола. По их мнению, влияния древних обычаев достаточно, чтобы объяснить распространение взяточничества, казнокрадства, злоупотреблений служебным положением. Но, право, следует защитить орехи — кола от этой клеветы.

В Браззавиле, в квартале Баконго, есть улица, долгое время известная под насмешливым названием «Бульвар способных». В отличие от соседних улочек она застроена домами из кирпича или бетонных блоков. Эти дома были построены в недоброй памяти годы правления аббата Фюльбера Юлу и принадлежали чиновникам, «способным» оплатить цемент, кирпич, алюминиевые листы для кровли. Отсюда и название бульвара.

В шутку браззавильцы говорили, что список адресов этой улицы мог служить справочной книгой казнокрадов и взяточников правительства Юлу. С горечью они добавляли, что конголезская столица в прошлом не составляла исключения. В любой из африканских стран с реакционным режимом существовали или продолжают существовать свои «бульвары способных».

В Абиджане, например, долгое время предметом уличных разговоров были рассказы о том, как для строительства одного из городских дворцов самолетами гнали из Европы мрамор, а потом самолетами же отправляли обратно, потому что хозяину дворца не понравился его оттенок. В Уагадугу, столице Верхней Вольты, одной из самых бедных и отсталых африканских стран, каждый крупный чиновник поспешил отстроить себе особняк и приобрести машину подороже. Наиболее предусмотрительные из казнокрадов переводили деньги на секретные счета в швейцарских банках, причем в иных случаях пример подавался либо самим главой государства, либо его премьер-министром.

Свергнутый президент Центральноафриканской Республики Давид Дако неоднократно пытался покончить с коррупцией. За годы его правления были арестованы десятки префектов и супрефектов — администраторов областей и районов. Но безуспешно. Контролеры его правительства негласно решили не привлекать к ответственности тех, кто растратил меньше 250 тысяч африканских франков.

Эта волна коррупции — характерная черта всех неоколониалистских режимов, и, для того чтобы понять, как достигла она силы, не нужно углубляться в прошлое или в традиции. Достаточно представить атмосферу, создаваемую неоколониализмом в Африке.

Тот же Давид Дако, столь рьяно боровшийся с коррупцией, как-то раз сам обратился к своим согражданам с призывом: «Обогащайтесь!» Что это, непоследовательность? Нет, дело было в другом.

Обращаясь со своей речью к народу республики, президент прекрасно знал, что в стране не существует развитой, политически влиятельной буржуазной прослойки. Как и многие другие находящиеся у власти политические лидеры, Дако понимал, что без этого союзника весь режим будет неустойчив, недолговечен. Эта социальная логика составляла подтекст его речи.

Укрепившиеся в Африке монополии не произносили громких слов, они действовали. Взятки быстро окупались выгодными сделками, правительственными заказами. Поэтому ни один из управляющих крупных европейских компаний не жалел денег на «подарки» или угощения. Весь экономический аппарат монополий дейст-вовал, да и продолжает действовать на континенте как громадная развращающая сила.

Слабость африканской буржуазии волновала не одних президентов. Видные западные дипломаты и государственные деятели также заявляли, что стремятся содействовать росту и укреплению африканской буржуазии. Они обещали займы и кредиты, они также призывали: «Обогащайтесь!».

И многие не оставались глухи к этим обращениям. Государственная казна, куда в виде налогов и иных поборов стекались деньги крестьянина, рабочего, сельского учителя, торговца-разносчика, стала в ряде стран важнейшим средством «перераспределения» доходов. В форме фантастически высоких окладов министров, депутатов парламента, высших чиновников народные деньги уходили в карманы правящей административно-политической верхушки. Те, кому оклад казался недостаточным, сами запускали руку в казну, брали взятки.

Обычно африканский торговец не смел и мечтать о прибылях, которые достигали бы уровня даже не министерского, а, скажем, депутатского жалованья. Сталкиваясь с подобными фактами, многие исследователи социальных отношений в Африке заговорили о возникновении африканской бюрократической буржуазии. Видимо, более правильным было мнение, что в составе всего господствующего класса чиновничество представляло особую группу, верхушка которой в реакционных странах Африки тесно сращена как с иностранным капиталом, так и с местной буржуазией. Именно коррупция служила связующим звеном между тремя силами. Но не только. Чиновники и политиканы торопились вкладывать накопленные ими средства в особенно доходные отрасли экономики, например в домостроение.

«Бульвары способных» были окружены ненавистью всюду, где они существовали, но народу не так-то просто было выразить свои чувства: полиция и жандармерия бодрствовали.

Одно из самых скандальных дел в Нигерии было связано с именем убитого во время январского переворота в 1966 году Фестуса Окоти-Эбо, министра финансов в свергнутом правительстве. Принадлежавшая ему обувная фабрика Омими (Омими — одно из прозвищ министра) получила от правительства беспроцентный заем в размере 100 тысяч нигерийских фунтов (252 тысячи рублей). Через два года управление фабрики в составе жены и детей министра обратилось к правительству с просьбой превратить этот заем в безвозмездный дар и добилось своего.

Когда некоторые журналисты, в частности из лагосской «Дейли Таймс», осмелились намекнуть на эту историю, их предупредили, что они будут «искрошены», если не замолчат. Выходящая в Ибадане газета «Трибюн» убедилась, что предупреждение не было пустыми словами. После опубликования на ее страницах статьи о коррупции 21 из 23 сотрудников редакции был арестован и препровожден в городскую тюрьму Агоди.

Ненависть народа к разложившейся правящей клике тем не менее находила выход.

«Долой мошенников!» — было написано на плакатах демонстрантов, поддерживающих январский военный переворот 1966 года в Лагосе.

— Под суд министров-казнокрадов! — кричали из толпы организатору военного переворота в Верхней Вольте подполковнику Ламизане во время народных демонстраций. В своем обращении к народу после свержения президента Дако в Центральноафриканской Республике новый глава государства также счел нужным обещать, что покончит с коррупцией.

Ненависть народа к продажничеству, к разложению верхов — это и его отношение к неоколониалистским порядкам в целом. Характерно, что требования чистки государственного аппарата выдвигались вместе с пожеланиями социальных и экономических реформ — национализации промышленности, вытеснения из торговли западных фирм, оказания экономической помощи крестьянству. Это было признаком углубления национально-освободительного движения, в котором все более широкие общественные слои точнее, чем прежде, определяли свои задачи.

После военных переворотов народные массы с особенной активностью выступали против разложения в верхах. И это понятно. Прежний аппарат подавления был на какое-то время парализован или разрушен, новый еще не стал на его место. Оказавшись у кормила власти, офицеры были вынуждены прислушиваться к па-родному голосу, если не хотели с первых же дней восстановить против себя общественное мнение.

С разной степенью решительности чистка государственного аппарата была начата в Заире, в Центральноафриканской Республике, в Дагомее, в Верхней Вольте. Она ознаменовала в этих странах уход с государственной арены значительной части старшего поколения политических деятелей, открыла дорогу к власти новым, не замаранным коррупцией лидерам младшего поколения. Уже это было встречено народом как известный успех.

Борьба против коррупции была знаменательна и еще в одном отношении. Удар по прогнившей верхушке государственного аппарата, по так называемой бюрократической буржуазии, был весьма болезнен для африканской буржуазии в целом. Когда народ выгонял из особняков и вышвыривал из роскошных «мерседесов» разложившихся чиновников и политиканов, африканские предприниматели, пусть только на время, лишались своего надежнейшего союзника.

Первый гудок паровоза

Между африканцем-коробейником, между рыночной торговкой и крупным коммерческим предприятием лежит целая эпоха. Сосуществование самых различных социальных укладов представляет одну из характернейших особенностей Африки. Первобытнообщинный строй, рабовладение, феодализм идут бок о бок с капитализмом. В то время как в Сахаре еще сохранялось рабство, в городах побережья, в центрах горнодобывающей промышленности уже появился пролетариат — решающая сила завтрашнего дня.

Возникновение рабочего класса в Африке было связано в первую очередь с созданием в начале века железных дорог. Во французских колониях строительство велось крестьянами, которых местные вожди посылали на работы по приказу колониальных властей. Но первый гудок паровоза знаменовал рождение африканского рабочего класса. Стрелочники, ремонтники, машинисты были людьми, навсегда порвавшими с деревней.

Горнорудные предприятия, легкая промышленность, лесоразработки — это пришло позднее. И бросается в глаза одна интересная особенность колониальной эпохи: если торговые монополии ограничивали возможность быстрого развития местной буржуазии, то численность пролетариата прогрессировала тем интенсивнее, чем больше колониализм оказывался вынужденным создавать здесь перерабатывающую промышленность, строительные предприятия, прокладывать новые шоссейные и железные дороги. Колониальный режим неизбежно порождал своего могильщика.

Мне еще встречались люди, участвовавшие в организации первых профсоюзов. Первая забастовка на западе Африки была проведена в апреле 1921 года союзом ремесленников и трудящихся в Аккре. Этот союз и можно, по всей видимости, считать старейшей организацией трудящихся Золотого Берега, будущей Ганы.

В Гвинее, где профсоюзное движение началось значительно позднее, мне довелось познакомиться с одним из его старейших организаторов. Сам католик, он главным образом сотрудничал в католических профессиональных организациях. На мой вопрос, чем объяснить быстрый подъем профсоюзного движения в стране, он ответил:

— Среди африканских трудящихся всегда были распространены различные братства, общества взаимопомощи. До второй мировой войны они действовали тайно и численно были невелики. Но как только появилась возможность, это семя проросло.

Раннее возникновение профсоюзов в Гане также во многом объяснялось влиянием традиционных форм организации трудящихся. В Аккре и ряде других городов издавна существовали своеобразные «гильдии» ремесленников. Они-то и послужили прообразом первых рабочих объединений. Характерна одна подробность — единство и солидарность рабочих в некоторых случаях: скреплялись с помощью обрядов, принятых в таких «гильдиях».

У рабочего класса Тропической Африки сложились прочные традиции. Профсоюзы стали организованной силой, их численность постоянно увеличивалась. К тому же они располагали громадными резервами. Эти резервы — окраины африканских городов, марганцевые, бокситовые и золотые рудники, лесные вырубки, плантации какао, бананов, кофе. Здесь жили и трудились сотни тысяч людей, составляющих две самые многочисленные, обездоленные и менее всего организованные группы африканского пролетариата — чернорабочих и батраков. На этих людях редко, разве что в большие праздники, увидишь столь любимые африканцами яркие ткани, обычно они были одеты в землистого цвета рубища. Многие из них перебивались мелкой спекуляцией, создавая на улицах городов видимость торговой активности. Другие хватались за любое занятие, чтобы избавиться от постоянной нужды и голода.

— Как организовать этих людей? — спрашивал в разговоре со мной сотрудник ибаданского отделения Национального конгресса профсоюзов Нигерии. — День они здесь, а завтра перебираются на новое место. Это отходники, вчерашние крестьяне с привычками и взглядами крестьян. Они просто не понимают, зачем нужны профсоюзы. К тому же эти люди скоро снова уйдут в деревню.

Во многом мой собеседник был прав. Конечно, сотни тысяч крестьян приходили в города временно, ради заработка, который бы помог им вырваться из нищеты. Но, на мой взгляд, более верно оценил положение его друг, который заметил:

— Ты не обращаешь внимания на то, что с каждым годом все больший процент отходников оседает в городах. Многие находятся здесь по пять — десять лет. Кто, если не профсоюз, поможет им в борьбе за улучшение условий работы, жизни? А народ они боевой, решительный и, в свою очередь, смогут оказать немалое влияние на судьбы профсоюзного движения, на нашу борьбу.

Во многих странах континента профсоюзы уже давно оценили важность включения в свои ряды самых молодых не по возрасту, а по времени возникновения групп рабочих, но трудности, с которыми они сталкивались, были очень велики. Профсоюзные кадры были немногочисленны, их финансовые и иные ресурсы ограниченны, а организовать плантационных рабочих или поденщиков на промышленных предприятиях, не преодолев обычно яростную оппозицию предпринимателей, было невозможно. В этой борьбе предприниматели не гнушались любых средств, вплоть до шантажа и попыток подкупа, и далеко не всегда профсоюзным работникам удавалось сломить это сопротивление.

Становление профсоюзного движения происходило мучительно. Самым большим злом была его внутренняя раздробленность — группы рабочих на отдельных предприятиях тяготели к замкнутости, неохотно шли на объединение с профсоюзами, сложившимися на других предприятиях их отрасли. Иногда удавалось добиться единства действий, но зачастую оно оказывалось неустойчивым, хрупким. К тому же далеко не всегда это стремление к сплочению встречало поддержку властей. Напротив, пытаясь подчинить своему влиянию рабочее движение, те охотно начинали древнюю игру в «разделяй и властвуй».

Встречаясь с профсоюзными работниками, я часто спрашивал, как они объясняют тот факт, что, несмотря на слабость местной буржуазии в сравнении с организованным и в общем быстро растущим рабочим классом, политические позиции буржуазии во многих странах континента относительно устойчивы и она сохранила свое влияние на власть. В ответ я слышал рассуждения о пассивности трудящихся, о влиянии племенных пережитков на самосознание рабочих, о разобщенности отдельных отрядов африканского пролетариата. Эти мысли были не лишены интереса, но, мне кажется, точнее многих других определил суть проблемы один нигерийский синдикалист, который в разговоре со мной заметил:

— Наша буржуазия теснейшим образом переплетена с чиновничеством, с административно-политической верхушкой государственного аппарата. Тесны и ее связи с иностранным капиталом. Поэтому рабочим приходится противостоять всей силе государственной машины, поддерживаемой и внутренней реакцией и международными империалистическими кругами.

Этот же человек подчеркнул, что во многих африканских странах независимость принесла деньги и власть пробуржуазным политиканам, верхушке чиновничества и интеллигенции.

— Они поспешили занять места, освободившиеся в связи с отъездом европейцев, — говорил он. — Кто въезжает в виллы, ранее принадлежавшие «шишкам» колониального аппарата? Кто сел в их кресла в министерствах и департаментах? Мы сами добивались «африканизации» этого аппарата, то есть замещения всех должностей местными уроженцами. Мы надеялись, что в результате государственная машина будет поставлена на службу народа. А что получилось?

Он пожал плечами.

Плывущий из-под ног грунт

Крестьянин бамилеке на юге Камеруна, начиная строить свой дом, не закладывал фундамента. В землю забивалось несколько кольев, каркас дома переплетался прутьями и обмазывался глиной, сверху сооружение прикрывалось соломенной крышей.

И дом готов. На утрамбованный пол расстилались циновки.

Эта хижина непрочна. Ее мог опрокинуть ураган, размыть сильный ливень. Но она и восстанавливалась легко. На помощь крестьянину приходили его односельчане и сородичи, день-два работы, и снова можно было праздновать новоселье.

В некоторых связанных с неоколониализмом странах хрупкость государственной машины напоминала об этих традициях местного домостроения. Во многих случаях она собиралась наспех, из самого разнородного людского материала по калькам, оставленным в наследство уходящими колониальными властями. В сущности, там, где было сильным влияние бывших метрополий, воспроизводился образец колониального типа, и его устойчивость почти целиком зависела от неподвижности, от незыблемости самой «почвы», на которой он сооружался, — скованного властью вождей, опутанного древними обычаями, ослепленного унаследованными от прапрадедов верованиями крестьянства. Эта забитость бесправной и обездоленной деревни, где жило подавляющее большинство населения, была зачастую чуть ли не единственным, чуть ли не основным залогом прочности всего государственного строения.

Но «грунт» начал ползти еще в колониальные годы, когда в деревне до предела обострились внутренние противоречия, и он стал опасно рыхлым после того, как пришла независимость.

На одном из заседаний Высшего военного совета Нигерии, собравшегося в начале 1967 года в ганской деревушке Абури для последней попытки спасти страну от распада, один из его участников рассказал своим коллегам-офицерам историю, якобы случившуюся в одной из африканских стран. Ее президент, услышав об очередном перевороте в Нигерии, обратил внимание на звучавшую по радио танцевальную мелодию и счел, что это сигнал для выступления против его власти. Немедленно был отдан приказ об аресте всех служащих местной радиостанции.

Возможно, что этот случай относился к африканскому политическому фольклору и являлся всего лишь анекдотом, каких много ходит по Африке. Но он был знаменателен для атмосферы континента. В нем подмечена и неуверенность многих африканских правителей в завтрашнем дне, и абсурдность принимаемых ими террористических мер для упрочения пошатнувшихся стен президентских дворцов.

Неустойчивость власти… В находящихся на орбите неоколониализма странах Тропической Африки она становилась тем явственнее, чем острее чувствовалась з народе половинчатость завоеванной независимости и незавершенность борьбы за социально-экономические преобразования, чем более драконовские декреты выходили из канцелярии президентов, дабы запугать и подавить растущую оппозицию. Карл Маркс писал о «кроте истории». В странах, расположенных к югу от Сахары, им были подточены самые основы многих режимов.

Как же это произошло?

Город — это нервный центр округа, области, всей страны. В Африке, при замедленном, следующем движению солнца, смене дня и ночи, сухого и влажного сезонов ритме деревенской жизни, с особенной остротой ощущается, как напряжена, как накалена городская атмосфера. Сюда стекаются нервные импульсы со всех уголков страны, здесь они преображаются в новые идеи, в мощные социальные движения. И если сравнить африканский город с городом Европы, где многовековым укладом быта тщательно маскируются все возникающие в общественном здании трещины, то здесь противоречия и конфликты обнажены так, что часто одной встречи, одного разговора бывает достаточно, чтобы заглянуть глубоко «в душу» африканского города, понять и почувствовать, чем же он живет.

В городе незавершенность борьбы за независимость воспринималась и осмысливалась народными массами иначе — полнее и глубже, чем в деревне, но и здесь, как и там, труженику зачастую было невозможно ответить на вопрос: что же мешает завершению начатой борьбы — объективные, реально существующие трудности либо нежелание правящего класса, его субъективные интересы? Это порождало сомнения, у одних вызывало отчужденность, у других — прямое возмущение, чем обычно и пользовались опасные демагоги разных мастей. В крайне напряженной социальной обстановке, типичной для Тропической Африки, недопонимание стремлений и задач правительства народом, легко преодолимое в нормальных условиях, становилось острой политической проблемой.

…В конце сентября 1963 года сотни людей собрались в центре Аккры, на зеленой лужайке, окружающей дом Конгресса профсоюзов Ганы. В тени могучего раскидистого дерева был поставлен стул, с которого выступал оратор. Это был невысокий, с худым лицом человек, одетый в темное — черную рубашку, черные брюки. Его глаза были скрыты за темными стеклами очков. Он говорил в мегафон, и его голос разносился на десятки метров вокруг. Это был созванный профсоюзами митинг рабочих столицы.

Я пристально вглядывался в лица окружавших меня людей. Молодые и уже постаревшие, в глубоких морщинах, внимательные и равнодушные, настороженные, враждебные и, напротив, доброжелательные… Рабочие сосредоточенно слушали оратора, который говорил:

— Пора, чтобы ганский пролетариат почувствовал себя хозяином собственной родины. Президент страны, профсоюзы разрабатывают сейчас проект решения, по которому на предприятиях будут созданы рабочие комитеты. Одна из их задач — привлечение трудящихся к управлению национальной экономикой.

Речь продолжалась долго, около часа. Больше никто не попросил слова. Рабочие медленно разошлись.

Я подошел к одному из них, средних лет, в очках:

— Что вы думаете об этой речи?

Тот настороженно поглядел на меня, пожав плечами, отвернулся.

Вечером того же дня в доме одного из моих аккрских знакомых, политэмигранта из Камеруна, собрались несколько местных журналистов. Я рассказал им о своих утренних впечатлениях.

— Вы знаете, как возникла эта проблема привлечения рабочих к участию в управлении предприятиями? — спросил меня хозяин дома.

— Нет.

— Так вот. На государственных предприятиях начали складываться всё более натянутые отношения между управляющими и рабочими. Первые зачастую вели себя самовластно, не считаясь с профсоюзами. Тех, кто пытался призвать их к порядку, они всячески ущемляли. Некоторые были уволены. Это вызвало среди рабочих острое чувство возмущения.

В наш разговор вмешался один из журналистов:

— Конечно, в глазах правительства было важно разрядить складывающуюся на государственных предприятиях обстановку. Но в сущности решалась более значительная, более серьезная проблема. Когда она обсуждалась в окружении президента, Кваме Нкрума спрашивал у своих советников, как на практике осуществить демократические идеалы национально-освободительного движения, как привлечь рабочий класс к постоянному, повседневному участию в решении общегосударственных дел. Ему говорили о пассивности рабочих, об узости их политического кругозора. Это не переубедило президента. Он дал понять, что от успеха в этом деле будет зависеть само будущее демократии в Гане.

Позднее мне часто вспоминались и утренний профсоюзный митинг и вечерняя застольная беседа.

Трудности, с которыми столкнулись президент и его соратники, оказались сильнее их воли. В Гане не удалось полностью развеять предубеждения среди рабочих касательно целей и характера молодого государства. Отчасти это было вызвано тем, что новые руководители государственных предприятий были людьми, не умеющими или неспособными преодолеть в своих отношениях с рабочими воспитанного в колониальные годы пренебрежения к простому трудовому люду. Отчасти же причиной было глубоко укоренившееся в пролетариате страны недоверие к государственной власти вообще. Оно было вскормлено десятилетиями репрессий и бесправия, когда колониальная государственная машина сама и подчеркнуто противопоставляла себя народу.

Личное доверие, оказываемое лидеру государства, противоречиво сочеталось с подозрительностью по отношению к молодой государственной власти. Временами перевешивало одно, временами — другое, и зачастую страна оказывалась в трудном положении. Возникал кризис.

В Гане недовольством и разочарованием народа воспользовалась реакционная кучка офицеров. Когда президента не было в стране, они осуществили государственный переворот.

Другой характерный эпизод — бунт в армейских лагерях в Конго, нынешнем Заире, через несколько дней после провозглашения независимости страны.

Мне пришлось быть в Киншасе, тогда еще Леопольдвиле, в те все более далекие дни больших надежд и первых сомнений.

Утром 1 июля, когда во Дворце нации — парламенте должно было состояться провозглашение независимости будущей республики, улицы города были заполнены толпами людей. Все они шли в одном направлении — вдоль реки Конго к этому дворцу. Многие бежали, боясь опоздать на торжественную церемонию. Едущие от центра автомашины с трудом пробирались в людской массе. На автомобилях гроздьями висели устроившиеся на бамперах, на радиаторах мальчишки. Временами, под смех идущих, кто-нибудь срывался и падал на уже раскаленный утренним солнцем асфальт.

К Дворцу нации подойти было невозможно. Полицейские и солдаты пропускали только приглашенных — бельгийских чиновников, местных политических деятелей, иностранные делегации. Народ нашел выход из положения: окружающие площадь у парламента деревья казались черными от десятков устроившихся в их ветвях зрителей. Большинство с юмором относилось к неудобствам своих качающихся «лож», но я не забуду, как один из моих соседей зло сказал:

— Видно, это не наш праздник! Всё, как и прежде: мы здесь, они там, а между нами полиция.

Было ясно, кто подразумевался под этим «они». Новые лидеры страны, те, кто находился в парламенте.

Звучала музыка. Из транзисторных приемников, с которыми кое-кто пришел сюда, вырывалась самая популярная в те дни в Леопольдвиле песенка «Независимость» в ритме танца ча-ча-ча. Ее текст состоял из одних фамилий — Лумумбы, Калонжи, Чомбе, Боликанго и других конголезских политиков. Врагов и союзников объединил народ в общей хвале завоеванной свободе.

Но песня оказалась однодневной.

Я жил в гостинице «Мемлинг». В ее холле завязывались и распутывались узлы многих политических интриг. Здесь можно было увидеть Моиза Чомбе и Альбера Калонжи, Анисета Кашамуру и Боликанго, Патриса Лумумбу и его близких соратников.

Журналистская колония, всегда многочисленная в «Мемлинге», бурлила слухами. Много было известий вздорных, иногда откровенно лживых, но кое-что просачивалось и из того, что действительно происходило за кулисами. Эти известия не радовали.

Политические деятели, которых народ мечтал видеть сплоченными, запутались в клубке соперничества и взаимной подозрительности. Президент молодой республики Жозеф Касавубу не скрывал ненависти к главе правительства Патрису Лумумбе. Моиз Чомбе открыто готовил выход своей провинции, Катанги, из Конго и делал все, чтобы подорвать авторитет и влияние государственных и партийных деятелей, выступающих за поддержание целостности республики. Эти разногласия парализовали правительство.

И народ это чувствовал. Песня в честь независимости быстро исчезла с улиц.

…К полудню народ начал уходить с площади перед парламентом. Люди шумели, смеялись. Если у этой толпы и были сомнения, тревоги еще не было.

Но за несколько дней народные настроения резко изменились. То, о чем шептались журналисты в «Мемлинге», стало достоянием улицы.

Как-то вечером я поехал в гости к знакомым, живущим на окраине столицы. Хозяин дома работал учителем в католической начальной школе, день его жены был занят заботами о доброй дюжине детишек всех возрастов. Меня доставили в дом скрытно, чуть ли не тайком.

— У нашего друга будут серьезные неприятности, если узнают, что он встречался с советским журналистом, — объяснил сопровождавший меня Антуан Чиманга принятые предосторожности. Этот молодой, умный и энергичный человек, тогда возглавлявший небольшую организацию столичной молодежи, через несколько лет трагически погиб в одной из прокатившихся над страной бурь.

В небольшой гостиной собралось человек около десяти. Хозяйка разносила гостям холодное пиво, быстро завязалась общая беседа.

Антуан Чиманга был сторонником Патриса Лумумбы и страстно защищал его от временами острой критики своих приятелей. В комнате было душно, лица спорящих покрылись крупными каплями пота, но глаза возбужденно горели, каждый упорно отстаивал свою точку зрения.

— В нашем правительстве царит разброд, — кричал один. — Народ не чувствует его воли что-то сделать для страны.

— Кончится тем, что вспыхнет мятеж, — перебивал его другой голос. — И это будет на руку только нашим врагам.

Антуан Чиманга говорил о честности Патриса Лумумбы, о его готовности отдать все свои силы народу. Его не слушали, обрывали.

Меня в тот вечер поразили эти настроения. Когда мы возвращались с Антуаном в гостиницу, он с горечью говорил:

— Действительно, у Лумумбы много врагов, его руки связаны. Но никто не хочет этого понимать, с этим считаться. Может случиться что-то страшное.

Это предчувствие быстро подтвердилось. Когда утром 7 июля я спустился в холл, ко мне подбежали два знакомых журналиста.

— Вы слышали? — возбужденно восклицали они. — Взбунтовались солдаты-конголезцы. Они арестовывают бельгийских офицеров. В городе стреляют!

Через несколько часов мы своими глазами увидели мятежников. Поставив караул у подъезда, несколько вооруженных солдат начали прочесывать гостиницу. Они искали министров, видных политиков. Двое из них, в стальных шлемах, с гранатами у пояса, при автоматах, без стука ворвались и в мой номер.

Не говоря ни слова, они оглядели комнату, заглянули в ванную, открыли двери стенных шкафов. И так же молча ушли.

В те дни никто толком не знал причины мятежа. Одни говорили, что солдатам долго не платили жалованья, другие — о продуманной провокации бельгийских офицеров. Ходил слух об аресте бунтовщиками Патриса Лумумбы. Искренние патриоты возмущались армией, мятеж которой, действительно, играл на руку вчерашним хозяевам страны.

Прошло некоторое время, прежде чем выяснились мотивы бунта. Из писем солдат, из их публичных заявлений стало известно, почему они решили взяться за оружие…

Слово улицы

Как сложно и противоречиво бывает движение истории! Ведь обнаружилось, что солдатами колониальной армии двигали те же стремления, что и миллионами их соотечественников, когда те добивались независимости. В сущности солдаты требовали одного: чтобы завоевания этого освободительного движения были распространены и на вооруженные силы. В их письмах рассказывалось об унижениях, которым они подвергались со стороны бельгийских офицеров, о нищенском жалованье, о невозможности продвижения по службе. Солдаты не раз обращались к правительству с просьбами и жалобами, а премьер-министр медлил, терял время, пока накопившееся в солдатских лагерях отчаяние не выплеснулось наружу.

Конечно, если бы солдаты верили правительству, они не начали бы мятежа, но жизненный опыт подсказывал им, что ждать нечего. Колониальный режим воспитал в них прочно укоренившееся недоверие к власти. После долгих споров они решили сами вырвать у правительства молодой республики удовлетворения своих, в общем справедливых, требований. Разве могли они знать, что наносят страшный удар именно по тем силам, от которых зависело торжество дела независимости? Конечно, нет.

Позднее в печати африканских стран публиковались сотни статей об этих событиях. Когда в Аккре произошел военный переворот, он также вызвал в африканской прессе бурную полемику. Она в известных пределах отражала споры, вспыхнувшие в местном обществе после аккрского переворота. Много писалось и говорилось об особой роли Запада в организации офицерских путчей, об ошибках африканских правительств, об экономических и иных трудностях.

Отдельные журналисты шли и дальше. Они отмечали, что, когда между верхушкой общества и его низами практически разорваны связи, когда низы лишены достоверной информации о подлинных планах и замыслах стоящих во главе государства политических групп, возникает опасность двойной ошибки: с одной стороны, та или иная группа народа может подняться против правительства, которое в своей политике стремится к защите народных интересов; с другой — правительство рискует утратить точное представление о подлинных чаяниях трудящихся масс, утратить чувство реальности, встать на путь чисто волюнтаристских решений.

«Это всегда опасно, — подчеркивалось в одной из статей. — Опасность возрастает стократно в условиях социальной напряженности, в атмосфере переплетающихся классовых и этнических противоречий».

Вероятно, вся эта проблема стояла бы совсем иначе, в любом случае менее остро, если бы было хорошо известно, как в народном сознании перемалывались повседневные факты, как вырабатывались им новые этические нормы и новые представления об идеальном, ожидаемом характере складывающегося общества. К сожалению, мало кто последовательно изучал, как происходили в жизни пересмотр давних взглядов и становление новой идеологии; слишком глубоко был скрыт, слишком подспуден был весь этот процесс.

К тому же шумная африканская улица, в сущности, оставалась без голоса; она была лишена возможности сама рассказать о себе.

Тем больший интерес вызвала книга, вышедшая в 1972 году в Париже под названием «Цветы Конго». С ее страниц до меня донеслись мысли, которые раньше я слышал, только бывая в рабочих, бедняцких предместьях африканских столиц.

Кто был автором книги, неизвестно. Издатель рассказал мне, что им была получена стопка школьных тетрадей, исписанных аккуратным, старательным почерком. Он показал мне несколько страничек. Мелкие, четко выведенные буквы рукописи свидетельствовали о профессиональной выучке автора, которому по роду службы, конечно же, приходилось много — и всегда тщательно — писать. Вероятно, текст был отправлен в Париж из конголезской провинции, скорее всего из Катанги. Его чтение показывало, что автор — человек по-своему образованный, много думающий и читающий.

Впрочем, кем бы он ни был, ему удалось то, что обычно удается немногим, — выразить мечтания и идеалы, зарождающиеся в самой гуще народа своей страны.

«Час наступил, — писал он. — Сегодня человечество требует от всех людей черной расы вклада их собственного гения в чудесное установление мира и счастья на нашей прекрасной и столь приветливой земле.

Человечество требует от нас, людей черной расы, чтобы мы взяли на себя полную меру ответственности полноценных человеческих существ. Все народы земли с волнением смотрят на Африку и на весь еще сумеречный мир людей черной расы.

Черные народы Африки и Америки, поднимем голову! Возьмемся за нашу историческую задачу и, освобождаясь сами, полностью освободим эти доблестные и героические белые и желтые народы, которые столько пролили крови, столько пролили слез и пота ради нашего общего освобождения, ради завтрашнего равенства и братства, ради решающего научного и технического порыва всего человечества».

Гордые слова! Они были обращены прежде всего к африканцам, но в них есть мысли и чувства, которые дороги каждому человеку, — идеи братства и солидарности народов. И здесь же — подлинный гимн человеку вне зависимости от цвета его кожи:

«Человеческое существо стоит намного дороже, чем золото, чем серебро, чем алмазы. Человеческое существо должно быть в центре вселенной. Человеческая жизнь должна стать тем, что есть самого ценного на земле и во вселенной.

Женщина, самое дорогое и самое обожаемое существо, должна стать живым символом этой высокой ценности человека. Женщина станет вершиной всех человеческих дум и деяний. Самый высокий титул женщины — это ее звание матери народов, царицы человечества.

Ребенок — это самый красивый плод земли, чудесный плод великолепного и желанного союза мужчины и женщины. В женщине заключен неистощимый источник великой любви между человеческими существами, и ребенок представляет Любовь. Вот почему он становится предметом обожания человеческого общества. Человечество должно любить ребенка.

Мир, счастье и радость мужчин и женщин должны сиять в счастливых и чистых глазах их детей».

В этих наивных фразах выражено очень многое. Мысль человека, который их написал, уже не была заперта в тесную клетку клановых и племенных представлений об обществе и мире.

Когда автор начинал рисовать картины будущего своей родины, будущее всего человечества, его воображение создавало образы, которые своей яркой красочностью, своей поэтичной сказочностью чем-то родственны веселым лубочным рисункам русского крестьянина, его цветистым и фантастичным росписям предметов своего быта, своего домашнего обихода.

«Пусть Конго и вся Африка, — писал неведомый мечтатель, — станут чудесным райским садом, где красивые цветы, прекрасные фрукты и миллионы и миллионы свободных и домашних птиц и зверей явятся наконец великой радостью земли и сверкающей феерией человечества. Пусть дети вступают в мир в Африке и по всему земному шару, купаясь в благоуханном аромате цветов, и пусть их встречают радостные и прекрасные песнопения. Пусть живые существа живут в празднике и наслаждаются благородными, моральными и здоровыми радостями. Пусть, наконец, умирающие уходят без горечи, сожаления и страха в невидимый мир мертвых, пусть до последней минуты они будут глубоко влюблены в человека, в жизнь и в нашу столь прекрасную землю».

Эти мечты сами подобны сказочным цветам. Если они распустились в страшных трущобах африканских городов, значит, и там люди не склонили головы, а с надеждой смотрели в будущее и видели его замечательным.

Заглядывая вперед

В Африке с людским горем сталкиваешься за каждым новым поворотом дороги.

Оглядываясь назад, я вижу цепочки слепых на пыльных проселках Мали, деревни прокаженных в Северной Гане, беспросветную нищету лагосских трущоб.

А одновременно… Мне приходилось быть свидетелем военных мятежей, когда солдаты пытались автоматом и гранатой изменить свою судьбу. Профсоюзные руководители рассказывали о многонедельных забастовках; в их напряженности отражалась решимость рабочих добиться лучшего будущего. Среди конголезских повстанцев я слышал песни, сочиненные с надеждой на скорое торжество идей человеческого братства.

Казалось бы, застыли в неподвижности глинобитные, серые и красные деревни. Да и в городах многое выглядело как бесконечное повторение уже случившегося, уже происходившего.

И вдруг, словно вулканические взрывы, возникали колоссальной силы массовые народные движения. Они разрывали представлявшуюся крепкой, незыблемой кору повседневности, и через образующиеся щели вытекали на поверхность глубинные потоки жизни. Тогда обнаруживалось, что идет громадная работа народной мысли, что в обществе складывается новое мировоззрение, что ищутся новые пути в будущее.

Перед мыслителями, пытавшимися оформить в стройные теории эту напряженную работу народного сознания, вставала трудная задача.

Иные из них пробовали изменить само течение реки, которая их несла. Они с волнением обращались к прошлому, торопясь создавать новые легенды вместо забытых преданий. Общественные отношения давних лет ими идеализировались — под знаком расовой исключительности. Эти люди не верили в будущее, так как уже сегодня рушились дорогие их сердцу племенные порядки, разрывались священные племенные узы, умирали древние боги.

Их голос можно было услышать на деревенском рынке или в городской мечети, на совете старейшин или на собрании партийной организации. Сила этих людей состояла в том, что они шли рядом с народом, разделяли его радости и горе, и потому высказанные ими мысли часто находили отклик. К тому же им нельзя было отказать в уме и красноречии.

Отчасти этих идеализаторов прошлого питала ненависть к новым порядкам.

В аристократическом обществе ашанти вождь свысока смотрел на разбогатевшего выскочку из деревенских лавочников. Учитель Корана зачастую с раздражением встречал приехавшего во вновь открытую деревенскую школу молодого преподавателя с европейским образованием. Пожилая женщина с гневом думала о девушке, отказывавшейся выйти замуж по родительской воле.

Столкновения идей

Мне приходят на память несколько дней, проведенных в Томбукту. Этот сказочный город оказался угасающим, постепенно отступающим перед песками Сахары торговым центром. Караванные пути из Марокко в Нигерию через Томбукту утратили свое значение, и старые купеческие дома города теперь жили воспоминаниями о былом богатстве. На пыльном рынке не было слышно возбужденных голосов, в лавках было мало товаров.

Учитель местной школы, алжирец, рассказывал, как болезненно сказался на городской жизни медленный упадок торговли.

— Тем не менее, — говорил он, — среди местных консервативных, тяготеющих к прошлому богатых семей требование независимости получило отклик. Городские купцы были убеждены, что конкуренция со стороны иностранцев уменьшится. В их глазах независимость была равнозначна изоляции.

Впрочем, среди консерваторов встречались умы и с более широким кругозором.

Что определяло их взгляды? Как правило, эти люди учились в университетах Западной Европы или США. Некоторые из них, пожалуй большинство, хлебнули там горя, мыкаясь по трущобам и выполняя любую черную работу. Образование, которого они в конце концов добивались, доставалось им дорогой ценой. В мире капитализма им были известны отнюдь не одни парадные витрины роскошных магазинов.

Хорошо знали они и то, как уродуются здесь человеческие судьбы. Нищета на одном полюсе общества, богатство на другом — это было так далеко от — пусть призрачного — эгалитаризма традиционного африканского общества! Но была ли возможность избежать ловушки капиталистического развития? И вот начинались поиски выхода. Куда они приводили? Симпатии толкали их в другую ловушку — иллюзий «африканского» пути. Деревенская община идеализировалась, появлялись утверждения, что на ее основе можно построить новое, справедливое общество.

Сожаления о прошлом, таким образом, переплетались с мечтами о свободном от пороков капитализма будущем. Из легенд о великих африканских империях средневековья рождалась уверенность, что и молодые республики легко справятся со своими трудностями. Но эти надежды не оправдывались, и наступало горькое пробуждение.

Мне еще удалось застать на государственных постах этих консерваторов-идеалистов. Позднее их обычно отстраняли организаторы военных переворотов, но в свой час они проводили политику, которая дорого обошлась простому народу.

Они мучительно затягивали процесс вытеснения иностранного капитала из местной экономики, жестоко подавляли рабочие выступления, на низком, разорительном для крестьян уровне поддерживали цены на сельскохозяйственные товары.

Но были и есть в Тропической Африке люди другого склада ума, другого характера.

В конце 1971 года я впервые встретил Амилкара Кабрала. В конакрийском Дворце народа один из гвинейских друзей подвел меня к одетому в темный европейский костюм мужчине. Это был признанный руководитель народа Гвинеи-Бисау.

Среднего роста, с первой сединой в коротко подстриженных волосах Амилкар Кабрал выглядел намного моложе своих пятидесяти лет. Я знал, что жизнь этого агронома по образованию, политического борца по призванию неразрывно связана с национально-освободительным движением на его родине. Он был одним из основных организаторов ведущей политической силы Гвинеи-Бисау — Африканской партии независимости Гвинеи и островов Зеленого Мыса. Под его личным руководством разрабатывались тактика и стратегия войны, которую народ страны вел против португальских колонизаторов. Эта война шла успешно для патриотов, они освободили значительную часть территории страны.

Мне давно хотелось познакомиться с Амилкаром Кабралом. Я читал немало его выступлений, слышал о нем немало рассказов. Было очевидно, что это блестящий, самобытный человек. Особенно интересным представлялся его анализ социальных отношений и их переплетения с племенными традициями и порядками. С этого вопроса, помню, и началась наша беседа во Дворце народа.

Амилкар Кабрал долго рассказывал мне об обстановке на его родине. С благодарностью вспомнив о помощи Советского Союза и других социалистических стран, он сказал, что эта поддержка явилась одной из главных причин достигнутых патриотами успехов. В Гвинее-Бисау, в освобожденных районах, народ получил возможность начать создание собственного государства: строились школы и медицинские учреждения, была налажена торговля, образованы народные суды. Что касается народной армии, то она постепенно наращивала силы.

— Как удалось вам объединить все разноязыкие народы страны в едином патриотическом фронте? — спросил я.

— Это было непросто, — ответил мой собеседник, — Легче было с этническими группами, в которых не существовало вождей и племенной иерархии. Там угнетение португальцами и воспринималось с особенной остротой, и не было социальных сил, которые могли бы прийти на помощь колонизатору.

Амилкар Кабрал долго рассказывал о том, как племенная верхушка этнических групп со складывающимися классовыми противоречиями привлекалась колониальными властями на свою сторону. С этой целью был разработан, говорил он, сложный механизм подкупа и растления.

— Авторитет этих людей в народе был велик, — заметил Кабрал. — Пока он не был разрушен, нам не удавалось привлечь находящихся под их влиянием этнические группы