Моя Венеция [Юрий Маркович Нагибин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Юрий Нагибин Моя Венеция

В последний момент я все-таки не поехал в Венецию. Надо сказать, что это был далеко не первый случай, когда в канун выезда отменялась моя поездка за рубеж. Почти полмира не повидал я таким образом: Японию, Аргентину, Данию, США, Сирию, Ливан, — да разве перечислишь все страны, где мне не довелось побывать! Срывались поездки по разным причинам: то я запоздал с оформлением, то слишком поторопился, то на Аравийском полуострове началась война, то в Индии — эпидемия, то в Японии — землетрясение. Я и сам стал с опаской относиться к зарубежным поездкам. Не из-за себя — я жалел страны, которые намеревался посетить. Каждую такую страну неизбежно постигало либо сокрушительное извержение давно погасшего вулкана, либо землетрясение, либо иное стихийное бедствие, а то — война, государственный переворот, опустошительная эпидемия. И тут, видимо по недосмотру судьбы, я вдруг попал в Марокко, да еще с заездом на неделю в Париж, и этому не смогли помешать ни Агадирская катастрофа, ни смерть султана Мохаммеда, ни всеобщая забастовка государственных служащих Франции, ни даже неисправность нашего самолета: у нас не убралось шасси, и мы долго кружили между Москвой и Ригой, сбрасывая горючее, чтобы вернуться на Шереметьевский аэродром. Вторичный вылет был удачнее, и, после того как датскому истребителю не удалось сбить нас над Скагерраком, мы благополучно приземлились в аэропорту Бурже. После этой поездки меня с новой силой охватило желание странствовать по белу свету. Не тут-то было! Порой я бывал совсем близок к отъезду. Так, меня срочно вызвали из Ленинграда, где я находился по литературным делам, чтобы сделать мне противочумную и противохолерную прививки: до отъезда в Японию через Индию оставалась неделя, а прививки надо было повторить. Я получил в живот лошадиную дозу вакцины, поднявшую до сорока температуру в моем теле. Слава богу, повторные прививки не понадобились. Поездка лопнула. Почему? Уже не помню, какому катаклизму я этим обязан.

И все же я полюбил эти — чуть было не сказал «поездки»: — странные неотъезды. Они давали мне предощущение дороги и новизны, манили тайнами чужой, неведомой жизни, побуждали загодя интересоваться страной, в которой мне не бывать, отыскивать ее в энциклопедии и на географической карте, проглядывать альбомы, посвященные ее художникам, книжки ее поэтов, заставляли следить за ее политической жизнью, жадно, отыскивать в газетах каждое упоминание о земле, вдруг ставшей близкой. А затем наступал миг отрезвления. И все же какое-то время я жил путешествием, я топтался на границе таинственного царства, я был близок к чуду.

Но хочется видеть мир. Еще на заре туризма я за один год побывал в Польше, Финляндии, Чехословакии. Мне удалось прикоснуться и к парижской весне, когда вдоль набережной Сены, над книжными развалами, цветут каштаны, и к венгерской осени, когда так желты деревья на острове Маргит и так печально бледен Дунай; передо мной мелькнули с калейдоскопической быстротой и нежно ранившая душу Айя-София, и храм Посейдона, открывающийся с моря, и Парфенон, и пирамиды, и Великий сфинкс, и адова сушь Долины царей, и белокаменные ступени переулков «земного рая» — Дубровника.

Я находился в периоде затяжного невезения, когда передо мной возник призрак Венеции, и я, вопреки многим разочарованиям, твердо поверил, что уж на этот раз непременно поеду. Это была не туристская даже не специализированная поездка — группе кинематографистов предстояло участвовать в Венецианском фестивале, а я был автором одной из двух наших картин, представленных на конкурс.

Целый месяц прожил я в очарованности Венецией. Я без устали бормотал стихи Мандельштама: «Веницейской жизни мрачной и суровой для меня значение светло», и Ходасевича: «Что снится молодой венецианке», я не расставался с монографией о двух художниках, объединенных в сознании потомства прозвищем Каналетто, я рассматривал репродукции Джорджоне, Тициана, Веронезе, Тинторетто, Тьеполо, фотографии площади собора Святого Марка, дворца дожей, моста Риальто, Большого канала, таможни, облепленной легкими судами, перелистывал светскую повесть Хемингуэя «За рекой в тени деревьев», где автор так гордится своим знанием венецианской жизни, я вспоминал, засыпая, все читанное о Венеции, о дожах и догарессах, о страшных подземельях, где заседал зловещий совет десяти, о состязаниях гондольеров, о праздновании Вознесения и обручении дожа с морем, и мне снились пронзительные лазурные венецианские сны.

То и дело вспыхивали во мне прекрасные, звучные слова: Кампо делла Карита, Санта Мария Формоза, Санти Джованни э Паоло, Каннареджо, Санта Киара. Красивые венецианские слова — вот и все, что получил я от поездки. Венеция досталась другому. Этот другой не участвовал в создании моего фильма, не листал монографий, посвященных венецианским художникам, не слабел сердцем при мысли, что узрит маленькую, сумрачную, за горбатым мостом, площадь перед церковью иезуитов, — он поехал туда, как в Кинешму на областной кинофестиваль, просто, деловито и холодно. У него был ряд неоспоримых преимуществ передо мной: отсутствие какой бы то ни было экзальтации перед лицом искусства, железная выдержка и то чиновничье высокомерное равнодушие, для которого все новое, непривычное, непохожее исполнено скуки. Он не соглашался ехать, если «командировка» продлится более десяти дней, и это так прекрасно контрастировало с моей трепетной, жалкой увлеченностью поездкой, что я и сам понимал, насколько он превосходит меня, — с ним было спокойнее…

Потому ли, что я слишком уверен был в поездке, потому ли, что Венеция успела проникнуть мне в кровь, я не сумел принять неудачу с обычным смирением. Сны не погасли во мне, с каждой ночью они все ярче, многоцветней, все ослепительней сияли в моем бодрствующем, счастливо тоскующем ночном мозгу: каналы, гондолы, безбрежная синь неба и моря, ставших одной стихией; в этих видениях, то празднично ликующих смесью золота, пурпура и синевы, то до одури предметных, я наслаждался и солнцем, растворенным в Адриатике, и тенью под ослизлой аркой горбатого моста, и блаженной сыростью, пронизавшей стены, подъезды, покои, — пряная приправа ко всей венецейской жизни — эманация тайн, погребенных на илистом дне каналов.

Днем я пытался припомнить о Венеции что-нибудь дурное. В усах, расходящихся за гондолой, плавают дохлые крысы… Я терпеть не могу крыс. Не настолько, правда, чтобы это могло смирить меня с потерей Венеции. Да еще — вода в каналах дурно пахнет, — экая беда!

Словом, я слишком пропитался Венецией, чтобы спокойно перейти к обычным делам и заботам. Меня тянуло к воде, и я вспомнил, что возле нашего поселка, на речке Коче, есть лодочная станция. Сеня Боркин, поселковый электрик, сказал мне, что можно достать мотор. Хозяин мотора, инспектор ГАИ на пенсии, наверняка не откажется от совместной прогулки по Коче, особенно если распить с ним в пути бутылочку кубанской. Меня увлекло предложение Боркина: присутствие в нашей компании инспектора ГАИ усиливало ирреальность предстоящего путешествия, которое втайне мыслилось мне путешествием по каналам и лагунам Венеции. Мне всегда казалось, что служители ГАИ не имеют существования вне стен сумрачного дома в Подкопаевском переулке. От великого почтения, внушаемого мне ими, я не мог представить себе, что у них, как у простых смертных, есть жилье, семья, знакомые, какие-то интересы помимо светофоров, дорожных знаков, указателей, штрафов и взысканий. В равной мере не могу я вообразить гондольера в быту: он создан для того лишь, чтобы, ловко орудуя веслом, вести стройное суденышко по узким водным коридорам и петь баркаролу.

Прихватив Боркина, я заехал на машине за инспектором. Он занимал маленький щитовой коттедж в глубине яблоневого садика, с краю деревни Полушкино. Когда мы приехали, инспектор поливал из шланга древний «фиат» — детский гробик на колесах. Грубо полированные бока вспыхивали под струей воды, смывающей пыль.

— А в Москве разрешают ездить на этом? — спросил я.

— Мне разрешают, — улыбнулся щербатым ртом инспектор.

Он был похож на очень старого и очень усталого Сирано де Бержерака: большой, хрящеватый нос, худые, всосанные щеки в седоватой щетине, темные, потухшие глаза, — чувствовалось, что когда-то их черная глубь метала молнии.

Он радостно согласился ехать, завинтил медный кран, питающий шланг, и приволок из сарая старый-престарый английский лодочный мотор в золотых оттисках медалей, с большим, наивным винтом. Все это выглядело трогательно: инспектору доступны были лишь дряхлые вещи с дешевого развала. Погрузив мотор в машину, мы поехали на реку.

Вот уже десять лет живу я на берегах Кочи, но впервые решил воспользоваться услугами лодочной станции. Хромой лодочник долго ковылял вдоль строя полузатонувших однопарных весельных лодок и, наконец, сделав выбор, принялся вычерпывать консервной банкой воду.

Возле фанерной будки две девушки рылись в сумочках, отыскивая документы и деньги. Обе были смуглы, черноглазы, темноволосы, испанский, отнюдь не венецианский тип — рыже-золотистый, с морской голубизной в глазах. Они и производили впечатление чужеземок своей чуть нервозной манерой поведения, неуверенностью, опасливым рыском зрачка. Их явная беззащитность подстегнула местных юношей. Дочерна загорелые крепыши в узеньких плавках зашлепали возле девушек по деревянному настилу лодочной пристани босыми мокрыми ногами. Живя замкнуто и уединенно, я давно не наблюдал любовных игр молодежи. Меня прямо-таки ошеломило, насколько изменилась молодая повадка с далеких дней моей юности. Мы были наивны и по-русски молодцевато-застенчивы в своем полудетском токовании в виду молоденьких девушек. Мы распускали хвосты, наскакивали грудью на соперников, пытаясь привлечь к себе смелостью, бравадой и соловьиными трелями хвастовства и нежности. У этих соловьиное сменилось лягушачьим сленгом, игра — беззастенчивым напором, обнаженностью грубых намерений. Мне стало жаль девушек, у них была нежная кожа лица и шершавые руки работниц. Тонкая смуглота стекала от обнаженных локтей к кистям и здесь сменялась заветренной краснотой; под коротко стриженные ногти набилась металлическая пыль. Девушки были мило и просто одеты: белые короткие платьица, кожаные черные кушачки по-осиному стягивают талию, туфельки на шпильках, модная прическа — все честь честью. Смуглые сильные руки юношей то и дело тянулись к девушкам, пытаясь ухватить за локти, за шею, за гривку волос, за щеку и за сумочку. Одновременно между юношами произошло что-то вроде весеннего оленьего турнира, когда слабейшие вынуждены покинуть ристалище. Их было шестеро, осталось двое, но, убей меня бог, если я понял, в чем выразилось превосходство победителей!

Девушки вели себя гордо. Резко-изящными, совершенными, как балетная пластика, движениями ускользали они от жадных рук, в последний миг избегали прикосновений, и солнце просвечивало тончайший, по-кошачьи ставший дыбом пушок на их шеях. Они не снисходили до слов, лишь глаза их метали гнев. Они были хорошо защищены, эти маленькие отважные работницы, желавшие скромно провести на реке свободные часы. Меня радовала их неумолимость, о которую разбивались все настырные притязания пляжных героев.

Инспектор ГАИ с помощью Боркина пристроил медаленосный мотор на корме. Лодочник хорошо знал нас в лицо, а инспектора величал по имени-отчеству, тем не менее, поскольку у нас не было с собой паспортов, пришлось отдать ему в залог ручные часы.

Мотор инспектора издавал много шума, источал много сладко воняющего дыма, но рождал лишь скромную скорость. И все же берега плавно плыли назад, рука не успевала схватить кувшинку за тугой, долгий стебель, под носом лодки бурлила струйка воды — это было движение, оно сулило новизну и тайну. В последний раз оглянулся я на пристань: девушки держались, да еще как! Не получая и малого знака поощрения, юноши бесились, но не отступали, раздражала их тупая вера в свое право на этих девушек, полная внутренняя раскрепощенность. Да и хочется, чтобы не все крепости сдавались, не все гарнизоны капитулировали. С возрастом начинаешь ценить такие добродетели, как стойкость, гордость, способность к отпору. Повадка моих испаночек обнадеживала, они не сбрасывали своих доспехов и по-прежнему были недосягаемы.

А берега-то, берега! Как поднялись они, низкие, поросшие редким червивым орешником и сурепкой, изрезанные пыльными тропками, бог весть для чего протоптанными в траве! С воды и с движения все кажется иным: живописнее, страннее, значительнее — и береговой взгорбок, и склонившийся над водой лозняк, и люди на берегу, и дали, ставшие незнакомыми, манящими. Проплыла наперерез лодке водяная крыса, не венецианская, дохлая, с раздутым брюшком, а живая, шустрая, спешащая по своему крысиному делу с одного берега на другой. Женщина намыливала ребенка, и ребенок плакал, втирая мыло кулаками в глаза. Эрделю кидали с берега палку в реку. Он с разгона бросался в воду, сильно работая лапами и тараня водоросли широкой грудью, приближался к палке, подкидывал свое тело, хватал палку в зубы и плыл назад. На приколе паслась козочка. Коровы подходили к реке, смачно ошлепывая изрытый копытами берег темными блинами. Утки плыли среди кувшинок так стройно, не творя даже малого, шелоху, что казалось, их тянули за веревку. Женщина обмывала большую белую ногу, прежде чем сунуть ее в разношенную туфлю. Все это было по-родному мило, но мне хотелось, чтобы окружающее обмануло меня хоть каким-нибудь венецианским видением.

И тут у несущего вахту Боркина выскочил из гнезда рычаг рулевого управления — в ту самую минуту, когда Боркин круто заворачивал лодку в излучину. Поначалу я не понял, что произошло. Головокружение, полет вокруг собственной оси, дурман венецианских снов?.. Берега вращались, перекидывались кустами, деревьями, козочкой на привязи и всем коровьим стадом. Крыса плыла то справа, то слева, и так же противоестественно перемещался эрдель с палкой в зубах, и его хозяин, и женщина, задравшая белую ногу. А солнце стало огненной полосой, в воде кружились облака, и весь этот карнавал длился так долго, что пришли усталость и легкая тошнота и захотелось покоя. По счастью, Боркин сумел всунуть рукоять в гнездо и выправить руль. Карусель замерла. Крыса благополучно достигла противоположного берега, обрели свое место эрдель, его хозяин, женщина с белой ногой, нацеленной в разношенную туфлю; берега по справедливости разобрали растительность, а солнце вновь стало нестерпимо сияющим кругом. И все же обыденность потеснилась. Не зря крутились мы на одном месте в нарушение всех речных законов, мы что-то выиграли в уэллсовском смысле; конечно, мы не перенеслись в незримо соседствующий с нашим мир иных измерений, но какое-то смещение привычных координат все же произошло.

Из ярко-голубых с краснотцой глаз Боркина без устали высмеивались мелкие слезы: наш крутеж, собственная неловкость, породившая малое чудо, привели его в состояние расслабленного, тихо торжествующего наслаждения. Что-то сказочное, колдунье появилось в нем, будто он над чем-то властен, будто он несет лукавую тайну в своей душе. А стоящий под ветлами рыболов с грустно-ошалелым видом вытащил из Кочи угря. Толстый, длинный угорь извивался на конце лески, а рыболов не решался снять редкостную добычу, подавленный ее нереальностью. Конечно, угри не водятся в подмосковных речках, а как обстоит с ними в водоемах Венеции?

— Видать, из ставника какого заплыл, — поспешил разделаться с загадкой сосед рыболова. — Вот уж не знал, что у нас угрей разводят.

— Разводят ли?.. Это еще вопрос! — Поймавший угря человек доказал, что он достоин чуда, не прельстившись плоским объяснением. Такому человеку следует поохотиться в нашем березовом жидняке, он наверняка подстрелит павлина или носорога.

Мы плыли дальше. Река делала для нас все, что могла. Она укрылась в тень, отбрасываемую сильными, рослыми ветлами, запахла илисто, терпко, но приятно; она ощерилась гнилушками старых свай и вдруг кинула нам под днище вызолоченную солнцем сквозь лозняк отмель. Река приблизилась к деревушке, мы увидели рыжего теленка, индюка с красной соплей и перламутровым зобом, двух поджарых индюшек, черно-пятнистого поросенка, расчесывающего бок о дубовый пень, мы увидели трех статных гнедых коней, ощипывающих прибрежную траву и желтые цветы, колодезь-журавль и женщину с новыми цинковыми ведрами на коромысле, а потом река разом отсекла все это, оставив нам лишь свои узкие, тенистые пределы, свою неглубокую воду, бурую и мутную на стрежне, чернильную под берегами и прозрачную на мелководье, оставила бедные водоросли, стрекоз и похожих на них летучих козявок с полосатым, как матросская тельняшка, ниточным тельцем, оставила нежный запах гниения и надежду, что впереди что-то случится.

Но случилось лишь то, что винт стал зарываться в илистое дно, река неправдоподобно обмелела. Боркин вспомнил: Кочу недавно спускали, и с тех пор она стала непроходима в верховье.

Видимо, никакой скромностью желаний улестить судьбу невозможно. И утрата венецианских каналов ничуть не гарантировала мне беспрепятственного движения по нашей домашней Коче. Путешествие не состоялось, во всяком случае, туда, где Коча длится в просторе. По другую сторону Коча запружена возле Покровской фабрики, а за плотиной она существует лишь в виде грязного, отравленного отходами ручейка. И все же нам не оставалось ничего другого, как повернуть назад.

Мне стало печально, и я сказал инспектору ГАИ:

— Знаете, у меня сорвалась поездка в Венецию.

Он чуть поморщился, отозвавшись на звуковые волны, потревожившие его слух, но ничего не сказал. Я с таким же успехом мог жаловаться, что не улетел на Венеру, не застал на Земле ацтеков, не освоил санскрита. Для него все это было изысканной и темной белибердой, не имеющей никакого отношения к реальности, набитой старыми моторами, подержанными машинами, в которых нужда и терпение способны пробудить слабую жизнь.

— Обидно, да? — тупо упорствовал я. — Уже все было оформлено. Если б не сорвалось, я плавал бы сейчас по Большому каналу.

Он вздохнул и отвернулся.

Мы снова достигли места, наградившего нас коротким переселением в чудо. Боркин начал посмеиваться, пытаясь оживить в себе колдуна, превращающего вселенную в карусель, а солнце — в золотой обод. Он даже пытался «нечаянно» вырвать рулевую рукоять из гнезда, но там заклинило, и мы в тусклой трезвости миновали крутую излучину.

Вблизи пристани мы обогнали весельную лодку. Пахнуло Венецией, столько праздной неги было в смуглых юношах, бросивших весла, предоставивших тихому течению делать за них работу, и в сидящих, вернее, полулежащих на корме девушках — моих испаночках. Они высоко вздернули юбки, открыв солнцу колени, расстегнули на груди платье, чтоб загорели ключицы и та деликатная, нежная плоскость, что длится от шеи до лифчика. Почему их капитуляция так огорчила меня? Похоже, я ревновал, не к мальчишкам, конечно, а к самой молодости, к чудесной беспечности, ощущавшейся и в быстрой их сдаче, и в прелестно свободных позах. Моя юность не знала этой беспечности, праздности, столь ценимой Пушкиным. Она была исполнена ранней деловитости, выработавшейся в аскетизме тридцатых годов.

— Моя юность не знала неги и досуга, — сказал я инспектору ГАИ.

Он хотел откупиться смутной, непонимающей улыбкой, но, подметив, что я готов развить эту тему, поспешно отвернулся.

— Мы достанем кубанскую в поселке, — понял меня по-своему и поспешил утешить Боркин.

Лодочная пристань осталась позади, мы шли теперь правым, искусственным рукавом реки. Этот рукав был прорыт шагающим экскаватором, чтобы создать остров на Коче. Между берегами и островом перекинуты серебристые металлические мосты. Мы находились во владениях детского санатория. До этого места я знал реку, а вот то, что открылось дальше, явилось для меня неожиданностью. Река сузилась, зазмеилась рукавами и вдруг распахнулась озерной ширью. Бесчисленные заводи, островки, узкие проходы меж ними, где убыстряется ток воды, далеко вдающиеся в речку то песчаные, то зеленые косы, — трудно было поверить, что узенькая, маловодная Коча могла породить всю эту щедрую праздничность. Дальше, на кирпичном фоне фабричной стены, угадывалась плотина — истинный творец озерного разлива. Свое показное великолепие Коча оплачивала тем, что за плотиной превращалась в сточный желоб. Но об этом как-то не хотелось думать сейчас…

Еще в пору нашего переселения за город мне не раз доводилось видеть Покровскую фабрику и фабричный поселок, но не с речной стороны, а с фасада. Фабрика была под стать всем провинциальным маломощным текстильным предприятиям прошлого века: почерневший кирпич, пыльные, подслеповатые окна цехов, задымленные вверху трубы. К фабричной ограде лепились деревянные и оштукатуренные бараки, кирпичное общежитие в окружении жестяного городка, краем сползающего в овраг. Только в Марокко видел я такие города из кусков жести, пустых консервных банок и прочей дряни, но Покровский бидонвиль принадлежал к нежилому фонду — это были сараи жителей фабричного поселка.

Совсем иное впечатление производила фабрика с реки: она казалась выше, мощнее, современней. Ни бараки, ни жестяной городок не проглядывались отсюда, а берега и островки были густо и живописно усеяны местными жителями. Коча, поднятая плотиной и затопившая окрестность, породила тут новый быт, новые обычаи. Рабочий день давно кончился, и все покровское население находилось на реке. Пили чай целыми семьями из больших, сверкающих самоваров, раскалывали о землю остуженные в реке пунцовые арбузы, качались в гамаках, натянутых между березами, играли в карты на траве, гоняли мяч, купались, мылись, надраивали друг дружке спины, намыливали себе головы и слепо нашаривали обмылок на береговой кромке, стирали, били вальками, полоскали и выжимали белье, ловили рыбу удочками, спиннингами, жерлицами и вершей, а два голозадых человека степенно влачили вдоль берега потрепанный бредень.

На островке дебелая матрона, выйдя из воды и выгнав оттуда троих поразительно схожих загорелых, стройных детей, стала вытирать им спины полотенцем. Затем она отстегнула лифчик гибким движением руки и повесила его на ветку орешника. Листья скрывали ее фигуру, оставляя на виду лишь полные плечи да вздымающиеся к мокрым волосам руки. Уже сильно тронутая годами, она пышно отпраздновала праздник своего запозднившегося материнства, создав этих шоколадных, прелестных детей.

Я улыбнулся прекрасной немолодой женщине, приветствуя чудо, заключенное в ней. Она ответила мне спокойной, сознающей улыбкой.

— Давайте я схожу… нигде больше не достанешь… — толкался мне в барабанные перепонки настойчивый и скучный голос Боркина.

Задним числом я понял, что он талдычит об этом уже давно. Я протянул ему деньги. Пожилая женщина неспешно вытиралась, а другие женщины входили в реку, поплескивали на себя, чтобы привыкнуть к холодной воде. Красивые, загорелые дети ныряли с берега в реку, раскачавшись на гибких ветвях ивы; девочки убегали от мальчиков и по суше и по мелководью, стройно прогнув спину, мальчики преследовали их, наклонившись, как в штыковой атаке; белый конь, ведомый нагим воином с белым телом, загорелыми лицом, шеей и руками до локтей, ступил в воду, и вышагнув за береговую тень, засверкал, засеребрился. Близящееся к закату солнце тяжело зачервонило воду, кирпичные стены фабрики пылали, точно замок, объятый пламенем. Звучали гитары и транзисторные приемники. Вода, властно проникнув в бытие Покровских людей, одарила их новой живописностью.

— Не хватает только баркаролы, — сказал я инспектору ГАИ, вновь грубо нарушив его сосредоточенную тишину.

Удивительно быстро вернулся Боркин с бутылкой кубанской, банкой консервов и невесть где прихваченным граненым стаканом.

Я выпил за плавающих женщин; и за женщин, сидящих на берегу, и готовящихся войти в воду, за путешествующих и прикованных к родному очагу, за покровских и венецианских женщин выпил я полстакана кубанской, и еще я выпил за всех мужчин и всех детей, за нагого воина и его коня, и закусил тюлькой. Хемингуэй знал, чем пахнет смерть, но он не знал, какова смерть на вкус. Для этого надо вкусить консервированной тюльки. Если натереть дверную медную ручку тухлой селедкой и очень долго сосать, можно получить некоторое представление о вкусовом шоке, испытанном мною в покровской лагуне.

Боркин и автоинспектор истово разделывались с кубанской и ужасной закуской.

Банка из-под тюльки легла на затопленное дно лодки и засверкала там драгоценно, выпятив свое острое, в зубчиках, донце, пустую бутылку и стакан убрали под скамейку. Взвыл мотор, и мы двинулись в обратный путь. С грустью и нежностью провожал я глазами свою Венецию.

Неподалеку от висячего моста, у острова, прикрепленная цепью к пеньку стояла лодка. На корме, закинув руки за голову, возлежала в купальном костюме все та же испаночка, а меж ее колен, ну, прямо Гамлет, развалился загорелый, черноволосый юноша в темных очках. Другая пара столь же непосредственно пристроилась на носу.

Впервые почувствовал я себя старым. Я потерял молодость, как Венецию: столько готовился к ней, и вдруг обнаружил, что ее не было и не будет.

— Помните ли вы тот день, когда впервые позавидовали молодым? — спросил я инспектора ГАИ.

— Я никогда никому не завидовал, — тихо, с усилием отозвался тот.

Мы расплатились за лодку, получили назад наши часы, и я повез инспектора домой. Он сел на заднее сиденье «Москвича», мотор положил на колени. Расстались мы неловко. Я тщетно пытался выразить ему свою благодарность, он же стремился поскорее разорвать наш тягостный союз. Инспектор тщательно оберегал свою тишину от докучных посягательств, я был ему противопоказан.

На обратном пути, уже неподалеку от моего дома, меня остановила какая-то девушка. Она быстро вышла, почти выбежала из молодого елового леска на шоссе и замахала рукой, прося остановиться. Пока я тормозил, скользя юзом на вытертых шинах, из лесочка вышли двое мужчин и, косо глянув в нашу сторону, пересекли шоссе и двинулись назад к поселку. Поначалу я связал испуганное появление девушки с этими молодцами. Я распахнул дверцу, девушка села.

— Куда вам? — спросил я.

— Туда! — она махнула рукой в сторону реки.

Темные волосы девушки влажно облепили шею, а на прядях, обрамлявших маленькое, смуглое лицо, серебрились капли. От нее веяло речной свежестью, и я узнал одну из двух испаночек, ту, за которой ухаживал чернявый парень.

— Ничего не понимаю, — сказал я, — ведь только что вы были на реке.

Девушка сидела очень прямо, напряженно, она дышала чуть затрудненно, ее тонко вырезанные ноздри трепетали.

— Разве вы меня видели? — спросила она, не поворачивая головы.

— Да, вы были с парнем в темных очках. Вы сидели в лодке возле острова. Не понимаю, как вы оказались здесь?

— Мы пошли кладбище смотреть, — все так же не поворачивая головы, ответила девушка. Она бросала слова отрывисто, неохотно, в ней ощущалась подавленная обида.

Старое, заброшенное кладбище располагалось на высоком, красивом бугре, поросшем плакучими березами, над самой лодочной пристанью. Я не мог представить себе во времени, как свершился переход от островной неги к заросшим могилам на бугре. Видимо, моя спутница и чернявый парень оставили своих друзей в лодке, по мосту перешли речку и вскарабкались на крутой бугор. И все же они должны были двигаться с судорожной быстротой персонажей немого кино.

— Но почему же вы одна… и здесь на дороге? — спросил я.

— Потому одна, что одна… — сказала девушка.

— Странное объяснение!

В маленькой головке, за смуглой чистой гладью лба, произошла напряженная работа: взвесив все обстоятельства, девушка решила довериться пожилому, седому, интеллигентному водителю, везущему ее на реку.

— Он на честь мою покусился, — произнесла она смешным сиповатым и важным голосом.

Меня поразила несовременность этого оборота. То ли девушка нарочно прибегла к словарю, доступному мне, выходцу из другой эпохи, то ли она воспитывалась в хорошей русской семье, с традициями, памятью о былом, с языком, идущим исстари. Так или иначе, это приближало ее ко мне, выводило из недоступности, сотворенной временем. У нас были точки соприкосновения в словаре, а это немало.

— Как же можно быть такой неосторожной? — сказал я уютным голосом старого, доброго ворчуна. — Бить вас надо, да некому!

Девушка холодно взглянула на меня и промолчала.

— Разве можно так? Вы ж его совсем не знаете.

— Да кто их разберет! — искренняя детская обида прозвучала в ее сиповатом голосе.

Бедняга, разоделась, приехала на лодочную станцию, мечтала о красивом приключении, о своей Венеции, а что вышло? Оскорбительная возня среди могил, жалкое бегство… Девушка высохла от тепла, источаемого мотором, и сейчас пахла загаром, чем-то нежным и чистым. И тут я машинально затормозил возле своих ворот.

— Я приехал… Но если хотите, довезу вас до самой реки, я знаю проезд.

Девушка колебалась, она играла дверной ручкой и вдруг, резко нажав ее книзу, распахнула дверцу и выпрыгнула из машины. Она даже не кивнула мне, не сказала спасибо.

Со стороны реки, неся купальник в опущенной руке, а другой отжимая густые влажные волосы, шла подруга моей спутницы, а по бокам ее, словно пристяжные, вышагивали два белокурых парня, куда более крупного калибра, чем недавние приятели девушек.

Быть может, никогда еще честь моей спутницы не подвергалась такой грозной опасности, как сейчас, но она, не оглядываясь, шла навстречу смертельному риску, жестоким испытаниям, бесстрашная маленькая жительница загадочной страны юности.

Вот и все мое путешествие. Право же, оно не было столь уж бедным. В нем оказалось все, чем может наградить человека перемена мест: зрелище иной, неведомой жизни и грустное ощущение своей непричастности, сердечная вспышка и печаль расставания, и возвращение домой к милой привычности, и навсегда ставшая полнее кладовая памяти.

Я живу на берегу воздушного океана: рядом — Внуковский аэродром. И днем и ночью с него подымают и круто набирают высоту над моей крышей мощные реактивные и турбовинтовые самолеты. Они оставляют в синеве то пушистый, снежный след, то словно бы слабое мерцание, скорее воображаемое, чем видимое, то лишь грозный, отстающий от движения грохот. По ночам они горят зелеными и красными огоньками и манящей желтизной окошек. Они летят в Париж, Лондон, Венецию, Гавану, Нью-Йорк, Буэнос-Айрес, Токио. Я спокойно провожаю их взглядом, у меня есть мое Покровское, по воде до него столько же, сколько до Венеции воздухом…