КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 393578 томов
Объем библиотеки - 510 Гб.
Всего авторов - 165594
Пользователей - 89483
Загрузка...

Впечатления

DXBCKT про Дудко: Воины Солнца и Грома (Фэнтези)

Насобирав почти всю серию «АМ» (кроме «отдельных ее представителей») я подумал... Хм... А ведь надо начинать ее вычитывать (хотя и вид «на полке» сам по себе шикарный)). И вот начав с малознакомого (когда-то давным-давно читанного) произведения (почти «уже забытого» автора), я сначала преисполнился «энтузиазизма», но ближе к финалу книги он у меня «несколько поубавился»...

Вполне справедливо утверждение о том что «чем старей» СИ — тем более в ней «продуманности и атмосферы» чем в современных «штамповках»... Или дело вовсе не в этом, а в том что к «пионерам жанра» всегда уделялось больше внимания... В общем, неважно. Но справедливо так же и то, что открыв книгу 10 или 20-ти летней давности мы поразимся степени наивности (в описании тех или иных миров), т.к «прошлая» аудитория была "менее взыскательна", чем современная...

Так и здесь — открыв для себя «нового автора» (Н.Резанову), «тут однако» я понял что «пока мне так второй раз не повезет»... Дело в том что данная книга разбита на несколько частей которые описывают «бесконечную битву добра и зла», в которой (сначала) главный герой, а потом и его «потомки» сурово «рубятся» со злом в любом его обличии. Происходящее местами напоминает «Махабхарату» (но без применения ЯО))... (но здесь с таким же успехом) наличествует древняя магия «исполинов», индуиские «разборки» и прочие языческие мотивы»... Вообще-то (думаю) сейчас автора могли бы привлечь за «розжигание религиозной...», поскольку не все «хорошие места» тут отведены отцам-основателям веры...

Между тем, втор как бы говорит — нет «хороших и плохих религий», и если ты денйствительно сражаешься со злом, то у тебя всегда найдутся покровители «из старых и почти забытых божественных сущностей», которые «в нужный момент» всегда придут на выручку. И вообще... все это чем-то похоже на некую «русифицированную» версию Конана с языческим «акцентом»... Мол и до нас люди жили и не все они поклонялись черным богам...

P.S Нашел у себя так же продолжение данной СИ, купленное мной так же давно... Прямо сейчас читать продолжение «пока не тянет», но со временем вполне...

P.S.S... Сейчас по сайту узнал что автор оказывается умер, еще в 2014-м году... Что ж а книги его «все же живут»...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
plaxa70 про Чиж: Мертв только дважды (Исторический детектив)

Хорошая книга. И сюжет и слог на отлично. Если перейдет в серию, обязательно прочту продолжение. Вообщем рекомендую.

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
serge111 про Ливанцов: Капитан Дон-Ат (Киберпанк)

Вполне читаемо, очень в рамках жанра, но вполне не плохо! Не без роялей конечно (чтоб мне так в Дьяблу везло когда то! :-) )Наткнусь на продолжение, буду читать...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Stribog73 про Смит: Вселенная Г. Ф. Лавкрафта. Свободные продолжения. Книга 2 (Ужасы)

Добавлено еще семь рассказов.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
MaRa_174 про Хаан: Любовница своего бывшего мужа (СИ) (Любовная фантастика)

Добрая сказка! Читать обязательно

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
namusor про Воронцов: Прийти в себя. Книга вторая. Мальчик-убийца (Альтернативная история)

Пусть автор историю почитает.Молодая гвардия как раз и была бандеровской организацией.А здали ее фашистам НКВДшники за то что те отказались теракты проводить, поскольку тогда бы пострадали заложники.Проводя паралели с Чечней получается, что когда в Рассеи республики отделится хотят то ето бандиты, а когда в Украине то герои.Читай законы Автар, силовые методы решения проблем имеет право только подразделения армии полиции и СБУ, остальные преступники.

Рейтинг: -6 ( 1 за, 7 против).
Stribog73 про Лавкрафт: Вселенная Г. Ф. Лавкрафта. Свободные продолжения. Книга 1 (Ужасы)

Добавлено еще восемь рассказов.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
загрузка...

Новеллы (fb2)

- Новеллы (пер. Нина Александровна Бать, ...) (и.с. БВЛ. Серия третья-187) 3.2 Мб, 802с. (скачать fb2) - Андрей Мартынович Упит

Использовать online-читалку "Книгочей 0.2" (Не работает в Internet Explorer)


Настройки текста:



Андрей Упит. Новеллы

Упит А.

Новеллы


******************************************************

Андрей Упит

Новеллы.

Перевод с латышского.

Вступительная статья Арвида Григулиса.

Составление Юлия Ванага.

Иллюстрации Гундики Васки.

М., «Художественная литература», 1970. — 704 с.

(Библиотека всемирной литературы. Серия третья. Том 187.)


******************************************************



Рисунок 1. Портрет

АНДРЕЙ УПИТ И ЕГО ТВОРЧЕСТВО


Имя Андрея Упита уже давно принадлежит не только одному латышскому народу.

В письме от 19 сентября 1953 года Александр Фадеев писал выдающемуся латышскому писателю:

«Своими романами Вы точно сказали читателю всех наций: «Не глядите на то, что народ мой численно не так уж велик, жизнь его так же значительна, полна такого же великого содержания, как и жизнь любой из наций. В купели человеческих страданий и среди побед человеческого духа его слезы и муки, его мечты, его борьба тоже оставили свой глубокий след. Из собственнического мира с его искаженными отношениями, унижающими душу человека, к миру свободному и счастливому мой народ выходил такими же трудными, сложными путями, как выходили и еще идут другие народы земли, и на этих путях он рождал людей большого гуманистического духа и проявлял все величие героизма. Вот почему я считаю прошлое моего народа не менее значительным, чем прошлое любого другого народа, большого или малого. И вот я вам показываю во всех проявлениях жизнь наших крестьян и рабочих, нашей передовой интеллигенции, показываю весь тот собственнический мир, все те гнетущие силы и все те силы непонимания и колебания, которые стояли препятствием на пути исторического прогресса моего народа, и теперь вы вместе со мной, автором, будете так же любить наши села и города, наших передовых людей, нашего рабочего и крестьянина-труженика, и это и есть мой вклад, писателя Андрея Упита, в художественную сокровищницу человечества». [1]

Хотя А. Фадеев в своем письме уделил все внимание лишь двум последним романам Андрея Упита — «Земля зеленая» и «Просвет в тучах», — его емкие слова относятся ко всему творчеству выдающегося прозаика, драматурга, критика и литературоведа, прожившего долгую жизнь (Упит родился в 1877 году), которая по времени почти соответствует возрасту всей латышской национальной литературы.


* * *


…Небольшая кучка строений, занесенная сугробами. Среди них жилой дом, который можно узнать по тонкой струйке дыма, почти беспрестанно тянущейся из трубы. Порою ветер относит ее, порою прижимает к самой крыше, а иногда она стоит прямо, как навощенная бечева. Временами это единственный признак жизни среди этой невзрачной кучки строений, где, кроме жилого дома, есть еще хлев, клеть, овин и какой-нибудь сарай. Это небольшой замкнутый мир, где свой жизненный ритм — уход за скотиной, пора теребить лен, ехать в лес и т. п. Так выглядела крестьянская усадьба зимой в сравнительно недавнее время.

В латышской литературе было и еще осталось довольно много писателей, выросших в бедных усадьбах и создавших хорошие произведения о своих детских годах, с великолепными картинами природы. Но изображения зимы в этих романах, повестях или рассказах, как правило, почти нет. Почему? Неужели зима не имеет своих прелестей? Ничего подобного. Зимнюю природу бедный крестьянский ребенок мог видеть только через замерзшее окно, потому что наружу почти не выбирался — не было обуви.

Лето. Лето — сплошная рабочая пора. А еще тяжелее осенью, до затяжных дождей. Все в спешке, в горячке, одна работа подгоняет другую, рабочих рук не хватает.

Зимой не о чем говорить, в страдную летнюю и осеннюю пору некогда говорить. Что ж удивительного, что народ за столетия стал молчаливым, замкнутым? С самых ранних детских лет все приходится продумывать самому, решать самому.

В таких условиях началось и прошло детство Андрея Упита.

В какой-нибудь сотне километров от Риги на берегу Даугавы стояла такая типично латышская крестьянская усадьба. Не очень богатая, не очень и бедная. Батрацкая половина разделена на две части, потому что у хозяина двое испольщиков. У каждой семьи испольщика своя комната на батрацкой половине.

Одна такая комната принадлежала и семье Упитов.

Была у этой хуторской жизни еще одна особенность. Чтобы долгие зимние вечера не проходили зря, по стародавней традиции все обитатели усадьбы собирались в одной большой комнате и при маленькой керосиновой лампе без стекла занимались своим ремеслом — делали деревянную посуду, вили веревки, гнули полозья и дуги, женщины ткали и пряли.

Здесь рассказывались сказки или бывальщины, а если среди собравшихся находился парнишка, который умел читать и было что читать, то он, пристроившись у самой лампочки, читал вслух для всех.

Таким чтецом в усадьбе на берегу Даугавы стал маленький Андрей. Читал он главным образом календари, которые в истории латышской культуры сыграли, пожалуй, большую роль, чем у какого-либо другого народа. Столетиями в усадьбе крестьянина знали главным образом три книги — Библию, духовный песенник и календарь. К календарям прилагалась довольно объемистая литературная часть, где печатались занимательные рассказы, в основном переведенные с немецких лубочных изданий. Но даже эта скудная духовная пища была необходима людям, жизнь которых ограничивалась пределами усадьбы. Эти рассказы наводили на мысль, что может быть и другой мир, кроме хуторской бедности и узости.

Тогда-то и родилась в душе юноши первая мечта — вырваться, уйти от деревенской нищеты. Но как?

Был только один путь — труд. Было только одно средство — труд. Труд. Труд. Труд.

В семье Упитов было два сына. В бедном крестьянском хозяйстве нет иного выхода, кроме использования детского труда. Работа от зари до зари. Книгу можно раскрыть, только урвав время от скупого полуденного отдыха. Почти до середины девяностых годов Андрей Упит вел упорную борьбу за существование. Не раз казалось, что схватка проиграна. Но вновь собраны силы и борьба продолжается. Казалось, у деревенской нищеты тысячи рук, которые крепко держат человека и гнут его к земле. Эту силу надо было преодолеть.

Но юноша упрямо тянется к знаниям, хотя тяжкий крестьянский труд забирает очень много времени. Еще в волостной школе он делает первые попытки писать, сочиняя рассказы по образцам, вычитанным в календарях.

Хотелось видеть что-нибудь и напечатанным. Он записывает пословицы и поговорки своей местности, посылает в газету — и их публикуют.

Стимул возрастает.

В 1896 году ему кажется, что уже можно рискнуть и совершить решающий поворот в жизни.

Мать кладет в чистую холщовую торбу каравай хлеба, немного масла и кусок сала. Это на дорогу. Андрей Упит отправляется в Ригу сдавать экзамен на звание учителя. Вроде бы знаний, полученных путем самообразования, должно хватить.

Хватило.

Андрей Упит получает учительские права и начинает работать.


* * *


Середина девяностых годов, когда Упит делает первые шаги в литературе, — сложное время в истории Латвии.

История латышского народа отмечена той особенностью, что национальная культура, в том числе и литература, смогла начать развиваться только после отмены крепостного права (1817–1819). Немецкие бароны фактически превратили весь латышский народ в своих крепостных. В этих условиях национальная культура могла проявляться только в сфере народного творчества — фольклора. Однако в прибалтийских губерниях капитализм развивался быстрее, чем в остальных губерниях Российской империи. В этих условиях латышскому народу пришлось столкнуться в своей борьбе с тремя главными противниками — русским самодержавием, немецкими помещиками и национальной буржуазией, которая после отмены крепостного права быстро сформировалась.

Характерно и то, что латышский пролетариат формировался главным образом из крестьянства, и привязанность к родным усадьбам, к крестьянскому труду прочно держалась в его сознании. Не случайно, имея в виду первый латышский пролетариат, Андрей Упит назвал его «закопченными в фабричном дыму землеробами».

Одновременно с классовым расслоением общества происходит и дифференциация интеллигенции. В среде учащейся латышской молодежи в девяностые годы возникает активная группа прогрессивно мыслящих людей, которые в поисках ответа на выдвинутые жизнью вопросы приходят к марксизму и, последовательно штудируя его, овладевают марксистским мировоззрением. Они группируются вокруг газеты «Диенас Лапа» и в дальнейшем входят в историю латышской общественной мысли под названием «новое течение».

Свое основное назначение «новотеченцы» видели в овладении марксизмом и в ознакомлении общества, особенно пролетариата, с идеями социал-демократии. Наиболее передовые из «новотеченцев» становятся первыми организаторами нелегальных марксистских рабочих кружков. Из них же впоследствии вырастают руководители социал-демократической партии, такие, как соратник В. И. Ленина и глава Советской Латвии в 1919 году П. Стучка. Фр. Розинь, поэт Я. Райнис, литературный критик Я. Янсон-Браун, и другие.

Большое значение «новотеченцы» придавали литературе. У этой группы было много последователей среди писателей и общественных деятелей, и под их руководством в латышской литературе образовалось прогрессивное крыло, во главе которого стояли Райнис, Вейденбаум и другие.

Особую роль в борьбе «новотеченцев» с силами реакции играла литературная критика, которая именно в этот период переросла узкие профессиональные рамки и стала мощным оружием, с помощью которого отстаивались прогрессивные идеалы.

Самый бурный период борьбы «новотеченцев» приходится на первую половину девяностых годов. В 1897 году царское самодержавие разгромило «новое течение». Многие его деятели (Райнис, Стучка, Янсон-Браун и другие) были арестованы и сосланы. Такая же судьба постигла и руководителей нелегальных рабочих кружков.

Но дело, начатое «новотеченцами», продолжается. Популяризацию революционных марксистских идей берут на себя подпольные кружки, и труд их увенчивается созданием в 1904 году социал-демократической партии.

Однако Андрею Упиту еще было трудно ориентироваться в сложных социальных процессах. Сам писатель позднее, вспоминая об этом периоде своей жизни, отмечал:

«Приходилось много читать о склонности к художественному творчеству еще в ранней юности, о всяком там вдохновении, проблемах, исканиях и тому подобных высоких материях. Должен признаться, что в моих первых пробах пера всего этого не было и в помине. У меня было сильное желание что-нибудь написать, но для чего — этого я бы не сумел объяснить… Сам этот процесс меня нисколько не радовал; он требовал усидчивой и кропотливой работы. Только закончив рассказ, я испытывал удовлетворение, что вот сумел что-то создать, и это было самым большим стимулом к дальнейшим пробам… У латышских писателей я мало чему мог научиться… Лучшей литературной школой мне служила литература других народов. Конечно, мне самому трудно определить, в какой мере я учился у своих любимых писателей, например, по роману — у Толстого, Достоевского, Золя и Флобера, по новелле — у Чехова, Анатоля Франса, Мопассана и Пьера Милля, по драме — у Горького, Ибсена, Герхарта Гауптмана и Бернарда Шоу. Знаю только, что влияние они оказали сильное и неизгладимое. Крайне важное значение в моем развитии имеет изучение истории и теории искусства и эстетики. Это в первую очередь приучало меня серьезно литературно мыслить, следить за полетом вдохновения, искать для передачи каждого оттенка особого выражения в специальной конструкции предложения и порядке слов». [2]

Если в начале своей творческой деятельности Андрей Упит еще не смог подняться до литературно-публицистической практики «новотеченцев», то после революционного подъема 1905–1907 годов он становится главным продолжателем их традиций.

Из собственных слов писателя видно, что его ранняя литературная деятельность развивалась по двум направлениям — он писал… писал… и учился… учился, мучительно стараясь постичь тайны художественного мастерства.

Постепенно из приходского учителя он становится крупным специалистом по литературе и эстетике; из малоизвестного автора вырастает в подлинного мастера художественного слова.

Рассказы и новеллы, созданные в этот период — это первые серьезные творческие достижения писателя. Лучшие из них составили двухтомник «Маленькие комедии» (1909–1910), которые открывались циклом о «маленьких людях» (первый рассказ датируется 1901 годом).

В интерпретацию проблемы «маленького человека», которая получила такое широкое развитие в мировой и, в частности, в русской литературе, латышский прозаик вносит нечто особое и новое. «Маленький человек» Андрея Упита не просто забитый труженик, которому писатель выражает свое сочувствие и свои симпатии, он — мелок по своему характеру и своим устремлениям, старается выбиться в «большие», приспособиться к тем, кто сумел за счет других попасть «на верх». В душе подобного «героя», как в кривом зеркале, отражается нелепость буржуазного образа жизни. Разумеется, для раскрытия этого характера самая подходящая интонация — сатирическая. Видимо, поэтому писатель в своих первых рассказах и новеллах довольно широко пользуется средствами сатиры, пытаясь вскрыть всю никчемность и бессмысленность жизни в условиях капиталистического строя (новелла «Сердце» и другие). Именно в этих рассказах больше всего чувствуется влияние Чехова.

Сам писатель, вспоминая позднее об особенностях этого периода своей литературной деятельности, отмечал:

«В рассказах Чехова я обнаружил нечто родственное своим «Маленьким комедиям»… Как и его, меня привлекали эти мелочи будничной жизни, своеобразие поступков и черты характера искалеченного ею человека, которые как бы отдельными живописными мазками характеризуют картину всеобщей спешки конца 90-х и начала 900-х годов… Я не стал учеником и подражателем ни Чехова, ни Горького, но должен признать, что для моего идейного и художественного роста они дали больше, чем любой из тех многих десятков западноевропейских и американских прозаиков, с которыми я познакомился за пятьдесят лет своей писательской деятельности».

Новеллы и рассказы, объединенные в сборнике «Маленькие комедии» (части первая и вторая), основаны на конкретном материале житейских наблюдений и дают широкую галерею типов. Именно в этих произведениях начинает проявляться мастерство писателя, формируется его своеобразная творческая манера.

В рассказах, в основе которых лежит определенное и ограниченное во времени событие, психологическое развитие характера героя тесно связано с сюжетным ходом. В тех же произведениях, где внимание писателя сосредоточено на передаче внутренних переживаний человека, сюжет мало разработан. Это различие в принципах художественного построения дало основание критике говорить о двух типах рассказов и новелл Упита — сюжетных и психологических. К последним, с известными оговорками, можно было бы отнести и новеллы-портреты.

Подобное различие творческих приемов соблюдалось писателем довольно долго. Только в двадцатых годах Упит стал сознательно синтезировать эти различные принципы построения произведений.

С 1908 года начинается новый этап творческих исканий Андрея Упита, который продолжается до 1915 года.

Прежде всего бурные события 1905–1907 годов помогли писателю найти путь к революционному пролетариату. Он овладевает марксистским мировоззрением и навсегда связывает свою общественную и литературную деятельность с революционной борьбой пролетариата. Оставаясь на позициях последовательного критического реализма, Андрей Упит становится обличителем капиталистического общества.

Сознавая себя уже достаточно зрелым писателем, Андрей Упит в 1908 году оставляет учительскую работу. Для этого периода характерна его чрезвычайная творческая активность. В прямом смысле слова не проходит и дня, чтобы в каком-нибудь периодическом издании не появлялась публицистическая или литературно-критическая статья, подписанная Андреем Упитом (не считая публикуемых в периодике рассказов).

После поражения революции 1905–1907 годов реакционные силы перешли в открытое наступление. Казалось, что прогрессивные писатели уже не смогут активно противостоять различным реакционным, декадентским влияниям. Но лагерь реакции заблуждался. Во главе прогрессивной литературы встал Андрей Упит, выдвинувшийся к этому времени в ряды видных латышских критиков.

Поскольку печататься в буржуазной прессе почти не было возможности, по инициативе Упита был создан прогрессивный ежемесячник «Изглитиба» («Просвещение»), привлекший внимание общественности в первую очередь своими литературно-критическими статьями. После закрытия этого журнала в 1910 году Упит создает новый, в идейном отношении близкий предыдущему печатный орган «Домас» («Мысли»), который просуществовал до начала первой мировой войны и потом возобновился уже во время буржуазной Латвии. Параллельно с этими изданиями Упит в 1911 и 1912 годах составляет и редактирует два альманаха «Вардс» («Слово»), две трети которых занимали литературно-критические статьи.

Вокруг журналов «Изглитиба» и «Домас» и альманахов «Вардс» группировались латышские марксистские литературные критики, среди которых самыми деятельными и продуктивными были Андрей Упит и Янсон-Браун. Их выступления в периодической печати разоблачали декадентов и других реакционно настроенных литераторов.

Не случайно в начале двадцатых годов уже в условиях буржуазной Латвии, когда Андрей Упит был арестован и через некоторое время освобожден из тюрьмы, один из реакционных писателей, имея в виду главным образом его публицистическую и критическую деятельность, писал: «Берегитесь! Лев снова выскочил из клетки!»

В этот период Андрей Упит публикует ряд обширных теоретических работ, разрабатывающих актуальные литературные и эстетические проблемы, а также выступает с краткими или подробными рецензиями, откликаясь буквально на каждую книгу латышского писателя. Особенного внимания заслуживает серия рецензий «Мотыгой по чертополоху», в которых автор широко использовал средства сатиры и публицистики.

«Между моими беллетристическими, литературно-критическими и публицистическими произведениями нет принципиальной разницы, они разделяются по жанрам, но их объединяет общая идея, тенденция, общественная или политическая цель», — писал он позднее в предисловии к XVIII тому своего собрания сочинений, изданного на латышском языке.

Если обратиться к публицистическим и литературно-критическим произведениям Андрея Упита тех лет, то можно с уверенностью сказать, что одного этого уже вполне достаточно, чтобы оставить заметный след в истории своей национальной литературы. Но, кроме активных выступлений в периодической печати, он уделяет большое внимание и созданию романов. Достаточно только перечислить их названия, чтобы составить представление о необычайно широком творческом диапазоне латышского писателя. За семь лет А. Упит опубликовал пять крупных прозаических полотен: «Новые истоки» (1908), «В шелковой паутине» (1912) (этими романами открывается цикл «Робежниеки»), «Женщина» (1910), «Золото» (1914), «Ренегаты» (1915), в которых рисуется широкая картина эпохи с мастерски вылепленными персонажами. В этот же период писатель обращается и к драматургии, создав трилогию «Зов и отклик», «Один и многие» и «Солнце и пар», и выпускает единственную книгу лирических стихов «Маленькие драмы» (1911).

С 1908 по 1915 год Андрей Упит написал довольно много рассказов и новелл (сатирический цикл «Сверхчеловеки» (1909), сборники «Тревога» (1912) и «В страдную пору» (1915), хотя в этот период малым прозаическим жанрам он уделял значительно меньше внимания, чем романам.

Сатирический цикл «Сверхчеловеки» («Homo sapiens», «Рейнис и Юла, или Исправленный Шекспир» и «В сферах вечности») по своей идейной направленности занимает своеобразное место в творчестве Упита. Все три сатирические новеллы, направленные против декадентов, сыграли большую роль в борьбе с реакционным буржуазным искусством. Но особенно популярны стали они после того, как писатель переделал их в одноактные пьесы. Не было, наверно, ни одной любительской сцены в Латвии, где бы не ставились эти драматические миниатюры.

Сборник «Тревога» пронизан тем ощущением волнения, которое было вызвано революцией 1905–1907 годов у представителей различных общественных групп. Сами революционные события не описаны, а служат лишь фоном. Все внимание автора переключено на внутренние переживания человека. Поэтому весь этот прозаический цикл состоит как бы из ряда психологических портретов. В различных слоях общества это тревожное волнение проявляется по-разному: реакционного учителя охватывает страх («Тревога»), в мирную крестьянскую жизнь революционные события вносят драму, вырывая из лона семьи ее членов («На мостках»), бурные социальные конфликты в других случаях переплетаются с индивидуальными судьбами героев («Кошмар»).

Особое место в творчестве Андрея Упита занимает его сборник «В страдную пору» (1915), о котором он писал много лет спустя:

«Некоторые новеллы я демонстративно пытался написать согласно своей новой эстетической теории, показать, что, кроме обычной и затасканной психологии любовных переживаний и культивируемой декадентами эротики, существуют и другие человеческие чувства и переживания, достойные изображения («Хлеб»). В одной из новелл («Ивняк») так же подробно, как обычно в рассказах изображают всякие любовные перипетии, я описал повседневный труд обыкновенного землекопа, изобразил физические ощущения и переживания, вызванные тяжелым трудом. В этом направлении работу не считаю законченной. Надеюсь к ней возвратиться и попытаюсь дать более широкое полотно, когда выясню те психологические и эстетические проблемы, которые меня занимают последнее время. Мне кажется, что тут кроются основы дальнейшего развития и претворения в жизнь социально-реалистического искусства». [3]

В этот период Андрей Упит много внимания уделяет вопросам теории и истории литературы, в частности, пытается обосновать свое понимание специфики художественных особенностей жанра новеллы, классическими признаками которой он считает прикрепленность изображения к определенному событию, напряженность фабулы, концентрацию выразительных средств. Эти основные особенности жанра прослеживаются во всех лучших новеллах Упита. Но писатель не считал литературный жанр застывшим понятием и поэтому часто и охотно экспериментировал.

Сам Упит утверждает, что писать новеллы он начал тогда, когда работал над произведениями, составившими сборник «В страдную пору». А все небольшие прозаические сочинения, написанные ранее, именует рассказами, хотя среди них встречаются произведения чисто новеллистического характера.

Первая мировая война парализовала всю культурную жизнь латышского народа, в том числе и литературу. Уже летом 1915 года германская армия оккупировала половину латвийской территории — Курземе и Земгале. Линия фронта прошла по Даугаве. Рига — центр латышской культурной жизни — стала прифронтовым городом. Из нее эвакуировали фабрики, школы, учреждения, типографии вместе с рабочими и обслуживающими работниками. Прекратили свою деятельность все издательства и большинство периодических изданий. Интеллигенция рассеялась по Северной Видземе, тогда еще не оккупированной, а большая часть перебралась в Россию.

Перед тем как германская армия заняла левобережную территорию Латвии, царские власти приказали эвакуироваться оттуда всему населению. Около шестисот тысяч человек, терпя страшную нужду и лишения, пустились в странствия. Все центры России были переполнены латышскими беженцами.

Первая мировая война прервала и литературную деятельность Андрея Упита. Чтобы как-то существовать, он работает в прифронтовой полосе на строительстве укреплений — табельщиком.

Во время Февральской революции начинается активная политическая деятельность Андрея Упита. Его выбирают в Рижский Совет рабочих депутатов. Но этот период длится недолго. Осенью 1917 года германская армия занимает Ригу, а зимой 1917–1918 годов почти всю территорию Латвии. Оккупационные власти беспощадно подавляют любые попытки латышского народа реализовать завоевания Октябрьской революции.

Оккупанты посадили Андрея Упита в тюрьму. Там он написал сборник новелл «В оттепель», где описываются события, происходившие после Февральской революции. (Сборник смог выйти только в 1919 году.)

После освобождения из тюрьмы Андрей Упит, испытывая тяжелые лишения, живет в своей родной волости.

Осенью 1918 года происходят два события, которые смогли внести изменения в жизнь латышского народа. Это — революция в Германии и капитуляция Германии, завершившаяся Версальским миром. Но на территории Латвии политические обстоятельства чрезвычайно усложнились.

Для того чтобы в результате революции германская армия не покинула Латвию и не дала народу возможность установить здесь Советскую власть, в Версальский мирный договор был внесен особый пункт — немецкие военные силы должны остаться в Латвии для несения полицейских функций. С этой целью была создана специальная оккупационная армия под командованием фон дер Гольца, которую поддерживала и латышская буржуазия. По инициативе и при военной поддержке империалистических сил в ноябре 1918 года была провозглашена буржуазная республика. Но красные латышские стрелки, очутившиеся в России и сохранившие верность Советской власти, начали борьбу за Советскую Латвию, увенчавшуюся успехом. В первые дни января 1919 года была освобождена Рига и установлена Советская власть. Оккупантов удалось изгнать почти со всей территории. Только Лиепаю с узкой полосой вдоль моря все еще удерживала армия фон дер Гольца.

Сразу же после освобождения Риги и установления Советской власти началось интенсивное революционное преобразование жизни. Хотя разрушения, вызванные войной и оккупацией, были огромны, народ с энтузиазмом включился в борьбу с разрухой. Начался и новый расцвет культуры. Правительство Советской Латвии пригласило Упита возглавить Отдел искусств Народного комиссариата просвещения, в ведении которого находились все области искусства и издательское дело. По инициативе этого отдела были основаны новые культурные заведения — театры, консерватория. Академия художеств, художественные музеи и т. д. Начал выходить ряд периодических изданий, в которых Андрей Упит публикует статьи о задачах и характере нового пролетарского искусства, последовательно отстаивая принципы реализма. Эти статьи спустя год составят книгу «Пролетарское искусство».

Однако обстановка обострялась. Империалистические силы получали все новые и новые подкрепления. Наконец получившая значительную военную помощь армия фон дер Гольца перешла в контрнаступление, я уже в мае месяце красные латышские стрелки были вынуждены оставить Ригу. Еще до осени бои проходили в восточных районах Латвии, но и оттуда пришлось отойти.

Силам империализма удалось разгромить Советскую Латвию и на двадцать лет утвердить власть буржуазии.

После отступления красных стрелков из Латвии Андрей Упит какое-то время находится в Великих Луках, а потом в Москве. В это время в московских латышских изданиях печатаются некоторые его произведения. После мирного договора Советского правительства с буржуазной Латвией, в связи с начавшейся реэвакуацией беженцев первой мировой войны, в 1920 году вернулся на родину и Андрей Упит.

Сразу же после переезда границы Упита арестовали, и ему грозил военный суд. Демократически настроенные писатели и художники начали борьбу за его освобождение. К ним присоединили голос широкие народные массы.

Правящие круги буржуазной Латвии чувствовали себя еще не настолько сильными, чтобы не считаться с требованиями народа. После нескольких месяцев тюрьмы писателя освободили. И хотя он находился под полицейским надзором, у него все-таки появилась возможность снова заняться литературным творчеством.

Жизнь в буржуазной Латвии проходила в условиях острой классовой борьбы. Коммунистическая партия была загнана в глубокое подполье, но она направляла все прогрессивные силы к одной цели, чтобы в стране была восстановлена Советская власть. Борьба эта длилась до 1940 года.

В истории буржуазной Латвии отчетливо прослеживаются два периода. Первый — с 1919 по 1934 год, когда правительство еще прикрывалось фальшивой маской буржуазной демократии. В это время прогрессивные силы могли еще более или менее открыто выражать свои взгляды. Литература в это время развивается довольно активно.

В 1934 году происходит фашистский переворот и ликвидируются самые жалкие остатки буржуазно-демократической «свободы». Произведения прогрессивно настроенных писателей были изъяты и занесены в список запрещенных книг.

«Это были самые отвратительные годы в моей писательской деятельности, — вспоминает Упит. — Мои книги, проникнутые социалистическими «настроениями», выбрасывались из библиотек, мои пьесы не осмеливался ставить ни один театр. Мое имя старались вычеркнуть из латышской литературы».

Трудные обстоятельства сказались на литературной работе Андрея Упита. Основные произведения писателя были написаны и опубликованы до 1934 года. В условиях фашизма его книгам приходилось преодолевать огромные препятствия. Но авторитет Андрея Упита был слишком велик, чтобы фашистский режим мог полностью приостановить его литературную деятельность.

Зимой, живя в Риге, потом в своей родной деревне, Упит вновь предается тому же интенсивному труду, который характерен был для него до первой мировой войны. Рабочий день писателя начинается в три-четыре утра и длится до позднего вечера.

О необыкновенно широком размахе его творческих возможностей свидетельствует даже простой перечень названий произведений. В это время создаются романы: «В преддверии грома» (1922), «По радужному мосту» (1926). «Под кованым каблуком» (1928), трилогия «На грани веков» (1937–1940). «Улыбающийся лист» (1937), «Тайна сестры Гертруды» (1939); цикл «Робежниеки» дополняется новыми романами — «Северный ветер» (1921), «Возвращение Яна Робежниека» (1932), «Смерть Яна Робежниека» (1933), «Тени былого» (1931). За исключением трилогии «На грани веков», рисующей жизнь латышского народа в XVII–XVIII веках, все романы посвящены проблемам современности и в известной мере являются энциклопедией народной жизни Латвии конца XIX и начала XX века.

Наряду с романами создается целый ряд пьес. Особенное значение имеют его сатирические комедии, остро бичующие пороки буржуазного общества. Самые примечательные среди них: «Купальщица Сусанна» (1922). «Муж вдовы» (1925), «Полет чайки» (1926), «Причины и следствия» (1927). «Здоровое тело» (1927), «Заколдованный круг» (1929), «Цветущая пустыня» (1930). «Победа Ешки Зингиса» (1933). Появляется начало исторической трилогии — трагедии «Мирабо» (1920) и «Жанна д'Арк» (1927). (Последняя по времени написания часть трилогии — «Спартак» была создана в годы Отечественной войны.)

Кроме того, Андрей Упит редактирует литературный отдел журнала «Домас», ведет большую работу по воспитанию молодых прогрессивных писателей (после утверждения фашистского режима журнал был закрыт), создает теоретические труды — «История латышской письменности», «История романа», печатает много критических и публицистических очерков.

Хотя все эти работы свидетельствуют о полной зрелости писателя. — именно в жанре новеллы достигает он вершин мировой классической литературы.

Написанные за время буржуазной Латвии новеллы составляют шесть сборников: «Ветров противоборство» (1920), «Щепки в омуте» (1921), «За вратами рая» (1922), «Метаморфозы» (1923), «Голая жизнь» (1926). «Рассказы о пасторах» (1930), которые в известной мере и заключают разработку этого жанра писателем, ибо в дальнейшем новелла уже не занимает такого места в его творчестве.

Каждый сборник в идейном и тематическом отношении представляет собой как бы законченный цикл. Разумеется, единство замысла и осуществления предполагает и единое стилистическое решение. Есть сборники с последовательно выдержанной стилистической манерой («Ветров противоборство»), но есть и такие, где даже в этом отношении имеется некоторое разнообразие. Характерный пример — книга «Рассказы о пасторах», которая объединена антирелигиозной темой. Некоторые новеллы — «Безбожник», «Искушение отца Страутмала» и другие написаны с резким сарказмом. Но порой писатель прибегает к иному художественному решению. Он показывает и духовную трагедию самих священников («Жемчужина из перстня». «Лунные тени»). Понятно, что в данном случае автору требуются и иные стилистические средства, другая тональность. Каждая новелла, по-своему трактуя родственную тему, в конечном счете способствует разностороннему решению единой проблемы всего прозаического цикла. Однако самостоятельность каждого произведения настолько велика, что сборники все же не превращаются в «романы в новеллах».

Уделяя темам современности главное внимание, Андрей Упит в эти годы довольно широко обращается и к истории. Наряду с романами и трагедиями историческая тематика довольно широко входит и в новеллы. Большая часть произведений, составляющих книгу «Голая жизнь», построена на историческом материале, который сам по себе не являлся для писателя самоцелью. Описание событий далекого прошлого не было уходом от решения актуальных вопросов современной жизни, а являлось лишь средством для более широкого и глубокого проникновения в суть социальных конфликтов, в которых с наибольшей полнотой проявляется человеческая личность, ее сложный и напряженный внутренний мир.

Однако при всем идейно-тематическом единстве прозаических циклов каждая новелла совершенно самостоятельна и не утрачивает своей художественной силы даже тогда, когда целостность сборника нарушена. Идейно-тематическое единообразие — это определенный творческий прием автора. В целом все эти новеллы раскрывают огромное богатство сложного и противоречивого духовного мира человека.

Андрею Упиту удалось доказать, какое большое значение для художественного познания жизни играет малая эпическая форма. Так же как новеллы Чехова или Мопассана, маленькие новеллы латышского писателя становятся великими документами человеческой души.


В 1940 году была свергнута фашистская диктатура, и в Латвии вновь утвердилась Советская власть. Латышская литература могла наконец встать на путь социалистическою реализма. Ей было у кого учиться и на кого равняться. В то же время огромное значение имели и те реалистические традиции, которые долгие годы складывались в условиях антагонистического общества. И главную роль в формировании этих традиций играло творчество Андрея Упита, который еще в условиях буржуазной Латвии последовательно отстаивал принципы реалистической литературы. Сам писатель назвал свой творческий метод досоветского периода критическим реализмом с социалистической тенденцией.

Советская власть в Латвии просуществовала только год. Этот сравнительно небольшой отрезок времени у Андрея Упита, как и у многих других писателей, был занят главным образом литературно-организаторскими обязанностями. В качестве председателя правления Союза советских писателей Латвии Андрей Упит в новых условиях осуществляет основные мероприятия по идейной перестройке латышской литературы.

Летом 1941 года Латвию оккупировали фашистские орды. Андрей Упит эвакуировался вместе с советским активом. В Кирове образовался один из центров латышской интеллигенции. Километрах в двадцати от Кирова находится деревня Кстинино, а неподалеку от нее дачный район. Здесь в небольшом деревянном домике провел напряженные и суровые годы Отечественной войны Андрей Упит. Но здесь, в тиши елового бора, писатель не был оторван от великих событий. Он редактирует литературное приложение к латышской газете «Циня», пишет публицистические статьи, направленные против фашизма. Трудовой распорядок его дня остался тем же, каким он сложился за долгие годы.

Мне довелось попасть с фронта в Кстинино. В первую же ночь я заметил вдалеке не то огонек, не то звездочку. Вторая ночь — то же самое.

— Что это у вас тут за странная звезда, не поднимается и не опускается? — спросил я у своих товарищей по комнате.

Мой вопрос вызвал веселый смех.

— Никакая это не звезда. Это же окно Андрея Упита. Каждую ночь в три часа там загорается свет, начинается рабочий день писателя…

И здесь — на берегу далекой Вятки — ни на минуту не останавливалось перо Андрея Упита. Здесь был создан его роман «Земля зеленая» (1945), который ныне хорошо знает русский читатель и читатели многих других народов; были написаны историческая трагедия «Спартак», новеллы «Клав Брун», «Гостиница у Слиницы», «Потомок Роланда» и другие произведения.

После освобождения Латвии от фашистской оккупации литературная деятельность Андрея Упита продолжается в Риге. Хотя груз лет и заметно согнул его стройную фигуру, рука его все также крепко держит перо. Об этом говорит роман «Просвет в тучах» (1951), обстоятельная теоретическая книга «Вопросы социалистического реализма в литературе» и другие. Долгие годы он вел кафедру латышской литературы в Латвийском университете. С основанием республиканской Академии наук он становится директором Института литературы, возглавляет Союз писателей республики.

Теперь, когда почтенному писателю уже за девяносто, часть этих обязанностей он передал своим ученикам.

Почти пятьдесят лет назад, в трудном 1923 году, Андрей Упит в своих автобиографических заметках не без иронии заметил: «Где и в каких условиях мне лучше всего работать? Что на это скажешь? Некоторые восторженные стихотворения я сочинял, замерзая и голодая, иную ценную страницу написал на трясущейся, прыгающей полке товарного вагона или сидя возле круглого иллюминатора пароходной каюты. А иная неудачная работа появилась в теплой комнате за удобным письменным столом. Я не знаю, влияют ли времена года и тому подобные условия на интенсивность литературной работы. Мне на своем веку так редко удавалось выбирать место, время, обстановку и тому подобные удобства. Что все это имеет значение — в этом не сомневаюсь. Но знаю одно: писатель есть писатель всегда и везде, или он не писатель». [4]

Таким писателем в самом высоком смысле этого слова был и остается Андрей Упит. Написано им необычайно много. По сути дела целая библиотека. Путь от скриверского пастуха до народного писателя и академика, Героя Социалистического Труда прошел в неустанном труде на благо своего народа и человечества.

Арвид Григулис


НОВЕЛЛЫ

ОХОТА


Апарские господа еще спят.

Зимнее воскресное утро. Светает медленно, серые тени не сразу спадают и никнут за заснеженными деревьями парка.

Снег шел почти всю ночь, и потому не только деревья в парке, но и крыши служб, двор, изгородь, бочка с замерзшей водой у колодца — все покрыто толстым слоем белого пушистого снега. Все предметы приняли непривычные очертания. Кажется, что крыша господского дома прогнулась под тяжестью, которую на нее навалили. Увитый плетями плюща балкон превратился в огромный сугроб. На колодезном журавле — белая шляпа с опущенными полями.

Где-то, кажется за парком, кто-то едет. Поскрипывает трущаяся об оглобли дуга, хрустит под полозьями рыхлый снег.

Каркая, взлетают над деревьями три вспугнутые вороны, и одна за другой тут же опускаются. Издалека слышно, как с сучьев тяжело обрушивается снег.

Небо заволокло тучами — вверху оно синевато-серого цвета, без единого светлого пятнышка. Только легкий, тонкий туман отделяется от туч и медленно покрывает заснеженную землю. Верхний слой снега постепенно сыреет и отваливается от предметов тяжелыми комьями. С крыш тихо падает капель.

Господа еще спят.

За хлевами и конюшнями в батрацкой просыпается жизнь. В длинной пристройке то кашлянет кто-нибудь, то зевнет, то высморкается. В маленьком тусклом оконце появляется слабый свет, слышны удары топора — это колют лучину и разводят огонь в печи. Из заснеженной трубы медленно поднимается белый дымок.

Закопченная, без петель дверь со скрипом отворяется. Мужчина в исподнем высовывает на мгновенье голову, но тут же прячется. Перед домом не видно больше ни высокой кучи навоза и мусора, ни желтых пятен на снегу перед всеми четырьмя дверьми — все чисто, ослепительно бело.

Шум постепенно усиливается. Слышится детский плач, женские голоса. Раздается звонкая пощечина — знак того, что в батрацкой день уже начался. Звучит отрывистый грубый мужской голос, и шум на минутку стихает, чтобы возобновиться в десятках вариаций.

Отворяются разом две двери, из каждой выходит женщина с коромыслом на плечах. Одной рукой они поддерживают коромысло, другой — подолы поношенных юбок и бредут к колодцу. Снег доходит до самых колен, набивается в башмаки. Голые икры становятся мокрыми…

Выбегает стайка ребят с заспанными, неумытыми рожицами, босиком — кто в одной рубашонке, кто без шапки. С криком и смехом бросаются в сугроб, вязнут в нем по самую шею, а кто кидается туда вниз головой, болтая голыми ножонками, взметая снежные вихри. Крик, смех, плач… Но вот несколько женщин подбегают к ребятишкам. Начинается брань, слезы… Зимние радости!

Из отворенных дверей батрацкой струится спертый воздух и запах подогреваемых к завтраку щей. В одной из комнат жарят мясо. Огонь, потрескивая, лижет жирную сковородку. Синеватый чад вырывается в разбитое, заклеенное промокшей бумагой оконце.

Уже совсем светло. Солнце, может быть, и встало, а может — еще нет… Теперь уже отчетливо видны закопченные, покрытые плесенью, покосившиеся, потрескавшиеся и облупленные стены батрацкой. На снегу валяются обглоданные кости, навоз.

А господа все спят.

В большом доме еще незаметно ни малейшего признака жизни. Медленно падает с крыши капель, и внизу на снегу образуется причудливая сквозная дорожка. Девушки в кухонной пристройке уже на ногах. Проводив своих женихов, они причесываются, умываются и делятся друг с другом ночными переживаниями. Все это тихонько, шепотом, чтобы не потревожить господ, которые еще спят крепким сном за девятью дверьми, за закрытыми ставнями и двойными портьерами.

Позавтракав, жены батраков уходят к скотине, а детишки бегают по двору. Мужчины собираются в кучерской — большой пустой комнате.

Комната эта сохранилась еще со времен крепостничества. Стены внутри, как и снаружи, выщербленные, из серого известняка. На потолке огромные балки, утоптанный земляной пол, как каменный. В комнате всего два крохотных оконца в четыре стекла и всегда царит полумрак, так что дети боятся сюда заходить в одиночку. Вдоль стен на чурбаках доски для сидения, а перед ними длинные столы из неструганых досок. Вся обстановка комнаты сохранилась еще со времен барщины, и в этом призрачном сумраке кажется, что на столах еще лежат серые, грубые пообтерханные мешочки барщинников, что в темноте поблескивают желтые постолы и зеленовато-серые пеньковые оборы крестьян, ушедших косить или возить навоз. А там, в углу, у самой степы — уж не пучок ли зеленых и красных розог из лещины и лозы?

Но апарские батраки заходят сюда поспешно, с торжественными лицами, и по четыре садятся за столы: двое по одну и двое по другую сторону. Столы исписаны и исчерканы углем. Пол заплеван, усыпан пеплом и окурками… Видать, еще вчера вечером здесь поработали — как и каждую субботу — далеко за полночь. И сегодня работы хватит на целый день. Пока жены, обрядив скотину, сидят за книгами проповедей и псалмов или по-воскресному переругиваются где-нибудь в углу, мужья в кучерской играют в карты.

Шестнадцать мужчин, составив четыре партии, дуются в карты. В первых двух партиях играют просто так, а остальные две — на спички. Звучно хлещут засаленными, пахнущими жиром и потом картами по столу. Каждый ход сопровождается особым жестом и восклицанием. Скрипит уголек, отмечая выигрыш или проигрыш. Споры, брань, крики, смех…

Напротив дверей, в той партии, где играют на спички, сидят Вилцинь, Плаука, Лиелайс и Бадер.

Вилцинь, маленький, кругленький человечек с черными волосами, с черной пушистой бородкой и карими глазами, сидит прямо, не шевелясь, точно ему приказали не двигаться, и смотрит в свои карты, словно стараясь вычитать в них бог весть какую тайну. В его круглом лице нет ни жизни, ни движения, на нем застыло выражение безграничного равнодушия, а карие глаза всегда смотрят как-то жалобно. Он никогда не был разговорчивым, а последние три недели, с тех пор как умерла его жена и Вилцинь остался с двумя маленькими детьми, он стал еще молчаливее. На нем один жилет, грубая полотняная рубаха, надетая еще в день жениных похорон, — теперь она похожа на мешок из-под мякины. Играет он неумело, без всякого расчета, часто проигрывает и достает из кармана пригоршни спичек, чтобы уплатить проигрыш. Рядом с Вилцинем сидит его младшая дочка. Вцепившись обеими ручонками в отцовский жилет она болтает ногами и тихо плачет. Умолкает она лишь на минутку, когда отец, полуобернувшись, утирает ей мокрый нос своим рукавом.

Рядом с Вилцинем, навалившись на стол и крепко сжимая в руке карты, сидит Плаука. Он следит свирепым взглядом за партнером, и стоит ему заметить какой-либо непорядок, как он тут же стучит кулаком по столу, ругается и хватается за свою густую рыжую бороду. А когда смотрит на сидящего напротив Бадера, толстые губы его кривит недобрая улыбка.

Между этими людьми что-то есть — не то общая тайна, не то еще что-то, заставляющее одного из них зло ухмыляться, а другого тревожиться. Бадер — вдовец, у него нет ни детей, ни родных. В именье Апари он живет уже восьмой год. Он худой, высохший и весь какой-то кривой, словно березовая хворостина. У него костлявые руки, большие, впалые, беспокойно бегающие глаза. Он видит и замечает все, что происходит за столом, из-за всего волнуется, говорит не умолкая, размахивает руками и вдруг начинает кашлять так, что лицо его наливается кровью и весь он корчится и раскачивается из стороны в сторону. Позади него на полу целая лужа плевков. Вот уже полтора года, как Бадер болен чахоткой, которую мамаша Велкис называет брюшным кашлем и лечит валериановой настойкой и толченым бараньим рогом.

Четвертого игрока — Лиелайса [5] следовало бы назвать «Малым». Он такой маленький и щуплый, что, увидя со спины, никто не сказал бы, что это взрослый человек. И только взглянув на его обвисшие светлые усы и бороду, можно поверить, что это пожилой мужчина. Сидит он скрючившись, как-то боком. Это увечье у него с того раза, как он вез помещичью молотилку и лошади понесли под гору, сбили его с ног, так что колесами ему повредило позвоночник и раздробило правое плечо. От этого Лиелайс кажется еще меньше ростом. Говорит он быстро, заикаясь, а при каждом движении как будто старается уклониться от удара. Лиелайс всю жизнь прожил в имении и считается кандидатом на должность старшего батрака, потому что теперешний старший батрак Лапа собирается уходить.

Но сегодня Лапа еще сидит за столом, где играют на спички. Вот он, схватив колоду, хлещет ею по столу, так что карты разлетаются по всей комнате и игроки, испуганно подняв головы, смотрят в его сторону. Вдобавок Лапа еще ударяет по столу кулаком.

— Чтоб тебя леший побрал! — орет он. — Так и рубаху недолго спустить!

И, вскочив из-за стола, Лапа начинает крупными шагами ходить по комнате. Даже в раздраженном состоянии Лапа не теряет чувства собственного достоинства. Его движения, выражение лица, даже каждая пуговица на пиджаке красноречиво говорят о том, что он получает жалованья на пять рублей больше остальных и что на его долю выпала честь каждое утро и каждый вечер от имени всех работников имения целовать рукав господина барона.

— Рубаху спустить, да… — рычит он, поднимая кулак, словно грозя кому-то. Целых две коробки спичек проиграл он за вчерашний вечер и нынешнее утро. Две коробки спичек — и стоят они столько же копеек! Лапа не сердится на своих партнеров, он сердится на себя, на всю свою жизнь… а может быть, на что другое. Он и сам толком не понимает, но гнев душит его, и ворот рубахи становится ему тесен.

Остальные три партнера с виноватым видом глядят на кучки спичек на столе. Они с удовольствием вернули бы Лапе его долю, но чувствуют и знают, что сердится он не из-за проигрыша и не на них. И вот они сидят, неловко поеживаясь и избегая смотреть друг на друга.

— И что толку… — рассуждает Лапа, разводя руками. — Играй не играй, а все ни с чем, все ни с чем. Этак с ума спятить можно!

— Ты проигрываешь, другой выигрывает, — подтрунивая, вставляет Плаука.

Только он один не взволнован этой сценой и с обычным ожесточением ходит дамой пик.

— Гувернантка! — восклицает он.

— Выигрывает, как же! — обрезает его Лапа. — Сегодня выиграет, а завтра проиграет… И так всегда: все по кругу, все по кругу… А в конце концов — проигрывают все, никто не в выигрыше.

— Это верно, это верно! — соглашаются игроки и почти все смотрят на Лапу.

— Барыня! — Плаука ходит дамой бубен.

— Черт подери, а мы-то что зеваем!..

На лицах игроков написан один и тот же вопрос. Вилцинь широко раскрывает глаза, совсем позабыв об игре.

— Господин барон! — Плаука ходит королем и толкает в бок Вилциня. — Крой, чего спишь!

— Господин барон! — передразнивает Лапа. — Как бы все не попрятались под стол, если бы увидели сейчас господина барона. А языком молоть горазды…

— Старший батрак! — кричит Плаука и ходит валетом.

Лапа не слушает его. Он снова ходит крупными шагами по комнате.

— И к чему только эта игра… Просиживаем ночи напролет, не спим… утром встаем невыспавшиеся, с тяжелой головой. Приказчик ругается… Злость, досада… Неприятности.

— Тять, пить… — хнычет дочка Вилциня.

— Проклятая жизнь… Бьешься как рыба об лед, ничего не помогает… — продолжает Лапа. — Словно мальчишки в сугробе: возятся, дерутся — и все на том же месте…

— Верно… — вставляет какой-то старик и вздыхает.

Но, найдя сочувствие и одобрение, Лапа мало-помалу опять превращается в бывшего старшего батрака имения Апари. Он бросает свои недоконченные рассуждения и напускает на себя прежнюю самоуверенность.

— Вот так вы и живете, не соображая для чего… Безо всякого понятия… Настоящие скоты!

Но на этот раз батраки задеты за живое.

— Ну, ну! — восклицает несколько сердитых голосов. — Ты тут не дури… Как бы еще не попало…

— Замолчи!.. Видали, каков — ругать других!.. Иди играть… Садись!

Лапа садится с видом человека, сделавшего в присутствии людей что-то нехорошее, и теперь ему стыдно за себя, за свой поступок, стыдно и повиниться. Опустив голову, упрямо закусив губу, он рассматривает свои карты.

— Тять, хлеба… — плачет дочка Вилциня.

Возле конюшни кучер чистит лошадей. Он невольно вслушивается в доносящийся сюда гомон и сердито морщит лоб. Он и сам бы не прочь побыть с игроками, но ему некогда. Приказано запрягать, придется везти господина барона в Палейское именье. Он тихо ругается про себя, но делать нечего — у кучера кучерская доля. Лоснящиеся, раскормленные вороные нетерпеливо топчутся, бьют копытами, так что кучер время от времени прибегает к помощи кнута с кожаной плетеной рукояткой.

Но апарские господа все еще спят… Нет, кажется, встают. Горничная отворяет ставни и при этом смотрит куда-то на крышу сарая, так как по комнате расхаживает в одной ночной рубашке, а то и без нее, сам господин барон, не обращая ни малейшего внимания на прислугу.

Господин барон сегодня одевается долго, очень долго…

Он едет свататься в именье Палеи, которым владеет барышня-помещица, и поэтому прибегает ко всевозможным косметическим средствам, чтобы сделать свою особу попривлекательней.

А сделать это трудно, ох, как трудно!

Господину барону сорок восьмой год, а выглядит он по меньшей мере лет на шестьдесят. Нелегкая помещичья жизнь преждевременно состарила его. Непомерно длинное худое тело его ссохлось, как залежавшийся пряник. Длинные ноги потеряли гибкость от подагры, руки и лысая голова трясутся, и только живот слегка выдается вперед.

Стар и немощен апарский барон, но тем не менее он должен жениться. А должен потому, что этого требует его дворянское достоинство. Имение Апари в долгах по самые верхушки труб. Крестьяне не в силах платить аренду и разоряются. А у барышни из Палейского именья столько добра и денег, что девать некуда.

Господин барон умывается в фарфоровом тазу теплой водой, чистит ногти, трет мягкой щеткой оставшиеся во рту черные выкрошившиеся зубы, потом, сидя перед зеркалом, долго помадит и приглаживает редкие волосы, зачесывая их на макушку, чтобы скрыть большую блестящую плешь. Он надевает самый лучший костюм, повязывает шелковый галстук, втыкает в него дорогую бриллиантовую булавку и, прихрамывая, направляется в столовую.

Под балконом раздается звон бубенцов: лошади поданы. Но барон не обращает на это внимания. Он тяжело опускается на стул и медленно выпивает чашку черного кофе. На столе множество фарфоровой посуды, серебряных, мельхиоровых и алюминиевых подносов со всевозможными закусками, но господин барон не притрагивается к ним. Даже с одной чашки кофе ему становится не по себе, давит под ложечкой… Тяжелые шторы на окнах в столовой чуть отдернуты. Полумрак и мертвая тишина гнетуще действуют на господина барона. Он встает из-за стола и, прихрамывая, направляется через спальню в кабинет.

Отсюда слышно, как оба молодых барина — родственники и гости барона — шумно умываются и одеваются. Но господину барону не до них.

Голова его словно в тумане, мозг переутомлен, во всем теле разбитость, и тут отчасти повинна подагра, которая необычайно чутко отзывается на любую перемену погоды.

Он садится у заставленного дорогими безделушками письменного стола, подпирает трясущуюся голову руками и смотрит на портрет палейской барышни, вставленный в замысловатую заграничную рамку.

Сухощавое лицо с длинным острым носом, завитые, сожженные щипцами волосы. Даже на фотографии заметен густой слой румян на щеках. Выражение лица очень живое, решительное, во взгляде видна особенная аристократическая гордость. И только одного недостает этому лицу — красоты…

В том, что он женится на барышне — владелице Палейского именья, господин барон не сомневался ни минуты. Так уж сложились обстоятельства, а за свою жизнь он научился отличать роковые обстоятельства от таких, с которыми еще можно бороться… За красотой ему гнаться нечего, для этого он слишком стар, некрасив и — беден!

Трясущейся рукой инстинктивно отодвигает фотографию. А каких только красавиц не знавал в былые времена господин барон! В те времена, когда он и сам был красив, горд и богат! Тогда он гнался за каким-то сказочным счастьем, хватал его обеими руками. Каждое мгновение стремился наслаждаться жизнью во всей ее полноте и воображал, что изведал все радости… Но куда же делось это свойство молодости? Он вспоминает свою жизнь, перебирает год за годом, день за днем и видит лишь одну пустоту. Подагра, преждевременная старость, пресыщенность жизнью…

Барон чувствует, что жизнь его движется, как вода в омуте, без видимой цели и направления. Пустота и холод вокруг. И зачем ему душиться, помадиться, притворяться, к чему эта полная лицемерия и лжи никому не нужная жизнь? Но жить все-таки нужно, нужно! Иначе нельзя…

Господин барон подходит к окну. Но зачем подходит к окну и смотрит в него, он и сам не знает. Все его движения бессмысленны.

Туман за окном все больше сгущается. С крыш все еще падает тяжелая капель. Кажется, что начинает вечереть еще до обеда. Отсюда видно в окно кучерской, как батраки играют в карты. Порой даже можно расслышать доносящийся оттуда гомон. Лоснящиеся, раскормленные вороные нетерпеливо бьют копытами и позвякивают уздечками.

Господину барону все безразлично. Он ничего не видит и не слышит.

Вдруг за дверью раздаются быстрые шаги. Робкий стук. Дверь отворяется, и в ней появляется напомаженная голова лакея.

— Простите, господин барон… Лесник пришел.

Барон пытается сосредоточиться.

— Что?.. Кто?.. Лесник?..

— Лесник, господин барон.

— Где он? Что ему надо?

— В кухне, господин барон… Говорит, что зайца видел…

— Кого?

— Зайца… Лесник видел.

Серые глаза господина барона загораются, лицо оживляется.

— Где он?.. Где он, а?

— Не знаю, господин барон. Лесник в кухне, позвать его сюда?

— Конечно, конечно… скорей!

Барон отворачивается от окна и принимается шагать по комнате. Заяц… заяц. Вот оно то, что не имеет никакого отношения ни к прошлому, ни к будущему, не имеет отношения к его жизни… Ружье на плечо — и шагай себе по полям и лесам, по валежнику и сугробам. Пусть недодуманные до конца мысли останутся в этой полутемной комнате. Теперь он видит впереди какой-то проблеск. Теперь он понимает, что цель жизни лишь в том, чтобы развлекаться и стряхнуть с себя все мысли о прошлом и будущем. Заяц! В господине бароне пробуждается бывалый охотник. Холодеющая кровь быстрей течет по жилам. Руки начинают дрожать, но от волнения, а не от старческого бессилия.

Апарский барон спешит навстречу своему леснику — первый раз за всю свою жизнь.

— Видел зайца?

Лесник припадает к рукаву господина барона.

— Да-а… — говорит он, целуя рукав и кланяясь. — Видел… Должно быть, теперь в молодом сосняке.

— Как это — должно быть? Разве ты сам не видел?

— След видел, господин барон. В сосняк вел… Я обошел кругом — оттуда он не выходил.

— И ты говоришь: заяц?

— Заяц, господин… господин барон… — И лесник начинает улыбаться от радости, что он обнаружил зайца. В вырубленных лесах Апарского именья теперь очень мало зайцев, особенно с тех пор, как приехали молодые господа.

— Ну что ж — нужно устроить охоту… А?

— Ясное дело, господин барон, охоту.

— С собаками и загонщиками. А?

— С собаками и загонщиками, как же иначе, господин барон. Но нынче снег глубокий — сугробы по шею…

— Э, сугробы чепуха! Да пусть они будут даже по самые крыши. Понимаешь ли, по самые крыши…

— Понимаю, господин барон… Оповестить загонщиков?

— Оповестить загонщиков, взять на смычки собак! — Барон сразу помолодел на двадцать лет.

Раздается хлопанье дверей, поспешные шаги, взволнованные голоса…

И едва только лесник появляется в кучерской, там поднимается суматоха. Игроки вскакивают со своих мест, карты рассыпаются по столам, по заплеванному полу. Все толпятся вокруг лесника: как, что, где?.. Заяц… охота… Лица становятся оживленней, веселей. Бадер потягивается и глубоко вздыхает, словно стряхнув с плеч тяжелую ношу.

Один за другим батраки высыпают во двор. Изо всех дверей выходят их жены. У одной в руке поварешка, у другой книга псалмов, а третья выскочила во двор с недоплетенной косой. Дети вертятся под ногами взрослых, кричат, дерутся, толкаются; слышится брань, плачь…

Из-за угла выходит псарь со стаей собак — больших и маленьких, черных, бурых, пегих. Собаки лают, грызутся, рвутся со смычков и валят псаря с ног. На всю усадьбу раздаются собачий лай, людские голоса и детский плач.

— Заяц… заяц!

Приказчик, садовник, столяр и скотник, вооружившись ружьями и большими ягдташами, присоединяются к толпе загонщиков, которая ждет выхода барона и молодых господ.

Наконец, они появляются в больших валенках, с ружьями на плечах и ягдташами. Под охотничьей курткой у господина барона все тот же дорогой костюм, шелковый галстук с бриллиантовой булавкой.

Кучер в недоумении поворачивается на козлах.

— Как же, господин барон?..

— Никак, — сердито отвечает барон. — Распрягай, никуда не поедем…

Вся толпа направляется по лесной дороге в гору. Охотники идут впереди, толпа загонщиков сзади. В толпе, кроме взрослых, множество подростков, для которых охота самое большое удовольствие в жизни.

Вилцинь отстает от остальных. Девочка, уцепившись за его жилет обеими руками, не выпускает отца за порог.

— Тять… есть… — хнычет она.

Вилцинь тщетно пытается отделаться от нее. Обозлившись наконец, он отрывает вцепившиеся в него маленькие посиневшие ручонки и так толкает девочку, что она садится на пол.

— Вот дрянь, покоя не дает, присосалась, словно пиявка, и не оторвешь ее… Шага не дает ступить…

Девочка сидит и молча смотрит на отца. Но когда он, не переставая браниться, выбегает из кучерской, ее глаза широко раскрываются, и в них виден испуг. Она и не думает плакать — долго сидит, не двигаясь, глядя за дверь в серый густой туман…

Вилцинь нагоняет Бадера, который, кашляя, взбирается на пригорок. Остальные успели уйти далеко вперед.

— Поторапливайся, кум, поторапливайся! — подбадривает Вилцинь, обгоняя его. Но Бадер из-за кашля не может даже ответить.

Пока семеро охотников размещаются вдоль ближней опушки сосняка, толпа загонщиков и псарь с собаками должны обойти его и гнать зайца с другой стороны. С ними отправляется и лесник, чтобы расставить загонщиков.

Нелегкая задача выстроить всю эту толпу в один ряд. Все должны разом поднять шум и побежать, иначе заяц раньше времени встрепенется и уйдет. Но разгоряченные загонщики топчутся и никак не могут устоять на месте. И когда наконец их расставляют, лесник подает условный знак выстрелом из ружья. Крича, галдя, свистя и хлопая в ладоши, загонщики бегут вперед. Собаки воют, рвутся и снова тащат псаря по снегу. Трещат сучья, с глухим шумом обваливается снег…

Сначала загонщики бегут большими скачками, обгоняя друг друга, словно добыча тут же, за первым кустом, и каждый опасается, что его опередит сосед. Плаука даже отталкивает в сторону Бадера, который неведомо как, несмотря на свой кашель, очутился на несколько шагов впереди. Рыжая борода его развевается, глаза блестят сквозь длинные мохнатые ресницы, руки протянуты вперед… Он совершенно забыл, что добыча — обыкновенный заяц. Ему кажется, что он должен настигнуть что-то большое, значительное.

— Ату-у! — орут ребята, свистят, хлопают в ладоши.

Но постепенно гвалт затихает. Сосняк тянется на добрую версту и густо порос можжевельником и крушиной. Ноги проваливаются сквозь мягкий и глубокий снег в вязкое болото, загонщики устают. Бегут они как придется, один за другим, но бегут решительно все.

Они уже давно позабыли, что им нужно всего лишь поднять одного зайца. Им кажется, что созваны они сюда для очень важного дела. Они как полоумные несутся сквозь кустарник, через сугробы, рвы и болотца… Ноги вязнут, дыхание спирает, кровь стучит в висках, в глазах рябит, и впереди ничего нельзя различить, но нужно бежать, бежать…

Вот раздается хруст веток, хлюпает грязь, с деревьев сыплется снег… Охотники крепче сжимают в руках ружья — вот-вот покажется… вот-вот… Сейчас должен показаться заяц…

— Ату! — орут охрипшими голосами ребята.

Выбегает на опушку один загонщик и, ошеломленный, с открытым ртом, останавливается, поворачивается, не зная, что делать. Ничего не нашли…

— Ату! Ату!..

Но должен же показаться заяц!

Должен, а не появляется.

Один за другим выходят на опушку унылые, понурые загонщики. Никто ничего не видел. На лицах у них написаны разочарование, усталость… Мокрые, забрызганные грязью ноги, оборванные оборы постолов, исцарапанные лица, разорванная одежда. Всех разбирает стыд за безумную бесполезную беготню и злоба на мерзкое, подлое и хитрое животное, на подлого зайца.

— Проклятая тварь! — вполголоса ругается Плаука.

— Бежал как дурак, — говорит Лапа, — а он нет, чтобы… — Лапа неожиданно замолкает и хватается за голову — шапки нет.

— Тьфу, пропасть! — ворчит он и идет обратно к кустам, оглядываясь по сторонам.

Охотники и загонщики с жаром обсуждают, куда мог деваться заяц, спорят, волнуются, бранятся…

Лесник, запыхавшись, бежит к господам.

— Ушел… — сообщает он хриплым испуганным голосом и беспомощно, словно извиняясь, разводит руками.

— Что? Где же он? — строго вопрошает господин барон.

Лесник съеживается и становится совсем маленьким.

— Ушел!..

— Хорошо, ушел… но куда?

— Туда… — Лесник неопределенно машет рукой.

— А ты точно знаешь?

— Точно… Следы… и еще видел на пригорке — словно что-то шевелилось.

— Большой?

— Не знаю… Известно, большой… Пойдем туда?

— Конечно, сюда ведь он не придет.

Охотники и загонщики собираются двинуться в путь, но тут из сосняка снова доносится треск. Охотники в мгновение ока срывают ружья с плеч, взводят курки, загонщики отходят в сторону — у всех глаза загораются надеждой и нетерпением.

Кусты раздвигаются, господин барон еле сдерживается, чтобы не нажать гашетку. Выбегает — Бадер… Непокрытая голова свесилась на грудь, шарф размотался и развевается по ветру. У самых колен болтается оторванный карман. Бадер промок до нитки, так что с него капает вода, и весь в грязи. От одышки глаза у него налились кровью, на лице видны синие жилки, глаза глубоко запали и мрачно блестят. Натолкнувшись на загонщиков, он останавливается и тупо смотрит на них.

В толпе раздаются сдавленные смешки.

— Пустите его, — кричит один, — он поймает… он один зайца поймает.

— Он поймает, уж он-то поймает!

— Здорово ты выкупался, а? — спрашивает другой.

Бадер ощупывает себе бока.

— Провалился немного…

Снова смех. Бадер, согнувшись, прижимает руки к груди и. вздрагивая всем телом, надрывно кашляет.

И снова все бегут на пригорок к усадебному выгону. Это поросший кустарником луг, площадью в пять-шесть квадратных верст. И пока охотники бредут в ту сторону, выстроенные в ряд загонщики, промокшие и дрожащие от холода, поминают последними словами проклятого зайца.

Тем временем собирается дождь. Туман становится гуще и гуще. Кажется, что свинцовые тучи опускаются все ниже, прямо на мокрый снег. Время едва перевалило за полдень, а темно, как в сумерки. Угрюмы заснеженные пригорки и кочковатый выгон. С ветвей падают, уныло шелестя, крупные тяжелые капли и пробивают в снегу желтые ямки. Вдали каркают вороны.

Наконец раздается долгожданный выстрел, и загонщики снова бросаются в кустарник.

— Ату! Ату! — орут подростки. У псаря собаки вырываются и как ошалелые мчатся в кустарник. Лай, визг, вой… У одной собаки смычок зацепляется за куст. Она встает на задние лапы, рвется, воет, пока не падает наземь со сдавленным горлом, переворачивается и замирает. Глаза у нее закатываются, язык вываливается из пасти.

Измученные загонщики ломают строй, сбиваются с пути и все равно бегут, бегут, чтобы не отстать, чтобы настигнуть то. что недавно упустили…

Впереди раздаются выстрелы — один, еще один, еще и еще — подряд четыре выстрела. Собаки воют, почуяв добычу, загонщики орут…

— Ату!.. Ура!

Выбежав на опушку, загонщики видят, что охотники стоят все в куче, размахивают руками, горячо спорят и смотрят на речку. Оба берега ее поросли мелким кустарником, откуда ведет заячий след, местами окрашенный кровью.

Ну, по крайней мере, это чудовище ранено!

При виде крови усталые охотники и загонщики приободряются.

Трубит охотничий рог, но дребезжащие звуки застревают в густом тумане, и ни одна собака не возвращается. Бадер кашляет не переставая. Его сиплый голос напоминает собачий лай.

Теперь зайца гонят по берегам реки. Охотники стоят попеременно то на одном, то на другом берегу, продрогшие, сердитые, хмурые. Каждый из них готов зубами загрызть эту бессовестную тварь.

Кое-кто из охотников и загонщиков замечает зайца, раза три или четыре по нему стреляют, а он все-таки уходит…

Туман становится все более густым и влажным. Накрапывает мелкий дождичек. На заснеженные поля лениво спускается вечер. Люди бесшумно, как привидения, бродят по крутым берегам речки.

Плаука так устал, что ему до смерти не хочется спускаться вниз. Он медленно тащится по вытоптанной опушке кустарника, опираясь на большую суковатую палку. Глаза его безо всякого выражения глядят на снег. Неустанно бунтующая в нем злоба затаилась где-то в глубине — и на душе у него так тоскливо, так мрачно, так тяжело…

Вдруг он замечает, что в снегу под ногами что-то шевелится. Сперва он пугается, вздрагивает, но потом глаза его расширяются, и он замирает на миг. В снегу ворочается подстреленный, истекающий кровью заяц…

Улегшаяся было злоба и горечь вспыхивают в нем с новой силой. Суковатая палка поднимается и опускается раз, другой, третий… Маленькое измученное существо сжимается в комок, и на Плауку смотрят два больших блестящих глаза, в которых застыл смертельный ужас. Плаука хватает зайца за задние ноги и колотит о свою суковатую палку. Потом опять смотрит на зверька, который уже перестал шевелиться, и, словно обжегшись, бросает его на снег. Странное что-то творится с ним, не то жалко кого-то, не то стыдно. Он вытирает лицо и руки снегом и зовет охотников и загонщиков.

Еле переводя дух, усталые, оборванные, с исцарапанными лицами, забрызганные грязью, замерзшие охотники и загонщики сбегаются и становятся полукругом.

— Последний выстрел был мой… — прочувствованно изрекает господин барон, берет зайца за задние ноги, поднимает его над головой и снова бросает на землю.

Вот он лежит перед ними — этот страшный, бессовестный, упрямый заяц, — с простреленным телом, перебитыми ногами и размозженной головой.

И стоящие кругом люди невольно отодвигаются подальше от маленького зверька, который неподвижно лежит перед ними на красном от крови снегу. Они чувствуют, что опять бегали зря, опять не поймали то, что так жаждали поймать, не убежали от того, от чего хотели убежать, и опять терзает их тот же неразрешенный вопрос.

Тем временем становится совсем темно. Моросит мелкий дождь, не переставая, монотонно, бесшумно. Темнота все сгущается. Кажется, что исполинская птица, распластав крылья от одного края неба до другого, опускается все ниже и ниже… Вот черные крылья коснулись апарских охотников и загонщиков, и толпа постепенно сливается в одну неразличимую темную массу. И только где-то вдали хрипло лают собаки. Они все ищут добычу.


1903


РОМАНТИК


Домик, в котором помещалось ателье лайценского фотографа Микелиса Майгайса, стоял возле самого базара. Из окон была видна немощеная базарная площадь, кучи мусора по краям ее, а на середине — колодезная будка с покосившейся крышей. В базарные дни под окнами фотографа стояла повозка курземской крестьянки, торговавшей топленым молоком, крупой и живыми поросятами, а рядом высокий, в человеческий рост, воз баранок, по которым прямо в сапогах лазил продавец, скрипучим голосом без устали предлагавший свой товар. На концах поднятых оглобель раскачивались связки баранок — их было видно с любого конца площади. Издали ярко блестели вывешенные напоказ куски бледно-красного мяса, пучки моркови, горы кочанов недозрелой капусты, со всех сторон пронзительно визжали поросята, кудахтали куры, крякали утки, гоготали гуси. Всюду суета, волнение, брань… Только серое облако пыли неторопливо поднималось над землей, покачивалось над серыми и зелеными крышами, обволакивало связки баранок, привязанные к оглоблям, и снова медленно опускалось.

В такие дни Микелис Майгайс не подходил к окну. Ему опротивела и эта грязная базарная площадь, и эти красные куски мяса, и эта пыль, и невыносимый запах, и тучные торговки с загорелыми щеками, которые лоснились, словно поздние румяные яблоки на солнцепеке. С самого утра он садился у единственного окошка, выходившего во двор, и нервно прислушивался, не пришел ли кто. Его чуткий нос заранее улавливал запах селедки, соленых огурцов и поросят.

— Тьфу! До чего прозаичен и безобразен этот мир!

Через выходившее во двор окно, вернее, маленькое оконце, была видна река, протекавшая сразу за забором. Медленно, лениво и бесшумно, словно полузастывший расплавленный свинец, скользила широкая лента реки. Иногда вдоль ближнего берега, покачиваясь на воде, проплывал помятый чайник или другой негодный предмет. По ту сторону поднимался крутой голый берег, на котором росла старая кривая липа. Внизу плавала стая гусей, — словно белые точки, на сером фоне берега мелькали они там целыми днями. Медленно двигался в гору одинокий проезжий, и вяло, словно нехотя, тянулась за ним желтая полоса пыли.

Однообразно… душно… скучно…

В остальные дни Майгайс обычно сидел в другой комнате у стола, дремал и, просыпаясь, глядел на развешанные фотографии. Сегодня утром он даже не взглянул на них, уселся у окна и уставился на противоположный берег, где чуть ниже по течению, у самой воды, было имение. Усадебный парк упирался в реку; там сквозь зелень деревьев и кустов время от времени мелькало что-то белое. В такие минуты у Майгайса вздрагивали усы, кривились губы и по лицу разливалось странное сияние.

Сегодня он должен пойти в имение фотографировать… Около полудня… Он знал, что белое пятно, мелькавшее иногда там, между деревьями, — сама барышня… Может быть, она никак не может дождаться фотографа и выбегает смотреть, не идет ли он… При мысли об этом все тело Микелиса Майгайса обдавало жаром, немели большие пальцы ног, по голове словно кто-то проводил колючей щеткой, и волосы шевелились как от легкого ветерка. Он вскакивал, начинал бегать по комнате — два раза добегал до двери, снова садился и, обхватив голову руками, воспаленными глазами всматривался в даль. В глазах начинало рябить от блеска солнца на воде, который с каждым мгновением становился все ослепительней.

Вот уже третий день, как Микелис Майгайс получил приглашение явиться в имение с фотографическим аппаратом. Уже третий день, как он сидит у этого окна и, не сводя глаз, смотрит в сторону зеленого парка. По ночам он почти не спит, его мучат кошмары, а когда он забывается тревожным сном, то видит дочку помещика в белом платье и с розами в волосах… Короче говоря, Микелис Майгайс влюбился в барышню.

Первые признаки этой болезни появились лет пять тому назад, когда Майгайс только что обосновался в Лайцене и когда барышня еще бегала в короткой юбочке и лазила с мальчишками на яблони. Но тогда дело не приняло еще такого крутого оборота. Настоящая любовь началась с момента, когда произошел тот глупый случай с Дорой Гармат.

Дора была дочерью богатого хуторянина, жившего поблизости. Она приходила к Майгайсу фотографироваться и неизвестно с чего понравилась ему. Он ясно видел, что она длинная, сухопарая, с бесцветными волосами, что левый глаз у нее немного косит, но вот поди ж ты — понравилась, и все тут… На следующее же воскресенье он купил фунт конфет и полфунта шоколаду. Конфеты спрятал во внутренний карман пиджака, шоколад сунул в карман брюк, выпустил из-под шляпы на лоб две длинные пряди волос и отправился на гулянье, устроенное за городом, на выгоне, который почему-то назывался горой. Но напрасно брел он по грязной дороге, напрасно истратил полтинник на конфеты и шоколад. Не дойдя даже до каната, огораживающего место для гулянья, он остановился словно вкопанный и так, не двигаясь, более получаса созерцал то, что там происходило. Что же он там увидал? Во-первых, свою избранницу. Она стояла на бугре, будто Саул, на целую голову выше остальных, и ела пирожное, взяв его с огромного жестяного подноса, на котором было еще несколько порций этого лакомства, а кроме того, три бутылки фруктовой воды, кусок знаменитой лайценской колбасы, стакан с отбитым краем и нож с обломанным черенком. Все это держал в руках сын богатого землевладельца. У парня были огромные черные усищи и клок черных волос под нижней губой. Через танцевальную площадку, отдуваясь, бежал другой молодчик, держа две бутылки в руках и две под мышками, в то время как третий, стоя у буфета, неизвестно с какой целью обшаривал свои карманы и с отчаянием поглядывал на бугор, где стояла девица. А она улыбалась широкой и глупой улыбкой, — улыбалась и тому, чьи пирожные ела, и тому, кто бежал с бутылками, и тому, кто, стоя у буфета, смотрел в ее сторону, и всем остальным, кто был поблизости. Только тогда Микелис Майгайс начал понимать, какова любовь Доры Гармат… Как широкий, но мелководный поток, текла она и захватывала всех, кто был поблизости… Майгайс отвернулся и сел на сырую кочку под кустом черной ольхи. Он сам ел свои конфеты и шоколад и… плакал…

С тех пор он возненавидел всех хозяйских дочек, их смуглые, загорелые щеки, большие, грубые руки и немыслимые платья. Тем горячей влюбился он в барышню из имения. При встрече с ней Микелис Майгайс каждый раз здоровался и, видя ее улыбку, убеждался в том, что и она любит его. Майгайс верил, что только женщинам высших сословий свойственно врожденное понимание красоты, которое выражается в уменье выбрать изящное, хорошо обрисовывающее фигуру платье, прическу, красиво двигаться, улыбаться. Только дочки помещиков читали романы Шпильгагена и Эберса, стихи декадентов и знали толк в том особом очаровании, что таится в магнетическом влечении двух сердец. А кроме того, эти барышни знали и песенку о королевне и королевиче, они умели убегать из дому ради своего избранника…

— Sie mussten beide sterben, sie hatten sich viel zu lieb, [6] — декламировал Майгайс, и слезы навертывались ему на глаза.

Словно наяву видел он все, что должно случиться на том берегу в имении. Вся семья помещика соберется у беседки — сам хозяин, мадам, она и прочие… Помещик по привычке грозно уставится своим единственным зрячим глазом на него, в то время как второй, стеклянный, будет смотреть куда-то в сторону, поверх крыши сарая. Он, безусловно, поймет, что у барышни и фотографа есть какая-то тайна… Его дочь — наследница древнего рыцарского рода, и он — лайценский фотограф!.. Скандал!.. Но Майгайс сделает вид, будто не понимает причины гнева старика, он поставит свой аппарат, подойдет к собравшимся, поклонится, повернет личико барышни к свету, приподнимет подбородочек, посмотрит в глаза… Эх! (Майгайс рысцой пробежал два раза по комнате.) С одного взгляда они с ней поймут друг друга… Этим взглядом будет сказано все — о взаимных чувствах и о том, где они встретятся утром, где вечером, какой дорогой убегут из дому, если понадобится: вверх по Даугаве на лодке, по железной дороге в Америку или Париж или в литовском фургоне в Янишки…

Кто-то взялся за ручку двери, выходившей на базарную площадь. Ничего в эту минуту не могло быть мучительней для Майгайса, чем то, что его хотят потревожить в момент романтических мечтаний. Он схватил аппарат и необходимые принадлежности, выскочил из дому и быстро зашагал к реке. Заблаговременно нанятый им перевозчик сидел у берега на камне и нехотя ел, откусывая от огромного ломтя серого хлеба, называемого в Лайцене белым. Майгайс еще издали окликнул его и бегом побежал к лодке.

Лодочник неторопливо поднялся, сунул недоеденный хлеб в карман куртки, посмотрел на свою тень и медленно, вперевалку стал спускаться по каменистому склону.

— Рановато… — пробурчал он и расправил усы.

— Живей, живей! — торопил его Майгайс, уже успевший усесться в лодке, зажав треногу аппарата между колен, чтобы тот не упал.

Лодочник, словно примеряясь, окунул сперва одно весло, потом второе, снова вытащил их из воды и, прищурясь, стал смотреть, как с весел падают серебряные капли. Потом уселся, плюнул на ладони и принялся медленно грести. Лодка едва заметно удалялась от берега.

Майгайс стиснул зубы от нетерпения и всем телом подался вперед, желая любым способом увеличить скорость невыносимо медленно двигавшейся лодки. Но лодочник, то ли от яркого солнца, то ли еще почему, прищурив глаза, лениво уставился на Майгайса, как будто ему поручили сосчитать крапинки на модном галстуке молодого человека. Майгайс понял, что невозможно заставить бежать быстрей эту серую флегматичную реку, текущую вниз, словно расплавленный свинец. Ни ветерка, ни ряби на воде… Вдоль другого берега еле двигался запоздалый плот. На переднем конце его полячок в белом полушубке, босой и без шапки, изгибаясь, работал большим скрипучим шестом. На его красном лице поблескивали из-под густых бровей маленькие глазки, они с отчаянием наблюдали напрасные усилия: серый поток упорно поворачивал плот к берегу. Через равные промежутки времени из соломенного шалаша, стоявшего на плоту, раздавался низкий хриплый голос: «Лево-о-о».

Майгайс, опустив голову на руки, смотрел назад, на Лайцене. Каменистый берег становился все более пологим, городские домишки словно прижимались к нему. Отсюда не было заметно грязи провинциального городишка, сюда не доходила его вонь. Серые и зеленые крыши чуть поблескивали на солнце. Надо всем нависла удушливая неподвижная одурь, и, словно из тумана, время от времени появлялась долговязая фигура Доры Гармат с блекло-рыжеватыми волосами и широкой глуповатой улыбкой на лице…

Лодка не успела причалить, как Майгайс уже выскочил на берег, крикнул лодочнику: «Жди!» — и рысцой пустился вверх, вдоль ограды усадебного парка. От подъема на крутой пригорок и от волнения у него прерывалось дыхание, пот градом катился со лба. Между домиком привратника и господским погребом у ворот, ведущих во двор усадьбы, он на минуту остановился перевести дыхание и поправить галстук. Потом утер пот, выпустил на лоб прядь волос и, слегка пошатываясь, двинулся по дорожке к подъезду помещичьего дома.

Из-за какого-то заборчика выскочил большой лохматый пес с разинутой пастью и высунутым языком. Он обнюхал Майгайса и его аппарат. Равнодушно, даже нехотя, словно выполняя какую-то неприятную обязанность, куснул фотографа пониже колена, потом столь же равнодушно принялся гоняться за курами.

Помещик, сидя на веранде в плетеном кресле-качалке, читал в «Дюна цайтунг» о травле зайцев. Потревоженный кудахтаньем, он сердито поднял голову. Видимо, он принял Майгайса с его аппаратом за странствующего шарманщика, потому что тотчас замахал в его сторону газетой, будто отбиваясь от назойливой мухи, и громко закричал:

— Не надо… не надо! Пожалуйста, не шумите здесь! — После чего совсем скрылся за газетой.

Майгайс, собравшись с духом и откашлявшись, подошел ближе…

— Извините, сударь, но меня известили… Вы сами велели мне прийти…

— Кто велел приходить? — Помещик ничего не мог припомнить.

Так и так, — Майгайс принялся рассказывать и объяснять. А сам тем временем одним глазом посматривал на окна, а другим на кусты — не видно ли где белого платья… Нет, но видно… Должно быть, бедняжка от радости и стыда спряталась…

Наконец помещик понял, кивнул головой, положил газету и спустился с веранды.

— А ваш аппарат хорошо снимает? — спросил он и недоверчиво посмотрел на Майгайса.

— Очень хорошо… новейшая система… — пояснил Майгайс и, глядя в чащу парка, невольно привстал на цыпочки.

Помещик, следя за взглядом Майгайса, тоже поднял голову и, посмотрев на прибитую четырьмя гвоздями к стволу клена птицу, стал объяснять:

— Сова… Вчера утром убил — унесла трех цыплят… А давно ли вы занимаетесь фотографией?

— Пятый год.

— Гм… ну, попробуйте… Я не люблю плохой работы.

— Не извольте беспокоиться, останетесь довольны.

— Гм… пойдемте.

Он пошел вперед, Майгайс за ним — по дорожке, ведущей к конюшням и сараям. Майгайс, глядя на величественную осанку помещика, представил себе события ближайшего будущего, и постепенно волнение его улеглось, стало даже как-то радостно на душе.

Но куда же направляется помещик? Неужели он хочет фотографироваться со своей семьей на фоне сарая? Майгайс весело улыбнулся, но спросить об этом ему показалось невежливым. Он уже не искал взором барышню, он шел потупясь, ясно чувствуя, что где-то из-за куста сирени или акации за ним следит пара карих глаз, что бледное нежное лицо пылает от страшного волнения…

Деревья и кусты, кусты и лужайки — какое обилие зелени в этой усадьбе! Сверкнет поворот дорожки между кустами — и снова исчезнет, выступит из чащи ветвей угол дома или часть крыши — и снова спрячется. Где-то тут, рядом, слышен разговор, раздаются шаги, но только на мгновение, — и волна, тихо шелестящая волна все уносит и заглушает. Только знакомый запах хлева и конюшен становится все явственней и резче, так что Майгайс даже несколько раз кашлянул.

Наконец они очутились на маленькой квадратной площадке. На эту площадку выходили задние стены конюшен и хлева, между строениями зеленела трава. Вся площадка была покрыта клочьями прошлогодней соломы, а между ними поблескивали кое-где продолговатые лужицы застоявшейся коричневато-зеленой навозной жижи. Возле ближайшего строения, в собачьей конуре или свином закутке, шевелилось и скулило что-то мохнатое.

Майгайс обвел все это одним рассеянным взглядом и зажал нос, не в силах вынести запаха, который разливался отсюда во все стороны. Он еще не понял, зачем привел его помещик.

— Ну, приготовьтесь… — сказал помещик. — Гм… пойду позову жену и барышню…

Помещик ушел, а Майгайс остался возле своего аппарата. В воображении его пронеслись все мечты, начиная со взгляда, устремленного в самые очи, и кончая ночным побегом на лодке, по освещенной луною реке… Эх, — он протянул руки вперед, — что пламень мира сего в сравнении с жаром, пылающим в его душе!

— Ну как, приготовились? — неожиданно услыхал он грозный голос помещика.

Майгайс обернулся, как ужаленный, и, несмотря на полуденный зной, примерз к месту. В нескольких шагах от него на дорожке виднелись два зонтика — один красный, с черной ручкой, другой белый, с блестящей никелированной ручкой и серебряной бахромой. Под красным зонтиком — тучная, обтянутая серовато-рябеньким платьем фигура, под белым — создание эфирное, стройное, грациозное, с огромным букетом цветов на груди. Рассмотреть лица было невозможно, так как прижатые к носу платки совершенно скрывали их.

Майгайс настолько оторопел, что лишь приподнял шляпу, открыл рот и… не издал ни звука… Он стоял и смотрел и не заметил даже, как прилетевшая из хлева муха уселась у него на лбу.

Помещик презрительно наморщил лоб.

— Поторопитесь… поторопитесь… — раздалось из-под белого зонтика.

Земля под ногами у Майгайса дрогнула и заколебалась. Как? И она тоже торопит его! Должно быть, и у нее закружилась голова в его присутствии. Но куда же они станут?.. Что ему здесь фотографировать?

— Может быть, вытащить ее оттуда? — спросил помещик, глядя на фотографа.

Фотограф вопросительно посмотрел на помещика.

Тогда помещик, пожав плечами, подошел к собачьей конуре или свиному закутку и одного за другим вытащил оттуда большую черную и невероятно худую суку и четырех грязных щенят.

— А так можно будет? Но, будьте любезны, установите аппарат. Что вы разинули рот?! Может быть, вы хотите сначала условиться о цене? Я привык платить, сколько требуют. Несколько лет назад меня фотографировали с этой же сукой — в тот раз у нее было два щенка, — я заплатил тогда пять рублей и дал полтинник на чай. Ведь это вполне достаточно!.. Но работа должна быть отличной, я люблю во всем порядок… Леди, ruhig. [7]


* * *


— Папа, этот человек, кажется, уснул! Скорее!.. — повелительно прозвучало из-под белого зонтика, а из-под красного словно эхо раздалось:

— Ах, скорее же!..

Вдруг стало темно, и Майгайс увидел, что темноту прорезают огненные полосы. Ничего не понимая, он принялся негнущимися пальцами устанавливать аппарат.

Но все валилось у него из рук. Почему-то вспомнил, как однажды в цирке гримасничали и паясничали клоуны, целые полчаса устанавливая американский фотоаппарат. Ему казалось, что вот-вот раздадутся смех зрителей и аплодисменты.

— Да поторопитесь же… — уже совершенно потеряв терпение, понукал его помещик. — Здесь от одного запаха умереть можно.

— Сию минуту…

— Редкой породы экземпляр, — сказал помещик, указывая в сторону, где сидела, печально опустив морду, сука, а щенята тем временем барахтались и скулили. — Пятьдесят рублей за нее отдал… Щенится каждый год — по три, по четыре…

Сука поднялась, прихрамывая, потащилась к своим детенышам и стала их облизывать.

— Живей… — поторапливал помещик. — Она уйдет.

Майгайс сорвал с объектива аппарата крышку и снова надел ее. Потом залез под черное покрывало будто бы для того, чтобы посмотреть, хорошо ли получится фотография. Но он знал уже: щенята все четверо видны, а у суки виден только кончик хвоста.

— Ну? — нетерпеливо спросил помещик.

— Хорошо… — словно из могилы раздалось из-под черного покрывала.

Вылезая наружу, Майгайс чуть не опрокинул аппарат. Бледный и потный, он продолжал суетиться вокруг него.

— Фи, до чего же скучный человек! — сказала барышня вполголоса, но так, что все услышали.

Зонтики скрылись за кустами…

На берегу на камне по-прежнему сидел лодочник и ел хлеб. Вдруг он увидел Майгайса. Фотограф вихрем несся вниз по пригорку, размахивая аппаратом и встряхивая его так, что внутри все стучало и звенело. Он бежал не к лодке, а прямо к реке. Лодочник посмотрел на воду, посмотрел на Майгайса, покачал головой и не спеша откусил от куска. Прищурив глаза, глянул на солнце и, видимо, решил, что теперь самое время купаться.

Но фотограф топиться еще не собирался. У самой воды он круто повернул и плюхнулся в лодку.

— Поехали! Поехали! — простонал он и сник в бессилии.

— Нда… придется ехать… — Лодочник медленно опустился на свою скамью и плюнул на ладони.

— Поезжай! — заорал вдруг Майгайс.

Глаза лодочника заблестели от неподдельного любопытства.

Майгайс уже не понимал, что делает. Он замахнулся кулаком.

— Ну, ну… — проворчал лодочник, и в глазах у него, кроме любопытства, блеснуло еще что-то. — Ну, ну…

И так всю дорогу он время от времени поглядывал на Майгайса и ворчал:

— Ну… ну…

А Лайцене все приближался. Поверх крыш и труб Майгайсу снова улыбалось длинное худое лицо Доры Гармат. От этой улыбки у фотографа появилось такое ощущение, будто ему предстояло погрузиться в мелкую, теплую воду пруда, на поверхности которого плавают скользкие зеленые водоросли, а по дну ползают, извиваются хвостатые твари…

Дома он швырнул аппарат так, что тот с грохотом повалился в угол. Он не верил, он не мог и не хотел верить, что снова ему придется жить в этой полутемной, душной комнатке, жить без своей прекрасной романтической мечты…

Он не мог жить без нее…

Выбежав на улицу, он сорвал со стены висевшую витрину с фотографиями и грохнул ее оземь так, что брызнули стекла. В комнате он разбил единственный цветочный горшок, в котором росла чахлая глоксиния. Разбил еще несколько рамок с фотографиями. Хотел было разбить и крохотное зеркальце, но, взглянув в него, увидел свое лицо и устыдился. Неподвижно просидев с полчаса, он медленно поднялся, собрал осколки стекла. Потом, вытащив кошелек, стал считать и пересчитывать деньги… Долго считал он и пересчитывал, наконец, подперев голову рукой, тяжело вздохнул: не хватало семидесяти копеек, чтобы снова кое-как склеить все, что было разбито.

Вот так и будешь жить и склеивать, склеивать и жить…


1904

КОМЕДИЯ В ТРЕХ ДЕЙСТВИЯХ


1

Юрьев день.

Анцис Залюм — летом он батрачит на хуторе Паэгли, зимою живет там постояльцем — сердито возится в клети, собирая свои пожитки. Посреди клети разостлан шерстяной платок покойной матери, на него брошена совсем новая шапка, не старые еще башмаки со стоптанными каблуками, шерстяная фуфайка без пуговиц и покупные, лоснящиеся полосами, заплатанные на коленях штаны. Чуть ли не в пятый раз Залюм склоняется над платком, связывает углы, — но не крест-накрест, как это нужно, — снова развязывает их, хватает шапку и, встряхнув ее, бросает обратно — и опять копошится с таким видом, словно должен сложить еще много вещей, только не может их отыскать.

У открытой двери останавливается хозяйка и с минуту смотрит на Залюма. Тот притворяется, что не видит ее, и еще старательнее складывает вещи, норовя наклониться так, чтобы лицо оставалось в тени.

— Послушай, Анцис, ты это всерьез? — говорит хозяйка.

— Что? — отвечает тот. — Известно, всерьез. Вы что, думаете, я с вами шутки шучу? Не надо, так не надо, могу и уйти.

— Уйти ты, конечно, можешь, но можно бы и остаться.

— Нет, раз сказал — не останусь, так и не останусь. Коли тут потешаются надо мной, мне это ни к чему.

Голос у Залюма слегка дрожит, словно горло сжимается от слез.

— Брось ребячиться! Кто же над тобой потешается? От хозяев ты плохого слова не слыхал, а больше тут потешаться над тобой некому…

— Как же некому, когда есть!.. А Мада… Чего тогда Мада…

Залюм стремительно поворачивается к двери, и хозяйка видит, что лицо у него горит огнем и в глазах в самом деле слезы.

— Да ты что! Неужто Мада… Что же она? Я ничего не видела и не слыхала.

— Да… А кто же каждый вечер у меня из кровати доски вынимает, кто прячет мою шапку и постолы?.. Вчера встаю — один постол тут, другого нет… Ищу, спрашиваю Маду: «Ты не видела мой постол?» А она, поверите ли, отвечает: «Разве я тебе холуй?» — и все… Пришлось, как дураку, в сапогах идти на болото. Прихожу вечером домой, гляжу: постолы на месте, под кроватью… Нынче утром опять шапки нет… Все углы обшарил, молчу, а она ходит вокруг и смеется.

— Ну? Нашел наконец?

— Нашел… Известно, нашел!.. Как не найти, когда она там же, в комнате!

— Знаешь, Анцис, глупости это все. Может, это ты сам постолы и шапку…

— Так вы не верите! Знаю я: Мада подослала вас уговорить меня… Но это понапрасну: ухожу — и все тут.

— И выдумаешь ты! Подослала! Мада мне и слова не говорила, я и не знаю, где она все утро пропадает. Оставайся-ка лучше, не то после будешь каяться.

— И пусть, все равно не останусь!

Хозяйка с минуту раздумывает.

— Тогда хоть обожди, пока хозяин приедет, рассчитаетесь.

— Приду рассчитываться в другой раз… в воскресенье.

Анцис опять нагибается и бесцельно шарит в узле. Ему и в самом деле кажется, что он тут больше ни одного часа не может оставаться. Его мучит странное чувство обиды, наивное упрямство, гонящее его отсюда, от Мады. Пускай она остается, пускай живет как хочет, пускай плачет. Он почему-то твердо уверен, что Мада будет плакать.

Хозяйка машет рукой и, нахмурившись, идет в дом: она и понимает и не понимает, откуда у этого тихого парня такие причуды. Но его не уговоришь — это давно известно.

А Мада — она все утро возится в погребе, перебирает остатки прошлогодней картошки, перекладывает ее из корзины в корзину, убирает доски засека, передвигает без всякой надобности добела начищенные ведра для молока и снова составляет их в ряд. В сенцах погреба, у лестницы, от весеннего талого снега натекли лужицы серой, грязной воды. Пахнет гнилой картошкой и плесенью — сыро, холодно и неприятно, но ей не хочется уходить… Отсюда видна открытая дверь батрацкой клети.

Однако пора идти. Мада берет дерюжку и идет к риге. Там она сгребает промокшую под капелью кострику, потом таскает ее в загон, хотя отлично знает, что до Иванова дня скотину сюда не выпустят. И всякий раз она подолгу возится и копается в загоне… Отсюда тоже видна дверь в клеть.

Вдруг Мада так и застыла в согнутом положении. В двери показывается Анцис! Он должен пройти мимо — дорога ведь в эту сторону… Не убежит же он, не простившись! Но нет… Он спускается с мостика, торопливо идет по прогону мимо сада к церковной дороге… сворачивает на большак… и уходит по большаку… Дерюжка выскальзывает у Мады из рук, в глазах темнеет, на них выступает горькая влага. Ушел… и не оглянулся! И ей кажется, что она и в самом деле очень плохо обходилась с Анцисом. Как часто она его обижала, как безжалостно дразнила! Но кто же знал, что он такой горячий? Ведь он до того потешный, когда рассердится!.. Мада думает и не может понять, что ее побуждало дразнить Анциса, а сердце ей говорит: если он теперь уйдет, то больше не вернется.

Не чуя под собой ног, Анцис идет из клети через двор, спускается по прогону. Теперь у него только одна мысль: жестоко отомстить Маде, хозяйке… всем, кто ему досаждал и дразнил его. Он чувствует, что Мада смотрит ему вслед, живо представляет себе, как она опускается на землю и плачет… плачет от боли и досады, и ему становится весело, так весело, что просто смеяться хочется. Он и оглянулся бы, но не решается: увидят, подумают, что ему жалко… «Через горы и долины — сердце вдаль зовет!..» — пост он, снимает шапку, машет ею, напяливает снова на голову и молодцевато шагает вперед…

Внизу, в конце прогона, маленький колодец. Прошлым летом Мада вылила ему тут на голову полшайки воды, а он, поймав ее, окунул лицом в колоду с водой, — чуть ли не полчаса мыл. Здесь, в конце сада, притаившись за густым вишневым кустом, она часто пугала его лошадей, когда он вел их домой или ехал в ночное… Немного дальше, по ту сторону дороги, — большой камень… И так с каждым предметом связаны воспоминания — такие дорогие!.. Словно теплые волны, они набегают на сердце. После каждого шага хочется остановиться, закрыть глаза, прильнуть головой к чему-то теплому и невыразимо милому… Эх, глупости! «Через горы и долины!..» Расправить бы плечи, а то какая-то странная усталость во всем теле — это после бессонной ночи…

Вот и дорога к церкви с густой жухлой полевицей между колеями. Канавы по обе стороны дороги заросли ивняком. Голые, гладкие, коричневые лозы удивленно-вопрошающе смотрят на одинокого путника и, не получив ответа, слегка наклоняются друг к другу, словно тихонько перешептываясь, и по дороге пробегает печальный шелест. Здесь уже ничто не пробудит воспоминаний в глубинах памяти. Все осталось позади на пригорке. Ему кажется, будто с каждым шагом кругом становится все грустнее, пустыннее, холоднее. Жухлая полевица все гуще, ноги путаются в ней, спотыкаются, идти трудно, маленький узелок оттягивает плечо, точно невесть какая тяжелая ноша.

«Через горы…» Что-то больше не поется. А ну, далеко ли он ушел? Не идет ли кто позади? Никого не видать. Еще голые ветвистые яблони закрывают двор, словно серым покрывалом. Надо идти дальше… Нет, можно еще с минутку передохнуть, он уже много прошел, а до вечера еще далеко. Надо осмотреться, кто знает, когда он опять попадет сюда… Может, кто-нибудь спуститься с пригорка, к примеру, хозяйка. Хороший она человек… А можно отсюда различить серую юбку, красную кофточку и белую косынку? Ах да, ведь хозяйка одета по-другому — это Мада… А до Мады Анцису нет никакого дела. Выйдет она или нет — ему все равно.

На пригорке никого нет.

Анцис сердито поворачивается, идет дальше. Глаза у него увлажняются. Это, верно, от резкого весеннего ветерка и от тумана, который весь день стелется над выжженным лугом. Теперь дорога идет вниз, скоро хутор совсем скроется за косогором. Внизу по гареву текут мутные вешние воды речки. Через речку мостик из круглых тесаных еловых бревен, с полусгнившими перилами из черной ольхи. Выше мостика весь луг еще залит водой. Уже расцветает калужница. Желтые цветы, словно рассыпанные неумелыми руками, кучками и в одиночку сверкают в серовато-зеленой влажной траве. Ниже мостика в речке широкая, но неглубокая яма, дно которой устлано крупным песком и галькой. Прошлой весной батрачки мыли тут овец, и почему-то Анцис, оказавшийся поблизости, помог перегонять их…

На мостике тоже можно немного постоять… Еще успеет уйти. Как там, в омуте, вода кружится! Кажется, что волны во что бы то ни стало хотят повернуть назад, — вот дурашки, против течения!

Анцис смотрит на них, и ему кажется, что и он, точно подхваченный невидимым, таинственным потоком, идет против своей воли. И, как бы ему ни хотелось повернуть назад, он уже ничего не может поделать. И от сознания своего бессилия ему становится невыносимо тяжело. Он толком не понимает, кто же в этом виноват: Мада, хозяйка, он сам или еще кто? Но идти дальше у него почти нет сил. Ему хочется стоять тут и смотреть, как сгущается поднимающийся все выше и выше туман, пока наконец не станет темно, как ночью, и ничего нельзя будет разглядеть.

На другом пригорке, по ту сторону, мелькает белая косынка и красная кофточка… Анцис видит это, но выражение лица у него не меняется, только уши вспыхивают. Он знает, кто там идет, но упрямое сердце словно замерло… В нем скорее оживает прежнее озлобление, чем радость, счастье. И вдруг Анцису становится страшно: он знает, что если он упустит теперь Маду, то все будет кончено. Но он стоит неподвижно, глядя на воду, и чувствует, что не сможет вымолвить ни слова.

Мада очутилась здесь совершенно случайно. Когда Анцис исчез за садом, ей вдруг пришло в голову, что надо бы сбегать на горку, что за гаревом, набрать белого песку — чистить посуду. Суббота, правда, только завтра, но ведь завтра будет столько работы, как знать, успеешь ли… И, схватив сплетенную из корней севалку, она незаметно выскользнула со двора, обогнула сад и старую, развалившуюся баню, сбежала вниз, перешла вброд речку, загребла несколько горстей белого песку; прячась за можжевельником, вышла на дорогу и вот с полупустой севалкой направляется по вымытой водой колее вниз, к мосту. Мокрые ноги облеплены песком, кофточка на груди расстегнулась, белая косынка съехала на плечи, но щеки горят, как огонь, она не смеет поднять глаз… Еще бы: что подумает Анцис! Разве он поверит, что она очутилась здесь случайно! Но… пусть он не поверит!

Бог знает, чего это он так уставился на воду! Что в ней увидишь? Бурая, как навозная жижа. И на что нужны такие речки? Только ноги пачкаешь, да еще мосты строить надо: скотине трудно перебираться. Может, он вовсе не видит и не слышит, что она идет. Надо кашлянуть… И глазом не моргнул! Надо что-нибудь сказать, но она не решается: он такой сердитый, злой. И остановиться нельзя. Почему же она его теперь так боится? Раньше, бывало, донимала и дразнила, сколько вздумается. Но на мостике он, наверно, повернется, загородит ей дорогу, не даст пройти… Непременно обернется… Как будто зашевелился. Какой короткий мостик! Река здесь такая широкая, а мостик совсем коротенький: два-три шага — и все… Не обернулся, не видел…

Странное, тяжелое оцепенение сковывает ноги девушки. Она невольно останавливается и оборачивается. И тут ей кажется, будто и Анцис чуть повернулся, смотрит… исподтишка, одним глазком. А может, и нет…

Некоторое время она стоит и не находит слов. В голове столько мыслей — и ни одной хоть сколько-нибудь отчетливой. Она только чувствует: нельзя уйти, ничего не сказав ему.

— Анцис! — говорит она.

Тот и не шелохнется, только брови у него слегка вздрагивают.

— Ну? — откликается он сердито и грубо.

Опять довольно долгое молчание.

— Анцис! — снова говорит Мада и чувствует, что уже не в силах произнести это слово еще раз. Знает, что если он сейчас не обернется, то все копчено… Щеки у нее горят, на глазах выступают слезы, грудь вздымается, руки дрожат… Севалка выскальзывает из руки, белый песок сыплется на серую юбку.

Анциса словно кто-то берет за плечи и поворачивает к Маде. И от сердца его словно отходит все чуждое, темное, враждебное. Он видит и понимает все, ему кажется, будто облака рассеялись, и стало светлее, и туман будто вдруг сомкнулся и высокой стеной заботливо охраняет его и Маду.

Вот он держит ее теплые руки в своих и чувствует, как они едва заметно дрожат. Анцис и Мада смотрят друг другу в глаза. Они без слов понимают друг друга, им бесконечно хорошо: ласковое тепло обнимает их, они смеются, сами не зная чему.

Наконец Мада спохватывается: довольно стоять так на дороге!

— Идем… — зовет она.

Анцис идет, но еще колеблется. Он вспоминает, как уходил, и ему становится совестно.

— А что хозяйка скажет? — бормочет он.

— Хозяйка? — смеется Мада и слегка подталкивает его.

Анцис тоже усмехается, забывает о хозяйке и обо всем на свете, он только чувствует, что рядом та, без которой жизнь для него была бы вечной ночью. Он не смотрит на небо, но ему кажется, что оно с каждым мгновением светлеет. Все гарево зыбится, будто серо-зеленое море, и на его волнах, словно отражение бесчисленных золотых звездочек, блестят желтые цветы. И они оба качаются на этих волнах, а звездочки мигают им так приветливо и ласково, и первый весенний жаворонок откуда-то из недосягаемой вышины рассыпает над ними свои трели.

Анцис смеется от счастья и, не зная, что сказать, тихонько бубнит:

— А что скажет хозяйка…


2

В батрацкой хутора Паэгли Мада прядет хозяйский лен. Лен нынче выдался на славу. Длинные волокна блестят, как серебро, и легко скользят между пальцами. Пряжа такая гладкая и ровная — скорее палец порежешь, чем порвешь ее.

У хозяйки оказалась свободная минута, она пришла, села на край плиты и стала бранить расшумевшихся детей бобылихи, которые мастерят из лучинок звезду — пугать нечистую силу. Тает и тает Мадина кудель, и хозяйка думает о том, как разостланные в саду белоснежные полотна засверкают на осеннем солнышке серебряными полосами, какие тонкие и красивые получатся рубахи и как работники будут хвалить ее за доброту и щедрость.

А пряха и не думает о работе. Это видно по тому, как ее нога нажимает на подножку — то быстрее, то медленнее, а намусленный палец то и дело скользит мимо, не задевая нитки. И глаза пряхи тоже больше смотрят в окно. Рука время от времени на минуту останавливает жужжащее колесо прялки, девушка прислушивается, поправляет съезжающую шпульку и снова как-то устало, словно нехотя, нажимает на подножку.

Хозяйка, улыбаясь, встает и подходит к ней.

— Ой, доченька, — ласково начинает она, — уж больно у тебя грубо получается!

Мада, смутившись, вдруг останавливается. Внезапно оборванный и нескрученный конец нити со свистом обвивает зубчатую вилку. Пряха сама видит, что пряжа получилась неровная, узловатая, местами тоньше, местами толще… Ей становится совестно за свою работу. Она даже не пытается распутать нить, складывает руки на коленях и опускает глаза.

— Пошлите Анну прясть… — говорит она. — Мне лучше дайте работу в кухне.

— Ну? — добродушно усмехается хозяйка. — Какая из Анны пряха! Я ведь тебе ничего не говорю. Так только, к слову пришлось. Прясть-то ведь нетрудно?

— Я, хозяйка, и не говорю, что трудно или легко: я с любой работой управляюсь. Только сидеть на одном месте невтерпеж.

— Вот удивительно! Когда я девушкой была, любила целыми днями сидеть и все думать, думать… До полуночи, бывало, просижу, и спать не хочется.

— Думы-то эти меня и изводят.

Хозяйка качает головой.

— Чудная ты какая, Мада!.. Сыта, здорова, доброго, честного парня нашла себе и уговорилась с ним. Чего тебе еще? Что ж. Анцис не ласков с тобой?

— Ласков… — отвечает Мада, горько усмехается и вдруг замолкает.

— Ну так что? Досаждает он тебе? Ведь он такой тихий!

Мала не знает, что и ответить. Молчание.

— Не знаю, хозяйка, как вам это сказать, — опять начинает Мада. — Сама не пойму, что делается. Я ни на что не жалуюсь. только Анцис мне совсем душу вымотал. А спросите, почему, не сумею ответить… По правде говоря, у меня много, уж очень много ответов, только на одно нет ответа: отчего у меня так поет сердце? И вот злюсь я на Анциса, злюсь на самое себя, и так мне тяжело, нехорошо, что я иногда думаю: надо убежать отсюда или утопиться.

— Глупости какие! Чем же тебе не угодил Анцис?

— Ничем он мне больше не угождает. Иногда он смеется, шутит, пристает… а мне сдается, что все это только для вида, что на сердце у него совсем другое. Не придет домой вовремя, взглянет на другую девушку — мне сразу недобрые мысли в голову лезут.

— Уж больно чуткое у тебя сердце, вот в чем беда!.. — Помолчав с минутку, хозяйка спрашивает: — Или, может, ты его разлюбила?

Мада качает головой.

— Еще больше, чем раньше, люблю. Жизнь за него отдала бы. Но вот я все замечаю, будто что-то чужое, недоброе становится между нами. И когда-нибудь оно нас разлучит, чует мое сердце.

— Глупости, Мада, ты больше не думай об этом и не говори. Это со всеми бывает. Вспоминаю, как у меня с хозяином было: перед самой свадьбой тоже чуть не разошлись. А разве плохо живем теперь?

Мада смотрит в окно, и непонятно — так просто или на батрака Мартыня, который неподалеку ставит новый забор вокруг сада. Время от времени он с охапкой кольев пересекает двор и каждый раз заглядывает в окно. Дети бобылихи выбежали на двор, в комнате тишина, слышно только, как Мартынь приколачивает жерди к столбам.

— Говорят, будто он часто бывает в гостях у Латы Лейниек… — чуть погодя роняет Мада и слегка краснеет.

— Кто говорит?

— Люди…

Хозяйка горько улыбается:

— Нашла кого слушать!.. Или ты, дочка, не знаешь, что для людей нет большей радости, как разлучить парня с девушкой. Если своими глазами не видела, лучше не слушай и не верь.

Мада, правда, хочет сказать, что и своими глазами кое-что видела, но в это время Мартынь опять проходит мимо окна, и ее мысли уносятся неизвестно куда, разлетаются в разные стороны, как клочья разорванной бумаги на ветру.

И когда она немного погодя остается одна и, сидя у окна, смотрит во двор, голова у нее пустая и тяжелая, и она чувствует, что тяжесть эта с каждым днем становится все невыносимее. Какое-то смешанное чувство — не то ревность, не то тоска, не то сознание своей вины — сжимает ей сердце, будто сырой, холодной веревкой.

Анцису уже пора вернуться домой, давно пора. Наварить в кузне лезвие топора — на это полдня не требуется. Хотя откуда знать, где он всегда пропадает.

Через некоторое время она слышит шаги Анциса: он сбивает за дверью грязь с ног, входит в комнату, бросает в угол за кровать топор и снимает пиджак. Она прядет, опустив голову, будто не видит его. Раздевшись, он вешает пиджак на гвоздь, достает из кармана маленький сверток и подает его Маде.

— На, шел мимо корчмы и купил.

— Положи на кровать, — отвечает она, — потом возьму.

Он как-то странно смотрит на нее, но ничего не говорит, кладет сверток на столик и ложится на кровать. Он умаялся, выпачкался, продрог и. сильно не в духе. В нетопленной комнате сыро и холодно. Все больше сгущаются неприветливые сумерки.

— Где ты так долго был? — спрашивает Мада, возясь с пряслицем. У Анциса при звуке ее голоса сдвигаются брови.

— Где был?.. У кузнеца.

— Целых полдня топор наваривал?

— Топор наваривал… Где же тут наварить, когда другие раньше пришли. У соседского испольщика на санном полозе подрез лопнул… А тут еще из Лейниеков четырех коней привели.

— Из Лейниеков?.. Лата?

— Скажешь ты!.. Женщина — в кузницу с лошадьми! Работники привели.

Молчание. Прялка останавливается, колесо перестает жужжать. В комнате с каждой минутой становится все темнее. За стеной стучит Мартынь.

— Эх, и кони же в Лейниеках! — начинает оживленно рассказывать Анцис. — За одного на одзиенской ярмарке сто двадцать пять рублей отдали, двоих сами вырастили — такая пара, любо поглядеть! Один барин восемь сотен давал. И какие сытые, так и лоснятся! Прямо не удержишь, намучились мы все с ними, чертями.

— Лата Лейниек, — ни с того ни с сего говорит Мада.

— Что? — отзывается Анцис, не расслышав как следует, и чуть погодя продолжает рассказывать: — Лейниекские батраки своей хозяйкой не нахвалятся. Пока старуха жива была, ходили, как собаки, с пустым брюхом: похлебки вдоволь поесть не давала, — а теперь каждый день мясо… Хозяйка на диво: лошадь запрячь, дров нарубить — ей это нипочем, прямо не хуже мужика.

— А, Лата! — громко восклицает вдруг Мада и как-то странно, пронзительно смеется.

— Чего? — Анцис обиженно поворачивается на бок и смотрит на Маду. — Чего тут смешного!

Смех вдруг обрывается, как перерезанная острыми ножницами нить. Мада вызывающе гордо поднимает голову, но в сердце у нее невыносимая боль. Анцис смотрит на нее и все понимает; от досады — не то на самого себя, не то на Маду — ему сдавливает горло.

— Лата Лейниек… — еще раз повторяет Мада и дрожащими пальцами берется за шпульку.

Анцис смотрит и думает, что бы сказать ей такое злое, едкое… Но долго не может подыскать слов.

— Вижу, я тебе надоел… — говорит он через некоторое время. — Придется искать жилье в другом месте.

— В Лейниеках… — язвительно бросает Мада.

Анцис с минуту угрюмо молчит.

— Ты что ни день, то хуже. Уж никак на тебя не угодишь. Ты все с такими глупостями, с такими мелочами… бабьими россказнями да сплетнями…

Он замолкает, смотрит на Маду и понимает, что словами тут не поможешь. У нее свои мысли, и этими разговорами их не изменишь. Между ним и Мадой словно встала стена: они сами воздвигали ее и теперь тщетно пытаются перешагнуть. Они видят друг друга насквозь и все-таки стараются скрыть свои мысли, чувства, говорят и делают совсем другое, наперекор тому, что так глубоко запало в сердце. Каждый замкнулся в себе и ждет, что скажет другой. Они не понимают, что могут быть равны в своей любви, им кажется, что один должен подчинить себе другого… И оба страдают из-за своего упрямства, из-за сотен мелочных придирок и с отчаянием видят, как с каждым днем ширится разобщающий их поток.

— Я бы уже давно ушел… — говорит Анцис и садится, спустив ноги с кровати.

— А разве я тебя держу?

Он что-то припоминает.

— Разве ты меня держишь? — Он как-то странно смеется.

Мада понимает, что он хочет сказать, и вдруг ее лицо заливается ярким румянцем. Вся ее гордость восстает, и в страшном волнении Мада думает: «Неужели он напомнит ей об этом, неужели?»

— Разве ты меня держишь? — повторяет он и откашливается. Теперь он наконец нашел, что ответить. Но он не хочет сказать ей это сразу: пускай помучается в ожидании.

Гнетущее, томительное молчание. Мартынь невзначай стучит в стену, но Анцису почему-то кажется, что это условный знак.

Мада словно окаменела. Она готова закричать, заткнуть ему рот, чтобы он не мог произнести этих слов, но тут же сдерживается: пускай… пусть скажет, пусть говорит, что хочет, пусть все растопчет ногами, — скорее будет конец.

— А разве ты в прошлый юрьев день не побежала за мной? — злорадно произносит Анцис.

Кажется, она не слышит, что он говорит, но каждое слово точно тяжелым молотом ударяет ее по голове.

— А разве ты в прошлый юрьев день… — повторяет он.

Но Мада больше не слушает. Ей кажется, что перед самыми ее глазами перерезали блестящую нить. Ослепительно сверкнув, концы ее летят в разные стороны, и ничего не видящие глаза смотрят в густую влажную тьму.

За стеной опять раздаются удары Мартыня. Мада поднимается и выходит.

— Мартынь тебя зовет! — кричит ей вслед Анцис, но дверь хлопает, и Мада не слышит его выкрика. Застонав от боли и жалости, Анцис, как безумный, глядит на пустой стул. Нет больше красной кофточки и белой косынки. В комнате холодно и темно, он прикрывает рукой глаза и падает на кровать.

На дворе Мада смеется и болтает с Мартынем, а Анцис, стиснув зубы, думает и никак не может понять, какое ему дело до Латы Лейниек, до ее батраков и лошадей. Зачем он наговорил лишнего, зачем закидал грязью то, что светило ему до сих нор, как желанный солнечный луч! Неужели в нем говорило то же самое сердце, что в тот день так тосковало по Маде, так тянулось к ней, как тянется из тени цветок к весеннему солнцу!..


3

Юрьев день.

На дворе хутора Паэгли на высокой старомодной пиебалгской бричке сидит Лата Лейниек и ждет, когда из клети выйдет нанятый ею на лето в батраки Анцис Залюм. Некрасивая, лохматая, но сытая лошадь переступает в грязи, обдавая брызгами и бричку и сидящую в ней хозяйку. Та время от времени сердито натягивает вожжи и, повернув голову, смотрит на клеть, где за полуотворенной дверью Анцис собирает свои пожитки.

Лата Лейниек из тех женщин, которые, рано став самостоятельными, вырабатывают у себя твердый, настойчивый характер. Они спорят с мужчинами об удобрении земли и денежных делах, ходят в сапогах и серых бумазейных кофтах, сами режут телок и ягнят. Лате Лейниек лет под тридцать, она среднего роста, но на редкость упитанная. Когда лошадь дергает телегу, круглые щеки Латы так и вздрагивают.

Анцис Залюм на этот раз возится в клети гораздо дольше, чем в прошлом году. Он укладывается и все время посматривает на открытую дверь… Но не на Лату. Он ищет глазами другую, хотя знает, что та с самого утра ушла с Мартынем ровнять на лугу кротовины.

Он знает, что Мады нет дома, и все-таки смотрит и ждет… Может, ей понадобится прийти, может, она что-нибудь позабыла, может, хозяйка позовет пообедать… В клети вдруг потемнеет, и он, словно невзначай обернется, а это она стоит в дверях, зардевшись до самых ушей, опустив глаза. Красная кофточка поднимается на груди, руки теребят передник… И он возьмет ее за руку — боязливо, нежно, словно сознавая свою вину, посмотрит на нее… как тогда, на мостике… и все опять будет хорошо… Затаив дыхание, он временами прислушивается, не донесутся ли из-за двери знакомые шаги. Сердце у него замирает, но чуть погодя он проводит рукой по лицу. Дурацкие выдумки, ведь он точно знает, что она не придет. На этот раз не придет…

На дворе Лата разговаривает с болтливой бобылихой в полную мощь своего зычного, сипловатого голоса. Анцис доволен, что они разговорились: можно еще помешкать в клети.

Но зачем ему мешкать? На что он еще надеется? Он только чувствует, что не в силах уехать, не разобравшись в этой сумятице противоречивых чувств. Он не может уйти в Лейниеки со всем этим нелепым грузом лицемерия, притворства, упрямства и непонимания. Ему кажется, что он должен сделать что-то такое, что собирался сделать весь прошлый год, но не успел. И опять он думает, думает, но в мыслях такая неразбериха, что кружится голова. Он прислушивается к своему сердцу, но оно молчит. Он чувствует только острую, щемящую боль…

Что же не войдет хозяйка, как в прошлый юрьев день… Люди суются со своей помощью, только когда их не просят. Анцис знает, что и хозяйка не придет: ее и дома-то нет. Да если бы она и пришла, разве бы он не ответил ей так же грубо и резко, как вчера? Так ему кажется…

Он бессильно прислоняется к стене и влажными глазами смотрит в глубь клети. Вон старомодный, окованный железом сундук Мады, шкаф, на дверце которого изнутри наклеена подаренная им картинка из времен русско-турецкой войны. На полках стопками сложены пестрые простыни, узорчатые полотенца, желтая шелковая косынка с ярко-красным цветком на уголке, шерстяная шаль с бахромой, книга псалмов и на самом верху — миртовый венок, сохранившийся еще со дня конфирмации… Рядом со шкафом — Мадина прялка, а напротив нее за потолочную балку засунута обвязанная бечевкой коса-одноручка… Легкая дрожь пробегает по телу Анциса: на дворе ведь еще ранняя весна. На глаза навертываются слезы — это, верно, от пыли.

Лата Лейниек все еще судачит с бобылихой, у них всегда есть о чем поговорить. Они толкуют о том, что в прошлую зиму у многих погнила капуста, о том, что в ту осень плохо откармливались поросята, что телята болеют поносом, что овцы нынче принесли только по два ягненка… И вдруг на минутку обе замолкают.

— Так вы, значит, сами приехали за нашим Анцисом! — говорит бобылиха уже другим голосом.

Лата раскатисто, зычно смеется.

— Да уж так получилось: пришлось по пути. Думаю, зачем зря людей посылать, сама заеду. Много ли у него добра-то!

— Где там много… — отвечает бобылиха.

Что она дальше говорит, не слышно, но Лата опять смеется.

— Да где же он там пропадает? Анцис! — зовет Лата и смотрит на клеть.

— Пускай соберется, принарядится, — продолжает болтать бобылиха. — Такая молодая, красивая хозяйка, — нельзя ведь кое-как.

Лата Лейниек опять как-то сухо, неестественно смеется. Ее круглые щеки подрагивают.

Немного погодя Анцис уже сидит в бричке рядом со своей будущей хозяйкой. Лата перегибается через его спину и застегивает кожаный фартук. Затем отпускает вожжи, и сытая лошадка, дернув бричку, выносит их через ворота на дорогу.


Миновав хлев и ригу, они поворачивают на дорогу к церкви, потому что здесь уже подсохло, а на большаке грязь по самые ступицы. Лата пускает лошадь шагом, искоса поглядывая на спутника. И время от времени отворачивается и смеется. Глаза у нее щурятся, щеки надуваются еще больше. Анцис, надвинув на глаза козырек картуза, упорно глядит в сторону.

Погожий и тихий юрьев день. Солнышко в обед печет, совсем как летом. Кое-где видны высоко нагруженные возы с опрокинутыми вверх ножками столами, привязанными лоханями и боронами. Мычат коровы, блеют овцы, слышится детский крик и смех. На выгоне за ивами дребезжащим, тонким голоском повизгивает поросенок. По дымящейся пашне, прихрамывая, уныло ковыляет неизвестно откуда взявшийся петух испольщицы с обмотанной вокруг шеи грязной прядкой льна. Возле пухлых барашков на придорожных вербах, словно заигрывая с ними, вьется ярко-желтая бабочка. А высоко в небе невидимый жаворонок, как и в прошлом году, звонко смеется над рассохшимися, замызганными лоханями, которые каждый год, жалобно поскрипывая, странствуют по изъезженным, грязным весенним дорогам, над дырявыми, толстыми тюфяками, которые, словно флегматичные старики, неуклюже развалившись, греются на солнышке, над обвязанными фартуком или одеялом корзинами и ведрами, из которых доносится мяуканье, визг, гогот, кудахтанье… над всем этим бесконечно комическим весельем юрьева дня, — может быть, и над его наивными, ребяческими надеждами и расчетами.

На крутом повороте дороги Анцис видит, что Паэгли остались далеко позади, на пригорке. Понемногу за чащей сада исчезают верхушки крыш. Вокруг становится все просторнее, пустыннее и неприветливее. Мысли и воспоминания о прошлой весне больше не лезут в голову. Сердце словно цепенеет от безнадежной усталости.

— Через горы и долины… — вдруг запевает Лата.

Анцис поворачивает к ней голову, ничего не понимая. Ни песни, ни взоров своей будущей хозяйки, ни ее самодовольной улыбки.

— Пой же! — понукает она его, тыча локтем в бок, и смеется.

Он отворачивается и опять смотрит в сторону.

Лата продолжает напевать, но — то ли она не знает слов песни, то ли ей лень петь — вскоре замолкает и, улыбаясь, спрашивает:

— Ты что больше всего любишь есть?

— Что?

— Я спрашиваю, какое кушанье тебе больше всего по вкусу? У нас этой весной столько молока, что девать некуда… Да еще парочку телят нынче зарежем…

Помолчав с минуту, она говорит:

— Я думаю твою кровать из батрацкой на нашу половину перенести. Большая комната у нас все равно пустует. Ты как думаешь?

Сказано яснее ясного, но Анцис ни о чем не думает. Яркое солнце ударило ему прямо в глаза, и он протирает их, чтобы лучше разглядеть, в самом ли деле на лугу, у мостика, рядом с высокой фигурой Мартыня мелькает красная кофточка и белая косынка.

Она…

Мартынь с Мадой облипшими грязью граблями ровняют кротовины, которых в этом году необычайно много — гарево больше напоминает вспаханное поле, чем луг. Оба так увлеклись разговором, что замечают ездоков, только когда бричка уже грохочет но круглым бревнам мостика.

Лата говорит «Бог помочь!» и останавливает лошадь.

— До вечера еще успеете полодырничать, — шутит она. — Идите прощаться.

Мартынь сперва смотрит на Маду, затем идет к бричке. На ходу он моргает глазами и так кивает головой, словно ему кто-то при каждом шаге дает тычка в затылок. Сперва он подает руку Лате, потом Анцису. И затем, так же кивая головой и моргая глазами, идет обратно к брошенным наземь граблям. В его моргающих глазах, в том, как он кивает головой, во всех движениях, Анцис видит что-то коварное, издевательское…

— Ну будь здоров! — слышит он такой знакомый, милый голос и, не поднимая глаз, берет Мадину руку.

Рука холодная, немного влажная от пота, но он чувствует, что Мада ему во сто раз дороже Латы с ее лошадьми и поросятами. Хочется поднести эту руку к губам, прижать ее к своим воспаленным глазам, заплакать и сказать, что все это только блажь, дурачество, комедия… Но он не может выдавить из себя ни слова. Ни один мускул не шевельнется на его лице, и Лата, которая следит за обоими кошачьими глазами, видит только сердитое лицо с двумя поперечными складками на лбу. Она дергает вожжи, и Анцис отпускает влажную милую руку. Он уезжает…

Он уезжает, даже не оглянувшись на ту, которая ему дороже самой жизни…

Лошадь медленно поднимается по песчаному, заросшему можжевельником косогору. Лата необычайно повеселела. Дергает вожжи и понукает лошадь, временами подталкивает Анциса в бок, смеется, шутит, говорит без умолку… Но, не дождавшись ответа, она унимается и с самодовольной улыбкой тихонько затягивает:

— Через горы и долины — сердце вдаль зовет…

Анцис сидит неподвижно, в голове у него вдруг проясняется. Вся эта путаница мыслей и чувств осталась там, за песчаным косогором, за кустами можжевельника. Точно пробудившись от долгого, тяжелого сна, он смотрит и видит впереди свою разбитую жизнь, словно огромное, ровное, пустынное поле — без Мады, без любви, без счастья. Почему же это так должно быть, хочет он спросить еще раз, но заранее знает, что ответа не получит… И оставшийся без ответа вопрос тоже словно тонет и растворяется в холодном пространстве. Нехотя он слушает, как напевает Лата. Ее песня, словно грубая бесконечная нить, тянется сквозь самое сердце, и оно болит все сильнее.

А за мостиком, у дороги, против того места, где Анцис с Мадой так случайно встретились в прошлый юрьев день, Мада вдруг садится, опускает голову почти к самым коленям и закрывает лицо передником…

Встревоженный Мартынь подбегает к ней. Его глаза мигают еще быстрее, чем обычно.

— Что с тобой? Зубы болят? — озабоченно спрашивает он, но напрасно ждет ответа. — Зубы… гм, да… беда с ними. У меня тоже бывает, я их тогда золой из трубки… Зола помогает… У моей бабушки был всего один зуб во рту, и тот болел, как не знаю что… Уж она его и уксусом, и перцем, и порошками…

Беспокойно переминаясь, кивая головой и моргая глазами, он начинает длинный-предлинный рассказ о том, как его бабушка лечила больной зуб.


1904


Рисунок 2. Комедия в 3-х действиях

В ЛОНЕ СЕМЬИ

1. ОТЕЦ

По утоптанному коровами прогону не спеша поднимается на пригорок человек средних лет. Чем ближе он подходит к дому, тем медленнее его и без того неторопливые шаги. Маленькие блестящие глазки начинают беспокойно бегать. Он невысокого роста, коренастый, с кривоватыми ногами, отчего походка его кажется особенно неуклюжей. У него большая голова с коротко остриженными волосами и рыжеватая, торчащая вперед бороденка. Широкое лицо и большие руки — не загорели, они совсем белые, и это никак не вяжется с его потрепанной пестрядинной курткой, старой, измятой шапкой и стоптанными, запыленными башмаками. Поднявшись на пригорок, он смущенно прячет руки сперва в карманы штанов, потом в карманы пиджака, опять вынимает их и, заложив одну за спину, а другую прижав к туловищу, идет к дому.

Хозяйка, завидев чужого оборванного человека, выходит во двор. Незнакомец останавливается и с минуту смотрит на нее.

— Добрый день! — наконец здоровается он. Когда он говорит, видны его большие желтые верхние зубы. — Жена моя дома?

— Ваша жена? — удивляется хозяйка.

— Моя жена… — повторяет он, не то сердясь, не то передразнивая ее.

Хозяйка с недоумением смотрит на незнакомца.

— Не знаю… А вы — кто такой?

— Я — Смилга, — говорит он, и голос его напоминает лязг трущихся друг о друга заржавленных железных брусков. — Дома… жена?

Хозяйка всплескивает руками.

— Смилга… Смилга… Из тюрь… Жена дома… понятно, дома. Сейчас кликну.

Она проворно кидается в дом, полное лицо ее выражает испуг. В кухне раздается громкий возглас:

— Смилгиене, муж вернулся!.. — Затем в окне хозяйской половины появляется несколько любопытных женских лиц, среди них и хозяйкино, слышен шепот:

— Арестант… конокрад…

Смилга все это слышит, но на лице его не двигается ни один мускул. Только пошевелив во рту языком, он по-цыгански, сквозь зубы, сплевывает в сторону.

Звякает ручка двери в батрацкую. На двор выбегает Смилгиене, крупная, до времени состарившаяся женщина и, вскрикнув, бросается мужу на шею.

— Вернулся… — всхлипывает она. — А я и не видела! Весь обед простояла на дворе, только на минутку домой забежала… дети подрались… А он тут и пришел… Муженек… Заждалась я тебя — два с половиной года жду. Чего только я не натерпелась, чего я… Ох, если бы ты знал! — Она, захлебываясь, целует мужа в бледные, впалые щеки и запекшиеся губы, руки ее все крепче обвивают его шею.

Смилгу раздражают женины нежности и лица, которые то появляются, то исчезают за окном. Мало-помалу в нем закипает злоба. Отвернувшись, он искоса глядит на двух мальчуганов и девчонку, выскочивших за матерью во двор.

— Пусти, ну чего ты! — сердито ворчит Смилга, пытаясь высвободиться из объятий жены, но это не так-то просто. Она прилипла к нему, словно репей.

— Муженек ты мой… не виделись-то как долго, — всхлипывает она.

— Эх, баба! — хрипит Смилга, отрывает руки жены от своей шеи и отталкивает ее с такой силой, что она едва удерживается на ногах. — Чего лижешься… Дай-ка лучше поесть.

Смилгиене испуганно смотрит на мужа, но радость сразу не уймешь. Женщина сморкается в уголок фартука, вытирает мокрые от слез глаза.

Смилга подходит к дому, садится на лавочку.

— Чьи это? — спрашивает он, показывая на сбившихся в кучу детей.

— Что? — удивляется жена. — Не узнал?.. Это же наши дети… твои…

Смилге становится как-то неловко, но от этого он злится еще больше.

— Два с половиной года, — бурчит он. — Ну, ладно, ладно, это я так…

— Смотри, какие большие выросли, — жена подталкивает всех троих к отцу. — Подите же, поцелуйте тятеньке руку.

Но дети боязливо прячутся за мать, девочка даже собирается заплакать. А отец, сморщив лоб, прячет большие руки в карманы куртки.

— Глупенькие! — жалобно говорит Смилгиене. — Отца не признали… — Она необычайно быстро мигает глазами и комкает фартук. — Ах, сколько я натерпелась с ними за эти два с половиной года! Аннеле все хворает и хворает, одну оставлять нельзя, а на работу идти надо… Надо идти — на этих двоих одного хлеба не напасешься — жрут как черти!.. Озоруют и дерутся — сладу с ними нет. Ну, теперь погодите! — трясет она головой. — Теперь отец дома, теперь вам достанется… Меня не слушались, а вот как возьмет отец ремень — клочья от вас полетят… Ты за них возьмись, — говорит она, кивая головой на мальчишек.

У Смилги руки в самом деле нащупывают туго затянутый поверх штанов ремень, на лбу у него собираются складки.

— Чего раскаркалась, как ворона! Поди собери поесть…

Солнце светит ему прямо в лицо. В карих глазах виден зверский, ненасытный голод. Кажется, этот голод много лет мучит его.

Смилгиене вздрагивает и сбивчиво тараторит:

— Поесть… ну да! Я тут болтаю и совсем позабыла, что ему есть охота, путь-то какой прошел. Сейчас посмотрю… Давеча мясо зажарила, и молоко… как бы не остыло… В плиту, правда, поставила… Сейчас посмотрю… сейчас! — Дырявая юбка бьет по ногам Смилгиене, пока она бежит в батрацкую. Оттуда давно уже доносится детский плач.

Дети, сбившись в кучу, разинув рты, широко открытыми глазами смотрят на отца. В их глазах столько любопытства, недоумения и радости, что у Смилги от злобы вспыхивают щеки.

Девочка боязливо ковыляет вперед.

— Тятя, ты конфетку принес?

У всех загораются глазенки. Ведь мать так часто уговаривала детей, обещая им сласти. Возвращение отца теряет для них всякий смысл, если у него нет конфет. И от предвкушения знакомого им только по названию лакомства из грязных ртов текут слюнки.

— Что ты сказала? — притворно ласково спрашивает Смилга, но лоб у него морщится еще больше. Затем он поворачивается к старшему мальчику и говорит таким же голосом:

— Микель, поди сюда!

Но Микель делает шаг назад.

— Не пойду…

— Дурак! Иди, когда зовут…

— Ты побьешь…

— Да иди же… не побью… Ну, иди, говорю!

— Взаправду не побьешь?

— Слушай, гаденыш… Слушай, раз тебе говорят: не побью!

— А дашь мне что-нибудь?

— Дам… Подойди сюда, увидишь.

— Скажи ей-богу, что не будешь бить!

— Раз тебе, сво… Ей-богу, не буду!

Микель боязливо идет к отцу, внимательно следя за каждым его движением. Но отец сидит спокойно, лишь в опущенных глазах его сверкает злой огонек. Но как только Микель подходит ближе и до него можно дотянуться рукой, отец хватает его и зажимает между колен.

— Так. Ну, а теперь получай… — говорит он и неторопливо расстегивает на животе ремень.

Мальчуган бледный, онемевший, широко открытыми глазами смотрит на отца.

Ремень начинает работать. Стремительно извиваясь, он хлещет покрытую рубашонкой спину, голые, потрескавшиеся ноги. Отец уже вспотел, у него устала рука, а мальчуган все стоит, стиснув зубы, с опущенными глазами, и даже не шевельнется.

— Ишь какой храбрый, поганец… — задыхаясь, говорит Смилга, и ремень начинает взлетать еще быстрее. — Проси, шельмец, проси… проси…

Но у паренька словно рот заколочен гвоздями, хотя, бывало, в таких случаях на его крик сбегались все соседи. Только большие тонкие ноздри его вздрагивают, а грязная, заскорузлая рубашка липнет к вспотевшему телу. Отец уже давно перестал пороть, а Микель все еще стоит и смотрит в землю.

— Ну, иди, чего стоишь, как одурелый! — толкает отец мальчугана. — Янцис! Поди сюда!

Но Янцис, видевший, какая участь постигла брата, с воем бросается в бегство — только голые икры мелькают, когда он ныряет между досок забора и исчезает в хозяйских коноплях. Девочка с плачем, спотыкаясь и все время оглядываясь, бежит за Янцисом.

Отец за ними не гонится: жарко, он еще успеет задать трепку этой мелюзге. Все одно…

Жена выходит во двор.

— Иди же, поешь.

Смилга медленно встает и, подпоясываясь, шагает в дом.

А выпоротый Микель забирается на вершину прошлогоднего стога соломы — его любимое местечко — и, растянувшись на животе, подперев обеими руками голову, лежит там до самой темноты. Стиснув зубы, влажными глазами глядит он куда-то вдаль — за луга, за лес, за облака.

В батрацкой Смилгиене хлопочет и суетится возле мужа.

— Ешь, — вот мясо, сало, молочко… Остыло малость, и ребятишки, будь они неладны, верно уж хлебнули. Разве от этих пострелов убережешь! Вот хлеб — немного зачерствела краюшка, но другого у меня нет. Ешь… Нож у тебя есть?

Нож у него есть. Но, вытащив его и раскрыв, он все еще не начинает закусывать, а, наморщив лоб, злобно смотрит в угол, на кровать, где под одеялом что-то барахтается и хнычет.

— Это еще что?

Жена, всполошившись, кидается к кровати.

— Да это Карлит… Захворал, верно: все хнычет, все мечется… Каждую неделю хожу к знахаркам…

— Какой это Карлит? — орет Смилга, хотя прекрасно знает, какой это Карлит. Его душит злость — еще один дармоед на шею…

— Да твой же… наш… — запинаясь, объясняет жена. — Вот только что третий год пошел… На пятый месяц после того, как тебя… как ты ушел, родился… Холодно птенчику моему! — Она поднимает с кровати большого, толстого мальчугана, — от жара он красный, весь в поту, — и, уложив обратно в постель, принимается его укутывать в бесчисленные одеяла и шубенки.

Смилга ест с увлечением. Карманным ножом он выуживает из растопленного жира куски мяса, тащит их к краю миски и хватает всей пятерней. На мясо он обильно накладывает ножом запеченный творог и отправляет в рот, как следует закусывая хлебом. Время от времени он мычит — уж больно крепок засол, — подносит миску ко рту и большими глотками тянет жир. Рот он вытирает рукавом пиджака, а руки о штаны. Уже виднеется дно миски, а краюхи хлеба как не бывало.

— Хлеба! — вдруг орет Смилга так, что жена вздрагивает.

— Больше нету, муженек… я ведь сказала: последняя краюшка… У хозяйки заняла.

Смилга мрачно доедает мясо без хлеба.

— О господи! — вдруг вздыхает Смилгиене. — Знал бы ты, как я тебя ждала… Всю неделю глаз не смыкала. Все чудится: вот-вот постучит в дверь, вот услышу шаги. Встану, прислушаюсь — ничего… а немного погодя — опять. Голова стала болеть, чуть не ослепла от слез… Ох, ох!

— Глупая ты баба, — бурчит Смилга сквозь зубы.

— Легко ли жить… Разве можно одной с этакой оравой детей! Ни на хлеб, ни на одежду не заработать. Да и на работу ходить времени нет! Вот он как орет, на шаг отойти нельзя… Истинное наказание!

Смилга складывает свой нож и прячет его в бездонный карман штанов.

— А люди, люди… — продолжает, чуть не плача, Смилгиене. — Когда нет своего угла, каждый тебя ногой пнет. В лесу, со зверями — и то лучше: попадешься им в лапы, сразу растерзают, а люди понемножку, по капельке сосут кровь…

Смилгиене вдруг умолкает, — в комнату входит хозяин, молодой красивый мужчина. Он долго трясет Смилге руку, пристально всматривается в его бледное лицо. Не найдя сразу, что сказать, садится и с минуту молча барабанит пальцами по столу.

— Вернулся, значит? — неуверенно начинает наконец.

— Д-да, вернулся, — нехотя отвечает Смилга и, прикрывая рот рукой, зевает. После сытного полдника его клонит ко сну.

— Это хорошо, — мямлит хозяин. — Хорошо… Только вот отощал ты.

Смилга пожимает плечами.

— Два с половиной года…

— Да-а… Ну, а работу уже нашел?

— Работу? — удивляется Смилга. — Только вернулся, — неужто сразу побегу работу искать. Надо отдохнуть.

— Отдохнуть? — ухмыляется хозяин. — Мало отдыхал, что ли?.. Куда думаешь податься?

— Не знаю, надо осмотреться?

— Может, возьмешься очистить канавы на паровом поле? У меня в этом году людей маловато, работы — уйма: навоз возить надо, рожь жать пора, ранний лен теребить… Я потому и нанял твою жену: к страде, мол, муж вернется. Шесть копеек за сажень… ну как, пойдешь?

— Почему же не пойти, — спешит ответить за мужа Смилгиене.

Но Смилга подносит ко рту и другую руку.

— Кхм… Пожалуй, не пойду.

— Не пойдешь?.. Как же это? Почему? Мало плачу?

— Нет… достаточно. Но все равно, некогда мне, дела…

— Да ты ведь сам только что сказал…

— Ну и сказал… Осмотрюсь вот, найдётся и работа.

Хозяин сердито сплевывает и встает.

— Так не пойдешь?

— Нет, пожалуй, не смогу.

Рассерженный хозяин крупными шагами выходит из комнаты, и слышно, как он на другой половине громко ругает себя за то, что пустил в дом всяких конокрадов, у которых одни подлости на уме.

Смилгиене принимается корить мужа:

— Ты что же это? Заработок хороший, и тут же, дома. И хозяин человек добрый, он мне всегда помогал и заступался за меня. Муки, крупы сколько в задаток выдал. Обещала: вернется муж — отработает…

— Молчать! — орет Смилга на жену и смотрит на меньшего мальчонку и девочку, шмыгнувших вслед за хозяином в комнату. Девочке хозяйка дала ломоть хлеба с толченой коноплей и творогом. Заметив, что отец смотрит на нее, девочка опускает руку с ломтем и собирается заплакать.

— Поди сюда, — зовет отец.

Девочка смотрит то на отца, то на мать и медленно подходит… Мальчуган боязливо крадется к двери. Но на этот раз отец только вырывает у девочки хлеб.

— Где взяла? — сердито спрашивает он.

— Хозяйка дала, — отвечает ребенок и со слезами на глазах идет к матери.

— Дрянь этакая! — ругается отец, вертит в руке ломоть хлеба, смотрит на него и принимается жадно есть.

Мать невольно поднимается с кровати. В глазах ее сверкает недобрый огонек, руки дрожат. Девочка прижимается головой к ее коленям, всхлипывает.

— Тише, доченька, — успокаивает мать и словно пытается что-то проглотить, но не может, — отнял у тебя… съел.

— Молчать, баба! — кричит отец, дожевав последний кусок. Он вытирает руки о штаны и смотрит на жену все тем же голодным взглядом. В комнате становится так тихо, что можно было бы услышать, как под полом пробегает мышь.

— Что ты собираешься делать? — вдруг спрашивает Смилгиене.

— Еще посмотрю… Надо оглядеться…

Опять долгое молчание.

Смилга поворачивается вместе со стулом и смотрит в окно на двор.

— Про Лоренца ничего не слыхала, а?

Жена вздрагивает всем телом. Сначала она краснеет, затем бледнеет.

— Про какого Лоренца?

— Будто не знаешь? Про цыгана… Здесь он где-нибудь или убрался?

— На что тебе Лоренц? Зачем он тебе понадобился?

— А тебе все-то надо знать… Так… повидаться надо…

У Смилгиене зубы стучат как в лихорадке.

— Побойся… побойся греха! Неужели тебя два с половиной года тюрьмы не исправили? Опять хочешь спутаться с этими конокрадами-цыганами? Из-за них же ты и попался… опять поймают, опять в тюрьму… Ох, господи, господи, что мне делать, что с детьми будет…

— Придержи язык! — ворчит Смилга и продолжает расспрашивать: — А Земит все там, у Сильяна испольщиком?

— Там. А он на что тебе?

Смилга не слушает жену, только тихонько бубнит под нос:

— Сильян, Земит, Риекст — они донесли, они главными свидетелями были… Ну, погодите! Погодите, дружки, я вам припомню…

— О господи, господи! — причитает жена, хватаясь руками за голову. — Что ты, безумный, делать хочешь, отомстить?

— Всех их спалю… Я им это еще тогда сказал и теперь говорю. И жеребенка им не оставлю. Пускай хоть за десятью замками держат. Мне бы только Лоренца найти.

Смилгиене подбегает к мужу и обхватывает руками его шею.

— Миленький, пожалей ты меня, детей пожалей!.. Не ходи к цыганам, наймись лучше к хозяину канавы рыть…

— Прочь от меня, баба! — Он с силой отталкивает ее. — Учить вздумала! Пусть я теперь честнее ангела стану, все равно, кроме конокрада, арестанта, иного слова не услышу. Я им… — Он вдруг замолкает, машет рукой и встает.

— Спать охота, я лягу… Уходите все…

И он, не раздеваясь, ложится на женину кровать лицом к стене.

У Смилгиене лицо становится серым. Она больше не дрожит, вся словно окаменела. Онемевшими руками она берет ребенка и укутывает его в платок.

— Смотрите, не шуметь у меня! — приказывает Смилга сердитым, сонным голосом.

Смилгиене со всеми четырьмя детьми устраивается на ночлег в половне. Сквозь щели соломенной кровли падает багряный свет вечерней зари. Выпоротый отцом мальчик лежит и, сжав губы, смотрит на медленно угасающее зарево. Вдруг он трогает мать за руку.

— Мама, мам!

— Что, сынок?

— Мам, это — наш отец?

Он не слышит ответа матери — меньшой, словно с перепугу, начинает кричать.

Мальчик опять смотрит вверх. Щели крыши становятся все темнее и темнее.


2. СТАРЫЙ КЛЯВА

На двор уже выкатили новую бричку с начищенными до блеска лакированными колесами. Старый Клява ходит вокруг брички, пробует ногтем свежие желтые полоски на колесах, проверяет, надежно ли привинчены рессоры под сиденьем, поглаживает мягкую кожаную обивку.

Из отворенной двери конюшни доносится сердитый голос Адама. Он чистит скребницей молодого вороного, а тот, как всегда, не может устоять на месте. Чувствуется, Адам старается сдерживать себя: воскресное утро… А в усадьбе Клявов по воскресеньям не принято браниться и шуметь.

Не принято… Это по стародавнему неуклонно соблюдаемому в доме по сей день обычаю. Старый Клява перекладывает камышовую палочку из правой руки в левую и, сделав строгое лицо, направляется к конюшне. Но затем, будто что-то вспомнив, сворачивает на дорожку между конюшней и клетью.

На гладко утоптанной, мокрой от росы тропинке, окаймленной подорожником и муравой, видны следы: кто-то здесь прошел рано утром и снова вернулся. Это батрак Пакалн ходил на выгон взглянуть на четырех старых лошадей, которых на ночь всегда оставляют попастись.

Старый Клява поворачивает налево, к большому дубу на пригорке. Дерево стоит, слегка склонившись, и озирает оттуда угодья Клявов от края до края. Сегодня дуб еще темнее, еще суровее, чем обычно, он словно погружен в раздумье, словно объят тайной печалью. Тихо, задумчиво шелестит его вершина. Под дубом летают осы и большие сверкающие, словно позолоченные, мухи.

Если проследить за этими жужжащими, снующими насекомыми, то можно заметить, что их бессмысленное на первый взгляд кружение не бесцельно. Невысоко над землей, в стволе, виднеется надруб, из которого каплет желтая горькая жидкость. Она сочится так уже годами и поит всевозможных насекомых. А если поднять глаза выше, то можно увидеть глубокую-глубокую длинную расщелину. По ее краям из-под отставшей коры сверкает белизной верхний слой сухой древесины, а внутри видна прогнившая рыхлая сердцевина.

В тени ветвистого дуба фигура старого Клявы выглядит как-то внушительнее, осанистее. И это со всеми стариками так. В трепетном солнечном свете они чувствуют себя неловко: движения у них неуверенные, угловатые, черты лица расплываются. Неприятно смотреть на стариков при ярком свете солнца. Они сами сознают это и потому так любят тень и полумрак.

Вот почему и старый Клява так любит стоять в тени дуба и смотреть на свою усадьбу, свои поля, луга.

На нем, как всегда, серый суконный сюртук, еще новый, чистый, слежавшийся в складках, совсем недавно вынутый из сундука, со свежими следами сгибов. От смазанных накануне сапог с зелеными в полоску ушками идет легкий горьковатый запах дегтя. Шею плотно облегает ситцевый белый в цветочках платок, заколотый старомодной серебряной булавкой. Новый синий картуз с блестящим козырьком надвинут на лоб до косматых седых бровей. Старое, в мелких морщинах лицо чисто вымыто, сквозь белоснежную бороду просвечивает румянец. Конечно, это не яблоневый цвет юности, а багрянец осенней листвы. Голубые глаза, задумчивые и печальные, смотрят куда-то вдаль. Далеко-далеко видят глаза старого Клявы, — дальше соседних рощ, дальше синих лесов, опоясывающих весь небосклон…

Но мысли его не следуют за взглядом. У стариков всегда так: чем дальше устремляется взгляд, тем ближе кружатся мысли. Старый Клява нехотя, почти незаметно для себя, тихонько вздыхает. Переложив легкую камышовую палочку из левой руки в правую, он спускается с пригорка к дому. Обратно он идет быстрее. Походка у него бодрая, легкая, только в голове после бессонной ночи тяжесть и муть.

Ну, зачем ему надо было приходить сюда? Его самого тяготит эта сумятица в мыслях, это бесцельное шатанье. Лучше бы посидел дома, подождал, пока дети встанут. Сколько еще они пробудут с ним. Может, уж лошадь запрягают… Сейчас уедут. Не меньше чем на полгода. Пожили четыре недели и уже уезжают… Опять он останется один-одинешенек, как старый дуб на пригорке.

Эх, разве трудно понять, почему он ходит туда! Почему он каждый день хоть раз да сходит к дубу. Дуб — его друг… Нет такого одинокого человека, у которого все-таки не было бы друга.

Старый Клява протирает глаза, качает седой головой, прикрывает рот ладонью и покашливает, словно он и здесь боится кому-нибудь помешать. Эта привычка появилась у него за последние четыре недели…

У ржаного поля из канавы выкатывается на тропинку зайчонок. Такой маленький, серый, мокрый от росы клубочек. Передними лапками гладит мокрые ушки, поводит носом и кубарем катится навстречу.

На лице старого Клявы сияет теплая улыбка. Он берет палочку под мышку, приседает и, разведя руки, ждет. Мокрый, теплый клубочек катится ему прямо на колени. Он сажает зайчонка на ладонь, другой гладит его и, посмеиваясь, встает.

Надо показать детям.

Бредя домой, старый Клява смотрит в круглые, выпученные глаза зверька, который недоуменно, без всякого страха разглядывает его. Усатая мордочка, щекоча, обнюхивает ладонь. Старый Клява усмехается.

— Как же это ты один оказался? — говорит он своему гостю. — Уж, верно, где-нибудь поблизости и братишка сидит? Наверняка… На это вы у меня мастаки: рожь вытаптывать, а? Вот бы и другого поискать… а? Вдвоем веселее будет.

Старый Клява останавливается против того места, откуда выскочил зайчонок. Смотрит в глупые желто-карие глаза и, незаметно для себя, снова отдается во власть дум.

Кто знает, обрадуются ли они? Может быть, еще высмеют его. Кто их разберет… Им многое не нравится. У них другие вкусы, другие радости… Кто их разберет… Они…

Старый Клява, ступив одной ногой в канаву, кладет зайчонка в рожь. Зайчонок не удирает, а, присев, опять гладит передними лапками уши. Но старому Кляве уже не до него. Занятый своими мыслями, он неторопливо шагает к дому и усердно тычет палочкой в утрамбованную землю.

На бричке уже лежит новая сбруя с медным набором, к колесу прислонена большая сверкающая лаком дуга. Адам умывается у колодца, громко фыркая. Он то и дело прерывает свое занятие, прислушивается к доносящемуся из конюшни стуку копыт вороного и сердито, багровея от злости, кричит.

На дворе старый Клява встречает сына батрака Пакална, парня лет восемнадцати. До прошлого года молодой батрак жил у него, а после конфирмации ушел к новому хозяину, на другой конец волости, — неудобно же держать в батраках отца и сына.

— Доброе утро, отец! — застенчиво здоровается по старому обычаю парень и неловко снимает шапку. Затем подходит, наклоняется и целует старику руку.

Старый Клява позволяет это, — охотно позволяет. Этот рослый, неуклюжий парень вдруг становится ему близким, милым. Когда жесткая, в застарелых мозолях рука юноши берет морщинистую, но мягкую, чувствительную руку старика, у того сжимается сердце. Ему кажется, что он поступил несправедливо, отпустив ради собственной выгоды этого робкого, неокрепшего еще юношу к чужому, дурному хозяину, который, ни с чем не считаясь, немилосердно гоняет своих батраков.

Старый Клява на минуту останавливает парня.

— Ну… пришел отца проведать? — приветливо спрашивает он.

— А как же… — отвечает юноша и направляется к дверям батрацкой.

Старый Клява смотрит ему вслед, затем опускается на лавочку возле дома.

Из батрацкой, навстречу сыну, смеясь, выбегает Пакалниете. Завидев хозяина, она замолкает.

— Доброе утро, отец! — смиренно здоровается она, берет сына за руку и ведет его в дом.

Старый Клява вежливо отвечает на приветствие и кладет руки на набалдашник палочки. На сердце у него становится легче. Отец, это звучит так приятно, покорно, учтиво. Он и впрямь всегда старался быть отцом для своих батраков. Считал себя опозоренным, если кто-нибудь жил у него только год. Известно, люди теперь вообще стали строптивыми и гордыми, нелегко с ними ладить. Часто он с трудом принуждал себя стискивать зубы, напрягать все свои силы и волю, часто уступал, даже унижался, чтобы только сохранить уважение, которым он пользовался у людей как их кормилец и духовный наставник. Таким почетом и уважением, как он, не пользуется ни один хозяин в округе. Старый Клява думает, что он один остался из хозяев старой закваски, из вымирающего поколения хозяев, которые не только платили батракам и кормили их, но и заботились об их душах. Он считает, что эти люди вверены ему и что он когда-нибудь будет держать за них ответ. Тяжела возложенная на него обязанность, и все-таки — как приятно ее сознавать! Приятно чувствовать свою власть над помыслами стольких людей, над их речами и поступками! Отец!.. Сколько рабской покорности, сколько добровольного повиновения таит в себе это простодушное обращение в устах зрелого, полного сил человека.

— Доброе утро, отец! — здоровается Адам, вытирая лицо.

— Доброе утро, сын, — приветливо отвечает старый Клява. Но затем лицо его становится строгим. — Почему ты в воскресное утро за работу взялся? Вороной вывалялся, его не так-то просто отчистить. Я вчера утром ясно приказал тебе: запрягать старого гнедого.

— А господин студент вчера вечером сказали, чтобы молодого вороного…

— Альберт?.. Но ведь вороной застоялся, как бы не понес.

— Сказано было, чтоб его запрягал… Не понесет, я не впервой езжу.

Старый Клява хочет еще что-то добавить, но, едва приоткрыв рот, сразу прикусывает нижнюю губу. Вдруг у него мелькает беспокойная мысль: значит, Альберт распоряжается тут по-своему, значит, Адам слушает Альберта больше, чем его самого? И так просто, откровенно говорит, словно это само собою разумеется. Будто воля сына сильнее его, отцовской, воли.

Старый Клява стискивает зубы и старается проглотить что-то горькое и твердое… За эти четыре недели случалось то одно, то другое, то там, то тут происходила какая-то путаница, а потом опять все само собой распутывалось и сглаживалось. Может быть, это потому, что он всякий раз уступал, разрешал, чтобы все делалось так, как им хотелось. Но в это утро он все воспринимает во много раз болезненнее. Сегодня он не стерпит. Может быть потому, что много чего постепенно и незаметно накопилось у него за эти четыре недели. Может быть потому, что прошлую ночь он не спал, может быть потому, что сегодня — последний день.

— Не пора ли запрягать? — Адам у колодца беспокойно переминается с ноги на ногу.

— Проснулись уже? — спрашивает старый Клява, и голос его звучит сухо, холодно.

— Встали, уже завтракают. — Адам кивает головой на крайнее полуотворенное окно. — Сказали, что тотчас после завтрака поедут.

«Тотчас после завтрака…» Старый Клява смотрит на окно, из которого доносится говор, смех и звяканье посуды. Второй поезд отходит в обед, третий — около шести вечера, а им, видите ли, надо ехать с самого утра. Надоели им… чужими стали…

Он сердито откашливается и встает.

— Погоди! — кричит он Адаму. — Когда скажут, тогда и будешь закладывать.

Он входит в дом.

Все трое сидят за столом, как обычно: студент Альберт — у окна, гимназист Карл — напротив, Анна — ближе к дверям. Как обычно, все разговаривают, смеются, шутят, и Анна — легкая, как перышко, бегает вокруг стола, прислуживая братьям. В первое мгновение отца никто не замечает.

Он с минуту стоит в дверях. Затем подходит к окну, нарочно постукивая палочкой по полу.

— Доброе утро! — сухо здоровается он. Хочет еще добавить — «дети», но вовремя спохватывается. Это было бы и унижением и вызовом. Они первые должны… И угрюмо, сосредоточенно ждет.

Все трое в один голос отвечают: «Доброе утро», но… не добавляют — «отец».

Старый Клява тяжело опускается на стул возле окна.

— Налить? — спрашивает Анна и тянется за четвертой, пустой кружкой.

— Спасибо, дочка! — отвечает отец каким-то не своим, резким голосом. — Где уже мне с вами. Кофе — это не для меня. Похлебаю щей с батраками.

Он сам пугается своего сердитого голоса. Но дети этого даже не замечают. Они им уже мало интересуются. Болтают, шутят, громко смеются, слишком громко для воскресного утра. Они рады, что наконец уезжают. Старый Клява сидит у окна. Некоторое время прислушивается к их разговорам, хотя понимает с пятого на десятое. Незаметно вглядывается в лица детей. В груди у него горячая любовь, ему хочется подойти, простереть над их головами руки для благословения, обнять и не выпускать. Отдать им последнюю каплю крови, последнее биение сердца… Отдать все… Но, словно волна, несущая острые льдины, его захлестывает горечь, и оскорбленная, униженная гордость убивает в сердце нежность. Душа мечется между двумя крайностями, устает, черствеет, становится несправедливой, но не может найти точку равновесия.

Старый Клява не хочет думать об этом, и все же думает, мысленно перебирает все испытанное и пережитое за четыре недели и еще раньше, до приезда детей. Словно осколки разбитого стекла, перебирает эти воспоминания.

Удивительнее всего то, что в поведении детей, в сущности, нет ничего явно заслуживающего порицания. Так… осколки одни… Может быть, именно потому они так остры и так глубоко ранят. И хотя он часто испытывает боль, но не видит и не может понять, чем она вызвана. В одном он уверился окончательно — дети отдалились, духовно отошли от него. Школа… Он не противник школы и образования. Он одним из первых послал своих детей в городскую школу и продолжает учить их, пока это в его силах. Но особой благодарности от детей он не видел. Скорее — что-то другое. Образование, знания — дело хорошее, этого он никогда не отрицал. И все-таки в мире, из которого возвращаются дети, есть вещи, которые он никогда не сможет целиком понять или оправдать. Какая-то странная самоуверенность, недопустимая в детях духовная самостоятельность и дерзость… Это так противно, так враждебно милому его сердцу покойному укладу латышской семьи, где отец всегда первый по уму, даже если он и не очень образован, где каждый не только внешне повинуется, но и внутренне целиком подчиняется отцу, потому что ему семьдесят лет и у него седая борода. Ну, пускай не будет этого повиновения. Старый Клява как-нибудь примирился бы и привык, если бы только видел, что дети с чувством благоговейной радости возвращаются с чужбины в отчий дом. Но нет и этого… И потом… он наблюдает еще и другое. Им безразличны дедовские нивы, среди которых они выросли. Им здесь наскучило, надоело. Они втайне тоскуют по чужому, враждебному миру…

Старый Клява подносит руку к горлу, распускает платок.

Они на самом деле теперь другие люди, — уже не те, что ушли отсюда. Он не знает, какие силы их так изменили, но видит и чувствует перемену. Особенно болезненно он это чувствует сегодня. Тяжелой, необычной была последняя ночь. Им овладела какая-то странная, щемящая тревога. Он не сомкнул глаз, все думал и думал. Он признал, что отчасти виноват и сам. Словно нарочно старался раздуть каждый пустяк, ожесточал свое сердце, утаивая переполнявшую его нежность, боялся хотя бы раз откровенно, по душам поговорить обо всем с детьми. Сегодня утром он решил все это исправить, чтобы расстаться с детьми в мире и любви, как подобает членам одной семьи. Он умно придумал. Дети должны уступить — хотя бы ради того, что издавна было основой существовавшего в доме уклада, ради почтения и уважения к отцу. И тогда бы он забыл и простил все нанесенные ему до сих пор обиды. Вон там в углу, на полке, лежат книга псалмов и молитвенник. Кое-где между страницами заложены полоски белой бумаги, ими отмечены молитвы и псалмы на случай разлуки. Вот встанут, — думал с утра старый Клява, — соберутся все домочадцы, прочтут молитву, споют, и тогда все сядут за стол. На молитве — все вместе, а за завтраком, разумеется, только хозяева. В мире и в христианском смирении вкусят они дар божий, а затем расстанутся со слезами на глазах, но с миром в душе… Так было задумано, но все рассеялось, как дым, едва он встал с постели и направился к детям. Задуманное не удалось, — в памяти всплыли кое-какие выражения, кое-какие подслушанные слова. И старый Клява прежде всего понял, что у его детей нет уже прежней веры… Ни разу он не видел у них в руках старой заветной книги. Ни разу за эти четыре недели не читались молитвы, хвала господу не звучала над двором и полями Клявы…

Старый Клява вздрагивает от страха и недоброго предчувствия.

— Тебя там продует, — говорит Карл.

Воспоминания будят в старом Кляве все новые опасения. Он припоминает, что Альберт и Анна часто тайком разговаривали с работниками, и те стали серьезнее и задумчивее. Он и тут кое-что подслушал… Его охватывает странный, цепенящий холод. Ничего доброго не было в том, что они говорили. Да и сами они пошли не по доброму пути. Денег получают вдоволь, усадьба Клявов, благодарение богу, еще кое-что приносит. Но какая на них поношенная одежда… Какие осунувшиеся лица… Какой лихорадочный блеск в глазах. И вечно у них или тайные, неестественно серьезные разговоры, или чересчур буйное безудержное веселье… Вот как сегодня… Нет, уж слишком далек и чужд тот мир, в который они ушли. Не вернуться им больше… Не быть его детям тут наследниками. Усадьба дедов попадет в руки чужих людей.

У старого Клявы рвется из горла неудержимый хрип. Сдерживаясь, он закрывает рукой рот, покашливает и встает.

Дети смотрят на отца.

— Не… не велеть ли запрягать? — спрашивает он, подыскивая слова.

Альберт смотрит на часы.

— Еще рано… Ну хорошо — скажи, чтобы запрягали… Лучше на полчаса раньше. Кто знает, верно ли идут часы, как бы не опоздать… Скажи, пусть запрягают.

Постукивая палочкой, старый Клява выходит из комнаты.

Адам с поводом в руках уже стоит в дверях конюшни. За его плечом виднеется голова вороного, так и сверкают огненные глаза.

— Закладывать? — спрашивает Адам.

Старый Клява только кивает головой. Отходит, садится на лавочку.

Ему кажется, что голова у него отяжелела. Дрожащие руки тычут палочкой в утоптанную землю. Он видит, как Адам безуспешно пытается надеть на вороного хомут. Конь закидывает голову, роет землю копытом, словно играет с конюхом. Старый Клява видит, что одному вороного не запрячь. Но помочь все-таки не хочет. Пускай… какое ему дело! Пускай обходятся без него…

Дети снуют взад-вперед. Выносят из дому узелки и чемоданы, складывают в бричку и привязывают на задке, к рессорам. Старый Клява не двигается. Какое ему дело… Пускай управляются сами…

Но все же долго так усидеть нельзя. Старый Клява понимает, что его замкнутость и упрямое молчание бросаются в глаза. Он встает и уходит. Бесцельно бродит по усадьбе… И если присмотреться внимательнее, эта торопливая, бесцельная ходьба кажется немного смешной. Он заглядывает в хлев, в клеть, спускается в погреб, осматривает его, что-то переставляет. И все же никак не может стряхнуть с себя назойливое, мучительное, все усиливающееся чувство, от которого нервы натягиваются, как тонкие стальные струны.

Он прислушивается, ждет. Все внимание, все его помыслы обращены к детям. Он прислушивается и ждет, не позовут ли его. Не спохватятся ли в конце концов, не вспомнят ли, что у них есть отец, который заботится о них, который их любит, который обязан и вправе знать и делить с ними каждую их мысль. Отец, который должен держать перед богом ответ за их души. Отец, который вырастил их, трудами которого они все кормятся. Неужели они наконец не поймут, что у них есть отец?

Но нет! Он и этого не желает. Ничего он не хочет и не ждет. Даже мысленно не хочет выпрашивать и унижаться… Пускай уезжают, пускай обходятся без него. А он проживет и без них, как жил до сих пор. Он идет из хлева в клеть, из клети — в погреб. Старый Клява хорошо понимает, каким маленьким, жалким и смешным он выглядит, когда вот так бесцельно бродит по усадьбе. От горечи и от жалости к самому себе на глазах выступают слезы — от них вздрагивают седые ресницы. Сжимается горло…

И все-таки он прислушивается. И все-таки ждет. И все-таки струны натягиваются все туже.

А дети рады отъезду. Об отце, верно, совсем позабыли. Их разговоры и смех раздаются на всю усадьбу. То и дело отворяются и хлопают двери.

Из батрацкой один за другим выходят на двор ее обитатели. И старые и малые. Все смотрят на отъезжающих, все смеются и улыбаются вместе с ними и помогают собираться. Веселый, неуместный в воскресное утро гомон стоит на дворе Клявов.

Старый Клява видит, что никому здесь нет до него дела. Никого не интересует, чем он занят, куда идет, что ему нравится или не нравится. Никогда еще он не чувствовал себя таким одиноким, покинутым. Отец… Уж не в насмешку ли называют его так? Только сегодня утром он начал постигать, что это древнее слово уже утратило свой древний смысл, что оно — скорлупа, а ядро понемногу истлело и ссохлось. Слово — всего лишь пустой звук, подхваченный и развеянный ветром.

Ага, зовут! Все-таки вспомнили. Старый Клява останавливается и смотрит на отъезжающих. Они садятся в бричку. Анна уже устроилась посередине. Альберт с Карлом собираются сесть с обоих боков. А вороного, который уже почуял, что скоро ему трогать, не сдержать — он фыркает, топчется, роет землю и дергает бричку. Адам натягивает вожжи, упершись ногами в оглобли, откидывается назад всем телом.

Значит, хотят проститься с ним… Старый Клява видит, что все смотрят на него, и нехотя, медленно идет к детям. Подойдя к бричке, он протягивает руку. Может быть, поцелуют, — думает он. Думает и ждет, и от ожидания у него учащенно бьется сердце. И в то же время он твердо знает, что не поцелуют… Чужие люди целуют, а родные дети — нет. Родные дети стали более чужими, чем посторонние люди.

Альберт протягивает отцу руку, но в эту минуту Адам слегка отпускает вожжи, вороной встает на дыбы и пускается вскачь. Пальцы Карла грубо задевают руку отца и скользят мимо. Сыновья снимают шапки. Анна машет рукой, в общей сутолоке не слышно, что они говорят.

Старый Клява несколько мгновений стоит остолбенев, с протянутой рукой.

Домашние, сбившись в кучку, смотрят на дорогу, где из-под копыт беснующегося коня взвивается облако пыли. Оно окутывает седоков, словно развевающееся полотнище. Домашние провожают их криками «берегись».

Вдруг необъяснимая, безудержная злоба горячей волной захлестывает старого Кляву. В ушах что-то гудит, перед глазами мелькают огненные искры.

— Чего орете в святой день! — кричит он не своим голосом. — Точно ошалели…

К нему поворачиваются удивленные лица.

— Отец… да мы ведь глядим только, как уезжают…

— Нечего глазеть! Не видали, как уезжают! Безобразники!

Работники умолкают от изумления. Таких слов еще никто от него не слыхал, никто не слыхал, чтобы он ругался. И почему именно теперь? Почему?

— Отец… — обиженно начинает один из них и осекается.

Незаслуженная ругань ожгла их, словно колючий ледяной зимний ветер. Лица становятся серьезными, некоторые морщатся, некоторые краснеют. Глаза прищурены, и из них глядят обида, гнев, строптивость.

— Не знаю, отец, с чего вы этак, — начинает другой и сердито кашляет.

Старый Клява его перебивает:

— Никакой я вам не отец… не желаю, чтобы меня так называли. Какой я вам отец? Я вам хозяин, и все… Слышите: все? Не отец я вам и не желаю быть отцом.

Он чувствует, что весь дергается от непреодолимого волнения, чувствует, что говорит не то, что несправедлив к другим и к себе. Знает, что с каждым словом теряет уважение, которым пользовался до сих пор как хозяин, знает, что становится ничтожным, мелким, духовно нищим, презренным, смешным. Знает, что уже никогда ему не вернуть доброго имени и почета, которые теперь он сам попирает ногами, — но не может сдержаться. Он словно катится с крутой горы.

— Скоты вы, а не люди… Вы только тогда понимаете, когда над вами с палкой стоишь… Никудышное, пропащее вы племя. С вами нельзя, как с людьми… С вами надо, как с собаками, вот тогда вы понимаете, что такое стыд и послушание… Ну, чего рты разинули? Не знаете, какой сегодня день? А?.. Воскресенье сегодня, слышите, воскресенье!

На миг у него прерывается голос. Широко раскрытыми выпученными глазами смотрит он на работников и ничего не видит.

— Не знаете, что в воскресенье положено?.. Где же вам теперь знать! Хорошую школу успели пройти… Погибшие души… На молитву, дьяволы!..

Клокочущим пламенем заполыхала тихая, кроткая душа. Долго накапливавшиеся воды прорвали плотину, в слепой ярости разрушая и заливая все вокруг. Спасаясь от самого себя, старый Клява убегает.

Он сам не знает, куда и зачем. Кулаки его сжимаются, угрожая неведомому врагу. Словно умалишенный, словно одержимый злым духом, он без умолку твердит скверные, непристойные ругательства и проклятья, которых раньше никогда не произносил. Бегущая навстречу собака по привычке лезет к нему, ластится, — он пинает ее ногой. От удивления собака даже забывает взвизгнуть и, присев, долго провожает хозяина неподвижным, недоумевающим взглядом. Заметив, что у пастушки два ягненка забрели в овес, он бранит ее так грубо и пакостно, что та от удивления и стыда сломя голову бросается загонять скотину в болото.

Такие тихие, замкнутые люди, когда они взволнованы, не могут усидеть на месте. Старый Клява замедляет шаг только тогда, когда злоба понемногу проходит. Сделав большой крюк, он с другой стороны возвращается к дому. Гнетущая усталость все сильнее давит на плечи, заставляет подгибаться колени.

В комнате пусто, не прибрано: все — как осталось после отъезда детей. Может быть, давеча сюда и собирался народ на молитву, ждал его. Пускай… Бесконечно ничтожным и безразличным кажется ему теперь все, кроме его самого и детей. Он садится на свое обычное место у окна, неподвижно глядит в одну точку на полу.

За спиной его ветер хлопает створкой полуотворенного окна. Неприветливо и пусто в комнате. В саду настойчиво шелестит кажущийся холодным ветерок. Временами по телу пробегает озноб. А на дворе самая жаркая пора — вторая половина лета. Небо словно затянуло тучами, словно уже сгущаются сумерки. А ведь еще утро, и на небе ни облачка…

Ему здесь не хватает воздуха, трудно дышать… Старый Клява встает. Лучше выйти, пройтись, как обычно, когда тяжело на сердце. Но он продолжает стоять. Чувствует, что на этот раз ничто его не развлечет и не рассеет. Его так согнуло, что уж больше не выпрямиться, в самой глубине души что-то повреждено, сломано. Словно за ним повсюду волочится, цепляясь за все, ветвистая, отягченная листвой верхушка дерева. Одна мука…

В окно долетают знакомые голоса. Старый Клява машинально оборачивается. Вначале смотрит бездумно, не понимая. Потом вглядывается внимательнее. Перед хлевом, на батрацком огороде, он видит Пакална с женой, сыном и маленькой дочкой. Сын, должно быть, собирается уходить, стоит с отцом у забора и солидно, совсем по-стариковски, разговаривает. Пакалниете, немного поодаль, очищает только что выкопанную брюкву сыну в гостинец. Девочка наклоняется над грядкой, выискивая морковки побольше, потолще и послаще, чтобы набить брату карманы… Другого угощения у них нет… И не надо… Довольно и этого. Все весело разговаривают и смеются.

Мозг старого Клявы вдруг начинает работать с поразительной быстротой. Сотни мыслей кружатся, переплетаются и обрываются. В одно мгновение он окидывает взглядом картину будущего этой семьи… Не легкая у них доля — нет. Кто же не знает, как трудна жизнь батрака. Но если они будут держаться вместе и жить в согласии, стремиться к одной цели, то все преодолеют и выбьются в люди. Теперь они батраки, а через несколько лет будут где-нибудь испольщиками. И дальше так пойдет. Конечно, испольщикам тоже не очень легко и сладко приходится, а все же… И главное, все, как один… Общая работа, общие мысли, общий язык… На каменных устоях зиждутся отношения этой семьи. Сила ее в сплоченности, а счастье в ее силе. Как хорошо жить в такой семье! Как ее согревает солнце взаимной любви.

Старый Клява не может оторвать глаз от Пакалнов. И чувствует, как где-то, в самой глубине сознания, поднимая голову, шипит маленькая черная змейка, напоминающая ему о его горе и беспомощности. Черная, подлая, жалкая зависть… Но он не может удержаться. Его воля сломлена.

Старый Клява настежь распахивает окно. Громыхая крючками, створки стучат о стену. Он высовывается в окно.

— Пакалниете! — пронзительно кричит он.

Ветерок треплет его белую бороду. Лохматые брови свисают на блуждающие, лихорадочно горящие глаза.

Пакалны замолкают, оборачиваются, смотрят на него. Но старый Клява не знает, что еще сказать. И что он может сказать? Какое он имеет право вмешиваться в жизнь другой семьи? В конце концов это одно сумасбродство. Словно ему от этого станет легче… И жгучий стыд перемогает в нем чувство горя и малодушие.

Он отрывается от окна. Захлопывает створки.

Его ловкая и маленькая фигурка словно обмякла, руки и ноги дрожат от старческой слабости, а на лице и во взгляде беспомощное, растерянное выражение.

Мелкими, нетвердыми шажками старый Клява бродит по своим четырем большим выбеленным комнатам.

Вот… На подоконнике тоненький красный карандашик с белой костяной шишечкой на конце. На столе — забытая книга. На комоде — Аннина шляпная коробка и измятый носовой платок… Старый Клява собирает все это, складывает на столе в кучку. Сам садится на Аннину кровать. С жалкой, беспомощной улыбкой долго-долго смотрит на оставленные детьми вещи.

Как он бесконечно беден, богатый старый Клява! Точно человек, у которого все украли, оставили только то, что было на нем. Должник, у которого все до последнего заложено и продано с молотка. Выброшенный на берег лодочник… и лодка его, разбившись о пороги, лежит на дне Даугавы…

В большие окна тускло светит солнце.

Пустынно и холодно в четырех больших выбеленных комнатах.

С потолка постепенно спускаются серые сумерки.

С жалобной, печальной улыбкой старый Клява устало и бездумно смотрит на брошенные детьми вещи.


3. ДЕТИ

Третий звонок. Сперва тонкий, дребезжащий, а затем глухой, протяжный свисток, и поезд вздрагивает. Заиндевелые буфера с лязгом ударяются друг о друга, вагоны дергаются вперед, назад, затем длинной разноцветной вереницей медленно проплывают мимо усыпанного песком перрона.

Старый Алкснис подходит к самому краю перрона и, вытянув шею, смотрит на вагон, в который сели его Янис и Амалия. Одна рука у него голая, перчатку он держит в другой, — ею он помашет в ответ, когда дети, высунувшись из тамбура, станут махать ему, — Янис — своей гимназической фуражкой, Амалия — носовым платочком. От напряжения у него рябит в глазах. Он всем телом подается вперед, но ни фуражки Яниса, ни платочка Амалии не видно. Вот… вагон на повороте исчезает за обындевелыми липами. Исчезает и весь поезд, только с той стороны сквозь липы обратно к станции валит черный дым.

Слегка растерянный, старый Алкснис выпрямляется, отступает на несколько шагов. Потоптавшись на месте, принимается медленно натягивать на руку перчатку.

Мороз… Начало января, лютая зима…

Натянув перчатку, Алкснис вспоминает о своей трубке, собирается закурить, но передумывает. Задумчиво трет нос перчаткой, возвращается на прежнее место, наклоняется, смотрит.

— Чего высматриваешь? — раздается позади знакомый голос.

Старый Алкснис порывисто оборачивается: Линит… Тот самый Линит, что в позапрошлом году батрачил у него.

— Да я не высматриваю, — отвечает старый Алкснис с наигранным безразличием. — Так просто…

— Дети уехали? — Линит, дружески улыбаясь, подает своему бывшему хозяину руку.

— Уехали… — В голосе старого Алксниса даже слышится какая-то веселая нотка. Он снова стягивает перчатку, ищет трубку. — Пришла пора уезжать. Рождественские каникулы кончились, завтра опять начнутся занятия.

— Как же, как же, — Линит одобрительно кивает головой. — У каждого свои дела, свои заботы. Парень-то твой не скоро кончает?

— Да где там!.. Он еще только в шестом классе. Еще два года, не считая нынешнего!

— А!.. Еще два года! И дочка тоже. Да, школа это тебе влетает в копеечку!

На лице старого Алксниса появляется недовольная гримаса.

— Корову и борова продали, — словно нехотя говорит он, — все деньги им с собой отдал. Деньги… что деньги — для детей не жалко.

Оба вздрагивают от звона дребезжащего станционного колокола. Сторож с торжественным видом дергает замусоленную веревку.

— Осторожно-о! — кричит станционный жандарм. Старый Алкснис с Линитом одновременно замечают товарный поезд, который, пропустив пассажирский, подходит по смежному пути к станции. Затем они медленно направляются к коновязи.

Почти все, кто привез пассажиров, уже разъехались. Рядом с гнедым старого Алксниса стоит всего несколько лошадей. На станции безлюдно. Только помощник начальника станции в красной фуражке важно шагает по перрону, встречая товарный поезд. Дверь в буфет третьего класса слегка приоткрыта. Оттуда валит облако белого пара.

— Зайдем, а? — подмигивает Линит, указывая на дверь. — Я угощаю. Только что получил от аптекаря за пилку льда.

Старый Алкснис отмахивается.

— Не стоит, в другой раз. Если тебе домой, то подвезу до перекрестка.

— Домой, домой — куда же еще! — живо отзывается Линит.

По правде говоря, он все время только и думал о том, как бы добраться до дому. Опередив старого Алксниса, он отвязывает его лошадь. В сани садится с самого краю.

— Садись поудобней, — предлагает ему старый Алкснис, — места хватит.

— Спасибо, спасибо! — отвечает Линит. — Ты не беспокойся, я уж как-нибудь… Мне бы только доехать: семь верст… За ночь всю дорогу замело.

— Да-а, малость замело… — рассеянно отвечает Алкснис и умолкает. Видно, что он думает о другом. Линит вежливо покашливает, и тоже молчит. Гнедой трусит ленивой рысцой. Печально позвякивает соскочившее со шлеи колечко.

Немного погодя старый Алкснис поднимает голову и, кашлянув, смотрит на своего спутника.

— Смотрел, смотрел, — говорит он ни с того ни с сего. — Думал, помашут: Янис — фуражкой, Амалия — платочком. До того ли… В вагоне полно учеников и учениц… У них свои разговоры. Да, Линит, нелегко с детьми.

— Нелегко, хозяин, нелегко, — с готовностью соглашается тот. — Ученье стоит денег.

— Деньги что… Для детей не жалко… Тут другое…

Линит откашливается, не знает, как продолжить разговор.

Наконец на авось спрашивает:

— Что же, твой сын — на доктора учиться хочет?

Старый Алкснис качает головой.

— Это уж там видно будет… Сам толком не говорит. Знаешь, Линит, какие теперь дети пошли: все только про себя, все сами… Отец, мать, — что они им теперь…

Линиту становится неловко. Он долго трет нос варежкой.

— Да, вот оно как, — бормочет он. — Нынче мудрено стало на свете жить.

Старый Алкснис вынимает изо рта трубку, прячет ее в карман шубы. Затем поворачивается к спутнику.

— Ты, Линит, ничего не знаешь, у тебя нет детей. Никому я не говорил, а тебе скажу, ты мне вроде как родственник. Нехорошо, правда, чужому человеку про своих детей! Но у меня сегодня весь день сердце ноет. Да что — весь день, все эти две недели, пока они дома были. Днем ходишь и украдкой поглядываешь на них, а сердце прямо разрывается, словно от горя какого. Разве они побегают, пошалят или снежками покидаются, как мы, бывало? Весь день в комнате, над книжками гнутся, шушукаются друг с другом, словно родителям и знать не надо, что у них на душе. Бледные такие, отощали, смотреть больно… Ночью лежишь, а сон нейдет. Лежишь с открытыми глазами, прислушиваешься, как дети дышат, думаешь и никак не поймешь, почему они такие молчаливые, чужие.

— Да-а! — вставляет Линит, чтобы показать, как внимательно он слушает. — Эти городские школы — не шутка. Они здоровье съедают.

— Будто охладели… — продолжает разматывать нить своих мыслей старый Алкснис. — Вот мы с матерью порешили: может, пареньку нехорошо одному там, в большом городе, среди чужих. Надо и дочку послать, вместе им там как дома будет. Ты знаешь, какая у нас Амалия была: как пташка, которая ни минутки на одной ветке не усидит, как ртуть… Летом все вишни обломает, зимою во всех сугробах переваляется. А теперь приедет домой — мы с матерью глядим-глядим на дочку, а ее и не узнать! Платье на ней какое-то поношенное, волосы нечесаные, походка вялая. Мать слезами обливается. Спрашиваем: уж не захворала ли? Помотает головой: нет, устала. А скажи, Линит, разве мы в их годы знали, что такое усталость?

Навстречу едет длинный обоз саней со льдом. Гнедой Алксниса сам сворачивает к канаве и останавливается. Некоторые возчики, проезжая мимо, здороваются со старым Алкснисом, но он не отвечает. Неподвижно смотрит он на вожжи и думает свою думу.

— С озера едут… — кивает Линит вслед обозу. — Весь этот лед я заготовил.

Но Алкснис не слушает его. Гнедой еще не успел выбраться на дорогу, а он опять продолжает свое.

— Разговаривают с нами, как с чужими. Сразу видать, что не от души. А между собою часами говорят и шепчутся. Вот когда оттепель была, сын батрака Мартыня с девушками на дворе игру в снежки затеяли; пристали мы с матерью к детям: подите, мол, и вы поиграть. Вышли, десяти минут не побыли, и обратно. Не нравится… На Новый год в Доме общества бал устраивали. Мы их туда прямо силой гнали — и все напрасно, не поехали. Какой, мол, толк от этих балов — одни глупости. Ну что ты скажешь, Линит: словно старики! Повеселиться не умеют… Давеча, когда туда ехали, я у станции увидел выброшенную за забор старую рождественскую елку. Мне тут сразу в голову пришло — и теперь никак забыть не могу, — разве их молодость не похожа на такую вот выброшенную елку? Свечки погасли, детские утехи кончились. Спрашиваем: все ли у вас там такие? Нет — не все. Другие, говорят, живут беспечно, весело, не думают ни об учении, ни о цели жизни.

— Цель жизни… — немного погодя медленно цедит сквозь зубы старый Алкснис. — Мне сдается, что в ней-то вся и беда. Только поди пойми, что они думают, когда ничего тебе не говорят. Ломай себе голову, думай сколько хочешь, — все равно ничего не придумаешь. Все мысли словно об стенку ударяются. А сердце чует, что хорошего в этом нет. То, что сердце детей от родителей удаляет, не может исходить от господа. Да… Сегодня утром перед отъездом собрались на молитву. Перелистываю книгу псалмов, а украдкой на них посматриваю. Чудно мне чего-то… И в самом деле: они так переглянулись, что у меня книга в руках задрожала, и петь никак не могу. Напев знакомый издавна, а петь не могу. А у матери, смотрю, слезы на глазах… она тоже заметила.

Линит сердито откашливается.

— Да, отец, распустилась теперь молодежь. Чересчур распустилась. Что теперь для них родители, что слово божье! Мирская премудрость, мирские утехи — вот чему они поклоняются.

Старый Алкснис вздыхает.

— Нет, Линит, у них этого нет, чтобы с умыслом или досадить. Вижу я: и не хотят они, да иначе не могут. Ими управляет какая-то тайная сила, какая-то непостижимая власть. Мы этого не понимаем, и они не понимают, мы не можем иначе, и они не могут… Приди нам это раньше в голову — стали бы посылать их учиться! Поучились бы тут в приходской школе и прожили бы. Много ли мы учились, а разве не стали людьми? Вот и они бы так.

— Не в этом счастье, — кивает Линит головой. — Нынче молодежь всюду одинакова. Нечистый всюду сеет свое семя…

— Неисповедимы пути господни… — задумчиво говорит старый Алкснис. — Нельзя поверить, чтоб на то была божья воля, и нельзя поверить, что такое может случиться наперекор ей. Я чуть слезами не залился, когда дети сели в вагон. Все казалось — что-то позабыл, что-то еще сказать надо, а сам не могу вспомнить. Смотрю вслед поезду, — может, помашут фуражкой или платочком, как всегда. Но нет — и не вспомнили… Где там: обступила целая толпа товарищей и подружек!

Старый Алкснис внезапно умолкает — слишком дрожит у него голос, и ему неприятно, что Линит это замечает. Его печаль постепенно перешла в озлобление, которое ищет выхода. Глаза у Алксниса загораются.

— Но-о, стервец, тащится, как дохлый, — и, наклонившись, он изо всех сил ударяет гнедого вожжой по крестцу. Тот с испугу подскакивает и так дергает сани, что Линит чуть не вываливается из них. И тут же конь переходит на резвую рысь. Прижав длинные мохнатые уши, он удивленно косится одним глазом назад.

Продолжительное, неловкое молчание. Старому Алкснису неприятно, что он почти чужому человеку столько наговорил о своих детях и что на сердце от этого вовсе не полегчало, а стало еще тяжелее. Неприятно и Линиту — он не знает, что сказать, как утешить любезного хозяина. Наконец собирается с духом, откашливается.

— Лен вы уже кончили трепать? — заговаривает он другим голосом.

— Что — лен? Да, почти… еще каких-нибудь полберковца осталось. Лен нынче не в цене.

— Да, слыхал. Трудно придется в нынешнем году хозяевам: хлеб совсем дешевый, лен тоже, а расходы большие.

— Расходы большие… Слушай, Линит, ты никому не передавай, что я тебе про детей говорил… Это я одному тебе.

— Что ты, отец! — Линит с достоинством машет рукой. — Разве я баба? У меня, как в сундуке под замком.

— Да я не то сказать хотел… — Старый Алкснис пытается засмеяться. — Неужто я про своих детей плохое говорить стану… Так, иногда находит.

Он не может подыскать слов, беспокойно ерзает, в нем снова пробуждается озлобление. Он нагибается, хлещет гнедого по спине.

Линит хватается за вожжи.

— Тпру!.. Останови, хозяин!

Старый Алкснис придерживает лошадь.

— Ну, что?

— Доехали, — объясняет Линит.

У дороги стоит дерево с густой верхушкой, покрытой инеем, — должно быть, ветла. Возле нее в рыхлом, наметенном за ночь снегу еле видны следы какого-то прохожего, а может быть, и проезжего.

Старый Алкснис останавливает лошадь.

— Спасибо, что подвез, — благодарит Линит, прощаясь. — Теперь уж дойду. Еще версты две… Езжай с богом. Кланяйся хозяйке. Спасибо, что подвез.

Отъехав шагов двести, старый Алкснис вдруг, еще что-то вспомнив, придерживает гнедого и оглядывается. Линита едва можно разглядеть сквозь стоящую в воздухе изморозь.

— Линит! — зовет он. Но тот не останавливается, должно быть, не слышит. — Линит! Так ты никому не говори…

Немного подождав и не получив ответа, он выпрямляется. Лицо у него красное.

— Но-о, стервец, чего плетешься! — Он снова нахлестывает гнедого вожжой по крестцу.

Лошадь пускается резкой рысью. Печально позвякивает соскочившее со шлеи колечко.


Рисунок 3. В лоне семьи. Дети



4. СЫН С ЧУЖБИНЫ

С самого обеда в доме и на дворе у Крикисов началась суета и беготня. Двор был прибран, подметен и блистал чистотой. Конский и коровий навоз сгребли в яму, мусор, обломки кирпича, камни, заржавленные дырявые чайники и осколки стекла собрали в кучу у двери в клеть. Обвалившийся забор кое-где подперли. На скорую руку выкосили жухлый гречишник и лебеду.

По одну сторону квадратного двора стоял старый жилой дом в два маленьких окошка с покосившейся замшелой соломенной крышей. Наружные двери на лето обычно выставляли, и в зияющий проем видны были дочерна закоптелые сырые сенцы, а в глубине — старинный очаг, над которым постоянно висел на железном крюку котел, облепленный лузгой, мукой и картофельной шелухой. Прямо против двери дома, на другой стороне двора, — хлев и грязный загон, а сбоку — клеть, и еще немного поодаль — рига с половней и навесами. Все постройки у Крикисов ветхие, покосившиеся, под дырявыми соломенными крышами. Всюду бедность, запустение и грязь.

Хозяйство Крикисов постепенно, но неудержимо приходило в упадок. Люди объясняли это разными причинами — ленью, пьянством, неуживчивым нравом хозяев. Сам же Крикис любил жаловаться на трудные времена, плохие урожаи, большие платежи и злую жену. Но никому из Крикисов не приходило в голову подумать над тем, как бы покончить с жалким полуголодным существованием и начать жизнь по-иному.

Крикис вышел во двор и, задрав рыжую бородку, с минуту смотрел в сторону большака. Красное потное лицо его выражало мрачную надменность. Глаза прятались под длинными ресницами. Он был в одной рубахе, подштанниках и в стоптанных опорках. На дворе он постоял только несколько минут. Харкнул, сплюнул, тяжело ступая, пошел обратно в дом и прямо в опорках повалился на кровать; повернувшись к стене, он укрылся от мух одеялом до самого подбородка.

Ему не хотелось показывать, что и он с нетерпением ждет сына из дальних краев…

Однако с того дня, как пришло письмо от Юриса, он почти беспрерывно думал о нем.

Надо сказать, что от сына он мало видел радости и за последние шесть лет почти забыл его. Первое, что он почувствовал при чтении письма, была досада, которую он всегда испытывал, глядя на тихого, задумчивого мальчика. Еще с первой женой у него часто возникали из-за Юриса ссоры и скандалы. И когда сын шесть лет тому назад ушел из отцовского дома, ненависть и злоба камнем залегли в сердце Крикиса, мучили его самого, мучили других и стали бременем всей жизни. Ведь все они надеялись, что Юрис, этот грамотей и умник, говоривший на четырех языках и читавший толстые книги, преобразит их серую жизнь. Тогда не надо будет так много работать, не надо будет так рано вставать по утрам, коптиться в дыму риги, мокнуть под осенним дождем. Пусть хлеб на полях по-прежнему будет полегать, но денег и водки будет вдоволь… Изо дня в день они с каким-то заносчивым упорством ждали, когда Юрис наконец начнет творить свои чудеса. А он зарывался в книги, сох, худел и становился все более молчаливым.

Однажды он связал в узелок пожитки и покинул отцовский дом…

Но теперь ему этот грех как будто забыли и простили. Все с нетерпением ждали приезда Юриса. Брат его, Карл, сразу же после обеда поехал встречать на станцию. Крикис за это время самое меньшее раз десять выходил во двор. А женщины и вовсе не заходили в дом — все время оставались во дворе.

Хозяйка, крупная, полная, красивая женщина, с густыми светлыми волосами и продолговатыми голубыми глазами, стояла посреди двора. Расправляя белый накрахмаленный фартук, измятый четырехлетним сынишкой, она беседовала с соседкой Спилвиене, которая прибежала поглядеть на разбогатевшего сына Крикисов.

— Что же это он не едет? — сказала Спилвиене и, затенив глаза ладонью, посмотрела на дорогу.

— Поезд, видать, еще не пришел, — ответила хозяйка. — Мы ведь не знаем, как поезда ходят.

— Теперь, верно, скоро приедет?

— Должен бы приехать.

— Посмотрим, посмотрим, каким он стал, твой пасынок.

Хозяйка усмехнулась.

— Пасынок… Смешно, право… Я всего на два года старше его. Раньше, когда он еще жил здесь, а я батрачила у Крикиса, мы с ним, бывало, о разном беседовали… С другими он говорил мало, а со мною часами разговаривал… Хороший он человек… Посмотрим, посмотрим…

Хозяйка нервно мяла и разглаживала свой фартук и кусала губы.

Падчерица Лата, девятнадцатилетняя сестра Юриса, по дороге из дому в клеть остановилась перед мачехой.

— Что ты там несешь? — спросила хозяйка.

— Свое новое одеяло. — Лата говорила быстро, заикаясь, и некрасиво вытягивала при этом шею. — Хочу постелить ему на кровать.

Хозяйка повернулась к Спилвиене.

— Девчонка с самого утра подметает и убирает клеть. Постель постелила чуть не до самого потолка — простыню с подзором, три подушки, новое одеяло вот… Как для жениха.

— Брат… богатый брат в десять раз милее жениха. Жених только вынюхивает да выспрашивает, что за тобой взять можно. А брат другое дело — брат сам дает… — Разговаривая, Спилвиене усердно размахивала руками.

Лата засмеялась, показав некрасивые зубы. Затем оглядела свое поношенное платье и вдруг замолчала.

— Что же он мне привезет? — тихонько уронила она.

— Я думаю, обязательно золотые часы и шелковое платье, — пошутила хозяйка.

— Шелковое платье… золотые часы… Куда тебе, — махнула рукой Спилвиене. — Вот на два шелковых платка, на брошку с камнями рассчитывай смело.

Девушка, подпрыгнув от радости, перекинула новое одеяло на другую руку и побежала в клеть. Слышно было, как она там чем-то шуршала и что-то встряхивала.

Спилвиене приблизилась к хозяйке.

— Мы со стариком так рассуждаем… Что для тысячника двадцать — тридцать рублей — все равно что для нас копейки… Ведь сами знаете: коровка у нас от кровавого поноса подохла… А сколько мы зарабатываем? Новую купить не по силам. Хоть с голоду помирай. Мы с моим стариком так рассуждаем: приедет, дескать, господин Крикис — поможет нам. Что ему стоит!.. А ты, хозяюшка, замолви за нас словечко, он тебя послушает: такими друзьями были. Поговоришь, а?

— Поговорю… — ответила хозяйка, думая о другом.

Спилвиене ушла, а хозяйка осталась на дворе и, опустив глаза, все разглаживала свой фартук.

Крикис, стуча опорками, опять вышел во двор.

— Чего ты здесь весь день торчишь, словно в землю вросла! — сердито заговорил он.

— Жду твоего сына, — равнодушно ответила жена, кинув на мужа усталый, хмурый взгляд.

— Приедет без твоего ожидания, — отрезал Крикис. — Берись за работу, нечего лентяйничать!

Хозяйка уже собралась идти, но при последних словах мужа остановилась, чтобы, как всегда, позлить его.

Мимо пробежала от клети к дому Лата.

— Куда тебя несет?! — набросился на нее отец.

Девушка остановилась как вкопанная.

— Хотела метлу взять, потолок обмести, паутиной затянуло.

— Ты все в клети торчишь, чего там копаешься?

— Готовила постель Юрису.

— Постель!.. Я из вас эту дурь вышибу! Вам бы все постели стелить да часами стоять, на дорогу глазеть. Ждите, ждите, привезет вам парень мешок золота.

Лата испуганно посмотрела на мачеху. Та провела ладонью по лицу и, взглянув на мужа, презрительно отозвалась:

— Мешок с золотом — это для тебя, — ты больше всех про него думаешь. Хватит тогда тебе и водки и табаку на всю жизнь.

Она взяла Лату за руку и пошла с нею в дом.

Крикис тяжело опустился на камень у забора и принялся сердито сосать свою трубку. Он в самом деле больше всех зарился на богатство сына… Ну, а разве у него не было на это больше прав, чем у остальных? Он сплюнул и решил не входить в дом, пока не приедет сын.

Хозяйка тем временем сидела в комнате у окна и, подперев голову руками, смотрела в сад. Она была так занята своими мыслями, что услышала стук колес, когда лошадь уже въехала во двор. Она вскочила и тут же остановилась. И опять ей пришла в голову прежняя мысль. Хоть бы он вернулся не богатым, не знаменитым, а таким же, каким ушел: задумчивым, тихим, приветливым и бедным…

Выйдя со двора, она увидела странную картину. Юрис стоял у телеги в потертом пальтишке, в старой сдвинутой на затылок шляпе. Грустно смотрел он на кучку домашних, и на сжатых губах его змеилась горькая улыбка. Родных словно холодной водой окатили. Карл, тихонько поругиваясь, распрягал лошадь, беспрерывно дергал ее и бил кулаком. Ни узелка, ни чемодана… Хозяйке Юрис показался таким же, как шесть лет тому назад, только немного похудевшим. И не было у него тогда этой насмешливой улыбки. Ее он привез с чужбины.

— Лата? — сказал Юрис тихим, таким знакомым хозяйке голосом. — Какая большая стала! И не узнать.

Лата поджала губы и спряталась за других. Все глядели, как говорится, выпучив глаза. На лицах были написаны самые разнообразные чувства — удивление, разочарование, злоба. Юрис смотрел на эти изменившиеся лица, понимая чувства родных, и улыбался своей неприятной улыбкой.

Затем он увидел хозяйку, стоявшую немного поодаль.

— А, Лиза! — воскликнул он. — Здравствуй, Лиза!

Не сказав ни слова, она подала ему руку. Лицо ее то покрывалось румянцем, то бледнело. Юрис задержал ее руку в своей.

— Все здесь живешь?

Она смутилась еще больше и пробормотала:

— Живу.

Домашние беспокойно задвигались. Юрис пристально посмотрел хозяйке в лицо. Но смущение ее продолжалось недолго. Она видела и понимала, что он не богат и не знатен. Все такой же бедный и приветливый, как и шесть лет тому назад… Ее вдруг обуяла беспричинная радость, в мыслях у нее непрерывно звучало: все такой же, все такой же!

— Как ты все это время жила? — спросил Юрис.

— Хорошо… я… хорошо… — заикаясь, ответила она, затем, выпрямившись, сказала: — Я теперь здесь хозяйка…

Но, сказав это, вдруг застыдилась и замолчала, словно чем-то очень обидела Юриса.

— Хозяйка? — протянул он, и улыбка его стала еще насмешливее и неприятнее. — Как это понимать?

Она не знала толком, что сказать. Оглянувшись, увидела тут же во дворе своего ребенка и показала на него.

— Вот мой сынишка… пятый год пошел… — и, повернувшись к мужу, резко крикнула: — Почему не ведешь Юриса в дом — до ночи стоять здесь будем?

И сама как-то слишком торопливо убежала в комнату. Юрис чуть пожал плечами, прошелся по грязной вытоптанной лужайке и сел на камень у забора.

Во двор вбежала Спилвиене, вбежала и остановилась, остановилась и стала смотреть. Взглянув на Юриса и домашних, поняла, что все ее надежды рухнули. Жалобная, страдальческая маска спала с ее лица, старуха смотрела злобно, негодующе.

— А, дождались наконец молодого барина! Так готовились, ждали… весь день бегали… Лата все постель стелила… И, видно, не зря, не зря… А ну показывай, — продолжала она, обернувшись к Лате, — где твои шелковые платья, где платки, брошки? Показывай и мне подарочки! Мне не жалко, я завидовать не стану, — господи, не у всех же бывают богатые братья… Ну, показывай!

Лата только усмехнулась и гневно сверкнула на брата глазами.

Теперь Спилвиене обратилась к Крикису, которому болтовня старухи пришлась по вкусу.

— Значит, тебе, хозяин, достанется его тугая мошна… — Она хлопнула себя по карману юбки. — То-то житье пойдет. Крикиса тогда не узнаешь: на паре ездить будет… да и заслужил ты, ничего не скажешь. Кто же надрывался и день и ночь, пока сын в городских школах и бог весть где учился…

Юрис смотрел на отца и сестру, ему было понятно их разочарование — он видел этих людей насквозь. Он понимал, что спутал их расчеты, разбил их надежды, вернувшись домой бедняком, без денег, без шелковых платьев и платков. Только одного он не понимал, почему так разбушевалась эта чужая старуха, да и то не удивлялся. Улыбка все заметнее трогала его губы, ему даже веселее стало.

Хозяйка опять вышла во двор и позвала его:

— Иди… ужинать.

— Спасибо, мне не хочется есть.

— Все равно без ужина я тебя спать не отпущу. Идем!

Она за руку повела его в дом.

— Садись и ешь, — сказала она в комнате. — Только сними пальто, легче будет, а то здесь жарко.

Он положил на край стола запыленную шляпу и, опершись на него локтями, обхватил руками голову.

— Пальто снимать не стану, и так хорошо.

— Почему? Ведь уже поздно, и идти тебе некуда.

— Как знать… Может — пойду.

Хозяйка грузно опустилась на кровать.

— Да ты что! Шесть лет в отцовском доме не был, да чтобы не переночевать… Что это тебе вздумалось!

Юрис ничего не ответил.

Хозяйка, немного помолчав, опять заговорила:

— Кушай, что же ты.

Он медленно, нехотя начал есть. Видно было, что он с трудом проглатывает каждый кусок. От духоты спирало дыхание, непривычное кушанье не лезло в горло.

— Какой ты измученный, — опять заговорила хозяйка, но он сразу перебил ее:

— Значит, ты вышла за моего отца?

Хозяйка отодвинулась подальше, в тень.

— Да-а.

— Давно?

— В ту же осень, как ты ушел. Уже шестой год.

Юрис покачал головой.

— Ну и дела… Даже не верится. И ребенок у вас?

— Да… пятый год ему.

— Ты вышла за моего отца… Как ты решилась?

— На что же мне еще было надеяться? Опостылело мне в батрачках жить, а тут усадьба, хоть и разоренная, запущенная, а все-таки я хозяйка.

— Я тебя хорошо помню, — сказал Юрис, не слушая. — Я тогда любовался твоей силой, здоровьем, твоим добрым сердцем и красотой. И все это ты отдала за развалившуюся хибарку такому человеку, как мой отец! Осталось ли в тебе что-нибудь от тебя самой? Гм, да — с виду ты все такая же, но в сердце, я знаю, у тебя пустота. Да иначе и быть не может — после шести лет…

— Замолчи… замолчи… — раздался прерывающийся от слез голос. И все же ей хотелось, чтобы он говорил. Хотелось слушать его, хотя каждое слово ножом резало сердце.

Юрису стало еще тяжелее от звука этого голоса.

Постукивая опорками, со двора вошел Крикис. Прежде чем войти, он некоторое время постоял, потоптался у порога, высморкался. Затем подошел к кровати и сел рядом с женой.

— Ну, рассказывай, где ты все это время жил? — заговорил он, насупившись.

Сын равнодушно пожал плечами.

— Долго рассказывать.

— Ну и что ж… Надо же отцу знать, где сын прожил целых шесть лет.

— В городе, тебе уже известно. Но о своей жизни, право, ничего интересного рассказать не могу.

— Стало быть, ничего путного не можешь рассказать?

Сын опять равнодушно пожал плечами.

— Может, и так…

Отец тяжело вздохнул.

— Я такой жизни не понимаю. Там любой, у кого есть руки, зарабатывает но два-три целковых в день, а ученый человек за все шесть лет не справил себе и приличной одежи. Нет, не пойму я этого.

— Значит, ты считаешь, что одет я неприлично, потому что хожу в потертом пальто? Я его сам, за собственные деньги, купил на толкучке. Уже второй год ношу — на редкость прочная материя.

Несмотря на сумерки, видно было, как у отца потемнело лицо, затряслась борода.

— Ты брось со мной шутки шутить. Молод еще… или, может, я сам чересчур стар. Вот так жизнь… судьба… С твоими-то знаниями да образованием далеко можно было пойти. Это… позор на весь свет!

— Ты ведь еще совсем не знаешь, как далеко я ушел.

— Никуда ты не ушел! Любой ребенок это видит по твоей одеже. Или, может быть, у тебя в банке тысячи?

— У тебя на уме одни жалкие гроши. Вот в этом-то я и ушел далеко: стряхнул с себя рабскую зависимость от твоих грошей.

— Что же ты все это время делал? — перебил Крикис. Потом прикрыл рот рукой и зевнул.

— Как когда… Служил в разных местах…

— А прижиться так нигде и не мог?

— Не мог… и не хотел. Как только мне надоедало в какой-нибудь конторе или лавке, отрясал прах со своих ног и уходил.

Отец кивнул головой.

— Бродяга, как есть бродяга… Ну, сегодня-то ты не уйдешь?

Хозяйка вдруг вскочила с кровати.

— Незачем и спрашивать! Ни сегодня, ни завтра он никуда не уйдет!

— Ну, Лиза, это мы еще посмотрим, — сказал Юрис и взял со стола шляпу.

— А я говорю — нет! — Хозяйка выпрямилась. — Усталого и, может быть, больного человека я на ночь глядя никуда не отпущу. Ты останешься.

— Выйду во двор — здесь, в комнате, слишком жарко…

На дворе он сел на большой камень у забора. Из хлева быстрыми шагами вышел брат его, Карл, остановился напротив, глянул исподлобья. Юрис с интересом посмотрел на него.

— У вас по-прежнему посреди двора загон, — сказал он, — и воняет по-прежнему.

Карл пожал плечами.

— Крестьянский нос должен ко всему привыкать. Это городские господа от любого запаха в обморок падают.

— Падать не падают, а противно. Вы ведь уже шесть лет тому назад собирались загон за хлев перенести и сток для навозной жижи устроить.

— Мало ли что собираешься, да всего не переделаешь… Ты надолго сюда?

— Не знаю, как придется.

— Не знаешь! А кому же за тебя знать?

— Я что-то сдал немного. Придется месяца три отдохнуть.

— Деньги у тебя есть?

— Есть. Четыре рубля с копейками.

— Тьфу! — сплюнул Карл, точь-в-точь как отец в подобных случаях. — И ты думаешь, что мы за четыре рубля будем тебя кормить три месяца? Да я тебя и три дня держать не стану, понял? Я буду работать, а он — отлеживаться, мою кровь сосать! Что ты мне хорошего сделал? Приличия ради, хоть бы десятку брату привез.

Юрис, подперев голову руками, с интересом смотрел на брата.

— Одного дня тебя держать не стану!.. — кричал обозленный Карл.

— Иди-ка лучше спать. Не волнуйся и зря не расстраивайся — тебе завтра рано вставать. А гнать меня не придется, сам уйду.

Юрис встал и вышел в сад. Запущенные яблони, вишни, кусты крыжовника и смородины разрослись, словно лес. Под ногами хрустели опавшие сухие ветки, крапива жгла руки, от влажной земли поднимался запах гнили. Юрис остановился в темноте и приложил ладонь ко рту. Гнилостный запах, казалось ему, шел здесь от каждого стебелька… Воздух был такой, что спирало дыхание.

Он пошел в самый дальний угол сада, где стояла полуобвалившаяся, обвитая плющом беседка. Тут он когда-то любил сидеть. Ни дорожки, ни тропинки — все заросло, замшело. Кусты крыжовника и колючий бурьян цеплялись за платье. Мрак, казалось, глыбами опускался с покрытого туманом неба, ничего нельзя было разглядеть. Со стороны дороги доносился стук колес и фырканье лошадей.

Чуть не ощупью добрался он до беседки. Она совсем сгнила и развалилась. Нагнувшись, он вошел в нее, осторожно сел на трухлявую дощатую скамейку. Она хрустнула, но выдержала. Внутри тоже все заросло крапивой и лебедой. Должно быть, сюда давно никто не заглядывал.

«Может быть, после меня за эти шесть лет никто здесь и не был», — подумал Юрис, и ему опять стало немного легче.

Вдруг он вздрогнул и насторожился. На дворе отец бранился с Карлом. Но он прислушивался к другому: кто-то шел по саду, шел и останавливался. «Зачем она идет, что ей нужно?» — спросил он себя, но не мог и не хотел ответить на этот вопрос.

Кусты зашуршали, шаги стихли, и у входа в беседку возникла темная фигура.

— Ты тут, Юрис?

— Да, Лиза. Извините, — мачеха!.. Входите, входите.

Она еще плотнее укуталась в большой платок и, нагнувшись, вошла.

— Где ты сидишь? Темно, ничего не видать.

— Темно… Садись сюда, — он хлопнул рукой по скамье.

Она села и поправила выбившиеся из-под платка волосы.

— Ишь куда забрался. Точно спрятался… Ты, должно быть, боишься… меня или еще кого?

— Может, и так…

— Почему ты… — Она замолчала и стала прислушиваться. Слышно было только, как отец с сыном бранились во дворе. — Ты не болен?

— Может быть. У каждого из нас своя болезнь.

— Верно… у каждого своя, у каждого своя.

Опять молчание. Казалось, что они, в темноте, боялись друг друга.

— Как тебе все это время жилось? — тихо спросила Лиза.

— По-всякому. Иногда хорошо, иногда хуже, но я не жалуюсь. Я ушел далеко вперед.

— По правде сказать, я тебя толком не пойму…

Юрис улыбнулся.

— Видно, ты недаром прожила шесть лет с моим отцом. Раньше ты очень хорошо меня понимала. Видишь ли, я за это время многому научился.

— Какому-нибудь ремеслу?

— Нет, вообще… Это трудная школа, и многому в ней можно научиться. Разве ты не замечаешь, что я стал другим?

— Не знаю, как бы сказать…

— Говори смело, когда-то мы ведь были друзьями.

— Друзьями… Уж очень ты стал резкий. И потом, сидишь ли ты, стоишь или говоришь — все время ты улыбаешься, и такой нехорошей улыбкой. Вот я и боюсь тебя.

Юрис провел рукой по лицу.

— Не знаю, может быть, ты и права. Но все это оттого, что я в отцовском доме. В отчем доме… родительская, братская любовь… какие пустые, ничего не значащие слова. Эта любовь цветет или увядает в зависимости от того, сколько денег ты выложишь на стол. Я еще не сказал тебе, что мне предстоит дальний путь. Я уйду далеко на много лет, быть может навсегда. Захотелось провести сутки в отцовском доме, а меня гонят… Мне это больно. Не оттого, что гонят, а оттого, что я поступил против своих принципов, оттого, что вздумал сюда заехать. Я ведь знаю их… Напрасно я приехал. Этот запах гнили невозможно вынести. Надо уходить.

— Неужели сегодня вечером? И не переночуешь?

— Как мне тут ночевать? Я в этом доме и глаз не сомкну. К тому же Карл только что сказал…

У Лизы сверкнули глаза.

— Ты не слушай, что он болтает! Я здесь хозяйка, я тоже могу сказать.

— Не надо, Лиза, не хочу я так… Ты ведь меня знаешь.

Хозяйка поникла головой и заговорила тише:

— Останься, Юрис, ради меня. Прошу тебя.

— Ради тебя?

Она в темноте стала искать руку Юриса.

— Хоть на одну ночь. Останься! Мне хочется многое сказать тебе.

Лизины горячие пальцы обвивают его холодную руку. Ему вдруг становится страшно в этом мраке.

— Останься… — шепчет она. — Я тебя не отпущу! Помнишь, как мы раньше сидели здесь до полуночи… Помнишь, о чем мы говорили?

— Зачем вспоминать! Тогда было другое время, мы были молодые, глупые. Что ты, мачеха, можешь мне сказать? Кажется, тебя уже ищут…

Она будто не расслышала последних слов.

— Ты все позабыл… А я — нет. Я помню все до последней мелочи, твои слова раздаются у меня в ушах. Ах, если бы ты видел, как я живу, если бы заглянул в мое сердце!.. Я только тогда успокаиваюсь, когда прихожу сюда и вспоминаю прошлое… Юрис, ты не уходи, я не знаю, что будет со мной…

Она пододвинулась ближе к нему. Большой платок соскользнул с плеч. Юрис почувствовал на своем лице ее дыхание.

— Чем я могу тебе помочь? — резко ответил он. — Кто я здесь?.. «И пришел он к отцу своему. И сказал: отец, я не достоин называться сыном твоим…» Помнишь притчу о блудном сыне? А ты… Кто принуждал тебя? Ты ведь сама выбрала себе такую жизнь.

Но она не слушала.

— Я больше не в силах так жить!.. Все эти годы я боролась, но теперь больше не могу… Брань, ссоры, скандалы каждый божий день с утра до вечера. Пьяные мужики, водка, провонявшая табаком одежда… Работаешь не покладая рук днем и ночью, на части разрываешься, но одной все равно не вытянуть, когда все тянут назад… Всюду гниль, сорняки, разруха… Словно тебе камень на шею привязали и ты чувствуешь, что тонешь. Нет спасения!.. Юрис, не уходи!

Юрис отодвинулся к самому краю скамейки. Он чувствовал, что в нем зашевелилась ненависть и к этой женщине. Она тоже предпочла согнуться, а не надломиться.

В саду послышались тяжелые шаги, с треском ломались ветки.

— Меня ищут… — зашептала хозяйка и опять прижалась к Юрису.

— Ты ведь останешься у нас, Юрис? Ты не уйдешь, ты поможешь мне?

— Как чудно ты говоришь… — резко ответил он. — Как безрассудно! Чем я могу тебе помочь?

— Я не знаю, но только останься!

В эту минуту поблизости раздался голос Крикиса:

— Лиза, ты здесь — в саду?

Она прижалась к Юрису еще крепче.

— Меня ищут… Откликнуться?

Он ничего не ответил, только пожал плечами. Ему в самом деле было безразлично, откликнется она или нет. А Лиза, все еще не зная, как быть, прислушивалась к шагам мужа. Ее полуоткрытые губы беззвучно шевелились, пальцы сжимали руку Юриса. Она страстно желала, чтобы муж прошел мимо.

Но он не прошел мимо. Подошел к беседке, наклонился, заглянул в нее.

— Есть здесь кто?

Юрис чуть не рассмеялся — таким смешным показался ему возмущенный голос отца. Он высвободил свою руку и ответил:

— Есть.

— Ты один или с Лизой?

Юрис молчал. Ему хотелось, чтобы Лиза ответила сама. Он заметил, как она вздрогнула и съежилась.

— Чего тебе надо? — спросила она, и в голосе ее прозвучала тайная злоба.

Крикис достал коробок, чиркнул спичкой. Трепетный красный огонек на несколько мгновений осветил три лица. Юрис смотрел на отца со своей обычной улыбкой. Лизино лицо выражало отвращение и досаду. Крикис, сдерживая злобу, старался проникнуть пронзительным взглядом в глубину их сердец. Ветерок подул на пламя, обжег Крикису пальцы и погасил спичку.

— Что вы тут делаете?

— Зажгите другую спичку, посмотрите, — ответил сын.

— Иди, Лиза, стели — пора спать, — сухо промолвил Крикис.

— Ишь барин, не может на неразобранную постель лечь! — отрубила она, но все же встала, поправила на плечах платок и вышла из беседки.

— Всего доброго! — крикнул ей вслед Юрис.

Она обернулась.

— Всего хорошего. Но ты не уходи!

Он ничего не ответил. Хозяйка постояла немного и ушла.

Отец прислонился к косяку.

— Когда думаешь уходить? — спросил он.

— Сейчас же. Карл уже приказал…

— Ну, на эту ночь оставайся, я тебя не гоню. Уйдешь завтра. Надо же выспаться.

— Благодарю за любезность, но я уж как-нибудь обойдусь.

Отец закашлял.

— Да, — сказал он, выпрямившись. — Теперь ты можешь обойтись без нас и без нашей любезности, но было время, когда не мог… Почему ты не мог обойтись без меня, когда учился?

— Ты подсчитал, во сколько тебе обошлось мое ученье?

— Нет, это трудно сделать.

— Так вот, я скажу тебе, что ты напрасно считаешь меня своим должником. Если вспомнить, сколько я зарабатывал уроками и сколько из этих заработков отдавал вам, то окажется, что я ничего не должен.

Отец зашевелился.

— Сыновнее уважение — вот что ты мне должен.

— Да вы любое уважение переводите на деньги. А денег я ни тебе, ни Карлу не должен.

Наступило молчание. Юрис смотрел на отца, и тот даже в темноте чувствовал его взгляд. Крикису стало жарко, заныло сердце. Несколько минут он не знал, что делать, что сказать. За его спиной поскрипывали гнилые деревца.

— Ничего… — забормотал он изменившимся голосом. — Я тебя ни в чем не упрекаю… ни в чем. Но ты хоть скажи, о чем вы говорили с Лизой… с моей женой?

— А! О чем мы говорили с Лизой? Зачем тебе это знать? Почему ты не спросишь прямо? Тебя ко всем бедам в придачу еще и ревность мучит… Да еще к собственному сыну!.. Чего только в этом доме не увидишь. Задохнешься тут! — Он обхватил обеими руками голову, затем стремительно вскочил со скамьи, пытаясь сдержаться. — Нет, я не буду сердиться. Мне тебя жаль. Мне тебя от души жаль, отец!

— Я жалкий человек, Юрис, — ты правду говоришь. Подлый человек и пьяница. Но ты не суди меня. Чего только я не натерпелся от этой женщины…

— Не рассказывай, я не хочу слушать. Отойди и выпусти меня. — Он отстранил отца и вышел из беседки. Ему были противны эти взаимные жалобы. С каждой минутой ему становилось здесь все невыносимее. Он пошел к дому. Опять крыжовник и сорные травы цеплялись за его платье, хлестали по ногам.

Хозяйка, постелив постель, сидела у окна и смотрела во двор. Когда вошел муж, она и бровью не повела. Он постоял посреди комнаты, прижал руку ко лбу, к груди, видимо, хотел что-то сказать, но затем тяжело повалился на постель, и стало тихо.

Хозяйка засмеялась про себя: она знала, что его мучит ревность, и радовалась этому — радовалась злой, греховной радостью. Она искоса взглянула на лежавшего мужа. От отвращения мурашки пробежали у нее по телу. Затем она опять повернулась к окну и стала ждать Юриса. Он должен прийти, хотя бы проститься… Через полчаса она так сидя и уснула.

Юрис долго стоял во дворе, погруженный в свои мысли.

«Отчий дом, отчий дом…» — повторял он про себя чуть ли не в сотый раз, но его сознание словно заволокло туманом. Он уже не мог вдуматься в смысл этих слов. Все переживания и впечатления этого дня как-то спутались и перемешались. Прошло довольно много времени, пока ночная прохлада не освежила его голову.

«Отчий дом…» Он разразился горьким смехом. Как заманчиво звучали эти лицемерные, коварные слова. Сколько разочарования и боли прячется за этой личиной! Сколько прекрасных стихов он читал о родине, об отчем доме! И все это звучало для него издевкой. Никогда его израненное сердце не было так грубо и больно задето, как здесь, в отчем доме, и людьми, которые были ему ближе всех. Да, должны быть ближе всех, но в эту минуту он чувствовал, что самые чужие для него люди на свете — отец, брат, сестра. Он боролся с собой, со своими чувствами. Равнодушно и спокойно хотел он уйти из этого дома, а сам чувствовал, что в нем против воли поднимаются и растут озлобление и ненависть. А Лиза?.. Ее он ненавидел больше всех. С отвращением он вспомнил, как она прижималась к нему, в беседке, вспомнил свое малодушие и вздрогнул от холода и страха. Он должен был бежать от нее, от самого себя… от самого себя, — это он еще раньше почувствовал. Какое ему дело до страданий Лизы и отца!

Вдруг он очнулся: чего он еще тут стоит — изгнанный блудный сын? Он задыхается в этом воздухе, насыщенном ненавистью, недоверием, горем. Застегнув пальто, он пошел прочь. Но у ворот остановился и обернулся. Хоть бы проститься с кем-нибудь! Хоть бы собака выбежала вслед и залаяла!.. Но было тихо, все спали глубоким сном. Он вышел на дорогу и зашагал все быстрее и быстрее. Только на пригорке остановился и оглянулся в последний раз. Отцовский дом лежал в низине черной бесформенной грудой. И казалось, что ночной ветерок доносит оттуда запах гнили.


5. НА ВЫРУБКЕ

Над вырубкой нависло светло-серое облако дыма. Тяжелое и неподвижное, оно кажется застывшим, сплющенным. С Кукушкиной горы видно, как время от времени сквозь серую пелену с треском и шипением прорывается вверх клокочущий черно-красный столб. Это вспыхивает от корня до верхушки одинокая, забытая ель, которую настиг огонь.

А когда спустишься с Кукушкиной горы, сразу видно, что серое облако дыма только сверху казалось таким застывшим и неподвижным. Внизу шныряют, скачут, клубятся, расползаются тысячи красных змей. Слышно, как там все шипит, трещит и бурлит, словно в огромном котле. Время от времени раздаются тяжелые размеренные удары — это топор новосела валит обгорелую ель. Иногда доносятся короткий звенящий звук, будто задели пальцем струну цитры, — то плуг пахаря подымает новь, рвет цепкие, толщиной в два пальца, корни елей. Под серым пологом снуют черные от копоти согбенные фигурки людей. Это их сила заставила плясать красных змей и превратила эту раскинувшуюся на три версты в длину и почти на столько же в ширину, покрытую кустарником и пнями вырубку в красивое ровное поле.

По ту сторону, прямо напротив Кукушкиной горы, вдоль опушки тянется полоса еще в прошлом году выжженной и засеянной вырубки. Иссиня-зеленая, едва начавшая колоситься рожь почти совсем скрыла разлапистые пни. Вокруг корневищ крупная переспевшая земляника, будто красным гарусом вышитая. Но маленькие согбенные фигурки в тревоге бродят вдоль ржи: не перебросило бы ветром огонь с новой вырубки.

На опушке, поодаль друг от друга, — какие-то странные избы. Не сразу догадаешься, из чего они построены. В дело пошло все, что нашлось на вырубке: десятки лет пролежавшие в болоте коряги, оставленный под снегом лесорубами хворост, ветвистые верхушки елок, ольховые прутья, глина и мергель. Сами носили, сами строили.

Небольшие оконца о четырех стеклах. Две избушки с трубами, остальные обходятся так. Возле каждой — небольшой загон для скотины. Перед одной избушкой красуется даже большой куст георгин, с пышными темно-красными цветами…

Оттуда, огибая ржаное поле, идет девушка в сером поношенном платье, в лаптях, в цветистом красном платочке, на плече у нее закопченные грабли. Девушка идет охранять свое поле от огня соседней вырубки. Все утро пламя шныряло возле их ржи, словно подкарауливая. Ветер как раз с той стороны, хорошо еще, что не сильный.

Девушка становится на пенек и сдвигает платок на затылок. Темные пряди волос выбиваются из-под платка и падают на загоревшее от солнца и жара лицо, на искрящиеся темные глаза. Она сердито откидывает волосы загрубелой рукой и бросает взгляд куда-то за ржаное поле. Вовремя поспела — дым уже на краю поля.

Она соскакивает с пня и бежит через узкую полоску ржи. С шипением катятся ей навстречу клубы огня. Вот они уже в десяти шагах от поля. Девушка спешит им навстречу, бьет хребтом грабель, вырывает на пути огня мох и сухую траву, чтобы лишить его пищи.

Из большого огненного вала вырываются все новые и новые языки, тянутся вперед и жадно лижут мох, сухую траву и мелкие хворостинки. В девушке все сильнее закипают гнев и злость. Глаза почти совсем зажмурены и слезятся от едкого дыма. Лицо побагровело от жары и напряжения. Но сильные руки стиснули грабли и с невероятной быстротой поднимают их. Однако понемногу ей приходится отступать перед сильным, неумолимым врагом. Темно-зеленые сочные стебли, как в предчувствии надвигающейся беды, клонятся и стараются спрятать нежную бахрому еще редких цветов.

— Мартынь! — громко кричит девушка и, остановившись, прислушивается. Откуда-то издалека, из мглы, доносятся сильные удары топора. — Мартынь! — кричит она еще громче и, повернувшись, начинает кашлять. Тревожно оглядывается. В прищуренных глазах ее мелькает отчаяние. Еще несколько шагов, и красные языки начнут лизать землю у самых корней ржи, зеленые стебли станут бессильно валиться друг на друга.

В пылу борьбы девушка и не замечает, как цветистый красный платочек развязался, соскользнул сперва на плечо, а потом на землю. Мимо него с шипением покатился красный клубок… Не замечает девушка, что по дымящейся росчисти к ней приближается что-то странное — не то дерево, не то куст. Не замечает даже, как из мглы появляется парень — такой же загорелый, как и она, в запачканной сажей рубахе, в сапогах и дырявой соломенной шляпе, с большой пышной ольховой веткой на плече. И только когда он дотрагивается до нее, девушка чуть поворачивает голову, но руки ее по-прежнему подымают и опускают грабли.

— Это ты, Мартынь? — говорит она, но в голосе ее не слышно удивления.

— Это ты, Катрина! — отвечает он шутливо, и из-под запекшихся губ сверкают белые зубы. Парень видит, что сейчас не до шуток. И вот он уже стоит рядом с Катриной и усердно работает веткой.

Насколько быстрей идет дело, когда грабли и ветка работают вместе! Еще немного, и ржаному полю уже не угрожает опасность. Перед полем теперь с полпурвиеты дочерна выжженного дымящегося пространства. У грабель обломались все зубья, на ветке не осталось ни одного листка, но Мартынь и Катрина вытирают со лба пот и почти улыбаются, глядя, как огненный вихрь медленно движется куда-то в сторону.

Мартынь бросает оголенную палку.

— Садись, — зовет он Катрину, — отдохни.

Девушка оглядывается, подходит к обгорелому пню с еще белой верхушкой и садится. Грабли она не выпускает из рук.

— А ты?

— Я? — Мартынь машет рукой, потом засовывает ее в карман и становится против Катрины. — Изрядно досталось…

Катрина становится серьезной.

— А то нет? Ты только жжешь хворост, а до других тебе и дела нет. Еще немножко, и вся рожь бы пропала.

— Я же вчера сказал — следите… Хворост нарочно подальше убрал. Почему на подмогу не позвала.

— Разве я не звала?

— Надо было сразу кликнуть. Смотри, как устала, весь лоб мокрый.

— Лоб… — смеется она, проводя тыльной стороной руки по лицу. — Вся спина мокрая.

— У меня тоже. — Парень поводит плечами, и его белые зубы снова сверкают. Потом, вдруг заметив что-то, он отходит в сторону и нагибается.

— Катрина, это не твой платочек?

Катрина удивленно хватается за голову.

— Мой… Наверно, давеча потеряла. Не обгорел?

— Гляди. Половины как не бывало. Пропал твой платочек.

— Жалко! — вздыхает Катрина. — Я к нему так привыкла.

Она протягивает руку, берет обгоревшую тряпку и осматривает.

— Чего уж тут… Пропал… Отец опять заругается, — и бросает платок на землю.

— Я тебе новый куплю, — говорит Мартынь серьезно.

— Ты? — улыбается она.

— Я, — еще серьезнее повторяет он. — Завтра мне все равно в лавку идти, лопату покупать. Принесу тебе новый платочек.

Девушка качает головой.

— Лучше не надо. Откуда у тебя деньги! Я уж сама… Садись. — Она отодвигается на самый край пенька. — Ну, как твои дела?

Парень сидит рядом и смотрит на ее черные, обгоревшие лапти.

— Ничего. Если дождь не пойдет, можно будет на той неделе вскапывать.

— Лопатой? А отец лошади не даст?

— Отец… — Мартынь только рукой махнул. — Говорят, мачеха похвалялась, что напиться из своего колодца — и то не даст.

— Беда с ней. Ну и ты ее немало позлил.

— А она меня! С ума сойдешь, глядя, как они живут. И это лесник! Тащат у рабочих, тащат у барина. Без бутылки водки и сажени дров не получишь. А раз я так не могу… значит, сразу враг им.

— Еще удивительно, как ты у барина эту вырубку получил и отец не пожаловался.

— Он не знал, — усмехнулся Мартынь. — Я тайком ухитрился получить. А то бы не дал. Чтобы здесь, рядом с вами, — да ни за что.

— Нас… Меня они невзлюбили, — говорит Катрина потупясь. — А что я им сделала…

— На что тебе их любовь? — сердито говорит Мартынь. — Обойдемся и без них! — Слегка робея, он протягивает руку, обнимает Катрину за талию и стремительно привлекает к себе. Катрина не противится. Потупив глаза, она улыбается и носком лаптя царапает обуглившуюся землю. Потом, будто очнувшись, вырывается и вскакивает.

— Пора домой, — и чуть виновато добавляет: — Отец в лощине косит. Мне надо поросенка покормить… Молоко на творог согреть надо.

Он понимает. Большие, глубокие глаза доверчиво смотрят на Катрину, и взгляд их льнет к загорелому лицу, словно бабочка к полному росы цветку. Они прощаются взглядами.

Колосья с тихим ропотом тянутся к рукам жницы. Мартынь тоже встает.

— Катрина! — окликает он ее тихим голосом, будто ему нужно сказать что-то очень важное. Девушка оборачивается. — Катрина! А платочек я тебе завтра куплю.

Катрина с минуту стоит задумавшись, может быть, не расслышала хорошенько. Потом, махнув рукой, бегом бежит домой. Серая юбчонка смешно бьет ее по ногам.

Наверно, улыбнулась… Отсюда не видно, но Мартынь уверен, что она улыбается. Его сердце, все его существо переполняет неуемная радость, и приходится сдерживаться, чтобы не крикнуть по-ребячьи, не перескочить через разлапистый пень — прямо на огнище, по которому еще скачут сверкающие искры.

Вот он лежит, цветистый красный платочек! Парень бережно поднимает его и осматривает с такой жалостью, будто это с самой Катриной случилось несчастье. Как мягко ложится он на шершавые ладони. И как от него приятно пахнет. Парень хочет поднести его к носу… но доносит только до рта. Как нежно касается он горячих, потрескавшихся губ… Мартынь сворачивает его и прячет за пазуху…

Огня больше нечего бояться. В низине он всегда гаснет. Там сыро, и разросшиеся мягкие лопухи, как зеленым покрывалом, укрывают ветки. Да и солнце клонится к вечеру, и надо кончать выжигать. Постепенно на вырубке все стихает. Воздух становится заметно свежее, влажнее и звонче. Серое облако дыма рассеивается и тянется вверх длинными прямыми полосами.

Крупными шагами идет Мартынь на свой участок. Надо браться за дело, все равно за какое! И через несколько минут с вырубки доносятся тяжелые удары топора, да такие торопливые, словно Мартынь должен за один вечер выкорчевать все коряги со своего участка.

Из домика с кустом георгин под окошком то и дело выбегает Катрина. Не попусту, конечно: то принести что-нибудь надо, то сделать. А взгляд все время прикован к вырубке… Как бы опять не задымилось возле ржаного поля. Хорошо, что у новосела такая глазастая дочка.


Пастушка наколола ногу, и в воскресенье Катрина сама пошла на пастбище. С утра она пасла возле опушки, на своем пастбище, а к вечеру за ржаным полем — на участке Мартыня. У него там с полпурвиеты еще не выжжено, а своей скотины нет. Лошадь, две коровы, телка, две овцы и поросенок жуют не отрываясь. Пастушка вдоволь насиделась на пне, тихонько перепела все песни, какие только знала, наслушалась криков загонщиков из дальнего леса и выстрелов охотников. Сходила в ольшаник, смастерила из коры бурачок и пошла собирать возле ржи крупную темно-красную землянику.

Ягоды так и манят, никогда не надоест собирать их! Катрина ползает вокруг пней, тянется за ягодой в рожь и, увлекшись, ломает несколько стеблей. С тихим шуршанием падают ей на шею легкие колосья. Бурачок почти полон, а земляника мелькает во ржи низками красных бус. Бурачка не хватит… Придется начать есть… И медленно, будто нехотя, красные ягоды одна за другой исчезают меж белых зубов.

— Эй, пастухи! — раздается вдруг за ее спиной громкий, деланно угрожающий окрик. — Чья это скотина на моем участке? Сейчас оштрафую…

Она поднимается из-за ржи и видит недовольное лицо. Мартынь! Катрина сразу узнала его по голосу, а все-таки испугалась: какой высокий! И тут же догадывается — это он на пень взобрался.

— Ишь какой штрафовальщик! — ворчит она. — Лучше не смеши людей.

— Выходи, выходи, рожь небось тоже помяла, придется сразу за все отвечать…

Мартынь слезает с пня и идет к ней навстречу. На ногах те же, что и вчера, сапоги, на голове та же соломенная шляпа, но сегодня он в жилете и в пиджаке. Темное от загара лицо чисто вымыто, маленькие усики чуть-чуть подкручены, губы невольно складываются в улыбку, а глаза устремлены на серый платочек, которым повязана Катрина.

— А, ягоды! Давай сюда, ягоды я люблю! — И без всякого стеснения хватает бурачок.

— Постой, Мартынь, постой!.. Рассыплешь… Экий, право… — Надув губки, она смотрит на бурачок и разглаживает измятый фартук.

— Только всего и набрала! — дразнит Мартынь и неторопливо отправляет в рот одну ягоду за другой. — Стыд и срам!

— Поди собери больше!

— Мне и этого хватит!

— Ну нет, так дело не пойдет… Я — собирай, а он только ест. Сейчас же отдай! — И хватает парня за руку.

Но нет, надо быть на пол-аршина выше ростом, чтобы достать бурачок. Девушка смеется, слегка хлопает Мартыня по щеке и отходит.

— Ай-ай-ай, какая скупая… — Мартынь удивленно качает головой. — Придется, видно, заплатить за ягоды!

И парень вытаскивает из внутреннего кармана пиджака цветистый сверток и протягивает его Катрине.

— Ну, бери, бери!..

Но Катрина пятится назад.

— Бери, бери. Да погляди, понравится ли, а то придется назад нести.

Разворачивая платок, Катрина находит в нем еще три бело-золотистых кренделя.

— Ай, озорник, — ворчит она, стараясь казаться сердитой. Но на губах ее играет улыбка, из глаз брызжет смех.

Серый платочек снят, голова повязана новым. Девушка и парень опять сидят рядышком на пне. Катрина надкусывает мягкий душистый крендель. Мартынь берет из бурачка по ягодке и бросает в рот. Неподалеку стоит лошадь Катрины, она одним глазом косит на сидящих и лишь по привычке лениво отмахивается хвостом от редких мух.

— Еще с Кукушкиной горы увидал, что ты тут пасешь.

— Угу, — отвечает Катрина, — нашу Пеструху издалека видно… А ты чего по воскресеньям бродишь? Расчищал бы лучше свой участок. Скоро сеять, а земля не готова.

— Ну, когда бы я захотел… — Мартынь вдруг становится серьезным и задумчивым. — Думал одного человека с того конца волости встретить… Да не пришлось.

— На что тебе он?

Мартынь отвечает не сразу. Лицо у него серьезное, даже несколько суровое.

— Слыхал… Слыхал я, что приозерцы должны на будущий год убраться. Барин сказал…

— Тебе-то что?

— Мне? Дело не в приозерцах… а в том, как мне самому быть. Десять лет назад на берегу озера была такая же вырубка, как и здесь. Люди десять лет вырубали лес, корчевали, выбивались из сил… Теперь не сразу и увидишь, где пень был. И вот — уходи! Теперь земля, значит, и барину годится.

— Ну и пусть… Тебе-то что?

— А то, что через двенадцать лет мне тоже могут сказать — уходи! — И в голосе Мартыня прорывается гнев. — Когда все будет расчищено, пни выкорчеваны, барин возьмет и прирежет эту землю к Кукушкиной мызе.

Оба они, как по уговору, глядят на группу больших лип на горе. Сквозь зелень кое-где виднеются белые каменные стены, красные черепицы крыш. Немного поодаль стоит длинный хлебный амбар, обшитый серыми досками, со столбами из белого известняка.

— Тогда и работать не стоит, — говорит Мартынь и по голосу заметно, как нарастают в нем с неудержимой силой тревога и ярость. — Зачем я буду надрываться для других? Нет, не желаю… Не желаю!

— Прямо так уж и будет? — тихо говорит Катрина, но чувствуется, что она сама себе не верит. — Прямо так всех и сгонят… При мызе и без того земли вдоволь, но… Кто это тебе такие пустяки наболтал?

— Не помню. — Мартынь задумывается, и резкая складка перерезает его лоб. — Нет, не помню. Может, от кого слыхал, а может, и самому в голову пришло. Но пока не узнаю, как и что, работать не буду.

Катрина роняет руки на колени и прикусывает губу. В голосе Мартыня ей слышится что-то непонятное, и легкая дрожь пробегает по всему телу. Девушка глядит на Кукушкину гору — очертания ее расплылись, словно она окутана голубоватой дымкой… Поднимает глаза вверх, — бледное, без блеска, небо, как потускневшая стеклянная крыша, нависло над землей.

— Но… — начинает она и умолкает. — Тогда ты так и не посеешь рожь…

Мартынь отчужденно глядит на нее.

— Ну и пусть! А на что она мне? На что она нам всем? Нет так нет! Разве хлеб только на этих кочках растет? — И Мартынь встает, полный гнева и недоброй силы. Встает и, прищурившись, глядит туда, где сквозь зелень лип блестят белые стены и красная черепичная крыша.

Катрина тоже встает.

— Солнце уже низко, — говорит она, глядя куда-то в сторону, — пора скотину домой гнать. — Подходит к лошади, распутывает и вешает путы ей на шею, собирает в кучу коров, овец и поросенка и гонит вдоль ржаного поля к дому. Понурив голову и припадая на заднюю ногу, медленно плетется вслед за ней лошадь.

Катрина ни разу не оглядывается на Мартыня. Но она знает, что он стоит на прежнем месте, знает, что в нем проснулось нечто новое, и оно так легко не минует. Не минует, даже если сердце предъявит свои права.


Два дня Мартыня не видно на вырубке.

— С росчистью так нельзя, — говорит отец Катрине. — Раз начал дело — сразу доводи до конца. После уж и горит не так и охота пропадает. Не выйдет из него доброго пахаря, как я погляжу. Сынок лесника…

Катрина не отвечает, только угрюмо глядит на участок Мартыня. Он похож на скомканный кусок тяжелого сукна. Кое-где возле пней еще немного дымит и тлеет. Лишь в ольшанике видны еще красные огоньки. Бурый дым горящего перегноя расплывается в воздухе.

После обеда отец берет топор и уходит на участок Мартыня. Катрина это видит, но ничего не говорит, не спрашивает. Медленно обходит он весь участок и останавливается у шалаша из еловых веток. Перед входом беспечно брошены топор, мотыга и котелок. Качая головой, собирает он все добро, прячет в шалаш и задумчиво идет дальше.

В низине он останавливается. Здесь должен быть луг, и выжигать его не надо, но огонь, приостановленный в своем движении, понемногу вгрызается в сухой торфяник. Будто крючковатые серые пальцы тянутся с черного пригорка к зеленому ольшанику. Пышет жаром, и от едкого запаха гари перехватывает дыхание.

Так весь ольшаник и выгорит. Не бывать здесь лугу, на огнище растут только камыш да заячий лен. Надо вовремя остановить огонь. Сегодня это дело нетрудное — чуть-чуть моросит, и огонь не бросается на хворост и траву, а потихоньку ползет исподнизу. Отец начинает орудовать топором, но сам видит, что так ничего не сделаешь. Здесь нужны лопата и мотыга. Он оттаскивает хворост в сторону и затаптывает узенькую полоску огня.

Так почти безуспешно работает он около часа и не видит, что Мартынь уже вернулся. Не спеша выходит тот из шалаша, глядя себе под ноги. Останавливается в низине и, равнодушно взглянув на отца Катрины, поворачивается и хочет уйти. Но тут и старик замечает его.

— А, вернулся! — восклицает он с явным неудовольствием в голосе, поднимается на пригорок и обивает облепленные золой лапти. — Это еще что за прогулки в самое горячее время? А луг выгорает!.. Полюбуйся, какие плешины за день появились. Если так будешь, какой из тебя хозяин выйдет! Где пропадал со вчерашнего дня?

Мартынь глядит в сторону.

— В имении. Хотел с барином поговорить.

— На что тебе барин?

Мартынь не слушает. По его лицу видно, что все в нем кипит. И кажется — прищуренные глаза видят то, что старательно скрывала целый день мгла.

— Барина сейчас в имении нет — уехал в Ригу. Поговорил с управляющим… Пока живите, говорит, а там видно будет.

— Ну, известно… — поддакивает, ничего не понимая, отец Катрины. — Известно, там видно будет…

— Там видно будет, — горячась, повторяет Мартынь, — а вон приозерцам уж сейчас видно: оставь все, над чем спину гнул, чего добился! Ищи опять новую вырубку — выжигай, корчуй пни. Пока можешь, рой носом землю, а на старости лет повесь на шею суму или иди в богадельню…

— Ну, известно… — по-прежнему не понимая, говорит отец Катрины. — Волость должна дать место в богадельне. Для того и подушные платим…

— А я не желаю! — кричит Мартынь. Лицо у него пылает. — Пока мне не напишут черным по белому, что через двенадцать лет я этот участок могу выкупить, руки своей к нему не приложу. На словах можно много чего наобещать, приозерцам тоже обещали… А вот пусть барин все это в контракт впишет.

— Где нам, Мартынь, с барином… И что поделаешь, когда он не хочет? Надо надеяться… Давеча я прикинул — нам тут расчудесно будет. Участки, что по пригорку, что в низине, — сплошной полосой, как для одного хозяйства. Будем работать вместе. У меня добра немного побольше, у тебя — сил… — И, заметив, что Мартынь не очень-то его слушает, значительно добавляет: — Катрина у нас будет доброй хозяйкой…

По пылающему от гнева и волнения лицу Мартыня пробегает тень страдания.

— Что толку, отец, что толку… — Он умолкает на минуту, отдавшись мучительным думам. Отец Катрины глядит на него, глядит и неловко переминается с ноги на ногу. И вдруг в глазах его за седыми ресницами вспыхивают искры гнева.

— Чего же тебе еще? Ну, чего?

— Надо ехать к барину в Ригу. Надо просить, чтобы вписал в контракт. Двадцать человек работают на вырубке, и никто не знает, не придется ли ему через двенадцать лет все бросить и уйти куда глаза глядят. Вроде приозерцев…

— Их барин оставляет при имении испольщиками.

— Черт бы взял эту испольщину! Ежели не захочет вписать в контракт, тогда… — Мартынь машет рукой, поворачивается и уходит. Впереди долгий путь, он зашел только прибрать кое-что.

Отец Катрины сердито смотрит ему вслед, сжимает грязное топорище и разгребает ногой обуглившуюся сверху землю.

— Луг горит, а он шатается… — И громко кричит вслед Мартыню: — Работать неохота, в том все и дело!

Мартынь быстрыми шагами идет к шалашу. Неизвестно, услышал ли он, что крикнул ему напоследок отец Катрины. Постояв немного, старик сплевывает, вешает топор на левый локоть и мелкими, быстрыми шагами идет вдоль ржаного поля к дому. Оглядывается на дымящийся ольшаник и опять сплевывает.

Навстречу ему из дома выходит Катрина. Она все время наблюдала из окна и, вероятно, поняла, что отец с Мартынем поссорились. Отец еще издали машет ей рукой.

— Не ходи! Не ходи!.. — кричит он. Катрина улавливает в его голосе еле сдерживаемую злобу. — Незачем идти!.. Пусть бежит… Мальчишка! Нам такой не нужен! Работать неохота, в том все и дело… Лесников сынок…

Катрина останавливается, словно ее ударили. Но Мартынь всего этого не видит: внезапный порыв ветра застилает всю вырубку клубами дыма.

На вырубке много не говорят, зато много думают. Куда ни глянешь — везде пни, коряги, корни, болото, запустение… Здесь ничего нет из благ, необходимых для существования человека. Черная, мягкая, рыхлая земля связана сотнями пут; их надо разорвать, тогда только она сможет свободно дышать, показать свою силу. И если кто взялся обеими руками за работу, тот не имеет права много разговаривать. Дыхание и то приходится сдерживать… Но думать надо много, много думать…

В последнее время Катрина с отцом перекидываются самое большее несколькими словами за день. И то между делом, наспех. Оба понимают, что голос может выдать таящиеся в сердце чувства. А это тяжело, так тяжело, что они опускают глаза и отворачиваются.

Странные, непривычные чувства испытывают они друг к другу. Комната стала вдруг слишком тесной, постели чересчур близко устроены.

Вечером, перед сном, на лице отца — забота и беспокойство, утром — следы бессонницы и раздражения. Работает он нерадиво, кое-как, и сам этого не замечает. То у него промочило дождем четыре копны сена, то выжгло изрядную плешь во ржи — будто добрая лошадь навалялась.

Катрина исподтишка наблюдает за отцом, все понимает, но сама словно застыла. Она не может возненавидеть Мартыня, как отец. Сердиться, правда, сердится, но ненавидеть не может. Она видит его безрассудство, но не ей казнить его. Знает, что он поступил несправедливо — разбил и ее и свою жизнь и счастье, но отречься от него не может. Мало-помалу Катрина начинает чувствовать, что Мартынь ей дороже отца, дороже собственного счастья… Пять ночей лежит она без сна, с сухими зажмуренными глазами, удивляясь и не веря своему сердцу.

На шестую ночь, незадолго до полуночи, она тихонько встает с набитого хвощом сенника, надевает ситцевую кофтенку, накидывает на плечи большой клетчатый платок и босиком выходит во двор.

В загоне лежат коровы и жуют жвачку. Только одна еще стоит. Она тянется через низкую изгородь к проходящей мимо Катрине и тычется ей в руку мордой.

На этот раз Катрина не останавливается почесать ее гладкую шею. Голова ее занята совсем другим. Полные росы колосья с тихим ропотом льнут к клетчатому платку. Катрина и их не замечает. Ее прищуренные глаза вглядываются в дымку над вырубкой.

Темно — как бывает темно в безлунную летнюю ночь. Вокруг под белесой дымкой можно различить выжженную дочерна вырубку с торчащими, как огромные головы, пнями. А подальше, в низине, дым и легкий туман свились и встали серой волнистой стеной. Сквозь нее то здесь, то там вспыхивают, как волчьи глаза в сказке, яркие огоньки.

Вот и напротив светится огонек — наверное, у шалаша Мартыня. Да, там, Катрина это знает. Еще с вечера она заметила, как Мартынь ходил по своему участку.

Не доходя шагов двадцать, она останавливается. Снова вглядывается. Перед шалашом горит небольшой костер. Ветер относит дым в сторону — к низине. А сам хозяин шалаша лежит, опершись на руку, вытянув ноги вдоль костра. Вот лицо его озарилось красноватым колеблющимся пламенем, вот оно снова исчезло во мраке.

На душе у Катрины творится такое, что ей хочется повернуть, убежать, спрятаться от этого человека. Страшная тоска сжимает сердце, дрожащие веки опускаются сами собой.

Но Мартынь уже услышал шаги. Как только порыв ветерка прижал дым к земле, он уставился в темноту.

— Ты, Катрина? Это ты там? — спрашивает он. У Катрины дрожь пробегает по спине — таким непривычно чужим кажется его голос. Откликается она, только когда на нее падает свет костра.

— Да, я… Твой костер прямо к нам в окно светит… Не могла уснуть…

— Я тоже не могу… — Мартынь поворачивается и сдвигает поленья.

Катрина садится на пень в нескольких шагах.

— Думала, зайдешь сегодня вечером… Совсем загордился.

— Загордился… — Мартынь угрюмо усмехается. — Говоришь, словно маленькая. Чего я пойду, — отец на меня сердится! А что, нет?

— Ну… — уклончиво говорит она. — Не так уж сердится, чего там. Так, погорячился немного. Я гляжу, он тоже тебя ждет. Приходи завтра.

— Знаю, чего он ждет! — отрывисто говорит Мартынь. И слова его действуют на девушку, как прикосновение холодного железа к голому телу. — Завтра мне некогда… А ты ногу поранила.

Катрина рассеянно глядит и видит, что с пальца стекает темно-красная капля.

— В Риге был? У барина?

Мартынь отвечает не сразу.

— Был… С чем приехал, с тем и уехал. Зря только потратился.

Оба опять умолкают.

— Ничего не добился… у барина?

— Говорит: кто не хочет работать, пусть уходит. Охотников, мол, хватит. Он, мол, говорил, что потом отдаст землю на выкуп, а слово его стоит больше, чем десять писаных контрактов… Ха-ха-ха! Слово! Приозерцы уже узнали, чего стоит барское слово.

Он садится и без всякой нужды сердито переворачивает поленья. Костер как будто затухает, а потом разгорается еще ярче.

— Ты ему не нагрубил?

— Нагрубил? Нет, нарочно я ему не грубил. Кто же посмеет грубить барину? Ну, а мужик мужиком и остается.

— Я вот все думаю… Зачем тебе, Мартынь, понадобилось сразу так?.. Ведь сгонит… А ты столько уже сделал. Твой участок кто-нибудь другой возьмет.

— Пускай лучше сейчас берет, чем потом. Пусть берут, мне не жалко. — Мартынь стремительно встает, размахивает руками, глаза у него блестят. — Что это за люди? Что за люди! — Он обводит вокруг рукой. — Ходят, как околдованные, как с завязанными глазами. Словно скоты безропотные — идут, куда их гонят! А я не могу на это спокойно глядеть. Пойду искать — есть ли еще на свете правда или нет? Я думаю, что правда есть. Просто людям лень ее искать. Но может быть, чтобы закон велел одному двенадцать лет пни корчевать, с голоду подыхать, а другому потом сгрести все нажитое им добро в свои бездонные закрома.

— Что ты хочешь делать, Мартынь? Боюсь я…

— Вы все боитесь. Вам на голову наступят, и то вы слова не скажете. Не могу я на это спокойно глядеть. Пойду искать правду, подам жалобу и от нас и от приозерцев… Я… я сам не знаю, что сделаю. Только не успокоюсь, пока ноги носят. До самого Петербурга дойду… Я не боюсь.

Катрина обхватывает голову руками. Она не в силах отвести испуганный взгляд от Мартыня. Сердце так бьется, что удары его отдаются в ушах. Она вся дрожит — вероятно, от ночной прохлады… Она видит по лицу Мартыня, что с мечтой о счастье покончено. Человек этот проснулся для борьбы, может быть, безуспешной, даже опасной борьбы, — но назад он не повернет. А сама она — она будет ему только помехой.

Мартынь говорит еще долго, сбивчиво, непонятно… Но все та же главная мысль сквозит в его словах. Катрина смутно улавливает ее значение, но внимательно, жадно ловит каждое слово. Серая стена в низине как будто осела. Зарозовел над ней тусклый небосвод. Катрина медленно встает, медленно расправляет смятую юбку. Мартынь умолкает и, посмотрев на девушку, переводит взгляд на гаснущий костер, мысленно продолжая незаконченный разговор.

— Надо идти… — говорит Катрина, и сама удивляется: какой у нее странный голос! Словно ей страшно быть рядом с Мартынем. Но она берет себя в руки и произносит смело и громко:

— Проводишь меня немного?

Мартынь встает. Лицо его, уже не освещенное костром, в мягком предутреннем сумраке кажется еще более угрюмым.

— Все боятся… — говорит он тихим, хрипловатым голосом. После каждой фразы губы сжимаются, как будто он решил никогда больше не размыкать их. — А я не боюсь… Должна быть правда на свете. Не верю, что правды нет. Пойду искать… для нас всех. Скажу отцу, чтобы не сердился… Он меня еще вспомнит… И ты тоже…

Внезапно он осекается. Да, а как же Катрина, как быть с ней? Мартынь останавливается у ржаного поля и почти испуганно, широко раскрытыми глазами смотрит на Катрину.

— А я не могу тебе помочь? — тихо говорит она потупясь. Жалобная улыбка трогает ее губы.

— Ты? Чем ты мне поможешь! Ты мне будешь только обузой… — и, сам испугавшись последних слов, умолкает.

В нем впервые пробуждается предчувствие: то, что он замыслил, разрушит все, что было до сих пор, перевернет его жизнь. Словно он должен броситься в водоворот. В душе зазвенела какая-то нежная струна. И становится так тепло и грустно… Его мучат сомнения…

Но Катрина, видно, опередила Мартыня — она себя переборола.

— Конечно, обузой, — говорит она твердо и берет жесткую руку Мартыня. — Ты обо мне не беспокойся, я как-нибудь… Делай, что задумал. Только будь поосторожнее, сам знаешь, какие теперь времена.

С минуту оба молчат. Мартынь обнимает Катрину. Никогда еще он не прижимал ее так горячо к сердцу. Когда она потом бежит через ржаное поле к дому, голова у нее слегка кружится.

У дверей Катрина оглядывается. Мартынь стоит на том же месте. В предрассветном сумраке фигура его кажется такой же серой, расплывчатой и неподвижной, как и пни, которые один за другим возникают из мглы.

Отец лежит в своем углу с раскрытыми глазами, в зубах у него трубочка. Он, видно, давно уже не спит.

— Где ты шатаешься по ночам? — спрашивает он сердито, вынимает изо рта трубочку и, не вставая, сплевывает. — Где была?

Катрина не в силах даже взглянуть в его сторону. Она чувствует, какая пропасть разделяет отца и Мартыня. Один прирос к своей вырубке, работает до потери сознания, терпит голод и не смеет поднять голову, подумать о том, что было позади и что впереди, в будущем. Другой стряхнул с себя цепи трусливого долготерпения, бросил все, даже ее, и ушел искать справедливости для себя и для других. Сердце Катрины не мечется меж двух огней. Она знает, откуда берется та сила, которая даже черный, обгорелый пень заставит выпустить молодые, зеленые побеги. Она чувствует, как эта чудодейственная, волшебная сила захватила и ее, коснулась губ, лба. Грудь ее наполняет чувство непонятной, до сих нор не изведанной гордости.

Не раздеваясь, падает она на постель. Но сон не приходит: уже поздно. По всему телу пробегают мурашки. Она лежит с открытыми глазами и ждет, когда в маленьком окошке блеснет первый солнечный луч. Тогда можно будет встать…

— Ночью у Мартыня была? — спрашивает отец.

Отложив косу, он садится на охапку свежескошенной травы и ест принесенный Катриной завтрак.

У нее в руках грабли. Она пришла ворошить вчерашнее сено, отгрести от пней и куч хвороста — после обеда можно будет метать его в копны. Катрина стоит спиной к отцу.

— У Мартыня.

— Ну, что он? Все на своем стоит?

— Конечно. Сегодня утром ушел.

— Р-рехнулся мальчишка. То-то я смотрю — у шалаша ни котелка, ни мотыги, одни грабли валяются. Добром он не кончит. Ну, что поделаешь — у каждого своя голова.

Катрина настораживается. В голосе отца уже не чувствуется ни задетого самолюбия, ни злости на то, что мечты его пошли прахом. А ведь он никогда так быстро не забывал обид.

— Всем будет лучше, — говорит она неопределенно, желая выведать его мысли.

Отец смеется. Это уж и вовсе странно… Катрина может припомнить все случаи, когда он смеялся. Она уходит, думая о том, что отец что-то прячет от нее за этим смехом.


На вырубке косят рожь.

Катрина одна в поле. Отец у опушки боронит новь под рожь. Копны стоят близко друг к другу. Неубранным остался только маленький клочок. А рожь-то в нынешнем году, что лозняк. Со звоном отскакивает коса от сухих и крепких стеблей. Если завтра не будет большой росы, можно начать с рассвета, и к вечеру все будут убрано. Взглянув на солнышко и сдвинув цветистый красный платочек на затылок, Катрина начинает новый ряд. Будто в сердцах подымает и опускает руки.

Коса со звоном отскакивает от сухих и крепких стеблей. Наискосок ложатся охапка за охапкой.

Уже в который раз Катрина слышит знакомый звук: словно кто-то вдруг трогает пальцами струну цитры. Случайно приподняв голову, она сразу выпрямляется и замирает с занесенной косой в одной руке и поднятыми граблями — в другой. От опушки отец прокладывает прямую борозду через участок Мартыня. Катрина стоит и смотрит, потом бросает косу и грабли. Затенив рукой глаза от солнца, сама себе не веря, всматривается еще пристальнее. Может быть, она ошиблась? Ведь отец боронил новину… откуда же взялась соха, да еще на участке Мартыня! Но какое там ошиблась! Она за версту узнает и лошадь и сгорбленную фигуру отца.

Яркий румянец вспыхивает на лице девушки и угасает. Только кое-где на загорелых щеках остаются белые пятнышки — будто пальцем надавили. Быстрыми шагами идет она наперерез отцу. Высокое жнивье шуршит под ногами, обутыми в новые лапти и белые онучи.

Отец выпускает рукоятки, когда лошадка с тихим ржанием вдруг останавливается и тянется губами к переднику Катрины. Взглянув на дочь, он шмыгает носом, в смущении опускает глаза и снова берется за соху.

— Ну… — бурчит он. — Чего балуешься? Отойди.

— Что ты делаешь? Зачем ты землю Мартыня распахиваешь? — Каждое ее слово падает как тяжелый камень.

— Снял… — говорит отец, отворачиваясь. — Вчера управляющий приходил… А я давно надумал: совсем рядом, и пригорок такой славный, а ольшаник в наш луг вклинивается… У нас уже все выжжено и выкорчевано… Бог даст, к будущему лету другую лошадь купим…

Все это он выпаливает одним духом — торопливо, почти виновато. Но, взглянув в лицо дочери, хмурится и сразу умолкает.

— Обезумел… — сдавленным голосом говорит Катрина. — Землю Мартыня!

— Ну и что Мартынь… Вот и снял. Раз сам не хочет. Да и не вернется он, это уж наверняка. Скоро, услышишь, упрячут его господа…

— Обезумел… Распрягай, сейчас же распрягай!

Отец не может оправиться от смущения и улыбается.

— Будет дурить-то! Уходи с борозды!

— Распрягай! Вернется или не вернется — все равно. Это его участок.

— Да что ты — маленькая? Его участок… Сам ушел, работать неохота… Мы не возьмем — возьмут другие.

— Никто не возьмет — никто! — Катрина вся как в огне. — Не по лени он ушел, не ради своей выгоды. А вы сразу же на его землю, как вороны на падаль.

Она подбегает и начинает отвязывать постромки.

— Не балуй…

По голосу отца чувствуется, что он сердится уже не на шутку. Делает движение плечом и останавливается. Как-то неловко замахнуться на взрослую дочь.

— А мы не пойдем, — говорит она, — на землю Мартыня не пойдем. Ну, а когда ты… ладно, работай один, я завтра же ухожу.

Она закидывает постромки через спину лошади и снимает с нее повод.

— Ну, коняга… — Отводит ее на свой участок, на скошенное ржаное поле, и треножит.

Отец стоит с минуту, не зная, что делать. Сердито глядит он вслед дочери. Наконец сплевывает.

— Тьфу! Вот поди подерись с такой…

Он нагибается, вытаскивает из-под корневища лемех, с ожесточением взваливает соху на плечи, несет к своему полю. Сбрасывает ее так, что звон раздается, и, постояв немного, принимается вязать снопы и складывать в бабки. Время от времени останавливается, покашливает, видно, хочет что-то сказать, потом сплевывает, снова берется за снопы. На его коричневом от загара лице каждая морщина выражает недоумение и злобную тревогу.


Однако следующей весной на участке Мартыня появляются новые обитатели…

Ранняя теплая весна. Середина апреля. На вырубке не осталось снега даже в болотистых низинах. Перед обедом Катрина возвращается с луга с охапкой калужницы за спиной. Вдруг прямо на нее, спасаясь от чужого рыжего пса, мчится кувырком ее серый кот. Катрина сбрасывает охапку калужницы через голову и подставляет передник.

— Анцит!

Анцит кидается ей на руки. Хвост у него взъерошен, глаза горят, когти выпущены. Дрожа всем телом, прижимается он к своей спасительнице. Катрина проворно хватает с земли обломок корневища и кидает в рыжего. Пес взвизгивает и, поджав хвост, бежит в сторону. Разозлившаяся Катрина гонится за ним, и все, что попадается ей под ноги, кружась в воздухе, летит вслед псу.

— Ну и ну! — останавливает ее вдруг чей-то низкий голос.

Катрина отбегает на несколько шагов за свою межу и останавливается. На участке Мартыня стоит, опершись на мотыгу, плотный, широкоплечий молодой человек в синей бумазейной куртке, с короткой свалявшейся бородой. Голос у него сердитый, но он старается улыбнуться, и лицо его становится от этого еще некрасивее.

— Чего ты на моего пса так напустилась? — Он бросает мотыгу и подходит поближе.

— А чего он на моего кота набрасывается?

Катрина опускает передник и гладит кота. Он почти совсем успокоился, вкрадчиво мурлычет и свертывается в клубок.

— Такое уж собачье ремесло… — смеется бородач, уставясь на Катрину. — Ты оттуда? — кивает он в сторону ее дома.

Катрине все в нем противно: и взгляд, и разговор, и смех.

— Привяжи, чтобы не бегал. Если он еще раз тронет моего кота, — убью.

Бородач смеется еще громче.

— Сперва поймай! — и глядит в сторону ольшаника, где рыжий успел уже поднять выводок куропаток. Цыплята бежать не могут, с писком путаются в траве, и ветвях, а мать с отчаянным криком бросается чуть ли не в пасть собаке. Бородач, подмигнув, продолжает:

— Стоит ли так сердиться из-за паршивого пса. Соседям надо жить в согласии.

— А ты что тут делаешь?

— То же, что и все, работаем на своем участке.

Значит, он не один. Катрина оглядывается… Ну, конечно… У шалаша Мартыня стоит привязанная поводом к телеге белая костлявая лошадь. Около нее возится похожий на бородача человек — только он постарше и борода подлиннее. Из шалаша вылезает толстая, видно, пожилая, женщина, а на разостланной на траве одежде виднеются не то две, не то три головы.

— На своем участке? — повторяет Катрина, глядя бородачу прямо в глаза.

— Ну да, на моем. Сегодня только переехали, Адиени из Скуениешей… Соседям надо жить в согласии…

— Микель! — раздается вдруг из шалаша голос, напоминающий внезапный громовой раскат. — Будет тебе лясы точить, иди сюда!

— Старик орет… — объясняет Микель, но сам и головы не поворачивает в ту сторону. — Стерва такая, сам ничего не делает… Ну, ладно. Я к вам зайду, мне нужно…

Катрина не слушает, что именно ему нужно. Она поворачивает к дому и не видит, каким взглядом провожает ее бородач. «На участке Мартыня!» — мелькает у нее в голове. И эти люди кажутся ей самыми бесчестными, самыми бессовестными и мерзкими в мире. Взваливая на плечи охапку калужницы, она слышит, как тот же голос гремит на всю вырубку:

— Микель! Дубина! Будет тебе на эту телку глаза пялить. Иди!

Вся кровь бросается в низко опущенную под тяжестью ноши голову Катрины.

В сумерки, вынимая из плиты котелок с похлебкой, Катрина слышит во дворе знакомый грубый голос. Охваченная каким-то предчувствием, она ставит котелок прямо на пол и, не закрыв дверцы плиты, выбегает наружу. У порога стоит, оскалив желтые зубы, бородач Микель Адиень, разговаривает с отцом, и в руках у него одно из их ведер.

— Микель, наш сосед, — говорит отец, кивнув на бородача. — Пришел за ведром, воды зачерпнуть нечем…

— Да, за ведром… — бурчит Микель и улыбающимися глазами смотрит на Катрину.

— Что? Мое ведро?! — Одно мгновение — и Катрина стоит уже подле Микеля и вырывает ведро из рук. — Мне самой нужно!

Такая невиданная неприветливость и черствость заставляют отца покраснеть.

— Катрина, им ведь нечем воды зачерпнуть!

— Пусть шапкой черпают! Кто их звал на участок Мартыня?

Микель Адиень сам не знает, принять ли ее слова за шутку или обозлиться.

— Перестань дурака валять, — сердится отец. — Один черт знает, где теперь твой Мартынь. Что же, из-за этого земле пустовать? Давай сюда! — и тянется за ведром.

— Не трогай! — Катрина прячет ведро за спину. — Чтобы я свою посудину дала каким-то Адиеням! По мне, хоть горстью пусть черпают!

Отец вынимает изо рта набитую Микелевым табаком трубочку и сплевывает.

— Тьфу, пропасть! Ни так ни сяк!.. — Отец отворачивается: от злости он не может больше слова вымолвить.

Микель Адиень слушает, но ничего в их разговоре не понимает. Он чувствует на себе взгляд Катрины, полный ненависти и отвращения.

— Нет так нет, просить не буду! — бросает он и уходит, вернее, убегает. Ноги его больше тут не будет. И не взглянет он в эту сторону… О чем ему просить… Девок на свете достаточно…


И вот на следующее лето, незадолго до Иванова дня, Микель Адиень опять стоит с мотыгой в руке посреди голого поля.

Прошлой ночью, неизвестно как и откуда, появился огонь, подгоняемый от опушки леса сильным ветром, и все как языком слизнул: и озимую рожь, и большую кучу выкорчеванных иней, и только что скошенное сено, и шалаш из еловых веток… Старика не видно. Рядом с тем местом, где еще вчера был шалаш, сидит на пне, обхватив обеими руками голову, толстая женщина, а рядом, на разостланной одежде, — две головы, совсем как в прошлом году.

Микель смотрит на все это застывшим взором, но когда у соседнего домика, возле пышных кустов георгин, мелькает цветистый красный платочек, в глазах его сверкает огонь ненависти, и огонь этот куда жарче и яростнее бушевавшего прошлой ночью пожара. Когда-нибудь он вырвется и примется мстить и разрушать…


Рисунок 4. В лоне семьи. На вырубке





6. ЧУДЕСА

Анна Аплоцинь слушает-слушает, но сама не вымолвит ни слова.

Зато без умолку говорят мать, сестра Катрина, соседки, которые вот уже вторую неделю чуть не каждый день приходят в Аплоцини. Говорит и отец, расправляя окладистую рыжую бороду и переталкивая из одного угла рта в другой свою короткую трубочку. Обычно он мало говорит — и то, когда в хорошем настроении, но Анна еще ни разу не слыхала, чтобы он так много и так громко разговаривал, как теперь.

Да ведь такого радостного события в усадьбе Аплоцини никогда еще и не бывало.

У людей как будто обычные будничные лица, но где-то в ямочках на щеках или в уголках глаз заметна тайная праздничная радость. Даже вечно хмурая, строптивая и недовольная хозяевами пастушка Лиза учтиво покашливает, завидев в саду Анну с лейкой или с книгой в руках. Воробьи как ошалелые скачут на ветках вишен, согнувшихся под тяжестью спелых ягод. Кажется, что даже солнце каждый день с улыбкой смотрит на большой фруктовый сад Аплоциней, на Аннины цветы, на опрятные постройки, на поля, где уже приступили к жатве.

Все улыбаются и радуются счастью Анны Аплоцинь.

Как тут не радоваться: такой жених! Янис Айзозол! Кто не знает Яниса Айзозола, его лошадей, его каменного хлева и ветряной мельницы! Кто не знает, что еще его покойный отец выкупил у помещика усадьбу и теперь ему не хватает лишь двух тысяч, чтобы выплатить причитающуюся долю наследства замужней сестре. Усадьба столько не дает — доходов от нее в обрез хватает Янису Айзозолу на жизнь. Кое-кто еще удивляется, почему Айзозол только этим летом облюбовал аплоциньскую Анну; девушка — одна из первых красавиц в волости, образованная, и в приданое за ней дают две тысячи… Янису Айзозолу Анна словно самим богом суждена. И Аплоциням Янис подходит не меньше: они уж давно порешили — если Анна выйдет за владельца усадьбы, то должна будет довольствоваться полученным образованием и двумя тысячами, которые положены на ее имя в волостную сберегательную кассу, а сестре Катрине останется усадьба и все остальное. Катрина может надеяться только на примака: она некрасивая, с длинным носом и неровными зубами, к тому же ей уже пошел двадцать шестой год. Чем дольше Анна засидится в девках, тем хуже для Катрины. А попадись Анне в женихи какой-нибудь голодранец — писарь или учитель, — имущество пришлось бы поделить поровну.

Вот уже вторую неделю все это подробно обсуждается в усадьбе Аплоцини. Недоброжелатели и завистники, которые найдутся у каждого, днем с огнем ищут, к чему бы только придраться, но ничего не находят. Не могут найти, да и только, а поэтому при встрече с Анной расплываются в слащавой улыбке и затем смотрят ей вслед завистливым взглядом. Воробьи на вишнях чирикают об Аннином счастье, солнце смотрит на нее и улыбается.

И только сама Анна все слушает, но не говорит ни слова.

В воскресенье, когда в церкви впервые оглашают жениха и невесту и когда к вечеру ждут приезда Яниса Айзозола, работники Аплоциней остаются после молитвы сидеть за круглым столом в саду перед балконом, на посыпанной гравием площадке. Отец складывает Библию, книги проповедей и псалмов, закуривает трубку и расправляет окладистую бороду. Мать, сложив руки на коленях, неподвижно смотрит на стол. Катрина встает и, сорвав пышный мак прикалывает его к своим редким белесым волосам. Солнце играет на глянцевитой листве вишен; легкий ветерок разносит по всему саду запах гвоздики, резеды и душистого горошка. Пчелы с жужжанием перелетают с цветка на цветок. Из-за леска, с озера, доносится пение пастушки.

Хозяйка Аплоциней смотрит украдкой на Анну и тает от самодовольной материнской нежности. Но лицо Анны ничего не отражает — ни радости, ни грусти, только глубокую-глубокую задумчивость. Мать улыбающимися глазами смотрит на отца, он ласково покряхтывает и переталкивает трубку из правого угла рта в левый.

— Сразу после обеда приедет? — спрашивает мать, глядя на Анну. Уже вторую неделю они говорят лишь об Аннином женихе. Анна слегка шевелит губами, но ничего не отвечает.

За нее отвечает отец:

— Должно быть… Может, сразу из церкви…

— Надо сказать девушкам, чтобы картошки начистили, — замечает мать, но по ее голосу понятно, что картошку чистить не к спеху. Затем она снова смотрит на Анну, но дочь сидит, уставившись в стол с таким видом, словно все эти разговоры ее вовсе и не касаются.

Некоторое время все молчат, Катрина села на прежнее место, рядом с сестрой, боком к столу. Пышный мак забавно покачивается на гладко причесанной голове, глядя на девушку нельзя не засмеяться. Старики переглядываются. У отца в глазах что-то вспыхивает, трубка быстро скользит из левого угла обратно в правый.

— Почему ты, Анна, все молчишь? — спрашивает он необычно громко, и его щеки под бородой почему-то слегка краснеют. — Все сидишь да слушаешь, а ни слова не скажешь.

Анна поднимает глаза и пожимает плечами.

— А что мне говорить?

— Что? — вмешивается мать. — Неужто невесте нечего сказать? Свадьба совсем близко, все надо приготовить, за всем приглядеть, а ты сидишь, словно у тебя еще целых полгода впереди.

— Да она всегда такая, коли ей что-нибудь не по душе, — замечает Катрина, и в ее низком голосе звучит зависть, тайное недоброжелательство некрасивой сестры к красивой.

— Не по душе, кхе… — Отец хватается рукой за окладистую бороду, словно та воспламенилась.

Мать упирается обеими руками в колени и, поджав губы и щурясь, смотрит на Катрину.

— Что ты болтаешь! Что же ей не по душе? Чего ей не хватает? Чего ей еще надо?

Вопросы обращены к Катрине, но смотрит мать на Анну — не скажет ли она наконец, о чем думает целыми днями. Но Анна как будто ничего не слышит.

Потом Катрина поворачивается лицом к столу.

— Не по душе ей, я знаю. Вот увидите, как она еще… — Старшая сестра говорит это злым, обиженным голосом, слегка присвистывая сквозь неровные зубы. — Помните, как управляющий из имения сватался: весь день человек прождал как дурак, а вечером она сказала, что не согласна…

Анна с интересом слушает сестру, будто и не подозревает, что речь идет о ней самой. Отец вынимает изо рта трубку и с шумом далеко сплевывает, а мать беспокойно ерзает, словно ей жестко сидеть на плетеном камышовом стуле.

— Чепуха! — бросает отец и еще раз сплевывает. — Чепуха, говорю.

Мать встает, оглядывает всех троих бегающим взглядом и машет рукой.

— Тогда… она ведь еще молоденькая была, а управляющий этот тоже не бог весть кто — разве что язык хорошо подвешен да зеленая шляпа на голове, а то кто он — скитается по свету, у чужих служит. Бога благодарить надо, что тогда так получилось.

Но отец другого мнения.

— Чепуха! Айзозол тоже… я не спорю… только Айзозол он был — Айзозолом и останется. А сколько управляющих потом сами в помещики вышли, да…

— Да, — Катрина снова сердито смотрит на сестру, — весь день просидела, словно воды в рот набрала, а вечером говорит: нет!

Теперь Анна медленно проводит рукой по лицу и поднимает голову. И голос ее звучит грустно и устало:

— Ну и что ж? Не могла же я без любви пойти…

— Любовь! — почти одновременно восклицают Катрина с матерью, и обе осекаются. Это слово им кажется таким странным и даже неприличным… Они переглядываются и от стыда густо краснеют. Отец хватается обеими руками за бороду и отводит глаза. В книге псалмов или в Святом писании это слово звучит так ласково, проникновенно, таинственно, но в повседневной жизни, в разговорах о практических брачных делах вызывает такое же неприятное чувство, как и зубоскальство парней, которые, собравшись в кучку, шепчутся, поглядывая на девушек.

Анна глядит на сестру и на мать, и в ее грустных глазах что-то вспыхивает и исчезает за длинными ресницами. Она молча поднимается и идет к калитке.

Мать не то с недоумением, не то в испуге пожимает плечами и, глядя вслед Анне, шепчет:

— Ну… слава богу, что сегодня уже оглашение.

— Кхе! — откашливается отец и переталкивает трубочку в другой угол рта.

За лугом Аплоциней и скошенным полем клевера крутой пригорок. По ту сторону его тянется каменистое, заросшее осокой и таволгой высохшее русло реки, а на самой его вершине растет высокая береза с развилистым стволом. Развилье широкое и ровное, как сиденье. Аплоцини не знают, что Анна любит здесь сидеть с книжкой в руке, привалившись спиной к почти белому стволу.

На этот раз она сидит без книги и, сложив руки, неподвижно смотрит на высохшее русло реки. Что приковало ее внимание? Белые, гладкие, сверкающие на солнце камешки или мелькающие над деревьями стрекозы? Смотрит она, как ветерок треплет осоку и лохматые камыши, разрушая кропотливую работу пауков, или как молодые аисты, учась летать, неловко поднимаются и опять падают на желтые соседские копны ржи? Нет, она ничего не видит. Она присматривается и прислушивается только к самой себе.

Вторую неделю уже она присматривается и прислушивается к себе и удивляется тому, что видит и слышит. Удивляется, — тоскует и терзается — с каждым днем она все отчетливее видит перед собой высокую толстую стену, которую нельзя пробить, через которую нельзя перелезть. А за стеной — Катрина, мать, отец, Айзозол, управляющий имением… Никогда ей не сойтись с ними!

Для них все просто, понятно и ясно. Они могут решить судьбу человека, пока распивают бутылку рома, решить на всю жизнь. Они все исчисляют в цифрах, по испытанной таблице умножения. И ответ у них всегда верный, очевидный для каждого, не вызывающий сомнений. Даже Анна не может найти ошибки, хотя вот уже вторую неделю ищет ее. Правда, она из тех девушек, которым трудно подыскать хорошего мужа, — ну, там красавица, но этого недостаточно; мало ли на свете красивых девушек! Две тысячи — деньги небольшие для такого приятного и оборотливого человека, как Айзозол, особенно если принять во внимание, что настоящей хозяйки из нее не выйдет: например, сено косить или лен теребить она никогда даже не пыталась, и ей противно месить грязь на скотном дворе. Но ей и не придется сразу браться за хозяйство, потому что у Айзозола мать еще не старая, она все делает по дому. А сам Айзозол человек приятный, обходительный, да еще и молодой в придачу. Ничего плохого о нем не говорят. Конечно, выпивает немного, но кто же из молодых людей не пьет. И еще несколько лет назад поговаривали о какой-то некрасивой истории с батрачкой, всем известной Триной Лайдынь, но подробностей никто так и не знает… И с какого конца ни подойди, все равно приходишь к одному: такой муж, как Айзозол, — для нее счастье, великое счастье… И все кругом так считают.

Вокруг царит глубокая, торжественная воскресная тишина, но в голове у Анны звенит и гудит, щеки пылают, и на глазах, против воли, выступают слезы. И где-то внутри кто-то назойливо, не переставая, кричит: «Нет! нет!» Она хорошо помнит, что и тогда, когда отец, мать и Катрина, сочувственно улыбаясь, обступили ее, а она, стыдливо опустив глаза, еле слышно сказала Айзозолу: «Да», — тот же голос громко и угрожающе кричал: «Нет! нет!..»

Она стискивает зубы и со злостью шипит: «Да! да!»

Затаив дыхание, противясь одолевающему ее страху, она прислушивается к себе… Может быть… Сперва — молчание, а затем с недвусмысленной ясностью, словно тяжелый и звонкий удар молота, отдаваясь во всем ее теле, снова раздается неумолимое «нет».

Руки у нее безжизненно опускаются, голова, словно обессилев, клонится набок, припадает к белому стволу березы. Глаза ее смыкаются, лишь веки изредка вздрагивают, точно листья в полуденную жару перед грозой.

И вдруг она вскакивает на ноги, словно ее вспугнули, затем опять садится на прежнее место, прижимает ладони к вискам, пылающим щекам и воспаленным глазам. И чем дольше она так сидит, тем больше ее охватывает страх и недоумение. Этого не может быть, эти последние полторы недели — только недоразумение, дурной сон… Надо пробудиться, протереть глаза, чтобы все рассеялось, как призрак, как туман, чтобы на душе снова стало легко и свободно. Она не может пойти за Айзозола, не может, не может, не может… Слезы неудержимо текут между пальцев, падают на пряди распустившихся волос. Старая береза задумчиво покачивает зелено-серой вершиной, и ее грустный шелест проносится над полем.

До слуха Анны Аплоцинь долетает неожиданный шум — это стучат колеса брички по большаку. Анна вздрагивает и уголком передника быстро вытирает глаза. Ей знакомо это тарахтенье, раз пять-шесть она уже прислушивалась к нему с тревожным сердцем, судорожно сжимая пальцы. Над поворотом большака, над купой ив и серой ольхи всплывает белое продолговатое облачко пыли, на минуту, будто в нерешительности, застывает на месте, затем потихоньку тянется к Аплоциням, становясь все заметнее. И оставленная им в воздухе полоса медленно оседает на ивы и ольхи. Анна так пристально смотрит на это облако, что у нее высыхают слезы на глазах и она забывает о своем волнении. Может быть, это облачко остановится, повернет назад, рассеется? Но нет — зачем ему поворачивать: оно знает свою цель, оно движется вперед смело и уверенно. Вот оно горделиво обвивает липы в конце аплоциньской дороги, и Анне кажется, что листва их тускнеет, блекнет. На немощеной дороге к усадьбе стук колес умолкает. Но над полускошенной нивой то и дело мелькает окованная медью дуга. Все девушки-невесты с тоской и надеждой поглядывают на поблескивающую медью дугу Яна Айзозола. Анна Аплоцинь опускает глаза, смотрит на свои сложенные на коленях руки и думает только об одном: нет она ни за что не пойдет домой! Пускай он напрасно ждет ее, пускай уедет, не повидав ее. И все-таки она встает, обдергивает платье и бредет вдоль луга к дому. Сжатые губы ее едва шевелятся, беспрерывно шепча:

— Надо идти… Надо!

Но у клети она вдруг останавливается, словно увидела перед собою призрак. С широко раскрытыми от страха глазами она поворачивается и той же дорогой бегом бросается назад. У березы Анна опускается наземь и прижимается лбом к белому стволу.


Отец, мать, Катрина — все выбегают на двор встречать будущего зятя. Полный, румяный, одетый в покупной костюм, жених выскакивает из брички, здоровается с отцом и передает ему вожжи, затем протягивает правую руку матери и Катрине, а левой чуть приподнимает шляпу. Янис Айзозол достает из брички красивую, купленную в Риге корзинку и, сопровождаемый с обоих боков женщинами, идет в дом. Он без умолку говорит о жаре и дорожной пыли, обращаясь то к матери, то к Катрине. Катрина понимающе улыбается и кивает, мать время от времени громко смеется.

Едва дойдя до двери, Янис Айзозол снимает шляпу. Батрачке, которая стоит с шумовкой у плиты, он кивает головой и так любезно здоровается, что та краснеет от удовольствия. В сенях, у дверей, сидит на кровати в одних подштанниках батрак Мартынь, он только что проснулся, хмурый — ходил прошлой ночью к девкам, и его немного поколотили. Янис Айзозол подает ему руку и велит присмотреть за лошадью. Мартынь сначала морщится, но, взглянув себе в горсть, мгновенно расцветает, соскакивает с постели, хватает шапку и с кисло-сладкой улыбкой, бормоча бесконечные благодарности, бежит к лошади.

Катрина спешит открыть дверь в комнату; мать, схватив щетку, счищает зятю пыль со спины, плеч, рукавов… Он разрешает почистить пиджак, но когда мать тянется к выутюженным брюкам в тонкую полоску, он с благодарностью отказывается от ее услуг, берет из ее рук щетку, отдает ей купленную в Риге корзинку с гостинцами и не спеша аккуратно чистит брюки.

Катрина уже сидит в другой комнате за накрытым столиком у окна. Глаза ее торопливо оглядывают комнату: все ли в порядке? Янис Айзозол входит, садится за столик против нее, улыбается и тоже оглядывает комнату. В ней царит сверхъестественный порядок, какой можно навести только усерднейшим трудом в течение нескольких дней, но Айзозол разочарованно опускает серые глаза, и с его лица на мгновение исчезает улыбка.

Анны нет…

Но жених, не подавая виду, что обижен, достает из верхнего кармана пиджака маленькую щеточку, приглаживает волосы и усы. Катрина испытывает неловкость, она сердито смотрит в окно, но Анны все нет. Катрина опять улыбается.

— Много народа было сегодня в церкви? — спрашивает она.

— Как всегда. Теперь каждое воскресенье в церкви полно. Думал, что и вас увижу. Почему не пришли?

— Да так… проспали… — лжет Катрина. Ей не хочется признаться, что Анну так и не уговорили пойти послушать, как ее огласят. — Новый пастор служил?

— Новый. Говорил прекрасно. На женской половине почти все плакали. Я мужчина — и то, признаться, чуть не прослезился. Сразу видать, что из латышей, — знает свой народ, душу своего народа.

— Конечно, знает душу, — соглашается Катрина и слегка краснеет, потому что не понимает, что Айзозол хочет этим сказать.

Затем они говорят о том, как несправедливо, что латыши не могут сами избирать пасторов в своих приходах. Айзозол говорит о том, о сем, покашливает, ерзает на стуле, рассказывает новости из вчерашней газеты… Потом замолкает, бросает взгляд на окно, куда уже давно смотрит Катрина. Оба думают об одном и понимают друг друга, но ничего не говорят.

Отец, отдав вожжи Мартыню, идет к дому, останавливается и оглядывается на крупного, раскормленного серка, который дергает новую рессорную бричку, не дает себя выпрячь, — глядит и не может наглядеться, и все его широкое лицо расплывается в счастливой улыбке: да, такой зять сделал бы честь любому тестю.

В сенях он встречает мать, которая бежит из чулана в кухню. В одной руке у нее миска с облепленной маслом и салом ложкой, в другой — глиняная кружка со сметаной, а под мышкой — завернутая в тряпицу телячья нога. Она устала, задыхается, но и ее румяное лицо сияет от счастья. Отец останавливается и переглядывается с матерью.

— Ну? — кивает он на комнату дочерей. — Там?

— Там! — Мать тоже кивает головой и спешит в кухню.

Отец бросает шапку на длинный стол в батрацкой, подходит к двери комнаты дочерей, останавливается, гладит бороду и, состроив серьезно-насмешливую мину, отворяет дверь.

Катрине с Айзозолом уже не о чем говорить. Катрина, повернувшись на стуле боком, наклоняется и с нервной торопливостью поглубже втыкает подпорку в горшке с миртой. Янис Айзозол перелистывает какую-то книгу. На его гладкий лоб легла теперь глубокая поперечная складка.

— Кхе! — посмеивается отец. — Отдыхаете? — И, взяв стул, садится за столик против окна.

— Мм-да, — отвечает Айзозол и кладет книгу. — Надо отдохнуть, а то…

— Ну, конечно, конечно… — поддакивает отец и через некоторое время добавляет: — Да-да…

Минута молчания. В кухне мать и батрачка гремят тарелками.

— Рожь сжали? — спрашивает отец.

— Завтра кончаем. Очень высокая она выдалась в этом году, поэтому с жатвой не спорится.

— Время еще есть — осыпаться не успеет. Мы вот только начали, так что поторапливаться надо: кто знает, долго ли ведро продержится.

— Яровые в этом году тоже на диво быстро зреют. Я, когда сюда ехал, смотрел: у вас там ячмень совсем заколосился. Славный ячмень… Минеральными удобрениями пользовались?

— По мешку на пурвиету. Земля после ржи отощала… Кхе!

Все трое замолкают, смотря в окно во двор. У Аплоциня постепенно исчезает с лица благодушное выражение, исчезает и благодушное настроение. Он еще как следует не понимает, что случилось, но чувствует: что-то неладно. Мартынь водит мимо окна взмыленную лошадь зятя. И каждый раз, когда серко появляется перед окном, в глазах Аплоциня вспыхивает радость, но тут же потухает, и лицо покрывается серой тенью уныния. Он уже начинает понимать причину гнетущего чувства неловкости и нетерпеливо ерзает на стуле.

Анны все нет и нет…

Айзозол, стараясь сдержать себя, проводит рукой по блестящим напомаженным волосам и опять улыбается своей благопристойно-лукавой улыбкой.

— Заказал у церковного корчмаря две бочки пива, — рассказывает он. — Не мало ли?

Катрина улыбается при мысли о роскошной свадьбе. Отец тоже оживляется.

— Кхе! Хватит. Хотя… Ну, да весь свет не пригласишь. И не три же дня гулять. Не принято теперь.

— Там видно будет, там видно будет… — смеется Айзозол. — Рожь сожнут, сено уберут — люди будут свободны.

— Так-то так… Кхе! Но я всегда говорю: все надобно делать в меру, с умом. Сами, со своими, можем как угодно, но на что нам всю округу… Лучше, если поменьше толкотни.

— Ну, уж так тоже нельзя, — покраснев, перебивает отца Катрина. Она одна из самых ревностных посетительниц всяких гуляний и насчет сестриной свадьбы думает так: чем больше будет народу, тем лучше — скорее попадется какой-нибудь молодой или еще не старый благоразумный человек, которому нужна благоразумная жена и хорошая хозяйка и который не придает значения этой никчемной красоте. Давно уже она махнула рукой на все любовные идиллии и алчным, оценивающим взглядом выискивает среди молодых людей такого, который выказал хотя бы малейшее желание добиться ее расположения. К свадьбе сестры она готовится с воодушевлением, возлагает на нее большие надежды… У нее словно какое-то тайное предчувствие.

— Ну уж так тоже нельзя, — говорит она. — Нельзя же, чтоб над нами смеялись. Люди скажут: не могли свадьбу как следует сыграть…

Айзозол, улыбаясь, наклоняет голову.

— Я тоже считаю, что нужно поддерживать честь своего сословия. Янис Карклинь, из Варпулиней, тоже будет, мы с ним большие друзья.

— Тот самый, что на рождество… в театре? — У Катрины загораются глаза. — Курчавый?

— И Петер Земен… Мы с ним вместе призывались…

— Ага… ловкий малый.

Отец встает и выходит. И как только он затворяет за собой дверь, с его лица сходят последние следы благодушия, теперь оно выражает явную досаду.

— Мать! — зовет он приглушенным голосом у двери кухни. — Мать! — нетерпеливо рычит он, войдя в кухню. Но матери здесь нет. Обед уже готов, кушанье разложено по блюдам.

Мать, уже в третий раз вдоль и поперек обойдя сад, идет через двор, останавливается и, поднявшись на цыпочки, смотрит куда-то вдаль.

— Чего там смотришь? — сердито спрашивает отец и смотрит в ту же сторону. — Анны нет?

Мать в величайшем недоумении разводит руками и пожимает плечами.

— Нет… Где это слыхано! Девчонка совсем спятила. Где это видано! — Она опасливо оглядывается на окно комнаты дочерей. Отец смотрит туда же. Его рыжая борода трясется, в глазах вспыхивает гнев.

— Выпороть бы ее! — цедит он сквозь зубы. И забыв Библию, книгу псалмов и всегда так усердно соблюдаемую патриархально-ханжескую благопристойность, в неудержимой злобе выкрикивает: — Какого черта ты туда смотришь!

— Как будто она… — испуганно шепчет мать и прикрывает ладонью глаза, чтобы лучше разглядеть.

Отец подходит к ней, становится рядом, подносит ладонь ко лбу, поднимается на цыпочки и тоже всматривается.

Да, наконец-то, наконец Анна медленно идет вдоль луга к дому.

У отца и матери словно камень с сердца сваливается. Они облегченно вздыхают. Отец возвращается в комнату, а мать чуть ли не бегом бежит за клеть навстречу дочери.


У Аплоциней довольно длинный обеденный стол. На белоснежной скатерти расставлены приборы на пять персон и две привезенные Апзозолом бутылки: большая темная бутылка коньяку и прозрачная Аллажская тминная. По обеим сторонам у стола стоят по два стула — на одной стороне для отца и Катрины. на другой — для Анны и Айзозола. Стул для матери — в самом конце стола, поближе к кухне.

Но и с рассаживанием не получается так, как было намечено. Анна, слегка задумчивая, надменная, первая выходит к обеду и садится за стол на место матери.

— Аннынь, детка! — волнуется мать. — Это мое место, мне придется вставать, выходить в кухню, — так будет мне удобнее.

— Садись туда, — отвечает Анна, — я схожу, если понадобится.

Мать переглядывается с Катриной и садится рядом с зятем, которому больше не удается согнать со своего гладкого лица выражение обиды и недовольства. Но по его голосу еще ничего нельзя заметить. Он говорит много, громко и остроумно, особенно после того, как они с отцом почали темную, а женщины прозрачную бутылку. Катрина с матерью без умолку смеются. Анна почти не слышит острот жениха. Ест она много, даже слишком много, но с каким-то ужасно задумчивым видом. Иногда она тоже вставляет слово в разговор или смеется, и всякий раз так неуместно и неожиданно, что всех опять охватывает уже рассеявшееся было чувство неловкости. Свое обещание Анна позабыла: она и не видит, когда на столе чего-нибудь не хватает, — мать сама раза три выходит в кухню; разобиженный Айзозол мало говорит со своей невестой, зато очень внимателен к теще — подает ей то соусник, то хлебницу… Мать тает от счастья, довольна вниманием и услужливостью зятя, и все чаще бросает на дочь свирепые взгляды.

После обеда все собираются пройтись. Отец с матерью идут впереди, Айзозол, Анна и Катрина — немного позади. Мать раза два-три оглядывается и многозначительно покашливает. Воспользовавшись первым удобным случаем, Катрина убегает к родителям. Они втроем, немного ускорив шаг, уходят вперед. Молодая парочка может теперь поговорить наедине.

На губах у Анны играет загадочная недобрая улыбка. «Пусть он заговорит», — мелькает у нее в голове, и тут ей чудится, что кто-то в самом дальнем уголке ее сердца скалит зубы. «О чем же он будет говорить?» — думает она. От злости у нее немеют кончики пальцев; опустив глаза, стиснув зубы, она идет рядом со своим женихом.

— Подвенечное платье уже шьется? — говорит Айзозол, и голос его звучит как чужой.

Анна слушает и почти не верит своим ушам: неужели он и впрямь заговорил об этом?

— Скоро будет готово, — отвечает она и затем с тайной иронией, избегая слов «ты» и «вы»: — А подвенечная тройка?

Айзозол улыбается и подкручивает кончики усов.

— Через неделю будет готова. В Риге шью! Здешние швецы ни чер… ничего не умеют… Платье у тебя будет с газовой отделкой? К шелковой материи очень идет…

Он затевает пространный разговор о принадлежностях свадебного костюма. Видно, что он об этом много думал, что это для него очень важно. Анна слушает его и думает: «Неужели это случится? Неужели я в самом деле выйду за него?» Она ни слова не говорит ему о том, что так недавно терзало ее сердце. Но надо говорить, сказать, пока еще не поздно. От страха странное, необъяснимое бессилие сковывает ей язык, а невыносимая ненависть к жениху все растет и растет, как лавина… «А почему бы мне не выйти за него? — настойчиво повторяет она себе, напрягая всю силу воли. — Почему не выйти…»

— Старая береза. — Айзозол, меняя разговор, приостанавливается и глядит вверх. — И еще такая крепкая.

Анна тоже приостанавливается и подымает глаза, затем оборачивается к жениху: ей кажется, что береза что-то шепнула ей на ухо… Она скажет!..

Айзозол смотрит на невесту, видит на ее лице невысказанное желание и, как всегда, превратно истолковывает его. С его лица мгновенно сбегает долго накапливавшаяся досада, широкий жирный румянец счастья заливает щеки. С распростертыми объятьями он приближается к невесте.

Но в глазах ее вспыхивает такая ярость, что он отскакивает, широко раскрыв глаза и подняв руки, точно ему за ворот вылили ушат холодной воды. Мгновение они стоят так: она — с поджатыми губами, злыми, горящими глазами, он — с удивленным, оторопелым видом. Затем оба одновременно приходят в себя, отворачиваются друг от друга, идут дальше и думают, как загладить образовавшуюся в их отношениях трещину.

К вечеру, когда хмурый жених, которого больше уже не могут задержать, сидит в бричке и сытая лошадь, покусывая удила, роет копытами землю, Анна одна, с выражением твердой решимости, подходит к Айзозолу.

— Нельзя ли приехать в среду вечером? — говорит она, не глядя жениху в лицо и, как обычно, избегая слов «ты» или «вы».

У Айзозола губы кривятся в горькой презрительной улыбке.

— Рабочая пора… Почему именно в среду вечером?

— Мне надо поговорить… мне надо кое-что сказать.

Он важно пожимает плечами.

— Не могу обещать… то есть — может быть, приеду.

В воздухе клубится пыль, сверкает окованная медью дуга, а потом слышится постепенно удаляющийся стук колес по большаку.

У матери и Катрины прибавилось работы: они бранят Анну. Они делают это и порознь и вместе, поддерживая и дополняя друг друга. Безобразное, непростительное поведение Анны в воскресенье разбирается на все лады и всячески осуждается. Не забыто ни одно слово, ни одна гримаска. Все было плохо, все не так, как полагается. С нескрываемым ужасом они приходят к выводу, что еще бы немного — и жених, окончательно рассердившись, бросил бы ее. Широко раскрытыми глазами, затаив дыхание, они с минуту смотрят на Анну. Но глаза Анны кажутся погасшими, безжизненными.

«Ну, почему бы мне не пойти за него?..» — безвольно, не вдумываясь, говорит она себе — на этот раз без ненависти и волнения… И ждет среды.

В среду, под вечер, Айзозол является пешком, одетый не то по-праздничному, не то по-будничному. Он выглядит еще привлекательнее с красной гвоздикой в петлице пиджака. Мать с Катриной тают от счастья и рассыпаются в любезностях.

Вчера Айзозол ездил в Ригу — за своей свадебной тройкой. Сорок рублей отдал… Анне он привез роскошную коробку шоколадных конфет. Открытая коробка стоит посреди стола. Айзозол сидит по одну сторону стола, Анна — но другую. Айзозол ест конфеты, а Анна сидит, ничего не ест и молчит. Они одни в комнате.

— Кушай, — говорит Айзозол и пододвигает ей коробку. В его голосе опять слышится нервное, тревожное нетерпение. — Или конфеты плохие?

— Спасибо, — отвечает Анна, — конфеты хорошие, но мне не хочется.

Она чувствует, что ведет себя нехорошо, что так нельзя, что надо сказать что-нибудь серьезное, положить конец таким отношениям.

— Что это с тобой, не понимаю? Ты нездорова?

— Что? — спрашивает Анна, словно не расслышав.

Айзозол вдруг краснеет.

— Я спрашиваю, ты не больна?

— Нет… может быть, у меня немного болит… — Она вдруг поворачивается и выпрямляется: — Я… должна вам сказать…

— Ах, «вам»! — Он морщится. — Я уже давно жду, что же «вы» мне скажете.

Но Анна снова смотрит ему прямо в лицо и не говорит ни слова.

Это уж слишком. Айзозол медленно и важно встает, медленно и важно берется за шляпу.

— К таким шуткам я… не привык… Нет, не привык.

— Скажите, — начинает она, сама еще хорошенько не зная, что хочет спросить, повинуясь какому-то тайному, едва ощутимому побуждению. — Я хотела вас спросить…

Айзозол стоит, держа шляпу в вытянутой руке, лицо у него сердитое, надменное. Каждое произносимое ею «вы» он явно воспринимает как укол иглы.

— Я хотела спросить… сколько раз вы ездили свататься?

— Что? — Айзозол раскрывает рот, глаза его чуть не вылезли из орбит.

Но Анна уже сама не помнит, что сказала. Спутанный клубок ее мыслей уже покатился дальше.

— Это верно, что люди поговаривают про вас и… Трину Лайдынь?

Айзозол вздрагивает, словно от удара, шляпа выскальзывает у него из пальцев. Еще один такой удар, и он, пожалуй, рухнет наземь от разрыва сердца. Но Анна сама опомнилась, туман перед ее глазами рассеялся, голос ее звучит холодно и твердо.

— Извините, этот вопрос у меня вырвался нечаянно. Я не хочу осуждать вас. Я вас позвала сюда, чтобы сказать, что не могу стать вашей женой. Ищите себе другую…

Он не чувствует этого нового удара, — настолько ошеломил его предыдущий. Не то он не верит своим ушам, не то принимает ее слова за шутку. Он растерянно улыбается и трет пальцами вспотевший лоб.

— Что… что с тобой сегодня?..

— Это не только сегодня. Я все это время думала, и… я не могу иначе… не могу иначе… Ищите себе другую невесту.

Он начинает постигать ужасную правду. Обеими руками хватается за стол. В нем борются гнев и отчаяние.

— Как… — бросает он, задыхаясь. — В церкви уже огласили, все люди говорят… пиво заказано, свадебная тройка готова… А теперь!..

Анна только пожимает плечами и снимает с пальца десятирублевое обручальное кольцо.

— Вам придется испытать из-за меня небольшие неприятности, но что поделать, я тогда еще не знала себя. Простите, если можете… Уж лучше так, чем навсегда испортить нам обоим жизнь.

Она сует ему кольцо в руку и начинает что-то искать по всей комнате. Он бегает за ней, ищет слов и не может найти.

— Ваши книги, все ваши подарки я верну. — Она собирает по одной разные вещички и складывает их на столе.

— Анна… — немного придя в себя, говорит он глухим голосом. — Не делай глупостей! Одумайся, это ведь уже невозможно… Я до августа должен заплатить две тысячи…

Отрывистый, сухой смех впивается ему в уши.

— Очень сожалею, господин Айзозол, — до августа невесту с двумя тысячами, правда, трудно будет сыскать. А что, если бы вам поговорить с ростовщиками, — они скорее смогут…

— Одумайся, что ты делаешь? — дрожа, почти умоляюще шепчет он, и во всей его фигуре нет больше и следа прежней самонадеянности и удали. — Ты наслушалась болтовни кумушек…

— Ничего я не наслушалась! — отрезает Анна.

Айзозол в отчаянии разводит руками.

— Так почему же? Почему же?

— Потому что мы друг друга не любим.

— Любовь! — На лице Айзозола краска стыда сменяется расцветающей надеждой. — Значит, из-за такой ерунды! Так в этом вся и беда!

— Уходите, — резко вскрикивает Анна. Одной рукой она показывает на кучу подарков на столе, другой на дверь. — Берите свои вещи и уходите!

Айзозол еще немного медлит. Теперь все многообразные чувства, которые за полчаса отразились на его лице, вытесняет величайшее удивление — удивление перед тем, что его прогоняют из-за такой ерунды, как любовь… Он сгребает в охапку свои вещи и выходит в другую комнату.

Немного погодя оттуда вбегают мать, Катрина, отец… У матери на одной ноге чулок, другая — босая, у Катрины засучены рукава, в одной руке ложка, другая выпачкана мукой, у отца — трубка еле держится во рту, — из нее прямо на рубаху и штаны сыплются искры и зола… Мать, и плача и уговаривая, бросается Анне на шею. Катрина останавливается посреди комнаты, размахивает ложкой и таращит глаза. Отец, весь багровый, кряхтит у двери.

— Доченька моя! — с трогательной нежностью целует мать Анну. — Безрассудство-то какое!.. Поди попроси… Скажи, что ты не хотела так… Он тут, в передней, ждет…

Но Анна высвобождается из нежных объятий матери. Это уже не задумчивая, нерешительная, тихая Анна — в каждом ее движении, в каждой черточке ее лица чувствуется твердая решимость, непреклонная воля.

— Оставьте меня в покое — раз не могу, то не могу.

— Я же говорила, я же говорила! — шипит Катрина, тараща глаза. А отец передвигает трубку из левого угла рта в правый, осыпая при этом рубашку целой горстью золы и искр, и, сжимая кулаки, бормочет:

— Блажь… Кхе! Выпороть…

— Доченька! — кричит мать, роняя крупные слезы. — Нельзя же так! Разве мы тебя неволим, разве мы ради себя… Ведь нельзя же так! Такой человек, такая усадьба… К августу ему нужны две тысячи — где их взять?

Анна пытается сдержаться, но не может:

— Пускай украдет, если негде взять.

— Анна!

Все трое возмущены низостью Анны.

— Почему же ты передумала?

— Потому что я не могу его любить…

Мать, Катрина, отец — все пятятся от Анны, изумленно смотрят на нее и не верят своим глазам. Неужели из-за такого пустяка и поднялась вся эта кутерьма? Они не могут прийти в себя от удивления…

Случилось это много лет тому назад. Старики очевидцы словно сказку рассказывают эту историю молодым. Анна Аплоцинь отказала Янису Айзозолу, владельцу усадьбы, резвых коней, ветряной мельницы, каменных хлевов… Ему пришлось занять у ростовщика две тысячи, чтобы выплатить их сестре. Долг этот чуть не разорил его. А Анна Аплоцинь осталась старой девой…

Молодые слушают, удивляются — и не верят.


7. БРАТЬЯ

Паровоз давно остановился, но все еще пыхтит и выбрасывает равномерными толчками струи белого пара.

Застоявшейся, облепленной мухами лошади хочется нестись рысью, но Екаб натягивает вожжи и придерживает ее: на мощенной булыжником аллее и без того трясет. Эрнест все время держится левой рукой за край обитой кожей тележки.

— Трясет? — спрашивает Екаб. Из-за грохота колес его громкий голос кажется непривычно тихим и даже нежным. Он нагибается, заглядывает в лицо брату и улыбается.

— Ничего! — бодро откликается Эрнест и дотрагивается левой рукой до корзины, поставленной поверх кожаного фартука. Там у него среди других вещей бутылка коньяку. Не разбилась бы… И он ответно улыбается брату.

Безмолвная улыбка иной раз ясней и понятнее длинных речей. Глаза, рот и каждая черточка в лице брата выражают свое. Улыбка — тайный голос души, и когда он зазвучит — умолкает все остальное.

Даже когда лошадь останавливается у закрытого переезда и можно расслышать каждое слово, братья продолжают молчать. Оба понимают, что нужно что-то сказать, подыскивают слова и не находят. Оба чувствуют, что их связывает идеальная искренняя дружба, какую редко встретишь между братьями при такой разнице в положении и образовании. Екаб с трудом может расписаться — с малых лет его прочили в хозяева отцовского хутора. Эрнест окончил городское училище, отбыл военную службу и уже восьмой год служит помощником столоначальника в правлении железной дороги.

Екаб окидывает брата ласковым взглядом. Глаза его задерживаются на новой фуражке с кантами и бело-голубой эмалевой кокардой.

— Недавно купил? — спрашивает он.

— Фуражку? Нет, она у меня уже с год или больше…

Эрнест, видимо, хочет еще что-то сказать, но удерживается. Екаб и не ждет объяснений. Только кивает еще раз.

Оба сидят молча. На лице Екаба светлая, счастливая улыбка. У Эрнеста вид более задумчивый. Он всегда такой задумчивый…

— Чего так долго поезд стоит? — заговаривает Екаб, когда лошадь начинает плясать на месте.

— Десять минут… Пусть стоит… — отвечает Эрнест и с довольным вздохом откидывается на мягкую спинку тележки.

Усмирив лошадь, Екаб берет вожжи в левую руку, а правой снимает с рукава братниной шинели белую пушинку. Снимая, проводит пальцами по материи и ощущает, какая она мягкая и тонкая.

Из-за деревьев и сторожевой будки доносится звонок. Свисток. Равномерными толчками выбрасывая вперед большие белые клубы пара, ползет паровоз. За ним, все ускоряя бег, несутся зеленые, желтые и синие вагоны…

— Вот в этом ты ехал. — Екаб указывает на последний зеленый вагон и дергает вожжи. Шлагбаум на стершейся до блеска цепи взвивается вверх, колеса четыре раза стукаются о рельсы, и, плавно покачиваясь на рессорах, они переезжают полотно.

По ту сторону переезда ровная, покрытая мелким гравием дорога. Приятно шуршит под колесами верхний, мелко перемолотый слой песка. Белое облачко пыли поднимается в безветренном воздухе над придорожными ракитами, вьется за тележкой.

Эрнест невольно прикрывает рот рукой и кашляет сухим кашлем.

Екаб с испугом оглядывается и становится серьезным, очень серьезным.

— У тебя?.. Ты?.. — Он хочет о чем-то спросить и останавливается. Взгляд его следит за рукой брата, поглаживающей мягкую обивку тележки. — Весной дал обить… — говорит он не то сконфуженно, не то виновато. — Недорого стоило. Кожа своя, а с шорником у нас давнишние счеты. Иначе с него не получишь — деньги у него не держатся.

Эрнест поддакивает. Конечно, так лучше… И ехать гораздо удобнее. Не трясет. А ему тряска вредна. Врач…

Будто чего-то испугавшись, он умолкает. Прикладывает руку ко рту и снова нехотя откашливается. Екаб молча придерживает лошадь, чтобы шла медленнее. Лицо у него серьезное. Между бровями глубокая морщинка. Но это у него с давних пор.

Немного помолчав, Екаб снова заводит разговор. Рассказывает о сенокосе, о том, какой в этом году ожидается урожай, о детях… Рассказывает возбужденно, торопливо, и в этой торопливости чувствуется тайная тревога. Кажется, и Эрнест замечает ее, но ничего не говорит, задумчиво слушая брата.

Лиене и обе девочки бегут им навстречу. Все трое принарядились и радуются от души. Чем-то теплым повеяло на одинокого горожанина. Радушные, милые люди. Вот старые, хорошо сохранившиеся крытые соломой службы, новый выстроенный братом дом с тремя трубами и террасой. Большой фруктовый сад, обнесенный изгородью из белых жердей… У колодца — столб с рассохой и опущенным журавлем. За клетью поросший орешником пригорок и песчаный отвал, где они, бывало, каждый день после обеда искали в глубоких норах стрижей… Под обрывом, среди зарослей аира, мочило для льна, затянутое зеленой ряской… Теплой волной бьются и льются воспоминания… а вокруг радостные, милые лица.

Он идет в дом, ведя за руки голубоглазых девочек с выгоревшими на солнце волосами. Они прыгают, тормошат его, заглядывают в глаза, радуются, смеются. Эрнест тоже смеется. Смеется и Лиене — она идет впереди с корзиной в руках и все время оглядывается. Распрягая лошадь, тихо смеется Екаб.

В комнатах чистота и порядок — для него прибрали… Он проходит просторную хозяйскую половину и останавливается перед дверью крайней комнатки. Улыбаясь, заглядывает через его плечо Лиене. Кровать застлана одеялом в красную полоску, на нем белоснежная подушка. В ногах глиняный таз для умыванья и полотенце с длинной бахромой, за изголовьем березовые ветки. На покрытом скатертью столе стакан с анютиными глазками и божьим деревом, тарелка домашнего печенья и аккуратно сложенный последний номер газеты… Трогательное внимание и забота… Эрнест оборачивается, берет Лиене за руку и пожимает, взволнованно глядя в ее смеющиеся глаза.

Садятся за стол. За обедом все шумят и смеются. Дети уже успели отведать дядиных гостинцев и теперь плохо едят, вмешиваются в разговоры взрослых. Братья наливают по стаканчику из привезенной Эрнестом бутылки и чокаются. Солнце заливает большое, сияющее чистотой окно, свежевыбеленные стены комнаты.

Потом идут погулять в поле. Тут есть на что посмотреть, о чем расспросить, что рассказать, так что под конец устают и языки и глаза. Под вечер снова собираются в той же комнате. Все немного устали от прогулки, от разговоров, радостного волнения, притихли, стали задумчивее. И, как обычно в таких случаях, все испытывают некоторую неловкость за преувеличенные восторги, которые так не вяжутся с обычным ходом будничной жизни. Лиене теребит скатерть, Екаб вертит пальцами, Эрнест откинулся на спинку стула и смотрит в окно.

Смотрит и время от времени покашливает.

Лиене вздрагивает, переглядывается с Екабом и опускает руки на колени.

— У тебя… ты все еще кашляешь?

По лицу Эрнеста пробегает тень.

— Да, все еще… Теперь немного меньше, но все еще кашляю.

Лиене тяжело вздыхает, поднимается, оправляет передник и опять садится. Потом снова встает, оглядывается, словно что-то ищет, и закрывает полуотворенную дверь.

— Как бы не продуло… — сконфуженно объясняет она и, вернувшись на место, спрашивает: — Неизвестно, можно ли тебе возвращаться обратно?

Движением головы, рук, всего своего тела Екаб дает понять, что об этом не следует говорить. Глаза у него широко раскрыты, весь лоб в морщинах. Но волнение его напрасно. Эрнест молчит и только еще сильнее перегнулся к окну, как будто ему там во что бы то ни стало нужно что-то разглядеть.

Все понимают, что он не мог не расслышать. И странное его молчание может быть истолковано лишь как неправильный ответ на необдуманный вопрос Лиене. Молчание становится невыносимым, и Екаб начинает говорить. В его словах нет никакой связи с предыдущим, говорит он первое, что взбрело на ум.

— Хлеба поднялись, ничего… Ну а вдруг будет засуха, как в прошлом году? В тот раз посеял я за горкой ячмень. Взошел — душа радовалась, а потом посох, пожелтел… И сам-восемь не собрали…

— Нынче весной ржи тоже досталось, — добавляет Лиене.

— Рожь еще туда-сюда, а вот клевер редковатый. Если еще не удастся как следует сено убрать, придется будущей зимой кормить коров ржаной соломой. Нынешней зимой, милая моя, не то, что в прошлые годы, — что в ясли, то и на подстилку. Придется побережливее быть.

— Да, с хозяйством не так-то просто… — начинает Екаб с другого конца. — Думаешь одно, а получается другое. Думаешь, за хутор почти выплачено, земля — ничего… урожай середка на половинку… А там, глядишь, то одно, то другое… Батраки дороги и ленивы. Концы с концами не сведешь. Стыдно сказать, но что правда, то правда — концы с концами не сводим. Из волости три раза повестку присылали насчет подушных…

— Хлев того гляди обвалится, — подсказывает Лиене.

— Да и хлев. Клети обветшали, но еще годик-другой простоят. Что поделаешь, как-нибудь подпорки поставим, и простоят. — И оба, будто над чем-то издеваясь, громко и принужденно смеются. — А хлев придется строить. Будь что будет, а осенью надо начать свозить материал. И соседи смеются, — для себя вон какие хоромы поставил, а хлев вот-вот на коров обвалится. Конечно, говорю, это не порядок, да разве мы для себя. К нам гости приезжают, нельзя же… И луг в низине надо бы осушить, там сток к реке хороший, иначе какой от него толк, одна осока… — Вдруг он спохватывается. — Нам еще что, другим куда труднее. Нам каждый месяц пятнадцать — двадцать рублей присылают… Соседи смеются — чем не жизнь? Всем бы такого братца…

Умолкает и вместе с Лиене смотрит, как брат прижимает ко рту бледные, прозрачные пальцы, чтобы сдержать кашель. Эрнест оборачивается и говорит так, будто ничего не слышал:

— Врач говорит — поезжайте на юг. Сейчас еще… сейчас еще есть надежда. Смотрите — пальцы как выбеленные. — И смеется фальшивым смехом, точь-в-точь как Лиене и Екаб. — Только вот не знаю…

Смеркается. В комнате долго длится молчание.

Вот и высказано то, чего все ждали и о чем все время думали. Не хотели думать, но думали.

Эрнесту и самому кажется, что он сказал что-то неподобающее. Он спешит повернуть разговор на другую, более безразличную тему.

Разговоры, лица, взгляды и улыбки — все становится каким-то безразличным, чужим и далеким. Все трое чувствуют перемену и внутренне борются с ней. Перескакивают с темы на тему, стараются подогреть себя. Но все слишком остро ощущают свое бессилие перед чем-то чужим и назойливым, что вместе с вечерними сумерками вползает через все окна в комнату, обволакивает их.

Но вот пригнали скотину, и все идут смотреть ее. Теперь говорит больше Лиене. Скотина — гордость хозяйки. И Лиене действительно есть чем гордиться. Коровы — все бурые — лоснятся от жира. Пушистые, недавно выкупанные овцы. Бело-розовые свиньи английской породы на низких ногах с отвислыми ушами и почти без щетины. Три матки супоросые. Лиене все показывает и объясняет, но как-то нехотя. Можно подумать, что все это не доставляет ей ни малейшего удовольствия, что она хочет на что-то пожаловаться. Особенно обстоятельно рассказывает она о всяких мелких неполадках со скотиной.

Возвращается с дальнего луга батрак с сенокосилкой. В кухне две батрачки поочередно вертят ручку сепаратора, — пока одна вертит, другая моет и ополаскивает большие с железными обручами бидоны. На краю белой кафельной плиты шумит вскипевший самовар. Утомившись, братья и Лиене идут в комнату и садятся. Девочки притихли, оробели, держатся особняком, смотрят серьезно, недоумевающе.

Эрнест по привычке заслоняет рот рукой и кашляет сухим кашлем.

— Я подумал-подумал… — говорит он, запинаясь, и вдруг краснеет, будто сказал что-то неприличное. Проглатывает комок, от которого так першило и щекотало в горле. Он так и не досказывает свою мысль, но она всем понятна. Екаб большими шагами подходит к окну и распахивает его. Лиене вносит чайную посуду.

За ужином Екаб и Лиене соревнуются перед Эрнестом в любезности и услужливости. Следят, все ли у него есть, не нужно ли чего, не мешает ли что. Он окончательно смущен этой как будто непритворной приветливостью. От окна дует в спину, холод пробирает до костей — в последнее время он не переносит сквозняков. Но обстановка такова, что ему неловко об этом сказать. Обычно он пьет два стакана чаю, но тут под натиском гостеприимства выпивает и третий. Да еще делает вид, что очень вкусно…

В их отношения вкрались ложь и притворство. Непонятно… Каждый думает, что говорит именно то, о чем необходимо и хочется сказать, и все-таки каждый чувствует, что это только маска, и тайком наблюдает за другими: не заметили ли?

Только когда бутылка коньяку убавляется наполовину, в братьях мало-помалу происходит перемена. Они становятся разговорчивее, шумнее и как будто откровеннее.

Становится теплее друг с другом… Правда, нет еще прежней задушевности — это понимает отуманенная коньяком голова, чувствуют возбужденные нервы.

Екаб расстегнул жилет и, налегая грудью на стол, тянется к брату. Лицо у него раскраснелось, прищуренные глаза смотрят добродушно.

— Ты. брат, не думай, что нам жить невозможно. Дай бог каждому такую жизнь. Работать, конечно, приходится, но кто же не работает? Хлеб на дороге не валяется. А ты разве не служишь? Иной раз, наверно, еще труднее моего приходится…

— Ничего… жить можно… — улыбается Эрнест, подливая коньяку.

— Ты мне не рассказывай. — Екаб машет рукой и, выпив, крякает. — Мы, по крайней мере, всегда на свежем воздухе. А у нас что: пыль, дым, смрад… Я бы и полгода в городе не выдержал. Случится если на ночь там задержаться, то уж знай — забудь про сои. Глаз не сомкнешь из-за этого дурацкого шума. И как только люди не шалеют, когда изо дня в день приходится жить в этой сутолоке? — Он опять тянется через стол к брату. — Не думай, брат, что я забыл, сколько ты мне добра сделал. Да никогда в жизни! Случалось так, что не знаешь, куда и податься… и вдруг повестка — получай пятнадцать — двадцать рублей…

Речь его прерывается. Последние слова Екаб произносит дрожащим голосом, на глазах у него слезы. Он бросает быстрый взгляд на жену. Лиене, опустив глаза, нервно застегивает и расстегивает нижнюю пуговицу кофты.

Эрнест тоже смотрит на пол и улыбается какой-то неопределенной улыбкой.

— Стоит ли говорить. Я ведь не вовсе даром. Каждый раз что-нибудь беру у вас.

— Не болтай! — резко перебивает его Екаб. Если бы его узкие глаза не сияли улыбкой, можно было бы подумать, что он и в самом деле сердится. — Добро какое — фунтик масла, корзинка яблок… Смех один. Но ты сам знаешь, пока на ноги не встанем — трудно. Только в нынешнем году шестьсот саженей канавы пришлось выкопать.

— А на будущий год надо новый хлев строить, — добавляет шепотом Лиене.

— На будущий год обязательно надо хлев строить… Осенью начнем материал свозить. И это все ничего. Мы с Лиене уже давно решили, что теперь ты должен больше брать из дома. Молоко, конечно, нельзя, а вот творог… А иногда найдется и кусочек мяса, яйца или там цыпленок… Время от времени кто-нибудь из знакомых в город едет. — И Екаб заскорузлыми пальцами скатывает из хлебных крошек шарик. — Если завтра едешь… Неужто больше одного дня не можешь побыть? Пора страдная, и кто его знает, сколько времени продержится ведро, но я уже батракам работу до самого обеда задал. Опять сам отвезу. Неужто я ради брата не могу один день…

— Я… — начинает Эрнест и осекается. Прикладывает руку ко рту, но не кашляет. Он опять неизвестно почему густо краснеет. Смотрит, как Лиене быстро встает и уходит. Екаб тоже смотрит ей вслед.

— Наверно, детей укладывает… — объясняет он. Потом замечает отворенное им самим давеча окно. Испуганно смотрит на брата и встает… — Окно настежь. Совсем забыл, что тебе вредно, А ты тоже, сидишь и молчишь.

Эрнест хочет ответить, но не успевает. В комнату входит Лиене. С трудом вносит корзину Эрнеста. На губах у нее застенчивая и многозначительная улыбка.

— Что это у тебя? — спрашивает Эрнест и тоже улыбается.

— Кое-что собрала… — торопится она с ответом и снова улыбается. Суетливо поднимает крышку, принимается вытаскивать и снова укладывать разные свертки. В корзине несколько увесистых свертков, обернутых запачканными салом или ягодным соком газетами. На дне кое-что из платья.

— Вот тебе две рубашки. — У Лиене в руках две белоснежные скатки. — Татарин-разносчик занес как-то хороший полубатист, сама в свободные минутки вышивала. А вот вязаный жилет, ты ведь такой зябкий, осенью пригодится. И еще пара носков…

— Ну зачем так много? — журит ее изумленный Эрнест, щупает носки и восторженно смеется. — Какие мяконькие… да теплые! До чего белые… И красная каемочка. Разве у тебя такие белые овцы?

— А ты и не заметил? Два барашка от одной овцы. Такие крохотные да кудрявые, мягкие, как кудель…

Растроганно смотрят друг другу в глаза и смеются тихим задушевным смехом. Екаб наблюдает их, прищурив глаза, полуоткрыв рот, с застывшей на лице довольной улыбкой. От радости не может на месте усидеть. Встает и начинает шагать из угла в угол…

Расходятся молча, с чистым, теплым чувством. Все идут спать. Лиене не успела лампу задуть, а Екаб уже спит. Спит с широкой, счастливой улыбкой на лице и не слышит, как Лиене перелезает через него, укладывается у стенки и долго, старательно подтыкает одеяло.

Пока Лиене возится, Екаб спит. Но едва она затихает, как он внезапно просыпается. Испуганно вздрагивает, поднимает голову, вглядывается в темноту, в зеленоватый четырехугольник распахнутого окна и снова откидывается на подушку и лежит с открытыми глазами.

Ему кажется, что он проснулся не от сна, а после долгой и тяжелой летаргии. Голова ясная, даже слишком ясная. Мысли нижутся нескончаемой вереницей — и все на одну, все на ту же нить… Миллион крохотных мурашек бегает по нервам. Все его тело, вплоть до мельчайшего мышечного волоконца, пронизывает жгучая тревога.

Ему уже кажется, что и мысли эти и тревога были с ним весь день. С той самой минуты, как он впервые услышал сухой, недобрый кашель… И эти будоражащие недобрые мысли, и тревога за себя…

Как они сверлят, как жгут мозг! Ни на минуту нет от них покоя!.. Подушка становится горячей, а лоб саднит от холодного пота.

Откуда-то из темноты доносится ленивое тиканье стенных часов. И еще какой-то, доступный лишь обостренному возбуждением слуху звук. Екаб приподнимает голову и прислушивается. Да… Брат тоже не спит… Сквозь стену слышно, как шуршит набитый свежим сеном тюфяк, как скрипит старая рассохшаяся кровать. И еще… какой-то странный звук! Екаб уже знает: Эрнест уткнулся лицом в подушку и кашляет…

Недобрый звук!.. Подушка становится жесткой и горячей, как раскаленный камень. Екаб приподнимает голову, а потом садится.

На дворе скулит собака. В загоне возятся овцы. Лошади в конюшне бьют копытами. Сонно жуют коровы… Знакомые все звуки! Но Екабу начинает казаться, что тут не все в порядке — надо пойти проверить.

Где-то что-то не в порядке… Екаб встает и в одних исподних выходит во двор. Под навесом чешется и скулит собака. Дверь конюшни затворена. В загоне мирно жуют коровы и овцы. Екаб возвращается к конюшне и щупает засов… Потом круто поворачивается, сердито сплевывает и большими шагами идет к дому. Везде все как обычно, эта тревога в нем самом. И почему человек так любит обман? Обманывает и себя и других…

Он ложится в постель прямо с мокрыми от росы ногами.

— Скотину ходил смотреть? — спрашивает Лиене. — Или еще что?

Екаб ее не слышит.

— Так нельзя! — горячо говорит он ей полушепотом. И Лиене чувствует, как он взволнован, как дрожит у него голос. — Он болен… вот и сейчас не спит, ворочается и кашляет. А мы… а мы что?! Лиене, да разве мы люди?

Лиене слушает затаив дыхание.

— Он не говорит — верно, прямо не говорит… А что там говорить? Всякому и так видно, что не работник он. Еще год, два, и — конец. Сидячая работа и городская пыль его доконают. А мы его гоним обратно в город. Молчи! — шипит он, хотя Лиене и не думает говорить. — Да, гоним… нам жалко потерять пятнадцать — двадцать рублей в месяц. Зверье — только и заботы, как бы где урвать.

Он задыхается, не может больше говорить. Лиене тяжело вздыхает. За стеной кашляет Эрнест.

— Братья… — начинает опять Екаб, и в голосе его слышатся слезы. — И это называется братья! Если братья между собою так, что же тогда чужие… Понять не могу, что за дух в нас вселился, откуда он? Дьявол наживы или еще что… Да разве нам эти пятнадцать — двадцать рублей нужны? Неужели мы без них не проживем? Такое хозяйство — две тысячи оборота… и все равно — пусть умирает, только бы деньги присылал. Только бы нам… А я ведь хорошо знаю и чувствую, что это против совести и против бога… весь день чувствую. И все равно не могу иначе! Притворяюсь, будто ничего не вижу, ничего не понимаю, нарочно говорю только о своем… вру и ему и себе. За себя стыдно и страшно. Чувствую, сидит во мне что-то сильнее бога и совести… связало мой язык, улыбается вместо меня. Стыдно и страшно. Дьявол наживы… И в тебе. Лиене, он сидит. В тебе тоже?

Лиене бормочет что-то в ответ. Чувствуется по ее голосу, что она не отрицает, что и она признается.

— Что для нас эти двадцать рублей? С них мы не разбогатеем. И не надо! Если между братьями может быть такое, любовь такая — тогда ничего на свете не надо! Нет, Лиене, так нельзя! Завтра же утром ему скажу. Брат, скажу я ему, ты болен, тебя губит сидячая работа и городская пыль, уезжай на юг. Уезжай на юг, я ему скажу. Довольно ты нам помогал, теперь мой черед. Свободных денег, сам знаешь, у нас нет, а добра много. Займем, продадим корову или еще что… Когда-нибудь вернешь, поправишься и вернешь. А не сможешь вернуть — не беда. Ведь мы не чужие… Братья!

— Да, Екаб! Конечно, так… — тихо, с чувством говорит Лиене, заражаясь мужниным волненьем.

Растроганный ее согласием, Екаб оживляется.

— Как только подумаю… — начинает он. — Всегда такие дружные… С детства слова дурного друг другу не сказали… И вдруг откуда все это?.. Как будто ржавчина…

Не в силах найти подходящее слово, чтобы выразить внутреннее смятение, он умолкает. Нить обрывается, и мысли теряются в сумятице чувств. Екаб тщетно пытается поймать их, снова нанизать на общую нить, но ничего не получается… Подушка жесткая и горячая, как раскаленный камень, а лоб саднит от холодного пота.

Лиене тоже не спит. Наконец светает, на крышах розовеет отсвет зари. Оба встают, молча одеваются и угрюмо расходятся в разные стороны.

Когда Эрнест выходит из своей комнаты завтракать, оба встают из-за стола ему навстречу. Стараются не глядеть и все-таки сразу видят худое, серое лицо, покрасневшие от бессонной ночи глаза с темными кругами под ними. Видят тихую печальную улыбку на лице брата.

— Ты, брат, болен, — начинает Екаб и сам пугается — так сухо и неискренне звучит его голос. — Сидячая работа и городская пыль не по тебе. Поезжай на юг…

Лиене стоит рядом, опустив глаза, но и она кивает в знак согласия. Екаб говорит долго, повторяясь и запинаясь. Под конец начинает даже горячиться, словно сердясь на что-то. Эрнест только раз поднимает голову и смотрит в лицо брата. Но когда тот кончает, он качает головой. Улыбается и опять качает головой.

— Пустяки!.. — говорит он. — Пока еще не так страшно. У меня хороший врач… Надо начать аккуратно принимать лекарство… Запрягай-ка лошадь.

Он поворачивается и уходит укладывать вещи.

— Нет, все-таки… ну как же так… — Екаб делает шаг вслед за ним.

Эрнест оборачивается.

— Ничего, все обойдется. Прошлой ночью я все обдумал… Запрягай лошадь.

Екаб и Лиене переглядываются. Переглядываются, краснеют и отворачиваются. Обоим кажется, что они заметили блеск тайной радости в глазах друг у друга.

Екаб идет запрягать.


1903–1909


РАССКАЗ О МЕРТВЕЦЕ


Бывший помощник волостного писаря осторожно раздвинул дерн, чтобы не обломать белый шиповник, который расцвел на его могиле, среди вейника и полыни, и вылез наверх. Прежде всего он как следует потянулся, желая расправить слежавшиеся за два года кости — все, что осталось от его некогда долговязой сухопарой фигуры, — зевнул, а затем, усевшись верхом на покосившийся крест, стал греться в лучах луны. Сквозь кусты кое-где виднелись изжелта-белые гладкие кости скелетов. Все это были мертвецы, с флегматичной неподвижностью сидевшие на своих крестах или могильных холмиках. Иные, кто помоложе и порезвее, спустились с горки и, засев в придорожных ивах, пугали прохожих.

В кустах запел соловей. Потревоженный в своих размышлениях, помощник писаря передернулся.

— Мерзкая птица. — проворчал он и провел иссохшей локтевой костью по лбу, на котором от лунного зноя выступили крупные капли пота, — ни днем, ни ночью не дает покоя. Придушить бы.

Длинные фаланги пальцев стали судорожно сжиматься, точно готовились осуществить это намерение. Но соловей, как видно, усовестился и вскоре умолк. Помощник писаря неподвижно сидел на кресте, грелся в лучах луны и думал свою долгую, как сама вечность, думу. Через некоторое время он услышал подле себя странные звуки; казалось, будто чья-то шея трется о высокий крахмальный воротничок новомодной рубашки. Помощник писаря сердито обернулся и увидел своего соседа, бывшего старосту из имения. Тот сидел, сложив руки на коленях. Желто-серые кости тускло поблескивали в зарослях репейника и крапивы, — там, где лет тридцать — сорок тому назад вырыли ему могилу: Староста кивнул помощнику писаря и оскалил зубы, — это должно было изображать улыбку.

— Добрый вечер, — поздоровался он с соседом и повернул голову. Теперь помощник писаря понял, что это хрустели шейные позвонки старосты. — Правильно сделал, что вылез. Молодому человеку потребен свежий воздух. Да и луна сегодня пригревает знатно.

Помощник писаря не ответил ни слова, только сердито фыркнул, раздвинул дерн и полез обратно в могилу. Он с самого начала не мог ужиться с соседом. Помощник писаря был человек образованный. Его крайне раздражали и старомодный выговор, и болтовня старосты. Старик не давал ему думать. Однако сегодня в могиле что-то не лежалось: темно, сыро, холодно, сон нейдет и невозможно забыть, до чего тепло там, наверху, под лучами луны. Вскоре он снова вылез наверх. Флегматичный староста сидел все в той же позе и клевал носом, но стоило показаться писарю, как он тут же встрепенулся.

— Так-то разумнее. — Староста кивнул головой и при этом снова хрустнул шейными позвонками. — Успеешь еще выспаться. В летнюю пору день-то, он долог. Присаживайся, сынок, все равно бежать тебе некуда.

Насупившись, помощник писаря уселся на крест.

— Удивляюсь я, староста, — какой же ты зуда. При жизни ночами не спал — сам бегал и людей гонял — и после смерти покою не даешь.

Староста даже чихнул от радости, что его молчаливый сосед наконец заговорил, но сдержался и равнодушно спросил:

— Чем же я тебе досаждаю?

— Ну что ты вечно пристаешь ко мне? Почему ты мешаешь мне размышлять?

— О чем же ты все время размышляешь?

— О чем размышляю, тебе того не понять. И не стоит с тобой о таких материях разговор заводить.

— О каких таких материях?

— Эх! — И помощник писаря сердито фыркнул. — Да ты пойми, что размышляю я, что мои размышления… Что я размышляю… Да что тут говорить. Разве тебе, дурню, уразуметь…

— Говори, выкладывай, все равно тебе от меня покоя не будет.

— Видишь ли, об этом размышлять я стал с первой же ночи, как меня тут зарыли. Боюсь только — не успею докончить эти размышления — времени не хватит.

— Ох, и долгие же твои размышления, — заметил староста, и в его скрипучем голоске прозвучало нечто вроде насмешки. Он снова чихнул, потому что недавно, лет этак пять тому назад, схватил насморк, когда в новогоднюю ночь бродил привидением по старым помещичьим ригам.

— Дума эта долгая, подольше самой вечности, — продолжал помощник писаря, не слушая старосту. — И охватывает она подряд все двадцать два года моей жизни — каждый день, каждый час, каждую минуту. О каждой минуте своей жизни я должен размышлять по два года, если не больше, и чем меньше я размышлял о ней, пока был жив, тем дольше приходится размышлять теперь. В ту пору мне казалось, что дни моей жизни никак не связаны между собою, что каждый день приходит сам по себе, со своими горестями и заботами. А теперь я понимаю, что это вовсе не так. Одна минута цепляется за другую, как звенья цепи, и мысль об одной сплетается и связывается с мыслями о другой и третьей минуте. И вот так, сплетаясь и связываясь, они тянутся все дальше, словно нити бесконечной сети. Каждая минута — лишь следствие предыдущей… нет, следствие тысячи прошедших минут и причина тысячи будущих… И в жизни своей человек никогда не стоит особняком — бесчисленные нити связывают его с другими людьми, и, стало быть, мысли о себе превращаются в мысли обо всем человечестве. Какой-то запутанный клубок, в котором не найти ни начала, ни конца. Непонятно даже, с чего начинать: со своего рождения, или со смерти, или с сотворения мира… Некоторые вон говорят, что начало было задолго до сотворения мира. Вот тут и разберись… А все же надо продумать и понять прожитую жизнь целиком, до последней мелочи. Одна беда — ну, какое у помощника писаря образование! Если б я изучал логику, то давным-давно открыл бы систему, с помощью которой можно разложить по порядку все минуты и все события моей жизни, и в скором времени я додумал бы эту распроклятую думу до конца. А так…

Внезапно он умолк и подозрительно взглянул на старосту: помощнику писаря показалось, что старик смеется. Но хитрый староста отвернулся, сделал вид, что пристально смотрит в ту сторону, где над кустами проскакала на лопате Трина Сикснене наводить порчу на соседскую скотину.

— Вот эту самую систему я и обдумываю уже два года, а ты постоянно мешаешь, перебиваешь меня, не даешь мне сосредоточиться…

От досады он проглотил последнее слово; теперь сомневаться было нечего, староста явно смеялся. Помощник писаря от злости хотел было шмыгнуть обратно в могилу, но староста его остановил:

— Ну, полно, не сердись, это я так, невзначай…

— А ты все же как был дураком, так дураком и останешься, — заявил помощник писаря, продолжая сердиться.

— Может, и так, может, и так, а только скажу тебе — и ты не умнее.

Помощник писаря презрительно взглянул на старика.

— Думаешь, оттого, что, как я сказал, у нашего брата скверное образование? Это вовсе не дает тебе права задирать нос. Пусть человек и необразованный, но если он размышляет…

— Стало быть, он дурак, вот и все. — Староста сплюнул.

От злости помощник писаря поперхнулся словом. Он еще немного помедлил, не зная, оставаться ему наверху или снова лезть в могилу. Но староста тотчас заговорил опять:

— Так-то. И умнее всех тот человек, который вовсе не думает. И умнее всех и счастливей всех, потому как все зло на свете оттого, что люди думают. Я знаю, меня только проклятьями да плевками поминают, а все ж при мне люди были счастливее: никому ни о чем не надо было думать — моя палка все разъясняла, всех вразумляла. Все знали, когда вставать, куда идти, что делать, за что получать порку… Да разве люди ценят своих благодетелей? Не ценят… Ты погляди, чем только не заросла моя могила! Правда, зелень куда лучше, чем голый, будто курами перекопанный бугор, а все же это черная неблагодарность. Ведь не порол бы я их, не гонял, как положено, — пожалуй, многие стали бы думать да размышлять. И, может, не один бы удавился, вроде тебя…

— Выходит, я оттого и повесился, что много думал?

— Понятно, оттого, что умничать стал. А то бы жил и по сей день, да, может, и женился бы на своей Юлине Мелдере.

— Что же… думаешь, это было бы лучше?

— Ничего я не думаю. Давно я ничего не думаю. А только одно скажу: не полез бы ты в петлю. Ну скажи-ка сам, отчего ты удавился?

— Я думал…

— Думал! То-то и оно. А я что говорил!

— Я думал так, — продолжал помощник писаря, повысив голос. — Раз ты, милая, с другими любезничаешь, мне тебя не надо. Долго я об этом думал, пока не придумал. Повеситься для меня плевое дело, десять минут работы, зато тебя, голубушка, совесть будет мучить всю жизнь. Люди на тебя пальцами будут показывать: вон, мол, она, Юлиня Мелдере, та самая, что человека в могилу свела, бегите от нее, как от чумы. И останется она старой девой… Видишь, какую страшную месть я замыслил?

— Ну и как — удалась твоя месть?

— Отчего ж ей не удасться. Удалась.

— А ты Юлиню свою с тех пор видал?

— Нет, не видал, совестно как-то. Выходит: то повесился, то опять пристаешь.

— Пустяки. Загляни к ней как-нибудь — во сие привидься. Пока своими глазами не видал, ничему не верь. Только пуще всего остерегайся думать, не думай, а только гляди…

— Да, но ведь если с самого начала обдумывать… сдается мне, иначе-то нельзя… Мне бы вот только систему…

— Сдается тебе!.. Как же!.. А мне вот сдается, что умнее было вовсе не вешаться. Да что с тобой спорить — явись ей как-нибудь во сне да погляди, тогда видно будет. Ох, что-то меня ко сну клонит. Пойду полежу, дам костям отдых. Ты еще посидишь? Ну, тогда будь здоров. Сиди да смотри не схвати насморк.

Староста зевнул и полез в могилу. Помощник писаря задумчиво высморкался, продолжая сидеть на месте.

— Гм, — пробурчал он, — послушать старосту, так, пожалуй, что он и прав. Но ведь это же немыслимо; говорит — напрасно повесился! Говорит — Юлиня Мелдере совести не имела! Теперь не те времена, когда палка старосты была для людей категорическим императивом. Ты просчитался на сей раз, старый скептик. Да и что он смыслит в мышлении, ассоциациях, консеквенциях, умозаключениях.

Уяснить смысл прожитой жизни помощник писаря не мог по сей день, но насчет своей смерти и ее последствий он ни на минуту не сомневался: Юлиню Мелдере этой смертью он обрек на нечеловеческие, страшные муки. Всю свою жизнь она будет как прокаженная, изгнанная в пустыню, а иначе… но на такие мысли не стоит терять и секунды.

И помощник писаря снова принялся размышлять о своей системе. Но вскоре его потревожили пронзительные звуки гармоники, доносившиеся до кладбища. Недовольно скривившись, помощник писаря стал прислушиваться.

По соседству жили смекалистые люди, они и устроили под горкой возле самого кладбища площадку для танцев и гулянок: пусть, мол, и обитатели погоста послушают что-нибудь веселенькое, наскучило им слушать, как шипят ужи да шашель точит обломки сгнивших крестов. А сами хозяева нынешним летом веселились напропалую. По воскресеньям раз в две недели пронзительно заливалась гармоника, а в кустах визжали девки. Иные, навеселившись, поднимались по тропинке наверх и либо отдыхали на скамьях, либо завершали начатый внизу роман.

Вон по узкой тропинке взбираются на гору три подружки. Помощник писаря посмотрел на них и подумал, что за эти два года после его смерти появилась новая мода. Когда он повесился, рукава кофт носили с широченными буфами у плеча, а теперь, наоборот, у плеча рукава совсем узкие, зато внизу — неимоверной ширины, так и развеваются по ветру. Он даже сплюнул: до того отвратительной показалась ему эта новая мода.

Девушки шли неподалеку от его могилы. Помощник писаря смотрел-смотрел на них и вдруг как хлопнет себя по лобной кости. Да ведь та, в кофте с самыми широкими рукавами, не кто иная, как его Юлиня Мелдере! Но как же так? Почему же подружки идут рядом с ней и не собираются бежать от нее? И кажется — они о чем-то дружески с ней беседуют. Быть не может! Уж не обман ли это зрения? Он протер глазницы и с величайшим вниманием принялся разглядывать девушек.

Да, сомнений нет, это Юлиня Мелдере. Тот же гибкий, стройный стан, те же светло-каштановые волосы, те же быстрые глаза и круглое лицо. Правда, вот в лице-то появилось нечто такое, что помощник писаря еще никак не мог определить, но только теперь она стала еще прекрасней. За два года сна помощнику писаря не раз грезилась Юлиня, но всегда тихая, бледная, изможденная, согбенная бременем позора, укоров совести, тоски и сожаления. А эта Юлиня кажется еще жизнерадостней и красивее, чем та, из-за которой он повесился два года тому назад.

В этот миг девушки прошли почти совсем рядом. Обычно они чуть ли не за версту обходили кладбище, а в этот вечер шагали прямо по могилам, словно по картофельным бороздам.

— А там, кажется, могила помощника писаря? — заметила одна из подружек, посасывая леденец, и небрежно дрыгнула ногой в ту сторону, где сидел помощник писаря.

— Помощника писаря? Какого помощника писаря? — спросила Юлиня Мелдере и поспешила снова сложить губы сердечком: пока взбиралась на горку, они потеряли эту форму.

— Да который два года тому назад повесился.

— Отчего же он повесился?

— Кто его знает. Говорят, подобрался к шкафу с волостными деньгами, а старшина забыл ключ в дверце. Не миновать бы парню Сибири, вот он и… Помнится, где-то тут его и похоронили.

— А пожалуй, поближе к воротам.

— Нет, нет, здесь, рядом со старой Граудиниете.

— Верно, я тогда не была на кладбище… Ну послушай, милая, только уговор не врать! Неужто впрямь сам Рауска давеча обо мне справлялся?

— Ей-богу, Юлиня. Всюду искал, а тебя нигде нет.

— Я, верно, там вон, с Прицисом Сайшкисом…

— Ну да, с Прицисом Сайшкисом! Я слышу, что ты смеешься, а сама молчу. Да, значит, подходит это Рауска ко мне — мы с ним давно знакомы, — подходит и говорит: «Эй, Гриетель, покажи-ка мне, которая тут Юлиня Мелдере. Я тут в первый раз». А я ему: «Сейчас ее нету, придет — покажу». — «Ладно, — он мне отвечает, — только смотри покажи. Мне надо сейчас в буфет, три дюжины заказать…» Ущипнул и пошел. Такой шутник!

Юлиня стала пунцовой, как мак. Отвернувшись от подружек, она теребила пряжку пояса.

— И с чего бы это он вдруг?

Подруги понимающе усмехнулись.

— Вот уж не понять… с чего вдруг…

Дальнейшего разговора помощник писаря не слышал. Девушки отошли далеко, а бежать за ними не хотелось. Да, по правде говоря, он и не в состоянии был следовать за подружками, он просто окаменел от удивления. Так эта та самая Юлиня, из-за которой он повесился?

«Помощник писаря… Какого помощника писаря… Почему он повесился?.. Подобрался к денежному шкафу… Сибирь…»

Все это еще звучало у него в ушах. Она даже не знает, где он похоронен и почему повесился… Неужели не нашли записку, которую он сунул в расщепленный сосновый сук? Ну нет, уж это следует проверить.

Помощник писаря поднялся, расправил ноги, взлетел сажени на две над землей и побрел по тонкой пелене тумана, стелившегося над лугом до самого сосняка, куда покойник и направлял свои стопы. Идти было нелегко. Ноги вязли и стыли, а сверху припекала луна, так что он совсем вспотел, когда добрался до леса.

За эти два года он уже позабыл знакомые места. Лунный свет сюда не достигал, и в сосняке было довольно темно. Пришлось порядком поплутать, прежде чем он отыскал сосну. Да, вот она, та самая, с большим суком, футах этак в семи от земли… А рядом ветка покороче, сломанная и расщепленная на конце, и — как описать удивление помощника писаря? — в самой расщепе торчит еще клочок сгнившей, размокшей бумаги…

Вконец подавленный, понурив голову, помощник писаря поплелся домой. Спрашивается, стоило ли целых семь футов карабкаться с веревкой по голому толстому стволу сосны до первого сука? Он тогда из сил выбился, порвал новые суконные брюки, исцарапал нос… Стоило ли вешаться, если Юлиня Мелдере даже не узнала, почему он это сделал!

И снова он перебрал в уме все замыслы, которые должны были осуществиться благодаря его смерти. Все пошло прахом из-за того лишь, что какой-то ленивый конюх, вынимая его из петли, не удосужился даже поднять голову и заметить засунутую в расщепленный сук записку, где все написано черным по белому. Выходит, пожалуй, что староста прав и вовсе не стоило вешаться? Но нет, помощник писаря ни за что не хотел в этом сознаться — слишком уж стыдно стало бы за свою глупость.

Быть того не может, чтобы из-за какого-то нерасторопного сонного конюха рухнули все его планы. Неужели его грандиозным замыслам не суждено было осуществиться из-за столь смехотворной причины? Сунь он записку в карман, и все вышло бы по-другому? Неужели на чаше весов смерть его не перевесит какого-то мелкого просчета? Факты как будто подтверждали это, но помощник писаря не желал верить фактам. Тут, должно быть, скрыта какая-то истина, которую не в силах извратить столь ничтожная случайность. Но как добраться до этой истины? И как на основе этой истины понять и объяснить каждое событие своей жизни, а поняв и объяснив, нанизать их, точно бусы, на единую логическую нить? Эх, если б он при жизни усерднее изучал логику, то давно бы уж открыл искомую систему…

Дома, скрючившись на своем кресте, он с удвоенной энергией принялся размышлять об этой самой системе, без которой ни до чего толком не додумаешься.

Но вскоре ему опять помешали. На горку поднялись двое крепко подвыпивших парней. Их папироски, точно звездочки, светились во мраке, то почти сталкиваясь, то удаляясь друг от друга. Когда парни подошли поближе, помощник писаря вгляделся и узнал одного из них. Это был Рауска, известный на всю округу богач, владелец мызы, красавец и ловкий обольститель, при виде которого и у батрачек и у хозяйских дочерей таяли сердца. Рауску качало от могилы к могиле, и если б помощник писаря вовремя не убрался в сторонку, парень столкнул бы его с креста.

— Так, говоришь, тут они на горку поднялись? И Юлиня Мелдере тоже? — заплетающимся языком спросил Рауска.

— Ну да, я же тебе сказал. Твоя прежняя зазноба и Юлиня Мелдере. И что это сегодня Юлиня Мелдере у тебя с языка не сходит?

— Охота на нее взглянуть. Все кругом говорят: она писаная красавица.

— Враки, — и приятель Рауски сплюнул. — Бойкая девчонка, вот и все. Я и пятака не дам за ее красоту.

— Не скажи. Слыхал я, будто из-за нее помощник волостного писаря повесился.

«Неглупый парень этот Рауска…» — подумал про себя помощник писаря и посмотрел на него благодарным взглядом.

— Что-то я не слыхал, — отозвался другой. — Чтобы из-за какой-то девки полезть в петлю? Надо уж круглым дураком быть.

— Говорят… Мне сам писарь рассказывал. Тот парень был его помощником.

«Ага, сам писарь, — опять подумал помощник писаря, — этому-то известно, кто к денежному шкафу подобрался…»

— Ну так вот, — продолжал Рауска, — мне уже давно хотелось на нее поглядеть. Какая же, думаю, она из себя, когда из-за нее люди вешаются? Верно, красавица необыкновенная, не иначе.

— Говорю тебе — чепуха! — упрямо повторял другой. — Глянь-ка, вон они идут. Та, что посередке, с пышными волосами…

Неподалеку к тропинке направлялись три подружки, те самые, что давеча проходили мимо. Казалось, будто девушки смотрят только в ту сторону, куда идут, а больше ровнешенько ничего вокруг себя не видят. Но помощник писаря отлично заметил, как Юлиня сверкнула глазами на Рауску, как зарделись се щеки, как она нарочно уронила платок и неторопливо нагнулась, чтобы Рауска залюбовался красотой ее фигуры. При этом она упустила из виду, что в сумерках Рауске все равно не разглядеть ее прелестей.

Когда подружки скрылись за косогором, Рауска еще долго стоял, не двигаясь, и только моргал глазами. Потом он провел рукой по губам и пробормотал:

— Да, из-за нее и впрямь можно полезть в петлю. Помощник писаря был вовсе не дурак.

Помощника писаря весьма обрадовала эта похвала, и он в самом приятном настроении еще долго просидел на кресте, ни о чем не думая.

Но вскоре его вновь потревожили. По тропинке на гору поднимались двое: мужчина и женщина. Женщина шла степенно, чинно, а мужчина так изгибался и извивался всем телом, что мог вот-вот вывихнуть спинной хребет. И при этом говорил он до того сладким голоском, до того умно и убедительно, словно это был вовсе не подвыпивший Рауска. А женщина столь благовоспитанно кивала головкой и улыбалась столь сдержанно-благосклонно, словно вовсе не была пылкой Юлиней Мелдере…

Помощник писаря смотрел им вслед, пока парочка не скрылась в кустах, потом передернулся так, что все кости затрещали. Нет, быть не может! Он не верил собственным глазам. Если б он сам не был мертвецом, то готов был бы поверить, что все это ему привиделось. Все сплошь шло вопреки его расчетам и планам. Быть может, после двухлетнего лежания в могиле его мыслительный аппарат вышел из строя? Или, может, при жизни он все видел наоборот и понимал превратно? Или Юлиня Мелдере и впрямь ухитрилась извлечь выгоду даже из его смерти? Зачем этот богач, этот хваленый Рауска заявился сюда? Чем сумела Юлиня привлечь его внимание? «Говорят, какой-то помощник писаря из-за нее повесился…»

Помощник писаря засмеялся таким злобным смехом, что на глаза навернулись слезы. Но тут же он стиснул те немногие зубы, что еще оставались у него во рту, и прошипел: «Нет, нет, нет!» Чуть передохнув, он снова поднял голову, поглядел на кусты, за которыми исчезли Юлиня и Рауска, и с несгибаемым упорством, почти в отчаянии, без конца стал твердить: «Нет, нет… Нет, нет, нет…»

Кусты зашелестели — парочка возвращалась обратно. Но теперь роли переменились. Рауска шел, как обычно, вразвалку, самоуверенно откинув голову, одну руку небрежно сунул в карман, другою обнимал Юлиню Мелдере за талию. Зато Юлиня теперь прижималась к нему плечом и, вытягивая шею, заглядывала в глаза.

Неужели у Рауски такие дела так быстро идут на лад? Помощник писаря не мог поверить и этому. А он-то, помнится, как потел, сколько мучился и маялся, прежде чем набрался духу пересечь танцевальную площадку и пригласить Юлиню Мелдере на польку… а этот — раз-два, и уже обнимает за талию…

Помощник писаря был человек весьма самолюбивый, иначе он тотчас понял бы, какова разница между ним и баловнем женщин — богачом Рауской. Помощник писаря заткнул уши, чтобы не слышать этого невыносимо сладкого лепета, доносившегося с тропинки, по которой Юлиня и Рауска спускались вниз.

Высунув голову из своей могилы, староста уже довольно долгое время наблюдал за соседом. Но теперь на лице старика не заметно было ни улыбки, ни насмешки.

— Все еще сидишь? — озабоченно осведомился он. — Я здорово соснул, и еще бы поспал, да замучил насморк. Пришлось подняться, прочистить нос.

Староста снова взялся за нос, и тут раздался такой оглушительный шум, словно кто-то дунул в большую пастушью дудку из ольховой коры. Высморкался староста так усердно, что даже слеза прошибла.

— Эх, — сказал он, — зря ты, брат, голову ломаешь. Оставь ты все эти премудрости да отправляйся на боковую. Под утро сон самый сладкий, как, бывало, говаривал покойный барон. А то, может, ты уже что-нибудь придумал?

Помощнику писаря стыдно было сказать правду.

— Не придумал, так придумаю, — отрезал он упрямо. Но голос его прозвучал не совсем уверенно. Он снова зажал уши и отвернулся от разговорчивого соседа.

Староста еще с минутку смотрел на него, потом покачал головой и вздохнул: сердце у него было не злое, и он от души жалел молодого соседа.

— Совсем изведется, бедняга… — пробормотал он себе под нос, заползая на свое ложе. — Вот ведь беда! В старое бы время этаких мудрецов дубинкой…

«Рауска ее надует… Обманет и бросит… Ни за что на ней не женится», — успокаивал себя помощник писаря. С отчаяния он ухватился за эту внезапно осенившую его мысль, и она показалась ему такой обоснованной и удачной, что он начал подгонять под нее все остальные. Теперь ему казалось, что он повесился лишь для того, чтобы Рауска благодаря его смерти услышал о Юлине Мелдере, соблазнил ее и бросил и чтобы она поняла, из-за чего ее постигла такая кара. «Да! Не такой Рауска глупец, чтобы на ней жениться. Ни за что не женится!»

Но не прошло и нескольких недель, как помощнику писаря пришлось убедиться, что Рауска оказался именно таким глупцом. Однажды мимо кладбища на гору поднялся длинный-предлинный свадебный поезд. Словно окутанная легким облачком, сидела Юлиня Мелдере, убранная в белую фату. Лицо ее сияло от счастья, и все смотрели на нее и дивились ее красоте и счастью. И было чему подивиться, чему позавидовать: целая мыза, двухэтажный жилой дом в пять комнат, рояль, мягкая мебель, каменные хлева, тридцать дойных коров, пять лошадей… Да где тут счесть все добро!

А тот, благодаря кому пришло к ней все это счастье, сидел на своей могиле, пожелтевший, как воск, крепко зажав руками уши. Как безумный, вперил он взор в желтый песок. Снова и снова он думал о том, как же это получилось, что об истинной причине его смерти знал лишь один человек — волостной писарь и что именно благодаря этому человеку Юлине Мелдере привалило этакое счастье. Неужели возможна подобная нелепость, противоречащий всякой логике случай? Но тут он махнул рукой и той же ночью отправился на мызу к Рауске.

Да, здесь оставалось лишь смотреть да завидовать. Этакого богатства не сыщешь во всей округе. Юлиня Мелдере теперь по праву может задирать свой носик. И кто же ее благодетель? Он, чья смерть должна была стать для нее страшным наваждением на всю жизнь, червем, неустанно грызущим сердце, несчастьем и гибелью!.. О вечная дисгармония, вечная путаница! О жгучая насмешка над самим собой, над делом собственных рук! И помощника писаря охватил такой стыд за свою жизнь и самоубийство, и свои долгие, как сама вечность, размышления, и за то, что он еще пытался разобраться во всей этой бессмыслице. Старосте он не смел на глаза показываться.

Первую ночь после свадьбы Рауска и его молодая жена вовсе не спали. А на вторую ночь, как только Юлиня уснула, во сне ей привиделся повесившийся помощник писаря. Вошел, ни слова не говоря, уселся в ногах кровати и, сгорбившись, уставился на Юлиню. По тому, как он отчаянно таращил глаза, видно было, что он изо всех сил старается заглянуть ей в самое сердце и разгадать какую-то тайну. Юлиня вздрогнула, вскрикнула и проснулась. Рауска тоже проснулся и спросонья пробормотал:

— Что с тобой?

— Помощник писаря… — пролепетала Юлиня, прячась с головой под одеяло.

— Что? Какой помощник? — проворчал Рауска, протянув руку, и ощупал кровать с ее края.

— Который повесился… Я думала…

— А, вздор. Нечего думать, спи.

Юлиня послушалась, повернулась на другой бок и уснула.


1905


КУРИНЫЙ ВЗЛЕТ

1
ВИХРЬ

Вечер накануне свадьбы.

У крыльца небольшой усадьбы Ирбьи, на круглой, посыпанной мелким гравием площадке, подвыпивший конюх с трудом удерживает сытых, лоснящихся вороных коней. Вороные бьют копытами, грызут удила, встряхивают гривами, так что в падающем из окна свете ярко поблескивают позолоченные бляхи оголовья. Конюх успокаивает лошадей, намотав вожжи на руку, откидывается назад и стоит, поглядывая по очереди на все восемь ярко освещенных окон, расположенных по обе стороны крыльца.

На крыльцо выходят владелец усадьбы Ирбьи Мейер и его будущий зять, аптекарь Зоммер. Несмотря на изрядную полноту, Мейер с юношеской ловкостью вскакивает на козлы и вырывает у конюха вожжи. Парень поспешно отскакивает прямо на газон, засеянный сочной зеленой травой и мелкими синими цветочками и огороженный колючей проволокой, оплетенной широколистым вьюнком. В другой раз Мейер не простил бы парню такую неловкость, но теперь он только смотрит на него и от души хохочет.

Зоммер — он тоже под хмельком — старается влезть на козлы к Мейеру, но тот со смехом отталкивает его ногой.

— Куда ты — еще свалишься… Полезай в тарантас да держись крепче. Сегодня мне хочется прокатиться…

Бормоча что-то невнятное, Зоммер лезет в тарантас.

На крыльце появляются госпожа Мейер и ее дочь Элла.

— Карлис! — взволнованно восклицает госпожа Мейер. — Что вы собираетесь делать?

— Проехаться… прокатиться… — смеется Мейер. — Да так, чтобы ветер в ушах свистел. Но-о!

Зоммер, привольно развалившись на мягком сиденье тарантаса, с кривой пьяной усмешкой оборачивается к невесте. Но она не смотрит в его сторону. Лошади вдруг шарахаются. Мейер умело сдерживает их и хлещет кожаными вожжами по мокрым спинам. Они испуганно приседают.

Элла спускается на нижнюю ступеньку.

— Право, это безумие, — вяло говорит она. — Арнольд, вы с папой в таком состоянии… Темно, дороги не видно — долго ли до беды…

— Не бойся, душенька! — Зоммер подмигивает Элле. — До завтрашней ночи я не умру, будь уверена…

— Оставь эту затею, Карлис, — озабоченно говорит госпожа Мейер. — Ведь темно, да и лошадей нужно поберечь к завтрашнему.

Мейер на мгновение трезвеет и с подчеркнутой учтивостью отвечает жене:

— Не тревожься. До лесничества и обратно три-четыре версты, лошади и не почувствуют.

Он снова хлещет вороных и так натягивает вожжи, что лошади с хрустом закусывают удила. Потом он немного отпускает их. Вороные вихрем срываются с места.

— До свидания, милочка, жди меня! — успевает еще крикнуть Зоммер и, сорвав с головы шляпу, начинает махать ею, но непослушные пальцы не могут сопротивляться встречному ветру, — шляпа вырывается у него из рук и кувырком катится обратно к самому крыльцу.

Госпожа Мейер, подавшись вперед и затаив дыхание, смотрит, как тарантас с быстротой ветра приближается к четырехгранным кирпичным столбам ворот. Еще мгновение — и он исчезнет в сумраке кленовой аллеи. Госпожа Мейер выпрямляется, тяжело вздыхает, подбирает шляпу будущего зятя, стряхивает с нее пыль. С тревогой смотрит на Эллу.

— А ты, доченька… — начинает она и умолкает. — А ты, Элла… не удивляйся этому: все мужчины таковы — исключений нет. Когда подвыпьют, часто сами себя не помнят… — Она снова искоса посматривает на Эллу, но на лице дочери уже нет той упрямой иронической улыбки, которая часто доводит госпожу Мейер до слез, до истерики. Элла стоит в тени, наклонив голову, бессильно опустив руки, вся ее фигура выражает усталость.

— Элла, — шепчет ей мать, идя в дом, — ты не подавай вида перед гостями. Эти сплетницы еще могут нас скомпрометировать.

У дверей она останавливается, придает своему лицу обычное, слащаво-приветливое выражение и только после этого отворяет дверь.

В комнате сидят три гостьи. Жена управляющего имением и жена лесничего — такие же упитанные, с такими же одутловатыми щеками и жирными подбородками, как у госпожи Мейер. Третья гостья отличается от них худобой, изможденным лицом, длинным горбатым носом. Отличается она и тем, что ее величают не сударыней, а просто мадам.

При появлении госпожи Мейер и ее дочери гостьи тоже стараются состроить приветливые физиономии, чтобы хозяйка не догадалась, как они судачили насчет неотесанного хозяина усадьбы и его пьяницы-зятя.

Госпожа Мейер и Элла садятся. Гостьи придвигаются к ним. Их улыбки, взгляды, каждое движение как будто говорят: мы благовоспитанные, образованные, интеллигентные дамы, и, право же, ничего дурного, предосудительного здесь не заметили. Мы не заметили, как хозяин со своим зятем напились допьяна, мы не слыхали ни одного циничного выражения, ни одного грубого намека, которыми они не стыдились обмениваться даже в присутствии дам… Госпожа Мейер тоже улыбается. Улыбка ее говорит: вы и сами прекрасно знаете, что вы всего лишь глупые невоспитанные выскочки, что я оказываю вам великую честь, принимая вас в своем доме. Но этого я не выскажу, ни один мускул лица не выдаст моих мыслей о том, что вы скучны, надоедливы и целый день мешаете нам готовиться к завтрашнему торжеству.

Одна Элла не принимает участия в этой своеобразной мимической игре. Она сидит, бессильно уронив руки на колени, откинув голову на мягкую спинку кресла, полузакрыв глаза. Свободное белое платье, бледное лицо с классическими строгими чертами, с темными дугами бровей над полузакрытыми глазами, и обрамляющими его густыми каштановыми волосами — все в ней напоминает только что распустившуюся белую астру среди тронутых морозом георгин.

— Деточка, ты простудишься… — говорит госпожа Мейер. В ее голосе звенит неподдельно нежная, трогательная нотка. Поднявшись с кресла, она старательно затворяет дверь.

Элла чуть приподнимает веки, кидает из-под длинных ресниц быстрый взгляд. В это мгновение глаза ее напоминают глубокий источник, в который упал луч полуденного солнца. Но говорить ей не хочется. Она так устала. Она чувствует, что устала не столько физически, сколько морально. Душа ее дремлет, как утомленная птичка, бессильно опустившая крылья…

— Нам уже пора по домам… — улыбается жена лесничего и делает вид, что хочет встать.

— Да, пора, — присоединяется к ней жена управляющего.

— Кхе-кхе, — покашливает третья, улыбается и ерзает в кресле.

— Нет, сударыня, прошу вас!.. — восклицает госпожа Мейер, причем и лицо ее и вся фигура выражают решительный протест. — Мы еще будем пить чай, да и потом… надо подождать, пока вернутся мужчины — на этих же лошадях вас и отвезут… Мужчины… они поехали… вернее, я их послала в лесничество…

Госпожа Мейер улыбается жене лесничего, а жена лесничего улыбается в ответ госпоже Мейер, — они как бы ласкают друг друга улыбками, они кивают друг другу. В такт им кивают и остальные гостьи.

— Ну, если вы так настаиваете… — говорит жена управляющего, — мы посидим еще минуточку, одну только минуточку. Но вы, госпожа Мейер, не извольте беспокоиться — у вас ведь еще столько хлопот перед свадьбой. Мы и одни посидим. Не беспокойтесь…

— Ах, сударыня, что вы! — Госпожа Мейер машет руками и сама чувствует, сколь естественно и искренне это у нее получается. — Ну помилуйте, какое же тут беспокойство, да боже сохрани… Такие дорогие и редкие гости!.. Да и какие у нас могут быть нынче хлопоты — все уже сделано, все готово. Вот на прошлой неделе… всю неделю… ах! — Госпожа Мейер делает неопределенный жест рукой, означающий нечто огромное и тяжелое.

— Ах… Ах! — сочувственно глядя на нее, вздыхают гостьи. — Как не понять. Ведь это не то, что у каких-нибудь мужиков: заколют пару поросят, напекут лепешек из пуда пшеничной муки, сварят бочку пива — вот вам и свадьба. Ха-ха-ха!

Сравнение завтрашнего торжества с крестьянской свадьбой кажется дамам настолько комичным, что все четверо некоторое время от души хохочут, — понятно, не слишком громко и не забывая прикрыть рот рукой.

— Ну, конечно… — говорит сухопарая дама, закатив глаза. — Мы обязаны считаться с культурными запросами… Это относится и к свадьбе. Но разрешите мне заметить: господина барона, по-моему, не следовало бы приглашать.

Госпожа Мейер широко открывает глаза.

— Но, милая, почему же не стоит приглашать господина барона?

— Да хотя бы потому, что он не принадлежит к нашему кругу. Он из другого круга… Из высшего круга. К тому же он всегда чуждался нашего общества. Он такой гордец…

Госпожа Мейер с достоинством качает головой.

— Не знаю, как с другими, а с нами он всегда очень мил. А Элле он почти что крестный. Ведь не станете же вы отрицать, что присутствие господина барона придаст свадьбе особую торжественность.

— Но эта торжественность произведет на остальных гостей невыгодное впечатление. Все они так или иначе зависят от господина барона.

Хозяйка чувствует себя немного задетой.

— Позвольте… позвольте… Ирбьи теперь наша полная собственность — и я не понимаю, почему мы должны считать себя зависимыми от господина барона… Господин барон бывал у нас не раз, но он никогда не давал нам почувствовать, что мы когда-то были арендаторами его имения.

— Потому что он слишком воспитан… Но вряд ли он это забыл, — память у него прекрасная.

На лице госпожи Мейер легкий румянец проступает сквозь интеллигентную бледность и улыбчивое спокойствие. Уничтожающим взглядом окидывает она сухопарую гостью.

— Вы, однако, забываете, моя милая, что мы перед господином бароном не должны вытягиваться в струнку, как бывшие трактирщики и шорники. О нет! Есть все-таки разница…

Жена управляющего и жена лесничего беспокойно ерзают в своих креслах. Только бы не вышло скандала! Только бы не это! Скандала они боятся пуще огня. Они стараются погасить угодливыми улыбками внезапно вспыхнувшее пламя.

— Кхе-кхе! — покашливает жена лесничего и улыбается, будто эта маленькая стычка была всего-навсего невинной шуткой.

— Кхе-кхе! — вторит ей жена управляющего и подыскивает слова: — Да-а… конечно, конечно… А скажите, милейшая госпожа Мейер, как поживает ваш красавчик Себастьян?

Себастьян — это старый серый ожиревший мопс, который неизвестно за какие заслуги пользуется в усадьбе Ирбьи положением почетного гражданина. Днем он с равнодушным видом разгуливает по цветочным клумбам, пыхтя копается в кучах навоза на заднем дворе либо тащится ко рву, чтобы полакомиться там останками подохшего в прошлом году теленка, а ночью спит рядом с хозяйкой под плюшевым одеялом.

При имени Себастьяна взгляд хозяйки становится теплее. Это более приятная и невинная тема, чем господин барон и его отношение к людям иного общественного круга, — и более приятная и более значительная…

— Благодарю за внимание, — живо отвечает она, — бедному Себастьяну совсем плохо: от простуды он как будто оправился, но теперь новое горе.

— Что вы говорите, милочка! — всплескивает руками жена управляющего.

— Ах! — сочувственно вздыхает супруга лесничего.

— Да… вот уже вторая неделя — с прошлого четверга пошла вторая неделя, — как он чем-то заболел… чем-то вроде чесотки… У бедняжки вся спина стерта до крови…

— Ах, бедное создание! — вздыхает жена управляющего, вытянув губы трубочкой. — И с чего бы такое несчастье?

— Не знаю… мне кажется, что все от этой же простуды. Зоммер говорит, что от ожирения, но это глупости. Он ведь ест так мало — даже больно глядеть на него. Я вам скажу, милочки, это просто несчастье, что у нас здесь нет ученого ветеринара. Лечить людей — невелика премудрость, но бессловесное животное ничего не может объяснить. Я достала у Зоммера какое-то лекарство, обмыла Себастьяна — и что вы думаете? — оказывается, он дал мне неочищенную карболку с омерзительным запахом. А ему ведь отлично известно, как мне дорого это животное! Подлили мы туда одеколона, чтобы хоть заглушить невыносимый запах, но, представьте, эта отвратительная жидкость разъедает… Бедный Себастьян воет, как только завидит бутылку…

— Бедняжка! — вздыхают гостьи.

Дамы, как по команде, оборачиваются к Элле: уж не смеется ли она? Но ее лицо ни о чем не говорит. Глаза снова закрыты, и только длинные ресницы подозрительно вздрагивают, и в уголках губ затаилось что-то лукавое.

Госпожа Мейер встала и направляется в спальню. Немного погодя она возвращается оттуда, держа на руках что-то завернутое в шерстяной платок. Она несет этот сверток также бережно и осторожно, как горничная — горячее жаркое. Из-под платка доносятся тяжкие вздохи. Это стонет больной Себастьян.

Госпожа Мейер расстилает платок на полу и выпускает на него Себастьяна. Это седой, морщинистый мопс. Слабые ноги не держат его — Себастьян садится. Он поглядывает по сторонам белесыми глазами, — не видно ли где угрожающей бутылки с карболкой, потом успокаивается. Он никого не замечает, ничем не интересуется — просто сидит и ждет, когда ею снова отнесут в спальню. Его морщинистая морда выражает сытую апатию, кислую скуку и брюзгливое равнодушие к жизни…

Дамы придвигают свои кресла поближе и наклоняются над Себастьяном. Их лица выражают не только простое любопытство, но и искреннее сочувствие тяжелой судьбе мопса.

— Несчастное создание! — говорит жена управляющего, и в голосе ее слышится непритворная дрожь.

— Бедный страдалец!.. — шепчет жена лесничего и гладит больного по голове.

Себастьян с трудом подымает веки, и в его глазах ясно можно прочесть: «Да, я больной, я страдалец, и мне непонятно, за что я должен нести тяжкий крест…»

А госпожа Мейер обнимает больного за шею и горестно вопрошает:

— Ну, скажи же, что с тобой?

Добрые полчаса они охают и вздыхают над мопсом, потом одна за другой усаживаются в свои кресла и по очереди испускают тяжелые вздохи. Себастьян растягивается на платке.

— Мужчин все нет, — озабоченно говорит госпожа Мейер и оборачивается к темному окну, как будто за ним можно что-то увидеть. И тут, забыв всякий такт, она подвигается поближе к гостьям и, бросив тревожный взгляд на Эллу, дает волю своим чувствам.

— Боюсь я за них… — шепчет она. — Ночь темная, дорога плохая, канавы размыты водой и такие глубокие… а лошади застоялись…

— Не волнуйтесь, милая. — Жена управляющего кладет свою пухлую руку на руку госпожи Мейер. — Ведь господин Мейер правит лошадьми лучше всех в округе.

— Да, но… Вы, верно, заметили, что оба они немного… Чуть что — и может случиться несчастье…

— Не в первый раз, вы же сами знаете, — успокаивает ее жена управляющего.

Госпожа Мейер еще раз бросает тревожный взгляд на дремлющую Эллу и еще тише продолжает:

— Вы и представить себе не можете, что мне приходится переживать из-за его безрассудства. В нем есть мужицкая кровь: говорят, мать его была простая крестьянка, — отсюда это порою непростительное сумасбродство. Как-то в первый год после женитьбы — я не забуду этого дня до самой смерти — мы ехали по тонкому льду только что замерзшего озера в соседнюю усадьбу…

Госпожа Мейер закрывает глаза и содрогается.

— Лед все время потрескивает, словно кто-то ходит босиком по рассыпанному конопляному семени. По временам слышен хруст, и трещины разбегаются далеко во все стороны. Я смотрю во все глаза, но ничего не могу разглядеть. Вижу только белое искристое облако или туман и порой слышу, как тяжело, со свистом всхрапывают лошади. Такие же вот лошади были, как и сейчас… В том месте, где начинались камыши, лед подломился, но лошади вынесли нас на берег. За какие-нибудь семь-восемь минут мы с быстротой вихря промчались через озеро…

Гостьи сдержанно улыбаются: рассказ хозяйки дома разжег их любопытство, но они не знают толком, как отнестись к столь неожиданной откровенности, и потому молчат.

— После этого я целую неделю пролежала в постели, — продолжает госпожа Мейер. Потом еще раз бросает взгляд на дочь, пододвигается ближе к гостьям и продолжает: — Избави бог пережить еще раз такое… И все же… тогда я чувствовала не один страх. Голова у меня закружилась, мне казалось, что я легкая снежинка, подхваченная вихрем. Нет у меня ни воли, ни силы, только одно чувство, одно желание не покидает меня: пусть это страшное, но дивное мгновение все длится, длится, пусть никогда не покидает меня та сила, что обхватила меня жаркими руками и несет вдаль. Пусть мне больше никогда не придется ступить на холодную, сырую землю…

Госпожа Мейер приходит в себя и неожиданно обрывает рассказ. Как она могла так забыться! Опасливо глядит на дочь, потом завертывает Себастьяна в платок и несет его обратно в спальню. Гостьи торопливо достают носовые платки и, прикрыв ими рты, переглядываются. Очень интересным показался им рассказ госпожи Мейер.

Элла видит из-под опущенных ресниц все, что происходит в комнате, слышит все, о чем здесь говорят. Она обладает особым даром — не глядеть, но все видеть, не слушать, но слышать. Это не раз помогало ей ловить взгляды, которые ей иначе бы никогда не заметить.

Но все, что она сейчас видит, ее не интересует. Вечно больной мопс, скучные гостьи и их тайные улыбочки давно успели надоесть. Элле кажется, что она целую вечность наблюдает только праздность, мелкие интриги, скуку жизни… А сейчас она прислушивается к себе и удивляется: рассказ матери пробудил в ней что-то неведомое, могучее, волнующее душу. Она уже не видит ни комнаты, ни гостей. Пред ней широкая гладь озера, покрытая тонким голубоватым льдом, седая от снежной пыли полость саней, мглистое облако и блеск подков. Ветер свистит, летят снежные комья, мимо мелькают придорожные ели, поросший кустарником берег. Далеко позади остаются Ирбьи, дебелые гостьи, тайные улыбочки, мопс и бутылка с карболкой, пахнущей одеколоном. Еще далеко впереди — поросший камышом берег озера, темная зубчатая полоса леса. Все пронзительней свищет ветер — сердце бьется, щеки горят от мороза и от захватывающего, заставляющего неметь все тело наслаждения… Неожиданно она вздрагивает и открывает глаза, инстинктивно почувствовав устремленный на нее пытливый взгляд четырех пар глаз.

— Что с тобой? — озабоченно спрашивает мать. — Щеки горят, как в огне, — уж не больна ли ты? — Она кладет руку на лоб Эллы. Но Элла отталкивает влажную руку.

— Ничего — это так…

Гостьи считают своим долгом выразить сочувствие, по взгляд Эллы останавливает их.

— Деточка, прими каких-нибудь капель… — Госпожа Мейер уже готова бежать за каплями, которые у нее всегда имеются в большом выборе: тут и новейшие чудо-эссенции, и настойки от нервного расстройства, и капли от малокровия. Но в эту минуту приезжают Мейер с Зоммером, а с ними и лесничий.

Шум, приветствия, шутки, смех…

Но вскоре все затихает и входит в рамки умеренности и благопристойности. Стихает и внезапное возбуждение Эллы.

Все сидят за ужином. На столе появляются кое-какие предвестники завтрашнего торжества, а на лицах — предвкушение завтрашнего веселья. Элла устало, бесшумно двигает ножом и вилкой, стараясь не стучать по тарелке. Голова у нее тяжелая, она чувствует усталость, и малейший шум, громкое слово причиняют ей почти физическую боль. Но слышит она и видит все.

Напротив нее сидят отец и лесничий и с явной поспешностью опустошают свои тарелки. А стоит ей немного повернуть голову налево, как она видит такое же жирное и гладкое улыбающееся лицо, лысый череп и голубые влажные глаза, которые время от времени заискивающе смотрят на нее, в то время как руки с толстыми пальцами подают ей то стакан, то салфетку, то корзинку с хлебом: Зоммер весьма услужлив и внимателен к своей невесте. Но Элла почти не замечает этого. «Кто же из этих трех мужчин старше на вид и кто из них уродливей?» — думает она. Отец ей, пожалуй, милей и приятней других, но не больше.

Говорят много. Мужчины стараются быть остроумными и находчивыми, дамы — серьезными и важными. Только глаза госпожи Мейер напряженно следят за каждой ложкой, и когда кто-нибудь капает на снежно-белую скатерть, губы ее нервно поджимаются и на щеках появляются красные пятна.

Элла понемногу забывается. Руки ее продолжают машинально двигаться, она видит и слышит все, что делается вокруг, но словно сквозь туман или через стену — как будто ей нет никакого дела до всего происходящего. Но она знает, что все это устроено только ради нее, что она здесь как в резиновом обруче, который стягивается все туже и туже. Ей кажется, что она жила долго-долго и будет жить все так же день за днем, словно в потемках… Будто мелкий ручеек, журчит и течет эта жизнь мимо нее. У Эллы такое ощущение, будто чья-то влажная, тяжелая рука лежит у нее на голове и всё ниже и ниже пригибает ее. Вдруг что-то просыпается в ней, приходит в волнение, снова на щеках у нее появляется румянец, сердце бьется сильней, глаза блестят…

Госпожа Мейер опять бросает тревожный взгляд на дочь.

— Элла, детка, что с тобой? — тихо спрашивает она, и все взоры устремляются на девушку. Элла вздрагивает, как от грубого прикосновения к больному месту.

Она открывает и снова закрывает глаза.

— Быть может, ты простудилась?

Ответа нет. Все с любопытством и тревогой смотрят на нее.

— Деточка, о чем ты думаешь?

Губы Эллы конвульсивно вздрагивают. Потом слышится несвязный, тихий, но страстный шепот:

«Мглистое облако и блеск подков… снежные комья взлетают над головой… Ветер свистит в ушах… Сердце бьется… щеки горят…»

Элла ежится, проводит рукой по лицу и встает. Лицо ее снова бесстрастно и холодно, как и прежде, только на щеках еще горит предательский румянец и за длинными темными ресницами огонек.

— В комнате душно, и мне стало немного нехорошо, — медленно произносит она, улыбаясь одними губами. — Извините, я ненадолго выйду в сад.

Она поворачивается и, чуть пошатываясь, направляется к двери.

— Может быть, проводить тебя, душенька? — спешит спросить Зоммер и в то же время с тревогой посматривает на полную бутылку рома, только что появившуюся на столе.

— Нет, не ходи! — звучит резкий ответ Эллы, но тут же голос ее становится мягче: — Пожалуйста, останься, не беспокойся — я скоро вернусь.

Белая фигура скрывается за дверью, и кажется, будто в комнате кто-то убавил наполовину свет. Смущенные дамы некоторое время молча звенят ложечками, покусывают салфетки и смотрят на скатерть. Госпожа Мейер, стараясь скрыть растерянность, склоняется над столом. Но тут напоминает о себе бутылка рома. Мужчины чокаются, и Мейер снова с жаром начинает:

— Собаки этой породы отличаются своей изумительной способностью акклиматизироваться. Собаки более слабых красивых пород, как наш Себастьян…

— Здешний климат способен убить даже немецкого быка. — Лесничий ударяет кулаком по столу. — Здесь ничего не делается для осушения огромных болот и заболоченных лугов, которые насыщают воздух вредными испарениями. Наша культура…

В разговоре о выносливой породе собак и больном Себастьяне принимают участие и дамы, и таким образом все стараются замять неприятное происшествие.

Элла медленно прогуливается по усыпанным гравием ровным дорожкам сада. Щеки ее горят, несмотря на ночную свежесть, в глазах вспыхивает огонь, который она так старательно прятала. Ворот платья расстегнулся, обнажив шею до самой ямочки. Прохладный воздух приятно ласкает разгоряченное тело. Руки машинально развязывают на голове узкую ярко-красную ленту, и волосы каштановыми волнами падают на шею и плечи.

Белесые полосы света тянутся из освещенных окон в сад и на мгновение падают на белую фигуру девушки. Они скользят дальше, прячутся в тени кустов и, постепенно тускнея, теряются в чаще ветел. Ночной ветерок, словно влюбленный мальчик, робко трогает каштановые волосы, закидывает одну прядь на лоб, но тут же снова поправляет ее, касается мягкими губами девичьей шеи, а потом, спрятавшись за куст сирени, навевает оттуда запах цветов…

В саду необозримое море цветов. Падая в чащу, каждая полоса света играет множеством красок. Низкие пальмы на бетонных постаментах медленно покачивают своими пальчатыми листьями, словно порываясь схватить в воздухе что-то неуловимое, неосязаемое. Затянутая зеленой ряской поверхность овального бетонированного водоема время от времени тихо колышется. Аромат и тишина… Покой…

В цветущих кустах теряются садовые дорожки, посыпанные мелким белым гравием; они тянутся вдоль и поперек, как белая наметка по цветистой ткани. Чуть слышно ступают по ним ножки в белых атласных туфельках. Элла перебирает пальцами мягкие листья, которые протягивают ей кусты, растущие по краям дорожек. Она срывает один, другой цветок, подносит к губам, нюхает, мнет и бросает себе под ноги.

В нижнем конце сада она останавливается у посаженных вдоль изгороди подстриженных кустов и, заложив руки за спину, смотрит в сторону дома. Свет из окон сюда едва достигает. Аромат и тишина… Покой.

Но на сердце Эллы нет ни покоя, ни тишины. Там все волнуется, как разбушевавшееся море. И пенногривые волны страстно шепчут на своем невнятном языке, зовут ее покататься на их зелено-бурых спинах. Элла прислушивается к их шепоту, и неудержимая тревога все больше и больше охватывает ее, наполняет каким-то пылким стремлением. То нервно убыстряя, то замедляя шаг, она возвращается к дому.

Отсюда слышно, как где-то во дворе, у людской, кричат пьяные батраки, играет гармошка, пляшут. То ли от сырости, то ли еще от чего легкая дрожь пробегает по спине Эллы. Она останавливается и слушает.

Она не задумывается над тем, почему эти крики, почему все это грубоватое веселье манят ее, зовут уйти прочь от этой мелкой, словно тинистый ручеек, жизни, прочь от тихого, безмятежного покоя. Пальцы ее судорожно сжимаются.

Вдруг она замечает неподалеку какого-то человека. Он стоит на самой широкой дорожке, ведущей к веранде, и разравнивает гравий. Вглядевшись получше, Элла узнает его. Это Смилга, исполняющий в Ирбьях что-то вроде должности садовника.

Почти каждый день они встречаются здесь в саду. Каждую весну Смилга достает новые сорта цветов, каждый день он работает здесь и все устраивает по вкусу Эллы. И Элла не может без волнения думать о том, как тонко Смилга угадывает малейшее ее желание, как хорошо знает ее вкус. Она замечает его затаенные взгляды, и тогда ее кидает в жар. Иногда ей хочется целыми днями быть в обществе этого здорового и жизнерадостного парня.

Он единственный из работников усадьбы, кто сегодня не пьян. Одет он все в ту же куртку с заштопанными локтями, на голове соломенная шляпа с широкими полями, под которыми прячется коричневое от загара лицо с прямым носом и густыми усами. Эллу Смилга давно уже заметил, но, когда она подходит к нему, он даже не поднимает головы. Сильные руки водят граблями по ровной дорожке.

Шурх-шурх! — Истертые до блеска зубья грабель, скрежеща, врезаются в белый гравий. С шуршаньем катятся маленькие камешки к ногам Эллы. Смилга останавливается, но не поднимает головы, когда маленькая ручка берется за грабловище.

— Послушай, Смилга… почему ты так поздно?

Он не может отвести взгляд от ее руки.

— Так… Нужно разровнять дорожки, чтобы завтра все было прибрано.

Элла замечает, что голос у него сдавленный и хриплый. Ее рука соскальзывает вниз, к его руке. Он вздрагивает, словно ее холодные пальцы обжигают его.

— Неправда… — со смехом говорит Элла. — Ты хотел встретиться со мной.

От обиды он меняется в лице. Он отдергивает руку, и грабли падают на дорожку.

— Завтра ваша свадьба… Завтра вы здесь последний день… — говорит он, как-то странно втягивая в себя воздух.

— Конечно… Но о завтрашнем дне будем думать, когда он наступит. А сегодня мы еще повеселимся.

— Еще бы, там и так уж веселятся вовсю… — Он кивает головой на дом, откуда доносятся громкие голоса Мейера и лесничего.

— Там?.. Там это всегда было и будет… А сегодня повеселимся мы… Понимаешь — мы! — Она подходит вплотную к Смилге.

Смилга поднимает голову, и его глаза ясно говорят то, что в голосе звучит так приглушенно, еле слышно. Но он упрямо морщит лоб.

— Мне… мне с вами не полагается веселиться! Вы — помещичья дочка, а я садовник. Вы невеста, а я…

Он замолкает и круто поворачивается, но в следующее мгновение чувствует свою руку в руках Эллы и слышит у самого уха ее шепот:

— Забудь сегодня, что ты садовник, а я помещичья дочь, невеста… Пойдем туда, где поют и танцуют…

— Нет — пустите меня!

— Один вечер за всю свою жизнь я хочу быть свободной… Хочу кружиться, словно в вихре, пока не закружится голова… Пойдем…

— Нет…

— Ты, может быть, боишься?.. Нет в тебе смелости! Хорошо, оставайся, трус, — а я пойду одна.

Но горячее дыхание, которое чувствует Смилга на своем лице, аромат, который исходит от волос Эллы, ее горящие глаза — в конце концов опьяняют его. Он хватает девушку за руку.

— Хорошо, пойдем… Один раз за всю жизнь… А потом хоть смерть!.. — Быстро, почти бегом, направляются они к воротам. Стройная фигура Эллы прижимается к нему, и дрожь пробегает по его телу.

— Не туда, — шепчет Элла, — не через ворота: там в окна увидят…

Не говоря ни слова, Смилга сворачивает в другую сторону. Сад здесь обнесен дощатым забором фута в четыре высотой, и нет калитки. Но они не задерживаются ни на минуту. Они понимают друг друга без слов. Смилга отпускает руку Эллы и легко перескакивает через забор. Стоя по ту сторону, он протягивает через забор руки, помогает ей взобраться на первую, потом вторую поперечину. И когда она неуверенно, на носках становится на верхнюю поперечину, он берет ее за талию и опускает на землю. И в эти недолгие мгновения, пока Смилга обхватывает ее сильными руками и крепко-крепко прижимает к себе, у Эллы перехватывает дыхание, она почти теряет сознание…

Она не чувствует больше, как дрожат руки Смилги. Она не чувствует под ногами земли, когда бежит по дорожке мимо круглого газона. По ногам бьет мокрая от росы, высокая, нависшая над проволочной оградой газона трава. От росы намокает светлое шелковое платье и тонкие шелковые чулки, но глаза у Эллы блестят, губы упрямо сжаты, на лице вызывающая улыбка. Приподняв одной рукой подол платья, она нарочно проходит мимо самого газона, сбивая ногами капли росы.

На лужайке перед людской батраки усадьбы Ирбьи празднуют канун свадьбы хозяйской дочки. Из кучерской вынесли маленький, со скрипучими ножками столик. На нем стоит керосиновая лампа без колпака, но никто не удосужился ее зажечь. Возле куста акации на сбитых из досок козлах стоит бочонок пива. Тут и там валяются бутылки — и полные, и наполовину выпитые, и пустые. Так, по старому обычаю, строят в усадьбе Ирбьи мост от низшей к высшей культуре. Второпях Элла наступает на разбитую бутылку или стакан. Стекло с хрустом разрезает тонкую туфельку и чулок, слегка ранит ногу, но боли Элла не чувствует. С горящими глазами, с полуоткрытыми губами, из-за которых сверкают два ряда жемчужно-белых зубов, она подходит к девушкам и женщинам, собравшимся у двери дома. Они шумят, визжат, смеются. Мужчины толпятся поодаль, у бочонка с пивом, и оттуда доносятся шум, крики, пение.

Увидев Эллу, женщины обступают ее со всех сторон.

— Барышня!.. Милая барышня, и вы к нам пожаловали?

Все они, одна за другой, подходят к Элле, берут за руки, гладят по голове, обнимают свою барышню, у которой завтра свадьба… Они наперебой что-то говорят ей. Растерянная Элла стоит и ничего не понимает в этом гаме. Ее овевает ароматная свежесть летней ночи и жаркое дыхание здоровых людей. Закаленные в труде руки тянутся к ней, раскрасневшиеся лица пышут огнем, блестят глаза. И снова мощный, страстный порыв, словно горячая волна, подхватывает Эллу.

Она быстро бежит на середину двора, а вместе с нею и все женщины и девушки. Так ветер порой срывает с осины ворох листьев и, кружа и подбрасывая их, гонит через поляну.

— Почему вы не танцуете? — спрашивает Элла и, сама не понимая почему, весело, неудержимо смеется. — Разве некому играть?

— Есть… есть! — слышится в ответ. — У кучера есть гармоника!

Жена кучера подхватывает за другими:

— У кучера есть гармоника!

— Где он?

— Там, за столом… — Женщины поворачивают к столу, по кучера там нет. С гармоникой под мышкой он отправился к группе мужчин, собравшихся у бочонка.

Конюх выполняет сегодня обязанности трактирщика. В одной рубашке, без пиджака, босиком и без шапки он стоит на коленях у бочонка, безостановочно наливает пиво то в штоф, то в глиняный кувшин без ручки. И чем больше пьют сегодня батраки, тем сильнее их жажда.

Кучер с гармоникой под мышкой поднимает полную кружку, из которой пиво медленно переливается через край, прямо на землю. Конюх наполняет стакан и встает. Сегодня они с кучером должны выпить, но не пьют, смотрят друг на друга и не двигаются с места. Вокруг них толпа мужчин. Все знают, что кучер и конюх с давних пор не ладят. Стоит им встретиться в пьяном виде, как начинается ссора и драка. И на этот раз остальные стараются удержать их, но как-то вяло, всем охота посмотреть на стычку молодых, крепких мужчин. Элла не просто с любопытством смотрит на этих людей; ей понятно выражение их раскрасневшихся лиц и мутных от хмеля глаз.

Но до настоящей драки дело сегодня не доходит. Видимо, присутствие хозяйской дочки немного охлаждает пыл противников. А тут и жена кучера хватает мужа за полу пиджака.

— Не дерись, голубчик! — просит она и тащит его в сторону. Но он с силой отталкивает ее.

— Прочь, баба!.. Смотри, как бы самой не попало…

Жена кучера от резкого удара отлетает в сторону, но куст акации не дает ей упасть.

Осыпанная цветами, она выбирается из заросли и смеется так, что блестят ее крепкие белые зубы. Женщины и девушки обступают кучера, дергают его, тормошат, смеются.

— Сыграй, голубчик… Ну, хоть немножко поиграй…

Кучер пробирается сквозь толпу, пытается поймать жену, а она смеется, сверкая белыми зубами, словно танцуя, ускользает от него.

— Ну, сыграй что-нибудь, голубок!

Кто-то поднимает упавшую гармонику и сует ее в руки кучеру. Подходит Элла, берет гармониста за руку и, улыбаясь, уговаривает его, заглядывает ему в глаза.

— Для меня ведь сыграешь, правда?

Она подходит еще ближе, поднимается на цыпочках и заглядывает ему в глаза. Лицо девушки сияет от захватившего ее веселья. Кучер на мгновение замолкает, потом смешно морщит губы и начинает смеяться так, что слезы катятся у него по лицу.

— Сыграю… черт подери! Но тогда вы, барышня, должны танцевать.

Элла кивает кучеру головой. И он, не сводя с нее глаз, начинает играть. Элла подбегает к Смилге, который все это время следил за ней, и вот они кружатся, сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей. Руки садовника снова держат ее за талию, его горячее дыхание обдает ей лицо, шею. Глаза Эллы блестят, дышит она прерывисто… Девушка ничего не видит вокруг себя. Она, точно сухой лист, подхваченный ветром…

Перед людской все кружится каруселью. Пляшут и парами и в одиночку — и молодые и старые. Парни скидывают пиджаки и шапки. У девушек высоко вздымается грудь, так, что вот-вот лопнет кофточка, горят щеки, глаза блестят. Мужчины теряют свои трубки. Женщины кружатся-кружатся, потом, запыхавшись, бессильно опускаются в сторонке на мокрую от росы траву, чтобы отдышаться и сейчас же снова смешаться с толпой. Осколки разбитых бутылок похрустывают под ногами, и на зеленую мокрую траву падают капельки крови. Кучер как одержимый растягивает мехи гармоники, и то вытягивается прямо, как палка, то сгибается в такт музыке, то отбивает такт ногой, то неожиданно повертывается кругом, и тогда гармоника издает резкий, пронзительный звук.

Элла отпускает Смилгу, танцует с другим парнем, с третьим, с четвертым, потом подхватывает какую-то пару и вертится вместе с ней по двору. На минуту она отрывается, кружится одна и, закинув голову, жадно вдыхает прохладный ночной воздух. Рядом с ней останавливается запыхавшаяся жена кучера и конюх. Элла поворачивается к ним. Она понимает этих людей. И новое чувство горячей волной охватывает ее. Она обнимает жену кучера, вертит ее, порывисто целует и снова толкает к конюху.

— Танцуй!.. Один раз за всю жизнь!

Она замечает Смилгу и снова танцует с ним. И слова его дыхание обжигает ей лицо и шею, в ушах свистит ветер, а в глазах пляшут огненные искры.

— Держись крепче… Пропадай все пропадом… — слышит она страстный шепот, но не задумывается над тем, Смилга ли это шепчет или кто другой. Она так прижимается к садовнику, что ее волосы, как мягкое облако, касаются его лица. Глаза ее полузакрыты, она без слов напевает мелодию песни.

Вдруг гармоника умолкает, и все стоявшие перед домом или танцующие останавливаются. Элла через силу отрывается от Смилги и инстинктивно поворачивается в сторону барского дома.

У куста акации стоит госпожа Мейер с керосиновой лампой в руке. Дрожащий свет лампы падает на смущенные и испуганные лица стоящих за ней Мейера, Зоммера, лесничего и трех дам. Лицо госпожи Мейер бело, как мел, глаза широко открыты, руки трясутся.

— Элла, дитя мое! — зовет она, и голос ее звучит так, будто она зовет дочь из бездонной пропасти.

Элла медленно подходит к матери и не замечает, что Смилга, как пьяный, идет за ней по пятам. И с каждым шагом, который приближает ее к свету лампы, огонь, что горел в ее глазах, постепенно угасает. Прежним ироническим взглядом она окидывает растерявшихся родных и гостей и только тогда замечает Смилгу. Глаза ее еще раз загораются.

На столе стоит кружка пива. Она берет ее, протягивает Смилге.

— Пей… за мое счастье. Завтра у меня свадьба…

Дрожащей рукой он подносит кружку к губам и жадно пьет. Глаза его с мольбой, словно прощаясь, впиваются в лицо Эллы. Он протягивает ей кружку, и Элла подносит ее к губам.

— За твое счастье, Смилга… Спасибо тебе за сегодняшний вечер…

Отпив немного, она смотрит в кружку и кивает головой.

— Нет, она должна быть пустой… Пустота должна быть всюду…

Она снова пьет, затем бросает пустую кружку, которая разбивается вдребезги. Потом Элла поворачивается и идет к дому.

За ней следуют родители, жених и гости. Зоммер не решил еще, как ему быть: разыграть ли роль обиженного жениха или великодушного джентльмена. Гостьи комкают носовые платки и не знают, что сказать.

Госпожа Мейер, поджав губы, опустив глаза, несет лампу. Заметив на белом чулке Эллы красное пятно, она вся передергивается и берет лампу в другую руку, чтобы нога дочери была в тени.

Мейер чувствует, что надо как-то оправдаться и извиниться перед гостями. Но и он не находит нужных слов. Происшествие было слишком неожиданным и необычным. Наконец он поворачивается к Зоммеру и начинает его убеждать:

— Не принимай это всерьез. Она еще ребенок… и характер у нее неровный. Замуж выйдет — остепенится.

Зоммер наконец принимает решение. Он великодушно машет рукой, и его заплывшее жиром лицо выражает готовность к еще большим жертвам.

Элла слышит, как шепчутся за ее спиной. Но она не думает об этом. Ей кажется, будто позади нее все проваливается в бездну. Медленно вступает она в глубокую пещеру, где с каждым шагом становится все темней и темней и откуда нет выхода.


2
В МАЛЕНЬКОМ БЕЛОМ ДОМИКЕ

Теплый туманный зимний день.

Вокруг маленького белого домика, стоящего на краю шоссе, с криком летают вороны. Порою одна из них отрывается от стаи, садится на снег. Словно черными точками испещрена покрытая снегом равнина. Вокруг нее еловый лес — как черная кайма на белом саване…

В маленьком белом домике у роскошного дамского письменного стола сидит супруга аптекаря Зоммера и медленно пишет что-то в большой рецептурной книге. Записывать в книгу рецепты — обязанность помощника аптекаря. Но госпожа Зоммер берется за это дело сама, когда время тянется бесконечно медленно, вот как сегодня, — муж еще затемно уехал с лесничим на охоту. Красивый почерк госпожи Зоммер заметно отличается от каракуль и неровных завитушек помощника аптекаря. Во всех четырех комнатах дома царят полумрак и тишина зимнего дня. Только из аптеки, где работает помощник, слышен звон пузырьков. За тремя дверями, в кухне, пересмеиваются горничная и кухарка. Теплый воздух комнат насыщен запахами аптеки и только что поджаренного кофе.

Госпожа Зоммер в третий раз поднимает голову, оборачивается, смотрит, снова склоняется и пишет.

Боковая дверь тихо приоткрывается, и в ней показывается полный месяц, — нет, это лицо кухарки…

— Простите, барыня, не поставить ли кофе?

— Нет, еще рано. — Госпожа Зоммер не отрывается от книги. — А ты посматривай — как увидишь, что господа выехали из леса…

Госпожа Зоммер еще некоторое время продолжает писать, потом бросает перо, поднимается и подходит к стене. Там стоит ее черный, с обитыми черным штофом стеклянными дверцами книжный шкаф. Когда-то в дни ее юности он был сверху донизу набит книгами. Госпожа Зоммер смотрит, и ей кажется, что она и теперь еще видит, где стоял Шиллер, где Харденберг, Гамерлинг, Тургенев, Байрон… Но это обман зрения: давно уже в шкафу нет ни одной книги — они постепенно исчезали, одна за другой… Теперь в шкафу другое — множество пестрых детских вещей. Тут и платьица, и рубашечки, зимние и летние тапочки, сапожки, игрушки… Вещи безвременно умершей Натыни…

Госпожа Зоммер с минуту смотрит на шкаф, но в глазах ее не видно привычных слез. Рука комкает носовой платок, не поднося его к лицу. Губы ее сжаты, бледное продолговатое лицо холодно, черты его неподвижны, словно высечены из мрамора.

Она чуть ли не с досадой, с горечью даже, отворачивается, подходит к окну, прижимает лоб к запотевшему стеклу. Сквозь мутное стекло неясно виднеется ровное шоссе, стоящие вдоль него телеграфные столбы. По шоссе с карканьем прыгают вороны. Слышно, как где-то звенит колокольчик едущего лесоруба, но никого не видно. Вдали, на опушке леса, поднимается дым от костра и исчезает, растворяясь в серой зимней мгле.

Госпожа Зоммер отворачивается от окна, лицо ее выражает твердую решимость. Быстрыми шагами она подходит к шкафу. Ключ с треском поворачивается в замке. Со звоном распахиваются стеклянные дверцы. Торопливо, словно боясь опоздать, госпожа Зоммер срывает с вешалок платья, хватает шапочки и обувь с нижней полки, пока не набирает целую охапку. Потом быстро с ношей в руках идет через три комнаты. В самом углу спальни стоит старомодный, выкрашенный в красный цвет, обитый рубчатой жестью сундук. Она бросает в него вещи покойной Натыни, захлопывает крышку, дважды поворачивает ключ в старом ржавом замке.

Словно испугавшись своего поступка, она быстро покидает спальню. Снова садится за рецептурную книгу, берет ручку, несколько минут сидит неподвижно, потом встает. Дверцы шкафа остались открытыми — она затворяет их. Как мрачно поблескивает прохладное стекло… Кажется, что комната, вся квартира стала мрачной, пустой… И сама она здесь словно чужая, словно ей и присесть негде и ни к чему нельзя притронуться. Она медленно идет из кабинета в гостиную, из гостиной в столовую — подходит к двери спальни. В спальню как-то страшно входить… Будто она совершила преступление. Она снова возвращается и снова бродит по комнатам… Но когда она думает о совершенном, мало-помалу ее охватывает странное, непривычное чувство — ей как-то вольнее, легче дышится…

Пасмурный день переходит в вечерние сумерки. Ночь простирает над лесом свои мягкие черные крылья. Вороны с карканьем садятся на елки и постепенно умолкают. В лесу и на полях воцаряется тишина. И только вдали тоненько звенит колокольчик лесоруба. К маленькому белому домику, стоящему посреди поля, подъезжают сани охотников. В них двое мужчин — аптекарь и лесничий. От лошади идет пар, словно ее облили горячей водой. Вокруг саней с лаем прыгают две худые пестрые собаки.

Конюх спешит принять лошадей. Охотники вылезают, громко разговаривая, подходят к двери. Дверь отворяет сама жена аптекаря. На крыльце и в передней охотники обивают с валенок снег.

— Здравствуй, душенька! — смеется аптекарь. Смеется он редко, да и то лишь, когда выпьет. — Что ж не вышла навстречу, мы бы тебя прокатили. Погода чудесная… Подумай, четырех зайцев убили! Настоящая праздничная добыча.

— В оттепель, — перебивает его лесничий, — когда снег падает с веток, зайцы прячутся по кустам, вдоль опушки. Если бы не такой глубокий снег…

— Скучала без меня? — спрашивает Зоммер, проходя мимо жены.

— Как Пенелопа по Одиссею! — смеется лесничий.

Мужчины входят в комнаты. Жена аптекаря остается в передней запереть дверь. Здесь пахнет лесом, сыростью и водкой.

— Элла, — слышится громкий голос Зоммера. — Иди к нам.

Она идет к ним. Идет и думает, почему сегодня голос мужа звучит так странно, словно он говорит в помещении, из которого вынесены все вещи. Она входит в гостиную, садится и смотрит на мужчин.

Лесничий сидит возле зеркала, по обыкновению уперев руки в колени. Его одутловатое лицо с короткой седой бородкой еще краснее, чем обычно. Гладкая лысина тоже порозовела. Он много говорит и смеется, кажется, больше чем когда-либо. Зоммер развалился в кресле напротив него. Его лицо с растрепанными усами тоже раскраснелось от тепла натопленной комнаты и выпитой водки. Он мало говорит, больше слушает и смеется, кажется, больше чем всегда.

Да, кажется… Но Элла не убеждена в этом, ведь сегодня все не так, как в другие дни. Медленно, но упорно в ней растет желание остаться одной в этих пустых комнатах, обдумать до конца все, что сейчас волнует ее душу, что звучит в ушах, стучит в висках, будто кто-то ударяет по ним молотками… Она не слышит обращенных к ней вопросов лесничего. Аптекарь с удивлением смотрит на жену.

— Элла, — начинает он, воспользовавшись паузой в рассказе лесничего.

— Да? — словно издалека отзывается она.

— Позаботься о лампе, ведь уже темно…

Элла молча встает. Но в эту минуту отворяется дверь, ведущая в кухню. Входит горничная в туго накрахмаленном переднике, неловко приседает перед лесничим и говорит:

— Пожалуйте, господа, к столу.

И ее монотонный смешной голос кажется Элле сегодня чужим, неуместным.

— Иди, нечего тут бездельничать. — Она выпроваживает горничную в кухню. Горничная удивленно смотрит на хозяйку…

В столовой лесничий и аптекарь сидят друг против друга, Элла — в самом конце стола, далеко от мужчин. На столе душистый кофе в белых фарфоровых чашках.

Разрисованная цветами майоликовая лампа на позолоченных цепях разливает мягкий желтоватый свет. У одной стены мрачно возвышается тяжелый, резного дуба буфет, на нем две оправленные в серебро хрустальные вазы. Напротив сонно тикают дорогие стенные часы. Блестящий маятник, как маленький месяц, мерно покачивается из стороны в сторону за стеклянной дверцей.

Рядом с часами, в углу, влажным блеском отсвечивает на полочке медная посуда. Четыре фикуса, почти в рост человека, олеандр и филодендрон совершенно закрывают окно своими листьями. Пальма в зеленом глиняном горшке на круглом постаменте протягивает три ветки до самого стола, а двумя другими почти заслоняет стоящую за ней белую статую Флоры.

В комнате тепло, приятно пахнет, кажется, здесь царит вечный мир.

Элла, как во сне, выпивает свою чашку кофе… Она хочет встать, чтобы налить еще, но, подняв голову, остается на месте и прислушивается к разговору мужчин.

— Да, теперь не то, что прежде… — говорит лесничий. — Четыре зайца… Лет пять тому назад мы бы не меньше десятка привезли.

— Может быть, на зайцев напал мор, как на раков, — пытается пошутить Зоммер и подмигивает жене уже затуманенными глазами.

— Хуже, чем мор! — Лесничий отхлебывает большой глоток из чашки. — Мужики… Теперь у них у каждого — ружье. Пусть даже старая кремневка с польских времен, но зайца или тетерева берет… Просто беда!

Аптекарь не отвечает, только искоса посматривает на жену.

— Вконец испорченный народ. Никакого представления о том, что твое, а что мое. Нет у них уважения к чужой собственности — вот в чем все дело. Конечно, удивляться тут нечему: с тех пор как они оторваны от влияния высшей культуры…

— Гм… — бурчит Зоммер, все еще искоса посматривая на жену. — Мне кажется… мне кажется, ты рассуждаешь слишком односторонне.

Но лесничий вошел в раж и не слушает.

— Что можно ждать от народа, который находится на самой низшей ступени культурного развития! Какие могут быть у этих людей идеи, стремления? Да и какую жизнь они ведут?

Громкий смех прерывает поток его красноречия. Лесничий, будто ужаленный, вздрагивает, поворачивается к аптекарю, но тот прячет глаза. Лесничий оборачивается, потом осматривает комнату, пытаясь отыскать причину этого смеха. Останавливает свой взгляд на госпоже Зоммер, багровеет еще больше и опускает голову.

Губы Эллы еще вздрагивают от кощунственного смеха. Но лоб ее наморщен, в глазах отчаяние. Видно, что она едва сдерживает слезы.

— Идеи… стремления… — повторяет она тихо, издевательским тоном. При этом губы ее едва шевелятся. Новый взрыв смеха, еще более горького, прерывает ее слова.

— Элла… милая… — Зоммер подымает руки, стараясь унять ее.

Лесничий обижен. Он сидит прямо, поджав губы, его застывший взгляд устремлен поверх головы аптекаря в стену.

— Простите… — снова тихо начинает Элла. — Я просто кое-что вспомнила. В городе, у начальницы гимназии, где я училась, был попугай, который умел говорить три слова: «Доброе утро, мадам!» Он их выкрикивал и утром и вечером, не понимая сам, что орет. А здесь я уже в десятый раз слышу: высшая культура… идеи… стремления…

— Но, Элла… милая! — Зоммер вскакивает со стула, не зная, как все это принимать, всерьез или как шутку.

Но лесничий понимает, что это не шутка. Схватив салфетку, он прижимает ее к губам, швыряет на стол и… медленно, торжественно поднимается. Зоммер кидает угрожающий взгляд на жену и подбегает к лесничему.

— Что ты… садись… ведь она просто пошутила.

Но лесничий медленно и торжественно высвобождает свою руку.

— Шутки имеют границы… — На середине комнаты он останавливается, поворачивается. — И хотя басенка уважаемой госпожи Зоммер ни в коей мере не может относиться ко мне, я все же считаю для себя невозможным переступать в дальнейшем порог дома, где так обращаются с гостями. Всего доброго! — Произнеся это длинное предложение, он галантно раскланивается.

Зоммер подбегает к лесничему, хватает его за полу пиджака.

— Постой же… что за глупости. Садись.

Лесничий не садится, а направляется к двери. Зоммер не пускает — в отчаянии он обеими руками держит его за полу. Элла, склонившись над столом, кусает салфетку. Глаза ее блестят от затаенного смеха. Сцена так забавна, что она еле сдерживается. Потом встает, бежит в спальню, бросается ничком на кровать и смеется, смеется…

Немного погодя по шоссе мимо маленького белого домика проносятся сани лесничего. Собаки с лаем мчатся за ними.

Аптекарь, держа лампу в руке, с такой силой захлопывает дверь, что весь дом сотрясается. Красный от гнева и волнения, он входит в комнату и ставит лампу на письменный стол. Некоторое время стоит в раздумье, не зная, что делать. До слуха его доносится звон склянок из аптеки, и он направляется туда. Вскоре на весь дом раздается его резкий, визгливый голос. Аптекарь отчитывает своего помощника.

Из аптеки он выходит еще более красный, еще более возбужденный. Это старая история: волнение Зоммера не утихает, а все усиливается и усиливается, пока наконец нервы не выдерживают, как чересчур туго натянутая струна. Он берет со стола лампу — она дрожит в его руке. Теперь он пойдет — скажет жене… выругает ее… он сам еще не знает, что скажет ей, но гнев подгоняет его с непреодолимой силой. Он делает несколько шагов к двери, потом останавливается, словно его обухом ударили по голове, и широко раскрытыми глазами смотрит на пустой шкаф… Лампа, качнувшись, накренилась и чуть не выпадает у него из рук. Он подходит вплотную к шкафу, поднимает высоко лампу и, нагнув голову, пристально смотрит. Пусто…

Когда он снова выпрямляется, в лице у него нет ни кровинки. Губы синие, вокруг глаз резко обозначена сеть морщинок. Медленно, понурившись, как под тяжестью ноши, он идет искать Эллу.

В гостиной ее нет, в столовой тоже. Из столовой выскакивают испуганные горничная и кухарка. Элла лежит в спальне на кровати, заложив руки за голову, свесив правую ногу. Открытые глаза ее, плотно сжатые губы, вся ее поза выражают упрямство, презрение, вызов.

Зоммер ставит лампу на комод, оборачивается к кровати и стоит не двигаясь. Он смотрит на жену, но видит только ее упрямство, вызов — и больше ничего.

— Элла! — зовет он громко, словно издалека.

Она лишь чуть заметно шевелит губами.

— Ну…

— Скажи… — Он не может решить, с чего начать разговор. — Ты вынула из шкафа…

— Вещи Натыни… совершенно верно. Они там, в сундуке…

Зоммер судорожно глотает воздух.

— И это сделала ты… ты…

— Конечно я, кто же еще.

— Ты с ума сошла! Что на тебя… сегодня нашло… — говорит он отрывисто. — С ума сошла… Мы часами сидели вместе, перебирали вещи нашей девочки… Почти ежедневно плакали над ними… И вот тебе — в сундук! Ну, говори же, объясни мне!

Элла пожимает плечами. Взгляд ее устремлен в потолок, лицо словно леденеет, становится все более безразличным, бесстрастным.

— Сколько раз я говорила тебе, но ты не хочешь понять. Вот уже полгода, как ты один плачешь над ее вещами. Я больше не плачу. Мне надоел этот культ мертвых, я хочу жить…

Сжав кулаки, Зоммер подходит ближе к кровати. Он говорит, глотая слезы, комком подступившие к горлу.

— Ты низкая женщина, Элла. У тебя нет сердца. Ты никогда не любила ребенка. Теперь я это вижу. Ты даже память его оскверняешь.

— А если эта память испортила мне всю жизнь. — Элла подбирает ногу на кровать, облокачивается на подушку. — Вот уже третий год мы справляем поминки. Отец, мать, лесничий — кроме них, никто к нам не заходит. Наш дом превратился в монастырь, меня ты хочешь сделать монашкой, плакальщицей… не знаю, кем еще. Но я живой человек, и я… выбросила весь этот хлам в сундук. Теперь он больше не будет мозолить глаза.

— Я вижу, — хрипит Зоммер, — нет, я чувствую, за этим кроется еще что-то. Ты не думай — я наблюдал за тобой… У меня тоже есть глаза. Ты уже давно насмехаешься надо всем, что я говорю или делаю. За утренней и вечерней молитвой ты сидишь, поджав губы, словно истукан, сама не поешь и других не слушаешь. А при лесничем глаза у тебя блестят, как у кошки… Вот и сегодня… Нет, это выше человеческого понимания! Вставай, и мы сейчас же поедем к лесничему извиняться.

— Поезжай! — резко отвечает Элла. И, словно приготовившись к борьбе, садится на кровати.

— Ты должна поехать! — топает ногой Зоммер. — Сейчас, сию же минуту! Вставай!

Но жена как будто и не слушает его. Уронив руки на колени, опустив голову, сидит не шелохнувшись.

Зоммер подходит ближе. Глаза его вот-вот вылезут из орбит, пальцы судорожно сжимаются. Но он еще владеет собой.

— Сейчас же вынь эти вещи и положи их на место! — с трудом произносит он сдавленным голосом. Теперь ему безразлично, что будет делать жена, только бы она уступила. Только бы удалось сломить эту холодную, угрожающую строптивость, которая все растет и растет в ней.

Он тяжело вздыхает, выпрямляется и смотрит на жену. Но она продолжает сидеть в той же позе. Даже пальцем не шевельнет, бровью не поведет… Долго сдерживаемый гнев и волнение горячей волной захлестывают его, бросаются в голову, наливают каждую мышцу. Он и сам не знает, что делает. Чувствует только, что ладонь его ударяется о щеку жены… И, пошатываясь, как пьяный, он выходит из комнаты.

Слегка качнувшись от удара, Элла снова сидит неподвижно и широко раскрытыми глазами смотрит вокруг себя. Пусто и тихо…

Лампа на маленьком старомодном, но красивом комоде слабо освещает небольшую комнату. Темная медвежья шкура на полу тускло лоснится, напоминая о занесенных снегом лесах и вызывая сладостное предвкушение тепла уютной, мягко освещенной комнаты. На покрытых красными стегаными одеялами кроватях возвышаются четыре подушки, как снежные сугробы средь озера крови. У изножья кроватей стоит белый в черных прожилках мраморный умывальник. Взгляд Эллы скользит по всем этим предметам и останавливается на противоположной стене.

Маленькое простое металлическое распятие… Сколько раз она вот так же смотрела на него! Смотрела целыми часами — пока не потемнеет в глазах, пока не заболит голова. А ведь и он мертвец… или нет? Разве не царствует он и посейчас над миллионами людей? Разве его мысли до сих пор не вызывают в человечестве мечту о вечности бытия? Значит, всем человечеством правит мертвец? Нет, нет, он не может быть мертвецом! Может быть, он смотрит сейчас на нее и видит в ее глазах тот же зеленый огонек, что видит муж…

«Муж… Натыня…» Элла приходит в себя. Она чувствует, что левая щека горит, как в огне. В одно мгновение она вспоминает все происшедшее, зарывается лицом в подушки, и как недавно от сдерживаемого смеха, так сейчас тело ее сотрясается от безумных рыданий. Но причина давешнего смеха и теперешних слез одна и та же…

Элла не слышит, что кто-то подъезжает к дому. Не слышит, как аптекарь бежит встречать. Она не думает о том, что сегодня среда, а по средам приезжает отец с матерью из своего именьица, находящегося верстах в семи. Все годы ее замужества они неизменно бывают здесь каждую среду. Приедут, посидят, посмотрят и снова уедут.

Мейер, скинув в передней шубу, мелкими шажками семенит по гостиной и потирает руки, словно они замерзли. Красноватые глаза его с удивлением посматривают то на одну, то на другую дверь: почему это Элла не выходит, как обычно?

Услыхав, как жена шепчется в кабинете с зятем, он останавливается и прислушивается, но ничего разобрать не может. И чтобы его не заподозрили в подслушивании, Мейер откашливается и, потирая руки, снова принимается семенить по гостиной. По всему чувствуется — здесь что-то произошло.

Входит жена — полная, пухлая, с болезненно бледным, усталым и озабоченным лицом, с седыми, зачесанными за уши волосами. Взглянув на нее, Мейер замирает на месте. Он ясно чувствует: здесь что-то случилось.

— В спальне? — тихо спрашивает госпожа Мейер.

Зять молча кивает головой.

Госпожа Мейер уходит, Зоммер с тестем остаются одни. С минуту они стоят рядом, не глядя друг на друга. Потом аптекарь спохватывается.

— Садитесь, — приглашает он и садится первым на всегдашнее место. Мейер усаживается рядом с зеркалом, на место лесничего.

— Прошу. — Зять протягивает серебряный портсигар и сам закуривает первым.

Мейер сосет сигару, торопливо выпуская тонкие струйки дыма, и внимательно разглядывает две вазы, стоящие на подзеркальнике. Он смотрит на них так, будто впервые видит свой же подарок дочери к шестой годовщине свадьбы. Вазы довольно тонкой работы из матового зеленоватого венецианского стекла. Искусственные красные маки в них очень напоминают живые, кажется, что они распространяют специфический горьковатый аромат по всей комнате, устланной красным ковром, с красной штофной мебелью. Потом его взгляд останавливается на огромном филодендроне в углу. Верхушка его упирается в потолок, а меж вырезных листьев поблескивает золоченая проволочная клетка в виде швейцарского домика, в которой сидит, спрятав голову под крылышко, маленькая желтая птичка.

Тепло, уютно… тихо…

— Все еще тает… на дворе? — наконец произносит Зоммер. По голосу чувствуется, что вести разговор стоит ему больших усилий.

Мейер кивает головой и ищет глазами плевательницу — у зятя слишком крепкие сигары.

— Да, тает. Такая оттепель среди зимы — вещь невиданная. Мне думается, весь снег сойдет.

— Н-да… — протягивает аптекарь, прислушиваясь краем уха к тому, что происходит в спальне.

— Вот увидишь… Оттепель уже больше недели, а до новолунья девять дней — раньше нечего и ждать мороза.

— Ты же знаешь: я не верю в приметы.

— Не веришь в приметы! — смеется Мейер, но спохватывается, обрывает смех и смотрит на дверь в спальню. — Вот увидишь. Вся ледяная корка стает с дороги…

— А мы еще не привезли лед для погреба!

— Не привезли! Какая неосмотрительность! А вот мы еще на позапрошлой неделе привезли, теперь весь смерзся в одну глыбу. Надеюсь, он у меня до будущей зимы продержится. Что же вы глядели? Ведь лошадь была свободна.

— Дрова возил. Думали, что лед еще слабый. Только сегодня лесничий говорил, что им тоже привезли.

— Да, теперь все запаслись. На охоту с лесничим ездили?

— Ездили.

— Да… в лесу снег падает с веток. Сейчас зайцы больше по кустам у опушки прячутся. — У Мейера начинают блестеть глаза. — Много настреляли?

— Четырех.

— Гм… не много. Положим, всем известно, какие вы стрелки. С чего это лесничий сегодня так недолго пробыл?

— Уехал… — Аптекарь бросает недокуренную сигару в пепельницу.

— Спешные дела?

— Н-да… — Вдруг аптекарь наклоняется к тестю и начинает ему рассказывать. Торопясь и волнуясь, он говорит долго и сбивчиво.


В спальне госпожа Мейер грузно, неподвижно сидит на краю кровати. Ее широкая холодная ладонь покоится на груди у дочери. Голова у нее как будто ушла в плечи, глаза, не отрываясь, смотрят на дочь.

Элла все так же лежит на спине, заложив руки под голову. Она успокоилась, только дыхание у нее еще прерывистое. Даже в полумраке видно, как горит ее левая щека.

— Сколько у меня забот, и все из-за тебя, — тихо, укоризненно говорит мать. — Голова из-за тебя поседела.

— Ты, мама, всегда как по Библии читаешь… — говорит Элла тихим, но твердым, уверенным голосом. Волнение ее почти улеглось.

— Как по Библии? — восклицает мать, потом задумывается и приходит, видимо, к выводу, что дочь права. — Пусть так. О господе всегда следует думать. А ты, дочка, забыла его.

Элла ищет глазами распятие на стене, но лежа не может его увидеть. Она пожимает плечами.

— Тебе кажется, что я причиняю вам такие же заботы, как сыновья Иакова своему отцу, что по моей вине у тебя седые волосы…

Энергичным движением руки госпожа Мейер прерывает дочь:

— Грех, дочка, так говорить! Я ведь этого не сказала. Послушаешь тебя — и кажется, что тебе все безразлично… — Несколько минут она сосредоточенно думает. Заметно, как лицо ее сереет от невысказанных, гнетущих, мучительных, а может быть, самой неясных мыслей.

— Я не говорю, что ты плохая, что все делаешь назло… Но у тебя дурной характер: с детства ты делаешь все по-своему… все по-своему. У каждого человека есть отец и мать, есть страх божий, а у тебя… — Она опять замолкает, словно боясь сказать лишнее. — С самого твоего детства мы с отцом в вечной тревоге за тебя. Ты слушаешь, делаешь, что приказывают, но чувствуется, что сама думаешь иначе… всегда думаешь иначе. Вот и когда Зоммер тебя посватал. Все понимали, что лучшего мужа тебе не найти. А ты — стоишь и усмехаешься, будто речь идет о другом человеке, будто самой тебе вовсе и дела нет до того шага, от которого зависит счастье либо несчастье всей жизни.

— А зачем мне было думать? — неожиданно говорит Элла. Она как будто издевается над собой. — Я ведь все равно не могла изменить ваше решение.

— Но разве мы это делали ради себя?! Разве сама ты не понимаешь, что все делалось для твоего счастья? И даже если что-нибудь вышло не так, то ведь у тебя есть отец, мать, вырастившие тебя, к ним ты всегда могла прийти со своим горем. Но ты — как истукан, камень… ты как чужая. И венчаться шла тихая, бледная, многие поговаривали, что мы тебя силой выдали… И потом… когда хоронили Натыню… У нас сердце разрывалось на части, Зоммер был как помешанный, только ты была спокойна… Отец уверяет, что видел, как ты улыбалась… И вот теперь опять Зоммер рассказывает… ты бросила вещи Натыни в сундук. Ты, наверно, никогда не любила своего ребенка.

— Ошибаешься, мама. Я его любила.

— Но как же можно забыть! Разве мать может забыть своего ребенка? Ну, объясни, говори же.

— О чем? Об этих тряпках?

— Нет… да и о них и обо всем. Я уже давно заметила: ты что-то скрываешь от нас. Между нами выросла пропасть — с каждым днем она становится все шире. Скоро мы с отцом уже не сможем приезжать сюда…

Элла решительно приподнимает голову с подушки, потом снова опускает.

— Лучше, мама, не спрашивай.

— Нет, ты расскажи. Все расскажи, ничего не утаивай.

— Хорошо. — Лицо Эллы снова принимает холодное и решительное выражение. — Придвинься поближе, еще… вот так…

Мать придвигается. Ее болезненное лицо выражает страдание, но она старается овладеть собой. Тяжелая холодная рука гладит темные мягкие волосы дочери. Элла понимает, как много любви в этой материнской ласке.

И тогда она начинает говорить тихим, но ровным голосом. Говорит короткими, размеренными, связными фразами, как будто уже давно подготовилась. За годы замужества у нее было достаточно времени продумать все это сто раз. Вначале Элла вспоминает один-два случая из детства, свои душевные переживания. Но чем дальше она рассказывает, тем шире становится тема ее рассказа, тем больше она углубляется в свои и чужие чувства, взгляды, убеждения… Все события своей жизни перебирает, перекапывает она до самого дна, как перекапывают землю, перед тем как посадить в нее молодые саженцы.

Но саженцев этих мать не замечает… Она чувствует другое: с каждый словом дочь становится все более чужой, далекой. Элла совсем съежилась на кровати и не шевелится, — только ее большие потускневшие глаза с отчаянием, как бы в поисках помощи, блуждают по комнате. На комоде в круге света, отбрасываемом лампой, стоит красная бархатная рамочка с фотографией Эллы. Застенчивая девочка в белом, сшитом к конфирмации платье, с книгой псалмов в руках. Такой, как на фотографии, она навек осталась в сердце матери. А теперь в ушах ее звучит чужой голос. Все, что они считали неприкосновенным, нерушимым, священным, осквернено, растоптано, разрушено… Мир, который раскрывает перед ней Элла, чужд ей. Чужд и враждебен… Черная пропасть между матерью и дочерью становится все шире…

Неожиданно Элла замолкает. Многое можно еще сказать, но к чему? Застывшей, холодной, как лед, кажется Элле рука матери. Она невольно отворачивается. Рука матери соскальзывает с ее головы на кровать. К чему говорить? Мать поняла, слышала — ведь все было сказано ясно, недвусмысленно, но потускневшие глаза, сгорбленная фигура выражали один вопрос: но почему же? Почему? А разве Элла сама может ответить на этот вопрос?..

Мать вздрагивает и отодвигается. Крупные горячие слезы медленно текут по ее щекам, падают на колени.

Дверь из гостиной отворяется. Мелкими шажками, покашливая, входит отец. За ним Зоммер. Пройдясь взад и вперед по комнате, Мейер приближается к Элле, наклоняется, осторожно берет ее за руку.

— Гм… жара нет. Пульс нормальный… — Он отпускает руку дочери и отходит от кровати.

Элла усмехается. Все трое ежатся, словно чем-то неприятно задетые. Мать втихомолку вытирает слезу.

— Вы считаете меня больной? — Элла быстро приподнимается и садится на кровати, облокотившись на подушки.

— Ну, что ты, — зачем же больной… — Отец принужденно смеется. — Знаешь что? Поедем кататься?

— Что? — не расслышав, переспрашивает Элла.

— Поедем кататься — все вчетвером. Велим запрячь и вашу лошадь. По двое в санях, и — поехали…

— Что это за катанье ночью?

— О, теперь ночи светлые. Теперь ночью приятней, чем днем… И заодно завернем к лесничему.

— Опять! — Гримаса отвращения появляется на лице Эллы, — Оставьте меня наконец в покое с вашим лесничим!

— Нет, детка, так нельзя… — Постепенно голос отца становится уверенней и строже. — Лесничий — уполномоченный господина барона, и все мы от него зависим. Ссориться с лесничим опасно: он не простит! Да еще такое оскорбление! Детка, детка, разве можно быть такой невежливой!

— Н-ну… Он еще не того заслуживает, — цедит Элла сквозь зубы.

Зоммер вздрагивает, словно ужаленный. Мейер делает вид, что не слышал.

— Ну, хорошо, в таком случае поедем просто так, покатаемся… — угодливо продолжает он. — Чудесная погода сегодня… Дорога гладкая, как полотно…

В комнате воцаряется молчание. Все ждут, что скажет Элла. Но она молчит.

— Ах… — тяжко вздыхает мать. — Разве она послушается. Что мы для нее!

— Тише, жена, помолчи! — обрывает ее Мейер. — Что ж, Элла, поедем?

Молчание. Потом Элла, словно разбуженная, подымается.

— Поедем.

Слышится громкий вздох облегчения. Кто вздыхает — неизвестно.

Через полчаса Элла стоит в кабинете, готовая к выезду. На ней длинная теплая шуба, на голове шерстяной платок, на руках теплые рукавички. Одеться ей помог муж. Отойдя в сторону, он смотрит на нее. Мать еще хлопочет вокруг дочери, завязывает платок, натягивает рукавички. Элле все это безразлично: пусть… она стоит и бездумно смотрит на пустой шкаф.

Мать перехватывает ее взгляд.

— Завтра положи все на место… — шепчет она. — Хорошо?

— Да, — машинально отвечает Элла.

В глазах матери вспыхивает огонек надежды — заблудшую дочь еще можно спасти.

Перед домом неторопливо бьют копытами лошади Мейера и аптекаря, запряженные в двое саней. Садятся так: в одни сани — мужчины, в другие — обе женщины. Трогаются. Копыта лошадей гулко стучат по замерзшей дороге. Снег слегка поскрипывает под гладкими полозьями.

Мать долго усаживается, укрывается теплой медвежьей полостью. Элла держит вожжи. Лошадь ударяет подковами по задку передних саней.

— Ах, — облегченно вздыхает мать.

Теплая светлая зимняя ночь. Ровные, покрытые снегом поля усеяны редкими кустиками. Луна быстро скользит среди рваных облаков. Душу охватывает нежное романтическое чувство. В нем сливается все лучшее из пережитого: далекое сказочное детство, тайные грезы, любовь… Особенно — любовь!

Чувство это необычайно обостряет внутренний слух человека.

Мать еще слышит, как звучит грубая дребезжащая струна, такая враждебная ей и всей этой тихой ночи, когда все в природе стремится к мягкой нежной гармонии. Она еще раз протяжно вздыхает.

— Вещи Натыни положи на место, — повторяет она. — Пусть останутся как память. Твой муж так любил ребенка…

Элла бездумно слушает слова матери. После недавнего возбуждения она впала в апатию.

— Не давай волю своей фантазии, — продолжает мать. — Ведь тебя всегда приходилось усмирять, держать в узде. Когда ты еще была девушкой, помнишь, сколько забот ты нам причиняла. Теперь дело иное. Теперь не мы, а ты сама отвечаешь за все свои поступки. Честь всей нашей семьи, более того — всего нашего сословия, зависит от поступков каждого отдельного человека. И от каждого нашего слова — хорошего или плохого — зависит, поднимем или уроним мы эту честь.

— Мама, а тебя не клонит ко сну? — без всякого умысла спрашивает Элла.

Мать делает вид, что не слышит ее. Может быть, она и вправду не расслышала.

— У тебя есть муж. Ты молода, неопытна, ты еще не можешь должным образом понять, что значит для тебя муж. Твоя жизнь по законам божеским и человеческим навеки связана с ним. Ты не имеешь права иметь убеждения, мысли, желания, до которых не было бы дела твоему мужу. Между вами должно царить согласие — вся ваша жизнь должна звучать как аккорд.

— Должна, должна… — бормочет про себя Элла. Неведомо, что она при этом думает.

— Память о дочери была связующим звеном между вами. Пойми, не из-за себя, из-за тебя же муж так дорожит ею. Без этого звена исчезнет чувство долга друг перед другом. Когда исчезает чувство долга, кончается все. Подумай сама, разве не в той же мере, в какой росли дурные, ложные и грешные мысли, убывала твоя любовь и привязанность к ребенку? Где кончается любовь, там кончается все. Долг и любовь — вот два понятия, на которых зиждется мир… Да…

Мать снова протяжно вздыхает и замолкает. Она еще верит в спасение заблудшей дочери.

Долгое время царит молчание. Элла чувствует, как вновь стали колыхаться тихие воды ее апатии, как на них появляются волны. С плеском ударяются они друг о друга, наполняют все ее существо смутным шумом. Но она по опыту знает, что нельзя прислушиваться к отдельным всплескам, что нужно уловить общее звучание. На этот раз она слышит его ясно, отчетливо.

— Долг и любовь… Если, как ты говоришь, существует такая норма, по которой следует жить, догма, которой должны руководствоваться во всех случаях жизни, то выразить ее можно только словами: сначала любовь и только потом долг. А вы… Вы все перевернули: сначала у вас свадьба — потом любовь, сначала традиции — потом добродетель, сословие — потом честь этого сословия, сначала закон — потом грех. В вашей жизни нет места живому человеку.

Она замолкает, переводит дух, ждет, что скажет на это мать.

Мать молчит.

— Ты говоришь: нужна гармония… — взволнованно продолжает Элла. — Но вы требуете только внешней гармонии — чего-то такого, что хоть со стороны напоминает гармонию. А видимость еще ничего не значит. Важно только то, что в сердце. Какая гармония может быть между двумя мирами, которые так же противостоят друг другу, как день ночи? День — враг ночи, шаг за шагом он прогоняет ночь, поглощает, уничтожает… Ты слышишь меня, мама?

Мать молчит.

Элла берет вожжи в правую руку, левой натягивает повыше медвежью полость, наклоняется, смотрит…

Мать спит…

Элла отпрянула, словно ее ударили по лицу. Теперь, когда она решила высказать, что у нее наболело, — мать заснула! Она спит крепким сном… Голова ее склонилась, подбородок уткнулся в мягкий воротник, руки глубоко спрятаны в муфту. Время от времени раздается ее похрапывание.

Кому же высказать то, что годами бродило в ее душе, пока наконец не приняло определенную, ясную форму? Ровному снежному полю, на котором черные островки кустов смотрят, словно впалые насмешливые глаза? Старухе луне, которая, ныряя в облаках, плывет неизвестно куда? Лесу, что черной стеной надвигается все ближе?

Вокруг мертвая тишина. Лошади бегут по ровной, мягкой дороге. Поскрипывают полозья. А нить мыслей Эллы все тянется дальше…

Голова лошади упирается в черный силуэт леса, как в отвесную стену утеса. В следующую минуту по обе стороны дороги начинают мелькать черные и серые причудливые тени. Топот лошадей гулко отдается в молодой еловой поросли. Смолистой сыростью веет в лицо. Становится страшно в этом таинственном черном лабиринте. Но только на мгновение. И снова тянется нить Эллиных мыслей.

Слышно, как останавливаются передние сани.

— Ну как — вам не страшно? — раздается ободряющий голос Мейера.

— Нет. Поезжайте вперед.

Элла крепче натягивает вожжи, наклоняется и заглядывает в лицо матери. Нет — не проснулась, глаза закрыты, и слышно похрапывание. В Элле рождается новая мысль. Она трясет мать за руку.

— Мама, проснись! — тихо говорит Элла.

Мать лишь меняет позу.

— Мама! — повторяет Элла и трясет сильней.

Мать в ответ лишь шевелит губами, тяжело вздыхает и снова продолжает храпеть. Элла знает этот полулетаргический сон матери, знает, что теперь ее уже ничто не разбудит. Она натягивает вожжи, лошадь замедляет бег.

Постепенно глаза Эллы привыкают к лесному мраку. Теперь она уже ясно различает серо-черные стволы елей и осин в чаще жимолости и крушины. Внизу, под деревьями, снег кое-где стаял, грязными пятнами выделяются поросшие мхом кочки. Невдалеке белеет сквозь деревья вырубка. Без крика, лишь взмахивая крыльями, подымаются с елей вороны и, с шумом рассекая воздух, скрываются где-то позади.

Передних саней не видно, Элла останавливает лошадь, прислушивается. Вокруг лесная тишина… и только позади шелестят вороньи крылья… Дрожь пробегает по ее телу. Но тут Элла успокаивается: ведь она здесь не одна. Мужчины пусть себе едут. Чем дальше от них, тем лучше.

Лошадь рвется вперед, но Элла сдерживает ее. Ах, если бы можно было ехать так вечно, ехать и никогда не возвращаться обратно!

Вдруг что-то выскакивает из зарослей папоротника у самой обочины. Маленькая заснеженная елочка клонит верхушку к дороге; мягкая снежная шапка падает под ноги лошади. Лошадь шарахается и вдруг поворачивает в сторону, на лесную тропинку. Полозья скрипят на кочках и ухабах, темные стволы деревьев мелькают перед глазами.

Испугавшись, Элла пытается остановить лошадь. Но тут же чувствует, что это ей не удается. Она не в силах сдержать взбесившуюся лошадь. И, невольно закрыв глаза, Элла откидывается на спинку саней.

Пусть несется лошадь. Пусть опрокинет, пусть ударит о дерево и убьет их. Какой смысл имеет жизнь? Для чего жить? Сколько раз ей хотелось уснуть и больше не просыпаться! Ветки бьют ее по лицу. Ударит о дерево — и конец…

Но ничего не происходит. Слышно, как тяжело дышит лошадь, как скрежещут полозья на ухабах. Ветер свистит в ушах. Щеки горят. Странное тепло разливается по всему телу.

Зачем умирать? Жить свободной гораздо веселей. Идти, куда душе угодно, слушаться веления крови. Никого не бояться, ни у кого не спрашивать, никого не просить. Пусть вечно свистит ветер в ушах и кипит кровь.

— Но! — Элла ударяет лошадь вожжами. Дальше! Дальше от мужа, от отца, от матери… Дальше от этой жизни, скованной традициями, заплесневевшей от мелких забот и еще более мелких радостей. Жить — жить свободно и красиво!

Пусть лошадь растопчет копытами это опостылевшее, омерзительное таинство брака! Пусть разлетятся под полозьями ханжеские добродетели! Быть свободной, как ветер, что гуляет по снежной равнине…

— Но! Милая! — Элла натягивает вожжи, ликуя от радости. Сани кидает от ухаба к ухабу, они вот-вот перевернутся. Пусть трясет! Пусть ветки бьют по лицу, пусть ранят — кому нужна ее красота! Мужу? Смешно… Вслед за мужем она больше не поедет. Он ее больше не увидит.

Нора и Хельмер?

Нет. Ведь у них нет теперь того, что крепче всего связывает мужа с женой, — нет ребенка. Даже памяти не осталось… Как хорошо на сердце! Как свободно и легко! Проснувшиеся мысли волнуются, как пламя, освобожденное порывом ветра из-под слоя пепла. Свободна и одна…

Вдруг она спохватывается. Какая-то тяжесть давит ей на плечо.

Она наклоняется, смотрит, долгое время не может прийти в себя. Потом холодный порыв ветра гасит пламя ее чувств.

Мать!..

Она совсем забыла о ней… Да и куда это собственно хотела она ехать? От кого бежать… когда мать тут, в санях?.. Лошадь несется, как бешеная. Элла натягивает вожжи. Лошадь останавливается. Слышно ее тяжелое дыхание, слышен терпкий запах лошадиного пота. Спокойно, но безжалостно Элла отталкивает от себя тяжелое, дряблое тело матери. Она начинает шевелиться, двигаться, слышен ее тяжелый вздох. Мать открывает глаза.

— Скоро приедем? — раздается сонный тревожный голос.

Элла не отвечает. Этот сонный тревожный голос доносится из того старого мира, который, ей казалось, она покинула. Из того мира, который, как она думала, исчезает, точно ночь с наступлением дня. Неужели спящие и мертвые всегда будут пробуждаться? Элла сжимает зубы, подавляет крик отчаяния…

Лес кончился. Начинается равнина — такая же однообразная, как и вокруг маленького белого домика. Черные кусты смотрят на нее, как темные глаза из глубоких впадин. Только здесь все кажется неясным, расплывчатым, далеким: густой туман клубится над землей.

— Куда мы едем? — снова раздается слабый голос матери. В нем слышится усталость, укоризна, страх…

Элла не отвечает. Да и что может она ответить? Разве она знает, куда ведет эта извилистая дорожка… Она узнает это, лишь когда снова окажется там, откуда началась эта езда. Там она в конце концов и окажется. Элла это чувствует. Чувствует, как угасает и затихает в ней все, что еще так недавно горело и бурлило. Чувствует, как снова попадает под гнет апатии, которая все эти годы давила ее. Ах, сил бы ей!.. Но к чему они, когда мать сидит рядом с нею в санях — грузная, неподвижная… Элла наклоняется, смотрит матери в лицо, вздрагивает — из круглых застывших глаз матери медленно одна за другой текут крупные, тяжелые слезы. Точно такие, как давеча в комнате.

Но теперь все по-другому. Элла чувствует, теперь ей эти слезы уже не безразличны. Сердце ее полно нерешительности и горькой обиды за свою трусость. Она охватывает внутренним взором прошлое и видит: в каждый решающий момент рядом с ней, как судьба, была мать со своим изможденным лицом, с крупными, тяжелыми слезами.

Что это? Вдалеке залаяла собака?..

Лошадь весело зафыркала и сама, без понукания, затрусила мелкой рысцой. Снежный покров быстро убегает назад, будто его тянет невидимая рука.

Мать подносит руку к лицу, тяжело вздыхает. Элла свободно держит вожжи. Пусть лошадь бежит, пусть остановится, как ей угодно…

Снова лай — теперь уже громче и слышней. Уже можно различить, с какой стороны. Лай кажется знакомым.

Пусть себе лает… Элла закрывает глаза. Усталость сковывает все ее тело. Спина болит. На миг охватывает желание очутиться в маленькой уютной спальне с разостланной на полу шкурой медведя, с красным одеялом и белыми подушками на кровати, с портретом девочки в белом платье и с книгой псалмов в руках, с металлическим распятьем на стене… Как приятен и сладок там сон!

Элла открывает глаза. Прямо перед нею вспыхивают красные огоньки. Кто-то ходит с фонарями. Слышен знакомый лай собак. Слышны взволнованные мужские голоса.

Элла узнает их: это говорят муж и отец. Там маленький белый домик…

В сердце закрадывается тайная радость. Элла подгоняет лошадь.


1905–1907


HOMO SAPIENS[8]


Что за праздник сегодня у испольщиков в Маз-Киркуцисах?

Иванов день вот уж три недели как миновал. Клевер скошен, а сено только еще начинают ворошить. Сейчас самая горячая пора, когда летней работы у всех по горло и даже выше, когда о праздниках и гулянии может думать разве только ленивый, вечно сонный пастух Андж. И ведь сегодня не воскресенье. Какое там! Воскресенье было три дня тому назад, и если считать по-старому, то выходит, что сегодня четверг.

А у испольщиков в Маз-Киркуцисах все-таки праздник. Комнатка тщательно прибрана и украшена. К величайшему удовольствию пастуха Анджа и прочих маленьких людишек в усадьбе, испольщик Брумелис, несмотря на больную ногу, кое-как взобрался на дуб за ветками. Хозяйская дочка Марта украсила этой зеленью потолок в комнате. Пол вымыт так, что местами кажется, будто доски прозрачные. На плите, как на параде, выстроились котелок, подойник и две шайки — одна, побольше, железная, другая, поменьше, с деревянной дужкой. В самой же печи, в темноте, притаилось глиняное блюдо, крышкой которому служит опрокинутая миска и еще что-то побольше размерами. На радость мухам даже печь истоплена, как это всегда бывает по большим праздникам.

Сам Брумелис сидит на кровати босой, в холщовых штанах и рубахе, волосы у него гладко причесаны. Бороду он тщательно выстриг ножницами, которыми стригут овец, так что теперь подбородок и добрая половина щек у него совершенно гладкие. Брумелису жарко, пот заливает глаза, но он не смеет его смахнуть, боясь взъерошить старательно приглаженные женой волосы.

Жена Брумелиса, гладко причесанная, в новом переднике, тоже сидит — у окна за столиком. Порой она посматривает на миску, которая загадочно пофыркивает на плите, потом на старика — он, по ее мнению, уже просидел глубокую яму в пышно взбитой постели. Она снова и снова поворачивается к окну с таким любопытством, что забывает смахнуть капли пота, висящие, словно бусинки, у нее на носу и на подбородке.

Входит дочь хозяина — Марта, она тоже нарядилась. Чета Брумелисов поворачивается к ней и спрашивает — глазами задает вопрос, прежде нежели рот успевает произнести слова.

— Ну?

Марта качает головой. Потом даже отмахивается.

— Ничего. Смотри — не смотри, а его нет и нет.

Вид у Марты грустный. От этого и жене Брумелиса становится тоскливо, а потом тоска берет и самого Брумелиса.

— На машине-то на этой он, верно, не поехал, — через некоторое время говорит жена Брумелиса. — А то бы он уже давно здесь был.

— Ну, а на наших-то ему тоже пора быть… — Брумелис чешет за ухом. — Далеко ли здесь.

— Тебе все недалеко… — начинает жена, но не кончает.

— Да, уж должен бы приехать, — заверяет Марта. — Коли ветер с той стороны, здесь всегда гудок слышен. Не случилось бы только несчастья…

Жена Брумелиса от страха подскакивает.

— Несчастья! Что ты, дочка, говоришь! Какое же могло с ним приключиться несчастье?

— Почем я знаю, да ведь всякое бывает. Может, сошел с рельсов…

— Это Юкум, что ли?

— Поезд. Сколько раз про такое рассказывали!

— Ну… — бурчит Брумелис. — Это только зимой может случиться, когда из-за вьюги пути не видать или когда поезд наезжает на сугроб.

— Молчи уж лучше! Что ты, старик, понимаешь! — в сердцах прерывает она мужа. — Не приведи господь, всякое ведь приключается.

— Еще в прошлое воскресенье я читала в приложении… — дрожащим голосом говорит Марта. — Про одного молодого графа, он вот тоже ехал домой на родину. Отец, мать и… невеста ждали его… но у самой станции поезд соскочил с рельсов… и он погиб. Мать и невеста горячими слезами поливали его холодный труп…

С трудом она выговаривает последнее слово и сама заливается слезами. Потом закрывает глаза кончиком передника и плачет навзрыд. Почти одновременно с ней начинает плакать и жена Брумелиса.

Брумелис неспокойно ерзает на кровати. Забыв о прическе, над которой трудилась жена, он рукавом утирает со лба пот.

— Ну… ну… что за враки. Что за рев? Как дети малые…

Брумелис снова трет рукавом лицо, но, пожалуй, больше глаза, чем лоб. Он усердно пытается начать разговор.

— Гм… да… Но какой же наш Юкум граф? Да и там совсем иное дело — с людьми большими всякое бывает. А мы что? И какая ты, Марта, ему невеста? Еще до этого не дошло…

У жены моментально высыхают слезы.

— Молчал бы лучше! Не невеста! А кто же она ему по-твоему! Ясное дело, невеста!

Марта смущенно трет глаза.

— Окончательно мы, правда, не договаривались. Но я думаю… и он думает… и я думаю…

— Чего там еще раздумывать! — прерывает жена Брумелиса. — Думай — не думай, а выходит одно: невестой была, невестой и осталась. Раньше, когда он еще здесь жил, то вы с ним все вдвоем… Ну, а письма-то где, которые он тебе посылал? Через день ведь их посыльный приносил…

— Да… прошлым летом. А теперь он уж давненько не писал.

— Что ж это она говорит! Как же нет, когда писал! Ведь недавно, на троицу весточка пришла.

— Да, но это только поздравительная открытка…

— Погляди-ка! А разве такие поздравительные открытки каждому посылают? И коли он теперь реже пишет, то, знать, потому, что времени нет у него.

— Понятно! — соглашается с ней Брумелис. — Тот, кто тридцать рублей в месяц платит, знает за что. Тридцать рублей в месяц… Боже ты мой, да ведь это куча денег! Это выходит больше, чем три сотни в год?

— Больше… Это выходит…

Марта начинает считать, но перестает и прислушивается. Старики тоже слушают.

— Ты что-нибудь слышишь? — шепотом спрашивает жена Брумелиса.

— Мне показалось… как будто колокольчик… но, может, я ослышалась.

— Лучше бы ты сам поехал встречать его на своей кобыле, — немного погодя говорит жена Брумелиса.

— Да разве бы я не поехал! — волнуется Брумелис. — Но ты же видишь, что он не хочет. Писал ведь, что на почтовых приедет. Ну, где письмо-то? Дай, пусть Марта прочтет.

Жена Брумелиса открывает ящик стола, вынимает открытку и, немного отвернувшись, подает ее Марте. Та берет ее и в десятый раз, почти не глядя, на память читает:

«Отец, мать! Принимая во внимание вашу просьбу, прибуду к вам третьего июля. Свою старую, хромую кобылу за мной не присылайте: она бежать не может, а я не переношу тряску на телеге, на деревянных осях. Приеду на почтовых».

— Гм… — ворчит Брумелис. — Не худо бы тебе всю жизнь иметь телегу на деревянных осях.

— Замолчи ты! — прерывает его жена, глядя на Марту, будто ожидая чего-то еще.

— Подпись нельзя разобрать… — Марта, красная, смущенная, кладет открытку на стол перед женой Брумелиса. — Это не его имя… а почерк его.

— Кто же другой напишет, он сам и писал. Да вот одно я в толк не возьму, — на что эта бесстыжая картинка…

Не окончив фразы, она вскрикивает. Марта тоже вскрикивает и бежит к окну. Брумелис делает попытку встать, но снова садится. Слышится громкий звон колокольчика.

— Приехал?! — восклицает жена Брумелиса и, не дождавшись ответа, выскакивает из комнаты. Марта мечется из угла в угол, пока наконец не прячется за дверью.

Но вот дверь широко открывается, и появляется молодой человек в желтом пыльнике. У него маленькие светлые усики и такая же бородка, очки на носу, вогнутая соломенная шляпа с очень широкими полями, в руках трость с металлическим набалдашником. Влетает он так, словно за кем-то гонится или от кого-то бежит. Размахивая руками, жестикулируя, не глядя ни вправо, ни влево, он начинает большими шагами ходить по комнате.

Брумелис, несколько смущенный, покашливает.

— Здравствуй, сын! Что ж ты меня больше не замечаешь? Очки на носу, а не видишь.

— Здравствуй, — цедит сын сквозь зубы. — Вижу, отлично вижу.

Отец с еще большим недоумением следит за сыном, который продолжает бегать по комнате.

В это время входит мать, тихонько прикрывает за собой дверь. Она остается стоять у порога.

— Разве у тебя, Юкуминь, ничего нет с собой? В коляске я ничего не нашла.

— Нет, ничего.

И он продолжает ходить по комнате не то в возбуждении, не то в раздражении.

— Послушай, Юкум, — начинает мать немного погодя, и в голосе ее слышится обида. — Разве ты не видишь, кто здесь стоит?

— Вижу, отлично вижу.

— И ты ничего не скажешь ей?

— Что ж я, по-твоему, должен ей сказать?

— И, сынок, разве мне тебя учить! Ну, поздоровайся хотя бы.

— Пусть она здоровается…

Отец пытается все это превратить в шутку. Он неестественно смеется и встает.

— Он все шутит… Но что это ты, сынок, бегаешь, как ошпаренный. Садись. Мать, помоги ему снять пальто… или как это там называется.

— Сними, сыночек, сними!

Старушка спешит сыну на помощь. Он позволяет раздеть себя, и мать осторожно снимает светло-желтый пыльник, тщательно складывает его и кладет в ногах кровати. Потом возвращается и с любовь смотрит на сына. Перед ней стоит худощавый юноша в светлых полосатых брюках, в светлом пиджаке, с красной розой в петлице. На нем высокий воротничок и клетчатый, завязанный петлей галстук.

Отец, стоя, некоторое время рассматривает его, как некое диво. Невольно у старика прорывается смех. Он тут же рукой прикрывает рот и снова опускается на кровать, но еще долгое время не может успокоиться. Прикрывает руками рот и то и дело тихонько сморкается.

Марта, не то смущенно, не то удивленно, смотрит на гостя, прикрыв лицо передником.

Сын обращает гордый, уничтожающий взгляд на отца. Он прислоняет трость к столу, бросает на стол шляпу и садится сам. Его светлые волосы, спутанные и примятые, длинными прямыми прядями падают на лоб и плечи. Он барабанит пальцами по столу.

— Ну, я здесь долго не выдержу. Что здесь за атмосфера?

— Как ты сказал, сынок? — услужливо спрашивает мать, но тут же спохватывается: — Ах, да… здесь и впрямь жарко. Печь сегодня утром топили. Пироги испекли. Но что же я стою, как овца? Болтаю без толку, а сыночку поесть не даю…

Она спешит к печке.

— Оставь, у меня пока еще нет аппетита.

— Как же так, Юкум! — восклицает отец. — Гостю кушать положено.

— Тише ты, что ты понимаешь! — обрывает его мать. — Хоть немного поешь, сынок. У меня сегодня отменное телячье жаркое.

В ответ сын лишь пренебрежительно морщит лоб.

— Закусим немного, Юкум, — поддерживает ее и отец. Он говорит и сам облизывается. — Вот это, брат, закуска. В комнате с самого утра до того вкусно пахнет — просто слюнки текут.

— Помолчи, отец, — снова обрывает его мать.

— Послушайте, мне нужно вам кое-что сказать, — начинает сын медленно, торжественно. — В каждом предложении у вас: сыночек, Юкуминь, Юкуминь, сыночек… Так вот, мне необходимо сказать вам, что я вам больше не «сынок» и не «Юкуминь».

Мать, отец и Марта от неожиданности вздрагивают. Мать и отец почти одновременно восклицают:

— Не сын? — жалобно говорит мать.

— А кто же ты? — спрашивает отец.

— Нет, я вам не сын! — обиженным тоном отвечает он. — Юкум — что это за имя! Брумелис — что это за фамилия! В этих словах нет никакой гармонии, нет поэзии, нет красоты! — Он вскакивает и тут же опрокидывает трость. — Имя человека — это символ его бессмертного бытия. Юкум Брумелис! Как может примитивное, мужицкое, банальное имя отражать мою окунувшуюся в тайны вечности душу! Мою крылатую, белоснежную, жаждущую душу! Мою потонувшую в хаосе, растерзанную ужасами, воскресшую в ночь ликования душу!.. Вы там, которые по законам физиологии считаетесь моим отцом и моей матерью, не называйте меня больше своим сыном! Я вам больше не сын. Я больше не Юкум Брумелис!

Застыв от удивления, с раскрытым ртом, отец и мать взирают на сына, как на чудо заморское. А он стоит, прислонившись спиной к столу, с выпяченной грудью, вытянутыми руками. Потом старики поворачиваются друг к другу.

Марта в испуге пятится к двери и ощупью, не поворачиваясь, пытается ее открыть.

— Меня зовут… — продолжает сын уже с меньшим воодушевлением и пафосом, но с еще большим достоинством и гордостью. — Разве вы действительно еще не знаете моего псевдонима?

Отец и мать снова смотрят друг на друга.

Сын пренебрежительно машет рукой.

— Где им понять высоты культуры, им — стоящим на низшей ступени развития! Но ты, Марта? Ты же еще в том возрасте, когда возможна некоторая ориентация в вечном царстве поэзии. Ты могла бы проявить интерес к лучшему сыну народа, к его поэтической судьбе, полной синих кошмаров… Марта?

— Да?

— Как меня зовут?

— Я, Юкум, не знаю…

Величественно, как сам Аполлон, он поворачивается, берет со стола открытку, протягивает ее Марте.

— Возьми и прочти.

Марта берет открытку, но опускает руки.

— Я, Юкум, не могу разобрать…

Тогда он берет открытку кончиками пальцев и, держа ее на большом расстоянии от глаз, делает ударение на каждом слоге, читает, словно решая вопрос жизни и смерти:

— Ялмар Серенгард.

— Ялмар Серенгард… — словно эхо, вторит Марта, не переводя дыхания.

Ялмар Серенгард поворачивается к старикам, которые стоят не шевелясь, все больше цепенея от удивления.

— Слышали: Ялмар Серенгард. Ну-ка, старушенция, повтори.

— Ну что ты, сынок… — Голос у старушенции дрожит, старая рука судорожно теребит кончик передника.

— Нет, ты повтори, не бойся. Это имеет большое значение. Имя — это символ души… то есть символ бытия человеческого. И я желаю, чтобы те, кто говорит обо мне, знали мое имя, знали меня. Таков мой принцип, и я требую, чтобы вы считались с моими принципами. Вот чего я требую от вас. Ну, повтори ты, старикан: Ялмар…

Старикан откашливается и бурчит что-то похожее на «алмар».

— Серенгард…

Старикан, совершенно сбитый с толку, старается выговорить, но получается нечто похожее на «серый гад…»

Тут Ялмара осеняет какая-то мысль, и он поворачивается к Марте.

— Я все же поражаюсь, как мало здесь знают своих поэтов, толкователей бессмертных звезд, измерителей мистических глубин. Неужели в этом доме никогда не произносили моего псевдонима?

Марта отрицательно качает головой.

Тогда Ялмар поспешно вытаскивает из внутреннего кармана два совершенно истрепанных и замызганных журнальчика, листает один, второй, кладет один на другой и протягивает их Марте. Указывает пальцами, потом с олимпийской самоуверенностью поворачивается и принимается медленно прохаживаться по комнате.

Старушка дергает старика за рукав.

— Пусть они вдвоем поговорят об этих книгах, — шепчет она. — Пойдем пока.

— Вот еще! — тоже шепотом возражает ей старик. — Что ж, я со своим кровным сыном и поговорить больше не умею? Господи, ну и времена!

— Тише ты! — обрывает его жена и выталкивает за дверь.

Ялмар Серенгард снова останавливается против Марты.

— Ну, прочла?

— Да… — отвечает она, все еще смотря в журналы, которые дрожат в ее руках. Губы у нее тоже дрожат. Все лицо ее залила густая краска.

— Красиво?

— Д-да… я думаю… красиво.

— Ты думаешь! Читая поэзию, думать не следует. Скажи лучше, что ты почувствовала?

— Ничего… Я ничего не поняла…

— О, sancta simplicitas! [9] Неужели стихи нужно понимать! Современная импрессионистская поэзия! Она говорит языком субъективным, действует непосредственно на чувства, на душу, на сверхчеловеческое бытие человека. Скажи, Марта, ошибаюсь, ведь тебя зовут Марта? Ну скажи, не видела ли ты, как вокруг тебя летали нежные, прозрачные, эфирные существа? Разве сирены, нимфы и наяды не плескались вокруг тебя в серебряных волнах облаков, озаренных лунным светом? Разве не слышала ты вдалеке божественную музыку, подобную симфонии Бетховена, или скрипке Паганини, или Эоловой арфе, или вальсу Штрауса? Скажи, ты видела, ты слышала?

Марта, будто в испуге, отступает на несколько шагов. Она смотрит вправо, смотрит влево, бросает растерянный взгляд через плечо. Качает головой.

— Нет, ничего не слыхала, не видала…

Вздохнув, Ялмар Серенгард берет из рук Марты свои тетради, сворачивает их и сует в карман, потом снова садится на прежнее место.

— Кому ни дашь читать, — никто ничего не видит и не слышит. Я, видимо, на полвека раньше, чем нужно, родился на свет. Сейчас меня не понимают, но потом мои труды… мне будут воздвигать монументы — из белого итальянского мрамора… Изваяние мое будет стоять на высоком пьедестале и будет смотреть на вечно синее море, где плещутся голые нимфы и сирены… Но все-таки хоть какой-нибудь аромат ты почувствовала — нежный запах роз, фиалок? Тоже нет! О, проклятье судьбы быть поэтом!

И, воодушевляясь таким образом, он все внимательнее вглядывается в лицо Марты. Его все больше привлекает здоровое, обветренное, покрытое нежным румянцем лицо деревенской девушки. Он постепенно становится тише, говорит спокойнее, взгляд его делается каким-то скользким, настороженным.

— Ну, что это ты все прячешься в углу? — обращается он к ней довольно учтиво, как бы спустившись с высот на землю. — Не прячься. Хотя в тебе нет ни благородства Елены, ни страстного огня Клеопатры, но все же есть кое-что, могущее на миг заинтересовать и возбудить в мужчине некоторые инстинкты, о которых пишет Мантегацца и Вейнингер… Подойди поближе. Я не хочу лишать себя такого наслаждения, которое испытывает мужчина, погружая свои взоры в гармонию женских форм. Иди же, я тебя зову!

И когда Марта еще больше съеживается, он встает, берет девушку за руку, ведет ее к столу и снова садится.

— Так. А теперь отними-ка руку от лица. Мне кажется, что мы знакомы целую вечность. Или я ошибаюсь?

— Что ты мелешь! — восклицает Марта, мгновенно вскипев. — Знакомы? Только знакомы? А давно ли, скажи, ты мне через день письма писал? Разве ты это позабыл?

— Женщины очаровательнее всего тогда, когда они сердятся, — спокойно философствует Ялмар Серенгард, предоставляя глазам своим то наслаждение, о котором он только что говорил в такой форме, что Марта снова вспыхивает и закрывает лицо передником. — Нет, я ничего не забыл. То есть мое внешнее «я», может быть, и забыло, но в глубине моего существа каждое переживание и каждое наслаждение лежит и выкристаллизовывается в ожидании часа поэтического экстаза, чтобы подняться из глубин на вечный свет ослепительного искусства.

— Не бреши! Говори так, чтобы человек мог тебя понять! — снова вспылила Марта, но тут же спохватилась.

Ялмар Серенгард снисходительно улыбается: «Tout comprendre, c'est tout pardonner», [10] как сказано в иностранном словаре… то есть как говорит французская поговорка. Как можете вы, смертные, понять ход мыслей и манеру выражаться, свойственные олимпийцу…

Он умолкает, ибо взгляд его приковывается к бутылке на подоконнике. Ялмар несколько раз поворачивается к ней, потом, взяв ее, вертит в руках.

— Это, несомненно, беленькая…

— Ты… видно, только насмехался надо мной… — тихо говорит Марта. Но в голосе ее звучит та угроза, которая слышна в реве тигрицы и в мяуканье кошки, когда человек слишком близко подходит к ее логову.

Ялмар Серенгард занят своим делом — он берет с подоконника чайный стакан, наливает в него из бутылки, пьет, крякает.

— Кошмарный напиток! И тем не менее мы, богом избранные жрецы, вынуждены его пить, ибо народ еще не дорос до своего совершеннолетия и не может еще выплачивать нам пенсию вечности или, по крайней мере, выписывать на праздник для нас, избранных, по бочонку вина из Венгрии, Къяхты или Малаги. Нам полагается нектар и амброзия, а мы вынуждены пить эту вонючую, гнусную монополку!

Наливает и снова пьет.

— Ты не думай, что я тебя презираю, — словно вспомнив о ее словах, обращается он к Марте. — Ничуть. Я принадлежу к тем людям, девиз которых: «Пользуйся мгновением». Наслаждаться там, где представится случай и при любых обстоятельствах. Поди же сюда!

— Что? Куда?

— Иди, сядь ко мне на колени.

— Что? К тебе на колени?

— На колени! Я говорю — на колени. Ты не стесняйся. Мы, поэты, умеем найти каплю меда даже в самых простых полевых цветах. Мы признаем даже самую простую, нестилизованную, хаотическую, варварскую красоту. Иди же!

Правой рукой он наливает из бутылки, пьет, а левой тем временем берет руку Марты и тянет девушку к себе.

И тут происходит то, что уже сотни раз происходило в подобного рода случаях — нечто совершенно неизысканное и варварское.

— Пусти, скотина, — кричит Марта не своим голосом и вырывается. От злобы и волнения лицо ее на мгновение совершенно побелело. — Обманщик! Подлец!

Она поворачивается и выбегает из комнаты, будто у нее под ногами земля горит. От неожиданности Ялмар Серенгард проливает оставшееся в стакане себе на рукав.

В дверях появляются старик и старушка. Они подходят к Ялмару Серенгарду, то и дело оборачиваясь в сторону выбежавшей Марты.

— Что это вы? Поссорились? — озабоченно спрашивает старушка.

— Между нами подобных отношений быть не может, — демонически усмехаясь, отвечает Ялмар Серенгард. — Слишком велика дистанция между нами. Я стою на вершине Гималаев, а она в самой низине Ганга… А вы-то знаете, что такое — Ганг? А?

Старушка смущенно теребит передник.

— Я… Я… Может, знала в былые времена… Нынче голова у меня дырявая. Может, ты, старик, помнишь? Ты ведь раньше повсюду бывал…

Старик чешет затылок.

— Позабыл… Да, раньше — раньше другое дело. Где я только не бывал! Ездил до самой Валки, до эстонцев, землю литовцев объездил вдоль и поперек. На Псковском шоссе там, в одном месте, была Ганская мельница — может, это и есть…

Ялмар Серенгард переводит взгляд со старушки на старика и обратно. Иронически улыбается, наслаждаясь плодами своего интеллектуального превосходства. Но когда старик замечает, что бутылка в руках сына принимает горизонтальное положение, он, подавляя смущение, придвигает стул и садится.

— А! — с радушной улыбкой говорит он. — Попробовал? Это хорошо. Взрослому человеку надо выпить — это я всегда говорил. Выпей, выпей и мне налей! Это я для тебя вчера принес бутылочку.

Ялмар Серенгард пьет, но забывает налить отцу. Стакан он держит в руке.

— Но разве ты не закусишь? — Старушка подходит ближе к столу. — У меня в печи превкусная телятина. Пироги есть… Да что это я разболталась! Подавать надо, и все тут.

Она спешит к печи, достает блюдо с мясом, покрытое опрокинутой миской, и решето с пирогами.

— Отведай, сыночек, отведай, — подбадривает Ялмара старик.

— Телятина… пироги… — Ялмар Серенгард с уничтожающей иронией кривит рот и смотрит на стол. — И нет ни ножа, ни вилки!

— И правда, сыночек, нет у нас этих самых вилок-то. А нож — о господи! Ножа тоже нет! Старик, дай-ка ты свой ножик. А ну-ка, живо! Отведай, сыночек, пирогов моих. Из самой белой пшеничной муки испекла.

Старик вынимает из кармана штанов нож, открывает его, обтирает и кладет на стол. Ялмар Серенгард принимается за еду, но ест с таким кислым видом, что кажется, будто все существо его полно пренебрежения к каждому куску, который он отправляет в рот.

Старушка стоит около сына и, сложив под передником руки, смотрит на него. Счастливая улыбка на ее лице говорит о том, как она рада, что сын не побрезговал ее угощением.

Старик откашлялся и облокотился на стол.

— Нынче у нас хороший год… Весь сарай доверху набили сеном… да. И сено лучше, чем летошнее. Осока местами по сих пор… Осоку, правда, скотина не любит, но ничего, на подстилку…

— Когда есть клевер, скотина осоку не ест, — вмешивается старуха. — А когда нету — и стебелька не оставит. Как в летошний год — не хватило и в ясли положить.

— Ну, как же. Скотина тоже может разбаловаться, как и человек. Когда полно добра, — худое не ценят… Да… Но вот не знаю, как рожь нынче наливаться будет: когда цвела, налетел ветер да с ливнем. Это добра не сулит. Посеять мы хорошо посеяли. Пар подняли, боронили вовремя… Навоза, правда, маловато было… а известное дело, когда навоза нет, нет и хлеба…

Ялмар неожиданно закрывает рот рукой. И непонятно — подавился он или смеется.

— Что с тобой, сынок? Поперхнулся? Надо по спине похлопать. — И старушка делает попытку подойти к нему.

— Ты лучше выпей, тогда все пройдет, — советует ему старик.

Ялмар Серенгард отталкивает руку старушки и принимает совет старика — наливает стакан и пьет.

— Да-да… вот они какие дела, — снова начинает старик. — На позапрошлой неделе продали годовалого барана и двух ягнят. Цены за них настоящей не дали, но пришлось все-таки продать… Надо было уплатить подушную подать. В этом году большая подушная подать: пять рублей с копейками. Д-да… За тебя тоже внесли. Скажи-ка, Юкум, как это получилось, что ты за прошлый год не уплатил подать? Разве писарь не прислал тебе извещение?

— Нет.

— Вот тебе и раз! Что за человек! И за что только волость ему деньги платит! Говорят, ему еще пятьдесят рублей прибавили. А ведь он даже не сообразит извещение послать!.. И знаешь, Юкум, столько мы с этим сраму натерпелись, столько сраму… Пошел я в волость, а писарь этот самый, будь он проклят, писарь этот и показывает мне: вот полюбуйся, твой сын занесен в список должников. Я, говорит, в полицию сообщу, этапом велю его вернуть в волость. Прихожу я домой и говорю своей старухе: так, мол, и так, мы срамить свое дитя не дадим. Что бы там ни было, а уплатим. Ведь сын же нам отдаст.

— Да! — подтверждает старушка. — И я говорю, приедет Юкум, он нам вдвое, а то и втрое больше отдаст. Ведь этакое жалованье получает, что ему пять-шесть рублей!

Ялмар Серенгард ест уже лениво. Но все же, заглянув еще раз в миску, он как бы нехотя берет пальцами еще кусок.

— Пять-шесть рублей… Разве это деньги? Это подаяние нищему! Пять, шесть тысяч должен был бы мне народ ежегодно выплачивать. А впрочем — мне наплевать на деньги! Мне деньги не нужны! Я не раб мамона.

Старик весело смеется.

— Ну и шутник же наш Юкум: ему деньги не нужны! Послушай, старуха, что это ты тащишь? Ах, да… она все с барахлом своим возится!

А старушка тем временем вынула что-то из-под кровати. С торжественной таинственностью, сияя от радости, осторожно несет она сверток и кладет на стол.

— Вот, сыночек… полотно… сама ткала, да шить не стала: ведь я не знаю, какие рубашки носят в городе. А это — две пары носков…

— Ты только погляди! — Старик, улыбаясь, указывает на подарки. — Так вот над чем ты просиживала ночи напролет, А я-то и не догадывался!

Ялмар Серенгард скосил глаза на разложенные перед ним вещи. Он потянулся и небрежно пощупал полотно рукой.

— Подумаешь, добро какое…

Старушка вздрагивает и сникает. Старик от неожиданности закашлялся.

Ялмар Серенгард, окончив еду, встает.

— Невыносимая атмосфера… Неужели нельзя хоть окно открыть?

— Нет, нет, уж лучше окно не трогать: скобы совсем заржавели. Мы как-то раз его открыли, рама упала в крапиву — и стекло вдребезги. Пятнадцать копеек стекольщик взял с нас за новое стекло.

— Будет врать-то, — перебивает его старушка. — Тринадцать.

— Не спорь, я лучше знаю: сам платил. Один гривенник, одну старинную монету в три копейки и одну в две копейки. Сколько же это — тринадцать или пятнадцать? Пусть Юкум скажет, он лучше нашего считать умеет.

Ялмар Серенгард, внимательно слушавший этот разговор, снова прикрывает рот рукой. И снова нельзя понять, смеется он или кашляет.

— Опять! — пугается старушка. — Что это с тобой?

— А ты что смотришь? Даешь парню сухое мясо да пироги! — сердится старик. — Лучше бы сварила что-нибудь пожиже.

— Ох! И как это мне в голову не пришло! Эх, голова моя дырявая.

В этот момент во дворе слышится колокольчик извозчика.

— Это, сыночек, верно, твой кучер? — спрашивает ошеломленный старик. — Чего же он ждет? Почему не уезжает? Может быть, ты позабыл дать ему на чай… Дай, мать вынесет…

— Да, сыночек, я мигом.

Ялмар Серенгард, махнув рукой, надменно объявляет:

— Не надо. Я сейчас уезжаю.

— Как? Неужели ты хоть один-единственный денек не побудешь с нами? — Старушка гладит Ялмара по плечу. — Останься хоть до утра.

Ялмар Серенгард резко качает головой.

— Это невозможно. В такой атмосфере… Это было бы против моих принципов. Поймите: против моих принципов. Эта атмосфера… эта обстановка… эти люди… они оскорбляют мои эстетические чувства… Я поэт… Понимаете: поэт! Я не могу быть где попало, как попало… Нет, не могу. Это противоречит моим эстетическим чувствам и моим принципам. Понимаете! — Он обрывает свою речь, в которой уже заметно ощущается присутствие содержимого опустошенной бутылки, и смотрит в окно.

— Скажите, вот та, что там идет, разве это не… ну, как ее звать?

— И, сынок! — с упреком в голосе замечает старушка. — Разве ты не узнаешь Марту! Это же Марта, дочь нашего хозяина, с которой ты вместе пас свиней.

— Ах да, Марта. Теперь я вспоминаю. Вам нечего удивляться, если я позабыл: сколько идей, сколько проблем бродят в моей голове и ждут разрешения! Где же мне помнить имя какой-то деревенской девчонки!

— Ну конечно, сыночек… — заикаясь, говорит старушка. — Конечно… Мы и сами видим, что тебе не больно нравится у нас… Мы простые, темные, деревенские, а ты в городе привык с образованными… И все же насчет Марты не сомневайся… ни, ни! Она тоже образованная: почти полные три зимы ходила в волостную школу. Читает, как сам священник, и газеты, и книги… Вечерами зимой все собираемся ее слушать. И бывает, так смеемся, так смеемся…

— Гм… да, — бурчит старик и осторожно вынимает из миски кусок мяса. — Иной раз от смеха в животе колики.

— И работящая, надо тебе сказать! Как птичка, как ртуть, подвижная и целый день хлопочет. Мать больна, так она одна со всем решительно в доме справляется. Такое усердие не часто встретишь в наши дни. Я тебе вот что скажу: счастлив будет тот парень, который ее возьмет.

Ялмар Серенгард усмехается.

— Да, в берущих, видимо, недостатка нет…

— В желающих, сыночек, в желающих. Но она — ни с кем, ни-ни-ни. Ни столечко! У меня, говорит, есть друг детства, того и жду… Она ведь, сыночек, о тебе только и говорит…

— Обо мне? — У Ялмара Серенгарда опускается угол рта.

— Да… А нам она, могу тебе сказать, будет дочь родная… Ведь она, сыночек, на тебя одного надеется… Если бы ты ее взял, ты бы не пожалел, вот мое слово.

— Да я и намеревался взять. Марта, сказал я, иди, садись ко мне на колени… Хе-хе, — она грубо выругала меня и убежала.

— И, сыночек, зачем же ты этак сделал! Неужто нынче так можно… Поженитесь, тогда уж…

— Что ты сказала: по…?

— Поженитесь, ну да. Разве приличной девушке подобает этак…

— Пожен… — Ялмар Серенгард закрывает рот рукой и отворачивается. Но теперь он больше не в силах владеть собой. Он вскакивает.

— Жениться!.. — кричит он и прыскает со смеху. Корчась и изгибаясь, он хохочет, позабыв о своих эстетических чувствах и гордой осанке.

У старика мясо вываливается из рук. Он тоже быстро вскакивает.

— Мать! — Голос его дрожит от гнева. — Что ты тут болтаешь! Ведь он все время издевается над нами.

Ялмар продолжает смеяться, расхаживая по комнате.

— Ну, сыночек… — Старушка тоже обижена. — Над отцом с матерью смеяться нельзя — это грех. И над Мартой тоже нельзя смеяться: она девушка честная.

— Честная, да… — Ялмар все еще не может успокоиться. — Да, все они неповоротливые и честные, эти деревенские простушки, как коровы, которых они доят. И когда поэт, бессмертный средь людей, подобно Пану удостаивает ее чести и говорит: сядь ко мне на колени, — она с руганью убегает. А где же воспитание! Где понимание того вечного, изысканного наслажденья, делающего человека похожим на фавна и веселого Эроса и… и прочих богов. Такая женщина просто грубый, сырой кусок мяса. Она не понимает, что только через мужчину она обретет содержание и значение, что только через мужчину она может пасть и снова подняться… Да я плюю на такое существо! Моя высшая сущность, мое трансцендентальное «я» жаждет иных наслаждений. Я люблю женщин, смело и открыто служащих своему высшему, божественному назначению.

— И, сыночек, — бормочет окончательно сбитая с толку старушка.

Ялмар Серенгард с королевским величием поворачивается к ним.

— Повторяю: никакой я вам не сын. Не называйте меня сыном, это меня оскорбляет. Смертельно, невыносимо оскорбляет. Какое право имеете вы на это? Простой, банальный, физиологический акт — ничто для человека, поднятого выше трех измерений этого мира, выше времени и пространства, в бесконечность вечности… Да — veritas, veritas. [11] Я от вас ничего не унаследовал, кроме этой ничтожной, не имеющей ценности жизни. За это вам не следует никакой благодарности. Наоборот: мне стыдно, глядя на вас, за ваше грубое, неотесанное варварство. Грязь прилипает к моей душе каждую минуту, которую я провожу в этом болоте, полном убийственных испарений. Я стыжусь того, что родился в век, когда дети еще не имеют права выбирать себе родителей.

— Ты слышишь… — дрожащим голосом шепчет старушка, — как он нас ругает…

— Гм… да… — шепчет ей в ответ старик. — Ругает. Мне кажется, что у него здесь… — И он дотрагивается пальцем до лба. — Лучше бы я не показывал ему бутылки.

Ялмар Серенгард бегает по комнате. Он старается, но не может обуздать в себе гнев сверхчеловека, свое поэтическое возбуждение. Наконец он останавливается.

— Мне жаль тебя, старик, и тебя тоже, старушка… Мне искренне жаль вас. Но я не могу иначе. Вы прозябаете и задыхаетесь в вашем ничтожном и гнусном бытии, а я поднялся выше жизни и людей. Юкум Брумелис умер, — как старую грязную одежду, я скинул его с себя. Я, Ялмар Серенгард, сверхчеловек, я высший тип человека, я человек будущего — homo sapiens. Плевать я хотел на Юкума Брумелиса… на всех вас! Слышите: на всех я плюю и… и… еду обратно в Ригу!

Homo sapiens бежит к кровати, хватает желтый пыльник, поспешно пытается надеть его. Он спешит и никак не может попасть в рукава.

Старушка боязливо подходит к нему.

— Ты, значит, всерьез?.. Останься, ну хотя бы до завтра.

— Прочь с моего пути, жалкое создание! — вопит он в экстазе и надевает шляпу. Потом, немного подумав, берет полотно и носки и рассовывает подарки по карманам.

Старушка спешит к столу, берет из него бумагу, заворачивает в нее кусок мяса, кладет сыну в карман. Хватает пирог и тоже сует ему в карман.

— Ну, на дорожку… — шепчет она сквозь слезы.

Homo sapiens делает торжественную паузу.

— Так. Оставайтесь же у своего золотого тельца. А я снова поднимусь на свой Синай!

И он гордо направляется к выходу, где сталкивается с Мартой.

— Ага, значит, наутек, — говорит она без малейшего уважения, но с гневом и с издевкой во взгляде. И, выходя следом за ним, кричит: — Обманщик! Жулик!

Жалкие создания молча и в недоумении переглядываются. Потом оба разом бросаются к открытым дверям.

— Зови же его назад! Не пускай его! — плача, подталкивает старика старушка.

Но старик в нерешительности топчется на месте, — бежать ли ему или нет.

— Нет… зови ты! У тебя лучше получится…

— Опоздали, он уже в коляске. Уедет… О, господи! И что это Марта там ругается!

— Уедет… Старуха! Где же… ведерко с маслом, которое ты ему приготовила?

У старушки даже ноги подкашиваются, она ударяет себя по лбу рукой.

— Ох, пустая моя головушка! Там… под кроватью… Ох, пустая моя головушка!

На дворе слышен сердитый голос Марты.

Старик шарит под кроватью, находит маленькое беленькое ведерко и бежит во двор.

— Подожди! — кричит старушка. — Постой, сынок, вот тебе еще ведерко с маслом. Подожди, сынок!

— Тише ты! — прерывает ее старик и машет ведром в воздухе. — Постой… Ал-мар… Серый гад!

Но за дверью громко заливается колокольчик.

Старушка и старик остаются стоять на пороге домика, отведенного испольщикам в Маз-Киркуцисах, и слезы текут по их морщинистым щекам.


1909–1910


ИВНЯК


Положив ложку и посидев с минуту в раздумье, Апог встал. Андр украдкой оглянулся на отца и прилегшую на постель мать, шмыгнул к двери и стал потихоньку приподнимать крючок.

— Никуда не убегай, — строго сказал отец, — будешь вертеть точило.

Крючок, брякнув, упал назад. Андр обернулся, но надеяться было не на что. Мать лежала, обвязав голову платком, от нее сильно пахло приторными каплями. Когда у матери болит голова, она должна после обеда немного полежать и ей нельзя гнуть спину у точила. А отец уже взял с кровати шапку, выбил ее о ладонь и надел.

Сжав губы, Андр вернулся, взял со стола штоф с водой и зачерпнул еще из ведра у плиты. Он нарочно плеснул на пол — мать на кровати открыла воспаленные глаза.

На дворе Андр взглянул на выгон. Возле мочил Квиешанов его ждет Янцис. Утром они вместе пасли скотину и в одном из мочил, которые весною заливала речка, обнаружили щурят. Ребята условились в обед выловить их и поделить. Андр обещал прийти во что бы то ни стало, он не ожидал, что отец вернется с дальнего «острова» домой обедать. Теперь Янцис, должно быть, один выловит всех щурят… Ручаться за него нельзя… Андр еще крепче сжал губы. В горле у него запершило, он никак не мог глотнуть.

Перед каретником отец уже возился с точилом. Отодвинул его от стены и загнал поглубже клинья у оси. Затем взял прислоненную к стене большую лопату и осмотрел затупившиеся о камни края.

— Ну, пошевеливайся, — сказал Апог, не глядя на Андра. Он вообще редко смотрел на него.

Андр, нарочно медля, лил воду в выемку точила. Лил больше мимо, наземь. Пусть льется! Все равно Янцис выловит всех щурят…

— Ну, верти! — Отец приложил край лопаты к точилу. Из клети вышла хозяйка с тюком холста.

— Неужто мальчишка сможет? — засмеялась она.

Апог, как обычно при хозяевах, сделал приветливое лицо.

— Сможет, он у меня крепыш. Один полмиски похлебки съел… Ну верти, — добавил Апог уже тише и жестче, когда хозяйка отошла.

Андр вертел. Вначале дело шло шутя. Но он по опыту знал, что потом будет все тяжелее. Наточить большой нож или старую косу легко, но с новой косой, с только что выкованным топором или затупившейся лопатой маеты много. Уж лучше нарвать и накрошить три корыта листьев.

Андр вертел… Наточить старую косу — пустяк. Можно вертеть одной рукой и смотреть, как сверкающее лезвие медленно, полукругом скользит по точилу от острия до пятки и обратно. На обушке косы почти не угасают синеватые блестки. В конце косовища красиво, ровно намотан жгут из лычка или полоски жести, а клинышки напоминают спеленатых вместе младенцев — только головки выглядывают. Коса так красиво поет: у острия тонко, визгливо, даже в ушах щекочет, но чем ближе к пятке, тем звук ниже… А лопата только глухо гудела. Она тяжело и мягко липла к точилу, и вертеть становилось все труднее. У косы затачивается один верхний край лезвия, нижний же только раз легко проводят по песчанику, зато лопату точат с обеих сторон одинаково. С обеих сторон она сильно выщерблена камнями, и зазубрины нужно сточить поровнее, иногда ее острый край бывает весь изогнут — вот тогда попотеешь. Придерживая правой рукой черен, отец ладонью крепко прижимал лопату к точилу. Камень со скрежетом, неохотно грыз толстое железо. Вначале он вращался довольно быстро и ровно, но вскоре начал вертеться все медленнее, толчками. Андр поминутно менял руки и наконец ухватился обеими. Но ровно вертеть уже не мог. Повернуть ручку сверху вниз нетрудно, но снизу вверх шло тяжело. На руках набухли синие жилы, от одышки сердце готово было выскочить из груди. Сопротивление в верхней и нижней половине круга до того разное, что вертеть равномерно невозможно. Когда Андр толкал ручку вверх, один конец оси выскакивал из паза, с силой прижатая отцом лопата соскальзывала, и тот уже раза два бросил злой взгляд на Андра.

Апог остановился, поднес лопату к глазам и провел по ней большим пальцем. Выругался, сплюнул и снова приложил лопату к точилу.

— Ну, верти! — крикнул он.

Андр тем временем подлил из штофа воды. Плеснул и на концы оси, которая уже начала выть. Андр снова принялся вертеть. Теперь отец нажимал с удвоенной силой, налегая всей ладонью. Мягкий песчаник со скрежетом терся о железо, вода стала густой, как грязь. Коричневая жижица плескалась о лопату. Отец, согнувшись, нажимал. Голова его время от времени касалась соломенной шляпы Андра, и мальчик чувствовал запах изо рта отца. Порою болезнь Апога как будто проходила, и тогда пахло не так сильно. А теперь вынести невозможно было. Запах как-то волнами ударял в нос, и Андру от него становилось еще тяжелее, чем от работы.

Все туже вертелось точило, все чаще выскакивала из паза ось. Но сердитый взгляд отца теперь уже не пугал Андра. Он думал только о том, что скоро конец. Тогда он побежит к мочилам. Янцис не успеет выловить всю рыбу. И они все-таки поделят ее пополам.

Наконец отточили. Осмотрев лопату, отец молча вскинул се на плечо и пошел к дому. Андр бросил опасливый взгляд на дверь и уже двинулся было мимо сарая. Но сегодня ему не везло. В дверях вдруг появилась мать с кувшином воды, голова у нее была туго обвязана черным платком.

— Куда бежишь? — крикнула она. Голос у нее раздраженный, надтреснутый, страдальческий. — Наруби капустных листьев поросенку… Две охапки… Только побольше!

— Хватит и одной, — несмело попытался возразить Андр и откашлялся, чтобы скрыть дрожь в голосе.

— На воскресенье тоже! — еще резче крикнула мать. — Сначала одну — и сгребешь в сторонку. Потом изрубишь другую…

Она поставила кувшин на лавку у двери и перелезла через плетень в хозяйский огород полоть морковь…

Держа правой рукой на плече лопату и в левой кувшин с водой, Апог шел к «острову». Туда было около получаса ходу. Хозяйские владения тянулись почти на версту. Потом начинались соседские луга и пастбища, и только за ними, вклиниваясь в помещичий лес, лежал «остров» — большой, довольно низкий участок поля и луга. К нему было трудно пройти, раньше хозяин сеял на нем клевер, вику и яровые. Теперь там уже ничего не родилось. Оставалось только унавозить и посеять рожь. Апог подрядился расчистить заросшие канавы. Все ближе к дому. Рытьем канав он только и кормился, временами ходил на заработки в дальний конец волости.

Жена, наливая воду, намочила оборы от постол, которыми был перевязан кувшин. Влажное прикосновение приятно холодило пальцы. Сегодня опять палило немилосердно. Правда, дул слабый ветерок, но от него почти не было проку. Редкие одинокие облачка таяли на солнце, как только приближались к нему. Апог давно знал: когда люди выходят на работу в обед, солнце печет, как оголтелое. Воздух звенел от жары, и вдали, над лесом, будто дрожали струи расплавленного стекла…

Апог снял жилет, достал из него нож и сунул в карман штанов, жилет повесил на черен лопаты. Надвинул шапку на глаза. Хотя он только что ел похлебку, но после селедки захотелось пить. Он поднес ко рту кувшин и немного отпил. Больше нельзя — не хватит до вечера.

Апог не пошел по дороге. Канавами вдоль лугов и пастбищ было, правда, не ближе, но зато привычней. Ему редко случалось ходить по дорогам. Он все лето проводил на болотах, лугах и пустошах. Не измерить канав, вырытых и расчищенных им на своем веку… Но не об этом думал теперь Апог. Он думал: вот бы затянуло небо, пошел бы благодатный дождичек и проморосил бы до вечера. Время от времени он смотрел вдаль, где над лесом дрожали струи расплавленного стекла.

Косовица еще не подошла — только кое-где виднелись отдельные скирды клевера. Но высохший погремок так и трещал под ногами. Клевер стал черно-коричневым, а там, где почва была пожирнее, желтые гроздья полегшей чины склонялись над кочками. Но это не занимало Апога. Он свернул в овсяное поле и широким, размеренным шагом пошел по заросшей канаве. Под ногами путалась уже отцветающая полевица, серовато-лиловая пыльца горстями набивалась в высохшие постолы. Местами алели кустики земляники. Ноги скользили по ней, а от раздавленных ягод в воздухе стоял кисло-сладкий аромат. Апог подумал, что в будущем году этот участок непременно оставят под паром, придется расчищать канаву, может, опять будет заработок. Но меньше чем шесть копеек с сажени он не возьмет. А этот мошенник — скряга, навряд ли столько даст. Сам, когда запьет, деньги горстями швыряет, а с рабочего человека последнюю шкуру готов содрать.

Жарко было идти полем, но возле «острова» на Апога, точно в риге, пахнуло зноем. Ни ветерка. По сторонам и впереди стеною стояли деревья. При взгляде на красное от щавеля, словно подожженное пылающим солнцем, паровое поле резало в глазах. У Апога перехватило дыхание. Такая адская жара не к добру. Вот-вот надвинется градовая туча. Хоть бы дождь полил, мягче бы копать было.

Апог прошел по очищенной канаве до того места, где начиналась неочищенная. Тут он бросил лопату, кувшин с водой поставил в тень ивового куста. Пошел дальше по поперечной, заросшей ивняком канаве и достал из густого куста топор, бечевку с колышками и грязный, задубевший мешок, в котором был небольшой сверток. Вернулся на прежнее место, бросил мешок в тень и хотел нагнуться за лопатой. Но тут он почувствовал, что слишком устал, и провел ладонью по лицу — она стала влажной. Посмотрел на солнце, потом в сторону поля: нет, у Квиешанов не вернулись еще убирать клевер. Стало быть, сейчас не больше половины второго. Полчасика еще можно поваляться. Зато к вечеру он поднажмет — ночи теперь совсем светлые.

Апог уселся в тени. Достал из кармана штанов кисет, развернул, зачерпнул лопаточкой белого порошка, ссыпал в рот и запил водой из кувшина. Затем он лег на живот, оперся подбородком на руки и закрыл глаза.

Сперва он ощущал только, как солоновато-кислый порошок приятно таял во рту, как от него внутри разливалось тепло. Удивительное лекарство! Не посоветуй люди, давно бы уже на погосте был… И только он подумал об этом, как сразу ощутил боль под ложечкой. По-настоящему болезнь давала о себе знать только два-три раза в год. Начиналась она постепенно, колотьем в боку и схватками под ложечкой, с тошнотой и рвотой. И тогда дня три, а то и неделю, приходилось отлеживаться. Порою боль становилась такой лютой, так его схватывало, что он корчился, метался и кричал в голос. Тогда ему клали на живот горячие припарки с золой — и опять легчало. В перерыве между приступами его донимала только противная отрыжка, начинавшаяся откуда-то из самой глубины, и страшная изжога, от которой очень помогала сода. А вот от запаха ничто не помогало, и никогда не отпускала боль — она то слабела, то становилась сильней. Но терпеть можно было, хотя иной раз приходилось стискивать зубы и зажмуриваться.

Вот и теперь снова заныло… Начиналась противная изжога. Апог потянулся и открыл глаза. Уснуть он уже не мог. Боль — это еще не самое страшное. Обычная боль — это то же, что привычный черен лопаты или привычный сенник. Они, правда, не мягки — но много ли мягкого и легкого в жизни поденщика? Надо терпеть… Но как только Апог начинал об этом думать, он уже не мог спать. Мысли об этой всегдашней боли, о том, что сильные приступы случаются все чаще, мысли о судьбе жены и Андра, о многих несбывшихся надеждах и о тех, которым не суждено сбыться, все назойливей теснились в голове и порою не давали покоя всю ночь…

Апог посмотрел на паровое поле. Словно красное покрывало перед глазами. Оно ходило волнами и скрывалось на опушке за деревьями. Черно-зеленой стеной стоял лес. Внизу густо рос мелкий орешник, выше поднимались серые и коричневые стволы, а над ними причудливо круглились кроны. На темном фоне елей светились бледные полоски берез. Местами хвойные деревья исчезали за кудрявыми макушками ясеней и кленов. В стороне одиноко стоял старый вяз с разметавшимися от жары во все стороны седыми кудрями, а возле него робко тянулся к опушке дуб-подросток. Ветра не было, но в лесу что-то шумело — в лесу всегда шумит. Рассудительные птицы попрятались кто куда, только шалунья-малиновка заливалась весь день. Упала прошлогодняя шишка, и белка, вспугнув сама себя, зачмокала и, царапая коготками, шмыгнула вверх. Далеко, в конце «острова», где лес сразу кончался и где от скрытых кустарником мелких озер и болот поднималась перед стеною далекого бора синеватая дымка, изредка крякали дикие утки.

Эти отрывистые одинокие звуки только оттеняли шепотливую лесную тишину. Весь лес наполняла тяжелая дрема. Но Апог не спал. Веки у него отяжелели, но не смыкались. Ноющей боли он как будто уже не чувствовал. Кинув взгляд на расчищенный участок, он пристально посмотрел туда, где его ожидала работа. Вдоль и поперек тянулись канавы, заросшие ивняком. Ни одной прогалины — сплошные зеленые курчавые лозы переплелись, перепутались между собою. Словно весь этот клочок иссохшей, истощенной земли был перевязан зелеными толстыми веревками.

И Апогу надо их разорвать… Выдергивать, вырывать корешок за корешком. Начав с одного конца, он уже не мог остановиться, пока не добирался до другого. Топором, лопатой — наконец ногтями, но надо истреблять живучего врага… Апог стиснул зубы. Полжизни он воевал с ивами, а они все росли. Чем больше он вырубал и истреблял их, тем обильнее были побеги. Расчищать и рыть канавы — еще ничего. Но с этими проклятыми ивами настоящая каторга. Они съедают у человека здоровье.

Другой бы увидел здесь только зеленые ивовые кусты. Но Апог видел больше. Еще издали он различал тонкие корни, которые нужно было выдергивать по одному. Тут попадались и ракиты — годовалые деревца со стволами и кронами, фута в три высотой; за пять-шесть лет они вырастают в большие деревья с серо-коричневой, словно потрескавшейся корой, с крупными пушистыми барашками, — пчелы весною летят на них за первым медом. Коричневые, блестящие и мелкие серо-белые ивы, из прутьев которых пастухи плетут корзины для картофеля, жирные, зеленые ивы с такими нежными черешками листьев, что ветер посильнее срывает их. Из таких ив делают свирели, а когда они подрастают, вырезают вилы. И наконец, приземистые, ветвистые ивы, которые разрастаются на глазах и очень быстро покрывают болотистые луга — они кривые, корявые, узловатые, и под корой у них местами выступают как бы отростки. Ветка у них выходит из ветки, они скрытны, коварны и не желают держаться прямо; срубишь — и только тогда видишь, что корень не там, где ты срубил, что он изогнулся и зарылся в траву, в землю; вырывая такой корень, портишь и обваливаешь выровненную стенку канавы.

Порою стоило только Апогу посмотреть на эти проклятые кривые, корявые пепельные ивы, как у него от злобы спирало дыхание и сжимались кулаки. Сколько он их вырубал, дергал, ломал, а они все росли — их нельзя было уничтожить. Они, как зараза, как напасть, съедали у человека все здоровье.

Апог уже не мог успокоиться. Он стал подниматься и потянулся за лопатой, но тут же отдернул руку и присел. Снова сильно кольнуло в боку. Ему показалось даже, что он невольно застонал. Но этого не могло быть — от такой боли еще не стонут. Апог положил ладонь к подбородку и дыхнул на пальцы: ну да, опять этот запах. Когда начинает пахнуть сильнее — плохой это знак.

Подавив вздох, Апог взял кувшин. Зачерпнул лопаткой из кисета намного больше обычного. Проглотил порошок и немного подождал. Да, именно к больному месту, туда, где саднило сильнее всего, полилась ласковая прохлада. Рот обдала кислая отрыжка. Хорошо, что ему посоветовали этот порошок!

Позади, на поле, тоже начали работать. Кто-то осаживал лошадь, что-то звякнуло. Должно быть, работники из Квиешанов приехали за клевером. Апог не оглянулся. Какое ему дело до других. Другие помогать ему не станут. Не мешкая и не прислушиваясь, он быстро встал.

Изрядная часть канавы уже очищена от ивняка. Апог протянул бечевку и вбил колышки. Это было лишним: канава, правда, обвалилась и заросла, но совсем прямая, в середине можно было копать и без бечевы. Начал. Острая лопата хорошо резала. С хрустом разрубала высокую траву, более мелкие корни лабазника и ив. Край ссохшегося постола больно впивался в левую щиколотку. Но босиком копать нельзя, голой ступней не нажмешь на узкий железный упор и не вонзишь лопату в твердую, окаменевшую землю. Дождя бы. Но надеяться на это нечего. Жарко, как в пекле. Сплошные корни… С хрустом резала лопата. Ровными, почти отмеренными кусками вырезала она середину заросшей канавы. После каждого удара лопатой Апог отступал назад и, пятясь, постепенно приближался к невырубленному ивняку. Правая нога на лопате, одна рука обхватила черен, другая — ручку; в каждый удар надо вложить силу и тяжесть всего тела. Земля твердая, как кирпич. А корней становилось все больше. Те, что шли вдоль канавы, лопата перерезала, но поперечные оставались. И как только Апог поднимал дерн, то задевал какой-нибудь корень. И размеренно двигавшиеся мышцы вдруг сбивались с привычного ритма, жилы на руках растягивались, спина горбилась, дыхание становилось хриплым, прерывистым. Точно острыми когтями схватывала боль под ложечкой. Но больше всего сердило не это, а задержка в работе. Приходилось отступать и в одну и в другую сторону и тогда уж ударять вторично… Один за другим куски дерна кувырком летели направо и ложились ровной широкой грядкой.

Труднее всего выравнивать стенки. Хотелось с одного приема поддеть до самого дна, чтобы куски дерна были побольше. Стоя на краю канавы, не очень удобно выбрасывать его. Тянувшиеся повсюду корни ив портили стенку; она обваливалась, когда лопата выворачивала их. Иногда даже случалось, что какой-нибудь длинный тонкий корень срывал с нее дерн. Тогда у Апога загорались глаза и губы что-то злобно шептали.

Апог протянул бечеву и выровнял другую стенку. Выбросил со дна землю и на минуту присел на краю канавы. Но рассиживаться было некогда. Он напился и взялся за топор. Теперь надо было сначала вырубить кустарник.

Левая рука хватала густую верхушку, а правая рубила. Настоящих деревьев здесь не было — вся канава заросла серыми жилистыми кустами. Но редкий из них удавалось одолеть с одного удара. Корни обычно оказывались совсем не там, где можно было ожидать, топор попадал в траву, не перерубив спрятавшуюся в землю кривулину, а только глубже вгоняя ее, вырывая из левой руки верхушку куста и больно растягивая сухожилия под мышкой. От хрящеватой почвы и камней топор совсем затупился. Время от времени он позвякивал, и тогда Апог сердито вздыхал: «Эх!» Отрубив ветку, он осматривал топор. Ну вот, еще одна зазубрина! Все лезвие было в зазубринах, по нему смело можно было провести пальцем. Тут уж ничего не поделаешь. Топор не служил и полдня, сразу тупился о хрящ и камни. Приходилось рубить таким, какой есть. Колотить точно молотком, чтобы одолеть жилистые корни.

Гневно отброшенные рукой отрубленная ветка или кривой корень с шумом и шелестом летели по воздуху. Широкой полосой, местами целыми кучами, лежали кривые, скрюченные корни и извилистые, перепутавшиеся между собой ветки. В знойный день они удивительно быстро вяли. Из белых отрубов сочился сразу же засыхавший коричневатый сок, листья повисали и сворачивались. Горький запах увядания стоял над «островом». Возле расчищенных канав на паровом поле валялись кучи бурых, словно обгоревших веток.

Бух! бух! — падал тупой топор на прятавшиеся в траве и земле кривые корни. Каждый удар топора сопровождался выдохом. Легче, когда грудь подымается и опускается вместе с топором. Но работа все же была трудна, потому что каждая ветка, каждый корень извивался по-разному, и каждый из них надо было рубить по-особому. Апог то и дело должен был менять положение ног, наклон спины, поворот головы и каждый удар наносить иначе, в ином направлении и с иной силой — ни одно движение не походило на предыдущее. Эти ивы вытягивали у землекопа все жилы, работа дробилась на отдельные мелкие, по связанные между собою движения.

— Бух! — ударил топор и отскочил. В камень он не попал — это можно было определить на слух. Но левая рука, сжимавшая верхушку, сразу же почувствовала, что ветка не только не перерублена, но даже не согнулась. Может, попал зазубриной? Апог ударил еще раз внутренним, более острым углом. Бух… Ветка не надломилась и не согнулась. У Апога загорелись глаза, губы что-то злобно прошептали. И тогда посыпался удар за ударом. Левая рука ожесточенно дергала верхушку, чтобы ветка не гнулась, правая замахивалась и рубила. Раззадорившись, Апог забыл и про усталость. До этого рука с трудом заносила тяжелый топор, — он немного свешивался вниз и только на самом верху, стремительно подброшенный доведенной до плеча рукой, вздымался, чтобы с силой обрушиться на непослушный корень. Теперь же топор взлетал ровно, словно стал легче, и так же ровно опускался. Но ветка не поддавалась.

Апог сердито сплюнул и бросил топор. Вот напасть! Неужто не срубить. Поплевал на ладони и ухватился обеими руками. Хоть так ее вырвать! Уперся ногами в том месте, где должен быть корень. Ничего не вышло. Руки заскользили, ладони стали влажными, к ним пристали кусочки коры и листья, в обоих боках словно иглами закололо, дыханье в груди стеснилось, и ее так сдавило, что на мгновение у Апога потемнело в глазах, а ивовая ветка сидела в земле все так же крепко.

Не выпуская ветку из рук, Апог на минутку опустился на край канавы. Он тяжело дышал. Колотье в боках прошло, но под ложечкой словно кто-то нажимал тяжелым кулаком. Дышал он порывисто, и если бы не стиснул зубы, у него с каждым выдохом вырывался бы стон… Апог все это чувствовал и осознавал — боль слишком усилилась, нельзя было не думать о ней. Но его сердитый взгляд не отрывался от сжатой в руках, общипанной ивовой ветки, уходившей в траву. Она была толщиной в руку, вся в неровных морщинах, слабая, покорная на вид, и как невинная страдалица томилась в лапах землекопа. Невинная, разлученная с семьей ветка… Но Апог знал, с кем имеет дело. Она у него не первая, и все они на один лад. Полжизни он рубил, корчевал, истреблял ивы, а они вырастали вновь и вновь, еще более ветвистые, густые и упрямые. Разве не из-за них у него эта болезнь. Они теперь думают, что он уж до того старый, слабый и хворый, что больше ни на что не способен, что ему уже конец… что он уж не работник и не кормилец… Упрямиться вздумали, насмехаться над ним, над его болезнью и немощью!

Апог на минуту выпустил из рук ветвь. Она быстро и как будто радостно отпрянула к остальным. Только по смятой и поредевшей листве ее можно было отличить от других. Ну, постой пока, погоди!..

Дрожащими руками Апог схватил кувшин, проглотил порошок и запил. Вода лилась на грудь, за раскрытый ворот рубахи и текла по вспотевшему телу. Но Апог не замечал этого. Кувшин он поставил тут же на солнцепеке. Кисет с порошком забыл на земле. Взяв топор обеими руками, он несколько раз с силой хватил им. Никакого толку. Ветвь не переломилась и не согнулась, только верхушка ее сильно вздрогнула. Апог бросил топор и взялся за нее обеими руками. Ногами уперся в то место, где должен был быть корень, и рванул. Руки, срывая листья, кору, скользнули вверх. Он задыхался, из горла вырывался прерывистый хрип. А ива по-прежнему не поддавалась. И тогда Апогом овладела необычная, давно не испытанная ярость. Как безумный, принялся он дергать, гнуть, ломать и вертеть иву в разные стороны. Он сам понимал, что скручивает ее жгутом и что лозу пепельной ивы перервать нельзя. Но он был не в силах овладеть собой. Апог не обращал внимания на все усиливающуюся боль и хрип в груди — он только гнул, перекручивал и дергал. Он не замечал, что ива у корня уже стала совсем податливой и размочалилась. Апог упирался ногами и тянул. От усталости он поскользнулся и подался вперед, к несрубленному кусту. Сжатая в руках ива оказалась у него между ног. Так было удобней тянуть. Он уперся ногами и всем телом рванулся вперед. Ветвь с хрустом оторвалась от главного корня, и Апог, не выпуская ее, тяжело рухнул.

Он сам не понял, что с ним произошло. По лицу хлестнули покрытые мягкой листвой верхушки. Шею словно царапнуло острым когтем. Затем что-то ударило его в живот, и перед глазами завертелись черные круги. Ему все время казалось, что ноги у него чудно и как-то легко болтаются в воздухе, а голова все опускается и опускается в удушливый мрак, что он никак не может вздохнуть и от этого становится все толще и тяжелее и вот-вот задохнется.

Апогу казалось, что все это продолжается бесконечно долго. Когда он очнулся, то прежде всего услышал хриплый протяжный стон. Что-то долго шипело, и вдруг раздался этот тихий, однообразный прерывистый стон. Апог сообразил, что это стонет он сам. Он попытался открыть глаза, но их сразу что-то резануло и больно закололо. Теперь он и так знал, что упал с вырванной ивовой ветвью и лежит в кустах, что сильно ушибся, не может перевести дыхание и скоро задохнется, что голова его словно опущена в кипяток, а грудь, живот и все тело раздирает невыносимая боль.

С большим трудом Апог сел. Всякое движение удесятеряло боль, и он едва сдерживал крик. Руки, словно оторванные, бессильно повисли над канавой. Спина согнулась. Рот, казалось, был полон чем-то горьким. Но он выплюнул только немного липкой коричневой жидкости. От густого невыносимого запаха нос как будто был завязан толстым платком. И с каждым выдохом вырывался стон. Апог не старался и не мог сдержать его. Боль уже нельзя было ни превозмочь, ни унять. Он весь был во власти ужасных страданий, точно его схватили тысячью раскаленных клещей, не давая шелохнуть и пальцем.

Обычно боль утихала, но теперь она, казалось, нарастала волнами. Временами она так скручивала его, что Апог кричал в голос. О работе теперь уже нечего было и думать. Ни о чем он больше не мог думать. Тело его обмякло и с каждой минутой все больше слабело. Оставалось только лечь на спину. Он понимал, что тогда ему уже не встать. Но воля к жизни еще не погасла. Только бы добраться до дому. Он испытывал жажду, невыносимую жажду. Изжога словно ошпаривала глотку и рот. Он забыл о кувшине с водой, о порошке, обо всем. Только бы попасть домой… Апог оперся на руки, но, застонав еще громче, упал на спину. Подняться он не мог. Он попытался стать на колени — и это ему удалось. Пополз, пошатываясь, и увидел рядом топор и лопату. Он протянул руку, чтобы поднять лопату. Неужели это та самая лопата, которой он работал изо дня в день? Она словно вросла в землю, словно ее привинтили к ней. Троих таких, как он, надо, чтобы поднять ее…

Наконец он встал и попытался идти. Спина гнулась, колени подкашивались. Как пьяный, петлял он по щавелю. Ноги путались в полевице. Шапка его осталась в ивняке, взмокший лоб облепили мухи, но он не замечал этого.

О том, чтобы перебраться через очищенную канаву, нечего было и думать. Апог свернул к опушке. Надо было пройти две лишних пурвиеты. Вдоль опушки, затем через луга до самых Квиешанов тянулась старая лесная дорога.

Апог не заметил лесной прохлады. Он ничего не видел. Перед глазами мелькали огненные круги, дышать было тяжело. С каждым шагом идти становилось труднее. Апог боялся одного: только бы не упасть — тогда он больше не встанет.

В каждой выбоине нога спотыкалась и тело бессильно подавалось вперед. Он крепился, крепился, стиснув зубы. Руки безжизненно повисли. Голова переваливалась с плеча на плечо. Рубашка на спине потемнела от пота.

Где-то вдали слышны были голоса и смех. Это работники из Квиешанов копнили клевер. Как-то легче, спокойнее стало на душе у Апога. Люди… так или этак, а на земле валяться не оставят. Помогут, доведут до дому.

Вот старая, когда-то глубокая, а теперь совсем обвалившаяся канава. Кое-как все же перебрался. Но когда он вылез из нее, зацепился ногой за кочку; пошатываясь, Апог сделал два шага, тяжело рухнул наземь и уже не поднялся.

Ужасная тяжесть прижимала его к земле. Когда он падал, у него еще промелькнуло в голове: может, люди видели, может, они придут и помогут раньше, чем его заедят комары и слепни. Но когда он ударился о землю, все стало для него чужим и далеким, призрачным и безразличным.

Перед глазами только мельтешили серые хлопья. Всмотревшись, он увидел, что это вовсе не хлопья, а кривые, корявые ивовые ветки. Они обвивали шею, грудь и живот, они душили Апога.

На пригорке смеялись молодые, здоровые работники. Апог лежал на поляне и глухо стонал.


1913


«ОСВОБОЖДЕННЫЕ»


Покрытая гатью военная дорога сворачивает под острым углом на большак. Сосны так сильно вырублены, что сквозь них далеко виднеется его белая гладкая лента. А за ней — осоковый луг и мост с длинными перилами.

Маленькая хибарка на большаке у перекрестка. Серые, размочалившиеся под солнцем и дождем бревна. Ободранная гонтовая крыша с красной трубой. Крохотная веранда с выбитыми стеклами и заколоченной дверью. Прибитая с былых времен на углу жестяная вывеска со стершейся надписью: «Табак, папиросы, фруктовая вода». За хибаркой хлевок и клетушка под общей крышей. Четыре яблони… Вот и все хозяйство Мартыня Клявы.

На дворе его жена глазеет из-за дома. Сам Клява с уздечкой в руке идет мокрым лугом от сосен. Радостно возбужденный, шагает напрямик к дому. Широко размахивает уздечкой. Шапка на затылке. Ворот рубашки расстегнут.

Он тычет пальцем свободной руки туда же, куда смотрит жена. Ждет, чтобы она повернула голову. Но она так загляделась, что ему не дождаться этого.

— Ну, вишь, как уезжают! — Он останавливается и грозит пальцем. — Говорил я, что ненадолго это. Разве не говорил?

Жена не отвечает. Ничего он, разумеется, не говорил. Только третьего дня начал болтать.

А оба воза исполкома тем временем скрываются на пригорке за кустом. Глазеть больше не на что. Жена берет ведро. Еще раз бросает взгляд на пустынную дорогу.

— Два воза. Страх как нагружены. Мешки да ящики. Цирценис на лисапеде. Остальные пешком. Все с ружьями на плечах.

— С ружьями! — усмехается Клява. — Далеко они уйдут! У Эрглей зеленые. Схватят, как цыплят.

— Катрина Лапинь тоже с ними. В желтых ботиночках. Чулочки, белое пальтишко. Тоже с ружьем на плече.

— С ружьем! У Эрглей уже зеленые. Пятьсот человек. Пулеметы, две пушки.

— Не болтай. Какие у них пушки!

Жена сучковатой палкой пытается вытащить ведро из колодца.

Клява накинул уздечку на частокол. Кричит:

— Так я вру, наверно? Да? Вчера человек из тех мест приходил и сказывал!

— Никак жердь подлиннее не подыщет. А ты хоть разорвись! — Перегнувшись через низкий сруб колодца, жена все же зачерпывает воду и вытаскивает ведро. Делает шаг, оборачивается. — Вечно со своей политикой шляется где-то!

Клява не сразу находит, что ответить. Жена хлопнула дверью. На какое-то время удовольствие испорчено. Но вскоре это проходит. Стоит ли на глупую женщину обижаться? Да что баба в политике смыслит?!

Отвалив борону от стены хлевка, он опрокидывает ее зубьями кверху. Один зуб расшатан. Выпадет. После обеда последнюю полоску ячменя проборонить надо. Накануне запахал.

Он возится с бороной и время от времени поглядывает на дорогу, туда, куда ушли исполкомовские возы.

Понемногу Клява опять веселеет. То и дело многозначительно ухмыляется.

Жене не сидится дома. Вскоре она снова выходит.

— Катрина Лапинь картонку из-под шляпы увезла.

Она усмехается. Клява громко поддакивает ей:

— Вот видишь, как уезжают теперь! Как уматывать-то приходится! А то сами не знали, чего хотят. Тоже мне шишки! Сели народу на шею и невесть каких господ из себя строили! То одно предписание, то другое. То с лошадью куда-то поезжай, то аренду плати, то подати какие-то!

— Два штофа молока с коровы отдай им. Для бедняков! Почему это я должна каких-то нищих кормить? Виновата я, что у меня есть, а у них нет? Кто обо мне заботился?

— Должен невесть кому аренду платить — исполнительному комитету какому-то!.. Плевать мне на них с их комитетом! Барину я три года копейки не платил, так Катрина Лапинь с меня теперь взыскивать будет. Знаю я ее, видел, как она тут за скотиной бегала.

— На шляпки, на шляпки ей нужно! О господи!

Клявы замолкают. Мимо хлевка, со стороны поля, идет Петерис.

Жаркий, солнечный день, а он в полупальто, в забрызганных крагах. На плече винтовка. Запыленный, потный, не то издалека пришел, не то очень спешил. Отца и мать как будто и не замечает. Идет прямо в дом.

Сначала мать, а потом и отец идут вслед за сыном.

Мать без нужды начинает что-то переставлять на полке с посудой. Клява наклоняется к плите, словно за угольком — разжечь трубку. При этом он прекрасно знает, что на обед ничего не стряпали и печь не топлена.

Не снимая с плеча винтовки, Петерис роется в своем ящике. Перебирает книги, просматривает бумаги. Иные сует в карман, иные рвет, иные бросает обратно. Отца с матерью он так и не замечает.

Оттого ли, или от солнца, которое бьет из окна прямо в лицо, или же потому, что наклоняется, Клява заметно краснеет.

— Ружье теперь в кусты закинь. Хватит, поважничал!

Мать, тоже покраснев, оставляет свою посуду.

— Бросит он его! Скорее невесту бросит!

— В кусты, говорю! — Клява трясет кулаком. — Хватит, поохотились! Видал, как улепетывают! Куда все эти горлодеры подевались? Я говорил!

— И эта же Катрина Лапинь… Картонку из-под шляпы повезла!

— Они с меня аренду спрашивали! Я самому барину три года не платил!.. Тоже мне, власть нашлась! Собрались всякие, которым работать неохота!

Теперь оба, не отрываясь, смотрят на Петериса. Но тот притворяется, что не слышит их. Только роется в своих бумагах.

— Весь ящик этот — в печь, говорю! Невесть что напихал туда. Хватит вам листовки раздавать и всякой там чепухой заниматься. Теперь вам покажут коммуну!

— Ком-муновцы этакие! Чтобы все из одной миски жрали! Чтоб все одним одеялом укрывались! Тьфу, будь они неладны!

У Клявы голос стал каким-то визгливым.

— И чтоб ты мне больше не путался с ними!.. Ружье в кусты, и завтра же утром за борону. Хватит! Пора опять за дело взяться. Теперь уж не то, что раньше будет.

— О господи, подумать только! Где же это слыхано — восемь часов работать! А если тебе сено складывать? Или ты за эти восемь часов домой не поспел? В лесу человеку оставаться, не иначе.

— А как же! Ложись у канавы и спи до утра.

— Ну, скажите, разве разумный человек такое говорить станет?

Петерис оборачивается. Он, как обычно, смотрит исподлобья сперва на отца, потом на мать. В глазах и досада, и злая усмешка. Сейчас скажет что-нибудь. Клява возбужденно шарит в кармане пиджака. Жена вытянула шею. Ну, пускай только попробует, пускай только скажет!

Но Петерис сдерживается и ничего не говорит. Поправляет на плече винтовку и выходит. Крупными, гулкими шагами. С треском хлопает дверью.

Ни слова!

— Ну-ну! И это сын! Вишь, как он!

— Он нас и за людей не считает!

У матери на глазах слезы.

— Те для него хороши! Те ему родные! — Голос Клявы стал совсем писклявым. — Кто же виноват, как не ты сама. Да разве я не говорил? А она все: сынок, сынок! Вот тебе и сынок!

— Ну да, теперь я виновата! А сам ты! Вот всегда так… Ах, поскорей бы пришли! И всыпали бы всем. Подряд. Настоящими березовыми розгами. Так, чтоб два дня сидеть не могли. Вот тогда узнали бы коммуну.

— Пороть их надо! Всех подряд. И в первую очередь тех, что уехали. Подстрекателей и верховодов этих!

— Катрину Лапинь… И тех, что за ними побежали, тоже. Пускай узнают, что такое порядок.

— Отца, мать не слушают, так пускай чужие люди поучат.

— И поучат. Ох, как поучат! Одни голодранцы собрались. Коммуна… Указчики и распорядители выискались! Аренду плати им! Я барину три года не платил…

Кляве что-то приходит в голову. Он выскакивает во двор. Смотрит из-за хлева, но ничего не может разглядеть. Куда же он убежал? Побегай, побегай мне еще!..

О работе Клява больше и не думает. Борона как лежала перевернутой, так и лежит на дворе. Он идет к ближнему соседу потолковать о неожиданном освобождении.

Возвращается только вечером, когда уже темно. Веселый, каким не был все последние годы. И страшно словоохотливый. Жену он просто заговаривает, рассказывая свои новости.

— В Риге коммунистов бьют, как цыплят! Карточку в кармане найдут — бах! — и в Даугаву. Учить их надо! Чего там! А то людям житья не было. Обирали каждого, у кого еще что-нибудь осталось. Всех равными сделать хотели. Нищими! Наконец-то опять настоящая власть будет! Наконец-то опять по-человечески заживем!

Жена уже спит. А Клява еще долго ворочается с боку на бок и все говорит, говорит…

Утром он валяется до завтрака. Только когда жена начинает его совестить, он вылезает из-под одеяла, куда залез с головой, спасаясь от мух. Он такой же возбужденный и говорливый, как накануне, когда ложился.

А жена ходит задумчивая, даже хмурая.

— Будет тебе балабонить. Совсем не знаешь еще, какова эта новая власть. Ты радовался и в тот раз, когда немцы вошли.

— Не-емцы! Ну и гусыня! Говорят же тебе, что теперь свои будут. Люди, которые кое-что понимают и умеют. И у кого кое-что есть.

Он столько наслышался у соседа о ждущих их благах, что пессимизм жены не производит на него никакого впечатления.

Насвистывая, он выводит лошадь, там же, у колодца, поит ее, надевает ей на шею хомут.

Жена, ходившая привязывать корову, возвращаясь большаком, оглядывается. Идет и оглядывается.

— Эй, муж! Поди-ка глянь, что там такое!

Клява, насвистывая, выходит на дорогу.

— Смотри, смотри! Верховые как будто. — Лицо его становится бледным как полотно.

— Ну, не болтай! Верховые! Откуда тут верховые возьмутся? Просто едет кто-то. Должно быть, опять комитет какой-нибудь.

Его и самого охватывает беспокойство. Он опять пытается насвистывать, но как-то не выходит.

Облако пыли все надвигается. Уже отчетливо видны морды лошадей. И чуть погодя можно различить хорошо знакомые каски всадников.

— Боже! Немцы!.. — лепечет жена побелевшими губами.

Конных человек десять. В руках карабины. У всех такой вид, словно на них собираются напасть из ближнего куста. Некоторые на всякий случай приотстают. Двое подъезжают поближе.

Жена машинально тычет мужа в бок.

— Боже… Молодой барон!

Клява всматривается пристальнее. И впрямь. Он самый. Только в военной форме какой-то другой. Усики отрастил. Лицо словно разбухло. И сердитый какой! Ох, до чего же сердитый! Глаза красные, как у плотвы.

А барон все приближается, голова лошади уже между Клявами, она чуть не прижимает их грудью к частоколу. Барон и не замечает, как Клява, сняв шапку, здоровается.

— Дэрмо собачье! Кде же твой полшевик?

Обтянутая перчаткой рука подозрительно сжимает желтую плетку. Клява искоса поглядывает на нее и пытается выскользнуть из щелки между грудью лошади и частоколом.

— Не знаю, господин барон. Тут…

Свистит в воздухе плетка. Она чуть задевает шапку Клявы. Та летит наземь. Лошадь, отгоняя мух, наступает на нее. У Клявы по спине словно раскаленную проволоку протянули. Он нагибается, простирает руки. И жена тоже как-то чудно нагибается, словно хлестнули ее самое. Затем она приваливается плечами к частоколу, рот приоткрыт, побелевшие губы дрожат.

— Не знаешь! Мошенник этакий!

Барон снова замахнулся плеткой. Над самой головой Клявы. Он съежился от страха. Не потому, что очень больно. Но… где это видано, чтоб взрослого человека били!.. Его! И за что?

— Ушел! — ошалело машет он рукой в сторону дороги. — Ушли все! Еще вчера. Два воза…

Опять засвистела плетка.

Клява видит, что барон норовит попасть ему в лицо. Клява, опустив голову, инстинктивно защищает ладонью глаза. Плетка задевает висок. И Клява сразу чувствует, как там набухает большая кровяная шишка, заслоняя сбоку глаз.

Спина горит огнем. Ноги словно не его. Колени подкашиваются. Он озирается из-под ладони, словно ищет помощи. Рядом другой всадник тоже замахнулся плеткой.

У жены странно вздымается и опускается грудь. Всем телом она наваливается на частокол и вопит. Истошно, визгливо, как прижатая дверью кошка. Засвистела и плетка другого. Так и липнет к тонкой ситцевой кофте жены. На груди и плече у нее мгновенно проступает красная полоса. Затем кровь, просачиваясь бурыми пятнами, течет вниз.

Клявы притихли, словно оцепенели.

Молодой барон что-то кричит. Солдаты подъезжают и спешиваются. Только двое остаются в седлах — подержать свободных лошадей.

Немцы бросаются в дом, в хлев, в клетушку. Ворошат, ломают, колотят. Один берет лошадь Клявы за повод, щупает, вертит, хлещет ее плеткой. У всех у них в руках плетки.

Молодой барон ходит вокруг дома, ищет что-то.

Клявы таращат глаза. Как на призраки. Как на пожар.

Первым приходит в себя он. Поблизости никого нет. Пошатываясь, точно пьяный, он идет к жене.

— Ты молчи… бить уж больше не станут…

Она и так молчит. Рот приоткрыт, но губы уже не дрожат. Только по щекам текут слезы. А сквозь кофту сочится кровь и крупными каплями капает на фартук и ноги. Она не слышит, что говорит муж. Ничего не видит. Глаза словно заволокло туманом.

Клява видит все, до мелочи.

Из открытой половины окна вылетает старая коробка, где жена хранит свои шелковые платки и всякие безделицы. Хлопают, не переставая, двери. На дворе собирается все больше солдат. Один держит в руке одеяло с кровати. Другой — старые сапоги Петериса. Третий вышел из клетушки и складывает кожаные вожжи. А вон тот вытащил из устья печи миску с остатками зажаренной к завтраку свинины. Хватает пальцами и большими кусками отправляет в рот.

Барон разговаривает с тем, с которым ехал рядом. Тот потирает ноги и что-то показывает. Он пробует ходить, но ему словно вывернули ноги.

Барон машет Кляве плеткой.

— Иди сюда, скот!

Клява нехотя подходит. Все гурьбой обступают его. У всех в руках плетки.

— Запрягай лошат в телег! Только живо, скот!

Клява рысцой кидается к хлеву, где стоят его дроги. Ему и в голову не приходит мешкать или перечить. Когда при большевиках велели съездить на два часа куда-нибудь, он два дня сряду ругался. Теперь так нельзя. В мозгу одна мысль: только бы больше не били! Спина горит, как ошпаренная. Голова обнажена. Длинные волосы растрепаны, липнут ко лбу, лезут в глаза.

За десять минут лошадь запряжена. Солдаты ходят вокруг, о чем-то переговариваются по-немецки. Иные мимоходом ударяют его плеткой. Но только так, в шутку. Совсем не больно.

Жена стоит там, где стояла. Она не сдвинулась ни на шаг. Кажется, она не видит и не чувствует, что здесь происходит. Она поражена и ошеломлена.

— Поезжай! — кричит барон и прыгает в седло.

Остальные тоже садятся на лошадей, берут карабины в руки. Только один взобрался на дроги. Карабин он держит наизготовку. Клява кое-как усаживается на передке. Лишнюю лошадь один из всадников берет в повод.

Немец, севший в повозку, прикладом тычет Кляву в плечо. Больно ударяет острым краем. У Клявы по локоть немеет рука. Чуть не выскользнули вожжи. Хорошо, что успел подхватить другой рукой. Дергая вожжи, он подгоняет лошадь. Кнут он забыл. Без кнута лошадь идти рысью не заставишь.

— Поезжай, скот! — орет барон еще яростнее прежнего.

Клява подается вперед в ожидании нового удара. Но барон едет рядом и нахлестывает его лошадь. Ей словно подменили ноги. Седок Клявы, молодой мальчишка с едва заметным пушком на верхней губе, растянулся во весь рост. Ногами уперся Кляве в спину так, что тот с трудом держится на телеге. Остальные едут сзади. По два. Один все еще держит миску с мясом. И все ест, словно с голодухи.

Поднимаются на пригорок, где дорога на повороте чуть взрыта.

Проезжают шагов тридцать, не больше.

И вдруг Клява замирает, кровь бросается в голову. Руки не чувствуют больше вожжей. На мгновение он забыл, кто его окружает.

Из-за низкого ольхового куста на взрытом повороте дороги им навстречу выходит человек. Он в полупальто. На плече винтовка. Петерис!..

Он останавливается. Видимо, не может решить, кинуться ли ему обратно или в сторону.

На его счастье, неподалеку, где-то за соснами, раздается выстрел. Всадники, насторожившись, на миг поворачивают туда головы. Петериса они замечают только тогда, когда он, уже подавшись немного назад, за ольховым кустом опускается на землю. Сумасшедший, что он делает?..

Всадники тоже останавливаются, осаживают лошадей. Клява машинально сдерживает и свою.

Барон еще сильней выпучил и без того выпученные глаза. Вот-вот они выскочат из орбит. Он раскрывает рот. Сверкают большие передние зубы. Но он не успевает ничего сказать.

Из куста гремит выстрел. Резкий, заунывный звук так и впивается в мозг. Пуля свистит над головой. Петерис второпях взял чересчур высоко. Лошади пугаются, вздрагивают. Сумасшедший, что он делает!..

За первым выстрелом второй, третий, четвертый, пятый… Кляве кажется, что пули летят совсем рядом. Вдруг лошадь под одним из немцев всхрапывает, поднимается на дыбы и валится головой вперед. Солдат кувырком летит через ее шею и остается лежать ничком на песке. Лошадь храпит и брыкается, лягает его.

Всадники отвечают беспорядочными выстрелами. Непонятно, поворачивают ли они сами или же их уносят лошади. Немцы врассыпную скачут по дороге и полю, обратно к хибарке Клявы. Некоторые отстреливаются. Сидевший на телеге спрыгнул с нее и бежит за остальными. Клява, дернув вожжи, тоже поворачивает свою лошаденку.

Чуть погодя из ольхового куста снова раздаются выстрелы. Один за другим пять выстрелов. Пули опять жужжат возле Клявы. Но ему не страшно. Об этом он и не думает — на уме у него только одно: сумасшедший, что он делает? Застрелят, как пить дать! Один против десяти!..

Спина уже не болит. Он дергает лошадь и мчится галопом. Знает, что стреляют не в него.

Дроги с грохотом подпрыгивают. У Клявы пересохло во рту, словно от сильной струи горячего воздуха. Солдат, сидевший на телеге, лежит ничком поперек дороги — каска слетела, но зацепилась ремешком за подбородок. Из затылка черной струйкой бьет кровь, течет по уху и виску. Немец дрыгает ногами, как недавно та лошадь. Одну руку он подмял под себя, а другой как-то странно, словно играя, колотит по песку. Клява проехал по его ногам.

А выстрелы все трещат и трещат. Может, Кляве только так кажется? В ушах гудит. В висках громко стучит кровь.

Он отпускает вожжи и прямо вываливается из дрог. Как очумелый, машет жене, хочет крикнуть ей. Но губы словно слиплись, не могут произнести ни слова.

Жена стоит, где стояла. Только повернулась и смотрит на пригорок. Она как будто не слышит выстрелов, не видит, как немцы, осадив взбесившихся лошадей, поворачивают обратно. Она видит только ольховый куст, маячащий зеленым клубком на пригорке.

Всадники разбились на группки. Только двое скачут по дороге. Четверо — справа и трое — слева. Ясно… они обходят. Окружат. Схватят.

Клява непроизвольно вскидывает руки. Хочет что-то крикнуть сыну. Но снова опускает их, не издав ни звука.

Нет уже никакого смысла. Петерис поднялся из своего укрытия. Раньше, чем всадники снова показались на дороге. Он понял то, что понял бы каждый. Девять конных от одного пешего не побегут.

Клява смотрит. Не только глазами, всем существом. Он задыхается, сжимает руками частокол, чтоб не упасть.

Недогадливый, почему не бежит обратно за горку или в сосны! И Клява, словно на пригорке он сам, понимает почему. Сосны редки, и между ними можно свободно проехать верхом. А по другую сторону дороги ровный луг. За пригорком открытое поле: там от конных не уйти.

Но Петерис бежит к загону. Это близко. Не больше ста шагов. Там густой ивовый и ольховый кустарник. Вдоль него оставшиеся от войны траншеи. А в одном шаге от них, скрытые в кустах, два ряда проволочных заграждений. В первом проделан узкий проход, и совсем в другом месте — во втором. Только тот, кто знает, найдет их. Верхом не проехать.

Петерис бежит, пригнувшись, винтовку держит на весу. Бежит так, как не бежал еще никогда в жизни. А немцы, отгадав его намерение, мчатся во весь опор, пытаясь опередить беглеца.

Клява еще крепче сжимает частокол, чтоб удержаться на ногах. Ему чудится, что бежит он сам. Ноги отяжелели, словно налились свинцом. Он задыхается. Сейчас свалится… В глазах темнеет.

Всадники вскидывают карабины. И это спасает беглеца. Возбужденные, со скачущих лошадей они целятся неточно. К тому же лошади сбавляют ход, и беглец выгадывает несколько секунд. Этого достаточно.

На миг он пропал в траншее. Затем шапка его еще мелькнула за крайним, более низким кустом. И Петерис исчез.

Перед первыми кустами лошади поднимаются на дыбы. И в этот миг из кустов гремят еще два глухих выстрела. Он стреляет из револьвера… Не найдя прохода, всадники скачут дальше, в объезд. Один отстал. Он без шапки. Припал к шее лошади. Руками вцепился в гриву.

Проскакав немного, передние поворачивают и мчатся обратно. Возвращаются и остальные. Стреляют, не переставая, наугад по кустам.

Вспугнутая воронья стайка, кружась, взлетает все выше и выше, каркая в смертельном страхе…

Клява больше не смотрит. Руками ухватился за частокол, голова закинута, глаза прикрыты. И все же он видит. Более того, он живет там, за проволочным заграждением.

Это преследуют и ловят его самого. Он перебегает речку, переходит трясину. Там его могут преследовать только пешком. Кусты, осока — чужой заблудится и не выберется. А потом сразу большой лес. Орешник как стена. Сплошная заросль березок. Только тот, кто исходил здесь все, как они с Петерисом, знает все потаенные тропы и прогалины. В ушах стоит шелест ветвей. Ноги бесшумно скользят по мягким, загнившим листьям. Он не бежит по горке, а сворачивает к низине. Держится канавы; она лесом уходит к озеру, вокруг которого на двадцать верст простираются топкие, заросшие кустами луга. А за ним перекрещиваются три большака… Он уже бежит по большаку. Миновал Видземе… Бежит по просторам России. Мимо скользят чужие села и города с зелеными крышами домов… Он точно летит на крыльях… Ему легко и вольно…

Клява не замечает, что у него по лицу текут теплые слезы радости.


1919


Рисунок 5. Освобожденные

ВЕТРОВ ПРОТИВОБОРСТВО

1

На генеральную репетицию пьесы «Ветров противоборство» собрались все руководители театра и близстоящие к ним лица. Незанятые в премьере актеры и актрисы кучками сидели в зале и в партерных ложах. Даже капельдинеры и гардеробщики то и дело входили в зал и смотрели, стоя у дверец.

Рядом с режиссером, в первом кресле пятого ряда, сидел автор, Янис Зиле. В сером летнем пальто, в серой шляпе. Положив подбородок на металлическую ручку трости, он небрежно глядел на сцену и столь же небрежно слушал шепот режиссера, делающего свои замечания.

Режиссер не мог усидеть на месте. То и дело вскакивал, чтобы дать еще какие-то указания.

Наконец Зиле протянул руку и усадил его.

— Не надо. Теперь уже поздно. Общее звучание есть. А это главное. Ваши замечания теперь только испортят дело.

Режиссер был крайне недоволен.

— Получается совсем иное, чем на первых репетициях. Казалось, так серьезно и основательно проработано, что уже ничего но может измениться. А теперь полюбуйтесь, что получается. И ведь уже который раз такое. Просто не знаю, в чем дело. На генеральных получается совсем не то, что готовится заранее.

— Кажется, это можно объяснить, — сказал Зиле, глядя, как на сцене громко беседуют отец с матерью, все оживленнее жестикулируя. — До этого только репетиция, это каждый знает. И вдруг все осознают — а это уже игра всем ансамблем. Надо быть собранным и настроенным. Это уже новая и куда более трудная задача. Кроме того, столько зрителей. Даже сам автор… — Он усмехнулся. — Как будто он и на сцене умнее всех. Я гляжу, даже самые старые актеры основательно нервничают.

Режиссер отмахнулся.

— К сцене никто привыкнуть не может. К солнцу и морозу привыкаешь. К пушкам и свисту пуль. Привыкнуть, в смысле притупить нервы. Актер же не имеет права на притупление нервов, это для него смерть. Его нервы должны быть чуткими, как воздушная арфа. Не только к тому, что заключено в роли, но и к тому, что происходит в зале… Больше вперед! Попрошу больше вперед! — неожиданно прервал он себя и двигавшихся на сцене актеров.

В голосе его явно слышалось недовольство игрой. И поэтому какое-то время в ходе репетиции ощущалось замешательство.

Зиле снова успокоил его:

— Да уймитесь вы. Если уж так нужно, скажете после окончания, А пока посмотрим все в целом.

— Вы не представляете, как мало можно полагаться на все репетиции и постановочную работу. Какая-нибудь мелочь срывает весь твой замысел. Зайдет кто-нибудь с другой стороны стола — и сразу меняется вся мизансцена. Переместится логический акцент в реплике — и тут же меняется вся картина и вся игра. Каждая постановка полна неожиданностей. Никто не может этого предвидеть и учесть. Ни режиссер, ни сам актер. Все зависит от момента.

— Ну, ну, — попытался шутливо урезонить его Зиле. — Вы, как погляжу, сразу и пессимист и фаталист? Тогда от всех этих репетиций и прогонов нет никакого толка. Это же не так — пусть даже вы во многом и правы. Теперь много говорят о единой тональности спектакля, где ни одна роль не возвышается над другими, а все сливаются в нечто, образующее единое гармоничное звучание. Но я заметил, что и при общей тональности у одной-другой роли главная задача. И как драматург, я считаю так же. В драме тоже есть свои идейные и психологические лейтмотивы, как в музыке. Этот лейтмотив придает постановке тот или иной характер и окраску. И ощущается он, конечно, только исполнителями главной роли.

— Это верно, — согласился режиссер, — но и неверно. Ваши лейтмотивы могут быть выражены сотней разных способов — и идейно, чаще психологически, а уж пуще всего технически. И тут какая-нибудь второстепенная роль играет решающее значение…

Первое действие кончилось. Опустился занавес. Где-то по бокам залы зажглось несколько тусклых лампочек. Группы зрителей стали видны лучше. Режиссер прошел за кулисы.

К Зиле подошли несколько пожилых актеров, которые, по обыкновению, больше обращали внимания на содержание пьесы и авторскую работу, чем на игру. Все недостатки и просчеты они, как всегда, относили на счет автора. Зиле было приятно поболтать с ними. За их словами обычно стоял здоровый инстинкт самозащиты и профессиональная солидарность.

После нескольких общих, незначительных фраз один из них сказал:

— А вы не считаете, что в этой пьесе повторяется ваш обычный прием. Вы наращиваете действие до второго или третьего акта, а в последнем оно ослабевает, а значит, ослабевает действие и общее воздействие.

— Вы хотите сказать, что это драматургический просчет?

— Со сценической точки зрения — несомненно. К тому же это так легко исправить. Вы же так хорошо знаете технику подмостков.

— К сожалению, о вас и современной драматургической технике не могу сказать того же. Вы все еще понимаете действие только чисто внешне — громкий разговор, жесты и движения. Но глубочайшая душевная трагедия не всегда выражается криком. То, что вы считаете просчетом, для меня намеренный и сознательный момент. Предшествующее напряженное звучание нужно мне только для того, чтобы привлечь внимание к назревающему и подготавливающемуся. Это увертюра — сама трагедия начинается позже. И именно внешняя приглушенность, после бурного начала, подчеркивает ощущение глубины и весомости происходящего. Я не знаю — может быть, я ошибаюсь, заблуждаюсь. Но таково мое намерение. Поиск, который для меня еще неясен.

— Все поиски рискованны и всегда кончаются фиаско. У сцены свои законы, и они не позволяют себя игнорировать. Без отчетливо слышимого всеми слова и подкрепляющего его выразительного жеста никто не поймет внутренний трагизм. Внутреннее всегда должно проецироваться через наружное. Разумеется, это творческая задача актера. Но драматург должен дать ему необходимый материал, за что зацепиться и что сыграть. Иначе публика смотрит и не понимает.

— Слушает и зевает…

— Это потому, что драматург исходит из своего мира, а актер из своего. И между поэтом-творцом и артистом-воплотителем нет идейного и психологического контакта… Мне кажется, что Зийна Квелде все же понимает, что именно я задумал. От ее роли зависит судьба всей пьесы.

То ли актеры имели что-то против исполнительницы главной роли, то ли, по обыкновению, не могли себе представить, что автор может что-то понимать в актерских индивидуальностях и распределении ролей. Зиле никогда не мог уяснить, где в этом мире кончается объективная оценка и где начинается простая, субъективная тенденция.

— Зийна — да… Но все же эту роль надо было дать Милде Звайгзне. Тут нужен сильный темперамент. Зийна слишком лирична. Роли героинь с сентиментальным звучанием больше подходят к ее амплуа.

— У Звайгзне и внешность более подходящая.

— Это вовсе не роль героини. Если вы ознакомитесь с пьесой целиком, то увидите, что там действуют самые ординарные люди. Это обычная трагедия, которая только благодаря отдельным эпизодам и отдельным людям выявляет свою трагическую окраску. Для этой роли не требуется ни героической фигуры, ни прочих внешних данных, присущих сценическому герою. Только умная женщина с глубокой душой.

— И достаточно привлекательная… Этому драматурги всегда придают большое значение.

Оба актера переглянулись и улыбнулись.

Занавес снова поднялся. Репетиция продолжалась.

Из-за кулис время от времени доносился нервный голос режиссера. Начало нового действия шло определенно слабее предыдущего, видимо из-за поспешно сделанных режиссером указаний. То и дело сам он, жестикулируя и поправляя актеров, показывался в просвете между декорациями или за окном в холщовой стене.

Зиле не обращал на это никакого внимания. С жадным любопытством ждал он выхода Зийны Квелде. Разумеется, она интересовала его из-за самой пьесы. Он знал, что на этой роли, как на центральном стержне, держится все действие. От нее зависит судьба произведения, его идеи и всего нового поиска.

Зиле сидел, выпрямившись, крепко обхватив обеими руками ручку трости.

Она вышла на сцену медленно, медленнее, чем он себе это представлял. Но и так хорошо. Ему казалось, что ритм пьесы определенен, более ускоренный, чтобы говорить так медленно такие недлинные и вроде бы совсем незначительные фразы.

То ли он сам неверно понимал смысл своей пьесы, то ли действительно центр тяжести находился в одной роли, но теперь он все внимание обращал только на Зийну Квелде. Самый мельчайший ее жест не проходил незамеченным. Он слушал свои собственные слова из ее уст, и потому, что они были произнесены именно ею, слова эти приобретали необычную эмоциональность и насыщенность.

Одета она была в простое коричневое гладкое платье. Оно шло к ее невысокой, стройной фигуре. Волосы накладные, темные, просто причесанные. Это его неприятно поразило. Он представлял ее с пышными светлыми волосами. И брови в тон волосам — темные и густые. Лицо не слишком, но все же заметно накрашено. Хорошо видны ее сдержанные черты. Вся фигура кажется несколько чужой, но все-таки к ней можно привыкнуть.

Несмотря на весь сценический опыт, видно, что и она немного волнуется. Красивые руки то и дело приглаживали платье, покамест не нашли для себя нужного места.

Во время первой паузы, когда ей надо было задумчиво стоять, обратясь лицом к залу, она поискала кого-то глазами. Знает, что он тут, и смотрит. А найдя, еле-еле заметно наклонила голову. Наверняка, кроме него, никто этого не заметил. А ему было приятно, что она вспомнила. Он почувствовал глубокую симпатию к этой женщине, в чьей власти теперь была судьба его произведения. Он ответно поклонился, не подумав, что это может помешать ей.

Действительно, в ее роли не было ничего кричащего и броского. Только сейчас Зиле понял, насколько рискован его поиск в этом мире, где модны легкие народные пьесы и театральщина с ее фарсовой эффектностью. Но с первого шага и с первой фразы он решил, что на эту исполнительницу можно положиться.

Именно отсутствие внешнего эффекта лучше всего говорило о том, что она глубоко проникла в суть роли. Ей не нужно было прибегать к драпировке, она могла заинтересовать легко и свободно своей естественностью…

Особенно пленяла ее речь — с первой фразы. Зиле и раньше с особым удовольствием слушал голос Зийны Квелде. Теперь же отдавался ему, как убаюкивающей музыке. В нем не было искусственных театральных интонаций. Он звучал отягощенный мыслью и тем не менее легко и звучно, передавая глубину чувства. Ведь это же были его собственные слова, но в ее устах они приобретали новую окраску и теплоту. Самое мельчайшее движение представлял он себе, создавая эту пьесу. Но что касается языка, то тут он требовал лишь передачи идейного содержания. И лишь теперь понял, насколько это недостаточно. Только слова, исходящие из души, становятся живыми, только от них трепещут нервы слушателей. Ему принадлежала одна пустая форма — она же наполнила ее своим жизненным содержанием…

Когда Зийна Квелде на время ушла со сцены, Зиле глубоко перевел дух. Что теперь там делалось и говорилось, его не интересовало. Это только вспомогательные картины, предварение дальнейшего. Теперь яснее, чем когда писал, он видел, что весь груз содержания лежит на этой роли.

В антрактах он разговаривал со знакомыми. Слушал похвалы и критические замечания. Шутил и кое с кем пререкался. А мыслями был не здесь.

После окончания репетиции он прошел за кулисы. Зачем? Ведь хорошо знал, что раньше у него этого намерения не было. Дома ждала работа. Но об этом он подумал только тогда, когда очутился в комнате за сценой и когда режиссер, несколько озабоченный, направился ему навстречу.

— Вы не судите по генеральной репетиции, — как будто принялся оправдываться он. — Премьера будет лучше.

И он вновь принялся рассказывать о постоянной спешке, недостаточном числе репетиций и прочих бессчетных препятствиях, которые обступают подмостки вражескими легионами. Наверное, нигде в мире не приходилось слышать столько жалоб, как в этой комнате за кулисами.

Но Зиле был доволен и постарался так же настроить и режиссера.

Молодая, живая девчонка за роялем барабанила вальс из популярной оперетки. Два хориста, спеша к выходу, громко подпели ей и хлопнули дверью.

Зийна Квелде в пальто и модной весенней шляпке вышла из грим-уборной и кивнула Зиле.

Он подошел к ней и тепло пожал руку. Рука была прохладная, а пожатье, как ему показалось, чуточку сдержанным.

— Благодарю, — сказал он. И сам при этом подумал: за что?

Но она угадала. Отрицательно покачала головой и выдернула руку.

— Не за что. Я сегодня не в форме. Вот увидите, на премьере будет лучше. — Она выглядела чуточку взбудораженной, нервной. — Вы домой? Тогда можем пойти вместе.

Они вышли на улицу.

— Я не хочу вас хвалить, — сказал Зиле, не глядя на нее и осторожно держась рядом с нею, — но я знаю, что эта роль и вся пьеса в надежных руках.

Его слова доставили ей удовольствие.

— Я стараюсь, как могу. Но, может быть, эта роль больше подходит Милде Звайгзне? У нее больше темперамента.

Зиле уловил ревнивую нотку — от соперничества не свободны даже самые большие художники сцены. Ему было приятно опровергнуть ее. В эту минуту он мог быть даже чуточку несправедливым.

— Вы хорошо знаете, что героини старого типа не для моей пьесы. Героев и героинь я терпеть не могу. Кроме того, в жизни, а значит, и на сцене, век героев миновал. Кажется, вы первая это уловили.

— Неужели же во мне и впрямь нет ни капельки героического? Но я же сыграла Марию Стюарт, Фьордиссу, Гуну и Спидолу. И, мне кажется, сыграла довольно неплохо.

Она произнесла это с подвохом и хитро посмотрела на него.

Зиле охватило какое-то нервное возбуждение.

— Я не очень хорошо сознаю, кого, собственно, вы называете героем. До сих пор я видел лишь сценических героинь. И все они казались мне глубоко комичными. Все это рудиментарный продукт мужской фантазии, литературной традиции того периода, который знаменовался приверженностью к древнему эпосу, классическим карикатурам и эмансипацией. Противоестественная смесь искусственной психики с ярко размалеванным внешним образом. Раскрашенные деревянные статуи я терпеть не могу. Вам, женщинам, надо наконец освободиться от шаблонов, выработанных мужским воображением. Ведь вы же имеете право быть действительно сами собой. Как в жизни, так и в искусстве. И в искусстве прежде всего! Потому что часто именно искусство открывает дверь к истинной сути жизни.

Какое-то время Зийна шла молча. Зиле сообразил: его рассуждения слишком клочковаты и неясны. Обычная его беда. Только с пером в руке может он связно думать и убедительно выражать свои мысли.

А она уже довольно давно искоса наблюдала за ним.

— Вы умеете так… интересно говорить. Почему вы не хотели прийти на первые репетиции? Объяснили бы, как именно вы представляете каждый характер и положение.

Зиле наморщил лоб.

— Разве я недостаточно ясно выразил это в своей рукописи? Вы думаете, что я смогу языком дополнить и исправить то, что напортил пером? Тогда вам непонятен труд писателя и его особенность.

— Это не так, — стояла она на своем. — Предисловий не надо. Они излишни, и исполнять их роль нет возможности. Вам в вашем произведении все кажется ясно и понятно. Но другой не всегда может уловить мысль и установить эмоциональный контакт с автором. В результате чисто индивидуальных особенностей характера что-то может остаться непонятным или неверно истолкованным.

— Мне кажется, что если актер, углубляясь в роль и живя в ней, инстинктивно не уловил чего-то, то этого ни внушить и ни передать никакими разъяснениями и толкованиями. Нам же нужно не машинальное копирование, а исполненная жизни игра, в которой проявляется дух и душа самого артиста.

— Я не знаю… мне кажется, что я свою роль почти прочувствовала. Во всяком случае меня она пленила, как мало какая…

— Да. Это я понял по первой фразе, которую вы произнесли.

Она была явно тронута этим признанием.

— И все же вы не судите по этой репетиции. Я была неуверенна и смущалась, как школьница.

— Этого нельзя было заметить.

— Мы умеем сдерживаться и маскироваться. Но это сказывается на игре, портит ее. И так всегда, когда на репетиции автор.

Зиле доброжелательно усмехнулся.

— Вы же видите, во мне нет ничего страшного. Я ничуть не умнее тех, кто смотрел.

— Но ближе всех. Вы видите свои характеры и образы такими, как они стояли у вас перед глазами. И вот выходит актер и изображает что-то совсем другое. У меня такое чувство, что я разбиваю прекрасную статую или вазу.

— В одном отношении вы правы. Я часто вижу на сцене не то, что мне самому представлялось. Но не каждый раз с разочарованием. Конечно, приятно, когда изображение совпадает с твоим видением и замыслом. Но и иное, если только оно художественное и совершенное, тоже привлекательно. Неожиданно новое и захватывающее.

— А что вы думаете… обо мне.

С минуту Зиле колебался.

— Мне бы не хотелось, чтобы вы думали, будто я льщу… Вы ухватили главное — до последней мелочи. Я был просто потрясен. И ваше исполнение полно живой теплоты. Моя роль, а, значит, с нею и вся пьеса в надежных руках.

— Я хочу верить, что вы не льстите. Мне и самой кажется, что эта роль мне близка. Я разучила ее так легко, как редко бывает. Очевидно, в этой женщине есть что-то от ме