КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 423789 томов
Объем библиотеки - 576 Гб.
Всего авторов - 201901
Пользователей - 96137

Впечатления

кирилл789 про Матеуш: Родовой артефакт (Любовная фантастика)

девочкам должно понравиться. но я бы такой ггней как женщиной не заинтересовался от слова "никогда": у дамочки от небогатой и кочевой жизни, видимо, глисты, потому что жрёт она суммарно - где-то треть написанного.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
кирилл789 про Годес: Алирская академия магии, или Спаси меня, Дракон (Любовная фантастика)

"- ты рада? - радостно сказал малыш.
- всегда вам рада!
- очень рад! - сказал джастин."
а уж как я обрадовался, что дальше эти помои читать не придётся.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
ZYRA про Криптонов: Заметки на полях (Альтернативная история)

Гениально.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
SubMarinka про Турова: Лекарственные растения СССР и их применение (Медицина)

Одним из достоинств этой книги являются прекрасные иллюстрации.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
каркуша про Князькова: Планета мужчин, или Цветы жизни (Любовная фантастика)

С удовольствием прочитала первые части, а тут обломалась: это ознакомительный отрывок

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Shcola про Андрианов: Я — некромант. Часть 2 (Попаданцы)

Это на Андрианова бэта - ридеры работают что ли? Огромная им благодарность, но лучше б автор загнал своего героя доучиваться, чем без знаний по болотам шляться. Автору респект.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Shcola про Андрианов: Я — некромант. Часть 1 (Попаданцы)

Смотри ка, книга вычитана и ошибки исправлены. Это кто ж так расстарался то? Респект за труд безвозмездный для людей.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Перед грозой (fb2)

- Перед грозой (пер. Юрий Дашкевич) 1.77 Мб, 429с. (скачать fb2) - Агустин Яньес

Настройки текста:



Агустин Яньес Перед грозой

Предварение


Селение женщин, всегда одетых в траур. Ночью и в проблесках рассвета, в священном лучезарном разливе утра и под сияющим в зените солнцем, в послеполуденном свете — ярком, ясном, тускнеющем, угасающем — там и тут, на церковных папертях, на пустынных улицах, в мелочных лавках, кое-где в домах, — их немного, двери которых приотворены украдкой, — повсюду они, старухи и матроны, юные девицы, девчушки.

Замкнутые люди, застывшие улицы. Слепыми длинными полотнами ровно вытянуты стены оград. Двери и окна под скупой резьбой каменных карнизов наглухо закрыты тяжелыми створами из выдержанной отборной древесины, некрашеной, без стекол, — и все это словно сработано одним и тем же мастером, мрачным и строгим. На притолоках и порогах следы времени, солнца, дождей, на дверях — каждодневного прикосновения рук. Из о/силищ не вырываются ни гул голосов, ни смех, ни крики, ни план — и лишь возносится в дар небесам укутанное дымной кисеей благовоние сжигаемой в очагах и кухнях смолистой щепы.

И в самом сердце селения, и на его окраинах — печать затворничества. Окраинные дома по берегу реки, под откосом, на выезде из деревни сложены из кирпича-сырца, но тоже облагорожены отделкой.

И повсюду кресты — даже на самом невзрачном из фасадных выступов крыш, на выходящих к перекрестку углах строений, на бесконечных оградах. Кресты каменные, известняковые, деревянные, из пальмовых ветвей; одни — распластанные, другие — вытянутые, среди них — небольшие и кое-как сбитые, искусно выточенные и едва отесанные.

Селение без праздников, если не считать плавного кружения дневного светила с его воинством трепетных бликов. Селение без музыки, если не считать перезвона колоколов, изливающих тоску душевную, и песнопений, когда тяжесть на сердце выплескивается в церкви надрывными стенаниями в хоре хриплых и пронзительных голосов. Дружеских застолий нет и в помине. Священный страх перед танцами: даже в помыслах — никогда, никогда. Семьи посещают друг друга только затем, чтобы выразить соболезнование по поводу кончины либо справиться о больном, ну еще, быть может, разузнать о том, кто вернулся и кого давно ждали.

Селение высохшее — ни садов, ни огородов. Нет деревца — ни при въезде, ни на кладбище. Лишь на площади чахлый кустарник. Река, почти круглый год пересохшая, обмелевшая, обнажает огромные отполированные камни, сверкающие под солнечными лучами. А вокруг безжизненные косогоры, голые очертания которых наслоены на однообразие горизонта. Косогоры. Косогоры.

Селение без тенистых уголков. Селение солнца — ослепительного, иссушающего. На площадях и перекрестках — каменные водоемы, вычерпанные до дна. Селение обособленное. Селение женщин в трауре. Селение благочестия.

Единственный признак жизни здесь — чистота. Заботливо выметены улицы. Побелены дома — ни одного запущенного, даже на окраине. Мужчины чисто выбриты; старики с худыми лицами, молодцеватые парни и бесцветные юнцы, все в выстиранных рубашках, в чистых брюках; следят за собой не только щеголи, чистоплотны и наездники-чаррос, чистоплотны поденщики-хорналерос в белых штанах. Опрятно выглядят женщины — бледные, в неизменном трауре; с бескровными лицами и в черном, они — душа папертей, залитых солнцем улиц, тайком приотворенных спален. Признак жизни и надежды — улицы, заботливо выметаемые при солнечном свете и при вечерней заре, пока не наступит ночь. Женщины в трауре, поднявшись с рассветом, наводят чистоту, достав воды из потайных колодцев.

В каждом доме есть такой колодец, скрытый от чужого взгляда, как от посторонних глаз упрятаны цветущие растения в вазах, украшающих закрытые со всей сторон дворики-патио и внутренние галереи, где прохлада и покой.

В глубине дома — кухня; тут и обедают, тут собирается семья. Женщины и здесь в трауре, но головы непокрыты, волосы гладко зачесаны.

И спальня. Фигуры святых. Светильники. Сундучок, запертый на ключ. Какой-то шкаф. На стенах — одежда, будто повешенные призраки. Корзины с початками маиса. Несколько стульев. Все сдвинуто к степам. По углам — постели (под ними коробы с чистым бельем), А посреди просторных комнат пусто.

Гостиную отличают несколько кресел и какой-нибудь диванчик. Но и тут ложе. Ложе хозяина дома. Па угловых столиках — особо почитаемые в селении и в семье святые, они украшены искусственными цветами, вокруг них керамические вазы, приношения. Перст Провидения, распятие, некий чудотворный крест, явившийся в далекие времена кому-то из предков.

От домов веет тайной затворничества — она тенью ложится на окрестные улицы, на все селение. С колоколен ниспосылаются приказы, определяющие порядок жизни каждого дома. Бьют колокола — отмечают наступивший час, благовестят, провожают кого-то погребальным звоном.

Селение, похожее на монастырь. По и здесь есть злачный квартал с непристойными погребками, притаившийся на заросшем бурьяном откосе, спускающемся к обмелевшей реке. Селение, где нет биллиардов, фонографов, пианино. Селение, где женщины носят вечный траур.

Страсти здесь сдерживают, утаивают свое дыхание. И надо хоть на миг остановиться, чтобы прислушаться к нему, уловить его сквозь запертые на засов двери, прочесть на лицах женщин в трауре, сосредоточенных мужчин, молодцеватых парней и бесцветных юнцов. Надо расслышать его в церковных песнопениях и молитвах, где ищет оно свое убежище. Дыхание затаенное, дыхание лихорадочное, сдерживаемое через силу. Младенцы могут, по крайней мере, кричать — по временам. Заставляют всколыхнуться улицу. Если бы запели женщины! Но нет, никогда, разве только в церкви, в хоре — из поколения в поколение повторяя давно вытверженное. Священник с другими священнослужителями проходят в длиннополых одеяниях, и мужчины снимают шляпы. Мужчины, в вечном трауре женщины, детишки. Целуют руку духовным пастырям. Когда в праздничном облачении те проносят статую Спасителя, а послушник, также в праздничном облачении, звонит в колокольчик, люди — на улицах и площади — опускаются на колени. Когда звучит благовест, люди — на улицах и площади — опускаются на колени. Когда колокола не спеша, размеренно отбивают двенадцать или три, призывая на молебствие, мужчины — на улицах и площади — обнажают головы. Когда главный колокол тяжело и размеренно бьет зорю, в окутанных мраком спальнях его звон отзывается кашлем — следствием старости и курения; зычным кашлем или легким покашливанием; отзывается долгими, истовыми молитвами, — их приглушенно твердят разные голоса. Облысевшие старики, крестьяне и их жены, пробуждающиеся ни свет ни заря, преклоняют колени у погруженных в темноту постелей, одеваются, чиркают спичками, быть может, позевывают, пока бормочут молитвенные слова, а тем временем колокол хрипло и неторопливо гудит, величественный, гнетущий.

Брачные узы освящаются на ранних мессах. В потемках. Либо как только прояснится на небосклоне, едва-едва. Будто есть в этом что-то постыдное. Тайное. Бракосочетаниям никогда не присуща торжественность похорон, заупокойных служб, молебствия над гробом, когда колокола протяжно стонут, словно затягивая дымной пеленой небеса, а трое священников и четверо певчих с клироса, в пышных черных одеяниях, среди сотен горящих свечей, под псалмопение и удары колокола выходят на паперть, шествуют по улицам — на кладбище.

Во время агонии колокольный звон взывает ко всем жителям — будь они у себя, в патио, на площади, на улицах, в спальнях, — призывает молиться за умирающего. И обитатели селения творят молитву «Отойди, душа христианина, из сего мира…», а также молитву святой плащаницы.

Жизнь отлетает, и колокола сменяют свой ритм, — люди понимают, что еще одна душа предстает перед суровым судией. Общей скорбью объяты улицы, лавки, дома. Удаляются те, кто помогал умирающему достойно встретить кончину; другие же, более близкие, остаются, чтобы одеть покойника, лишь истечет положенное время — пока не свершится суд праведный, но до того, как тело остынет.

Колокола звонят по воскресеньям и по праздникам. А также вечером по четвергам. Веселее звонят колокола, лишь отбивая часы в солнечные дни. Солнце — это радость селения, радость, почти неведомая, утаиваемая, как и изъявление всех прочих чувств, желаний, порывов души.

По эти чувства, желания, порывы, равно как и страхи, тревога, дают о себе знать временами, они взмахивают невидимыми — точно у тела в саване — руками в наглухо запертых дверях и окнах, в глазах женщин, носящих вечный траур, в их торопливых шажках по улице, в их крепко сжатых губах, в сосредоточенности мужчин, в молчании детей.

Скрежещут в дверных замках, скрипят в несмазанных оконных петлях страсти — смутные желания, алчные вожделения, — и вместе с ними страхи, тревога; и ощущаешь их дух, единственно им присущий дух, отдающий потом, соленым потом, — в уголках исповедален, в потемневших часовенках, в купелях для крещения, в чашах со святой водой в вечернюю пору; а на улицах — в любой час дня, в глубоком полуденном покое. По всему селению и во всякое время чувствуешь привкус соли, запах сырости, нераспознаваемое присутствие чего-то землистого, тоскливого, что никогда не выходит наружу, никогда не убивает, однако чужаку от него перехватывает горло, а местным жителям оно вроде как услада самобичевания.

В лунные ночи страхи и страсти все же прорываются — мчатся что есть мочи; можно расслышать их поспешный бег, их полет — надсадный, надрывный — вдоль улиц, над стенами, над крышами. Развеваются в воздухе смирительные рубахи, судорожно дергающиеся рукава и полы бьются о дома; молчалив полет слепой черной птицы с крыльями вампира, совы или стервятника, а может, с крыльями голубки, да, глупой голубки, которая только что вылетела из неволи, но затем обязательно вернется — опять за решетку. Лунными ночами страсти всегда одерживают верх, опережают, а страхи гонятся за ними, угрожая, заклиная не торопиться, пронзительно визжа — зовом неразличимого, но буйного ветра. Страсти перелетают со света в тень, из тени на свет, и тщетно страхи стараются догнать их. Почти полночи длится этот древний танец. А на рассвете, когда в небе еще видна луна, когда колокол бьет зорю, возобновляется пляска страстей и страхов. Утро приносит победу последним, и весь день напролет они будут упиваться ею, повиснув над папертью, над улицами, над площадью, в то время как страсти покоятся погребенными на щеках, на губах, под веками, на лбу, в ладонях, таятся в морщинах и морщинках или прячутся в сумеречных спальнях, исходя потом, пропитывающим воздух селения.

Лунными ночами в домах на окраине, — хотя, кому известно, быть может, и за стенами какого-либо из домов посреди селения, — звучат под сурдинку струны гитар: их чрево полно безысходной тоской, и струны — это языки тайных желаний. Лунными ночами затягивают в укромных погребках непристойную песню, песню, заставляющую содрогнуться от страха — всадника тайных желаний. Лунными ночами источают нежную грусть обезвоженные водоемы на площади, чьи камни, даже камни томятся несбыточными помыслами и жаждой милосердия также несбыточной. Эти водоемы никогда — ни лунными ночами, ни даже самой черной, непроглядной ночью — не слышали любовных речей; никогда не бывало близ них никого и ничего, кроме желаний, замерших в одиночестве; никогда на их камни не присаживались влюбленные, сплетая пальцы в лихорадочном порыве. Сухие водоемы, полированные временем камни…

И когда идет дождь, и в те часы, когда льет как из ведра, и после дождя, в запахе мокрых стен, отсыревших деревьев и луж на улице, и ночами, изнемогающими в ожидании грозы, и пасмурным утром, и в дни, когда без конца моросит или стоит угнетающая жара (невыносимая жара), и холодными ночами, когда столь прозрачен зимний воздух, — также возрождаются желания. И можно услышать, как пробегают они, пританцовывая, как из стонущей струны извлекают греховную мелодию — и вьются незримыми демонами, бросая вызов крестам на фасадах домов, на оградах, на перекрестках, на будках заставы и даже большому кресту на воротах кладбища. И страхи, словно надзиратели приюта умалишенных или сельские стражники, принуждены удерживать их силой, натягивая на них черные и белые смирительные рубахи, сковывая железными цепями под заклинания колокольного звона и шелест длиннополых облачений.

Селение кающихся душ. Улицы — мосты предписанной необходимости. Посещать церковь. Неукоснительно исполнять свой долг. Женщины, одетые в траур, все, как одна, спешат, в руках — молитвенники и четки, корзинки с дарами. Спешат с видом праведниц. Краткие, отрывистые слова обязательных приветствий. Порой задержатся мимоходом на паперти — перемолвиться скупо, шепотом, будто боясь чего-то. По стоит приглядеться повнимательнее и подольше, и увидишь, как иной раз замедляются их шаги перед церковными дверями. Пожалуй, подумаешь, что у этих женщин нет особого желания, чтобы двери распахнулись им навстречу, они входят в церковь словно пленницы, оставляющие на пороге все надежды. Стоит лишь приглядеться получше. Быть может, они даже вздохнут тяжело, едва двери захлопнутся за ними. Мужчины, те — да, стоят на углах у лавчонок, или сидят на скамьях на площади, но их немного, и они неразговорчивы — похоже, погружены в собственные раздумия, в их глазах не блеснет огонек любопытства — свидетель того, что наблюдать за улицей для них удовольствие. По ночам раздаются чьи-то торопливые шаги, заметны чьи-то закутанные тени под мерцающим светом, уличных фонарей, а к полуночи или на ранней заре услышишь перешептывание у дверных запоров и сквозь щели оконных ставен. Ах, это великая тайна! Тайна, одерживающая верх над четырьмя всадниками рока. Это жизнь, сокрушающая препоны, но только под покровом темноты и с должной осмотрительностью, как того требуют — и как то дозволяют — нравы селения. Пока спят колокола. Лучше, даже вернее, прибегнуть к языку письма — более похвальному, более скромному; в мелочных лавках, кстати, можно найти — хранимые, точно запретный товарец, — кое-какие готовые записочки, их в случае нужды легко сложить, спрятать, однако можно разыскать в селении и таких мужчин или женщин, которые тайком сочинят послания, подходящие для случаев трудных и запутанных.

Далеко за полночь не видны, но слышны во мраке удары мечей — это четыре всадника сокрушают рать нечестивых помыслов. Хрустят кости, дергаются в конвульсиях пересохшие языки вожделения.

Таинственные всадники во плоти и крови скачут поздним часом, направляясь к окраинам, по окрестным дорогам. И пробуждается охваченное унынием селение, обнаружив кровавые следы, будто волком или койотом оставленные на всех скамьях, по всем стенам, на всех дверях и окнах, — и обитатели чувствуют себя как бы соучастниками ночного разбоя. С будущей жизнью зарождается и будущая месть, чреватая смертью. В селении нет ничего страшнее, чем боль от запятнанной чести: любые терзания, любые беды, любые пытки — только не это! Трудно, немыслимо примириться с тем, что случилось! В механизме, созданном родителями, навсегда лопается наиболее чувствительная пружинка, и хотя это зло поправимое, но и поспешное бракосочетание, и нежеланные внуки — всего лишь горькие плоды насильно и преждевременно сорванные. Покорное смирение перед происшедшим крайне редко — чаще беспощадное отмщение либо непоколебимое пожизненное отречение от дочеpu, поддавшейся искусу, от ненавистного зятя, от чужих внуков, — и упаси бог того, кто хотел бы сохранить дружбу с оскорбленным, упомянуть о них в его присутствии.

Пусть сватовство произведено по всей форме, пусть переговоры велись осмотрительно, с величайшим почтением и должным образом скрывались собственные чувства, пусть сам священник просил дать согласие на брак, а сватами выступали влиятельные соседи, — все равно это, как пагубная молния, поражает родительскую душу, заставляет рыдать всю семью, несет горе в дом., разжигает злобу братьев и подвергает виновного опасности, сколь бы завидным этот брак ни казался, каких бы выгод он ни обещал. Невеста — трепещущая былинка, терпит от всех, она — громоотвод всеобщего презрения и оскорбительных выпадов, — как восславит она семью, если уступит родителям и вовремя раскается! Но ежели закоснела в упорстве, то без кровинки в лице прибудет она в приходскую церковь на заре, предназначенной для брачной церемонии, и даже не осмелится взглянуть на того, кто вручит ей по обычаю перед венчанием тринадцать монет и наденет на палец обручальное кольцо. Сколько стыда в первые дни! Поневоле не захочет выйти с мужем даже в храм. Сколь ощутим ее позор — она скоро станет матерью; она — мишень пристальных взглядов, тайных перешептываний, сплетен! Какой голгофой предстает брак перед традиционно враждебным, отчуждением со стороны окружающих. В первые месяцы после свадьбы мужчины также чувствуют себя меченными, заклейменными чьей-то неизвестной рукой, чьими-то коварными взглядами, преднамеренными недомолвками — и избегают говорить о своих семейных радостях и заботах, о своих женах, словно воры, прячущие награбленное. Девушки, встречаясь с ними на улице, обмирают от сладостной дрожи, поскольку не раз слышали о новобрачных что-то непонятное, пугающее, что делает их ненавистными, ужасными, но вместе с тем девушек влечет к ним, вопреки всем страхам; а парни — как хотели бы они потолковать с молодыми мужьями, да стыд удерживает и отделяет их от бывших товарищей по играм и похождениям.

Селение негромких голосов. Селение, где всегда тихо. За исключением, впрочем, воскресений — по утрам, не позже полудня. Тогда поток бурлящей крови, поток голосов и разноцветья разольется по путям-дорогам, по улицам, хлынет на площадь, на паперть приходской церкви, заставит ожить погребки, постоялые дворы и лавки. Цветиста река, течение которой не растворяется в тусклых стоячих водах и не уносит их с собой. Прослушают мессу, запасутся всем нужным на неделю — и направятся восвояси по своим ранчо, мужчины с уверенной походкой и зычными голосами, женщины в ярких, пестрых, похрустывающих от крахмала юбках апельсинового, розового, красноватого, лилового цвета, в поскрипывающих туфлях, ревущие младенцы, наездники-чаррос на конях, цокающих подковами. Они покинут селение безмолвных вечеров, женщин в вечном трауре, монотонных колокольных перезвонов; оставив горы мусора, который заботливые обитатели селения поторопятся подмести. И всю неделю погребки и постоялые дворы будут зевать от скуки.

Погребки и постоялые дворы обычно пустуют. Селение лежит в стороне от больших проезжих дорог. Иной раз, под конец дня, заедет какой-нибудь коммивояжер либо судебный чиновник, либо переночует «нарочный», выполняющий чье-то поручение, тот или иной заказ для богатого соседа. В селении нет удобных гостиниц или пансионов для гостя. Да и само понятие удобства здесь незнакомо. Жизнь не должна баловать.

Пища весьма скромна. К полудню — мясная похлебка, лапша или рисовый суп, мясо с овощами, с горохом, бобы; утром и вечером — горячий напиток из растертых плодов дерева какао, молоко и хлеб. Хлеб тут пекут отменный, ароматом его пропитан вечерний воздух.

Люди живут на то, что родит земля. Выращивают много маиса. Хотя собирают лишь один урожай в году. По всей округе нет ни оросительных каналов, ни плотин. Беспрестанная тревога из-за вечной засухи сказывается на душевном настрое обитателей селения. Хлебопеки, плотники, кузнецы и кожевники, несколько гончаров, четверо сапожников, мясник, трое шорников, двое портных, много знахарей, кое-кто из писарей, пятеро Цирюльников — все вносят посильную лепту, чтобы поддержать жизнь селения. Но не забудьте и о загребущих лапах ростовщиков, — их здесь хватает, — повсюду они торчат, как белесые надгробья.

Самые бедные жители, однако, живут сколько им отмерено судьбой, хоть и приходится им порой круто. По в этих краях еще никто не умирал с голоду. И богатые здесь не знают счастья, не ропщут на судьбу, не ропщут на судьбу и бедняки. Покоряться судьбе — первейшая добродетель этих людей, которые, вообще-то говоря, не зарятся на большее, предпочитая просто жить, пока не пробьет час благословенной смерти. И само существование для них — как перекинутый мостик: пройдешь по нему — и всему конец. Такие мысли да царящая тут извечная сушь покрывают налетом преждевременной старости и само селение, и его дома, и его жителей: люди скупы здесь на излияния, доброго слова не услышишь; здесь веет духом обманутых надежд, духом черствости, и это роднит людей с окружающим пейзажем, выработанными до конца и брошенными каменоломнями. Природа и людские души — одно целое. Светящийся мрак, словно нескончаемые сумерки, словно тлеющий под пеплом уголь. И то же самое — в глазах, на губах, в тесаном камне, в деревянных проемах окон и дверей, в высохшей темно-бурой земле. Непроницаемые лица, невнятные жесты. Здесь не спешат на что-нибудь ре-, шиться и говорят, делают, ходят — всё не спеша. Не спеша, но уверенно. — Всю ночь я об этом думал… — Поговорим завтра не торопясь… — В наступающем году… — Как начнется засуха… — Как польют дожди… с божьей помощью… Ежели к тому времени не умрем…

Иссушенное селение. Без деревьев, без огородов, без садов. Иссохшее до боли. Без слез в рыданиях. Без нищих и попрошаек. К богачу бедняк обращается с чувством собственного достоинства, преисполненный уважения к самому себе, и это достоинство и самоуважение близки к высокомерию. Четыре всадника равны друг другу, в любых условиях. Каждый живет по-своему, чувствуя себя свободным, никому не будучи обязан и никому не подчиняясь. — Этот не хочет меня взять в арендаторы, что ж, договорюсь с другим… — Тот задрал нос, разговаривал со мной свысока, ну и пусть катится… — Спрячьте ваши денежки, не стану я из-за них надрываться… Покой лучше богатства…

Иссушенное селение. Однако в большие праздники — в святой четверг, четверг тела Христова, месяц Марии, в успение богоматери, в воскресенье доброго пастыря, восьмого и двенадцатого декабря[1] — цветы, распустившиеся во внутренних двориках-патио, вырываются из заточения и устремляются по улицам к церкви; цветы изысканные и скромные — магнолии, страстоцвет, лилии, герани, нарды, далии, маргаритки, мальвы, гвоздики, фиалки, выращенные тайком, орошенные водой, с трудом добытой из глубоких колодцев; никогда в какой-либо иной день не выходят на свет божий эти домашние затаенные сокровища, драгоценности скрытой нежности. Отчужденность и грубость отступают и в тяжкие часы человеческих бед — горя, невзгод, болезней, смерти; протягиваются руки, увлажняются глаза, теплеют слова, открываются дома, люди навещают друг друга. Но едва минуют горестные дни, души вновь бесстрастно замыкаются в себе.

Различные конгрегации объединяют благочестивые деяния взрослых и детей, мужчин и женщин. Из них наиболее влиятельны конгрегации Благостной кончины и Дщерей Марии; последняя почти во всем и всегда решительно определяет уклад жизни в селении, блюдя суровые правила, очень суровые правила в том, что касается одежды, поведения, бесед, мыслей и чувств девушек, заставляя их вести почти монашеский образ жизни и само селение уподобляя монастырю. Здесь все осудят девушку, которая, достигнув пятнадцатилетия, не вступит в Ассоциацию черного платья, синей ленты и серебряного медальона — черного платья с высоким воротником, длинными рукавами и юбкой до щиколоток. В этой Ассоциации все ревниво следят друг за другом, соревнуясь меж собой, — и изгнание из Ассоциации отметит девушку несмываемым позорным клеймом, от которого не избавиться никогда.

Один пол отделяется от другого наистрожайшим образом. Во время мессы та сторона церкви, где читают Евангелие, предназначена исключительно для мужчин, а та, где читают Апостольские послания — для набожного женского пола. Если мужчина и женщина, пусть они даже родственники, остановятся хоть на минуту побеседовать на улице, в дверях дома, — это уже нарушение благопристойности. Чопорными и холодными должны быть взаимные приветствия мужчины и женщины, а особенно если они вдруг столкнулись один на один — что, впрочем, бывает редко, еще более редко это случается с незамужними женщинами, которых каждый раз кто-то сопровождает.

Постные лица и руки соблюдающих посты. Ни румян, ни сурьмы. Поджатые губы. Бледная кожа. У мужчин, правда, лица загорелые: выдублены солнцем. Грубы руки женщин, достающих воду из колодца; грубы руки мужчин — они обрабатывают землю, ловят с помощью лассо скот; грубы руки, что вяжут снопы, лущат початки маиса, перетаскивают камни для оград, правят лошадьми, пасут бычков, доят коров, выделывают кирпич-сырец, развозят воду, сено, зерно.

Жизнь проходит мимо женщин, одетых в траур. Приходит смерть. Или любовь. Любовь — самая странная, самая предельная форма смерти; самая опасная и пугающая форма жизни — смерть.

Той ночью

1

В тот вечер дон Тимотео Лимон, по обыкновению своему, поужинал. А с первым ударом колокола вечерней зори, — так и каждую ночь, — оставшись один в своей каморке, он, перебирая четки, начал молиться за самую забытую и нуждающуюся душу в чистилище, и только перешел к третьему таинству, как завывания Ориона, дряхлого пса, чуть было не отвлекли его внимание, однако дон Тимотео заставил себя отогнать посторонние мысли и продолжал свое благочестивое дело, не задумываясь, отчего это Орион все лает и лает, да еще так недобро, мрачно.

Дон Тимотео несколько удивлен был, что не зевалось ему, пока творил он молитву, и даже когда дошел до «Благодарю тебя, боже…», не слипались у него веки от дремоты, как бывало прежде.

Нет, луны не было в ту ночь, и ветер не дул. Все же захотелось ему удостовериться в этом, и он открыл дверь, выходящую в патио. И в доме и в селении стояла мертвая тишина. Собака перестала завывать — и лишь сейчас ему вспомнилось, что ее жалобный вой продолжался, пока не кончил он молиться, пока не вознес свое молитвенное слово святой плащанице, святейшей троице, пяти казням египетским, святым мужам Аримафию и Никодиму, святому Иосифу — покровителю благостной кончины, святому Михаилу-архангелу, нашей богоматери Кармен, святому Георгию — защитнику от вредных тварей, святому Паскуалю Банлону, возвещающему своим ревнителям о часе грядущей смерти, святому Исидору-труженику, святому Иерониму и своему ангелу-хранителю. Вой был устрашающий — Орион, старый пес, выл так, словно должно было случиться или уже случилось какое-то несчастье. Ученые священнослужители говорили ему, что это — всего лишь суеверие, кое надобно отвергнуть, ежели не хочешь нарушить первую заповедь закона божьего. Почудилось или случайное совпадение — не больше. Но ведь плоть слаба, а сердце боязливо; в глубине сердца и на поверхности кожи пробуждается ужас, и напрасно разум, увещеваемый заповедями, и голос, и смех пытаются его развеять. Да вот и сейчас, разве не страх, вопреки всем намерениям, улетучил из ого памяти молитвы святому Иуде Фаддею, святой Рите Кассийской и тени божьей — святому Петру? Даже не помнит, прочел ли он «Чем воздам тебе за все благодеяния твои…» — молитву, в которой препоручаются милости божьей язычники и еретики, «которые не повинуются воле божьей», и странствующие, крушение потерпевшие, умирающие… Вместо этого он вдруг припомнил, что, пока молился, перед ним, непонятно почему и откуда (вроде и отвлекаться не отвлекался), возникли какие-то образы того, что случилось давным-давно, и того, что еще не произошло. Так, в потоке благочестивых слов, вдруг всплыло лицо покойного Анаклето, скорбный лик которого ужо добрых двадцать пять лет не оставляет его в покое, разве что в редкие дни, и то на короткое время, и даже во сне его преследует; нет, сам покойник никогда ему не являлся, а вот лицо его он никак не может вытравить из памяти. Вначале он думал, что забудет его потому и сдался добровольно властям; от наказания его освободили, посчитав, что убил он защищаясь. С тех пор, потихоньку, помогает родственникам покойного; не проходит года, чтоб не заказал поминальной мессы. Однако всплывшее перед глазами лицо покойного — окровавленное, с пеной на губах и оскаленными зубами, — его скрюченные пальцы у взлохмаченных волос и широко раскрытые, лишенные ресниц глаза не дают ему покоя. Даже покаяние не помогло. Орион, — так звали и того пса, от которого пошел нынешний Орион, — был с ним в ту роковую ночь на седьмое августа тысяча восемьсот восемьдесят четвертого года и возвестил о беде зловещим воем… Точно так же выл, когда, четырнадцати лет от роду, умерла его дочь Росалия (уже лет пятнадцать назад)… Пожалуй, лучше не ездить на ярмарку в Агуаскальентес, как раньше надумал, как бы… вот и с доном Сесарео Исласом договорился насчет покупки скота; а может, падеж угрожает; во всяком случае, вой Ориона не такого рода беду предвещает. А не ровен час что случилось с Дамианом? Уже третий месяц пошел, от него ни слуху ни духу; конечно, письма идут долго, тем более издалека. Вдруг что с ним стряслось?..

Воспоминания о Дамиане нахлынули на него, когда приступил он к «Чем воздам…», потому, верно, и забыл слова молитвы.

А теперь, — он уже лег и погасил свет, — опасности, грозящие Дамиану, стали тревожить его с особой силой. Дамиан, первенец, который вырос в довольстве и в чьих мускулистых руках были заключены его отцовские надежды на расцвет усадьбы и мечты о спокойной старости, парень красивый, крепкий, сообразительный, ничего дурного за ним не водилось, и работать он мог без устали (а вот, поди ж ты, и он не устоял перед искушением познакомиться с Севером[2]). И отправился туда с парнями-односельчанами, которым захотелось попытать счастья — счастья, в котором сам Дамиан не нуждался, потому как (хоть и зря сплетничают люди, что его отец — самый богатый в округе человек), слава богу, бобов, тортилий[3] и даже молока в доме каждый день досыта. Но сумасбродным париям — им бы устроиться подальше от отцовского присмотра. Вот и уехал, бедняга, уже пятый год, сколько небось хлебнул — и скитался, и где только не работал; бог знает среди каких людей, с какими дружками и что угрожает его душе и телу; дай боже, чтобы, кроме всего, не потерял бы он веры: да будет ему защитником тень божья — святой Петр, и пусть пречистая дева убережет его покровом своим от дурной компании, от развратных женщин, и пусть не убьет его электричеством, не попадет он под машину или под поезд, не ввяжется в драку с каким-нибудь гринго[4] и не придется ому иметь дело с тамошними властями, о которых говорят, что они ужасны. Да избавит его господь от стольких напастей на чужой земле. Нет, бог не захочет, чтобы сын его испытал бы голод и беду, чтобы с ним что-нибудь случилось. Хотя от несчастья не убережешься. Сколько людей не возвратилось с проклятого Севера! А сколько вернулось больными, не заработав и полсентаво! Сына доньи Эуфросии посадили на электрический стул за то лишь, что не стерпел он оскорблений и издевательств наглого гринго; Роман Лопес вот уже пятнадцать лет в тюрьме, а всего приговорен к девяноста годам заключения. К девяноста годам, ну и остряки эти гринго! А те, кого застрелили, кого отравили в госпиталях, кто сорвался со строительных лесов! И еще сколько тех, о которых ничего не известно! И Дамиан, который не хочет вернуться домой, пока не станет миллионером. Не иначе с ним стряслась какая-то беда! Что-то с ним случилось — u именно в те самые часы, когда выл Орион. Какое тяжкое наказание за смерть Анаклето! Сначала — неурожай, четыре года подряд, потом умерла Росалия, жену разбил паралич — уже десять лет она прикована к постели, и, наконец, отъезд Дамиана, тревога за сына убивает его день за днем… на все божья воля. Божья кара. Дамиан-то мог бы здесь жениться, обзавестись семьей, устроился бы честь по чести, да и без работы бы не сидел. Та, что была его невестой, уже вышла замуж, неплохая женщина, хорошей была бы снохой: опрятная, богобоязненная, трудолюбивая, тихая, домоседка; а ведь нелегко найти хорошую женщину, которая умеет заботиться о доме и не любит чесать языком…

А может, ничего и не случилось. Не раз уж тревожился понапрасну. Орион выл, а ничего не происходило. Пора спать. Завтра трудный денек. После первой мессы, даст бог, он заглянет на ранчо, а затем отправится на усадьбу Сан-Тобиас — посмотрим, не вернет ли Лоренсо свой долг. Вымогать у него не буду, но ведь обещал, что выплатит в этом месяце, как продаст маис, а долг-то стареет, да и нуждишка есть в этих сентаво, надо кое-что еще посеять да закупить вовремя маис. Пожалуй, у Лоренсо нет иного выхода, как заложить дом; он уж и так ждет достаточно долго, — должников это портит, — из-за процентов, хотя и умеренных, как велит святая мать-церковь, но возросли они, очень возросли именно язва отсрочек с выплатой, и все нарастают, накапливаются. Тогда мне достанется его дом, и для него это даже выгоднее, по крайней мере он избавится от мороки с другими кредиторами и со сборщиком налогов; может, я на этом не много выиграю, но лучше что-то, чем ничего, и если трудно идти, так остается прибавить шагу. Человек он не вредный, не думаю, чтобы втянул меня во всякие кляузы. Хотя теперь всего можно ждать с этим буквоедом-законником, с этой язвой паршивой, — принесла его нелегкая из Каньонес, и людей прямо как подменили! Что за времена настали! Еще недавно судейским пачкунам нечего было делать в нашем селении, все улаживалось по-доброму, по совести. Благословенное было время. Бога боялись и слово держали. Один Христос мне опора с тех пор, как нагрянули сюда эти сутяги и посеяли разлад. Не худо бы политическому начальнику [5] принять меры против такой несправедливости и обуздать этого смутьяна — он зловредней всех остальных; надо его выслать отсюда, как высылали других. Завтра и об этом поговорю с начальником. А сейчас пора спать. Ах, да! Завтра мне еще надо заглянуть в Барранку, нанять поденщиков, успеть засеять поле в Гавиланес, а то польют дожди, захватят врасплох.

Нынче не смогу приступить к духовным упражнениям в затворничестве. И не потому, что земные дела для меня важней, чем заботы о душе. Но некому заменить меня, да и пост в этом году был поздним. Уже середина марта, и скоро начнется педеля Лазаря. Пасха нынче приходится на одиннадцатое апреля. Исповедуюсь непременно, но вот духовные упражнения… Придется все объяснить сеньору священнику, чтоб не подумал худого. Как оставишь бедную парализованную, а тут еще из-за холодов у нее боли усилились. Я думал, что она вот-вот помрет. Может, потому и выл Орион? Бедняжка совсем плоха. Доктор, что побывал тут на сретенье, — ну и бандит, сколько отхватил! — говорил тогда, что сердце у нее подкачало и чтобы мы были ко всему готовы. Бедняжка только о том и молит бога, чтобы дал ей свидеться с Дамианом в последний разочек. Сколько деньжищ угробил на докторов да на лекарства, и все впустую. За те десять лет, что она в параличе, почитай, трижды возил в столицу. Напрасно обнадеживали. Ей все хуже и хуже. Одно мученье!

Дон Тимотео снова повернулся в постели. Он все ворочался, и отчаяние все больше и больше овладевало нм. Натянул на лицо простыню. Семь раз перекрестился. Снова враг рода человеческого вонзает в него огненные бандерильи, дразня пламенеющим плащом. Ужас… Соблазн? Мерзко! Опять сатана хочет, чтобы дон Тимотео возжелал смерти парализованной жены; слишком долго — целых десять лет он мучается с ней, а ведь мог бы жениться на еще здоровой девушке… дьявол… женоубийство!.. нет, все это козни дьявола, это он вызывает в его памяти лица и фигуры разных женщин, их наберется не меньше сотни, и все какие аппетитные! Мария, Урсула, Тереса, Паула, Домитила, Роса, Энифания, Тринидад, Вентура, Фелиситас, Агеда, Сесилия, Сесилия — молоденькая и румяная, Мартина — блестящие глаза, а косы, как шелк, Ремихия, Виктория, Эусебия, Марта, Марта — такая веселая, Марта, из-за которой порешили себя два батрака из Эстансии, и Лусия, Лусия — милая, белокожая, голубоглазая, и Консоласьон, и Марина, и Росарио, и Гертрудис, и Маргарита… Сверкают глаза, танцуют бедра, струятся руки, щеки смуглы, как спелое зерно. Бурлит в нем кровь — да поскрипывают склеротические пены. Спаси, пречистая! Вот через полгода после похорон, тогда может быть… а дон Эустасио разве не женился в четвертый раз, и всего спустя два месяца после кончины доньи Энграситы?.. После десяти-то лет — и вовсе он имеет право… А если Дамиан останется недоволен и возникнет тяжба в семье? Дамиана, верно, тоже нет в живых…

Доп Тимотео соскочил с постели, поискал бутыль со святой водой, опрыскал матрас, каморку, простыни, подушку, снова трижды перекрестился, опустившись на колени. Сколь, о господи, грешен, ежели в голову лезет подобное? Пожелать смерти жене и сыну! Завтра же надо исповедаться. Была б его воля, то не мешкая, сейчас же встал бы и отправился к сеньору священнику. Лицо покойного Анаклето опять померещилось — зубы оскалены в вечной насмешливой гримасе. Скоро ранняя месса. Надо вставать. Поднимусь, как раздастся колокол. Как-то раз переправлялся через речку близ Транкас, а там купались Гертрудис и Маргарита — вот налюбовался вдоволь! И никто не помешал, и они меня не видели! Miserere mei… Накажу себя и на пасху не поеду на ярмарку в Сан-Маркос. Говорят, тореро там будут самые лучшие, а какие еще я могу позволить себе развлечения? Редко устраивают корриды в нашей округе. Раз в год или раз в два года позволяю себе съездить в Ночистлан, в Теокальтиче, в Агуаскальентес; что здесь дурного: в карты я не играю, вина не пью, женщин тоже… конечно, не потому что они мне не по вкусу — на ярмарках их пропасть, да и не заставляют себя долго упрашивать разные там певички, служанки в погребках, хозяйки постоялых дворов… Тут снова кровь забродила в жилах, вернулся дьявол с греховными видениями.

Нет, дон Тимотео не поедет на ярмарку в Сан-Маркос. Посвятит себя духовным упражнениям. Только вот ударят к мессе, сразу встанет и пойдет исповедуется. Бедная душа его погрязла в грехе, в худшем из грехов — и в его-то лета! Преисподняя…

Преисподняя, смерть, Страшный суд, слава небесная, его жена, Дамиан, покойный Анаклето, пышные женские тела, сутяга из Хучипилы, должники, посевы, дожди, засуха, завывания Ориона — все это водоворотом кружилось у него в голове, и голова у него кружилась от полного отчаяния всю ночь напролет, нескончаемую ночь, и тело не могло найти покоя; ворочался с боку на бок на постели, не в силах заснуть, не слыша бодрого кукареканья петухов, просыпающейся вокруг жизни: вещего лая, ржания, мычания, шагов, ударов в колокол. Добро бы перед сном он напился кофе пли выкурил не меньше четырех сигарет — так ведь не было этого. Ушел сон, и голова пуста, нет, она разламывается от боли и ужасных мыслей, доводящих до физической дурноты, а все попытки отогнать их и уснуть изматывают больше, чем лихорадка, — и ночь не кончается. Грех суеверия — вот в чем его вина: не прими он завывания Ориона за зловещее предзнаменование, враг рода человеческого не запутал бы его так. Вроде отпустило, наконец-то успокоился, уснул, но вдруг по голове будто проехало всеми острыми ободьями колесо: если Дамиан умрет, а я овдовею, у меня украдут все мое добро… нас погубит засуха, певички на ярмарке, я умираю… острые ободья безжалостного колеса, с каждым разом все более жестокие, неистовые, греховные, — и с каждым разом все слабее его сопротивление в этой бесконечной ночи.

2

В тот день Леонардо Товару надо было сходить за быками до реки Верде и вернуться пришлось только к ночи; очень устал он, едва поел, сразу же прилег; едва прилег, сразу же заснул; едва заснул, его сразу же разбудили стопы жены. Спал он всегда крепко, а в ту ночь особенно, после того как протопал девять лиг[6] без передышки, однако громкие стоны прервали его сон, хоть он и не сразу вырвался из тяжкого забытья. На душе у него было муторно. От жалобных стонов и Педрито проснулся, проснулся и захныкал. Опять скверная ночь — одна из многих после того сочельника. К сретенью они ждали ребенка, но жену замучили беспрерывные рвоты, и в сочельник — со страшными болями — она выкинула; выкидыш походил на виноградную гроздь; одни говорили, что это опухоль, а другие — что недоношенный уродец, хотя вряд ли причиной тому было случившееся тогда затменье или порча, которую могли наслать злые люди. С той поры и дня спокойного не бывало: то голова у нее болит, то рвота, то кровотечение, то ничего есть не может, еле жива от слабости, а потом начались еще боли в животе, как при воспалении, да все сильнее и сильнее; она не могла делать домашнюю работу и не спала по ночам. Леонардо возил жену по всем знахарям селения и округи, даже к колдунам. Но и лекарства, и народные средства, и заговоры — все было впустую. Наконец, на той неделе — еще прибавилось долгу, съездили в Теокальтиче, к доктору, а тот — как ножом по сердцу! — говорит, нужна операция, и не откладывая, сейчас же, иначе ничто больную не спасет, но потребовал триста песо задатку, а откуда их взять? Уж лучше попробовать травы да положиться на божью волю. Даже если три года подряд вовремя продавать маис, и то не наберешь, и никто не одолжит под земельку, она ведь заложена дону Тимотео Лимону за восемьдесят песо. Вот так беда!

Стоны женщины пронзали и душу, и ночь. Добрые соседки, проснувшись, пришли помочь ей кто чем: одни — горчичниками, другие пиявками, кто-то советовал натереть живот гусиным салом, кто — окурить шерстью койота, кто говорил, что помолится Судье праведному.

Женщина корчилась, из глаз ее текли слезы, руки судорожно сжимались. Сердобольные излияния и хлопоты соседок, шушуканье, громкие молитвы, толчея входивших и уходивших людей заставляли Педрито плакать еще громче; с перепуганным видом, вытаращив глазенки, он сидел на постели. Леонардо неприкаянно переходил с места на место, не зная, за что взяться, наконец вышел в патио, в его ушах все звучали слова доктора из Теокальтиче; он чувствовал, как в нем подымается волна непокорности судьбе, эта горькая волна ударяла в виски, перехватывала горло, будто громом отзывалась в мозгу. Пришел дон Хесусито Гомес, предложил пропустить глоточек агуардьенте[7]: «Кум, будет лучше вызвать сеньора священника, а Конча пусть унесет ребенка к нам домой, может, он уснет».

Уносят вконец зареванного Педрито. А мать рычит словно львица, у которой отнимают детеныша: «Зачем вы все такие злые, такие жестокосердные, я скоро помру, оставьте мне хоть это утешение!» Леонардо не может сдержать слез, а о женщинах и говорить нечего. «Идите за падре! Идите за доном Рефухио, лекарем, мою тетку он спас, когда она уже была при смерти! Идите за доньей Ремихией, она так хорошо молится за умирающих!» — «Вы надеетесь, что в такой поздний час пойдет сюда дон Рефухио?..» И над всеми перемолвками, над всеми перешептываниями, молитвами, над лаем собак и пеньем петухов несется беспрерывный крик: «Умираю!.. Умираю!..»

— Надо бы Леонардо отправить куда-нибудь, он сам как бы…

— Пока падре одевается, пусть Леонардо сходит в церковь за елеем.

— Кому другому надо бы привести падре.

Улица полна теней, шагов. Приближение смерти заставило соседей выйти из своих жилищ.

— Вон уже идет падре.

Глаза Леонардо опережают еще не сорвавшийся с губ вопрос.

— Жива! Но очень плоха!

Мужчины и женщины выходят в патио и на улицу, пока исповедуют больную. Крики ее стихают. И снова начинает Леонардо — заученно и глухо — свое повествование:

— Я лег спать, очень уж устал по возвращении о реки Верде, куда ходил за быками, как вдруг у нее опять появились боли, сильнее, чем в прошлые разы… внутри как огнем жжет… а тот запросил триста песо за операцию… говорил — иначе, мол, помрет… а откуда мне было взять столько денег, да еще там, где меня никто но знает, даже и тут…

Тяжкий обряд причащения и соборования. Падре удаляется, провожаемый громким лаем уличных собак. Соседи понемногу расходятся, кое-кто примостился вздремнуть, похоже, что после причащения Мартинита несколько успокоилась, что ж, святой елей ужо не раз возвращал умирающих к жизни.

Леонардо идет в патио, с тоской глядит на небо. Когда же наконец наступит рассвет? Какая долгая ночь! Он вспоминает ночь, когда родился Педрито. Все было по-другому. Его тоже разбудили стоны жены, и пришли соседки, появилась донья Хеновева, которую предупредили заранее. Но жена стонала совсем не так! И ее стоны тогда его даже радовали. Они были такие же громкие, как и нынче, но в них звучала надежда, — они не вызывали ни тревоги, ни ужаса; напротив, пробуждали некое тайное ликование; длились они не слишком долго, а когда прекратились, то его переполнило счастье, как, по правде говоря, обычно бывает, когда услышишь первый плач ребенка. Леонардо впервые чувствовал себя столь счастливым — он по-новому полюбил жизнь, землю, свой тяжелый труд. А эти стопы безнадежны, бесконечны, бесплодны, от них нечего ждать. Можно ждать только самое худшее, самое ужасное. Чудо? От усталости у него смыкались веки, и уже не было сил ожидать чуда, и даже молиться не было сил. Что-то мрачное, таинственное навалилось на него и не давало вздохнуть. Когда же начнет светать? И в эту минуту внезапно раздался душераздирающий крик; «Я умираю! Умираю, Леонардо, Педрито, умираю!..»

Запели петухи. Зазвонил колокол в приходской церкви. Начало рассветать.

— Ангел господень возвестил деве Марии…

3

Мерседитас Толедо, ревнительница веры и новообращенная Дщерь Марии, терялась в догадках, — как в ее руки попало это письмо? Едва она поняла, о чем идет речь, она решила порвать его, дрожащими пальцами смяла, но в это время в соседней спальне послышались чьи-то шаги, и нужно было не опоздать к ужину, — поэтому она поспешила, спрятала письмо на груди; после ужина она собиралась пойти в уборную и там, изорвав бумажку в мельчайшие клочки, выбросить — так можно будет избежать опасности, что кто-нибудь обнаружит обрывки этой проклятой бумаги и попытается прочесть ее — ave Maria!

А если бы по возвращении с моления не она обнаружила это письмо, незаметно лежащее на полу рядом с ее постелью, а его нашла бы мать сестры или — о, ужас! — ее отец или братья! Что было бы? Лучше и не думать об этом! А если бы его нашел Чема, ее брат, такой ревнивый и строгий. Ave Maria!.. Кто же положил сюда письмо? Верно, одна из служанок — но какая именно? — замешана в этом, ведь нельзя же предположить, что оно само залетело с улицы и так удобно легло, нельзя предположить, что столь неразумно ее мог подвергнуть опасности Хулиан… От одного его имени у нее запылало лицо и все тело. Письмо, спрятанное на груди, жгло как горячие угли. Могут заметить. Ее все время бросало в жар, а ужин никак не кончался. Чтобы не выдать себя, она принялась рассказывать, как ее подруги собираются украсить алтарь к страстному четвергу; голос ее дрожал, и вся она трепетала так, как если бы на нее был устремлен горящий взгляд Хулиана. Ей никуда не выйти без того, чтобы его взгляды не вонзались в нее раскаленными иглами, — этими взглядами он преследует ее вот уже несколько недель; и хотя она ничем его не поощряла, взгляды его с каждым днем становятся все мрачнее и пылают все ярче. Когда она в первый раз подметила его взгляд, ее охватил озноб, да такой, что чуть не до обморока: у нее было такое чувство, словно ее застали врасплох раздетой или силой сорвали с нее платье. Как отвратительно, непристойно ведет себя этот наглец, как хочется обличить его перед сеньором священником, перед всеми, — может, перестанет преследовать ее своими взглядами; но ведь тогда скандал, позор, уж лучше как можно реже выходить и только в случае крайней нужды… Как ужасно, что нет никого, кому она могла бы довериться, попросить помощи; остается уповать лишь на собственные силы и всячески выказывать наглецу свое презрение… Подумать только, он посмел написать ей и добился, чтобы письмо попало ей в руки, а теперь оно хранилось у нее на груди! Вот сейчас бы рассказать всем, какое он чудовище… и ведь она не дала ему ни малейшего повода…

— У тебя очень возбужденное лицо, что с тобой?

Заметили… Вот тут бы и излить душу. Но, сама не зная почему, она спешит увести разговор в сторону:

— Кто знает, мама, быть может, сквозняк. Выходила после богослужения, было очень холодно…

— Сколько раз я должна напоминать тебе: до того как выйти из церкви, надо немного остыть. Иди полежи, а я немного погодя принесу тебе отвар корицы, покрепче да погорячее, чтобы пропотела хорошенько, и посмотрим, что будет утром.

Вначале она пойдет в уборную и разорвет письмо на мельчайшие клочочки; проклятое письмо жжет словно огнем, некоторые слова Хулиана глубоко засели в мозгу: «любовь» — «печаль» — «желание» — «если бы я мог говорить с вами» — «понять друг друга» — «на всю жизнь». Несомненно, это пишет демон. А она посвятила себя господу и пресвятой богоматери. Искушение! Но сколь оно смехотворно, дай боже, чтобы все искушения были таковы! Вот сию минуточку демон сможет удостовериться, с какой решительностью и гневом уничтожит она грязную бумажку; с завтрашнего дня Хулиан убедится в ее полном равнодушии, он станет жертвой глубочайшего презрения — и придется ему отказаться от своих посягательств. А если его взгляды привели ее в смущение, если имя этого наглеца вызвало у нее краску на лице, так это потому, что она впервые встречается с подобной дерзостью. Так или иначе настал час показать, насколько ее преданность непорочной деве прочнее любых искушений…

А почему бы, подтверждая этим свое пренебрежение, желая узнать, до какой степени доходит дерзость и убожество мужчин, наконец, чтобы испытать свою волю, — почему бы не прочесть письмо, прежде чем его уничтожить? После этого испытания ей не страшны любые посягательства. Увидеть себя осажденной искушениями и бороться с ними — это не грех. Надо прочесть. Прочла, Содрогнулась. От возмущения — так подумала. Какое бесстыдство! Разорвала письмо. Помедлила, прежде чем выбросить обрывки в мусорную урну: там их место. Однако разве не велит ей долг передать письмо падре, чтобы он знал, в какие сети ловит демон бедных Дщерей Марии Пречистой? Нет, лучше запомнить кое-что из письма и рассказать на исповеди. Перечла обрывки, потом скатала их в шарик и бросила в урну — из грязи вышло, в грязь и отойдешь.

Вернулась к себе. Мать принесла ей чашку очень горячего коричного отвара и какие-то пилюльки. Почувствовала себя лучше. Однако пока они с матерью беседовали, на душе у нее снова сделалось неспокойно. Почему мужчина осмелился смотреть на нее, писать ей? Она же не давала повода. Ей хотелось броситься матери на шею, поплакать. Хотелось, чтобы мать была с ней всю ночь! Ее мучил страх, словно она была маленькой девочкой. Просила материнского благословения, как будто должна была вот-вот умереть. Они молились вместе.

— Ты очень нервничаешь.

— Вероятно, это от лекарств.

Как только мать ушла, Мерседитас оросила комнату святой водой, трижды перекрестилась, бросилась в постель, но потушить лампу боялась.

Целый час она металась в тоске. Из соседней комнаты прозвучал материнский голос:

— Почему ты не гасишь свет? Тебе все еще нехорошо?

— Я молюсь.

— Погаси свет. Постарайся уснуть и хорошенько укутайся, иначе тебя, потную, просквозит, так, чего доброго, подхватишь воспаление легких.

Да, свет потушила. Да, обливалась потом. Нет, уснуть никак не могла. Ей казалось, что она слышит осторожные, непрекращающиеся шаги по тротуару — прерывистое дыхание возле окна — свист на улице, умоляющий жалобный свист. «Должно быть, нервы!» — подумала она. А память отвечала ей словами из письма: «Я много выстрадал от этой надменности и думаю, что больше не выдержу мучений, они несправедливы, ведь намерения мои благородны, и я не заслуживаю подобного презрения». Ложь, не страдает он! А вдруг и в самом деле отчаяние толкнет его на что-то ужасное? Я не буду в ответе! Почему я? Нет, будешь в ответе именно ты. Ведь вполне естественно, что он просит тебя… — Нот, не естественно! Я — Дщерь Марии Непорочной! — А помнишь ли ты его слова, что он не выдержит мучений? — А мне-то что? — Может, он хотел этим сказать, что заболеет, что подвергнет себя многим опасностям, что, быть может, погибнет по твоей вине… — По своей вине, из-за своего сумасбродства, своей собственной дерзости! — Но он, верно, хотел сказать, что не отвечает за свои поступки, вызванные горем и отчаянием, как бурная река во время наводнения ни перед чем не останавливается, сносит дома, деревья, холмы, смывает сады, стада, приносит гибель людям, оставляет позади себя пустыню. Не понимаю. — Как взбесившиеся кони сбрасывают всадника, убивают его, сшибая все и вся на своем пути. — Что ты говоришь? — Тот, кто знает, — тот знает… Если у него приступ бешенства, то с ним случится то же, что и с бешеными собаками… — Его могут прикончить, это ты хочешь сказать и, стало быть, желаешь смерти ближнему своему, не очень-то это по-христиански; если даже и так, подумай, ведь он может укусить тебя раньше, чем его убьют, и что тогда? Но я не позволю! — В твоих словах звучит волнение, ты словно наслаждаешься опасностью. — Быть может, — Да, бороться с демоном наслаждение, но ты хочешь человека превратить в демона. — Этот человек для меня уже стал демоном. — Так вот, я и есть этот человек, и я уже в твоем сердце, борюсь с тобой, я внутри тебя и продвигаюсь шаг за шагом с тех самых пор, как ты впервые подумала обо мне. — Ты случайный мираж, порожденный моим сопротивлением твоему бесстыдству и лекарством, вызвавшим бессонницу. — Я — твоя бессонница. Мое письмо, мой свист, мое дыхание у твоего окна. Сколь ненадежная преграда отделяет меня от твоего ложа и твоей тревоги — всего лишь источенное жучком дерево и притворное сопротивление твоего разума зову плоти; но она в конце концов одержит победу, ее власть неодолима! Я доберусь до тебя, раз уж я сумел сделать так, что мое письмо спрятано возле твоего сердца! Я приду к тебе — сегодня или завтра, раньше или позже — и ты сама пожелаешь, — ты ведь уже желаешь? — чтобы я пришел! Ты сама захочешь, чтобы мы никогда не разлучались! Ты замучаешься, если я, подчинившись тебе, тебя оставлю! Меня уже требует твоя кровь, заигравшая во всем твоем теле, и бессмысленно прикрываться щитом жалких, робких, беспомощных доводов, которыми ты пытаешься обороняться. Слышишь мои шаги? Они крадутся к твоему ложу, словно охотники за вожделенной добычей, и желания твоей плоти — невинные пленники — уже подняли мятеж…

Приглушенный скрип двери, осторожные шаги, уже здесь, в комнате, совсем рядом, в темноте… Девушка резко приподнялась, и из ее груди вырвался нечленораздельный крик.

— Это я, дочка, успокойся. Всю ночь напролет слышу, как ты мечешься в постели. Тебе все еще нехорошо, да? У тебя сильный жар! Схожу на кухню, приготовлю тебе еще отвару, а утром пошлем за лекарствами в аптеку.

Девушка вся дрожит, — странная, неудержимая, частая дрожь сотрясает ее. Теперь она непременно заболеет: похоже, у нее желчь разлилась. Зловещий озноб. И кому ведомо, что где-то глубоко, очень глубоко, бурлит потаенное чудовищное чувство разочарования, замаскированное стыдом, — ибо слишком поспешила она поверить в грозящую ей опасность, за другие шаги приняла шаги любящей матери и в какие-то секунды пережила все чувства, что ужо много дней терзали ей сердце, где сталкивались друг с другом отвращение и ликование, рушилась сама жизнь и в одну минуту погибали, воскресали, иссякали желания, радости и печали одной и многих жизней. Вначале все было как на празднике в Теокальтиче, когда словно электрическим током ее пронзили изумление и восторг перед тем, что она увидела на ярмарке; будто защекотало что-то внутри, напряглись нервы; а затем — внезапное головокружение, — во сне так падаешь в бездонную пропасть; и позже — усталость, слабость, душевное истощение; и вот снова тот же лихорадочный озноб; на сей раз — от сознания, что она жертва греха, что она опозорена и должна быть готова — в любое мгновение — принять муки адовы. А вдруг именно сейчас меня поразит смерть…

— Позволь мне исповедаться, мама, ради всего святого!

— Ты бредишь, дочка, успокойся!

— Ради бога, мамочка, позови священника!

— Пойду разбужу братьев… Но что с тобой? Что у тебя болит?.. Пусть сходят за сеньором священником и доном Рефухио.

— Нот, не буди их. Подождем, пока рассветет. Я постараюсь уснуть. Останься здесь, со мной. Нет, пет, не буди их! Помолимся, может, и сон придет.

Остаток ночи она провела спокойнее, рядом с матерью, хотя уснуть так и не смогла, как не смогла избавиться от тоски при мысли о том, что обречена она на вечные муки и пет у нее сил, чтобы устоять перед новыми посягательствами демона. («Если бы уехать отсюда куда-нибудь далеко», — думала она.) И словно эхо дальних громовых раскатов звучал надменный голос. — Далеко? Но куда ты можешь удалиться, не взяв меня с собой, ведь я — это ты? Я твое женское естество. («Это мне кара за чтение греховных книг; все эти мысли перешли ко мне оттуда», — казнилась она. Утром, когда выходила в церковь, глаза Хулиана словно хотели поглотить ее, и она не смогла избежать этой встречи, ужасной встречи.)

Как бы все-таки заснуть хотя бы ненадолго, на тот короткий час, что остался до зари? Ей казалось, что на всем свете она одна такая несчастная, безутешная, потерпевшая крушение в океане ночи. Счастливы те, кто спит! А кто в селении не станет спать, если совесть у него спокойна? («Хулиан…») Опять это ненавистное имя, о господи! («И если снова одолеет бессонница…») Боже, да минует меня чаша сия. («Она не столь горька…») Чаша сия еще горше, нестерпимо горька. («Никогда, ни одной бессонной ночью ты не будешь со мной рядом?») Никогда не смогу быть с ним рядом. («Но сегодня ты была со мной и прекрасно знаешь, что это не последний раз…»)

— Дочка, ты так и не уснула?

Услышав, что мать проснулась, потерявшая сои притворилась спящей. И снова позавидовала своим землякам, полагая, что все они, свободные от забот, спят в полном покое.

Неодолимое желание уснуть отгоняло последние надежды на сои. Она, одна-единственная, претерпевала из-за своего греха муку мученическую, не сомкнув глаз всю ночь напролет. Сколь отвратителен грех запретных помыслов, тайного соучастия! В какой-то миг прочувствовать с такой силой все свое греховное существование! Как теперь ходить по улицам, помогать бедным, принимать участие в ассамблеях конгрегации Дщерей Марии, обращать неверующих? Люди все прочтут в ее глазах, на ее лбу прочтут, с печалью — старики и дети, с насмешкой — парни, с жалостью — богобоязненные души, с осуждением — другие Дщери из конгрегации, а он?

Он но увидит ее больше никогда. Чего бы это ни стоило. Совесть ее добела накалилась при воспоминании о героических борениях бесчисленных святых, одержавших победу над демоном; она будет как они — переоденется нищенкой, обрежет волосы, обезобразит лицо; если понадобится, она готова ослепнуть, следуя буквально совету святого Павла. Строжайшее покаяние смоет с се глаз и со лба позорное клеймо греховного письма и той позорной минуты, когда она чувствовала, как ее обнимает дерзкий совратитель. Какой стыд, боже мой! Едва наступит утро или лучше день, — до рассвета уже немного осталось, — я отрекусь от всего мирского и потом, в монастыре, — да, как об этом не подумала раньше, — душа моя, свободная от всего нечистого, радостная, полная сил, будет противостоять миру, демонам и плоти.

Сраженная усталостью, бедняжка не расслышала удара колокола, возвещавшего утреннюю зорю. Сон в конце концов принес покой плоти.

И плоть отдалась сну, как только занялась заря.

4

Цоканье подков и глухие голоса раздались в ночной тишине у въезда в селение, затем по косогору, где расположены кожевенные заводы, затем в Нижнем квартале, а после по Ясеневой улице вплоть до Сан-Антонио, нарушив сон и пробудив любопытство жителей, поспешивших выглянуть из окон, чтобы узнать, что там за топот и шум.

Родригесы возвращались из Мехико и Гуадалахары. Они изрядно запоздали, но не захотели провести еще одну ночь вне дома, пусть хоть за полночь, но они доберутся к себе.

А их уже и не ждали. Пришлось долго стучать, пока открыли ворота: Хуанита и прислуга уже легли спать.

— Поджидали вас до одиннадцати, а потом подумали, что вы заночуете в Харилье или в Лабор-де-Сан-Игнасио.

— Ну и ну, ужо почти час ночи, — заметил дон Иносенсио, вынимая из кармана часы, пока слуга отстегивал шпоры.

Слуги сновали, держа над головой зажженные фонари, и патио походило на море мелькавших теней.

— Вынесите кресла в коридор, надо немного остыть с дороги, прежде чем укладываться спать, — распорядился хозяин.

— Я просто падаю от усталости, у меня глаза слипаются, папа. И голова ужасно болит — я пойду лягу.

— Ах, девочка, девочка, знал бы я, не брал бы тебя с собой.

— Да что ты так раскисла? — спросила тетя Хуанита и, не ожидая ответа, добавила: — Ложиться спать, не поужинав? Сейчас сварим шоколад, а потом, для вас поджарили аппетитного цыпленка и такие энчиладас[8], которых, уж поверьте, в Мехико не попробуешь.

Микаэла заплакала.

— Ах, ну что за девочка, что за девочка!

— Может, хоть стакан молока выпьешь?

— Не знаю, к чему все это приведет, — произнесла донья Лола.

— Ты уже взрослая, ты должна понимать, что сразу ложиться нельзя. Надо остыть, а то схватишь воспаление легких… Ладно, иди ложись, упрямица. Если б знал, не взял бы тебя с собой, — повторил дон Иносенсио.

Тетя Хуанита пошла постелить Микаэле постель и хотела помочь ей раздеться.

— Я буду спать одетой, — заявила та резко.

— Да что это с тобой?

— Зачем мы вернулись в эту разнесчастную дыру!

— Иисусе, Мария и Иосиф!

— Опять жить на этом кладбище!

— Дева пречистая, спаси и помилуй!

— И это после того, как я узнала, что такое настоящая жизнь…

— Опомнись, деточка…

— А теперь пусть пропадают и платья, и кружевные зонтики! Здесь ведь не одобряют тех, кто одевается по-людски, так и испепелят тебя взглядами: разве здесь можно попудриться, носить корсет, светлые платья, ажурные чулки, прыскаться духами, да тебя осудят все: и мужчины, и женщины. Опять притворяться. Пет, я больше не могу, не могу, и никто меня по заставит! Помогите мне, тетя Хуанита, пусть меня отдадут воспитанницей в коллеж, хотя бы в Гуадалахаре! — И она вновь разразилась рыданиями.

Хуанита была вне себя от ужаса; воспользовавшись первым попавшимся предлогом, она выбежала из спальни в столовую, где ужинали брат и золовка.

— Что же это такое, Микаэла совсем рехнулась?

— Представь себе…

— Не успели покинуть Гуадалахару, как она расплакалась и с тех пор то и дело ревет.

— Ума не приложу, что с пей сделать.

— Готовы были наказать ее.

— Она и нас уж довела до слез.

— Обещали ей, что, как поедем, снова ее возьмем с собой.

— Все без толку.

— Похоже, что она хотела бы уехать отсюда одна.

— А чуть стали подъезжать к родным местам, так ей вроде как дурно сделалось, но тут уж я сам за нее взялся.

Слуги в патио прогуливали лошадей, перед тем как расседлать, медленно водя их по кругу.

Донья Лола пошла узнать, успокоилась ли дочь, и, если она не спит, предложить ей чашку ромашкового отвара. Спальня была погружена в темноту. Едва сеньора переступила порог, как послышался тяжкий вздох Микаэлы.

— Оставьте меня одну. Я хочу спать.

— Выпей хотя бы ромашки, голова пройдет.

— Оставьте меня одну, пожалуйста. Ничего я не хочу.

— А ты помолилась?

— Мама, ради бога, как все надоело!

— Ты, похоже, совсем потеряла рассудок. Нет у тебя страха перед господом богом. Подумай-ка хорошенько, Микаэла.

Из столовой донесся кашель дона Иносенсио, и донья Лола вернулась к мужу.

— Оставь ее лучше в покое. Это все блажь. Излишне перечить девчонке, все само по себе пройдет.

Дон Иносенсио снова вытянул за цепочку часы из кармана.

— Ого, уже полтретьего. Идем поспим.

— Уснешь тут…

— Вы мне даже не сказали, исполнена ли моя просьба: привезли вы мне водички из родника часовни Посито[9]?

— Голова кругом идет, ничего сказать тебе не успели. Конечно, мы про твою просьбу не забыли. Завтра все увидишь. Мы ведь и еще много чего привезли.

— А четки?

— Тоже привезли и освятили у Айаты[10]. Завтра, Хуанита, все увидишь. Мне тоже хочется кое о чем спросить тебя. А сейчас я еле жива…

— Что ж, ложитесь, сосните. Постели готовы. Спокойной ночи.

— Скажи мне только, принес ли Крессенсио деньги и сколько ты дала арендаторам в Пасторес.

— Сколько я ни посылала ему напоминаний, Крессенсио так и не пришел, тянет и тянет под всякими предлогами. Завтра покажу тебе приходо-расходные книги.

Дон Иносенсио поджал губы — явный признак недовольства.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Но какой спокойной ночи можно было ожидать? Хуанита мучилась, размышляя о Микаэле и о том, каким дурным примером она может стать для девушек селения, щеголяя привезенными новомодными нарядами; сон окончательно покинул добрую женщину, едва она предположила, что подобные мысли, слова и дела — всякие там театры и кино, балы, поезда и автомобили, соблазны и опасности, подстерегающие в столице и, по ее мнению, сбивающие с пути праведного, могли лишить благодати душу ее племянницы. («Не знаю, где только была голова моего братца, чтобы свою собственную дочь подвергнуть подобному риску: эти городские нравы, эта манера вести себя так, словно господь не следит за каждым нашим шагом, наконец, эти моды».) Донья Лола была поражена проявившимися склонностями дочери и до сих пор но могла прийти в себя, настолько это ее ошеломило; она представляла себе что скажут люди, что будут думать об этой длившейся целый месяц поездке, — воспоминания всплывали перед ней в темноте спальни; внезапно она припомнила широко открытые глаза Микаэлы и какое-то дикое ликование, с которым дочь наслаждалась новым для нее миром, — в первый раз, когда они прогуливались по центру столицы, любуясь витринами магазинов и заходя в «Лас Фабрикас де Франсиа», в «Салон Рохо», и какой-то юноша, такой воспитанный, показал им музей, а затем предложил свозить их в Чапультепек, в Сочимилко, в Десиерто-де-лос-Леонес[11], а в тот день, когда они уезжали, принес на станцию букеты фиалок и коробку дорогих шоколадных конфет; Микаэла пугала ее своими горящими, как у безумной, глазами: Микаэла впала в отчаяние, лишь только поняла, что возвращение домой неизбежно, и никак не удавалось ее успокоить, — и вот сейчас, верно, снова плачет, не может заснуть. (Донья Лола поднялась было, намереваясь заглянуть в комнату дочери, но удержалась — как бы не сделать хуже!) Дону Иносенсио не по душе пришлись чрезмерные любезности молодого Эстрады, особенно в день поездки в Десиерто-де-лос-Леонес; у него на лице было написано, что он возмущен подобной дерзостью, однако Давид либо не заметил этого, либо сделал вид, что не заметил; как он отличается от здешних парней, — у них нет ни манер, ни будущего, ни деликатных чувств; донье Лоле самой нравилось жить в Мехико, однако она никому не смогла бы признаться в этом, иначе ее съели бы живьем; Микаэла, бесспорно, не имеет никакой склонности к монашеской жизни, и своим нравом она доставит им немало хлопот, надо поскорее выдать ее замуж. (Донья Лола впервые осмелилась об этом подумать.) Выдать замуж, но здесь — за кого? Вот вопрос… Вот вопрос… И как раз тот самый, которым задавался и дон Иносенсио — в те же часы, ворочаясь с боку на бок в постели… Вот вопрос… а тут еще жена так ее балует! Ни к чему не приводят ни его настояния, ни гнев, ни советы; одно дело — приказать, приказать можно, а что толку, когда его приказы не выполняются, ц за его спиной все делают по-другому, и дозволяют запрещаемое, — вот так и подрывается отцовский авторитет; остается взяться за ремень и принять радикальные меры, карамба! Вот вам — и воспитание детей, а тем более воспитание единственной дочки, — ей никогда ни в чем отказа не было и нельзя было слово сказать поперек без того, чтобы в семье не разразился скандал, — ну и хлебнули они с ней и еще хлебнут немало… Вот тебе и съездили, а сколько денег по ветру пущено! А ведь сеньор священник предупреждал меня — да я не послушался; счел, что это — его всегдашние предубеждения; а теперь не знаю, что и делать; но спуску я ей не дам; лучше в монастырь запру; надо приструнить ее хорошенько, сразу тогда прекратит свои штучки, жалобы и рыдания; я едва сдержался при въезде, чтобы не отхлестать ее по щекам; душа у меня болела за нее и до сих пор болит, но я не отступлю, и если нет иного средства, кроме суровости, то следует вспомнить о славном прошлом, когда знавали меня как доброго объездчика коней: хватит разводить церемонии… Гнев дона Иносенсио возрастал по мере того, как все сильнее и сильнее одолевала его бессонница; улетучится этот гнев молниеносно, как всегда, когда Микаэла берет его под руку? Микаэла лежала как заживо погребенная. Разве вспомнит о ней Давид Эстрада, если вокруг него столько хорошеньких, нарядных и образованных девушек. Что стала бы она делать, если бы он выполнил свое обещание и приехал в это селение, такое заброшенное, такое печальное, где нет никаких удобств, ни развлечений; хуже, чем монастырь, одно слово — кладбище! И нечего ей ждать его! Нечего даже мечтать о нем, не придется ей наслаждаться беседой с ним, прогуливаясь в парке Чапультепек, по Аламеде, по улице Сан-Франсиско! А тут еще этот Руперто Ледесма, — как узнает, что она вернулась, снова не будет давать ей проходу ни на солнце, ни в тени; и почему он возомнил, что он ей пара? Такой грубый, да еще мнит о себе невесть что! Бедняга, все его надежды лопнут, как мыльные пузыри! А Дщери Марии? Хуана уже сколько времени уговаривает ее вступить в их конгрегацию. Глупые старые девы! Как-то они поведут себя, когда увидят ее одетой по моде, напудренной, с подведенными глазами, в обтягивающем платье и услышат ее рассказы о том, что она видела и слышала, какие совершала прогулки, какие чувства испытывала, да она еще и присочинит, лишь бы поразить и вызвать их зависть! В отместку они добьются, что все станут ее избегать, обходить стороной, словно прокаженную, и никто, ни один человек не посмеет приблизиться к ней. Тем лучше! Так будет лучше и для нее, и для ее родителей — жизнь здесь окажется для них невыносимой, и они решатся наконец покинуть селение. А что, если раззадорить всех самых видных парией и отбить женихов у здешних скромниц? Забава хоть куда, да уж больно они все тупые увальни — эти парни! Па беду, других развлечений здесь нет, к тому же таким способом скорее можно вызвать всеобщую ненависть и всеобщее осуждение, и тогда ее отцу волей-неволей придется спасать ее из этой тюрьмы! В какие-то особенно тяжкие минуты бессонницы она даже хотела встать и бежать куда глаза глядят; хоть бы не наступал рассвет, чтобы не видеть людей и не увериться в том, что она снова здесь, в этом селении. Неужели она и вправду была в Мехико, познакомилась с Давидом Эстрадой, или это всего лишь сон, приснившийся в тюремной камере? То-то посмеется над ней чиновник на почте, когда среди писем «До востребования» будет тщетно разыскивать письмо для Микаэлы! Нет, Давид ее не обманет. Бесчестно держать ее запертой в этой могиле, где увянет ее молодость, как можно отнять у нее мечты, запрещать ей с кем-то видеться, побеседовать, куда-то выйти. Какое разочарование ожидает тех, кто до сих пор считает, что она — все та же наивная девушка, которая боялась, «а что скажут о ней», и покорно подчинялась жалким установлениям здешней жизни. Завтра они увидят ее! Но пусть лучше не занимается заря, пусть никогда не наступит рассвет — как бы ужасны ни были темнота и муки из-за того, что нет отдыха среди сбившихся простынь.

Неумолимо бьет колокол, возвещающий утреннюю зорю. Неумолимо пробуждаются голоса соседей. Неумолимо встают будни над просыпающимся селением.

Духовные упражнения

1

Заблудшие, утонувшие в песках бессонницы: их глаза в эти часы словно полны — воспалены — шипами кактусов, и тс, кто, пребывая в грехе, спит, задушив угрызения совести, словно ничего не ведающие девственницы; и те, кого во сне одолевает вожделение; и те, кто, пробудившись, вновь бьется в когтях искушений, тоски и нужды; и тот, над чьей головой и душой нависла опасность; и неизлечимо больные, и пораженные внезапным недугом; и умирающие; и только что умершие; души, коим забыли дать последнее причастие, и они ждут не дождутся конца пребывания своего в чистилище; мужчины с пистолетом за поясом и злым сердцем; те, кто не помнит обид и не желает их прощать; недружные супруги, вдовы, старые девы, девушки, дети; и этот, и тот, и подростки, которым смешны взоры старших, прикованные к потоку жизни; и старики, охваченные сладострастием; грешники упорствующие — те, кто еще не попал в западню демона, и те, кто уже сегодня попадет; те, кто нынче встал, не имея куска хлеба насущного; богач, который сегодня будет творить несправедливость; бедняки, над которыми станут измываться; несостоятельный и преследуемый должник; те, кто подаст, и те, кто воспримет дурные примеры; тот, кто пустится ныне в долгий путь или предпримет опасное дело; и обреченный на страдания, и нестойкий верующий, и неисправимые, и непокорные… — все они рано прерывают бдение сеньора священника дона Дионисио Мариа Мартинеса.

Очень рано. Еще нет и четырех. Зачастую в три. Даже в два.

Люди изливаются в первых помыслах, первых тревогах, в первых, бесконечных молитвах. Ave Maria, Пречистая, прибежище господне всех грешников, без греха зачавшая. Во имя отца, и сына, и святого духа. Длинные руки широким жестом крестного знамення осеняют себя. Бросаются ниц, стоя на коленях, целуют землю. Peccavi, Domine, miserere mei; peccavi, Domine, miserere mei; peccavi, Domine, miserere mei; poenitet me peccasse: cupio emendare quod feci…[12] Обрушивается бич наказующий на спины — кающийся бичует себя и за свои грехи, и за грехи всего селения; лбом приникнув к земле — за гимном «Veni Creator» следуют «Actiones nostras quaesu-mus», «Domine» и псалмы покаянные, — и пока они звучат, поднимается и опускается плеть.

И этот, и тот, и другой… каждый из его прихожан, каждый со своими нуждами возникают в его памяти, а затем воскресают и другие, живущие далеко за пределами его мирка: нечестивые газетчики, правители, антикатолики, учителя-безбожники, иноверцы… мессинские грешники и постигшая их ужасная кара[13], — она и доныне пугает человечество, — богохульники, оскорбившие пресвятую деву и вызвавшие негодование всей Гуадалахары и всего архиепископства… падение нравов, угроза дехристианизации вселенной, нависшая над его бедной и беззащитной паствой.

Облачаясь, он читает розарий пятнадцати таинств. К поясу, на голое тело, привязана плетка. Пастырь зажигает свет, одевается, поверх всего натягивает сутану и направляется в ризницу, где, стоя на коленях, заканчивает молитвы и предается благочестивым размышлениям. Затем начинает утреннюю мессу.

Он всегда служит первую мессу. Ровно в пять, неизменно, и в жару, и в холода. От первого до второго призыва он сидит в исповедальне. При последнем — поднимается.

Медленно, педантично ведет службу. Медленно переодевается. Еще медленнее освящает дары и причащает. Долго молится. Укрыв руками лицо, стоя на коленях на скамейке для молитвы. Затем следует «Тебя, бога, хвалим…». И возвращается в исповедальню — на час, на два, на три. Но с рассвета и до завтрака — он ни с кем не говорит, никто не осмеливается нарушить его душевное уединение. Порой еще до завтрака он идет причастить пли соборовать больных, но и в этих случаях посещает дома прихожан весьма неохотно и лишь повинуясь своему долгу; особенно суровый вид он принимает, когда ему приходится навещать богатых прихожан или женщин. Ни разу он не принял ни приглашения, ни подарка. За двадцать лет жизни в селении он не сблизился ни с одной семьей, ни с одним местным жителем, но был одинаково приветлив со всеми. Он предпочитает разбирать дела прихожан в приходском доме — там все на виду, и там можно придерживаться строгой простоты в обращении, не считаясь со временем или другими обстоятельствами. Никогда он не принимает женщин наедине. Он — человек на редкость пунктуальный; терпеливый, нелюдимый, деятельный, он ревностно относится к своим обязанностям и дорожит всеобщим уважением, его не страшат ни трудности, ни труд; пища его скудна, дважды в неделю он постится, соблюдает весь великий пост и все предписанные дни; одевается скромно и чисто; скуп на слова, хотя его слова ободряют; враг вечеринок и сплетен, он далек от всего, что не связано с исполнением его апостольского долга. Тощий, высокий, большие руки, густые брови, редкие и поседевшие волосы, суровые жесты; к резкому тону он прибегает лишь в крайних случаях; лицо его подтверждает силу воли и добродетели, из коих главная — милосердие, изливаемое в сострадании, но поскольку по характеру он скорее застенчив, то свое милосердие проявляет скрытно, когда же не обойтись без свидетелей, он облекает свои действия в нарочито грубоватую форму.

Он родился в Арандас, в тысяча восемьсот пятидесятом году. Прошел курс наук в гуадалахарской семинарии и получил сан священника в день святого Лоренсо, в тысяча восемьсот семьдесят шестом году. Свои первые шаги на новом поприще он сделал в Сан-Кристобале-де-ла-Барранка, через три года его перевели викарием в Апосоль, а затем ему вверили приход Мойауа, где пробыл девять лет. Жаркий климат его заметно состарил, однако ему удалось сохранить яркость голубых глаз и даже румянец на щеках — и то и другое выдает в нем уроженца Альтос-де-Халиско, нагорной части штата; и до сих пор он ловко сидит в седле, выдерживает переезды в девять-десять часов, отправляясь исповедовать жителей в отдаленных уголках прихода.

Исповедальня — центр его деятельности, место, откуда он руководит жизнью — и жизнями — всей округи. Кающиеся — и впервые согрешившие, и закосневшие в грехах, — те, что готовы причащаться ежедневно, и упорствующие — все они удостаиваются его пристального внимания, и никого не отпускает он с облегчением; вот уже двадцать лет он духовный пастырь в этом приходе, тридцать два года носит сан и все же не научился выслушивать исповеди в пол-уха; даже в дни, когда желающих исповедаться особенно много и приходится по восемь и более часов не подниматься с места, а со службами и вовсе двадцатичасовой труд, — однако он не торопит, не выказывает усталости; он не относится к духовникам, владеющим готовыми поучениями для каждого случая, и этот его пристрастный интерес скорее всего и приводит грешника к полному раскаянию. Обычно застенчивый, тут он преображается в сурового и торжественного судию, хотя и умеет снизойти — и зачастую снисходит — к людским слабостям исповедующихся, разделяя их нужды, плача с ними вместе и вселяя в них уверенность в беспредельном милосердии божьем.

Суровы и торжественны и его проповеди, какими бы простыми они ни казались. Суровы и торжественны, но ни в коем случае не высокопарны. Его величие — величие того, кому дано быть проповедником Вечного Глагола, воспламеняющий, порой даже яростный, а порой — размягченный, он даже готов прослезиться и всегда вызывает волнение. Его поучения всегда вдохновенны, а его красноречие убедительно, ибо он живет так, как призывает жить других, и его слово даже в малости не расходится с делом.

Суровы и торжественны его поучения. Жестоки и беспощадны его слова о грехе, о смерти, о Страшном суде, о преисподней: тогда гремит его голос, сжимаются кулаки, глаза как бы от испуга вылезают из орбит, и все его тело содрогается, что наводит ужас на прихожан, — и никогда он не приводит повторно поучительные случаи, примеры, доводы, что могли бы умалить впечатление.

Едва прибыв в это селение, он задался целью построить большое здание, которое могло бы служить и больницей, и домом для духовных упражнений. В Мойауа он уже пытался предпринять нечто подобное. Здесь ему повезло больше, и спустя три месяца после принятия прихода он смог уложить первый камень, и поскольку на строительстве работали все жители селения — сотни людей: мужчин и женщин, стариков и детей, с ревностным усердием, умело подогреваемым, — то к окончанию поста тысяча восемьсот девяностого года был воздвигнут фундамент здания, а на следующий год, хотя здание еще не было достроено, прихожане в нем предавались молитвам и покаянию, а в воскресенье Доброго пастыря был принят первый больной.

Дом был полностью выстроен всего за три года. Выстроен по проекту, разработанному самим священником. Здание получилось величественным, обширным, внушительным, и вместе с тем в нем отразился и характер селения, и характер приходского священника; расположен Дом на холме, к южному склону которого примыкает селение, а напротив, на другом холме, находится кладбище; со всех четырех сторон дом окружен стенами но триста вар[14] в длину, восьми — в высоту и по одной варе в толщину; на улицу нет окон; карнизы, углы, контра-форсы и двери отделаны тесаным камнем; так же отделана и часовня святого Христа в центре здания, выстроенная в форме греческого креста. Налево — двери больницы, а направо — двери в Дом покаяния, обе двери широкие, увенчаны крестами огромных размеров; при больнице два патио и столько же при Доме покаяния, в каждом из них — в середине — колодцы с каменными закраинами; в глубине левого крыла — отделение для монашек, небольшая молельня и кухня; помещения больницы хорошо освещены, тогда как помещения Дома покаяния мрачны, связаны между собой тесными и гулкими переходами, на стенах повсюду душеспасительные изречения; в глубине правого крыла расположена трапезная для кающихся, очень просторная, здесь висит большое распятие, установлен амвон, в центре потолка — слуховое окошко; полы из кирпича, а в помещениях, отведенных для спален, на полу выложены кресты размером с человеческую фигуру, чтобы напоминать ночующим там христианам о могилах на кладбище.

Двери Дома покаяния открываются только по вечерам, когда начинаются духовные упражнения, и по утрам, когда они завершаются; при входе кающиеся видят гробницу с четырьмя свечами, над пей черный крест и желтый череп, а при выходе расположен алтарь Доброго пастыря, покрытый цветами, и статуя господа, распростершего руки в благословении.

Духовные упражнения продолжаются неделю, от воскресенья до субботы, но для отроков мужского пола они начинаются в «пепельную среду», а заканчиваются в ближайшее воскресенье, первое в посту. Тем вечером открываются двери для Дщерей Марии, на следующую неделю — для женщин, затем — для мужчин старше шестнадцати лет, которые еще не вступили в брак, наконец, для женатых — для них покаяние кончается в страстное воскресенье.

Прихожане могут приносить с собой из дома циновку, простыню, покрывало и подушку; но лишь в крайних случаях, отнюдь при этом но выделяя кого бы то ни было, том более по признаку его имущественного и общественного положения, позволяется взять с собой матрас, получать пищу сверх положенного или поддерживать между собой, а также с внешним миром какую-либо связь. Наистрожайшее молчание — первое требование дома; молчание, прерываемое лишь в час завтрака, утром, когда заканчивается бдение и принимается пища, которой члены семей угощают кающихся. Многие, богатые и бедные, предпочитают спать шесть ночей прямо на полу, на черных крестах. Многие раскаявшиеся отказываются разговаривать даже во время последнего завтрака и отдают другим еду, полученную из дома.

Кроме поста, устраиваются три или четыре недели покаяний для различных благочестивых братств и сообществ, просящих об этом. Из селений округи приходят сотни кающихся; в некоторые годы приток настолько большой, что невозможно приютить всех желающих, приходится назначать новые педели покаяний.

Заключительным актом покаяния для взрослых мужчин служит клятва воздержания, когда, положив правую руку на Евангелие, обязуются по крайней мере год не прикасаться даже к рюмке вина.

2

В этот полдень двадцать первого марта сеньор священник Мартинес ликовал. Всю прошедшую неделю он посвятил тому, чтобы наставить на путь истинный нескольких нерадивых, под разными предлогами уклонявшихся от покаянных молитв, которые должны начаться сегодня. Дону Амбросио Пересу не на кого было оставить лавку, дон Иносенсио Родригес только что вернулся в селение, и ему нужно было приложить все силы, чтобы наладить хозяйство, Панчо Лопесу не давали покоя его дочки, за которыми увивались некие юнцы; он их не мог видеть без отвращения, и здесь нужен был глаз да глаз, — они не преминут воспользоваться любой его оплошностью и обольстят невинных девочек… et sic de coeteris[15]. Однако не эта победа доставила особую радость сеньору священнику: слабые духом, привязанные к хозяйству и земле, эти люди в конце концов были всего лишь овцами его стада, и в помыслах их не таилось ничего дурного; но он добился того, что на покаяние придут… нет, это просто чудо… дон Роман Капистран, политический начальник; дон Рефухио Диас, фельдшер и аптекарь; дон Паскуаль де Перес-и-Леон, стряпчий, — все трое известные либералы; в селении одни именуют их еретиками; другие — проклятыми масонами; первый — кровопийца, второй — колдун, третий — вор, вот как говорят о них в селении.

— Да благословен будь господь! — Священник не находит иных слов, чтобы выразить свои чувства. — Я не разделял ваших сомнений, падре, да и посмотрите на меня, разве похож я на маловера, — говорит священник пресвитеру Абундио Рейесу.

— А вот я грешен, чересчур доверчив, но в этом случае, как святой Фома, полагаю: надо сперва увидеть, а после поверить.

— Забываете вы о божественном милосердии и о путях благодати божьей.

— Все это хорошо, но я все-таки не верю, ибо знаю этих сеньоров куда лучше, чем собственные пять пальцев, и мне ведомо их коварство. Сколько времени я потратил, разыскивая их повсюду? Сколько жалоб Священной митре[16] пришлось мне на них писать? Не проходит дня, чтобы сии богобоязненные сеньоры не пустили очередную сплетню. А уж их легкомысленные россказни и анекдоты — нет, с ними держи ухо востро.

— Но наши старания принесли плоды.

— Дай бог, дай бог, но это такие петухи, что нелегко их ощипать. Особенно дон Паскуаль. Да и дон Роман, разве он уважает людей?

— Посмотрим. Во всяком случае, мы договорились, что они явятся до наступления ночи. Ясно, не очень мне по душе, — на это, правда, пришлось согласиться, — что они покинут дом, если возникнет такая надобность, но нельзя не умягчить дорогу заблудшим овцам. Теперь ваш черед — мало ли какие затруднения могут обнаружиться в последнюю минуту. Придется уж вам пойти на любые уловки, дабы их преодолеть.

— Я не буду отходить от них — ни на шаг. А поскольку остальные двое выставили условие, что поступят, как того захочет дон Роман, то нынче же пойду ужинать и дону Роману; ему придется пригласить друзей к себе, лукавцы постараются изобрести новые предлоги, но донья Сенобия мне поможет.

— Идите с богом, падре, и не забудьте: вера и горы сдвигает с места.

— Надеюсь вдвинуть их в Дом покаяния.

3

Не иначе как самим небом был предназначен для этого селения призраков и для этого сурового священника прибывший сюда лет восемь назад падре Рейес, посланный Священной митрой. В семинарии Абундио заслужил славу ужасного человека: да, конечно, он был просто незаменим, когда семинаристы соревновались в ловкости и проказах, а тем более когда устраивались празднества или студенческие пирушки под пение «Gaudeamus»[17], экскурсии, концерты; он импровизировал речи на любую тему и по любому поводу, декламировал, пел, любую беседу мог направить в нужное русло; без него однокашники вряд ли способны были сообразить, как, скажем, поздравить ректора в день его ангела, выпросить у высшего начальства кое-какие милости, придумать очередную забаву, раздобыть сигареты и сласти, в мгновение ока изобрести доводы в оправдание какого-нибудь проступка, сложить шуточную песенку, подготовиться к экзаменам так, чтоб ни на одном не срезаться, облегчить строгости семинарских правил и разбавить добрым расположением духа мрачную рутину жизни под монастырскими сводами. Ко всему, в чем заметна была рука Рейеса, семинарские власти относились с сугубой осмотрительностью, опасаясь с его стороны еще худшей выходки или, напротив, чрезмернейшего — до абсурда — благопочитания. И его подвергли чрезвычайно строгим испытаниям, прежде чем посвятить в сан; посвящение в сап пресвитера отложили на целый год — из-за боязни, что склонен он к либеральному свободомыслию и мирским удовольствиям, однако, с другой стороны, возлагались надежды на его умение обходиться с людьми и его прирожденные организаторские способности. Наставникам хотелось бы видеть его более кротким, более серьезным, обуздать его беспокойный и дерзкий нрав.

Первым местом, куда он получил назначение, был Сапотлан-эль-Гранде. В этом небольшом городке — достаточно многолюдном, с кипучей общественной жизнью и весьма передовыми нравами, промышленно развитом, богатом, имевшем хорошие пути сообщения с Гуадалахарой и господствовавшем над обширной округой — новый священнослужитель думал найти благоприятную почву для осуществления своей мечты о крупных апостольских деяниях: наставлять в вере детей и взрослых, но по-новому, более действенно, без рутины и скуки; в школах ввести более современные воспитательные методы; распространять высоконравственную литературу; создавать объединения молодежи обоего пола, а также дамские клубы, союзы рабочих и хозяев, подобные союзам, процветавшим в некоторых странах Европы. Вскоре он сблизился с наиболее уважаемыми семьями и расположил к себе людей, порицаемых в городе за либерализм; этим он возбудил подозрения, прежде всего у приходского священника, которому показались чересчур новомодными и опасными проекты, предложенные новым пресвитером. По мнению приходского священника, отнюдь не требовалось ни вводить какие-то новшества в жизнь прихода, ни пытаться навязать нечто чуждое традиционному религиозному ритуалу; и этот склонный к искренним излияниям неопытный юноша не должен подвергать себя соблазнам, соприкасаясь слишком тесно с жизнью городка, занятого мирскими заботами. Приходский священник всячески преграждал ему путь в местное общество, препоручая работу среди крестьян, и тем самым лишил Рейеса возможности осуществить наискромнейший из его проектов — обновление методов вероучения. В конце концов падре Рейес стал наталкиваться на открытую неприязнь приходского священника, не прошло и года, как он, ни в чем не преуспев, получил перевод в незнакомое селение в другом конце страны, в которое нужно было добираться по труднодоступной дороге верхом, дороге, почти непроходимой в пору дождей, а именно тогда ему и было сообщено о переводе. Когда падре Рейес остановился проездом в Гуадалахаре — его глубокое уныние испугало тех, кто привык видеть его прежде в неизменно веселом расположении духа, а падре Рейеса буквально доконали слухи о священнике, под началом которого ему придется служить: уж такой суровый, неистовый, педантичный фанатик и, вероятно, уже настроен против вновь назначенного — в известной степени в наказание — в это странно именуемое заштатное селение, которое и на карте-то не значится.

Трясясь на спине осла по ухабистым путям-дорогам в дождь и непогоду, останавливаясь на нищенских постоялых дворах, пересекая пустынные края и забытые деревушки, падре Рейес завершил свое путешествие лишь на четвертые сутки, к ночи. Что за хмурое селение странного вида закрытых дверей, загадочных запахов, ускользающих теней! Селение мрака и молчания, оно сразу подавило душу вновь прибывшего. Однообразный перезвон колоколов бил в виски. Голова разламывалась. К глазам подступали слезы. Один из погонщиков, с которыми он проделал весь этот долгий путь, предложил ему свое жилье, где можно было оставить вещи, пока сеньор священник не подыщет себе более подходящего пристанища. Убогая, мрачная лачуга-развалюха. Жена, плачущие детишки в лохмотьях. Тут же хрюкают свиньи. Закудахтали сонные куры. Нечем дышать. Вот-вот разразится буря. Успеет ли он добраться до прихода, пока не хлынет ливень? Беспрерывно сверкают молнии. Подул сильный ветер. Чего доброго обрушится смерч. Крупные капли. Все сильнее, сильнее. Дом приходского священника погружен во тьму.

Но в присутствии дона Мартинеса падре Рейес попытался скрыть свою подавленность, превозмочь ее, чтобы выдержать испытание и завоевать расположение престарелого иерарха, в голубых глазах которого он заметил проблески затаенной сердечности. Прием оказался неожиданным: священник не скрыл от него, что получил о нем неблагоприятные отзывы, однако он был с Рейесом по-отечески сдержан, и, выказав ему доверие, успокоил его и придал ему мужества; он попросил его остановиться в его доме, пока тот окончательно не устроится «по собственному вкусу»; поспешил напомнить о часе ужина и за ужином был приветлив и радушен; приказал привезти его багаж, а затем, прервав беседу, распорядился о комнате, чтобы юноша как можно быстрее мог передохнуть с дороги. Хотя и не чересчур любезное поведение священника не давало повода подозревать его в неискренности, от него исходила сдержанная чуткость человека, которому в свое время тоже выпало на долю немало напастей, а годы научили противостоять им, сохраняя мудрое спокойствие.

Никогда — в последующие дни, месяцы, годы — падре Рейес, тщательно наблюдая за приходским священником и ведя себя с ним крайне осторожно, особенно в первое время, когда они жили под одной крышей, не мог обнаружить ни малейшего недоверия со стороны падре Дионисио. Искренность, дружеская непринужденность, не переходящая, однако, известных границ, определяли стиль их взаимоотношений. Падре Абундио, в свою очередь, оставался неизменно верен своему намерению не выдвигать никаких проектов и занимался тем, что изучал характер дона Дионисио с той же скрупулезностью, с которой рассматривают механизм, доселе неведомый; и вскоре он его постиг, постиг его вкусы, уразумел, что грубоватость дона Дионисио — показная, ему сделались понятны его страсти и добродетели, сама суть его сурового и вместе с тем податливого темперамента. Анализ собственного поражения помог падре Рейесу более ясно представить себе, каковы нормы поведения приходских священников и каким должен быть modus vivendi[18] для всех тех, кому предстоит подчиняться этим нормам.

Состояние пассивности, столь несвойственное его собственному характеру, привычное исполнение обязанностей, некое необоримое ощущение духовной скудости и прежде всего особенная жизнь этого селения, нелюдимость местных жителей ввергли падре Рейеса в полное отчаяние в первые месяцы по прибытии на новое место. Бывали минуты, когда он опасался лишиться рассудка пли, по меньшей мере, стать неизлечимым мизантропом, убедившись в том, насколько трудно не нарушить осмотрительной осторожности, подавить импульсы своих неукротимых порывов, — трудно не столько из-за весьма малого опыта, а в большей степени из-за незнания местных обычаев и замкнутости домов, глаз, сердец. Как ни стремился он преодолеть эту замкнутость, вскоре ему пришлось признать, что никогда не удастся ему сблизиться с семьями, члены которых вне дома заботливо скрывали свои чувства и не признавались даже, что состоят в родстве. Этот мир был чужд его жизнерадостному, открытому нраву, никто им тут не интересовался и не испытывал даже простого желания познакомиться с ним.

Но время шло: нужды прихода и более всего его собственный беспокойный характер, то и дело проявлявшиеся в самых различных случаях, но позволяли падре Рейесу, вопреки своему желанию, замкнуться в себе. Да и сам приходский священник, внимательно присматривающийся к прибывшему диакону, открыл в общительности его нрава, что тот напрасно пытался утаивать, ту силу, которой недоставало ому самому; и он предоставил падре Рейесу самые широкие возможности для того, чтобы изменить методы преподавания катехизиса детям, затем он привлек его к душеспасительным беседам, а поскольку и в том и в другом случае падре Рейес добился поразительных успехов, доверие приходского священника к нему возросло и поле деятельности для возродившегося энтузиазма значительно расширилось. Проникновенный, звучащий добротой голос затронул души самых нерадивых. Молодым понравилась крестьянская прямота и простота обхождения падре Абундио Рейеса, который приобретал вез большую приязнь — разумеется, в определенных пределах — у жителей селения. Своими проповедями он пробуждал новые чувства; это были проповеди, связанные с повседневной жизнью, страстные, полные огня, столь несходные с застывшей трагической суровостью проповедей приходского священника. Влияние молодого пастыря затронуло те стороны жизни, о которых дон Дионисио не задумывался; в свою очередь, весь здешний уклад направил по новому руслу способности и вкусы молодого диакона: ему не приходило в голову устраивать здесь литературно-музыкальные вечера или драматические представления, благотворительные базары или прогулки, к чему он так привержен был в семинарии и что вызывало в Сапотлане неудовольствие приходского священника и нарекания со стороны многих ревнителей благочестия.

Он ограничился созданием хора из мужчин и мальчик коп исключительно для нужд церковной службы; женщин он старательно избегал; когда посещал дома или торговые заведения, то всегда лишь с определенной целью, согласовав ее со священником. И если казалось, он позволяет себе развлечься приятной беседой, — что, впрочем, не мешало ему держаться строго, особенно когда он разговаривал с такими персонами, как политический начальник, аптекарь, стряпчий, и другими, подозреваемыми в том, что они не слишком-то правоверны и не придерживаются свято моральной чистоты — то лишь потому, что некоторых вопросов приходилось касаться обиняками, а в горькое лекарство следовало добавлять сироп.

И вот уже восемь лет падре Абундио провел в этом селении; лишь дважды побывал за это время в столице штата и архиепископской канцелярии — ездил по делам; тщетно его друзья из Сапотлана приглашали приехать к ним отдохнуть, он так и не собрался. Года три назад получил он новое назначение — в Лагос;[19] но с его согласия сеньор приходский священник Мартинес и кое-кто из прихожан съездили в Гуадалахару, и по их ходатайству назначение отменили. «Не иначе волшебным зельем тебя опоили в этой глуши», — говаривали друзья, пытавшиеся вытащить его отсюда, перевести в какое-нибудь местечко получше. Совсем недавно он узнал, что его хотели устроить капелланом в самой столице, и тогда он написал, чтобы друзья прекратили все хлопоты такого рода.

В минуту досуга, наедине с самим собою, вспоминает он заученное когда-то стихотворение, имени автора которого он не помнит:

Гнездо невзрачное в глухом лесу
из перьев и сухой травы
дороже песнопевцу воли — соловью,
чем льстивые придворного хвалы —
прославленному принцу, что томится
за позолоченной решеткою дворца.

4

Заметив, что возле него, — кто знает, уж сколько времени, — почти касаясь плечом, стоял король козней и склок, самый бесстыдный и ненавистный из людей, возмутитель его покоя и пакостник, вредящий его делам, — да, это был он, уловленный в первый же миг уголком глаза, — и ощутив себя рядом с презренным сутягой, дон Тимотео Лимон весь передернулся. Но это не шло ни в какое сравнение с тем, как передернулся Порфирио Льямас, когда шум чьих-то шагов заставил его обернуться и столкнуться нос к носу с доном Романом Капистраном, который встал вплотную за его спиной; и, как нарочно, знахарь дон Рефухио Диас примостился рядышком с Мелесио Исласом, который обвинял знахаря в том, что тот погубил его сына. И в течение всей проповеди Порфирио представлял себе, что дон Роман держит пистолет нацеленным прямо в его спину. (Чего он еще ждет, почему не стреляет?.. Дай боже, чтобы не узнал…) Дон Тимотео и Мелесио, как и Порфирио, вначале почувствовали, что кровь отлила у них от лица и в горле перехватило, а затем кровь бросилась в голову и руки сжались в кулаки: так и хотелось тут же расправиться со своими заклятыми врагами, захватив врасплох, раз уж судьба свела их здесь. Предсмертный хрип, закатившиеся глаза, отчаянные конвульсии, крики: «Мама! Отец!» — мольбы о спасении, словом, все, что сопровождает предсмертную агонию — для избавления от нее у знахаря не было средств, — всплыло в памяти торговца Мелесио, который отдал бы дону Рефухио собственную жизнь во имя спасения жизни своего сына; он вспомнил, как сын цеплялся то за мать, то за отца, словно пытался укрыться от смерти, как у него, уже лишенного речи, глаза в ужасе вылезали из орбит, страшно, незабываемо… а теперь этот дон Рефухио, этот… этот здесь, рядом, и как всегда нагло невозмутим! Убийца! Бандит! Бандит, похитивший его счастье навсегда!

Во время проповеди соблюдалась приличествующая тишина, по, как огонь по нитке, натертой порохом, весть шла от одного к другому, рождая тревогу; все потеряли голову, забыв заповедь о начале и конце человека. Завершились покаяния перед ужином, и уже нельзя было скрыть общую напряженность, заговор всех против всех, назревающий мятеж. Как «эти» могут сесть вместе с ними за один и тот псе стол? Как может укрыть их одна и та же крыша? Назревал бунт воспоминаний, сверкали молнии «обид и оскорблений»: несправедливые штрафы, угрозы, позор тюрьмы, напрасные обжалования судебного решения, вымогательство судейских. Здесь почти не было ни одного, кто не испытывал бы враждебных чувств к тем людям: «Скот у меня отобрали… — Продали с торгов мою земельку… — Вексель-то от меня припрятали… — Двадцать песо выжал у меня, а вылечить не вылечил… — А в тот день вызвал меня, выбранил да пригрозил бросить в каталажку. — Думал, уж конец мой настал, когда он пистолет мне прямо в грудь… — Лицо у него было словно деревянное, когда он в конце концов объявил мне, что, мол, вылечить нельзя, девочка уж совсем задыхалась, а ему-то что, стоял и смотрел… — Кто знает, может, они пришли только на проповедь… — Господи, хоть бы ушли… Неужто останутся… — На все милость божья…»

Во время трапезы все как-то уладилось. Нельзя было, однако, не заметить, что многие не желали сидеть близ начальника, лекаря и стряпчего, однако вкрадчивая обходительность падре Рейеса все поставила на место: дон Роман Капистран остался среди друзей: дон Тимотео Лимон — по левую руку, а дон Сеферино Толедо — по правую, дон Ромуло Варела — напротив; дон Рефухио Диас устроился между двух здоровяков, а дон Паскуаль де Перес-и-Леон оказался среди соседей, бедность которых не подвергала и не подвергнет их судейским козням.

Сто двадцать четыре наставляемых ужинали в полном молчании. В молчании их сердца — пока еще возбужденные — начали утихомириваться. В молчании скрещиваются их взгляды и мало-помалу проникаются доверием, вызванным общим желанием спасти свои души. В молчании, в странном молчании, как только закончится ужин, двинутся они, словно призраки, по мрачным переходам в часовню, а через полчаса возвратятся на места, отведенные им для сна. Сколько их, проходя через патио, воззрится на небо, на звезды, а думать будет о семье, о заботах, обо всем, что оставлено недоделанным!

— Оставьте мысли о жене, о детях, о стаде, о посевах, о долгах… У демонов недостанет коварства отвлечь вас от того, к чему привлекло вас милосердие господне! Особенно в первые часы, в первую ночь, не будет у вас ни секунды, чтобы возмущать приют этого святого дома неподходящими мыслями, злопамятством, мирскими заботами. Подумайте о том, что вы уже умерли и незачем беспокоиться об оставленном вами. Сие сбудется если не в это мгновение, так завтра. Неотступность демонов ужасна, вы чувствуете ее сейчас. Покойтесь, как в могиле. В эту первую ночь… — Слова священника во время последнего наставления были кратки и категоричны; казалось, он прочел все мысли в молчании и мраке того дома, где многократно отдается эхо, где возникает впечатление, что вы попали в другой мир, далекий-далекий, откуда никогда не выйдешь и где пет ни времени, ни пространства.

5

Внизу, всего в нескольких метрах от замершего в молчании Дома покаяния — столь наглухо отгороженного от мира, что здесь не слышен собачий лай, не доносится даже колокольный звон и вовсе не долетает сюда невнятный шум селения, — на кухнях, галереях, в еле освещенных патио, гостиных и почивальнях печаль или страх, страх и печаль переполняют души женщин. «Отчего ты печалишься, ведь ты знаешь, что он наедине с господом и отдается душой благочестию, а не это ли важное всего?» — спрашивает свекровь или золовка молодую невестку, спрашивают сестры и подруги новобрачную, впервые оказавшуюся ночью в одиночестве. Однако даже старухам, дожившим до золотой или серебряной свадьбы, женщинам с многочисленным потомством их дом кажется опустевшим. Да, женщины знают: их мужья и сыновья, отцы и братья… женихи… наедине с богом, но это знании отнюдь не освобождает женщин от печали, не избавляет их от какого-то неясного желания; должно быть, это дьявольское искушение, столь тяжкое и у многих столь отчаянное, что им хотелось бы выбежать на улицу, кричать или исчезнуть, рыдая во мраке. Эта ночь, эти ночи и дни являют им силу и тайную власть над ними их мужчин, о чем весь год они старались забыть, и делали вид, что не помнят, и всегда стыдились признаться даже самим себе.

У всех у них ныне только и разговору что о Педро, Хуане или Франсиско; о том, что пережили они и чему радовались вместе; и на что надеются, чего ждут.

И про себя, не стесняя своего воображения в то время, как их Педро, Хуан или Франсиско, погруженные в благочестивые размышления, не могут думать о мирском, девушки, с которыми они обменивались взглядами, письмами, бойким словцом, предавались без удержу воспоминаниям и надеждам, тем более законным, поскольку это касается мужчин, отдавшихся святому покаянию, (Разумеется, демон и тут зачастую бесчинствует; так, Мерседитас Толедо, к примеру, почудилось, что Хулиан у нее в спальне, как это и было две недели назад.) Если после покаяния души их упорствуют в своих привязанностях, то, значит, на то воля божья и следует ей подчиниться, хотя прежде надобно посвятить семь воскресений целомудреннейшему патриарху святому Иосифу, — он окончательно разрешает все сомнения. (В глубине души многие девицы тревожатся, не вернется ли их избранник по истечении покаянной недели с иными намерениями, строжайше осудив прежние легкомысленные обещания.)

Девицы завидуют замужним: те с такой беззаботностью говорят об отсутствующих и сегодня. Выходя из церкви, в лавке, утром, днем и вечером, постоянно сходятся вместе и ведут речь все о том же, о мужьях, без конца заходят друг к другу; и беседы их не могут быть иными, кроме как о Педро и Пабло, Андресе, Хаиме, Томасе, Сантьяго, Фелипе, Бартоломе, Матео, Симоне и Тадео, Лино, Клето, Сиксто, Корнелио, Сиприано, Лоренсо, Крисогоно, Хуане и Пабло, Косме и Дамиане.

(Имя, вызывающее волнение, может возникнуть лишь в памяти, мыслях, глубинах сердца незамужней; имя-загадка, произносимое без звука, его нельзя доверить губам, ушам, ветру и улице; имя, хранимое в бездне стыдливости, тогда как замужние во всеуслышание то и дело склоняют имена своих мужей в бесконечной болтовне.)

— Хесус такой добрый: не решался приступить к покаянию, потому как кума Мартинита, жена моего кума Леонардо, все тяжко болеет, и мы все ждали, что, того гляди, найдем ее утром мертвой. Опухоль зловредная у нее в животе! Рак! Представляешь, Паулита! Боли ужасные… Как восковая стала бедняжка…

— А Панчо! Так заботится о нас! Ни за что на свете не хотел нас оставить одних. Должно быть, и там, уединившись, покоя не знает, все думает, что с нами может стрястись…

— Знала бы, что тот тоже отправится на покаяние, — ведь не угадаешь? — нипочем бы не стала домогаться, чтоб Порфирио покаяния не пропустил. А после того, что случилось вчера ночью, я и вовсе уснуть не могла. Вы же знаете, какую он злобу на Порфирио затаил из-за встречного иска, да вызова в суд. Год назад хотел его убить по дороге в Теокальтиче вроде за сочувствие мятежникам, а сейчас повсюду кричит, будто Порфирио стал рейистом[20]. Это Порфирио-то, который никогда ни во что не вмешивается и уж такой смирный и добрый, прямо святой Франциск…

— Донья Николасита, а как так получилось, что дон Рефухио решился на покаяние?

— Да он, бедный, не хотел — больных у него слишком много. Вы же знаете, как ему верят: к нему отовсюду идут, даже из Хучипилы, и все же есть немало и неблагодарных; он ведь не может исцелить всех, подобно господу богу. Но падре Рейес склонял его к покаянию. И я тоже, ну а как сеньор дон Роман и лиценциат Перес согласились, то и Рефухио решился. Слава богу! Пусть завистники толкуют что угодно, — дон Рефухио любит оказывать милосердие, но втайне, чтоб никто об этом но знал, и помогает больным не только лечением. А исповедуется он, почитай, ежегодно. А вот дон Паскуаль, говорят, никогда не исповедовался.

— Ave Maria! А дона Романа кто уговорил?

— Да, знаете, я думаю, думаю… Но лучше не вмешиваться в чужую жизнь…

— Должно быть, те женщины уже ушли из селения. Помнишь, как в том году их выгнали силой?

— Говорят, вчера вечером отправилась последняя. Пеоны, что пшеницу привезли, толковали об этом. Дай бог, чтоб не возвращались больше. А то своей распутной жизнью однажды навлекут на нас божье наказание, и из-за их грехов камня на камне здесь но останется.

— Их и не ждешь, а они уже где-нибудь тут крутятся снова. Одна надежда, что дон Роман, — он прежде смотрел на все это сквозь пальцы, — теперь не позволит им вернуться, как в прошлые годы, после поста…

— А Тимотео такой тихий да терпеливый, просто как отец родной относится ко мне, хоть я уже и стара и ни на что не гожусь, тем более как разбило меня параличом. Старик-то мой ну вроде святого. И такой добрый ко всем: как видит, кто в чем нуждается, помогает — и деньгами, и советом, и маисом. Поговаривали, что порой и он заглядывал в тот проклятущий квартал, да врут все; он такой богобоязненный, а вот злых языков, как видишь, хоть отбавляй…

— Я от Мелесио тоже ничего плохого не видела! Тоскую, будто никогда его больше и не увижу. Такой он всегда обязательный! На белом свете нет другого такого мужа, как он!

Недавно вышедшие замуж не столь болтливы, но как они хотят, чтобы дни пролетели быстрее, будто бы вздох, но из тех мучительных вздохов, как о том свидетельствует их скрытая печаль, когда после вдоха задерживается выдох.

6

В понедельник — весь день размышления о грехах; во Вторник — о смерти; в среду — о Страшном суде; в четверг — о преисподней; в пятницу — о страстях господних, и также на тему притчи о блудном сыне.

Поднялись в полшестого утра; без четверти шесть вошли в часовню — для духовного покаяния, затем началась месса, когда она кончилась, до того как направиться в трапезную, в семь, едва оставалось минут пятнадцать, которые прошли в молчании, после трапезы, опять же в молчании, ждали до половины девятого — начала молений и первой проповеди; затем до десяти, до начала молитвы о крестном пути, наставления падре Рейеса и исповеди, — свободное время; в полдень — обед; перерыв до двух, после чего — молитва (скорбная часть розария), очередные размышления; перерыв до четырех — до духовного чтения и проповеди; в шесть вечера — последние молитвы, беседа на нравственные темы, проповедь и время для бичевания; а после ужина, почти в половине девятого, все собираются, чтобы исповедаться за проведенный день, который заканчивается «Miserere», и в девять все должны отбыть на покой.

Свободное время между богослужениями отводится для того, чтобы прихожане могли поразмыслить над услышанным во время проповедей, бесед и чтения и задуматься о собственных грехах, о необходимости раскаяния, путях исправления, обретения благодати божьей и твердости духа. В это время можно прогуливаться по галереям и патио, оставаться в часовне или в спальнях, но всем предписано под угрозой изгнания, — к чему, впрочем, крайне редко приходится прибегать, — хранить строжайшее молчание.

Куда бы ни обратился взгляд — в часовне, в коридорах, в переходах, в трапезной, в спальнях, — повсюду на стенах картины религиозного содержания и надписи, принуждающие взор и разум оставаться на вершинах благочестия, Классические тексты и народные стихи с навязчивыми ритмом и рифмами; картины, потрясающие своим реализмом: во всю стену часовни — изображение трагического пути на Голгофу, на алтаре — скульптуры, с необычной драматической силой воспроизводящие распятие на кресте; а в глубине часовни — пейзаж, наводящий ужас; свинцовые и черные тучи, молнии, пустынные поля, дома в красном зареве, картина живописует судьбу злосчастного Иерусалима; аллегории на темы загробной жизни, изображенные на стенах переходов вперемежку с житиями святых, почти не оставляют свободного места; их пестрота безрадостна; здесь — гибель грешника, там — преисподняя с развратниками, скупцами, гордецами, убийцами и грабителями; далее — разлагающийся труп, причем художник не отказал себе в удовольствии изобразить и червей; занятые своим мрачным делом, они кажутся живыми, ползущими по полотну; на стене перед дверьми в часовню висит картина Страшного суда, угнетающая даже тех, кто видел ее не раз; мучения богатого Чревоугодника и унижения Мота, завидующего свиньям, которые что-то пожирают, — темы двух больших полотен, украшающих трапезную… Глаза и души, трепещущие от страха, устремляются от ужасных надписей, сделанных большими буквами, к ужасным картинам, и вновь как бы звучат ужасные слова, услышанные в часовне: смерть, Страшный суд, преисподняя, небесное блаженство, — и нет ни минуты передышки в битве против похоти и греха, даже во сне пет передышки, потому как и во сне томит тяжкий круговорот дневных впечатлений.

Предписание воздержания является обязательным для всех в течение всей недели. Больные, кому из-за болезни нельзя поститься, допускаются к покаянию в иные часы, чтобы во время общих трапез ни для кого не было поблажек.

Перед тем как приступить к исповеди, сеньор приходский священник и диаконы распределяют между собой наставляемых и беседуют с ними, как учил святой Игнатий, — «не желая ни спрашивать, ни знать об их помыслах и грехах», а скорее для того, чтобы полнее осведомиться о «разных думах и тревогах… и с большей или меньшей пользой дать духовные наставления в согласии с теми сомнениями, коими обуреваема та или иная душа», Б свободное время — вполголоса и с каждым отдельно — ведут они беседы, которые, укрепляя души порознь, укрепляли общий дух, и все это с возрастающим успехом.

В первую ночь к бичеваниям не приступают; однако начиная со второй ночи, накануне, наставляемым напоминают, чтобы в следующий раз они захватили с собой орудие, избранное их благочестием, — после анафемы греху, под еще звучащие восклицания ужаса, присутствующих побуждают подвергнуть себя бичеванию, бичеванию плоти, которая заставила их впасть в греховные заблуждения; гаснут свечи, и под пение «Господи, спаси! Спаси и помилуй…» раздаются сухие, тяжелые, ритмичные, бросающие в дрожь удары; кое-кто в темноте сбрасывает с себя рубашку, чтобы сильнее чувствовать боль. Четверть часа, вечная четверть часа — слишком краткое время для многих. Бичевание прекращается резким возгласом приходского священника; свет еще не загорается, чтобы дать время, — в молчании, нарушаемом лишь подавленными вздохами, — прийти в себя.

Той же самой ночью — перед тем как лечь спать — с наставляемыми беседуют о неизбежном конце земного существования, и, когда все засыпают, в полночь или в час ночи, их ожидает нечто неожиданное, что должно потрясти их воображение… В нынешнем году был гроб, который проносили по спальням под аккомпанемент жалобных стенаний и хора, исполнявшего «Requiem aeternam». В прошлые годы проходило шествие призраков-скелетов, которые несли с собой светившие мертвенно-бледным светом спиртовые лампадки, раскачивались черепа, подвешенные к потолку, или за стеной раздавались заунывные стоны.

Очнувшись от страхов, дон Роман Капистран проснулся окончательно и решил, что это переходит все пределы. Однако чья-то сильная рука — рука падре Рейеса — удержала его от возмущения и направила его мысли и другое русло. Надо сказать, что дон Роман решился на покаяние ради того, чтобы как-то подольститься к местным жителям, — шесть лет ou провел в этом селении и тщетно выжидал, что его друг, губернатор Аумада, поможет ему перебраться в другое место, получше. Не гнушаясь всякого рода сделками, он приобретал земли, скот, дома; уже привык жить за счет округи; люди тут ко всему притерпелись, добрые, трудолюбивые, скромные; да и землица хороша, труд людей даром не пропадает; и нравы тут просты и невзыскательны. С другой стороны, все более смутным представлялось ему его политическое поприще, и казалось, лучше уж оставить чиновничью службу да прикинуть, как бы окончательно пустить здесь корпи, устроив свои имущественные дела с помощью торговли или какого-нибудь выгодного промышленного предприятия. От него не ускользнуло, что жители относятся к нему без симпатии и, конечно, постараются, лишь представится случай, свести с ним кое-какие счеты, и едва он перестанет быть здесь представителем власти, все притворное почтение, которое ему оказывается и которое продиктовано страхом, сменится полным пренебрежением, а то и жаждой мести. То, что падре Рейес обратился к нему, явилось для дона Романа неким якорем спасения, и в приглашении прибыть на покаяние, — чему он сопротивлялся наполовину искренне, наполовину расчетливо, — доя Роман узрел путь к тому, чтобы завоевать доверие односельчан. В какой-то момент он чуть было не отказался, решив отложить задуманное. И уже находясь в Доме покаяния, в трапезной, несколько раз пытался оттуда улизнуть: сначала, когда своим прибытием он вызвал в трапезной всеобщее изумление, а затем, когда среди наставляемых он обнаружил братьев Масиас, два года назад бежавших от следствия и суда по делу убитых ими в Ла-Каньяде, увидел здесь Порфирио и других — и подозреваемых в угоне скота, и нарушителей закона, и повинных в неподчинении власти, — разумеется, все от него тут шарахались, его присутствие всех тревожило, ему не доверяли. Устав и вся обстановка в Доме покаяния раздражали его. Неверующим он не был, однако страстное желание заполучить теплое местечко в правительственном аппарате приумножило его равнодушие к церкви; и, прибыв в селение как политический начальник, он порой позволял себе непочтительные шуточки в адрес церковников, что было встречено крайне неодобрительно. Позднее, уразумев, что «слава» якобинца не только не приносила выгод, а, напротив, порождала ненужные осложнения, он изменил свою позицию: по воскресеньям стал ходить к мессе, в прошлый четверг Тела господня согласился нести с другими балдахин над статуей Христа, смотрел сквозь пальцы на то, что проводятся акты внешнего культа[21], и даже позволил падре Рейесу убрать портрет Хуареса[22], висевший в здании муниципалитета. В ходе наставлений он все иге выдержал и попрание своего человеческого достоинства, и ужас первых часов, и принудительное пение, наводящее на него тоску, — он погрузился в благочестивые размышления, но истечении третьих суток сдался окончательно и безусловно.

Зато не оказалось такой силы, которая удержала бы дона Паскуаля после того, как ночью он был разбужен погребальным шествием. На следующий день, рано утром, он тайком покинул не только Дом покаяния, но и селение.

А дон Рефухио… «Дон Рефухио, — толковали после болтуны, — приоткрыл было один глаз, взглянул на гроб с покойником и продолжал спать в свое удовольствие, убаюканный стенаниями и похоронным пением». — «Кто Знает, — говорили другие, — быть может, он подумал сквозь сон, что несут хоронить кого-нибудь из тех, кого он сам отправил на тот свет, и потому чего бы ему преспокойно не спать». — «Ну, а как дон Иносенсио, с перепугу его даже пронесло?» — «Ведь только его одного!»

«Смерть, сколь горька память о тебе!» Сколь скорбен этот вторник, особенно для тех, у кого совесть отягощена воспоминаниями об оборванных ими жизнях: землистого цвета оскаленные зубы, скрюченные руки покойного Анаклето; конвульсии бродячих торговцев, убитых на празднике в Ла-Каньяде, — с той поры прошло уже два года; широко открытые глаза, которые ни за что не удалось закрыть, и кулаки Педро Ибарры — в тщетной угрозе.

В тот день именно пятый завет был темой нравоучительных собеседований и испытания совести. («Кто, за что, где, кого, сколько раз, как, когда»), «Было воскресенье, — думает, проверяя самого себя, Франсиско Легаспи, — примерно около трех пополудни, уже наступил час возвращаться на ранчо, когда встретился с нами Педрито Руис, погонщик, ехал он как будто из Сан-Антонио и нам сказал, что лучше бы свернули мы по верхней улице, потому как тут, на углу, у Национального знамени, торчал Гумерсиндо, вдребезги пьяный, и всех задирал, играя пистолетом и крича, что никого не пропустит; ну а я, скорее всего из любопытства, не обращая внимания на предупреждение Педрито, пошел дальше по улице; вскоре слышу дикие вопли и выкрики пьянчуги; на углу, да и кое-где в окнах и дверях торчали зеваки, мужчины и женщины; самим страшно, но не уходят. Я иду — с чего бы мне сворачивать перед выпивохой, мне од ничего плохого не сделал, да и ему я тоже ничего плохого не сделал, к тому же, поверни я, было бы хуже: он бы еще больше обнаглел, а потом все бы меня подняли на смех, и тогда уж нипочем не избавишься от славы труса — никто бы руки мне не подавал, стали бы меня травить и вызывать на драку. Гумерсиндо сидел на краешке тротуара, рядом с ним — бутылка, никак не мог он ее поставить, она то и дело падала, а он то вопил, то бормотал что-то непотребное; завидев меня, заговорил, — мол, давай выпьем вместе, но я не обращаю на него внимания, иду себе дальше. «Ты что, не слышишь меня, такой-разэтакий: никто мимо меня не пройдет, потому как я так желаю, и командует тут моя правая нога, ты что, не слышишь, сукин ты сын?» — кричит он. А что ему отвечать: пьянчуга он — вот и все, ну я и продолжаю себе идти, однако не теряю его из виду; тогда он прицеливается прямо в меня и посылает пулешку; спьяну, конечно, промахнулся, но прошла пуля прямо над головой; тут уж я осерчал, остановился как раз у дверей Лоэры, — дверь-то была закрыта, — посмотрел, не утихомирился ли он; нет, смотрю, прет прямо на меня, разъярился, так и сыплет ругательствами, а он стрелок-то отменный, даже когда пьян вдребезги; я ему кричу, чтоб не подходил ко мне, а он все прет на меня. И никто не осмеливается его остановить. «Если сделаешь еще хоть шаг, застрелю!» — крикнул я ему, а вместо ответа он послал мне другую пулешку, ну тогда…»

— И ты против заповеди грешил, завязывая ссоры, оскорбляя ближнего, злобствуя, тая дурные желания и всяческие обиды — в помыслах, в словах, в делах… Что, против кого, сколько раз, из-за чего, как, когда…

И под слова диакона всплывали в памяти тысячи воспоминаний, связанные с разными местами, и всякого рода подробности; многое вроде бы забыто до поры до времени, однако, как оказывается, живет в памяти нетленно: — Яркая луна светила в ту ночь… — В ту пору пьянство не считалось пороком, и шел я, изрядно перегрузившись, — мало что соображал… За последние три года всякий раз, как вижу его, а вижу-то два-три раза на дню, у меня руки чешутся так его измолотить, чтобы дьявол его забрал в преисподнюю… — Должно быть, ножом ударил его раза четыре, а то и пять; помнится, вопил он, даже вроде хрюкал, будто боров, когда его забивают. — В тот день кончилось тем, что избил я ее на берегу реки, а на ней было платье, темно-синее, о черной отделкой, и щеки так густо нарумянены, меня прямо затошнило… Бедная женщина!

Когда, после бичевания, зажгли свечи в часовне, следов крови оказалось куда больше, чем в прошлую ночь; трудно было дышать из-за невыносимого запаха креозота и формалина, — этими жидкостями опрыскивали помещение, чтобы запахом смерти еще сильнее пробуждать раздумья о грядущей кончине.

Ужасы Страшного суда, о коих повествовал загробным голосом сеньор священник, его громовые возгласы: «Изыдите, проклятые отцом моим! Низвергайтесь в геенну вечную!» — в конце проповеди, повторенные затем, в ночь на среду, и в час бичевания, уже каким-то другим, потусторонним голосом, под удары в жестяные листы, пронзительные звуки трубы и другие внушающие тревогу шумовые эффекты, подорвали остатки сопротивления дона Романа Капистрана, — вырвался у него глухой стон, и Этой ночью он присоединился к тем, кто сбросил с себя рубашку, чтобы хлестать бичом по голому телу.

Беседа и поучения на тему шестой заповеди совпали с размышлениями о преисподней. Обреченные пребывать там, под землей, со своей болью, страстями и тайными деяниями, каждый со своим стыдом, своими исповедями и историями, — словно раскидывали невидимые сети, и надо было «представить себе воочию огромные огненные пещи и души, объятые пламенем; услышать своими ушами стоны, завывания, крики, хулу против нашего господа, Христа, и против всех его святых; ощутить обонянием запах дыма, вонь горящей серы, смрад клоак и гниющих отбросов; вкусить с усладой горечь, равно как и слезы, скорбь, угрызения совести; почувствовать самому, как огонь обжигает, охватывает душу». Еще накануне — в виде вступления — было дано описание ада, дабы «воочию увидеть длину, ширину и глубину преисподней». У сеньора священника был особый дар вызывать у паствы отвращение к порокам сладострастия — и так, чтобы каждый из поучаемых примерял их на себя, содрогался, видя бездну своего падения; сокрушительной была и его манера проповедовать о муках адовых, окуривая в эту ночь часовню зловонной серой и смолой; а в час бичевания — жесточайшего, кровавого — служки гремели на хорах цепями, а певчие разражались пугающими выкриками. (И тут благодати сподобился дон Рефухио: перед бичеванием сиял он с себя рубашку и дал обет не заглядывать более в проклятый квартал.)

Ровно в полночь колокол созвал всех в часовню на размышления о Двух хоругвях, затем последовало начало поучений о Страстях господних для тех, кому надлежало поститься, — в тот день они обходились без завтрака (впрочем, тому, кто попросил бы, завтрак бы дали, но никто не попросил). Окна были прикрыты черными занавесями. Крестный путь и Три падения были выслушаны на коленях; многие отказались принять пищу и в полдень, предпочли оставаться коленопреклоненными, памятуя о тех трех часах, что господь находился на святом кресте. И сколь уместной, по окончании скорбного пути, была проповедь о блудном сыне, рассчитано произнесенная отцом Рейесом с последующей затем драматической сценой, повторявшейся, правда, из года в год; услышав слова: «Подымусь я и пойду к отцу моему», — один из наставляемых — а эту роль всякий раз исполнял тот, кто успел приобрести наихудшую славу (в нынешнем году таковым считался Донато, не раз уличенный в пьянстве), — в рубище и дырявом сомбреро, вставал в дверях! часовни, среди дубовых ветвей с желудями так, чтобы все видели его появление; еле передвигая ноги, он поднимался к алтарю, и когда взволнованный оратор произносил: «Издали еще заметил он Отца своего, и нежностью преисполнилась плоть его, и, побежав навстречу, он бросился на шею ему», — причетник поднимал за петли руки статуи Иисуса Назареянина, высившейся в пышном облачении рядом с алтарем, и опускал их на плечи грешника, а музыка на хорах сразу же начинала звучать, вызывая стенания присутствующих. Свет гасили, принимались за бичевание, а мелодия все продолжалась, и не прекращались стоны и вопли.

Сеньор священник Мартинес, падре Рейес и другие пятеро слушателей прихода всю ночь напролет выслушивали исповеди; чуть не всех поучаемых побуждали излиться во всеобщей исповеди («что, зачем, когда, сколько раз»). Перед ними был народ, осужденный пребывать во мраке подземелья, народ, который мог бы восстать, если бы поучения его не сдерживали.

Грехи, чередуясь, походили один на другой, и искушенные исповедники обычно ничему не удивлялись. Однако на сей раз в их уши проникло нечто странное, тревожащее: «Каюсь, что получал и распространял газеты, где говорилось худо о боге, нашем господе, о святой деве, о святом отце и о священнослужителях… а еще книжки с разными любовными историями я дал почитать двоюродной сестре…» Падре, услышавший это, немедля сообщил о том сеньору священнику. Другой на исповеди признался, что привез в село всякие непристойные карточки и показывал их кое-кому из друзей. Еще один поведал, что, когда в последний раз был в Гуадалахаре, посетил там собрание масонов и привез масонские книги, а здесь делился в частных беседах своими сомнениями относительно веры, побудив задуматься многих. Почти все падре — от разных покаявшихся — узнали, что на прошлой неделе некий коммивояжер устроил здесь, в селении, спиритический сеанс, повергнув их всех в изумленно. Стало ясно, что и сюда проникли либеральные и социалистические идеи; один из покаявшихся не утаил, что, будучи в Соединенных Штатах, сам участвовал в забастовке; двое или трое признались, что ненавидят богачей; тот заявил, что согласен с людьми из городка Теокальтиче: надо, мол, и здесь основать хуаристский[23] клуб, а этот покаялся, что замешан в заговоре, они собираются поднять вооруженный мятеж, «если дон Порфирио[24] снова переизберется», и покончить с богатеями.

Эти опаснейшие замыслы, бушевавшие где-то под спудом, крайне встревожили сеньора приходского священника, и настолько, что спустя педелю он заболел. Тень легла на его лицо и глаза, несмотря на ликование наступившего утра. Под каким-то предлогом он отсутствовал на завтраке, когда прорвалось заклятие молчания и трапезная зазвучала на разные голоса; с нескрываемой горечью распростился с покаявшимися и в «Хвале», а затем, отпуская грехи и призывая к воздержанию, сам не мог удержаться и кислым тоном, столь неподобающим для напутствия, сказал:

— Наше селение в опасности, в осаде, посланцы нашего злейшего врага — среди нас. Горе тому, из-за кого нас постигнет несчастье! Лучше уж ему самому привязать к шее мельничный жернов и броситься в глубины океана…

В такую минуту говорить о смерти, Страшном суде и адских муках! Он не пожелал, чтобы музыка — как во все прошлые годы — сопровождала покаявшихся при выходе и молитвенного дома, не позволил пускать ракеты.

— Нас ожидают печальные дни, дни бедствий, и ничто не может радовать нас, — пояснил он.

7

Двери домов открыты, украшены в честь покаявшихся; в прихожей, на галереях и в комнатах — алтари. Для родни устраивается обед. На улицах и у дверей громко беседуют. Выкладываются новости селения за прошедшие дни. С какой стыдливостью, с какой затаенной страстью встречаются молодожены! Самый настоящий праздничный день, когда распахнуты все двери и сердца. Девичьи взгляды, пользуясь всеобщей суматохой, проникают в дома, могут без опаски встретиться с желанными глазами, — нескончаемо счастливое время. Порой даже удается, скользнув рукой по руке, вручить секретное послание. Да и кто тут обратит внимание на пунцовый румянец, заливающий щеки, на возбужденные лица, когда повсюду развертываются совершенно неожиданные картины, как, к примеру, объятия враждовавших между собой соседей и другие столь же волнующие сцепы? Тот публично просит прощения у своего семейства, а тот возвращает давний денежный долг, и все наперебой жаждут подтвердить свою духовную перемену. Все вернулись из далекой страны, граничащей с царством смерти, и дорожат своим обновлением. Тепло любимого очага и сладостный трепет вновь обретенной жизни потрясает их. Особо богобоязненные поначалу пугаются окружающей их жизни: свет режет им глаза, слух не доверяет словам домашних. («А за эти дни ничего не пропало»? — «Никто не умер!» — «И дома ничего не случилось?») Возвращаются прежние заботы, припоминаются старые счеты. Но есть и нечто новенькое — дон Роман Капистран пригласил к себе на обед Порфирио Льямаса и, по-видимому, не собирался арестовать братьев Масиасов.

Вскоре после полудня двери закрываются — и вновь наступает тишина. В конце дня ризничие покрывают алтари и статуи святых лиловыми покрывалами — важное событие в жизни селения из года в год. Стоят прекрасные дни, и неторопливо разливаются сумерки, не то нежные, не то грустные, — отзвуки праздника и душевной тоски. Мужчины вернулись домой. Вернулись.

Кто зачат будет этой ночью? Авель или Каин, священник или закоренелый преступник, спаситель парода или его ненавистник и палач, его слава или бесчестие, — а может, просто бесполезные жизни? (Двадцать седьмое марта.) Но в эту ночь, как и во все другие ночи, усталость не может сломить приходского священника, который после ужина идет в исповедальню, принимает всех оставшихся просителей, читает последние молитвы, возвращается в свою комнату, простирается перед распятием, бичует себя (сегодня, когда столько горестного пришлось узнать, что и успех поучений не дает право облегчить свою участь) и молится за нужды ближние и далекие, за всех людей всего света и за своих прихожан, а особенно за того, и того, и того, да еще того, и за тех, кому грозит опасность искушения, и за тех, кто согрешил в мыслях, словом или делом; за женщин, отроков и детей; за своих диаконов, дабы пребывали они чистыми и ревностно относились к службе; за падре Рейеса (со всей его отвагой, порождаемой молодостью и натурой), за падре Исласа (со всей его дотошностью), за падре Видриалеса (со всеми его порывами), за падре Месу (со всей его косностью), за падре Росаса (со всем его скудным усердием), за падре Ортегу (со всей его робостью). И о своих собственных слабостях и неумелости размышлял и молился, завершая покаяние, приходский священник.

Этой ночью он не стал обходить селение в час, когда все собираются у своих очагов, как делал обыкновенно чуть не каждую ночь. Уже к одиннадцати он потушил свет и попытался уснуть, а сон все не наступал, — мешали мысли о неминуемых опасностях, угрожающих пастве: либерализм, распущенность нравов, масонство, спиритизм, социализм, нечестивое чтиво и — революция! «Надобно предпринять это, и то, да еще вот… Дочь дона Иносенсио осмелилась прийти на молитву в платье с глубоким вырезом, сама распущенная и других совращает… У кого же, боже ты мой, было это спиритическое сборище? Нынче я еще только узнал обо всех этих историях, однако завтра нужно будет взяться всерьез… А этот парень, сын дона Альфредо, недостойно ведет себя, недостойно… Про газеты — падре Рейесу… Про грязные книги — падре Пс-ласу… Хватит ли у меня сил, чтобы обнаружить все топота зла?.. Что-то очень подозрительно бегство этой чернильной души… И подстрекательство тех, из Теокальтиче, и все возрастающая ненависть к богатым, конечно, отчасти справедливая… И поведение вдовы Лукаса Гонсалеса предосудительно… А уж бесстыдство некоторых девиц… но прежде всего, разумеется, опасные идеи, они уже повсюду проникли, идеи, идеи… Больше бы иадо сюда высоконравственных книг, да побольше экземпляров нашей газеты «Ла чиспа»… Завтрашняя проповедь… Tristis est anima mea usque ad mortem…[25] Пусть падре Рейес завтра же особо договорится с «северянами»[26], завтра же… завтра… Да уже, должно быть, сегодня… страстное воскресенье…»

Кто был зачат этой ночью? Кто будет зачат на рассвете? Сегодня уже страстное воскресенье. Начинаются поминальные дни.

Марта и Мария

1

Они остались сиротами — еще малолетними их взял к себе дон Дионисио, когда его назначили в Мойауа. Они были дочками его сестры: вдовье горе и вредный климат ущелья вскоре и ее вогнали в гроб, и девочки остались на попечении бабушки, однако и она долго не протяпула; по приезде в селение астма у старухи резко обострилась и свела ее в могилу. Тяжким испытанием для дона Дионисио стало его собственное сиротство — он привык чувствовать себя ребенком рядом с матерью, а тут еще на него свалились заботы о девочках, которые не только не могли, ввиду малолетства, вести его дом, но сами нуледались в опеке, воспитании, ласке. Один бог знает, чего все это стоило дону Дионисно, но он окружил своих подопечных нежной заботой и воспитал их с должной строгостью, не докучая излишней подозрительностью и поддерживая их в благих помыслах.

Теперь Марте уже двадцать семь лет, а Марии — двадцать три. Душа Марты тронута сумерками, душа Марии сияет, и никакие строгости не в силах омрачить это сияние. Марта бледна, статна, у нее овальное лицо, густые брови, длинные ресницы, глубокие глаза, бескровные губы, тонкий нос, плоская грудь, неслышная походка, тихий голос; Марпя же смугла, круглолица и румяна, большие зеленоватые глаза, полные губы, над верхней еле заметный пушок; она очень подвижна, тембр ее голоса грудной, веселый. И та и другая не ленивы, но старшая всегда спокойна, а младшая — непоседа. Никогда они не покидали селения, однако Марию давно преследует затаенное, невысказанное и невыполнимое желание увидеть хотя бы Теокальтиче; она и раньше испытывала, и теперь испытывает, — правда, лишь в мыслях, наедине с собой, об этом никто не знает и не представляет себе, — наслаждение, воображая, каким должен выглядеть город: Леон, Агуаскальентес, Гуадалахара, Лос-Анджелес (где жил ее отец), Сан-Франциско (где он умер), Мадрид, Барселона, Париж, Неаполь, Рим, Константинополь. Она любит читать, почти наизусть знает путь к святым местам; поскольку ей так и не удалось уразуметь, что может прийтись не по вкусу ее дяде, и поскольку частыми и суровыми были внушения за эту порочную ее склонность к чтению, то читает она украдкой; особенно пристрастилась она к книгам по географии, — на них запрет не распространялся, однако они так ее волновали и она задавала столько вопросов, что все это переполнило чашу терпения дона Дионисио, — его стало тревожить, что девушку не доведут до добра такого рода странствия, — и в конце концов он отобрал у нее и эти книги и запретил ей их читать. Когда приходили письма, рекламные объявления и газеты, адресованные дяде, глаза девушки не отрывались от почтовых штемпелей, где можно было разобрать слова: Гуадалахара, Мехико, Барселона, Париж; на календарях — среди объявлений о винах для причастия, о свечах, церковной утвари и тому подобном — она не уста-пала перечитывать адреса: Мадрид, улица такая-то, дом помер такой-то; в один присест она проглатывала все газеты и журналы — и не из-за нее ли дядя стал выписывать только религиозные журналы и газету «Ла чиспа», отказавшись от «Эль паис», где были такие интересные рисунки и сообщения; падре Рейес до сих пор получает эту газету и кое-какие номера передает сеньору приходскому священнику, так что Марии подчас удается их проглядывать. В последнее время она зачитывалась «Тремя мушкетерами», но теперь ей запрещено было посещать дом Микаэлы Родригес, которая привезла книгу из Мехико. Микаэла была ее ближайшей подругой; подружились они еще маленькими девочками, а теперь, когда та возвратилась из Мехико, Мария не успокоилась, пока но выпытала у нее обо всем, что Микаэла там видела: как восхитительно, она так ей завидует! А платья какие! Вернулась Микаэла сильно изменившейся, и многое в пей смущало Марию, да и чересчур уж она возгордилась: все ей было нипочем, ведь она побывала там, где узнала столько невероятно чудесных вещей: кино, театры, рестораны, поезда, трамваи. Однако дону Дионисио показались неподобающими кое-какие рассказы Микаэлы, а тем более ее туалеты, что и говорить — малопристойные, и он запретил Марин даже здороваться с Микаэлой, а Микаэле пригрозил выгнать ее, если она осмелится переступить порог приходской церкви. Вообще дяде не по душе, чтобы Мария была с кем-нибудь в дружбе. С каждым днем он все более строг с племянницами, говорит с ними редко, а чаще обходится взглядом пли жестом; можно думать, что он не испытывает к ним никаких чувств, если не знать о случаях, свидетельствующих об обратном: в прошлом году, например, Мария тяжело заболела кишечной лихорадкой, и дон Дионисио был точно помешанный — так близко к сердцу не принимал бы ее болезнь и родной отец.

Мария и Марта и в самом деле наиболее чувствительные струнки в душе старого священника: суровость, коей он стремится прикрыть свою неясность к ним, — лучшее доказательство его бесконечной любви. В глубине души он предпочитает Марию, которая поступила под его покровительство совсем крошкой — ей было всего несколько месяцев, — и он учил ее говорить, молиться, читать (с какой нежностью об этом он вспоминает); но, может быть, он любит ее больше за ее неукротимый нрав, хоть не раз она доводила его до сильнейшей мигрени. Зато Марта пользуется его особым доверием: она ведет все счета по дому и приходу, хранит и распределяет деньги, она — хозяйка домашнего очага. И что, не как священник, а как человек, делал бы он, если бы не было их у него, — ведь они ему родные по крови, они — его воспитанницы, — что делал бы он, старик, без них?

2

Да, похоже, что даже и дня не протянет бедная жена Леонардо Товары. Говорят, рак выел у нее все и в животе, и в груди и уже заметен на лице. Да ниспошлет господь свое милосердие, пусть бы умерла она и перестала страдать, как страдали некоторые женщины селения, мучаясь в долгой, жестокой агонии, поскольку не было обезболивающих средств. Уже два месяца криком кричит она, а боль не утихает, и не наступает смертный час. Со вчерашнего дня она лишилась речи и сознания. Пошли сказать сеньору приходскому священнику, чтобы поспешил он, потому как умирающая вот-вот отойдет. Сеньор приходский священник не замедлил прийти, а в столовой забыл несколько номеров «Эль пане», что принес ему падре Рейес. Забравшись в укромный уголок, Мария торопливо стала их читать. В первом же номере, развернутом ею, от 27 марта, большими буквами было напечатано следующее сообщение: «ЕЩЕ ОДИН УБИЙЦА ЖЕНЩИН ПРИГОВОРЕН К СМЕРТИ». «Они были еще совсем детьми: ей — пятнадцать лет, ему не исполнилось и двадцати. Они встретили друг друга, и сердца их затрепетали от мимолетного и обманчивого счастья, порождающего столько горя в этом мире. У них не хватало жизненного опыта; они не получили религиозного нравственного воспитания, которое помогает обуздывать человеческие страсти, и, охваченные лживыми новейшими идеями, полностью отдались мечте, пробуждение от которой одному из них стоило жизни, а другого превратило в убийцу. Скоротечной и трагической. Такой была любовь Антонио Лопеса и Марии Луисы Бойэр. Она, еще очень юная и достаточно красивая, вскоре устала от любовной страсти, которую сама же разожгла в Лопесе; а в его сердце любовь, превратившись в каприз и желание, чересчур глубоко укоренилась и уже не могла смириться с тем, что он будет оставлен, он смирился бы с этим, совершив высшее и непременное в подобных случаях усилие, если бы в его сердце нашлось место для религиозного чувства. К несчастью, это было не так, и Антонио Лопес, обольщенный ласками Бойэр, не мог совладать с собой, получив отставку. Отношения между Бойэр и Лопесом развивались весьма скоропалительно: они слишком быстро достигли близости, даже стали жить вместе, и с той же быстротой пришли к разрыву. — Вслед за оргией. Мария Луиса Бойэр покинула дом Антонио Лопеса в поисках приключений, о которых мы не станем повествовать. Чтобы оправдать свой поступок, Бойэр прибегла к малоубедительным доводам, сам путь, избранный ею, уже доказывал порочные наклонности. Безумное упорство влюбленного. Как обычно происходит в подобных случаях, Антонио не смог найти в себе достаточно сил, чтобы забыть Бойэр, а та, покинув его, также но представляла себе всех роковых последствий своего поступка. Лопес разыскивал ее с неистовым упорством и. когда узнал, где находится Бойэр, отправился туда и попытался извлечь ее из этого малопристойного дома. Она боялась его. Антонио Лопесу удалось прорваться к Бойэр, хотя она и пыталась избежать встречи с ним, — она боялась его и подозревала, что он задумал какую-то ужасную месть. Во время их разговора, происшедшего в том же доме, Лопес предложил Бойэр, чтобы она к нему вернулась, и в первый момент она согласилась, видимо, дав согласие лишь из-за того, что опасалась насилия с его стороны. Они договорились, что на следующий день поедут в город Толуку, но Бойэр не пришла на место свидания, и это вызвало у Лопеса приступ бешенства, и он поклялся отомстить ей… Он вновь появился в доме, где находилась Бойэр, которая, заметив его, хотела скрыться, но Лопес снова повторил ей свое предложение поехать с ним, однако на сей раз она ответила решительным отказом, и тогда он, окончательно потеряв надежду, ушел, как оказалось, чтобы взять револьвер, с которым вскоре вернулся. В салоне Антонио Лопес отыскал Марию Луису Бойэр и уже без всяких объяснений дважды выстрелил в нее, тяжело ранив, а затем повернул револьвер дулом к себе и выстрелил в рот, однако пуля пролетела мимо, потому что один из свидетелей случившегося попытался выбить револьвер из рук убийцы… Спустя несколько дней после разыгравшейся трагедии Бойэр скончалась, а Лопес отправлен в тюрьму Белен по обвинению в убийстве и грабеже…»

Даже до ее укромного уголка доносились мерные удары колокола, но захваченная чтением племянница дона Дионисио не внимала им — она погрузилась в раздумья, вспомнив слухи, что тайком передавались из уст в уста несколько месяцев назад, когда в ручье Кауистле обнаружили тело какой-то женщины с семнадцатью кинжальными ранами; тогда говорили, что ее убил какой-то мужчина, но его не нашли.

В другой газете, от 30 марта, привлекал к себе особое внимание заголовок: «ПЕРВЫЙ ГЕНЕРАЛ, ОБВИНЕННЫЙ НАРОДНЫМ СУДОМ В УБИЙСТВЕ». Девушку, пока она просматривала заметку, заинтересовали такие подробности: «Господин Маасс воспользовался отсутствием господ Оливарес, чтобы завоевать расположение их сестры Фелпсы, однако они, узнав об этом, прибегли к достойным, но радикальным мерам… Однако генерал Маасс, дав слово не беспокоить боле Фелпсу, затеял с ней переписку, а также переговаривался через окно, о чем семья не была осведомлена». Мария жадно отыскала следующий номер. Ага, вот: «БРИГАДНЫЙ ГЕНЕРАЛ ГУСТАВО А. МААСС ПРИГОВОРЕН К СМЕРТИ. — Госпожа Вирхиния де ла Пьедра, вдова Оливареса, присутствует на заседании суда. — Это второй генерал, приговоренный к смерти за убийство. — Обвинительное решение было единодушно принято по всем статьям. — Генерала Маасса, кроме того, приговорили к выплате пособия детям жертвы и покрытию расходов на его похороны. — Преступник водворен в тюрьму Белен».

Удары колокола сменяются похоронным звоном. Девушка безотчетно шепчет слова молитвы. В уголке, где она сидит, мало-помалу темнеет. Ее охватывают грусть, тоска, ощущение тревоги, которая все чаще и чаще дает о себе знать. И даже опасение, что дядя вот-вот вернется и обязательно спросит о газетах, едва заставляет ее очнуться. Перелистывая другие номера, она пробегает заголовки, привлекающие ее взгляд: «СЕНСАЦИОННЫЙ РАЗВОД В ГЕРМАНИИ. — СВАДЬБА ЗАКОНЧИЛАСЬ В БЕЛЕНЕ. — МУЖ ПОДВЕРГАЕТ ЕЕ УЖАСАЮЩИМ ПЫТКАМ». А внизу, на той же полосе, под заголовком «РАЗВЕ ЭТО НЕ ВЕРХ АМОРАЛЬНОСТИ?» помещена заметка из Тонайона, штат Веракрус, — да, если эту заметку прочтет дядя, то непременно рекомендует падре Рейесу отказаться от дальнейшей подписки на «Эль паис», поскольку дядя, конечно, не сможет понять, как это католическая газета печатает столь скандальную информацию, пусть даже ради благочестивого намерения — предложить путь спасения от пороков! Она живо представила себе, как дядя скажет:

— Это вы читали? («…В вышеупомянутом городке обосновались женщины легкого поведения… у них уже есть дом с баром, неподалеку от центра этого небольшого населенного пункта… расположились в одном из домов, весьма достойном… Несколько юношей… все они начали пить, пока не перепились, и бурно провели значительную часть ночи… им вздумалось выйти на улицу в одеяниях Адама и Евы, как мужчинам, так и женщинам… они вышли под руку и в таком виде разгуливали но улице…») А если это попадет в руки какого-нибудь юноши, какой-нибудь девицы, которым даже в голову не могут прийти подобные непристойности? Откажитесь от подписки и еще напишите Санчесу Сантосу письмо с категорическим протестом.

Мария уже раскаивается, что прочла эту заметку. Спешит положить газеты на то же место, откуда взяла, и вдруг замечает объявление архиепископства о паломничестве на Виллу Гуадалупе[27]; в газете воспроизведен циркуляр сеньора архиепископа «сеньорам приходским священникам и другим священнослужителям», призывая их с наибольшим числом верующих прибыть в Мехико! «Билеты будут продаваться с понедельника на пасхе… паломники пользуются правом в течение двадцати суток совершить это путешествие, пользуясь всяческими льготами… для сеньоров приходских священников рекомендуются отель «Колумб» на улице Сан-Хосе-дель-Реаль и отель «Лондон», расположенный на Третьей улице ордена святого Агустина… всем священнослужителям, кои возглавят группу паломников, предоставляется бесплатный проезд туда и обратно…» Ах, и в этом году, как в прошлые годы, дядя, очевидно, воздержится отвечать на этот циркуляр! Однажды падре Рейес хотел было организовать паломничество, так они чуть не рассорились. «Мы устроим празднество в честь нашей святейшей богоматери в нашем приходе, как рекомендует циркуляр, для тех, кто не может поехать», — неизменно повторяет дон Дионисио всем желающим совершить паломничество и еще присовокупляет: «В этой прогулке таится множество опасностей для души и плоти и много неудобств…» Тех, кто привык к уюту домашнего очага, он пугает несвежим постельным бельем в отелях; скрягу — большими расходами; богобоязненному с отвращением живописует гнусные нравы столичной жизни, радостную мечту Марии он обрывает словами: «Посмотрим, посмотрим», — что никогда ни к чему не приводит, и с явным неудовольствием выслушивает ее просьбы поехать хоть куда-нибудь.

— Наконец-то умерла Мартинита, бедняжечка, наконец-то успокоилась.

Голос Марты захватывает Марию врасплох, возвращая ее во мрак ночи, в селение.

3

Во время ужина Марта то и дело принимается жалеть малыша Мартины.

— Что-то теперь с ним будет, таким крохой? — И прибавляет: — Говорят, бедняжка больше всего убивалась, что сынок останется без присмотра. — Марта помолчала, но тут же заговорила снова. — Кто ого пригреет, приголубит? Ни у Мартины, ни у Лоренсо нет близких родственников, нет женщины, которая могла бы ходить за ребенком…

Когда же Марта вновь принялась жалеть малыша, приходский священник устремил на нее взгляд не то любопытный, не то удивленный, не то порицающий, тогда как Мария, нарушив свое молчание, почти насмешливо выпалила:

— Похоже, тебе ужасно хочется взять его себе.

Дядя сурово взглянул на нее, осуждая за дерзость, и Мария опустила глаза. Но Марта, преодолев замешательство, ответила сестре:

— Я сама вряд ли справилась бы, но отчего не сделать доброе дело, подыскав кого-нибудь, кто позаботился бы о нем, — он уже в том возрасте, когда следует воспитывать ребенка в страхе божьем. И мне очень жаль его, малыша-сироту, ему будет худо без матери. — И, обращаясь к дяде, она спрашивает: — Может быть, его возьмут милосердные сестры монахини?

Дон Дионисио сначала хранит молчание, наконец произносит:

— Это не так просто. Посмотрим, что можно сделать. И надо знать, что думает об этом Леонардо.

«А почему мне нельзя взять его себе?» — думает Марта, и в ней просыпаются неведомые ей материнские чувства. До сих нор Марта хранит свои куклы, до сих нор шьет им платья, до сих пор, тайно от всех разглядывая их, испытывает при этом непонятное волнение. Мария, застав сестру за этим занятием, шутит: «Лучше бы тебе завести детей. У тебя призвание быть мамочкой». А однажды она сказала ей: «Если ты не выйдешь замуж, то должна стать монахиней и опекать сиротские дома». Марта заливается краской. Это верно — дети ее слабость, страсть. Кто как не она была матерью для Марии? Еще совсем крошку она забавляла ее, заботилась о ней, утешала ее. Да, конечно, она не раз думала и о собственном ребенке. Ее девичество не делало недоступными для лее тайны материнства, о многом она догадывается; однако стыдливость мешает расспрашивать. «Замужние могут иметь и имеют детей; слыхала, что у некоторых женщин появляются дети и без замужества, но на этих женщин смотрят как на прокаженных. Случись… впрочем, лучше держаться от всего этого подальше, тем более что меня это не должно интересовать».

И все-таки неясное желание проникнуть в эти тайны живет в ее сердце.

Марте так радостно смотреть на детские лица! А как приятно учить их катехизису! И Марта занимается с детьми, приходящими на поучения; ничем другим она не хотела бы заниматься, и нужно видеть, как она любуется детьми, как ласково с ними говорит, с какой грустью прощается с ними.

Несмотря на то что она — Дщерь Марии, образ девы с младенцем на руках вызывает в ней более прочувствованную набожность, чем обращения во время литании к богоматери, пречистой, пресвятой, благодатной.

Изображение Марии-покровительницы с прелестным младенцем — такое милое личико у него — находится у изголовья ее кровати. И еще две цветные литографии; на одной воспроизведена сцена рождества Христова, и дева протягивает руки к младенцу (с большой радостью ежегодно, под сочельник, Марта устраивает вертеп[28] в церкви, и у себя дома — крошечный, в гостиной); вторая литография, где ангел-хранитель следит за первыми шагами златокудрого младенца, довершает обстановку девичьей спальни. Марта почтительная, Марта верующая, Марта достохвальная, Марта возвышенная, Марта истинно набожная, Марта душевная, Марта благолепная, Марта благостная, Марта небесная, Марта болящих, Мар-та скорбящих, Марта добрых советов; опечаленная смутной тревогой Марта.

Праздники

1

Праздники — везде праздники, но в селении их отмечают по-своему: смягчается излишняя суровость поведения, но держатся жители так обособленно, как в обычные дни. Они не работают, готовится праздничный обед, все идут в церковь, участвуют в процессиях, прибывают гости, перед папертью — на площади — располагаются торговцы, Празднества страстной недели начинаются со страстной пятницы, В некоторых домах, чаще на окраинах, устраивают «огнище», и родственники, ближайшие соседи и друзья приходят посмотреть на него. Все это скорее напоминает бдение у гроба, стулья расставлены во дворе, на галереях, веранде, в гостиной, но вместо кофе предлагают холодную воду, а вместо воздыханий и плача слышится воркование голубей, принесенных на алтарь скорбящей. В домах посреди селения, где также разжигают «огнища», не открывают ни окон, ни дверей — а вот на окраинах распахивают все настежь; по случаю праздника селяне — раз в году — отправляются на ночное гуляние и обходят все алтари, полыхающие огнями тонких восковых свечек и больших, толстых свечей, — отсюда и пошло название «огнище».

Как жаль, что не раскрывают окна и не растворяют перед каждым двери в доме Толедо! У них устроена Голгофа с прекрасно выполненной фигурой Христа в натуральную величину, и для этого дня воздвигается подобие заросшего холма — привезены деревца с гор, расставлены вазоны с пальмами, изысканными цветами, жардиньерки с нежными всходами ячменя, золотистыми апельсинами и пылко расцветшими бандерильями[29], с огромными разноцветными шарами, здесь же находятся клетки с прирученными голубями, канарейками, кларинами и синсонте[30], бронзовые, начищенные до блеска канделябры, в которых горят дюжины свечей, — это «огнище» всякий год еще долгое время не сходит с языка тех, кто его видел и кого оно привело в восторг: законная гордость селения! С «алтарем» у Толедо соперничают разве лишь «огнища» Дельгадильо да Луиса Гонсаги Переса.

У Дельгадильо настоящая домашняя молельня, куда допускаются избранные посетители и где красуется дивная статуя святой девы Марии де ла Соледад — покровительницы их семьи, — статуя была вывезена из Гватемалы еще дедом нынешних Дельгадильо, как говорят, более семидесяти лет назад. К страстной пятнице ее облачают в платье и мантию из тончайшего бархата с золотой вышивкой, в руки вкладывают батистовый платочек с филигранно вышитыми терновым венцом и гвоздями. «Есть ли еще где-нибудь на свете столь же красивая богоматерь наша де ла Соледад, с таким неизъяснимо скорбным лицом, что кажется, слышишь ее стенания?» — гордо вопрошают Дельгадильо, и все в селении единодушно отвечают: «Нет, нет на свете другой такой пресвятой девы де ла Соледад!» (В 1879 году бакалавр Крессенсиано Гальвес, непременный капеллан молельни, опубликовал пухлый том «История и чудеса святейшего лика богоматери нашей де ла Соледад, покровительницы семейства Дельгадильо, проживающего в сем селении», в этом томе, как бы ни оценивать достоверность фактов, приведенных им в книге, уже ставшей чрезвычайной редкостью, — автор излагает, соответственно обработав, чудотворные явления, по-разному запечатленные в народных преданиях: как-то в страстную пятницу статуя начала источать кровь, а однажды, пятнадцатого сентября[31] богоматерь видели плачущей, слышали ее стоны; а когда расстреляли Максимилиана[32], то слезами она окропила платочек в своих руках. Приношениями украшены стены молельни: изображения сердец, распятых рук и ног, серебряные и золотые фигурки, вертепы-ретабло, мраморные доски с записью чудес. Тут сказано об одном, о двух, о трех покойниках, которые, по слухам, воскресли; перечисляются различные несчастные случаи, смертные недуги, столкновения, даже расстрел, когда расстрелянному удалось остаться в живых; десять — двенадцать литографий воспроизводят нападения на дилижансы, грабителей, подстерегающих в лесной засаде, чернь, осаждающую с ружьями в руках какой-то особняк.) Люди могут видеть «огнище» в молельне Дельгадильо — все устроено торжественно и просто: алтарь в глубине покрыт черным бархатом с золотой каймой, и на его фоне выделяются белизна лика и рук статуи, ее расшитое одеяние, белоснежные лилии; от подножия статуи, — оно, говорят, из литого серебра, — спускаются к полу семь рядов лампадок цвета крови, а шесть подсвечников, — они. как передают, тоже из чистого серебра, — поддерживают толстые восковые свечи. («А как красиво было раньше, еще при жизни дона Фортунато, примерно лет двадцать назад, когда он привозил из Гуадалахары оркестр и певцов, чтобы в страстную пятницу исполнить «Stabat Mater»[33], и в ту же ночь раздавал деньги неимущим»).

Луис Гонсага Перес был семинаристом, а теперь по поводу его сумасбродных выходок без конца судачит и смеется все население. Он — единственный избалованный сын дона Альфредо Переса и доньи Кармен Эспарсы Гарагарсы. Аллегории всегда увлекали Луиса Гонсагу, и его «огнище» выглядело плодом столь неуемной фантазии, что падре Рейесу каждый год приходилось вмешиваться, вводить в какие-то пределы воображение юноши. Его «вертеп» представлял собой целое собрание разных фигур, от Адама до дона Порфирио Диаса, не минуя Максимилиана и Хуареса; Луне сам рисовал их — в естественную величину — на картонах, а затем вырезал и укреплял на деревянных подставках. На другой год под видом Голгофы он изобразил обитель блаженных и преисподнюю: в преисподней пребывали Хуарес, Лютер, Генрих VIII, Нерон, Пилат и другие… А вокруг распятия — дон Порфирио, Максимилиан, Идальго[34], Эрнан Кортес, Карл V, Готфрид[35] сражались против иудеев и римских легионеров. И каждую страстную пятницу все с нетерпеньем ждали, что еще выкинет Перес.

Если бы была на то воля сеньора приходского священника, он не допустил бы этих алтарей, представляющих собой «почти святотатство»; пока что приходится их терпеть, однако ему удалось все же истребить наиболее кощунственные выдумки. И, разумеется, никто не мог заставить его в этот день посещать прихожан, а Марте и Марии он позволяет скрепя сердце навестить дом Толедо, и то ненадолго.

Марта — ближайшая подруга Мерседетас Толедо: нет тайн между ними, и, уступая настойчивым просьбам последней, дон Дионисио разрешает Марте и Марии пойти на праздник. («Какие чужаки нагрянут в этом году сеять смуту на праздниках?» — сеньора приходского священника терзает эта тревога, отягощаемая воспоминаниями о прошлых годах и об усилиях, что он прилагал в течение многих месяцев, дабы восстановить ущерб, нанесенный за какие-то дни.)

Под любым предлогом Мерседес и Марта уединяются в свободной комнате:

— Ты еще не знаешь о сумасбродствах Микаэлы? Говорят, она связалась с Хулианом. Представляешь?

— Должно быть, это все выдумки, — мягким тоном отвечает Марта. — Хулиан — серьезный юноша. Разве он не ухаживает за тобой?

— Ах! Я не могу скрывать от тебя, и потому мне так хотелось повидаться с тобой и все рассказать. Когда я узнала, что вытворяет Микаэла, — а она потеряла всякий стыд, — я впервые всерьез задумалась о Хулиане, до этого я ни о ком не желала думать. А тут стала раскаиваться, зачем так с ним поступала. Теперь я не чувствую прежнего негодования, вспоминая, с каким упорством он меня преследовал, и, признаться, мне уже не кажется, что думать о нем дурно. Но правде говоря, Марта, его ухаживания никогда не были мне неприятны. Тебе единственной я могу сказать об этом. А сейчас, когда я замечаю, что он ко мне охладел, у меня вдруг появились какие-то новые чувства, о которых я и не подозревала ранее. Что, по-твоему, я должна делать? Если раньше я не спала, раздумывая, как бы мне избежать встречи с ним, то теперь — напротив… И хуже всего, хуже всего, что я уже но чувствую ни малейших угрызений совести. И это я — Дщерь Марии!.. Уверяю тебя, именно в эту минуту Микаэла с ним или он с ней; они, должно быть, в доме Пересов, или в молельне, или ходят смотреть «огнища» на окраинах. Как счастлива ты, что ничего этого не знаешь. Я ужасно страдаю! И хоть мне стыдно, но я не могу не испытывать зависти к ней. Мне хочется то плакать, то бороться, то умереть. Я начинаю их ненавидеть. И порой у меня возникает желание быть как Микаэла… Нет, нет! Господь этого не допустит! Марта, почему есть такие женщины?

Черные, глубокие глаза Марты смотрят сочувственно. (Два года назад Луису Пересу пришло в голову устроить «огнище» с живыми фигурами, на что его воодушевили лицо и глаза Марты. «Да она воплощение скорбящей!» — повсюду восклицал экзальтированный юноша. Редко случались у дона Дионисио столь сильные приступы гнева, как в тот раз, когда Перес попросил у него разрешения осуществить свой проект.)

Марта — кроткая, рассудительная — гладит руку своей подруги.

— Ты должна успокоиться и ждать. По-моему, все это естественно, все твои чувства… Но пусть никто о них не подозревает — никто, и особенно Хулиан. С ним — да, ты должна вести себя гордо и неприступно.

— Мой отец и братья заставляют меня страдать, рассказывая при мне — как бы непреднамеренно — про Микаэлу и Хулиана и обсуждая их поведение. Они рассчитывают, что эти разговоры вызовут у меня отвращение к Хулиану, а ведь все — наоборот.

Марта — благожелательная, сочувствующая — выслушивает жалобы Мерседитас, временами прерывая ее: «Ты должна быть благоразумной… Пусть никто не знает о твоих огорчениях к твоих желаниях… По-моему, в желаниях нет ничего дурного, если они не противны закону божьему…»

(Марта добрых советов, где ты научилась мудрости жизни? В чем школа твоего здравомыслия, Марта — все понимающая, дева ясновидящая?)

Затем они вспомнили о ребенке, оставшемся сиротой.

— Как бы мне хотелось его приютить, — говорит Марта. Хотя и очень по душе ей эта тема беседы, но благоразумная девушка прерывает разговор и предлагает подруге вернуться в гостиную, иначе их будут разыскивать, — Итак, надо держать себя в руках и уповать на господа. Пе позволяй себе поддаваться грусти, это уже на благо дьяволу, — наставительно заключает она, утешая подругу. (Но у тебя, Марта, почему у тебя самой печальные глаза, почему тень на твоем лице, дева непорочная?)

В доме пахнет горным воздухом, пахнет свежей сосной, только что привезенной. «Сегодня срубили на рассвете, и чтобы перевезти стволы, потребовалось десять добрых мулов, и пришлось на это потратить все утро, от Бальконес семь лиг, не шутка». — «У Сариты удачно получилось нынче!» — «А вот с клевером не вышло. У Хуана Диаса есть на его ранчо, но он обещал на страстной четверг для приходской церкви и церковного дома». — «А этим шарам, такие они красивые, сколько же им лет?»

Мария не может удержаться. Когда появляется падре Рейес, делая вид, что не замечает ее волнения, и едва завершается обмен приветствиями и похвалами насчет «огнища», она спрашивает у него:

— А что будут делать в этом году те, кто отправляется на паломничество в соборную церковь, ведь двенадцатое почти совпадает со страстной неделей?

— Паломничество переносится на двадцать первое апреля.

— В таком случае, почему вы не уговорите моего дядю, чтобы и отсюда поехали паломники? Только вы можете его уговорить.

— Мария, никак ты не перестанешь суетиться. И опять хочешь таскать каштаны на огня чужими руками.

— А вы, пожалуй, скоро тоже будете считать паломничество грехом.

— Перед сном почитай-ка вот эти изречения — здесь у меня выписаны. Если не ошибаюсь, первое из них принадлежит одному французу, который кое-что знал про жизнь. Обязательно посмотри.

Заходит Сарита, приносит бокалы с прохладительными напитками.

— Падре, вы уже видели «огнище» у Пересов? Что нынче придумал Луисито?

— Нынче он устроил тайную вечерю. Святой Петр у него похож на Максимилиана. Он, правда, сомневается, следует ли Иуде придать лицо дона Порфирио, но его отец, дон Роман и я все-таки убедили Луиса отказаться от подобной затеи. Помните, как в прошлом году он хотел засунуть дона Порфирио в преисподнюю?

— По-моему, он кончит тем, что станет анархистом.

— У Иуды — лицо Хуареса.

— И много у Пересов гостей? — спрашивает Мерседес подчеркнуто невозмутимым тоном.

— Всем известно, что донья Кармен не любит, когда приходит много людей.

— А кого вы видели, падре?

— Там был дон Рефухио, аптекарь…

— Ну и как он теперь, после покаяния? — интересуется Сарита.

— Слава богу! Был и дон Тимотео, его поездка в Агуаскальентес не состоится, он получил письмо от Дамиана, и тот пишет, что уже возвращается.

— Прибавится ему забот! Да и всему селению! — произносит дон Ансельмо. — Избавь нас, господь, от северян!

— И в молельню будет войти нельзя.

— Всякий год так.

— А вы верите во все чудеса, что приписывают этой статуе?

— Ну, тут надо каждый случай изучать отдельно.

Дон Ансельмо хотел было продолжать, но падре быстро переменил тему разговора, обратившись к Мерседес и Марте:

— Надеюсь, что вы в этом году постараетесь на страстной четверг украсить алтарь как можно красивее.

— Дай-то боже.

— А в «огнищах» на окраинах нынче не было происшествий? Много там народа? — спрашивает Сарита.


(На углу, близ монумента Национальному знамени, подальше от залитого лунным светом пространства, в тени, рядом с домом Лоеров, уединившись ото всех, идущих смотреть «огнища» в Верхнем квартале, несколько подростков беседуют меж собой, — голоса звучат глухо, отрывисто:

— …ее увидел, когда она входила в молельню.

— Я тоже, и она ко мне нарочно в этой толкучке стала прижиматься…

— Ну и что?

— Сначала не хотелось. А потом — все-таки я мужчина.

— И понравилось?

— Я же мужчина.

— На меня взглянула мимоходом.

— А потом я сам стал нарочно к ней жаться…

— Ну и ты…

— Я же мужчина.

— И она ничего?

— Ничего. Даже как будто рассмеялась.

— Говоришь, гак бывает на танцах?

— Пошел за ней?

— Она улизнула с доном Альфредо.

— Прямо перед носом Хулиана.

— Я тоже с ней был, как и ты.

— Отличается от других.

— Лучше.

— А платье-то запачкано.

— Другая бы не посмела…

— Даже с Луисом…

— Я тебе говорю, что и со мной…

— Идет с матерью, с теткой, как будто так и надо.

— Ай да Микаэла Родригес…

Разговор продолжается, то и дело прерываясь, будто через силу, сдерживаются порывы. Луна сияет.)

Мария не смогла встретить Микаэлу. И, вернувшись домой, скорее из простого любопытства, нежели из:за подлинного интереса, она принялась читать изречения, врученные ей падре Рейесом: «Иных людей окончательно развращают длительные путешествия, в которых они утрачивают даже ту малую веру, что у них еще оставалась, наглядевшись на различные религии, обряды и нравы. Лабрюйер[36]». Читать дальше ей не захотелось, и тогда взяла рукопись Марта: «Оставаться на месте, избегать любых перемен, которые угрожали бы нарушить чудесное равновесие: таково было стремление классической эпохи. Необузданное любопытство, требующее беспокойства души». (Марта читает громко, Мария перебивает се: «Ты не устала от проповедей?» Марта, не меняя топа, продолжает.) «…Опасно и сумасбродно, поскольку путник, спешащий на край земли, никогда не найдет ничего иного, кроме того, что имеет: свою человеческую суть. И даже если найдет что-то иное, причинит этим не меньший ущерб своей душе. Пусть, напротив, посвятит ее вечным вопросам, которые не разрешаются в рассеянии души. Сенека говорил так: первый призрак дисциплинированного духа — уметь сосредоточиться и пребывать наедине с самим собой; а Паскаль открыл, что все несчастья людей происходят от одного — неумения оставаться в покое на одном месте. — Тоже принадлежит автору-мирянину».

— Кто же этот автор?

— Не указано.

— Похоже на поучения моего дядюшки или твоего духовного наставника. — И, не дав возможности Марте ответить, Мария продолжает: — А если тебя интересуют другие новости, то могу сказать, что твой вдовец, отец бедного малыша, не ходит по гостям, «огнищами» не любуется.

— Почему ты заговорила об этом?

— Просто так.

— Мария! Ты меня все больше огорчаешь. Временами ты становишься злюкой.

— Марта!

— Идем помолимся. Прости меня.

(Этой ночью Марию вновь преследуют кошмары — мешанина из газетных и здешних происшествий: они с Микаэлой идут по улице и хохочут, их настигают какие-то парни, пытаются взять их под руку, хотят сорвать с них платья и тащить к реке, но появляются жандармы, уводят Марту и Леонардо, генерал Маасс стреляет в дядю Дионисио, она в страшной тюрьме Белен, и там находится тот, кто сегодня утром женился, он дает ей «Трех мушкетеров», кто-то стреляет в Микаэлу — кто в нее выстрелил? Сеньор приходский священник…)

— Мария! Мария! Проснись, видно, ты не перекрестилась перед сном с должным рвением.

2

«И кто только не приснился мне ночью, — думает Микаэла, пробудившись субботним утром. — Шаль, что Руперто Ледесма не захотел оставить ради праздника свое ранчо! А пожалуй, это и к лучшему, ведь Давид в двух последних письмах обещал мне, что приедет как раз на праздник… Но вдруг и Руперто, чего доброго, вздумает появиться в эти же дни, а он такой твердолобый, спаси меня Иисусе! И как эти ребята петушатся, едва меня видят! Вчера вечером прямо готовы были слопать. А женщины? Молнии метали. Еще немного, и парни бы совсем голову потеряли. Смешно! Экие дуралеи! То-то они будут злиться, когда здесь появится Давид! Пусть хоть посмотрят, что такое настоящий кавалер. А этот благонравный Хулиан, похоже, клюнул на мой крючок… А ведь он вроде был влюблен в святую Мерседитас? Я ей, гордячке, покажу, как меня презирать!»

— Микаэла, что с тобой? Ты не собираешься идти на исповедь? Уже звонили к восьмичасовой мессе. Не оставляй исповедь на последний час, в это время всегда много народу, а во вторник или в среду — совсем не пройти. Вот ты проснулась, а не встаешь, и это самая подходящая пора для дьявола навести тебя на грешные мысли.

— Ах, тетушка, пожалуйста, оставьте меня в покое. Я знаю, что делаю. И мама и ты — когда вы наконец устанете пичкать меня наставлениями.

3

Возвратившись из колехио[37], Луис Гонсага расписал по часам все свои обязанности, чтобы не тратить понапрасну времени и успеть осуществить все задуманное. «Вставать в половине седьмого. Умыться. Потом — в церковь, по дороге ничем не отвлекаться. До начала мессы предаваться благочестивым размышлениям, уединившись в укромном уголке. В семь прослушать мессу. Вернуться домой в состоянии полной отрешенности от всего мирского. В восемь — завтрак. До девяти свободное время. С девяти до десяти — изучение философии. С десяти до одиннадцати — латинский и испанский языки, чтение классиков, литературные упражнения: «Pensum»[38] из трудов избранных поэтов. Отдых. В одиннадцать с четвертью: одни день — рисование, другой — музыка. В двенадцать часов — изучение географии или истории. В час — обед и свободное время, его желательно проводить в беседах с каким-нибудь мудрым и достойным священником, способным отнестись с уважением к моим занятиям, моей духовной жизни и моим замыслам; в три часа — краткая сиеста; в четыре — изучение математики или физики, космологии или астрономии; в пять — обдумывание научных и художественных проектов; в шесть с половиной — полдник и свободное время; в семь с половиной — чтение «Христианского ежегодника» и других душеспасительных книг; в восемь — молитва, в восемь с половиной — ужин и свободное время; в четверть десятого — молитва, экзамен совести, записи в «Дневнике», и немедля — в постель. По возможности буду принимать пищу в молчании, жить отдельно от семьи. Посещать никого не буду, кроме наиболее мною уважаемых священников. Изберу себе духовного наставника (он сомневался, кого избрать — падре Рейеса или падре Исласа. Наконец его выбор пал на последнего.) Всячески буду сторониться женщин. Составлю перечень своих грехов и пороков, чтобы затем — в течение недель и месяцев — постепенно от них избавляться. Главное — укреплять волю! По четвергам и воскресеньям — прогулки вдали от селения, в полном одиночестве…»

Увы! Каждый час, каждый день, каждую педелю столь тщательно выстроенный план неизменно оказывался нарушенным и невыполненным. К декабрю, после выхода из семинарии, он должен был наизусть знать «Критерий» и два философских труда Бальмеса[39]. Уже прошло четыре года, а он не разобрался и с первой книгой. Его захватила литература (он прочел все романы Фернана Кабальеро, падре Коломы и Переды[40]), потом увлекся рисунком и живописью (его главное пристрастье), затем — музыкой, позднее — архитектурой: проектами церквей и алтарей. Спустя какое-то время начал писать «Трактат против «законов о реформе»[41], а также комедию, направленную против светской школы и безбожной прессы; наконец, еженедельно, посылал критические статьи против либералов, апологетические опусы и кое-какие «мистические» стихи в редакции «Лa чиспа» и «Эль рехиональ», в Гуадалахару, но эти газеты пока еще не оказали ему честь публикацией его произведений. Он сочинил несколько мистерий, которые были исполнены Дщерями Марии восьмого декабря прошлого года, а теперь пишет «Торжественную мессу». Уже подумывает создать в приходе «Мариинскую конгрегацию». Никто не может выбить из его головы убеждения, что лучшие люди всегда были самоучками; поэтому он забросил учебу в колехио и ежедневно — уже в течение четырех лет — занимается самообразованием по собственному плану. Кто лучше его знает всеобщую и отечественную историю, да еще способен оцепить по-своему любые события? Вот пройдет страстная неделя, он примется писать новую космологическую теорию, которую вынашивает все последние месяцы, а когда в июне от поедет в Гуадалахару, то опубликует том своих стихотворений, а кроме того, пусть дон Амандо де Альба отредактирует его «Оду столетию»[42], — он намерен послать ее в газету «Эль паис» в будущем году, после тщательнейшей ювелирной отделки, чтобы завоевать вечную литературную славу. А уж затем он посвятит все свое время проекту, который станет вершиной его творчества: «Мое суждение относительно Отечественной истории и средств для спасения и благополучия Государства».

Вчера, в вербное воскресенье, он написал стихотворение, воодушевившись процессией с пальмовыми ветвями, и остался им очень доволен, так что сегодня проснулся охваченный душевным подъемом, готовый полностью следовать намеченному плану. Утро было ясным. Как удивительно приятно — доныне он словно не чувствовал этого — опустить руки в воду, освежить лицо! Семь раз он окунул голову в таз с водой. И в церкви ему было легче отдаться размышлениям над избранной им на сей день темой из Евангелия: Иисус в доме Лазаря, в Вифании — композиция всей сцены представилась ему столь отчетливо, что мелькнула мысль сегодня же написать картину иа этот сюжет. Однако и во время благочестивых размышлений, и во время мессы он то и дело отвлекался: ах, эта бесстыжая Микаэла, она все хочет сбить его с пути истинного и в прошлую пятницу, у него дома, вела себя столь непристойно, не такой ли выглядела Магдалина, когда была грешницей? Но в Евангелии говорится и о Марте… Марта, племянница сеньора приходского священника… он, сердясь, прогонял от себя греховные мысли, и душа его легко устремлялась ввысь, преисполненная торжества веры: «Сегодня страстной понедельник, а утро это, должно быть, похоже на то, когда Иисус посетил дом Лазаря в Вифании». Со времени учения в семинарии, а быть может, и еще раньше, наступление страстной недели вызывает в нем какой-то внутренний порыв, который трудно выразить: он жаждет сочинять прекрасные мелодии, писать монументальные фрески, создать большую поэму или коротенькие стихи, которые стали бы перлами мировой литературы. И он сам в этот день снова чувствует себя ловким, веселым юношей, свободным от своих вечных угрызений совести, гордыни, страхов, упадка, неудовлетворенности, от всего того, что мучило его ежедневно. «Сегодня страстной понедельник. Вторник и среда — томящее душу ожидание. Затем четверг неизреченный, утро которого возвещает колокольный перезвон, день отмечается торжественностью, а ночь — мистериями: четверг, который не должен был бы миновать, которому надобно было остановиться на месте, как Солнцу Иисуса Навина».

Луис Гонсага, безмерно счастливый, возвращается домой и — причуды безумца — любезно приветствует прохожих.

— Сегодня страстной понедельник, — говорит он им.

— А завтра вторник, — отвечает ему шутник дон Рефухио.

— А затем наступят среда и четверг — страстной четверг! — восклицает Гонсага, возносясь к небесам своего ликования.

4

Марта обычно встает рано утром, на рассвете. Сеньор приходский священник — после стольких исповедей — вернулся в четыре утра и ненадолго прилег. А Марта уже была на ногах, занятая последними приготовлениями к великому дню (когда, как гласит ежегодно «Календарь Родригеса», непорочная дева Христова нам позволила услышать сне нежнейшее повествование его возлюбленного ученика: «Иисус, зная, что пришел час его перейти от мира сего к Отцу, явил делом, что, возлюбив Своих, сущих в мире, до конца возлюбил их»[43]). Накануне Марта легла в полночь, когда закончились наконец все заботы по украшению алтаря (то-то все удивятся, как он сверкает!); целую неделю она, не зная усталости, трудилась над его украшением; были ночи, что и ложилась тут же, а рядом — Мерседитас Толедо (спать хотелось до смерти, и глаза сами закрывались, а они все еще не могли наговориться).

Однако кто в селении не трудится без отдыха в понедельник, во вторник и среду на страстной неделе? Все трудятся с упорством, не дай бог оставить что-то недоделанным, поскольку потом не придется работать вплоть до пасхального понедельника; если до полуночи в среду портному не хватило времени дошить, женщины не кончили дела по дому, сапожник не успел с починкой, нет иного выхода, как оставить все как есть. Даже для бедняков, пеонов, больных в больнице четверг — праздник: свежая рубашка, штаны, уарачес[44]; а для более состоятельных — туфли, платья, шали, галстуки, шляпки, котелки. Как только заходит солнце и медленно зазвонят колокола, все работы — в понедельник, вторник и среду — прекращаются, наступает черед благочестивых упражнений и молитв, посвященных трехдневному пребыванию Иисуса в Вифании, его публичному бичеванию и его Крестному пути; у всех в мыслях Иисус Назареянин с крестом на плече; в конце дня, около девяти, скудный ужин и продолжается труд: исповедники не дают себе отдыха, кающиеся выжимают из себя все дочиста. Все спешат: спешат оба портных и четверо местных сапожников, спешат те, кто отсутствовал и прибыл на праздник из Кукио, из Местикакана, из Яуалики, из Ночистлана, спешат швеи в каждом доме — поскорее закончить; спешат хозяйки на кухнях — надо поскорее все приготовить. («Хорошо было раньше, — говорят и те, и другие женщины, — хорошо было раньше, когда доподлинно соблюдались христианские обычаи, люди боялись гнева господнего; со среды до субботы даже свет не зажигали в домах, все было посвящено церкви».) В некоторых семьях сохранился обычай в эти дни не готовить даже обед, чтобы не сбиваться с благочестивых мыслей; питаются тем, что есть, что было приготовлено в среду: фрукты, хлеб, кипяченое молоко. Но уже мало осталось таких семей, распространилась мода на лакомства, на вкусные постные блюда в страстной четверг, наступающий как светлая передышка. И нет такого человека, который бы не ждал его: женщины, одетые в траур, и дети; больные, скорбящие, бедные; старики и молодые крепкие парни, приодевшиеся крестьяне с окрестных ранчо, люди, носящие котелки (быть может, в других местах, здесь, в селении, это не заведено, дети ждут волхвов с подарками).

Для себя Марта ничего не ждет, чего еще ждать, но общее ликование и предполагаемая поездка с паломниками подняли ее на ноги еще до четырех утра. Какое-то неодолимое желание чего-то живет в ней, но никто этого не замечает. Какая-то неопределенная надежда и ликование. Грусть и ликование. Чем вызваны они, божественным или мирским? Не в силах более медлить — ее желание взлетает на колокольню, чтобы поскорее увидеть рождение рассвета, светлого дня, святого дня… Солнце сегодня всходит в пять часов и сорок две минуты, по «Календарю Родригеса». А ночь еще властвует над селением: куда ни взглянешь — ночь, полнолуние, однако утренняя звезда уже предвещает восход. Мертвое молчание царит над селением, даже собаки не лают. А нарождается день великого света и музыки. И тем знаменательнее, что мрак и густое молчание — столь таинственные — предваряют его пришествие. Это лунный свет или сияние зари грядет с востока? Заря вступает не спеша в борьбу, она еще пребывает в каком-то легком замешательстве. Па темпом, ровно разлитом по небу серебре возникают, обретая все нарастающую силу, голубые, желтые, зеленые, затем розоватые тона, они ослабляют лунное, доселе господствовавшее сияние; и вот уже загораются — одно за другим — облака, и медлительность сего таинства взрывается разноцветьем красок: все оттенки лилового тотчас же переходят в алые, пурпурные — торжественные балдахины величественного алтаря солнца; солнце победно шествует по небу, возвещая о себе ливнями золота и огней. Экстаз небесной литургии — Марте не хочется упустить и тысячную долю секунды, когда бесконечно меняются тень и свет и перед глазами все это мелькает бурным потоком, захватывающим, волшебным. И вот уже взошло солнце страстного четверга. Настало утро, полное чудес. Небо — вытканный золотом шатер. Марта слышит неслышимую музыку, ощущает нездешние ароматы. Экстаз очищает утреннюю тишину селения, необычную тишину рано встающего селения, тишину дня, двух дней в году, тишину настороженного с утра слуха, потому что сегодня как будто звучит по-новому, да, звучит по-новому, столь древнее («постоянное поминовение о мучениях его страстей и верный залог вечной славы» — гласит «Календарь Родригеса»), по-новому, но как издревле, еще неведомо звучат колокола в священной тишине, и в колокольном трезвоне — сверкающие блики утра, крики, напевы, призывы, и нет иного дня, подобного нынешнему, дня без заунывного звона, без привычного ритма, пет иного такого праздника — так не звучат колокола ни в праздник Тела господня, во время крестного хода, ни пятнадцатого августа, ни на рождество. В половине восьмого взрывает тишину утра первый удар колоколов, призывающих к богослужению (какое это слово: богослужение, оно полно тайны, и к нему прибегают лишь в святые праздники, и произносят важно и торжественно, подразумевая праздничную литургию, чтобы выразиться о ней очень важно, очень торжественно, с исконным почитанием).

Выходят селяне в обновках и заполняют улицы, привлекая взгляды всего прихода; появляются и в старом, но надеваемом лишь в этот пли еще какой-нибудь из редких дней. Сегодня никто не посчитает зазорным, если женщины оденутся в цветное, не вызовет усмешки ни тот, кто наденет сюртук, натянет грибообразную касторовую шляпу и перчатки, чтобы нести балдахин и серебряные канделябры во время процессии; ни юноши при галстуках и в головных уборах, ни приезжие, что будут красоваться в необычно модных платьях.

Все видится новым, поскольку отличается от привычного, видится новым и радостно-торжественным, контрастирующим с мрачной торжественностью алтаря, алтарных ступеней, креста крестов, окутанного белым покровом, заключительных аккордов «Gloria» — и как радостны, меланхолично-радостны колокольные перезвоны (а уже не удары колокола), будто лебединая песнь в ясной тишине пустынного селения, пустынных полей, дня под раскаленными добела облаками, весеннего дня на земле без деревьев, — но смолкает наконец голос колоколов, голос, столь редко приносящий радость, смолкает он, когда раздается пение в это утро таинств. Это не похоже на святую субботу, ни на пасхальное воскресенье; месса продолжается церковным пением; «Sanctus», звучат трещотки, возносятся святые дары… Магнетизирующий шорох трещоток кажется прихожанам неслыханно благозвучным: тихий волшебный глас, побуждающий к новому всплеску набожности — истинный, всеобъемлющий глас прерванной литургии и прошлого; давно прошедшее время традиций и религиозного рвения; славу поющий, чистый глас великих дней года — четверга и пятницы страстной недели. Колокола — привычный глас каждого дня — никогда не будут так звучать, и очарование прошлого будет воскресать для пас в настоящем этих торжественных дней!

Все собравшиеся — из селения и окрестных ранчо, местные жители и приезжие — начинают приходить в возбуждение по мере того, как приближается час великой процессии. Беспорядочно покачиваются многочисленные хоругви, среди них есть богато и тонко отделанные, есть простые и аляповатые, вышитые и нарисованные, искусные и грубые; неизвестных, а то и давно исчезнувших религиозных братств — кофрадий, и далеких, обезлюдевших ранчо. Ладанки, позументы и ленты, самые разнообразные отличительные знаки — приколотые чаще на груди; если женщины не принадлежат к Дщерям Марии, значит, состоят в Христианских матерях; мужчины или входят в Апостольское братство или участвуют и собраниях Общества святого Висенте; и все дети и взрослые, женщины и мужчины — объединены в «Благостной кончине». На шеях и груди — по четыре, по семь, даже больше знаков. Образуют группы, ряды, из рук в руки передают свечи. Причетник и его помощники возжигают свечи вокруг алтаря, и сквозь завесу балдахина свечи выглядят туманным мигающим созвездием. Накрахмаленные манишки, галстуки, сюртуки, перчатки, ботинки, строгая осанка — поддерживают шесты балдахина и видом более торжественны, Чем суверенные властители. Среди них Луис Гонсага Перес. К нему поспешно приближается посланец сеньора приходского священника.

— Не вздумайте нести балдахин, он вам этого не позволит, но он не хочет стыдить вас при народе…

— Что? Почему?

— Можете спросить его сами, если хотите. А я только передал вам его поручение.

Вне себя от бешенства, с мертвенно бледным лицом, Луис Гонсага приближается к падре Рейесу.

— А разве тебя не было на спиритическом собрании? Чего же теперь спрашиваешь. И не прикидывайся глупцом, ты сам все знаешь.

Все глаза уставились на Луиса Гонсагу. В эту минуту ему хотелось, чтобы земля разверзлась и поглотила его или, еще лучше, поглотила бы священника, всех священнослужителей и всех этих верующих, богобоязненных, готовых к пересудам. «Вот дураки! Пристыдить меня, унизить меня, меня! Священник — невежда, оголтелый фанатик. Пойти против меня, а ведь я могу пожаловаться на него в Священную митру. Так меня обидеть, меня, единственного здесь умного и образованного человека. Такого художника, как я, — и такой священник. Нет, это невозможно. Он мне за это заплатит. Да, для такого мужлана, конечно, законы не писаны. Воспитанности ни на грош. Но он мне еще заплатит. Это уже переходит все пределы…» Сотнями, тысячами замыслы отмщения обуревали разъяренного защитника справедливости: «Я заклеймлю его. Опубликую памфлет, множество убийственных памфлетов, в которых предам его осмеянию, выставлю неприкрытым, со всеми его маниями, узколобостью, диким фанатизмом, враждебностью ко всему прогрессивному. Я еще могу отомстить ему… да, да, с какой-нибудь из его племянниц… так и сделаю! Еще как сделаю! Я подниму против него народ. Хватит клерикальной тирании! Долой обскурантизм! Я стану здесь апостолом просвещения, буду прививать вкус к чтению литературы, организую клуб свободных дискуссий, и каждая семья не будет больше сама по себе: мы станем устраивать совместные праздники, пикники, драматические спектакли. Мне уже кое-что предложила Микаэла, и теперь пас ничто не удержит. Пусть скандал. Ежедневные скандалы, пока народ не привыкнет и не порвет с предрассудками… Это правда, — я был на собрании спиритов, но разве это не свидетельствует о моем стремлении вникнуть в то, чем интересуется все человечество? Если спиритизм обман или заблуждение, надо бороться с ним. Попав под влияние сеньора священника, никто здесь не читает, никто не заботится о том, чтобы приумножить свои знания, стать более образованным. Бот что меня возмущает! Хватит игры в благоразумие, ты еще узнаешь, каково иметь меня врагом». Пылая гневом, Луис Гонсага вышел из церкви и стал кружить по улицам селения. Улицы и все селение опустели, обреченные на суровое безлюдье; лишь сверкает безмолвное утро причастия, — ни прохожих, ни перезвона колоколов, — нашептывает что-то легкий ветер, приносящий весну, тихо проплывают отчекапенные серебром воздушнейшие облака. Свежесть. Напряженная, возбуждающая свежесть утра.

Служба идет своим чередом. Когда процессия с Христом возвращается, сопровождаемая звуками трещотки, глубокими вздохами, жужжащими словно в улье словами молитвы «Pange lingua»[45], что с соборной величавостью исполняет хор падре Рейеса, покрывало главного алтаря отдергивается и глазам прихожан является, вызывая всеобщее восхищение, чудо алтаря — аллегория праздника кущей:[46] шалаши из цветущих ветвей, и в центре огромная скиния Нового и Ветхого завета. «Как изысканно претворена библейская тема, с каким безупречным вкусом, как прекрасно удалась аллегория» — это суждение какого-то прихожанина, каких-то прихожан, знатоков дела, переходит из уст в уста, лишь разными словами выражается восхищение, и это повторяют те, кто никогда не знал или давно забыл пророческое празднество народа израильского.

— Интересно, сколько бы дал Луис Перес, наш приверженец аллегорий, за то, чтобы самому придумать такое чудо?..

— Луис? Он собирался нести балдахин, а потом вдруг выскочил, будто одержимый дьяволом, бормоча себе что-то под пос. Похоже, четверг ему вышел боком.

— Ну, по-моему, на этот раз ему вся неделя выйдет боком, и не по его вине. Хочешь на спор? Уверен я, что он убежал из церкви, потому как сеньор священник…

— Вполне может быть.

— Самое главное — разузнать о причине, и я разузнаю. Узнал же я, что именно он велел сказать Родригесам.

— А мне ты не говорил.

— Он велел нм передать, что если знаменитая Микаэла пойдет в церковь в своих модных платьях, то он ее выгонит публично.

— То-то я ее по видел.

— Она и не должна была идти. Посмотрим, придет ли она к освещению святых даров, к омовению, к чтению о захвате Ипсуса Христа в саду.

После перерыва на завтрак служба продолжается согласно обычному распорядку. Снуют ниточкой черных муравьишек — из церкви и обратно — самые набожные: женщины с ног до головы в черном, суровые старики, крестьянские дети — малыши с широко открытыми от изумления глазенками. А в это время умелые руки ловко управляются с кухней, распространяя море вкуснейших ароматов, возбуждая аппетит, еда готовится на все вкусы; один раз в году, в этот день, дозволяется с наслаждением удовлетворять свои желания и даже приумножать наслаждение, — тоже только в этот день, — нарушая запреты и посылая яства из дома в дом, вопреки суровым пред-* писаниям есть обычную будничную пищу; ныне же — широкий выбор лакомств: пирожки и всякого рода пирожные, капиротады[47] и творог со сладким сиропом, салаты, фрукты, варенья — услада больших и малых, малолеток и взрослых, в канун страстного четверга мечтающих о том, чтобы поскорее великий праздник объединил дома в общей трапезе семьи, кухни.

(«…где комната, в которой бы Мне есть пасху с учениками Моими? И он покажет вам горницу большую, устланную; там приготовьте… очень желал Я есть с вами сию пасху прежде Моего страдания… Ибо сказываю вам, что уже не буду есть ее…»[48] «Возлюбите друг друга. По тому узнают все, что вы — Мои ученики…»[49])

В ясные и тихие послеполуденные часы богослужение продолжается, и над патио и улицами, уже на исходе завтрака, рассыпаются по селению звуки трещотки, будто грохочут отъезжающие повозки, а кто видел море, то говорят, что похоже на морской прибой.

— Уже сзывают на омовение.

— Уже сзывают на омовение.

— Уже сзывают на омовение. Поскорее.

— Поскорее, чтобы запять место.

— Толкотня будет изрядная.

— Сейчас выйдут апостолы.

Апостолы выходят, пробираясь сквозь толпу зевак, теснящихся у дверей, теперь распахнутых настежь, выходят после вечери, что была приготовлена для двенадцати для них (двенадцати бедняков из только что покинувших больницу). Смущенные взглядами зевак, они идут, опустив головы, одетые в белые туники и препоясанные лиловыми кушаками. (Марте так хотелось, чтобы это были ребятишки из конгрегации Христианского вероучения, как в прежние годы; тихие ребятишки, самые прилежные и самые бедные — из беднейших семейств.) Звуки трещотки послышались вновь. (Марта сделала бы им одеяния, накормила бы, заблаговременно вымыла бы ногн.) В церковь уже нельзя было войти, когда звуки трещотки раздались в последний раз. Прихожане давятся возле скамей апостолов. Сеньор священник («…возлюбив Своих, сущих в мире, до конца возлюбил их»[50]) после того, как омыл им ноги и поцеловал их, — полотенце все еще опоясывало его белое одеяние, — поднимается к пюпитру и произносит: «Et vos mundi estis, sed non omnes. Sciebat enim quisnam esset qui traderet eum: propterea dixit: Non estis mundi omnes».[51]


Прихожане знали, что еще со страстного воскресенья сеньор священник проповедует о предательстве Иуды, но эта проповедь, посвящепная омовепнго ног, ни у кого уже не оставила сомнений, что в ней речь идет о грехах жителей селения. Проповедь была столь же резкой, как и проповедь о смертном часе, и пастолько прозрачны были намеки, что люди стали гадать, каких же местных, приходских пуд имеет в виду священник.

«Не Луиса ли Гонсагу Переса?» — «Но ведь он говорил о какой-то женщине: должно быть, Микаэлу Родригес», — «А по-моему, не иначе как речь идет о сутяге», — «А скорее — о политическом начальнике…» — «Ручаюсь, он имел в виду спиритов».

— Неужели здесь есть спириты? Трудно поверить.

— Конечно, есть! Так же, как есть либералы и даже масоны. Недаром же говорят, что кое-кто нынче ел говядину, а кое-кто забил свинью, чтобы завтра побаловаться жарким.

— Господи, спаси нас, грешных!

— Кто? Да вот ходят слухи. Я не хочу называть.

— Огонь обрушится на наше селение…

— И все другие казни египетские.

— Даже масоны! Хотел бы я узнать их имена; вот отрезать бы им… хотя бы ухо.

(Найдется ли среди всех негодующих хоть одни, кто прикусил бы себе язык и не смог бы первым бросить камень?) Прекрасный день. На полях — никого. А улицы полны народа, люди высыпали, словно крошечные муравьи-аскуили. (Мария мечтает о путешествиях, о таких же прекрасных часах на улицах Гуадалахары, Мехико, Пуэблы, Мадрида или Парижа.) Безоблачная ясность дня, новизна лиц, новые платья, возможность остановиться и побеседовать — все это рассеивает сумрак души. Ритм шагов и оживление на лицах так отличны от обычного ритма и выражения: лица помолодели, а шаги полны бодрости. Идут по улице группы молящихся, но порой и между ними искорками перелетают взгляды, будто от углей жаровни на ветру.

Попадаются лица, новые для селения, и среди них наиболее разжигает любопытство одна дама…

«Какая необыкновенная прическа!» — «А какое удивительное лицо!» — «Красавица!» — «А глаза?» — «Похоже, она их подводит». — «А туфельки-то как блестят, не иначе — лакированные». — «У артисток такие должны быть». — «Ты права, она наверняка артистка, и скорее всего оперная, они самые шикарные». — «Но слыхала, что оперные артистки говорят не по-нашему». — «Тоже верно; думаю, что все они итальянки или француженки, точно не знаю». — «Вряд ли она учительница, уж больно хорошо одета». — «Нет, конечно, нет. А тебе не пришлось пройти мимо нее? Я была совсем близко во время мессы… как от нее пахнет! Лучше, чем от самых редких цветов». — «Как духи Микаэлы Родригес?» — «Что ты, не сравнить…» — «Да и платье — разве у Микаэлы такие?» — «Прямо с картинки». — «И идет точь-в-точь королева». — «Видно, из высшего общества, как говорят в Гуадалахаре». — «Однако также говорят, что тамошние дурные женщины одеваются, как богатые дамы», — «Ты рассуди: если она из таких, разве Пересы бы ее пригласили?» — «Нет, разумеется, да я просто так сказала». — «Шутки шутками, а еще никогда в нашем селении мы не видывали женщину, одетую так изящно», — «Ну, что касается меня, мне эти моды не нравятся, и эти женщины, хоть их и называют элегантными, одеты как клоуны. Когда они сюда приезжают из Гуадалахары, наши девушки над ними смеются». — «Не будем говорить о ее. платье, ты не станешь отрицать, что ее лицо, глаза, весь ее вид, ее руки, ее походка — все это очень изысканно, чрезвычайно изысканно, дама из «напомаженных», как говорят у нас, в Халиско…» — «Эта дама остановилась в доме Пересов, и донья Кармеп ухаживает за ней как за дорогой гостьей…» — «Говорят, что приехала она вчера под вечер, когда се не ждали». — «…Что зовут се Викторией… фамилию вот только не помню, какая-то очень странная». — «На мессе вначале почти никто не обратил на нее внимания, тем более что пришла она укутанная в шаль, в скромном платье; но вот сейчас, при омовении и посещении Семи домов, похоже, что все — мужчины и женщины, даже дети так бы ее и съели глазами».

— Приехали также кузины этих Рубалькава. Они из Истляуакана. Старшая, слышал, уже замужем, живет в Гуадалахаре.

— А младшая — вон она идет с Мерседес Толедо, очень симпатична.

— Которая с оспинками?

— Да. А тебе не кажется?

В доме Лоэров остановилась семья из Агуаскальентеса. А семейство Корнехо из Местикакана, — они приезжают каждый год, — прибыло в дом Корнелио Руиса. Есть люди из Кукио, из Хучипилы, из Яуалики, из Мойауа, из Ночистлана, из Теокальтиче. Полным-полно гостей в домах. И на постоялых дворах. Каждый год на праздниках множество приезжих. И нынче ночью, и ранним утром завтра прибудут еще. Среди новых девушек, приехавших с далеких ранчо, встречаются очень милые лица: совсем юные — двенадцати — четырнадцати лет, но уже на щеках румянец и волнение в боязливых глазах.

Приехали те, кто учится или живет теперь в других городах.

— Эстебан здорово вырос, каким парнем-то стал, а ведь был щупленьким-щупленьким.

— У Эулалио Рубио сыновья что надо.

— А дочки Матильды Гомес совсем взрослые.

— Педрито Роблес приехал со всей семьей. А моего приемыша он, оказывается, даже не знал.

— Года, видно, проскакивают мимо Луиса Кордеро, он точно такой же, как в тот день, когда переехал и Гуадалахару.

— А вот Понсиано Пласенсиа совсем не узнать, — как постарел. Ну, правда, пережить ему пришлось немало. Он ведь узнал, что одного из его сыновей, который был масоном, сами же масоны приказали убить, потому как он хотел выйти из ложи.

— Верно. Он и умер без исповеди.

— Его отравили.

— А мне рассказывали, что прикончили кинжалом.

— Никто точно не знает, все держится в тайне.

А вот личико Флорентины, той, что гостит у дона Макарио; и кто бы подумал, что это дочка Луиситы, меньшой из семейства Руэсга.

— Племянница никогда не была здесь; ее мать по моей просьбе прислала ее сюда с Агирре провести с памп праздники; в ближайший понедельник они думают забрать ее, но я хочу, чтобы она осталась здесь хоть на месяц, мы согласны оплатить се поездку, конечно, если ей не надоест.

Этот, и тот, и вот тот — все студенты из Гуадалахары, щеголи! — приехали с Дарио, сыном дона Панфило… Высокомерные взгляды, ученые словечки, отлично сшитые костюмы.

И лица зевак, которых никто не знает, живут они на постоялом дворе и бродят, словно собаки в чужом квартале.

А кто еще кого-то ждет, уже, правда, несколько потеряв надежду дождаться, так это Микаэла Родригес, Часы идут, а Давида все нет. В воскресенье он писал ей из Гуадалахары, что отправляется в путь. Что же с ним приключилось? Не нашел никого, кто бы мог его подвезти? Что за жизнь! Жить чуть не на краю света, в селении, с которым нет никакого сообщения!

Микаэла побывала на молебствии вместе с родителями, стараясь не привлекать к себе особого внимания, осталась совершенно безразличной к интересу, который возбуждала дама, гостья Пересов, равнодушной к дерзостям юнцов, приехавших из Гуадалахары, безучастной к ухаживаниям Хулиана и к присутствию Руперто Ледесмы, который чуть не плакал и не сводил с нее глаз.

Шаги, голоса, взгляды — как птицы, выпущенные на свободу, как школяры в отсутствие учителя, как лицеисты из закрытого лицея, получившие отпуск, — плетут сети, буравят степы, преследуют тени на золотых полях, на золотых полотнах; обширно поле, обширны полотна дня, тисненные золотом солнца; солнце — сердце истории, солнце — кузница вселенной, милосердное солнце, покровитель семейств, добрый пастырь, что ведет праздник по трудным, опасным дорогам таинств. И заставляет сверкать лица, обновки, разжигает желания.

— Еще не ходили в часовню? Как там великолепно!

— Мы приехали из Сан-Антонио. Отец Видриалес просто превзошел себя в украшении алтаря.

— Туда и идем. Не забудьте заглянуть в Сан-Мигель.

(«Это ваша языческая чувственность жаждет украшения алтарей», — укоряет прихожан сеньор священник.)

Многие скорее ради развлечения, чем из чувства набожности, посещают эти места. Из приходской церкви — на Голгофу, с Голгофы — в Сан-Антонио, от Сан-Антонио — к Святому сердцу, от Святого сердца — в молельню, затем в часовенку Магдалины и — почти за селением — в святилище святого Михаила.

Сначала как шутка, потом как удар кинжала, разнесся слух, что прибудут правительственные войска: проследить за выполнением «Законов о реформе» и воспрепятствовать проведению церковных процессий[52]. Люди возбуждены, готовы сопротивляться с оружием в руках.

— К несчастью, похоже, что слухи верны. Я только что узнал, что целый взвод солдат остановился на привале в Потрерильо, в четырех лигах отсюда. Это либералы из Теокальтиче постарались, а подстрекал их дон Паскуаль Перес, да простит его бог. А сколько здешних с ними заодно! (Единодушные протесты.) С прошлой недели мне стало об этом известно, да я не хотел верить слухам, а тем более их распространять. Надеюсь на господа бога, что он изменит намерения нечестивцев. А теперь все в руце божьей, покоримся его святейшей воле… Вложите в ножны мечи ваши и не показывайте их народу… Нет, нет, уверяю вас, что дон Роман к этому совершенно не причастен, он более меня огорчен всем этим, и не беспокойте его, это было бы несправедливо и лишь ухудшило бы положение, — оставьте его с миром… Падре Рейес мужественно выйдет навстречу силе, и его могут сопровождать те, кто хочет, но пусть вас будет немного и ведите себя смирно… И пусть ваши люди успокоят народ; мы ничего не боимся и продолжим, соблюдая порядок, нашу религиозную службу. Публичные процессии? Посмотрим, что будет дальше. Если вы хотите оказать услугу вашему приходскому священнику, который вас об этом просит, воздержитесь от каких-либо действий… Верю в вас. А злоумышленников предадим божьей воле.

Жители были застигнуты врасплох возникшей угрозой. Кое-кто, от кого меньше всего можно было ожидать, под разными предлогами отказался сопровождать падре Рейеса, однако желающие все же нашлись, из них можно было выбрать четверых, надобных для этого дела.

Мрак всеобщей тревоги сливался с вечерним сумраком. Напрасно дои Дионисио обходил улицы, прилагая все усилия, чтобы поднять дух и успокоить семьи односельчан. Рассеялись гуляющие, захлопывались двери и окна, как это бывало в другие дни, но не в нынешний праздник. Опустели церковь и часовни. Какие-то люди с мрачным видом перешептывались на паперти. Если не считать нежного взгляда Марты, никто и не взглянул на мягкие краски заката — на закат цвета незабудок с пламенеющими проблесками.

Мало кто из прихожан пришел на вечернюю мессу и на проповедь. (Но дон Дионисио и на этот раз напомнил о том, что в Писанин сказано о предателях, и прозвучали слова: «…Сын, Человеческий идет, как писано о Нем; но горе тому человеку, которым Сын Человеческий предается: лучше было бы этому человеку не родиться[53]».) Эти слова возбудили народ, и едва взошла луна, послышалось тарахтенье трещоток и разнеслись по улицам заунывные звуки свирелей, люди толпой, все, как сговорившись, — дети, не опасаясь гнева родителей, матери, не тревожась за детей, а мужья — за жен, — собрались для праздничной церемонии, для участия в процессии, пришли выслушать проповедь о взятии Христа, и слова ее звучали страстно, как никогда ранее, — в эту ночь кануна, когда каждый сам чувствовал себя жертвой врагов Христа.

— Говорят, что схватят всех, кто живет в селении, — и женщин и детей, — и камня на камне не оставят, как в Иерусалиме.

— Пусть творят, что хотят, с нами наш господь и наша святая вера.

— С радостью примем страдания, подобно святым мученикам.

— Никто не заставит нас отступить от веры.

Разгорается религиозный экстаз. Ночь и молчание взрываются единодушными стенаньями «Miserere» на улицах, на паперти, в церкви.

Над ночистланской дорогой все выше поднимается лупа, окрашенная словно кровью; луна, полная крови, постепенно разливает свой свет, и от нее еще больше мрачнеет ночь, приглушаются песнопения, обостряются чувства, перехватывается ужасом горло. Кому-то чудится топот солдатских сапог, до кого-то донеслись вопли солдатни, жаждущей грабить и убивать; кому-то померещились тени кавалеристов, спускающихся к селению со всех сторон, по всем дорогам. Недостает лишь колокольного набата.

— А о падре Рейесе ничего не слышно. Кто знает, что с ними случилось. Хорошего ждать не приходится.

— Что-то будет с его сестрой, с женами тех, кто отправился с ним.

— И луна такая зловещая. Никто меня не разуверит. И предчувствия меня не обманывают.

— Луна Страшного суда. Не иначе, близится конец света.

Прибывают воины и служители от первосвященников и фарисеев, которым надлежит захватить Иисуса Назареянина; они приносят с собой фонари, оружие, колья; люди из Братства, переодетые в римских солдат и иудеев, согласно традиции, выполняют «предназначение», роль Иуды разыгрывается — бросают жребий, никому не хочется исполнять эту роль, постыдную и приносящую несчастье; в этом году жребий выпал одному испольщику дона Иносенсио Родригеса, по имени Эмилио Иньигес, и он уже загодя дрожит, словно боится, что его убьют.

Пока заканчивается проповедь моления о чаше (в глубине паперти установлены амвон и алтарь господень, и фигура Христа при свете луны и восьми толстых свечей простерлась перед ангелом, предлагающим ему чашу, в окружении одиннадцати «апостолов», притворно спящих у подножья алтаря), «чернь» ожидает на углу площади.

Сельчане стоя рыдающими голосами твердят молитву. Начинается проповедь. «Чернь», предводимая Иудой, продвигается вперед. Руки и ноги у статуи Иисуса Назареянина приводятся в движение.

Сеньор священник:

— …вы все еще спите и почиваете? Конечно, пришел час: вот Сын Человеческий предается в руки грешников. Встаньте, пойдем; вот, приблизился предающий Меня[54].

— Кого ищете?

— Иисуса Назареянина.

— Это я.

«Чернь» отступает назад, падает ниц. Голос сеньора священника:

— Кого ищете?

— Иисуса Назареянина.

— Я сказал вам, что это Я. Итак, если Меня ищете, оставьте их…

Иуда приближается и дрожащим голосом, — его едва слышат те, кто находится вблизи, — произносит:

— Радуйся, Учитель! — И целует щеку статуи.

— Друг! Для чего ты пришел? Иуда! Целованием ли предаешь Сына Человеческого?

«Иудеи» спускают статую с алтаря, связывают ей руки. Люди плачут, снова заиграли свирели, образуется процессия с божественным узником…

— Да, да, по улицам, как всегда! — кричат люди. И под плач и молитвы сворачивают с площади, выходят на Правую улицу, проходят мимо часовни, возвращаются в церковь, и божественный узник становится в нишу крестильни.

Однако прихожане не расходятся по домам, они с тревогой ждут появления настоящих, живых недругов веры и опасаются за судьбу падре Рейеса и тех, кто с ним ушел.

Тихо переговариваясь, припоминают страшные истории насилия и расправ:

— Кто знает, сколько уж лет назад появился здесь Риэстра, налоговый ревизор, и потребовал у хозяйки постоялого двора говядины и свинины в страстные четверг и пятницу. Все бы для него сделали, но никто не стал выполнять его прихоть и убивать скотину. С пистолетом в руке он заставил хозяйку приготовить ему копченое мясо и колбасу. Тут уж весь народ поднялся, и, если бы не сеньор священник, не унести бы этому Риэстре ноги. Чтобы дать выход гневу, сельчане сделали чучело ревизора и сожгли его. А он полез в бутылку, накляузничал, что-де народ готовится восстать, ну и прислали сюда войска, многих арестовали, одних увезли в Гуадалахару, а других даже в Мехико, где пришлось им раскошелиться, чтобы не забрали их в армию и разрешили вернуться домой, А могли еще послать их в Сан-Хуан-де-Улуа[55]. После всего этого покойный Грегорио Йепес умом тронулся…

— В тот год, когда холера случилась, луна точь-в-точь такая же была…

— А то скажут: идите, вы свободны, а те поверят, что их освободили, и пойдут, сразу — пум, пум! — нм в спины и всех расстреляют. Это называется убить «при попытке к бегству».

— Вот так и было с Гарсиа де ла Кадена[56], когда схватили его как изменника… А Рамон Корона[57], которого приказал убить дои Порфирио, спешивший с ним рассчитаться… А тех, кого расстреляли в Веракрусе по знаменитому приказу «прикончить их немедля»[58]. Нет, скажу вам, это все-таки ужасно…

— Хватали всех подряд… Даже священников не милуют эти либералы. Сколько уже расстреляли — прямо в облачении!

— Совсем как во времена Рохаса и его сброда. Мне рассказывал отец, что когда те проезжали через какое-нибудь селение, то их любимым развлечением было такое — подбрасывать детишек в воздух и подставлять под них пики…

В этот тревожный вечер Мария — племянница сеньора священника — быть может, не единственная, была бы в глубине души рада узнать о вторжении сюда неизвестных людей и не без удовольствия рисовала себе такую картину.

Но мало-помалу сон одолевает жителей селения. И лишь очередные «апостолы», которые должны провести у святыни всю ночь, дон Дионисио, сестра падре Рейеса и сопровождающие их женщины, сопротивляются усталости и настойчиво вымаливают чудо.

5

Страстная пятница. Проснувшись, Луис Гонсага пять раз опускается на колени — в память о пяти ранах Христовых. Так, стоя на коленях, он и услыхал из уст матери о «чуде», потрясшем все селение:

— Возблагодарим господа, сыночек. Ты еще не знаешь? Да, конечно, откуда тебе знать. Так вот: падре Абундио и те, кто с ним был, возвратились целыми и невредимыми. Правительство отступило. Это было явное чудо; представь себе: никто не знает, почему и как, но речка близ Окотильос разлилась вдруг, как во время половодья, и задержала солдат, а те из них, кого по приказу их начальника заставили силой, попытались перейти речку (и несчастный стряпчий вместе с ними), но их понесло течением, и они утонули. А другие испугались и возвратились в Теокальтиче. Односельчане, бывшие там, да и сам падре Рейес, видели речку разлившейся и не могут найти тому объяснения. А тамошние жители рассказали им про солдат, как те хотели перейти речку, а йотом быстро повернули обратно. И ты думаешь, что перед таким явным чудом они снова посмеют испытывать волю божью?

— Может, и посмеют.

— Ай, сыночек. А я об одном прошу нашего господа, чтобы поскорее прошли праздники.

— Чтобы нам можно было поразвлечься в свое удовольствие?

— Ну, какой ты, право, Луис! Нет, чтобы никто не помешал нашим богослужениям.

— Маскарад для индейцев. Не могу понять я, почему наш столь ревностный священник не покончит с этим.

— Предоставь это ему… теперь о другом: она была замужем за сеньором Мартинесом. Не буду и говорить тебе…

— И ничего не говори, мамочка. Не обманывай меня.

— Но ведь это ты затеял тогда разговор… Смотри, какой ты! Помяни мое слово: то, что ты сам и так и этак читаешь священную Библию, словно ты протестант какой-нибудь, ни к чему хорошему не приведет.

— Ну вот, ты опять за свое…

— Нет, нет, переменим тему. А кто, по-твоему, сотворил чудо?

— Пс-с… В горах полил дождь, а тут кто-то пустил слух, что явились федеральные войска.

— У тебя мания ничему не верить, настоящий еретик. Ведь солдат видели, когда они явились, и люди из Окотильос даже слышали от них, что они хотели арестовать сеньора священника.

— Вот это да! Было бы неплохо!

— Замолчи ты, ради бога, тебя может услышать Виктория. Что она скажет? Она уже встала, я слышу ее шаги. И, кстати, ты не особенно-то внимателен к пей. Вчера не хотел проводить ее в церковь. По крайней мере, хоть пойди с ней и покажи праздничную процессию, — ведь она из-за этого сюда приехала. Рубалькавы предложили, чтобы мы поднялись на их крышу, оттуда хорошо слышна проповедь, а ночью — проповедь о положении во гроб.

— Напрасно ты настаиваешь. Я уже сказал, что ничто не заставит меня присутствовать на этом маскараде для индейцев. Ясно! Сюда приезжают поглазеть на нас, как на марионеток. Стыдно нашему селению выставлять напоказ столь примитивные обычаи…

— Но мне Виктория говорила, что в Германии…

— Германия не Германия! Я сказал: не пойду и не пойду. Отправлюсь бродить по полям, как всегда в страстную пятницу. А сейчас и на богослужение не пойду.

— Смотри, бог тебя накажет.

Вся тяжесть гнева, вызванного вчерашней обидой, уже отходила от легкомысленной, переменчивой души Луиса. Отступником он не станет, но постарается больше не встречаться с сеньором священником и добьется, чтобы того убрали из селения. До сих пор еще громыхают отзвуки громовых раскатов его неукротимого нрава, — ведь он единственный сын, любимый и балованный, которому никогда и никто, даже родители, не могли перечить, а если и пробовали сказать слово против, то со стороны это выглядело так, как если бы слуги возражали своему хозяину.

Ему и самому хотелось пойти на мессу, но он не желает терпеть обиды от священника и удовлетворится тем, что будет дома читать «Flectamus genua»[59]. Эту мессу он так хотел бы отслужить, — быть может, из-за ее необыкновенной красоты, — когда помышлял о том, что будет священником. Levate[60]. И до сИх пор втайне он но отрекается от своего желания. Желтые свечи потушены, алтарь пуст. Flectamus genua. Священник с диаконами распростерты на земле. Levate. В гробовом молчании — тихое пение, безымянное, безответное. Flectamus genua Levate. И диалог диаконов и хора: «Passio Domini Nostri Iesu Christi secundum Ioaunem». Имитируя голоса, Луис поет:

— Quem quaeritis?

— Responderunt ei.

— Iesum Nazarenum…

— Ecce Rex vester. — Illi autem clamabanti Toile, toile, crucifige eum…

— Erat autem scriptum: Iesus Nazarenus, Rex Iudaeorum…

— Quod scripsi, scripsi…

— Et inclinato capite tradidit spiritum[61]. (Здесь селение и весь мир из рода в род падают на колонн и замирают в безмолвии.)

Когда торжественным тоном — «Flectamus genua» — Луис громко читал «Levate» — молитвы: «Pro Ecclesia, pro beatissimo Papa nostro, pro omnibus Episcopis, Presbyteris, Diaconibus, Subdiaconibus, Acolytis, Exor-cislis, Lectoribus, Ostiariis, Confessoribus, Virginibus, Viduis»…[62] — то вдруг услышал несколько иронический смех Виктории, их гостьи:

— Луисито, может быть, ты все-таки проводишь меня?

В глазах юноши сверкнуло бешенство. Однако он сдержался. Даже не повернул головы.

— А ты и вправду похож на падре.

Оп продолжал петь слова псалма.

— Когда тебя посвятят в сан, мне будет приятно исповедаться у тебя, такого серьезного.

Гневный взгляд он бросил на дерзкую даму, вторгнувшуюся в его раздумья.

— У тебя нрав в точности как у твоего приходского священника, мальчик.

Тогда, выйдя из себя, он захлопнул требник. Хотел разразиться потоком резких слов. Но дамы уже не было перед ним. Он почувствовал себя смешным, высокомерным, грубым, застенчивым, невоспитанным и трусом в одно и то же время. Отыскал книгу «Имена Христа» [63] и глухими улочками вышел в поле.

Flectamus genua. Пустынны дороги, пустынны тропинки и дали. Душа Луиса снова преисполнилась торжественностью дня, и, посмотрев на огромный крест древней миссии, господствующий над селением, он, решив вознаградить свою тоску по неотслуженной мессе, запел:

— Ессе lignum Crucis, in quo salus mundi pependit, — и, упав на колени, продолжал: — Venite, adoremus [64].

Поднимаясь на гору, он повторял:

— Ессе lignum Crucis…

И, наконец, простершись на земле, касаясь ее лицом, повторял:

— Venite, adoremus.

А в памяти всплывали строки, звучавшие упреком: «Народ мой, что Я сделал тебе или в чем провинился Я перед тобой? Отвечай мне. Я освободил тебя из земли Египетской, ты же приготовил крест Спасителю своему! — Agios о Theos. Sanctus Deus. Agios ischuros. Sanctus fortis. Agios athanatos, eleison imas. Sanctus immortalis, miserere nobis [65]. — Что же еще Я мог сделать для тебя и не сделал? Я также пасадил тебя, как прекрасный — Мой виноградник, а ты воздал Мне горечь великую: жажду Мою ты утолял уксусом, и копьем пронзил ты ребра Спасителю своему…»

Пейзаж — землистый, выжженный, без деревьев — так созвучен ему сегодня.

— «Я ради тебя бичевал Египет с его первородными, а ты выдал меня, чтобы меня бичевали. Popule meus…»[66]

Пейзаж страстной пятницы. Без тенистого убежища, без родника, без зелени.

— «Я перед тобой открыл море, а ты открыл копьем мой бок. Popule meus…»

Земля охряная, бурая. Пересохший океан. Солнце ослепляюще сверкает, словно отражаясь в бронзе.

— «Я шествовал перед тобой в тучах пыли, а ты при вел меня к преторианцу Пилату. Popule meus…»

Пейзаж размежеван линиями — на отдалении тончайшими — борозд и изгородей, проведенных асимметрично. Так сильно отражается от земли солнце, что бурые тона становятся полупрозрачными, а густая охра приобретает кровавый оттенок.

— «Я поддерживал тебя манной небесной в пустыне, а ты ранил меня пощечинами и ударами бича. Popule meus…»

Селение из камня. Колокола безмолвны — будто мертвые.

— «Я дал тебе испить освежающей воды из родника в скале, а ты мне подал желчь и уксус. Popule meus…»

Селение чванится своим сходством с Иерусалимом, которое подметил один миссионер, побывавший в святых местах. Такой же пустынный пейзаж. И унылый. Селение крестов.

— «Я ради тебя ранил царей ханаанских, а ты ранил тростником мою голову… Я дал тебе королевскую корону, а ты возложил на мою голову терновый венец…

Я привел тебя к великому могуществу, а ты привел меня на место казни, на крест… Popule meus, quid feci tibi? aut in quo contristavi te? responde mihi».

Вот он — крест миссии. Venite, adoremus.

Отсюда панорама селения также напоминает крест, распростертый на земле: улицы, патио, загоны, плоские крыши. Бутон, распускающийся перед нагорным крестом, господствующим над селением. По улицам идут одна, другая и еще женщины в строгих траурных платьях — по дороге в церковь. Flectamus genua.

На паперти — толпа: белые пятна поденщицких рубах тонут в черни женских одеяний, в трауре щеголей.

Какая женщина осмелится сегодня выйти с непокрытой головой? Даже в мыслях не осмелится. А мужчина, у которого есть черный костюм, для какого иного дня он станет беречь его? Строжайший траур — с утренней зари до глубокой ночи. Levate.

Возле креста — Луис Гонсага. Flectamus genua. Отсюда все селение как на ладони. Levate. Аркады пустынных галерей окаймляют пустынную площадь с каменными пересохшими водоемами, сверкающими на солнце. Вывески лавок с наглухо закрытыми дверями и окнами. Безлюдны патио. Flectamus genua. Весь народ в церкви, если не считать торговок съестным, прибывших отовсюду, чтобы что-то продать приезжим, которых они поджидают близ рынка, застыв на временно отведенных им местах — у своих горшков, чистых тарелок, стаканов, чашек и скатертей. Levate. Подальше, в загонах, заперты коровы и ягнята, быки и свиньи; в курятниках — замолкшие петухи, медлительные куры с цыплятами. Единственная нотка движения и прелести — голуби, перелетающие с одной крыши на другую, да еще черные густые стайки ласточек, выписывающие круги в какой-то детской игре — столь чуждой всей значительности дня. Flectamus genua. Панорама приковывает взгляд, пробуждая что-то в памяти Луиса: его глаза отмечают те или иные места, и ему чудятся то белые, то черные крылья, словно кружат голуби и ласточки, бабочки и летучие мыши. Levate.

— Селение мое, горькое и глухое. Неблагодарное. Непонятливое. Люблю тебя и презираю. Хочу для тебя славы, а ты меня упшкаешь. Борюсь за твой блеск, а ты на меня нападаешь. Не жалею сил, чтобы возвеличить тебя, а ты смеешься надо мной. Все готов отдать ради твоего процветания, а ты издеваешься над моими порывами. Мое самопожертвование — мишень для твоего зубоскальства. Мое самобичевание заставляет тебя хохотать. Ты подвергаешь осмеянию все, что бы я ни делал, и все, что я предпринимаю, становится предметом глумления. Пе зря тебя сравнивают с Иерусалимом. Наступит день, когда твоя черствость превратится в изумление, твоя бессердечность — в нежность. Это будет тогда, когда услышишь мое имя, провозглашаемое трубами славы. Тогда ты почувствуешь раскаяние, ты устыдишься бесчестья, на которое обрекло меня, и захочешь привлечь меня в твое лоно, сейчас столь жесткое, — селение мое, непроглядное, скрытое.

На небе ни облачка. Нет даже легчайшего дуновенья ветерка, которое принесло бы прохладу. Знойное предпасхальное утро.

— Тогда попытаешься воскресить в памяти мой образ и с трепетом будешь припоминать мои жесты, поступки, пристрастия. Все твои обитатели будут утверждать, что присутствовали при моем рождении, баюкали меня на руках, учили первым словам, открывали первые приметы моего гения. Станут известными все любимые мною уголки, все места, связанные с моей историей и легендой. Ты будешь допытываться, каков я был у людей, которые меня знали, и ты поразишься, что ранее не осознало моего присутствия, не прочло моего будущего, не вняло моему голосу.

Солнце все выше и шире разливает свое сияние. Вдали рассеялись даже самые нежные облачка. Время идет неумолимо, бесстрастно.

— Отсюда я читаю твою историю и твои тайны. Меня трогает твоя нищета и твое ничтожество. С высоты — свободный от тебя — я вижу тебя кукольным балаганом, в котором я по своей прихоти двигаю марионетками, вначале беря их из той коробки, где покоятся персонажи из сказки; праведники там перемешаны с грешниками — давностью и слепой случайностью захоронения. Что сделали с могилой Бенито Саморы, наводившего ужас на всю округу в шестидесятых годах, героя-либерала, захваченного в плен и расстрелянного тут же, за церковью, в то самое утро, когда он отважно ринулся отвоевывать ото селение? Его зарыли вместе со многими его жертвами, кажется, рядом с моим дедом, которого он убил и труп которого заставил волочить под музыку и шипенье ракет-шутих за то, что тот собрал ему в течение двух часов лишь четыре из пяти тысяч, затребованных в виде принудительного побора. Мой дед, которому так нравилась музыка и который создал здесь, в селении, оркестр! И вот его, убитого, волочили до кладбища, где закопали без гроба. Пусть они все воскреснут и выйдут из могил такими, какими они были при жизни… Отделятся ли снова мужчины от женщин, ныне объединенные стенами кладбища? Вон появился мой прапрадед, конкистадор, донжуан, известный на всю округу, верхом на одном из своих знаменитых коней, — навидались эти кони злодейств, что творил с женщинами их хозяин, сейчас он направляется к дому в поисках Виктории — и напрасно старается его удержать мой дядя пресвитер, напрасно вслед ему что-то кричит моя ревнивая прапрабабка, напрасно пытаются обуздать свирепый прав конкистадора его потомки… Но селение изменилось. Где тот рояль, за которым моя мать проплакала весь медовый месяц, потеряла волшебство своего голоса, который когда-то волновал всю Гуадалахару? А теперь моя мать, словно чужестранка, бредет но пустынным улицам; я вижу, как она пересекает площадь и направляется в церковь; она еще красивая восемнадцатилетняя девушка. Ах! Во что превратили ее эти женщины, одетые в траур, жизнь в этой ссылке… На той галерее, под первой аркой, перед лавкой дона Рефухио, пал мертвым дон Сиприано Вальдес от руки падре Сото, — какая незабываемая драма! — в ту страстную субботу; и кто мог осмелиться задержать убийцу, если на нем сутана, а в руке пистолет? И его так и не нашли! Селение мое, полное печали и преступлений. Под этой крышей я родился, под другой — родиться мой отец; там умерла моя бабка, и по той улице мы провожали ее в последний путь — и это было мое самое раннее воспоминание. Неподалеку от этой изгороди со мной простилась моя мать, вся в слезах, в то утро, когда я уезжал в семинарию. А сегодня все пустынно. Нет играющих детей, нет мужчин, созерцающих бег реки. Там — запертый сегодня Дом покаяния, унылый, соперничающий своим одиночеством с кладбищем — напротив. Селение мое из камня и пересохшего дерева. Виктория… почему ты меня преследуешь? Почему ты вошла, когда я молился за девственниц, за вдов, — да, за вдов? Селение мое, я одолею твое упорство, я одержу победу над упрямством твоего приходского священника и над твоей слепотой. Я родился для того, чтобы спасти тебя, и твои глумления лишь воодушевляют меня. Виктория — у тебя глаза искусительницы, а ты вдова, но сейчас я так высоко, что недоступен чарам твоей красоты, и сюда я приду в то утро, когда ты будешь уезжать, — дай бог, поскорее, дай бог; и хорошо бы тебе увезти с собой Микаэлу, Марию, Мерседес, Марту, Гертрудпс, Исабель. Но почему я неотступно думаю о всех вас сегодня?

Внизу на паперти снуют черные и белые пятна. Скоpo начнется крестный ход. И вознесутся разновысокие голоса хора:

      Vexilla Regis prodeimt:
Fulget Crucis mysterium…
      Arbor décora et fulgida,
      Ornata Regis purpura… [67]

Словно в припадке, в неудержимом драматическом порыве, которым он столь подвержен, взволнованный торжественным гимном, Луис Гонсага поднимается по ступеням к распятью и, преклонив колени, обнимает столб и кричит:

— Избавь меня от греховных помыслов моих!

Хор:

      Qua vita mortem perlulit,
El morte vitam protulit…

Луис:

— Избавь от западни, подстерегающей меня!

Хор:

      Beata, cujus brachiis.
Pretium pependit saeculi…

Луис:

— Избавь меня от всяческого зла — настоящего, прошлого и грядущего!

Хор:

      Ut nos lavaret sordibus,
Manavit unda et sanguine…

Луис:

— Избавь меня от греха нынешнего!

Хор и Луис:

      О Crux, ave, spes unica,
      Hoc Passionis tempore
Piis adauge gratiam,
Reisque dele crimina…

В пылу экзальтации Луис готов спуститься в селение и публично покаяться, отречься от всех своих помыслов перед приходским священником, целовать ему ноги, а затем удалиться в какой-нибудь монастырь и жить там, оставаясь мирянином. Обуреваемый живейшим желанием уединенной жизни, он вспоминает другой гимн, которому научился в семинарии, и громко поет его:

      Crux fidelis, inler omnes
Arbor una nobilis:
Nulla silva talem profert,
Fronde, flore, germine.
Dulce lignum, dulces clavos,
Dulce pondus sustinet.

Внезапно ему приходит в голову: «А вдруг кто-нибудь снизу видит мои метания и сочтет, что все это я разыгрываю, чтобы убедить всех в своей набожности, а на самом деле я просто самонадеянный бахвал?»

Он вскочил и побежал — в противоположную сторону от селения. Время от времени — Flectamus genua — он оборачивался к кресту, бросался на землю и кричал:

— Хвалим тебя, Христос, и благословляем, ибо святым крестом твоим ты искупил вину мира и мою, грешника… аминь! Levate.

Шепча слова молитвы и возносясь душой к небесам, он бежал и бежал… Flectamus genua. И наконец, остановившись у скал, под знойными лучами солнца, он раскрыл «Имена Христа» и начал читать место, где говорилось о Нагорной проповеди. Levate. Текст опьянял его, и в памяти его всплыли слова падре Рейеса: «Луис, ты — католик в духе Шатобриана, в религии тебе нравится все внешнее, что доставляет удовольствие чувствам. Бьюсь об заклад, ты хотел быть священнослужителем, чтобы иметь возможность блистать облачением, чтобы тебе целовали руку и так далее. А суть тебя но привлекает». Нет, нет, Абундио не прав. Если в духовных книгах он ищет также и литературные достоинства, то он одним камнем убивает двух птиц. Впрочем, здесь эта поговорка неуместна. Бывает, конечно, что его религиозные чувства следуют за литературным увлечением.

— Но что мне всерьез не по душе, так именно внешнее великолепие обрядов — я и бежал сюда, чтобы но участвовать в этом маскараде, на который съезжается столько зевак издалека, да и никто из селения его но пропускает. Мне претит этот обычай индейцев-язычников. «Как можно разрешать такие обычаи», — сказал я падре Мартинесу и рассказал ему, как в прошлогоднюю страстную пятницу, во время процессии с изображениями Христа, сделанными на разных ранчо, одни приезжие, из Сапотильо, у которых было с собой небольшое распятие, столкнулись с другими, из Харрильи, у которых всегда во главе процессии гигантская статуя Христа; и вот старший из Харрильи закричал приехавшим из Сапотильо: «Убирайтесь отсюда со своим недоноском!» А те отвечали: «Сами убирайтесь, наш-то чудес больше творит, чем ваш крокодилище!» — и чуть было не пустили в ход кулаки. Всякий сброд, прибывший отовсюду в этот час, шляется или гарцует на конях, переодевшись в палачей, фарисеев, римских солдат; вон вышагивают Пилаты; а какой-нибудь выпивоха из Маналиско, Уэнтитана или Лас-Уэртас изображает из себя Симона из Кирены, центуриона или Варраву, святых мужей… уф!.. — а народ заходится от восторга. И в этом осквернении религиозных чувств хуже всего то, что наш господь и святая дева участвуют в таком представлении. А люди даже и проповедей не слушают, толпясь на площади. И эти страсти господни, разыгрываемые на каждом шагу невеждами… А Викторию, которая кичится своим утонченным воспитанием, все это развлекает… Нет! Даже думать об этом не хочу. Пусть развлекаются в такой священный день. Прими, господи, за них Flectamus genua, — мое грешное покаяние.

Он пополз на коленях по камням, то и дело прикасаясь губами к земле.

— Пусть душа моя сподобится узреть то место, где нашему возлюбленному Иисусу… на его измученные плечи возложили бремя креста…

Около кающегося быстро проползла гадюка, и Луис едва не пристукнул ее, но тут в его памяти возникли все мрачные суеверия страстной недели, особенно страстной пятницы: что случится с тем, кто нынче убьет змею, кто нынче купается в реке, кто нынче пожует траву, именуемую травой искариота. Вон там холм Копей, где были найдены языческие идолы, и говорят, что утром в страстной четверг и ночью в страстную пятницу здесь слышится звон серебряного колокола. Все это сказки, слышанные дома с двухлетнего возраста; с тех пор и застряли они в памяти — волнуя воображение своими чудесами: о том, как однажды кто-то из прихожан во время крестного хода отвлекся, увидев ласточек, и был превращен в скалу, и о том, как много-много лет назад пришел в селение Вечный Жид и было затмение солнца и о родившихся в этот день детях-уродах.

— Должно быть, и сейчас распространяются из уст в уста тысячи подобных нелепостей в селении. Стыдно, что до сих пор выдумывают такое! Но… почему я все-таки не убил гадюку? Она уползла, пока я раздумывал над всеми этими глупостями.

Он хотел было снова раскрыть «Имена Христа», однако, убоявшись, что книга увлечет его красотой слога, предпочел предаться собственным размышлениям — Flectamus genua — о пути на Голгофу под таким же солнцем, в такой же знойный час, как сегодня, только ровно тысячу восемьсот семьдесят шесть лет назад.

Сия хронологическая точность заставила демона иронии приблизиться к нему и протянуть мохнатые лапы колебания и сомнения.

— Credo! Credo! Credo! [68] — закричал бывший семинарист, почувствовав свою слабость и готовность поддаться искушению. — Et ne nos inducas in tentationem[69], — взмолился он. — Dignare die isto sine peccato nos custodire, — добавил, слабея все более и более, обращая взор свой к уже далекому кресту мессии. — Не хочу я сегодня погружаться в глубины сомнения. Credo. Credo, «Страдал он при Понтии Пилате, был распят, умер и погребен».

Солнце поднималось к зениту. Дали в мареве плясали, как пламя пожарищ. Небо и земля, без малейшей тени, были безжалостны. Яркое сияние падало с выси, яркое сияние исходило из недр мира, яркое сияние разливалось повсюду в торжественном молчании.

— В этот час, да, в этот час они должны были достичь Голгофы, да, в этот час должны были сорвать о него одежды, да, в этот час, под этим солнцем, ему дали выпить вина с желчью, да, в этот час должен был прозвучать, прогремев в мрачной тишине, первый удар молотком, да, но руке, да, божьей. Flectamus genua, «Да благословен будь навечно великий господь и ого пресвятая мать, испытавшая столь великую скорбь», Levate.

Flectamus genua. В этот час должны водрузить крест. В двенадцать дня. Flectamus genua. С этого часа и до трех — до ужасного часа, когда следовало бы погибнуть миру, посягнувшему на богоубийство, — я буду стоять на коленях, распростерши руки, как живой крест, не шевельнувшись. FJectamus genua. Вот так нужно было бы поступить и сеньору священнику, вместо того чтобы участвовать в кощунственной буффонаде. Ах, пет! Даже думать об этом — тяжелейший грех тщеславия…

Оп бил себя в грудь, вспоминая тысячи и тысячи молитв на испанском языке и по-латыни.

— «Господи, грешил… грешим, и довлеет… яви милосердие…»

Мистическая экзальтация охватывала его все сильнее и сильнее. Какие-то магические содрогания заставляли искажаться ужасными гримасами его лицо — он боролся с дурными помыслами; он ломал руки, пальцы, творя крестное знамение, заклиная, отгоняя нечистую силу; он чувствовал, что его сокрушенная плоть поочередно становится прибежищем то бога, то диавола; он поднимал очи горе в ожидании вознесения, но тут же впал в крайнее отчаяние, считая себя осужденным на всю жизнь. А за пределами духовного вихря, увлекавшего его душу, вне ее, с уст механически срывались разрозненные слова молитв, к которым примешивались невнятные отголоски мирских забот. De parentis protoplasti. Полноте, владычица. В тебе обманывается зрение, осязание, вкус. Ars ut arlem falleret. Смотри, душа. За твое непорочное зачатие. Terra, pontus, astra, mundus. В этой долине слез. Quo lavantur flumine. Должники наши. Когда созерцаю небо. Эти, Фабио. Flecte ramos arbor alta. Почтишь. Flecte ramos arbor alta, tensa laxa viscera. Темные люди. Пой, о муза. Pange lingua. Быстроногая. Cum subit illius tristissima noctis imago. Защитим себя в борьбе. Labitur ex oculis nunc quoque gutta meis. Будучи теми, кто вы есть. Когда придет ко мне смерть. Venit post multos una serena dies. Заглая?у вину, не согрешив больше никогда. Однако, в конце концов, Диотима, скажи мне, кто ты. Средние и совсем маленькие — одинаково. Мы задолжали Асклепию петуха…

Так изливал он тоску в паузах между отрывочными словами и фразами, а порой слова и фразы лились с головокружительной быстротой, захлестывая друг друга. Солнце стучало в висках — и ни мысль, ни благочестие не могли сосредоточиться на «Семи словах»[70]. Ослабевшая плоть дрожала мелкой дрожью, подгибались колени, как будто хотели повергнуть его ниц, и руки не держались распростертыми, им не за что было уцепиться. Угасающее сознание, ведомое тенью кающегося, напоминало ему, что время еще не настало, половина первого; как долго еще до трех!

— Переборем слабость и восчувствуем эти два часа страстей господних.

Звон в ушах усиливался, становясь все более невыносимым.

И задолго до часа пополудни рухнуло бесчувственной тело на землю.

Внизу — но тропинкам, по дорогам — шли жители окрестных ранчо, опоздавшие на церемонию. Кое-кто вернется восвояси после проповеди об устрашении римского сотника, но большая часть вернется вместе с луной, после положения во гроб и оплакивания.

Строго выполняя завет воздержания, — сегодня в очагах не было огня, люди идут с побелевшими, пересохшими губами, черная одежда усугубляет жару. И нет времени, чтобы передохнуть в тени. Но что значат эти муки в сравнении с теми, что пришлось пережить Спасителю в такие же часы под безжалостным солнцем. Дома, галереи, патио пустынны. Процессии и проповеди следуют друг за другом беспрерывно. Обливаясь потом, измученные усталостью и жарой люди с радостью терпят все в этот тяжкий день. «Семь слов» заканчиваются в три часа с четвертью. В четыре — проповедь об ударе копьем. В шесть — о снятии с креста, затем следуют: процессия положения во гроб, проповедь оплакивания — на площади, установление погребальной урны с телом Христа в часовенке за церковной оградой и процессия, — под стенания, — посвященная богоматери де ла Соледад — богоматери одиночества, статуя которой возвращается в церковь вместе с образами святого Иоанна, Магдалины и святых мужей. В девять, в десять люди съедают кусочек черствого хлебца, тортилью с солью, выпивают немного воды, и неделя завершается.

Старый Лукас Масиас

1

Он здесь не самый старый — в селении немало долгожителей, — но у него прекрасная память и на редкость здравый ум. Он — живой реестр, в коем запечатлена вся социальная и имущественная иерархия селения, а такжё все касающееся отдельных лиц, семейств, событий и соглашений. Старик еще и здешний прорицатель, «пе по наущению дьявольскому, — как говаривал он, — а по мудрости стариковской». Немножко законник и — в равной степени — врачеватель. И все делает безвозмездно. Читать он умеет, однако страшно любит, если кто-нибудь читает ему вслух, — любые книги, журналы или газеты, что попадается под руку, раздобывает их где только может. Имей он средства, первым делом нанял бы себе чтеца, к тому же неутомимого. Так он выстраивал систему своих знаний, вернее, отшлифовывал ее на своем опыте, дополняя его сведениями из книг, газет и журналов, чтобы затем кстати вспомнить дату, что-то ранее происшедшее, посоветовать какое-нибудь лекарство, составить прошение, а не то и предсказать будущее. «Философом заупокойного бдения» часто называют его в шутку, поскольку он не пропускает ни одного бдения, ни одних похорон, а уж там так и сыплет своими рассуждениями и философскими сентенциями. Достовернейший летописец, он не имеет собственной истории: в жизни он был лишь зрителем и свидетелем случившегося с посторонними; что же касается его самого, то он не знает даже, сколько ему лет, может сказать лишь приблизительно; ему наверняка за восемьдесят, потому что он отлично помнит своего отца дона Антонио, когда тот был солдатом и участвовал в Техасской войне и в «войне пирожных»[71], где дон Антонио потерял ногу; Лукас Масиас говорит об этих войнах так, словно они были вчера, и запросто перечисляет имена своих знаменитых современников: Браво, Пачито Гарсиа, дона Валентина, Альвареса, Комонфорта, Сулоаги, дона Бенито, дона Мигеля, дона Томаса, Осольо, Максимилиана и его жены Карлоты, Гонсалеса Ортеги, Рохаса, Лосады, Эскобеды, Вальярты, дона Порфирио. Никого из них, разумеется, он не знал лично, — ведь Лукас никогда не покидал своего селения, — но он знает о них всю подноготную, точно со всеми состоял в тесной дружбе: знает их увлечения, их манеру одеваться, их семейные тайны — обо всем этом ему рассказывали близкие к этим лицам люди. Столь же красноречиво он описывал места, в которых никогда не бывал — улицы, площади, селения и города, которых никогда не видел: «Комната, где умер дон Бенито[72], выходит на улицу Ла-Монеда, всего в квартале от кафедрального собора, если идти к Пресвятой…» — «Но ведь ты, Лукас, ни разу не ездил в Мехико…» — «Ну и что? Мне вполне довольно моего воображения; по-моему, так даже лучше, чем видеть самому, — все представляется с большей полнотой, и не приходится ничего выдумывать, да и не обязательно все видеть самому. Любопытство — порок». Па-мять старого Лукаса держится на чутье и остром зрении. Любит он биться об заклад с парнями, кто различит лучше что-нибудь вдалеке: быстро распознает тех, кто спускается от креста или идет по тропинкам с окрестных холмов; и кто с кладбища разглядит проходящих по Голгофе, — и почти всякий раз старик выигрывает. Настоящее и ближайшее по времени у него не находит отклика, кроме тех случаев, когда чем-то оно похоже на прошлое либо представляется ему будущим. Лукас, кажется, не воспринимает настоящее, однако когда настоящее чем-то напомнит ему какое-нибудь историческое событие, тут уж всевозможные картины прошлого оживают в нем с поразительной силой.

О присутствии Виктории, которая волнует все селение, Лукас, наверно, даже не подозревает. Для него интересно совсем другое: прибытие Дамиана Лимона в связи с внезапной кончиной доньи Анастасии, его матери, заупокойное бдение, собравшее столько народу, болезнь сеньора приходского священника и случившееся с Луисом Гонсагой Пересом. В прошедшем времени, как эго ему присуще, старый Масиас вещает:

— Я был еще мальчиком, когда однажды прибыл цирк, изрядно прославленный повсюду, но здесь им не повезло и пришлось убираться подобру-поздорову, даже на кусок хлеба не заработали, а в лавках ни за что на свете не хотели им давать в кредит, и, как назло, одна из циркачек схватила воспаление обоих легких, и они не знали — оставлять ее здесь или забрать с собой; в воскресенье задумали они еще раз потягаться с судьбой и стали зазывать на прощальное представление; тут одному из паяцев взбрело в голову посмеяться над здешними (и насмешки были обидными, едкими, иначе бы не вышло такого, — здесь умеют ценить добрую шутку), народ мигом загорелся, что твой факел, в ответ на насмешки полетели камни, а потом, разъярившись, кинулись на постоялый двор, хотели вытащить оттуда всех циркачей; один говорили — для того, чтобы остричь всех наголо, другие — чтобы выкупать в реке, прямо Судный день, и, не слушая более голоса благоразумия, уже сорвали ворота постоялого двора, которые успел было запереть хозяин, но как раз в это время подоспел дон Ладислао Антон — да почнет он в мире, — в тот год он был представителем власти; и вот расчищает он себе проход в сгрудившейся толпе, — многие там и не слыхали, что говорил паяц, но они-то ярились больше всех, — как вдруг прямо в нос дону Ладислао попадает гнилой помидор; дон Ладислао прямо озверел, начал лупцевать всех подряд, крича, что сейчас вызовет жандармов, и не появись в эту минуту сеньор священник и с ним те, кто хотел ему помочь, и не отведи они циркачей в соседние дома, кто знает, чем бы все это кончилось; циркачам дали срок три часа, чтобы покинуть селение, — случилось все это примерно часа в три пополудни, — и уже к пяти и духу их не было; сопровождали их сам сеньор священник и двое его диаконов, а кроме них, дон Пабло Касильяс, дон Анисето Флорес и дон Крессенсио Роблес, — да покоится он в мире, — все очень почтенные торговцы; проводили они циркачей по дороге в Теокальтиче, даже провели через Маскуа, но главное, о чем я хотел рассказать вам, это о циркачке; она была уже на волосок от смерти по причине воспаления легких и от страха, и ее взяла к себе одна семья (и здесь напомню, что говорить следует больше и грехе, чем о грешнике, и не потому, что он и без-того наказан, а потому, что вся семья пострадала, явив целиков милосердие бедняжке; и еще живы лица, имеющие отношение к нашему повествованию; ну, чтобы очень не размазывать, могу сказать, что больной полегчало, и когда ^на совсем поправилась, то сказала, что не хочет покидать селения, что рада была бы пожить здесь на покое и отблагодарить приютившую ее семью своим трудом: мол, готова служить у них прислугой, а если это нельзя, то чтоб оказали ей милость и помогли подыскать какую-нибудь работу, поскольку она умеет шить, вышивать и рисовать на полотне; конечно, ее просьба вызвала сомнения и споры: как принять в свою семью такую женщину, как она, хотя, с другой стороны, вела она себя очень скромно и услужливо и была приятна и симпатична, да к тому же оказалась столь набожной, все время проводила в церкви; ну и в конце концов добилась она своего и осталась жить здесь, хотя многие к ней относились, прямо скажем, не слишком по-доброму; но вот одной она вышила белье и ничего за это не взяла, другой — также бескорыстно — разрисовала диванные подушки, да еще хоругвь негасимой свечи с агнцем, — вы хоругвь эту видели, красота, и говорить нечего, — да еще всех соседей приветствовала весьма прелюбезно, и мало-помалу обрела всеобщее расположение и славу добродетельной особы — кругом только и говорили о ее чудесном обращении; ежедневно она ходила одетая во все черное, с ног до головы; никто не мог поверить, что это та же самая полуголая плясунья, которая приводила всех в ужас, делая пируэты на трапеции, танцуя и изгибаясь, как змея, а тех, кто все же сомневался в ее добродетели и, улучив подходящий случай, уговаривали ее потихоньку развлечься, она сурово ставила на место и казалась более дикой и нелюдимой, чем любая другая женщина селения; никто так и не смог узнать (я думаю, лишь в день Страшного суда откроется истина), была ли она закоренелой лгуньей или вопреки собственной воле впала в искушение, но так или иначе в один прекрасный день жителей как громом поразило известие, что циркачка сбежала с юным причетником, — он был старшим сыном в той самой семье, где она нашла приют, верно, они уже давно снюхались; повесил он на гвоздь свои церковные одеяния и был таков. Потом доходили слухи, что они кочевали повсюду, выступая как бродячие комедианты и претерпевая (Немалую нужду, пока наконец она не бросила его, потерявшего голову пьянчугу и игрока, полурехнувшегося (поговаривали, что она его опаивала каким-то зельем и еще здесь, в селении, занималась колдовством), — ну, в общем, бедняга кончил свои дни в сумасшедшем доме, хотя ранее все им восторгались и толковали, что бог послал ему редкостный дар: он всех удивлял на сходах, публичеых церемониях, и о его достоинствах всегда говорилось в превосходной степени. И вот он умер безнадежно помешанным. А ваши светлости разве не знают, что почти все, кто снял с себя духовный сан, кончают безумием, а тем более если это происходит по вине какой-нибудь женщины? Я не видал ни одного, кто смог бы вновь обрести себя.

— Однако Луис Гонсага еще не посвящен в сан, — замечает кто-то из собравшихся.

Лукас не обращает внимания на его слова и продолжает повествовать о всех несчастиях, приключившихся не только с теми, кто уже имеет тонзуру, но и с просто безголовыми, бросившими семинарию из-за любовной горячки.

2

«Не поехал я на ярмарку в Сан-Маркос. Так все упустишь», — в тысячный раз навязчивая мысль преследует дона Тимотео, который сидел не шевелясь на галерее и лишь изредка ронял какое-нибудь слово.

«Отдаст ли отец все, что мне причитается из наследства матери?» — раздумывает Дамиан, тогда как говорит о другом: и его слова преисполнены то глубочайшим сожалением, то гордостью, когда он описывает чудеса Севера, столь ему близкие, и сравнивает эти чудеса с тем, с чем снова столкнулся в своей «столь отсталой» стране.

«Не задумал ли чего Дамиан?» — охватывает беспокойство Хуана Роблеса, мужа той, которая некогда была невестой только что прибывшего.

«Не смягчит ли приезд сына душу дона Тимотео? Глядишь, на радостях простит мне должок», — прикидывает тот или иной должник.

«Всю свою жизнь я готова была предпочесть и сейчас предпочла бы отца, оставшегося теперь вдовцом, нежели сына», — утверждает в глубине сердца, где еще не пробудились желания, неизвестная душа одной из женщин.

«Что же будет с доном Тимотео? Женится снова?» — спрашивают женщины и мужчины, а среди женщин есть такие, которые, не высказывая этого вслух, склоняются к мысли: «Он еще мужчина что надо».

«Он способен еще похоронить и другую жену, покойница-то на нем гирей висела, еще как висела!» — предается раздумьям донья Долорес, гладильщица и любительница перемывать чужие косточки.

«Во что превратилась моя тетя! Ни за что в жизни не прикоснулась бы к ней…» — размышляет одна из девушек, дальних бедных родственниц, подобранных из милосердия, а на самом деле работающих здесь за прислугу; а другая думает: «Говорят, она спит, но ведь она не дышит, ее не оставляют одну, но к ней и не подходят; дядя Тимотео и дядя Дамиан словно боятся ее, и кума Габриэла, которая всегда говорила, что ее так любит, и донья Пепа, которая ластилась к ней, как собачонка…»

«Что такое сделал ей дядя Дамиан, что едва он приехал, как она тут же умерла?» — спрашивает себя первая из девушек.

«Теперь уж она не будет бранить нас, Хустину и меня, и за волосы не будет таскать — ужас, какая была злая!» — думает вторая.

«Ну и скаредница же была, даже на церковь жалела дать», — вспоминает донья Рита, швея.

«Падре Рейес не мог уйти из церкви. Говорят, когда он пришел, она уже была мертва, и он отпустил ей грехи условно. и елеем помазал остывшую», — размышляет дон Понсиано Ретес. (Таков всеобщий слух, вселяющий страх: «Говорят, не успела даже исповедаться — и это вина Дамиана».)

«Это она сделала Тимотео таким скупцом», — предполагает Петра, вдова Хулио Трухильо.

«В ее-то годы, — бедняжка, кто знает, может, из-за того, что параличная, но просто замучила его своей ревностью, — не допускала, чтобы с доном Тимотео даже заговорила какая-нибудь женщина…»

Эги и многие другие скрываемые, разрозненные мысли, воспоминания, слухи, обвинения, злые помыслы сопровождают бдение у тела доньи Анастасии, незримые, непроизносимые, замаскированные разговорами совсем другого толка: так, например, тот, кто думает, что покойница осуждена, поскольку не успела получить отпущение грехов, вслух говорит:

— Ей можно позавидовать — она всегда была готова к смертному часу.

Другой, мысленно перечисляя все пороки умершей, вслух разливается в похвалах добродетелям, выделявшим ее среди всех:

— Столь благочестивая, столь милосердная, столь домовитая, столь тихая, столь смиренная перед наказанием, посланным ей господом…

Прибыло сюда почти все селение.

Уже одиннадцать часов ночи. Понемногу уходят скорбящие. Комната, в которой лежит покойница, почти опустела; там остается только несколько женщин, с которыми беседует донья Ремихия, напутствующая умирающих:

— Мне сказали, что она уже умерла, но я на всякий случай ей на ухо прокричала молитвы. Однажды, когда так же внезапно смерть настигла Пракседиса, помню, он, услышав меня, пошевелился, словно хотел повторить мои слова… — Затем она спешит передать другие сплетни: — Не пришла и, конечно, не придет эта приезжая; они шли с Луисом Гонсагой, с которым еще приключился обморок, по одной улице, а с другой стороны, им навстречу, сеньор Дамиан; из-за поминовения доньи Тачи не были сожжены иуды…[73] — И после опять принимается причитать: — Уж когда мне сказали, что она умерла…

А на галерее и в патио полным-полно народу: здесь оживленно беседуют о бое быков в Агуаскальентес, там — о том, как был найден лежащий без чувств Луис Гоисага Перес; кто-то едва сдерживает смех; многие, похоже, забыли, по какому поводу они собрались здесь, однако есть и такие, кто пытается придать беседе приличествующий похоронный тон и приглашает помолиться за душу усопшей.

В полдвенадцатого ночи из Хальпы приезжают Клементина — старшая дочь дона Тимотео — и ее муж, которых поджидали еще со вчерашнего вечера, поскольку на рассвете их известили через одного родственника. Снова слышен плач и скорбные причитания, а за ними следует монотонное повествование Пруденсии, единственной незамужней в семье (ей последние сутки покоя не дает страшная мысль: «Дамиан ее убил, Дамиан ее убил, Дамиан ее убил…»). «Мы уже легли спать, как вдруг постучали в дверь, и отец пошел взглянуть, кто это, да еще в такую позднюю ночную пору; стук прекратился, и я, — очень уж я устала, все-таки была на всех наставлениях и во всех процессиях участвовала, — опять задремала, думая, что мать не проснулась, однако слышу, как она мне говорит: «Не выйдешь ли посмотреть, кто это там? Мне сдается, что Дамиан приехал». — «Но ведь никакого шума не Слышно, — отвечаю я. — И отец, верно, уже снова лег». — «Выйди, взгляни, бога ради», — сказала она мне. «Но, мама, ведь никто больше не стучит». — «Ну что ж, — говорит она, и чувствую: сердится, — тогда я встану, как это мне ни трудно, я ясно слышала голос Дамиана». Чтобы ей не противоречить и вконец ее не разозлить, — а ее легко было вывести из себя, — я начала одеваться. «Иди скорей», — сказала она мне; выхожу я, и представьте, действительно она не обманулась: вижу, стоит отец и с ним — Дамиан. «Ты что?» — спросил у меня отец; я ему говорю, что, мол, меня мать послала, и это их еще больше встревожило. «Надо как-то ее подготовить», — сказал отец. «Если я ее буду успокаивать, — ответила я, — это ни к чему не приведет, лучше будет, если пойдете вы». Тогда вошли мы к ней вдвоем, отец и я. «И чего это тебе пришло в голову, — обратился к матери он, — ложись и не волнуйся, это может тебе повредить». А она совсем разозлилась: «Вы все пытаетесь обмануть меня — я слышала голос Дамиана и хочу его видеть, сердце мне подсказывает, что мой сын тут». Целых полчаса уговаривали ее уснуть; отец с Дамианом не беседовали на улице, и она не могла слышать голос Дамиана, которому отец, как только увидел его, велел молчать, а коня тихонечко отвели на постоялый двор, чтобы мать не догадалась; но в ответ на все уговоры она велела мне подать ей белье и помочь одеться; все доводы отца лишь еще больше гневили ее; тогда он сдался: «Чтобы доставить тебе удовольствие, пойду посмотрю, может, кто приехал из Гуадалахары и скажет, когда прибудет Дамиан». — «Если ты не хочешь принять его в твоем доме, приведи его ко мне сюда, а не то я пойду за ним сама». Я осталась, чтобы подготовить ее, принесла ей настой из лимонных лепестков, дала понюхать спирт, но когда они вошли — уже после полуночи, она, вся в слезах, попыталась подняться с постели, обняла Дамиана, и тут с ней сделались судороги, а потом припадок (слушательницы снова разразились рыданиями), девочек подняли с постели, и пока мужчины пошли за падре и доном Рефухио, мы пытались привести ее в чувство: растирали спиртом, подносили платки с эфиром, все-все делали, чтобы она пришла в себя; я видела, что она уже почти не дышит, а отца и Дамиана все нет и нет; продолжая приводить ее в чубство, мы стали молиться; я послала Хустину на церковный двор поискать отца и позвать донью Ремихию, но только она ушла, как мать раза два глубоко вздохнула — и все». (Тут вновь слышатся рыдания и скорбные возгласы Клементины.) Повествование продолжает донья Ремихия: «Священников и дона Рефухио не оказалось дома, они отправились к Пересам, потому как Луиса Гонсагу нашли вроде бы мертвым в поле; когда дон Тимотео встретил священников и дона Рефухио и падре Рейес и дон Рефухио пришли сюда, было уже поздно».

И вновь раздаются рыдания, прерываемые жалобными воплями Клементины:

— Мать моя, душа моя! Даже исповедаться она не успела!

— Падре Рейес отпустил ей грехи, и елей еще был тепленький, к тому же она всегда была готова к смертному часу; не далее как в страстной четверг сеньор священник приблизил ее к нашему господу, причастив ее, о чем она просила еще утром в воскресенье; да и всех нас смерть застает врасплох («Нет, нет, — мысленно ужасаются все присутствующие и сама донья Ремихия, — только бы не умереть без святого причастия!»); но донье Анастасии и чистилище не грозит, потому как двадцать лет терпела она по воле господа тяжкий недуг и смиренно сносила другие божьи кары, взять хотя бы смерть Росалии.

— А Панчо, моему брату, сообщили?

— Еще на рассвете отправился один из родственников, ждем, что Панчо прибудет до похорон, из-за него похороны отложены до десяти…

В полночь привозят гроб. (В селении нет похоронных бюро, и когда пробьет чей-то смертный час, дон Мануэль или дон Грегорио в тот же день сколачивают ящик по мерке покойника. А многие, приуготовляясь заранее, еще при жизни заказывают себе гроб и свечи для траурной церемонии — все это служит для них предметом благостных размышлений и духовного очищения; есть и такие, кто хранит свой гроб, воск и саван с пятнадцати или двадцати лет, есть и такие, что держат все это на самом видном месте у себя дома, даже в спальнях.) Дон Тимотео всегда возражал против благочестивой предусмотрительности своей параличной супруги, и из-за этого не раз между ними вспыхивали ссоры. Гробы в селении, как правило, делаются очень простые, их смолят или покрывают лаком; стоят они от двух до пяти песо, в зависимости от того, из какого дерева и как они сделаны, а делают их за каких-нибудь два-три часа; впрочем, тщеславие некоторых жителей селения проявляется даже в этом: ценные сорта дерева, отделка тканью, шелком или даже лакированной колеей, крышка гроба с добротными петлями, с виньетками даже внутри; стоит такой гроб шестьдесят — восемьдесят песо, которые, как говорили люди, «было бы лучше потратить на мессу». Дамиан позаботился о том, чтобы гроб сделали по американскому образцу, а потому потребовалось заказать в Теокальтиче стекло, никелированные распятия и виньетки; все это даже дона Грегорио, лучшего из столяров, чуть было не заставило отказаться от работы, да к тому же он про себя думал, что если не сейчас, так немного погодя ему закажут гроб для Луиса Гонсаги Переса, а он не сможет вовремя запастись всем нужным материалом. Как обычно, на улице, где расположена мастерская дона Грегорио, весь день царило оживление: любопытствующие то и дело заглядывали сюда, чтобы посмотреть, как продвигается зловещая работа, и мастеру даже пришлось выпроводить парней, наводнивших столярную: «Отправляйтесь-ка лучше к дону Мануэлю, он сейчас делает гроб по заказу из Маналиско». У дона Мануэля тоже были свои зеваки — они шлялись от одной мастерской до другой, однако больше народ задерживался у дона Грегорио: гроб «в стиле гринго» был новинкой. «Когда привезут заказанное из Теокальтиче?», «Когда закончишь, дон Гойо?», «Много ли монеток зазвенит в твоем кармане за столь топкую работу?» — прямо замучили его расспросами; некоторым — друзьям, уважаемым соседям — он отвечал, однако всякой пузатой мелочи просто грозил ножовкой, фуганком или молотком и гнал их крутить котам хвосты. (Так и пришлось возиться с гробом до полуночи, все время ему мешали.) Готовый гроб поразил всех родных и соседей. («Какой шикарный…», «Жаль такую красоту закапывать в землю…» — слышались возгласы еще на улице.) Вновь все разразились рыданиями и воплями. Пруденсия и Клементина были почти в обмороке. Дон Тимотео встал и, принимая во внимание противоречивость традиций (в селении предпочитают класть мертвых в гроб тогда, когда наступит час перенести их в церковь, и до того, как труп начнет разлагаться), приступил к тяжкому ритуалу.

Клементина умоляет разрешить ей прочесть хотя бы одну молитву, пока мать еще лежит на смертном одре. Отец согласен. Женщины окружают покойницу. «Как хорошо закрыли ей глаза». — «А это потому, что, как только увидели, что преставилась она, и до того, как ее переодели, я положила ей на глаза соли и долго прижимала веки пальцами». («Даже глазницы у нее впали, вылитый скелет, не дай бог еще приснится», — подумала про себя донья Долорес, гладильщица.) «Можно снять платок с челюсти?» — «Лучше не надо, а то вдруг рот раскроется». (Губы у покойницы втянуты, скулы чернеют, словно черепные кости, костлявые руки связаны; черное платье накрахмалено, тщательно выглажено; голова прикрыта шалью, а тело — изображениями святых и ладанками.) Пруденсия («Дамиан ее убил») и Клементина безотрывно вглядываются в усопшую — чтобы навсегда в памяти остались черты той, кому они обязаны жизнью, но Пруденсия ловит себя на мысли о том, что наконец-то она свободна от забот, обид и притеснений, на которые ее в течение многих лет обрекали болезнь и невыносимый характер матери. Эта мысль ранит Пруденсию и заставляет ее содрогнуться, будто она совершила грех, — радуется, что мать умерла, — и тогда она кричит: «Бедняжка, она столько страдала!» Однако Пруденсию и обеих девушек, нашедших в этой семье приют, да и дона Тимотео не оставляет злая мысль: «Замучила нас совсем, наконец-то отдохнем от нее!» — и по мере того, как мысль эта крепнет, рыдания становятся все пронзительнее. Наконец мужчины отстраняют женщин и кладут тело в гроб. «Надо смириться с волею божьей». — «Она лишь опередила нас, со всеми будет то же самое», — «Что положено, того не миновать», — толкуют соседи, среди которых своим неуемным красноречием выделяется старый Масиас, повествующий о многих примерах великого смирения: «А чтобы не искать другие, более далекие случаи, вспомните о Кайэтано Кастаньеде, когда у него убили обоих сыновей, да и та же донья Тача, когда у нее умерла Росалия, явила нам образец покорности перед волею господней…»

Кто-то уговаривает дона Тимотео прилечь отдохнуть, хоть ненадолго. Но он словно не слышит, ничего не отвечает и только ходит взад-вперед по галерее и так, не присев ни на мгновение, проводит на ногах всю ночь напролет. Видя его таким, еще полным сил, Пруденсия («Дамиан ее убил») не может отогнать мысль еще более ядовитую, — словно змея ее укусила: «А если мой отец снова женится…» — и, придя в ужас от этой мысли, она закрывает руками лицо, вновь разражается рыданиями.

— И чего это положили столько извести и формалина, перед тем как закрыть гроб? Прямо все глаза выело.

У гроба остались уже только родные, арендаторы, должники и бедняки, все, кто так или иначе в долгу у дона Тимотео. Они будут пребывать у гроба всю ночь, хотя ужина им не обещали, да и черный кофе и настойка предлагаются весьма скупо (это лишь приумножит дону Тимотео славу скряги, и всегда люди будут вспоминать: «Когда умерла у него жена, то на бдении не дали даже кофе»). Прежнее оживление угасает, однако беседа становится по-семейному более доверительной. И мысли все резче обнажают свое двойное дно. «У покойницы был неплохой гардероб, что-то из него мне перепадет?» — размышляет донья Долорес. «Если подумать, сколько хлопот причинила мне смерть доньи Тачи, — и не отходил от нее весь день и не уйду, пока ее не похоронят, хозяину следовало бы дать мне лучшей землишки, например участок Агуа Колорада», — мечтает Понсиано Ромо. «Не ссудит ли он мне новую упряжку быков? Один господь знает, чего еще взбредет в голову сеньору Дамиану, чтобы пас прижать», — подумывает Пабло Пенья.

— Гроб и с виду хорош, и как раз по ее размеру, — произносит Клементина.

— А для чего все это, ей-то ведь все равно! — откликается Пруденсия. («Дамиан ее убил… а если отец опять захочет жениться…»)

— Все-таки утешение.

(«И чего это положили столько извести и формалина…»)

— Весь божий день только и слышала ножовку да удары молотка дона Грегорио, близко ведь от меня — каждый удар прямо у меня в голове и сердце отдавался: все время только и думала о вашей бедной маме, так она добра всегда была ко мне и столько мне помогала, — говорит швея, а сама думает: «От вас-то я тоже ничего не дождусь, что могло бы мне пригодится, разве что какие-нибудь ненужные тряпки, вроде тех, что иной раз дарила мне покойница».

— Послушай, — спрашивает Клементина, — а Родригесы что, не пришли?

— Лучше бы и не приходили вовсе, да еще с этой сумасбродной Микаэлой, она ведет себя совсем как уличная девка. Пока она здесь была, она все время заигрывала с Хулианом, и никто не остановил их, даже смеялись! Мне так хотелось выгнать ее — за неуважение к покойнице, и многие возмущались, а ей хоть бы что, совсем бесстыжая… — говорит Пруденсия, и в голосе ее звучит злоба. («…A если он опять захочет жениться… Дамиан ее убил…»)

— В самом деле, какое безобразие, просто не верится! — восклицает донья Рита.

— Позор-то какой!.. — добавляет гладильщица, соревнуясь с ней в возмущении.

— Пусть только придет сюда завтра пли на заупокойную мессу, — угрожает Клементина, заразившись их яростью. — Я без всяких церемоний ее выгоню.

— Говорят, что эта сумасшедшая, представьте, нарочно сеет раздоры между Хулианом и Руперто, — сообщает швея.

— Чего только не делается в нашем селении…

— А эта сеньора Виктория…

Дон Тимотео без устали ходит взад-вперед, не обращая внимания на своих должников и арендаторов, которые пытаются с ним заговорить. И более явственно чем когда-либо ему мерещится лицо Анаклето, чья неподвижная гримаса, похоже, издевается пад ним, мстит ему, и только лишь удается ему на миг отмахнуться от этого видения, как начинают одолевать суетные мысли о том, что не удалось съездить на ярмарку, и как хорошо было бы посмотреть на быков в Агуаскальентес, и сколь невыносимой была донья Тача, — и никак не избавиться от этих греховных мыслей! И что больше всего мучает, так это досада от того, что произошло в церкви, и неизвестно, как это поправить.

— А где Орион? — спрашивает Клементина.

— Утром его увезли на ранчо, уж очень он страшно завывал. И не хотел вылезать из-под кровати, на которой положили маму. Пришлось связать его и силком увезти. Так его жалко!

Дамиан напился (по селению уже прошел слух, что он невоздержан по части питья), и его пьяные выходки всех смущали, а кроме того, он требовал, чтобы все пили вместе с ним. Тщетно отец пытался унять сына. Ему с трудом удалось вывести его на улицу.

Два часа утра.

— Весь день-деньской только и слышала ножовку да удары молотка дона Грегорио, как будто по моей голове…

Ни сеньор приходский священник, ни другие священнослужители не желали внять доводам дона Тимотео, а ему не хотелось выкладывать им все начистоту. Эти заботы мучают его душу больше, чем любая из дурных мыслей, что продолжают его преследовать. Ужасно!

— И чего это положили столько извести и формалина? (А потому, что так настоятельно потребовали сеньор приходский священник и его диаконы.)

Наконец скандальное поведение Дамиана приводит к взрыву, и разгневанный дон Тимотео от слов («не было иного выхода») перешел к рукоприкладству, — отобрал у сына бутылку, разбил ее о землю и закрыл пьяного на замок («Давненько не пили в селении, да еще так без удержу»).

— Дикий стал. («Должно быть, совсем превратился в северянина, бога не боится».)

Номинальное бдение было нарушено всеобщим замешательством. Даже Лукас Масиас смолк. Женщины беззвучно плакали. («Дамиан ее убил…») Дон Тимотео без устали продолжал ходить по галерее, своим трагическим молчанием наводя страх на присутствующих. («Что же мне делать, если он снова женится?») Но вот Тимотео направляется в залу и резкими движениями снимает со свечей нагар.

— Весь-то день-деньской слышалась ножовка дона Грегорио…

— Даже крышку не потребовалось заколачивать, Как хорошо, закрыли потихонечку — и на ключ, совсем как сундучок. Я бы умерла, если бы стали колотить молотком, — произносит Клементина сквозь рыдания и тут же, говоря уже о другом, добавляет: — Ужасно, что все так получилось!

— Без матери все с каждым днем будет хуже. Даже тебе в твоей семье… — стонет Пруденсия. («Если он снова женится… Дамиан ее убил…»)

— Но отец-то тут при чем?

— Не знаю…

Пруденсия и Клементина поднимаются с низких табуреток, на которых сидели, и, отойдя в сторону, чтобы их не могли услышать, Пруденсия продолжает:

— В тот самый день он дважды говорил с падре Рейесом. Во второй раз пришел и падре Ислас, целый час они беседовали, закрывшись от всех, и потом отец появился, и на лице у него такая злость и досада — я такого лица у него сроду не видывала, а ведь это о многом говорит, если вспомнить, какой у него нрав. Затем он ушел, я думаю, в приход, но говорят, у сеньора священника температура под сорок и видеть его нельзя. Вернулся отец вместе с падре Видриалесом, и уж не знаю, сколько они спорили в углу загона, не позволяя никому к ним подходить. Я даже думать боюсь, что будет и как. Не было даже заупокойного звона, — колокольня-то закрыта, потом, правда, ее открыли и все-таки зазвонили, но вдруг в такой день эго грешно, и так у меня нехорошо сделалось от этого звона и у отца тоже…

— Ну еще бы…

— Однако есть еще более ужасное, даже думать не хочется.

— Надо же было умереть ей именно в святую субботу!

Обе женщины вернулись, снова сели на табуретки, на сердце у обеих — тяжесть. («Дамиан ее убил».) И слышится лишь неумолчный, монотонный шепот Лукаса Масиаса. Дон Тимотео без устали ходит взад-вперед. («И чего это положили столько извести и (формалина?») И вместе с рассветом все чаще а чаще слышится кашель. («Только и слышала ножовку».) Внезапно, ушатом холодной воды, на скорбящих у тела покойницы обрушивается неумолимый первый перезвон, призывающий к пасхальной мессе. Гримаса скорбного изумления и досады вырисовывается на лицах. («Как жестоки к чужому горю», — невольно думают и дон Тимотео, и Клементина, и Пруденсия, и дядя Сесарео, брат доньи Тачи, и тут же отвергают эту мысль, как греховную.) Бесстрастно выглядит гроб. Бесстрастен мертвенный свет свечей и керосиновых ламп. Женщины опять принимаются плакать.

— Христос воскресе! — восклицает Лукас Масиас.

Дон Тимотео продолжает без устали вышагивать — продолжает бороться с обуревающими его мыслями. Хустина проснулась: ей приснилось, что тетя Тача дала ей подзатыльник и таскала за волосы, — и сейчас ее глаза прикованы к гробу. Уже половина четвертого. Слух болезненно насторожен, готовясь перенести пытку второго, и последнего, благовеста пасхальной мессы.

— Весь-то святой день раздавались удары молотком в мастерской дона Грегорио.

Наш господь воскрес.

3

Как все угадывает Лукас Масиас? Он один заподозрил, что угнетает дона Тимотео, — и тот и священники, желая избежать преждевременных пересудов, старались, чтобы не распространилась весть о возникших затруднениях, а Лукас Масиас уже дает понять, что он все знает.

— …ничегошеньки не добились ни просьбами, ни угрозами, да и как тут добиться, ежели это против предписаний нашей святой матери церкви? Сеньору священнику обещали все, чего пожелает, и говорили ему, ну можно ли зарыть, будто собаку, дона Селестино, не внося его останки в церковь, не отслужив по нему добрую мессу и не помолясь за покойного? Ведь он же не был еретиком! Дон Селестино всегда славился набожностью и человеколюбием. Какое пятно легло бы на его семью и на всех его потомков, ежели вот так, ни за что ни про что. опозорить память достойнейшего христианина, за которым не числилось никакой вины, кроме того, что богу захотелось призвать его в царствие свое именно под сочельник. Тщетно пояснял сеньор священник, что вполне допустимо отложить. похороны на одни сутки, потому как нельзя служить мессу по покойному, нельзя вносить мертвецов в церковь, нельзя читать по ним молитвы в такие дни, как рождество, и что так было предписано давным-давно и повсюду, что это отнюдь не чья-то злая воля; однако эти Корнехо — а они всегда были отменно упрямы, твердолобы — никак не хотели взять в толк: пусть так, пусть так, но все надо сделать в тот день, в какой положено, потому что ни они и никто не повинны в том, что дон Селестино умер именно в такой день, и что поэтому они принесут его в церковь и добьются, чтобы по нему отслужили мессу — самую наилучшую, какие только есть, и что для этого у них найдутся деньги, ведь они всегда были такими добрыми католиками…

(Дон Тимотео невольно начал производить подсчеты, во что ему обойдется кончина жены.)

— …и спор все ожесточался, поскольку Паскуалю Корнехо, сынку покойного дона Селестино, ударило в голову выпитое вино и гордость в нем взыграла, а этот Паскуаль был парень бедовый и горячий — он воевал в войсках генерала Маркеса[74] и бахвалился, что самолично расстрелял каких-то бродяг, — говорят, это были лекари, в селении Такубайя, а когда победил Хуарес, то он скрывался на ранчо, и никто его не нашел, пока не началось правление дона Себастиана[75], — так вот этот Паскуаль, возбужденный вином и гордыней, потерял терпение и с пистолетом в руке направился в церковь, чтобы припугнуть сеньора священника; а им в ту пору был очень славный старикашечка, сеньор священник Роблес, Хосе Асунсьон Роблес, которого еще после сделали каноником и потом он умер в Гуадалахаре; этот сеньор священник дал мне первое причастие, я его хорошо помню, он был говорун, посещал всех в селении, и когда выпал ему случаи посетить святую землю, он оттуда привез множество реликвий и все роздал прихожанам; мне достались четки, которыми прикасались к святым местам, не помню, где и когда я их потерял, — так вот этот Паскуаль со своими замашками вояки, взяв пистолет, направился в церковь, но сеньор священник Роблес оказался не робкого десятка, да еще собрался народ, наглеца попытались обезоружить, и чуть было не случилось тут убийства, но все же священник настоял на своем. Мессу служить не стали, и этим Корнехо пришлось продлить бдение возле покойного еще на одну ночь, а поскольку мер предохранительных они не приняли, то труп стал разлагаться, и было такое зловоние, что его никто не мог вынести, и вторая ночь бдения, — а я там находился, — была сплошной ужас, даже родственники не знали, куда деваться, а потом гроб несли пеоны, они завязали себе рты и носы тряпками, вымоченными в спирте, и церковь настолько пропиталась зловонием, что ее пришлось дезинфицировать, — вот если бы перед тем, как заколотить гроб, бросили бы в него извести да формалина…

(Дон Тимотео испытывает чувство стыда, и всегда будет испытывать это чувство, — почему именно в эти минуты он вспомнил жену в первую брачную ночь и в день, когда она родила Дамиана, именно в эти минуты, во время одевания покойницы, и после, когда она лежала на одре и он подхватил ее за бедра, укладывая в гроб?)

— …сеньор священник Роблес из тех, кто не верит, что мертвые являются нам, если оставляют неоплаченные счета или зарытые клады или если их не отпевают в церкви, однако я знавал множество людей, неспособных врать, и они уверяли, что с ними говорили покойники: мне сказали об этом дети, которые этих покойников не знали, но описывали их точно, и мужчины, которых от страха пробирала дрожь, и женщины, которые при виде призраков падали в обморок; по правде говоря, я сам никогда не видывал призраков, а живал и в таких домах, где, по слухам, они водились и пугали людей; однажды ночью, припоминаю, живя в том доме, что принадлежал покойному Маргарите Пересу, а он приходился дедом Луису Гонсаге, пришлось мне идти в загон для скота, и увидел я белую тень, которая мне делала знаки, чтобы я, значит, подошел, и вот тут-то задрожали у меня коленки, и не знаю, то ли бежать мне, то ли заклинать ее: «Во имя господа прошу тебя, если ты из мира сего или с того света…» Что за паскудство! — сказал я сам себе, не побегу я, что бы ни случилось, и пусть хоть сердце разорвется на кусочки, заговорю с ней, за каким сокровищем она явилась; подошел поближе, и вдруг взлетела курица, которая на разостланном белье пощипывала себя под крылом, а ведь казалась головой призрака, подзывавшей меня…

(Дон Тимотео, продолжая ходить взад-вперед, шевелит губами, будто читает молитвы, вернее, отдельные фразы из молитв, но, похоже, думает он совсем о другом, далеком от того, что шепчет, повторяя снова и снова…)

— …мало ли чего хотели эти Корнехо, им не следовало думать, что по их желанию будут нарушены законы нашей пресвятой матери церкви, вот и пришлось им подождать денек со своим покойничком…

Дон Тимотео, уже не скрывая своего возмущения, обращается к Лукасу Масиасу.

— Будет лучше, если ты отправишься в церковь, — говорит он ему.

Старик покорно поднимается со своего моста и робко спрашивает:

— А в каком часу похороны, чтобы успеть вернуться?

Во взгляде дона Тимотео сверкают молнии, губы его искажаются в судорожной гримасе, он бормочет:

— Не знаю… зависит от того, когда придет Франсиско.

Однако хорошо, что он услышал повествование Лукаса с косвенными намеками в адрес их семьи, хотя этого Лукаса он с удовольствием стер бы в порошок, — теперь из уст в уста распространится слух: «Поскольку сегодня день воскрешения, то донью Тачу не понесут в церковь для отпевания и придется подождать до послезавтра: однако что может натворить Дамиан при его бешеном нраве, когда ему об этом скажут? Но как ни крути, ничего не получится, придется подождать, не понесешь же на кладбище без отпевания и без заупокойного звона, будто она и не христианка».

Пасха

1

Какое утешение в этой ясности, в этом утреннем многоголосье, сколько радости от солнечных лучей и колокольного благовеста — после изнуряющих бессонных ночей.

— Жар у него спал, и он сейчас спокойнее, — говорит Марта. И донья Кармен Эспарса-и-Гарагарса де Перес подтверждает ее слова.

__ Сколько трудов нам стоило удержать его — он все рвался пойти на мессу, — говорит одна.

— Похоже, что он до сих нор не пришел в себя, — откликается другая.

2

На рассвете я должен был умереть. Знаком он показывает, чтобы ему придвинули требник, с которым он обычно ходил к мессе.

— Тебе будет хуже, если станешь напрягать глаза, — говорит донья Кармен.

Но больной не понимает ее слов и начинает волноваться. И его желание исполняют, как всегда. Па рассвете, когда освящается новый огонь. Вспоминает рассветы пасхальной субботы. Слулшой он помогал в церкви, — было еще темно, предутренние сумерки и особое очарование древнего таинства, — помогал разжигать с помощью огнива, кремня и трута новый огонь и чувствовал себя перенесенным в далекие эпохи, в начало мира и времени, к преддверью пророческих лет. Я родился бы, словно свет. Мою душу разожгли бы, как угли в кадиле, как новую пасхальную свечу, как три таинственные белоствольные свечи, зажженные одна от другой, в процессии, шествующей от церкви, тогда как голос поет «Lumen Christi», чистый и свежий голос в новой церкви, в новом мире, и кажется, что душа преклоняет колени, вступая сюда, вторгаясь сюда, вновь разгораясь. «Незажженная пасхальная свеча есть образ Христа, положенного во гроб; зажженная свеча — образ Спасителя, освещающего мир сиянием своего воскресения, как огненный столб, что осветил путь…» — «Не читай, тебе будет хуже». — «Оставьте меня, уходите все отсюда». Ему никогда не перечили.

Пять звезд загорелись в душе, как в свече… tuba insonet salutaris…как в свече с пятью гранами ладана… totius orbis se sentiat amisisse caliginem… в греческом кресте, на груди моей… sancti luminis claritatem… звезды…. haec пох est… как раны святого Франциска… соlumnae illuminatione purgavit… и нашего господа… о vere beata пох… благословенная ночь, в которую я должен был умереть, чтобы воссиять, как метеор, кровью великомученика, когда свеча загорится от огня освященного канделябра, и встретит меня горящим утреннее светило, что не знает заката и, вернувшись с низшего лона, утром мирно рассветает над людьми. Моисей… flectamus genua… Исаия, Варух, Иезекииль Иона, Даниил, все святые патриархи и пророки levate… пророчествуйте. Возлюбленный мой превратился в лозу виноградную на плодотворном холме… и построил там давильню для выжимания виноградного сока. Должен был войти в смерть с лиловым плащом, и крестом, и церковными канделябрами, и свечой, и кадилом… как мучимый жаждой олень… и войдут в купель и благословят воды, разделив их… как мучимый жаждой олень… как говорят, беги подальше отсюда вся нечисть, и это создание — вода останется свободной и благословенной живым богом, истинным богом, святым богом, который вначале словом единым отделил тебя от земли и дух которого над тобою витает… как когда священнослужитель возмутит воды в купели, брызнув их на все четыре стороны, памятуя, что бог разделил их на четыре реки, чтобы оросить мир, убрал из них горечь, и придал им нежность, и заставил их бить ключом из скалы прикосновением палочки, и превратил их в вино, и шел по водам; как когда трижды подует на воду и склонит над ними зажженную свечу, также три раза, а затем оросит народ, и разделит освященную воду для смертного часа, и добавит елея и масел в купель, где меня крестили… Умереть, чтобы после возродиться искрой, тройным светильником, свечой, водой, торжественной субботой, соразмерно вечной литургии, в мире миров. Появился бы Иегова, с бородой древнего патриарха и в плаще от дождя. Omnes Sancti et Sanctae Del. Не стали бы бить колокола; перезванивались бы радостно, распахивались бы лиловые покрывала, и хор ангелов пел: аллилуйя!..

Когда донья Кармен и Виктория вернулись к нему, то нашли его лежащим ничком на полу; он чуть слышно пел «Летанию святых», временами с усилием выкрикивая: «Святая Мария Магдалина, святая Инесса, святая Сесилия, святая Агуэда, святая Анастасия, все святые девы и вдовы…» А почувствовав, что в комнату вошла Виктория, он повысил голос, и слова вырывались у него из горла тяжелым хрипом: «…девы и вдовы… я буду осужден из-за вас, по вашей вине, предвижу это, ведь господь не возжелал, чтобы я умер как мученик, как монах, как отшельник и поднялся на небо новым светом субботней зари в тот час, когда, словно утренняя звезда, загорается свеча, вся благоухающая ладаном, и во мраке — lumen Christi — блестят три таинственные свечи таинственного канделябра, и благословляют воду для купели! Уходите! Оставьте осужденного! Я чувствую, как начинаю гореть изнутри, и в этом виновны вы, вы и сеньор приходский священник; уходите, Виктория, пусть она уйдет! libera nos, Domine, te rogamus, audi nos, ab omni malo, ab omni peccato, a morte perpelua, in die iudicii, ut nobis parcas, ut nos exaudire digneris… — И снова начал: — Святой Михаил, святой Гавриил, святой Рафаэль… святой Сильвестр (Иегова будто святой Сильвестр… Я погиб!.. Он смилостивился надо мной!)… vere beata пох… Осужденный при жизни! Уходите!»

Припадок привел всех в ужас. Донья Кармеп упала в обморок. Бедпяга дон Альфредо — и всегда-то робкий и несчастный — вызывал жалость своим восковым, прозрачным лицом. Викторию увиденное потрясло: она стояла без кровинки в лице и вся дрожала, но все же ей пришло в голову вызвать сюда кого-нибудь из священнослужителей, успокоить больного. «Да, да, — отвечал, как во сне, дон Альфредо, — но только не падре Исласа, потому что именно его придирчивость всему виной, а падре Рейеса тоже нельзя — при одном взгляде на него больному станет еще хуже; падре Видриалес — тоже не годится…» И в конце концов дон Альфредо так и не двинулся с места и, бледный как воск, продолжал слушать сбивчивые крики сына. «Я осужден по вине приехавшей, по вине сеньора приходского священника, тщетно я пытался бежать, пытался умереть на рассвете в субботу, чтобы воскреснуть в освященной купели, в освященной свече, в трех свечах канделябра, господь не захотел смилостивиться падо мной, и вот я осужден, у меня горят все внутренности, и руки, и голова, не приближайтесь ко мне…»

3

Во вторник — тревога. Прибыл пикет жандармов. Улицы унылы, как никогда. Лавки закрыты. Мало-помалу распространился слух, что жандармы сопровождают нового политического начальника.

Дон Роман Канистран уволен. Снова начинать с кем-то другим, да еще неизвестно, что у него за идеи, ведь он наверняка подослан, навязай этими либералами из Теокальтиче!

4

Четверг — почтовый день, и, несмотря на прибытие нового политического начальника, падре Рейес отправился выполнять одну из своих приходских обязанностей — проверить, что делается в почтовом агентстве; и прежде всего узнать, какие газеты получены для местных жителей. Прибыл какой-то пакет на имя нового представителя власти, и падре Рейес обеспечил себе возможность проследить, куда и кому в дальнейшем будут направлены полученные бумаги. Не считая тех, кто так или иначе находится на содержании властей, один только Дамиан Лимон сблизился с новым начальником, lie исключено, что тот не дурак выпить. Проверка почты по пролила света на тайную деятельность либеральных и спиритических центров, однако следует иметь в виду, что погонщики перевозят много частной корреспонденции, а поскольку они любят прикидываться недоумками, то из них не вытянешь, что они привезли и что увезли; с другой стороны, это их работа, и она им помогает ускользнуть от расспросов; Дом покаяния они не посещают и нипочем не заставишь их бывать на наставлениях, — как тут потребовать от них сотрудничества на духовное благо народа; это они доставляют сюда спиртные напитки, привозят веселых женщин (говорят, что по меньшей мере две из них уже вернулись в проклятый квартал, а ведь только наступил пасхальный четверг); погонщики выполняют всякие тайные и предосудительные поручения, поддерживают опасные и внушающие тревогу отношения, они угрожают спокойствию селения — разносчики заразы, связанные с другими селениями, со столицей, с миром — врагом христианских душ.

Пришло письмо для Микаэлы, «до востребования». («Некие влиятельные лица из Мехико, которым я не мог отказать, предложили мне сопровождать их до Чапалы[76], а кроме того, оказалось крайне трудным найти кого-нибудь, кто довез бы меня, и вот с грустью мне пришлось отступиться от мечты достигнуть заветной цели моего путешествия… Как мне хотелось бы побывать с Вами в Чанале, чудеснейшем рае, который нельзя сравнит! ни с какими другими мне известными местами, мне выпало счастье любоваться восхитительными лунными ночами и волшебными сумерками!.. Вопреки своему желанию, волей-неволей, мне приходится возвращаться сегодня в столицу…»)

5

Только что осиротевшие, они один за другим начали думать, — особенно в час молитв по покойной, не осмеливаясь, однако, поделиться друг с другом своими мыслями, в силу разных, но все же сходных причин, — начали думать, не придется ли ему опять жениться и так ли скоро, как в первый раз, он, в его возрасте, лишит кого-то невинности.

В понедельник селение проснулось и все утро слушало гулкие удары колоколов, звонящих на всех колокольнях, будто умер сам папа или архиепископ. И нашлись такие, кто уже забыл о донье Анастасии, скончавшейся три дня назад, и спрашивал: кто это? по ком это? но ком это звонит колокол? Были и такие, что подумали, не сеньору ли приходскому священнику пришел последний час. Но были и такие, что — разумеется, втихомолку — посмеивались над заупокойным звоном, которому уже давно вышел срок.

По случаю прибытия жандармов и нового политического начальника во вторник всем хотелось повторить вчерашний заупокойный звон, но царила такая тишина, словно и сами звонари ушли в мир иной.

6

В субботу была проведена, согласно уставу, ассамблея Дщерей Марии. И катехизис. Ассамблея вызвала интерес, поскольку в течение всей недели не было никаких собраний; во вторник не приглашали из Братства покровительства бедным, в среду — из Общества святого Висенте, в четверг — из Апостольского братства, в пятницу — из Благостной кончины. Не было и занятий хора. Дни проходили еще тоскливее, чем раньше: все устали и были угнетены наступившими буднями, столь непохожими на праздники. Всем было грустно, что праздники кончились. Серая пасха. Шум работы — замедленный, ленивый. Петушиное пенье, мычание скота, лай собак — тоже вялое, глухое, дремотное. И колокола.

Родригесы не пошли на поминальную службу по донье Таче. Решили пренебречь. А Микаэла задумала сделать Дамиана орудием своей мести: странно, что раньше она его не замечала, а ведь он как раз то, что надо.

Нового политического начальника, говорят, зовут Элиодоро Фернандес, — говорят, не дурак выпить и любит похваляться своими подвигами.

Они вернулись с Севера

1

Семена сорняков приносит ветер, а эти сорняки появляются сами по себе, но вреда от них куда больше, чем даже от погонщиков. (О кровавых раздорах в семьях, на полях и говорить не будем. И еще неизвестно, что хуже: их отсутствие пли возвращение.) «Хуже, что они возвращаются», — считает большинство. «И то, что они заработали, пользы не приносит». — «Возомнят о себе, и родной край им уже не по вкусу». — «Многие и работать здесь не хотят, дескать, какая здесь работа, на все пальцем указывают, все осуждают». — «Дурной пример всем подают, смеются над верой, родиной, обычаями», — «Сеют зависть, убивают любовь к земле, соблазняют других покинуть это нищее, грязное селение». — «Это они занесли сюда идеи масонства, социализма, спиритизма». — «И неуважение к женщинам», — «Все они — пустомели». — «Развращенные». — «Драчливые». — «Вот-вот, самое главное — драчливые». — «Бога не боятся — о чем еще можно говорить?» — «И чем их больше, тем больше они отравляют всем жизнь, никому не дают покоя: богачам — за то, что богачи; беднякам — за то, что бедняки; все им мешают и стоят им поперек дороги». — «Несчастный народ, несчастная страна». — «Только они — самые мудрые, самые отважные, и почему? Лишь потому, что примешивают какие-то чужие словечки к нашему христианскому языку, а ведь читать все равно не умеют, как и тогда, когда уезжали отсюда». — «А уж коли у них золотые зубы вставлены, так они готовы в любую минуту пустить их в ход». — «Щеголяют тупорылыми ботинками, фетровыми шляпами, широкими штанами да сорочками с манжетами и блестящими запонками». — «Волосы напомажены, как у заправских франтов, подбородок бритый, а сами косматые». — «А усы не одобряют». — «Шуты гороховые». — «Да еще какие, вон пасынок дона Педро Рубио, бедняга, даже забыл, что такое атоле[77]». — «Плетку небось не забыл». — «Шуты». — «Что меня выводит из себя, так это их манера хохотать во всю глотку и сплевывать сквозь зубы». — «А разговаривают как — похоже, забыли и язык, которому родители учили». — «Они доведут нас до гибели; предатели они, вот кто, не знаю, право, по злому ли умыслу либо по глупости, но, по-моему, выслуживаются они перед этими гринго, а те их засылают к нам, чтоб с их помощью забрать у нас оставшуюся землицу, которую гринго не могли зацапать в прошлые разы». — «Чего уж никак не могу понять, так это почему женщины вокруг них так и вьются».

2

— Нет, падресито, уж простите, пожалуйста: дело в том, что, вернувшись, мы теперь способны понять, насколько несправедлива и тяжела тут жизнь, отчего так страдают люди. Почему, скажите, христианину нужно потеть день-деньской ради каких-то медяков? В то время как богачи всегда в выигрыше, и в большом, христианина-бедняка утешают сказочками, и ест он всю жизнь только маис да бобы, чтобы не сдохнуть от голода, «а там посмотрим, там посмотрим, каков будет урожай, может, в будущем году будет полегче». Если удается что-то отвоевать — ну, получит несколько метров парусины или перкаля, а вот из долгов никогда не выпутается, они переходят от отцов к детям, и никогда никто не сможет построить себе домишко, обзавестись собственной землицей, а если и был клочок, то пришлось или продать задешево, или отдать за долги, дети растут, а семья все живет в загоне вместе со скотиной, и не во что одеться, и в конце жизни людям даже не в чем уйти в мир иной. И я вам скажу, падресито, что далее так не может продолжаться: рано или поздно беднякам это надоест, и либо по-хорошему, либо по-плохому все должно измениться. Если говорить честно, то да, да, было бы лучше, если бы гринго пришли сюда и заставили нас жить другой жизнью — такой, как они живут, а не такой, как здесь, разве это жизнь? И кто ею наслаждается? Скажите мне, пожалуйста. Бедняки — нет, и богатые — тоже нет, они ведь даже не знают, для чего им деньги. Женщины все время работают, как рабыни, у них семья, всегда они одеты в черное, всегда запуганы. За что мы боремся? За потустороннюю жизнь? Ладно. Но, по-моему, и эту жизнь, здешнюю, мы можем прожить лучше, прожить как люди. Почему мы не можем есть досыта, не можем в свое удовольствие пропустить один-другой глоток, отвлечься от повседневных горестей, почему нам нельзя петь, ходить друг к другу в гости, вести себя свободно, разговаривать с женщинами, одеться к лицу и чувствовать себя людьми, как эти гринго, они, по крайней мере, не ханжат. А что здесь — всю жизнь живем в печали, без конца вздыхая, даже не зная отчего; дышать полной грудью и то считаем грехом, и нам дагке нравится заставлять себя страдать. Нет, это не жизнь, падресито, вы уж меня простите, пожалуйста. И те из нас, кто узнал, что от жизни можно получать радость, уже не может примириться со здешними обычаями. Нет, падресито, я считаю, что зло — в несправедливости и тем более опасно, когда все делается тайком и все друг друга обманывают. Вы, конечно, мне не скажете, что мужчины здесь перестали быть мужчинами и в их жилах уже не течет горячая кровь. И тем, кто повидал жизнь, невозможно прикидываться здесь дохлыми мухами, а том более — мокрыми курицами. Но, как говорит пословица, кто у святого поскользнется, тот о дьявола споткнется, простите меня, пожалуйста. Но все нужно делать как положено. Хуже всего притворство, еще хуже — насилие: упряжка лопнет — все и разбегутся. Вот здесь, например, столько несчастных женщин, они готовы бежать хоть на край света, а ведь у них могла бы быть совсем другая судьба, имей они право поступать согласно своим чувствам, ни от кого не прячась. Мы все ясно видим, за это нас и осуждают, а мы просто говорим, что думаем. Такое положение, как здесь, повторяю, длиться долго не может. Я согласен, здесь действительно никто не умирает с голоду, но вы но будете отрицать, что люди едва-едва концы с концами сводят, и вы прекрасно знаете, как убога их жизнь и сколько нужно работать, чтобы влачить даже такую жизнь. Поезжайте в Куэрнаваку, в Пуэблу, в Чиуауа, где я работал, и увидите, какой там ад на сахарных плантациях, бескрайних латифундиях; хуже рабов живут люди, а того, кто поднимет голос, прихлопнут, в лучшем случае оставят полумертвым, избив плашмя саблей; по я видел такие пытки, что и христианским великомученикам не снились. Здесь не представляют себе, что происходит в других частях республики; заваруха начнется — нас захватит врасплох. Мексика — это ведь не только наше селение, и вы, падре, — извините, что так говорю, — не должны закрывать людям глаза на то, что делается вокруг. Не буду спорить — и в Соединенных Штатах очень много дурного, но по сравнению с нами люди там живут в других условиях и пользуются свободой. Нет, я также не хочу отрицать, что кое-где в Соединенных Штатах, особенно в Техасе или в Калифорнии, с мексиканцами обращаются как с животными. Ну, да это потому, что и Техас и Калифорния от нас близко и те же порядки, что и у нас, а если поехать дальше на север — там все иначе; да и, кроме того, даже в Техасе и в Калифорнии все зависит от места, куда попадешь и как себя поставишь, — я, например, там жил привольно. Говорят, мы там надрываемся ради денег и наши деньги пахнут потом, а на самом деле мы просто но знаем цену деньгам и не умеем ими как следует распорядиться; и все же каждый зарабатывает там в четыре раза больше, чем мог бы заработать здесь, и не на бумаге, а в наличных долларах. А когда возвращаешься, едва пересечешь границу, видишь уже совсем другое — как к тебе относятся твои же земляки, ну и, конечно, наступает разочарование. Вот в этом причина того, почему многие ничего здесь не хотят делать, только мечтают о том, как бы вновь уехать. Пусть будет это называться как хотите: социализм, либерализм, но, по правде говоря, я думаю, что это не против религии, если человек хочет быть человеком. И вы со мной еще согласитесь. И вы не будете отрицать, что если веревку натягивать чересчур, она может лопнуть. А что потом?

Наш ревностный почтовый инквизитор, — говорит падре Видриалес в беседе с падре Месой, имея в виду падре Рейеса, — наш ревностный инквизитор, похоже, терпит провал в своих попытках уговорить жителей принять в свое лоно вернувшихся с Севера, он ходит по домам, убеждает всех примириться с этой необходимостью, но достаточно малейшей осечки, и все пойдет прахом. Это все равно что решетом воду носить. Как вы думаете?

— Потерянное время, — ответил падре Меса.

— И все же откладывать нельзя. Надо что-то делать, и немедленно, но идти следует не по этому пути. Дело не терпит отлагательства: ведь даже те, кто на Севере не обратились в протестантство и не стали пособниками гринго, по меньшей мере возвращаются равнодушными к религии. А вы что бы предприняли?

— Я устал и болен, мне это уже не по силам, да и к тому же все это выходит за пределы моих обязанностей. Оставьте уж мне мессы и исповедальню. Я достаточно боролся в прошлом. В мое время…

— Я просто запретил бы им доступ в церковь, как заядлым грешникам. Отказал бы им во всех таинствах — им и их семьям, кроме, конечно, последнего причастия…

— Если наш приходский священник, с его куда более суровым характером, ничего подобного не предпринимает, значит, он надеется, что лаской скорее добьется своего. По, как видно, вы бы не возражали, если бы его усилия оказались тщетными.

— Меня, как и вас, весьма беспокоит дух самоуверенности, с которым молодые принимаются и за то, и за другое — как бы заявляя нам, старшим: «Смотрите, ведь это все вы должны были делать».

— По правде говоря, меня это уже не тревожит, пусть меня оставят в покое, и пусть каждый действует в согласии со своей совестью и со своими силами. Благодарю господа бога за то, что никогда он не возлагал на меня большей ответственности, и я никогда не жаждал лучшего прихода или капелланства, и успехи моих коллег зависти у меня не вызывали. Здесь дон Дионисио вначале от меня требовал большего, чем я смог бы сделать. Но потом и он оставил меня в покое. Я не понимаю того, что нынче происходит, в мое время…

— Ах, падре Меса! Временами я завидую вашей выдержке.

— Возраст, Видриалес, возраст. И не стоит вам кипятиться из-за северян, из-за юного инквизитора, из-за доброго, но столь требовательного Дионисио, из-за падре Исласа с его хороводом кликуш обоего пола, да не случится с вами того, что случилось с бедным Гонсагой в нашем селении.

— Как я хотел бы попросить назначение на новое место! А если бы получил приход — уж я бы удивил мир!

— Прежде всего отослали бы назад северян. А что бы вы сделали с падре Рейесом?

— У вас еще хватает сил для шуток, падре Меса.

— Нет, мне не до шуток. Да воцарится мир и согласие среди служителей христианской церкви. А все же, если Рейес потерпит поражение, не думаете ли вы сами вмешаться в это дело?

— О нет! Я лишь исповедую всех, кто в этом нуждается и в селении, и на окрестных ранчо. Однако вы можете быть уверены в провале нашего инквизитора. Мне известно, что кое-кто из северян уже высказал ему…

— Нет, падресито, думайте, что хотите, но вряд ли вы чего добьетесь… Если бы, скажем, организовать что-то вроде клуба взаимопомощи, какие я видел там, и устраивать собрания, праздничные вечера и даже… простите, пожалуйста, но я уж скажу, — танцульки. А чего здесь особенного, там, на Севере, в католических церквах после богослужения крутят кино, открывают благотворительные базары, показывают театральные постановки! А если вы хотите заставить всех моих товарищей молиться или исповедоваться и пригласите на собрание наподобие ассамблей Дщерей Марии или на прогулку, но чтоб только одни мужчины, без женщин, — я вам сразу могу сказать, что никто за вами не пойдет. А вот если вы будете печься но только о своем, а и о том, как помочь человеку, если он заболел пли лишился работы, о том, как помочь ему заработать на жизнь, да прибавите немножко праздников — оркестрик, хор, красивые песни, а то и драматический спектакль, — тут вы увидите, как все ладно пойдет… А если по-другому — будем толочь воду в ступе. Зачем? Я и сам ни за что за вами не пойду.

3

Хотя ничего вроде он не замечал, однако Бартоло Хименес, муж Бруны, бывшей невесты Дамиана, заподозрил, что Дамиан пытается вновь растревожить ее сердце. И эти страхи, будто стая сопилотов[78], вилась над его головой, не оставляя в покое ни на солнце, ни в тени, ни во сне, ни наяву. Ему все мерещилось, что другие говорят с ним какими-то намеками, посматривают на него с сожалением или с насмешкой. Если и раньше он не осмеливался взглянуть жене прямо в глаза, в силу какой-то робости или, скорее, какого-то стыда: словно он вдруг увидел бы ее голой, — то сейчас у него и вовсе не хватало смелости выдержать ее взгляд, в котором он боялся открыть нечто предвещающее несчастье. Друг другу они ничего не говорили и даже как будто скрывали друг от друга, что знают о встревожившем их возвращении. Однажды, в ночь на святую субботу, отведя в сторону взгляд и каким-то глухим голосом, Бартоло проронил, что он был на бдении у тела доньи Тачи, однако ничего больше не сказал. Бруна нарочито равнодушным топом отозвалась: «Пусть покоится в мире». Однако оба они, каждый наедине с самим собой, вновь и вновь думали об этой внезапной смерти без исповеди и обо всем прочем, что привлекало внимание всех и вызывало настороженное беспокойство Бартоло и, несомненно, волнение в душе его жены. Когда в селении узнали о дерзкой настойчивости Дамиана, который требовал внести покойницу в церковь как раз в пасхальное воскресенье, о стычке между доном Тимотео и сыном, о скандальной четырехдневной попойке, о многих других неблаговидных поступках обнаглевшего северянина, о постыдной сваре из-за наследства, то распространились слухи, что призрак доньи Тачи стал появляться в селении, однако ни дон Тимотео, ни его дочери не собирались выполнять завещание покойной, и обо всем этом не было сказано ни слова между Бартоло и его женой.

А не было дыма без огня. В тот самый день, когда донья Гача испустила дух, Бруна узнала, что Дамиан ее разыскивает; и в ту самую ночь, в страстную субботу, она даже слышала, замерев, пьяный голос северянина, который бродил возле ее дома, и бедная женщина чуть по умерла от страха, боясь, что вот-вот вернется Бартоло, и придется волей-неволей ему все рассказать. Потом она заметила, что Дамиан поджидает ее то у выхода из церкви, то на площади, то попадается ей на пути, когда она выходит по своим повседневным делам, однако всякий раз она делала вид, что не видит Дамиана, опасаясь, что он может с ней заговорить, и под любым предлогом старалась или не покидать дома, или брала кого-нибудь с собой. Бесчинства северян порождали множество слухов, и слухи эти не давали покоя Бартоло. Кто, кроме возвратившегося с Севера, мог семнадцатью ударами кинжала убить несчастную, которую нашли в ручье Кауистле? Тело ее было превращено в кровавый фарш, а рот заткнут таким же шейным платком, какие носили северяне, да и кинжал был явно куплей на Севере. А кто как не северяне в последнее время похищают девушек? (Бартоло охватывала дрожь при мысли, что он сможет стать первым, у кого украдут жену.) Не просто так сын доньи Эуфроснпьн угодил на электрический стул, а Романа Лопеса посадили на девяносто лет в тюрьму. Разве можно доверять этим северянам. Вон там стоит Бауделио Браво, который только в парикмахерской задолжал более пятидесяти песо, а вот Флорентино Барриос — с него в лавке «Ла пас» потребовали триста песо, которые он должен с незапамятных времен, а он вместо денег вытащил пистолет и чуть всех не перестрелял; еще немного — и от этих северян вся торговля пойдет прахом. Дон Хувентино, портной, тоже ничего не может поделать с этими жуликами, — они, похоже, в Соединенных Штатах только и выучились что разным словечкам да вранью; не у того ли дона Хувентино, как раз на последних праздниках, Чокнутый выпросил костюм, только что сшитый для Хулиано Сото, сказав, что костюм ему понадобится на часок-другой, показать дяде, дону Аркадно, который должен был решить, такой ли заказать или получше. А вот сейчас бедный портной не знает что и сказать Хулиапу! Сам дьявол, видно, помогает северянам надувать доверчивых жителей. Два месяца тому назад явился утром Хуан Мендес к дону Закарпасу Товару и сказал ему, что пришел, дескать, по поручению дона Иносенсио Родригеса насчет тех дел, о которых вчера вечером шла речь, я принес расписку на пятьсот песо: дон Закариас должен выдать предъявителю сего эту сумму, поскольку сам дон Иносенсио не смог приехать — ему пришлось срочно отправиться на свое ранчо. И кто с тех пор видел Хуана? А кто видел Тересо Вальехо после того, как тот на диво ловко увел у дона Кайетано Гарсии лучшего из его копей? То обманом, то угрозами, то со слезами на глазах, прикидываясь умирающими с голоду, они у одного забирают товары, у другого — денежки наличными, как бы взаймы, у третьего — маис и бобы, крадут или режут скот; они хуже койотов, крадущих кур из курятника; нет огорода, чтобы они там все не выкопали, — все разоряют и громят дотла. И всюду и всегда у них — пистолет на прицеле…

Человек миролюбивый, Бартоло все же решил купить револьвер и хотя ни разу в своей жизни оружия в руках не держал, отныне каждый день уходил из селения и практиковался в стрельбе по мишени.

— В последние дни, Бартоло, ты чем-то чересчур озабочен, что с тобой? — как-то вечером спросил его Саломэ Торрес.

Бартоло смущенно начал бормотать, не зная, что бы такое выдумать поубедительнее:

— Долги, знаешь… А кроме того, ведь еще какой выдастся год, вдруг случится засуха, как пророчит календарь…

— Старина, а почему ты не обратишься к волшебному камню, который Нестор Пласенсиа привез с Севера? Что, не слыхал? Все мы, кто видел, попросту диву давались. Этот камень предугадал смерть доньи Тачи, указал место, где спрятаны деньги Сатурнниы Руэды, на которых так нажился Маргарито Лисарде, и смотри, сколько времени прошло с тех пор, как умерла ростовщица, а и поныне никто не мог доискаться, где спрятаны ее деньги! Этот волшебный камень предсказывает погоду и судьбу каждого крестьянина; вот, например, самому Нестору Пласенсиа он дал совет не ездить на рыжих конях, а мне велел не выходить из дома во время грозы; Дамиану Лимону предсказал, что он угодит в тюрьму из-за женщины, Лукаса Руано предостерег от женитьбы на привереде, а также поведал о судьбе сына дона Альфредо. Враки не враки, но сам видишь, пет ничего скрытого ни в прошлом, ни в будущем, чего бы не разгадал этот волшебный камень. Откуда, по-твоему, Нестор раздобыл деньжат? Тебе хорошо известно, что вернулся он без единого сентаво, а сейчас у него и дом и ранчо. Но, не сходя с места, поклялись мне все сохранить в тайне, потому как, если наши священники узнают про камень, ты можешь себе представить, что за содом-гоморру они учинят. А они могут спросить у тебя, тебе и еще кое-кому они доверяют. Кроме того, если ты не поклянешься и не дашь честное мужское слово, то и сам Нестор тебе ничего не скажет.

Бартоло поначалу колебался, опасаясь западни, но в конце концов решился: ведь это единственный способ разобраться в их плутнях и выяснить, почему так везет северянам.

— Ты можешь, если захочешь, говорить даже с покойником, и тебе ответит его дух; ты сам убедишься, что во всем этом нет и не может быть никакого обмана, — повторял ему Саломэ.

«Вот-вот, должно быть, это и есть спириты», — размышлял муж Брупы. И все же его, как доброго христианина, одолевали сомнения, и, словно угадав их, Саломэ ему сказал:

— Ты ведь слышал о смертях, которые ничем нельзя объяснить. И если ты не хочешь, чтобы с тобой что-то случилось, дурень ты этакий, реши сам, советоваться тебе с волшебным камнем или нет. Но даже собственной тени ты но должен открыть то, что я тебе доверил, и доверил, желая помочь тебе вылезти из затруднений. Не будь дураком.

Бартоло возмущенно воскликнул:

— Ты что, старина, мне не веришь?

— Тебе-то я верю, однако нелишне тебе знать, чем ты рискуешь, если развяжешь язык.

А вдруг удастся поговорить с двоюродным дядей, покойным доном Валтасаром, ведь никто до сих пор но разузнал, где запрятаны все его деньги, — у него их было немало, а семью оставил в нищете.

— Вот, смотри, как-то вечером одна сеньора… (не буду называть се имя), большая любительница читать книгу «Двенадцать пэров Франции», смогла побеседовать с духом Карла Великого, который ей рассказал куда больше, чем написано об этом в книге, и чего даже Нестор не знал, впрочем, он и читать не умеет.

Но главное — разгадать намерения Дамиана, и еще того важнее — намерения собственной жены. Быть может, камень расскажет ему о сыне дона Тимотео? И посоветует с ним поговорить? Раскаленными гвоздями в мозгу пылали слова Саломэ: из-за женщины Дамиана бросят в тюрьму. Из-за женщины!

— Когда дашь клятву и честное слово, мы пойдем к Нестору, — он берет пять песо за вступление в его клуб, — чтобы он указал место и час, а до того я с ним переговорю, чтобы он тебя принял одного, за это тебе придется заплатить еще десять песо, он берет дороже, но ради тебя…

Еще не освободившись от колебаний, Бартоло все нее решил навестить Нестора; он отдал первые пять песо, и после новых клятв и новых угроз ему была назначена ближайшая ночь: его будут ждать на углу кладбища в десять часов вечера, откуда его приведут в дом, там будет устроен сеанс; ему придется согласиться с завязанными глазами пройти в комнату, где находится волшебный камень, пистолет с собой но брать, а кроме того, надо захватить на всякий случай еще десять песо за то, что его принимают вне очереди. («Понятно, — подумал он, — при таких предосторожностях никто, конечно, не мог узнать про этот клуб».) Чем больше все это окутано тайной, тем дороже обходится. Конечно, он готов заплатить десять песо, лишь бы не встретиться там с Дамианом. Дамиан, все время Дамиан.

В день сеанса он постарался ранее обычного ускользнуть из дому, и так, чтобы ничего не объяснять жене. А что, если все это подстроено северянами? Если это просто-напросто уловка, чтобы в определенный час задержать его, и Дамиан тогда сможет проникнуть к нему домой! «Да, да, какой я все-таки дурак, не подумал об этом. А пять песо, что уже им дал? Хм, околпачили меня! Но если однажды провели, во второй раз не удастся. Да, оплели! Еще бы немного, и попал бы в силки, хуже, чем Хувентино, хуже, чем Кайэтано Гарсиа, хуже, чем дон Закарпас Товар. Северяне, сукины дети, они мне заплатят! А если все это мне лишь мерещится… Нет, нет, теперь никто меня не вытащит из дома…»

И добрый дон Бартоло принимается смазывать свой пистолет в ожидании ночи. «А Дамиана Лимона бросят в тюрьму — из-за женщины…»

Разноцветные шарики

1

Его прислали основать здесь клуб сторонников Корраля и за переизбрание президента[79]. Однако новый политический начальник не захотел обнародовать цели своей миссии, пока не переговорит непосредственно с приходским священником, а последнего разбирало любопытство, чем вызвана такая настойчивость приехавшего, который сразу же по прибытии попросил разрешения навестить и приветствовать падре.

Разлитие желчи, усталость и слабость после поста довели приходского священника до постели. Он был в отчаянии, даже ссорился с теми, кто мягко, но решительно противился его желанию вернуться к делам.

— Не вы же будете отвечать за меня в Судный день, — протестовал священник.

Но сильнее сопротивления ближних было сопротивление его собственной плоти, препятствовавшей его намерениям: два или три раза он с превеликим усилием сумел было одеться, полный решимости отслужить мессу и исповедать прихожан, однако не смог удержаться на ногах. Даже обычная беседа была ему не по силам, — у него сразу же начинала кружиться голова, — и всякие встречи с ним были запрещены врачом из Теокальтиче, которого дон Альфредо Перес привез сюда, чтоб освидетельствовать сына.

— Полнейший отдых, никаких волнений; организм крайне истощен, и все осложнено заболеванием печени, что может привести к чрезвычайно серьезным последствиям.

И все-таки дон Дионисио не может не расспрашивать о том, что делается в селении: кто приехал, кто уехал, кто заболел, кто сеет смуту, кто перестал причащаться. Пытались скрывать от него все, что повредило бы больному, ухудшило бы его состояние, но чуть не каждый час старик вспоминает то о том, то о другом прихожанине. Угомонилась ли наконец дочь дона Иносенсио? А как вдова Лукаса Гонсалеса? А несчастный Луис Перес? Что поделывает дон Тимотео Лимон и его сын? Покинули ли соление все приехавшие сюда на праздник, и прежде всего та сеньора, что гостила в доме дона Альфредо и чье присутствие взбаламутило всех мужчин? Уж ему-то удалось бы разузнать, какой вред она здесь причинила, если бы он смог исповедать местных мужчин! Как-то господь бог распорядился судьбой Марты и Марии? Мария — такая резвушка! Чего добьются враги, ополчившиеся против этого селения, которое господь бог препоручил ему? Чем обернутся раздоры такого-то с таким-то, склонность такого-то к такой-то, долги Педро, труды Хуана, колебания Франсиско?

Судьбы — в их движении — его прихожан, как ему казалось, очень смахивали на разноцветные шарики, увиденные им во время ярмарочных игр; неприметный толчок изменяет направление шарика, который катится по разным путям, привлекая к себе внимание любопытных и игроков. А разве весь приход не похож на огромную, слегка наклоненную доску, по которой катятся сотни жизней, подчиняясь прихоти судьбы. Но обстоятельства, предусмотренные самим провидением, определяют конец нашего существования, когда мы менее всего этого ждем. Иной раз дону Дионисио так бы хотелось угадать конец чьей-то судьбы, заранее узнать развязку беспокоивших его раздоров и страстей, удостовериться в том, что добродетель не осталась невознагражденной; увидеть, куда покатятся разноцветные шарики. Но туг же, смутившись духом, он спешил отступиться, отречься от этих мыслей, противных воле провидения; ведь ему суждено лишь способствовать осуществлению предначертанного. Разноцветные шарики. Горестны мысли в часы недуга.

Воскресение доброго пастыря — двадцать пятого апреля, праздник святого Марка; «вовсю сейчас празднуют на ярмарке (грехов) в Агуаскальентес», — и ни к чему не привели протесты Марты, Марии, падре Рейеса, падре Исласа. Дон Дионисио все-таки поднялся с постели и отслужил мессу, но не смог выполнить свое желание — причастить всех больных прихожан: к концу богослужения он едва не лишился чувств, пришлось помочь ему освободиться от облачения, а затем чуть не на руках отнести его в спальню, — и, однако, это не помешало ему в тот же самый день встретиться с политическим начальником, и эта встреча дала пищу многим толкам.

Нет, он явился всего лишь за необходимыми разъяснениями; сказал, что вынужден выполнять предписанное, однако хотел бы при этом избежать нежелательных последствий. У него — категорические приказы, но, видимо, он намеревается действовать осмотрительно.

Как, он капитулировал уже с самого начала? А ведь говорили, что он якобинец, пожиратель священников?

Нашлись и такие, кто доказывал, что политический начальник уже влюбился в Марту и хотел ублажить ее дядю; другие уверяли, что он просил у падре Дионисио денег; третьи же полагали, что он решил припугнуть падре Дионисио, заставить его покинуть селение, для чего потребовал у него разъяснений по поводу постоянного нарушения «Законов о реформе» и пригрозил, чтобы тот не смел возбуждать народ сейчас, когда дон Капистран и падре Рейес должны быть арестованы.

2

Пока медленно катятся эти разноцветные шарики прихода, бурно спешит жизнь страны. Уже прошло два года, но еще не угасло эхо расстрелов рабочих Кананеа и Рио-Бланко[80]; стало известно, что люди под водительством братьев Флорес-Магонов[81] атаковали разные населенные пункты вдоль границы с США, а второго числа этого же месяца генерал Диас и дон Рамон Корраль были провозглашены кандидатами на посты, соответственно, президента и вице-президента республики.

— А разве не говорили, что не так давно дон Порфирио заявил одному репортеришке-гринго, что, хотят этого или не хотят его друзья, он оставит пост президента? Ох, уж эта политика, да благословен будь господь! Куда подтолкнешь шар, туда и покатится!

— Шары! Шарики!

3

Здесь бы шарик-горошина должен был бы столкнуться с другим, а тот окончательно удалился и поджидает того, который никак не перестанет катиться. Третий шарик, ретиво начавший свой путь, спешит догнать агатовую горошину, задержавшуюся в проволочной лунке, ту самую агатовую, которую все остальные хотели бы настичь.

Дамиан клюнул на приманку, брошенную ему Микаэлой. Хулиан теперь думает только о Мерседес, которая наконец подала ему надежду. Руперто остался между Микаэлой и Дамианом.

(«Я уже по горло сыт ее пренебрежением. И силой ее похищу. Мне уже надоело разыгрывать из себя вечного печальника. Украду се — и пусть будет что будет».) Дамиан здорово на крючке у кокетки.

— А кто агатовая?

— Виктория!

Мечты о Виктории, тень Виктории укоренились в помыслах и стариков, и зрелых мужчин, и молодых парней, и укоренились так глубоко, что на исповеди, где все выходит наружу, от се привораживающего присутствия не удается избавить даже женатых. Эта эпидемия, по-разному проявляющаяся, хоть и скрытая, даже падре Росаса, обычно столь беспечного, заставила встревожиться. В женщинах эта эпидемия отзывается печалью, ревностью, ненавистью, завистью, гневом. Но нет ни одного мужчины, который смог бы не поддаться, пусть слегка, мысли о Виктории; и немало пожилых, женатых и подростков лелеют в своем воображении ее зловещую тень, находя в этом глубочайшее наслаждение.

«Никогда так быстро не забывали про недавний пост, про духовные наставления на страстной неделе», — в этом священнослужители прихода были единодушны. «Мы не смогли овладеть мыслями и чувствами прихожан, столь легко поддавшихся дурному влиянию; сеньор приходский священник даже слег и, быть может, не поднимется; но, возможно, недуг избавил его от еще более тяжких потрясений».

Всеобщее смятение, нарушившее покой жителей, не могла не разделять донья Кармен Эспарса-и-Гарагарса де Перес, ведь Виктория для нее — причина помешательства Луиса Гонсаги: «Не знаю, что и делать. Пригласила ее на месяц. Но сейчас не могу ее видеть. И не нахожу предлога, чтобы ее выпроводить. Предлагала ей поехать на ярмарку в Агуаскальентес, провести несколько дней на ранчо. Всячески подчеркиваю неудобства жизни в нашем доме и в селении: ей должно недоставать электрического света, трамваев, спектаклей. Опаздываю с обедом, с чистым бельем, с уборкой ее комнаты. Все бесполезно. Не могу же я указать ей на дверь. Я не так воспитана, а кроме того, я обязана отплатить ей гостеприимством за все то, что она делает для меня, когда я приезжаю к ней в Гуадалахару. Луис и так уж ей наговорил бог знает что. А она жалеет его, но и не думает тревожиться. Все уже на меня косятся. Уважаемые люди деликатно намекают, что, мол, всему есть предел. Не знаю, как и поступить, с кем посоветоваться, не мужу же рассказывать. И терпеть дальше невозможно. А приходится терпеть. Молчать и ждать. Надеяться на божественное провидение. Невыносимо. Где у меня была голова, когда я ее приглашала? И кто мог бы подумать, к чему это приведет. Не знаю, что и делать».

А если и дон Альфредо поддался ее чарам!

«Кокетство Микаэлы, — говорил себе падре Видриалес, — кокетство Микаэлы — просто десерт в сравнении с тем злом, которое принесла та женщина. И думаю, на этом она не остановится».

— Кто же будет новой горошиной, которая покатится за агатовой?

— Темный шарик — Габриэль, звонарь местной церкви и родственник приходского священника.

Люди возвращаются с ярмарки из Агуаскальентеса:

— Представляете, в Сан-Луис-Потоси прошли автомобильные гонки, и должен был состояться матч по боксу, как в Соединенных Штатах, но в последнюю минуту его запретили.

Те, кто был на ярмарке, тащат дрова на костер сельского любопытства.

И наконец, сенсационная новость: сгорел театр «Дегольядо» в Гуадалахаре.

4

— Видите ли, сеньор, прежде всего я хочу сказать, что очень признателен вам за вашу любезность, за то, что вы пришли приветствовать меня. Я всецело в вашем распоряжении. Если бы не мои недуги, то я, как самый старый обитатель сего селения, поспешил бы сказать вам: «Добро пожаловать»; у пас обоих — одна миссия, в выполнении которой мы дополняем друг друга, никоим образом не вмешиваясь в дела друг друга, хотя некоторые вольнодумцы обвиняют нас именно в этом. Вот с позиций этого невмешательства я и хотел бы высказаться о том, что вы затронули в нашей беседе. Политика остается вне пределов моих церковных отправлений, и ничто и никто не подвигнет меня превратиться в какого-то пропагандиста и еще менее того — в участника избирательной кампании — все это нанесло бы непоправимый ущерб моему авторитету в делах, находящихся в моей компетенции, о рамках которой церковь так ревностно следит. Столь же неприемлемым было бы отправление таинств гражданским правительством или вторжение духовного наставника в те сферы светской жизни, кои не связаны ни с верой, ни с обычаями. Представьте себе, вдруг бы возникла еще какая-нибудь партия и я принял бы участие в ее деятельности, как бы вы к этому отнеслись? Или, напротив, подумайте, как бы отнеслись к этому мои прихожане, которые, будучи несогласны с теми идеями, что предполагается распространять, увидели бы меня в рядах этой партии? Католики предпочитают иметь руки свободными всегда, когда политическая программа, которую они поддерживают, гарантирует уважение прав нашей церкви. Мне приятно высказать это со всей откровенностью и с самого начала. Вам следует знать, с другой стороны, что отдаленность селения, трудности сообщения и другие обстоятельства, о которых вы еще узнаете и которые оказали свое влияние на здешних обитателей, сделало их апатичными и полностью равнодушными к такого рода делам, — обо всем этом я и хотел предупредить вас заранее, чтобы избежать превратного толкования. И болен всего я хотел бы, чтобы вы знали, насколько ошибочно предположение, что мы, мол, охлаждаем энтузиазм, который просыпается в народе, когда ему говорят об избирательной кампании и о тому подобных вещах. К тому же я никогда не понимал и, по правде говоря, не понимаю подобных сделок. Вы можете быть уверены и том, что ни я, ни другие священнослужители прихода, не будут выступать ни на чьей стороне. Но коль скоро речь идет о партии порядка, национального прогресса, религиозной терпимости и так далее, то это, несомненно, привлечет внимание наших вышестоящих церковных властей, от которых мы получаем предписания, касающиеся нашей деятельности…

Клуб по переизбранию президента и сторонников Корраля был основан — однако обитатели селения отнеслись к нему с подчеркнутым безразличием.

5

Несчастье, происшедшее с Дамианом, изменило жизнь Бартоло Хименеса.

Бартоло Хименесу наконец открылось ясное небо, когда он узнал, что Дамиан стал одним из зачарованных Викторией и повсюду ходит за ней, что его уже не волнует тяжба с отцом из-за материнского наследства; особенно же Бартоло воспрянул духом, когда стало известно, что Дамиана завлекла в свои сети Микаэла, и он, Бартоло, сам убедился, что это уже не шутка и что Дамиан Лимон совсем потерял голову, обольщенный коварной кокеткой. Однако даже и сейчас он ни словом не обменялся с женой о Дамиане, не осмеливался взглянуть ей в глаза и не переставал упражняться в стрельбе по мишени.

Но в день несчастья, — еще до того, как чудовищный преступник был заключен в тюрьму, — Бартоло вернулся домой, дрожа от гнева и ужаса, пораженный, как и все, неслыханностью происшедшего, но в глубине души ликующий: ведь он освободился от вечной тревоги, и, радуясь, что наконец-то удалось доказать, каким зверем был этот человек, он стал рассказывать о происшедшем жене. Перечисляя все подробности, он не смог подавить в себе желания угадать по лицу жены, какое впечатление произвел на нее его рассказ. Ни в ту пору, когда они были женихом и невестой, ни во все годы супружества он не находил в себе сил взглянуть ей прямо в лицо. И то, что он увидел в этот день, двадцать четвертого августа тысяча девятьсот девятого года, было для него хуже, чем если бы Дамиан всадил ему семь нуль в сердце.

6

Тайком, — так, что даже Марта ничего не знала, — Мария дочитывала «Трех мушкетеров». («И почему снова не вернутся те времена, о которых говорится в романе? А вдруг где-то далеко-далеко, в каком-нибудь уголке земли, до сих пор живут так же?») Ей уже сказали про другую книгу — «Парижские тайны», она, как говорят, восхитительна, да и как ей не быть восхитительной, если от одного названия у Марии уже захватывает дух! («У кого бы раздобыть эту книгу, кто бы дал мне ее Прочитать, а тем более сейчас, когда падре Ислас обходит дома и просматривает все книги? На днях он сжег целую гору книг, а там были «Отверженные», «Вечный Жид», «Воскресение», «Граф Монте-Кристо». А ведь говорят, что этот «Граф» также очарователен!»)

7

— Вы уже знаете, — говорит Лукас Масиас, — что из камней древнего храма и монастыря Санто-Доминго (а он был расположен там, где нынче стоит церковь святого Иосифа, лишь захватывал еще несколько кварталов), так вот из этих самых камней построили театр «Дегольядо» (одно время его называли театром «Аларкон», но переменили название, чтобы почтить дона Сантоса, генерала, который не гнушался сам себе чинить белье и который, сколько бы раз его ни громили в битвах, за одну ночь к утру формировал другое войско. Добрый человек, какой добрый человек был дон Сантос! Душа его не ведала дурных помыслов и была полна благожелательства и милосердия; умер он бедняком — беднее меня. Все свои деньги он раздавал другим). Так вот, как я вам уже говорил, камни Санто-Доминго послужили для постройки театра, и с тех пор, с первого же часа предсказывали, что театр этот плохо кончит, хоть предсказание, или, лучше сказать, видение, которое представилось одной монашке из монастыря святой Кармен, исполнилось не до конца, потому как она говорила, что театр должен обрушиться, когда в нем будет полным-полно людей, а случилось не так, — конечно, если бы я поехал в Гуадалахару, пусть бы мне заплатили, я и то не пошел бы в театр, а уж если бы и пошел, то выбрал «Аполло», где ставят пасторали, хотя лучшим, именно лучшим, считается театр «Дегольядо», даже в Мехико нет ни одного театра, который мог бы с ним сравниться; вы знаете, что потолок в нем разрисован разными фигурами, как в церкви, а на сцепе могут спокойно вместиться четыре алтаря — такие, как в нашей приходской церкви, и повсюду бархат и зеркала: ну ладно, если на этот раз предсказание, или, как я уже говорил, видение, монахини не сбылось, то все равно это предупреждение божие.

— И что только, — продолжал толковать Лукас, — какого рода беспорядки не происходят нынче в мире: сгорел «Дегольядо», сгорел театр «Флорес» в Акапулько, театр «Хуарес» (так, собственно, и должно было случиться) в Монтеррее, палата депутатов; то и дело в разных местах происходят землетрясения, наводнения, революции, как вот эта испанская, где — в Барселоне — жгли церкви и монастыри;[82] и у нас здесь тоже странные дела творятся, словно недолго до конца света; по ночам, когда думаю о том, что происходит, и забываю о том, что уже произошло и что мне тогда — ой! — как не правилось, то прошу господа, чтобы не забыл он обо мне: страшно дальше жить и дожить до конца света. Вам, может, и смешно, но мне уже чудится — антихрист родился, да, да, иначе и быть не может. Вон в Оахаке церковь ограбили, а генерал Рейес и этот его рейизм, знаете ли вы что такое рейизм? Совсем как забастовки. Вот я и прошу господа бога, чтобы поскорее вспомнил обо мне, в добрый час.

— Послушай, Лукас, а ты веришь, что дон Порфирио когда-нибудь помрет?

8

Газета «Эль паис» в своем выпуске от четверга, первого июля опубликовала редакционную статью под названием «Пыль и грязь». «Мы уже говорили, — пишет автор статьи, — то, что не слишком удачно именуется «политическим пробуждением» страны, является не чем иным, как вспышкой ожесточения. Одна из наиболее отвратительных и глубоких язв нашего современного общества заключается в отсутствии справедливости, той самой справедливости, которая служит одним из тех краеугольных камней, на которых так же, как на власти и на законах, покоится человеческое общество. Подлинная общественная жизнь немыслима без справедливости — невозможна. Справедливость для социального организма — то же, что здоровье для человеческого организма; и общество, лишенное справедливости, представляет собой больное общество, которому грозит разложение. Именно таким предстает перед нами мексиканское общество — на всей территории республики. Справедливости у нас не существует, начиная от центра и кончая провинцией, где еще менее заметно утешительное сияние этой дочери неба. Прислушайтесь к ропоту, который все громче и громче раздается повсюду…»

А в номере за субботу, двадцать четвертого того же месяца, в статье под названием «Рейизм и коррализм» газета писала: «Рейизм является не политическим феноменом, а общественным, ибо он вышел из недр народной жизни. Тысячу раз на страницах этой газеты мы отмечали раболепный касикизм[83], который почти с тех самых пор, как был установлен мир, господствует по всей республике… Тысячу раз мы восклицали: нация страдает! Спина народа истерзана бичами жестоких касиков, которые нынче называются политическими начальниками. Народ дошел до отчаяния под гнетом империи этих трех касикизмов: касикизм монополий, судебный и административный… Если бы провозгласивший: «Генерала Рейеса!» — провозгласил бы какое-нибудь другое имя, способное стать символом силы и знаменем гневной скорби в борьбе против высокомерного палача, то и это имя было бы встречено криками радости и одобрения. По сути своей рейизм — явление внеличное, в нем воплощены чаяния народа, его возмущение, социальный спазм…»

(День спустя, двадцать пятого июля, в Гуадалахаре были отмечены серьезные инциденты, вызванные приездом агитаторов за переизбрание президента, среди которых фигурировали лиценциаты Хосе Мария Лосано, Немесио Гарсиа Наранхо и Иполито Олеа; весть об этих инцидентах достигла селения со всевозможными тревожными добавлениями: уличные бои, раненые, убитые, — настоящая революция. Шар катился вовсю! По собственной инициативе или в соответствии с полученными инструкциями политический начальник нанес новый визит приходскому священнику для того, чтобы склонить последнего действовать на благо хилого клуба корралистов, однако священнослужитель остался верен своей первоначальной позиции. Тогда стали запугивать и преследовать всех неосторожных, особенно тех, кто был заподозрен во враждебности к коррализму и в симпатиях к рейизму; все пошло в ход: необоснованные штрафы, неоднократные аресты, принудительные муниципальные работы, самоуправство в решении судебных дел, незаконные поблажки для кредиторов, примкнувших к коррализму, репрессии против мятежников, всякого рода махинации в поземельной описи и гражданском реестре собственности. А беднякам, конечно, приходилось хуже всего.)

И редакционные статьи, и все происходящее, равно как и поражение попыток организовать северян, — на каждом из них уже горела печать позора за преступление Дамиана, — пробудили у падре Рейеса мысль о том, что жизнь прихода надо как-то приобщать к нормам современной жизни. Не удосужившись припомнить свои прежние проекты, не продумав основательно нынешний, он отправился к дону Дионисио и предложил ему как можно скорее создать некую организацию на экономической основе, например, ссудную кассу для земледельцев и даже для ремесленников, производственный и потребительский кооператив или страховое общество. Все это должно увенчаться успехом, поскольку будет направлено против ростовщиков — наибольшего социального зла округи.

— Ведь так возросло число тех, кто лишился земли или не может обрабатывать ее из-за отсутствия сельскохозяйственных орудий, число арендаторов, которые по получают и сентаво наличными, будучи вечными должниками своих хозяев: хозяева снабжают их продуктами питания, все записывая на нескончаемых и запутанных долговых счетах; сами покупают тот же маис по дешевке, а продают арендаторам втридорога; что это, как не вопиющее злоупотребление? Люди исстрадались — и терпение их кончается!

9

— Нет, не материальная скудость и даже не угроза безверия обрекают на гибель духовную жизнь народа. А все возрастающая чувственность, порой бесстыдная, граничащая с развратом, — вот против чего мы должны сражаться без какой-либо жалости…

Взволнованный тем, что Виктория прочно овладела помыслами мужчин и женщин, падре Ислас не мог далее противиться долгу совести и вынужден был дать обо всем отчет сеньору приходскому священнику, хоть тому было горестно убедиться, насколько велико зло.

— Вы, конечно, понимаете, что сама эта женщина не виновата в том, что возбудила такое вожделение, но во всяком случае — это симптом моральной деградации, которую претерпевает селение, и увы, — сразу же после наставлений и покаяния, когда все вроде бы очистились от грехов. Чистейшее притворство! Точно такое же, как симуляция болезни, что, разумеется, хуже, чем истинный недуг. Когда-нибудь раньше разве мы видели подобное тому, что сейчас? Вот, к примеру, Мерседес Толедо, одна из Дщерей Марии, была просто образцом для всех остальных, а теперь она выставляет свою помолвку с Хулианом напоказ, хвастается ею перед всеми, они только что не шляются под ручку по улицам, как это, по слухам, нынче принято в городах. Зачем нам грязнить уста, перечисляя все сумасбродства дочери дона Иносенсио, ужасаясь разгульными выходками северян и распространением непристойных книг и картинок, которые переходят из рук в руки? Чувственность под видом влюбленности: вот откуда проникает к нам грех, если мы не положим этому конец. Вы знаете, что к таинствам не допускают тех, кои грешат против шестой и девятой заповеди. Эта гостья — опаснейшее зло, и я считаю долгом своей совести сказать вам об этом.

Впервые приходский священник не в силах был уяснить себе меры, которые надлежало принять. Не одна лишь физическая слабость была тому причиной: он увидел тщету всех своих усилий: наставления, исповеди, проповеди уже перестали воздействовать на души, разъедаемые пороками. Быть может, бог уже отвергал состарившегося и грешного слугу?

Но на следующее утро — во вторник, двадцать седьмого апреля — не нашлось такой человеческой силы, которая смогла удержать его в постели: он поднялся на заре и сел в исповедальне.

10

Намерения Микаэлы («человек предполагает, а Сог располагает») преследовали одну цель: ей во что бы то ни стало нужно было унизить хвастливого Дамиана и отомстить за презрение, с которым Пруденсия и Клементина относились к ней, а заодно показать всем этим мужланам, которые перешептываются у нее за спиной, чего она стоит. Пусть все увидят, кто возьмет верх: она или эта приезжая авантюристка, пытавшаяся завоеван, в числе прочих и Дамиана. То, что Давид Эстрада явно пренебрег ею, а Хулиан Ледесма, — именно тогда, когда Микаэла была уверена, что держит его в своих руках, — вдруг поддался чарам Мерседес Толедо, не давало ей покоя и все сильнее разжигало в ее душе мстительное пламя. Она добьется, что Дамиан будет просить ее руки, и тогда, в самый канун бракосочетания, когда все будет готово и денег будет потрачено немало, она и оставит его с носом. Обида заставляла ее замышлять и другие планы мщения: а что, если начать обхаживать дона Тимотео, возбудить в нем стариковские страсти, обнадежить его и, подстроив, столкнуть отца с сыном, — дон Тимотео, по упорным слухам, не собирается хранить память покойной жене более полугода, а быть может, надумает жениться и раньше.

Однако замыслы Микаэлы к несчастью и самым ужаснейшим образом рухнули, подобно кувшину с молоком, который молодица не донесла до рынка.

Злосчастным днем был день второго мая, в этот день поздно вечером Микаэла Родригес решилась соблазнить Дамиана Лимона. Злосчастная ночь!

11

В селении много толковали о встрече дона Порфирио Диаса с американским президентом. Лукас Масиас, по обыкновению, снова вмешавшись в беседу, принялся вспоминать о расстрелах в Веракрусе в 1879 году.

— Тог знаменитый генерал Мьер-и-Теран[84], знаменитый тем, что выполнил приказ: «Прикончить их немедля!» — был из тех, кому повсюду мерещатся мавры, подползающие с резаками, и все в открытую обвиняли его в том, что он всегда преувеличивал; а я думаю, что ему по наследству перешло сумасшествие, поскольку, как вы знаете, он был сыном того, другого генерала, который в припадке безумия покончил жизнь самоубийством на могиле императора Итурбиде[85]. Однако, если говорить о том, кто являлся губернатором Веракруса, можно сказать, что он, конечно, был настоящий креол, чистой воды, хотя и не разбрасывался словами «христианин», «христианишко» при обращении к людям, а вот дон Порфирио был великим христианином; насколько мне известно, генерал приходился ему кумом, впрочем, может и не так, но во всяком случае они были большими друзьями, друзьями с давних лет; так вот, когда все обрушились на Мьера за расстрелы (а по правде говоря, все в ту пору за спиной обвиняли и самого дона Порфирио, однако никто не решался бросить ему обвинение в лицо), так вот, когда на Мьера все обрушились, дон Порфирио пригласил его на праздник, думаю, это было в Теуакане, и окружил его всяческим вниманием, словно просил всех: «Позаботьтесь о нем, развлеките его», — но поскольку над всеми нами есть верховный судия и он все видит и вершит всеми судьбами, то Мьер спустя какие-то годы рехнулся, и друзья ничего не смогли сделать, чтобы его вылечить. Божественное провидение справедливо, и никто от него не ускользнет.

Политический начальник, как-то однажды навестив сеньора приходского священника, принес ему помор газеты «Эль паис» и процитировал начало редакционной статьи: «Нет никакого сомнения, что рейизм в Мексике стал шагом от якобинства к анархизму».

— И ведь это утверждается в католической газете! А вы до сих пор не решаетесь помочь партии порядка и спасти страну, — что значит спасти религию, — от самой ужасной опасности, коей является анархизм. Вы же знаете, что произошло в Барселоне, а сейчас готов вспыхнуть мятеж из-за расстрелянного анархиста Феррера[86]. Анархизм!

12

Катятся, катятся шарики к своему концу, кому какая выпала судьба, — неторопливо или быстро, нерешительно замедляя ход на каком-нибудь перекрестке или вдруг покатившись без удержу. Совсем как на многоцветных досках игровых павильонов в дни ярмарки, на дорожках, отмеченных гвоздиками.

Накатывается и огромный шар.

Виктория и Габриэль

1

Рано, в четвертом часу, а с апреля по сентябрь даже раньше, Габриэль ежедневно встречает рассвет. С апреля по сентябрь ровно в четыре он должен ударить в колокол, возвещая зорю. А в половине пятого — на протяжении всего года — начинает созывать на первую мессу. Благо для тех, кого покинул сон и кто силится — надеясь или отчаиваясь — увидеть рассвет. Беда для тех, кто не выспался и у кого пет сил подняться, для тех, кто едва-едва уснул, для тех, у кого внезапно, будто ножницами, отрезали долгожданный миг его фантастического сновидения, — и благо и беда в руках звонаря, который просыпается раньше всех и направляет ритм местной жизни, возвещая в этот столь важный час — о рождении очередного дня. Именно с него, Габриэля, начинается день многих мужчин и женщин, он возглавляет их помыслы и тоску, пускает в ход ветряные мельницы повседневья, призывает к исполнению обязанностей, вновь дает ощутить непреходящую усталость. Габриэль, чья рука на заре заставляет скрипеть оконные и дверные петли в жилищах, обреченных на сосуществование без какой-либо надежды на что-то неожиданное, официально прекращает жизнь селения ударами вечерней зари, зимой — в девять вечера, летом — в десять. Габриэль — хозяин радостей, страданий и скорби, он олицетворяет некий общий язык, на котором заставляет говорить свои колокола с акцентом, присущим селению женщин, одетых в вечный траур, иссушенному селению. Габриэль — нунций и маятник.

Никто не знает, этого не знает даже Лукас Масиас, как и когда Габриэль появился в приходе, — в ту пору мальчонка лет пяти, очень смуглый, с нежной кожей, печальными глазами и неулыбчивым лицом; он никогда не играл с другими мальчишками, был дик, нелюдим, смотрел на всех исподлобья. И вечно прятался на колокольне; когда ему исполнилось девять лет, сеньор приходский священник попытался сделать его церковным служкой. Но не только в первый день и в первую неделю, но и за два долгих испытательных месяца мальчик так ничему и не научился, даже носить одеяние служки: он путался в сутане и падал, обжигался кадилом, ему никак не удавалось прямо держать светильник со свечой, он расплескивал святую воду; и его неуклюжесть достигала апогея, когда он, словно на эшафот, поднимался к главному алтарю, — ему казалось, что все взгляды прикованы к нему, ему хотелось спрятаться, скрыться от глаз верующих, и он забывал о своих обязанностях, руки и ноги не подчинялись; он оказывался не на том месте, где ему полагалось быть во время мессы и чтения молитв; он путал, что и когда надо было делать: переменить требник, поднести причастие, снять платок с чаши для причастия, поправить свечи, положить ладан в кадильницу, помочь облачиться священникам; как-то вечером он сломал светильник со свечой, на другой день поскользнулся и разбил фарфоровую чашу, на одной заутрене чуть было не поджег алтарь зажженной свечкой — все это, конечно, влекло за собой выговоры со стороны приходского священника, диаконов и причетника. А кроме того, Габриэля донимали постоянными насмешками и злыми шутками другие служки и мальчики из хора, Габриэль был их жертвой, и жертвой беззащитной; они безжалостно колотили и щипали его, но никто не слышал от него ни единой жалобы, никто не видел его плачущим — он умел прятать слезы; даже Марте он не поверял своих злоключений, но Марта, понимая и жалея его, сумела уговорить дона Дионисио оставить мальчика в покое и использовать его усердие для более простых дел — подмести пол, принести воды, наколоть дров, что-то отнести.

Происхождение Габриэля оставалось тайной и по сей день. Даже Лукас Масиас, при всей его мудрости, не смог проникнуть в эту тайну. Сеньор приходский священник иной раз называл мальчика племянником, но как-то неуверенно и в очень редких случаях. Пе любивший толковать о своих личных делах, дон Дионисио избегал любого разговора, который мог бы пролить свет на то, кто были родители ребенка, хотя именно эта скрытность дона Дионисио и порождала разного рода слухи. Марта и Мария, когда были маленькими, как-то раз стали допытываться у дяди, кем им приходится Габриэль; они не помнили, что тогда ответил им дядя, но, видно, ответил так умно, что разом и удовлетворил их любопытство, и сумел внушить мм почтительную, но с оттенком превосходства нежность к. появившемуся в их доме мальчику; и с годами сеньор приходский священник все старательней, хоть и незаметно, заботился о том, чтобы отдалить племянниц от Габриэля, остерегаясь, однако, пробудить в них какие-либо подозрения.

Между тем селение давно уверено в том, что Мария и Габриэль поженятся — и это уже ни у кого не вызывает любопытства. Никто даже не говорит об этом. Обычное дело. И в то же время ни Габриэль, ни Мария даже не думают об этом, — Габриэль живет в облаках, чувствуя себя дома только у своих колоколов и даже самого себя ищущая звучащей душой из бронзы, а Мария витает где-то очень далеко: там, где развертываются события прочитанных ею романов, в дальних городах — Париже, Вене, Константинополе. Те, кто их уже обручил, — не столько в мыслях, сколько в невысказанном предчувствии, — убеждены, что в один прекрасный день обнаружат их, столь далеких друг от друга, живущими вместе. Марта в какой-то степени разделяет это неосознанное предчувствие. Неосознанное, поскольку она не видит и по сознает сходства Марин и Габриэля в чем-то, что может их связать, хотя, обнаружь она это сходство, оно подтвердило бы неизбежность их соединения: Габриэль столь же порывист и подвержен фантазиям, как и Мария, только его порывы — смутные, неопределенные, не связанные с земным миром, не имеющие цели. Ему хотелось бы путешествовать, но он заранее знает, что искать нечего и ничего не найдет он на этой земле; его мечты, — и но потому, что они неясны или подсознательны, — не слишком глубоки и томительны, они не ищут выхода в действительность. Быть может, он угадывает их в ритме звуков, прежде всего в звоне колоколов; его мечты — в гармонии, песнопениях, звучании, безмолвии, в безмолвии, в котором Габриэль слышит нечто похожее на мелодию вечных колоколов, отлитых не для глиняных ушей в горниле ночи, в звездной россыпи, — отлитых по неведомому и таинственному повелению министерства Престолов и Владений для хрустального слуха; мелодию, регистры которой он хотел бы воспроизвести в колокольном звоне, пробуждающем души, покорном его рукам, — в земной музыке; и это желание-надежда заставляет его чувствовать себя архангелом, властителем стихий: архангел-властитель колокольни, но бескрылый, и потому он не может следовать по румбам мелодии и уловить ее; он обманут сопротивлением, упорным, мятежным сопротивлением бронзы, бронзового глухого звона, не достигающего эмпирей, где звучит иная вечная, изначальная музыка. (Сможет ли и он когда-нибудь освободиться от этой тюрьмы и вознестись к небу?) Но его колокольная тюрьма ему кажется чудесной и чудесным представляется повседневное терпение, с которым он ищет, — подчиняясь инстинкту руки, управляющей колоколами, — звучание языка, вещающего ему из глубин беспредельности… а быть может, откуда-нибудь и ближе — с кладбища, от камней Дома покаяния, от той силы, с которой селение захлопывает свои окна и двери, от креста, из-под камней пересохшей реки, с ночных темных, без единого огонька, улиц, от скованности, парализующей лица здешних обитателей, от черных платьев и шалей женщин, от словно бьющей из-под земли тоски здешней, нынешней жизни.

— А тебе не хотелось бы быть звонарем в Риме или в Севилье? — однажды спросила его Мария.

— Зачем! Разве это не то же самое. Ист, там я не смог бы…

Он хотел сказать: я чужд тем далеким городам и не смог бы заставить говорить их колокола; ведь колокола каждого селения сродни голосу того или иного человека: этот говорит хрипло, а тот звонко; один заикается, другой тараторит; не обязательно ими восхищаться и им подражать, — лучше воспринимать их такими, каковы они есть, отзываясь на малейшие особенности их достоинства и слабости. У Габриэля уже есть опыт: года два назад дон Дионисио, желая укрепить его в призвании, благословил юношу на учение и — если будет возможно — на то, чтобы он остался на церковной службе, а потому послал его в семинарию в Сан-Хуан-де-лос-Лагос. Интерес к колоколам привел юношу на колокольню местной церкви, где он проводил большую часть дня: как-то в субботу впервые, когда ему было дозволено звонить в колокола, чтобы призвать на «Salve», он посеял замешательство во всем приходе («Почему вдруг погребальный звон?»), ибо не сумел заставить колокола звучать иначе, — их звон был полон скорби, как было полно скорби его селение, и рука его повиновалась какой-то тайной воле, которой он не мог противостоять: словно само селение, воплотившись в нем, говорило его собственным голосом. Он так и не смог достичь того, чтобы колокола Сан-Хуана звучали у него так, как звучали они у местного звонаря, и ни разу не преодолел он тоску и сломленность селения, которое жило в его крови, призывало его в каждом воспоминании, не покидало его ни на минуту. Он не мог подражать чужой манере, а когда пытался, его охватывал стыд, будто он распространял ложь. Он никогда не ощущал ритма чужого селения пли города, и никогда чужое не вызывало у него любви; вновь и вновь он возвращался на свою колокольню — с одной стороны кладбище, с другой — Дом покаяния. И колокола Сан-Хуана так и не подчинились ему; голос их восставал против чужака, который силился выразить непостижимые для них чувства. И если уж им были недовольны слушатели, то еще более был недоволен он сам.

Когда Габриэль отрывается ненадолго от созерцания вечно переменчивого неба и вечно неизменного пейзажа и от колоколов, он берется за книги. Он не испытывает особой жажды к чтению, как Мария, но зато он читает более сосредоточенно и неторопливо, и стихи он любит больше, чем романы: он повторяет их вслед за аккордами колоколов; многие из них он помнит и, даже не понимая их полностью, декламирует небу, ночи, селению — под колокольный звон. О его увлечении стихами никто не знает; однажды он декламировал стихи — как всегда просто, не прибегая к жестикуляции, а в это время Марта поднялась на колокольню; Габриэлю, напуганному тем, что кто-то его услышал, хотелось, чтобы земля разверзлась и поглотила его; кажется, ни разу в жизни он не испытывал подобного стыда и не будет испытывать; к счастью, Марта не слишком оценила эту склонность своего подопечного, который с тех пор принимает псе меры предосторожности, прежде чем отдаться сладостному занятию. Романы для него более трудны, и он не способен читать быстро, но кое-что он прочел. «Смерть Нормы»[87] заставила его провести без сна многие ночи, и до сих пор он с волнением думает о Дочери Неба; натуралистическая развязка ему не понравилась; он предпочел бы, чтобы ангел но превращался в женщину во плоти и крови и не было бы в конце прозаической свадьбы, — в те дни Габриэлю хотелось, чтобы самый малый колокол звучал как скрипка. Теперь он читает «Отверженных». И никому неизвестно, откуда он берет книги.

И она и он — бойкая Мария и молчаливый Габриэль — не знают, насколько они близки друг другу, и словно живут на противоположных полюсах.

2

После утра страстного четверга — утро пасхального понедельника довершило потрясение Виктории. Она испытала какое-то неизведанное чувство. Глубокий душевный переворот. Как будто бы одно и то же созвучие — триумфальное и погребальное — вознесло ее на небо и схоронило под землей, в чистилище, в преисподней, в вечности. Вечность божественная и трагическая. Кто мог вызвать из убогой бронзы эти неслыханные голоса? Каждый удар, даже самый слабый и привычный, обладал пронизывающими вибрациями, которые все глубже и глубже проникали в душу женщины, приводя ее в смятение. Не здесь ли тайна ее страсти к этому убогому селению? Наслаждение и пытка. Неиспытанные. Глубочайшие. Наслаждение от пытки, пытка наслаждением, неотделимые друг от друга, не оставляющие выхода.

Было утро — то утро — пасхального понедельника. И словно обрушилась вся ее предшествующая жизнь — жизнь светской дамы. Разбилась ее надменность. Душа ее раскрылась. В ней забили источники нежности. Она ощущала все печали не только своей собственной жизни, но и жизни своих предков, вплоть до самых отдаленных; в ее трепете отозвалась их боль. Бесконечные, неведомые страдания отзывались в ней, погребенные под слоями веков; в тоске вновь рождалась радость, и в ее сердце — таком нежном — будто жили тысячи женщин, тысячи мужчин, чья кровь вновь пульсировала в венах, преодолев века и смерть. И ужаснее всего было то, что эта пульсирующая чужая кровь приводила ее в состояние экстаза… Сквозь смерть. Невообразимое, несказанное наслаждение. Сквозь смерть. Невообразимое ни в мечтах, ни в других радостях духа и плоти: путешествиях, балах, встречах и любовных связях; нет, нельзя было даже представить себе подобного наслаждения. И боль. Боль, способная в одно мгновение убить и воздвигнуть на земле нерушимую крепость. Боль пустоты. Сквозь смерть. Как будто с каждым ударом этих мелодичных погребальных колоколов ты начинаешь падать, падать, бесконечно падать в скорбную пустоту. Сквозь смерть. Торжественно бьют колокола. Звучат, как орган, — сквозь смерть, пробужденные ветром пустоты, ветром, насыщенным вечностью. Орган, на котором играет сама смерть. Неслыханный доселе голос звучал тем утром в бесконечном перезвоне колоколов в сельской церкви, на которых играла Смерть, явившаяся из вечности. Вечные колокола. Вечно падать ей — сокрушенной мрачной музыкой бронзы. Сквозь смерть. Кто же этот служитель, этот художник-служитель, который вчера, еще только вчера и позавчера пел гимн воскрешения, а сейчас он — служитель смерти, смертью уничтожал радость мира? Должно быть, он обладает неземной силой и руками и сердцем архангела. Архангел, несущий гибель. Ужасная сила. Архангел, изгоняющий из рая. Архангел, уничтожавший первенцев в Египте. Архангел Апокалипсиса. Один из четырех архангелов-всадников, которым надлежит очистить мир перед концом его. (Это пасхальное утро, когда колокола не переставая звонят по покойнику, словно утро Страшного суда.) Виктория, знающая жизнь и не подвластная чувствам, внезапным пли возникающим постепенно. Опа, посещавшая столицы и места, овеянные мифами и легендами, испытавшая немало крутых виражей судьбы, не устояла перед всесокрушающей силой колокольного звона, — вчера славословившим в литургии жизнь, а сегодня уничтожающим ее во имя смерти. В колоколах сельской церкви звучал чей-то неведомый, завораживающий голос, сулящий неизведанное счастье. Никто, кроме архангела смерти, не может заставить так пульсировать бронзу, перевоплощая звук в музыку, возвышая преходящее до вечности, селение — до вселенной, сменяя ужас наслаждением и очищением.

Кто — архангел или человек — способен превратить печальные колокола в инструмент неслыханной музыки? Виктории, умиленной, он рисовался худым до прозрачности отшельником; руки могильщика, руки женщины, руки хрустальные; он — без глаз и без ног; скрещенные руки на груди, на месте креста — язык пламени; руки чахоточного, куда-то летящие, голова — в легчайшем нимбе озонирующего ветерка и руки, связанные фосфоресцирующей лептой, — крылья в непрестанном движении. Как хотелось бы познакомиться с ним! Прежде она искала знакомств с великими пианистами, знаменитыми актерами, прославленными людьми. Так теперь ей хотелось познакомиться с ним! Хотя, как никогда раньше, она не искала того, с кем хотела бы связать свою судьбу.

А если это сама смерть?

Хотелось бы узнать!

3

Сама смерть — как она тосклива! Как тосклива эта смерть, притаившаяся в скелете дней, в каждой минуте, в докучливых секундах, — тосклива так же, как, говорят, бывает и любовь. Так же тоскливо делается, когда неизвестна болезнь, уложившая в постель больного, когда меняются приговоры врачей, а болезнь усиливается, рушатся надежды и больной не знает, чем он болен, — и он и его близкие, обезумев от тоски, ждут в отчаянии неизвестно чего. Говорят, любовь подобна смерти. Любовь или смерть участила пульс Габриэля? Любовь или смерть возбудила лихорадку? Любовь или смерть заставляет увянуть душу? Говорят, что любовь — разновидность смерти. Как странно звучит лихорадочный перезвон колоколов, захлебываясь в тревоге, сбиваясь с ритма, а затем изнемогая в смертельной истоме! Колокола аллилуйи, скорбящие о душах, пребывающих в чистилище. Колокола, ослабевшие, когда им нужно было трезвонить во всю силу.

— Габриэль играет в колокола, — говорят люди, укрывшись в спальнях, в патио.

По так продолжается много дней. Не может же он звонить ради развлечения. И люди спрашивают друг друга, встретившись на улице:

— Что такое с Габриэлем?

Беспорядочный звон колоколов становится нестерпимым.

— Габриэль, — говорят люди на площади, — смеется над нашим селением.

Однажды вечером, созывая на собрание Дщерей Марии, колокола зазвучали по-особенному — бойко, как барабанная дробь. Тут уж все возмутились:

— Габриэль смеется над нашими традициями.

На другой день, когда колокола звали к вечерней мессе, они вдруг зазвучали предрождественским праздничным перезвоном.

— Габриэль смеется над нашими мертвыми.

Маленькие и средние колокола то захлебывались в неистовстве, с которым он бил в них, то звучали вяло, безнадежно и неотчетливо, как тикают часы, у которых кончается завод.

— Что такое? Габриэль тоже свихнулся?

Прошло восемь, двенадцать тревожных дней.

— Это неслыханно!

Разладился ритм колоколов, и разладилась жизнь селения. Мысли и действия беспокойны. Все объяты тревогой.

— Что же это делается!

Никто не мог работать, а тем более — молиться. Никто не мог оставаться в одиночестве, всем было тяжело от обособленности, разъединенности друг с другом. Острое ощущалась печаль, сдерживались желания, словно прерывалось собственное дыхание, приостанавливалось биение собственного сердца.

— Так не может продолжаться.

Прошло двенадцать тревожных дней. Сеньор приходский священник покорился всеобщему призыву, родившемуся в запертых жилищах и мыслях, был вынужден признать очевидное и заменил Габриэля.

Как грубо, как глухо гудели колокола в равнодушных руках! Но с этим согласилось большинство, затаившее злобу, не забывшее обиды. А меньшинство негодовало: они предпочли бы слышать клич неистовства, ритмы жизни, а но мертвые, механические колокольные удары. Меньшинство их отвергало. Это было невыносимо для хрустальных ушей. Это оказалось невыносимым для Викторин, настолько невыносимым, что она покинула селение значительно ранее, чем предполагала. И никто не узнал причину ее внезапного исчезновения; кое-кто злословил, что, мол, не случайно в день отъезда сеньоры Габриэль захватил колокольню и так надрывно бил в колокола, что у многих на глаза навернулись слезы, будто какое-то бедствие обрушилось на селение, будто нагрянул день Страшного суда, ибо лишь в тот день застонут, сумасбродно затрезвонят и расколются все бронзовые колокола на земле.

4

Виктория и Габриэль виделись всего четыре раза. Мельком. Обменялись случайными словами: Виктория что-то проронила — юноша коротко ответил. Несколько слов, а за ними — молчание. Многозначительное молчание, когда говорят взгляды. Тайные. Способные уловить скрытое. Всего четыре встречи и несколько слов.

Четыре встречи. В первый раз Виктория захватила врасплох юношу — он был весь поглощен аккордами погребального звона. Это было час пополудни; лавочники ушли обедать, и вся торговля была закрыта.

В охваченную тревогой душу Виктории колокольные удары падали искрами в порох. Она вышла из дому без определенной цели, однако что-то повлекло ее по полуденным безлюдным улицам прямо к церкви; она поднялась на пустынную паперть, пересекла ее, и здесь взгляд дамы обнаружил дверцу, открытую словно раковина, и винтовую лестницу, которая вела на колокольню; невольно она огляделась, чтобы убедиться, что ее никто не видит. Как осмелиться войти! А дверца манила все сильнее, и с башни, еще более распаляя желание проникнуть туда, слетали предсмертные прерывающиеся голоса. Как могла она войти? Однако лестница-змея отполированными за многие годы камнями уже стала обвивать ее, но позволяя передохнуть, подталкивая в темноте со ступеньки на ступеньку. Если кто-нибудь ее увидит! Если кто-нибудь узнает о ее дерзости! Прийти сюда одной! Быть одной в этом темном лабиринте! Одной! Содрогающейся под гневными ударами колокола. Если кто-нибудь обнаружит ее во мраке, в завитках этой огромной раковины — тогда она вернется назад. И когда наконец она вышла на дневной свет, лицо ее словно постарело: обескровленные, подергивающиеся от волнения губы, втянулись щеки, дрожат руки, внезапно похудевшие; однако бледность лица отступала перед заливавшей его краской смущения, блестели лихорадочно глаза, зажженные колокольным звоном, который вибрировал, разлетаясь молниями. Воздух на высоте заставил трепетать тонко выточенные крылья се ноздрей, изящные ушные раковины, руки, губы…

Если бы небеса раскололись от удара молнии у ног Габриэля, это не потрясло бы его так, как появление Виктории. С каких пор она здесь? Виктория стояла молча, поодаль от колоколов, и все внимание ее было приковано к рукам, дергавшим веревки колоколов в том точно налаженном ритме, с каким дирижер, дергая за невидимые нити, дирижирует оркестром или крылатые пальцы танцуют на струнах арф, перепрыгивают с клавиши на клавишу, вызывая музыку из недр рояля, из регистров органа, — руки маэстро, ловкие и сильные. Хотелось целовать их! По тут же ее взгляд перешел на лицо звонаря, очень странное — нежное и вместе с тем грубое. Виктория никак не могла охватить его лицо целиком: перед глазами ее неотчетливо мелькали смутные, противоречащие друг другу черты, — перед ней возникали топко очерченные губы и нос, и тут же губы, разбухшие как бы в приступе отвратительной похоти; а спустя мгновение и лоб, и виски, и глаза, и ресницы — все было охвачено экстазом; глаз, впрочем, не было видно, о них можно лишь догадываться, их пламенеющий взор терялся в неведомом колодце; и в лице звонаря, и в его движениях, и во всем его облике было что-то от архангела и что-то от демона — легкость и тяжеловесность, безобразие — и вместе с тем какое-то очарование отрешенности, отчужденности. Он сидел на балке, оседлав ее, с безразличным видом, пригнувшись, полуопершись о стену, и так некрасивы были его кривые ноги, его беспорядочно взлохмаченные, грязные волосы; но стоило ему вызвать из колоколов металлический аккорд — словно какая-то резкая встряска освобождала его от апатичности и придавала красоту всем частям его тела, тут же ожившим и вновь обретшим прежний автоматизм, а руки, подвижные, начинали двигаться сами по себе, будто привидения, непрестанно и безостановочно. Виктория, не шевелясь, созерцала все это — у нее хватило сил подавить в себе приступ отвращения, противостоять разочарованию («Он совсем еще мальчишка, черты его облика еще не определились, все в нем незрело, и налицо та нравственная и физическая некрасивость, что свойственна подросткам, не вышедшим из кризисного возраста»), и вместе с тем у нее не было сил вторгнуться в бездонную тайну этой жизни. Колокола перестали гудеть над головой стоявшей неподвижно женщины, чье возбуждение было столь заразительным, что не могло не передаться, не пробудить погруженного в свои мысли юношу. Ни молния, ни самое страшное чудовище не заставили бы его с большим ужасом сорваться со своего места, словно готового броситься на незваную посетительницу. Но нет, это испуг сорвал его с места, и он застыл с отчаянным взглядом захваченного врасплох — однако смолкшие колокола вывели Викторию из оцепенения; она увидела перед собой не архангела, который с небес, из солнечной выси, дергал за веревки колокольных языков ритмично, как священник, отправляющий богослужение, или знаменитый артист, освещенный софитами и плавно взмахивающий руками в благоговейном полумраке переполненного театра, где все боятся вздохнуть. Виктория и Габриэль стояли друг против друга, пробудившись. Пробудившись от сна, после многолетнего ожидания.

Габриэль почувствовал, — нет, он уже давно чувствовал, — будто ветер, прилетевший из неведомых далей, ветер ночи, который обрушился на горы, селения, реки, теперь хлещет ему в лицо, до боли впиваясь в кожу, пронизывая легкие, уши, сжимая мозг и сердце, взрывая артерии, взрезая нервы.

Он не знал ее, он даже не знал о том, что она приехала в селение. Вначале он принял ее за какое-то видение, так она поразила его. Нет, нет, не могла она быть из крови и плоти, как, ясно, не могла быть ни изваянием, ни портретом… нет, не могла она появиться здесь в эти часы, в этом селении, в селении смерти и женщин, носящих вечный траур, не мог быть живым этот молчаливый образ, который, очевидно, прилетел, но откуда? Зачем? Неужели и он сходит с ума, и ему являются видения, которые, как говорят, являлись Луису Гонсаге, сыну дона Альфредо, — нет, нет, это видение не может быть таким, как те, что довели до буйного помешательства Гонсагу; она, конечно, спустилась прямо из рая, и он перед ней, смиренный и кроткий, — откуда же, как не с неба, могла она спуститься! Выдумки! На небе не могут одеваться так, как она одета; однако ее лицо, ее глаза, се манеры, вся она — разве могла быть создана где-то в другом месте, кроме неба, ну разве что в романах? Или в припадке безумия? Безумия, да, так. И, может, это тоже безумие — смотреть на небо, порой безмятежное, а порой грозное; безумие играть на колоколах, прислушиваться к их звону, а быть может, это сами колокола приняли облик… женщины! А вдруг это искушение, одно из тех, что являются христианам? Вот так, здесь, в эти часы. Да, да, не иначе как искушение: демон в обличил ангела, одетый женщиной. Такой должна быть певица из «Смерти Нормы»! Беспощадный ветер молниеносно менял выражение глаз Габриэля — то жестоких, то нежных, то испуганных. (И когда, многие годы позже, он увидит Победу Самофракийскую, статуя не вызовет у него удивления, он тотчас же с глубоким волнением вспомнит тот ужасный миг своей жизни, когда он ощутил, как Виктория — Победа — во плоти и крови сделала шаг к нему навстречу, — прекрасная голова, великолепные руки, упругие бедра, незабываемые для его чудовищной застенчивости, — и заговорила с ним языком моря, ветра, колоколов, языком звездной ночи, языком молчания, — прекрасные руки, царственная голова, — ужасный миг!) Нарастал вихрь, гудело в ушах, ему казалось, что он лишается чувств. Нет, это не видение! Она вышла из моря. Как? Зачем? Почему? А вдруг она исчезнет? Невозможно бежать от нее, разве только броситься с башни. Невозможно отвернуться, отвести от нее зачарованный взгляд. Невозможно что-то сказать, спросить, потому что его вновь охватывает врожденная стыдливость, застенчивость всей его жизни, застенчивость веков, накопленная сотней поколений, переданная каждому, каждому кровяному шарику. Он уже не был тем худым подростком, каким предстал перед Викторией минуты три назад. Краска заливала ему лицо, казалось, оно покрыто кровавым потом.

Викторию охватила жалость к нему. То первое неприятное впечатление при взгляде на его лицо, лицо подростка, еще не вышедшего из переломного возраста, — жирное, вспотевшее, усыпанное угрями и прыщиками, землистое, с неоформившимися чертами, с редким и длинным пушком вместо бороды, — сменилось ощущением покорности чему-то неожиданному, невозможному. Этому полному скрытого благородства облику архангела. Этому взору, который не мог быть от мира сего. Этому упрямо выдвинутому подбородку, нахмуренному лбу, — за коричным цветом кожи угадывалась ее нежность; можно было угадать и мощь юного тела. Покорность, восхищение, страстная жажда поклонения — и вместе с тем жалость, материнский порыв, готовность подавить тошноту, прийти на помощь жалкому, слабому новорожденному, который вот-вот заплачет: ребенку, архангелу или демону, новоприбывшему, новорожденному, пробужденному к жизни счастьем или несчастьем женщины.

«Невинность юноши, который становится мужчиной. Неведомое и невероятное зрелище. Захватывающее», — могла бы подумать Виктория.

«Наконец-то узнать страшную тайну женщины, я не смел о ней даже догадываться», — мог бы подумать юноша.

«Он говорил со мной звоном своих колоколов».

«Я уже слышал ее, ожидал ее в тех звуках, которых я никогда не мог вызвать из колоколов».

«Это невозможно», — могла бы вздохнуть женщина.

А Габриэль: «Это смерть, смерть пришла».

Виктория, женщина, богиня и статуя, и Габриэль, архангел, оставались неподвижными средоточиями своих вихрей, опасаясь хотя бы нечаянно прикоснуться друг к другу, слиться в одном головокружении — в рождении доселе неведомых им чувств, до этого часа казавшихся невообразимыми.

Габриэлю уже некуда было отступать, когда Виктория — по-королевски — сделала еще шаг вперед (победоносным движением — бедра, грудь, руки, голова, статуя, невидимые крылья). Габриэлю не оставалось ничего, как только зажмурить глаза. И тут он упал. Жаль его было, похожего на поверженного архангела с перебитыми крыльями и грязным лицом, — будто ураганом бросило птицу в грязь, и крылья уже ее не спасут. Румянец исчез, и лицо снова стало землистым. Он был как труп, только глаза блестели. Жаль его было. Виктория не смогла сдержаться. Наклонилась, протянула руку, сверкали ее глаза.

Сверкали ее глаза (словно свет преломился в навернувшихся слезинках), дрожала рука, когда она протянула ее, чтобы помочь Габриэлю встать; она спросила:

— Вы больны?

И поникшие крылья вдруг обрели силу, расправились, поднялись; и, до того как она к нему прикоснулась, архангел вскочил, взмахнув руками — своими могучими крыльями, и пересохшим языком пролепетал:

— Нет! Нет!

Словно его подняли с земли крылья более могучие, чем крылья эллинской Победы. Это был разгневанный архангел. Великолепный. Величественный в своей красоте. С грозным взглядом и сжатыми в кулак руками. Грозный архангел Гавриил! Пет, это не сладостный провозвестник чуда, с лилией в руке и сверкающим нимбом. Это — огненный архангел у врат рая.

— Нет! Нет!

Столь резким был ответ, что у прекрасной женщины улетучилось чувство жалости, и, пристыженная, охваченная замешательством, она спустилась по винтовой лестнице. Словно изгнанная из рая.

Второй раз Виктория и Габриэль встретились поздним вечером. Виктория, быть моя «ет случайно, задержалась в церкви после богослужения; еще горели светильники перед статуей Христа. Освещая себе путь фонарем, позвякивая ключами, Габриэль спустился закрыть двери; различив чей-то темный силуэт, он намеренно стал громче греметь ключами. Из темноты выступила женщина и последовала за юношей, которого настигла уже возле дверей, и, выходя, вдруг обернулась, выпрямилась и пожелала ему спокойной ночи.

«Какой я все-таки дикарь, я был так с ней невежлив, даже не ответил ей, даже не спросил ее, как здоровье Луиса. А, что за важность, что за важность, что за важность!» — пронеслось в голове у так и не открывшего рот Габриэля, когда он пришел в себя после новой встречи с Викторией, но всю эту ночь он впервые в жизни провел без сна.

На следующее утро все заметили, что колокола фальшивят, сбиваются с ритма. Звон становился все беспорядочнее — словно сердце больного, когда поднимается Жар, — в четверг, в пятницу, в субботу. В воскресенье сердце било набатом. Обезумевшее сердце селения. И всех сбило с толку.

В среду, четверг, пятницу, субботу и в воскресенье — он мучился:

«Почему я с ней не поздоровался? — И тут же машинально отвечал сам себе: — Что за важность! Что за важность!.. Что за важность, что за важность…»

Воскресенье. После полудня. После воскресной мессы. Опустела площадь. Люди разъехались по своим ранчо, разошлись по домам. Закрыты лавки. Окна и двери домов. Смолкли колокола. Безлюдны улицы. Гложет тоска. Некуда идти, некуда выйти. А солнце все еще высоко. Прекрасный день, уже ни на что не годный. Глухие удары крови, жаждущей воспламениться. Скука мертвых часов. Самое тяжкое время на этом краю света, в этом изгнании. Нельзя работать, нельзя пойти в гости, пет никаких развлечений, предвечерние наставления уже позади, а до ужина и постели еще далеко. Надоевшие всем разговоры. Взаперти. Зевота. Жаль, такой прекрасный день — впустую. Время от времени — мужские шаги. Кое-кто читает или погружается в мечты, но таких мало. По воскресеньям даже наставления кончаются рано.

Так было, когда Габриэль и Виктория встретились в третий раз. Досада на самого себя и какая-то тревога, охватившие юношу, заставили его в тот день, под вечер, в воскресенье Доброго пастыря, отправиться в поля и бродить по ним, подобно лунатику. Впоследствии юноша мог бы даже поклясться, что вопреки своей воле, неожиданно он очутился на улице, где был расположен дом Пересов. Два предшествующих дня он боролся с собой. А этим вечером шел, словно преступник. И из церкви он вышел тайком, как если бы задумал совершить преступление. («Нет, я только пройду мимо, а почему бы и нет? Ведь по улице ходить не запрещено, да и у всех окна закрыты».) На углу улицы Камелии его встретил дон Альфредо:

— Какое чудо, ты гуляешь!

Габриэль задрожал, как вор, пойманный с поличным.

— Как удачно, ну прямо перстень на палец, как удачно я тебя встретил; скажи мне, это верно, что как раз сейчас сеньор приходский священник принимает нового политического начальника? Мне передавали… но чего ты дрожишь? Какое-нибудь плохое известие?

— Нет, дон Альфредо, это потому, что я тороплюсь… с вашего разрешения…

Он покинул дона Альфредо, едва успевшего повторить:

— Послушай, но скажи мне, это верно, что сеньор священник… — И, оставшись один, подумал: «И вправду, одни сумасшедшие живут в этом селении!»

(Перепуганный Габриэль, оставшись один, подумал: «У меня ведь все на лице написано. Но все же я пойду, куда собирался. Не все ли равно, по какой улице идти. Обойду постоялый двор. И что за важность — пройду я мимо того дома или нет. Что за важность!..») Он и сам не знал, как случилось, что он пошел именно по той улице. Он готов был поклясться, что свернул к постоялому двору. Но зачем возвращаться, если в конце концов никто этого не заметит, если… и вдруг он увидел полуоткрытое окно, будто сам дьявол вмешался, чтобы все устроить по своему желанию («я ведь только шел в поле»), в окне возник чей-то силуэт, появилось чье-то лицо, чьи-то руки делали ему знаки. («Я хотел идти дальше и не мог, потому что, по правде говоря, разрывался между желанием убежать и желанием подойти ближе, но вышло… нет, нет, в глубине души я думал об одном, а хотел другого, — правда, мне всегда была противна ложь; я в самом деле рвался уйти в поле и всячески сопротивлялся желанию пройти мимо этого дома, и я не хотел проходить тут и даже был уверен, что никого не увижу; и, должно быть, это дьявол, — кто же еще? — он вселился в меня и наущал: иди, иди, пусть даже ты ее не увидишь, не будь трусом, ты уже не маленький, ведь прошлый раз ты даже не ответил на ее приветствие, а ведь она была так любезна с тобой, — в какой переплет я попал! — и когда уже не оставалось никакого сомнения, что в окне — она, я готов был проглотить язык — почему не могу ее забыть?.. Почему не разверзлась подо мной земля?»)

— Простите, вы не можете сообщить нам, действительно ли политический начальник нанес визит сеньору священнику…

(«Я не мог исчезнуть, не мог бежать. И я не мог себе представить, каким образом оказался тут. Ведь я хотел уйти в поле».)

— …вы не подумайте, что это мне любопытно, я не стала бы вас беспокоить, однако у нас здесь это известие чуть не вызвало революцию.

(«Неужели она подозвала меня, чтобы только спросить насчет начальника? С чего это она так скоро превратилась в благочестивую почемучку и начала передо мной рисоваться».)

— …не убивайтесь: я восхищаюсь вашей скромностью…

(«И вдруг — та-та-та-та…»)

— Вы никогда не бывали в Гуадалахаре?

(«Та-та-та-та-та! Посыпались градом, вопросы».)

— Вам не хотелось бы заняться там музыкой?

— Вам не хотелось бы руководить оркестром?

— Вам не хотелось бы поехать в Европу?

(«Я уже не понимал того, что она мне говорит».)

— У вас такие способности.

(«У нее блестели глаза. Мне стало страшно».)

— Мне хотелось бы вам помочь.

(«Хоть страх и заставлял меня оглядываться, но сознаюсь, было бы приятно, если бы кто-нибудь нас заметил. У нее блестели глаза, как у кошки… Ах, чего только не лезет в голову!»)

— Вы меня сводите с ума своей игрой на колоколах.

— Я?

— Вы изумительно играете на колоколах.

— Я…

— Простите, что вас задержала.

— Меня?

(«Я уже даже и не слышал, что она говорила еще. Однако в самом деле это все она мне говорила? Или мне почудилось? Почудилось, вплоть до сравнения ее глаз с кошачьими. Откуда мне пришли в голову все эти слова? Я, кажется, ей даже сказал: «Потом вернусь»? Пет, я с ней не прощался. Это неправда, что я видел ее, что она говорила со мной, все почудилось! А эти глаза? Даже если она мне ничего не говорила, это они мне все сказали — все, что я воображаю…»)

Во вторник, в среду уже невозможно было слушать сумасбродный перезвон. А к следующему воскресенью Габриэля уже сменил другой звонарь.

В понедельник, третьего мая, в день святого креста, Виктория и Габриэль снова увиделись — в четвертый и последний раз.

День святого креста

1

День гнева и ярости — этот день, эта ночь божественного отмщения, когда была постигнута вся мерзость земная и верховный судия возвестил селению о великой каре. Однако никто не заметил в небесах каких-либо предзнаменований. Было воскресенье. Воскресенье, второе мая. В три паса пополудни небо затянулось облаками, зной стал удушливым, ни малейшего дуновения ветерка. Прогремел гром, но кони не заржали — и в этом люди также не усмотрели предзнаменования. Свинцовыми шарами над селением повисли тучи, больные водянкой, но не беременные дождем. Их опухшие животы были бесплодны. Не ощущалось никакой прохлады, не чувствовалось, что земля увлажнится. Между четырьмя и пятью пополудни тучи стали приобретать иссиня-лиловый цвет. К шести вечера зловещее зарево окрасило кресты и горизонт. Потом зарево сменилось мраком.

— Опять не будет дождя!

— А мне показалось, что начало капать.

— Неужто так и не будет?

Что должно было быть? Небо насыщено предвестниками беды, но никто в них не вглядывался. Невыносимо душная ночь — хотелось выйти на улицу, распахнуть окна, подняться на крышу, сбросить с себя одежду.

— Такой жары еще не бывало.

— Чего доброго, изжаримся.

По селению словно прошла целая армия пылавших головешек, невидимая армия, и мрак ночи не смог смыть их раскаленные следы.

Удушливая жара разжигала отчаяние Дамиана, жаждавшего нынче же непременно добиться от Микаэлы ответа. («А чего еще ждать — чтобы она и дальше водила меня за нос, то заигрывая со мной, то отталкивая, как паршивую свинью? Черта с два, этого еще не хватало! Чтоб я да не настоял на своем! Видывал я всяких; бывало, что и долго обхаживать приходилось, как плутовок-гринго, а тут, подумаешь, деревенская щеголиха! Нет уж, сегодня я своего добьюсь, пока ночь не прошла, а иначе осрамлю ее на все селение…»)

Микаэла также была вся в тревоге: она не собиралась похоронить себя в этих монотонных днях, — ее распаленное воображение и рано пробудившаяся чувственность, однако, толкали ее на рискованные поступки, она постоянно испытывала странное, неясное беспокойство. («А смогу ли я его обуздать, как хотелось бы? Быть может, лучше не давать ему повода. Но ведь нестерпимо сидеть взаперти, как все эти дни, боясь с ним встретиться. Опасение, что нас увидит какой-нибудь ранчеро?[88] А если и Дамиан уйдет, пока я тут раздумываю? Нет, нужно ему подать надежду. Попрошу еще немного потерпеть, но взглядом покажу, что, мол, умираю от любви. Да, я умираю от желания отомстить. Не я буду, если не оправдаются мои расчеты. Но этот страх! Откуда он? Ведь я не Дщерь Марии! И даже если бы я была ею, разве смогла бы я жить без мужского внимания, мужских ухаживаний? Кроме всего, он не такой уж увалень. Никакого сравнения с Руперто Ледесмой. И нужно поставить на место эту наглую Викторию! И чего я боюсь? Если буду колебаться, останусь без меда и без кувшина. А так хочется с ним увидеться! Правда. Не знаю, может, жара тому причиной, но я бы не возражала, если бы он похитил меня. Правда! Зачем отмахиваться от того, что само плывет в руки? Я должна с ним встретиться. Какая жара! Хочется раздеться догола и улечься спать в траве…») Как при такой жаре уснуть, когда в спальне просто печем дышать?

Наконец-то для жителей нашелся предлог, чтобы выйти на воздух: договорились собраться завтра на рассвете. До десяти вечера по темным улицам бродили призраки, доносились голоса, мелькали фонари.

У дверей домов, на тротуарах уславливались:

— Да, мы соберемся на паперти к пяти, а оттуда, как в прошлые годы, пойдем по улице к реке.

— Хорошо. Во всяком случае, мы вас догоним.

— А мы с доньей Томаситой последуем за вами, кат{ только закончится ранняя месса.

— Мы сговорились идти вместе с семьей Ислас. Они пойдут после богослужения.

И каждая фраза, будто клейменная раскаленным тавром, обрывалась восклицанием: «Какая жара!»

— Какая жара!

— Какая жара!

— Какая нестерпимая жара!

Слова бились о почерневшие стены.

Второе мая. Воскресенье. Канун дня святого креста.

— Мы пойдем раньше всех, чтобы успеть вернуться к певческой мессе[89].

— Мы тоже хотим вернуться до семи.

Сумерки и зной обволакивают кресты — теперь еще голые, но зарю они встретят все в цветах.

Под вечер Дамиан ждал Микаэлу в засаде.

Как — неизвестно, но Микаэла, незамеченная, обнаружила его. Коварный огонек зажегся в глазах девушки. «Пусть потерпит», — сказала она чуть не вслух, принимая все меры предосторожности, чтобы вдоволь насладиться видом и маневрами преследователя, не опасаясь быть раскрытой. Какое невероятное блаженство — следить за настойчивым ухажером, замечать признаки нетерпения в его жестах, в позе, а тем более зная, кого ждет этот человек, пользующийся славой бывалого и победоносного укротителя! С каким удовольствием и лихорадочной дрожью отмечаешь на лице мужчины смену убийственных оттенков вечерней зари: лицо кажется то опухшим, как у повешенного; то бледным, как у утопленника; то землистым, как у непохороненного трупа! Какое смакование палача, вешающего, топящего, отказывающего в захоронении, вызывают конвульсии жертвы, когда словно тень смерти искажает черты лица, обесцвечивает его, отнимает признаки жизни, глушит пульс. Всему приходит конец. В ночном мраке частые вспышки спичек и дрожащее мерцание зажженной сигареты свидетельствуют о нарастающем нетерпении Дамиана. Он уже покинул засаду и ходит взад и вперед по улице, все более и более забывая об осторожности, — приближается, вот он здесь, слышны его Дыхание, ворчание, ругань сквозь зубы. Похоже, сейчас уйдет. «А если он устал, уйдет и больше не вернется?» — думает Микаэла и готова бежать за ним, искать его или, по крайней мере, заговорить с ним, но не дает словам сорваться с языка; она превозмогает себя, отступает с хладнокровием игрока, ставящего все на последнюю карту, и ложится на траву, и самом темпом уголке патио. Зловещее небо, без звезд. Протекают часы.

Дамиан вне себя, готов на все, отчаяние его нарастает по мере того, как проходит время. Вышла Хуанита и вернулась. Появились Мартинесы. Когда они выходили, их провожали донья Лола и Хуанита. Выходит дон Иносенсио. Опять вышла Хуанита. А о Микаэле — ни слуху ни духу. Возвращаются дон Иносенсио и Хуанита, она вернулась с доньей Лолой. Дон Иносенсио задерживается в дверях, наконец резким рывком их захлопывает. Проходит парень с двумя оседланными лошадьми. Возвращаются донья Лола и Хуанита. Слышно, как закрывают ключом дверь. А о Микаэле — ни слуху ни духу.

— Нет сомнения, что-то она задумала. Вот чудо — заперлась на все замки! Погоди, узнает, на что я способен. И что из себя корчит? — бормочет под нос Дамиан.

Микаэла слышит шорох на плоской крыше дома. Спокойно думает: «Это он», — и продолжает лежать в темноте. Его она не видит, однако чувствует, что он ее заметил. Какое-то странное и приятное ощущение мурашек по всему телу. «Пора», — говорит она себе, не спеша поднимается, идет на кухню, зажигает сосновую лучину, открывает двери загона и снова ждет; спокойствие ее не покидает. Дамиан подползает к краю крыши.

— Кто там? — спрашивает Микаэла намеренно испуганным тоном.

— Это я, Дамиан, послушай, не бойся.

— А почему я должна бояться?

— Послушай меня.

— Я слушаю, но если попытаешься спуститься, закричу.

Неожиданно суровый ответ Микаэлы разрушил нечистые замыслы Дамиана. Микаэле удалось скрыть страх, который охватил ее, когда она услышала нетерпеливый, умоляющий, угрожающий голос Дамиаиа. Сейчас она знает, что он готов броситься на нее, задушить ее; ей кажется — она чувствует его трясущиеся горячие грубые пальцы на своей шее, вот-вот они сожмутся; слышит его прерывистое дыхание; видит, как из его глаз ей в глаза мечет он огонь, ненависть, желание. Желание? У Микаэлы зубы выколачивают дробь, язык прилип к гортани, превозмогая себя, она более или менее твердо выговаривает:

— Чего ты хочешь?

— Чего… того, что мне… ты не ответила на мое письмо…

Уловив замешательство Дамиана, Микаэла сначала ощутила радость, но тотчас же ее охватило разочарование: победа оказалась чересчур легкой. Она больше не хотела, чтобы Дамиан похитил ее. К пей вернулось привычное хладнокровие.

— Потому что я не желаю быть ничьей игрушкой, надкушенным куском. Вы, видимо, думали, что я, как другие, буду готова на все, едва вас увижу? А кто мне докажет, что вы явились с добрыми намерениями?

— Клянусь тебе. Клянусь, что только ради вас я способен на все, чего бы вы ни захотели. Позвольте мне спуститься, убедитесь.

— Попробуете спуститься, я закричу.

— Микаэла, Микаэлита, позволь мне обращаться к тебе на «ты», как раньше. Не отталкивай меня!

— Еще что! Чтобы завтра вы хвастались перед другими своей победой!

— Предложи любое испытание, что хочешь. Но не презирай меня, потому…

— Будет лучше, если вы оставите меня в покое.

— Микаэла, Микаэла, ради бога, не заставляй меня терять терпение.

Почему в тот миг молния не поразила этих несчастных? Почему не разверзлась земля и не поглотила Дамиана? Тогда бы не было той роковой ночи. Позор не заклеймил бы навсегда это селение. Кто завязал Микаэле глаза, что она не заметила стольких зловещих предзнаменований? Как могли спать собаки в домах, когда в округе свершалось нечто омерзительное, небывалое? Кто затмил провидческий дар Лукаса Масиаса и ревнивую заботу дона Дионисио, которые в тот час должны были бы бежать по улицам, оглашая округу призывными криками, как жгущие глаголом пророки? Молчание смерти царило перед пастью волка, которым прикинулась ночь. Микаэла, орудие мести против скрытых грехов и предостережение против все нарастающего разврата, распахнула двери перед фуриями.

— Хорошо, я согласна дать вам время, чтобы вы могли подтвердить искренность своих намерений.

— Какое еще время? Ты же не Дщерь Марии!..

Дамиан спрыгнул на землю. Микаэла не закричала.

2

День святого креста.

Пока тянулись предрассветные сумерки, народ наполнял улицы. Запах цветов, свет фонарей на дорогах, мимолетные разговоры на ходу.

Выйдя к высохшему руслу реки, откуда дорога шла к кресту древней миссии, группы паломников объединились и сообща принялись исполнять предписанные сто крестных знамений.

И запели хором:

— Святым крестом…

Громко, торжественно, неторопливо пели печально-пророческий гимн:

Ты умрешь. Ты умрешь.
В Долину Иосафатову попадешь.
Демона там ты найдешь.
Так ты ему изречешь:
— Изыди, исчадье Сатаны,
С меня ничего не возьмешь,
Ибо в день святого креста
«Ave Maria» сто раз твердил я
И сто раз крестом осенил себя…

Страстью были исполнены слова пророчества — одновременно ликующего и тоскливого:

Ты умрешь. Ты умрешь.

В воздухе звучали, отражаясь эхом, эти пронзительные слова, полные такого неистовства, словно берег реки был преддверием Иосафатовой Долины, и сюда явился враг рода человеческого, который перед заклинающей силой этих слов был вынужден отступить, поджав хвост, с уморительной поспешностью; исчез, подчиняясь тому пылу, с которым паломники твердили:

…с меня ничего не возьмешь… —

десять, двадцать, тридцать, сорок, пятьдесят, шестьдесят, семьдесят, восемьдесят, девяносто девять, сто раз — вместе со столькими же «Ave Maria» и крестными знамениями: «Святым крестом избавь нас, господи, от наших врагов…» Сейчас голоса уже не походили на прежние — предрассветные, полудремотные; в них звучала ясность пробудившейся души, готовой к борьбе; сильно бился пульс, зорок был взор — против Сатаны,

У рассвета трупная бледность.

Когда поднялись на гору, еще не кончив исполнять сто крестных знамений, люди процессией двинулись вокруг креста миссии, совершая оставшиеся крестные знамения, а затем, падая ниц, обращались к кресту:

Поклоняюсь тебе, святой крест,
На Голгофе воздвигнут ты был.
На тебе умер мой Христос,
Чтобы дать мне вечный свет
И избавить от черных сил.

Пели и другие молитвы, псалмы: в одной группе — пели без перерыва, в другой — время от времени, — все зависело от набожности возглавляющего группу. Возвращались сосредоточенные, молчаливые, дабы мирские беседы спускавшихся не нарушали молений поднимавшихся.

От скал и оврагов далеко и непрерывно разносилось свистящее, шипящее эхо:

Шь…
шь…
шь…
шь…

Монотонно: Умрешь, попадешь, найдешь, изречешь… И с необузданной силой: С меня ничего не возьмешь… И единая решимость в — Изыди, исчадье Сатаны… И жалобная благозвучность в — Боже, спаси Марию… чтобы опять и опять вернуться к заклинающему, мистическому: Ты умрешь. Ты умрешь…

Шь…
шь…
шь…

Подъем в гору. Руки женщин, носящих вечный траур. Твердые подбородки мужчин. Широко раскрытые глаза детей.

Уже рассвело — и видна даль. Погасли фонарики. Наступил день.

А многие, совестливые, — сколько их! — опасаясь, но ошиблись ли они по рассеянности в счете — один, пятьдесят, девяносто девять раз, — повторяют, повторяют, повторяют дважды и трижды, чтобы быть уверенными, что победят они в Иосафатовой Долине. И кажется, никогда они не кончат, потому что черные силы препятствуют им.

Медленно поднимается дым над крышами домов. Размеренно, безжизненно бьют колокола — нынешний звонарь отнял жизнь у колоколов приходской церкви! Вздымается голубой дым, громче и громче звучат колокольные удары, словно тоже взбираются с молитвой в гору. В Долину Иосафатову попадешь — Демона там ты найдешь — И так ты ему изречешь…

Солнце похоже на кровь, разбавленную водой. («Что случилось вчера вечером?») Кровавое солнце. («Что-то, должно быть, случилось вчера вечером».) Небо, омраченное тучами.

— Опять будет жара.

— Да, снова невыносимый день.

— И еще эти тучи!

С горы, от креста, разукрашенного цветами, видно все многоцветье селения: зеленые, белые, лиловые, голубые пятна — на крестах, глухих стенах. Цветная папиросная бумага — ленточки, розочки. Листья в гирляндах. Живые растения: бугамбилии, маргаритки, тюльпаны, жасмин, плющ. Нет ни одного креста, который увидел бы рассвет неукрашенным, — и на каменных домах, и на домах из кирпича-сырца, и на развилке дорог, и на кладбище. Бумажные флажки и гирлянды, охапки свежесрезанных цветов, ветви с зеленой листвой, еще хранящие свежесть утра. Как ждали этого голые улицы, стены. С полуночи старательно работали руки-теин ради того, чтобы расцвели мраморные и деревянные кресты, кресты из простого камня и сухой пальмы.

На лицах готова расцвести улыбка, и кажется, что пальцы, творящие крестное знамение, сегодня тоже расцвели.

3

Габриэль никогда не отличался внешней набожностью, однако люди не удивлялись его безразличию к церковной службе и даже не пытались вспомнить, видели ли его на какой-нибудь благочестивой церемонии. Подразумевалось, что его место — на колокольне. И там его оставляли в покое. Время от времени он сопровождал сеньора приходского священника, который шел причастить умирающего, но даже и тогда, так же, как и в тех редких случаях, когда встречали его в церкви, он не выказывал особого благочестия: механически выполнял свои обязанности, как всегда рассеянный, словно все окружающее ему было чуждо. И тщетно рассчитывала Виктория встретить его среди паломников к кресту миссии.

С тех пор как отняли у него колокола, он не выходит из своей комнаты, разве только ранним утром что-то сделает по дому, и все. Его обуяла странная, болезненная сонливость. Вначале он удивил всех тем, что не выказал явного огорчения, увидев себя отстраненным от своих колоколов. Он был во власти полной апатии, полного равнодушия. Марта и дон Дионисио скрытно за ним наблюдали. Их тревожило его спокойствие. В нем но ощущалось ни протеста, ни раздражения; как всегда, он спускался достать воды из колодца, наколоть дров, вымести и окропить пол в церкви, в часовнях, в приходском доме, и паперть, и улицу перед входом в церковь. Ел он с обычным аппетитом, хотя всегда был достаточно равнодушен к еде. Но все же он не мог скрыть полностью свою обиду и тоску: когда к нему обращались, он словно не понимал, мысли его куда-то улетучивались, он ходил будто одурманенный, не замечая дороги, глаза от бессонницы впали. Чтобы избежать неприятных вопросов или разговоров, он уже к пяти утра подметал храм, паперть и улицу, к шести доделывал все домашние дела, а затем уходил в поло или сидел в своей комнате, избегая встреч даже с Мартой и Марией. К восьми-девяти утра неодолимый крепкий сон охватывал его, он просыпался к одиннадцати — двенадцати; тогда его звали поесть, а потом он снова ложился, и только начинало темнеть, погружался в сон до полуночи или до рассвета.

Удары колоколов, правда, стали причинять ему боль. Не в первые дни. В первые дни ему просто казалось, что он находится где-то далеко, совсем в другом селении, под другим, далеким небом, под властью безжалостных колоколов. (А ведь то же самое испытывали Виктория, и Марта, и Мария, и Луис Гонсага — когда того не мучили приступы помешательства, и Лукас Масиас, и падре Рейес. Это же чувство — для одних более осознанное, для Других неясное — захватило всю округу.) Когда до селения донеслись утренние молебствия в день святого креста, когда колокола начали звать к мессе, Габриэль воспринял их удары как удары кинжалом в сердце; страстная тоска перехватила горло, впервые руки его вспомнили о колоколах, и он готов был силой захватить колокольню, чтобы вновь свободно вздохнуть.

И столь сильными были эта острая боль и неудержимое желание, что, не позавтракав и никого не предупредив, он быстро вышел из приходского дома и побежал по пустынным улицам туда, где не будут преследовать его чужой колокольный звон и псалмы паломников. Внезапная мысль чуть было его не остановила и не заставила вернуться: эта приезжая, похожая на статую, — приезжая, ставшая его наваждением, быть может, она там, на горе (почему я не могу ее забыть?), вновь бы услышать, с ней поговорить (почему она напоминает мне о себе?), может, ей будет приятно встретить его (что за важность/), а ему придут на ум какие-то слова, которые он ей скажет (а что я ей скажу, если увижу?), и спросит ее…

Габриэль останавливается, отступает на несколько шагов назад, окидывает взглядом гору, раздумывает и, опустив глаза, идет сначала в одну сторону, потом в другую, внезапно возвращается, снова устремляется вперед; порыв ветра доносит до него окончания псалма на «шь». (Ты умрешь. Ты умрешь.) Вот послышался удар большого колокола. (Как безобразно он звучит. Если бы некий умерший муж услыхал, как его жена разговаривает с другим мужчиной, ее голос, верно, звучал бы для него так же ужасно… Какая дикая мысль! Как мне это пришло в голову? Да, да, если бы другой мужчина упомянул о самом сокровенном с той, которую он, муж, взял в жены невинной девушкой… — И тут Габриэль вспомнил: говорят, приезжая — вдовушка.) Габриэль ускоряет шаг, пока не теряет из виду гору и селение, пока не перестает слышать псалмопение, колокольный звон, голоса, но ему не под силу расстаться с навязчивыми мыслями. (Я уже вроде Луиса Гонсаги; говорят, это она его с ума свела, но ведь это неправда, он и раньше был не в себе, — почему у меня отняли колокольню? — я не подумал о причине; не слышал ли кто-нибудь, что мне сказала эта женщина, — подальше от женщин! — руководить оркестром? — смешно, чего только в голову не придет людям — когда вы оставите меня в покое? — во всяком случае, в Иосафатовой Долине — а если мне предложат играть на трубе? — Да, я думаю, что она меня узнает и подойдет ко мне, но ведь муж не спускал с нее глаз, — а кто был ее муж? От чего он умер? С ума сойду — лучше сто раз перекреститься, может, исчезнут все эти видения — святым крестом — будет лучше не возвращаться в селение — от врагов наших — но отсюда куда уйдешь — избавь нас, господь, от нее — спаси тебя, боже — Викторией ее зовут — Ave Maria полная благодати, если станет она и далее меня опутывать, лучше уж не молиться — из всех женщин — лучше не буду молиться — плод твоего чрева, Ave Maria — посмотрим, быть может, сейчас — Ты умрешь. Ты умрешь, она так же — с меня ничего не возьмешь, Виктория — Ибо в день святого креста — неужели не увижу ее?..) Трижды перекрестившись, прервал он свое моление, растянулся у скал. И вскоре заснул.

4

Той ночью, со второго на третье мая — Dies irae, dies illa — дон Дионисио — Quantus tremor est futurus — был во власти тяжелого сна — Quidquid latet арparebit — ему снилось, что он прожил многие годы, пережил много ужасного — Ingemisco, tanquam reus — или понял, что в нем уже иссякают жизненные силы — Mors stupebit et natura — проснувшись на заре, он почувствовал себя совсем старым — Culpa rubet vultus meus — печальным — Cor contritum quasi cinis — и беспомощным — Iudicanti responsura — почти трупом — Per sepulchra regionum — он не узнавал сам себя! Как воскресший из мертвых.

      Lacrimosa dies ilia,
Qua resnrget ex favilla,
Iudicandus homo reus.

Проснувшись, он сразу же ощутил чудовищную подавленность, ужасную, хотя и неясную тревогу, страстное желание молиться, взывать:

      Rex tremendae majestatis,
Qui salvandos salvas gratis,
Salva me, fons pietatis.

Болезненные, будто вывихнутые на дыбе, всплывали воспоминания сна, а в ушах продолжало звучать:

      Tuba mirum spargens sonum
Per sepulchra regionum,
Coget omnes ante thronum.

Обрывки сонных видений объединялись, мало-помалу оживая:

      Quid sum miser tune dicturus?
Quem patronum rogaturus
Cum vix justus sit securus?

Бледные тени рассвета скользили как в могиле, в которую сходят прожитые часы, завершившие свое существование в пожарище истекшего времени:

      Dies irae, dies ilia,
Solvet saeclum in favilla:
Teste David cum Sibylla.

Да, все это так и было: церковный дом во мраке, уже наступила ночь; он был удивлен, заметив человека, притаившегося, поджидающего кого-то на галерее рядом с Кухней, откуда вдруг появился женский силуэт, — это Мария? Марта? Человек что-то говорит ей едва слышным шепотом; она пытается убежать, человек ее удерживает. «Нет, нет», — умоляет женщина. Голос Марты, но по виду больше похожа на Марию. «Нет, пот, нас могут увидеть, может прийти мой дядя, какой стыд!» Потом вроде голос Марии: «Я тебе уже говорила, не приходи, не хочу, пожалуйста, ради святейшей Марии». Человек ничего не говорит, тяжело дышит, крепко ее сжимает в объятиях. Дои Дионисио застывает на месте, пораженный страшным гневом, но он не может излить свой гнев, — губы и язык у него словно парализовало. Что делает Микаэла в церковном доме и в такую пору? Разве не было запрещено Марии встречаться с ней и, что еще непростительнее, принимать в этом доме? Конечно, это Микаэла. Нет никакого сомнения. Ее голос, ее жесты. А мужчина? Мужчина, боже мой! Кто это?.. Наконец дон Дионисио обрел дар речи… Мария… это ее шаги, ее стоны, она бежит к своей комнате, падает. «Негодяй!» Мужчина также исчезает, лишь слышно его тяжелое дыхание. Ничего не видно. Дон Дионисио продвигается ощупью, но дороге наталкивается на что-то знакомое: а, это — второй столб, перед трапезной; это — окно, которое ведет в ризницу; здесь — столик с тазом для умывания рук, далее затем — перегонный куб, вечно шумящий и по ночам; дон Дионисио инстинктивно приподымает ногу, чтобы не споткнуться о порог двери своей комнаты; чья-то дрожащая рука хватает его за сутану, и звучит голос казнимого: — «Я, недостойный, хочу покаяться вам, сеньор священник», Дон Дионисио в испуге молчит. Он готов сказать ему: — «Мне, нет…» — но словно онемел. Чья-то рука все еще конвульсивно сжимает его сутану. Тут изголовье койки, тут кресло. Вот это край стола, а это книги: на ощупь он определяет: это — «Слава Марии», теперь по этой книге он готовит проповеди на май месяц. А здесь была — где же керосиновая лампа? И спички? Ощупью он ищет их на столе, на бюро, на кресле. А конвульсивно подергивающиеся руки и губы настаивают, умоляют. Кто же спрятал лампу и спички? Во мраке слышится глухой стук: кающийся бросается на колени, начинает исповедь: «Я заслуживаю преисподней, и пусть меня даже сожгут живым. Я — презренный. Убейте меня, сеньор священник, — в гнусных целях я использовал ваше гостеприимство и вашу отеческую заботу, я попрал ваши седины, издевался над благородством вашего сердца. Иуда был ангелом в сравнении со мной. Убейте меня!» Священник сам близок к смерти, но кровь его бурлит, как в детстве, когда его дразнили друзья-мальчишки. Он готов закричать: «Это ты, Габриэль? Я уже предвидел это». Его раненые чувства отступают перед молниеносно вспыхнувшей мыслью, что сейчас он — судья и должен отречься от сострадания, забыть — как бы это ни казалось немыслимым, — забыть имя грешника и имена близких и дорогих существ, пострадавших от греха. Дон Дионисио подавляет в себе тоскливое восклицание: «Мои племянницы!» — и старается как можно бесстрастнее произнести: «Продолжай, сын!» Вдвойне — сын: по духу и по крови, а поэтому вдвойне предатель. Скольких усилий стоит ему сдержать руку, готовую задушить это чудовище, скольких усилий стоит удержать крик: «Ты, Габриэль?» — и вместо этого он должен повторить: «Продолжай, сын мой!» — и проклятый голос продолжает: «Самое худшее, что я. люблю не Марию, а Марту, и, продолжая любить ее, я стал ухаживать за Микаэлой, обманывая и Марту и Марию». Снова взметнулась дрожащая рука исповедника, готовая карать карой всех веков и миров, поднялась рука и опустилась — с лаской. Нет, это голова не Габриэля, на его кожа. Нет! Это… кто… это? Быть может, Дамиан? Внезапный ужас сводит пальцы священника; старец испытывает необычный приступ тошноты: дух его слабеет под натиском охватившего его отвращения, неприемлемого для врачующего души: ведь он не должен помнить о чьей-то алчности или тщеславии, ненависти или любви. Он должен забыть обо всем, даже об имени прихожанина. Он должен превозмочь чувство отвращения, вызываемое этой заблудшей овцой, и по-евангельски приласкать его. Он не должен закрывать глаз своих перед миазмами, кои исходят от этого человека: «Мой грех тем более велик, что я питаю страсть ко всем женщинам селения, мне все равно, кто она. Я не могу видеть ни одну женщину, не пожелав ее. Дщерей Марии или замужних. И не только их. Я не могу даже подумать о какой-нибудь женщине, пусть и не знаю ее, не испытав позорного вожделения. Женщины, которые живут далеко, где-нибудь в Париже, в Германии. Женщины, которые жили когда-то давно. Все, все они возбуждают у меня вожделение». Дон Дионисио уже не может сдержаться и с силой сжимает плечо кающегося. «И в этом вы виноваты, сеньор священник. Вы так и не открыли мне, кто была моя мать. И я испытываю неутолимую жажду ласки, женской ласки. Вы хитростью препятствовали тому, чтобы я спокойно и доверчиво жил возле Марии и Марты, как брат, чьи помыслы чисты. Наконец, вы виновны в том, что отняли у меня единственную любовь мою: мои колокола, — в них я изливал свою душу и удовлетворял мою неуемную жажду, я научил их говорить так, как если бы это были голоса всех женщин и одной-единственной женщины на земле; я ласкал их, как ласкал бы жену, как ласкал бы Марту, если бы вы не отдалили меня от нее. Освободите меня от Микаэлы, она вводит в грех. Если вы меня не освободите от нее теперь, сию минуту, я отдамся Микаэле, вымещу на Микаэле всю мою ярость. Микаэла и я станем позором селения. Микаэла — моя гибель, и я погибну в эту темную ночь, в эту проклятую ночь…» Дону Дионисио казалось, что он покрылся кровавым потом. И во сне его вдруг охватило сомнение, а может, он не спит? Не стал ли он жертвой адского кошмара? Нет, нет, вот этот стол и это кресло его спальни. Он протирает глаза, чувствует, что они открыты. Нащупывает правой рукой, находит замок книжного шкафа. Прикасается к своей груди — может пересчитать пуговицы сутаны, обнаруживает надломленную пуговицу, которую так и не хватило времени сменить. Поднимает ногу и слышит, как скрипят ботинки. Отыскивает голову кающегося и находит ее, нащупывает жесткие взъерошенные волосы, липкие от пота. Боже мой, кто это? Габриэль? Дамиан? Сам Демон? Внезапно словно искра осветила его сознание: «Ведь это Демон. Изыди, Сатана, ибо написано, что с меня ничего не возьмешь, не смутишь меня!..» Священник осеняет себя крестом и разражается заклинаниями. И в это мгновение вдруг прозвучали вопли, никогда не слыханные в церковном доме. Сначала похожие на вопли мартовских котов, Потом почудилось, будто эти крики роженицы. Стонущая распласталась у ног дона Дионисио. Не понимая, как это случилось, он вдруг обнаружил себя в полном — белом и красном — облачении, словно готовился отслужить мессу по одному из великомучеников. Кто привел эту женщину в дом священника? Кто позволил женщине проникнуть в это священное место? Уже не только стены церковного дома, но и своды храма содрогаются от женских воплей. Вздрагивает красный светильник в алтаре, но лицо женщины никак не удается различить. Дон Дионисио смотрит на нее, как Христос смотрел на торгашей, проникших в храм. Покорная его взгляду женщина, прервав стопы, выговаривает: «Я любила его! Я до сих пор его люблю! Я виновна. Все случилось из-за моей любви!» Обезумев от гнева, не владея собой, дон Дионисио пинает грешницу. «Наш господь не был так жесток ни к Марии Магдалине, ни к женщине, совершившей прелюбодеяние». Но священник, обуреваемый яростью, продолжает пинать женщину. «Только не в живот, нет! — умоляет она, — нет, не в живот, он столь же священен, как алтарь!» А удары сыплются беспрестанно. «Ты не узнаешь меня, меня, твою племянницу? Не узнаешь меня? Меня зовут Мария Магдалина». — «Нет у меня племянниц!» — «Я — Марта, сжалься надо мной». — «Уходи, уходи отсюда, несчастная!» — «Я не виновна. Дамиан взял меня силой. Прошу, пусть об этом никто не узнает, сеньор священник… не узнаете меня? Я — Микаэла, я столько страдала, я готова себя осудить». — «Это бог осудит тебя, несчастная». А ведь верно, это — ее платье, одно из тех непристойных, что Микаэла привезла из Мехико, то самое, которое было на пей в страстной четверг. Он не видел ее лица, не узнавал ее голоса, прерываемого воплями, И он не в силах был изгнать ее отсюда даже побоями. Тогда священник воззвал к небесам: пусть силы небесные извлекут женщину из священного места. И чудо свершилось. Вот они в спальне Марты, перед статуей Марии Покровительницы. «Вы виновны во всем, вы один. Вы всегда оставляли нас одних, целиком отдаваясь своим обязанностям и заботам. Вы забывали о том, что мы — женщины, что мы слабые создания, жаждущие света, мучимые желаниями, что мы можем впасть в грех, замкнуться во мраке. Я так хотела иметь сына!..» — «И дьявол соблазнил тебя плотскими радостями.»«Пет, это был не дьявол…» — «Кто же тогда?» — «Мое желание». — «Это и был дьявол. Я говорю тебе, что это был дьявол!» — «Но вы, вы виновны в этом». Дона Дионисио вновь охватила бешеная ярость. Нет! И он бросился, чтобы задушить… кого? Марту?.. Марию?.. «Я — Микаэла, я готова осудить саму себя, осудить вас, вас и все селение, весь мир: я рожу демона». Священник лишился чувств, и в вечпости его забытья продолжали звучать нестерпимые вопли — многие часы, многие дни, вечно. Женщина не могла разрешиться от бремени и ужасно кричала. Но это не были крики роженицы, это были крики осужденной на бесконечные страдания. «Мы осудим сами себя!»

— Мы осудим сами себя.

— И осудим себя навечно.

Дои Дионисио — Dies irae, dies ilia — очнулся — solvet saeclum in favilla — но, очнувшись, — teste David cum Sibylla — так и не понял до конца — Quantus tremor est futurus — спит он — quando judex est venturus — или уже умер — cuncta stricte discussurus — и то, что он видит в снах, быть может, — смертная реальность.

Созпапие его так и не прояснилось, когда он с невероятной поспешностью бросился на пол и, как в былые дни, начал себя безжалостно бичевать. Холодный пот смешался с горячими струйками крови. Мука его росла, утешение не приходило. Уже мертвый, дон Дионисио присутствовал на собственных похоронах, и душа его исходила в гимне:

Huic ergo parce, Deus:
Pie Jesu Domine,
Dona eis requiem. Amen[90].

5

Габриэль не знал, в котором часу он проснулся. Облачное небо но позволяло определить время по солнцу. Ощущение, что силы к нему возвращаются, удерживало юношу на земле; ему хотелось еще полежать, с удовольствием потянуться, закрыть глаза. Сон избавил его от тревоги. (Как будто я заново родился.) Чтобы испытать свою силу и ловкость, он вскочил и побежал; ему всегда нравилось бегать по косогорам, не преследуя никакой цели, а просто от избытка сил, словно молодой зверь; он бегом поднялся к кресту миссии; подумал вернуться, но окружающее безлюдье побудило его взобраться на самую вершину горы, чтобы оттуда увидеть селение. И он полез выше — настороженно, как чуткий олень. (Уже никого нет. В эти часы здесь никого не может быть.) Там внизу, если смотреть отсюда, как с небесной башни, лежит селение с затихшими улицами, опустевшее, глухое. А если бы посмотреть на него с еще большей высоты? Подняться, подняться еще выше, выше этих туч, отбрасывающих тени на земле, выше безоблачного неба: это небо — крыша тюрьмы! Взлететь выше, еще выше — раскинув руки, как крылья, напружинив мускулатуру ног!

— Габриэль!

И упасть с высоких небес, упасть из забытья прямо в тюрьму, которой он, казалось бы, избежал.

Он услышал свое имя, и ему представилось, что это он сам себя позвал, удивившись звуку собственного голоса.

Или будто снова под его руками зазвучали колокола, и ему удалось извлечь из них такие звуки, каких он сам доселе не слыхал.

— Какая неожиданная встреча!

Слова не спешили опуститься в тюремный мрак.

— Как я сочувствовала вам!

Будто колокольные удары падали в вечность.

— Уже невозможно жить так.

Когда же раздастся другой колокольный удар?

— А вы? Я представляю: каково вам!

Мелодичный монолог с паузами.

Нет, это не его собственный голос, грубый, неспособный расцвести, — и это не аккорды колоколов.

— Почему вы не были здесь утром.

Вопрос без вопросительного знака.

Вез ответа.

— А я надеялась встретить вас.

Почему так медленно падают слова?

— Хотела видеть вас.

(лова звучали без эха, словно падая в колодец.

— Что вы думаете делать?

И без паузы:

— Если бы я могла…

О чем ему говорят? Да, ясно: о колоколах.

— Не ожидала встретить вас сейчас.

Сейчас — снова — безнадежная пауза.

— Много раз я собиралась прийти сюда днем.

Так это не он задерживает слова, срывающиеся с чужих губ?

— С каким удовольствием послушала бы я отсюда, как вы играете на колоколах.

Конечно, это он, Габриэль, не дает спешить словам, пока они не осядут вечностью в глубине его сердца.

— Увидела бы колокольню и все селение под солнцем в этот час.

Голос, словно звук колокола, ритмичный, протяжный.

— Так и не удалось.

Кратчайшая пауза.

— И не удастся?

Где-то в глубине, глубоко-глубоко в глубине, хочет прорасти слово, чтобы прервать монолог.

— Пора возвращаться.

Статуя делает шаг. И произносит роковую фразу:

— Хотите проводить меня?

Габриэль не мог бы отказать ей, даже если бы она повела его на расстрел.

Как и тогда в церкви, он не в силах был сейчас противиться ее воле.

Под горой уже не слышно голосов.

Дорога неровная.

Богине трудно идти.

И здесь — небо и земля перевернулись в этот миг — богиня оперлась на руку юноши.

Мимолетно.

Ладонь, рука — теплый мрамор.

Смятенное молчание.

Мрачные полутени падают от скал.

И снова оперлась.

И еще, еще раз.

— Почему молчите?

Вековое молчание, пока не кончится спуск. Тоскливые мысли перехватывают горло, сжимают грудь Габриэля: Юна хочет, чтобы мы вместе вошли в селение? А если бы разразился ливень в горах и разлилась река, мы могли бы провести вместе всю ночь?»

— Что с вами? Почему вы дрожите? Мне кажется, вы нездоровы.

Пересохшая река.

— Отсюда я пойду одна. Большое спасибо, Габриэль, Почему не прорастет слово?

— Прощайте, Габриэль.

Почему не хочет прорасти слово?

— Дайте мне руку. Прощайте.

— Госпож… (Нет, не это слово должно было прорасти.)

— Меня зовут Виктория.

6

— Ну и дрались же коты этой ночью. Спать не давали.

Падре-наставник

1

Наш падре-наставник — величают его Дщери Марии, особы пугливые и восторженные. Многие смеются над этим обращением и над тем, к кому оно относится; падре-наставник вызывает неприязнь у многих, но есть и такие, кто готов за него отдать жизнь.

Речь идет о пресвитере доне Хосе Мариа Исласе, священнослужителе прихода и руководителе конгрегации Дщерей Марин Непорочной; руководство конгрегацией укрепляет его влияние, его уважают и боятся даже те, кто относится к числу его недоброжелателей. Достаточно ему взглянуть краем глаза или сделать едва заметный Жест, чтобы любая из Дщерей Марии его поняла и беспрекословно ему подчинилась. Одно его слово может заставить подвластную ему душу лишиться чувств или погрузиться в бездну отчаяния.

При взгляде на падре Исласа трудно предположить, что он обладает столь внушительной силой: он выглядит весьма жалким, — у него такой вид, словно он болен, страдает невралгией и в любой момент может потерять сознание. У него подергиваются веки и губы — это подергивание усиливается, когда он начинает пли заканчивает проповедь: тяжелая операция, в которой принимают участие нахмуренные брови, вздувшаяся вена посреди лба, тончайшие крылья острого длинного носа, вздрагивающие уши. Когда же он молчит, то беспрерывно двигает челюстями. Не только его лицо, но и все движения нервные, угловатые, чуждые теплоты. Его голос пронзителен и беден интонациями, однако набожные поклонницы находят и в его голосе сверхчеловеческое очарование.

Святость падре Исласа — неоспорима для Дщерей Марии и доброй части прихожан, и любой симптом сомнения вызывает их гнев. Нот числа чудесам, ставшим источником распространения веры в округе и гордостью даже для неверующих; его сбывшиеся пророчества и исцеления, его вездесущее проникновение во все тайны, помощь нуждающимся и оделение их пищей, устройство самых запутанных дел, возврат, казалось, навсегда потерянных вещей, угадывание чужих мыслей, а также мудрейшие советы.

Рискуя вызвать протесты и прослыть завистником, сеньор священник Мартинес пытается противодействовать этому легковерию; противодействует неутомимо, но осмотрительно, перенося факты в область абстракции и напоминая о предостережениях церкви относительно святости того пли иного лица, а также подлинности тех или иных местных чудес, зачастую являющихся плодом экзальтированного народного воображения.

По совести, дон Дионисио считает падре Исласа достойным священнослужителем, хотя и одержимым излишней суровостью, и, усчитывая последнее, весьма осторожно пытается смягчить его, однако пока еще не достиг сколь-нибудь заметных успехов. «Кроме того, — думает дон Дионисио, — суровость очищает приходскую жизнь, являясь постоянным сигналом тревоги, что до сих пор нам было полезно, — она не дает увянуть добродетельной Надежде!» И дон Дионисио дорожит падре Исласом как исповедником, что само по себе служит еще одним подтверждением святости диакона.

Разумеется, дон Дионисио был бы рад, если бы в душе его коллеги засияло милосердие; частенько приходский священник чувствует себя ответственным за чрезмерную суровость падре Чемиты, как он его по-дружески называет, и подчас приступы мизантропии у диакона тревожат дона Дионисио.

Падре Ислас держится замкнуто — даже со своим приходским священником и другом. Бывают дни, когда он совершенно перестает разговаривать и, похоже, находится во власти глухого раздражения: движение его челюстей учащается; в такие дни он запирается дома и никого не хочет видеть.

Из года в год дон Дионисио откладывает консультации с высшими сановниками церкви по поводу своего диакона. «Пока не будет более серьезных оснований», — оправдывает он свое промедление; и так уже тянется добрых два десятка лет.

«Есть какое-то сходство характеров и склонностей между сеньором приходским священником и падре Исласом», — рассуждает про себя падре Рейес; для него вполне ясно, почему один доверяет другому: цель обоих — держать приход в страхе и повиновении, никому не спуская самого ничтожного проступка.

За время своей жизни в селении падре Рейес с помощью исповедей довольно точно определил размеры влияния падре-наставника, чьей чрезмерной строгости он не одобряет, однако из осторожности остерегается делать какие-либо замечания. Когда он был уверен в том, что располагает доверием приходского священника, он хотел было косвенно нейтрализовать это влияние, которое даже у взрослых порой отзывалось навязчивыми идеями и мучило их необоснованными страхами; падре Рейес подружился с детьми, подростков вовлек в приходский хор, а потом собирался несколько проветрить и женские души. Однако ему приходится действовать не спеша и крайне осторожно, ведь его коллега падре Ислас пользовался полным доверием у главы прихода, хоть между ними и имелись несогласия.

Чего бы только не дал падре Рейес, чтобы рассеять смехом вечную печаль селения, сделать прихожан более общительными и придать их набожности хоть немного веселья! Однако и он не мог не чувствовать на себе воздействие сурового падре Исласа, и частенько его охватывали сомнения — не прав ли в конце концов падре Ислас, стремясь обеспечить чистоту жизни строжайшим сверх контролем над человеческими помыслами; эти сомнения несколько сдерживают его обновительные идеи, и он даже принял на себя обязанности церковного надзирателя округи, надеясь, что это даст ему возможность пресекать любое зло в зародыше.

Следствием злосчастной придирчивости падре Исласа был случай с Луисом Гонсагой Пересом; он подогрел оппозиционные настроения падре Рейеса и внушил ему, что необходимо всерьез поговорить с приходским священником. По мнению падре Рейеса, все произошло из-за больной совести несчастного, и одолевающие бывшего семинариста мании, навязчивые страхи, тик, безусловно, возникли из-за жестокого обращения с ним падре Исласа.

«Однако как могло случиться, что, находясь под столь неоспоримым влиянием сурового наставника, Луис Гонсага (а для сеньора приходского священника этот факт очевиден) участвовал в сборище спиритов? И откуда родилась в нем открытая неприязнь к сеньору приходскому священнику?» — размышляет падре Рейес, по-прежнему пребывая в нерешительности.

«Видимо, одно другому не препятствует. Ведь немало девушек было доведено подобной придирчивостью до ужасных душевных пыток; и в минуту отчаяния они пали самым постыдным образом», — отвечает сам себе священник.

В дни, последовавшие за несчастным происшествием с Луисом Гонсагой, падре Рейес находился у изголовья юноши, чей мистический бред подтвердил его опасения, что именно неблагоразумная ревностность привела к временному помрачению, а может быть, и навсегда лишила рассудка сына доньи Кармен.

«Нет, — думает падре Рейес, — жестокость по может быть лучшим методом духовного руководства, а тем более для таких слабых натур, как этот гоноша, пли девушки, которым падре Хосе Мариа внушает необходимость отречения от всего мирского. Зачем? Затем, чтобы при первом же столкновении с реальностью они потерпели поражение? Затем, чтобы те узы, кои объединяют их с богом, были бы узами страха, а не любви? Вера не может быть истинной и нерушимой, если она основана на болотистой почве! На болоте тоски, содействующей расцвету всех недугов, тайных вожделений и двоедушия!»

Помешательство Луиса Гонсаги и болезнь сеньора приходского священника, сменившаяся внезапным приливом сил, побудившим дона Дионисио подняться с постели, не дали падре Рейесу возможности побеседовать с приходским священником и обсудить с ним методы духовного руководства падре-наставника. А позднее произошел ужаснейший случай с Дамианом и Микаэлой, еще более укрепивший страшную власть падре Исласа.

2

Да и как было ее не укрепить, если все селение увидело в этом случае явный пример предвидения? Не однажды, а многократно, и не с глазу на глаз, а публично падре-наставник утверждал, что Дамиан — позор селения и что по милости Дамиана все вкусят мерзости, будут лить кровавые слезы и не избегнут гнева господня. А что до Микаэлы, то с каким усердием падре Ислас пытался направить ее на стезю добра и сколь горько оплакивал тщету своих усилий! Не помогли ни советы, ни добрые внушения, ни строгие увещевания, ни предостережения, ни угрозы. «Ты погубишь не только себя, но и всю твою семью, и многие души погибнут по твоей вине… Горе тебе, из-за кого случится непоправимое… Тебе же не избежать насильственной смерти, которая вызовет ужас у людей» — так однажды сказал он ей и потом не уставал повторять.

Предсказание сбылось буквально — из-за того, что несчастная не вняла словам падре-наставника.

3

Осуществление страшного пророчества вызвало в памяти жителей селения многие другие случаи, происшедшие из-за того, что кто-то роковым образом не послушался предупреждений падре-наставника. Вспоминали примеры поучительных судеб, направленных на стезю благочестия «святым» падре Исласом. Дщери Марии пели славу своей конгрегации, руководимой «мудрым и добродетельным падре». Мрачные пересуды и толки еще более усугубляли всеобщую тоску и тревогу.

В хронике, которую можно было бы написать со слов обитателей селения, восхваляющих провидческий дар падре Исласа, первую главу заняла бы легендарная история Тео Парги, ревностной основательницы конгрегации и ее первой руководительницы. Женщина эта, воспитанная в довольстве, владела большим состоянием и собиралась вступить в брак с богатым соседом из Хучинилы; ее нисколько не трогали призывы тогда еще недавно прибывшего в селение падре Исласа, который воспылал желанием основать в приходе конгрегацию Дщерей Марии. «Бывают люди, коп упорствуют, не внемля обращенному к ним гласу божественного провидения, и не задумываются над тем, что эти призывы могут быть суровыми…» — «Вы будете призваны со всей суровостью, если все еще противитесь ступить на стезю, предначертанную вам господом богом…» — «Теофила, почему вы отрекаетесь от собственного имени, означающего «любимая богом», и предпочитаете пустую и мимолетную любовь какого-то смертного?..» Но день свадьбы приближался, прибыли свадебные дары, и наконец жених отправился в путь в сопровождении родственников, друзей и музыкантов, однако человек предполагает, а бог располагает: неожиданный ураган обрушился на путников, и молнией убило жениха Теофилы Парги; и она, раненная в самую душу, уже обращенная, сменила свои слабости на пылкое благочестие, довольство — на суровую жизнь; основала убежище для девочек-си роток, которое с тех нор стало ее домом, раздала остаток своего богатства беднякам, посвятила все свои силы учреждению конгрегации Дщерей Марии, сама жила как святая, и бог ниспослал ей дар, вызывавший страх во всей округе: она предсказывала людям смерть. Чаще всего этот дар проявлялся в ее сновидениях: как-то утром она поднялась и объявила: сегодня на заре, между двумя и тремя часами, умер такой-то. Тот жил далеко, на расстоянии многих дней пути, чуть ли не в Соединенных Штатах; и когда весть об его кончине прибыла, то оказалось, что он действительно умер в час, предсказанный Тоофилой. «Предупредите такого-то, — говорила она в другой раз, — чтобы не выходил но ночам». И действительно, с тем ничего не случалось, если по ночам он спокойно спал у себя дома. Скрип дерева — шкафа, сундука, баула — ей также служил предвестием; нередко бывало, что она видела близость смерти на чьем-то лице. «Он умрет в этом году… А такому-то лучше приготовиться к смерти заранее, он недолго проживет, кто знает, может, и месяца не протянет…» Теофила не могла, разумеется, долго выдержать столь великое напряжение всех телесных и душевных сил и, как нетрудно догадаться, позаботилась узнать о часе собственной смерти. «В этом году я уйду». «Сестры, — говорила она на ассамблее, — препоручите меня пресвятой деве, уже приближается декабрь». — «Но ведь ты вполне здорова», — отвечали ей. «Но я знаю, почему испрашиваю у вас сию милость. Препоручите меня нашей богоматери». На четвертый день девятидневных духовных упражнений в честь непорочной девы она добралась до убежища сильно простуженной. И все-таки поднялась к заутрене. Падре Ислас настаивал, чтобы она вернулась домой. «Скажите сестрам, чтоб не отменяли из-за моей смерти день нашего праздника». — «Ну зачем говорить такое, зачем говорить о смерти, это всего лишь простуда, которая пройдет, надо только поберечься». Чтобы не противоречить больной, хотя ее состояние не вызывало опасений, на шестой день ей дали причастие; на седьмой день она даже встала, температуры не было, и все повеселели, почувствовав облегчение, но вечером того же дня у больной началась агония, и в час ночи она умерла, а но селению разнесся аромат лилий.

Хотя и иным, но не менее назидательным был случай с Макловией Ледесмой, которая одной из первых вступила в конгрегацию Дщерей Марии и вначале отличалась своим ревностным отношением к святому делу. Но вдруг в один прекрасный день сняла с себя голубую ленту и серебряную медаль, потому что решила выйти замуж, и вскоре вышла, однако злоключения не заставили себя ждать: три года подряд они с мужем терпели неурожаи, какая-то заразная болезнь погубила все их стадо, два раза неудачно оборвалась ее беременность, и в довершение всего у Макловии обнаружились признаки душевного заболевания. Еще в начале замужества у нее бывали приступы смертельной тоски, которую никто и ничем не мог рассеять; после первой неудачной беременности у нее появилась мания преследования, она подозревала, что муж и его родные хотят ее извести; она призналась наконец, что ее преследует дьявол в образе падре Исласа, — ее стали сторониться как одержимую дьяволом, и это довело ее до полного помешательства. Во время второй беременности она отказалась принимать пищу, и вскоре произошла история, одно воспоминание о которой поныне заставляет содрогаться людей: однажды в воскресенье, в тот час, когда все были на рыночной площади, полуодетая Макловия выбежала на улицу и стала выкрикивать ужасные слова: «Горе тебе, забывшей бога ради человека! Я уже осуждена!..», «Посмотрите все, что со мной сделал падре Ислас, в обличии которого сам дьявол…», «Почему вы не убьете этого пса, падре Исласа, ведь он не кто иной, как демон в обличии падре!..», «Трусы вы все, как и этот мерзавец — мой муж…». Возмущенный народ начал забрасывать ее камнями, а Макловия посреди площади продолжала кричать уже что-то совсем невнятное, потом с ней сделались такие сильные судороги, что трое здоровых мужчин не могли ее удержать; лицо ее полиловело, язык защемился между зубами, на губах появилась пена. Окружающие, убежденные в том, что в нее-то и вселился демон, не знали, что делать: побить ее камнями или бежать от этого ужасного зрелища. И возобладала бы скорее жестокость, не вмешайся тут сеньор приходский священник; он велел отвести ее домой, и, едва переступив порог, она разрешилась от бремени мертвым младенцем. Жизнь ей спасли, несмотря на большую потерю крови, но с тех пор она лишилась последних проблесков рассудка; впавшая в идиотизм, она еще протянула года полтора; что-то бормоча, выпрашивала пищу, справляла нужду подобно животным, никого из родных не узнавала, и, наконец, как-то утром ее нашли мертвой на куче отбросов.

Нет, эта история, несмотря на свою мрачную назидательность, конечно, не могла найти места в поминальнике конгрегации — саду столь благоухающих роз, как, например, благословенная Эльвира Домингес, которая расцвет своей жизни посвятила больнице: она лечила больных, ухаживала за ними, меняла им белье и кормила, ходила по улицам, выпрашивая подаяние для своих подопечных; сама делала уборку, работала на огороде, без конца таскала из колодца воду, — и царила идеальная чистота в коридорах и палатах, — без боязни напутствовала она умирающих и провожала в последний путь мертвых, уходящих в вечную ночь; она помогала тихо и достойно покинуть сей мир, укладывала тела в гробы, молилась за души усопших, а на заре спускалась в селение, чтобы распорядиться насчет похорон; больные чахоткой, проказой, малярией, даже впавшие в безумие или заболевшие бешенством, все убогие и беззащитные находили у нее убежище и покровительство. Однако наибольшим испытанием, которому подвергалась доблесть благословенной Эльвиры, было удаление ее из больницы, когда туда прибыли монахини и взяли в свои руки заведение; без жалоб и протестов благословенная поступила служить в дом дона Леонардо Чавеса, однако ненадолго, как того пожелал господь, вскорости призвавший ее к себе.

Не менее почетное место должна занять там и Максимина Вальехо, которая столь героически выдержала все выпавшие ей на долю насмешки и унижения. Полагали, что она не в своем уме, в то время как ревностная набожность заставляла ее неустанно хлопотать о воздвижении все новых божьих домов в самых отдаленных уголках прихода: она упорно посещала семьи прихожан, уговаривая их уступить под молельню одну из комнат; по воскресеньям она просила подаяние на улице, обходила лавки, выпрашивая милостыню, чтобы можно было продолжить строительство капеллы на чьем-то ранчо, часовенки на перекрестке дорог, ремонт того и иного храма; пли купить дарохранительницу, церковную утварь, статуи святых; она сама седлала своего ослика и ездила повсюду, выискивая отдаленные места, где можно было бы соорудить дома божьи. Никто не знает, как и когда она исчезла в одном из этих странствий. Наиболее распространенная версия утверждала, что Максимина была вознесена на небо, однако эту версию не одобряли монахини, которые говорили, что разлившийся после ливня ручей унес ее в реку Гранде, а оттуда в море.

Трудно определить, какая из этих судеб, полных героической самоотверженности, предпочтительнее, — все они достойны занимать место в первом ряду. И вместе с именами Тео, Эльвиры и Максимины стоит имя Ховиты Сото, легендарной красавицы, которая, чтобы освободиться от плотских искушений, постаралась заразиться в больнице оспой, обезобразившей ее, после чего она всецело посвятила себя конгрегации. А Филомена Мансо, подвижнически исполнявшая обеты лишь затем, дабы помочь душам усопших покинуть чистилище. А Клара Галавис — сколько раз ее поднимали замертво в церкви, полагая уже покойницей, а она просто лишалась чувств в припадке религиозного экстаза. А Крусита Мора, которая в течение многих лет скрывала боль и гордость от чудесной стигмы, появившейся у нее на груди, о чем никто не знал, пока не покаялась она в момент последнего причастия.

Этот перечень славнейших деяний хоть и принадлежит прошлому и забывается порой в заботах повседневной жизни, молчаливо пополняется подвигами многих наших женщин, носящих вечный траур; голубую ленту и серебряную медаль у них не отнимет даже смерть! Они — защита от мужского обмана, оплот божественного перед грядущим разложением, громоотвод, хранящий селение от гнева небесного. Сегодня, как и вчера, расцветают новые Тео и Эльвиры в саду конгрегации. А что было бы в селении без них? Волна грязи затопила бы его тысячу тысяч раз. Хотя никто из них не похваляется этим, однако одним были чудесные видения, другие слышали божественные голоса, и, быть может, какая-нибудь из них сподобится быть причисленной к лику святых. Эти идеи позаимствованы из обычного репертуара проповедей падре Исласа. И все знают, кто падре-наставник этой «восхитительнейшей плеяды», кто садовник этого «изумительнейшего цветника», кто вывел эти «божественные розы», благостный аромат которых «одухотворяет округу и поднимается к небу угодным богу жертвоприношением».

4

Частная жизнь падре-наставника — непроницаема для чужого взгляда. Никого, без каких-либо исключений, не примут в доме священнослужителя. Никто не может сказать, как выглядит этот дом внутри, никто никогда не видел даже приотворенными дверь или окна этого дома. Он словно необитаем. И падре Ислас не любит, чтобы его разыскивали дома, разве уж по делу, не терпящему отлагательства; и если за ним приходят, то стучат в окно рядом с прихожей, и хотя оно не откроется, но из дома ответят. Падре Ислас не любит здороваться с прихожанами на улице, не любит, чтобы его останавливали или навязывались в спутники; а если уж кто-то провожает его до дома, дон Хосе Мариа до тех пор не откроет дверей, пока наглец не уйдет. По улице падре-наставник всегда идет торопясь, быстрыми шагами, почти бегом; глаза опущены долу, руки неподвижны. От его дома до приходской церкви примерно три квартала, и он преодолевает их лишь по необходимости: один раз по утрам, чтобы отслужить мессу; затем — через два-три часа, когда возвращается обедать; после полудня, около трех или четырех, он возвращается в церковь и остается там до восьми или девяти; иногда он задерживается, чаще по утрам, но лишь тогда, Когда к этому его вынуждают особые причины, например подготовка к торжественной мессе; в этих случаях он берет с собой еду, избегая лишний раз выходить на улицу. Всякий раз он идет прямо в церковь, не заглядывая в дом приходского священника, никогда по принимает приглашения дона Дионисио разделить с ним трапезу. Обычно он проводит время в маленькой ризнице капеллы Дщерей Марии, превратив ее в подобие кабинета. Они схожи по характеру с приходским священником, но падре Ислас более суров и нетерпим: он посещает дома, только чтобы дать последнее причастие, и то, если речь идет о какой-то из исповедующихся у него Дщерей Марии. Он никогда не говорит с женщинами с глазу на глаз; если же кто-то из них хочет поговорить с ним доверительно, он направляет ее в исповедальню (женщин он исповедует только при свете дня) или беседует с ней при каком-нибудь сидящем поодаль свидетеле. Любой его собеседник — независимо от пола, возраста или положения — во время разговора должен занять место по другую сторону Стола, за которым сидит придирчивый священник; в течение всего времени, пока падре Ислас находится в своем кабинете, он никогда не бывает один. Чем же он занят в те часы, когда запирается у себя дома? Утверждают что там он предается благочестивым размышлениям, доводя себя до экстаза, и в минуты озарения говорит с самим господом богом и со святыми, что являются ему отягощенные мольбами душ, пребывающих в чистилище; пишет мистические книги, которые станут откровением для потомков; располагается в гробу (кто-то видел, что в его дом вносили гроб, но никто не видел, выносили ли его из дома) и, лежа в гробу, молится, размышляет и спит. Другие уверяют, что он занят своим огородом, рубит дрова, готовит себе обед, шьет и чинит свою одежду. Слухи, слухи — плоды всеобщей фантазии. Наиболее достоверным представляется то, что дон Хосе Мариа не ест мяса, не заботится о своем бренном теле, особенно по части содержания его в чистоте; презирает удобства, не любит искусственное освещение и питает отвращение к домашним животным, — коты действуют ему на нервы, особенно их мяуканье на крышах соседних домов.

Две его старые-престарые, давным-давно^ оглохшие тетки следят за его домом; они еще менее общительны, чем падре Ислас: ходят только к ранней мессе, потом закупают все необходимое и больше уже в течение всего Дня не покидают дома.

Падре Ислас не исповедуется ни у кого из священников прихода; раз в две педели или раз в месяц он совершает поездку во францисканский монастырь, примерно в двенадцати лигах от селения: тамошнего настоятеля он избрал своим исповедником.

Кроме приходского священника, падре Ислас сторонится коллег по приходу; неукоснительно держит на расстоянии «терпимого» и «современного» падре Рейеса, а также падре Росаса, который уделяет больше внимания своим делишкам, чем спасению душ.

В почтовом агентстве не помнят, чтобы падре-наставник отправлял какую-нибудь корреспонденцию, и сам он чрезвычайно редко ее получает. А когда кто-нибудь пишет ему, испрашивая духовных советов (обычно пишут Дщери Марии, на какое-то время выехавшие из селения), то он дает указание председательнице или казначейше конгрегации, как и что ответить.

Приношений он не принимает. В первые месяцы по приезде его в это селение местные прихожане отправляли ему всевозможные подарки и лакомства, однако он неизменно возвращал их обратно. В день святого Иосифа, а также в страстной четверг, в первые два года его жизни в селении, попытались было, по традиции, устроить ему торжественный обед; богомолки вышили для него платочки, наборы салфеточек, ручные полотенца, искусно скроенный стихарь, а лавочников обязали купить ему в дар прекрасный молитвенник, переплетенный в кожу, с позолоченными уголками; вкуснейшие блюда были принесены ему в четверг последней вечери, но всех, кто бы ни приходил, встречали наглухо закрытые двери. И все траты оказались напрасными. Ничто не могло заставить его принять даже самый пустячный подарок. И эта его несокрушимая стойкость не могла не рассеять возникшего было недовольства. Несмотря на преподанные уроки, Дщери Марии продолжали вышивать те или иные предметы облачения, тая надежду, что в конце концов падре-наставник их примет, но еще ни разу не довелось им увидеть свои надежды осуществившимися. Случалось, что кое-кто из прихожан во время сбора урожая посылал падре мешок с маисом и бобами, бочоночек масла или меда, паточный сахар, но и их дары никогда не пересекали порога дверей неподкупного и добродетельного мужа.

А между тем тетки падре Исласа вынуждены были обходиться жалкими грошами: полкило рису на всю неделю, столько же вермишели, сахара, патоки и масла; на пять сентаво — соли каждый третий день; на реал[91] — хлеба, два литра молока, четвертушка камоте[92] и яйцо ежедневно; раз в три недели или раз в месяц падре покупал маис, саго и охапку дров да еще несколько килограммов бобов; ежедневно причетник приносил ему корзинку фруктов, которую дон Хосе Мариа оплачивал заранее.

Его завтрак — иной раз он завтракал в ризнице — состоит из настоя апельсиновых листьев, чашки саго или атоле, стакана молока и трех ломтиков белого хлеба.

Такой образ жизни необыкновенно возвеличивает священнослужителя в глазах его прихожан, но более всего жители селения заворожены его страстной нетерпимостью ко всему чувственному — он мечет громы и молнии даже против законных браков, вызывающих в нем какое-то древнее и непонятное предубеждение; он ревниво следит за нравственностью девушек, — и недаром так рьяно поддерживают непреклонного мужа все те, кто, по их же мнению, призван печься о чести семейной.

5

Скольким бракам он воспрепятствовал; у скольких новобрачных отравил начало семейной жизни сомнениями и угрызениями совести. Падре Ислас был убежден, что девственность должна оставаться нерушимой святыней. Он неизменно говорит о «пресвятой деве», «непорочной и незапятнанной», но никогда не называет ее «нашей богоматерью» или «нашей богородицей»; в его проповедях дева Мария предстает всегда со сложенными для молитвы руками и глазами, опущенными долу, попирающей змия зла. По слухам, отец Росас, который не стесняется отпускать шутки за спиной своего коллеги, съязвил, что «святой Чемита, великомученик и девственник», рад был бы вовсе изгнать святого Иосифа из жития богоматери. Что верно, то верно, — ни разу падре Ислас не служил мессы в капелле Святого семейства; широко известно его более чем сдержанное отношение к святому Иосифу, он не упоминает святого в своих проповедях, и даже можно было услышать, как он пренебрежительно отзывался о молитвах семи воскресений, когда у святого Иосифа просят совета насчет предполагаемого замужества пли женитьбы; такое же нескрываемое пренебрежение он проявляет к проведению рождественских празднеств и особенно к процессиям с волхвами. «Это пахнет язычеством», — так, по слухам, сказал он на ассамблее конгрегации Дщерей Марии. Он явно бывает рассержен, если кто-нибудь осмелится пригласить его посмотреть на представление «Рождества» под сочельник — обычай, широко распространенный повсюду, но изгоняемый из селения главным образом благодаря усилиям падре Исласа.

Святой Антоний также не пользуется симпатией падре Исласа, в результате чего бедный святой с каждым днем теряет своих приверженцев, а его праздник лишился прежнего блеска.

С тех пор как влияние падре-наставника стало более ощутимым, в приходе празднуют свадьбы без лишней огласки, бракосочетания начали приобретать подпольный характер и рассказы о свадебных торжествах и обедах никогда не выходят за пределы ранчо. Любой случай такого рода используется падре Росасом, чтобы досадить падре Исласу; заметив, что падре Ислас снова ополчился против затеваемой свадьбы, падре Росас во всеуслышание провозглашает: «Какую добрую пару составили бы такой-то и такая-то; пойду отслужу мессу святейшему патриарху Иосифу и чудотворцу святому Антонию; со своей стороны я приложу все усилия, чтобы увидеть их поженившимися; я сам благословлю их в день свадьбы, позабочусь о хорошем оркестре из Теокальтиче или Гуадалахары, такая-то оденется как чистейшая невеста, как велит наш господь, свадьба состоится в десять или одиннадцать утра, а на паперти будет духовая музыка, затем последует великое обжорство, и в течение восьми дней продлится празднование, как велит господь». В невесты шутник всегда прочил самых почтенных Дщерей Марии и с нескрываемой радостью восклицал: «Женщины всегда должны быть женщинами. Нужно рожать детей, много детей — так угодно богу и родине!»

Между тем навязчивые идеи падре Исласа все более и более распространялись. Многие женщины — встречались и мужчины — искренне страдали и возмущались, если им ненароком случалось увидеть, как заставляет соприкасаться буйный ветер женское и мужское белье, вывешенное сохнуть на солнце. Малейший намек на нечто сексуальное, любые, самые нелепые, толкования тех или иных ситуаций приводили подчас к трагическим последствиям. А ведь уши исповедников ежедневно слышат признания, истоки которых кроются в чем-то самом невинном. Грязные мысли могут возникнуть отчего угодно, даже когда вставляется ключ в замок или вдевается нитка в иголку. Одна не знает, не согрешила ли она, позволив себе выкупаться. Другая потеряла сон, полагая себя осужденной на вечные муки из-за того, что из окна услышала беседу мужчин; о чем — она не поняла, но, разумеется, непристойную.

Донья Симона Сервантес перестала ездить на свое ранчо, но желая стать невольной свидетельницей случки животных. Некоторые женщины даже заставляли своих мужей продать скот. Редко-редко у кого в хлевах остались быки, а нашлись даже такие прихожане, которые в своем рвении изгнали и петухов из курятников.

Как бы там ни было, но в каждой проповеди, в каждом наставлении падре Ислас изливает свое благочестие, ополчаясь против греха похоти; голос его при этом звучит глухо, речь становится затрудненной, словно он плывет но бурным морям и опасается впасть в чрезмерность или недостаточность; лицо его начинает дергаться от тика, когда он пророчит гибель присутствующим, и весь этот нескончаемый поток угроз и заклятий, усиленный заиканием падре, не пропадает втуне.

Дети начинают осмысливать жизнь в атмосфере вечного мрака и запретов. Их игры и смех наталкиваются на молчание. Жизнь предстает перед ними, окутанная тайной. Чаще всего они слышат: было бы лучше вовсе вам по родиться на свет. Даже самый воздух пронизан смутной неуверенностью, которой полны люди, идущие дорогой печали. А дети чувствуют, что и в их родителях, и во всем, что их окружает, вот-вот может открыться нечто ужасное, что пытаются утаить от них старшие. И в младенческих сердцах прорастает страх и любопытство, прорастает с неотвратимой размеренностью, прорастает.

6

Настал час, когда Микаэла была готова ответить на призыв провидения, но отнюдь не прилив веры склонял к тому ее сердце, а страх, вызванный домогательствами Дамиана, и боязнь не устоять перед его страстью, которая могла бы свести на нет ее желание отомстить ему. И это ускорило гибель несчастной. Все еще хладнокровно рассчитывая свои действия, она сказала Дамиану, что между ними все кончено, поскольку она намерена вступить в конгрегацию Дщерей Марии, чтобы служить богу, отрешась от всего мирского. Дамиан принял это за шутку. Микаэла же твердила, что таково ее окончательное решение, и позаботилась его обнародовать, сообщив о пом тетке, родителям, подругам, — и прежде всего Марии, для того, чтобы об этом поскорее узнал сеньор приходский священник. Теперь она одевалась во все черное; воспользовавшись удобным случаем, открыла свои намерения падре Исласу — и так, чтобы как можно больше людей об этом узнало; весть облетела все селение и дошла до ушей Дамиана, который не видел Микаэлу после той ночи, когда она заявила ему о своем решении.

Падре Ислас был обрадован, но посоветовал ей еще раз все тщательно обдумать и подтвердить серьезность своих намерений. «Конгрегация — это карета, которая уносит души прямо на небо, но она требует жизни суровой, полной самопожертвования, и отказа от всего мирского; девушка, вступившая в конгрегацию из легкомысленного любопытства, ради тщеславия или в силу какой-то другой мирской причины, обрекает себя на гибель, и никогда она не будет причислена к славным Дщерям Марии».

Микаэла же надеялась, что в тот же день, в торжественной обстановке, она будет объявлена «соискательницей», а неделю спустя ее уже примут в конгрегацию, как достойного члена, и падре-наставник в одной из своих прекрасных проповедей будет приветствовать в ее лице «героическую святость», «назидательную добродетель», «истинное смирение» и «триумф наивысшей чистоты».

7

Еще когда он учился в семинарии, со времен отрочества, в душе падре Исласа зародился страх, который затем рос, словно раковая опухоль, — страх впасть в грех похоти; он боялся, что у него недостанет сил воспротивиться соблазну, и почти уверился в том, что однажды по устоит перед худшим из грехов и будет за это осужден навеки. Таковы истоки его благочестивого рвения. Тайна его души и его жизни. Именно поэтому он ищет одиночества.

Как и эти одинокие детп, растущие среди женщин, носящих вечный траур, боящиеся всего, что их окружает, боящиеся — а вместе с тем страстно жаждущие — каких-то слов и жестов от старших, которые раскрыли бы им тайну печали.

Но и в своем одиночестве падре-наставник на каждом шагу чувствует опасность со стороны замышляющего козни дьявола, быть может уже вселившегося в его душу, в противоборстве с которым он напрягает все свои силы, неустанно взывая к небесам.

8

Дамиан надумал обратиться за помощью к сеньору приходскому священнику, к падре Росасу, к падре Рейесу и даже к падре Исласу. Кто из них может ему помочь? Пусть они знают, что он влюблен. Несмотря ни на что. Влюбленность оказалась силой, поборовшей его легкомысленную беззаботность и жажду любым способом добиваться своего. Он утратил свою гордость, познав новое чувство, которое привело его к необходимости умолять почти в слезах — повинуясь нелепому, но неподвластному порыву.

Где уж тут взвешивать «за» и «против»? И он решился поговорить с падре Исласом.

— Хочу поговорить с вами как мужчина с мужчиной.

— Я могу говорить лишь… как служитель божий, хотя и недостойный. (Лицо падре словно одеревенело.)

— Я знаю, знаю, но поймите меня; я хочу, чтобы вы поняли такого человека, как я.

— Намерены исповедаться?

— Нет, сейчас нет. Видите ли, пришел просить у вас милости.

— Милости — у меня? У меня?

— Вы — единственный человек, который может мне ее оказать. Вы, падресито…

— Не называйте меня падресито: я — падре, и только.

— Хорошо, падре. Вы уже, должно быть, догадались, о чем я прошу…

— Нет. Скажите мне.

— Насчет Микаэлы. Микаэлы Родригес, которая была у вас.

— Какое отношение вы имеете?..

— Знаете, Микаэла и я, мы с ней… Мы были с ней… являлись… женихом и невестой. Я… вы знаете?.. Я…

— Какой милости вы хотите от меня?

— Она сказала, что хочет стать Дщерью Марии, а я ей не верю…

— Знаете ли вы, насколько серьезен грех — вмешиваться в дела совести, не имея на это права?

— Нет, я вовсе не хочу вмешиваться в церковные дела. Я просто вам скажу: Микаэла дала мне понять, что любит меня (пе могу сказать большего как мужчина, и потом, не в этом дело), и я хочу, чтобы она выполнила…

— Демон говорит вашими устами. Замолчите, бога ради.

— Послушайте меня спокойно, падресито… Падре! Я ни у кого не просил милости, и знайте, я не из числа неблагодарных. Но будем говорить спокойно. Признаюсь вам, что начал ухаживать за Микаэлой просто так, но мало-помалу мои чувства изменились, и сейчас у меня серьезные намерения. Вы, конечно, не поверите, потому что люди говорят обо мне всякое. Но у меня самые чистые помыслы, и я хочу, чтобы об этом знали. Это правда, видит бог. — Дамиан даже перекрестился.

— Не грешите против второй заповеди. Я могу вас выслушать только на исповеди. Иначе я не хочу вникать в это дело.

— Но дайте мне окончить. Видите ли, я вас прошу… нет, нет… не только это… говорят, вы — святой и можете увидеть… (Падре Ислас резко подымается и повертывается спиной к Дамиану.)

— Вы уж простите меня, если я говорю с вами без церемоний, я человек рабочий, простой. Окажите милость, не принимайте Микаэлу в конгрегацию Дщерей…

— Замолчите! Заклинаю вас во имя всемогущего господа.

— И все дело… и все будет ладно, падре. Вы должны отговорить ее и посоветовать ей, чтобы она вернулась ко мне… (Падре, весь содрогаясь, зажимает уши руками, бормочет какие-то невнятные слова, затем бросается в кресло, выкрикивая заклинания.)

Это было в конце июня.

Вознесение

1

Бьют колокола, так надрывно бьют, что у многих на глаза навертываются слезы, будто какое-то бедствие обрушилось на селение, будто нагрянул день Страшного суда, ибо лишь в тот день застонут, сумасбродно затрезвонят и расколются все бронзовые колокола на земле.

— Это Габриэль!

— Так может звонить только Габриэль!

— Габриэль вернулся на колокольню!

Под заклинания колоколов со всех губ срывается одно и то же имя: Габриэль! Габриэль! Габриэль! Габриэль!

Вернулся Габриэль. Неожиданно. Отважно.

— Кто же умер?

Вроде бы тяжело больных в селении не было.

— По ком звонят колокола?

Когда зазвонили колокола, некоторые прихожане вспомнили, что скоро вознесение, и подумали, что созывают на предпраздничные полуденные наставления.

— Верно, уже половина двенадцатого.

Однако обман слуха длился лишь до тех пор, пока не разобрались, что этот звон — похоронный.

— Опять Габриэль вытворяет невесть что. Совсем умом тронулся. Созывать на духовные упражнения перед вознесением, на торжественнейший «Те Deum»[93] погребальным звоном! Где это видано? Да упаси нас Иисусе!

Но до вознесения оставалось еще две недели. Это был четверг, шестое мая. Сеньор приходский священник ходил по Дому покаяния, наблюдая, как ведутся ремонтные работы; колокольные удары застали его врасплох, тем более что он тотчас же распознал манеру Габриэля, которому запрещено было подниматься на башню. Дон Дионисио распорядился выяснить, что произошло. Посланный долго не возвращался, а колокола продолжали свой погребальный звон; тогда дон Дионисио решил пойти сам; по дороге он встретил Паскуаля, причетника:

— Ай, это, конечно, Габриэль залез на башню, закрылся изнутри, и оттуда его не вытащишь. Только вы можете приказать сломать дверь. Не знаю, кто ему велел бить в колокола, да еще так, ровно папа римский умер. Я думаю, никто ему не велел.

В дверях, в полуоткрытых окнах были видны встревоженные лица; торговцы вышли из своих лавок; на перекрестках собирались соседи; сеньора приходского священника встречали вопросами:

— Что случилось, сеньор священник?

— Кто-то умер скоропостижно?

— Что такое?

— Какая еще напасть?

— Горит где-то?

— Землетрясение?

— Началась революция?

— Обнаружили спиритов?

На Паскуаля тоже сыпался град вопросов нетерпеливой публики, но он лишь пожимал плечами, переадресуя любопытных к приходскому священнику, который туманно отвечал: «Не знаю», или: «Должно быть, очередная выходка Габриэля, но она дорого ему обойдется».

2

Смиренный прислужник, Габриэль тем утром возвращался издалека с огромными кувшинами родниковой воды, которую любили нить в церковном доме, и примерно за три квартала заметил лошадей у дома дона Альфредо Переса и какую-то суету, по всем признакам предвещавшую чей-то отъезд: слуги навьючивали чемоданы на мула, еще один слуга раскрывал зонтик от солнца; тут же стояла лошадь под большим седлом, и сам дон Альфредо, щегольски одетый, руководил сборами.

Габриэля словно резануло по сердцу. В голове стучало: там лошадь — под дамским седлом. Он поставил кувшины на землю и принялся наблюдать, бледный как воск. Глаза уверяли его — да. Сердце кричало — нет.

— Нет! Нет!

— Да! Да!

— Нет! Нет!

Вышла из дома донья Кармен, одетая, как всегда, с непокрытой головой. И, в дорожном костюме с белой пелериной, в широкополой шляпе, Габриэль увидел выходившую сеньору Викторию.

Сраженное сердце кричало, что это — всего лишь прогулка по окрестностям и она вернется сегодня же или на следующий день. По глаза опровергали желанную иллюзию. Габриэль быстро поднял кувшины и, добежав до церкви, взобрался на колокольню и начал наблюдать за улицей, по которой, направляясь к дороге на Гуадалахару, двинулся караван: Виктория — впереди, за ней — двое слуг.

В висках Габриэля отдавался перестук копыт о булыжник улицы. Его словно ударило неизвестно откуда налетевшей волной. Никогда не сможет он вспомнить, как рванулся с места, безумно вцепился обеими руками за веревки колоколов, чтобы услышать голос, в котором так нуждался, чтобы излить море горечи, охватившей его. Он даже не понимал, что колокола уже звонят и звон этот — погребальный звон. Языками колоколов — языками огня и вечности — он отсылал в пространство слова, срывавшиеся с его губ, прораставшие в его жилах; он находил облегчение, выплескивая в плаче колоколов новую и древнюю песнь, сверхчеловеческую, в которой слились голоса всех миров и всех времен — прошлых, настоящих и будущих, вся тоска и все надежды тех, кто страдал, страдает и будет страдать. Если бы все силы земли попытались остановить эту песнь, нет, не сдержали бы они этого шквала, движимого неодолимыми силами любви и смерти.

Габриэль заметил, как в переулке, спускавшемся к реке, путешественница, — это словно копьем пронзило ему грудь, — выпрямила стан, подняла голову, придержала свою лошадь и обернулась к колокольне. Малый колокол разразился тяжелым, отрывистым, непривычным звоном, за которым последовал перезвон колоколов-сопрано, которые на сей раз превысили модуляции, призывающие субботними вечерами к «Salve»[94]; в их звуки властно вмешались хриплые удары большого колокола; его устрашающее гудение, воцарившись, заглушило голоса всех остальных колоколов, — в этот миг дама подняла руку и, как бы увлекаемая неодолимой силой, повернулась спиной, продолжая свой путь, и, наконец, затерялась в излучине реки. Набатом били колокола,' но когда на противоположном берегу она снова появилась, бронза издала короткий ликующий аккорд, резко перешедший в мрачный, заупокойный гул, как если бы вдруг рухнули и колокольня и все селение и уже никто не смог предотвратить катастрофу.

Вдали, все более и более отставая от слуг, все медленней и медленней, словно сопротивляясь дующему в лицо сильнейшему ветру, путешественница поднималась по склону у кожевенных заводов; голова ее была опущена на грудь, и по мере того как она удалялась, очертания ее расплывались. Слуги уже скрылись из виду, а белый конь сеньоры приближался к вершине холма, за которым дорога уже была не видна. Колокола звучали отчаянием, но в их тоске можно было расслышать мольбу — последнюю мольбу последней надежды, призыв, заклинавший о нежности, — и дама, бросив уздечку, остановившись, слушала, затем, подняв правую руку, стала махать зеленым шарфом. В беспорядочный хаос плача и радостного смеха, номинальной молитвы и гимна, в оглушающий трезвон вылилась нежность колоколов. Пять, десять минут, которые показались веками. А когда путешественница исчезла из виду, то невероятную, все возрастающую силу обрели мрачные похоронные удары. Это был день Страшного суда. Словно уже захлебывались, раскалывались колокола. В этой сверхчеловеческой, неслыханной музыке они обречены были погибнуть.

Внезапно колокола смолкли. Отведя взгляд от опустевшего горизонта, Габриэль только сейчас заметил на улицах, в дверях, в окнах, на плоских крышах домов перепуганных людей. Он услыхал сильный стук в дверь, ведущую к винтовой лестнице. Он вернулся к действительности, и действительность тотчас же развернула перед ним богатейшую коллекцию персонажей, столь различных в выражении своих чувств; он увидел улыбающееся лицо Лукаса Масиаса, стиснутые руки и горестные морщинки на лбу Марты, нависшие грозовой тучей брови сеньора приходского священника, танцующие челюсти падре Исласа, услышал нервное посвистывание Луиса Гонсаги; перед ним возникли: качающий головой дон Тпмотео Лимон, энергично жестикулирующий падре Рейес, широко раскрытые глаза мальчиков-служек, скатывающиеся по щекам слезы председательницы конгрегации Дщерей Марии; замершие, как цапли, северяне на перекрестках, захлебывающаяся словами донья Кармен Эспарса… Все лица, все особенности поведения его односельчан представились ему с удивительнейшей ясностью; Габриэль оставался на месте — неподвижный, оцепеневший. Удары в дверь следовали беспрестанно, и казалось, вот-вот ее сорвут с петель. Он услышал голоса Паскуаля, сеньора приходского священника и нотариуса, звавших его. Точно лунатик, Габриэль подошел к двери и открыл ее.

Сеньор приходский священник сдержал за плечо рванувшегося было вперед Паскуаля, испепеляя взором виновника беспрецедентного скандала.

— Почему ты сделал это? — Гнева не слышалось в его голосе, звучало только сочувствие. Габриэль продолжал молчать, глаза его были закрыты.

— Спускайся и запрись в своей комнате, я приду, и мы поговорим.

Па галерее плакали Марта и Мария. Марта не отнимала ладоней от лица, а Мария, вся в слезах, бросила на Габриэля пронизывающий взгляд, поразивший его как громом: в подобные роковые минуты подчас открывается мир чужой души; вначале Габриэль не мог в это поверить, но тут же постиг истину во всей ее простоте. Любовь Марин. Он подумал, что сходит с ума.

За безумного его приняли сеньор приходский священник да и все обитатели селения. И это пробудило в Марии чувство, которое выдал ее взгляд.

3

Безуспешно пытался дон Дионисио освободиться от того горестного замешательства, в которое вверг его сон, снившийся ему четыре ночи подряд; сон до сих пор преследовал его, не оставлял ни на мгновение. Дон Дионисио уже не старался разгадать тайну того, что он увидел во сне и что посчитал кознями сатаны, однако чем дольше, тем больше ему не давал покоя мутный водоворот загадок: почему Марта, Мария и Микаэла объединились в одном и том же образе? Чем вызван этот мятеж Габриэля, всегда рассеянного и равнодушного к окружающей жизни? И самое странное… почему во сне Габриэль отождествился с Дамианом, сыном дона Тимотео? А эта несчастная, осужденная на вечные муки женщина?

«Et ne nos inducas in tentationem, sed libéra nos a malo»[95].

Если все эти кошмары лишали его сна на протяжении четырех ночей, то чего же ждать от сегодняшней ночи, когда он ложится спать весь растревоженный выходкой Габриэля и тем потрясением, которое вызвал в селении этот безумный колокольный трезвон? Есть ли какая-нибудь связь между мучившими его кошмарами и необъяснимым происшествием нынешнего утра? «Libéra nos a malo».

Неподвижно лежит он в постели, вновь и вновь восстанавливая в памяти события дня и особенно беседу с Габриэлем. Каково было ему обнаружить безумца в собственном доме? То, что Габриэль нарушил запрет и забрался на колокольню, разгневало его, но гнев дона Дионисио смягчился перед неслыханным мастерством звонаря: невозможно поверить, что на колоколах играл Габриэль, — не могли человеческие руки извлечь такое из колоколов. Духи! Ангелы! Апокалипсические видения! Когда он спешил к церкви из Дома покаяния он не мог не заметить тревоги, охватившей прихожан. Кто-то обронил, что, мол, неспроста вдруг уехала вдова, гостившая у Пересов, но он ничем не выказал, что эта новость его заинтересовала или что он обратил на нее внимание, а вот то, что все повторяли наперебой: «Габриэль сошел с ума», — его не могло не встревожить: да, только безумный может играть так; и если он тронулся умом, то лишь потому, что у него отняли его колокола; дон Дионисио ужаснулся: этот сон, его кошмары, мятеж во сне, — не было ли все последующее лишь продолжением сна? Этот переполох и тревога на лицах прихожан? И этот немыслимый, неслыханный колокольный звон? Если Габриэль и вправду сошел с ума, то виновен в этом — думает дон Дионисио — он, запретивший ему звонить в колокола. И опять в ушах священника зазвучала величественная, прекрасная музыка; пристально глядевшие глаза ожидали увидеть, как с башни колокольни сорвутся черные крылатые кони или быки с огненными крыльями, снежные орлы, львы, архангелы. Благоговение перед мощью, тайной и красотой колокольного хора возобладало над всеми остальными чувствами приходского священника; если Габриэль — творец этого чуда, то дон Дионисио повергнется перед ним ниц и будет целовать его руки. Но этот порыв и увиденное им столпотворение, — люди подходили отовсюду, передавая друг другу толки о происшедшем, собирались группами на площади, толпились в дверях приходского дома, — снова вызвали в нем недовольство виновником скандала. Расчищая себе путь, он слышал вопросы, предположения, угрозы: «Это из Ночистлана пришли посмеяться над нами и захватили колокольню», «Землетрясение покончило с Гуадалахарой», «В Мехико началась заваруха», «Это спириты созывают на свое сборище», «Выгнать их отсюда, а там посмотрим»; некоторые прихожане уже вооружились камнями. Дону Дионисио удалось восстановить спокойствие обещанием разъяснить всем, что произошло. «Debitoribus nostris»[96].

Какое лицо — ангела пли демона — у Габриэля? «Ne nos inducas».

Пришел падре Рейес:

— Ну, вы уже знаете? Слава богу, возмутительница спокойствия отбыла.

Приходский священник подумал было: не иначе, как хозяева поспешили спровадить гостью, но кто знает, в чем тут дело. Обед не доставил дону Дионисио удовольствия. Заплаканные племянницы раздражали его. Нельзя же без конца лить слезы по поводу случившегося. Если юноша сошел с ума, так вылечится. Подошел падре Ислас:

— Да благословен будет господь, что изгнал от нас источник стольких нечистых мыслей и желаний; я верю, что это рука неба стала звонить в колокола, дабы оплакать беспредельное зло, содеянное этой женщиной, и возрадоваться избавлению!

«Может быть, она — истинная виновница всего», — промолвил про себя приходский священник, обрадовавшись, что его сомнения обрели русло. Наконец он решил повидаться с юношей. «Libera nos».

Тот сидел на краю постели, закрыв лицо руками и опершись локтями о колени. Не поднялся. Не проронил ни звука. Священник начал расспрашивать его нежно и настойчиво; однако, вспомнив о том, что ему приснилось, вновь чуть было не поддался гневу и счел благоразумным выйти из комнаты, тем более что Габриэль упрямо проч должал хранить молчание. Но юноша настиг его у двери, бросился перед ним на колени, взмолился:

— Хочу уйти отсюда! Позвольте мне уйти!

Дон Дионисио растерялся, но затем, придя в себя, потребовал от Габриэля объяснений, однако юноша только повторял:

— Хочу уйти! Ни одного дня не хочу здесь оставаться!

— Ты этого хочешь потому, что тебе запретили звонить в колокола?

— Нет, не потому, не потому.

— Я признаю, что мы обошлись с тобой не так, как следовало бы.

— Напротив, но не потому, нет.

— Объясни тогда.

— Не спрашивайте меня ни о чем, я хочу уйти — я знаю, что говорю.

— Куда же ты хочешь уйти? И зачем?

— Далеко, далеко, буду там работать.

— В Гуадалахару?

— Нет, нет, нет! На край света. Где никто обо мне не услышит.

«Ne nos inducas in tentationem».

Сон! Совсем как во сне! «Ты ли это, Габриэль? Что ты сделал!», а Габриэль, испуганный: «Я ничего не сделал, нет, ничего! Я ничего с собой не возьму, даже одежду, которая на мне, если вы этого не хотите». Он казался безумным. Он был безумным.

— Хочешь оказать мне милость, ради твоего же блага? Я не уговариваю тебя остаться, но прошу тебя, поразмысли обо всем, отдавшись духовным упражнениям. Сегодня же пойди и уединись в Доме покаяния. Я сам определю тебе число бичеваний, или, если хочешь, другой падре это сделает. И бог тебя наставит на путь истинный.

— Хорошо.

«Adveniat rognum tuum»[97].

Дон Дионисио сам предавался покаянным молитвам до полного изнеможения. Удвоил себе муки бичевания, перед тем как лечь. Хотел уснуть. А перед глазами чередой проходили события дня, в ушах раздавался колокольный звон, вновь представали туманные видения страшных снов, и он терялся в догадках. Внезапно он вспомнил про неожиданный отъезд сеньоры, гостившей в доме дона Альфредо, об этом ведь все толковали, и тогда снова возникла мысль, которая уже приходила ему в голову, но он никак не мог связать ее с происшедшим, но теперь — он даже привстал на постели — он понял, отчего Габриэль хочет уехать. Дон Дионисио сразу успокоился: всему была причиной та женщина, а не одна из его племянниц; чистота юноши бушевала в мятеже; но он был здоров — и как это во сне он спутал его с Дамианом Лимоном? «Sed libera nos a malo».

Дон Дионисио наконец уснул.

4

А Габриэль не мог спать. В его мозгу продолжали бороться оба призрака. Неожиданный образ Марии; и этот образ возвышался, затмевая все остальное, но именно его он отвергал, с настойчивой страстностью и упрямством возвращаясь мыслью к той, другой: «В эти часы где она проезжает? Быть может, уже пересекает реку Колорадо; быть может, проехала Льяно-Гранде, отдыхала в полдень в Сан-Игнасио…» А теперь: «Она, вероятно, остановилась в Кукио? Или решила переночевать в Истлауакане?» И всю ночь: «О чем она думает? Что делает? О чем станет думать». Виктория. Мария. Имя Марии сжигало его как воспоминание об ужасающем грехе. «Я уеду. Я же ничего не знал. Уеду далеко. В Гуадалахару? Нет, нет! Я бы умер там! Ни одного дня, ни одной ночи больше в приходском доме. Но в Гуадалахару — нет! Я сойду с ума! Колокола — нет! Никогда! Если бы я согласился остаться здесь еще хоть на одну ночь, то заслужил бы. чтоб мне плюнули в лицо — за обман доверия; ведь она для меня как сестра — неприкасаема; прав был сеньор священник, когда на страстной неделе говорил о предателе; пусть разразит меня гром, но за мной нет вины; я же не знал; пусть уж лучше я брошусь под поезд, там, далеко, чтобы вместо со мной умерли оба искушения…»

В келье Дома покаяния. Всю ночь напролет. Не смыкая глаз и не прекращая бичевать себя. Ни один посторонний звук, ни одна тень в пустом здании не могли его отвлечь. Всю ночь напролет. До тех пор, пока сквозь слуховое окно под самой крышей не начал проникать утренний свет и на стене уже можно было разобрать надпись, которая гласила:

Смотри, бог на тебя взирает,
Смотри, он ока с тебя не спускает;
Смотри, смерть тебя поджидает,
Часа ее тебе знать не дано.

Однако мысленно Габриэль был далеко, в тех местах, по которым проезжала Виктория: «Кто знает, быть может, на рассвете она стала спускаться в долину; а если задержалась в Кукио? Или едет, часто останавливаясь, и еще не достигла перевала…» Машинально взгляд его вернулся к стене:

Часа ее тебе знать не дано.

5

На третий день, вопреки обычаю держать кающегося в полном одиночестве и не сообщать ему никаких вестей, падре Рейес, после мессы, зашел побеседовать с Габриэлем, и кто знает, с какими намерениями, неожиданно ему выпалил:

— Единственная новость — Луис Гонсага бежал из дому, очевидно, хочет догнать сеньору, которая там гостила; все думали, что он совсем плох, а он, едва узнал, что женщина (по-моему, ее зовут Викторией) уехала, тайком выбрался из дома, раздобыл лошадь и умчался на ней, да, да, в тот самый четверг, поздно вечером; кто-то, однако, сообщил дону Альфредо, в каком направлении поехал беглец, и той же ночью дон Альфредо отправился в погоню. Никто не мог предполагать, что Луис решится на такое, менее всего это могло бы прийти в голову дону Альфредо и донье Кармен, ведь поспешное возвращение сеньоры в Гуадалахару было вызвано не чем иным, как глупыми и неуклюжими выходками Луиса; похоже, он ее просто не выносил.

Беседа прерывалась молчаливыми паузами, во время которых падре вперял в юношу самый инквизиторский из своих взглядов. Габриэль, пытаясь скрыть свое волнение, сжимал губы и упрямо смотрел в землю.

— А сейчас пойдем в часовню, я дам тебе наставления для размышлений о смерти, — добавил падре после длительного молчания.

В конце дня в Доме покаяния появился сеньор приходский священник и обнаружил у Габриэля сильный жар.

— Пойдем домой.

— Нет, сеньор, ради всего святого!

— Если завтра утром жар у тебя спадет, ты вернешься продолжать духовные упражнения.

— Ради всего святого, если нужно, поместите меня в больницу!

И он добавил, что даже мертвым не вернется в приходский дом.

У него началась встревожившая всех рвота.

Габриэля поместили в больницу, но когда туда прибежали Марта и Мария, больной, вне себя, начал кричать о своей любви к Виктории. Дону Дионисио пришлось немедля выдворить девушек из палаты. И тогда в полном отчаянии Габриэль разрыдался, умоляя сеньора священника вернуться, чтобы он мог сказать ему правду, всю правду.

6

В четверг вознесения, в половине двенадцатого, прозвучали колокола, сзывавшие на духовные упражнения. Погонщики, доставившие в селение фрукты из Агуаскальентеса, покинули постоялый двор, ведя за собой осла без груза, и, вместо того чтобы направиться по улице, ведущей к дороге на Теокальтиче, они поднялись к Дому покаяния, где их поджидали сеньор приходский священник и Габриэль. Юноша упал на колени, чтобы принять благословение, затем священник и Габриэль обнялись. Дои Дионисио стал спускаться к селению, Габриэль последовал за погонщиками. И они отправились в путь, подгоняемые перезвоном колоколов.

— Как жестко бьют колокола, совсем не похоже на четверг вознесения, — говорили люди, покидая свои жилища и направляясь в церковь.

— Говорят, что Габриэля все-таки увезут в сумасшедший дом.

— Да нет, у него была желтуха, и поскольку теперь ему полегчало, сеньор священник посылает его в Леон или в Мехико, чтобы он учился у монахов-салезианцев.

— А чего же в приходском доме у всех такой вид, словно он умер, И говорить о нем не хотят.

— Да уж, странно. Как будто его никогда и не было.

Габриэль уже поднимался на Кроличий холм. Какое ему дело до печальных колоколов! Сейчас у него такое чувство, будто он никогда их не любил. И ему все равно, что он уезжает, так и не узнав, как это Пересы раскрыли, что Лупе бежал за Викторией! Как странно звучит это имя, словно приснившееся в дурном сне!

Путник не мог подавить в себе желания в последний раз оглянуться на селение. И в этот момент он услышал — отчетливые, ясные, близкие — звуки малого колокола; его бросило в дрожь, он остановился — будто услыхал голос Марин. Это же голос Марии!

Габриэль захотел вернуться. И чуть не повернул назад.

Мария! Голос Марии!

Сколько раз именно такими ударами он обращался к ней! А ведь тогда он не знал о том, что сказал ему один ее взгляд две педели назад.

Перезвон других колоколов заглушил эхо малого колокола.

Сегодня — ровно две недели. Не думая о Виктории, не желая думать о ней, Габриэль невольно посмотрел на противоположную дорогу, на которой две недели назад он видел развевающийся зеленый шарф и статную фигуру всадницы. Мимолетно возникшее сладостное чувство сменяется взрывом раскаяния: из-за его прощания с той женщиной так страдала Мария, и ревность выдала взглядом потаенные чувства девушки. («Но красота Виктории несравненна». — «А Луис?» — «Видишь? Ты тоже ревнуешь». — «Мария!» — «Так ты расплачиваешься за приют?..») Все та же мука неутолимая. Виктория, Мария. Ни одна из них. Потеряны обе.

Подгоняемый новыми ударами колоколов, Габриэль снова оглянулся, селения уже не было видно.

Но все еще видна дорога на Гуадалахару.

Габриэль закрывает глаза и садится на осла; ему еще предстоит дальний путь.

В это время Мария, — лицо у нее распухло от нескончаемых слез, — не выходит из своей комнаты, куда доносится музыка последнего часа богослужения. Будет продолжаться проповедь. Падре Ислас будет проповедовать по тексту Апостольских деяний: «… и облако взяло Его из вида их. И когда они смотрели на небо, во время восхождения Его, вдруг предстали им два мужа в белой одежде. И сказали: «Мужи Галилейские! Что вы стоите и смотрите на небо? Сей Иисус, вознесшийся от вас на небо, приидет таким же образом, как вы видели Его восходящим на небо». Когда запоют торжественный «Те Deum» и снова зазвонят колокола, Мария все еще будет плакать.

Когда же перестанет плакать Мария?

К концу дня собрались тучи, но дождь так и не пошел. Был четверг, двадцатое мая. Четверг вознесения.

Несчастье Дамиана Лимона

1

В середине июля — месяца, посвященного драгоценнейшей крови, — стали поговаривать, что дон Тимотео Лимон и Микаэла Родригес поженятся. Меньше всех этому верили как раз те, кто более усердно распространял такой слух. («Но ведь об этом твердят с того дня, как умерла донья Тача». — «Говорят, нынче уж в самом деле повенчаются, не позднее августа». — «Да с чего это вы взяли, что он женится на Микаэле?» — «Л чего удивляться, я и не такое видывал». — «Да, что верно, то верно». — «Л эта Микаэлита так и лезет на рожон!» — «Было бы лучше, если бы дон Тимотео оставил ее в покое», — «И чтобы она оставила в покое его семью». — «Э, помолчите, мне известно, на что вы намекаете. Упаси бог!») По мере того как приближался август, слухи множились. («Неужто в самом деле?» — «Не могу поверить». — «Немыслимо!» — «Да вы только представьте их рядом!» — «Хотя, я скажу вам, старики в этом возрасте способны на все, их даже не останавливает то, что такие браки лопаются как мыльные пузыри». — «А девушка? Она же совсем выскользнула из рук господних». — «Ах, девушки, ах, эти девушки, забыли они о страхе божьем!» — «Пока жизнь не стукнет их по голове». — «Что ж, девушки тянутся за модой, какие у них теперь устои!») Наступал месяц август.

2

Август — месяц смерти и несчастий. Нож неумолимого летнего зноя режет направо и налево. Дон Грегорио, гробовщик, делает свою работу исподволь; в мае или июне он уже закупает необходимые материалы, и хотя никто ему еще ничего не заказывал, сколачивает впрок два или три гроба, чтобы не застали его врасплох, а после остается только ждать — с часу на час. Горе тем, кто неизлечимо болен! Горе детям! Зловещая луна предвещает несчастье. Резко усилился падеж скота. Месяц засухи, злой жары, затишья в лоне туч. Затишья, подкашивающего урожай. У больных, матерей, земледельцев в этот месяц — до дня святого Варфоломея — душа висит между небом и землей. Даже с какой-то ленью дон Рефухио взирает на то, что август уже близок; ему говорят о том и о сем, о поездке на то или другое ранчо и то, что дни у такой-то сочтены, что такому не помогли лекарства; ну кто виноват, что такой-то умер?! И как будто мало естественных смертей — чем только не грозит прекрасная августовская луна? Чем только не грозит это солнце, и огненное небо, и сухой воздух? Так еще жди насильственных смертей, убийств и необъяснимых несчастных случаев или неожиданных раздоров.

Август — зловещий месяц.

3

Кое-кто из лавочников и других жителей селения, которым хочется развлечься, собираются поехать на праздник в Халос — пятнадцатого. Это все то же, кто побывал на ярмарке в Агуаскальентесе, а дальше так и живут — от праздника святого Николая в Местикакане до праздника святого Михаила в Яуалике; едут в Тойяуа и в Ночистлан — в октябре, а как только наступит ноябрь — в Теокальтиче.

Все они — порядочные бездельники, заняты лишь петушиными боями да игрой в карты; люди бесполезные, так — ни рыба ни мясо; к счастью, их немного. И было бы хорошо, если бы они там и остались и не возвращались сюда со своими россказнями! Кое-кто из них настойчиво уговаривал Дамиана Лимона отправиться вместе с ними, но тот все никак но мог решить: то ли ему уехать на время из селения, поразмыслить над своими делами, — а здесь будь что будет, — то ли остаться и играть напропалую.

— Ну, в Агуаскальентес поехать ты не смог, поедем в Халос; по прогадаешь, там и скот продают отменный, и выгодно закупим маис нынешнего урожая, — предлагает дои Ансельмо Толедо дону Тпмотео Лимону.

— Скорее всего я поеду по другому адресу — на кладбище, — отвечает дон Тимотео.

— Выбрось это из головы. Все это глупости, и грех так думать. Тебе что, не терпится предстать перед судом божьим?

— Мой святой, Сан-Паскуаль, мне не велит, — дон Тимотео подавленно покачивает головой, — не велит.

— Тебе нужно отвлечься от мрачных мыслей, поедем в Халос! Вот увидишь, тебе это пойдет на пользу. Ты успокоишься. И нервы у тебя успокоятся. Столько на тебя свалилось горестей. Поехали. Поехали.

— Зачем испытывать терпение божие? Я не хочу умереть вдали от дома, — дон Тимотео поднимает голову, взгляд его спокоен, — и пусть смерть меня застанет подготовленным.

— Послушай, не обижайся, но все это просто страхи, недостойные мужчины.

— В августе я никуда не поеду. Мой святой, Сан-Паскуаль, мне не велит, а к тому же вон и пес Орион воет, каждую ночь воет, а это уж точно к покойнику.

(«В таком случае, — думает дон Ансельмо, и то же самое думают многие, прослышав о похоронных настроениях дона Тимотео, — откуда же эта сплетня насчет его свадьбы с Микаэлой?»)

От Микаэлы. После того как из ее намерений немедленно и с триумфом вступить в конгрегацию Дщерей Марии ничего не вышло и утихли ее опасения, вызванные домогательствами Дамиана, девушка вернулась к первому из своих замыслов — разжечь огонь старческих желаний в доне Тимотео, заставить его потерять голову и тем самым отомстить всему семейству Лимон. И она кое в чем преуспела. Потихоньку расточала старику любезности. Сочувственно вздыхала, говоря с ним о неблагодарных детях.

Не считалась она с предупреждением Сан-Паскуаля.

Не посчиталась с судьбой.

4

А Лукасу Масиасу одно удовольствие — припоминать все смерти и несчастья, кои случились во всех августах, начиная примерно с сорок восьмого пли с пятидесятого года, и запечатлелись в его собственной памяти, хотя подчас он не удерживается перед тем, чтобы раздвинуть границы памяти и пополнить ее всем, чем угодно. Говорит, например:

— Мой отец вспоминал, что великое наводнение, которое унесло с собой, почитай, весь квартал кожевенных заводов, случилось как раз ночью, при полной луне, в августе двадцать пятого, значит, того года, когда корь свирепствовала как никогда, и отец мой благодарил господа за то, что в ту пору я еще не появился на свет, поскольку не было семьи без мертвенького, и все говорили, что виноват был в этом губернатор, первый губернатор, дон Присцилиано Санчес — одни из первых известных либералов, при нем распространилось масонство и началась война против нашей святой матери церкви; однако все же не такая, как в тридцать третьем с доном Валентином[98], который хотел было отобрать у церкви ее достояние, а тем временем разразилась холера; и в одной Гуадалахаре и только в августе умерло более двух тысяч христиан и бывали дни, когда насчитывалось до двухсот и двухсот пятидесяти покойников; а наше селение само превратилось в кладбище, потому как некому было хоронить мертвецов, а холера не миловала ни священника, ни причетников, и все они к двенадцатому августа ушли в мир иной: в тот день, когда умер сеньор приходский священник, — как говорят, он был четвертым приходским священником, умершим за этот месяц, — умерло тридцать три человека только в здешнем селении, а еще говорят, что господь бог не наказывает в этой жизни; а поди-ка попробуй пересчитать всех, кто умер в том году по всей стране, если только в Гуадалахаре перевалило за четыре тысячи а здесь, в селении, не меньше пятисот: в этой чести страны холера свирепствовала вовсю; я помню об этом, потому что был уже достаточно взрослым; а люди умирали, даже не думая, какой это год и что это август месяц тридцать третьего года.

— А в августе какого года тебе больше всего пришлось провести в бдениях по покойникам, Лукас?

— В девяносто девятом. Стало быть, скоро исполнится десять лет. Вы, должно быть, помните о покойном Селедонно Рамиресе, которого еще убили в заварухе те самые Легаспи, говорят, якобы за то, что он домогался их сестры, Патрисии; не прошло и восьми дней, как Хуан Легаспи нал от рук Аполонно Рамиреса, который мстил за своего дядю Селедонно; а потом, дня через два, на тот свет отправилась мать этих Легаспи, одни говорят — от сердца, другие — от разлития желчи. Пятнадцатого упал с колокольни, и нашли его уже мертвым, покойный Хакобо Партида, прекрасный каменщик и большой домосед, оставил девятерых, не считая вдовы, доньи Чоле, которая и поныне живет там, в Каньядас. А в день святого Варфоломея, — ах, какой это был день! — быть может, вы помните, умерли дон Викториано Рабаго, — этот, да, — от разлития желчи, потому как в том месяце чума не оставила ни одной головы от его стада, и в тот день, как ему умереть, он узнал, что двух последних быков поразило чумой, как молнией; в тот же день почти внезапно умерла донья Сельса Толедо, сестра дона Ансельмо, как говорят, из-за ссоры со своей кумой; а третьим покойником был сын Маурисио Рейеса, которого сбросила лошадь; и еще никого из этих троих не успели похоронить, когда привезли тело Альберто, носившего неудачную кличку «Патронташ», — его убила молния, когда он отправлялся на ранчо Пасторес. В том же году, почти не болея и даже не ложась в постель, а просто от несварения желудка, умерли старики: дои Ченчо Гутьеррес, дон Паскасио Агирре, донья Кандидита Сото и дои Псидро Кортес. Были и ангелочки: сынок дона Секундино Торреса, другой — новорожденный в семье Валенте Меркадо и девчоночка покойного Сакариаса Безрогого. А в последний день я был на бдении, когда от воспаления легких умер падре дои Аркадио Приэто: народу была тьма, народ его любил, даже хотели хлопотать, чтоб назначили его приходским священником, а он взял да и умер. А похороны? Вы же помните, какие были похороны. Я ничего более великолепного не видывал.

— А похороны братьев Медина? Когда их убили?

— В августе семьдесят седьмого. В понедельник. В начале того года, когда победил еще дон Порфирио[99] и назначил снова губернатором дона Хесуса Камарено, дои Лино Вильегас прибыл к нам представителем власти; а до того дон Лино занимался набором в армию в округе Местикакан, где в шестьдесят шестом присоединился к войскам, которыми командовал дон Росендо Маркес; так вот братьев Медина обвинили в том, что они, дескать, шпионы генерала Мартинеса и генерала Санчеса Риверы, разгромивших отряды Донато Герры и Маркеса в Табаско четвертого марта; с тех нор за ними следили, называли их сторонниками Лердо[100], подыскивая удобный предлог, чтобы расправиться с ними; а братья Медина были верны своему долгу, временами они появлялись в селении, где их любили за то, что были они так похожи друг на друга и так милосердны; говорили, что дон Лино втайне им завидовал и их боялся; а тут как раз началась предвыборная заваруха: кто победит — дон Фермии Риэстра или генерал дон Педро Гальван; дон Лино объявил себя сторонником Риэстры; как-то в воскресенье уже к вечеру появились жандармы и примерно часов в восемь окружили дом, где жили братья Медина; всем руководил дон Лино, который предложил дону Тринидад сдаться вместе со своими двумя сыновьями. Медина ответил, что они люди мирные и нет никакого основания их арестовывать; а дон Лино ему возразил, что правительству, дескать, известно, что они хотели выступить с оружием в руках за генерала Гальвана; дон Тринидад заявил, что все это ложь и клевета и что он никогда никому не причинял вреда, а если у дона Лино есть какие-то личные причины мстить им, то он с ним поговорит короче и наедине, а насчет их желания выступить с оружием — так это чистый навет, и что, наконец, добровольно сдаваться они не намерены, а тем более такому трусу, как дон Лино; дон Лино велел ломать двери, раздались выстрелы. Братья Медина сопротивлялись всю ночь напролет, и немало народу погибло во время этой перестрелки, длившейся до утренней зари, до тех пор, пока у братьев не окончились боеприпасы; тогда солдаты в упор расстреляли дона Тринидада и его сыновей: дона Хусто и Поликарпио; говорят, что дон Лино сам стрелял в них, ужо мертвых, а затем его ярость обрушилась на жителей селения, которые со слезами на глазах стояли, глядя на трупы, и твердили, что братья Медина были обвинены напрасно, и он попытался разогнать их, грозя им карабином; и день был такой печальный, пасмурный, словно в селении умер приходский священник; бедные, которым всегда помогали дон Тринидад и его сыновья, не отходили от покойников, которые лежали на номинальных крестах; много людей пришло на похороны, несмотря на угрозы дона Лино, но я вам скажу, что на похоронах падре Приэто было больше благолепия, потому что на похоронах семьи Медина царили ненависть и страх, лишавшие их торжественности, а вот похороны падре были как нескончаемая траурная процессия. Но во всяком случае и те и другие похороны нипочем не забудешь…

Я никогда не кончу, видать, рассказывать вам о тех несчастьях, которые приносит август. Есть семьи, — и вы это знаете очень хорошо, — в которых не проходит года, чтобы кто-то в августе не умер, а бывает, что одним покойником не обходится…

5

Падре Ислас не сдавался. Заметив, что Микаэла уже вроде раздумала стать Дщерью Марии, он постарался увидеться с ней и стал уговаривать вступить в конгрегацию. На сей раз он не поминал ни о каких связанных с этим условиях и был с ней очень ласков.

— Но ведь это дело такое, что еще надо подумать, как вы сами мне говорили, — лукаво отвечала ему девушка, вновь обретшая былое кокетство. И не удалось ее уговорить ни падре Исласу, ни сестрам, избранным для уговоров упрямицы среди самых ревностных Дщерей Марии.

— Ах, как у меня болит душа за тебя, и за твою несчастную семью, и за все селение, а всему причина — неподатливость твоего сердца. Господь хотел отвести от тебя ужасную кару, но ты не вняла ему и теперь копаешь могилу себе и другим! — сказал падре Ислас Микаэле, когда видел ее в последний раз.

6

Поскольку, несмотря на годы, кровь еще бурлила в его жилах, дон Тимотео не остался бесчувственным к заигрываниям Микаэлы, к которым он поначалу отнесся с подозрением, подумав, что девушка хочет таким образом завоевать Дамиана, а его оставить с носом. Он знал, что Микаэла в селении пользуется дурной славой, не говоря о том, что его приводила в бешенство одна мысль о том, что его снохой станет дочь дона Иносенсио; он боялся говорить о Микаэле с Дамианом — это неминуемо кончилось бы ссорой и окончательным разрывом; парень с каждым днем становился все более раздражительным. «Говорят, она — бесчестная женщина». Эта мысль преследовала дона Тимотео. «Бесчестная!» Но то ли свыкнувшись с этой мыслью, то ли оттого, что действия Микаэлы сделались более откровенными и настойчивыми, само по себе это слово потеряло свой отрицательный смысл — «бесчестная!» — и стало заключать в себе тайную притягательность. Старик погружался в мечты, заставлявшие его содрогаться от любопытства и ужаса. Они распаляли его воображение, и он смаковал это слово, как неожиданно упавший плод, как нечто украденное и спрятанное скупцом, в чьей потаенной сокровищнице скорлупа этого слова растворяется, уступая место навязчивому видению, неотступно преследующему его, и вновь перед ним Микаэла — бесстыдная и упрямая; тщетно пытался он прогнать это видение молитвами — все было напрасно, а ведь до него уже донеслось заунывное эхо колокола Сан-Паскуаля Баилона, которое дон Тимотео, по его словам, услышал на заре семнадцатого мая, в праздник этого святого, возвещавшего таким манером ревнителям своим близость их кончины.

Пет, сна тогда уже не было. От сна его оторвал звук колокола. Проснувшись, он слышал, как звон растаял в предрассветном воздухе. И это не почудилось. Это был ясный звук колокола, не отлитого руками человеческими: прямо в сердце били удары — пронизывающие, безошибочные. Понедельник, семнадцатое мая, на заре.

Мог быть этот день или эта неделя; этот месяц — или наступающий, или последующий; мог быть август; могло случиться в конце нынешнего года или в начале будущего; но непременно — накануне ближайшего праздника Сан-Паскуаля, который временами объявляется точно за год до наступления. Мог быть и этот день. Мог быть и август. («Тот, кто железом убивает, от железа умирает».) Скорее мертвый, чем живой, он поспешно поднялся и чуть не летел, пока не добрался до приходской церкви. С того утра он стал готовиться к смерти, размышляя о неизбежности конца света и о тяжком бремени своей вины. (Седьмого августа как раз исполнится точно двадцать пять лет со дня смерти Анаклето — смерти от рук дона Тимотео, и ему напоминает об этом все более живая и угрожающая гримаса убитого.) Он не выходил из церкви. Ежедневно исповедовался. Хотел составить завещание, простить своих должников, упорядочить счета, отказаться от всех своих земельных угодий, от всего своего имущества.

Но — о, беспредельная власть плоти! — взгляды женщины, ее слова, жесты разожгли его кровь и погасили эхо таинственного колокола, овладели его жизнью, и особенно этими ночными часами, когда тысячи забот сражаются против сна.

Мечты старика, перебиравшего в памяти подробности нескольких встреч с Микаэлой, смысл тех или иных ее слов, оттенки ее голоса находили благодатную почву. Первое серьезное потрясение он испытал в середине июля, как-то вечером, выйдя из церкви после мессы; сходя с паперти, он вдруг поскользнулся на кожуре и рухнул на землю; из-за сильного удара, вызвавшего удушье и головокружение, он не смог встать; и неожиданно чьи-то руки, чьи-то мягкие руки, упругие, издававшие тонкий аромат, — никогда, никогда он не испытывал похожего и столь прекрасного ощущения! — руки Микаэлы помогли ему подняться; он почувствовал прикосновение стройного, напрягшегося тела; платочек скользнул по его лицу, смахнув пыль, — никогда он не представлял себе подобной ласки! — и нежный голос красавицы заставил сжаться его сердце: «Как мне вас жаль, дон Тимотео. Вы ушиблись? Хотите, я помогу вам дойти до дома? Вам больно?» И затем: «Почему вас никто не сопровождал?» И затем: «Такой превосходный человек, как вы…»

Наконец: «Как бы мне хотелось проводить вас до дома и позаботиться о вас, если понадобится. Ах, как дурно, что ваши дети так к вам непочтительны. Ведь вам нужна добрая забота. Как бы мне хотелось чем-нибудь услужить вам».

Даже в ночных видениях, неизменно возникавших в течение многих лет, он никогда не смел и подумать о такой женщине, как эта. В нем загорелся робкий огонек надежды. А почему бы не жениться на молодой красавице? Почему? Почему?

Па следующий день Микаэла, встретив его, с естественной простотой протянула ему руку и спросила, как он себя чувствует, не болит ли что у него, ходил ли он к костоправу. «Всю ночь я думала о вас, не остались ли вы без помощи, оказала ли вам внимание чья-нибудь добродетельная душа, подав вам чашку горячей корицы и укрыв вас получше».

Что, это первый случай подобного брака? Нет, не первый.

Позднее, в праздник кармелитского ордена[101] они встречались еще несколько раз, и старик даже осмелился коснуться платья девушки, льстиво ему улыбавшейся; однажды она сказала ему: «Я не забываю о вас. Не забывайте и вы меня».

И подобные браки часто были счастливыми! Для чего же деньги, если нет счастья? А ведь он никогда не был счастлив!

Досужая молва, порицавшая Микаэлу, принялась и за него, однако все эти нападки уже не вызывали в нем ни первоначального ужаса, ни последующих вожделений. Микаэла казалась ему почти ангелом, и он возмущался всей этой гнусной клеветой.

А ее отец, дои Иносенсио, как он посмотрит на их брак, если она согласится? Что он скажет?

Дочери дона Тимотео с крайней досадой наблюдали за отцом и всячески пытались охладить его пыл, — они стали провожать его в церковь, уговаривали не выходить одному и все это под предлогом, что «старого петуха», как они его звали между собой, может хватить удар.

Мимолетная иллюзия! Наступил август, и на заре первого дня Сан-Паскуаль еще более настойчиво и ясно повторил свое предвестье мрачным колокольным звоном, вновь растворившимся в воздухе со странным отзвуком. И словно этого еще было мало, все неистовее выл пес Орион, едва начинало темнеть. «Август месяц! Нет, в августе я никуда не поеду!» Завывания Ориона в течение всей ночи и на заре седьмого числа стали столь невыносимыми, что Дамиан, вскочив с постели, пристрелил собаку.

Ровно двадцать пять лет прошло с тех пор, как дона Тимотео начали преследовать гримасы покойного Анаклето.

Гибель Ориона вырыла новую пропасть между Дамианом и его отцом.

Выходя после богослужения в ночь на тринадцатое, Микаэла подошла к старику, взяла его руки в свои, но кровь его на этот раз не отозвалась. «Оставьте меня в покое», — глухо сказал он и поспешно пошел далее, холодный, как покойник.

Услышав о помешательстве дона Тимотео, Микаэла не могла удержаться от улыбки: «Старый безумец! Какому это святому вздумается извещать его, когда ему помирать. Старый болтун!»

7

Говорили, что Дамиан решил вернуться в Соединенные Штаты, как только отец составит завещание и выделит ему его долю имущества. Говорили также, что страсть его к Микаэле охладела и лишь явное пренебрежение девушки, — чего он не мог стерпеть, — привело к роковой развязке.

В последний миг своей жизни Микаэла сказала:

— Ничего с ним не делайте. Отпустите его! Он не виноват — я его любила и люблю, я никого так не любила. Отпустите его!

Ее слова вызвали самые противоречивые суждения — одни возмущались, другие злорадствовали (хотя за все. уже было заплачено, и бог все рассудил), нашлись и такие, — без этого не обошлось, — кто оправдывал несчастную.

Прояснились и другие обстоятельства, еще более запутавшие все. Неожиданно дои Иносенсио объявил, что его дочь, — с той поры, как они вернулись из Мехико, в марте нынешнего года, — была охвачена единственным желанием — покинуть селение; из-за этого чуть не каждый день у них вспыхивали раздоры, подчас очень бурные, так что она даже отказывалась от пищи, была донельзя грустной, плакала; в ночь на пятнадцатое сего месяца она опять — и более решительно — заговорила об отъезде, у нее даже вырвались слова, которым дои Иносенсио поначалу не придал большого значения: «Знай, если мы не уедем отсюда, или, по крайней мере, ты но отпустишь меня одну, ты будешь виноват в том, что произойдет». Ведь столько раз она бросала подобные слова!.. «Накануне происшедшего, — говорил отец, — я застал ее складывающей свои платья, и не успел я спросить ее, что это значит, как она заявила: «Раз ты не хочешь, так найдется кто-нибудь другой и вытащит меня из этого ада!» Разразилась очередная ссора: «Признаюсь, будучи вне себя, я, к несчастью, поднял на нее руку».

Но тогда, раздумывают любопытные, почему же Микаэла, рискуя жизнью, упорно не хотела выходить за Дамиана, а когда он сделал то, что сделал, она при всех созналась, что никого не любила так, как этого злодея?

И близкие дона Тимотео не устают кричать наперебой, что, дескать, Микаэла подзуживала Дамиана, настраивая его против собственного отца, а Руперто Ледесму — против Дамиана, и что не раз Дамиан с Ледесмой были готовы схватиться друг с другом, как о том свидетельствовали многие жители селения, старавшиеся восстановить между ними мир.

Во всяком случае, о колкостях, брошенных Микаэлой в адрес Дамиана — в присутствии Руперто — пятнадцатого числа, когда она вышла после мессы, стало известно многим; и северянин, конечно, взбесился, кровь закипела в его жилах. А случилось все так: Дамиан стоял возле паперти со стороны Правой улицы, а Руперто беседовал со своими друзьями у «Майского цветка»; Микаэла вышла вместе с сестрами Лопес (когда они собирались вместе, они никому не давали спуску, рассыпая насмешки и остроты); заметив Дамиана, Микаэла вдруг рассмеялась, что-то сказала, чего тот не расслышал, однако слова девушки вызвали дружный хохот не только ее подруг, но и тех, кто оказался поблизости. (Позднее передавали, что ею будто бы сказано было: «Ну, как вам правятся эти раздутые, шар шаром, штаны и желтые ботинищи, смахивающие на курносую собаку? Можно лопнуть со смеху, и многие, говорят, уже лопнули, услышав, как эти северяне заикаются по-английски; да к тому же от них так воняет дешевой парикмахерской!» То ли это она сказала, то ли еще что-нибудь в таком же духе.) Миновав Дамиана, не успевшего даже поздороваться с ней, она направилась туда, где стоял Руперто, одарила его улыбкой, и, видимо, не случайно кокетка уронила приколотые к груди туберозы; Руперто тотчас их подобрал и стал поджидать Дамиана, который на ходу бросил ему: «Ха, оставляю тебе это блюдо — его уже пробовали не раз». Друзья Руперто удержали его, когда он было рванулся за Дамианом; некоторые уверяли, что в тот же день или на следующий Дамиан Лимон послал сказать Руперто Ледесме: неужели он не согласится с тем, что двое мужчин не должны драться из-за какой-то бесстыжей девчонки.

Что хотел сказать Дамиан, раздумывали и раздумывают любопытные, когда говорил про «блюдо, которое но раз пробовали»?

Еще в понедельник, шестнадцатого, Дамиан заявил в лавке Панчо Переса, что он собирается уехать из селения, потому что не желает пачкать рук. На педеле никто его не видел; лишь после дознались, что он был на ранчо.

А теперь строили предположения, не был ли он тем всадником, который, как слышали, проезжал по улице, где живут Родригесы, глубокой ночью или на заре, как раз в те дни — между семнадцатым и двадцать четвертым августа.

Донья Рита, та, которая перешивает чужое, утверждает, что как-то утром, — да, это было в среду, восемнадцатого, — нашла она на углу дома Родригесов добротный, хотя и смятый конверт по внешнему виду как бы от письмеца жениховского, жаль, что бросила его в очаг!

И в «Майском цветке» поговаривали, будто один из слуг дона Иносенсио во вторник заходил купить хорошей бумаги и хороший конверт, и еще в шутку его расспрашивали, для кого готовится письмо? Для Дамиана или для Руперто? А может быть, для дона Тимотео? Слуга Крессенсио признался, что действительно покойная послала его в тот день — под секретом — купить бумаги и конверт, но больше он ничего не знает и может поклясться, что никогда и никому никакого письма он не передавал.

В канун ужасного дня святого Варфоломея Пруденсия получила записку от Дамиана; он хотел узнать, решил ли отец вопрос о разделе наследства, потому как он, Дамиан, собирается отправиться на той педеле в Калифорнию.

И наступило двадцать четвертое августа.

8

Спасенный от гнева односельчан и очутившись в тюрьме, Дамиан Лимон погрузился в молчаливое оцепенение. Лишь повторял, словно во сне: «Убейте меня!» Лицо его было покрыто запекшейся кровью — ему порядком досталось до того, как его вырвали из рук разъяренной толпы.

— Почему ты это сделал?

— Убейте меня!

— Для тебя же будет лучше, если скажешь всю правду и поскорее.

— Убейте меня!

Несколько раз он еще добавлял, впрочем, без всякой настойчивости: «Вы — трусы, дайте мне пистолет, я сам О собой покопчу». Он был совершенно трезв, хотя политический начальник предполагал, что преступник наверняка был пьян.

— Убейте меня! Я не заслуживаю ничего другого.

Снаружи доносились яростные крики толпы:

— Смерть убийце! Чего доброго, они еще выпустят отцеубийцу, он ведь масон!

Потребовалось вмешательство сеньора приходского священника, чтобы снять осаду тюрьмы; однако всю ночь и все последующие ночи вокруг тюрьмы бродили наиболее строгие ревнители закона, не доверяющие представителям власти.

Кто мог спать в эту ночь? Всех, кого больше, кого меньше, но решительно всех потрясла эта трагедия. Даже те, кто привык держаться от всего в стороне, не могли не ощутить, как нарушился привычный ход жизни в селении: удары в дверь, громкие голоса, зажженные свечи, поспешные шаги взад и вперед по улицам или из одной комнаты в другую; дети пугались, слыша выстрелы, крики, бег, плач, колокольный трезвон; подростки видели, как вели преступника, обливавшегося кровью, под нацеленными карабинами сквозь толпу, готовую растерзать убийцу, вели под градом камней, и повсюду раздавались плач и проклятья, а в наступавшей темноте, страшно и таинственно, звучали в ушах детей и подростков слова: «Чудовище». — «Убил своего отца». — «Убил женщину». — «Еще немного — и убил бы святого нашего селения». — «Чудовище».

И эхом откликалось: «Убил женщину, убил женщину, женщину, женщину, женщину», — леденя ужасом еще невинные души.

Убил женщину!

Убил своего отца!

Еще бы немного — и убил бы падре Исласа! Падре Исласа, святого!

Со многих уст чаще всего срывается вопрос: «А как было с падре Исласом?», «Как было с нашим падре?» Рассказ Паскуаля, причетника, сопровождавшего падре Чемиту, как он его называл, если убрать все междометия и комментарии, звучал так: «Услышав выстрелы, я из любопытства вышел на паперть и вдруг вижу — бежит Хуанита Родригес, словно обезумев, и во все горло кричит: «Ее убили! Ее убили! Где падре? Где падре?» А я знал, что ни сеньора приходского священника, ни падре Видриалеса здесь пет; поэтому, даже не узнав ничего толком, я поспешил в часовню предупредить падре Чемиту, так меня проняли крики Хуаниты; падре Ислас, когда я, вбежав, сказал ему, что никого, кроме него, нет? вблизи, уже сам услышал крики в храме и поднялся: мне навстречу. «Ай, ай, падре, какое несчастье, убили Микаэлу, идите скорее, может, еще застанем ее живой, идемте же скорее, бежим!» — выкрикивала Хуанита, и крики ее отдавались эхом под сводами, она даже забыли, где находится; мы не бежали, а летели втроем, и отовсюду к нам подбегали люди, спрашивая, что случилось; в это время мы увидели Дамиана верхом на лошади, скачущего галопом по Апельсиновой улице, а за ним бежали люди с криком: «Держи его!» Когда убийца поравнялся с падре Чемитой, он рванул поводья, резко остановив лошадь, поднял пистолет и дважды выстрелил в него в упор, в бешенстве вопя: «А, вас-то я и искал, падре Сукпн Сын, это вы виновны во всем, вы и приходский священник. Я с вами еще…» Но вмешалось само провидение! Оба выстрела лишь задели шляпу: конь поскользнулся и упал, сбросив с себя всадника, а когда тот вновь выстрелил, уже с земли, то опять промахнулся; Крессенсио, Хуап Ломас по прозвищу «Путаник», дядя Сехас и не помню, кто еще, все мы бросились на Дамиана и стали его вязать; тут-то я и узнал, что он убил еще и своего отца; меня будто молнией поразило, я в ужасе вскочил, словно увидев скорпиона, и с силой пнул его, похоже, меж лопаток, потому как у него дыхание перехватило и он перестал всех честить: «Сволочи, трусы!» Тут я вспомнил о падре Чемите и, еще не оправившись от гнева и испуга, побежал к дому дона Иносенсио, — мне с трудом пришлось пробиваться сквозь толпу, — и протиснулся к дверям спальни, куда внесли умирающую; около дверей я подождал, пока не вышел падре, на щеках у него застыли слезы, никогда до сей поры я не видал его плачущим. «Успели исповедать?» — спросил я его, и этот же вопрос задавали ему все, кто тут был. Он ничего не ответил. Суровый, как всегда, не обращая ни на кого внимания, он вышел на улицу, сделал мне знак вернуться в церковь, а сам отправился домой; говорят, много раз ему стучали, но он не подавал никаких признаков жизни; рано утром он послал известить сеньора приходского священника, что уезжает в Кламорес и пробудет там две недели, так как намерен там предаться покаянию.

— Трудно было изловить его, — рассказывает дядя Сехас посетителям, наводнившим «Майский цветок», — за ним пришлось гнаться чуть не через все селение, и мы едва его не упустили, когда он вознамерился удрать от пас по дороге в Теокальтиче, любой ценой хотел туда прорваться, а среди нас поначалу никого не было верхом, и оружие мы прихватить не успели, но он-то не знал, что мы безоружные, и то и дело сворачивал то за один угол, то за другой, опасаясь наших пуль, а мы просто бея?али за ним и кричали; я был один из первых, я только что приехал из Лас-Трохес, отдыхал там, — и вот перед домом Рамиресов слышу: «Держи его, держи!» — а это кричал Крессенсио на улице, откуда-то сверху, а кто-то другой кричал откуда-то снизу; и как раз Дамиан свернул сюда; те, кто был в лавчонке доньи Сельсы, выбежали оттуда; Дамиан нас увидел и бросился назад; Крессенсио и я стали преследовать его, затем к нам присоединились и другие, и вот тут нам пришлось прыгать, как зайцам, укрываясь от пуль, — время от времени он в нас стрелял; хорошо, что со стороны дороги в Теокальтиче подъехали Хуан Ломас и кто-то еще, все верхом, и вытащили свои пистолеты, тут Дамиан понял, что проиграл, он перемахнул через канаву, и нам удалось прижать его к ограде дона Матиаса, дон Матиас и сделал первый выстрел из старого карабина, из которого, правда, не попадешь в цель, если она далее двух метров, и хоть стрелял он в Дамиана в упор, все же промахнулся; но знаю, кто закричал: «Надо доставить его живым, не стреляйте!» — ну и потащили его вдоль Апельсиновой улицы. И никого из властей; власти вместе с полицией явились, когда мы его уже обезоружили и крепко держали, а он был уже совсем как христосик; единственно, что сделал политический начальник, так это своим присутствием спас ему жизнь, — если бы не он, люди убили бы Дамиана.

С неузнаваемым лицом, — таким его никогда не видали, — сеньор приходский священник вошел в «Майский цветок» и погасшим голосом попросил: «Будет лучше, если вы разойдетесь по домам и помолитесь за несчастных. Идите. Нехорошо, если случится еще что-нибудь».

Давно жизнь селения не выходила так бурно из своих обычных суровых границ. Приходскому священнику пришлось разгонять уличных зевак и болтунов, уговаривать, чтобы, как всегда, были закрыты двери, окна домов и лавок, где любопытство находило себе убежище.

Бедный пастырь! Он находился в Доме покаяния, когда раздались выстрелы; быстро спустился в селение и узнал печальные вести. Он не мог разорваться, воплотиться в то число священников, сколько было нужно, и быть повсюду, где требовалось его присутствие; он известил своих диаконов, чтобы они поспешили в дом дона Иносенсио, а также туда, где находился Дамиан, тогда как сам — поскольку он был неподалеку — направился в дом дона Тимотео. Какую уйму народа встретил он по дороге, и во всем квартале, и у крыльца дома! Бесплодны были его просьбы разойтись: сотни ртов выкриками поведали ему о случившемся; он приказал закрыть за собой двери дома и вошел — будто в битком набитую церковь — в спальню убитого; падре Рейес только что миропомазал покойника, которому перед этим условно отпустили грехи.

— Ничего иного не остается, как только молчать я молиться, молиться, — сказал он громко, обращаясь к присутствующим и заглушив прилив стенаний и ропота; затем он предложил выйти всем, кроме членов семьи покойного; и, наконец, уединился с Пруденсией, которая буквально повисла на нем, едва он вошел в комнату.

Скорее для того, чтобы несчастная могла излить свою душу, чем ради интереса к подробностям, он спросил ее ласково и настойчиво, как все случилось. Бессвязные фразы, прерывающиеся плачем, паузами, проклятьями. Дону Дионисио все-таки удалось узнать, что Дамиан возвратился домой после полудня, по виду был спокоен и сказал, что хотел бы поговорить с отцом.

— Ради всего святого, — обратилась к нему Пруденсия, — не касайся ни завещания, ни чего-либо иного, что может его взволновать.

— Не заботься об этом, — ответил Дамиан, впервые не столь резко, как обычно говорил дома.

«Кто это вдруг его утихомирил? Быть может, переживания отца повлияли на брата», — подумала про себя Пруденсия. Она даже слышала, как отец с сыном спокойно беседовали:

— Не понимаю, чего это ты вздумал уезжать, ты и здесь можешь работать, как тебе нравится, вести хозяйство и зарабатывать, сколько хочешь, — донеслись до нее слова дона Тимотео, произнесенные мягко, отеческим тоном.

Пруденсия перестала тревожиться и занялась своими делами. В доме больше никого не было. Дон Тимотео вышел в патио:

— Пруденсия, послушай, сходи-ка к моему куму, Зенону Пласенсии, и скажи, чтобы прислал мне счета за маис, который был куплен, да подожди и сама их принеси, мне очень нужно.

Сколько могла она там пробыть? Дон Зенон копошился в огороде, но, во всяком случае, менее чем через четверть часа Пруденсия возвратилась и увидела настежь открытые двери; в патио пусто, не было и лошади Дамиана, исчезла, а на земле валялось несколько серебряных песо; Пруденсию будто что-то ударило в сердце, она начала звать отца, Дамиана — полное молчание; она побежала в комнату, а там — покойник!

Сеньор приходский священник всеми силами призывал девушку к смирению, уверял ее, что дои Тимотео был вполне подготовлен к кончине, уговаривал выстоять перед испытанием, ниспосланным богом, твердил, что следует открыть душу прощению и что теперь весь дом на ней и она должна проследить за облачением покойника и проводами его в последний путь, выдержать все с христианской твердостью.

Затем дои Дионисио поспешил в дом Родригесов; прибыв туда, он встретил уже уходивших политического начальника и дона Рефухио, — они пришли освидетельствовать ранения.

— Пуля пробила ей легкое. Обычное преступление из тех, которые называют романтическими, — поторопился заявить начальник и тотчас же добавил: — Как вы убедились, бесчинства усиливаются, распространяются — и вам следовало бы оказать нам содействие в организации партии, которая стояла бы на страже порядка.

Обычное преступление — такое чудовищное! Обычное преступление — отцеубийство, чего никогда не бывало ни в пределах прихода, ни на полсотни лиг вокруг! И с таким пренебрежением отнестись к этому и еще пытаться использовать в политических интересах!.. У священника кровь бросилась в лицо, но он вовремя прикусил язык, простился с начальником и вошел в дом — разделить горе своих прихожан.

Ему претила необходимость ознакомиться с обстоятельствами этого — еще одного — преступления, и куда в большей степени, чем в доме дона Тимотео; однако, увязав воедино многочисленные версии убийства, изложенные разными перебивавшими друг друга людьми, дон Дионисио уяснил следующее: Микаэла возвращалась от Лопесов, к которым она заходила чуть не каждый вечер, когда ее нагнал Дамиан. Передавали, что донья Рита, та, которая перешивает чужое, слышала, как он говорил Микаэле: «Сейчас же, и как можно скорей, я тебе ужа сказал, у меня большая беда», — но донья Рита не открыла окна — голос мужчины ее напугал. (Позже, до полного изнеможения, донья Рита будет вновь и вновь повторять свой рассказ, расцвечивая то, что она якобы слышала, сидя с шитьем у закрытого окна.) Крессенсио видел, что, когда Микаэла повернула за угол своего дома, Дамиан схватил ее и хотел поднять в седло; подавив страх, Крессенсио выскочил на помощь девушке, но той уже удалось вырваться, и она побежала, а Дамиан выстрелил в нее, все еще надеясь догнать ее и увезти; завидев Крессенсио, он пришпорил коня; Микаэла, прежде чем упасть, сделала еще несколько шагов, а потом, когда ее подобрали дон Хасинто Буэнростро с женой и дочерьми, она сказала им: «Ничего с ним не делайте. Отпустите. его! Он не виноват — я любила его и люблю, я никого так не любила. Отпустите его!» Как раз в этот момент вернулись донья Лола и Хуанита (дон Иносенсио тоже присутствовал — его отыскали в лавке дона Эрменехильдо Кесады и сообщили о том, что случилось), и Микаэла еще смогла через силу вымолвить: «Вот и перестану вас щучить». Передавали, что это были самые последние ее слова, но, когда появился падре Ислас, в ней еще теплилась жизнь.

Взглянув на сеньора приходского священника, донья Лола в отчаянии закричала:

— По-вашему, она осуждена на муки вечные? Ах, нет, нет, боже мой! Скажите, что нет!

Сеньор священник начал что-то говорить ей, желая успокоить ее, утешить. Однако, словно ничего не слыша, донья Лола, совсем обезумев, вновь разразилась громкими воплями:

— Что мы сделали богу, что он так поступил с нами? Это же несправедливо! — И богохульства полились безудержным потоком, так что присутствующим пришлось сначала заткнуть уши, а затем и вовсе покинуть дом.

Дон Дионисио оставался до тех пор, пока его ласковые увещевания не уняли бедную женщину. Дон Иносенсио заперся в своей комнате и не хотел никого видеть.

Затем сеньор приходский священник направился в тюрьму. («Обычное преступление, — думает он, — обычное преступление! И это, когда уже почти десяток лет в селении не было ни одного убийства; час сатаны подвергает испытанию труд долгого времени; мои грехи, мои промахи, быть может, содействуют этому; беда тебе, пастырь, одолевают тебя слабости, несчастен ты, несчастно твое селение!») Он приказал, чтобы били колокола, и призывал молиться за упокой души погибших и во спасение живых, дабы угрызения совести мучили злодея, который, увидев перед собой приходского священника, сжал кулаки и пробормотал сухо:

— Не думайте, что я стану исповедоваться!

И еще — короче:

— Оставьте меня!

— Я пришел узнать, не смогу ли я быть тебе чем-нибудь полезен, только за этим я и пришел, — с кротостью в голосе возразил ему дои Дионисио, но на его слова преступник отвечал молчанием, молчанием, в котором раздавались, обвиняя его, удары всех колоколов.

— Почему не велите перестать бить в колокола?

— Как мы можем заставить смолкнуть глас господа?

— Я рехнусь от этого.

— Потому что не хочешь слышать, что они тебе говорят, и думаешь лишь о том, что они тебе напоминают.

— Прикажите, чтоб перестали!

— А как мы сможем прекратить вой собак, они повсюду воют всю ночь напролет?

— Хорошо сказано. Лучше уж колокола, чем собачь® вытье.

Снова воцарилось длительное молчание в темном помещении, зловеще освещаемом сосновой лучиной.

— А вы вправду хотите оказать мне милость?

— Я уже сказал тебе, я ради этого и пришел.

— Скажите им, чтобы не оставляли меня ночью в темноте.

— Я пришлю тебе керосиновую лампу.

— Вы, конечно, объявите всем, что мне страшно.

— Перед господом ты должен испытывать страх.

— Хотите, скажу вам правду? Я не верю в бога.

— В таком случае, почему ты не можешь слышать собачьего воя, не хочешь оставаться в темноте? Боишься, что тебя убьют?

— Вы хорошо знаете, что я хочу умереть, и если бы знал, что вы способны на это, попросил бы вас убить меня.

— Это ты хотел убить меня.

— Да, я и не отрицаю этого. А если так, уходите.

— Нет. Я пришел не для того, чтобы упрекать тебя. У тебя есть свои причины, а у меня свои — я хочу облегчить тебе твое одиночество, хочу укрепить твой дух.

— Нет, лучше уходите, от вашего присутствия мне еще хуже. А что касается моих причин…

— Я не хочу их знать.

— Дайте сказать! Именно вас я обвиняю за все, что делается в селении, ведь в селении невозможно дышать… Вас, но — главным образом — этого падре Исласа.

— Но ведь мы лишь препятствуем распущенности, противоречащей божьим заветам.

— Вы понимаете, мне не до споров.

— И я не намерен спорить с тобой сейчас. Приди в себя; когда пожелаешь все обдумать, не отрекайся ни от голосов из тьмы, ни от воя собак, ни от колокольного звона. Ты голоден? Хочешь пить?

— Нет.

— Я пошлю тебе кувшин воды. Пусть ночь даст тебе отдых. Если будет в чем нужда, я предупрежу, чтобы меня известили. А я попрошу тебя лишь об одном, тебе это будет нетрудно. Когда сегодня, или завтра, или еще позже ты вспомнишь какую-нибудь молитву, сотвори ее, не упрямься. Прошепчи ее, пусть даже она в тебе не отзовется. Я знаю, что говорю, тебе сразу станет легче. Вот тебе не дает покоя собачий вой, начни молиться, и мало-помалу ты забудешься.

— Есть то, чего нельзя забыть.

— Но это послужит спасению души твоей, вот что важно.

Сеньор приходский священник направился к двери. Колокола перестали бить. Собачий вой доносился громче.

— Послушайте, — с большим трудом произнес Дамиан, — как я могу поверить в спасение моей души?

— Пусть тебя не тревожат сомнения. Не оспаривай мыслей, осеняющих тебя. Выслушай их, не больше.

— Я… я не хотел бы остаться один… не из-за страха…

— Если ты покинешь самого себя, увидишь, что ты уже не один.

— Скажите правду: вы не радуетесь тому, что со мной такое случилось?

— Как ты можешь думать об этом? Я и сейчас хочу быть твоим падре, я хотел им быть вопреки твоему желанию, но по предназначению господню, и если бы я мог предвидеть случившееся, будь уверен, что я сделал бы все, чтобы предотвратить несчастье.

— Это невозможно. Невозможно. Временами мне кажется, что все это страшный сон.

— Единственно, что возможно, поверь мне, — спасение твоей души.

— Уходите, не думайте, что я буду исповедоваться.

— Исповедь — дело свободное, и никакая тюрьма не сможет лишить тебя этой свободы. Прощай, Дамиан, и пусть господь откроет тебе глаза.

В дверях он обернулся, чтобы сказать:

— Ты и я, все мы — грешники, но всех нас уравнивает милосердие божье.

Улицу заливала своим светом взошедшая луна, луна затишья, луна августовских зловещих предзнаменований, луна ясной росы.

Разговор с самим собой возобновляется: «Горе тебе, Пастырь, одолевают тебя слабости, горе тебе; овцы, доверенные тебе, сбиваются с пути; повсюду воют волки; и вот снова потеря — а скольких ты уже потерял, скольких еще потеряешь, с чем предстанешь перед господом? Микаэла…» В изменчивом потоке мыслей всплывают думы о племяннице Марии. «Не лучше ли было бы умереть ей в младенчестве. Ведь и она сегодня или завтра может стать жертвой эпидемии, что развращает души?» Этот эгоизм кровного родства, собственная человеческая непокорность пугают его, и приходскому священнику с трудом удается овладеть своими чувствами: «Ты должен быть свободным от семейных уз и какой-либо предпочтительности и с тем же и даже большим рвением оберегать всех своих прихожан». Здесь мысли его сбиваются. «Мария! Что будет с тобой?..» И еще пронзает словно острый шип: «Габриэль!»

Он наконец добрался до приходского дома, и Марта предложила ему поужинать, но он не в силах был проглотить ни кусочка — точно так же, как, возвращаясь после заупокойных бдений, не мог заставить себя уснуть.

Вопреки обычаю — как miserere селения, как призыв грешников к раскаянию, — каждый час всю ту страшную ночь напролет, и на заре, и утром, каждый час били колокола.

— Но совсем по-другому, не так, как звонил Габриэль! — замечают боязливые голоса в тайниках спален, в бессоннице коридоров и патио.

— Колокола словно умерли — с того дня, как в последний раз звонил Габриэль.

9

Ни удивления, ни боли, ни презрения, ни даже тоски пли отсутствия любви но подметил Бартоло Хименес в глазах жены, бывшей невесты Дамиана, когда он, весь дрожа от возмущения, ужаса и тайного злорадства, пришел рассказать ей о только что происшедшем и, рассказывая, осмелился взглянуть ей в глаза. Он сгорал от любопытства: какие чувства отразятся в них?.. Лучше бы не делал. Ненависть, сдерживаемая в течение многих лет и готовая вот-вот выплеснуться, смотрела из глаз жены на Бартоло как на злейшего врага, как на насильника, который подло, коварно овладел ею, как на. палача, как на причину беды, обрушившейся на Дамиана. Это было хуже, чем если бы его ударили чем-то тяжелым по голове или сразили семью выстрелами в сердце. Ни одним словом не обменялись муж с женой. Однако, вне всякого сомнения, оба поняли, что в тот момент жизнь для обоих круто переменилась. Бартоло, почувствовав себя донельзя униженным, тут же решил уехать на Север — и чем раньше, тем лучше.

10

С погребением мертвых поторопились, опасаясь, что из Теокальтиче пришлют доктора, который захочет произвести вскрытие. «Резать их, как скот, — думали обитатели селения, — и все это под предлогом, что необходимо медицинское заключение для суда, нет уж, только не это: и для чего все затевать, если они мертвы, и еще как мертвы, и никакими расследованиями их уже не воскресишь?» Поспешность, с которой покойники были преданы земле без соблюдения всех традиционных семейных ритуалов, значительно ранее положенного срока, явилась одной из самых скорбных подробностей происшедшей трагедии.

Селение заявило о своем собственном тайном правосудии, присутствуя на траурной мессе и похоронах дона Тимотео и воздержавшись от участия в погребении Микаэлы; только сеньор приходский священник, самые близкие родственники и зависевшие от Родригесов люди были на этой церемонии.

Общее враждебное отношение проявилось уже при прощании с покойной: мало кто пришел сюда и все держались отчужденно. Лукас Масиас был там первую часть ночи, а поскольку никто не побуждал его к рассказам и никто не поддерживал с ним беседы, то он удалился в дом Лимонов задолго до намеченного нм часа. А он-то намеревался поведать в доме Родригесов о законе, по которому могли убивать при попытке к бегству еще во времена генерала Толентино, — тогда, между восемьдесят третьим и восемьдесят четвертым годами. Подыскав для себя удобное местечко на церемонии прощания с доном Тимотео и найдя подходящих слушателей, свои бесконечные истории он начал с рассказа о циркачке-акробатке, жонглировавшей с горящими факелами и ножами: «Но вот однажды, тогда еще были празднества в Ночистлане, что-то у нее сбилось и один из ножей попал ей прямехонько в сердце, а на волосы упал огонь. Волосы загорелись, и пока пытались погасить, она вся превратилась в кровавый факел, и ничего нельзя было сделать…» (Ясно, это был намек на историю с Микаэлой, историю, перенесенную и даль времен, в другие условия, «другое место.) К часу ночи в доме Родригесов уже никого не оставалось, кроме сонных пеонов и арендаторов; никто не проявлял готовности возобновить заупокойные молитвы, и, наоборот, без всякого перерыва каждые полчаса следовали молитвы у гроба дона Тимотео, дом которого был переполнен прощавшимися вплоть до самых похорон. Здесь в разговорах осуждали сеньора приходского священника за то, что он послал ужин убийце. Отпускали ядовитые замечания по поводу белого гроба Микаэлы. Семейство Лимон объявило, что не понесет в церковь тело отца, если его гроб будет поставлен на тот же катафалк, на котором стоял гроб с виновницей всего происшедшего, и в конце концов они добились того, что заупокойную мессу по дону Тимотео отслужили раньше. «Разве можно допускать в церковь гроб с телом этой?.. — шушукались приближенные семейства Лимон. — Она даже не исповедалась!» — добавляли они.

Когда малочисленные провожатые следовали за гробом Микаэлы от ее дома до церкви, а оттуда на кладбище, ни одно окно, ни одна дверь не скрывали своего осуждения, и даже на улицах люди отходили в сторону, чтобы не встретиться с ее гробом.

— Руперто, — говорили после, — совсем стыда лишился, пришел на ее похороны.

— А еще большее бесстыдство, что ему это позволили.

— И слышали от него — Дамиан не выйдет живым из селения, он с ним сведет счеты.

— Счеты следовало бы сводить раньше, если он недаром носит штаны.

На кладбище Лукас Масиас расхаживал, показывая могилы застреленных при попытке к бегству.

— Если бы Дамиан был сторонником Рейеса… Потому как теперь закон о попытке к бегству применяют только к политическим, — заметил кто-то из присутствующих.

— Да, теперь нам придется все улаживать с Пруденсией, Клементиной и Хуаном, — толковали те, кого связывали с доном Тимотео долговые обязательства. — Дети дона Тимотео — они уж с нас шкуру сдерут.

12

За Дамианом прибыл пикет жандармерии. Стало известно, что увезут его не в Теокальтиче, а в Гуадалахару. Приходский священник не замедлил встретиться б политическим начальником, потребовал от последнего обеспечить преступнику безопасность, как это и следует по закону.

— Я ничего не знаю. Приказ есть приказ. Вон там стоит капрал из конвоя, он скажет, может ли кто еще сопровождать преступника. Если бы здесь были корралисты[102], тогда другое дело! Кроме того, преступник отказался давать показания на предварительном следствии. Это еще больше осложняет его положение.

Только сеньор приходский священник интересовался судьбой преступника. Посещал его каждый день. И с каждым разом все настойчивее становились его увещевания, но он так и не мог сломить упорство узника, который никак не соглашался на то, чтобы какой-нибудь священнослужитель сопровождал его в столицу штата или… навстречу смерти.

И лишь когда Дамиана вывели из тюрьмы ранним утром тридцать первого, в день святого Рамона, то окна и двери распахнулись, обнажив свое любопытство.

— Так и не захотел исповедаться!

— Везут его несвязанным.

— Не довезут и до Лабора.

— Даже если с ним поедет падре Рейес.

— Не захотел ничего говорить.

— Не захотел исповедаться, ни за что на свете!

— А как Руперто?

— Хорошо, спасибо.

— Он не встретит его по дороге? Не попытается застрелить?

— О Руперто ни слуху ни духу.

— Должно быть, прячется под кроватью.

— Переодетый женщиной.

Когда конвой с арестантом миновал Лабор-де-Сан-Рамон, в честь праздника святого зазвучали трубы и большие барабаны, взрывались в воздухе шутихи и ракеты — и это породило слухи, долетевшие до селения, что стреляли в Дамиана Лимона, человека, презираемого всей округой.

Те, кто учился, и те, кто отлучился

1

С самых первых чисел сентября стали прибывать на каникулы студенты, однако траур селения сразу же заставил их забыть о сумасбродствах и поддаться общему унынию. И все же мало-помалу молодость и жизнерадостность приезжих стали теснить мрачную печаль жителей селения.

Большинство студентов обучалось в духовной семинарии. Селение недаром гордилось тем, что его называли церковничьим. Отсюда выходили и выходят божьи служители, рассыпаясь по всей епархии. Редким был тот год, когда менее полудюжины пареньков принималось зубрить латынь; чаще их число было значительно большим. Редким был тот год, когда не выходил, пусть в церковные певчие, хоть один из юношей данного прихода.

Время каникул для сеньора приходского священника было чревато особыми тревогами и опасностями. Сколько юношей — философов и даже богословов, призвание которых казалось непоколебимым, отходило в эти месяцы свободы от избранного пути, поддаваясь старым и новым соблазнам. Чаще всего происходило так: из тщеславия или ради того, чтобы убить время, семинаристы разыгрывали роль женихов, а к своим занятиям возвращались, уже познав прелесть беспутства, от чего им потом было весьма трудно избавиться; кроме того, каждый из них, вернувшись в семинарию, забывал о своих обещаниях и через год не скупился на новые — уже другой девушке, уподобляясь колибри, перелетающему с цветка на цветок. А вместе с тем они были любимцами всего селения; они играли на гитаре и пели светские песенки; срывали аплодисменты, декламируя романтические стихи, ловко играли в карты, сыпали скабрезными анекдотами, затевали всякие истории, тут и там расставляя ловушки той или другой девушке, — в результате, случалось, снимали с себя семинарское облачение и отказывались от предназначенного будущего или из них выходили дурные пастыри.

Рушились судьбы несостоявшихся священнослужителей; обманутые в своих надеждах девушки жили в страхе и смятении, заблудившись в мечтах и разочарованиях. Сколько их — Лин, Магдалин, Гертрудис — продолжало надеяться годы и годы, пока ни понимали, что это безнадежно! Сколько их — состарившихся в напрасных упованиях! И сколько их нынче начнет томительное ожидание, шипы которого заостряют угрызения совести, потому что поступаешь против воли бога, скрывая от него виноградаря лоз твоих! Угрызения, которые не дают уснуть весь год, много лет. Вечная тревога — придет или но придет письмо от уехавшего.

А сколько семинаристов приезжает уже с решением оставить церковную стезю и посыпает солью чаяния священника, чаяния отца и матери, всех родственников, мечтавших, что из их рода выйдет свой священнослужитель! И во многих душах будут посеяны первые семена разочарования! «Multi sunt vocati et pauca electi»[103].

Сколько юношей? Сколько девушек? Как будто у бедного приходского священника нет других причин для бессонницы.

2

Шумная неуемность, сумерки, прикрывшиеся светом, смятение мира, многочисленные и многообразные тревоги часа — все это наплывает вместе со студентами, бесконечная болтовня которых, отдаваясь эхом дневной суеты, возмущает душевный покой селения.

А вот Лукас Масиас спешит освежить свои старые истории новенькими, свежеиспеченными. Нет, разумеется, этим новым историям он не очень-то верит, но «суть уясняешь, если клубок размотаешь». «Что нового в политике?» — «Остается ли дон Порфирио?» — «Продолжается ли заваруха?» — «Что говорят о Столетии[104]

И Лукас, как и все другие охотники за новостями в селении, а их немало, тянет за язык студентов; а те не заставляют себя долго просить, правда, не безвозмездно, и рады-радешеньки блеснуть своей осведомленностью, проницательностью, апломбом своих суждений и предсказаний, как будто в их руках сосредоточены нити вселенной и судеб людей.

Приехавшие называют yекоего Франсиско Мадеро[105], который ездит по Северу и произносит речи против переизбрания президента. Одни говорят, что он сумасшедший и хочет ни больше ни меньше, как быть вице-президентом при доне Порфирио. Другие утверждают, что он спирит и масон, который в подходящий момент получит помощь от гринго. Третьи считают, что он ничего не добьется, — ведь даже генерал Рейес не смог изменить положения, а этот, чего доброго, ввергнет нас в анархию; однако шут с ним, он — не фигура: не генерал, даже не лиценциат — просто ранчеро из штата Коауила. Да и разве наши революции когда-нибудь начинались на Севере?

— Посмотрим… Помяните мое слово, — говорит Паскуаль Агилера, студент, о котором ходят слухи, что он не собирается возвращаться в семинарию. — Не зря вокруг Мадеро столько шума, о нем знают везде, повсюду у него сторонники, не желающие переизбрания президента, и за ним, богатым, идут бедняки. Так начинали все апостолы. Пусть осторожнее себя ведут «сиентифики»[106] и подумают об истории Давида и Голиафа. Вы еще вспомните мои слова.

Однако никто не разделял мнения Агилеры.

В чем студенты единодушны, так это в том, что Рейес воздержится вступать в бой и все будет продолжаться, как тридцать лет назад.

Лукас Масиас старался запомнить приметы: «Белый, низкорослый он, с бородкой, нервный и симпатяга», Лукас не мог пояснить, почему с самого начала имя и облик Мадеро он объединил с самой сенсационной вестью, привезенной студентами: с возвращением кометы Галлея — эта весть для большинства обитателей заслонила и заставила потускнеть все политические темы и посеяла семена тревоги.

— Нет сомнения, что-то разразится — я не говорю революция, но не избежать войн, голода и чумы, — высокопарно пророчествует всюду Лукас и, подхватив высказывания Паскуаля Агилеры, добавляет: — Когда появляются апостолы, все называют их безумцами, мальчишки забрасывают их камнями, а власти бросают их в тюрьмы, однако никто не в силах заставить их замолчать.

3

— А Луис Гонсага?

— Неизлечим, он — в сумасшедшем доме в Сапопане, — отвечает авторитетный голос Фермина Гарсии, который в этом году был принят в монашеский Орден францисканцев и потому, как маньяк, то и дело наклоняет голову, чтобы все восхищались его сверкающей тонзурой, огромной и тщательно выбритой. — Я посетил его накануне моего отъезда; насколько я знаю, в первые дни его пребывания в этом доме приходилось натягивать на него смирительную рубашку. Я нашел его относительно спокойным; безумие его теперь выражается в том, что он представляет себя богом, которого язычники называли Аполлоном Мусагетом или, как об этом можно прочесть у греческих и латинских классиков, богом — предводителем муз. Не только мой священнический сан, но и самые элементарные приличия не позволяют мне вспоминать глупейшие вымыслы нашего несчастного земляка; достаточно сказать вам, что в своем безумии Луис желает превратить в муз женщин, которых знают многие из нас. — Манерность речи, приобретенная свежеиспеченным монашком Фермином, приводит в экстаз всю его семью.

Конечно, для селения не является особенной новостью то, чем кончил Луис Гонсага. Об этом уже поведал Лукас Масиас, освежавший свои старые истории, а прибывшие из Гуадалахары передают, что нынче происходит с Луисом.

От Руэзги и его брата, которые были свидетелями бегства Луиса Гонсаги, уже на следующий день можно было узнать подробности встречи Луиса с отцом. Дон Альфредо нагнал своего сына в ту же ночь, шестого мая, на постоялом дворе Контлы, где сын его ужинал, готовясь продолжать путь, и не поддавался уговорам братьев, которые там собирались переночевать. Разные встречные направляли его на след сеньоры, за которой он спешил; не отдыхая ночью, он рассчитывал догнать ее близ Истлауакана. Руэзги пытались отговорить его от этого и предлагали вернуться с ними в селение, когда дон Альфредо появился в дверях постоялого двора; не дав ему вымолвить ни слова, и так, как будто он ждал его появления, Луис Гонсага поднялся с места, смело встал перед отцом и закричал: «Где только вас нет, отец! Как вы только не пытаетесь помешать мне! Так вот, знайте раз и навсегда — меня никто не сможет удержать!» Его неожиданная, без видимых оснований ярость все более и более разгоралась: «Вы уже знаете, вам уже, верно, сказали, куда я поехал: я женюсь на Виктории либо убью себя, если не добьюсь