Единственный и неповторимый [Юрий Маркович Нагибин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Юрий Нагибин Единственный и неповторимый

На сцене они были белыми лебедями, и оперение их сверкало в лучах софитов. Но в мусорной, промозглой, полутемной артистической в тоскливом ожидании выхода они походили на общипанных синюшных цыплят. Их стираное-перестираное, все в штопках трико из белого превратилось в грязно-серое; кое-как припудренные грубой пудрой плечи, грудь, шея и руки отдавали трупной бледностью. Но они притерпелись к своей неопрятности: к сношенным балеткам с истертыми, навозного цвета подошвами, воняющими карболкой и мастикой, к мятым, плохо сидящим пачкам, складчатому под коленями и на щиколотках трико, к запаху потного тела (душевые в театре не работали), к колтуну в волосах (шампуня не достать, а простым мылом черта с два промоешь набитую вековой пылью подмостков шевелюру), к облезлому лаку на ногтях, к общему ощущению несвежести, которое они перестали замечать, поскольку оно распространилось на всю жизнь. Мужчины труппы выглядели куда свежее и сытее: зады налиты, как у холеных жеребцов. Но жеребцами были далеко не все, лишь те, кто еще в дни войны пристроился к соломенным или настоящим вдовам высшего комсостава, впрочем, и полковничиха могла подкормить молодого, с крепкими ляжками молодца. Другие стали жопниками при московской верхушке, этот промысел почему-то необыкновенно расцвел, может, из-за обесценивающей доступности женщин. А на кой ляд бабам замок вешать, если замуж все равно не выйдешь? Побили всех стоящих парней, да и нестоящих тоже. А эти коты и лидеры на своих даже не смотрят. Но их тоже понять можно: сколько перетаскали на себе тощих, костлявых, потных, вонючих баб, будешь нос воротить.

Так, не сговариваясь, лениво перебирали в слабых головках одни и те же обрыдлые мыслишки две балетные в антракте тоже обрыдлого «Лебединого озера», ожидая выхода на сцену, на привычное обрыдлое место «у воды».

— Хватит в молчанку играть!.. Расскажи… — тягучим голосом, скрывавшим любопытство, обратилась одна балетная к другой.

— А чего рассказывать? — нехотя отозвалась та.

— Ну, как все было?..

— Как всегда, так и было. Кино не показывали.

— Скрываешь? — Голос напрягся энергией злобы.

— Было бы чего скрывать!..

Она жалела, что доверилась Верке. А не довериться было невозможно. Когда это случилось в первый раз, то казалось, ее разорвет на части, если она не расскажет кому-то, какая ей выпала карта. Распирало так, что она могла выложиться первому встречному, дворнику, автобусной кондукторше, вахтеру, буфетчице-стукачке, председателю профкома — кому угодно. Верка все-таки ближайшая подруга: и в туалет, и в буфет всегда вместе, и на автобусе вместе — соседки-замоскворечницы, обе с Серпуховской. И та ее не заложила, раз никуда не тягают. Наказано было строго: протреплешься — башку оторвем. Вот уже второй год пошел, а башка при ней, значит, Верка — могила, черный гроб. Ведь даже бабке, единственно родному человеку на свете, пригревшему ее после смерти родителей в украинский голод, слова не молвила. Старуха, конечно, поняла, что у нее кто-то есть, раз дома не всякий день ночует, и стала пытать: кто да что? Да никто — друг, а что — прикажешь свечкой пользоваться? Хотелось, конечно, жахнуть ей по мозгам именем друга, да, слава Богу, удержалась. Та бы из нее душу вынула, добиваясь всяческого навара от такой ослепительной связи, и не убедить старую, что она вовсе ничего с этого не имеет. И не потому, что больно гордая — какая гордость у нищих? — но выходит ей за все потные труды ноль целых хрен десятых. Может, это честью считается, или общественной нагрузкой, или комсомольским поручением, поди разберись. А она-то думала!..

Поначалу, правда, она ничего не думала, поскольку знать не знала, куда ее везут. Ясно было, что к какой-то шишке: вызов в первый отдел, многозначительные туманные речи, намеки, предупреждения, потом — машина, сопровождающий, но она высоко не заносилась, знала, чего стоит, да и машина, куда ее впихнули, выглядела не больно казисто: приземистая, тесная. Правда, внутри обита кожей — иномарка. Сопровождающий, молодой еще хмырь, держал рот на замке. У него над верхними челюстями желваки закаменели, так крепко стиснул зубы. На нее даже не взглянул. Она решила проучить его за хамство, так не ведут себя с молодой женщиной, и притворилась, будто приняла его за того, кто пожелал ее видеть. Недомолвки начальника первого отдела давали ей такую возможность. «Вас хочет видеть одно лицо. Вы понимаете?..» — и, приложив указательный палец к губам, проел ее глазами до затылка, причем во взгляде его — это вспомнилось много позже — сквозь тяжелую государственную свинцовость пробилось странное, таинственное и восторженное мерцание.

Подъерзнув по гладкому кожаному сиденью к своему спутнику, она положила руку на колено, обтянутое армейской диагональю, хотя плащ на нем был штатский, и побежала пальчиками вверх. Он не шелохнулся, только весь напружинился. Она хотела продолжить игру и вдруг отдернула руку. В промельке света от уличного фонаря она увидела его лицо, искаженное нечеловеческим ужасом. Вытаращенные глаза уставились в спину шофера, нижняя губа отвисла, подбородок мелко дрожал, казалось, он сейчас взвоет или заорет безумным голосом. «Вон как боится хозяина! — удивилась она. — Вдруг шофер накапает, что мы играли. Кто же этот хозяин, если молодой, здоровенный парень враз естества своего лишился? Наверное, генерал».

Это не слишком взволновало. Ее и прежде привозили на хитрые квартиры, где гуляли важные люди. Бывали среди них и генералы, но чаще штатские в коверкотовых кителях. Ей давали выпить водки, закусить из остатков харчей (потом мучила изжога от свечного жира остывших шашлыков), после чего кто-нибудь уводил ее в спальню. Друг другу не передавали и вообще ничего лишнего себе не позволяли. Было в этом что-то стерильное, как в лечебной процедуре: массаже или банках. И себя она чувствовала медсестрой «скорой половой помощи». Потом в сумочке всегда оказывались деньги, на которые ничего не купишь.

Она относилась к этим вызовам так же терпеливо и спокойно, как и ко всем остальным докучностям жизни: репетициям, спектаклям, шефским концертам, уборке снега вокруг театра, собраниям, подписке на заем. Это ее жизнь, другой нет и не будет. Могло быть еще хуже у деревенской круглой сироты. А тут, откуда ни возьмись, явилась бабушка, пусть не родная, материна тетка, но с комнатой в Москве, и в хореографическое училище сразу приняли, а по окончании — в лучший театр страны. Сравнивать с другими, так она еще довольно счастливая. Конечно, мечтать никому не заказано, и ей порой грезилась прочная связь с солидным старичком, который бы подарки делал и вообще поддерживал материально. У некоторых балетных были такие покровители, которые жили с ними как с женами и даже отдыхать с собой брали. Случалось, и однокомнатными квартирами награждали. А одна своему пожилому хахалю пацана родила, так он вовсе ее из театра забрал и всю озолотил. Ну, это, конечно, чересчур, такое только в сказках бывает, но чем она хуже Машки Чухловой, которая с замминистра уже семь лет живет, или Вальки Курнавиной — ее сожитель-полкан до маршала дорос.

Мучить своего спутника она больше не стала — отодвинулась от него. Если подумать, он такой же подневольный, статочное ли дело молодому, здоровому бугаю девок начальству возить! А ведь учился в школе, красный галстук носил, пел «Взвейтесь кострами, синие ночи», в комсомол вступил, рубал под строевой шаг военные песни и видел себя героем, а угодил в холуи — поставщики живого товара. Ему бы самому девок раскладывать после крепкого и полезного рабочего дня, а он?.. Может, его охолостили, как гаремного евнуха, чтобы не льстился на хозяйское добро? Надо бы проверить, но, вспомнив перекошенное мукой страха лицо, она не стала этого делать. Зачем издеваться над таким же бесправным, как ты сама?..

Эта Аська Козодоева, о которой идет речь, вовсе не была злым человеком, она была бы доброй, если б жизнь позволила ей чем-то стать. Но такого позволения не было дано. Надо иметь хоть что-то свое, чтобы определиться, обрести контур: свой угол, свой час в дне, свои привычки, мизернейшую возможность для своевольства, на худой конец — сны. Она ничего этого не имела, лишившись дома и родителей в личинковую пору, когда происходящее не успевает стать памятью. Даже такого малого и необходимого созревающему существу своеволия, как детские капризы, не помнила она за собой. Возможно, они были, но до памяти. После короткого черного провала меж смертью родителей и появлением бабки, на диво быстро отыскавшей ее в сиротском приемнике, началась жизнь на бабкиной площади, по бабкиным правилам и привычкам. Она была смирной по природе своей, как смирен и весь родившийся у земли народ, пока не впадает в дикое свирепство, и без звука приняла бабкин порядок жизни, на который потом наложился порядок школьный, после — училищный, наконец — театральный. День ее был весь расписан и уплотнен без щелей. И уже с детства она так уставала, что спала без снов, не зная даже такого обманного выхода из рутины дневных обязанностей. Так живя, характера не накопишь.

Обошлась она и без любви в немятежной своей юности. Первая близость с мужчиной, как положено в московской молодой бездомности — у помойки, — неловкая, неумелая и болезненная: уходящий на фронт лейтенантик едва ли обладал большим опытом, нежели она сама, — не привлекла ее к науке страсти нежной. Науку — без нежности и страсти — она обрела позже: на выездах, став солисткой балета. А лейтенантика того она видела всего несколько раз и не успела к нему привязаться. Он был довольно симпатичный с виду, но какой-то суматошный и напуганный. У него все время скапливался пот в складках узкого лба. Потом Ася поняла: он боялся фронта, и не зря боялся — его убили чуть не в первом же бою. Асе пришла похоронка. Она очень удивилась, потому что не давала ему своего адреса и до похоронки никаких вестей от него не имела. Но видать, она что-то значила для него, если он указал дать ей последнее оповещение. Она хотела опечалиться, попереживать, но даже слезинки не выдавила. От ее короткого романа ей помнилось лишь потное озабоченное лицо, селедочная вонь помойки и острая, долго не проходившая боль в промежности.

Подобных Асе полуспящих людей много, куда больше, нежели ощущающих жизнь как определенное состояние, тревожащее и к чему-то обязывающее. Ася же лишь пребывала в жизни, совершая много всяких действий, ей самой вроде бы и ненужных: она прибирала комнату, ходила в магазин, на репетиции и спектакли, иногда ездила в дом отдыха и там обязательно сближалась с кем-то, без желания и любопытства, просто потому, что все так делают. Без участия души и сознания она обслуживала и утомленных войной боевых и штатских генералов.

Она была бесцветной, почти альбиноской, с бледной кожей и волосами много светлее льна. Но до красных кроличьих глаз дело не дошло: радужки были голубые, а белки чистые. Кукольно курносый, сильно вздернутый нос сообщал детскость, наивность, нетронутость ее не слишком свежему лицу, что, наверное, и привлекало мужчин. Впрочем, на цыганистую костлявую Верку спрос был не меньше, странно даже, почему им не предпочитали других, видных, красивых девок. Наверное, какая-то молдаванка, оторви и брось, больше волнует усталую мужскую кровь, чем безликая пригожесть.

Верку в любой толпе углядишь, Ася же была почти невидимка, и удивительно, как ухитрялись высмотреть ее «у воды» будущие клиенты. А может, никто и не высматривал, просто в парткоме, профкоме или первом отделе — кто их разберет! — решили, что с ней осечки не будет — обязательно приглянется подвыпившему и срочно нуждающемуся в чем-то мягком, женском деятелю и, уж во всяком случае, сойдет на один раз. Кстати, у нее крайне редко случались повторные вызовы, а после последнего все другие разом отпали.

Сидя в низенькой, обитой гладкой серой кожей машине, Ася ни о чем не думала и после короткой вспышки карликового бунта, когда она стала провоцировать своего угрюмого спутника, ушла в сохраняющий слабые силы полусон. То не было выключением из действительности, мозг механически отмечал подробности путешествия: машина притормаживала у светофоров, обгоняла другие машины, чуть не сшибла выскочившую из-за троллейбуса тетку в деревенском платке, — но не силился угадать, где они едут, в каком направлении. Какая разница?.. А потом границы улицы раздвинулись — они выехали на шоссе, тут Ася немного встряхнулась — загородные рейсы случались не часто. Вскоре они куда-то свернули и оказались возле высоких запертых ворот. Из караулки вышел военный, заглянул в машину, и одна из створок ворот отпахнулась. Потом были еще ворота и караульный, Ася поняла, что ее привезли в сильно засекреченную воинскую часть. Машина подъехала к невысокому деревянному строению и остановилась. Сопровождающий вышел и жестом указал ей следовать за ним.

Они вошли в дом, миновали полутемную прихожую и оказались в почти пустой комнате, где за маленьким столиком сидел пожилой человек в коверкотовом френче с пустым бабьим лицом.

— Здравствуйте, — сказала Ася на всякий случай.

Человек с бабьим лицом не ответил, скользнул по ней пустым взглядом, кивком отпустил сопровождающего, подошел к двери, обитой дерматином, и поцарапался в нее. Получив, видимо, ответный сигнал, чуть приоткрыл и одним лишь смещением тухлых глазных яблок указал Асе: проходи.

Асю разозлила эта игра в молчанку. Можно подумать, великое государственное дело вершат, а не подносят живой товар чиновному похотнику. Она с независимым видом прошла мимо коверкотового стража, толкнула дверь носком туфли и оказалась в скудно освещенной комнате, служившей и кабинетом, и спальней. На письменном столе стояла лампа под зеленым абажуром, она и дарила свой тусклый нездоровый свет остальному помещению. Еще были два шкафа: один застекленный книжный, другой с глухими дверцами, небольшой круглый столик, несколько стульев и застланная тахта.

За столиком сидел старик и ел куриную ногу. Он держал ее двумя руками за мослы и выхватывал мясо зубами. Он был в кителе с широкими погонами, брюках с лампасами и высоких генеральских сапогах. Так и есть — генерал. Да не из важных: погон приютил только одну звезду. Стоило наводить такую секретность, у ней куда выше рангом бывали, а не выкаблучивались. Сутулый, с худым, решетчатым от оспы лицом и рыжеватыми, проточенными сединой волосами, генерал выглядел весьма неавантажно. И ел он неопрятно: рот в сале, пальцы вытирает о скатерть. Некоторое время они молча глядели друг на друга. Генерал решил, что ее пристальный взгляд относится к курице. Он повертел куриную ногу и с некоторым сожалением положил объедок на тарелку.

— Хочешь — дожри, — проговорил он горловым, показавшимся знакомым голосом, в котором отчетливо прозвучал восточный акцент.

— Я сытая, — машинально ответила Ася.

Внутри ее происходила странная работа: ее тайная душа о чем-то догадывалась, в то время как сознание, не вмещая в себя эту невероятную догадку, гнало ее прочь. Она бредит… Какая чушь!.. Опомнись, шиза, у тебя струя в глазах… Тот большой, красивый, черноволосый, с чистым смуглым лицом, с мудрым и ласковым взором, а не тщедушный рябой старикашка с сальными ртом и пальцами.

Старикашка взял из лежащей на столе пачки казбечину, чиркнул спичкой, до одури знакомо склонил голову и закурил. В короткой вспышке мелькнул золотой погон с большой маршальской звездой, и на стене и потолке задержалась огромная тень его головы. И тень эта совпала один к одному со знакомым образом.

— За Родину, за Сталина!.. — выпалила Ася из глубины своей бывшей комсомольской души и без сознания упала на тахту.

Когда она очнулась, вождь, отложив папиросу, догладывал курицу. Увидев, что она пришла в себя, он вытер пальцы о скатерть и сказал:

— Раздевайся. Ложись.

Сам же семенящей походкой прошел к шкафу с глухими дверцами, достал бутылку коньяка и стопку. Аккуратно наполнив стопку, он осушил ее медленными глотками, потер грудобрюшную преграду и убрал коньяк в шкаф. Он опустился на тахту и стал снимать сапоги. Делал он это неловко, натужно, и Ася заметила, что одна рука у него меньше другой. «Сухорукий!» — как-то испуганно догадалась она.

С сапогами вождь все-таки справился, а вот китель почему-то не снял, она же, дура, осталась в чулках, думала, так соблазнительнее, и, конечно, порвала их о маршальские звезды. Это была последняя целая пара. Она чуть не со слезами отмечала: одна петля полезла, вторая, третья…

«Я скажу ему, чтоб были мне чулки!» — хорохорилась она под скупым, но странно грузным телом. Когда же эта возможность представилась, она не нашла в себе отваги, только нарочито медленно подтягивала расползшиеся черные чулки на своих худых стройных ногах. Но он и внимания не обратил на эти жалкие маневры. Вообще было такое ощущение, будто он ее не видит. Он ни разу не поцеловал ее, не погладил, не обмолвился ни одним ласковым словом. Видать, не понравилась, решила без малейшего сожаления Ася. И тени пережитой ошеломленности, захлебного комсомольского восторга не было в ней. Холодный, жесткий, несимпатичный старик. И хорошо, если на этом все кончится.

Но когда она оделась, поняв, что в ее услугах больше не нуждаются, он сказал своим негромким, неокрашенным, медленным голосом:

— Первое: не надо комсомольских лозунгов. Второе — не суетиться. Третье… — Он задумался, и Ася задержала дыхание, вдруг ощутив историзм минуты, при ней рождалось нечто вроде шести условий Сталина, которые она изучала в школе. — Третье… — Мысль после большого физического напряжения работала туго. — Надо следить за собой. Некрасиво, когда на женщине рваные чулки.

И тут она не решилась сказать: да я же о ваши звезды их порвала. Она сказала только:

— Слушаюсь, товарищ Сталин.

Он подошел к стене и отколол пришпиленную кнопками репродукцию картины «Грачи прилетели». «Неужели он хочет подарить мне эту дрянь?» — ужаснулась Ася, но он вовсе не собирался ее одаривать. Просто решил перевесить картинку на другое место. Пока он этим занимался, за ней пришли.

Везли ее домой в той же машине тот же шофер с тем же сопровождающим. Она задремала и сквозь дрему услышала:

— Разрешите закурить?

Когда она ехала сюда, шофер дымил вовсю, не спрашивая разрешения. Она сказала небрежно:

— Курите. Только в форточку.

Ее высадили, немного не доезжая до дома. Машина, круто развернувшись, умчалась. Она поглядела ей вслед. Над продовольственным магазином висел длинный лозунг: мелом на кумаче, она проскользнула его взглядом, не вдумываясь в смысл, которого не было, и задержалась на подписи: «И. Сталин». Правее магазина находился агитпункт, по сторонам входной двери были прибиты узкие, обтянутые кумачом щиты с высказываниями за той же подписью. А с витрины писчебумажного магазина на нее смотрело прекрасное, мужественное и мудрое лицо пожилого красавца военного, и это был Сталин. Он уделил свой чеканный профиль крыше нового, еще не заселенного десятиэтажного дома. Он был повсюду: справа, слева, спереди, сзади, внизу, вверху, на небесах, с его именем жили, умирали, совершали трудовые подвиги, шли на кинжальный огонь противника и под топор палача, он был во всем, он был всем, и ее опять зашатало, замутило, закружило, когда она представила, что об это несказанное величие она разодрала свои чулки.

Вежливой фразой шофера исчерпались блага, полученные ею от высокой связи. Правда, на первое время ее освободили от кружка по изучению биографии товарища Сталина (руководящему этими занятиями секретарю театральной партийной организации как-то смутно вообразилось, что она изучает предмет факультативно), но затем ее вызвали в партком, наорали за филон и пригрозили уволить, если еще раз пропустит. Словом, в ее положении ровнехонько ничего не изменилось: она осталась «у воды», по-прежнему наравне со всеми ходила скалывать лед и убирать снег, на заем подписали на сто пятьдесят процентов и лишь отменили другие ночные вызовы. Наверное, все это делалось для запудривания мозгов окружающим, чтобы не возникло порочащих вождя слухов. А слухов действительно не было — до обидного. Единственно посвященная Асей в тайну Верка молчала, как мертвая, и, надо полагать, не из верности подруге. Начальство Асю вовсе узнавать перестало, лишь особист, будто случайно столкнувшись с ней в коридоре, бросал, не разжимая губ: «Вас ждут». Значит, серая приземистая машина стоит в обычном месте, в тупике за театром.

Тревожили ее не часто. Иногда по месяцам не трогали, и она с облегчением думала: ну, кажется, все. Ан нет… Снова в полутемном коридоре настигает ее голос чревовещателя, которому не нужен рот: «Вас ждут…»

Все свидания были похожи одно на другое. Обычно он что-то дожевывал, но уже не предлагал поделиться объедком. Неужели он не знал, что она после работы и не жрамши? Да его это просто не касалось. Он ни разу не назвал ее по имени, знал ли вообще, как ее зовут? Прежде подобная чепуха не занимала Асю, но ведь тут была не «разовка», а связь, которая худо-бедно длилась уже второй год. Она слышала от него лишь две фразы: «Займемся дэлем» (делом) и «Хорошенького понемножку», чем отмечались вспышка и исход страсти. А ей так хотелось о многом спросить его: и о продуктах, и о промтоварах, и чего дальше будет, и как вообще, но она не решалась.

Ася никак не могла понять, что в нем внушает страх. Глаза у него были тяжелые, но они почти никогда не останавливались на ней; и, даже попадая случайно в сектор обзора, она чувствовала, как ее субстанция обретает прозрачность стекла. Он не улыбался, но и не хмурился, двигался медленно, плавно (лишь изредка, видимо, теряя контроль над собой, сбивался на старческий семенящий шаг), и все движения его были неторопливы и плавны, но почему-то это не успокаивало, а настораживало, томило дурным предчувствием. Может, она сама себя накручивала: когда всю твою сознательную жизнь тебе в уши, в мозг, в душу ломит одно и то же имя и с именем этим связаны все неслыханные свершения, достижения, блистательные победы и приход сияющего будущего, разлив народной любви и чумовой страх, то очень трудно поверить в образ хмуроватого, но тихого старичка, который трудолюбиво и неспешно занимается с тобой «дэлем».

При всей сухости, неудовлетворительности их отношений, при том душевном неуюте, который всегда постигал Асю в его присутствии и был безотчетным страхом, она к нему привязалась. Физически их близость ей ничего не давала. Он, как будто нарочно, делал все, чтобы она не разделила его удовольствия, лишал ее всякой самостоятельности, сам же устраивался как-то так неудобно, тяжело и неуклюже, что остатка ее сил хватало лишь на сохранение дыхания и целости костей.

Ася его жалела. Он казался ей одиноким и заброшенным на этой пустынной, угрюмой даче, где было столько охраны и ни одной живой, близкой ему души. Денщик с бабьим лицом не шел в счет, равно и пожилая женщина, готовившая ему невкусную пищу. У него были дети, но их существования в этом жизненном пространстве не ощущалось. Ася жалела его одиночество. Она всегда помнила, как в их первое свидание он грыз куриную ногу и косил в ее сторону подозрительным взглядом, словно боялся, что отнимут кусок, как он перекалывает на стене цветные картинки или срывается на стариковский семенящий шарк. «Ах ты, дурачок! — вздыхала она. — Все науки превзошел, всех врагов победил, а живешь как рак-отшельник, несогретый, необихоженный!» Разумеется, эти чувства она хранила глубоко в себе.

Иногда он бывал другим, когда являлся с дружеских попоек. Пьяным, правда, она его никогда не видела, но крепко выпившим случалось. Тогда от него кисло-горько пахло вином, луком, бараньим шашлыком и какой-то травой. Он не становился ни общительней, ни добрее, но одно в своей повадке менял: ложась в постель, раздевался. Он не любил, чтоб на него смотрели нагого, а зря: тело у него было странно молодое, крепкое и смуглое. И еще он не терпел, когда касались его сухой руки, на ощупь почти неотличимой от здоровой. Раз она, забывшись, нарушила негласный запрет, он грубо вырвался и ущербной рукой смазал ее по лицу. У нее потом целую неделю глаз слезился.

В эти ночи он не отпускал ее до утра, что было мучительно, поскольку он сильно переоценивал возможности своего нетрезвого желания, подогретого вином. И все же он всякий раз доводил «дэля» до конца. Тяжело было слышать его срывающееся в хрип дыхание, но Ася чувствовала, что он доволен собой, победой характера над старой плотью. И хотя сама была как раздавленная гусеница, гордилась им.

Но с некоторых пор даже эта нечеловеческая воля стала давать сбой. И тут начались странности, которые крайне озадачивали и огорчали Асю. А главное, она ни черта не могла понять в происходящем. И в тот день, с которого мы начали наш рассказ, Ася, вяло уклоняясь от наседающего любопытства Верки, вдруг подумала: почему бы не открыться подруге, раз самое главное той все равно известно? Коли до сих пор не проболталась, значит, будет и дальше молчать, а глядишь, даст дельный совет. Верка — ушлая, быстроумная, во всех котлах варенная. Где бы только место найти для разговора? С некоторых пор Асе стало казаться, что за ней следят. Ну, «следят» слишком громкое слово, скажем — приглядывают. Стоит ей с кем-нибудь разговориться, тотчас рядом третий: о чем секретничаем, девочки? А какие там секреты? Пустая бабья болтовня о шмотках или обычные театральные сплетни. А вот общение ее с Веркой внимания не привлекало. Они были признанные подруги, и раз от Верки волны не пошло, значит, беспокоиться нечего. Ася так и не нашла места для высоких переговоров — позвали на сцену, «к воде»…

А искать-то было нечего. В тот же вечер, возвращаясь домой в холодном, почти пустом автобусе, они смогли обо всем поговорить, не опасаясь доглядов и прислухов.

— Не пойму, что с ним происходит, — сказала Ася, едва они уселись на задние места и мозжащий холод обитых рваным дерматином сидений проник в тело.

Верка — умная — не спросила: «С кем?» — не вытаращила своих цыганских глаз, а ведь едва ли заданный ею в антракте вопрос мог протянуться ниточкой в автобусную студь, столько было всего за эти часы — спектакль доиграли с обычными мелкими происшествиями: у кого-то что-то отстегнулось, порвалось, партнер Машки Чухловой оступился и чуть ее не грохнул, церемониймейстер на балу, разводя свою торжественную трахомундию, то и дело хватался за отклеившийся ус, и гостей Владетельной принцессы едва не разорвало от загнанного в живот смеха, позже успели в буфете по пачке печенья схватить, трепу по горло наслушались, за автобусом, срывая сердце, бежали, и при всем этом Верка мгновенно усекла, о чем речь. «Только без имен», — шепнула она и, отвернувшись, стала протаивать дырочку в подернутом наледью окошке. Но ее маленькое смуглое ухо над вытертым до мездры кротовым воротничком нацелилось на подругу микрофоном.

И в этот микрофон Ася выложила свои горести. С некоторых пор Хозяина не узнать. Перемена эта обозначилась, когда он получил звание генералиссимуса. Он и раньше неохотно расставался с мундиром, а сейчас вовсе перестал его снимать, заваливался во всей форме, даже в сапогах. Он производил впечатление человека, который ждет вызова и не хочет, чтобы его застали врасплох. Да ведь это чушь, кто может его вызвать?

— А смерть?.. — Это слово прилетело к Асе рикошетом от оконной наледи, куда вышепнула его Верка, и холодом кольнуло лицо.

— Нет, он о смерти не думает, — сказала Ася, удивляясь собственной уверенности.

Дело было вовсе не в том, чтобы встретить смерть при всем параде, а не в подштанниках или вовсе голым, с убогой сухой рукой. Если б в нищем Асином лексиконе было слово «суетность», она бы сказала, что тут не смертью веет, а суетностью жизни.

Он не остался равнодушен к звонкому званию, которого не носил никто в мире, и даже за выправкой стал больше следить. Асина бабка, разглядывая в газете портрет новоявленного генералиссимуса и не подозревая, что это внучкин любовник, заметила пренебрежительно: «И чего вылупился? Подумаешь, генералист! Сам же себе и присвоил. Брал бы выше: архистратиг!» «Какой еще архистратиг?» — не поняла Ася. «Архангел Михаил, архистратиг небесной рати. Это он Сатану и все его воинство осилил». «Ну и что ж тут такого? — строго сказала Ася. — Мог бы и это звание взять. Он тоже осилил Сатану и все его воинство». «А нешто я что говорю? — вдруг залебезила бабка и любовно воззрилась на портрет. — Архистратиг и есть».

Асе же в который раз вспомнилось первое свидание с будущим генералиссимусом и как он ел курицу. Может, он за мундир с громадным погоном так же опасается, как за куриную ногу?

Да плевать она хотела — пусть заваливается в форме, она тоже перестала раздеваться, чего он, кажется, не заметил. Куда мерзее то, что потом происходит. Промучив ее без толку с полчаса, а то и больше, он почти весь переползает на свою подушку, оставаясь соединенным с ней лишь в одной точке, как те псковские близнецы, о рождении которых недавно сообщила «Вечерка». Правда, маленькие скобари в отличие от них срослись задиками. Нечувствительная к его бессильному рвению в нижней части ее тела, Ася верхней половиной себя жила самостоятельной жизнью и как бы со стороны наблюдала происходящее. Ее партнер страстно обнимал подушку, зарывшись в нее лицом, и, обычно такой молчаливый, беспрерывно бормотал. Он то ли жаловался, то ли сердился, то ли упрекал, то ли просил, а может, все это присутствовало в страстном, непонятно к кому обращенном мычании. Во всяком случае, не к Асе. Она находилась в его полном распоряжении, и ни просить, ни укорять, ни бранить ее не было повода. Он вообще забывал о ней в эти минуты, она была просто воронкой, куда ему предстояло излить страсть, обращенную к другой. И с этим покорное Асино существо не могло смириться.

— У него кто-то есть, — заключила она свой рассказ.

— Дура, — дыхнуло студью ледяное стекло. — На кой ляд ты ему тогда?

— А может, она не дает?

— Ты что, сказилась? Разве это дозволено?

Ася и сама понимала, что это никому не дозволено. Но дело даже не в том: дозволено — не дозволено. Разве есть такая женщина, которая пошла бы против его желания? Дико и думать об этом!

Оказывается, не так дико. Верка, знавшая все на свете, поверила ей одну довоенную историю. Вождь, как и все правительство, ходил только на «Лебединое озеро», а тут вдруг выбрался на «Кармен» и полюбил золотоволосую скромную Микаэлу. Был у них долгий роман, и вождь настолько к ней привязался, что дирекция театра подала в правительство проект заменить яркой оперой Бизе осточертевшее всем «Лебединое озеро» на торжественных спектаклях в честь зарубежных правительственных делегаций. Думали угодить, но промахнулись. Вождь оказался выше личных пристрастий: знатным иностранцам надо показывать произведение русского национального гения, а не заграничную муру. Кого-то посадили за низкопоклонство перед Западом, кого-то расстреляли, и «Лебединое озеро» осталось в официальном репертуаре, а вождь, чью мысль возвратили к давнему спектаклю, вдруг вспомнил о смуглой, жгучей Кармен и пожелал ее видеть. И тут нашла коса на камень. Кармен была родом из тех же мест, что и сам вождь, а там замужние женщины отличаются исключительной гордостью и постоянством. Ничего особо плохого с ней не случилось: обошли очередным званием при групповом присуждении (Микаэла отхватила народную РСФСР) и тихо сплавили вместе с мужем на Кавказ. Больше о ней в Москве не слыхали. А Микаэла постепенно увяла в объятиях вождя и была отставлена в том же звании.

— Может, он о Кармен тоскует? — высказала предположение Верка. — У мужиков так бывает. Откроется старая рана неудачной любви и болит, не дает покоя.

Ася готова была согласиться с подругой и вдруг неожиданно для самой себя сказала решительно:

— Нет, он не по живой переживает. Это точно!

— А ты почем знаешь? — От Веркиного отраженного дыхания пахнуло жаром. Ее распалившееся нутро согнало ледяную корку и нагрело стекло.

Ася не могла толком объяснить, откуда пришло наитие. В интонации голоса, в жалобе нерасслышанных, тонущих в подушке слов было что-то такое, что сейчас вот, нахлынув, исключило мысль о живой женщине. В его стонах и бормотании была безнадежность.

— Неужели он по жене-покойнице скучает? — разволновалась Верка. — Красавица, говорят, была. Померла молодой, когда мы с тобой под стол пешком ходили.

Но Асе не верилось, что он мог надрываться из-за столь далекой потери.

— А может, Кармен окочурилась? — осенила Верку новая догадка. — Надо будет спросить в театре, ее многие знали.

— Он какую-то фотку из ящика достает, — выдала Ася еще одну подробность, о которой ей почему-то не хотелось говорить. — Ерзает, ерзает, весь искочевряжится, а потом фотку вытащит и ну ее мусолить. Так и доезжает до конечной остановки.

— Чего же ты раньше молчала? — вскинулась Верка. — Неужто не могла подсмотреть?

— Не дает, — угрюмо ответила Ася.

Она попыталась раз и получила такой охлест по глазам от сухой его руки, что едва зрения не лишилась. С месяц, поди, окружающее красным туманом застилось.

Верка принялась втемяшивать ей, что мужика ничего не стоит надуть, если разыграть пылкую страсть.

— Во-первых, это всем мужикам лестно, даже самым замороженным, во-вторых, он решит, что тебе не до подглядываний.

— Он сторожкий, как зверь, — сказала Ася, — а зрение у него осиное — видит, что сзади.

— Чепуха! Все можно сделать. Только не будь дурой, не торопись. Выжди, когда он зайдется, и сама сыграй балдеж. Глаза закати, разинь хлебало, будто в отключке, вертись, мотай башкой, и ты подловишь момент.

Ася приняла совет подруги. Но осуществить его оказалось совсем не просто, хотя теперь ее вызывали куда чаще, чем прежде, случалось, по два раза в неделю. Чем неспособнее он становился, тем сильнее палила его эта загадочная мучительная любовь и тем нужнее становилась Ася для провокации наслаждения, которого он не получил от другой, оставшись навсегда с тоской, болью, укором. Но он был начеку и бдительно охранял свою тайну. Как ни изгалялась Ася, он зорко следил за ее судорожными перемещениями на малом пространстве спартанского ложа и не давал увидеть хранимое. Менее осмотрителен он стал в речах, которые уже не глушил подушкой, задыхаясь от нехватки воздуха, и в бормоте, стонах, в взвоях они звучали достаточно отчетливо и громко. Ася слушала и поражалась, откуда этот сухарь находит такие красивые слова. Если сложить все подслушанное, исключив повторы — он часто пользовался раз найденными оборотами нежности и страдания, — то получился бы такой монолог:

— Где ты?.. Отзовись!.. Я не верю, что тебя нет. Такие, как ты, не умирают… Я хочу к тебе, где бы ни витала твоя душа… Пусто мне. Я одинок, как горный орел над снежными вершинами. Никого вокруг. Всё какие-то страшные свиные рыла, как говорил наш выдающийся сатирик Гоголь… Гоголи и Щедрины нам нужны. Но нужнее всех ты. Я иду к тебе. Начнем сначала. Не будем делиться. Я все отдам тебе, ты все отдашь мне. Сердце мое!.. — Тут он переходил на грузинский, и она принимала в себя субстанцию его страсти, предназначенную другой.

Все-таки она добилась своего. В тот раз от него крепко пахло коньяком, чего последнее время не случалось, и в движениях проскальзывала какая-то неуверенность. Он все делал правильно, но словно бы чуть запинаясь. Ася сразу почувствовала это ослабление жесткой собранности и сказала себе: сегодня или никогда. Пусть он излупит ее, выбьет глаз, который так безошибочно находила его сухая рука, пусть посадит, упечет в лагерь, расстреляет перед строем, лишь бы покончить с неизвестностью. Она должна увидеть ненавистные черты соперницы, а там будь что будет. Может, она вернет его, может, навсегда потеряет, только бы призрак обрел лицо, не то с последнего ума съедешь. Она все больше склонялась к мысли, что это Кармен, ведь Микаэлу ему не в чем было упрекнуть. Но кто знает, ведь и проныре Верке далеко не все ведомо.

В тот раз осечки не было. Когда совместные труды, распаленное воображение и самогипноз речей уткнули его, стонущего и хрипящего, в подушку, Ася вывернулась из-под неуклюжего тела, перевалилась через него и увидела зажатую в руке фотографию. Так кто же — жгучая, неистовая Кармен, белокурая домашняя Микаэла или неведомая ведьма-разлучница?.. Ни то, ни другое, ни третье. Все еще в плену оперных ассоциаций, она пыталась выбрать между солдатом Хозе, сержантом Цунигой и тореадором Эскамильо, как вдруг обухом по голове пришло прозрение: косая челка до брови, оловянные глаза, чаплинские усики, серебряные зигзаги молний на воротнике мундира — на нее в упор смотрел Адольф Гитлер в эсэсовской форме.

«Не суждено, чтобы сильный с сильным соединился в мире сем», — вздыхал поэт, и никогда еще волны собственной поэтической правоты не становились так державно волнами всеобщей правды. Как беспощадно разорвала судьба союз двух сердец, созданных друг для друга! Как слепо разминулись они, вместо того чтобы стать единым вселенским сердцем. И ведь был близок к догадке один, когда костлявая схватила его за горло, и понял все другой, когда уже ничего нельзя было исправить, и зашелся в лютой Каиновой тоске.

«Елена, Ахиллес — разрозненная пара…»