Владимир Вениаминович Бибихин — Ольга Александровна Седакова. Переписка 1992–2004 [Владимир Вениаминович Бибихин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Предисловие

О.А. Седакова: Текст этой переписки существует благодаря Ольге Лебедевой. Это она соединила письма Владимира Вениаминовича, хранившиеся у меня, с моими письмами, хранившимися в их доме. Переписка продолжалась двенадцать лет, письма писались обыкновенно в летний сезон, с дачи на дачу, или во время разъездов. В городе мы обычно общались иначе. В долгих телефонных беседах обсуждали, как сказала наша общая знакомая, «все на свете и еще пару вопросов».

Публикуя письма, я делаю в них небольшие купюры, отмеченные знаком […], и заменяю некоторые имена инициалами. Другой редактуры в тексте писем нет.

Часть первая (1992–1995)

1992

Ожигово, 16.7.1992–20.7.1992

Дорогая Ольга Александровна,

после ночной грозы и ливня, при полной ясной луне, смешение молочного света молнии с ее, в сравнении, все-таки чуть солнечным светом, утренняя свежесть не вяжется с печальным состоянием нашего огорода, где малина посохла, клубника повяла, сливы уж точно опадут, яблоки обязательно сорвут — природное и человеческое смешивается, природное в этом году тревожно и начинает поправляться только сейчас, человеческое балансирует между раем и адом с сужающимся промежутком. — Читая у Хайдеггера его ссылку на его книгу, я еще раз поразился, как это на Западе написанная книга стоит, остается, какая-то и тысячу, две, три тысячи лет. В этом смысле у нас — апокалипсис здесь и теперь, потому что написанная книга бессмысленна и безнадежна сразу, тут же, не имеет шансов, стерлась, растрепана, отвезена на телеге на астраханский рынок. Наше «Слово о полку Игореве» — болезненная, жалкая попытка иметь тоже все-таки старинный эпос, раз все его имеют. — Эта обреченность всего написанного, заранее, не означает только для меня, странным образом, бессмысленность писания, а как раз наоборот, бессмысленность в России всего, что не писание, клочки бумаги, куда-то складываемые, как-то кому-то безнадежно подсовываемые, на чердаке в старом чемодане и в яме лежащие. Пиши, пиши что-то, говорю я себе, и клади куда попало, все равно никто читать не будет, а и прочтет, отложит в недоумении не поняв, ну а что ты хотел, на маленькой земле, но все-таки с огненным внутри телом, под палящим солнцем, ты хотел, чтобы твои клочки бумаги не истлели, очень быстро, — но все равно, говорю, ничто другое вот уж точно совсем смысла не имеет, занимайся этим безумным, сумасшедшим делом, пиши неведомо кому неведомо что.

ТВ, которое мы в этом году иногда смотрим, откровенно абсурдно. Нелепую «экономику» прокомментировал легким гениальным, мне кажется, жестом Любшин в «Черном монахе» (13.7.92, 17.20 I прогр.), у которого далеким вянущим полусонным голосом двое откинувшись полулежа говорят о начале нового образцового русского хозяйствования, примере процветания, голоса звучат все более обветшало, сникая в дымке кадра, и оба засыпают: все раздавлено, заранее разметано ходящим своими небесными орбитами черным монахом, и в отчаянии в конце картины все-таки еще вдруг куда-то безумно бегущий Любшин, бéгом кошмара, когда сверхусилие бесполезно, падает в землю (как-то так получается, что сразу в землю, не на землю, и остается после всего, я говорю, только жест). — Не надо думать, что в Японии, на Западе исключительно порядливые люди, не как у нас: ах нет, толпа там такая же, как у нас, но она уже сникла и терпеливо подчинилась хозяевам времени, инженерам, изобретателям, репортерам, безумным проектировщикам, и ходит по струнке, потому что и о ней там организаторы успевают немного позаботиться. На Россию должны смотреть, потому что в России только человек может пока (наверное, недолго) позволить себе роскошь, не встраиваться в технику.

[…]

Вы в расписании читающих в следующем семестре — «Данте». Я в этом списке — «Ренессанс», который для меня тоже — Данте и его возвращение у Леонардо, Макиавелли, Гвиччардини, Боттичелли, через Петрарку и Боккаччо, а то, что обычно называют Ренессансом, гуманизм, я называю уже ренессансной схоластикой. Но все это имеет малое отношение к делу. Дело — наше положение, русское слово, вещь слишком тонкая и бездонная, чтобы не считать опасным всякое уверенное говорение. Искать, прислушиваться, удивляться, знать, что слово дается не нам, и когда — редко — через нас, то не дай Бог его придержать, для себя.

«Прошел трактор, разворотил дорогу». Нет прошел не трактор, трактор изобретен чтобы делать дорогу, и каждое прохождение трактора могло бы, должно было бы помогать земле. Прошел не трактор, а как в теле может быть чужой, так в кабине был одержимый — только чем? Не злом: непомерностью бытия, его нерешаемостью, хоть тресни, хоть сойди с ума. Пока есть такая одержимость, есть Россия, которую нельзя «обустроить», которую устроит только мир. Солженицынское «обустроить» — это наследие еще той, царской имперской сталинской задачи. Сталина и царя мы не поняли, и пока не поняли, с места не сдвинемся.

Лев Аннинский жалеет в «Аргументах и фактах» о провале «литературного процесса», который, хоть с Горьким и Маяковским, все-таки куда-то какими-то «стадиями» вел. Я написал ему, что зря он печалится, «процесс» идет вовсю, и нужен ли тот «процесс»? Ах: людям хочется железной колесницы, паровоза, к которому прицепиться. Я думаю о Вас, которая слышит то, что слышит, или не слышит, и внутри «процесса» ли начинает слышать и без «процесса» ли глохнет? Литераторы жадно вцепились в «место», печатную страницу, и, думаю, «дело» не может по-честному остановиться, не дойдя далеко, до средневекового одного экземпляра (не «самиздата», который по-своему массовый), показанного одному человеку.

В пятницу будет Ваша и Ольгина Ольга […].

Я надеюсь, что у Вас все мирно. Если Вы напишете буквально два или три слова, то Вы понимаете, как нам это будет много.

С благодарностью —


Азаровка, 6.8.1992

Дорогой Владимир Вениаминович,

спасибо за письмо! (Оно шло всего две недели) Только что по «Свободе» я слышала умный и выдержанный ответ Бориса Хазанова (которого я вообще люблю, и как эссеиста, и особенно как прозаика, автора «Я воскресение и жизнь» — Вы читали?) на неприличные вопли о «процессе» Аннинского, о которых Вы пишите. […] То, что во всем этом видно, как день, я бы назвала: мелкость. Хотя может быть и точнее название. Мелкость, мне кажется, — демон этой эпохи. А они обличают «соблазны» начала века, «демонизм», «прелесть» Блока ли, еще кого. Конечно, те демоны им не грозят. А что мелкость демонична, это им в голову не придет — или инфернальна? Это ведь еще до входа в Ад у Данте, помните — ignavi:

né lo profondo inferno li riceve,

ch’ alcuna gloria i rei avrebber d’elli.

Inf. III, 41–42

Данта, как видите, я читаю, но вижу, каким безумием с моей стороны было заикнуться о курсе. «А теперь за мной это тянется» (Вы не слышали эту фразу Зализняка? Он в листке военного учета в графе: какими языками владеете? написал: никаким. Его удивленно спросили: «Но ведь говорят, Вы французский знаете?» Он возмущенно сказал: «Ну, жил я в Париже, и что же? разве это значит, что я язык выучил? А теперь это за мной тянется». Ему поверили; я думаю, из-за последней фразы). В общем, про Данте я ни малейшего основания не имею высказываться. Я совершенно с Вами согласна о перспективе максимально непубличного писания. Все остальное, писаное на выход, с необыкновенной очевидностью стало неинтересно. Читаю — стихи ли, прозу, беллетристику — а за всеми «словами», «образами» и т.п. слышится одно искреннее: «Возьмите меня, возьмите!» Хоть что-нибудь бы встретить, незаинтересованное в публикации — или хотя бы не в первую очередь этим заинтересованное. Мне где-то встретилось, что Л. Толстого одна семья попросила не публиковать «Живой труп» (сюжет с их обстоятельствами был слишком близок) — и Л.Н. не опубликовал. Вот это не мелкость. А чего не опубликовал Пушкин? собственно, всего лучшего. Они-то знали, что лучший читатель, лучший ценитель уже оповещен, что он глядит, как они марают рукопись — и раньше того. А этим нужна справка с печатью. Как они наскучили…

Время философии, Вы думаете? не знаю. Мне кажется, время побыть с собой, хотя это крайне неприятно и не сулит ни философии, ни поэзии, быть может. Побыть с собой при свете — Образца? Замысла? Свет, конечно, ужасающий —

Не знаю, можно ли поздравить Вас с венчанием? Если Ваша мысль исполнилась, то от всей души поздравляю! Я скучаю по о. Димитрию. Он этот ужасающий свет умеет открыть таким любящим, «творящим все новое».

А про Россию мне не хочется думать, и мне бы хотелось, чтобы и другим не хотелось. С. Романо (бывший послом Италии у нас и, как говорится, даривший меня дружбой) в своей книжке «La Russia in bilico» написал о поразительном нарциссизме России, веками созерцающей собственную необычность — в форме ли самобичевания, или самопревозношения. Если бы французы без конца думали о Франции или греки (классические) создавали Греческую Идею, — вот всем интересно-то было бы! Ну, почему не подумать о чем-нибудь другом? Может быть, Вам не нравится такой «гордый взгляд иноплеменный»? Конечно, отца Димитрия можно видеть как выражение именно русской духовности (и это справедливо), но куда милее думать о нем просто как о нем. Все-таки для меня человек интереснее, чем его составная (скажем, возраст, пол, этнокультурная принадлежность и т.п.). Но о составных легче рассуждать. А мысль о человеке (одном, с определенным артиклем) уходит в молчание.

У нас тоже засуха, коровы выели всю крапиву и бродят отощавшие до слез. Но сад — благодаря тетиной ежедневной поливке — благополучен. Цветут цветы, спеют яблоки. Появлялась тут ясновидящая, но это отдельный разговор. Пожалуй, я верю реальности опыта этих очень нетрадиционных новых духовидцев («экстрасенсов»), но видимый ими невидимый мир мне не кажется интереснее этого, просто видимого. И потом, они так же настроены на публичность, как писатели. «Таинственное», с которым имеет дело художник (в широком смысле), — совсем другое. Оно как бы по сути безымянно, а они называют: «вот, появился такой-то; он передает: расчистите ключ! — и т.п.» Может быть, у них просто резче наведен фокус, а мы довольствуемся окружающим видение туманом, эхом? Но мне кажется, различие серьезнее.

Простите, что так Вас заболтала!

Ольге мой сердечный поклон

Крестника поцелуйте.

Ваша

О.

Пожалуйста, пишите, для меня это большая радость.


Ожигово, 6.8.1992

Дорогая Ольга Александровна,

еще не зная, что Вам писать, уже догадываюсь, что если бы знал, то писать было бы не нужно: то же, не меньше, знаете и Вы, заранее. Разве что сообщить Вам для Вашего успокоения, чтобы Вы еще раз удовлетворенно уверились, что узнаете то, что знали? Или — это то же самое — не узнаете то, чего не знали. «Да, все так». Все именно (! здесь тайна слова — имени) такое, какое оно есть, и ни чуточки не такое, какое оно не есть; алмазными гвоздями прошита и скована — прочное божественное присутствие — такость всего, и не шевельнется, не шелохнется, как летний жар. Аверинцев однажды Ренате в бухте Гурзуфа: «Не кажется ли тебе, что удивительно, что все именно такое?» — Именно. В этом ключ к языку. В одной из давних статей я бредил, догадываясь и наощупь, что слово через значимость привязано к неповторимому этому. Только теперь, после Парменида [1], после события-озарения я могу попробовать разъяснить себе то, о чем догадывался. Все именно такое, какое есть, имя собственное не лексема и не семема, а логос: говорящее кричащее этости, haecceitas.

У Аверинцева был недавно Попов Юрий Николаевич, и А., «конечно, ослаб», но никогда не знаешь: сколько раз он уже вел себя совершенно неожиданно и, возможно, начнет в этом семестре читать. Он работает, пишет для “Reinischer Merkur” статью с продолжениями о современном христианстве в России. — Зелинский печатает в «ЖМП» кусками «Приходящие в церковь» […] Я открыл этот «ЖМП» 1992, 3, думая, что увижу свой текст (перевод), в храме о. Дмитрия, где договаривался о венчании. И честно сказал, дамам, что если против их совести видеть венчающимся троеженца, то я приму приговор. Они ничего не сказали и были неожиданно любезны к нам, как ни к кому; нас было снова четверо, и за младенцем следила молодая монахиня, а Рома вел себя образцово. Венчание было не на Казанскую, — это вторник перед постным днем и венчания нет, — а на Ольгин день. И о. Дмитрий [2] извлек нас из конца очереди, «Владимира и Ольгу», на Ольгин день за четыре дня до Владимира это было правильно. Ах Ольга не должна была снимать корону, она была в ровном простом платье простоволосая и с простым ровным личиком, серьезным, и венец оказался ей по размеру. «Оленька», сказал ей о. Д. Мы оба заметили, его воздевание рук («честию и славою венчай их») было поступком и действием, не нужен был фотоаппарат (нас не снимали), такие жесты отпечатываются сами (кстати, мистика аппарата, «запечатления», завязывания на небесах, только уже слепого, заблудшего). И Ольга думала, что нас дамы завернут, когда мы признаемся, и ничего не состоится; думая так, она забыла и полотенце и фату. Но оказалось, что полотенце как-то нечаянно захватил я, а без фаты она под венцом как из X века: в том, что касается ее серьезности, простоты, внимания, в X веке не могло быть по-другому. Под высоким потолком, кроме того. Таким было наше венчание, событие в нигде и для чего? Если бы кто-то знал или видел! Невозможно видеть то, что нигде и ни для чего. И невозможно стереть. О. Дмитрий был к нам все время любезен.

Теперь, собственно, главное, что я хотел Вам сказать. Зла еще слишком мало в мире, чтобы оно разбудило к решительности то, что к решимости способно (дети бредят Терминатором, Рома объявил себя Терминатором-два, «только добрым»; младенца мы тогда назвали, по производимому им эффекту, Транквилизатором). Добру мешает страсть быть действенным, зло выполняет важную функцию окорачивания рук. Ах недостаток зла (настоящего, злого) и избыток деятельного добра погубили Россию. Завет Римской империи и христианства: крест, немощь, свидетельство (слово), которого одного достаточно.

Вы не должны думать «как это я им еще не ответила», потому что уже в писании к Вам достаточно узнавания себя, очень много; пишу Вам и уже от Вас отвечаю себе. […]

Смотрел вчера и сегодня свой перевод и примечания к «Вещи» Хайдеггера, всего 6 лет назад, а сегодняшнее время уже позволяет очистку и помогает ей: тогда было лживое, душное впечатление слушающих, к которым и с которыми говорить; еще не было ясно, как теперь, что они только казались слушающими, на самом деле были жадными самим вдруг много заговорить, т.е. они были жадно слушающими, когда ты, наконец, перестанешь, дойдешь до конца, они ждали жаждали конца, а ты думал, что они слушают. Они ждали Терминатора и твою решительность принимали за решимость порешить, не за принятие просто как таковое. Теперь, слава Богу, никто не слушает, и можно говорить, как перед Богом. Пока остается Россия, остается это: пустота, впускающая, нестираемая, хотя Терминаторы уже довели все до предела и до беспредела. Что творится у вас в вашем пищевом институте, спрашиваю я даму, которая заплатит мне 60 руб. от Апрелевки до Якиманки. Беспредел, как и везде, уверенно и с незаметной для себя радостью и гордостью говорит она. Торжество российской словесности, продолжаю думать я, ее очистительный костер.

Я вижу Вас царственную и печальную (как моя Ольга робкая и уверенная) среди сохнущей зелени Азаровки, не в изгнании а в царстве, спокойную госпожу. Тайный триумф невидимых царей. Верю, хоть не верится, потому что знаю, как ничего прочнее непрочного все равно нет и ничего не будет, и другой победы, кроме тишины и внимания (мир — внимание, вмещение), не бывает.

Следующие новости (!) до другого раза, тем более, как я сказал, Вы их и так уже знаете.

С благодарностью, и с догадкой, что какие-то из

проходящих над нами облаков довольно

скоро проходят и над Вами, —

В. Бибихин


Ожигово, 14.8.1992

Дорогая Ольга Александровна,

Ваше письмо при втором прочтении кажется более новым, чем при первом. Я думаю, порча пишущей толпы происходит оттого, что они ищут чему-то выражение и составляют слова, не замечая, что вещи вещие, они вести и «выражение» тут может только все спутать. Дети, пока их не спугнут, говорят вещами (говорю о 3,5-летнем, 4-месячный совсем особое, ошеломляющее), не замечая слов и не отделяя их от вещей, так что, скажем, когда видят, что их не понимают, то не выбирают «другие средства для выражения той же мысли», а только еще интенсивнее живут, и сердятся, что усилие сердца, такое ясное, не подхватывается. Именно не подхватывается: ребенку надо не столько семантики, сколько участия в том же напряжении искания, и сердится он, взрослые думают, несправедливо, но взрослые не догадываются, на что сердится: на нехватку того же огня. Так поэт (думаю сейчас о Цветаевой) сердится не за семантику на читателя, а за холодность, потому что семантику, себе, честно если сказать, любую примет: дело не в семантике, он пишет не семантикой, а огнем, озарением (или чем, никто не знает, где слов не то что не хватает или не найдены, а… хоть брось).

Неожиданно за струганием столба: это же ведь сон, догадался я, этого не было. В храме я и еще кто (однажды в опустевшем еще храме в Хамовниках мы с Г., православный фантазер, выводили пьяного, которого я с запасом держал на всякий случай очень крепко заранее под руку, и странным образом на выходе пьяный что-то неодобрительное высказал о Г., а мне сказал, что меня он понимает) вдвоем перед ступеньками слева, кажется, от царских врат, других людей нет, быстро сходит о. Николай, мы оба складываем ладони для благословения, но мы в недолжном разваренном лениво-умиленном состоянии, мне заранее стыдно от перепада между этим рыхло-пустым и собранной спешкой о. Николая, не остановившись он быстро проходит мимо с раздраженной понимающей упрекающей полуулыбкой, отодвигает ею нас и идет, кажется, к своему домику, у него дела, мы как сбиты с ног. Этого точно не было, а я это видел, это было, чуть не написал я, забыв о начале фразы; значит, это явно сон.

Быстро родители Ольги (только теперь вижу связь со сном, отчима Ольги зовут Николай, хотя сон вроде был раньше) уходят по бетонке от нашего шалаша, я с Ромой на плечах спешу за Олиной матерью […]

У Конфуция «совершенный человек» («джентльмен» в английском переводе) такой, что ему легко угодить (услужить), но трудно понравиться; противоположность ему, наоборот, такой, что eму очень легко понравиться, но трудно угодить. […]

Разрыв. Как у многих со многими вокруг меня (я, правда, мало кого знаю) в эти дни. Расслоение, отсев — по всей стране? Что-то, чему грубо, для срыва было дано название «классы». «Классовый враг» — Вы мне рассказывали, кто так назвал С. (Или не его?)

В сердцах очернил свой огород я чтобы разгорчить самого себя, но теперь, когда дело к развязке (скажем, веревочек, которыми подвязаны кусты), жаловаться грех: и помидоры, от которых не видно листьев, и огурцы, которые тоже давно уже некуда девать, и третья редиска невиданной величины и сочности и вообще «зелень огородная» (Некрасов, вот кто был лакировщик и «реалист», т.е. в упор отказывающийся видеть реальность, со страстью и по глубокому сердечному убеждению), и мозаика банок с протертыми ягодами (на варенье Ольга не расходовалась), и облепиха, на которую вдруг Вы к нам приедете?

Теперь. А.Л., с этого семестра профессор уже в Принстоне (греческого языка, и с курсом “Man (!) and Cosmos in ancient Greece”, название которого было признано руководством университета сексистским и politically incorrect), — […] вдруг выглядит некстати и нехорошо для него упитанным, Америкой он подорван, с одной стороны, как уже теперь он станет где-то жить не рядом с хорошей библиотекой, с другой, к тебе в Америке хорошо относятся, пока ты профессор из России, как только претендуешь на обживание в университете, тебе в спину сто ножей; какой он был горячий демократ, обвинявший Гераклита в имперстве, теперь я не демократ, правее своего отца (военного и партийца), патриот не существующей уже державы! Я не думаю, что не надо было так терять себя в Америке, для себя я подобного хотел бы; но сумеет ли с теперешней упитанной рыхлостью вернуть себе молодую злость, энергию и уверенность, какие были у него здесь. Он очень умен. Однажды он хорошо оказал мне о гераклитовце М.: глупость — это забвение цели. Зачем он ехал в Америку? Америка его купила на время как «профессора греческого языка», такого еще поискать, но Л. ведь больше. Оказывается, он там не мог даже от нагрузки много работать, начал только в последнее время. — Хотя он богат, как американец, накупил быстро две тысячи книг («за два доллара целое собрание сочинений, это же дешевка!» — т.е., по теперешнему курсу, 320 р., как обидно, американец имеет почти или не почти полмиллиона наших рублей в месяц). […]

Дантовское место, которое Вы цитируете, об ignavi — может быть, всего чаще мне ярко вспоминающееся (как и место об «интеллекте», залегающем, как зверь в берлоге, в истине, posasi in esso come fera in lustra). Как он это сумел сделать, что западает в память? Я принимаю в том только смысле Ваш упрек в моей самонадеянности — говорить о Данте, — что Вы не знаете, что я для каких-то целей, сам не знаю каких, говорю всегда как исповедуюсь в невежестве и беспомощности, и никто легче меня не уйдет, когда перестанут слушать.

Ваше письмо, 6 августа, датировано двадцатилетием моего формального крещения (решение, идеальное крещение, было в Духов день). — Философия я не знаю, что такое, во всяком случае не другое, чем «побыть с собой»; с Ренатой я согласен только в том, что «литература» должна отрезветь потесниться.

Ваш ВБ

Перебирая небольшой хаос из досок: есть в Вашем словаре «катавасия»? [3]


Азаровка, 21.8.1992

Дорогой Владимир Вениаминович,

начав читать Ваше второе письмо, я испугалась: не написала ли я Вам что-то не то, после чего можно начинать с таких сомнений? Но потом поняла, что Вы просто не получили моего письма. Может, теперь оно у Вас, а может, пропало по пути. Но писано было давно.

Поздравляю Ольгу и Вас с венчанием! Я очень рада, что так вышло. Это удивительный обряд, правда? Самый победительный, больше всех величающий человека: когда еще его можно увидеть в царском венце? И в нем (в венчании) нет даже покаянных мотивов — как будто все происходит уже в Царстве! Исполнение пророчеств, «Исайя, ликуй». Церковная мысль о браке поразительна. И я очень рада Вашей встрече с отцом Димитрием. Он действительно делает все как власть имеющий, именно потому, что даже удивился бы, наверно, любой мысли о власти. «Мы как лошади, — сказал он однажды, — сколько положат, столько и везем».

А мы встретили Преображение, как год назад, с Анной Великановой. Она вопреки всем невозможностям оказалась с детьми в Поленово, в 20 км от нас. На этот раз никакой путч не помешал нам добраться до поленовского храма. В нем служит батюшка, его жена и дочь — за всех: за хор, за дьякона, за чтеца, за алтарника. Батюшка сам себе говорит за дьякона, басом и грозно, и отвечает за священника, высоким и кротким голосом. Очень хороший, добрый, как у Рембрандта (в «Блудном сыне» отец). Анна и семейство не оставляют мысли вернуться в Россию, Анна едет подыскивать дом в Сергиеве Посаде. А в поленовской усадьбе тем временем появлялась Н. Солженицына и сказала, что это как раз (именно) то, что они ищут по возвращении. Еще бы: пейзаж Вы вспомните по «Золотой осени» — xолмы над Окой, рощи по холмам и видно до насыщения взгляда. Холмы не уступят «всечеловеческим, яснеющим в Тоскане». Вообще мне здесь нравится тем, что это никак не «Россия, нищая Россия»: с наших азаровских холмов, в стороне от реки, открывается леонардовский ландшафт, светлый, высокий, соразмерный. Не истерическая ширь, не дебри, не болота. Никакого беспредела (кроме того, что успели натворить совхозы, — но в ледниковом ландшафте все это теряется). […]

Но от сплетен к чему-нибудь другому. К имени собственному. Вы знаете мысль С. Булгакова («Философия имени») о том, что всякое имя — предикат (в изначальной фразе: «Это есть то-то»)? А субъект в языке — местоимение типа «это», es и под. Мне очень нравится эта идея, вводящая синтаксис внутрь слова (а не как в нашей лингвистике: набор единиц — и набор правил соединения единиц). Булгакову эту идею изначально синтаксического языка, несомненно, подсказал библейский рассказ. Как мог Адам давать имена? Такими фразами: это — то-то… («это», конечно, может держаться в уме, в общем-то, там и держится). Но языковое слово, мне кажется, существует обычно так, что имя в нем умерло (для нас). И необходимы какие-то особые потрясения, чтобы слово явилось как имя — как Вы говорите, кричащее этости. Мандельштам это чувствовал, вообще поэты вроде бы должны это чувствовать, катастрофичность имени — но чаще всего они пишут слова, слова, слова. По-моему, и Бродский тоже. Да он и не скрывается:

И новый Дант склоняется к листу,

Чтоб на пустое место ставить слово.

Слова могут быть сильными («Я знаю силу слов»), но, в отличие от имен, они не бывают слабыми: открытыми, безумными —

В океан без окна, вещество

Ваше замечание о слепом подражании фотоснимка мистике запечатления у меня распространяется — знаете, как далеко? до самой фиксации мысли, словесного ряда. Правда, мне кажется, хватая это все и помещая на бумагу, мы отнимаем — грубо говоря, идею — от той среды, где она может быть космически плодотворна, вместо сеяния в землю кладем зерно на выставочную витрину, в коллекцию. Думают наоборот: что, записывая и обращая «к людям», как раз и «сеют». Наверное, мое впечатление патологично, но, по-моему, если что и сеют в этом случае, то лишь тени реального. Мне часто вспоминается, что Спаситель не писал и не диктовал. В этом говорении — самого важного, сверхжизненно важного — на слух, на ветер есть что-то более чем грандиозное. Человек так не может, это божественная щедрость и доверительность. С такой мыслью, конечно, можно далеко зайти, но что поделаешь… Мне вообще всю жизнь приходят в голову мысли, вредные для «жизни» и обскурантистские, как Нина говорит.

Я понимаю Ваши отношения с собственным текстом шестилетней давности. В самом деле, в том чаду было много путающего, смещающего масштабы. Для меня важнее не обращение к якобы слушающим, как Вы пишете (в том, что я не люблю в своих прошлых писаниях), а… не знаю, как назвать. Следы недобровольной изоляции, впрочем, нынешнее поверх барьеров — тоже не прозрачная среда, мне кажется: скорее, приводящая в оторопь. Как прежняя приводила в избыточный раж.

Должна признаться, я не поняла Ваших слов о недостатке злого зла, а кто такой Терминатор, не знаю. Вы думаете, в России было слишком много деятельного добра? но в Европе его еще больше, или я не понимаю? Помню, когда-то в Чехии мы были с моей знакомой, атеистической гуманисткой, на рождественской службе у францисканцев, и проповедник сказал, что Любовь должна быть такой, как Младенец в яслях: беспомощной, беззащитной и т.п. Тут Любица с гневом выбежала из храма. Я дослушала и спросила ее, чем она так разгневана, «это безобразие, это католическое мракобесие! это античеловечно! Любовь должна быть активна, должна идти на помощь, а не лежать, как новорожденный!» — с непонятной для меня яростной обидой объяснила Любица. «А мне кажется, он очень красиво говорил», — возразила я. Тогда она и на меня посмотрела с подозрением и гневом.

А З., упомянутого Вами, я встретила в Париже. Он летел в Италию на конференцию по Православию наутро и пригласил меня обедать. Какой он там свой! видели бы Вы, как он обсуждал выбор вина с гарсоном! как ему идет вот так лететь из Парижа в Рим, бродить по набережной Сены, как мы после обеда, и ничем не выказывать своей причастности к богословию. […]

Пожалуйста, пишите! не думайте про «новости». В этом очень милом, но совершенно не думающем месте (местные общения все про рецепты засолки и т.п.) так хорошо читать Ваши известия из мира.

Целую Володю-крестника, храни его Господь.

Ольге поклон.

С благодарностью

Ваша

ОС


Азаровка, 29.8.1992

Дорогой Владимир Вениаминович,

прежде всего: неужели Вы могли так прочесть мое письмо, что получилось, будто я Вас упрекаю в самонадеянности (говорить о Данте)? Такое письмо я. могла бы написать разве из психбольницы. Это я о себе, и теперь уже я твердо решила не читать о Данте. Мое заглядывание в Данте — совершенно частное дело, из которого для других ничего не вынесешь. Иногда, читая какую-нибудь строку (особенно в Третьей Кантике), я воображаю, какую великолепную всемирную фантазию на эту тему можно было бы построить. Но для этого необходима по меньшей мере эрудиция Аверинцева. А я не удосужилась прочесть даже Фому, без которого Комедию, наверное, и читать не следует.

«Катавасии» у меня нет, а наверное, нужно [4]. Спасибо.

Я тоже всегда думала, что несчастье пишущих в том, что они не «говорят», а «выражают» и даже не догадываются, что это иное занятие. При этом, заметьте, никаких позитивных примет нет, чтобы отличить говорящее слово от выражающего. Чем это чувствуется? Мне приходилось встречаться с «экстрасенсами» (и недавно, здесь с одной ясновидящей), они рассказывали и показывали свою сверхчувствительность — и неизменно поражали меня полным отсутствием культурной чувствительности. Им, как правило, нравятся самые подставные, самые иносказательные (в нашем смысле) вещи в искусстве, то, что называют кичем. Какой же природы чувствительность к прямому высказыванию? (то, что Вы называете «говорить вещами») Почему такая вещная речь может составляться из самых опустошенных слов (на это Пушкин мастер):

и божество и вдохновенье

и жизнь и слезы и любовь.

Некоторые путают вещную речь с небрежностью, неправильностью и т.п. Она может быть правильной, как в учебнике грамматики! Мне тут встретилось такое интересное уточнение у Игнатия Богоносца (о Христе): «Который есть слово Его вечное, происшедшее не из молчания». Правда, это «не из молчания» далеко уводит? Еще одна вещь, которая меня в пишущих, да и вообще огорчает: что все это производится перед зеркалом, включает в себя производимое впечатление. Мне нравится абсолютно не паранойяльное поведение, после детства почти не встречающееся. Как оно освободительно. Кстати, у Вашего Розанова я не встречала такого: он непрестанно что-то выделывает, чувствует на себе взгляд — не божественный, человеческий. Вы не согласны. Бахтинский спор с чужим мнением о себе.

А.Л. я мало знала, но его работы всегда читала с восхищением. Жаль, что нам так мало надо, чтобы превращаться из демократов в государственников и наоборот. Видимо, глупость не только в забвении цели, а еще в чем-то. «Яко прах, егоже возметает ветр». Вот и я, яко прах, приняла приглашение в Арль на февраль, жить в колледже переводчиков. Зачем? Слово красивое, Арль. Я почему-то в школе думала, что колодцы не артезианские, а арлезианские. Еще по Данте же знаю, что там Алисканское кладбище.

По радио сейчас вспоминают путч, и странно это. Для меня, и тогда следившей за этим по радио, это были единственные дни — за всю жизнь! — когда было приятно принадлежать к своим согражданам. Теперь обычное чувство сиротства и отщепенства восстановилось, и любой Арль кстати. Я читала тут прозу Мандельштама, и в комментариях к «Шуму времени» приведены отклики современников, и сколько! Бранные, какие угодно. Я ничему написанному не слышала здесь отклика (кроме устных), даже брани. Может, так и лучше. Иногда, впадая в артистическую обиду, я повторяю слова одного хорала Баха:

Valet! ich will dir sagen

Du falsche böse Welt.

Но быстро вспоминаю, что если мир falsche, böse, то я тем паче. А странно, что хочется, чтобы тебя пожалели?

Мы встречались опять с Анной Великановой, теперь она уже уехала из Поленова. Вы говорите: разрывы? Я, пожалуй, этого не наблюдаю рядом, непосредственно. Хотя присутствие возможности скандала, разрыва, вражды ощутимо: наверное, мало когда было так легко соскользнуть в это пространство. И тянет. Но мне не хочется. Это Аверинцев хорошо говорил в больнице о воле (которой он не находит в антропологии Розанова — опять С.С., опять Вас. Вас.!): что человек может не хотеть того, что хочет.

Передайте, пожалуйста, поклон Ольге —

и младенцу нежный поклон.

Ваша

О.

P.S. Я надеюсь пробыть здесь сентябрь и буду ждать Ваших писем.


Ожигово, 16.9.1992

Дорогая Ольга Александровна,

как Ваше первое письмо помечено 6.8. двадцатилетием моего крещения, второе 21.8. числом 21, когда у нас с Ольгой происходило от встречи и потом самое главное, третье 29.8. днем моего рождения, так и то, что Вы говорите, тихо вкрадчиво входит в то, о чем я думаю. И как Вы оба последних письма начинаете страхом моих мнений, но потом, кажется, угадываете, что их не будет, так я по воспитанию, по привычке, по опыту жизни хожу под постоянным страхом Вашего приговора, но, кажется, еще раньше Вас к своему изумлению и счастью догадываюсь, что здесь или, может быть, только здесь я могу, как со своими, их немного, Ольга, Рома, моя дочь Рената, оба Володика внук и сын, Ахутин, не сжиматься от ожидания удара. Как это может быть? Не знаю. Вы неожиданно, необъяснимо милостивы, как не бывает, потому что даже лучшие впадают или в не любимое мною дружество, когда прощают за близость (как Белла Ахмадулина «Я не люблю, когда друзей моих корят», т.е. Андрея Вознесенского), или все-таки, после долгого даже общения, в справедливость (по которой никто не избежит бича). Ах поверьте по старости я уже успею избежать и того, и другого. Посмотрите какое я существо: даже то чудовищное, отвратительное, что я сделал, косвенно подтолкнул Вас не читать в университете о Данте, а сам вчера как раз о Данте там говорил, не заставляет меня ничего менять, принимать никаких решений, а только еще больше удивляться, и жалеть: ведь Вас послушать о Данте мне гораздо интереснее, чем себя. — Еще: раз в неделю я начал говорить в Университете о Вас, семинар «Новое русское слово», потом просто «Новое слово», начав с «Дикого шиповника» в «Знамени» 1992, 8, и долго теперь уже буду на этом стоять, целый семестр, не ставя вовсе цели прочитать много, а только войти в это письмо — не пишу сейчас подробности, как меня это захватывает, все больше, потому что надеюсь, что Вы сможете хотя бы бегло посмотреть мои растрепанные блуждания, я ведь сначала все печатаю себе на машинке.

Ваше заглядывание в Данте, пишете Вы, «совершенно частное дело», как будто у Вас есть кроме того общественные и как будто Ваше «частное» Вы умеете запасать как-то специально для себя. Я не думаю, что для понимания «Божественной комедии» надо обязательно знать Фому подробнее, чем Вы знаете: зависимость здесь поэта преувеличена, читаю я у исследователей, определенной тенденцией […] — Я говорю вчера о Данте и независимо даже от Вашего последнего письма («прямое высказывание») думаю все об одном: как бы не предать, как бы не упустить, насколько его прямота и простота, сродни пушкинскому «и божество и вдохновенье и жизнь и слезы и любовь», обеспечена вещами делом, насколько эти слова не слова, перехожу в крик отчаиваюсь не могу молчать и поддержку от Данте все-таки в конце концов получаю, потому что когда он хочет вытряхнуть зло и ложь из мира, «как пыль из ковра», то в нем электрическая искра такого напряжения, что все-таки проходит через слои веков. Т.е. я рискую и веду себя как камикадзе, но то, что он подхватит и поддержит всегда, я в это верю и вера одна (sola fide) пусть меня спасает. Так же и в разборе Вашего дикого шиповника — разбор как выброшенного на рынок товара («все разобрали», хочу все разобрать в диком шиповнике, имею право — не думайте только, что это говорил).

У Игнатия Богоносца — дайте мне посмотреть контекст — «Который есть Слово Его вечное, происшедшее не из молчания» должно иметь акцент на «происшедшее» и быть против эманации и становления: Слово не произошло и не стало, т.е. оно не другое молчанию, оно то Слово, которое не хуже не неустойчивее молчания!

О Розанове: интересненькое дело, где это Вы когда сумеете, в каком пастушеском экстазе забытьи [5], писать не замечая этого, не чувствуя на себе взгляд, вырвавшись в непосредственное излияние? От взгляда никуда не уйдешь, как Вы не уходите в «Диком шиповнике», «исчезая в уме из любимого взгляда», потому что даже и Вас уже не становится Вы исчезаете, но взгляд все равно остается, от него не скроешься, тысячью своих глаз Варуна смотрит на землю и все наполнено его шпионами. Признать принять этот водоворот, кружение, не «воображать себе облегчающей «освободительности», понять, что с этой сковородки человека никто уже некогда не снимет — это есть у Розанова, это и у Вас будет, если пока еще нет (Вы понимаете, что это шутки, мой способ шутить играть).

[…]

Как я Вам завидую, что Вы будете — месяц? — в Арле в колледже переводчиков. Как я хотел на Запад, как это для меня безвозвратно теперь ушло, как я не жалею теперь, что там не был. На конгресс медиевистов в Кельне с темой, в которую я его ввел (Боэций Датский), ездил С.С., не был там включен в выступающие, рад поездке, привез мне роскошные открытки, и после всех расходов у него оказалось в кармане 1000 марок, 160 000 (!) рублей. Ах странная жизнь. Я подхожу к книжному развалу купить «Логос» № 2, где и мой текст, гляжу на ближайшую книгу, Боже мой, это неожиданно без моего ведома вышел мой перевод «Моисея и монотеизма» Фрейда с примечаниями, 70 р. Рядом — мой старый Петрарка, 125 р.! Но слева — сборник Юнга, где тоже мои переводы! В последней «Юности» моя «Нищета философии», в последних «Вопросах философии» моя «Философия и религия», в предпоследнем «Знамени» мой Ионеско, в «ЖМП» мой Палама, это только то, что напечатано за последний месяц — и я не могу нет денег купить сухарики с изюмом для семьи, Саврей не здоровается с Ольгой и заставил меня написать заявление с просьбой принять меня на временную работу на полставки, в Институте философии мне стали платить не 2700, а 1900 («значит Вы никому не нужны», сказала мне секретарша Льва Николаевича Митрохина, фактического директора, бывшего воинствующего атеиста, теперь специалиста по религии), «что с моей рукописью», спрашиваю я «Науку», — «Все в порядке, лежит», отвечает объегорившая в свое время своего заведующего Егорова. — Тем временем философ Курицын восторженно хвалит в большой статье в ЛГ выдающегося, талантливейшего Галковского (я не шучу, посмотрите, да, хотя я, если бы был Курицын, наверное, не стал бы писать о Галковском). Некоторые слова из Вашего письма мне хочется, по моей давней привычке, просто переписать, пусть будут они мои. «Иногда, впадая в артистическую обиду, я повторяю слова одного хорала Баха: ich will dir sagen, Du falsche böse Welt. Но быстро вспоминаю, что если мир falsche, böse, то я тем паче».

Ах как много, и из касающихся Вас, вещей, о захвате власти «молодыми учеными» на кафедре Иванова, и другое, я не сказал, но Олечка уже скоро уезжает в университет.

Ваш В.

Правда, мне чаще вспоминаются слова о Данте и Петрарке. Ах как тоже единственные дни за всю мою жизнь были 21.8.1992 и несколько после! Правда, к чувству загнанного под оккупацию, всегдашнему, у меня всегда же прибавлялось еще и более прочное, затаенное: что настоящий хозяин, незаметно для оккупантов, этой земли я. На Запад я еще отчасти и поэтому опасаюсь — как оставить свое без хозяина. — [6]


27.9.1992

Дорогой Владимир Вениаминович,

поздняя ночь, уже началось Воздвиженье. Поздравляю! Мне кажется, писание писем — достаточно праздничное занятие и его можно не откладывать, как другие дела. Мне трудно понять ожидание удара, о котором Вы пишите: я почему-то такого не жду — и после того, как мне доставалось (поверьте). Наверное, дело не в «опыте», или не только в опыте. О таком предчувствии боли от человека мне говорил Михаил Леонович и — как о прошлом — Аверинцев. (Он говорил: «Я был настолько плох, что думал, что люди меня не любят».) А мы с Анной Великановой выяснили, что до поразительно позднего возраста считали, что все нам крайне рады, и благодарны за одно то, что мы есть, и в этом самочувствии успели совершить нелепые и тяжелые для других вещи — именно исходя из того, что плохого мы просто не можем другим принести. Так что у меня противоположный сдвиг. Может, наша с Анной иллюзия — результат любимости в детстве, когда в самом деле бабушки были безумно рады любому нашему достижению, съеденной каше, фальшивому пению… После этого кажется, что у тебя в руках волшебный прибор, способный осчастливить любого встречного. И до некоторых пор встречные поддавались нашей уверенности, и счастливели. И, повинившись друг другу в этой блаженной самонадеянности и в ее последствиях, мы признались и в том, что до конца это не изживается. Чувство желанного гостя. Поэтому я не понимаю и того, что описывает Бахтин — «борьбы с мнением другого о тебе». Вы напоминаете: «исчезая в уме» — но «из любимого взгляда». Глаза Варуны мне всегда казались любующимися, ободряющими — в крайнем случае, вразумляющими: «Ну, ты уже умная девочка, что же ты…» Другие глаза я впервые увидела в школе (учителя, одноклассники), но это было уже неважно: старых трех китов, на которых земля, заменить было невозможно. Вот, хотите верьте, хотите нет, такая «идиллия». Да, помните «Чем люди живы» Л. Толстого? там чудно описан взгляд ангела — вот такой взгляд, в сущности, я предполагала в «другом». В не-сущности, конечно, может быть что угодно.

До чего мне интересен Ваш «разбор» шиповника! Неужели эти вещи не умерли? Мне кажется, в нынешнем воздухе они совершенно не к месту, их некому и нечем понимать. Я дала их в журнал с закрытыми глазами, боясь перечесть. А это была самая вдохновенная моя книга, слишком вдохновенная, сказала бы я сейчас, в протрезвевшее (если не похмельное) время.

Поразительно Ваше положение (денежное)! Весь культурный рынок обеспечен Вами — и пожалуйста. Может, обратиться к кому-нибудь деловому, кто умеет требовать с издателей? Может, Нина Брагинская подскажет? Меня она устроила на две должности сразу: в Университете доцентом и н. сотр. в Институте мировой культуры под началом С.С. Аверинцева. Какой там от меня толк. Стыдно.

На кафедре был Аверинцев, мы разговаривали. Он высказал интересную мысль о Фрейде: «Фрейд, конечно, был лжеучитель. Но есть правда, им отмеченная: падшее существо не должно иметь слишком сильной власти над падшим существом!» — это насчет бунта против отца. Он не распространял этой мысли, это уже мое развитие: падшесть важна для обоих участников. Властитель, как падшее существо, не имеет оснований для безусловной власти — и подвластный, как падшее существо, не имеет полноты послушания («яко на небеси и на земли»), чтобы исполнятьбезусловную власть. Не знаю, это ли имел в виду С.С.?

Мне еще многое хотелось бы написать — Вам приятно писать. Но пора и честь знать. Через неделю я возвращаюсь и все-таки буду говорить о Данте, неизвестно на что уповая. Но надо же оправдывать должность!

Про «слово не из молчания» комментатор говорит, что это полемика с гностическим учением о «молчании» (σιγὴ), которое имеет сходство с «глубиной» (βάθος) Валентина. (Это антология «Ранние отцы Церкви», Брюссель, 1988).

Indignatio — это вещь! Но Петрарка и Данте — римляне, это римский гнев. А у нас на всю гадость […] только усмехаются. А то и пожалеют, как у Лены Шварц, где героиня вспоминает:

Как растлевал старый грек,

Так до конца не растлил…

Тоже и он человек:

Папой велел называть,

Слушаться старших учил.

Тоже и он человек. Какое уж тут indignatio.

Простите, пожалуйста, за помарки: грипп.

Сердечный поклон от меня Ольге.

Поцелуйте Володю и Роме привет.

Ваша

О.

 1993

Азаровка, 12.7.1993

Дорогой Владимир Вениаминович,

жаль, что отсюда не позвонишь по телефону. Как Вы? как Ольга? и младенцы?

Ваше предчувствие не сбылось, я здесь уже неделю. Но почти не отхожу от стола: оказалось, что к сентябрю я должна францисканцам такую порцию переводов, что требуется не меньше рабочего дня в день (точнее, рабочей ночи) [7]. Этим и занимаюсь. Причем переводить нужно на два языка: сердечный — так скажем — и в то же время литургический язык самого Франциска и его биографов, и отстраненный язык ученых вступлений и комментариев (сделанных францисканцами, но качество слова — ученое, то, что ценит Нина Брагинская). Не очень приятно чувствовать собственное двуязычие или эту самую пресловутую постмодернистскую полистилистику. Но симулировать моноязычие, будто ты можешь единственным образом изъясняться, «непосредственным» — мне кажется нечестным*. (*то есть, в каком-то смысле мы лишились Языка — или «освободились» от него; мы в языковой бездомности). Что усвоено, то усвоено. Интересная вещь — научная аскеза. Вы об этом, я помню, где-то писали. Я тоже про это думаю — в связи с художественными сочинениями филологов. Дело в том, что в них я вижу меньше следов душевного труда, чем у обычных — вроде бы душевно разнузданных — художников. Странно. Мне кажется, что, добиваясь внеиндивидуальной прозрачности (Гаспаров), они просто отодвигают «свое» в сторону. А там, в уголке, оно остается тем же, совсем необработанным, узко-своим. Художественная аскеза узко-свое перерабатывает во что-то более широкое, из страдающего, скажем, — в сострадающее и т.п.

Я читала тут работу Баткина об Августине, и он в самом деле описал похоже это другое «я» (другое, чем новейшая «индивидуальность») исповедника. Но — ученым образом — отнес его к «другой эпохе». В нашу же, по его мнению, таким «я» не обладают и верующие: другой тип культурной личности. Но я могу поклясться, что таково же «я» отца Димитрия и любого по-настоящему церковного человека (Вы понимаете, что я имею в виду очень мало кого — но и при Августине Августинов было немного.) Почему обобщатели «современной культуры» нас за современников не считают? Причем везде. В Арле я смотрела по телевизору передачи про carême (был ведь Великий пост): археологические, в манере «вот, в XIII веке…» А тем же вечером в соседнем храме кюре говорил по тому же поводу: «Нет, они считают, что нас нет на свете, что пост — это в музее средневековой культуры». Такая же история и с этим «я», будто бы раннесредневековым. Причем, говоря о «том же», я не имею в виду насильственную стилизацию, наоборот. Интересно, что Вы скажете про эту работу Баткина?

Здесь хорошо, хотя на огородах все померзло, ни ягод, ни яблок не будет.

Я буду очень рада, если Вы сюда напишете. Всего Вам доброго!

Поклон Ольге. И Володика поцелуйте.

Ваша О.

P.S. Извините за деревенский вид письма.

P.P.S. Поздравляю с годовщиной венчания и с именинами.



Ожигово, 12.8.1993

Дорогая Ольга Александровна,

одна из радостей этого лета была получить Ваше в письмо в один из редких моих приездов в город; в очередной из этих редких приездов посылаю ответ — хотя Ваше письмо состоит из видимой оболочки и невидимого тела, и настоящий ответ на него это мое постоянное ощущение его теперь уже неотменимого присутствия. Вы начинаете с вопросов о нас, и Вам первой или единственной говорю, что мы ждем третьего ребенка, о котором врачи уже сказали, что это скорее всего девочка, как мы и хотели. Ах о ней много можно было бы говорить, но из суеверия не буду; а о Володике можно тоже много говорить, но всего не расскажешь, так что ограничусь только тем, что он удивительный человек. Сейчас у него начался возраст подражаний, и когда я мету пол, метлу он у меня отбирает без малейшего намерения у меня учиться, скорее учить будет он меня. Так во всем; и в речи, в которой его всего меньше смущают его ошибки. Он может с отчетливостью иностранца сказать «вагон», со слоговым «н», но однажды решив говорить кəтəннə (стакан), он доволен этим и не сходит со своего. Не знаю, почему иногда он решает все-таки поправиться, с «кəwəнə» на «канава» и с «будуе» (забыл за несколько дней, где ударение) на «будуе» (помидоры). Как и вообще не знаю, не понимаю, откуда у него всегда полная уверенность, что все должно быть именно так, как он хочет. Или как он ловит оттенки ситуации, серьезнеет в очереди к бухгалтеру, различает между 2,5-летней, которая ему как бы своя («Варя Варя Варя!»), и 3,5-летней, к которой появляется уважительность («Ка-тя!»). Все через воздух.

Ольге показалась в Вашем письме встревоженность. Возможно, но ведь Вы собираетесь во внимании поверх и помимо своих состояний. Мне показалось очень важным, что Вы говорите о двух стилях и языковой бездомности. Меня все больше зачаровывает то, что Гёте называл «большим стилем», когда без искусственности, без «научности» достигается общезначимость звучания ярких слов. Вещь, конечно, самая трудная, — не сорваться ни в холодную бездушность, ни в жаркий бред. Я думаю что да, мы лишились Языка, как Вы пишите, потому что нет вкуса и слуха к ненавязчивой прозрачной глубине; однажды сорвавшись на крик, люди думают, что теперь все дело в том, чтобы перекричать. «Моноязычие», конечно, уродство среди многих уродств, что-то вроде механического голоса; но только тогда игра, такая естественная, стиля, голоса, сможет зазвучать, когда сцеплена, скована — чем? мерой? вкусом? Даже назвать эту трудную вещь трудно, лучше сослаться на Пушкина. Гоголя, как ни странно. Ах Толстой часто увлекался «словечками», сочностью. […] Булгаков, Ахматова — образцы в нашем веке; […] Аверинцев все-таки слишком вмешивается в говоримое со своим, конфессиональным, исповедальным, у него нет по-настоящему даже плутарховской ровной отрешенности внимательного взгляда. — Что касается чистоты «научного» стиля, он, конечно, хуже всякой грязи, и как Вы правы, что у разнузданных художников больше следов душевного труда. Художники это знают, презирают очищенных (обчищенных), и между мыслью и академией у нас пропасть глубокая, надолго. […]

О Баткине я думаю очень хорошо, но ему почему-то кажется, что от своих прозрений и догадок он должен получить и выдать всегда какой-то эффект, и это губит у него все. Видение, по Аристотелю, не имеет цели вне видения, оно энергия, т.е. полнота бытия, и кончается не эффектом, а удивлением перед тем, что предельная зорко начинает видеть свой предел, конец видения, начало Бога. В полноте видения — не эффект открывателя, изобретателя, а смирение, которое Баткин отсылает вне сцены, на которой воображает, что стоит. Ах как Баткину не хватает воображения видеть, что вся эта сцена сразу рухнет с прекращением держащего ее воображения. Непостижимо. — У меня всегда была мгновенная смена зрения, когда я смотрел на рукописное, которое будет напечатано; т.е. дело не в самом факте типографского напечатания, а в том, что рукописное «пошлó», живет само. Так с Вашей фразой «Почему обобщатели “современной культуры” нас за современников не считают». Я вижу ее, глядя на страницу Вашего письма, напечатанной, читаемой не мною. Интересно гадать, где, когда. — Я не читал Баткина об Августине и после Ваших слов прочту, хотя у меня сложилось, когда я его внимательно читал, возможно, поспешное впечатление, что гамма его эффектов ограничена «личностью», торжеством ее независимости, политической может быть или нравственной. Но в нем есть прекрасная искренность, грусть, широта и, наверное, то, о чем я говорю, хоть и верно, не слишком большой угол занимает в его хозяйстве, сложном и, кажется, трагическом. — Только опять же о чем-то «не узко» своем он как ученый не пишет. — Свое, наверное, все-таки не делится на «узкое» и «широкое», а делится только наш слух, не отпускающий себя для слышания в своем того, что язык в своей истории в него вложил; добро (с-мерть = своя смерть = хорошая, не «наглая» смерть*) (* «с-» в «смерть» — из какого-то *su-, того же, которое в др.-инд. su благо и род) и род («сын», слово той же семьи, означающее не отношение родства, а присутствие рода, как нем. Kind то же слово, что английское kind, сразу и «добрый», и «род»).

С каким удовольствием я по Вашей просьбе поцеловал Володика — впервые, а то у меня не было никогда вообще такой привычки, и это оказалось очень приятно. — Что касается «деревенского вида» Вашего письма, то Москва нас, Ольгу и меня, начинает очень пугать, и деревня, в том числе и то место, где мы живем, кажется по сравнению с Москвой совсем другим, незачумленным пространством.

Всего Вам доброго. Луна в окошке та самая, которая над Вами, и наверное Ольга права и Вы чем-то встревожены, но и в самой тревоге у Вас остается покой. — Как будет, так будет; но если Вы напишите, пусть кратко, то будет лучше. Не говорю даже — нам лучше; потому что, кажется, от того, что Вы пишете, что бы то ни было, просто — становится лучше.

Ваш — В.Б.


Азаровка, 21.8.1993

Дорогой Владимир Вениаминович,

известие о Вашей будущей дочке — от него «становится лучше», как Вы пишите. Теперь, когда, говорят, в России перестают рожать! Это что-то значит. Желаю Ольге и Вам самого легкого и доброго приближения к этому событию. Встревожена ли я? даже не знаю: я как-то не привыкла к этому прислушиваться. Не привыкла или отвыкла? — и этого не могу сказать.

Ваше письмо принес сегодня насмерть перепуганный пастух: здесь боятся, представьте себе, чеченцев — будто они кого-то зарезали в Малахове. А шло оно полтора месяца. Ну и чеченцы. Тем временем по соседству в Поленове жили Великановы и мы несколько раз встречались, даже отца Илию, приехавшего на несколько часов, я странным образом застала. В их семье происходит такое: Ваня становится настоящим композитором. Он сочинил несколько пьес — и Вы бы видели, как он работает! с такой спокойной, чужой сосредоточенностью, как художник (при мне он сочинял начало «Сказки о мертвой царевне»: и, не найдя интонации для «села ждать его одна», с мудростью опять же художника отступился, не стал добиваться, но заложил в дальний угол ума. Удивительно.) Стиль его прокофьевского происхождения, но уже оригинальный, честное слово. И он, и Маша (старшая сестра) похожи на королевских детей. Анна вливает в них всю свою любовь к русской культуре, а Кирилл — свою неутоленную страсть к музыке. Пушкина они (дети) любят как… не знаю, с чем сравнить. Поставили спектакль с Ваниной музыкой «Смерть Пушкина»: Ваня был Пушкиным, Маша — Карамзиной; Кирилл играл на фисгармонии (в усадьбе Поленова это все происходило). Слезное было зрелище. Да, кажется, знаю, как: как у самого Пушкина.

Как пламень жертвенный, чиста моя любовь.

А я все это время переводила францисканские легенды (причем мне достались, пожалуй, не лучшие: не Legenda maggiore Бонавентуры и не Leggenda perugina). Франциск у меня как-то соединяется с Пушкиным — и с Андерсеном, представьте себе, и с отцом Димитрием. Странная цепочка? Что в этом общего? Приветливость, может быть; приветливый ум — или приятный, в цел. значении (тот, который принимается: «кадило приятное») И, мне кажется, «большой стиль» без такой «приятности» немыслим. Она-то потустороння и холодной бездушности, и жаркому бреду, о которых Вы пишите: ведь и этот холод, и этот жар — одинокие вещи, ни к кому не приветливые, никем не принятые (во время своего выговаривания). Я тут читала М. Бубера новое (первое) издание по-русски «Я и Ты» (до этого я только по-немецки читала его «Хасидские легенды»). У него, собственно, одна тема с Яннарасом: связь как образ жизни (Яннарас видит в этом исключительно христианское, и больше — православное достояние, и Бубер описывает его почти теми же словами, не выходя из иудаизма). Это совершенно иное «Я» (иное, чем индивидуалистское). «Я, в котором Ты, без которого нет Меня» сумел описать в августиновской личности Баткин. И справедливо отметил, что человек может считаться (и по определенным меркам быть) верующим, находясь при этом в «обыкновенном» я (по-буберовски, не в парадигме «Я–Ты», а «Я–Оно»), таком, о котором с ужасом думал Франциск: «Если это (связь) у меня отнимется, то останется только душа и тело, как у всех неверующих». Научность, […] — мне кажется, и есть расширение сферы «Я-Оно» на все, что получится дистанцировать и рассмотреть. Но может, я огрубляю, и она имеет в виду что-то другое… Может ли быть «узкое свое»? Можно сказать, что оно как раз не свое: но я имею в виду то, что относится к «Я» вне связи, а таким может быть любое «собственное». Другое — как в Псалме: «Се азъ и дѣти моя иже даде ми Господь» (по памяти, может, не точно). Про первое «свое» я и говорю — приближенно — как про «узкое» (не понятое как, во-первых, данное, поданное — и как представленное вместе с собой в этом «Се»: вот мы), и в этом смысле о. Димитрий восхищенно говорил о Предтече: «Ничего своего у него не было». Так же можно было бы сказать: «У него все было свое». Мне кажется неоспоримым требование Гёте говорить о каждой вещи противоположные истины. О «своем» это так же справедливо. Все-таки мы знаем не только то, что знает язык в своей до-синайской глубине, разве нет? Во всяком случае, я люблю помнить, что все так, и наоборот.

Я пишу Вам и говорю с Вами почему-то с такой простотой, что пугаюсь: не наглость ли это? Простите, пожалуйста, если Вы видите в этом бесцеремонность.

Анна опять, как всегда, с любовью вспоминает Вас. Она будет в Москве до октября и всерьез хотела выступить у нас на кафедре со своими разысканиями по ранней истории Церкви. Может быть, если она Вас не найдет, Вы позвоните ей — к Поленовым: 125 56 96; хозяйку зовут Елена Анатольевна.

Бумага, на которой я пишу Вам, — последний след гостеприимства Гетти (знаете таких нефтяных королей? По их приглашению я была в Сан-Франциско — так давно! три года назад).

Передайте, пожалуйста, мое восхищение Ольге — и все добрые пожелания.

Роме привет и поцелуй Володику.

Простите еще раз за вольность письма!

Ваша

О.

P.S. Из «Гнозиса» до меня дошло известие, что они еще ждут Вашего — текста? не знаю, как назвать. Я была у них в начале лета: они были удивительно приветливы со мной.

P.P.S. Мне хотелось бы пробыть здесь еще месяц, и если Вы выберете время на письмо и не побоитесь чеченцев, я буду очень рада.


Ожигово, 7.9.1993

Дорогая Ольга Александровна,

я начинаю думать, в жанре Флоренского, не свойство ли это существ с именем Ольга — делать неожиданные подарки каждым словом, каждым жестом. Все темы и повороты мысли в Ваших письмах для меня оказываются непредсказуемы, все мне дают очень многое, главное, пространство для дыхания. Риши, мудрецы в Ведах раздвигали пространство существования между небом и землей. Сапфо просит, вернее сама так строит: выше стропила, плотники. Растрачиваются ли такие строители? Наверное, как Вы на меня; но какой-то догадкой догадываюсь, что они от этой растраты становятся богаче. Простота, с какой Вы пишете и какой, Вы говорите, пугаетесь, это широта дарения, которая уже перестает видеть себе остановку, оттого и пугается, это хороший испуг, дающий свежесть. У меня иногда бывает почти головокружительное ощущение вступления, вдвижения в страну? местность? как сказать о том, как назвать то, чего никогда еще не было, нигде, ни с кем, что предсказано или предувидено быть не могло, никак, чего никто никогда не видел, не знал, что начинается абсолютно впервые, нигде но расписано? Возможно, что это ощущение новой эпохи (эпохе нового заворожения бытия, по Хайдеггеру), но, Вы это поймете, не в том дело, настолько не в том, что скучно о новой эпохе даже говорить. Разумеется она наступит, разумеется нам всем скоро предстоит такое, что интереснее всякой фантастики, но, как бы это сказать, все «социальные и духовные сдвиги» плетутся в хвосте у легких вещей, которым по-настоящему никакого дела нет до тех сдвигов. Тягучая мельница зарождения новых цивилизаций в узкой элите, в недрах старой у Тойнби — нехорошая схема не потому, что неверна, она безусловно верна, а потому, что мешает догадаться о том, что настоящему новому не надо никакого развития и роста, никакого упрочения, никакого выхода в массы. «Своя от своих своим», без надежд (Элиот, ожидание без надежды, моя Ольга напомнила), без оглядок, без нужды в признании, подтверждении. Ах я бы и раньше мог догадаться, что все так, мешало только ложное опасение, что этого рода мысли — уловка слабого, который боится и неспособен пробиться к известности, оттого и придумывает себе мир, где можно без «успеха». Мне было очень трудно избавиться от мороки этого «успеха». Думаю, что даже и Цветаева, когда говорит «не успех, а успеть», все еще немного в плену славы, потому что успеть, когда никто ничего не успевает, это опять же успех, достижение, первенство, престиж. Я теперь говорю себе: не успеть — об успеть уже речи быть не может, а успех, только не где-то и у кого-то, а сейчас только в этот момент и здесь, полное ведро, полено, расколотое с одного раза, написанное слово, которое не стыдно уронить, замеченная мысль и все.

Я тревожусь от того, что не все понял из сказанного Вами во втором письме. Вы не должны смущаться от того, что оказываетесь быстрее другого умом, и не должны, по-моему, дожидаться, когда Вас догонят. Приветливость, о которой Вы пишете, что она связывает таких разных Франциска, Пушкина, Андерсена и о. Димитрия, мне тоже давно уже начинала казаться «условием, без которого ничего не будет и нет» в слове, в искусстве, только я называл это не таким удачным словом «дружелюбие». Мне раз от разу все больше, до слез нравится Глинка (странно сказать, в сцене Фарлафа и Наины, в романсах) именно постоянством того, что теперь я могу называть этим Вашим словом. То, что Вы говорите о «связи» у Яннараса и Мартина Бубера, я пытаюсь понять тоже как приветливость. Но мне еще трудно видеть, почему Вы еще сохраняете «Я» внутри связи и приветливости, хотя говорите — «совершенно иное “Я”». Кажется, мы на близкие к этому темы уже говорили, и я чувствую себя оставленным Вами (примерно как ребенка оставляют без руки), когда не могу вложить в «Я» никакой онтологии, вижу в «Я» и «Ты» только приемы, «ухваты» — чьи? Вот это вопрос, опережать ответ на который постулированием личной инстанции мне не хотелось бы. Я предпочел бы, чтобы Вы оказались здесь знающей дорогу лучше меня; служебность, размножимость, текучесть «Я» мне самому и тревожна, и неприятна. Но я но могу — порок? слабость? — уловить «Я» без и помимо «вот» («се азъ»), и «вот» мне кажется ясным и основным, а «Я» — только одним из его (! чьих?) слов, у него (у кого?) много слов. — Как поразительно верно, что восхищенные слова о. Димитрия о Предтече «ничего своего у него не было» можно и нужно понимать в смысле «у него все было свое». На «своем» такое расслоение, такая поляризация — как, я сказал бы, на «любви», только с «любовью», я думаю, дело уже окончательно погублено путаницей, а со «своим» и «собственным» расслоение яркое, резкое, показывающее, куда и как идти. Но так ли о каждой вещи, по Гёте, говорятся противоположные вещи, что обе верны? О «своем» говорится, по-моему, или злая ложь, окрутившая человечество, или забытая, робкая правда. Конечно Вы правы, что «все и так, и наоборот», но разве эта свобода толкования, видения, понимания нам нужна не для того, чтобы вернуться к глубине, к слову, к языку, где именно глубина, а не наоборот, именно слава, а не наоборот, именно весть, а не обман? Очевидно, Вы говорите тут, по поводу противоположных истин, что-то такое простое, что мне неизвестно. Мне сейчас начинает казаться, что я еще в плену заблуждения моего поколения, что есть ядро, зерно, одно, единое (тоталитаризм?), — в плену «логоцентризма» и т.д. (метафизики, онто-теологии), что разоблачает, и справедливо, Деррида. Не прилепился ли я к «своему» по той же тяге к уюту? Но, с другой стороны, эта мысль о «своем» (о котором язык говорит, что оно благо и род, родное, родовое) так многое помогает видеть яснее, например древнюю задачу философии «узнай себя»: узнай именно свое собственное. Или платоновские идеи — роды, и высшую идею как идею блага. И то, от чего у меня захватывает дух: нашу принадлежность роду и народу, «государству», «своим» — я еще косноязычу, думая об этом, но надеюсь и прошу, поймите меня правильно.

Вы помните, на рю Мишле, вечером, после Вашего чтения, я сказал, что Ваня как юный король, ему не хватает только короны. Вы могли бы и не пояснять мне, что Маша «старшая сестра», я ее прекрасно помню и мы с моей Ольгой часто говорим об этой семье. После Вашего письма я ввел с Ромой (4 года 8 мес.) строгие уроки стихов, счета, пения, что раньше было не отделено от общения — и сразу прекрасный результат. Как он понимает эту отделенность школы, важность строгого поведения, границу между уроком и игрой. Я понимаю, что школа тоже игра, но какая-то другая. Мне стыдно перед Аней и Кириллом и особенно о. Ильей, иначе я больше стремился бы к общению с ними.

Меня все-таки, конечно, выгнали с кафедры. Я спокоен и даже доволен, рад определенности. Тем более что ничего не изменилось: профессор Д. разрешил мне говорить в университете, «вы только не будете иметь право вести семинары в группах». Тихое коварство, на которое Д. очень способен, здесь в том, что я ведь-таки и буду продолжать говорить в университете, а это значит, нигде уже не смогу больше оформиться на «полставки», как запертая фигура. — Впрочем, все это странно мало меня волнует. Со стороны я чудовище по отношению к Ольге и к семье, другой бы стал «вертеться» и добыл деньги. Но и я немножко знаю, и моя Ольга мне всегда напоминает, что как только начинается активность «ради семьи и детей», пропадает семья и не похвалят дети. Семья и дети не дают смысла жизни, сказала мне рано Ольга, до сих пор и всегда помню место Ленинского проспекта, где мы тогда ехали.

Кажется, я недолжным образом сминаю письмо; пишу ночью, а в 6 вставать. — На Преображение я не видел о. Димитрия на первой литургии, было так запустело в храме без него, и с тех пор мы там не были. — Да, с чего надо было начать: до сих пор я не принес свой текст в Гносис. Но я его печатаю. — О Вас спрашивал Сенокосов: речь идет о деньгах, которые Вам причитаются из фонда Сороса.

Всего Вам доброго — В.Б.


Азаровка, 26.9.1993

Дорогой Владимир Вениаминович,

Ваше письмо шло почти 3 недели, но в конце концов его все-таки принес «грибник» (это такая профессия: они, «грибники», довольно странные, похожие на актеров в пьесах Островского). И хотя теперь я сама скорее окажусь в Москве, вероятно, чем это письмо, мне хочется написать Вам. Прежде всего, с благодарностью за Вашу статью в «Новом круге» № 2 [8] — она так выделяется внутри этого, в общем-то неплохого, «круга». Неплохого, но не свежего и не нового. Эти авторы никогда не смогут так описать Сократа — и интересно, что для такого понимания вовсе не нужно (как принято полагать) «вживаться» в Сократа, нужно просто жить на своем месте. И оттуда читать про Сократа, из «я». Может быть, это отчасти объясняет, каким образом «я» остается внутри связи, зачем оно там. Хотя мне очень трудно ответить на Ваш вопрос. «Личная инстанция» для меня не дело опережающего постулирования, а что-то инстинктивно вéдомое, скорее, оно опережает опыт. А то, что не приходилось объяснять себе — как, скажем, тягу сесть поближе к печи в холодном доме, — трудно выразить и для другого. Мыслитель, конечно, может вопрошать все, и инстинкт сознания (или чего?) тоже, а я с ними (такими умственными инстинктами) живу, не думая об их происхождении и обоснованности. И среди них, несомненно, образ «единства», в котором Вы подозреваете «заблуждение своего поколения» (а разве не всех поколений вплоть до постмодернизма? за исключением вневременного скептицизма). Правда, я не знаю Дерриду… Вот в том, что вводит в это единое язык, в этом я не уверена, такого умственного инстинкта у меня нет. И всегда удивляюсь, когда язык противопоставляют времени — как Auden в стихах, навсегда сразивших Бродского:

Time that is intolerant

Of the brave and innocent

And indifferent in a week

To a beautiful physique,

Worships language and forgives

Everyone by whom it lives;

Pardon cowardice, conceit,

Lays its honours at their feet…

Ведь и язык (языки) принадлежит той же реальности, что время: в нем только более долгое время, чем в “beautiful physique”, но не бессмертье. С другой стороны, и время — не исключительно разрушительная вещь; не только исчезновение, но и возникновение — это время (смешно даже говорить такую банальность, но про нее настойчиво не помнят). Что умрут — вспоминают, а что родились — нет. Странно, правда? Но, чувствуя во времени благое начало, я, в отличие от Одена, не думаю, что оно облечено властью «прощать» и способностью «чтить» (worship); оно не бог и не жрец. Но все это обывательские впечатления, не философия. Извините!

Из противопоставленных Цветаевой «успеть» и «успех» мне милее «успех». Может, потому что я всегда опаздываю и не в силах успевать вообще, и думать о том, чтобы «успеть», мне неприятно. А «успех» — в Вашем смысле — всегда рядом, и даже неуспевающим дается как успевающим (притча о работниках в винограднике: хотя, правда, можно не успеть и в последний час!). Насчет «успевания» мне мама рассказывала случай из моего детства. Велят обуваться. Я обуваю один башмак и сижу, не шевелясь, пока у них не кончается терпение. — Оля, почему ты застыла? — Я думаю. — Что ты думаешь? — Я думаю: когда придет папа, я буду в одном башмаке или уже в двух?

Так что успевать я опоздала давно. Кстати, про башмаки очаровательное воспоминание рассказывала Елена Шварц. Ее везут в детский сад (года в 4–5), и она думает: «Зачем дальше жить? я уже все видела, все знаю, все умею, даже шнурки завязывать…» В этом месяце вышла ее книга, «Лоция ночи»: мне интересно, что Вы скажете. Не буду упреждать. Нет, все-таки скажу: для меня ее поэзия когда-то вдруг «подняла стропила», как это может сделать все-таки только живой поэт, всей гениальности умерших на это не хватает. Нужно, чтобы кто-то при тебе это делал. Может быть, это и значит — «успеть», и ничего суетливого в этом нет?

Я читаю два тома «Дневников» Клоделя (привез Костя) — и встретила там, среди другого, что знамя Сатаны: “non serviam”. Похоже, да?

Беру уже третий лист — и еще ни слова об исторических событиях, о рывке Ельцина. Мне нравится, а Вам? Сколько еще таких рывков до выпутывания из коммунизма? Мне понравилось, как Гайдар говорил по TV, что урок последних лет в том, что российская интеллигенция перестает бояться своего народа. Я запомнила в Мемуарах Н.Я. Мандельштам ее объяснение поддержки молодого террора («порядка») со стороны их круга: любая власть казалась им менее страшной, чем народ (после гражданки и т.п.). Но я всегда боялась, что народ и партия в самом деле едины — и вместе растопчут и меня, и все, что мне дорого. Но без такого страха, без этого раскола, без двойной безродности, российская жизнь должна стать совсем другой.

Совсем недавно в Поленово мы говорили с Анной об интеллигенции: что во Франции она такая же, как крестьянство, одной кости, а в России — как в Индии, отделена решительно. И что так оно не то чтобы хорошо, но есть и будет. (Это мнение Анны.) И я сказала, что надеюсь, что не будет, и прежней касты мне не жаль. Как я счастлива, что народ — не то, что Фронт нац. спасения. Демон бездумной жестокости, кажется, покидает нас.

Глинку я тоже очень люблю, и пожалуй, романсы больше всего. В нем нет «задушевности», самого неприятного для меня свойства, которым как будто непременно отмечено русское искусство. Впрочем, немцы тоже этим хвалятся: “Unsere deutsche Herzlichkeit”. Я всей душой за «Играй, Адель» и Марш Черномора.

Извините,

кончаю бессвязное письмо

Ольге поклон и всего самого доброго. Маленькому Володе и Роме нежный привет.

Ваша

О.

P.S. Я не спрашиваю про Сороса, потому что ответа не получу — но не понимаю, что мне может причитаться.

P.P.S. Ах, да, я заметила, что не попыталась объяснить, каким образом уверенность в единстве и — цитирую Вас — в том, что в глубине «именно слава, а не наоборот, именно весть, а не обман» может быть увязана с гётевским «и так, и наоборот». Да потому, что эта слава и эта весть парадоксальны, и как только их с чем-нибудь окончательно отождествляют, не допуская противоположного, это будет уже неправда, натурализация. Например, цветаевская «великая низость любви» — правда и противоположное — тоже. Только одно или только другое («высота любви») — это уже «идеи» (не в платоновском, конечно, а в расхожем смысле), «идеи» же превращаются в лозунги, в программы действий. А глубину или гётевский «прафеномен» нельзя сделать программой действий. Из нее для практики можно добыть только одно: готовность отменить свою готовую программу, опознать неожиданное, и т.п. Но это никак не плюрализм. Не знаю, отвечаю ли я Вам? Ведь это Вы наверняка без меня прекрасно знаете.

 1994

Keele [9], 19.3.1994

Дорогой Владимир Вениаминович,

Я знаю, что Ольгу и Вас можно поздравить с благополучным разрешением. Посылаю новорожденному ложку на зубок. Мне понравился ее девиз [10].

Наверное, Вам некогда писать? Мне хотелось бы многое Вам рассказать, но сейчас не получится: тороплюсь к оказии. Лучше я напишу обстоятельнее по почте, а пока пользуюсь случаем поздравить.

Англия — самая милая для меня страна на свете. Сами они, конечно, бранят свое правительство и официальный курс “Back to the basics!”. Но контр-авангардное настроение назревает. Хотя меня пугает всякое “back!”, но похмелью от левизны я рада (культурной левизны). Если бы только не принять что-нибудь неприятное за “basics”. И что-нибудь невеселое за «этику».

Но в самом деле, простите, не могу пока много писать!

Дай Вам и Ольге и всему Вашему дому Бог всего самого доброго!

Ваша

О.

Жду письма!


Яуза, 6.4.1994

Дорогая Ольга Александровна,

как мы были рады Вашему письму и золотой ложечке, которая сразу пригодилась кормить Олежека яблочным пюре — он уже такой, вообще ранний, и в нем можно наблюдать часы чистого заворожения бытием. Хотя сам он не наблюдает, и странным образом внимание к маме, к звукам не сопровождается движением глаз, они смотрят в другую сторону и видно, что он внимательно смотрит другими глазами, не задействуя эти, которые живут своей жизнью. Параллельные линии у него еще не пересекаются. Он не похож на Володика никак, тихость и нежность у него ни с чем не сравнимые, Ольга думает, что он пойдет в монастырь, хочет этого. Насколько Володик лишен слуха и превращает песни в возгласы экстатического торжества, настолько Олег, уже сейчас видно, музыкальный. У Володика зато отчетливый рисунок и уверенная кисть и безграничная усидчивость, а Олег воздушно-нервический. Этимология Ольги и Олега, насколько я понимаю, наше «целый» и немецкое «святой», английское heal, или это народная этимология? — В № 1 «Славяноведения» за этот год продолжается Ваш словарь, и он затаенно особенный, в нем совершенно нет складского неуюта, каждая статья как Ваше осторожное обращение к читателю с полезным наблюдением, ненавязчивый совет чувствуется постоянно, все превращается в тихий разговор с Вами о том, что происходит с речью, с нами. Язык собственно мельчает. Пока публицистика оглушена и оглушает своими заботами, у поэта есть большое и мало кому понятное дело, восстановление языка.

У меня даже очень есть время писать, трое мальчиков в семье придают жизни основательность и окончательность, раньше мне совершенно неведомые, а заботы с детьми, если решено главное (если есть согласие; если не бывает и намека на конфликт; если любое домашнее дело без дележа и расчета обязанностей всегда сразу может быть подхвачено другим; если ждешь от близких только лучшего и каждый раз снова прежде всего просто радуешься им, которых могло не быть), на удивление невелики. Одно только плохо: в России худо со школой, мало кто по-настоящему хочет учить и еще меньше кто умеет. Правда, Анюта и Кирилл говорят, что во Франции хотя и на каждой обложке учат детей, но по существу техническим навыкам. В Англии, возможно, школа лучше? То, что Вы пишете о домашней политике новых консерваторов back to the basics — nothing is wrong here except the sound of the words… they sound boringly stale, incorrigibly red-tape; and the left intelligentsia, shocked to colics by the style, is doomed to reflect it in a negative way. Same as with us, although with less thirst of blood and more common sense. Что происходит в политике здесь, я теперь, не читающий газет (покупаю их все реже и они все больше шокируют пустотой и однообразием, кроме может быть «Литературной» — странно говорить об однообразии, когда их все больше и с самыми пестрыми названиями, но с газетами как с кооперативными киосками, их однообразное множество; расслоения газетной публики, как в Англии например, не происходит, опять же кроме может быть «Литературной», и, скажем, «Независимая» все еще так же хочет быть газетой для всех, как раньше «Правда» или «Известия», с тем единственным результатом, что все вернее впадает во всеобщий и всех задевающий тон, т.е. скандала), знаю только даже хуже чем слепой крот, даже не по шевелениям воздуха и земли, а как слепо- и глухонемой, по движениям собственного тела, словесного, во время говорения в университете и очень редко где еще. Тут я быстро меняюсь, каждый почти раз провал, отрезвление и одновременно новое начало. Неожиданно я начал понимать оставленность Богом и бытием во всех смыслах этого слова, и даже больше в том, что мы оставлены быть, не отменены, не отправлены в бросовый материал. Оставленность тогда вовсе не обязательно падение, а свобода, подаренная, чтобы мы имели возможность привязаться к дарителю без связанности им. В этой связи по-новому приоткрывается Кант: как урок прослеживания во всем, что человек знает и делает, того, что дало человеку возможность так много знать и так много делать, именно отсутствия во всем, с чем человек имеет дело, вещи в себе, надежная оставленность всех явлений — а все вообще у Канта только явления — чем-то лежащим в основе всего и совершенно неприступным. Причем неприступен у Канта не дух, божественный или человеческий, а более простые и, так сказать, инженерно-технические вещи всеобщего мироустройства, как в блестящем примере из «Пролегомен» с отражением руки в зеркале. Там та же вроде бы по всей видимости рука, но совпасть при наложении они не смогут ни в одной малейшей детали. И это показывает, что рука собственно, рука в себе или то, что лежит в основе того, что является как правая и левая рука, во-первых вещь другая, чем правая и левая рука, а во-вторых, никакими усилиями «вычислена», угадана, уловлена как нечто среднее левого и правого быть не может. Я подумал, что то же самое соловьевский «человек», целое мужского-женского: он явно где-то совсем рядом и даже раньше мужского-женского, но всякие попытки его обнаружения только с силой отбрасывают снова к мужскому-женскому, а та вещь остается и биологически и физически и химически и никак неприступной. Т.е. Кант трезво указывает на недостижимость не Бога так уж сразу, а вот самой близкой софии мира и тела; она сделана так, что должна была бы сразу отрезвлять всякое человеческое распорядительство, если бы была замечена, если бы, в частности, Канта прочитали. Наверное, у Гераклита его ночь-день, война-мир и т.д., которые одно, вполне аналогичны парам из кантовских примеров. В самом деле, ясно же, что день оттенен ночью, ночь высвечена днем, они друг без друга не могут, стало быть они как-то одно — но это одно как раз невычислимо, ненаблюдаемо, а главное неименуемо, как таинственное «среднее» правого и левого, мужского и женского и т.д. Т.е. люди живут как дикари даже не рядом со сложнейшей и непостижимой автоматикой, а внутри нее, и Кант призывает обратить внимание на то, что умение нажимать на кнопки и получать результат совсем не равносильно знанию устройства и назначения. Флоренский и Булгаков, которые умели нажимать на кнопки благочестия и все у них работало, сердились на Канта за то, что он не поступает так же, но по сравнению с ним они техники (техника духа, техника символизма, обряда), заворожены работой механизма, действительно удивительной, и как дети отождествляют себя с изобретателем, вот-вот обожатся, а Кант ошеломлен («удивлен») немыслимой разницей. Опять вспоминаешь Гераклита, который говорит, что скольких авторов ни читал, нигде не нашел понимания, что мудрое от всего отдельно. — Я быстро меняюсь и склоняюсь к трезвости и этому кантовскому знанию своего места и отсюда сужу об общей перемене, догадываясь только, что там будет больше ненужной жесткости и меньше ума; что делать. —

Еще в той же слепо-глухонемой манере я сужу об изменениях по тому, что стало хотеться ехать за границу, и даже не обязательно только на Запад. Это произошло недавно, потому что еще в ноябре я бодро писал великодушному Борису Эмару, что пожалуй нет резона мне ехать по его приглашению в Париж; и в отношении Вас, Вы помните, мне тоже вплоть до января казалось, что Англия будет как отлучение, как ссылка, скучной. В январе я неожиданно стал думать, что все совсем наоборот, а в феврале сам собой заполнил анкеты на паспорт и теперь без колебаний дожидаюсь конца мая — июня, когда я, возможно, все-таки поеду на месяц в Париж. Мне страшно хотелось бы побывать и в Англии, с запозданием в 30 лет (когда нам, со Свиридовым, долголетним диктором московского английского радио, изгнанным в конце концов за то, что «он говорит слишком как англичанин», первым студентам переводческого факультета, именно Англия, ни в какой степени не Америка, стала мне на время, ему навсегда второй родиной), но, кажется, это административно невозможно, я анархист только дома, а кроме того, туристское существование сразу вгоняет меня в глухой ад. В Париже кроме Жака Деррида, который меня очень задевает, Федье, Везен, Жерар Гест и хорошо ко мне относятся, и страшно интересны мне и сами по себе, и как очень наши, но западные, и потому, что десятилетиями общались с Хайдеггером. — Тяга на Запад, совсем новая, проясняет теперь то ощущение важности происходящего (вовсе не в политике, а как-то так), которое длилось от примерно конца 1988 года вот теперь до самого конца 1993, в чем я опять же по-своему участвовал появлением новой семьи и теперь все более странной для меня самого горой понаписанного для говорения в университете. Олежек успел проскочить последним в этот прорыв, или провал, или просвет (просвет я видел 24 мая 1990 года на несколько секунд, поворачивая в машине с Ломоносовского на Ленинский проспект около часу дня, он даже сопровождался чем-то вроде появлении цифры 300 — столько лет нового и живого существования для этого города, Москвы), и теперь даже думать о четвертом ребенке для нас с Ольгой абсолютная невозможность, кошмар ее новых снов, а ведь как ясно и отчетливо мы говорили перед Володиком, уже в гораздо меньшей мере перед Олегом, что хотим их появления («сделай мне ребенка», просил я ее настойчиво, в ответ на ее удивительно аналогичные просьбы).

И еще откуда видно мне, что ситуация изменилась. Вплоть еще до ноября прошлого года я, вы знаете, решительно и весело отказывался от всяких планов получения денег кроме зарплаты в институте, — и вдруг подал заявку фонду Сороса сразу на много денег и больше того, буду просить у немцев на перевод «Бытия и времени» и у всех у кого смогу. Парадокс в том, что как раз еще прошлым летом наше положение было до красивого отчаянное, а с прошлой осени, наоборот, сестра стала сдавать квартиру, однокомнатную, которую оставил мне (!) в наследство ее муж, за деньги раза в два или три больше моей зарплаты, и по принципу естественного стирания слишком большого перепада уровней нам достается что-то от Ольгиной мамы, которая работает в банке и вдруг обнаружила, что может если хочет купить себе машину, участок земли, дом, фантастическую западную посуду и что еще; и не то что стало легче, а просто мы не нуждаемся, и я как состоятельный могу себе без труда позволить говорить в университете бесплатно. Это дает огромные выгоды в свободе и уверенности (хотя бы, как я Вам говорил, от видения примерно того же количества народа в той же аудитории при уверенности, что им не нужен зачет) и хорошую прививку на будущее, если я вернусь к норме. Что интересный вопрос.

Но все это внешние в сущности перемены, повороты дороги, которая все та же. По-прежнему напечатание мне привычно льстит, успокаивает своей полезностью, но по-настоящему безразлично; по-прежнему ни в чем из попадающегося, кроме Вашего (этот словарь; о слове в «Искусстве кино», из последнего), не вижу новости, все только «пленной мысли раздраженье», «на всех различные вериги». Аверинцев стал казаться слишком обтекаемым, он не слишком ли спешит к благообразности. Умоляю Вас, сразу скажите, кого из русских надо читать, если Вы заметили. По состоянию на декабрь прошлого года, я помню, пока никого. — Мне бы хотелось, чтобы Вы, если увидите журнал «Новая юность», прочитали там мое «Власть России», о том, что она до сих принадлежит Борису и Глебу. Владимир Николаевич Топоров, очень любезный ко мне, подарил мне амстердамскую «Русскую литературу» 1989, XXV-1, со своей «Идеей святости в Древней Руси», но суть дела у него, как всегда, полностью тонет в параллелях (все оказывается вечно-фольклорным), и что хуже, он как Гаспаров не видит разности между настоящим и текстом, между рассказом летописи и приглаженным и подслюнявленным «Cказанием о Борисе и Глебе». Что «боляре потаиша Владимерово преставление того ради, дабы не дашла весть до окоянного Святополка», веришь сразу; в версии «Сказания», что Святополк утаил смерть отца один сам, чувствуется желание выгородить номенклатуру и скрыть саму проблематичность передачи власти после Владимира, по-моему профетическую для вообще всей русской власти. Где Топоров видит одну из «вершин древнерусской литературы именно с художественной точки зрения», мне кажется уженехорошая эстетизация. Говорю Вам, уверенно думая, что Вам перепад в достоинстве текстов бросается в глаза так же.

Ах мне бы хотелось говорить с Вами подробнее, но я в каком-то смысле все время так и говорю, и даже совсем не обязательно, чтобы Вы мне длинно отвечали. Допустим, Вы вложите какую-нибудь вырезку из газеты, и все будет хорошо. Еще раз, мы совершенно рады, что Вы написали, и будем надеяться на известия от Вас еще.

Дописываю уже в Благовещенье, с которым поздравляю, как и с приближающейся Пасхой, которую я не могу не считать второй, после 3 апреля, думайте обо мне как хотите.

Ваш

В.Б.


Keele, 2.5.1994

Христос Воскресе!

Дорогой Владимир Вениаминович,

спасибо за письмо — как все Ваши письма, вызывающие азарт отвечать. Но сначала поздравляю Вас и Ольгу и детишек со Светлым Праздником. Я встречала его в Лондоне, в доме моих добрых старших друзей — Н.С. Франк (дочери С.Л. Франка) и ее мужа, английского русиста Peter Norman. В этом доме С.Л. жил последние годы и скончался, а Владыка — тогда молодой священник о. Андрей — сидел у его смертного ложа. Он (С.Л.) по-своему повторил Аквината: перед кончиной он пережил такой духовный опыт, что сказал, что все написанное им — совершенно нe о том и ничего не стоит. Живой и добрый дом. С утра я уезжала в храм и вечером возвращалась. Владыка так стар и слаб, что почти не появлялся. Но на Пасху сказал вдохновенные слова: что это не только победа Божества, но и прославление человека — человеческое естество оказалось способным перенести Бога. И эту человеческую силу to overcome (он говорил по-английски) не только частное зло, в себе и вокруг, но самого Начальника зла, и самый Ад, нам следует знать в себе и в каждом.

Что до второй Пасхи, как Вы пишeте, первую я встречала в соборе Lichfield, по приглашению Bishop of Lichfield (расскажу Вам при встрече, как мы познакомились): это один из самых высоких людей, каких мне доводилось встречать. И беседа наша была удивительна — в его дворце, часов 5. Но это позже. А на Пасху он сказал мне у дверей: «Это не настоящая Пасха; настоящая — Православная».

— Но откуда вы знаете?

— Из Чехова («Студент»).

Потом, во дворце, он рассказывал, как трагично положение церковных людей в современной Европе. «У нас нет ничего: нет науки, нет искусства — все это не с нами. И наш враг страшнее и успешнее вашего свирепого государственного атеизма. Он называется комфорт — comfort — и security». Я Вам подробнее расскажу при встрече. Он мне устроил к тому же целый экзамен, как у Dante в “Paradiso”, по поводу некоторых слов в моих стихах (он изучил вышедшую здесь мою английскую книжку) — и особенно про слово consolation. После общего (эссенциального) изъяснения what do I mean by it? — как у Данте, он перешел к экзистенциальному: «А для вас лично что the most consolatory thing?» … «А что значит упоминание Иова в “Диком шиповнике”»? и т.д. Он не знает русского языка, но русскую литературу (именно литературу, не богословие и философию) читал сплошь, и она определила его жизнь. Он решил стать священником, прочитав в школе «Записки охотника»!

О, я встречала здесь таких чудесных людей. И каждый день можно было бы описывать — впрочем, как и каждый день в России. Ничего подобного я, как всегда, не делаю и все уходит «в ту же свою вечность» (помните?). Англия — очаровательная страна. Не задумываясь, я бы выбрала ее из всех, что видела. Gentle and helpful. И ландшафт почти русский. Мне кажется, в России, вспомнив здешнее рутинное “Nice to see you!”, я буду плакать. Кто кому у нас такое говорит?

Ваше отношение к Канту — такое же, как у меня (хотя я его, конечно, плохо знаю, но какой-то principium еще в юности уловила и полюбила: почтительность и осмотрительность благородной души). В ненависти к Канту Флоренский сходится с Хлебниковым (который жег «Критики» по листку), с Белым и всем авангардом. Интересное сходство, не правда ли? Они разозлились на Канта, как дети, которым не дают поиграть, с чем и правда нельзя играть. И тем не менее я люблю и верю (одновременно) в нечто противоположное «вещи для нас». Помните, я пыталась объяснить это придерживание двух противоположных вещей? Не вопреки Канту, а вместе с Кантом. В сущностную проницаемость мира — только достигается она не «овладением», а жертвой. Пожертвуйте чему-нибудь — и это уже не будет «вещью в себе». Вещь в себе — ответ на активистскую бестрепетность в отношении к вещи. В «хорошем» повороте оставленности, который Вы рассказываете, мне больше всего очевиден страх перед властью. Хорошо, когда тебя оставляет (в Вашем смысле) властитель. Но хорошо ли, когда оставляет то, что тебе дороже всего? о чем в Псалмах говорится: «Желает и скончавается душа моя»… Откуда этот страх перед Владыкой, я не понимаю, честное слово. Но я не Вл. Антоний, чтобы проповедовать. Право на такое слово нужно оплатить. Иначе в самом деле получится нажимание на кнопки догмы и обряда. Мне кажется, в большинстве земных случаев действительна позиция Канта — как евклидова геометрия в нашем пространстве. Глупо строить дом, исходя из пересекающихся параллельных. Но бывает другое. Не знаю, внятно ли я выражаюсь.

Интересно, что, не читая Вашей вещи о Борисе и Глебе, я всегда так чувствовала «власть России». Увы, мне вполне понятно, что происходит при таком чтении, как у В.Н. Топорова. Вот уж где не веяло ни «вещью в себе», ни противоположным. Интеллектуальное “comfort and security”. Как хорошо, что Вам это чуждо!

Кого читать по-русски, не знаю. Мне понравилась повесть Юза Алешковского «Перстень в футляре». Пожалуй, и все. (Звезда, № 7, 1993). Ощущение опустошенности всего этого словесного шума у нас. В самые глухие времена было что-то: было, угадывалось, предчувствовалось… Но могу Вас порадовать, что и здесь — в сущности — то же. Какие стихи! какая живопись! какая филология! Что по-настоящему живое и новое? Мне хотелось бы найти что-нибудь вне-клерикальное, но все тверже вижу: только там, в старой крепости — здесь Bishop; там — отец Димитрий. Клянусь, я не предвзята и не тороплюсь к благонравию. Но все другое провинциально, оставлено центром — или само оставило его. А в отношении этого центра Москва или Париж — не так уж важно. Экстремизм?

Да, теперь здесь мода на мусульманство. Показывают англичан-мусульман, конвертов, и что Вы думаете, они выдвигают в качестве причины своего обращения? Как один: устои, стержень повседневного существования, нормативизм. Это не западный буддизм 60–70-х годов. Человек просится в клетку, нагулялся.

На этом и кончу. Очень рада Вашему семейному счастью, храни Вас Господь.

— Christ is risen!

— He is risen indeed!

(так восклицали в Лондоне)

С глубокой дружбой

Ваша

О.

Приклеен листик с заголовком “Mad dogs and Englishmen” с пометкой ОАС: «Посылаю Вам образчик газетного языка (о событиях в заливе) — но самой же газетой рефлектированный. Вот чем, в частности, мила Англия».


Азаровка [11], 2.7.1994

Дорогой Владимир Вениаминович,

наверное, Вы вернулись — и не без Парижа, как Пушкин с морем в деревню

В поля, в пустыни молчаливы

Перенесу, тобою полн…

А я смотрела на Францию с другой стороны Ламанша, возле города Exeter, бродя с Петром Скорером (внуком С.Л. Франка, православным диаконом и одновременно заведующим славянским отделением Эксетерского Университета) у красных скал (red cliffs) побережья. И думала: где-то там Париж, Костя… Дело было в нашу Масляницу. Это один из несчетных британских кадров, самый южный. Я ведь повидала обе Ирландии, Шотландию, Уэллс. А уж внутри Англии…

Очень быстро здесь все это стало видеться мимолетным и почти нереальным. Как Россия оттуда.

Я недолго оставалась в Москве по приезде и теперь пишу из Азаровки. Отец Димитрий встретил меня вопросом: “Do you speak Russian?” и время от времени вставлял английские слова, чтобы мне было понятнее. Он был в самом деле рад моему возвращению. И я тоже. Пожалуй, это самый определенный итог моих странствий: мне нравится здесь. Теперь еще больше, чем после Франции. Объяснить и обосновать это заключение трудно, но я больше не вижу здесь черной дыры, какого-то антивещества* (*вроде конверта, в котором я посылаю это письмо) — а один из образов человеческого общества.

Я видела Вашу книгу, но в чужих руках, и прочесть не пришлось. Удивительно, но моя книга в «Гнозисе» все-таки вышла и мы в узком кругу наскоро выпили по поводу сигнального экземпляра. Нужна ли она в теперешнем воздухе, не знаю. Может быть, в Европе даже нужнее — так мне показалось во время английских встреч. Они соскучились по такому. Остается спросить: какому «такому»? Это я надеюсь узнать из Вашей статьи в НЛО.

Мне очень хотелось бы повидаться с Вами и с Ольгой и увидеть знакомых младенцев и незнакомого. Наверное, Вы будете не в Москве?

Пожалуйста, напишите мне хоть немного! Деревенский адрес прежний:

301002 Тульская обл.

Заокский район

п/о Малахово дер. Азаровка.

А телефонный номер в Москве переменился: 977 00 46.

Желаю Вам и Вашему дому

всего самого доброго

Ваша

О.



Ожигово, 11.7.1994

Дорогая Ольга Александровна,

нам очень хотелось бы приехать к Вам, может быть даже к дню Ольги или уж Владимира, если мы успеем поставить машину на ноги, — разрешаете ли Вы? Поздравляю Вас с выходом книги, которую я еще не видел. Но часть ее, «Похвалу поэзии», и желательно без купюр, мы в Париже договорились, если будет Ваше согласие, перевести на французский и издать с Франсуа Федье. Так начнет сбываться мое предчувствие, когда я переписывал ее на машинке в свой дневник, что ей суждены переиздания. — Франсуа Федье простой, таинственный, редкостный человек, по национальности этруск (из аборигенов кантона Ури), запертый в резервации с несколькими своими друзьями, совершенно нашими людьми. Побаиваясь Вашей критики, я признаюсь, что полюбил в Париже это непостижимое существо, Францию (Жанна д’Арк, запись ее процесса, была решающим моментом), теперь почти трагичное, растерянное, до болезненности чуткое. Я учился там плавать, прыгнув в воду, даже дневник записывая по-французски (впрочем, в Вашем письме 2 мая Вы тоже делаете ошибки в русском языке), и опыт немоты был жестким, но таким полезным. Я говорил там об апокалипсисе, тоже по-французски, и у меня получилось, что он уже был: вопрос не в том, когда он наступит, а есть ли надежда в него вернуться. — Тут Ваш критический голос слышится мне все громче, и я умолкаю.

Странные предчувствия, среди ясного неба (потому что я живу в раю), смещают для нас с Ольгой прошлое и настоящее, настоящее прошлое, наступающее настоящее так, что календарное время куда-то девается, остается именно только настоящее, которое делает все странным и как бы спящим. И предсказываю наступление золотого века или хотя бы золотого десятилетия, но поскольку календарное время куда-то делось, то локализовать это золотое десятилетие не удается. Пространство тоже, собственно, куда-то делось, потому что старое откровенно превратилось в сплошную непоправимую свалку, которую может смести, похоже, уже только космический огонь. Совершенно ясно сделалось то, что и раньше было правдой: что все держится только чудом.

Как-то все проясняется. В Париже вдруг сама собой отпала проблема Жака Деррида, который меня привлекал. Не вдаваясь в подробности, о которых я, наверное, где-то напишу, ограничусь костюмом. И надо знать, что в китайский ресторанчик нас с Константином Деррида пригласил и потом на последний свой семинар пришел в исключительном пиджаке, совсем светлом под цвет своих красивых ежиком волос, с изящным полустоячим воротником; пестрая рубашка вторила цвету его карих глаз, а длинный очень длинный фантастический галстук был аккуратно закреплен какой-то немыслимой брошкой или пинцетом. Все это выглядело сверхмодно. Меня смутило, что Федье комментировал мой рассказ об этом костюме так, что у Деррида никогда не было вкуса. Возможно, подумал я, у Федье просто нет класса, чтобы понять, скорее всего, страшно дорогой костюм Деррида, которому явно советуют лучшие модельеры. Сам Федье приходит на свой курс в ситцевых штанах. Хотя, с другой стороны, у него новейшая «Ксантиа» с массой электроники и с акклиматизацией. Несколько дней я хожу в незнании, что думать, и вот вечером 14 июня в элитарном бистро под стенами Нотр Дам мы встречаемся с Федье, его женой Моник, там же его друг очень богатый и светский человек со своей новой дамой, разведенной с немыслимым банкиром. Боже мой, что с Федье. Он в новом пиджаке. Но этот пиджак не виден. Я и сейчас не знаю, какой он. Федье и пиджак (галстуков он не носит) одно, неприметное и уместное. Так же Мишель. Мы говорим, как всегда в Париже, обо всем подряд, вдруг меняя тему; Марилор увлекается рассказом о Никите Михалкове и киношниках Варшавы, и тогда только я замечаю то, что и ее костюм тоже, собственно, невидим, потому что он одно с ее не фигурой даже, а живостью, манерой говорить. Деррида мне вдруг вспоминается как разодетое кричащее чучело, в каждой детали своего костюма назойливо броское! Вообще умение одеться в Париже не имеет отношения к моде и роскоши; если бы кто-нибудь сумел объяснить, как это делают парижанки, что теряет смысл вопрос, хорошенькие они или богатые.

То, что делает Деррида, похоже, в очень цивилизованной форме, на приемы Жириновского. Когда Жириновский кричит мне, ты русский, XXI век принадлежит тебе, у меня невольно вздрагивает сердце, я очень задет, я угадываю тут родное, в следующий момент у меня отвращение к наглецу, который позволил себе в отношении меня жест неприличной интимности. Конечно, я говорю, Деррида задевает цивилизованно, но разница между дать и взять остается: его модная яркость берет внимание, не дарит. — Кстати, о лжи красоты: она иногда мешает невидимой красоте, скрадывает ее, обкрадывает, опять отнимая на себя внимание, которое невидимой красотой было бы нечаянно подарено как бы из ничего.

Я пытаюсь понять, в каком смысле вл. Антоний говорит о силе преодоления зла и Начальника зла, которую надо знать в себе и в каждом. В том смысле, по-видимому, что мы не обречены быть куклами зла. Едва ли в том смысле, что я, пожелав, преодолею ад. Воображая преодоление ада, я играю со своим образом ада и становлюсь слепым к настоящему аду. Мой долг в другом: помнить, что меня не хватит на понимание ада, не воображать, будто каким-то проектом я могу его преодолеть, но и не воображать, будто со мной случилось что-то необратимое. Спасутся все, никто не попадет в ад, говорит вл. Антоний, но не потому, что каждый преодолеет ад, а потому, что человек непоправимо свободен и в последнюю минуту будет вырван у своего сознания собственной природой. Разговор о «преодолении» зла неточен, даже опасен тем активизмом, который всего удобнее Начальству.

«Придерживание двух противоположных вещей», о котором Вы пишете и которое мне очень нравится, не только не идет против Канта, но у самого Канта есть прямо такая формула. — О жертве я очень хотел бы больше от Вас слышать, на жертве стоят ранние гимны, перевод которых меня увлекал как ничто. — Я боюсь, что Вы меня не поняли об оставленности Богом; я читаю Канта и принимаю — совсем радикально, в смысле абсолютной разницы между Богом и человеком. Даже когда человек весь Бог, он весь же оставлен (во всех смыслах) Богом. Вещь в себе для Канта прежде всего душа, и я считаю скверным злом возню со своей душой, ее надо оставить в покое как сон и смерть. Параллельные Бог человек не пересекутся не потому, что есть только одна Евклидова геометрия, а потому что они уже пересеклись как только могли; все прочерчено, объяснено, сделано, а неприступность остается. Человек и есть вещь в себе, и сам же для себя неприступен. Тут не этика, не вера, не политика, а, если Вам так угодно, константа, как невозможность для электричества быть не парным.

С благодарностью за возможность говорить с Вами, с лучшими пожеланиями от Ольги и от меня, Ваш

В. Бибихин


Ожигово, 21–22.7.1994

Дорогая Ольга Александровна,

как славно было получить вчера Ваше письмо с черным (бердслеевским, все-таки) котиком среди тюльпанов от 2.7. Есть хорошее успокоение в том, что вышла Ваша книга. Я меньше ругаю себя за то, что не подал свою часть к ней [12]. Соединение двух совсем разных речей заставляло бы думать о какой-то общей идее, замысле, допустим, сближения поэзии с философией, чего ни у Вас, ни у меня не было. Кроме того, этим предполагалось бы, как говорится, «сотрудничество», а я надеюсь, что ничем таким наши отношения не будут омрачены. Мне сейчас не нравилось бы приплетение моего имени к Вашему по двум разным причинам. О первой я сказал: во всяком сближении имен двух авторов есть нехороший умысел, кроме редчайшего случая, когда они действительно делают одну и ту же вещь. И второе: Вы должны простить меня за смелость, но мне кажется, что я угадываю в Вас что-то настолько простое и открытое, что не могу не думать о взаимопонимании, которое раньше и основательнее, чем даже то, что мы сами друг другу говорим. Его не касаются схождения или разногласия, и настоящая близость, которая меня манит, будет спутана соседством на бумаге. Мне кажется (поправьте меня, если я ошибся), что сейчас Вы меньше сердитесь на мое манкирование участием в Вашей книге, а может быть, и никогда не сердились.

В отличие от Ваших объездов Шотландии, обеих Ирландий, Англии и Уэльса, я почти никуда, кроме райских пригородов, не выезжал из Парижа (отказывался). Я редко хотел выходить из студии Федье; туристическая, покупающая толпа меня убивала. Мне довелось видеть, знать в Париже людей, которые каждую минуту (это там возможно) захвачены мыслью, поступком, чтением, разговором, и видимый Париж померк для меня, в лучшем случае остался прекрасной декорацией. Как и Вам, Россия мне оттуда казалась нереальной и тусклой, — кроме опять же невидимой, непространственной России, которая способна тайно отвечать открывшемуся мне Парижу. Какие разные голоса у обоих! Какие необходимые! Как оба в конце концов совершенно одно! — Разница между теми, в ком эта Россия есть, и теми, в ком ее нет, стала казаться мне не количественной разницей, скажем, интеллектуального уровня или таланта, а полярной, когда важно не то, сколько в ком чего, а то, что кто-то не хуже других, а хуже чем ничего. Поскольку быть чем-то никому не гарантировано, единственным спасением от «хуже чем ничего» я считаю постоянный, но именно постоянный ужас перед этой возможностью. «Сильная позиция» писателя за столом, богача, туриста, гостя, старшего, младшего, какие еще бывают сильные позиции, в которых эффектно и уютно, на самом деле только обманы, а важно и весомо только то, что человек сделает в слабости, замешательстве, в амехании, когда нет путей. Сильные позиции иллюзорны, подстроены, ведут в тупик, и мир прав, заботясь об обеспечении их, только обеспечение видит наоборот: всякое устроение, делание должно быть с открытыми глазами на зло и смерть, в виду их. Ввиду их. Добро не в сильных позициях, но и не в разоблачении благополучия, а в том, чтобы не забываться, помнить о настоящих параметрах нашего пространства. Хорош не тот, кто не давит в сильной позиции на другого, а тот, кто отделался даже от тайной любви к сильным позициям.

Как Вам, мне просто нравится здесь после Парижа. Как и Вы, я с трудом могу это объяснить. Возможно, как я вроде бы уже говорил Вам, почва везде одна. Я был в Париже не как дома, а просто дома, и дом был не другой и даже не иначе устроенный, а тот же, причем необъяснимость другого того же прибавляла дому достоинство, делала более плотной и прочной его домашность. Это при том что, как в Москве, от большинства разговоров я уклонялся, большей частью терялся и т.д.

В подтверждение Вашей догадки, что для Запада Ваша книга, возможно, нужнее, чем в нашем воздухе, Франсуа Федье торопит меня с «Похвалой поэзии». Я писал Вам, что в своем парижском «Апокалипсисе» я цитировал Ваше воспоминание о ранней неспособности строить правильные грамматические фразы, предполагая в этой связи, что речь не обязательно имеет своей исходной структурой суждение, суд. Федье безусловно понравилось это место. Он предполагает, что я сделаю подстрочник всей «Похвалы поэзии», а он допереведет. Если у Вас есть другие идеи, скажите. У меня нет текста. Я обязательно хотел бы, чтобы он шел без сокращений (как я и с самого начала убеждал Вас оставить все, в том числе и место о Ленине) [13].

Я не знаю, как и что из моего семинара о «Диком шиповнике» напечатают в НЛО. Мое равнодушие к печатанию продолжается. Где-то что-то выходит все время (Боэций Датский, Кант 13-го века, в ВФ; осенью должен быть Палама), но большей частью я отказываю. Возможно, это оттого, что все равно не платят; или, вернее, оттого, что мне, как Вам, не нравится теперешний климат. Я с удовольствием вижу, что могу давать старые тексты как новые («Язык философии» старый и плохой, но попал в «Книжном обозрении» в бестселлеры), и мне пикантно думать, что Ольга или Владимир их когда-нибудь издадут. — Или Олег. Я даже не знал, что такие существа бывают. Час, два, три он терпеливо дожидается, проснувшись очень рано утром, когда к нему подойдут, и буквально бросается навстречу в экстазе. На все у него восторг, я сказал бы, спокойный, привычный, без возбуждения: чистая радость другому лицу, наклеенной на шкафе птичке. Он музыкален, в отличие от Володика, и имеет песенки для своего засыпания, для мамы, для бутылочки. — Про Володика говорят, что таких деток и не видели. Он очень грациозный, но его грациозность скорее геометрическая, от постоянного альянса с пространством и уверенного контакта с вещами. Помня просто все, что было и говорилось, он органически неспособен усвоить форму стиха. «Там котик усатый По садику бродит, А козлик…»? — Тоже!* (*Вариант: — За ним идет!) «Птичка летала, Птичка играла, Птички…» — Нету! Он никогда не слушает сказок и рассказов, может перебить в любой момент, отвернуться, заняться своим, но когда в моей длинной повести Ромику перед сном о кораблекрушении, спасении и жизни на берегу моряк увидел дружественных людей, Володик, который, я думал, затих засыпая, вдруг сказал таким интимным, горячим голосом: «Да!», то я понял, что все эти рассказы, слова для него просто слишком слиты с его существованием, он не может их отдалить в измерение литературы. — Иногда он ужасает меня беззащитностью, когда закрывает себе глаза и говорит, что все куда-то делось; или, что граничит уже с безумным отслоением от собственного тела и вообще от тела: — Мои глазки идут (на прогулке). Твои глазки тоже идут. — Мама, ты там валяешься (о тени). Поневоле задумаешься о психиатре. Ольга показывает ему в книге октябренка и говорит, что сама такой была. — Ты была, что ли, в книжке? (говорится спокойно, как о возможности). По ровности, мягкости, неостановимости (если он впился в переливание воды, или конструктор, или копание земли, лучше не стараться его оторвать — это всегда как с кожей) он похож на мощную, хорошо смазанную, обтекаемую машину, куда-то далеко идущую, впитывающую нас, обходящую препятствия: — Нет, я уже посмотрел молнию! — со сложной улыбкой нам, внушающей, что лучше на ту молнию все-таки не смотреть, включить свет и читать книгу. Не слушая сказок, он будет 20 мин спокойно, деловито, по порядку отвечать на вопросы школьной книжки. Прямота его чудовищна. Вертя кресло, обязательно вспоминает Христа (воскрес). Об Олеге: По-моему, этого надо свалить. По-моему, его надо выбросить в канаву. — Сейчас вот уже больше недели мы все болеем, и конца этому не видать. Мы прикованы к месту, к мелким заботам; тем больше мы с Ольгой ценим Ваши письма и подаренную Вами возможность думать о вас, говорить с Вами.

Поклон от нас обоих, а в каком-то смысле от всех пятерых. — Я чего-то не дописал, поэтому вкладываю и пол-листочка об университете.

Ваши В. и О.

В университете я очень хотел бы продолжать говорить, думаю о Витгенштейне. Но директор Степин, который хотел взять меня к себе на кафедру «антропологии», стал видеть тут какие-то трудности, и понятно: дела кафедры ведет жена Зотова, который не раз плохо говорил обо мне. Странно, что Ольгу, которая на кафедре Зотова, отчисляют из университета, якобы именно потому, что она прошла весь курс и сдала все экзамены, а гос. экзамены и диплом она может пройти и как человек со стороны. Мне от этого печально и тревожно. Я знаю, кроме того, как университетская система, казалось бы рыхлая, умеет быть неожиданно жесткой в вопросах кадров. — Я не думаю, что Иванов мог бы восстановить меня на кафедре, и кроме того, это была бы Пиррова победа, недолговечная и сковывающая всех. Все, что надо было, я сказал Иванову два года назад и больше ни о чем, кроме теоретического и по его инициативе, говорить с ним не буду. Мне интереснее посмотреть, как все сложится само собой. Пикантность моего положения мне нравится, но не потому, как думает Брагинская, что я хочу, чтобы меня жалели, а потому, что оно не устроено в том смысле, что натурально, и служит мне хорошим инструментом, лабораторным датчиком. — Вы мне так же естественно и оптимально помогли бы продолжением Вашего курса в университете; тогда там легче было бы оставаться и мне.

С праздниками! Для нас все три, Казанская, Ольгин день и св. Владимира, еще и в разных смыслах определяющие семейные годовщины. Прикованные к месту, мы хотим быть с Вами в воспоминании.

В. Бибихин

О. и В.


Азаровка, 6.8.1994

Дорогой Владимир Вениаминович,

спасибо за письмо. Мне так нравятся Ваши письма — на них, точнее, им хочется сразу же отвечать. Мне мало что внушает такое желание, и кажется, чем дальше, тем меньше. Наверное, это и есть то взаимопонимание, о котором Вы пишете? взаимовнимание, со всей отглагольностью этого слова (кстати, отец Димитрий понимает «послушание» как способность слушать). Я нисколько не сердилась на Ваше неучастие в книге: в самом деле, идея такого соединения неуклюжа. Если что мне не нравилось, это единственно, что Вы затягивали с отказом: может быть, можно было сделать это решительнее. Но и это совсем не серьезно. В НЛО мне сказали, что Ваш семинар по Шиповнику у них в 12 номере. Я могу подтвердить диагноз «Кн. обоз.» о «Языке философии»: я видела молодых людей (не университетских), которые зачитываются этой книгой. Я ее видела только в чужих руках, к сожалению, и потому ничего не могу сказать.

Удивительно, что, как Вас Франция, так и меня в прошлом году Франция («По русском имени» — плод Арля), а в этом, и еще сильнее, — Англия заставили думать о «непространственной России», или, как я Ане писала, о России величиной с горчишное зерно, которой в пространственной России практически почти нет и, может, не было (уж никак это не «Россия, которую потеряли»!). Но если и не было, то именно здесь не было: в других пространствах об этом и речи не заходит. И о том, как это — Вашими словами — нужно и необходимо там, в Европе. Что Европа здесь необходима, я всегда чувствовала: это сам язык чувствует, в котором всегда звучит «иноземных арф родник». «Небо Италии, небо Торквато…»: как звучит это Торквато! Но уловить этот образ, по которому так скучают мои британские знакомые, влюбленные в Россию (я расскажу Вам о Епископе Личфилдском, с которым мы подружились и который рассказывал мне, что не только своим пастырским выбором, но самой верой он обязан России, а именно — «Запискам охотникам», прочитанным в школе; не странно ли?) и часто не знающие русского языка при этом, так вот, уловить, что собственно они любят, очень непросто. Во всяком случае, это не расхожий анархистский разгул, не злополучная «широкая душа» и не платоновское косноязычие. Такого рода содержания, по-моему, давно исчерпаны и годятся для эстрады. «Глас хлада тонка», что-то такое мне хотелось бы схватить. «У кого ключ, тот и открывает», как сказал отец Димитрий. Вот что-то такое. А про «сильные позиции» — из-за этого я всю жизнь чувствую себя неполноценным существом, потому что ни с одной из таких позиций («поэт», «филолог», или, скажем, «женщина», «человек такого-то возраста») не могу отождествиться, не дано. В Париже, кстати, в Сергиевом Подворье меня спросил священник: «А Вы кто?» Я сказала: «Не знаю… я из Москвы». Я правда не того не знала, что его интересует, а что сказать о себе, и никогда не знаю. Тут подошел отец Илия и представил меня, как поэта. В каком-то отношении я вполне понимаю Гельдерлина, когда он не знал, каким именем подписываться и ставил невероятные даты под стихами. Имя, даты — это ведь не для себя. Может быть, это побег от ответственности? Неизвестно кем легче быть: вроде я не я, и лошадь не моя. Я стараюсь принять конкретные происшествия собственной жизни в свою ответственность, но боюсь, что это просто исполнение школьного задания, «биография». Когда-то мне снилась мимолетная встреча с Пастернаком в каких-то казенных коридорах, и он пожаловался: «Какая нелепость: велели заполнить анкету с пунктом “место рождения”. Ну какое у меня место рождения? я написал: “Скифо-Сарматия”. А теперь всех отправляют по месту рождения». Вот я в такой Скифо-Сарматии себя и чувствую, если всерьез. Но приходится, как говорил Веничка, симулировать нормальность.

В связи с интересом к непространственной России я взялась написать для новой английской энциклопедии по русской литературе статью о Митрополите Киевском Иларионе. Его «Слово о законе и благодати» я помнила смутно, но с удовольствием, и вот перечла. И какая печаль. Все это павловское, тонкое и т.п. различение исполняет исключительно орудийную роль: а цель — национальное и государственное самоутверждение, одно и то же во все века, как при Брежневе. «Покорив под ся округняя страны, овы миром, а непокоривыя мечем». За это восхваляется христолюбивый князь. Что за несчастье и что за никому не нужная и всем опасная Россия. А ведь Иларион наверняка прекрасный инок и молитвенник. Неужели этот Молох международного значения — военного — никогда не рухнет здесь? Он явно рухнул для Аверинцева, и это вселяет в меня надежду, ведь никто из русских мыслителей прежде не позволил себе отказаться от этого кумира. Или отказывались вместе с Православием и Россией, как русские католики. Мне кажется, это личное решение С.С. много значит. Без соловьевской смутности. Или Вам так не кажется?

Я помню, что Вы убедили меня печатать «Похвалу» без купюр, я бы сама не решилась. Неужели это возможно и на французском языке? Кстати, о суждении — это из слова о Пастернаке, но Вы верно соединили это с косноязычием, это о том же, только в Похвале не досказано.

Мне очень нравятся Ваши рассказы про мальчиков. Ничего психиатрического в высказываниях Володика я не нахожу, мне кажется, это общий опыт, все такое переживали, но не все, как Нина говорит, успели вербализовать — или не все вербализации были услышаны. Детей редко слушают внимательно. Я помню, как моя племянница года в три объясняла: здесь у нас тело, а там (показывая на грудь), внутри, еще больше тело, даже не тело, а одежда, одежда… Чем не Палама, «плоть плоти»?

Я думаю, как в Москве повидаю Вас и Ольгу и детей… Очень хочется. Здесь мы иногда встречаемся с семейством Великановых. Ваня закончил свою оперу «Сказка о мертвой царевне». Мелодия к словам «Свет мой солнышко, ты ходишь» мне кажется божественной красоты. Поразительный мальчик, он внушает мне отношение к себе как к старшему. А каков Пушкин в этой сказке. Мне кажется, другой такой же золотой вещи у него нет. Она как бы венчает фольклор, но фольклор о таком венце и мечтать не мог.

Восхищенья не снесла

И к обедне умерла.

Анюта говорит, что Ваш «Язык философии» — великая книга.

Мне нравится Вам писать, но еще больше хотелось бы поговорить по телефону, как бывало.

Кстати, Вы видели публикацию парижского симпозиума в «Искусстве кино»?

Извините за опечатки: после компьютера я забыла клавиатуру машинки.

Всего Вам доброго

с приближающимся Преображением!

Поклон Ольге и всем деткам

Ваша

Ольга


Зосимова пустынь, 16.8.1994

Дорогая Ольга Александровна,

на свете, собственно, ничего нет, кроме таких вещей, как Ваше письмо, от медового Спаса. Мой день рождения — третий Спас, нерукотворный образ, и может быть, под этой тенью, сенью я все яснее вижу, как единственно только и существует раннее, невидимое движение к добру, или движение добра. Я не очень отличаю, умею отличать, в этом отношении насекомых или растения, тянущихся к солнцу, или маленьких детей: первая сила, очень простая, очевидная, от которой все, вокруг которой наслаивается весь интеллектуальный рост, имеет дело с тем, что люди пока не сумели назвать точнее чем добро зло, бытие небытие. Человеческая власть над этими вещами совсем невелика, но знать, что только они важны, что в начале всего императив выбора, что выбрать верно нам не дано, что смирение и внимание этим диктуются, — вроде бы в нашей власти. — Я обескуражен, смущен, расстроен тем, как деловито, целенаправленно со мной говорил Аверинцев. Я звонил им в Переделкино без дела, о чем сразу и предупредил; и Наташа, и Сережа, с которым мы давно на ты, почему-то живо спросили первым делом о моем месяце в Париже, но как-то функционально. Как всегда в дезориентации, я говорил наобум и как можно прямее, но Сережа иронически понял меня, захотел так понять, что я попал в лапы к парижским хайдеггерианцам. Эта реальность, попадание на Западе в лапы к заинтересованным группам, очевидно, близка ему и он пессимистично подозревает это для каждого. Как он не понимает — не находит стоящим трудов — меня вообще, так он, конечно, не хочет понимать и той детали, что хотя я мало бывал на Западе, для меня это проблема как для него если не больше, потому что связанная с делом постоянной независимости здесь. Я боюсь что Аверинцев зависим от Запада, от здешнего церковного и академического истеблишмента, от Марины Журинской (если я верно пишу имя). Я вам говорю это, потому что более рад был бы услышать противоположное, т.е. не что я оказался дальновиднее Аверинцева в одном моем старом тексте об общине, религии и церкви, керкегоровском, а что Аверинцев, как я сам же предсказывал два года назад, поднялся к мудрости, мне невидимой, и неславность его воскресных проповедей, замеченная Варданом (который в письме из Орхуса, где он с семьей, кланяется вам) и вами, только неизбежный диссонанс отдельно взятой детали недоступного уже для простого зрения целого. Упрекните меня, что Аверинцев не неспокоен, не озабочен расчетом, не вынужден вести двойного счета. Вы уже знаете или узнаете, что жизнь, здоровье прямо связаны с безумной отрешенностью, беззащитной открытостью. — Рената, говорят мне, на редколлегии «Новой Европы» объявляет главным врагом воинствующий гедонизм; она, как и Роднянская, в острых неладах с Битовым, который в длинной французской передаче в Париже читал отрывок из «Монахова» перед бутылкой водки. «Воинствующий» у Гальцевой и Роднянской не случайное слово, они ведут войну. Они ободрены тем, что давно, лет 12–15 еще назад, кто-то (Кублановский?) объединил их в одну партию с Солженицыным. […] Интересно, что Иван Денисович, Матрена и Захар-калита были заявлены — или продиктованы? — «деревенщикам» и Солженицыну, но не выдержаны, оставлены, заменены разнообразным активизмом. Допустим, время для них (для Бориса и Глеба) вообще никогда не придет. Но ведь они единственная правда земли, другую все равно Явлинский (призывающий «рожать власть») не выдумает. — Я, который давно (с детства, когда маленьким я всегда на футболе, куда меня водил отец, втайне хотел победы не своим, приглашенным, слабым, потом всегда приезжим иностранцам именно из-за желания, инстинктивного, быть с меньшинством) выбрал Бориса и Глеба (летописи, не легенды и литературы), колеблюсь — вернее, разодран — между двумя знаниями, противоположными и бесспорными: первое, что София, не наша мудрость, таинственные сотни тысяч или десятки миллионов лет или вечность Человека, смирение земли, не переставали и не перестанут; и что придется, удивляясь, быть согнанным в могилу от бессилия. Сейчас я заметил, что неточно сказал, и именно с оттенком страха смерти, который вы можете здесь вычитать, потому что я от него не предостерегся (от оттенка и от страха) как раз потому, что его у меня нет. Странное зрение появляется иногда в окружении Ольги, Владимира, Олега, Романа, глаза меняются и видят вещи не то чтобы спасенным, но очень широким, просторным взглядом, гораздо более вместительным и гораздо менее введенным в колею чем мой, как бы взглядом многих: разных людей в очень разные времена. Поскольку это зрение тоже мое ведь, при том что оно очень привлекательно, оно сильнее чем зрение, ограниченное моим составом (как назвать то, что положат в гроб? моим телом я с неменьшим успехом могу и хочу назвать тело того зрения; «собственных лет число видели мы и сочли, однако лета народов, видело ль смертное око их?», — видело, что их все не увидеть), и эта новая идентификация особенно отвлекает от «страха смерти», заставляет больше думать о другой странной смерти. Я поэтому полюса, между которыми растянут, назову иначе: софия и глупость; я люблю убийственную красоту белых облаков на синем небе, когда поднимешь к ним глаза (от пруда 60 куб. м, который я рою; от жвачки сознания; «природа нас убивает в упор своей красотой», Жерар де Нерваль); и я боюсь глупости, и поскольку глупость умных мне давно не — грозит или, вернее сказать, никогда не грозила, то глупости деревенщины, какой я был и остался. Ах странно, что с вами можно и нужно было бы говорить, если бы я умел, и еще формальнее, еще алгебраичнее, потому что опыт, ваш и мой, такие разные, сводятся к одинаковым фигурам. — И это при незнании друг друга, при почти полном непонимании средней, душевной, «психической» стороны. Я никак не «затягивал с отказом» дать свою часть текста к книге Миши Быкова, как он ее задумал: я бранил себя за несостоятельность, каждый день пытался печатать, много напечатал. «Решительнее» я ничего сделать не мог, потому что как всегда никаких решений не принимал, не умею. Я доделываю (удается) только то, чем я захвачен; вашими стихами и прозой я был безусловно захвачен, и естественно было думать, что мой текст и есть способ той захваченности, кто разберет. Другое дело, что у меня есть (у нас, потому что у родных и главное у Володика я вижу то же) скверная черта не все выговаривать, поэтому я вводил вас и всех в заблуждение, невольно. — Как прекрасно вы говорите, что той России, которой еще не было, именно в России не было, в других пространствах все другое. Минимальность того, о чем речь, делает искомое проникающим, хватающим на весь мир, на все русское пространство прежде всего. — Сейчас возможны случайные буквы, Олег решительно тянет руки. — Международное военное значение России и неизбежно и желательно в Армении например, и «отказавшись от кумира», от которого всегда вообще лучше отказаться, армию, русского солдата, который часто очень хорош, далеко не всегда, надо трезво принимать в расчет, думать о нем во всяком случае. России нет без армии как Вас без встречи с быком [14], вообще поэта без тайной страсти (сути всего в Ахматовой, насколько я могу ее понять; путает все и огульное принижение женщины), — это я уже о другом, тень чего я видел на вашем лице, совершенно, беззащитно страдающем в храме, потом преображающемся. Та же беззащитность у о. Дмитрия. Страдание, беззащитность объединяют всех людей, но я хотел бы быть внутри этого единства намеренно, со знанием дела. Оно не мешает раю, о котором я вам говорил. Ах ничего на свете по-настоящему нет кроме того, что рано происходит в темноте во встречах добра и зла, бытия и небытия. Ничего нет, и говорить не интересно.

Ваши Ольга и В., В., Роман и Олег.

В., Ольга


Азаровка, 29.8.1994

Дорогой Владимир Вениаминович,

между Вашим письмом и этим моим ответом я успела побывать в Москве (чтобы перепечатать и отослать в Англию статейку про митр. Илариона) и прочитать в «Арионе» (уродском сборнике) первые Ваши две страницы, которые составители оторвали от того, что целиком будет в ЛитОбозе № 12. Кто-то, говорят, уже разозлился и ответил в «Сегодня» зубоскальством насчет моих «заслуг» в словесности. Мне показалось, что эти страницы написаны собрано и чисто, как стихи. Благодарить Вас как-то неловко, но я в самом деле благодарна Вам. И за преображенское яблоко. Как жаль, что Вам пришлось тогда уйти — отец Димитрий сказал в конце одну из лучших проповедей, какие я от него слышала. Вкратце так. Что говорит явление этого света? Что жизнь, которой мы живем, — не настоящая (очень уверенно он это сказал). Что Бог нас не для нее сотворил: не для страдания, не для трудов, не для одиночества — а для того, чтобы нам было хорошо с Ним. И чтобы мы смогли сказать: «Хорошо нам здесь с Тобой!» не как цитату, а от себя, как свои слова — вот этого он и пожелал собравшимся. Не знаю, покажется ли Вам это так же чудно, как мне, это возвращение к началу Творения. Еще он говорил, что это явление Славы, прославления, как и другие (Епифания, Рождество), осталось почти никому не известным: Слава, сторонящаяся славы.

Скорее всего, я вернусь в Москву раньше, чем дойдет это письмо, но мне хочется все-таки написать. Я перечитывала «Войну и мир» — и Толстой там порой говорит очень близко к началу Вашего письма, о первой силе. Поразительно, как из этой первой силы, почти ничем ее не разбавляя, он создает два образа: Пети и Наташи — и пожалуй, особенно Пети накануне его гибели, с этим изюмом, с «играй, моя музыка». Мне таким поверхностным кажется возле него Достоевский. Впрочем, зачем сравнивать…

Я очень люблю ум Аверинцева. […..] Я не знаю, как с зависимостью. Мне не приходилось много о ней думать. Я ничего не имею против зависимости от хорошего; независимость — не такая уж серьезная вещь для меня. То, что я очень не люблю, это использование, отношение к чему-либо или кому-либо как к средству. Такого житейского движения я бы себе, кажется, не простила. Это то, чему почти все у нас друг друга учат, вроде: «Конференции — лучший вид туризма» и т.п. Впрочем, я приглашена в Рим на конференцию с формальным докладом, которого, наверное, без Рима не стала бы делать. Но честное слово, не так уж я хочу в Рим. Аверинцев очень хочет, и в его случае это не туризм, а свидание с первой любовью, со священными камнями. (Я имею в виду не эту конференцию, а вообще его азартное отношение к Европе). Из того, что я видела в Европе, я знаю, что его признание там ограничивается клерикальным кругом, в секулярном он известен меньше, чем структуралисты или М.Л. Гаспаров. Это говорит не о С.С, а о жестоком разделении западной культуры на секулярную и клерикальную: они друг о друге не знают (особенно секулярная: и знать не хочет). Я в этом убеждалась не раз, встречаясь с людьми и той, и другой части. Я не писала Вам, как мы подружились с Епископом Личфильдским? Он мне много рассказал об этом, и потом я убедилась, что все так иобстоит. Общей земли — на которой у нас стоит Аверинцев; наверное, и я — там нет. Похоже, скоро не будет и у нас, при всех усилиях новомирцев что-то такое выгородить. Секулярная культура окажется обязана быть агностической или скептической или цинической. И бороться с «репрессивными моральными нормами». В Англии меня предупреждали: только не скажите чего-нибудь неодобрительного о гомосексуализме — это будет Ваша гражданская смерть. Меня и не спросили. А «религиозность» сошла мне с рук (в рецензиях) как «далекая от ортодоксальности». Но в общем это или-или уже непреодолимо: только гостю из экзотической России простят пригласить вместе Епископа и университетских профессоров. И мне кажется, что клерикальной культуре, которая теперь там в пренебрежении, какого и у нас не было, принадлежит будущее, потому что секулярная совсем обмелела. Но мне страшно подумать, какие формы примет такое разграничение у нас: какова будет наша «духовная» культура с Ильей Глазуновым в роли истинно церковного художника — и наша «секулярная» с Одиноким во главе. Вам не встретился номер НЛО с М.Л. Гаспаровым в начале? Все свои фрагментарные скептические мнения, которые мы слышали, он изложил в виде какого-то кредо — и почти совпал с Галковским! Тот сообщил, что человек человеку осьминог — а М.Л., что человек человеку китайская грамматика: можно ее изучать, и нужно, но уповать на какой-то диалог с грамматикой нелепо. Я написала М.Л. такое рассерженное письмо, что, получив его ответ, устыдилась: это было бестактно и больно для него. Наверное, человек человеку — больной, и из этого нужно исходить, чтобы не навредить. Но мне так не нравится идея общества как лазарета! не больше, чем как аквариума с осьминогами. […]

Простите, пожалуйста, за нескладное письмо.

Кланяйтесь Ольге и деткам. Передавайте, пожалуйста, поклон от меня Вардану.

Надеюсь скоро встретиться

Ваша

О.

Вложена открытка 1978 года с надписью: «Это церковь в Поленове, в наших местах, куда мы ходим с Анной Великановой. Теперь ее крышу, к счастью, перекрасили в зеленый. Внизу Ока».

 1995

Яуза, 22.3.1995

Дорогая Ольга Александровна,

настоящее пространство жизни то же что сказки и стиха, где от запретного оглядывания за спину, неверного слова, чужого глаза все теряешь, все зависит от тайного знания, но и невероятному открыта полная свобода. Мне непонятно, как люди могут поддерживать в себе иллюзию пространства диалога, литературного процесса, академической дискуссии и таких вещей — говорю под впечатлением бегло пролистанного «Знамени» 1995, 1–2, которое мы с детками взяли в библиотеке (ходим туда вчетвером больше ради события, и сегодня одно было: где Олежек? вдруг очнулся я от расписывания за получаемые журналы и увидел его в самом дальнем конце коридора стеллажей, довольно широкого; стой, не бери его! быстро сказал мне Рома, угадав мое намерение подбежать подхватить его, и Ромин замысел я тоже сразу угадал: да, спокойно, ровным деловитым шагом, без улыбки, по-хозяйски Олежек прошел уверенно и строго по прямой все расстояние до нас, разумное существо среди книг) — ради Exegi monumentum Турбина. […]

Я отвлекся поднять Володика, одеть его и еще раз уверить, что я «всегда» буду его любить, и вставая подумал, какое счастье иметь — редкое — уникальное — возможность писать как Вам, просто так, без соображений о траектории слова, в знании, что слово, если оно есть, есть сразу, слышным образом. Люди говорят и ждут что будет, а все уже было, если было, их только там не было — при собственном же слове. То, что приходит к нам издалека и дай Бог нам услышать хотя бы улавливая хвостики этих залетных птиц (перышки как в сказке), люди абсурдным образом сочли «средством» и расположили в словарь словно панель управления. Гораздо симпатичней умных управляющих мне — искренностью и беззаботностью — откровенный цинизм власти: там слову возвращают по крайней мере абсурд, похожий на его непостижимость, возвращают одно из его нечеловеческих измерений, а слово, добросовестно обсосанное сознанием, потеряно уже раз навсегда. Литература задыхается, если она не привязана (во всех смыслах) к большому дискурсу власти, возвращающему в слово гулкость и одновременно оставляющему место слова пустым. В этой пустоте развернется литература. То, что мне кажется из самого лучшего у Вас, «Элегия, переходящая в реквием» (особенно «что ни решай, чего ни замышляй, а настигает состраданья мгла (!)»), как бы втянуто в бытие аэродинамической трубой, «космической каверной» в месте сильной власти. То, что Вы делаете теперь (неизвестное мне), я уверен, делается тоже впрок в привязанности к тому государству (лучше бы сказать по-гречески «политии»), которое должно бы быть у нас. Я знаю что-то подобное по себе, и у меня было краткое предчувствие в 1990 году, в день встречи с Ольгой, что у нашего пространства есть будущее. Я это Вам рассказывал. Я боюсь встретить Ваше несогласие, но едва ли отношение к государству и армии относится к вещам, в которых мы, как я узнал из Вашего интервью, расходимся, — мне-то казалось, по-настоящему ни в чем не расходимся. Но Вы зорче меня.

Конечно власть не раньше литературы. Скорее власть производное литературы как одаренности пространства и ею питается, но в разные времена они как полюса одной и той же величины. Гельдерлиновское «поэтически живет человек» я теперь понимаю еще и так, что («не хлебом единым…») всякий вообще человек и всегда держится за ниточку спущенного слова, единственный шанс выйти из лабиринта (стало быть не вперед, а так сказать назад, по лучу того что услышано, слышно). — Еще буквально несколько дней назад вместо «и всегда» я написал бы «если живет», хоть и с дискомфортом судейской и элитарной позиции, но сейчас и впредь уже нет: меня надоумил Витгенштейн, который записал себе что вот — но в 1914 году, может быть когда пошел на фронт! — китайская речь ему кажется полосканием горла, а другой услышит в ней язык, так же и я часто не могу опознать человека в человеке. С элитарным чванством покончено* (*Как я расшифровал голодную смерть Турбина, в ней поэта, и мученика), раз и навсегда. А в 1945 Витгенштейн записал: разумным образом нельзя иметь ярость даже на Гитлера; насколько же меньше на Бога.

Федье перевел «Шиповник» (приснившийся, по интервью? но Вы мне рассказывали, что следили тогда за работой холодильника Нины Владимировны) по-моему просто хорошо. Константин Борисович наверное помогал ему; не заметить ошибку он мог, потому что часто думает явно о двух вещах сразу.

Sauvage églantine

Tu vas te déployant dans le coeur dilaté da douleur

sauvage églantine,

ô

toi qui ne cesses de meurtrir le jardin qu’est l’ordre

du monde.

Sauvage églantine, et blanche, plus blanche que tout.

Celui qui saura to nommer aura le dernier mot même sur Job.

Mais moi, je me tais, m’effaçant en esprit du regard de qui m’aime,

ne pouvant les yeux détourner

ni retirer les mains de la haie.

Sauvage églantine,

elle va, comme un jardinier austère qui ne connaît pas peur

avec une rose rouge-vif,

avec la meurtrissure de compassion cachée sous un sauvage tablier.

Федье тревожит то, что меняется на женский род шиповника; он тогда добавляет мужественности словом tablier вместо chemise и в целом оправдывает себя тем, что тут натыкаешься на невозможности.

Всего Вам доброго, и верьте в возможность расшифровать меня как китайца (не обязательно расшифровывая). Поклон от Олечки, в чью жизнь все больше входит Ваша книга, и от деток, которые все время под впечатлением от Вас.

В.Б.


Два дня я ходил повторяя из Ваших детских стихов «Куплю билет на поезд» и с каждым разом вещь мне казалась все прочнее, все проще, все трагичнее и воздушное, настоящий вздох, и который дает дышать. Затаенный, спрятанный в детстве раз навсегда, надежно.


Москва, 24.3.1995

Дорогой Владимир Вениаминович,

как приятна такая неожиданность, как Ваше письмо, из Москвы в Москву. Мне не раз за это время хотелось написать Вам — то читая Ваш перевод, то статью, то просто так. Мне кажется, я Вам говорила, что Ваша мысль — единственное, что провоцирует меня на отзыв, на благодарность или на возражение. У меня было какое-то развернутое возражение в связи с Властью России, например. Но мне всегда трудно записывать, нет этого навыка, как у Вас, и так все уплывает по реке времен без письменного следа.

Поэтому напишу не откладывая — про Т. Вы знаете, мне, вероятно, от природы чужд элитаризм (еще мой отец говорил: «Странно у тебя выглядят люди в стихах! Как будто они все какие-то герои или святые — “И каждый человек во сне неразделенном…” и под. Это большая ошибка, совсем не каждый!»). И поэтому для того, чтобы видеть этого «благого человека» в ком-то, мне не нужно оправдывать то, что для меня остается в нем неоправдываемым, даже если речь идет de mortuis. Таким непокрываемым делом была для меня литературоведческая — и организаторская деятельность Т. […] Его метод не был похож на то, что пишет о филологии Аверинцев, на службу понимания: это был метод «находок», эффектных трюков, в духе эпохи — театра Любимова, пластики Неизвестного, стихов Вознесенского… Мне никогда это не нравилось. Так что Exegi… для меня не срыв, а естественное продолжение предыдущего. […]

В общем, если и бывают внезапные падения и срывы, то, по-моему, очень редко, крайне редко. У Джона Донна где-то в прозе есть замечание, что мужчины и женщины часто порицают друг друга в изменчивости, тогда как на самом деле никто не меняется, и это-то и прискорбно. Я думаю, как Донн. Но — уверяю — эта шумная деятельность не пожирает для меня человечности Т., как и перечисленных Любимова, Неизвестного, Вознесенского. Она (человечность) в той дали, которой мы в себе всей своей деятельностью коснуться не можем. Вернее: мы могли бы ее вывести поближе каким-то образом, даже образом деятельности.

Быть может, так и есть, как Вы увидели, в ошалевшей жажде отзыва есть тень поэта. Что же странного? Данте говорит, что плохих семян не сеялось, и все недостойное вырастает из зерен любви, но изуродованной разными способами. Наверняка, он просто приводит общее богословское мнение, это не его открытие.

Про армию и государство. Да, Вы совершенно правы, и Элегии и всего стоящего не было бы без этой тяги. Мне кажется, я впервые почувствовала, что пишу настоящие стихи именно когда включилась политическая позиция. То есть, темы оставались прежними, не политическими в расхожем смысле, но я знала, где — политически — это говорится. До какого-то момента была просто амбиция вневременности («Свое родство и скучное соседство Мы презирать заведомо вольны»). Это очень важно, чувствовать себя в страшно централизованной стране. И военной, конечно (армия, форма — это же для меня был быт: люди в штатском казались мне в детстве странными). И лютой (я, как Рейган, считала нас империей зла). Но если так оно было, я не хочу, чтобы это перенеслось в будущее. Тысяча лет военной державы! прошлое отечества! Ну и что? Я всей душой не хочу военной державы и сверхчеловеческой власти. Но дело не в том, чтобы выбирать из наличного или прошлого — скажем, децентрализованную западную ситуацию. Просто будущее, другое, чем старый кошмар, по-своему плодотворный. Если слово живет в дискурсе власти, как Вы говорите, то, по-моему, той самой власти Бориса и Глеба, власти свыше («дадеся ми власть»), которой никто не отнимет. Но каждый имеет здешнюю власть над носителем такой власти. Как сегодня мы поминали на Пассии.

Между прочим, сегодня отец Димитрий сказал проповедь точно из «Шиповника» (конечно, не из, он не читает моих сочинений). Он начал с Иова, пререкавшегося с Богом, с его вопроса: Кто переспорит меня? Кто станет между мной и Им? Кто положит руку на мое плечо и на Его плечо? — и отвечал: вот Кто — глядя на Распятие.

В прошлом году в Англии Епископ (внимательно прочитавший английские переводы) спрашивал меня как раз об этом месте, что здесь значит появление Иова. И когда я ему рассказала приблизительно то, что записано выше, он был поражен, он сказал I’m afraid, that’s the Holy Ghost! Я спросила, почему. Он объяснил, что, как Писание диктовал Дух Святой, так Он же дает устанавливать связи между его точками, это не дело человеческого сопоставления, связи такого рода.

Мне очень понравился перевод Федье. Звучит! Жалко, конечно, что женский род у eglantine, а что-нибудь мужского рода вроде buisson только отяжелит все, да? Я напишу Федье. Меня смущает переписка на английском, школьном и казенном в моем случае.

Как обидно, что ЛитОбозчики отрезали половину Вашей работы! Интересная мотивация: что эта половина кого-то слишком задевает. Стало быть, плюрализм теперь то, что нельзя трогать, как прежнюю идеологию, — что еще раз подтверждает Вашу генеалогию этого плюрализма.

Если я в самом деле решусь писать про Рембрандта, то знаю, что посвящу это Вам. Спасибо за подсказку: с посвящением уже не так страшно.

Извините, если что не так в письме. Я постоянно помню Вас и Ольгу и мальчиков — как чудесна со стороны Ваша общность! Я не видела похожего.

Всего Вам самого доброго и надеюсь на скорую встречу или на поездку в Лавру: это было бы да! Анюта известила Е.Л. Майданович, и она радушно приглашала (она знает Вашу книгу).

Ваша

Да, «Куплю билет на поезд» это самая откровенная песня несчастной любви, которую я себе позволила сочинить.


Страстной четверг, 20.4.1995

Дорогая Ольга Александровна,

когда человек опущен (так ли теперь говорят — опустили кого-то, бросили без поддержки, оставили «на общих основаниях»? Некоторые слова новой крутости мне отвратительны, как то которое я так и не сумел произнести в разговоре с Вами, «стеб» для «постмодерной» наглой трепотни, а такое как «опустили» мне кажется совершенно прекрасным, лучше чем «в упадке» или «убогий»), он не меньше может дать другому смирным признанием своей немощи, чем когда он во вдохновении.

Ведь сердце как хлеба ищет

и так благодарит

когда кто-то убит

и кто-то забыт

и кто-то один как мы.

Баховские иногда, мы говорили у Ани Великановой в большой комнате располагающей к таким разговорам, трудные блуждания как в потемках, вырабатывание звука, если я не ошибаюсь, должны были записываться в такой опущенности, оставленности, когда у впадающего в панику все сминается до безобразия, а у смиренного остается человеческий жест, в котором сохраняется и мастерство, и трудолюбие, эта красота. И поскольку в моменты вдохновения нездешнее веяние все равно ведь в человеке очеловечится, то оказывается что и не обязательно вовсе сделанное в опущенности будет несравненно хуже сделанного в порыве.

Мы часто с Ольгой говорим о том, что она называет кажется «лишним», связывая с лихом и худшим злом: паника и принятие насильственных мер в оставленности. В человечестве этого очень много, и по-честному таких вещей как поддержание себя в форме, контролирование настроений надо было бы стыдиться, но люди чуть не гордятся поддержанием в себе бодрости например самогипнозом. Т.е. собственно говоря люди делают вроде бы в каком-то смысле то, что мне нравится у Баха, держат себя в опущенности, с той только разницей, что лучше чем как они это делают (я тут вспоминаю пушкинские слова, что выдающиеся люди делают то же что посредственность, но не так, и зря посредственность успокаивает себя) было бы не делать с собой вообще ничего и опуститься. Как мой страшно пьющий брат (в последнем номере «Новой Европы» Рената напечатала какую-то его статью, мне Хоружий говорил), младший, который мне одновременно жуток и кажется почти священно чистым, укором мне, суетливому комбинатору.

В Евангелии связь, для меня загадочная и бездонная, для экзегетики прозрачная, между деньгами, умыванием и целованием ног и предательством. Обливает ноги драгоценным маслом Иисусу женщина, Иуда против, можно было получить много денег, и идет получать деньги от первосвященников. Иуда «таскал» деньги в общине апостолов. Из Мф 26, 6–16 не сказано прямо, что Иуда возмущен растратой (это по всем, и современным, нормам растрата, так шеф может взять из кассы на роскошь), но и в Мк 14, 10 Иуда идет за деньгами первосвященников словно для возмещения — казначей — этой растраты, а в Ин 12, 3–8 только он один против растраты протестует. Потом не Иисусу, а Он сам моет ноги (как у Вас в «Диком шиповнике» сначала садовник ранит, потом сам раненый), и опять именно после омовения Иуда возникает как предатель, почти провоцируется, Ин 13, 14–18 и 21–30, причем опять загадочным образом в связи с «ящиком». И еще в других Евангелиях те же стрелочки, которые я даже не пытаюсь проследить, но здесь какая-то освободительная тайна. Потому что везде в этих мостах, по поводу омовения ног, появляются раб и господин, причем рабом оказывается тот кто был против обливания ног маслом, как в молитвословиях великого четверга, «Иуда, раб и льстец» — который был казалось бы против чрезмерного почитания господина! Когда начинаешь видеть эти загадки, то ясно, что вера, Церковь, Бог по ту их сторону, за бездной и за «пучиной моря», а то, что по сю сторону, только недоразумение. Как страшно думать, что «христианская цивилизация» распяла природу, и она не сходит с креста тоже из милости, страдая сама ради искупления человечества. «Мама, а в лесу бывают зайчики?» — Ольгу доводит до слез этот вопрос Володика, который каждое утро тихонечко входит ко мне печатающему с ворохом зверюшек, лягушечка, тигренок и носорог плюс резиновый енотик, с которыми он каждую ночь спит. Я смею деток строжить, который пригласил их в мир несравнимый с тем, в котором сам был ребенком. Я пригласил их в мир, а сам думаю с удовольствием что уйду из него еще до самых злых ужасов.

Удивительно, что все это нисколько не мешает говорить в простоте: поздравляю Вас с Воскресением Христовым.

Ваш



Roma, 7.5.1995

Дорогой Владимир Вениаминович,

Я могла бы написать Вам уже много раз, и мне всегда хочется писать Вам. А еще больше хотелось бы увидеть Вас — и всех Вас, Олю и мальчиков, в Италии, рядом. Например, мы брели бы по Аппиевой дороге — или по Авентинскому холму (из семи холмов он мне больше всех полюбился), к храму св. Алексея Человека Божия — и вниз, к Тибру… В каждом чудном месте (а их я повидала множество: вообще ни одна страна, мне кажется, не дает столько поводов для совершенно безмятежного счастья, как Италия) мне жаль, что нет рядом своих, с кем бы разделить этот пир. Как все на свете, это неописуемо: развалина Рима, триумфальная развалина, которая никогда не развалится до конца. Катакомбы, и виноградники возле них, апельсиновые сады в церковных двориках, византийские мозаичные своды, кварталы за Тибром, где целая улица при мне справляла день рождения кошки Niccolina. Все дома по случаю ее 5-летия были убраны гирляндами, а именинница сидела на бархатной подушке, кошка как кошка при этом. Вчера перед автобусом перебегала женщина и уронила сумку и все рассыпала. Автобус стоял долго и никто не сердился. Один человек заметил: — Ma che brava questa donna! — Si, bravissima! — ответил другой, и все ее хвалили. Чаще всего на улицах слышно: «Ma che bello!» «Che carino!» В общем, рай земной, из России даже не вообразимый. Один синьор, с которым разговорились, сказал мне: «Но заметно сразу, что Вы человек другой культуры, более высокой». «Почему?» «Вы слушаете, а мы все говорим монологи». Но в самом деле, это не монологи, а череда солирующих импровизаций, как в оркестре, и за каждой партией не заслоняется реальность целого. Очень близкий контакт (не как в Англии), но каким-то образом не переходящий границ деликатности.

Вчера я вернулась в Рим из авантюрного паломничества. На улице я познакомилась с корейцами, священником и монахинями, и они взяли меня с собой в Ассизи, ночевала я в монастыре в Перуджии и утром была на католической Троице, на монастырской службе. Настоятельница сказала: «У нас сегодня маленькое повторение того события — сколько языков!» И правда, кроме меня и корейцев были латиноамериканцы, немцы, французы, испанцы…

Но лучшее, что я пока видела, — Ассизи, особенно горная обитель Франциска на Субазио. Там живут белые горные горлицы, с которыми Франциск разговаривал. После этих мест великолепная Флоренция показалась мне несколько суетной. Даже Леонардо горлицы не стали бы слушать, sicuramente.

Я читаю прекрасную энциклику Папы «Orientale lumen» — похвалу Православию, написанную с глубочайшим, по-моему, проникновением в наши сокровища. Тем временем наследники этих сокровищ явились здесь, в Риме, в русском храме, куда я хожу, как ночь среди дня. От них (это была высокая делегация, епископ, архимандрит, игуменья и др.) веяло духовным крепостным правом, запугиванием, недоверием и надзирательством. Не буду распространяться, дабы не впадать в осуждение. Но страшно. О насколько праведнее именины кошки в Trastevere. Этот сыск еще покруче коммунистического — и тоже ненавидит жизнь. Я надеюсь, Господь не попустит им приватизировать Православие: оно останется с отцом Димитрием, с верой и нежностью.

Я вспоминаю, как Вы раздобыли для меня билет сюда. И весь тот день. Надеюсь, что отправлю это письмо с оказией — а если ее не будет, привезу с собой.

Я так рада, что нам довелось встретиться.

Дай Вам Бог всего доброго!

Оле самый нежный поклон.

Рому, Володика и Олежку поцелуйте, пожалуйста.

Ваша кума

Оля.


Зосимова пустынь, 22.6.1995

Дорогая Ольга Александровна,

мы, хотя и с запозданием в этом году (Ромины экзамены в музыкальной школе, на отлично, моя операция, такая же как у о. Дмитрия была), но прочно уже утвердились на нашем шалаше, от которого ближайшее географическое место с человеческим названием не станция Ожигово (4 км), а старый теперь заброшенный оплот позднего имяславия, Зосимова пустынь (1,5 км). Все здесь складывается до неожиданности славно, Олег растет на глазах, издалека сегодня я слышал его гуляющего с Ольгой бодрые крики восторга: «ая!», просто так, от дикой радости, какая у него бывает несколько раз на дню. Опять же неожиданно много оказывается времени, и я закончу наконец этим летом «Бытие и время» Хайдеггера, перевод, за который я все больше спокоен, и в основном потому что возвращаюсь к началам старого славянского «буквализма», или подстановки, или просто смирения. Это и будет мне главное дело на ближние месяцы, а печатать свое, как меня просили в разных местах, я не стал. Правда, что-то все равно выходит, кусок «Собственности» в «Пути», потом будет о Потебне и о переводе в НЛО, и как раз в тот день и даже в те самые часы, когда Вы были у Иоанна-Павла II, я отдал для сборника Хоружего по исихазму свои 50 стр., верстку, «Материалы к исихастским спорам». Сдавая, я заметил, что коды не хватает, и — опять в те же часы — в сумеречном состоянии от процесса получения зарплаты, 90 тыс., в Институте философии, от разговоров с философской публикой, от неспанья, непитья, жары, долгой дороги, пустой головой услышал скорее чем подумал, что те исихастские споры (а они были разветвлением споров о филиокве) были единственно уже оставшимся после раскола, схизмы, способом присутствия истины. Не то что в споре рождается истина, а спор остается теперь лицом истины, должен быть честный спор, чтобы истина не теряла лица. Это кладет конец надеждам на «экуменизм» и подобным, но и избавляет от сухой горячки додуматься своим отдельным умом до того, что происходит в христианстве: его истина уже додумалась до того, чтобы дать о себе знать в разности христианств. Истина будет не после схизмы, после спора, а она уже была и есть в нерасколотом слове, если кто на него способен. — В какой-то древнеиндийской мудрости сказано, что путь мудреца, как путь птицы в небe, труден для понимания. Ваши паломничества по Европе, Рим, Роттердам, нам кажутся загадочным движением в тумане. Вы как будто бы сплетаете невидимую паутину, может быть какое-то новое спасительное жилище, когда все старые как напоказ разваливаются. Беда людей, если можно так сказать, в том что им дается слишком сразу и слишком много (как мы с Вами говорили по телефону в начале мая, о том как все быстро), и человеческое естественное неуспевание вовсе не портит пока еще ничего, но вот уныние и отчаяние от неуспевания все губит. И то, чего я не успел уловить, тоже есть ничуть не хуже уловленной мною крохи, и даже не всегда ли лучше то, что я оставил как есть, чем то, что я уловил. Ах разница между хорошей и плохой поэзией (думаю о бойкой даме Н.) не в уровне: больше и меньше, а в противоположности жеста, вцепиться и отпустить, то и другое невпопад.

Мы получили св. Владимира, доброго как все что идет от Вас; а для Вас есть пакет от Франсуа Федье, и я буду пробовать позвонить Вам во вторник 27 июня, когда буду в городе, или передам Анне Ильиничне. Мы передвигаемся на машине, мальчики, за два года ее забывшие, от нее в восторге, но у меня (опять!) не хватает немножко денег и немного времени, чтобы пройти через ГАИ, поэтому я ограничен только надежными маршрутами, где нет неожиданных проверок документов, как это грустно. — Но некатастрофическое безденежье* (* отдали наши 200 $ в банк Олиной маме и живем на проценты) навязывает такой здоровый, ровный и спокойный образ жизни. — Правда, в сентябре я вроде бы поеду в Германию, впервые, чего стал хотеть, как я Вам писал, с конца 1993, и это, я уже точно знаю, будет для меня шок больше парижского. Во всяком случае «собой» я наверное не останусь, слишком близка Германия, слишком крут спор и слишком малы шансы, ведь посмотрите, кто из наших в Германии не говорит о «России» (Борис Хазанов не единственное ли и не относительное ли исключение), а я если чего но буду, так этого. — Здесь у нас сенсация литературоведческий сборник Гаспарова, плотный, статьи в основном последнего десятилетия, по-моему, очень хорош. — НЛО, как мне и казалось, действительно вроде выходит в лучшие журналы. Я не знаю о Вашем интервью там, потому что Зенкин Сергей Николаевич был долго в Париже, вот на всякий случай его т. в редакции: 387 46 20, и дома: 268 45 70, это не значит, что Вы должны ему звонить. — Живешь в сущности только среди близких, и когда они далеко, то это как ночь и поиски в темноте. Ночь, конечно, тоже образ жизни, в важном смысле поучительный и готовящий к долгой ночи и заставляет ценить день, — так что Ваше письмо, если получат, то будут читать с вниманием.

— Ваши верные Вам, В., О. и другие.


Азаровка, 30.7.1995

Дорогой Владимир Вениаминович,

(обращаюсь к Вам, но думаю о Вас с Ольгой вместе), пишу Вам из азаровского похмелья — не очень тяжелого, но все же. Я, конечно, ожидала, что за римскими праздниками последует отдача, уж слишком весело и высоко там было. Да, то, что теперь не покидает восприятия: какая низина (географическая), как мы низко расположены! Как будто со сцены спустили в оркестровую яму. И как однообразно (географически). От Москвы до Азаровки — почти то же время в машине, что от Рима до Флоренции: а сколько там всего переменяется. Тяжело все-таки внизу и без перепада высот. И вдали от центра, который — мне так чувствуется — все-таки в Риме. (До Рима я думала: неужели весь мир теперь — сплошная провинция? И Лондон провинция, и Париж, о Германии что говорить… и вот, наверное, главное удовольствие Рима — чувство центра. Я уже было решила, что на земле центра больше нет, он только в литургии, центр как точка встречи с вертикалью. Но именно такая встреча — Рим, его холмы, его кладки и, в конце концов, балкон, с которого в полдень в воскресение говорит Папа. Я однажды случайно оказалась в этот момент на площади св. Петра, среди молодежи с лозунгами: Immaculata vincerà! — и это да!) То, что исторический и географический центр для меня несомненно связался с римским Pontifex, вовсе не значит солидаризации с католичеством — надеюсь, это лишний для Вас комментарий. Но какое счастье, что такой центр есть. От идеи полицентричного мира мне жить не хочется: это была бы земля тех Гераклитовых «многих», о чем Вы писали. В Риме не возможно не услышать Мандельштама

Есть обитаемая духом

Свобода, избранных удел.

Свобода и центр — почти то же. А спора (о чем Вы пишeте в письме) я почему-то никогда не любила, и честного — не больше, чем других. Кстати, я нашла точнейшее описание собственного — сознания? настроения? — знаете где? У Розанова, в статье о Киеве* (* Книга, которую Сукач подарил в день крестин Олега, «Иная земля, иное небо», с. 552–563.): о «народной вере»** (см. об.) (** Это описание очень в pendant Вашей «Власти России». Удивительно, что автор (Вас. Вас.), который может так понять этот «беспожарный» строй, в слоге своем, в жесте несет столько этих самых «огоньков», измельченных и переменчивых, в отличие от больших «огоньков» Щедрина, но тоже очень не-тихих, тоже «на уксусе и горчице».) Точно, как он описывает эту «народную веру», я и думаю. Но не могла бы этого так просто обозначить — а часто пробовала, в спорах с Анютой. В сущности, это мир как волшебная сказка — с тихим пиром в конце и «чудесным помощником» по ходу дела. Я не понимаю, как можно думать иначе, вернее, не понимаю, что такое иная, «драматичная» вера, требующая теодицей и т.п. «Услышит тя Господь в день печали, защитит тя имя Бога Израилева». И при этом Вас. Вас. — мне крайне чужая душа, как прежде!

Если бы мы встретились, я рассказала бы еще и о Риме, и о Ватикане, и о Голландии (мне удалось побывать в доме моего любимого Рембрандта!)… Устно проще, а писать я всегда затрудняюсь, все кажется «того не стоит».

Здесь с нами племянницы Даша и Геля; после года в Англии Геля (ей 10 лет) многие слова первыми вспоминает по-английски. А вчера она сочинила молитву, которую я Вам и посылаю. Скорее это письмо.

Dear Lord

Thank you for all animals, food, drinks and friends. I really thank you for all my grandmas and grandpas. My god-mother is very nice too. They are all very nice. Also I thank you for all schools for children, to learn about everything in school. Thank you for everything alive and not alive. Amen.

Что такое “not alive”?

Пожалуйста, передайте самый нежный привет Ольге. Поцелуйте Рому, Володика и Олега. Хочется всех увидеть. I really thank you — продолжая Гелю — for your being. С любовью

Ваша

О.

Тетя (Нина Васильевна) шлет Вам поклон.


Зосимова пустынь, 2.8.1995

Дорогая Ольга Александровна,

пишу Вам в разбитом состоянии примерно как утопающий хватается за лодку, при полном внешнем благополучии. Вместо обжитого пространства я словно на слишком широком просторе, словно не в подушках культуры, а прямо в глине и болоте и мелколесье этой, очень низкой сырой и холодной, нарофоминской части восточноевропейской равнины. Что есть деньги и в магазинах продают, кажется спасательной веревкой, спущенной прямо с неба, чудесной, необъяснимой и способной убраться в любой момент. — В воскресенье мы все, еще 12-летний племянник Миша, пошли в паломничество в Зосимову пустынь, которая совсем близко от нас, 2 или 3 километра, но бездорожья. Там гремел абсурдный пионерский лагерь, в храме со снесенным куполом перед отгороженным алтарем с надписью «Кружок умелые руки» Ольга зажгла свечку, и неожиданно громко мы стали петь и читать что помнили и нашли церковного, сошлось просто много народу, в том числа лагерное начальство. (Я написал и услышал: лагерное начальство.) Они давно ждут и опасаются, что церковь возьмет обратно этот, я им объяснил, оплот имяславия в начале XX в., до разгона женского монастыря в 1927. Под его стенами мы познакомились с семьей, три женских поколения которой, даже среднее, родившееся в 1941 и коммунистическое, ждут не дождутся возобновления монастыря. Они читают старую — переизданную в 1994 — книгу о Зосиме (Захарии) Верховском, подаренную им дамой по фамилии Верховская, из того же рода; она нашла колодец Зосимы. В начале прошлого века Зосима и 20 монахинь пришли сюда, в имение помещицы Бахметьевой, и некоторые женщины, хотя пришли из Сибири, приуныли от вида места: как и теперь, сыро, холодно, сплошные болота — но солдаты вырыли каналы, они действуют и сейчас, там появилась хорошая вода (и я тоже, когда еще не зная об этом вырыл большой пруд, увидел чистую высокую воду), «легкая», в каналы пустили рыб, там же и стирали, вокруг храма, вокруг идеи церкви сложился остров, который и сейчас, после всех вихрей (госпиталь, детский дом, пионерский лагерь) остается единственным осмысленным и притягивающим в широкой округе. — Почему же прочного укоренения но произошло, почему революция так много снесла, несравненно больше чем во Франции или даже в Мексике? Может быть из-за болота, которое все-таки теми рвами было оттеснено, потоптано людьми, которые искали где и как скрыться от мира. Т.е. хотя их подход к болоту был лучший из данных исторически, он не был вживанием в страну, а опять родом бегства от нее, в запредельные выси. — Удавалось ли врасти в вещество этой страны язычеству? Сейчас она стоит явно бесхозная, и хуже, кирпичные причудливые торты на 4, 5 и 6 этакой на крошечных участках, по 500 и 1000 кв. метров площади, рядом с сарайчиками и большинством все-таки средним и серым, кричат о новом не фатальном ли промахе, уже не просто диком, но смешном. Как эти карточные домики из миллионов кирпичей на одну семью надеются быть после цивилизации бревенчатых изб и храмов на горе, которая — даже и она! — без дорог и владения пространством не пустила бесспорных корней, нечего даже и спрашивать: окаменевший тупик. — Если за ошибку той тысячелетней цивилизации расправа была страшной, то что будет теперь. В двенадцати метрах от хибарки Ренаты, которую обшивает вагонкой мой брат, к югу, быстро сложили высокую и совершенно глухую, без единой прорези, стену гигантского кирпичного дома (но все же не из самых абсурдно громадных), и Рената конечно взглядом ее давно разрушила.

Ошибка той цивилизации была в надежде внушить всем один уклад мысли, пусть верный и благочестивый. Раскол сейчас в крови, в кости и не он имеет причины, а он ищет себе к чему себя приложить. Oдна из дам, нетерпеливо ожидающих возобновления зосимовой пустыни, косо смотрит на теперешнего патриарха, потому что он «убил Меня», и надеется на петербургского Иоанна. Т.е. в храм войдут уже со смиренным признанием раскола, как паломницы, шедшие к старцу Тавриону под Елгаву, сообщали нам с отрешенным спокойствием, что католиков уже крестит бес, а в наших православных верхах согласились, чтобы вера была католическая. Раскол произошел как-то давно, и даже могу сказать когда: когда с концом античной патристики кончился слух к библейскому слову или вообще к слову. Раскол тогда стал обязателен, чтобы истина хоть так дала о себе знать, а то ей больше нет щелочки просунуться. Есть ли в русском языке еще запас слова? Чувствуешь себя как в катакомбах (Хайдеггер: как индеец в резервации), и поневоле вытолкнет из культуры в природу.

Ольга уже плохо представляет себе неделю [15] без поездки к Николе в Хамовники, и на св. Владимира она снова говорила с о. Димитрием, он с ней любезен и, я Вам писал, становится печален, когда она говорит плохое о себе. Я передал ему через Ольгу своего Паламу, без пояснений, думая, что он сразу увидит, где огонь и где дым.

Алексей Родионов (он слушал Вас и меня) понимает у Вас строки

И что было, того не будет.

Будет то, чего лучше не бывает.

в том смысле, что не будет «даже того, что то, что было — было», «может ли иначе быть то, чего лучше не бывает».

Володик не слушает чтения, только «страшные истории», и воинственно нерелигиозен, но это только когда идет через меня, и я сам на его стороне, тем более что событие, всякое, его захватывает, и приблизившись у о. Дмитрия к чаше, он, чему его не учили, важно и отчетливо сказал: «Меня зовут Володик». — Олег, которому полтора года, ничего не говорит (а Володик в таком возрасте говорил как мы), и для всего у него, прямо по Волошинову-Бахтину, только один страстный, до хрипоты выкрик: «Там!» (у Бахтина идея языка, состоящего только из одного слова). Ни папа ни мама. Хотя однажды, забывшись с кем говорю, я его подошедшего с поленом бегло поправил, «нет, это мы пока рубить не будем», и он тотчас умненько взглянув повернулся и относ полено на место. Он не хочет говорить, как, начав было правильно пилить (а Володик в раньшем возрасте чуть не перепилил лестницу в доме), снова стал демонстративно водить тыльной стороной. Чем дальше там больше мы с Ольгой удивляемся и умываем руки. За Рому всего спокойнее, когда он скажем влетает во двор на велосипеде и на половину поселка поет «Полна коробушка».

Всего Вам доброго. Я пишу Вам, пользуясь Вашим любезным разрешением, собственно как себе в дневник. Не бойтесь меня задеть; на «разногласия» я не способен, самое большое — на утрату интереса, до чего в том, что касается Вас, очень далеко у меня и у Ольги. В Вашем письме из Рима, я Вам говорил, есть сам Рим. — Мы решили не отдавать Рому в этом году в школу и жить глубоко до октября, с моим выездом ненадолго во Фрейбург в конце сентября. А как Вы?

Ваши О., В.


Азаровка, 12.8.1995

Дорогой Владимир Вениаминович,

Дорогая Оля,

(хочется обратиться к мальчикам: Рома, Володик, Олежек! — но вряд ли последующее им интересно. Тогда вот как: обратившись к ним, кончу их часть письма пожеланием: Добрый день! или, как говорят в Вашем скором Фрейбурге, Grüß Gott! — между прочим, Аверинцев говорил это каждому из швейцарских гвардейцев на лестнице, ведущей в покои Папы).

Ваше письмо — опять чудесный подарок, кроме другого, настоящая проза и от нее веет этим болотом с «легкой» водой в глубине. После Италии я не перестаю чувствовать здесь: Какая низина! как низко и вязко, как хочется повыше! Во Фрейбурге Вы насладитесь нормальной — по моим понятиям — высотой места. Где повыше, там, кажется, и слышно, и видно… Голландия, впрочем, еще ниже и пропитанней водой, а там Рембрандт и Вермеер. И в них есть бодрость, какой ноющая русская кисть не знала (исключение — Венецианов, которого я втроем с Глинкой и Пушкиным считаю непродолженной российской возможностью: сухость, чистота, точность). А потом как завыли: Мусоргский, Достоевский, передвижники… Кончилось staccato. Да, ничего здесь не вживается, как Вы пишите, никакого мандельштамовского «эллинизма».*(см. об.) (*Я не очень поняла, что Вы называете «расколом»: с кем? с католиками? с собственными верхами? уход в свое сектантское подполье? Как я ненавижу эту подвальную сырость наших низовых мнений, их хитрое слабоумие

как при царе Горохе,

Как в предыдущие эпохи.

Мне кажется, это очень серьезная вещь, здешняя светобоязнь, и никак не переводится. «Мы люди маленькие…» Про этот лукавый агностицизм мне и хотелось написать Вам в ответ на «Власть России»: это вторая, по-моему, сторона «непротивления», лучезарного в Борисе и Глебе. Кикимора болотная. Кстати, один из номеров Д. Пригова — он умеет кричать кикиморой. Все говорят: похоже. Все мы откуда-то знаем, как кричат кикиморы. —

Вот, кстати, об укорененности язычества. Сколько я им занималась, могу сказать: его хтоническая часть несомненно укоренена, даже глубже, чем корни. А все повыше — шатко-валко. Космической мысли фактически нет — эвенкийская мифология по сравнению с этим Эмпедокл. Такого же рода, считают, была автохтонная римская мифология, до адаптации греческой.) Аверинцев говорил, что все мы déraciné (вследствие революции) и поэтому разговоры о «корнях» нелепы, и что единственно где теперь можно enraciner — это в небесах. Но кажется, так оно было и до комиссаров. При Борисе и Глебе. Вы знаете, однажды, лет 10 назад, я гостила в Грузии и грузинские хозяева повезли меня смотреть монастырь в небольшой пустыне недалеко от Тбилиси. Мы потеряли дорогу, и все всерьез забеспокоились: даже в небольшой пустыне бывают песчаные бури и можно не выбраться. И тут мы увидели прохожего, русского, немолодого, почему-то в старой гимнастерке и с вещмешком. С простым лицом, как из военного фильма. Он объяснил, как выехать, а в машину не сел. Мои хозяева развеселились, а я оглянулась на нашего проводника: видели бы вы, как он смотрел нам вслед! Нет, не как Экклезиаст, по-своему даже весело, но понимающе что-то. То, о чем не было понимания ни в беспокойстве моих хозяев, ни в их успокоении, ни в нашей машине со снедью для пикника, ни в идее ехать в монастырь через пустыню. Что-то вроде того, что «мир-то кончился, а вы еще волнуетесь». Вроде того. И я подумала: да, с этим российским «знанием» что делать на земле, с землей? Но небесно ли это знание? я не уверена. Оно и с небес слетает по касательной. Потому что «небо» — не менее твердая вещь, чем «земля», и их напрасно так противопоставляют, там тоже жители, а не беглецы.

Мне так много хотелось бы Вам рассказать, но устно легче. Я заметила, что не боюсь Вашего слуха, не боюсь наскучить, как большинству людей, «рассказами из жизни», вроде этого солдата. И Ваши рассказы мне так приятно читать. Про пустынь, про «Умелые руки». Они (рассказы) оставляют предметы свободными: вроде где-то близко что-то вроде «морали» — а нет, уходит. Отец Димитрий сказал Вике, что ему мои письма приятны: «Она, — говорит, — не называет словами, а как будто проводит словами по вещам, как кистью». Не знаю, правда ли, но такое письмо я и люблю, хотя так точно — двигательно: «проводить» — и жест — не назвала бы. Да, это противоположно магии имени, магическому, властному именованию (чье дурное и сниженное подобие — афоризм). Я так рада, что Ольга встретилась с отцом Димитрием: это неисчерпаемое даяние, он дает столько, сколько человек может взять, и еще впрок (за годы знакомства я убедилась, как это «впрок», «навырост» потом выявляется)+ см. об (+ Между прочим, на моей памяти Ольга — первый человек, с кем получилось так, как хочет о. Д. Когда я просила его внимания к кому-нибудь или для себя назначить день и час, он отвечал: «Если нужно, найдете». Видимо, было не нужно, поскольку никто и не пытался искать, поняв такой ответ как отказ.) Вы говорите: раскол: Но эта линия единства проходит через/сквозь все бездарные времена, из рук в руки, очень немногие руки, наверное, и мало знаменитые. Я чувствую это же в Иоанне Павле II, он тоже по-настоящему там, где единство.* (*И в Патриархе Афинагоре (я читаю беседы с ним Оливье Клемана: когда-то это доходило до меня в самиздате, пер. В. Зелинского). Очень утешающая книга.) Он сказал, листая мою гнозисную книгу, в точности те же слова, что о. Димитрий: «Боюсь, я не все пойму». Я чуть не засмеялась от такого повтора. И если это есть, единство как единство с собой, прежде всего, и, как оказывается, тем самым — единство с теми, кто так же един с собой или хотя бы любит это (а я не больше, чем люблю издалека и вовсе не имею в себе), то при чем здесь спор и разногласие? Это тишина вокруг того, о чем не только не спорят, но и не говорят.

Что до катакомб культуры, я давно и спокойно понимаю, что к этой актуальной культуре, публичной, не имею отношения. И зачем мне этот мир, где всерьез обсуждают Эдичку Лимонова, а Бродского считают метафизиком? Это высокомерие? После всех моих европейских странствий картина «современной» культуры, точнее, гуманитарного творчества у меня очень определенная. Пустота и холод, но не высокая пустота и не священный тонкий хлад, а заурядность. Viltà, назвала это дантовскимсловом моя итальянская подруга. О, клянусь: если где еще и есть жизнь, то в христианских кругах, только там я видела настоящее. Что у Данте противопоставлено vile: generoso? franco? У нас-то как раз с «реставрацией» Православия заурядность, viltà хлынула туда. Надеюсь, ненадолго. Этот процесс напоминает мне попытку из искусства сделать советское искусство: как у Шекспира, но «наше». А это «ихним» не бывает. В «Новом мире» № 10 должна появиться разгромная статья про мою книжку, что это вообще не искусство. Я знакома с ее автором, он меня предупредил. Let them. Не знаю, в природу или еще куда меня вытолкнуло из «культуры». Наверное, Алексей Родионов (я не знаю, кто это) понимает правильно, «небывшее становится бывшим, и бывшее — небывшим», так приблизительно.

[…] Как хорошо для меня знать Вас. Неужели мы не увидимся до Вашей Германии?* (*А для меня у Вас останется Палама?) Я собираюсь оставаться в деревне, сколько можно, до осени.

Я думаю о Вашей жизни, «жительстве» (это в славянском значит: общежитие), любуясь и желаю Вам во всем помощи и охраны

Ваша кума

и крестная

О.


Зосимова пустынь, 13.8.1995

Дорогая Ольга Александровна,

сначала я подумал, что Ваше о равнине ответ на мое о болоте, но потом сообразил, что Вы это писали 30 июля, а я свое послал 3 августа. Тогда, раз мы думаем об одном, я приободряюсь продолжить свою мысль. Оттого, что первое утреннее настроение от ветра, тумана, свежести, сырости вытесняется как лишнее деловыми заботами (даже дворянская культура была к этому только походя, проезжим образом чутка), оно тем надежнее переливается в характер пространства. Человек благодаря культуре и технике свободнее от химии и физики окружения чем муравей, но именно поэтому к духовному тону пространства он чутче, и попробуйте скажите что пространство везде однородно. Даже Гачев, не то что я, не расшифрует эту тайнопись, и не надо; но спросить, почему деловой замысел переселенца, поселенца (вспоминаю Вас) должен обязательно идти так вразрез с тем, что он чует или вернее единственно по-настоящему знает (ведает), об этом стоит спросить. Допустим, мы были в исторической горячке, строили державу, армию, спешно коммунизм. Но наконец проснуться, осмотреться вокруг, как в Венеции и в Голландии отвоевать пространство у себя самих, однажды его растоптавших, как Зосима разделить сушь и воды, т.е. почувствовать под ногами то море, которое в нашем например районе под нами и есть, оно только ушло на полметра или метр под почву, прорыть те каналы, которые и лопатой было сделать нетрудно, очистить в других местах реки. Когда-то, скорее всего даже довольно скоро, это все у нас будет, только сейчас это преображение надо держать в секрете, чтобы никто не узнал и не сглазил.

О Гаспарове. Его книга мне кажется волшебная, именно тоном, неспособным между прочим ничего сглазить, и главное говорящим невыговариванием. Или даже наивностями и промахами. В толковании мандельштамовского «За то, что я руки твои…» только намеренным топтанием вокруг да около, почти ритуальным камланием вокруг святыни, можно объяснить нелепые, прямо сказать, различения, как между «реальными» и «условными» образами стихотворения, словно у поэта есть реальность и потом обстраивание ее символами. Реальным у поэта мужчины тогда будет скажем «мужская любовная тема», когда «женщина уходит после ночного свидания», «ночь и жар томят его» и т.д., словно Мандельштам Гаспарову станет все это совестливо переносить «в поэзию» «из жизни», чтобы не оторваться от почвы, или чего? «Губы» тут «реальный план», «дремучий воздух» условный символический, причем не без тонкости, когда один «мрак» расслаивается на реальный в «реальном плане» и условный во «вспомогательном». Кстати, то же несчастное воображение «реальности», вокруг которой «искусство», было и у Лотмана, боюсь что какая-то дань политике, эпохе, материализму. И вот, я говорю, долго и обстоятельно идет это сухое пересыпание из одного короба в другой, которое конечно Гаспарову нравится не может самому и явно его дисциплина, самовоздержание — кстати, и когда он спокойно и медицински говорит о «мужском» или однажды о совсем нецензурном, то это опять его странный способ воздержания. И разумеется не что другое как это воздержание, когда он скоморошески будет топтаться на заведомой глупости скорое чем выдаст заветное, и завораживает в разборе. — От «легко обозримой любовно-лирической композиции», даже известна фамилия дамы, актриса и художница О.Н. Арбенина, Мандельштам будто бы ради приглашения читателя к «сотворчеству» переходит к «троянской теме», чисто символическому т.е. плану и сугубо условному, нереальному, нарочно отбрасывая словечко «как», которое было ключом, как надо все понимать, символически. Дальше у Гаспарова совсем уже скомороший или даже мазохистский выверт: «При первой публикации стихотворения… ему было придано заглавие “Троянский конь” — то есть у читателя не только отнимался истинный ключ к смыслу стихотворения, но и вручался ложный: прямая подсказка, что основной темой стихотворения следует ощущать не настоящую (!), любовную, а вспомогательную, троянскую» Какую школу самораздавливания, страшную, надо иметь, чтобы вот так, без надобности, круша себя, говорить в угоду времени то, во что никогда сам явно же Гаспаров не верил, что «настоящая» тема это «любовная» в смысле мужская, ночное свидание, томный жар. — Он словно марсианин, который понаслышке или из наблюдений заметил, что у землян вроде бы бывает такая вот любовь как «реальность» и у поэтов тоже. В настоящем своем опыте Гаспаров не может же не знать другое, неужели он видит себя настолько одним единственным на белом свете? — Но, я говорю, это все тоже жесты его крупной игры. Условия игры те, чтобы так до конца и сохранить видимость, будто он Гаспаров честно верит в привлеченность, вторичность, ненастоящесть «троянского плана». Обстоятельность выстраивания этого сценария тоже завораживает. Гаспаров говорит, что поэт «шифрует» свою «настоящую тему», но еще тщательнее шифрует сам Гаспаров. Он не выдаст себя до конца разбора, и потом долго после конца разбора все равно будет говорить, что тексты строятся прилепливанием слова к слову — все только для того чтобы скрыть главное, свой же тайный огонь, так вот растраченный. Ах не о Мандельштаме, о себе им это сказано и сладострастно повторено: «…Воочию видно, как постепенно зашифровывал Мандельштам это свое стихотворение, начав от образов…. а затем, от ассоциации к ассоциации, уходя все дальше и дальше и обрывая одну за другой все связи с исходным (!) текстом». И дальше уже просто формула своего всего метода: «литературная техника герметической поэзии». Ах «мы хотели лишь напомнить о важности различения основного и вспомогательного планов… и о такой отличающей черте вспомогательного плана, как разорванность и несвязность». Все это о себе. — Но именно это чистое скоморошество, этот колдовской танец вокруг дела и минуя его дразнит и манит, очищает глаза, приглашает читать впервые пристально, и самому, без подпорок. — Все это вместе я назову добрым скоморошеством, настоящим учительством, тайноводчеством. — Какого у Аверинцева уже правда не стало. — Гаспарова в его сумасшедшем, головокружительном упрямстве заносит крупно, слепо, и прочерчиваемая им схема по признаку силы вдруг начинает совпадать с поэзией, промахнувшись мимо нее — как бы, если можно так сказать, промахом совпадать с ней. Прибавьте любовь к той, с которой разминулся, готовность служить. Ах все это красиво. — Интересно еще, что Гаспаров в свою схему принимает, что у Мандельштама может быть «троянская (Т) тема», или вообще античная. Это опять личное: античность для Гаспарова вся рисованная, чтобы смотреть со стороны, и отдельная от живого, настоящего, современной поэзии. Это особая и длинная история, когда Гаспаров и знает и описывает, как античность для Мандельштама деревянная как Москва, и все равно относит ее у него к «условному плану». Непоправимо мешает слишком короткое знакомство с античностью: она тогда оказывается невозвратимо другая. Наглухо запертая античность как санкция запереться самому: если такая культура ушла — он думает что ушла, — то уйти путь всякой вообще культуры. Здесь мне становится уже грустно, и я опять думаю, что обстоятельствами, временем Гаспаров — или, Вы скажете, его поколение — прочно вытолкнут с воли. «Мы редуцированные», говорил Лосев. Аверинцев в этом отношении уже на воле.

3 августа уходя из Университета, получив там пособие на деток, по 50 тыс. в месяц, я встретил Аню Журавлеву, после двадцати лет. Она, пополневшая, пожилая (в прошлом году Севе Некрасову было 60, сколько ей?), осталась той же чистой идеалистической озабоченной девочкой, ах в немыслимом, непредставимом по-моему больше нигде кроме как в русской литературе служении, одному человеку, таланту, лирическому поэту, как она говорит, жалуясь, что этого не замечают. Сева дважды напечатался, но как-то неудачно, один раз с опечатками, другой малым или, боится Журавлева, даже тайно уничтоженным тиражом. Он сейчас пишет очень сердитые статьи о современном состоянии культуры, которые не печатают. В хорошей поездке по Германии он много читал, его вообще перевели на 8 языков, на первый чешский; в Германии же показывали и свою коллекцию, из которой я давно видел, и сейчас хорошо помню, «Паспорт» Рабина. Пригов пользуется, продавая и раздавливая направление, Севины вещи 60-х годов. Седакова? не нравится Ане повторение вещей, сказанных в прошлом веке, средствами того века. — Мне понравилось, что за полчаса разговора она ни полсловом не спросила о моих делах, она вся собрана как курица на яйце, Сева собственно высижен ею, в его трудные и безденежные годы она его кормила. Теперь она профессор филологического факультета, читает прошлый век, получает 250 тыс. в месяц или может быть чуть больше, при том что их дворник в кооперативе 280. Ее дед был священник, но как ей не нравятся неофиты, пуристы православные — возможно, это было в мой огород, за «Св. Григория Паламу», но я только слушал. Грустно, что все, совершенно все из сказанного, из самой почвы московской филологии, было вполне вычислимо, предсказуемо, и недовольство ситуацией то же. Все реминисценции, и новизна времени для Ани в том, что при виде черных машин во дворе она может не бояться, что приехали к ним или за ними.

Что делать, мне тоже хочется говорить об апостольском послании Lumen orientale, но сначала услышать Вас. Цвет для меня закрылся а не открылся после двух месяцев говорения о нем, стал как неведомое живое существо в подаренной мне коробке, «черном ящике». Природа черный ящик, внутри которого свет и цвет, загадочные вещи. Опять я жду Вашего о Рембрандте; как «Похвала поэзии» путеводитель по заманчивым неведомым вещам, так будет и это. О Риме как центре. Продумайте вот какой неожиданный ряд: Греция была с самого начала до конца провинцией не хуже Германии, и центральность Рима не связана ли как-то с его государственностью, просвеченностью мира дорогами, опережающей простотой формул, всеми этими крайне заразительными вещами? А Греция и Германия не заразительны, они просто зараза.

Спора для меня не существует, как для Вас, ни честного ни какого. Другое дело, что кого со мной спорит или меня не принимает я буду ценить больше чем согласного, и опять же никогда не поверю что мне удалось попасть в точку или другой инициирован куда мне доступа нет — вовсе не потому что думаю что мне все доступно, а потому что знаю, не совсем просто понаслышке, что начинает происходить, какое возвращение к гераклитовскому общему, на первых же ступеньках всякой настоящей инициации. Загадка, что мы разные; и никакого обмена валют здесь не придумают, зря тратить силы. Истина тогда будет существовать в несоизмеримости, и кто ломает голову над квадратурой круга, лучше бы нашел себе занятие такое же ламанчское, но не такое пустое.

Вы затрудняетесь писать, Вам кажется что «того не стоит» потому, что Вы видали написанным, пишущимся Вашей рукой и не совсем Вашей то, что «стоит» (или с обоими ударениями); воспоминание делает второсортным все что Вы пишете бегло, от себя. У меня нет того опыта первичного писания («первичного автора», Бахтин?), тот опыт всегда срывался, был как бы с самого начала обгорелый, сбитый, поэтому беглое писание для меня наоборот как переход от того что не стоит по крайней мере к тому что хоть немножечко чуточку стоит. Т.е. я собственно не пишу а говорю, и все что печаталось до сих пор это тоже наговоренное, потому что когда я пишу для университета, я как бы уже говорю, а потом в аудитории читаю как чужое. У меня есть и вещи по-настоящему написанные, их намного, и насколько я спокоен давать наговоренное в печать, настолько я сдерживаюсь и боюсь в отношении того написанного. Может ли быть, что Вы не записываете просто всего что думаете от давно въевшейся цензуры? С другой стороны, в норме все что Вы говорите должно было бы записываться другими, как и все что Вы делаете, театр Вашего поведения. Я записываю как могу то что Вы говорите, возможно так же делают другие или все, и тогда Ваше «затрудняюсь писать» опять оказывается правильным. С другой стороны у нас не Париж и не те «коммуникации», как знает Кирилл Великанов. На равнине все не гладко и не ровно.

Появление Вашего письма для нас с Ольгой событие из тех, какие мы в последнее время единственно только и ценим, а скажем приглашение фрейбургской католической академии скорее досада, я знаю Людвига Венцлера, мне не нравится расходовать деньги немецких католических налогоплательщиков. Слава Богу для меня есть деньги и в Москве, а во Фрейбурге в это время будет Федье, в конце сентября. Ах грустно и ненужно все что «реальность». У деток я не вижу к моему счастью и намека на реальность, отношение к ней сразу превращается в гимн, как у Вашей племянницы Гели. Поклон ей, и Даше, и Нине Васильевне, которую мы очень хорошо помним, около пончиков и парка культуры. Ольга не забывает качества ее варенья. — Как многие вещи грустны, как растравляет нищета письма, но и крошку подберешь в русской скудости, в надежде на почту.

Скандинавские облака, которые только что, уже четвертое утро подряд, снова заслонили яркое утреннее солнце, очень скоро, возможно то же самые, будут над Вашими местами. Всего Вам доброго.

В.Б.


24.8.1995

Дорогой Владимир Вениаминович,

опять мне в подарок почтальон (то есть, пастух из соседней деревни) принес Ваш издалека узнаваемый конверт. Больше никто в нашей Азаровке почты не получает. Мне как всегда на все хочется отвечать — и прежде всего, благодарностью. Мне так дорого Ваше внимание и то, что Вы дарите мне возможность встречаться с Вашей мыслью.

Вы знаете, неделю назад я написала М.Л. Гаспарову как раз про шифровку у ОМ – и уже получила ответ. Он, МЛ, пишет, что снаружи иначе как шифровкой эту метаморфозу текста описать нельзя — а я, говоря об углублении в тему, о погружении в другое, сновиденческое или виденческое сознание в поисках ее (темы) реального смысла, говорю о том же, но изнутри; это гносеология, а его описание — поэтика. Мне не кажется, что это различие такой природы. Идея «шифровки» тоже гносеология, или психология, которую Вы так пластично описали. И я совершенно согласна с Вами: в этих промахах есть какое-то величие, они похожи на поэзию! Об этом я тоже говорила МЛ — на первых Пастернаковских чтениях. Они тонули в бесформенных мыслях «о высоком», я бы сказала, постыдно неталантливых и распущенных. И доклад МЛ, эпатирующее формальный (о версификационных моделях «Сестры моей жизни»), был единственно созвучным цитатам из Пастернака, которые в других речах звучали как землетрясение среди пейзажа. В письме М.Л. есть это,

на разрыв аорты

С кошачьей головой во рту.

Или же, из Пастернака

подобно Этне

В предгорье трусов и трусих.

И это обладает поучительной силой, это что-то обезвреживает, а не только «не сглазит», как Вы заметили. Это героическое утаивание напоминает о насущной прямоте, без которой все размазывается в посредственность. Другой путь целомудрия, но тоже лично оплаченный, как открытость лирика. М.Л. очень много для меня значит; в прежние годы он был для меня тем, чем позже стал отец Димитрий, «голосом совести», говоря языком прошлого века. И я счастлива, что он (МЛ) оказал мне также доверие, что был взыскателен (я видела, как он спускает многим любой вздор) и много раз ставил на вид разные погрешности. Я знаю, что при предъявляемой им марсианской позиции он прекрасно знает, как все на самом деле, причем с проницательностью духовного человека (в терминологическом смысле, то есть, страстотерпца, стилита или в этом роде), того, кто по-настоящему воевал с собой. На этом месте Ваш Розанов должен возмутиться? Мне кажется, его (МЛ) ждет такая же Встреча, как Симеона, я даже вижу ее в рембрандтовском исполнении (Вы знаете, что последняя незаконченная живописная работа Рембрандта – «Сретение»?). Я люблю величие, что делать.

Мне нравится глубоких ран

кровь, украшающая ласку.

Может быть, как раз ласки в сочинениях МЛ не слишком много, флагеллянтство преобладает. О. Димитрий как-то говорил, что воздержание нарушается в обе стороны: невоздержание от дурного — и воздержание от хорошего, которого люди обычно не замечают и в вину себе не ставят. Вот, наверное, из второго рода воздержания, допущения себя до хорошего, и возникает ласка. Нет, я не только верю в возможность посвященности, но просто видела посвященных людей. И в какой-то мере очень, очень многие люди посвящены (вообще-то говоря, все). Просто мы удаляемся от собственной посвященности, нам кажется удобнее о ней не вспоминать — почему-то. Может быть, потому, что представляется, что, если принять ее, то, что начнется, будет уже не жизнь, а смерть. Может быть, об этом Вы и говорите, когда пишете о том, «что начинает происходить на первых же ступенях всякой настоящей инициации»?

На Преображение я была в Поленове у Великановых. 4 года назад (они еще были тогда французскими гражданами) какие это были дни! Мы были счастливы в самом деле, как будто тюрьма рухнула — или как в тогдашнем послании Патриарха, бесноватый успокоился, а свиное стадо рухнуло в море. […] Ах, конца не случилось. Ваши слова, начинающие письмо, о секретном преображении — мне тоже это приходит в голову, и я счастлива такому совпадению. На виду, конечно, все другое, новая форма той же агонии, и все и все (или большинство) кажутся часто заживо отжившими, и не только былые, вроде Севы Некрасова, но и самые новые, как «новые русские» – явно не жильцы. И скандальный образ, который принимает массовое благочестие. А оттуда ждали правды и жизни, из Церкви, согласитесь, что ждали. На Западе (Lumen orientale) до сих пор ждут, а мои соседи по деревне, бывшее партначальство, а теперь столпы благочестия, говорят, что Папа — главный слуга сатаны. Кто разделит это болото на твердь и воды? Веничка предлагал другой, не ирригационный план: выжечь все — и начать с пепелища. Но и такое здесь уже бывало.

Что до «исходного», «зашифрованного» смысла, до «реальности» — разве не к поискам того же сводится все традиционное пушкиноведение (и ахматовское, в том числе), и все другие персональные разыскания? (да и сам Гете не так ли разделял Dichtung и Wahrheit?) Когда Элиот пишет, что поэзия выражает «опыты, которые не являются опытами для практической личности», или Валери, что она — «развернутое в слове междометие», кто им поверит? что она – не пиво, а нектар богов, не египетские котлы, а манна пустынная? Нет, все это только вторичные, «вспомогательные» образы. А первичные — «как у нас». Я не думаю, что идея «реальности» и ее «шифровки» — дань официальной доктрине. Сама эта доктрина (за вычетом совсем безумного революционного пафоса) не столько формировала, сколько отражала то чувство жизни, которое куда старше ее. Я это со всей ясностью поняла, когда читала подряд к экзамену тексты Маркса и особенно Энгельса. Это не доктрина, а рационализация посредственности, которая обходится и без специального «научного метода» в виде истмата и диамата. Так обычно чувствует «нормальный» человек — это безысходным ужасом исполнило меня при чтении то ли Диалектики природы, то ли Происхождения семьи. Так чувствует и «анти-идеологический» постмодернизм. В «тьме низких истин», и это и есть «реальность». Остальное — возвышающий обман, сублимация, надстройка и т.п. Выговаривая циническое, чувствуют себя честными, «беспощадно честными» — или освободившимися от «репрессивных норм». О, какая скука эта честность и эта освобожденность — и какие они однообразные. Может быть, это подростковый шок от встречи с расколдованным миром? после начального волшебства. В материализме есть большая обиженность, что-то вроде мести. «Что есть истина?» — и вышел.

Вместо мудрости — опытность, пресное

Неутоляющее питье.

Общее лето у нас кончается, Гелю с Дашей увозят, Великановы переезжают в Москву и мне очень хотелось бы провести здесь пустынный сентябрь. У меня нет никаких замыслов на эту зиму, не знаю, что делать в Университете и вообще. Путешествий, кажется, не предвидится.

Поздравляю Вас и Ольгу с Успением, очень хочется повидаться с крестниками и Ромой. Поцелуйте их, пожалуйста.

P.S. Да, я внимательно прочла стихи Папы. Они в духе Аверинцева, называют и размышляют, а не являют. Главное ощущение от личности автора — воля — и знаете ли? какая-то надломленность (это из формы), героически преодолевается надломленность. В стихах Аверинцева ее нет, они не доходят до того места, где человек испытывается на надлом, они в благополучном пространстве. Не странно ли, что это место испытания проходят такие безответственные люди, как Моцарт, а великие духовные мужи выходят с увечьем? Наверняка я слишком много на себя беру, так рассуждая и оценивая. Но форма мне очень много говорит, больше, чем я бы хотела. Мне кажется, по форме я узнаю об авторе все – но узнаю в виде междометия, которое не хочется превращать в членораздельную речь. Но при желании это междометие можно распутать вплоть до медицинских диагнозов.

Да, вспоминая Рим и его центральность. Нет, она не в пресловутом рационализме, легализме, дорожной сети — скажу, как непосредственный ее зритель. Она таинственна, не меньше, чем Греция и Германия, и не человеком построена, она явно спустилась с небес, как апостольская слава. Если у меня было предубеждение до встречи, то как раз «от Греции». Но стоит увидеть его темно-рыжие стены… или посмотреть с Авентина, из апельсиновой рощи у св. Сабины… или вечером с Эскуриала… слов нет. То, что Рим сообщает, — не волнение (как Греция или Германия), а покой, идущий далеко в будущее, в saecula saeculorum. Так я запомнила, во всяком случае.

Еще раз прощаюсь,

Ваша

О.

Поклон Вам от тети Нины и от Даши с Гелей.



Яуза, 14.9.1995

Дорогая Ольга Александровна,

настоящие вещи проходят так уверенно, что в них вмешаться невозможно. Радость, жест, задумчивость, углубление, покой — все то, что только и сообщается в поэзии или в слово поверх и помимо слова, — и главное освящение умеют сами себе найти вход где им надо и как им надо («большая вещь сама себе приют»), и неумелой человеческой сообразительности тогда лучше хоть и совсем не поднимать голову и терпеливо ждать, когда и ей в свою очередь будет отпущена грация. — Наш летний дом был одно до Вашего приезда и стал другое после; как и «Азаровка», мифическая невидимая, создана и держится Вашим взглядом, и у меня было и остается (потому что «Азаровка» западает в восприятие пространства как место всегда близкое) ощущение, что я видел не дом, иву, лощину и гору, а Ваш постоянный взгляд из него на них. Как и машина освящена Вашим задумчивым странным принятием ее сползающей по скользкой дорожке, так что Вам не надо было бы к ней и притрагиваться, она была поднята наверх Вашим удивленным запоминанием, которое кроме того еще передалось нам и тоже осталось навсегда вместе с теплым мокрым вечером и туманом. — Всю дорогу в тумане мы и ехали, и она стала как бы существом, протяженным и собранным одновременно. — Я верю что и детки тоже, черед свою возню, впитывали что-то, что возвратится, странно сказать, даже и не обязательно в их жизни. Какие-то звенья в цепи поколений имеют право оставаться неразвернутыми. Или, как мы говорим с Ольгой, человек имеет право быть посредственностью. Другое дело что надо дать ему что можешь. Хотя и тут как сказать. Совсем маленькая девочка, которую средневосточная мама таскает немытую по душному метро, мирная висит у нее за плечами, словно так всегда и надо. Другая, Володикиного возраста, с детской деловитостью протягивает сидящим вязаный башлык ведерком, никто ничего туда не кладет. Я достаю 500 (5 копеек), она подходит, отходит, смотрит, улыбается как все дети, и может быть у нее навсегда останется сложное, родственное отношение к этомy народу, уже не совсем чужому. Однозначно плохо только когда в часы восприимчивости, воображения она должна будет вяло томиться в несвежем углу, вагона или чего-нибудь. Или останется недокормленной, как детки двое нашего двора, которых Ольга когда-то (Вы помните) брала на несколько дней к нам жить и теперь почти каждый день угощает — они едят медленно, старательно, несравненно порядливей наших и всегда все съедают до конца, могут и потом увидев на кухне попросить оставленную нашими сосиску. Их мама пришла из ИТЛ и родила (ее зовут Оля, она в точности ровесница нашей) четвертого Максима, при том что третья, Маша, после года в «доме ребенка» взята какой-то семьей оттуда. Эти двое боятся идти домой со двора, где они от утра до поздней темноты, и мы уже научились узнавать по их лицу, что они скажут: там мамка пьяная, бьет. — Я беру их в лес с нашими; добрая Катя со скрюченными от неизлеченного рахита ручками [16] прыгает от радости на мосту, когда в сумерках подкатывает электричка; совсем тощий Коля, когда я показываю, как солнце под нами перейдет за ночь с запада на восток, прислоняется к земле и всерьез уверяет, что сквозь нее видит просвечивающее солнце: в них обоих проблескивает порода, как бывает у дворняжек; они от разных отцов, и их мама подцепляла я думаю бродячих аристократов. Опять, и с этим опытом жизнь; непоправимое происходит, когда месяцами зимой они томятся в пыльной комнате или когда такого ребенка забивает в школе, считается что дети, я уверен что учителя.

Но я еду в Германию (туда 22, оттуда 29, хотя приглашен на месяц; и на свои деньги, хотя они предлагают дать на все), где мне будет остро стыдно на мою и нашу неухоженнсть, где дети только что не перекормлены и не переобучены — и что? уверена та Европа, что она на более правильном пути чем русские или цыгане? Правда, я пишу на немецкой машинке по финской бумаге, греческими буквами в романтическом стиле под римско-юридической защитой внутри того, что пытается быть англо-саксонской демократией — но в целом трехтысячелетнее предприятие Европы ведь если не останется навсегда, а вот уж это будет чудом почище европейского, то будет провалом, до которого далеко всем былым цивилизациям. И независимо даже от этого всего, вилами писаного конечно еще на воде, уже сейчас я душой с немереной водой наших ванных и с моим систематическим безбилетным проездом на трамвае троллейбусе в электричке метро (тоже), а не с 6 марками за одноразовый душ и жесткой невозможностью «шварцфарта» в немецком ЭС-бане; я хоть и делаю вид что как все получаю свои доллары в сияющем электронном «Диалог-банке», но вдруг улыбаюсь понимающе охраннику с автоматом и спрашиваю, кто все это устроил, наши или западные, и с него маска спадает, куда-то девается, мы оба деревенские. — Кстати, посмотрите место из архитектора, который мне показался хорошим, похожее на то, что мы говорили о деревянной цивилизации и современных диких замках. — Ах я и рад бы искренно и по-честному признать, что путь у человечества только один, не тот, что упирается в ссылку, тюрьму, голод и психушку, но ведь и Федье, который, к моей радости и спасению, во Франкфурте или где-нибудь меня скорее всего встретит на своей роскошной Ксантии, которую очень любит, тоже смотрит подозрительно на Запад. Сейчас он переводит Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны» и попадает, как и немецкий переводчик, в обличительную сатиру. Я попробую ему объяснить, в чем дело: у Мандельштама звучит неотвратимо, непоправимо, как сам язык, и здесь не обличитель зла, а два равных, даже еще владеющий словом не сильнее ли того в Кремле. Федье говорит, что le texte de Sedakóva commence à m’intéresser furieusement, и я ему повезу большой кусок моего подстрочника (Ольга перепечатала все на машинке с большим интервалом, я вписываю между строк). — 20 сентября у Зенкина в НЛО «круглый стол» «Философия филологии», объявлены присутствующими Аронсон, Гаспаров, Мильчина — я просил меня в объявлении не писать. Вас Зенкин хотел бы пригласить, но знает что Вы едва ли захотите — а вдруг? Зенкин смущается, что до сих пор не напечатал Ваше интервью. Боюсь, пока этот журнал идет вслепую, но он попал на такое богатое в России место.

Всего Вам доброго в «Азаровке»; поклон Нине Васильевне; нам очень бы хотелось подъехать к Вам, не лишайте нас этого шанса. Может быть не сразу со всеми детьми.

Ни на что из Ваших длинных, драгоценных писем я намеренно не отвечаю. Кроме одного. Когда я говорю, что непохоже что потеряю к кому-то интерес, то значит возможность потери уже была и значит больше никогда не будет.

Ваши Владимир и Ольга


Яуза, 20.9.1995

Дорогая Ольга Александровна,

с Рождеством Богородицы! — Я сегодня был на «круглом столе» «Философия и филология» в НЛО, безусловно лидировал Михаил Леонович, которого все единодушно чтили как мировую знаменитость, но неожиданно вдруг фамильярно трепали, задевали. По бестолковости все казалось безнадежным, но Ирина Прохорова, главный редактор, Сергей Ник. Зенкин и Вера Арк. Мильчина здраво оттесняют совсем уж несусветную ерунду, и, конечно, держат профессиональный филологически-литературоведческий уровень, насколько сегодня возможно. Что такое «филологическая концепция слова», спросил сразу Гаспаров. Зенкин: она в кризисе, как вся филология. Гаспаров: у меня не концепция а вопрос. Зенкин: нельзя дать общепринятого ответа. Гаспаров: хоть ваше. Зенкин: предмет филологии слово сакральное, выделенное из профанной массы текстов. Гаспаров: это гипербола. Зенкин: может быть даже ошибка. Мильчина: мы филологи и философы делимся надвое, разговор неизбежно перейдет на личности; человек традиционных взглядов, я сравню философов с лириками. Деррида выплескивает свои ощущения; и в постмодерне есть капризность, когда как ребенку все цветы надоели и хочется разобрать будильник. Литературоведение скорее как роман. Гаспаров: драма. Мильчина: во всяком случае, в филологии есть обстоятельность изложения; в газете 1837 года нет повышенной ценности, но изучать ее нужно. Гаспаров: а все нужное это и есть большая ценность. Сергей Козлов: все начинается с удивления, и филология с того, что она есть, и великая; вообразите, какою была бы наша ситуация, не будь у нас Гаспарова. Что происходит, кризис филологии или филологов? Надо отличать строгую филологию, которая не больше чем подбор параллельных мест, и их интерпретацию, так по крайней мере у Гаспарова. Была идея вообще печатать только параллели без концепций, «скоропортящегося продукта», по Лотману. И Топоров советует набраться выдержки и уметь обходиться без интерпретации. Кризиса филологии нет, но интерпретация в кризисе вместе с идеологией вообще, филология теряет роль ведущего дискурса, конец эпохи Лотмана. Но главное, метод параллелей и точной справки, у филологии не отнять. Подорога: философия тоже в кризисе, разрушение и там. Что-то произошло с текстами, снова нужда в связи с реальностью. Надо вернуться к чтению; интерпретатор профессиональный киллер, убивает всякое удовольствие от текста. Подорога еще долго пресно фантазировал на эту тему. Гаспаров: правильно ли я понял, что чтение это индивидуальный акт переживания, знакомый каждому человеку, и это хорошо, а интерпретация попытка сообщить о своем переживании другому, и это большая гадость? чтение есть перевод текста на язык моего внутреннего мира, и это хорошо? Подорога: чтение — вхождение в мир произведения. Гаспаров: вы уверены, что входите в мир произведения? вы, философ, входите, а филолог втаскивает его в свой внутренний мир? Подорога: вы, величайший филолог, тоже переживаете. Гаспаров: но своими переживаниями я не поделюсь ни с кем! начиная говорить, я занимаюсь такими же вещами, как 2 × 2 = 4. И когда я читаю, то натыкаюсь не на правила, а на слова, одни из которых более, другие менее понятны. Подорога: из моего долгого чтения Достоевского я сделал один простой вывод, в его мире запрещено касание; тема касания, поверхности, телесного меня занимает. Козлов: у тебя, Валера, магия. Гаспаров: ботаник не ставит вопрос об удовольствии от цветка. Филолог читает тексты, да, но дает себе и другим понять не что он чувствует, а почему он чувствует. А так — все тексты имеют один общий знаменатель, тот, что мы их читаем почему-то. Почему знание, что я читаю пятистопный ямб, должно убить всякое удовольствие от текста. — На перерыве Гаспаров говорил мне о цвете у Белого, об исследованиях цвета в античной литературе. Он вспомнил о Вашем внимании к цвету, «и у Седаковой, которую я люблю, хотя знаю мало». Совсем уж бессмысленная девица О. пристала к Гаспарову со своими потоками сознания из последнего читанного о Канте и Гуссерле, и Гаспаров старательно и упорно спрашивал ее буквально о каждом ляпсусе, «что такое ситуация с временем», «должен ли я уметь действительно воссоздать кантовскую мысль даже в отношении предметов, Кантом не рассматривавшихся», и т.д. Вообще было больно видеть, как он вслушивается в бессмыслицу и добивается отчета от людей, которым важно одно, говорить в течение остатка их жизни, что они полемизировали с Гаспаровым. […]

Гаспаров: Мой текст написан в ответ на листочек с тезисами. Прошу прощения у Веры Аркадьевны; буду во многом ее повторять.

(Боже мой! я забыл сказать, что позавчера умер Александр Викторович Михайлов; только сегодня мне об этом сказала О., и почему-то именно с позавчера я много говорил о его болезни с Хоружим, Ахутиным, Ольгой, с Нестеровой. Последний раз я говорил с Михайловым по телефону год назад, и он поразил меня тогда мягкостью и любезностью. Я надеялся встретить его на самолете во Фрайбург, из всех ожидаемых там русских он был бы мне единственным симпатичным… И еще я забыл сказать, что на том же перерыве Гаспаров надписал мне свою новую книгу «Занимательная Греция»: «Дорогого Владимира В. за неожиданное внимание к этой книжечке искренне благодарит сочинитель». Его рецензия внутренняя в «Лит. энц.» на мою «Литургическую поэзию» начиналась словами «Неожиданно хорошая статья…» Я сказал ему, как хорош его сборник статей, чистое различение переживания и «2 × 2», толкающее, посылающие чистыми открытыми глазами читать вещи. И было видно, что он так сам хочет. «А вот здесь думают иначе…»)

Гаспаров (продолжение): я старый бурбон викторианец. Филология наука, а философия и наука вещи взаимодополнительные, но совсем разные; философия творчество, преобразующее свой объект, цель научного исследования оставить предмет сак он есть. Филология разъедает философию в истории философии; философия разъедает филологию, как и вообще всякую науку. Садомазохистский клубок. Говорят, что филология особенная наука? По Аверинцеву, что он часто говорит, имеющая особо интимное отношение к предмету? Но ведь нет, не так; если хотите, зоолог относится к лягушкам и червякам интимнее чем мы; так же филолог к Данте и Дельвигу, не более того. Толща взаимонепонимания неустранима. «Диалог»? И тоже нет. Есть ли диалог между минералогом и его камнем. Неверно, что филология о «мертвых» языках. Она о чужих языках, и мы все более готовы понять теперь, что всякое слово по существу чужое. Современные темпы развития делают службу понимания, филологическую интерпретативную, все важнее. Комментарий должен начинаться с простого: «в этой вот системе красивым считается то-то». Прежде всего надо правильно понять слово; в таком-то жанре, стиле и т.д. это вот слово значит то-то, вернее с такой-то вероятностью значит. Вероятность устанавливаем, подсчитываем. С чего началась расшифровка иероглифов Шампольоном, с подсчитывания, сопоставления сочетаний. Но ведь и современная культура на 3/4 чужая для нас. Фундамент науки филологии остается и в отношении современной культуры тем же. Ах сделано мало; стыдно говорить, сколько у нас словарей индивидуальных языков писателей. Развитие филологической концепции слова еще и не начиналось. Наше дело охрана памятников старины. Литературная критика может пребывать в задушевном альянсе с философией, но наука занята строгим различением евклидова пространства от другого. — В самоутверждении нуждается только то, что не требует утверждения. Пусть философия и филология занимаются самопоеданиом, лишь бы это не отвлекало их от дела; их дело разное, творчество усложняет мир, наука упрощает. Творчество деформирует свой объект. Рыклин: а я вот читаю текст Леви-Стросса как эротический, «Мифологические», знаете вы эту книгу? Гаспаров: любой текст, и научный, может быть прочитан как эротический. На деструктивистских текстах я учиться не могу. Рыклин: а пост-структурализм, если вам этот термин более понятен чем постмодернизм? Гаспаров: Пост-структурализм, пост-модернизм это чисто временные рамки. Определите качественные особенности. Рыклин не сумел, он процитировал место в НЛО, где Гаспаров называет себя эпигоном Ярхо. Гаспаров: Да, так себя называю. Дань философии? Нет, я не отдал дань философии. Если она у меня присутствует, то на вне-сознательном уровне, не больше. Надо охранять памятники, а не чей-то метод. Методов мне не жалко. Рыклин: вы знаете Фейерабенда? Гаспаров: я викторианский позитивист. Андрей Зорин: мы точно по Ленину не знаем чего мы хотим, мастера культуры. Философия ведет все время арьергардный бой с тоталитаризмом, мы ничего другого не умеем. Проявление совкового мышления — обличение в совковом мышлении. Последним говорил я: мне попался немецкий перевод известной вещи Мандельштама, его филологической компетентности я могу только завидовать:

Und wir leben, doch die Füße, sie spüren keinen Grund,

Auf zehn Schritt nicht mehr hörbar, was er spricht,

unser Mund,

Nur zu hören vom Bergmenschen im Kreml, dem

Knechter,

Vom Verderber der Seelen und Bauernabschlöchter.

Эта вещь, названная эпиграммой, по-немецки сатира, горькая, интеллектуальная, нравственно в своем праве, может быть и едкая. Но как поэт выкрикнул те строки, так что каждая зазвучала как поговорка, — а известно, как в поговорках с моралью, по меньшей мере двусмысленно, — и сам поэт знал, что зазвучал страшно громко, так, что хочет или нет, он отныне в поединке с тираном. И тот, другой, тоже знает, что произошло исторически непоправимое, неизгладимое, что он отныне должен делить свою весомость с Поэтом, хочет или не хочет а наделил поэта своей мощью; поэт своим нечеловечески вдруг громким, вместе с самим языком звучащим словом ограбил его силу. Хищение у высшего правящего лица, а по-серьезному-удавшееся покушение на него как на исторического деятеля. Преследовать грабителя — значит признать факт, и могущественный имитирует жест пренебрежения, но недолго может скрыть жажду мести. Со своей стороны поэт, отпустивший сам язык говорить, не может ничего уже изменить, и его усилия, сделать примиряющий жест, составить хвалебную оду тирану, ничего уже не значат. Волшебство развеялось, слово не звучит. Оба эти человека может быть и хотели бы возвратить тот момент высвобождения языка, по напрасно: оба по-своему прикоснулись к тому, что выходит далеко за даже самый широкий человеческий размах. Эта мгновенная встреча с языком, такого рода, какая питает собой всю филологию и не только ее, в филологии, в частности в филологическом переводе, превращается в работу с языком. Какою была и та ода. Я так понял Михаила Леоновича Гаспарова, что филология способна чувствовать, как высоко проходит, протянута эта линия высокого напряжения, в ней много вольт.

После этого все почти разошлись, Гаспаров с Мильчиной, Прохоровой, Зенкиным остался. Мне было грустно, я ушел, хотя меня тоже просили остаться. […] Грустно от блестящей одинокости Гаспарова. И жалко своей немоты, я как ребенок старый, которого никак не слушают взрослые, когда он лепечет свое.

Смерть Михайлова. Как бы что-то осыпается. Я с ним виделся раза два в жизни, он был тягучий мечтатель. Почти хорошо, что его поздний русофильский фундаментализм не был длительным. — Меня очень тянет к Гаспарову, но его круговая оборона располагает наоборот к дуэли, и раза два я его задевал. В текстах; а на Круглом столе я молчал, кроме соображения о Мандельштаме. — Много говорили о Лотмане, больше как о символе структурализма, и я вспоминал Ваш его портрет, словесный, в начале Вашей короткой статьи о нем. Лучше, точнее собственно любой фотографии.

Я все жаднее хочу продолжения Вашего расположения; о чувстве Ольги к Вам я уже говорил. Она передает Вам поклон. Хорошо, если бы Вы написали, когда можно приехать — если можно — в Азаровку; допустим, Вы захотели бы вернуться с нами в Москву. 29 сентября в пятницу я уже снова в Москве. — С гордостью говорю, что еду во Фрейбург целиком на свои деньги, т.е. они собрались там наоборот все мне оплатить, но я смогу отказаться. Приятная, ранее незнакомая мне независимость. Хотя с другой стороны все-таки платит американец, Сорос, из-за моего «лауреатства» в конкурсе 1994 года. — Я хочу говорить о том, как в поэзии и философии отбрасывается язык как инструмент, средство и проступают признаки говорящего языка, не орудия.

Мне тепло думать, я догадываюсь, что в «Азаровке» в эти дни что-то происходит, является чего не было никогда. Вещи приходят как-то так, сразу, и известны уже когда еще не известны. От их появления в одном месте немножко сдвигается все и везде. Я не буду удивляться, если кто-то скажет что в космосе. Никто не знает, чему в конце концов равно человеческое присутствие. Простая логика и математика велят заметить, что ошибка воображать его частицей бесконечности пространства и времени.

У Лейбница монада и недостижима и только она действительно существует. Не могу удержаться, чтобы еще раз не записать все-таки решение загадки метафизического зла у Лейбница, которое нам с Ольгой не давалось года три. Идея зла. Идея коварного, свирепого стирания, сметания всего развернутого добра, мгновенно, злорадно, не от человека идет. Бог не хочет и не будет ее убирать. Без нее мир стал бы сразу пресным, он нуждается для своего блеска в том, чтобы была причина, почемуневозможно ему быть и он все же есть. И больше: все должно быть, если сделано прочно, выверено огнем. Дальше, человек, которому подарено все от Бога, может нести идею зла? И в святости, и в мысли, и в поэзии на пределе зло — тоже как очистительный огонь. В рыхлом существовании человека несет от идеи зла. Но опять же он не учитывает прочности, с какой все устроено. В конце концов, как говорит владыка Антоний, ад («идея зла») будет вечно пылать, но там не окажется ни одного человека. — После этой разгадки я уже не боюсь кошмара согласившегося доброго человечества: такого просто никогда не будет, идея зла ради свежести и остроты мира никогда не угаснет. И нелепо бояться, что злой человек разрушит игрушку мира: материально, прав Лейбниц, Бог наоборот умеет мгновенно подхватить и направить все «зло», оно не успевает даже быть, к добру.

Еще раз, с сегодняшним уже Рождеством —


<Окт. 1995>

в руки [17]

Дорогой Владимир Вениаминович,

Вы теперь, должно быть, где-то у Швабских ворот, у темно-блекло-красного Мюнстера. Я получила два Ваших щедрых письма, и никакой благодарности не хватит. Ваш дом — это событие, не верится даже после того, как увидишь. Я рассказывала о нем тем, кого встречала (Анюте, Корноуховым), и они вежливо старались поверить. О, я понимаю Вашу печаль, что не слушают, как старого ребенка. А хорошо ли им-то быть такими взрослыми? По-моему, Вы вдохновенно описали «Мы живем…» Похожее случилось с поздним Пастернаком, времен Живаго. Ситуация из сновиденческих: отмечено какое-то место — куда, если ступишь, все случится, и назад этого не возьмешь. С языком это встреча, с судьбой, или Творцом, или вселенной, но ты выходишь из невидимости — и «на меня наставлен сумрак ночи», это Вход в Иерусалим. Если филология не отличает таких высоковольтных слов от других, то что она такое. При всей важности газет 1837 года. Записанный Вами круглый стол — такая знакомая мне грусть.[…]

О смерти Михайлова я узнала от Аверинцева, представьте себе. Мне пришлось оказаться в Москве, как раз на Рождество Богородицы (чтобы срочно написать тезисы для софиологической конференции и отдать с оказией — помните, Вы звали и я отказывалась? а пришла бумага, и мне так захотелось на Авентин, что я написала «Беатриче и Лаура») и мы шли из храма с Великановыми, и в каком-то закоулке у метро покупая ватрушки, увидели С.С. и Н.П., они шли на отпевание Михайлова. Я его знала только по статьям и уважала его ученость. Его поздний роман с «нашими» произошел, по-моему, на почве той же нелюбви к беспочвенной цивилизации, что у Рильке и других. Нет, мне нравится, что отец Димитрий так любит водить машину и сожaлел, что у храма нет своего самолета, а то он бы его тоже водил, и с гордостью сообщил, что его внучка ходит на дискотеку (для меня дискотека — самое наглядное изображение ада). Но конечно, не техника и не дискотека (хотя этот ритм что-то да значит*, и это освещение, и эта пластика и эта мимика) отгоняют от цивилизации…

* Между прочим, о знаках. В начале горбачевских перемен вдруг стали печатать названия книг не горизонтально, а под углом: Вы заметили? И я вздрогнула: этот угол вверх [18] явно производил впечатление кружения, подъема, который нельзя взять. Они-то хотели обозначить оптимизм, наверняка: но знак читался как неподъемность. И, конечно, самые ходовые знаки «цивилизации» — ее ритмы, тембры, обращение со светом, с цветом — мрачные знаки. Но цыганщина разве спасает от этого? она сама такая, повеселее, может, чем heavy metal, но той же породы. Однажды, когда Дашенька была маленькая, я ей напомнила с «выражением» цыганскую песню с элементами пляски

«А говорят, кольцо к разлуке

А я надену сразу два-а…»

Она сказала: «Никогда больше так при мне не делай. Это так страшно, как будто Бога нет». Теперь она часами слушает «группы», которые несут точно то же сообщение, что «я чучерэла, я паравэла и т.п.», самое простое погружение в символы зла, по-моему. Вы знаете, я вообще не читала Лейбница, не пришлось. Стыдно, но я много чего не читала вообще. Я думаю, как Вы, что на его грунте мы можем пережить блеск и чудо не только добра, но простого существования, просто того, что что-то есть, а не должно было бы быть, как будто. Но как цель его — зла — наличия такое усиление свежести добра и бытия кажется мелко. Я не знаю про зло, но мне хочется что-то сказать про добро, которое почему-то представляется пресным и плоским. Я думаю, потому что «добром» считают приблизительно то, что Иуда, когда он комментирует поступок Магдалины с миром (столько нищих — а тут такая трата) — или, помягче, что Марфа (столько дел, а она — Мария — сидит и не помогает). Но, в обоих случаях, ясно сказано, что было добром. И для такого добра, полной мерой, как вытереть ноги волосами или забыться и сидеть у ног, — для него не нужно контрастирующего ада. Для «морального долга», для «альтруизма» и т.п. он нужен, конечно, как стакан для воды. Но другие вещи я не назвала бы добрыми, разве что благонамеренными (это тоже не брань, это получше, чем злонамеренное). Мне кажется, Л. Толстой это имел в виду в контрасте Наташи Ростовой и Сонечки, и даже Наташи и княжны Марьи (между прочим, Владыка Антоний говорил, что княжна Марья — его любимый персонаж, но в расположении «Войны и мира» она явно меркнущая возле Наташи звезда). Вы можете заметить, что есть в такой оценке добра противоречие с тем, что я писала о цыганщине? Чем это не цыганщина? Не могу объяснить, но чем-то самым главным. Не-оторванностью от целого. Может, так… Или как Гете выражался: Der Fall nach oben.

Сегодня празднуют юбилей С. Есенина. Хотя я к нему отношусь много лучше, чем принято в хорошем обществе, мне грустно, что именно его избрала народная душа (Пушкина так не любят и столько наизусть не знают). В этом избрании есть какой-то отказ от простора, от холодного чистого света (гласъ хлада тонка), того, что в Г`те, в Гельдерлине, в Пушкине, в Хлебникове, в Мандельштаме. Жаль, что про это широкий читатель поэзии в России скажет: это чужое, это не наше. Вот наш идеал поэтичности: «Не жалею, не зову, не плачу», «Отговорила роща золотая». Ничего плохого собственно про Есенина я не хочу сказать. Мне нравится его язык. И я не против мелодрамы.

Если бы Ваше чувство про Азаровку сбылось! Я так измучилась без «событий», без «гласа хлада тонка».

Когда я писала про эпизод с миром, я думала про Ольгу. Я с первой встречи с ней почувствовала эту способность к добру полной мерой, которое с точки зрения другого «добра» выглядит как безумие. Но — обратите внимание — только об этом поступке и сказано: «Где будет проповедано Евангелие во всем мире, там расскажут о том, что она сделала, в память ее».

Такое прочно — мне нравится это Ваше слово. Удивительно, что прочнее всего то, что принято считать самым хрупким, самым беззащитным, не защищенным даже разумным обоснованием и целесообразностью.

Те постулаты М.Л. Гаспарова, что Вы передаете, я знаю много лет (про искусство и науку, про червяков и Данте) от него, и никогда с ним не соглашалась. Но я его и труды его чту как род героизма и как школу аскезы (именно аскезы, а не абстиненции), как борьбу с некоторым бесформенным безымянным чудищем (он сам назвал свою работу «обезвреживанием посредственности в себе»). Он его отлично различает, и мне, бывало, доставалось когда в моих высказываниях оно шевелилось — в форме бездумности или кокетства или повторения плохо усвоенных вещей. Он удивительно чуткий педагог (мистагог, Вы писали) — и одинокий, как педагог среди школьников. Н.И. Толстой когда-то мне сказал, что приближаясь к М.Л. он чувствует то же, что гимназистом — подходя к священнику. Зона повышенной ответственности и собственной обозримости, прозрачности.

Начав письмо Вам, я не могу кончить — о столько еще хочется написать (я бы сказала: сказать, потому что это — как устно произнесенный текст, с позволением себе говорить начерно, как можно в беседе и как — будучи ученицей М.Л. в самобичевании — я не могу обычно писать на бумаге). Так что извините, что Вам приходится читать такую сырость.

У нас сейчас 11 кошек: Ксюша окотилась пятью и четыре Лялиных. Таинственные существа.

Через три дня нас уже перевезут отсюда. Жаль.

Тетя Нина кланяется Вам и Оле, благодарит за ножи.

С ожиданием встречи,

всегда для меня праздничной —

цитируя Гаспарова, предвкушаемой неожиданности.

Ваша О.

Рому, Володика и Олега,

Пожалуйста, поцелуйте от меня

Надеюсь еще показать Вам Азаровку. Сейчас она в особом блеске, предзимнем. После отлета журавлей, разъезда жителей, умирания цветника здесь удивительно.

P.S. Мне пришла книга от Федье, Ecrits politiques. Его любезность поражает. Мне неловко писать ему по-английски, и я не могу всерьез сообщить ему те отзвуки, которые вызывают его мысли. В Regarde voir меня многое трогает, особенно тема pudeur. Не говоря уже о зрении вообще.

и само вещество поклянется,

что оно зрением было и в зренье вернется.

Может, ему были бы интересны эти мои строчки? О, как Вы правы, что в такой степени свободны в других языках. У меня нет и тени Вашего дара. Кстати, к тому, что Вы говорили о времени: какой природы, Вы думаете, мандельштамовский образ времени — почвы, пашни («время вспахано плугом, и роза землею была»)? Я предполагаю, из обычной для ОМ грамматической мысли: время — семя, → затем образ сеяния → затем земля. Это гипотеза, конечно.

P.P.S. Про северную избу. В самом деле, архангельская изба — одно из самых сильных архитектурных впечатлений, какие у меня были (я даже писала о ней Б. Хазанову в ответ на его наблюдение, что в России болезненное неумение справиться с пространством: или пустые заброшенные немереные просторы — или скученная теснота неуклюжих времянок. И я написала: да, но архангельская изба!). С ним сравнится впечатление от старинного сванского дома, каменного. Тоже дом как царское место. Но знаете, в обоих случаях эта царственность предполагает не только живую вселенскую символику (которая забыта), но и другую утилитарность. Огромное центральное помещение (и у сванов, и на севере) предназначено для общежития, к какому мы неспособны. Три поколения обитают в неразделенной зале, спят вместе и т.п.! и скотина не очень-то от них отделена (там же до некоторого времени держат ягнят, козлят). Необходимость уединения всю внутреннюю архитектуру убивает: как ни расставляй перегородки, все это будет хорошая мина при плохой игре. А я, например, не вынесла бы такой киновии. Вот и расплата за индивидуализацию: дом как храм уже невозможен, не практичен. Но я не могу и не хочу в доиндивидуальный обиход!


Яуза, 13.12.1995

Дорогая Ольга Александровна,

после разговора на кухне у нас со 2 на 3 декабря, из тех, которые неожиданно касаются важного, я заметил, что думаю как бы в вашем присутствии, спокойном и внимательном (вы можете быть неспокойны, по ваше внимание всегда спокойно), и пишу так же. Я обрадовался этому как хорошей, хотя и требовательной, встрече; однажды привыкнув к такому, я как школу никогда не хотел бы терять это присутствие. — Но с тех пор мы оба с Ольгой, слава Богу не дети, так и продолжаем болеть, и я уже поправляюсь, а Ольга еще нет. Странное слово «поправляюсь», я впадаю в болезнь всегда как в родное, с незапамятного детства естественное, свое. Возвращающееся здоровье не воспринимается как в такой мере знакомое возможно отчасти потому что вообще менее воспринимается чем болезнь, но может быть еще и потому что не так вечно и не так надежно как болезнь. Рождение, метаморфозы всегда прохождение через боль, и задашься вопросов, что такое жизнь и не подозрительна ли так называемая радость жизни.

После того как Вы дали мне адрес Гаспарова я несколько раз, и особенно последние сутки, был словно в обращении к нему и в конце концов ничего не смог ему ни послать ни написать. В каком-то письме к Вам (я заметил, что пишу это местоимение сначала со строчной, потом с прописной, но не знаю почему) я придирчиво говорил о нем, задел его стиховедение в семинаре о Вас, его переводы в «Языке философии» и давно в «В мире книг» и поэтому заговаривать с ним без упоминания о несогласии уже нехорошо, а упомянуть как? Его «Занимательная Греция» душераздирающе мила и в корне порочна, он закрывает и губит античность хуже <Н.А.> Морозова, считающего ее изобретением возрожденцев. Я не говорю подробнее, потому что Вы смотрели эту книгу и я почти уверен что увидели то же что я. У Гаспарова есть черта, сближающая его с Ивановым: их подчеркнутая наука это средство политической защиты, глухой обороны от мира; их мысль, их сердце надо дешифровать из-под свалки приемов и методов, которые у Гаспарова конечно корректнее и дисциплинированнее, но оттого только плотнее закрывают суть, бунт среди несвободы, судороги тонущего, и только ли на обломках корабля России, не корабля ли Европы или целого мира. У обоих самое затаенное — это ими самими непонятое русское как именно бунт против такой культуры, принимающей облик обволакивающего обнимания культуры. Мне больно об этом говорить и не хочется вдумываться дальше этих догадок, как ходить по кладбищу, да еще и такому, которое обречено на снос. («Снос кладбища», такая русская вещь, едва ли с такой ясностью бывающая в мире в такие сроки. Русская история короче других из-за гибели памятников, но можно посмотреть и иначе, сказать, что она ускоренно моделирует крушение и смену цивилизаций, в мире требующую тысячелетия, у нас одного поколения.) — Только слово с нездешней вестью стоит у нас века, но оно не «вымысел» при «реальности», как бездумно и деревянно, сам не веря, проговаривает за кем-то Гаспаров.

Но Гаспаров, если ему так сказать, повернет все к топосам и к перебору взглядов. Его мнения о «философах» в «Занимательной Греции» тем более нелепы, что выговариваются с уверенностью. Горечь, с какой я это говорю, не от моего недовольства Гаспаровым, я его теперь как раз люблю как никогда, а от абсолютной, опять же я теперь ясно понял, невозможности заговорить с ним. — Не «спорить» же, жалкое тоскливое занятие. Спор впрочем так или иначе, только другой, настоящий, всегда уже идет, и он такой, что может быть уравновешен только безусловным согласием, уступчивостью и вниманием в общении. Тут я на волне (в диапазоне) Гаспарова, т.е. единственно где мог бы к нему подойти, ничтожен по своему невежеству до невидимости и смотрю на него с восхищением издалека. Ваш «мир как волшебная сказка», и мой тоже, всегда, Гаспарову конечно тайно близок, но бессмысленно, ненужно замаскирован, на его маскировку растрачены лучшие силы, а зачем. Самое волшебное открыто на виду у всех, лучший способ его скрыть — самым ясным, простым, прямым образом открыть.

Я перелистываю Ваши письма конца лета и осени, на которые я полностью не ответил. И уже в августе Вы пишете о Фрейбурге. Как Париж мне казался театральной декорацией, весь, так Шварцвальд — парком, почти искусственным. Даже там, где мы поднимались к высокому водопаду, цветаевской Ниагаре, мне было жалко игрушечности места, после дикого Кавказа, где я свалился в непроходимое ущелье. Возможно в Альпах это чувство парка отступило бы, хотя полностью не уверен. Сразу после Фрейбурга мы помчались, Ольгин отчим на Вольво впереди, я за ним обгоняя всех, во Владимирскую область, где были наши, и те просторы, слегка волнистые, показалось мне, не уступали в размахе старым шварцвальдским горам, по нетронутой затаенности были чище, свежее, по откровенной запущенности честнее чем надломленная изнутри (гибель леса, изменение верхней почвы) ухоженная чистота перенаселенной Германии. На поезде Фрейбург-Майнц я всю дорогу говорил с опрятной, умной, доброй дамой, которая ах все понимает и с улыбчивой уверенностью готова к скорому концу света, до свидания, Земля. Она только выговорила то, что я всю дорогу в Германии чувствовал за завидным порядком. Настоящее, живое в этой Германии мне виделось в небольших опозданиях поездов, в расхристанности молодых, а главное в уверенном, теплом единодушии немцев, нерастраченной исторической силе. Та же неброская сила — в спокойствии, Вы правы что уже южном, Фрейбурга, я сказал бы даже в его мудрости. Как этот покой заряжен, показал Хайдеггер, чья мысль была одна во всей Германии вровень с до сих пор не понятым сдвигом тех десятилетий; я был в семье Хайдеггеров, говорил с его сыном, сидел в библиотеке «философского семинара» перед двумя его большими портретами и было так ясно, что он прошел будоража всех по всему миру, а ведь у себя дома он ни перышка не сдул, разве что от скопления народу в университетской аудитории при его первом после запрета выступлении (1949? 1950?) кому-то сломали руку или ногу, но там могло быть много приезжих специально для события.

Вы спрашивали, что я называю «расколом». Очень въевшуюся вещь, неизбежность расхождения в вере среди христиан, едва ли не более обязательную чем между христианами и явными иноверцами. Диаспора (перенимаю и продолжаю мысль Ани Великановой) христиан по разным вероисповедным толкам теперь не имеет (давно уже не имеет) альтернативы другой кроме как неисповедимое подвижничество как у о. Дмитрия и возвращения к раннему христианству как у Вас и у немногих. Старообрядческий раскол, сектантство, окостенение официального слоя — это уже только посильные и необходимые реакции на тот «не мир, но меч».

Единство? Например у нас с Вами. Раскол ему не грозит, но потому, что мы уже слишком хорошо знаем что это такое. Т.е. он для нас уже позади, и то если только мы в него не сорвемся, а чтобы в него не сорваться, надо его видеть. Единство в том, о чем мы умеем не говорить, помня о неумелости этого умения. А так — раскол совсем близок (рыхлость, безразличие его в массе скрадывают, но тогда становится еще хуже). В самом воздухе, которым мы дышим, нет единства. Я конечно должен уточнить о каком единстве я мечтаю. Западные впечатления (особенно Фрайбург, отчасти Париж) не в счет, я там могу ошибиться. Впечатление единства новгородского полиса, флорентийского, венецианского, ранее пизанского, совсем рано афинского, римского может быть наведенным, литературным. Впечатление райского единства Руси при чтении в 7–8 лет «Кому на Руси жить хорошо» Некрасова, когда само перечисление (в начале) несчастных деревень воспринималось как право свободно идти по этому золотому пространству, может быть отнесено к детскому раю. Того же рода могут быть другие воспоминания из литературы и рассказов старых людей о семейной теплоте России до кризиса общения. К моим личным впечатлением единства, неэкстатического, молчаливого, простого большой толпы, которая в 1956 году, в дни международного фестиваля ночью, когда уже не работал транспорт, расходилась по домам после встреч и концертов на улицах и в парках, дело обстоит странно: по-честному я не знаю, действительно ли у меня был такой опыт или я видел такой сон. Но вот 21 августа 1991 года. Я возвращался от нашей Василисы, которую вы видели, с молоком, велосипед с проколом пришлось вести, в магазине на полдороге все смотрели верховный совет по телевидению, на шоссе из Москвы шли сплошь танки, один водитель мне заговорщически улыбнулся; уже по дороге от шоссе к нашему шалашу мы заговорили о чем-то с дамой, которая пасла коз. Все пространство в течение нескольких часов было другим, вольным, не оккупированным, разомкнутым. Свобода длилась несколько часов, но осталась во мне навсегда, и мне с тех пор не снятся сны об оккупации, а раньше они повторялись (хотя и не так часто как сон, что меня взяли снова в армию и я пробую доказать что это ошибка и я там уже три года служил). — Я допускаю, что у патриотов именно тот же опыт, но уже то, что они о нем говорят, показывает снова раскол. Для меня этим опытом как раз говорение о нем, и вообще многое говорение, делается ненужным. В той мере, в какой церковь, православная, католическая, любая, опутывает себя устроением сверх таинственного евангельского, она выдает себя расколу. Что церковь уже никак не стоит сама, уступив искание Бога миру, мне ясно видно из немыслимости того, чтобы в каком-то приходе, среди какого-то клира, на собрании епископов, в патриархате, в среде богословов проявилось единство другое чем вокруг готовности хранить святыню, но о путях хранения начнутся разногласия и для спасения надо будет поскорее уйти от слов к делу, как о. Дмитрий. Но мы с Вами можем рисковать, искать, давать слово молчанию, миру. — Шифровка Гаспарова, возможно, как новое масонство, хитрая конструкция с тем же единством в мечте. — Масонство, от единства старых каменщиков, строителей готической Европы, мне однозначно симпатично, как у Моцарта в «Волшебной флейте», у Коллоди-Лоренцини, которого мы сейчас дочитываем по-итальянски, и даже Володик слушает, чудовище самостоятельности. Я Вам рассказывал, что он yже крошкой нарочно переиначивал стихи, чтобы не повторять несвоими словами. «Там котик усатый По садику бродит, А козлик рогатый?» задавала полуторагодовалому наводящий вопрос Ольга. «За ним идет» упрямый Володик. И сейчас: вы бы слышали, с каким скрипом, поставленный в угол считать до десяти, он вслед за Ромой выговаривал каждую цифру, словно первый раз в жизни. «Где же тряпка?» — спрашивает Ольга. «Где же чашка?» — подхватывает Володик — какая разница с послушным Ромой, который в том же возрасте, дослушав «Буря мглою…» до конца, одобрил: «“Где же кружка”! Хорошо сказано!» Чтобы Володик процитировал что-то правильно, нужны особые обстоятельства, как взобравшись на скользкую горку он холодно замечает: «Что стоишь качаясь, Олег?»

«Это героическое утаивание напоминает о насущной прямоте, без которой все размазывается в посредственность», Вы пишите, и это имеет уже общий смысл и разгадывает для меня загадку посредственности, откуда она берется: от непрямоты (не от неодаренности); я никогда не слышал такого ответа, и вдруг согласен о ним. — Как-то связана эта непрямота с «расколдованием» волшебного мира, дающим, как Вы пишете, подростковый шок? Связь парадоксальная: сказка, миф, словом литература, в чем живут дети, это прямое и не дает места посредственности, посредственность начинается с якобы восприятия «прямой реальности», которая на самом деле вся косвенная, условная, чем-то как-то опосредованная. Дети не бывают посредственностями, пока не будут научены различению между сказкой и реальностью. «Прищуривай глаза», т.е. не гляди так доверчиво, учил меня десятилетнего отец. Рената жестоко бранила меня за минуты заворожения, безволия. Видеть «реальность» я никогда не умел и уже не научусь. — Мне поэтому непонятны Ваши две реальности в конце «Медного всадника…» Я их никогда не видел две, никогда не сравнивал «какая дороже». Когда Пушкин говорит о возвышающем обмане, то он говорит именно об обмане, который, хоть и обман, все равно выше низких истин, т.е. не истин никаких, а поэзию и чудное мгновение он обманом не считал, считал единственной правдой, к которой относил и «заржавую трубку» Бахчисарайского фонтана, которая интереснее и полнее всякой золотой, как Ваша падающая чашка — порхающей на крыльях. Не видя никакой другой реальности кроме одной, Пушкин по-моему никогда и не мог в ней «часто сомневаться»; может быть, у Вас тут какое-то иносказание или я главного не понял.

Teм более что Вы знаете, что если кому посчастливилось видеть «место, куда, если ступишь, все случится», он как поверит еще в какую-то другую реальность? Я честно не понимаю как Вы такое можете говорить, похожее на позорную капитуляцию Гаспарова в предисловии к «Занимательной Греции», где он сразу сдает город, разделяет античность на реальность и культурный вымысел. Боже как от этого тоскливо, как уже не хочется с Гаспаровым ни о чем кроме технического говорить. Вы явно имеете в виду как раз противоположное, единство, а не разделение; но слово о двух реальностях yже уронено, помогите мне его подобрать. В конце I раздела Вашего «MB…» у Вас схема трехчастная («МВ двутемен» я невольно читаю «двутемен», как бывают дву(х)светные залы), состоящая из дикого хаоса, злого порядка и «Божией стихии», тогда и в конце реальностей должно быть три? Но если, что скорое всего и было, Пушкин видел «Божию стихию» не поодаль, а в самой сшибке («здесь натиск пламенный, а там отпор суровый»), в отчетливости дуэли. Тогда все три части сливаются в одну мировую войну (воину мира), и реальностей остается все равно одна: волшебная победа мира в любой честной войне, а о нечестной говорить скучно, тем более величать ее реальностью. — Я чувствую что говорю то самое, что Вы думаете, и к «двум реальностям» придираюсь как старательная собака на всякий случай лает, но все же не из литературоведения ли, структурализма и формализма они взялись.

Но все-таки что-то другое, второе есть? Кроме одной волшебной сказки? — Зло, которое с такой свирепой яростью насело на все, во все внедрилось, что между добром и злом просунуть щупа невозможно, они одно во всем и всегда — не контрастируя, а сплетаясь и сливаясь интимно, так что только настоящая любовь и ненависть смеет в этой свалке на что-то рискнуть, а расчет, мораль даже не суйтесь. И любовь и ненависть рискуют там молча, и ставка всегда целый мир, никак не меньше, или ничто. — Это я к Вашему «контрастирущему аду», в отношении которого будто можно применять нравственные меры. Добро есть зло, зло есть добро, Шеллинг прав, и выйти на свободу значит оказаться в зле не меньше чем в добре. — Мне кажется, что например лес, куда ходит молиться ему моя сестра, не меньше чем нарисованный лес, например у Ван Гога, мог возникнуть уже только после войны, я не знаю какой, потому что даже Ван Гога знаю мало (Акира Куросаве приснилось, что Ван Гог отрезал себе ухо потому, что оно у него не получалось на автопортрете, тогда он спокойно его как проблематичную деталь убрал), но знаю, что там до слов и всякого сознания сцепились, не картинно, а смертельно как в дуэли (как в пушкинской жесткой дуэли) сначала те первые персонажи и только вокруг целый мир. Война там ведется, мне кажется, голыми руками или вернее еще раньше, вообще до всяких рук и ног и (против Дунса Скота) даже раньше воли: все решается в мгновение еще во сне. — Я, похоже, говорю то, что Вы знаете, поэтому просто продолжаю словами Вашего письма: «Удивительно, что прочнее всего то, что принято считать самым хрупкие, самым беззащитным, не защищенным даже разумным обоснованием и целесообразностью».

Интересно, что «естествоведы» приходят на это поле поздно проснувшись и протирая глаза до тех пор, пока им как Эйнштейну или Гейзенбергу или как Вольфгангу Паули не начнет мерещиться что-то «в глубине», а М.Л. Гаспаров наоборот к искусству хочет подходить как естествоиспытатель. Наверное, значит, человеку позволено для своего пропитания, позволено Творцом и позволено творцом, собирать грибы в лесу, ставить картину на выставку, с религией и ритуалом конечно. Если М.Л. назвал свою работу «обезвреживанием посредственности в себе», то значит он уже успел посредственность, непрямоту допустить. Он уже сдал без боя, с первых полутора страниц «Занимательной Греции», город, а потом будет под оккупацией обезвреживать злоупотребления врагов. На что он надеется. Не гарантировано, что его будут еще читать через 50 лет: угол зрения может показаться слишком ломаным, подсчет ударных и безударных после электронизации библиотек со сканерами и пейджерами устарелым. А не надо было спешить говорить, что есть реальность и есть вымысел (в Ваш огород). В той войне, о которой я говорю, все происходит раньше разделения на реальность и вымысел, и «мифы народов мира» неизбежно придется пересмотреть, не окажется ли решающей (т.e. принимающей решение) «реальностью» всегда как раз какие-нибудь Зарастро и Царица Ночи.

«Начав письмо Вам, я не могу кончить», опять цитата из того же письма. С Вашей стороны (страны) я чувствую вызывающий простор, но такой, в котором со временем все решится, все чутко ожидает, а не просто дает волю, — и это лучший подарок для думания и говорения, какой может быть.

Я у Вас выхожу в специалисты по времени, когда как раз время для меня уходит в такую же загадку как «бытие». «Время вспахано плугом» у Мандельштама, наверное, прежде всего и ближайшим образом потому, что у него «остается одна забота на свете: Золотая забота, как времени бремя избыть». Т.е. если бы время и не было вспахано плугом, оно было бы вспахано этой заботой, единственной на свете. Если эта забота единственная потому, что «вчерашнее солнце на черных носилках несут», солнца уже нет и «Словно воду я пью помутившийся воздух», то это уже похоже па рационализацию, а убить или избыть «времени бремя» надо как-то обязательно, почему-то, как поднять камень, наверное тяжелый могильный. Осы присосались к тяжелой розе как к земной оси и повторить когда-то звучавшее имя, чтобы оно снова звучало, теперь трудно как воскрешение несомого на черных носилках, Ахматова думает что Пушкина, но ведь не обязательно только его, может быть всех расстрелянных в Крыму. (Однажды в Судаке летом мы раскинули палатку километрах в полутора от города, на площадке над морем, уже вечером, и всю ночь у меня был жуткий тяжелый сон; утром я зачем-то начал разрывать землю и там оказались человеческие кости, я подумал — от расстрелов гражданской волны, мне почему-то не пришло в голову что могло быть и от более поздних. Крым для Мандельштама в том же 20-м году оказался связан с его собственный более чем вероятным расстрелом как высланного туда из Аджарии.) — Я не понимаю, почему «роза землею была». Разве что под притяжением рифмы. Если роза, тяжелая и нежная сеть, сама земля, то она не была а есть. Тогда ее можно пахать как землю, и что же еще пахать как не неподъемную тяжесть. Мандельштам и пашет как может, и нечего другое делать. Время тогда бремя или хуже, камень, но оно же, вспаханное, не будет, а уже есть роза, тяжелая и нежная, сама тяжесть «бытия». «Роза землею была» — не то же ли это «была», как у детей (Володик играет с Романом подушками дивана: «Рома, давай это была моя дверь? Ром, давай это моя дверь? Рома, давай это была моя дверь?»). О семени речь не заходит, потому что в самой неподъемной тяжести камня-пашни-бремени-времени, лишь бы только вспахать, семя уже содержится. Правда, «человек умирает, песок остывает согретый» его немного еще теплым расстрелянным телом, и залогом «повторения имени» (сравнить с мужиками-имяславцами, «имябожцами» из стихотворения 1915 г. «И поныне на Афоне») только и остается что сама двойственная роза. — Совсем о другом: мужикоборец из «Мы живем…» возможно, идет и против мужиков-имябожцев, первым из которых идет сам Мандельштам: «Но от ереси прекрасной Мы спасаться не должны. Каждый раз, когда мы любим, Мы в нее впадаем вновь. Безымянную мы губим Вместе с именем любовь» (связано с коктебельским вариантом «Легче камень поднять, чем вымолвить слово — любить», хотя я не назвал бы окончательный вариант, «Легче камень поднять, чем имя твое повторить!» шифровкой, а наоборот, прояснением: не надо уточнять какое где может быть имя, и так яснее, чем с уточнениями, что имя имеет отношение к «одной заботе на свете», даже «любить» для которой всего лишь именование).

Дорогая Ольга Александровна, что-то я заболтался, а за окном прекрасный декабрь, и скоро праздники, общие и Ваши, с которыми Вас поздравляю я и Ольга, которая думает о Вас с нежностью, и детки, в чьем мире Вы постоянно присутствуете.

В.Б.

Примечания

1. Т.е. после курса «Чтение философии», последние два семестра которого почти полностью посвящены чтению и разбору поэмы Парменида.

2. Прот. Димитрий Акинфиев, в то время настоятель храма Николы в Хамовниках.

3. Допечатано по вертикали на полях.

4. Имеется в виду работа над словарем «Церковнославянско-русские паронимы», сбором слов для которого я занималась. (Прим. О.С.)

5. Здесь синим набрано рукописное добавление, сделанное, по-видимому, уже после отправки письма.

6. Это допечатано на полях по вертикали.

7. Речь идет о переводе большого тома “Fonti francescani”. Издателями тома ошибочно названы францисканцы.

8. «Кризис антиидеологии».

9. Письмо из британского университета Киль, где я была в течение нескольких месяцев приглашенным поэтом (Poet in Residence).

10. Ut flumen sic oppidum.

11. Первый лист письма на плотной бумаге с красной рамочкой и (внизу) изображением черного кота среди разных сортов тюльпанов.

12. Книга «Стихи», изданная «Гнозисом» (1994). Изначально предполагалось, что в этом издании стихи будут соседствовать с разговором о них. В.В. Бибихин взялся написать свое прочтение, Ю.М. Лотман — свое. Оба долго просили отложить издание и дождаться их текстов — но в конце концов оба отказались. Книга вышла с послесловием С.С. Аверинцева.

13. В издании «Гнозиса» текст «Похвалы поэзии» был, по предложению С. Аверинцева, дан в выдержках.

14. Из моего рассказа о встрече в лесу с быком, сбежавшим из стада.

15. Это большое преувеличение.

16. У Кати врожденный ДЦП. Теперь у нее семья, ребенок, она счастлива. А Коля до сих пор при нас.

17. Подписано рукой В.Б.

18. Следует маленький схематический рисунок.

Часть вторая (1996–1999)

1996



Москва, 17.1.1996

Дорогой Владимир Вениаминович!

Ваше последнее письмо — снова мне радость. И прежде всего мне об этом и хочется написать: как радостны все встречи с Вами. И Вы, и Ольга, и мальчики, каждый по отдельности, и все вместе — как только я увижу, оживаю. Может быть, главное в этой радости — ощущение надежности (не того избегания риска, которого Вы не любите), уверенность, что тут это (что это? от чего как-то вымираешь: чем полно наше общество: что грозит все, что мне мило, свести на нет: что противоположно празднику — «Мудрый Эдип, разреши!», я не могу назвать) не грозит. Может быть, это то же, что Вы пишете об отсутствии раскола между нами, однако, помня, что «враг силен» и ничего хорошего обычно не оставляет без попыток вмешаться (а кажется, одно из его имен и этимологизируется как «раскольник»), лучше помалкивать, а то позавидует нашему единству.

Начну с ближайших событий. После нашего Сочельника я утром пошла на службу о. Георгия [1]. Он говорил чудесную проповедь: что с Рождеством, с Воплощением, мы стали слушаться не внешнего закона, а того, что требует самая глубина нашего сердца. Что Бог хранит нас, когда мы храним друг друга. И что это покровительство не так просто, как мирское или языческое, где от сильного зависит слабый и под. А тут весь Петербург, быть может, хранился безумной Ксенией. И это хранение слабейшим сильных — уже в самом Рождестве, в беззащитном младенце, рожденном в хлеву. Так вкратце.

В службе же его нет ничего от о. Димитрия, от его покоя. Наверное, это приходит с опытом. Он показался мне изможденным до крайности, едва на ногах держится, и сам сказал (объясняя, почему не узнал меня сразу), что в этот момент усилием воли удерживал себя в сознании. Страшно за него — но восхищает: он явно решился на все. И отзыв огромный: все тянутся, стараются как-нибудь его потрогать, но никакого кумиротворения в этом нет. Вместо священника-жреца (как у нас привыкли) он показывает собой священника-друга, без «чуда, тайны и авторитета». Вы говорите: Церковь уже никак не стоит сама? Вот на этом она и стоит, и, наверное, иначе не бывало. Остальное в ней держится на этом, как Петербург на Ксении: и официальные решения, и структуры, и богословие в словах. А в основе: «и нет в нем никакого лукавства». Помните из жития Франциска: как Папе приснился сон, что этот неизвестный ему нищий поддерживает накренившееся здание латеранского собора? после чего он и дал разрешение «беднячкам» проповедовать. Другое дело — я согласна с Вами — что Церковь (даже если представлять ее не как собрание высшего клира, как Вы описываете, но в сумме всех членов) давно не говорит, не рисует, не поет. Вера в верующем молчит и самое большое что делает, очищает его высказывания по другим разным поводам от чрезмерной грубости. А ведь это она говорила в зодчестве, живописи, литургической поэзии, богословии: то, что она говорит в этих областях теперь, это, как сказал бы патриарх Афинагор, «благочестивая археология» [2]. В лучшем случае. А то и не археология, а симулякр, и не благочестивая, а перепуганная насмерть. А вера делает и воспринимает, как в отце Димитрии. Не говорят, кажется, не поют и не рисуют давно и две ее сестры [3], и мать их София. Это, наверное, и называют в западном богословии «зимующей Церковью»? А что говорит в том, что можно назвать творческим и что располагается за церковной оградой, за этим зимним кругом и по-своему цветет и плодоносит? Поиск, как Вы пишете? Знание об удаленности от центра, о его необладаемости? Не сама любовь, а любовь к любви, не сама надежда, а надежда на надежду, не вера, а предощущение веры… «Предощущенье света», как в давних стихах Вани Жданова:

И в жилы смертные войдет

Предощущенье света.

Конечно, «расчету и морали» нечего делать в различении, как Вы пишете. Давно я слышала от отца Димитрия, что инструмент, различающий добро и зло, — ум… Ум, — сказал он с неуверенностью, — тупится и перестает рассекать, а острит его, как точильный круг, покаяние. Я тогда уже написала из «Стансов»:

На твой точильный круг, на быстрый шум,

исчезновенье! пусть наложит ум

свой нож тупой…

и очень удивилась совпадению картины (точильщик, из детства: они тогда ходили по улицам с криком: Ко-МУУ ножи-ножницы точить! или стучали в московскую кухню с черной лестницы). Правда, покаяние и исчезновение — не совсем одно, но и недалеко друг от друга.

Про «Занимательную Грецию» я думаю так же, как Вы: представить себе, что такая Греция вдохновляла Гёльдерлина! Или Китса, «Оду греческой вазе». Хорошо было бы написать что-то вроде «Греция после Греции», обо всем, чем она вдохновляла последующие времена и что историки сочтут замутнением, смещением ее образа, — а было его жизнью. Но такая, гаспаровская Греция, наверное, тоже нужна. Как хронология, которой Вы не жертвуете «внутреннему времени», — или я неправа? Вероятно, я компромисснее Вас. Меня скептический подход Гаспарова задевает только в отношении к Мандельштаму («шифровка»). А о Греции я чистосердечно написала М.Л. глубокую благодарность (которой он, как выяснилось, не получил). Прежде я ему говорила, что такого естествознания, на которое он хочет равнять гуманитарную работу, давно уже нет! я это поняла просто по популярным изложениям физических теорий, не говоря уже о «Номогенезе» Л.С. Берга (не приходилось Вам заглядывать? это альтернатива дарвинистской картине эволюции, и такая красивая — в отличие от «борьбы за существование»!). Но М.Л. продолжал настаивать, что, если для меня есть ценностное различие между Блоком и Евтушенко, скажем, то я не филолог: для биолога ведь нет ценностного различия между слоном и клопом.

Про пушкинскую «прямую реальность» не я придумала: он сам неоднократно говорит об этом и в стихотворении «Демон» описал свое искушение: «Он звал прекрасное мечтою etc.» (этот описанный им род демонизма убедительнее лермонтовского). И «демону» своему, цинику, он только и нашел ответить: ну что же, пусть мечта, но «Ах, обмануть меня нетрудно: Я сам обманываться рад». Простой детской доверительностью он, видимо, обладал, только когда писал. Или так: знал, что недоверительность есть, что на слово ему не поверят. И Данте так же. Он постоянно обращается к читателю: «Ты можешь не поверить, но вообрази…» Я думаю, возвращенный рай — не тот же, не первый; возвращенный уже прошел через огонь (а таким огнем можно считать и посредственность, и опыт «прищуривания глаз», которому Вас учили в детстве, а меня и теперь не перестают учить: как чего остерегаться, как не упустить какой-нибудь возможности и т.п.). Да, в стихах, наверное, и в мысли эта доверительность та же, первая… Вы скажете, что я разделяю, как Гаспаров, как структуралисты? может быть. Мне никогда не приходилось освобождаться от структурализма, его настроение всегда мне было далеко, и потому я не боюсь, если что-то мое примут за это. В структуральном анализе мне нравилось то, что он не внушает, а показывает свое понимание, что он исключает внушающее, околдовывающее, жреческое слово, которое я слышу в Лосеве. Речь сакрального строя о том, о чем сакральное слово обыкновенно не говорит (о строении слова, которое Вы так едко разобрали, или о Ренессансе). А «идейную» основу структурализма, что реально, а что нет, я никогда всерьез не принимала. Ни то («расколдованную действительность») ни другое (волшебную) я не назову «вымыслом». В ответ на Буддову «горящую солому», о которой Вы говорили, можно вспомнить, что и по Воскресении язвы остаются, что и они воскресают. И именно их хочет потрогать Фома для полного уверения. Это, помню, Аверинцев заметил на Пастернаковских чтениях, когда все взялись радоваться, что все хорошо, что хорошо кончается: Пастернак с нами, и мы с Пастернаком, и решение о его исключении из СП отменили… Да и было ли то, другое — гонения и т.п.?

Мне очень важно читать Ваши беседы о Поре. Я говорила Вам, что без Ваших вещей можно было бы подумать, что установился мертвый сезон. Если позволите, мне не нравится одно (в лосевской статье особенно, в первой половине): запальчивость. Может, это просто различие темперамента, и моменты едкого «вопрошания» задевают меня даже в Сократе. Может, это мой дефект. Мне всерьез нравятся изречения, которые тебя ни о чем не спрашивают, а тихо забирают в свою изменчивую глубину. Вроде китайского: «для благородного горы и воды — одно». Не противоречит ли это тому, что я только что написала — о внушающем жреческом слове? Я понимаю, что речь не может быть построена из изречений, а их субститут — афоризмы, apte dictum и под. — совсем не люблю. Не хочется, изо всех сил не хочется помнить то, что заведомо делается, чтобы быть запомненным: вроде Володиковой неохоты повторять метры.

Да, мне очень нравится Ваша полемика — в последней лекции — с тем, что «истинным» полагают только «глубинное», не хронологическое. Ваша апология календаря замечательна.

Да, я еще не говорила о «Мире». Конечно, теперь я понимаю Ваше употребление «надрывного» и совершенно с ним согласна. Но я продолжаю утверждать, что мир присутствует не только в надрыве по нему: я думаю, что он в полноте присутствует в Евхаристии, если принимать ее всерьез («Милость мира», как там говорится), он излучается из «мирной жертвы», если такая приносится и вне храмовых условий, из «жертвы хваления». Но она — милость, харизма, Gratia gratis data, и поэтому, кого она коснулась, тверже всех знает, что ей не обладает. Вы не примете меня за безнадежную клерикалку? Но мне в самом деле странно, что в «Мире» дается образ мира, в котором как будто нет Евхаристии. Или этоцеломудренное умолчание? Ах, мне на каждой литургии чувствуется, что жертвенник и молящийся священник перед ним и есть центр мира, и он является не только символически, он здесь.

Мне очень хочется увидеть Ваш текст о Lumen orientalе [4], и с корыстной целью тоже: может, это мне поможет начать.




Вчера я была на презентации роскошного итальянского тома «Русские в Италии» (для которого писала о Блоке в Италии: я не показывала Вам?). Там выступали Е.С. […] и Ю.Д., который показался мне чудовищным. Он обличал все богостроительства последних веков, начиная с Ницше. Со злорадством знающего истину: так вам и надо! я же говорил! Но об этой истине, о «христианских ценностях» он не скажет ни одного примечательного слова (мне кажется, почти та же пустота позитива и у Р.: она как будто что-то благородно охраняет — но кажется мне, если бы знала, что, то знала бы, что этого и охранять не надо). Ох, слишком злословлю. Среди всех участников тома так приятно было видеть Пастернаков, Евгения Борисовича с нездешним (я имею в виду: неместным) благожелательством на лице. Как у Страды, как у европейцев. Приятно было и послушать Моцарта (Страда изящно пригласил камерный ансамбль; дирижер, впрочем, был в подпитии, которое отгоняло мусическое опьянение). Все-таки уму непостижимо: как человек может извлечь на свет («сочинить» это нельзя назвать) такие вещи, как первые фразы «Маленькой ночной серенады»? Кажется, они такого же возраста, как сам мир. С третьей попытки — вверх и, только верх взят, с третьей же попытки вниз, но иной дорогой, чем вверх. Крайне умно и беспечно. Вы знаете, однажды весной слышала каких-то птиц, которые точно пели начало Сороковой симфонии: ми бемоль-ре-ре, ми бемоль-ре-ре, ми бемоль-ре ре-соль!

Впрочем, меня так же изумляет и Ваша жизнь: как Вы со стольким справляетесь? И как будто незаметно изнурения. Дай Вам Бог счастливого продолжения!

Видите, я опять не могу кончить писать Вам.

Нежный привет Ольге — и я жду обещанного ей текста о Лейбнице, мне неведомом.

Поцелуйте, пожалуйста, Рому, Володика и Олега! К сожалению, наш миракль в этом году не состоялся. Может, в святки будущего…

До скорой встречи, надеюсь,

Ваша

О.

P.S.

Вот новый стишок котенку, на мотив той же колыбельной:

А я Джоника люблю
А я котика хвалю
За его трехцветный хвост
За его заметный рост
За медову губку
За пухову шубку
За румяны ушеса
За туманны очеса
За усы, за лапотки:
Не узки, не коротки.
И вот такой, с изысканной строфой:
Мой дивный друг, мой Джон, эсквайр![5],
Ты не зверок, ты мост над бездной:
Когда блеснет твой взор любезный (вариант: полезный)
Я мигом остаюсь в живых.
И потому коробку сайр
Изволь принять — мой дар смиренный:
О утешитель несравненный!
Ты можешь есть за четверых.

Яуза, 6.2.1996

Дорогая Ольга Александровна,

в той инициации, какой оказываются для меня все разговоры с Вами, самое захватывающее то, что Вы без всякого подобия путеводительства ищете — итератив от общего индоевропейского «идти», как бы идете вдвойне, замечая и с вниманием. Так «религия» — это этимологически «двойное чтение», прочитывание знаков как их почитание, почтение к ним. Чаще встречаешь другую манеру, уверенного экскурсовода. Наверное, такой же посвятитель о. Дмитрий. Именно об этом внимании постоянно говорит владыка Антоний, но он именно говорит, а Вы и о. Дмитрий молча это делаете. Я давно не нахожу и не вижу ни в чем покоя, кроме как если успеть сразу вернуться, сейчас и в каждом сейчас, к «этому», которое конечно «не то и не это», как бы ни горько отрезвляло открывающееся. В писании, в говорении, если не «тянет», если вдруг прерывается какая-то тяга, я никогда уже не договариваю ни до точки, ни даже до следующего слова, бросаю, и, как ни странно, тогда — и только тогда — ниточку словно кто-то подхватывает снова, хотя ведет ее может быть уже в другую сторону. Это то, что называется «бросить слово», «уронить»?

В о. Георгии Чистякове то же искание, по-моему, не в слове, которое у него все-таки филологическое, а в поступке, подвиге проповеди, выступления перед народом, в чем он, кажется, нашел себя. Я смотрел на него, и время и Москва словно раздвинулись, словно одновременно ожили конец XVII в., возродились в этом храме и вокруг, и вместе открылось то, чем Москва будет. Он тут — именно в поступке и подвиге — кажется даже и пророк новой Москвы. Между прочим, мне кажется, о. Георгий вписывается в новые отношения, в скорое богатство и его причуды широкой Москвы, в соединение денег и религиозного порыва. Он первый, он рискует, он несет на своих плечах уже раскол, т.е. не в том смысле, что его начинает, а именно способен вынести. Он именно реформатор, и ни о каком «покое» ни теперь, ни в будущем вокруг него мечтать не приходится. Поразительно, что в Вас есть размах для принятия таких противоположностей — о. Георгий и о. Дмитрий.

То, что Церковь теперь, Вы правы, давно не говорит, не рисует, не поет, это как небеременная женщина, которая не носит ребенка, только уже или пока. «Зимующая Церковь», как опять же Вы говорите. Острота именно в чередовании. Я когда говорю, что Церковь сама не стоит, то раздражаюсь только на тех бездарей и клопов, которые приспосабливаются к статусу кво и не имеют воображения видеть, как все их устроение (икономия), которое они выдают за устроение самой Церкви, будет снесено, как Христос снес столы менял. Вовсе не обязательно, что за церковной оградой будет только любовь к любви и надежда на надежду: там и настоящая вера, и софия, в полноте и признанности, и широко войдет в новую или обновленную Церковь и уже входит.

Я не думаю, что «Демон» 1822 года имеет хоть какое-то отношение к «прямой реальности». Он «На жизнь насмешливо глядел» и принадлежал к тому же пространству войны, «там натиск пламенный, а тут отпор суровый», что и все настоящее у Пушкина, без — все-таки — какой-то третьей примиряющей силы. Какая же демон прямая реальность, он спасение как раз от нее, способное раз навсегда отшибить всякую заманчивость «заржавой трубки» [6] и ее якобы настоящесть. Или я Вас как-то не понимаю. Ни посредственность, ни уроки благоразумия я «огнем» считать никак не могу, ни соблазном, ни даже просто силой, только скукой. Гаспаров признает «реальность», как перевешивает номерок на табельной доске, придя на службу и конечно табельную доску не любя, но считая необходимой, как отчет сектора. На мое счастье, кроме армии, как тюрьмы, где за неподчинение я и сидел на гауптвахте, это особая статья и там подчиняешься невольно, вольного подчинения ничему, кроме почитаемого, я всю свою жизнь не знал и расплату за это, которую я плачу, вовсе не считаю слишком большой, да она и не большая. «Ты знаешь, кто я? Я про-раб», — печально сообщал Аверинцев Р., когда был заведующим сектором; я бы никакой отчетности и планирования не потянул, административные пассы Иванова на кафедре мне казались смехотворными и позорными (бумага с обоснованием Института культуры), и я не хотел бы под них попасть. Из этой крохи своего по-моему удачного и нетрудного опыта я догадываюсь, как легка и весела была, должна была быть Пушкину его свобода от «прямой реальности» и как он принял плату за нее, смерть на дуэли. «Демон» в этом свете вполне принадлежит «тайной свободе», восторженному стоянию «у бездны на краю».

Мне нравится, что Вам не нравится то, что Вы эвфемистически называете «запальчивостью» моей статьи о Лосеве. Пусть она, на самом деле шпанистая (шпанская? как сказать?) останется мне памятью о годе, когда я, нищий и раздерганный, сидя за чужим верстаком, странным образом вернулся к давним годам, когда, тоже нищий, выгнанный со всех работ, я брел темным вечером после секретарства у Лосева, получив пять рублей за 30 страниц сложных рефератов по Аристотелю, неприкаянный и безнадежный, потому что, честно, никогда, ни тогда, ни теперь, у меня не было стратегии и тактики устройства; только те крохи, которые после наблюдения никто уже не брал, я подбирал. И дальше, что-то от шпаны, от ростовского ли детства или от принудительных работ на канале, было и у Лосева, и мой тон миметический. — В свое оправдание я могу сказать, что те тексты, с которыми я про себя связываю все, что пишу, не объясняя и не договаривая, и которые как бы ключ к неглавному, вроде замечаний о Лосеве, не напечатаны и Вы их не читали. Многое из-за этого понимается прямо наоборот, но я нарочно — мне это как-то кажется интересным и необходимым — оставляю недоговоренности. — Как и в несуществующем «Мире», который, конечно, тоже вызов, только не благородное «целомудренное умолчание», которым Вы меня готовы щедро наградить, а скорее просто упрямство, из-за которого я с детства почти никогда ни в каком случае не оправдывался. Мне самому неловко и неспокойно, что я «состарился, а жить не уставился», как говорила мне мама, и я хотел бы солидности и глубины.

Ю.Д. и мне кажется чудовищным, или скорее бодрым инвалидом на протезах. Вы еще не слишком злословите, а я так люблю сплетню, о себе в том числе. Д. хочет быть всегда острым, как Маркс, и разить умом. Привычка говорить с блеском и — это особенно в последние годы — нравственно делает каждую фразу только подтверждением того, что и требовалось доказать. — Так же у П.П. уверенность первого мыслителя современности только и оставляет каждому ее слову быть торжеством разума. Торжество оно и есть, потому что П.П., особенно тоже последние годы, отстаивает рационализм против темноты, и несравненная рациональность каждой ее строке обеспечена опять же ее умом.

Как когда Вы перестарались и очистили Москву на ночь вообще от всех милиционеров, так Ваше пожелание нам счастливого продолжения нашей авантюры мне уже слышится обещанием. Хотел бы я с такой же действенностью желать Вам подобного.

Ваш

В.


[28.2.1996]

Дорогой Владимир Вениаминович,

мне хотелось сразу же написать, что Ваша лекция произвела на меня самое сильное впечатление, которого я устно не выразила вполне (говорить по-русски хорошее в глаза так трудно!). Мне стало жаль, что предыдущие лекции я читала, а не слушала. Ваше произнесение — готового — текста удивительно облегчает контакт с ним: попадаешь в движение мысли. Писаный текст настраивает на результат, сам по себе, одним фактом своей беззвучности, n’est pas? И на лекции я вполне ощутила переживание чистой мысли, живой и настоящей. Слушая, я со всем соглашалась, с точкой и целым, с их единственным видением, с дугой между ними… Вы передаете опыт внимания к таким вещам, которыми, мне кажется, русская мысль не занималась — и мне казалось, что у нее к этому таланта нет, что она какая-то неизлечимо бытовая (это к разговору о Соловьеве и других), в отличие от нашей же поэзии и живописи (я имею в виду, старой: вот сейчас я любуюсь репродукциями карельских икон, и это да!).


С «третьей силой» у Пушкина какое-то недоразумение: Вы говорите то же, что я, — но возражая мне [7]! Вероятно, я как-то не могу выразить, что имеется в виду. Третья сила состоит из этих же двух противоборствующих, но в их чистом виде, а не в теневом. Опять непонятно? Есть поэзия покоя — и проза покоя; поэзия порыва — и проза порыва и т.п. Есть, наконец, поэзия прозы (как в «мой идеал теперь хозяйка») — и проза прозы (о которой говорит «историк строгий»). Что из этого считать мечтой, а что правдой, дело выбора. Вот примерно об этом я пишу в «Медном всаднике». Я не могу понять, что Вы не принимаете или чего я не выражаю.

Редактор НЛО поделилась со мной таким замыслом: публиковать живые отклики на происходящее, заметки из дневника, обсуждение чего-нибудь происходящего в переписке. Я сказала, что мы с Вами переписываемся, — и она предложила, чтобы мы переписались на какую-нибудь тему из нынешних и отдали ей в журнал. Как Вы думаете? Мне кажется, это не совсем естественно: обсуждать что-то, имея в виду читателя? Или так можно, как на старинных диспутах, которые любил посещать Данте — и потом мог пересказать все реплики во всех их связях, как об этом писал Боккаччо.

Еще мне хочется снова сказать, как хорошо и родно у Вас дома, с Ольгой, с мальчиками… Давайте не расставаться, пока это возможно.

Всей душой желая Вам доброго продолжения

Ваша

ОС.

28 февраля 1996 (а писала неделю назад) [8]


[18.5.1996]

[…] [9]


Москва, 26.6.1996

Дорогая Ольга Александровна,

спешу добраться через приятные (разглаживающие, наводящие порядок) хлопоты до письма Вам — которая вся потонула в Риме, как мне кажется отсюда, почти теряясь из виду, отслаиваясь от далекой и в сущности не такой уж важной страны на северо-восточных задворках Европы. С Вами могло случиться важное, неожиданное, что как-то сместило бы центр Вашего существования. Пишу, надеясь, что все-таки это не непоправимо. Моя Ольга просит передать Вам сердечный и трепетный, кажется, так она сказала вчера за городом, поклон. — Мы живем там давно уже — приехав в город только на два дня для Олиного экзамена — в каком-то постоянном, осязаемом счастье, посмотришь — так беспричинном, но от этого более прочном; хотя ведь и не беспричинном, а полном, полновесном. Перед экзаменом Ольга молилась, в тревоге и страхе, страшно похудевшая, почти не спавшая, и получила, она говорит, что в ответ на молитвы, подарок, лучше которого мечтать было бы нельзя: все время этого госэкзамена она была спокойна и видела словно души людей, «никакие, т.е. божественные»; ни обиды, ни возмущения (а есть чем возмущаться: в МГУ был приглашен говорить Хоружий, и «монстры, монстры, позор!» только и был его отзыв о философах, особенно с русской кафедры, но ведь западная еще хуже […]) — никаких тревог не осталось у Олечки, только благодарность за часы увлечения, с университетом связанные, и прощение всем. Это было примирительное прощание, нечаянно она получила четверку — потому что сказала, что не учила Ломоносова и Радищева, а ведь неправда, она читала их философию в свое время, разве что не осталась о ней блестящего мнения — и приехала домой легкой и свободной. Так Бог дарит, из воздуха воздух. — Еще счастье связано, только никому не говорите, у меня с предчувствиями, общими и личными, они те же, что все чаще появляются за последние 2,5 года (т.е. как раз после жуткого конца 1993), о рае, может быть очень коротком, в России, а в отношении себя — что долгий кризис этой весны, как трудный экзамен с неясными билетами, вопросами и экзаменаторами, я прошел, как всегда, все экзамены на пятерку, и теперь куда-то пропущен. Куда? я не знаю. К мелочам вроде «продолжения жизни» это не имеет отношения; может быть немного — к тому, что Вы говорите в Вашем последнем сердитом письме, «о детях», о «садизме» — но главное другое, что не скажешь, и что опять же похоже на воздух, но другой, чем тот, о котором много говорят и который испорчен машинами. Какой? «Эксперимент», говорите Вы в сердитом письме, экзамен, говорю я, но что на самом деле, мы не знаем, а только узнаем. В проповеди в Лазареву субботу о. Димитрий спокойно говорил о чуде, которое совершилось «накануне крестных страданий» и словно рядом с ними, от их близости не делаясь меньше, оставаясь «делом силы и могущества», рядом вещи, которые пошлому сознанию кажутся контрастом («раз ты сильный, сойди с креста»). О. Димитрий говорил спокойно и наивно, т.е. со святой верой, «все умершие и истерзанные зверями примут свой облик; мы причащаемся телу Христа, потому что (!) и мы имеем надежду жить вечно — дай Бог всем радости». Это та же радость, как на древних мозаиках, которые я почувствовал благодаря Вам, не имеющая отношения к близости «смерти». — А со мной, может быть, просто экзаменатор заметил, что я по слабости не люблю и не выношу телесного дискомфорта, и милостиво снял его, как он умеет, вдруг и совсем, восстановив легкость, как в детстве.

Славянский (я не ошибся в фамилии?) [10] прислал мне письмо с угрозой («я пожалею скоро») и обиженное, хотя там же зачем-то хвалит меня за мои переводы (?!). Я ему ответил, сказав честно, что меня огорчило его читательское мнение, что мое письмо в «НМ» «бездарно», но все равно я благодарен ему за отзыв, какими нас вообще редко балуют — и что сам разбирать его статью не мог, не уловив главного: как это он пишет, что поэзия всех приводит в «гармоническое движение»? Статистическое большинство начинает наоборот открыто или про себя глумиться, о том же говорит и его письмо. В конце концов я желаю ему успеха, и это понравилось Ольге. — Вы видите, я пишу Вам в нетерпении без особого дела, просто от суеверного страха, что Вы так в Риме и останетесь. — Мне очень нравится эта правда, которую Вы говорите о Пушкине, что его драматургия, критика, историография (! особенно! это чистого тона просто никто не принял у нас и не понял, все ударились в горячку «исправлений»!), письма не имели продолжения. — Кстати, из наших писем я не думаю, что можно что-то извлечь для НЛО, все неизбежно будет встроено в жанр, т.е. если они спокойно дадут страниц 100 для того, чтобы можно было давать полные тексты, — но этого мы сами не захотим. Что возможно: что мы действительно возьмем себе намеренно темой, например, читать какое-то время подряд новые журналы, не так уж долго, словно выглянув в окошко на двор ненадолго. Но получится слишком хлестко и едко, и для кого? Так что из идеи отдать что-то в журнал реально может получиться только одно: выписать за годы из писем и дневников просто лучшее из наблюдений о литературе, только с этим критерием лучшего — это будет краткое, т.е. соревноваться с Гаспаровым, что теперь, после его вызова (имею в виду его заметки в конце № 16 и 17 НЛО), вроде бы даже и необходимо. Ваши путевые заметки, которые я бегло видел и к которым у меня такая жадность, как если бы вдруг были обнаружены новые письма и дневники Пушкина, — я мог бы выбрать из Ваших записок и дневников, а Вы из моих, зря Вы их боитесь, там нет ничего личного и никаких «самоанализов», я и начал писать сплошной дневник, когда отслоился от себя, и пишет словно рука со стороны, проверки и наблюдения. Это вот только и могло бы получиться, короткие фрагменты, как афоризмы, без связывания, без темы. — Я не жалею, что не поехал в Рим, мне там все-таки себя не виделось иначе как на улицах бродящим с Вами, за городом, у моря, а по-честному ведь платили бы мне за «теологию истории», «отклики об энциклике», и тут бы у меня появлялся скверный дискомфорт, а я так люблю комфорт. Я почти рад, что рецидивы весеннего, теперь уже совсем редкие, все-таки дают мне честное право жить, как Цинциннат. — Вот перечитывать Ваши письма, тысячу раз предвкушать рассказы и может быть новые письма — другое дело. — Теперь мне вдруг кажется, что с Вашего разрешения подборку мест из Ваших писем такого рода, как я сказал, я мог бы для НЛО сделать уже теперь. — Федье все равно хочет переводить «Похвалу» [11], уже просто для себя, потому что он думает, что Вы юридически передали права на перевод Гислен Барде, так что появление любого другого перевода будет пиратским, но я ему сказал, что Вы и ему тоже дадите право перевода, не правда ли? в конце концов, он начал раньше.

Прошу Вас, передайте от меня поклоны Сергею Сергеевичу [12], скажите, что мое отношение к нему такое же точно, как 30 (!) лет назад, когда я сидел завороженный на его лекциях по эстетике отцов Церкви, — и Константину Борисовичу Сигову тоже, с теми же мыслями, что мое удивленное и восторженное отношение к нему никогда не переменится. — С пожеланиями счастливых встреч в Риме, с надеждой увидеть Вас в Москве уже 4 или 5 июля, с поклонами от Олечки —

В.


[Из Рима, 2.7.1996]

Дорогой Владимир Вениаминович

Che peccato che non è qui! [13]

mi spiace tanto, davvero!

Пишу Вам эту записку, пьяная fisicamente, anche moralmente (так выражается автор книги, которую я перевожу, про Fuga mundis [14]). В конце дня, когда мы встречались с Папой [15]. Что сказать: он понимает все. Miracolo!

Спасибо Вам за письмо. Я Вас так люблю, и Ольгу, и деток. Пия Пера (автор итальянской версии «Онегина») шлет Вам открытку из своей родной Луки [16], где мы о Вас говорили, и мальчикам Вашим приобрели плавательную черепаху (надеюсь, довезу).

Несмотря на то что Рим мне дом родной, скоро я вернусь (не знаю пока числа, может быть, 8 июля, а может, через неделю еще).

Простите за каракули!

Поздравьте Ольгу с окончанием (ее просьбу я исполнила до отъезда).

Не болейте, пожалуйста.

Целую Рому, Володика, Олега, Ольгу и Вас.

С нежностью

Ваша

О.

Посылаю Ольге подарок от Папы, четки [17].


Азаровка, 28.7.1996

Дорогой Владимир Вениаминович,

я жду, что Вы, как собирались, навестите нас на днях — и наконец я увижу Ольгу и мальчиков (очень соскучилась), и при этом берусь писать письмо. Я читаю Ваше, полученное в Риме, и вновь думаю: какое счастье, что мы знакомы — и для меня поучительное счастье: помнить о вашей (Вашей и ваших) постоянно живой жизни — плодотворной в гётевском смысле.

На Ольгин день слепой Вадим, которого мы провожали, исповедовался, и очень громко, так что мне, ожидавшей очереди, было поневоле слышно: «Грешен в неисполнении евангельской заповеди: “Продай имение и раздай нищим”». — Ну, это потом, — спокойно сказал отец Димитрий, — а пока… — и тут они заговорили тише. Со мной он был милостив — как всегда? нет, не всегда.

Здесь в Азаровке римское время захлопнулось в какой-то мимолетный миг, едва ли и бывший. А ведь в нем — благодаря колоколам Santa Maria Maggiore, слышным в моей келье, — отбивалась каждая четверть часа. А за ужином на крыше близко над столами пролетали ласточки [18]. Все-таки жаль, что Вы туда не приехали. Мне кажется, Папа непременно полюбил бы Вас. Я прочла тут его книгу «Переступить порог надежды» по-русски, и мне так нравится! Такой личный опыт за этим. Например, в ответ на вопрос: «почему Бог не обнаружит Себя как-нибудь пояснее?» — он говорит: «мы вправе сказать, что Бог слишком много открыл людям самого важного, внутреннего, Божьего; открыл Себя в Своей тайне, не считаясь с тем, что откровение это в известной мере заслонит Его от наших глаз, ибо нам не вынести избытка Тайны». По-итальянски, думаю, это сказано еще точнее. Вам, конечно, не понравится, что Хайдеггера он зачисляет в общий ряд послекартезианской мысли, «рационализма». Но в целом в его словах я слышу то же предчувствие — счастья? величия? — как то, о чем Вы пишете, только что у него оно касается не России, а всего мира: он видит нашу эпоху не как конец** (**при этом бездарно понятый конец; физиологическое дряхление, выветривание, растрачивание последних сбережений — как во всех этих пост-настроениях), пост-…, а как канун. Этого я не чувствую в словах владыки Антония: кажется, что будущее, здешнее будущее, перед ним закрыто. Или это бодрость западного христианства, недоступная нам?


6.8.1996

Теплые дни прошли, похолодало, а Вы не появились. Я надеюсь, не из-за чего-нибудь плохого.

Вчера был сороковой день Никите Ильичу [19], и я знала, что собираются в Ясную Поляну, где его похоронили. Но из Азаровки, которая на полдороге в Ясную, мне выбраться невозможно. Жаль.

Теперь мне стыдно, что я написала Вам то письмо. Извините. Нельзя, наверное, вмешиваться в чужие экзамены…

Кстати, в Риме я сказала Сергею Сергеевичу, что, по-моему, самую серьезную мысль содержит — во всей нашей книжке — Ваш отклик. «Я не могу сказать, что это за мысль, — ответил Аверинцев. — Вероятно, я слишком глуп, чтобы понимать Володины писания в целом. Мне очень нравятся кусочки, которые я понимаю, но целого никогда не могу схватить». Я рассказала ему, что среди видов «побега от мира», о которых я переводила, есть и такой: ксенитея, добровольная жизнь в чужих стр анах. Он оживился: «Видимо, это и есть моя жизнь теперь, ксенитея». У кардинала Ратцингера он не сразу смог назваться (нужно было быстро представиться профессионально) — и потом объяснял, как его смущает этот вопрос. «Нужно начать с того, что была такая страна, Советский Союз, где некому было делать множество вещей. И это множество вещей я делал; вероятно, хуже, чем требуется… И назвать себя, как другие, — “специалист по агиографии” и т.п. не могу…» Этот момент разрыва с прошлым, ухода прошлого часто появляется в его словах. Я читала там по-итальянски его сочинение о христианской ценности брака, написанное не как ученый обзор богословия брака, но из личного опыта. […] Если бы я была сторонницей свободной любви, такая похвала браку меня бы только утвердила в этом прискорбном мнении. Книжка о богословии брака называется «Ребро Адама», «Costato d’Adamo», и состоит из двух частей: упомянутого сочинения С.С. и общего обзора темы иезуитского ученого. Между прочим, мне очень нравятся молодые стихи Ахматовой с таким живым опытом этого ребра:

…………………………………………….

из ребра твоего сотворенная,

как могу я тебя не любить?

И когда замираю, смиренная,

на груди твоей снега белей,

о как бьется оно, вдохновенное,

сердце, солнце отчизны моей!

Чье это сердце? А С.С. толкует «в плоть едину» совсем не так, как-то по-немецки… В Евангелии, в противопоставлении «отцу и матери», брак выглядит как предельная свобода, правда? Забвение свободы. «Сердце, солнце отчизны моей». За границами такой отчизны — ксенитея. Но у Ахматовой это писано не про законный брак (кажется, посвящено Недоброво).

Позавчера за мной заехала Анюта [20] и увезла в Поленово. Там был детский спектакль и все, как прежде и почти как в прошлом веке. Хорошо бы когда-нибудь привезти туда, на спектакль Ваших мальчиков. Там, бывает, участвуют и ровесники Олега. Кстати, большой спектакль назначен на 24–25 августа. Я уверена, они были бы рады Вашему приезду.

Пожалуйста, передайте мой нежный привет Ольге. И поцелуйте Рому, Володика и Олега.

Храни вас всех Господь.

Ваша

О.


Москва, 14.9.1996

Дорогая Ольга Александровна,

Ваше присутствие, разговоры с Вами, Ваши письма действуют на меня, как, наверное, настоящие лекарства на людей, которые их принимают (я медицинских никогда и никаких): бесцветно, безвидно и незаметно все исправляют эффективно и без эффектов. И еще я кажется догадываюсь: Вы любезны ко мне от боли, от усталости от человечества (посредственности), радуясь всякому, кто всерьез не любит посредственности и хочет вырваться из нее. — Ваш текст о Бродском на 6 страницах — это сжатая энциклопедия о нем или обстоятельный портрет; как обычно, Вам удалось написать компактно, сказав в малом собственно все. Это и есть, наверное, собственно письмо: в каком бы объеме не пиша, сказать целое? Тогда объемность, длина приобретают другую полноту: не суммы деталей, а орнамента, музыки, молитвы, архитектуры, скульптуры под открытым небом (как в Древней Греции). Вы не говорите почти ничего о технике Бродского, о его искусстве, не входите в разборы, и правильно делаете: явно нобелевский лауреат, как многие поэты, многое умеет. Вы говорите о первых решающих движениях воли, человеческого существа, принятия или отталкивания Целого (тут мне вспомнилось, что Ваше имя этимологически то же слово, что «целое»), добра-зла, зная, что этим все всегда определяется в жизни или в искусстве (жизнь, которая не стала искусством, зачем? она не самостоятельна, она должна ждать, когда о ней подумают и скажут). Мира с миром или просто мира у Бродского нет, есть зоркость, тоска, ум. Бог его как бы коснулся, не повернувшись к нему лицом, не успокоив. — И я невольно снова, как и вообще часто, думаю о том, что дает Вам право и обязывает так говорить, как в Швеции о Бродском: Ваше продолжающееся незаметное стояние в славе — говорю как «в слове», в слышании, и это противоположно телевизионной славе. Такая вот открытость и дает Вам дарить, и делает Вас подарком — как например для моей Ольги, которая только в Вас, но не в близких даже, видит внимание прямо к ней.




Все-таки мне грустно, что Вы до сих пор боитесь с моей стороны еще каких-то мнений, позиций, суждений, решений: ничего такого у меня давно уже нет и никогда не будет. Мне не может не понравиться, что Giovanni Paolo II зачисляет Хайдеггера в общий ряд послекартезианской мысли. Я, смею сказать, теперь, долго следив за каждым поворотом мысли Хайдеггера, т.е. словно слушая его мысли (перевод это позволяет), вижу, какой он тонкий, бесконечный, лучик в широком спектре, и как малейший сдвиг этого лучика сразу все сбивает и замутняет, и у него самого тоже. Он это прекрасно знает, отсюда дисциплина nur auf einen Stern zu gehen [21], требующая строгой настройки луча на точку почти без объема. Так и всякий великий, так и сам Giovanni Paolo II, чей единственный луч может быть в улыбке, в жесте благословения, в разговоре наедине с Вами. Тонкая настройка, а рядом сразу невразумительные шумы. От иллюзий излечивает негордыня, смирение.

Мне грустно еще, что Вы можете жалеть о своем сердитом письме 18 мая 1996. Не оно ли было незаметным лекарством? Может быть. Что было бы, если бы Вы его не подали? Я действительно освободился, как после экзамена, этой осенью. В этом сентябре я чувствую себя… как в сентябре, с ожиданием октябрьского волшебного тепла, ноябрьской пустоты, декабрьского снега — густой снег на ветках в начале декабря всегда завораживал меня на 2-3 дня, когда я не мог говорить, только идти, думать, читать на ходу, писать. Когда я напечатаю написанное за последние 5 лет, книг 10, я начну печатать старое, не говоря, когда это писалось, и люди скажут, что я с годами сильно изменился. — Вы правы, я неспособен оторваться от себя; как графоманию, я несу это иго, и помогите мне его сбросить, не вместе со мной самим. — Между прочим, главная, постоянная мысль Ханны Арендт: настоящее начинается только там, где оставлена забота о жизни, как Вы пишете в «Круге чтения» о Ерофееве.

Аверинцев. Он, кажется, отстраняется от себя, когда пишет стихи, словно смотрится в зеркало. Он уходит тогда в невидимость, т.е. где нет настоящего Аверинцева, так это в его стишатах, как он жутко говорит. «Сергей Сергеича маразм Себя окутал в плеоназм: но порождают плеоназмы В умах соблазны и сарказмы» — здесь о слишком многом говорит «но» вместо неуслышанного «и»: об оглядке на других человека, глядящегося в зеркало, при, казалось бы, безразличии к мнению толпы. Сейчас (полдень 14.9.1996) Аверинцев у о. Георгия, но не Чистякова, а Кочеткова, на открытии гимназии или лицея при общине. Я звонил Наташе, она осталась дома, хотя сегодняшняя погода для Сережи нехороша, потому что подвернула ногу в квартире и не может ходить. Ваня, оказывается, все-таки не в Москве, а в Швейцарии после операции, хорош и счастлив. Маша, 20-летняя, самостоятельная, на 4-м курсе, никем, говорит Наталья Петровна, не увлечена: «Ты знаешь, мама, мальчики-филологи все или тупицы, или уроды, или то и другое вместе». Она вела в еврейском университете английский и с гордостью принесла 200 долларов. Сережа боится здешней сырости и не будет в Переделкине, разве что на день, до отъезда 27 сентября. Наташа говорит неспокойно, у нее много проблем, в том числе как всегда с кошками. […] Вы спрашиваете о стихах Ахматовой «И когда замираю, смиренная… О как бьется оно, вдохновенное, Сердце, солнце отчизны моей!», чье это сердце. На самом первом уровне понимания это сердце Адама, и может быть с этого уровня не надо уходить. Бьется сердце Адама, из которого было вынуто ребро, а не сердце потомков, из которых ребра не вынимали. Когда Ахматова любит, то становится Евой и дарит другому быть Адамом. В этом божественном преображении основа брака, о чем помнит обряд крещения. Божественное подходит настолько близко, что плотское оказывается уже вторичным. В Другом просвечивает божество. Но Аверинцев с самого начала, я говорю, слишком взял дело брака в свои руки, человеческого решения и хранения, самого возвышенного и благочестивого конечно, и божество осталось вне такого брака: двое в браке стоят перед Богом. У Ахматовой двое видят, как один, друг в друге богов, как одного Бога. Это событие происходит до брака, все равно, законного или нет, а иначе брак будет не то. Со своей стороны, само по себе откровение божества в другом всегда именно то, даже если брака никакого нет или он извращен. Брак оформляется уже как исповедание, как подтверждение, что то событие было, принято. Оно вне времени, поэтому брак может быть долгим, всегдашним. Он мог бы быть нарушен, если бы богов было много и одно божество должно было бы вытесняться другим, но этого как раз нет. Увидеть в том человеке больше, чем в этом, всегда можно, но сказать, что в том, допустим, храме хоть и была встреча с Богом, а все-таки я перейду в этот, где встреча будет полнее, — это уж какая-то непроглядная тупость и непонятливость. Потому не совсем корректно видеть подтверждение правильности брака в том, что другой оказался очень хорош […]: главное подтверждение происходит до времени и вне времени.

Я знал одного человека, который в браке увлекся другой дамой, но, чувствуя, что это еще не достаточная причина ломать семью, словно бросил жребий, в самом разгаре своего увлечения сказал жене, решившись очертя голову быть верен слову: попробуем любить друг друга. Ей передалось настроение, и она серьезно ответила: нет, это связывает по рукам и ногам. Это уровень, на котором люди сходятся и люди расходятся, и беда их не в том, что сходятся и расходятся (стать друг для друга колодками было бы хуже), а в том, что бедняжки взвалили на себя тяжесть решения. Я не уверен, что не разрушительно для человека брать на себя решение о браке (браки заключаются на небесах, кто так сказал?). Женщины ближе к правде, потому что они гораздо реже здесь решают, берут на себя решение. Сомнительным был прогресс, когда вместо родителей о браке стали решать сами молодые. Здравее, по сути дела вернее, если бы решали не вступающие в брак, хоть бы и родители, раз уж инстанции выше не видно.

Желаю Вам спокойной осени в Азаровке. Ваши письма для нас всегда события. Поклон Нине Васильевне.

Ваши Владимир и Ольга

P.S. Сегодня новолетие, «венец лета»; поздравляем с наступающим праздником Рождества Богородицы. Мне кажется, что она держательница софии или сама софия мира.


Азаровка, 21.9.1996

Дорогой Владимир Вениаминович,

как я рада Вашему письму — еще и по-новому красивому! (шрифт, композиция листа). Поздравляю Вас и Ольгу и мальчиков с сегодняшним Праздником! Ахматова опять приходит мне на память, в связи с Софией: «Буду черные грядки холить» — помните? там идет речь о полевых цветах, а потом о своих выращенных:

А мои — для святой Софии… —и дальше об Успении:

Принесу покаянную душу

И цветы из русской земли.

Известный, но не объясненный факт: почему на Руси очень рано Успение связалось с Софией (в посвящениях храмов). В Ахматовой удивительно жива церковная мысль (в ранней, мне кажется; дальше не так) — и об этой Софии Успения, и о сердце Адама в стихах, которые мы прежде обсуждали (по-моему, Ваше чтение — единственно возможное: «отчизны моей»!). И не только в таком богословствовании, но в том, что она называет грядки «черными», а грудь — «снега белей». Эпитеты тихого исступления. С ними я сравнила бы пушкинские:

В синем море волны плещут

В синем небе звезды блещут…

От этих двух «синих» можно сойти с ума. Синий — и все!

Да, Вы очень ясно назвали различие «благочестивого» брака и божественного (наверное, что-то похожее имел в виду Элиот, различая devotional и religious poetry: devotional, продолжая Ваш образ, это со своей поэзией, хорошей, доброй и т.п., перед Богом, прежде «взяв дело в свои руки»). Возвышенное и благочестивое взамен божественного принимается, видимо, как minimo male [22] (как любят говорить итальянцы) в педагогических целях, чтобы не вышло полного безобразия. Но все-таки: 5 или 36 в качестве ответа на вопрос «сколько будет дважды два?» — одно и то же. […]

Пока я пишу Вам, вокруг скачут шесть котят (Ксюшины), еще два у тети Нины. Если Вы не передумали взять котенка, как Ольга говорила, выбор богатый.

Приехав сюда, я проболела неделю — простудой и депрессией. В какое позорное ничтожество я время от времени впадаю — если бы Вы знали. Вы не говорили бы тогда о «стоянии». Ваша бодрость и неимоверные труды — я даже не завидую этому, это потустороннее. Я описала это так отцу Димитрию, это уныние: «Ничего хорошего не помню». Он усмехнулся и сказал: «Это неплохо». Что значит это «неплохо», не понимаю. По-моему, хуже не бывает. Праздность.

Теперь разведривает. Приехала в гости Мари-Ноэль [23], я водила ее по здешнему раздолью, которого Вам еще не показала.

Мне хотелось написать Вам о Хайдеггере, и вроде бы было что, но после этой отключки как-то забыла. Да, я еще в первых прочитанных мной в самиздате листках почувствовала тот луч, о котором Вы пишите, — и что этот его луч уже вошел в нынешнее состояние мира — и вне его, до него быть уже нельзя. Можно подумать, что позднейшее увлечение дзеном и всем в таком роде, восточным и не вместимым в активизм и рационализм, пошло дальше, «другая мысль» нашла свою историческую родину. Но, вероятно, это не так?

Вы знаете, а мне нравятся нелюбимые Вами слова: решить, решение. По-славянски это значит: «освободить», «освобождение», «Cтрасти решительные» [24]. А представить себя в золотые времена, когда родители выбирают супруга, — ох, нет! Вероятно, это было более здраво, но я рада утрате такого здравия!

Спасибо Вам за Хайдеггера. Такой строгий и нежный перевод, удивительно.

Я писала бы и писала Вам дальше — мне всегда хочется это делать. Есть обычный испуг, что все хорошее «здесь» не задерживается. И слава Богу, что это не закон и что мне столько дано общаться с Вами и с Ольгой и со всем Вашим домом. Дай Вам Бог всего доброго!

Ваша

О.


Москва, 25.9.1996

Дорогая Ольга Александровна,

отвечаю на Ваше письмо, которое принесла вчера в университет француженка Мария, сразу, потому что мне кажется, у нас одинаковое настроение и по одинаковой причине. От беззащитной щедрости Вашего письма я почти плачу. Напоминая Ахматову, Вы вводите меня в неведомый для меня мир поэзии, как в свежий деревенский дом в детстве. «Буду черные грядки холить», я этого не понимаю иначе как сказанное Ахматовой о своем черном, как облике, как сне, как грозном напряжении, которое она не хочет уступить, хранит, как грядку в своем огороде. Она настаивает на своем праве быть черной, выхаживать в себе невидимое, ни для кого кроме как для тайной Софии. В черном она себя хоронит, как в земле, и верит, что через смерть невидимое вернет все и больше, с избытком. «Цветы из Русской земли» — в 1916 году это значит не из немецкой, т.е. с ревностью о правде всего мира, не частной; говорит Русской как именно не только русской, не русской, а всей Земли. Она, поэт, вынашивает через смерть Софию, этим Ахматова спасает, через гарантию самой собой, своей посвященностью и искренностью, тогдашние неосторожные речи о «народе-богоносце». Почему при всем том она несет «покаянную душу», когда речь идет о посвящении себя и служении, понять невозможно иначе как в том смысле, что душа всякая покаянна уже теперь и значит всегда. Я слышу это уже через современную ситуацию, считая ее опять же всегдашней в России, где жить и не влипнуть в грязь невозможно. Черные грядки и ее женское черное, обеспечивающее снежную белизна Адама, хранимую, чем Ахматова может гордиться, чернотой ее грядки. Тихое исступление, которое Вы здесь слышите, идет от откровения мужского-женского, которые должны оставаться отчаянно непримиримы, чтобы был мир («полюса»). У Гёте в Farbenlehre [25] синева неба (и воды), настаивает Гёте, создается только примесью черного к белому как свету, так что пушкинская синева («В синем море волны плещут В синем небе звезды блещут») должна тогда быть одновременным присутствием черного и белого.

Невозможность в России честно делать свое дело и жить без надобности каяться навеяна, конечно, нашим теперешним положением, когда я вроде бы постоянно что-то делаю, о чем меня вроде бы просили и за что меня одобряют, однако вот уже сколько времени мы живем без денег за счет мудрой экономии Ольги, т.е., скажем, билет на метро и марка на конверт для меня проблема. Совсем рядом с этим сытенькие светские дамы на новеньких машинах с собачками создают, издают в некоем издательстве «Глобус» или «Рипол» серию классики, неряшливо собирая в красивые переплеты старые советские переводы, Урнова и Солоновича или Микушевича. Подметают они и моего Петрарку, с предисловием, я догадываюсь, какое оно, — без примечаний и с массой опечаток. И в моем теперешнем трезвом состоянии самое простое мне — не подписывать договор (5% мне, т.е. девятнадцать ложек протягиваются к моей каше), но нечестно строить из себя невинного теперь, когда их мародерское поведение открывает мне глаза на то, что и старый мой академический Петрарка был мародерством государственного вполне «научного» и солидного, чистенького издательства «Искусство», большевистским присвоением чужого наследства, и с моей стороны не совсем честным: зачем я соглашался на шапку «эстетики» над нравственной литературой, почему не потребовал поездки в Италию для работы в архивах (это было невозможно) и, допустим, в драке отстоял неупоминание обязательного Маркса, но против присутствия Д. и Ш. в «редколлегии» даже не возражал и т.д. Т.е. я грязненький. Представлять из себя чистенького сейчас я очень мог бы и именно хотел бы (не подпишу договор, не буду участвовать в грабеже, в частности меня самого), но деньги от пассажира, которого я ради хлеба для детей подвезу на машине, или от богатенького в проходе метро за игру на скрипке опять будут не совсем чисты. Заведомое согласие Ахматовой на покаянность души мне непонятно не потому, что безгрешность возможна, а потому что к Русскому как мировому здесь нечаянно примазывается русское (прокатывается за чужой счет) как неизбежно грязное (славистка Мария Карлсон: в России сразу шокирует плохой запах).

Эта тоска от неисправимости России, от ееглухоты, немного развеянная новизной до примерно поздней осени 1993 года, сейчас, по-моему, имеет прочно утвердиться, и тут причина может быть одинакового настроения у Вас и у меня, отъезда Аверинцева и многого другого. Мое предсказание о неизбежной проблеме с передачей власти оправдалось в самом худшем, зловещем виде, как невозможно было даже и вообразить: под ковром подозрительно благополучных «выборов президента» уже такая возня, что старая начинает казаться эффектной по крайней мере. Об общей ситуации я сужу по тому, как мы с Ольгой мечемся в поисках решения о своем издательстве, об отношении к мародерам, о подаче заявок на гранты и везде тупик, невозможность чистоты и ясности. Хорошее во всем этом именно необходимость постоянно принимать решения, что мне нравится в противоположность Вашему мнению обо мне. Другое дело, что обычно я даю себе принять решение только в самый последний момент, но от этого тем определеннее.

«Депрессия…» Если бы я мог так назвать свое всегдашнее уже теперь почти состояние, но оно хуже любой неименуемой серой болотной грязи, и даже так я оскорбляю благородное болото и идеализирую себя. То, что еще дает мне право как-то дышать, уже давно не я, в котором «ничего хорошего не помню», а мне не принадлежащее, очень далекое и такое редкое. Как глухо все. Надо смотреть, что с «сонным телом» моим и других людей, и оно такое, какое оно есть, косное и бегемотообразное («гиппопотам» Элиота), т.е. живое и настоящее, только когда человек его заметил и при нем стоит сторожем. Вы заметили, знаете и стоите, это я называю «стоянием», поэтому о. Димитрий говорит хорошо о том, во что Вы «впадаете». «Хуже не бывает». Нет, хуже и жутко сразу становится, когда вместо депрессии начинается слепая, глухая и губительная паника, которую люди называют бодростью, активностью, жизнью, еще не дай Бог успехом и благополучием. Разумеется, нам теперь трудно выйти из нашей какой-то абсолютной нищеты (скоро отключат телефон, будут выселять из квартиры, но мы ни разу не пожалели, что отказались от банковских процентов) именно из-за затягивающей настоящести этого положения.

В Москве Айрапетян до 7.10. Завтра я пойду видеть Зализняка. Не пригласите ли Вы нас? Не продумав и части Вашего письма, я закрываю это мое с нашими постоянными мыслями о Вас —

В. и О.

Азаровка, 4.10.1996

Дорогой Владимир Вениаминович,

сегодня принесли Ваше письмо, а завтра или послезавтра за нами приедут и перевезут в город. Но все же мне хочется написать Вам, как всегда: Ваши письма каким-то удивительным образом выводят меня из обычной графофобии — или даже логофобии. Не знаю, как у других, а по собственному опыту могу сказать твердо, что речь принадлежит не говорящему, а тому, к кому она обращена: и самый факт речи, и ее «содержание», и строение. Может быть, у Горация было похоже: я тут перечитывала том Горация — в ужасных в общем-то русских переводах — и почувствовала, насколько эти строфы вызваны слухом Мецената, состоят из этого слуха. Опять Ахматова:

Пусть все сказал Шекспир,

милее мне Гораций:

Он сладость бытия таинственно постиг.

С эпиграфом: Rosa moretur. (Как Вы заметили, цитирую по памяти, с ошибками.) И в эту сладость бытия входит и возможность стихотворного послания живому и знакомому лицу — такая редкая: ведь это не то что писать в пространство, потомкам или еще куда-нибудь…

Читаю Вашего Паламу (которого раньше читала в переводе Мейендорфа): мне так нравятся найденные Вами слова. Какой труд и внимание. Как я ненавижу эти названные Вами переводы. […] Помню, Pia Pera [26] прочла сонеты Петрарки по-русски, работы С. и валялась по комнате от смеха: «Это пародия? Удачная пародия». И сил нет от этих бойких. И здесь они, под новыми названиями (опять безобразными: бывший пропагандистский журнал «Советская литература» называется теперь GLAS и издает его та же дама!), и в любой стране я именно их встречаю (партнеры!), и по «Свободе» они же. «Ваше время и власть темная». Тот же Вознесенский читает на митинге: «Сборная духа, не проиграй!» Pas mal, как замечал Папа. А всего отвратительнее, пожалуй, русская тема (не Русская — и даже не та русская, грязная, о которой Вы пишете, а мордобойная: она доносится сюда по московской программе TV — и боюсь, именно за ней недолгое, но мрачное будущее). Пока что можно все это выключать и устраняться.

Вчера у нас в поле горела скирда. Я пошла туда и сидела у этого сооружения с едва пересиливаемым желанием войти. Не сгореть, а просто пройти сквозь, как Данте в конце Чистилища. Наверное, это вполне возможно. Танцуют же в Болгарии на углях. Вместо этого я сегодня искупалась в нашем святом ключе: вода сейчас почти как огонь. «Вода, огонь, меня не тронь!» помните эту приговорку от комаров в детстве?

Меня огорчает, что Вы подумали, что у меня есть какое-то мнение о Вас в связи с принятием решений. Я отвечала просто Вашим словам в связи с браком, разводом и т.п. И вообще Вашей теме амехании, которую Ваши слушатели (как Анютина Ира) вульгаризуют до практического рецепта. Конечно, это их дело: такое развитие, предостережение от суеты — принятие за руководство к бездействию. А мнения — у меня есть, и часто слишком грубо определенные, об отдельных действиях или мыслях, но о целом, клянусь, у меня нет мнений. Есть простейшее отношение, вроде отталкивания-притяжения, необдумываемое.

Ах, все-таки как мне жаль всего здесь — здешних мест, лугов, всей этой равнины до Перми и хороших людей, которые опять в заложниках у этих чудищ, у каких-то КРО, генералов, писателей, редакторов… Что за напасть. Мне кажется, покаянная душа — как раз то, чего недостает всем, кто у нас берется за дела, покаянная не после чего-то и не впрок, а в самом действии, потому что смущенность поправляет лучше, чем разумность, прагматизм. Может, покаянная — слишком сильное слово, достаточно — стыдливая. Моя бабушка, заглянув в газету или послушав светские речи, со спокойной задумчивостью говорила: «Бесстыдники…» Интересно, что то же она говорила о Есенине. Когда по ее просьбе («почитай что-нибудь»!) я ей прочла «Отговорила роща золотая», она так резюмировала этот лиризм. Тогда я ей прочла «Октябрь уж наступил». — «Вот это стихи!»

Да, я скажу Вам по секрету: вчера, посмотрев «Маленького Будду» Бертолуччи, я поняла, что мне всегда хотелось написать: сутру. Там читали — уже в тройном переводе — «В сердце сутры», и это так похоже, не на то, что вышло, а к чему шло. И я поняла свою всегдашнюю неловкость в поэзии, сознание беззаконности (у поэтов всегда есть «личный план», если и не такой тривиальный, как открывает М.Л. Гаспаров в ОМ [27], но все же; а у меня с этой «жизнью» как-то не сложились отношения — и, стало быть, не вымыслы ли все это, не умствование без реальной основы? так мне часто представляется, и пугает, и стыдно). Но если тянет к чему-то вроде сутры, к закону в звуках, к «образу мира» в языке — то зачем здесь личная жизнь? Может, это просто самооправдание.

Мне очень хочется повидать Вас и Ольгу и мальчиков. Может быть, недолго ждать и письмо это я Вам передам сама.

Спасибо Вам

и дай Вам Бог всего доброго!

Ваша

О.

 1997

Яуза, 23.2.1997

Дорогая Ольга Александровна,

вот ответ на Ваше письмо, запоздалый, и продолжение (для меня не окончание) сегодняшнего разговора по телефону. В том письме Вы говорили вообще, а сегодня конкретно об Америке, что поэзия умолкает, когда никто не слушает. Да, слушанием, послушностью вызвана речь, и в этом смысле Пушкин и Гоголь созданы своим временем и не смогли жить, когда слушание кончилось. Но я говорю не о «состоянии общества», которое всегда примерно одинаковое, а о лице времени, или лице Бога, перед Ним отчитываются; как он дает талант, так наверное и пространство для звучания слова. А другое время требует молчания? Думаете ли Вы, что социальные отношения могут сложиться так, что поэту имеет смысл говорить, а в другое время нет? Это создало бы для поэта условную зависимость, его сделало игрушкой людей. Зависимость от слышания есть, но это слышание скорее божественное, поверх человеческих голов, и общество становится чутким, Меценат начинает быть внимательным к поэзии по тем же необщественным законам, по каким поэт начинает говорить. «Сладость послания живому и знакомому лицу», — говорите Вы, но чье лицо живо и знакомо, если мы его не «обожаем». Просто приятному знакомцу писать поэзия не будет и не может, и никто. — Другое дело что разве Бог снаружи, и разве война, в которой по Гераклиту одно становится Богом, другое человеком, идет не всегда. — Страшный передний край, где смертный становится смертным, т.е. где для него самым близким определяющим становится бессмертие, проходит наверное не в смерти, а в ужасе, для всякого разном, имеющем лицо клинического безумия, или безволия, или ухода, как человечество массой может уходить в партийное и военное сумасшествие; или ночного коридора в отделе ветеринарного, якобы, надзора аэропорта [28]. — Думая о сумасшедшем Геракле Еврипида, о Гёльдерлине, Ницше, Мандельштаме, сходящем с ума, и об определении человека у Аристотеля и не только у него, человек есть ум, я отождествляю смерть, вернее мор, чуму, как у Альбера Камю, с уходом ума. Он, забегаю вперед, но и сразу провожу необходимую важную границу, открыт всегда и для всего человечества, в «коллективном безумии». Человек хранится чудом, и поэтому к немногим так тянутся все, когда немногие умеют спасти. По своему опыту я знаю, что держит, если вообще что-то держит, в этом уходе только готовность все бросить и опереться, если такое слово подходит, на красоту, правду. Ужасно, если человек к критическому моменту не имеет опыта, или даже опыта мало, привычки опираться на это и только на это, тогда ему конец. Как собственно скончались многие, и к ним достучаться уже нельзя. Они еще ходят по разумным орбитам расчета, дискурса, но уже сорвавшимся и слепым, надежды для них нет.

Я на Вас очень надеюсь. Я совершенно уверен в Вашем уме, памятливости, безотказных, с моей колокольни глядя, неограниченных. Остальное Вам дано. И кто-то же ведь должен нас хранить. — Это письмо хочет быть звеном в непрерывающейся переписке.

Ваш

В.Б.


Москва, 6.3.1997

Дорогой Владимир Вениаминович,

я хочу Вам написать, как мне понравился Ваш доклад о дельфийской надписи. Мы делились восхищением с Марианной Казимировной [29]. Мне кажется, Вы подходите к важнейшим вещам, к таким, о которых как будто договорились забыть. И в самом деле, их трудно выразить. Если это называют «апофатикой», то тем самым они уже попадают в готовый словарь, в область выразимого, выраженного, которое можно дальше «употреблять». Отрицательные приставки этого словаря дела не меняют. Может быть, дело не в самих словах, а в их соединении. В появлении речения — даже если это речение из одного имени. А если это речение, а не употребление имени, значит, тут целая драма с действующим лицом — говорящим. Стать таким действующим лицом трудно не из-за особых умственных требований, а из-за чего-то другого — может, из-за страха безопорности, о котором Вы говорите. Мне очень понравилось, кроме всего другого, как Вы открыли ницшеанский жест в Вяч. Иванове, в его «ты еси». Его видимое благочестие, которое С.С. Аверинцев принимает всерьез, мне всегда внушает недоверие, потому что ткань его речи говорит о другом, совсем не о безусловном «да» всему, которое он (Вяч. Иванов) декларирует. Ваше внимание замечательно. Спасибо Вам. То, что Вы пишете в письме о независимости от общественного слышания, конечно, правда — в общем-то, всякое явление возникает вопреки невозможности, даже если есть близкая среда, как елизаветинская драма вокруг Шекспира или стильновисты вокруг молодого Данте: но вывести из этого круга их явление невозможно (если смотреть на главное, а не на общий язык, который умеет описывать филология). Но вопрос даже не в слышании, а в желании сказать нечто, растворенном в воздухе (как в письме Данте: «то, что я говорю, иные шепчут, иные думают про себя и т.п.»). И что же мы думаем про себя? что мы собираемся начать? не покончить с чем, не обнаружить ошибки в прошлом и настоящем, а начать? После Америки московские люди — на улице, в метро — кажутся прежде всего физически больными. Удивительная наглядная разница физического состояния. Не сужу, хорошо это или плохо, но как будто попадаешь в госпиталь. И глаза больные. И обращение друг с другом больное. В Мэдисоне я встретила Ю.К. Щеглова (знаете его?), и он сказал как само собой разумеющееся: «Но в Москве же нельзя жить!» Я ответила: «Ну почему же? например, я живу…» Он сказал: «О подвижничестве я не говорю». Видимо, так же выбрала Т.: жить, где это не невозможно, и ругать страну обитания (Щеглов не ругает Америку, слава Богу, он хотя бы благодарен).

Владимир Вениаминович, мое письмо тоже хочет быть звеном в переписке, и извините, что оно не слишком содержательно. Постараюсь в дальнейшем исправиться.

Оленьке мой поклон и мальчикам привет.

Всего Вам и Вашему дому доброго!

Ваша

ОС.

P.S. Получила письмо от Marie Noëlle, она просит передать «почтительный привет доброму В.В. Бибихину».

Мой ответ на открытке с девочкой из церкви в страстной четверг [30]


Апрель 1997

Χριστὸς ἀνέστη!

Дорогая Ольга Александровна,

жизнь движется в двух пространствах, одно — встреч, другое — ожидания встреч. Конечно, пространство встреч не обязательно открывается при телесных встречах. Но храм — это место наиболее вероятного совпадения. Особенно когда там о. Димитрий. Все больше верится в чудо, в самое лучшее, вернее, в невероятное — верится в невероятное, само сказалось, и без анализа видно, что противоречия здесь нет. Совсем жалко людей, надеющихся на какое-то земное устройство: кажется, что они старательно, угрюмо, сосредоточенно закапывают сами себя в могилу. — Поведение Вашего издателя и переводчика в Англии можно объяснить еще бессознательной завистью от ощущения, что у Вашей книги будет судьба. «Ей и так хорошо», — говорит что-то в них, и они начинают не чувствовать перед Вами обязательств [31]. — Ghislaine Bardet звонила из Парижа, что ищет уже издателя для Вашей похвалы [32]. Мы с Ольгой, после того как я вчера отнес в типографию мой макет «S.u.Z.», снова всерьез думаем об издательстве. Не посоветуете ли Вы название для него? Не дадите ли, если оно появится, что-то там издать? А пока Володик переписывает на листочках Ваши детские стихи. — Мне нравится, как Вам, идти против невозможности. Весь статистический состав нынешнего поколения может даже метнуться в сторону соблазна, обмана, но остается земля, язык, за которые/х/ мы отвечаем (оба падежа). — Весенний бродячий дух выветривает привычки, все кажется открытым. Вы знаете, после смерти брата только и установилось, и прочно держится, его постоянное молчаливо говорящее присутствие, важное (он был очень талантливый человек), словно он ждал освобождения, как от тяжелой болезни. На 40-й день у целой общины его друзей, очень славной, только и было разговоров, что о нем. — Не знаю, в каком из двух пространств я Вам пишу, но хочется и в нем ответа и встреч наяву. — С Рождеством Христовым, нового Адама!

В., Ольга, мальчики


[30.4.1997] [33]

Христос Воскресе!

Дорогой Владимир Вениаминович,

только я собиралась напомнить Вам о нашей переписке — как Ваше письмо. Да, встречи. Вы замечали, что некоторые моменты явно продолжают одну историю — она как будто излагается с большими перерывами, но в следующий момент из этой серии оказывается, что между ними перерыва не было. Так наш поход с куличами [34] у меня сцепился с поездкой в Лавру. А какой сюжет в этом проходит, непонятно и, наверное, не должно быть понятно. Может, сама связность сцен и есть сюжет — как в эпосе? Не гнев же Ахилла — сюжет «Илиады». Скорее речь в гекзаметре.

Я тут вчера зашла поздравить отца Димитрия. Он принимал каких-то важных гостей в домике, но вышел («чадо, — говорит, — пришло!») и сердечно разговаривал. Я подарила ему том Франциска. Он сказал, что читает Ахматову. «Там есть глубина, — с некоторым удивлением, — так кажется, что все просто, а нет…» В «Русской мысли» заметка о. Георгия [35] о слове «ныне» в Евангелии — как раз о том, что я там люблю. Что будущее уже здесь, ныне, что бездарно ожидать его потом. От себя могу прибавить, что это «ныне», по-моему, в Евангелии синонимично слову «я» — например, в сцене воскрешения Лазаря. На ответ Марфы (после: «Брат твой воскреснет»): «Я знаю, что он воскреснет в воскресенье, в последний день», — Спаситель возражает: «Я воскресенье и жизнь». И это «я» значит «ныне», и это невероятно. Мне кажется, что то, что считают верой, по большей части — убеждение Марфы («знаю, что в последний день»). Но кого касается настоящее, как отца Димитрия и отца Георгия, кто знает «я» и «ныне», тот может практически все невероятное. Ницшевская мечта просто смешна по сравнению с этим «сверх-». Почему люди так запутались?




Вышел новый НЛО (22) про низовые жанры — естественно, с социологическим уклоном. Там сердитая статья Л. Гудкова (отчасти справедливый гнев на филологию, на интеллигенцию, на «классику» и безобразников вроде Вик. Ерофеева) и моя статья про советское искусство как фундаментально «низовое». Мы с Анютой собираем рассыпанную прозу — и если Ваше издательство откроется, я с радостью отнесла бы в него эту смесь. Название мне пока не приходит в голову. Название и заглавие вообще сейчас очень обесценены, мне кажется. Каждое по-своему, «простое» — по-своему, элитарное — иначе, но все какие-то как написанные неоновыми буквами, все напоказ, как названия рок-групп. Самое смешное — у иезуитов, в Риме, где я жила: LIPA. В издательстве LIPA издают труды по православной и славянской «духовности» (spiritualità). Кстати, о. Димитрий пожелал мне «духовного» — и тут же поправился: «душевного мира». Что значит эта поправка?

Я тоже желаю Вам и Ольге не знаю какого, но мира. А дети, кажется, из него не выходят, даже когда заклиниваются, как Рома.

Поцелуйте, пожалуйста, мальчиков. Очень горжусь Володиковой перепиской. Вот это успех!

Посылаю Ольге иконку, которую привезла с Валаама и забыла отдать.

Спасибо за рижские конфеты — чудесные.

Ваша

О.


Пока еще Москва, 22–26.5.1997

Дорогая Ольга Александровна,

я хотел и должен был написать сразу в пятницу 16 мая, когда пришел из церкви, но мы собрались и быстро поехали за город. Я был наказан тем, что плохо — из-за разлома железа — на дороге отвалилось колесо и с 5 вечера до полуночи мы стояли, чинили под холодеющим небом, Олечка впала в глухое отчаяние, мальчики вели себя как мальчики, день без сна и почти без еды в легкой одежде на холоду им нипочем, они жгли костер, и Рома даже ночью, когда мы снова ехали по пустой дороге к себе под луной, не заснул, хотя для этого ему приходилось бить себя. — Кстати, этот разболтанный мальчик кончил обе школы с преобладанием пятерок, с немногими четверками и вовсе без троек (а сегодня был красив и спокоен, как ангелочек, в сером костюме с жилеткой и галстуком на годовом концерте в музыкальной школе). Ему понравилась Вальдорфская школа на Серпуховской, но прием туда уже закончен, шансы малы. Мы видели ее всю, классы, мастерские, занятие ритмикой под Бетховена с изображением бури, репетицию классической музыки с хором, школьный театр на немецком с кордебалетом черной и белой воды, с характерным рефреном Нörе auf den Meister [36]… Говорили со многими: мягкость, внимание, печальная человечность, боюсь, что слишком много болезненного отстранения от улицы, в частности в намеренном исключении технических занятий, «этого слишком много вокруг», а у Ромы страсть к электричеству (мой отец был кстати электрик, в частности конструктор ночного освещения сельскохозяйственных машин). (Сейчас главная в приемной комиссии школы на Серпуховской, Елена Петровна, говорила с Ольгой: мы не представляем, как строг отбор в школу, как ей важно выжить, как она должна для этого исключить случайности, как родители обязаны быть преданы вальдорфским принципам. Почти религиозную привязанность я почувствовал и в школе, разговаривая с одной молодой родительницей. Если бы Ольга в этом долгом разговоре сумела убедить, что безусловно уверена в своем выборе и знает, что хочет только одного для Ромы, то у него возможно появился бы шанс, небольшой, поступить туда в сентябре следующего года. — Неподалеку от нас есть лицей «Разум», где есть один небольшой второй класс, плата по существу 400 долларов в месяц, мы там были и видели настороженных, хотящих быть элитой людей. На следующий день по радио «Россия» было интервью с директрисой. Она исходит из упадка всего у нас, хочет возрождать слово, вокруг этого строит в литературном или по другому способу его называть лингвистическом лицее все, ученики должны научиться владеть словом, с первого класса вводится риторика как искусство убеждения, два языка, поощряется поэтическое, литературное творчество, лицей гордится тем, что прошел конкурс и получил деньги Сороса. Подходя к лицею, мы поговорили с двумя молодыми людьми из него, одна была молодая девица, которая, сказала Ольга, имела сразу несколько выражений лица. Отсвет владения словом? Я бы предпочел, чтобы слово владело людьми.)

В пятницу утром я встал вдруг уверенный, что еду к Николе, словно меня кто повел. Привычные слова читались совсем по-новому, однозначно, празднично и весело: Господь пасет мя и ничтоже мя лишит, стало быть пасет и не лишит. На месте злачне, тамо всели мя, и разве не вселил, и с какой надежностью, с каким запасом. Аще бо и пойду посреде сени смертныя, не убоюся зла, еще чего не хватало, конечно. Уготовал еси предо мною трапезу сопротив стужающим мне, совершенно очевидно, им на завесть, пусть терзаются. Возмите врата князи ваша, так и надо, чтобы все впустить. Господь крепок и силен, Господь силен в брани. Еще как, сильнее всех, и вся сила какую я знаю — Его, и если надо размахнуться, он и не то покажет. — И так далее, все с какой-то уверенной однозначностью. Конечно, в храме не было и намека на о. Димитрия, но у меня мысли не появилось что я ошибся. — К нему подошло всего трое, когда он появился, потому что всего в храме и было едва десять человек, и те две были старушки, одна, вы ее знаете, низенькая, детского вида и нрава. О. Димитрий удивленно подошел ко мне: вы на исповедь? Ну да, если можно. И стало ясно, что он меня допустит, т.е. не было страха осуждения, а помощь мне была нужна, и ситуация даже требовала, чтобы я сказал о самом тяжелом. Это конечно гордыня и сластолюбие, но и осуждение других: неверие не в веру конечно, а в Церковь, которая, как я говорил у о. Георгия Чистякова на круглом столе «Религия и культура», будет другая, если все продолжится так, как есть. О. Димитрий не сразу понял меня, он вспомнил о «мудровании», привел слова Паскаля, что, будь у меня веры больше, я верил бы уже не как бретонский крестьянин, а как бретонская крестьянка; и сказал с быстрой умной усмешкой, что (я так его понял) сомнения тут бывают или от крайнего невежества… или (совсем быстро, почти съедая слова) от очень высокого ума. Церковь прямо идет от апостолов, утверждена мученичеством, стоит соблюдением строгости. Он, о. Димитрий, даже если забудет некоторые слова своих учителей, священников, прошедших через лагеря и тюрьмы, вернувшихся и продолжавших служение, то никогда не забудет их тона, настроения. Люди могут быть разные, но Дух не уходит, на архиерейском собрании он веет. Церкви многое грозит, секты, расшатывающие влияния, Церковь и сама во многом виновата. Но ее свобода еще такая недавняя. О. Димитрий говорил, что никогда не представлял себе ничего, кроме нашей православной церкви, и не потому что священник. В молодости его приглашали баптисты, но сомнений у него не было никогда. Он говорил и другое, спросил о нашей семье, вспомнил мое состояние в прошлом году и упомянул вас, не назвав имени, обозначив жестом, взглядом в сторону и вверх, что вы были обеспокоены. Как с утра все оказалось другое даже до встречи с ним, так осталось после разговора от этого разговора больше, чем слова: приобщение к его Церкви «единой, святой, апостольской» и конец наваждения церкви как человеческого института или сообщества людей; не стало этого фантома и другой церкви кроме той, в которой свидетели и святые, о. Димитрий и свои, о. Георгий Чистяков, собственно все, пока не соблазнены. Нас из нее никогда не выставят, потому что она и есть мы; а мы мягко отлучить, терпением, строгостью, можем. Я словно принят в общину, сообщество, причем единственное, в каком я хочу и согласен участвовать, самое древнее на свете, потому что ранняя христианская община была прямым продолжением библейской, а та может быть шла вообще от первой семьи. Это моя церковь, другой нет. Словно чтобы подтвердить, о. Димитрий потом на службе (она оказалась такая короткая, и во все время разговора я странным образом не слышал ни одного слова литургии, ни даже общих Отче наш и Верую) незаметно подошел ко мне слева, выждал момент в молитве и дал с улыбкой молча большую просфору. —

Что-то произошло еще кроме этой инициации, потому что и на улице потом все упростилось: моя деловитость, успех, разумное поведение стали тем же самым, одним с «ничтоже мя лишит» псалма, кончились раздвоенность на кое-какой мир и тайную верность, и главное люди перестали делиться на близких и чуждых и все искали Бога, одни зряче, другие слепо. — Теперь прошло уже десять дней, проблем не убавилось, но эта принадлежность к Церкви как общине, куда входят все, осталась.

Как вы хорошо и кратко говорите, что «не гнев же Ахилла сюжет Илиады, скорее речь в гекзаметре». Причем весь этот эпос кажется фрагментом, и если бы полный эпос греков был принят редакторами (при Солоне?), то и тогда остался бы отрывком, словно от какой-то древней исторической магнитофонной ленты остался один кусок. Входит ли, входила ли Библия в неведомое целое? и Ригведа? Нелепо уверять, что нет, хотя реконструкция по-видимому дело не человеческого ума. В младограмматических реконструкциях праязыка и первотекста, я теперь думаю, мерещилось это восстановление первой вести, большого сообщения или обещания, о котором я говорю. Наверное, реконструкция невозможна потому, что сам текст еще не дописан, Откровение продолжается. И присутствует будущим.

Вы пишете, что «будущее уже здесь, ныне, что бездарно ожидать его потом». В этом смысле я говорил, что апокалипсис уже был, и мой семестр 20-го я закончил тем, что самость человечества (которое должно еще узнать себя) распространяется на его экстазы, отстояния доистории, архаики, античности, Средневековья, Нового времени, настоящего, настающего. Человечество одинаково расположилось в античности, Средневековье и будущем. Этим «эпохи» не релятивизируются, наоборот, и их отошедшесть в «прошлое», неприступность надо понимать как отдельность сна: сон — это тоже мы, и не ночью только, но и сейчас, не обязательно в одном daydreaming, а и всегда: эпохи отошли так же от нас, как наше полное существо от нас ускользнуло. В этом причина, почему античность не стареет. — О развитии можно говорить в сторону того, что уже есть, т.е. не в меньшей мере в сторону сбывшегося, чем наступающего. Ваша догадка об однозначности я и теперь в Евангелии западает сразу как несомненная и далеко ведущая. По вашей слишком понятной подозрительности к философии вы не верите, что Ницше в «возвращении того же» может думать, как вы, но ваша недоверчивость пойдет мне в урок: значит, и я виноват, если у вас еще остаются схемы, что чья-то мысль до чего-то не дошла. Мысль, если она есть, идет сразу очень далеко, она только часто нарочито ведет себя юродиво.

Об издательстве. Пока я дошел вот до чего, и назад уже не пойду, да и с чего бы. Я набираю, Олечка сверяет текст, книгу, и поскольку тексты у нас пока просят, мы ведем себя в отношении издательства как заказчики, т.е. пользуемся только их издательскими правами, их связями с типографией и их авансом, оплачивая все это, не так дорого. После издания мы берем нашу часть тиража, в случае с «Бытием и временем» 2800 экземпляров из 5000 и ничего не платим издательству (оно берет себе грант Сороса, выданный на эту книгу), с «Узнай себя» все 2500 экземпляров (такой тираж) и платим ленинградскому издательству около 30 миллионов. Со сборником «Новый Ренессанс» сходные, хотя менее выгодные условия из-за того, что издательские дамы, давно нам знакомые, должны как-то кормиться и откровенно просят на это. Я не уверен, что они по-честному имеют право. Из-за трудности отказать имело бы смысл купить лицензию на издание (как вам нравится название «Основы»), но это лишние хлопоты, и кроме того придется платить сразу за издание 20 книг в год, минимальное количество для нового издательства, т.е. значит переплачивать, потому что на столько книг просто не хватит самих приличных текстов.

С названиями и заглавиями, вы правы, что-то происходит. Всего надежнее вернуться к античной и средневековой тупой прямоте: «О душе», «О государстве», «О природе вещей», «Книга песен», «Божественная комедия» или вообще без названия по первому слову текста. О.А. Седакова, Рассыпанная проза. Или: Записи.

Я почему-то ожидаю неожиданности — какой?! — от этого приезда Иванова. Тем интереснее узнать новости. Напишите! 29 мая мы окончательно переезжаем за город, но каждую неделю будем появляться в Москве. После срочных работ на огороде и с домом к 10 июня примерно начнем выезжать в гости — и хотелось бы к вам.

Поклон Нине Васильевне. И удачи вам — ваши

Владимир и Ольга, Роман, Володик и Олег

В.Б.


Азаровка, 7.6.1997

Дорогой Владимир Вениаминович,

спасибо Вам за письмо! Как я рада Вашей встрече с отцом Димитрием — то есть, с Преданием. Про бретонскую крестьянку говорил Пастер, а не Паскаль. Анюта вспоминала это высказывание в связи с Папой, с его верой, которую я пыталась описать как нечто меня изумившее. «Ну да, — сказала Анюта, — не как бретонский кюре, а как бретонская крестьянка». Меня удивляет, что многие в обычном смысле церковные люди не знают этого чувства причастности — и я не понимаю, что же понуждает их при этом исполнять различные предписания и т.п. Вы пишете, что каждый по-своему ищет Бога — мне понятнее другой оборот: что каждого ищут на небесах. Может, потому, что искание мне в общем-то неизвестно, не из-за какой-то «найденности», а по лени и косности, наверное. Может, для меня в «искать» есть что-то, чего Вы не имеете в виду, то, что имел в виду Рильке, противопоставляя suchen и finden [37] (это посредственные поэты ищут того, что только находится, а не ищется), как «помнить» и «вспомнить» у Ахматовой. Но это не так существенно.

Я приезжала в Москву, но проспала заседание кафедры. Иванов не приехал. О. Димитрий говорил чудесную проповедь на Вознесение. В частности, обратил внимание на то, что Христос покидает землю во время благословения, исчезает благословляя — и связал это со Страшным Судом, с его первой фразой: «Придите, благословенные Отца Моего». Это то самое благословение. Грех отделяет от него — но путем исповеди мы можем «пресечь течение греха» (отлично, да? течение греха).

Ваша картина антропософской школы похожа на какой-то заколдованный остров, сады Армиды. Я всегда подозревала в них что-то такое, но и моя Ира, и Анюта уверяли, что ничего там особенного нет. Куда же тогда исчезла бы тень основателя?

Наша встреча по случаю Аверинцева не состоялась: о. Георгий неожиданно уехал в Милан. Я перечла три книги СС и больше всего люблю «Византийскую поэтику», как прежде. Схема «Риторики»: архаика — синтез архаики с рационализмом — научный рационализм — мне не кажется безусловной, скорее это выглядит не синтезом, а компромиссом. «Древний хаос» и метафизическая дисциплина как-то слишком несоизмеримые вещи. Страсть по-настоящему может измениться под действием другой страсти, а не «порядка», так считал даже A. Pope, классицист, в “Essay on Man”, который я начала переводить, но не кончила. Можно ли «синтезировать» юг и север?

Нет, я не думаю, что мысль до чего-то «не доходит» (это про Ницше), но представляю, что она может просто идти не туда или не идти, а оставаться в руках автора, в его воле. К таким вольным мыслям для меня относится и федоровское воскрешение отцов — которое Вы переводите в своем толковании, как стрелку — в другой мир, по-моему, совсем не федоровский.

Мне очень хочется увидеть Ольгу и мальчиков, соскучилась по Вашему кругу. Говорят, Хайдеггер уже в магазине?

Я взяла в деревню компьютер, но без принтера, поэтому пишу по старинке от руки.

С наступающей Троицей Вас!

Поцелуйте, пожалуйста, Рому, Володика и Олега

и нежный поклон Оле

Ваша

О.


Зосимова пустынь, 22.6.1997

Дорогая Ольга Александровна,

почтовый ящик, дом, приезд в Москву приобретают явный смысл оттого, что я нахожу там Ваше письмо; но только какой смысл? Можно было бы задохнуться от безнадежности, если бы «духовная жизнь» сводилась к «литературному процессу», который состоял бы в выражении каких-то смыслов, продвижении светлых идей, отстаивании позиций, пробивании написанного в печать, или еще хуже, получении «гонорара», — отравленное слово, из-за одного которого уже стоило, как я и сделал, рискованно отказаться вообще от всех денег Сороса и Иванова, «издательства ад маргинем» («философия побоку», переводит Хоружий в том русском привеске к выходящему сейчас его Джойсу, который вы видели и одобрили, чего он стоит, у Татьяны Толстой) и взять домой пачки с «Бытием и временем», пачки ведь нельзя назвать гонораром? Но вы к моему счастью, похоже, все-таки вне «литературного процесса», это видно хотя бы из того, что вы тратите время на меня, который уж заведомо вне. Неясно, как и что Вы извлекаете на свет. Допустим, простор, пустоту (от «пусть»). Ясно только, что без вашей работы (работы ли? или это больше, чем работа, простое присутствие?) задыхание всей страны было бы уже предсмертным. Это удушье должен был чувствовать Окуджава в позднем стихотворении, которое он был показан по телевизору читающим, где говорится, что он уже не видит вокруг себя русских. — Окуджава очень хорош, подчеркнуто хорош, до задыхания (я не сразу заметил, что сказал, но отменять не буду). Его все-таки тоже, хотя кажется намного меньше, чем других, коснулась эта отрава хранения грустного достоинства хорошести среди вывихнутого плохого мира. Но даже в малой мере быть лучше других — как удавка на шее, —

(Там же, 30.6.1997)

поневоле вспомнишь Макиавелли, который хотел научить людей не быть добрыми. Я говорю male de mortuo [38]? Вовсе нет, как раз наоборот, хорошо. Но дело вообще, похоже, не в чьей-то хорошести или плохости, а в пространстве, где эти и подобные вещи могут вместиться.

Написав это, я сам по-новому проверяю и уже не осуждаю вчерашнее скопление народа на нашем «участке» (сейчас-то в четыре часа утра безлюдная тишь под ясным большим небом и тоненькой совсем старой, старой луной). И так, кроме нас восьмерых (с вальяжным Графом и мечтательной Маркизой теперь полумертвая двухмесячная Гейся, вынутая Ольгой из-под машины), был элитарный лицеист Володя 8 лет, до костей безнравственный сосед Игорь 9 лет, наивный другой гость Володя 5 лет, правильный хорошо поющий Сережа из музыкальной школы 10 лет, и пришла самоотреченная Ира со своими четырьмя детьми, отрезанным ломтем Федором 11 лет, задумчивой Лизой 9 лет, красивой своенравной Катей 7 лет, Варей 5,5 лет (которой наш Володик сказал три года назад на лестнице: «я тебя люблю», «нет, не убьешь», — трезво возразила она), а потом богемная пьющая и курящая молодая загорелая красотка Алиса, чей отец умеет нарисовать портрет одним движением карандаша и уехал за границу с любимым сыном от третьего брака, ее муж молчаливый журналист Антон с трехмесячной дочкой внимательной и общительной Татьяной на руках, развязный денежный молодой приемный отец безнравственного Игоря Петр с царственным предпочитающим наши качели Павликом 1,7 лет, которого этот отец портит поскорее, как может. Спокойная, в сложных ситуациях всегда безупречно ровная Ольга среди всего этого следит за главным, поддерживает культ чести и достоинства среди детей. Я вылез к народу из-под машины, разобранной до голого ржавеющего остова, и вел откровенно светский разговор. Столько спящих существ, и я, видящий свои странные сны. Один из последних навеял мне, что все равно в жизни ничего не поймешь, не надо ставить вообще никаких целей, а обязательно нужно только заботиться в каждом движении, чтобы оно было во всю меру возможности правильным и отстраненным. — А что делать, если все расползается, рушится и разлетается? — Ровным счетом ничего, это не моя забота.




Я сам себе, другой, неприступен, как сон и как двойник. Похоже, Гоголь не был раздавлен своим двойником, гуляющим носом, потому что принял его вызов и смертельную игру всерьез, а Достоевский безнадежно размазал Голядкина и отмазаться от него никогда уже не смог. Вскоре после выхода «Двойника», вначале Достоевскому нравившегося, он стал расстроен из-за этой своей «петербургской поэмы» и называл свое отчаяние тогда, задолго до ареста и суда, словом «каторга». Семипалатинская вещественная каторга получается тогда попыткой спасения от этой, настоящей.

Между тем куда девались вдруг чистое предрассветное небо и старая луна, от земли поднялся утренний туман и все заглушил. Надо вернуться к реалиям. Я их не знаю. Судя по рассказам приезжающих молодых людей, в Москве ничего особенного не делается. По телевизору мы видели о. Георгия Чистякова, он шел впереди на похоронах Окуджавы и подчеркнуто кадил вокруг. Наша Зосимова пустынь в этом году все-таки к нашему счастью окончательно будет от бездельного пионерского лагеря передана монахам, 10 августа будет молебен на святом источнике, из которого, боюсь, по благословению патриарха начнут продавать воду. Монахи, боюсь, сломают статую Ленина между колокольней и храмом. Но поля гречихи они скорее всего восстановят. Мое «Бытие и время» встречено похоже плохо, «нарушение всех правил приличия» (Подорога), «буду писать критику» (Молчанов), «основопонятия, такого слова по-русски нет; присутствие ничего не говорит, Dasein лучше; страдаешь от отсутствия запятых» (Ахутин, который предсказывает громадное количество разговоров вокруг этого перевода), «будем устраивать круглый стол» (Надя Трубникова из «Вопросов философии»). Мне судья Бог и Вы, на чье чтение я надеюсь, потому что нашли же Вы время смотреть сборник «Время и бытие». В моем новомодном переводе есть подвох: он сделан не по смыслу и повертывается при перечитывании. Если это заметят, я сумею продать пачки, сложенные в комнате детей, если нет, останусь с горой макулатуры, туда мне и дорога.

Мне нравится думать, как Вы пишете, что каждого ищут на небесах, в том смысле, что стараются увидеть, как Вий старался увидеть Хому Брута. Беда была не в Вие, а в том, что Хома Брут имел причины прятаться, оставаться неувиденным. Ваша «лень и косность» на искание — то же, что мое спокойное знание, что сном все равно не распорядишься. (Другое дело, что если правильнее ведешь себя наяву, лучше сделаются и сны, по Платону.) Вот боюсь, что Достоевский искал все-таки слишком много («искания Достоевского»), — но все равно, конечно, гораздо меньше, чем посредственные поэты, о которых вы упоминаете.

Сомневаюсь, что мысль, настоящая, может идти «не туда» или оставаться «в руках автора». Где мысль, там нет уже «туда» и «сюда», а есть, приходит в голову Хайдеггер, вот, Da; и кто кого держит тогда в руках.

Вы говорите, что пишете «по старинке от руки». Значит ли это, что вы чувствуете, что с компьютером изменится слово? Мне кажется, что так. В то время как бесы пойдут плясать на интернетной планетарной свалке (ничего страшного, еще Аристотель говорил, что Земля — вселенская свалка), слово, оторвавшись от ручной вязи, плетения, как-то срастится с молчанием и криком, т.е. произойдет возвращение к евангельскому стилю. Отчасти уменьшение числа запятых по совету Айрапетяна указывает в эту сторону. Интернет смешивает языки (не в том ли заключался Вавилон, что все люди наоборот научились говорить на всех языках, смешали их, как в Интернете, и вконец перестали понимать что бы то ни было), а будущее по-моему за простой чистотой своего языка, который так, прямотой, впитает всечеловеческий языковой жест. Мне уже самые ходовые иностранные слова ненавистны (как Толстому, приходит мне в голову), но не так, что я, как Солженицын, подыскиваю тогда для них русские соответствия, а начинаю подозревать, что где нет хорошего своего слова, там нет и вещи. So lernt ich traurig den Verzicht: Kein Ding sei wo das Wort gebricht [39].

Снова вдруг солнце пробилось сквозь туман, только луны уже совсем нет, и начинается странный день, по прогнозу и по такому началу жаркий. Мы прикованы к месту тем, что машина вся разобрана на мелкие грязные детали. Все-таки царственно пойти и купить новую мы еще не можем, и это наводит сначала на разные печальные соображения о времени. Но у дня находится сотня карманов, если имеешь что вложить, — сказал Ницше. Неверно, что его положение было другое, одинокого молодого человека и в обеспеченной стране. Под видом «необходимых жизненных и семейных забот» протаскиваются вот уж действительно скверные, а не ваши лень и косность. Дети на самом деле так мало требуют и так много дают тем, что свободно растут.

Привет Вам от них и особенный поклон от Ольги и от меня.

В.


Азаровка, 18.7.1997

Дорогой Владимир Вениаминович,

che disastro! [40] За время между нашими письмами я успела побывать в Риме, где ждали и Вас — и Патрик не нашел Вас по телефону. Все было на этот раз устроено аврально, за неделю — и я по случайности (приехав в Москву устраивать пятерых котят) оказалась на месте. Состав был новый, без К. Сигова и С. Хоружего, но с Н. Котрелевым […], Муравьевым-fils и еще одним молодым человеком, не знаю чем знаменитым [41]. Аверинцев прилетел из Вены. Pontifex Maximus, видно, ждал Вас, потому что спросил молодого человека, не он ли переводил Хайдеггера. И огорчился, услышав, что Вас тут нет. Мне в самом деле, всерьез горько, что Вас не было. Все могло бы быть иначе. […] Я не произнесла ни одного разумного слова. Они же говорили не смущаясь. Что говорили!

Все вместе было похоже наэпилог трагедии в шекспировском роде, с буффонным аккомпанементом. Папа был как будто в трауре по своему замыслу примирения с Востоком — после такого грубого удара из Стамбула (Вселенский Патриарх впервые за много лет не приехал на Петра и Павла), из Москвы и отовсюду […]. В конце обеда он сказал мне: «Остается искусство. Искусство может быть не мелочным. Мы, видимо, нет». Среди разговоров и как бы поперек их ходу он сказал: «Есть силы, которые хотят, чтобы все было по-старому, с недоверием, враждой, злобой… Что это за силы…» Я хотела было процитировать из его энциклики (Ut unum sint [42]) о том, что в раздорах заинтересованы силы посредственности (mediocrità) — но поглядела на соседей и промолчала. Патрик пытался утешать: «Когда вы, Trés Saint Père, приедете в Киев…» Папа просто сказал: «И я, и мой преемник останемся при конфессиональном железном занавесе». Никогда прежде речи о преемнике не заходило.

Прощаясь, он сказал мне: «Я много читал вас, много думал. Я многое узнал от вас и о вас. Спасибо вам за все».

Тут я начала плакать и не кончала еще два дня. И до сих пор не могу без слез думать об этой разрушенной возможности высокого разговора.

Все благородное обречено, — как сказал Шекспир в переводе Пастернака.

Ах, я думаю, с Вами мы сказали бы что-нибудь.

Однако мне привелось увидеть бесспорное величие души, простоту и вес этого величия. Присутствие, да. Мне очень нравится эта Ваша передача Dasein.

Аверинцев усталый и ворчит на нынешние времена, New Age и т.п. Все вместе они ворчали так, что Мари Ноэль, сидевшая с нами за ужином, была в шоке от таких тривиально правых бесед. Потом все разъехались, а я задержалась на неделю, и мы с Мари Ноэль обходили мои любимые римские места — катакомбы, Авентин, S. Alessio, S. Clemente, Trastevere… И вспоминали Вас — нет, с Вашим присутствующим отсутствием втроем.

Теперь я пишу из Азаровки, в стороне от литературного и других процессов (про которые мне хочется неприлично процитировать о «мертвых, хоронящих своих мертвецов»). Жизнь идет в другом месте, может, во многих других местах, но не там, где нет простоты, где все десять раз перекручено.

Очень хочется увидеть Вас, Ольгу, мальчиков.

За этим отчетом о римских делах я ничего не ответила на Ваши мысли о вавилонских языках. У меня просто нет мнения на этот счет.

Желаю Вам успеха с тиражом (я в нем уверена)! Поцелуйте от меня, пожалуйста, Олю и деток.

Поклон Вашему дому

О.

 1998

Иерусалим, 20.4.1998 [43]

Христос Воскресе!

Дорогой Владимир Вениаминович, Оленька! Я счастлива, что могу сообщить об этом с места событий. На открытке — Голгофа, где я бываю ежедневно, а Пасху встречала в Гефсиманском саду, над долиной Иосафата. Это звучит дико, как, в общем-то, любая правда. Я много чего здесь узнала и повидала, расскажу, надеюсь, при встрече.

Вспоминаю Вас здесь с любовью и желаю всем, и Роме, и Володику, и Олежке всего доброго.

Целую

Христос Воскресе!

Ольга


Азаровка, 25.7.1998.

Дорогой Владимир Вениаминович,

поздравляю Вас и Ольгу со всеми прошедшими именинами и с днем венчания! Я так рада, что нам удалось поговорить хотя бы по телефону. Хочется, конечно, повидать Вас и Ольгу и мальчиков — и Ваш дом, который наверняка не развалится […] Когда-то отец Димитрий сказал […], что художник обязан быть здоровым, не то он передаст свои недуги произведениям и тем, кто будет их смотреть. Неужели это до такой степени буквально? Вообще-то мне давно кажется, что по сочинениям можно ставить медицинские диагнозы авторам, в каком-то роде то, что называют стилем, — что-то вроде кардиограммы. Ах, все устроено слишком строго, никуда не скроешься. А хочется сказать: «Чур, не считается! Во вдохновении я превосхожу себя! Причем здесь мой насморк?»

Видели ли Вы мою речь в «Русской мысли»? [44] Она чуть-чуть сокращена. Мне важно было бы услышать Ваше впечатление. Я оставила текст отцу Димитрию: интересно, как ему это покажется. Интересно — не то слово: страшно. Он никогда всерьез не говорил мне, что думает о моих сочинениях; не знаю даже, считает ли он это достойным думанья. Или мудреностью, что скорее всего. Тем описанным Вами «третьим подходом к уравнению», «самозванным гностицизмом». В Вашем описании этого третьего беснования я вижу много своего. Во всяком случае, природную склонность к этому «волшебному зеркалу». Конечно, не в духе Гоголя — но тут возможно множество вариаций. Можно так же глядеться не в «правильную», а в «трагическую» веру. Настоящее должно быть проще. Когда мы последний раз разговаривали с отцом Димитрием, какая-то женщина, подведя девушку, спросила: «Батюшка, вот она не знает, где здесь Николай Угодник?» Он поглядел на нее — милое лицо, в самом деле, испуганное, как в чужом месте, — и засмеялся: «Миленькая! Ты с ним еще не знакома? Пойдем, представлю тебя Святителю!» Обнял ее и повел к его образу, не тому, что в иконостасе. — Вот это не волшебное стекло.

Он спрашивал о Вас, починили ли Вы машину. Я сказала, что нет, но выпустили книгу. Он с большим вниманием спрашивал о ней.

О Риме. […] Как жаль, что Вы так там и не побывали. В книге о жизни Папы я прочла, что он с юности мечтал о затворническом монастыре, чтобы там принести — как он говорит — holocaust [45] Господу. И он приносит это всесожжение, это видно и страшно видеть. Как мелко выглядит рядом с этим все другое… Между прочим, из застольных разговоров. Патрик говорит: «Святой Отец, вот Вы все о христианских корнях Европы, а как же мусульмане? их теперь много в Европе, и что им делать с этими корнями?» Папа невозмутимо: «Им нужно напомнить про Пуатье. Это ведь, кажется, недалеко от Женевы». «Так Вы, Святой Отец, благословите новый крестовый поход?» Папа убежденно: «Да». Общее молчание. Папа: «Против нас!», ударив себя в грудь. Pas mal?

Мне много еще чего было бы рассказать про Италию. Про Франческу и город Senigalia, про мозаики Равенны. Войдя в S. Apollinario in Classe, я закричала от восхищения! Даже римские мозаики еще не то (или уже не то: на два века позднее). Кроме прочего, это откровение зеленого цвета. Дальше зеленый уже никогда так не являлся в храмовом искусстве, исчез. А там — сияющая зелень и на ней белые овцы. Становится очевидно, почему у «золотого» и «зеленого» может быть один корень. Да, «белые ягнята на горе зеленой!» Совсем еще античность, но по-другому окрыленная.




И потом — тот же сверкающий зеленый на склонах гор Умбрии. Вот там я сказала: здесь мне и нужно жить не отлучаясь. Здесь можно писать. Кажется, в России больше нельзя. — Мы были там в горной деревушке, по ту сторону горы, за которой Ассизи. — Я рассказала отцу Димитрию о том, как наконец нашла себе место на земле: в Умбрии. Он ни секунды не удивился, спросил: «А крестьяне сдадут дом?» Если бы мне такую дали премию: хижину в Умбрии… Старуха пекла там лепешки среди тяжелых скамей и столов, и пахло, как в детстве в русской деревне. Крестьянство вненационально, я давно в этом убедилась: в Шотландии, в Сванетии, в Умбрии оно то же. Как аристократия? потому что из того же феодализма? И именно крестьянский мир кажется мне поэтическим. Наверное, потому, что это первые впечатления, безоговорочно одобренные моей душой: такой ритм, такая речь, такие люди и вещи… Как ни странно, и меня там обычно любят — совсем не крестьянское существо, но, наверное, для такого там отведено свое место: странник, бобыль… «мирской человек», как говорила бабушка, что значило: «тот, кого держат всем миром» (как был «мирской бык»). Интересно, на каком языке заговорила бы под горой Субазио Муза? Конечно, пришлось бы завести и мотоцикл — motorino — или лошадь, как там у всех. Ездить в умбрийский сельмаг. И изредка навещать Рим. Знаете, каждый раз, как показываются Аврелиановы стены, сердце замирает. Проверено, хотя и непонятно, почему.

Я читаю здесь в Азаровке Вашу книгу. Лекции прочла, записи еще не все. У меня складывается впечатление об этой книге как об учебнике аскетики. Вы думаете о целом, но самое острое впечатление — как раз от различения, от навыка различать (начиная с разбора Вяч. Иванова). Жесткого, в общем (более жесткого, чем привычный мне), но очень изящного. Поэтому это трудное чтение: за ним трудная жизнь. Особенно важными — в том, что я пока прочла, — мне показались два различения: «видеть» и «быть увиденным», «вызвать весь свет на себя» — и «быть не с Ним, а под покровом Его чудес».

Теперь я понимаю Ваше состояние при подготовке издания. Мне кажется, мы с Вами делаем что-то похожее, похоже недозволительное, обнаруживая то, о чем принято молчать, интимное (помните мою панику в связи с эпизодом в «Похвале»?). Смелость, с которой Вы взялись это издать, удивительная. Я надеюсь позже написать Вам больше о книге, пока я в нее вникаю. В ней столько поразительно чуткого, прозорливого! О Белинском, например, о «духе неосознанной реформации с печальным бессловесным Христом…» И может быть, Вы сказали об этом потому, что дух этот еще бродит и ждет воплощения?

(Прилагая к другой ситуации, которой я была свидетелем: таким же «петушиным криком» казался мне в юности структурализм против глубоководной мудрости вроде Лосева: в нем как будто было больше простой правды совести. И я его выбрала, а не «идеализм» — в лосевском ли, бахтинском ли духе. Интересно, что Вас, кажется, структурализм никогда не увлекал? Меня увлекал своей вызывающей нелиричностью. Чистый холод, мне казалось: парадигмы, синтагмы, доминанты… как в музыке, куда домысливать «образы» излишне, да просто неприлично.)

Многие вещи в книге мне поразительно знакомы, по опыту — и ни у кого, кроме как у Вас, не встречались. О многих вещах я никогда не думала: например, о двойничестве и о двойственности*. (*Впрочем, нет. Вдруг вспомнила стишок, который сочиняла лет в 14 и тогда переживала как что-то важное, но не понимала, что:

Похожи, как медяки,
живут на земле двойники.
Я кутаюсь в воротник:
а если и я — двойник?
Уйду от людей, уйду,
лучше жуком в саду,
мышонком и сквозняком,
но только не двойником!
Приношу извинения за художественные достоинства. Но интересно: почему из первого предположения следует побег в жуки и мышата?)

О добре и зле тоже, между прочим. Как это возможно? И теперь-то для меня это несколько отвлеченные слова. Я думала о «хорошо» и «плохо», наверное, причем не в оценочном смысле («это хорошо»), а в диагностическом («здесь мне хорошо» — что прежде всего значит: «не больно»). Как написал Миша Гронас (помните его?) в недавних стихах:

Время делится на колющее, режущее, тупое —

И с тобою.

Вот что мне пришло на ум, читая, — и ни с чем конкретным, кажется, не в связи — что есть еще одна вещь, кроме той, которую Вы называете «Молнией». Такая же понятийно неуловимая, но другого рода, я назвала бы ее «Эфир», например. Блок назвал «цветным туманом», помните?

И снова мир предстанет странным,

Закутанным в цветной туман.

Это не облако мечты и подслеповатости, наоборот. Когда говорят о «личной жизни», то я представляю что-то голое, не окруженное этим эфиром, который не молния, а нечто постоянное. Не разбивающее границы, а окружающее. Когда мы с Франческой и мужем ее англичанином Гавином, математиком, обсуждали равенские мозаики, Франческа сказала что-то о неисчерпаемости их сообщения. Гавин возразил, что неисчерпаемых сообщений не бывает: коммуникация, запас информации, реципиент и т.п. Франческа сказала: «Но искусство не коммуникация, не передача информации от одного другому! Когда я читаю Данте, самые звучные строки, например,

La gloria di Colui che tutto muove [46],

я не получатель сообщения, а его автор! Это во мне говорится, от моего лица. И Данте, в свою очередь, не отправитель этого сообщения, это в нем говорится. Между кем и кем эта коммуникация? Между каким-то облаком в Данте и каким-то облаком во мне». Я подтвердила ее ощущение. Гавин сказал, что не понимает нас, что таких вещей в схеме информации не предусмотрено. Вот это и есть то, о чем я хотела сказать в связи с Эфиром. Раздетый от этой оболочки человек мне кажется странным. У него все свое. И когда своим «своим» он общается с таким же «своим» в искусстве (приведенная Вами история про «скорчившегося мальчика»), мне это кажется неправильным. Я, пожалуй, поручусь, что это неправильно. По-моему, искусство создается не из натурального человека, а из этого, в эфирном или слабо-световом коконе. Он (этот кокон) из того же вещества (или антивещества), что Молния, но в отличие от ее «вдруг» он непрерывен, в отличие от ее зигзага — по сути шаровиден. Это мандорла? нимб? слава? Радуга? как раз ее образ Вы называете в связи с этим эпизодом в музее: «окаймил невидимой радугой» — то есть у Вас это вернулось в искусство. Искусство не берут голыми руками, даже если это руки такие чуткие, как у Розанова: только воздушными руками, не «своими». Мне кажется, я понимаю исходное значение «своего» как «хорошего». Но еще лучше для меня образ хорошего как «чужого», чудного, неприступного. Кроме того, чему я не могу сочувствовать, это жалости к загнанному (как и в стихах о щенке), в которой слишком ясно обвинение другим. — Почему в их сострадании униженным и оскорбленным столько обиды и злобы? — спрашивал Шаляпин в записках о революции. Я не люблю обличения равнодушных и гладких куда больше, чем самих этих гладких! Я никак не могла объяснить этого Веничке. Вы скажете: а библейские инвективы пророков? Не знаю, что-то другое.

Я перевожу сейчас Джона Донна, его последнюю проповедь Death’s Duell. Уговорили. Но это совсем не тот род благочестия, который мне нравится.

Я очень рада была бы Вашему письму. Передайте, пожалуйста, Ольге мой нежный поклон, Рому поцелуйте и Володика и Олежку.

Ваша

ОС

301002, Тульская обл., Заокский р-н, п/о Малахово, дер. Азаровка.

P.S. Привет Вам от Кости Сигова, его письмо пришло в Азаровку.


Ожигово — Зосимова Пустынь, 2.8.1998

Дорогая Ольга Александровна,

нам так не хватает Вас, в Москве на Вашей квартире отвечает только автомат, а Вы далеко, отгороженные от нас, странно сказать, техникой, прежде всего транспортной, которая делает трудным, нелепым естественное медлительное передвижение по почве и вынуждает пользоваться ею. Она якобы помогает, но платить за ее удобства надо, вписавшись в нее. Я придаю большое значение Вашим неладам с документами, паспортом, билетом, чеком, Вы не включаетесь в расписание. Мне, человеку с неярко выраженной индивидуальностью, как меня давно определили, приходится с нерешительной завистью стоять на пороге технического, академического, почвенного устройств, с равной тягой во все стороны, с жалкими попытками определиться самому, в недоумении, которое прекратит смерть.

Все перекрывает небо, громкое, свирепое. Оно требует себе человека, ему в меру только сумасшедший Иоанн Креститель в пустыне, или хан Батый — сатана на коне, или тысячи пушек; и этого мало, а хватит только смирения смертного на кресте. К нам пришли молодые люди, вполне интеллигентные, просили мак, показывали следы уколов на руке, доказывали, что не могут без наркотика, напоминали, что все музыканты и певцы колются, и всего их вздора и губительства было вопиюще мало, небо было такое яркое, сплошное, так гремело. По дорогам без всякой нужды с сумасшедшей скоростью шли машины, лишь бы не снизить риск, процент смертей на этом показательном фронте технического наступления — на что? Заносчивость перед вызывающим молчанием земли и демонстративная, самоубийственная глухота к грому неба. Стало быть, наступление ведет человечество само на себя, и «наркоманы» скорее бегут от его массового опьянения. Но что делать мне? Писать письмо Вам, Вы посочувствуете и пожалеете, из своей беды тем более.

Босой выхожу утром косить в ровное поле — как на кладбище поколений, которые то же делали тут же еще с крупицей надежды и смысла. Подкосила последняя война, когда на поле был аэродром, в Сотникове, растянувшемся вдоль нашей маленькой речки, стояли летчики, после чего деревня оказалась нелепо пустой и ее снесли, места домов обозначены холмиками и крапивой. — В Ильин день в середину этого поля на холм, нарытый над бывшим складом ГСМ, мы пошли смотреть на хозяина неба и его облака, говорящие. Володик с Олегом и с соседским Володей убежали вперед по совершенно безлюдной дороге и пропали. Ольга с красивым большим животом сразу бросилась их искать, мы с Ромой выслеживали с холма хоть какое-то движение в квадратных километрах кукурузы, и я понял, что найти блуждающих в ней детей можно только с вертолета. Я не догадался, отпуская их одних, что с их высоты изнутри кукурузы никаких ориентиров не видно, а вскарабкаться не на что. Ольга, изрезав последние ноги в траве, чутьем сразу вышла на детей, которые ушли страшно далеко, но бодро держались вместе. Воссоединились все (странным образом даже Ваш воспитанник Граф был с нами, только крошка красавица новая Ася не пошла) на вершине холма для пикника, и Олег был так заворожен простором, что объявил, что тут останется, — так мы и видели наверху его одинокую стройную задумавшуюся фигурку, уходя, прощаясь. Потом разум победил, и он бодро догнал нас по следу в кукурузе. Кукуруза — это мое детство, но на Кубани она без подлеска травы, одни желтеющие стволы из растрескавшейся жесткой земли. — На этот пикник, обернувшийся таким рискованным, я шел в грустном конце жизни, возвращался оттуда с Олежеком на плече в начале. Что все это значит, такие случаи? что жизнь случайна? Конечно. Кто, что дает шанс? Он сам себя, в каждом шансе распылен, рассредоточен Бог, которому интересно только неожиданное и невозможное.




На Владимира я был у о. Димитрия, он исповедовал (а на Ольгу Ольга, он служил). Он очень помолодел и поздоровел, в разговоре с исповедниками был как нетерпеливый успешный мастеровой, отметающий лишнее, берущийся за дело. Одного этого смотрения было достаточно, чтобы со мной стало что-то происходить. Отвалилась, как отлипшие куски, поза кающегося, самообвиняющего, о. Димитрий словно бездвижно выступил из ауры исповедника, встал вровень с нами, статус разговора представился непредписанным, словно стены церкви раздвинулись и мы встретились на улице среди толпы. Он очень подбодрил меня, мало ли какие перепады бывают, мало ли что приходится терпеть, не бранил, не стеснял, словно расширил простор.

Когда у вас приращение семьи, — спрашивает с великолепной улыбкой о. Димитрий; скоро увидите у себя в храме, — отвечаю я беззаботно.

Каждый день мы начинаем, готовые вдруг сняться отсюда все. Для поддержания этой постоянной готовности мы ничего не планируем, говорим условно о Преображении и Успении, многое зависит от терпения Ольги, я думаю о 21 августа. О том, как Вы живете, тоже можно было бы догадываться, но Вы уходите летом так тихонько в джунгли, что становится страшно идти по следу, как за пантерой, вдруг она оглянется. Вы ведете себя наоборот, чем номенклатура, главные силы тратящая на удержание себя в кадре, как было ясно видно на лице Вознесенского недавно в телевизоре; даже отталкивает от себя чернь он для привлечения. Штукатурка с этой культуры не может не осыпаться. Есть обещание в том, что здравого смысла и чутья в людях больше, чем сколько экранная культура дает им хотя бы просто признать.

Ваши Владимир и Ольга

В


Азаровка, 22.8.1998

Дорогой Владимир Вениаминович,

я так рада Вашему письму (оно шло 20 дней). 21-е, намеченное Вами, уже миновало — и как узнать здесь, в тульской глуши, что у Вас? На всякий случай пока не поздравляю.

Вам кланяется Анюта, которую я навестила на Преображение (накануне была годовщина смерти Тани) в ее тарусской скворечне. Это в самом деле домик для птиц или эльфов, таких маленьких — снаружи — я не видела. Он стоит на высоком берегу Оки, над моей любимой русской скульптурой — спящим мальчиком на могиле Борисова-Мусатова. Вы видели эту вещь? Чудо, и манерность начала века ее миновала, целомудренный тихий камень, кроткий. Из Тарусы с Поленовыми мы на веслах доплыли до Поленова — полтора часа речного блаженства. А оттуда уже по суше я возвращалась восвояси. Очень советую Вам провезти таким путем Ольгу и мальчиков. Это не «Россия, нищая Россия», скорее, барская, пейзажи из «Родной речи», «Вижу чудное приволье».

Вы пишете о безвестности, а кажется, я наоборот выхожу на люди. Я согласилась вести на «Софии» регулярные передачи о словесности. Первую, интродукцию, мы уже сделали с И.А. Иловайской. У меня нет принципиального решения бежать публичности. Если не марает, пожалуйста. «София» кажется мне чистым местом. […] Кстати: в первый же день, как я добралась в Азаровку, сюда явилась телебригада [47]. Сняли меня на крыльце и показывали в «Новостях культуры». Я не видела и не знаю, передавали ли мой монолог. А был он о том, что колониализм кончился совсем недавно и расовая сегрегация тоже. Не знаю, почему я решила сообщить об этом с азаровского крыльца.

Но в общем-то, если говорить серьезнее, то публичность меня всегда отталкивала. Про знаменитых публичных людей, которых я видела, мне казалось, как будто они совершили еще одно грехопадение, по сравнению с обычными детьми Адама. В ту же сторону, что первое, еще шаг: обмануть Господа, спрятаться. В «имидж», которого у обычных людей нет. В этом «имидже» они чувствуют себя еще невидимее, чем Адам в кустах. Возможна ли другая публичность? На Западе я увидела, что да. Там известного человека (не поп-модель и т.п.) не покидает достоинство скромности и бескорыстного, непоказного поведения. Он не превращается в массовика-затейника, как у нас.

Вы так чудесно и точно рассказали про отца Димитрия — о «расширении простора». Да, я то же самое чувствую каждый раз, как будто открывают клетку. «Хорошо», вот что остается. И среди этого «хорошо здесь» — столько возможностей! Это и есть «отпущение», да? Вы пишете об «отваливающихся кусках позы»: в моем случае происходит что-то вроде растопления льда, как в «Снежной королеве» с Каем, помните, когда он выплакивал осколки зеркала тролля. Я привыкла с детства чувствовать себя этим персонажем, потому что мой отец меня с ним сравнивал. Осколки зеркала или — словами Бунина — «мертвая печаль», вот что уходит от меня — вынимается из меня, честнее сказать, — при отце Димитрии.

Никого в подлунной нет,(Ледяная ночь, мистраль [48])

Только я да Бог.

Знает только он мою

Мертвую печаль,

То, что я от всех таю.

Холод, блеск, мистраль.

Так что Вам, видно, нужен только внешний ремонт (штукатурка), а мне хирургия, операция на сердце и на глазах.

Мне хотелось бы писать и писать Вам, в связи с тем, что Вы пишете… Про небо, которое здесь вопиюще присутствует, — но не скажу, что свирепо, нет. Как юность.

Но спешу к оказии и кончаю. Скучаю по Вас, по Ольге, по мальчикам. Поцелуйте их, пожалуйста. Христос с Вами.

Ваша

ОС

Зосимова пустынь, 12.8.1998


[Москва, 27.8.1998]

Дорогая Ольга Александровна,

как в наши поворотные годы, 1992, 1993, я узнавал новости в метро из Ваших стихов (от тех лет всей стране и осталось собственно только несколько стихов и слов), так из всех деловых новостей и вестей в мой очередной московский вторник вчера главным было Ваше письмо. (Раньше я еще говорил себе и другим, что такие вещи остались единственными событиями, а теперь даже и не говорю, само собой разумеется.) Мы читали его поздно вечером (я третий и четвертый раз) с Ольгой у открытой печки (и присылка, чтение письма как много значили, в том числе литературно, еще совсем недавно, в начале даже прошлого века, но странным образом уже не в начале этого, не с ускорением ли почтовых сообщений), слыша дождь, который непрерывно идет уже вторые сутки, так что наше озеро вышло из берегов. Утром я долго спал (потому что перед поездкой в Москву спал три часа), и мне приснился райский сон. Сам патриарх, он совсем хороший, служит в нашем шалаше, подзывает меня с братом ближе к себе, я потом так от него и не отхожу, целую ему руку; он тих, задушевно мил, обаятелен. Что же вы за мной ходите, спрашивает он любезно. Мне хочется быть с Вами, отвечаю я, и может быть я пригожусь. Место, где устроен походный иконостас, не прибрано; я убираю оттуда лишние вещи. Разбор этого сна нелишний раз показывает, как Вы пишете, что «все устроено слишком строго, никуда не скроешься». Мы выносим все свое (или ничего, это хуже) в то, что пишем; чтобы не заметить это, нужна неинтересно большая доля наивности; смелость здесь не в откровенности, которой в мире и так больше, чем надо, а в согласии понести потом объявленное самому, не сваливать на других. Принять свою болезнь. Пушкин жаловался на «аневризм», но имел, я думаю, соглашение со своим телом, какое я вижу у Вас: я не замечаю у Вас внимания к собственной усталости, голоду, болезни. Зависимость от сигарет — другое дело. Она как зависимость от духа, Вашу привязанность к дыму можно понять как обозначение неотрывности от того «тумана», в который человек выходит, уходит, как в настоящее. Во всяком случае, отслоить Вашу привязанность к дыму от принадлежности к эфиру, к воздуху, к «цветному туману» я не смог бы, хотя могу представить, как Вы могли бы догадаться об этой взаимосвязи и отказаться от символа ради чистой сути дела. Данте — такая сильная электрическая искра, что когда я много читал его, давно в Румянцевской библиотеке, то однажды, сбегая вниз по большой лестнице из «зала 3» к милиционерам, почувствовал по наведению, через 7 веков, такой договор, соглашение с телом, когда оно послушно делает, что надо, когда надо, не заявляя вовсе своих требований и интересов, но и само оставлено вполне в покое, с ним никто не возится, не «тренирует», бросает его на свободу. Потому что такие вещи, как швыряние железной палки у Пушкина, или переплыть реку, или, сегодня, кто-то взял бы за правило всегда быстро подниматься по эскалатору, — выходки, как прыгать или бегать в детстве, чисто духовные, объясняла мне Наталья Леонидовна. Иначе как погружением в «цветной туман» я Ваши сигареты понять во всяком случае не могу, и в этом смысле Вы назвали их Ольге своей родиной. Как зависимость от вещей они нехороши наверное, но это я говорю, имея в виду не здоровье, а необходимость движения потянуться за спичками и подобное. Что касается привычек, то мне самому за всю свою жизнь не удалось избавиться ни от одной скверной или хорошей привычки, похоже, что мы не приобретаем привычки, а они нам врождены, изменить здесь так же невозможно, как рисунок линий на пальцах или руке. Как если бы я решил изменить усилием воли расположение кровеносных сосудов у себя в руке. На самом деле мы ежечасно, постоянно меняем свою биологию, но именно захваченные настоящим, которое, Вы пишете, просто, и в меру этой захваченности. Здесь настоящая война, настоящий успех; в меру простоты, возвращения к тому самому еще есть жизнь. Конечно она не в теле, а в воздухе, в «тумане». В связи с тем договором с телом я думаю, что зрение Данте было вещественное, то, от которого, с разделения света и тьмы, началась жизнь (бытие). Иногда, бывает, кажется, что все вообще взвешено без верха и низа, без пространства и краев, в неразличимом потоке или вихре. Возможно, наркоманы и вообще эстеты любят это состояние, «в созерцательном покое», но интересно и важно, что в нем поступок не только не отменяется, но очищается от Machenschaft [49]: когда невозможно ничего сделать, нет ни рук ни ног, эстет обнаруживает свою принадлежность к миру промышленности, он думает и рад, что «ничего не поделаешь», но только здесь пространство для настоящего поступка. На кресте, кто-то мог бы подумать, человек несвободен и уже ничего не может сделать; по-настоящему там у него таинственная власть — божественная?

Конечно, мне жаль, что я не был в Риме. Еще больше мне хотелось бы ходить с Вами по сельской Италии. Но мне неловко было бы перед окружением Папы, не представляя ничего и ничего не знача, быть обузой на его влиянии, авторитете. Пространство вокруг него все-таки силовое, и даже мнимая сила там уместнее, чем никакая. Бедный Петер Козловский, ища, на что бы опереться среди «влиятельных московских интеллектуалов», в свой однодневный приезд в Москву 17 июня с чиновником Fred Fransen из богатого фонда Liberty fund пригласил меня, спешащего и озабоченного, с Франсеном на деловой обед в ресторан патриархии в Даниловом монастыре. Совершенно скользкие цепко-заискивающие, истертые официанты в лягушачьем зеленом с бурой окантовкой принесли гигантские меню с ценами вокруг 100 тысяч каждое блюдо. Я разозлился на такой монастырский ресторан. Франсен взял за 70 тысяч пельмени, которые оказались, кажется, просто магазинными. Козловский в испуге от того, что я просто перелистываю меню, с немецкой отчетливостью предупредил меня, что без меня они есть не будут, но я спокойно взял себе тоже «хлебушек», таков стиль меню, за 2 тысячи и чай за 4 и прилично ел вместе со всеми. Liberty Fund устраивает сотни семинаров ежегодно, и наконец решили сделать это в Москве. У них много денег. Мне понравилась идея. Pierre F. Goodrich, an Indianapolis businessman and lawyer, founded Liberty Fund in 1960. Upon his death in 1973, Mr. Goodrich left most of his estate to the foundation for the purpose of exploring the many dimensions of liberty… Mr. Goodrich observed that human beings are far from perfect and have only a partial understanding of their own nature. Institutions, in turn, are fraught with imperfections… He believed that education in a free society requires a dialogue centered around the great ideas of civilization… the best way to promote the ideal of a society of free and responsible individuals is through a process of full and open discussion [50]. Вот они тогда и собирают по всему миру, тщательно отбирая, по 12 человек на семинар, чтобы они сначала прочитали какой-то текст, скажем, св. Августина или Адама Смита, а потом обсуждали. Тема свободы в России, и встроиться в деловитость американцев из глубинки, чуждых академизма, действительно свободу на своем горбу выносящих («американцы не дураки», говорит Хоружий). Я сказал, что это трудно, обещал предложить, что придет в голову, и думаю, что настоящий разговор возможен — я подумал о Вас, о Фазиле Искандере, возможно, об Ахутине, может быть молодой человек Александр Иванченко, Василий Моров, на Западе мне подумалось о Джордже Стайнере, Франсуа Федье, конечно Peter Trawny из Вупперталя, иезуит Helmut Dahm, о Вашем друге американском издателе со скандинавским именем, которое я забыл. Но тут на «деловой обед» пришли А. и Г. Если еще П. и Р. будут участвовать, то я со слезами уйду (из элитарного журнала «Россия» я свой текст конечно взял, раз они не взяли Ваш). Как все грустно. Что Вы об этом думаете? имею ли я право, оставаясь пока в цветном тумане, назвать Франсену Вас? Смешно, абсурдно, что меня спрашивают, будто у меня есть какое-то имя. Я годен только на то, на что годен в эту минуту, и обычно годен только на наблюдение странности всего происходящего. — Ваше участие и Аверинцева в конференции Патрика [51] в РГГУ сделало ее событием. Как мне рассказывали, Аверинцев был бодр, говорил скорее хорошо, подытоживающе. Его «постромантизм» — это поправка названия «постмодерна»? Удачно.

Мне так ценно, что Вы читаете «Узнай себя». Имея такого читателя, имеет смысл издавать книгу (как для кого-то издавали книгу в одном экземпляре). Мне лестно то, чего Вы не знаете: Вы одинаково относитесь к написанному в 1990 и в начале 1970-х. Но Вы неправы: я был заворожен даже техническим и схематическим структурализмом, в начале 60-х, тем более зализняковским; Зализняк был моим главным учителем (не Иванов), из-за его семинаров я не поехал за границу, куда почти весь наш курс уехал. Моя чума и беда — «домысливание образов», как Вы пишете. Как я завидовал отчетливой чистоте Зализняка, как страдал от невозможности ее держаться, сколько раз пытался и срывался. Я принял свою вредную привычку нарушать границы как крест и стараюсь внести в нее строгость, изо всех сил.




Еще раз о «цветном тумане», вещи очень важной. Ваше постоянное инстинктивное усилие, о котором я говорил, удержать его показывает, что он приходит и уходит. У меня такое ощущение, что о том, что приходит и уходит, у меня не может быть больше заботы, чем о молнии или о моей физиологии. Дело можно иметь только с тем, что есть надежно всегда; я должен позаботиться о парусе, а не заколдовывать ветер. Всегда есть, в отличие от моего богатства, моя оставленность, нелепость, странность. Как Вы верно говорите, «раздетый от этой оболочки человек мне кажется странным». Еще каким, неуместным. Но почему «у него все свое». У него ничего своего нет, вообще ничего нет. Не думаю, что он может при этом указывать на других, которые его обездолили, кинули, оставили в нищете. Из ничего конечно человек ничего не создаст; искусство, Вы правы, создается не из натурального человека, а из эфирного, но натуральным, брошенным человеком, который не может вернуть себе воздух по желанию. Разве что накачает его технически. Или возможен опыт «непрерывного» нимба не технического? Тогда за него надо панически хвататься, чтобы он не ушел? Вот в чем все дело, по-моему. То загнанное существо в музее, о котором я пишу, само по себе и неинтересно, помимо чуда вот этого: что в тесноте, в несвободе, без светового кокона, когда счет идет на минуты, восстановите в себе дух за десять минут или станьте, как все, кривляющейся куклой. На дне отчаяния, задыхания, безвременья за счет готовности опуститься в смерть актом веры восстанавливается, берется в божественные руки ситуация. Так в конце 30-х одна дама на ночных допросах в аду восстанавливала себя и следователя принятием ситуации как всей, божественной. Наоборот, в стихах семилетней девочки о никому не нужном щенке вполне впитано уже взрослое, только еще наивно откровенное, циничное отчаяние, согласие выпустить все из рук.

Ваши четырнадцатилетние стихи о двойнике и контекст, как Вы их вставили, поразительные. От двойничества Вы бежите из человечества в жуки и мышата, т.е. знаете, что человек — двойник неизбежно, т.е. человек как он живет на земле, ходя по улицам, в сознательном стало быть пространстве, двойник. Навязчивое общее место современной культуры о «неповторимости», «уникальности» каждой «индивидуальности» призвано скрыть ужас двойничества. От него можно уйти вот уж действительно только в сквозняк, продувающий человечество насквозь. Кушнер, похоже, в те же годы писал о сквозняке, но спасался от него не в нем, а в бумагу и лампу над столом, т.е. обычным и характерным образом сваливая заботу на читателя.

Я написал Вам письмо якобы, как сумасшедший, 2 января, на самом деле 2 августа, эту ошибку я хоть заметил, а сколько не замечу. Витгенштейн прав: сказать «я вижу» значит одновременно заявить «я не вижу». Как я мечтал бы, чтобы Вы не сердились на меня и не поканчивали со мной, из человеколюбия, а написали еще.


Москва, 27.8.1998

Вы и написали, сейчас пришло роскошное письмо 22 августа. Мы тем временем благополучно перебрались в Москву […] Поскольку, похоже, все вошло на этот раз в идеальную колею, а не в довольно трудную и немного спешную, как раньше, штиль может продолжаться даже и до середины сентября. У нас в семье небывалое спокойствие, уверенность и обеспеченность, прямо наоборот бурям в Маркизовой луже (помните, так Блок называет политику).

То, что мы остаемся невыездными, мы постараемся компенсировать, и Ваш рассказ о путешествии по Оке нас будет дразнить. Давайте купим два дома в Тарусе, или еще спокойнее и гораздо дешевле просто землю и построим что хотим, по любому проекту, у меня отлажены инструменты, о каких может мечтать плотник (мы этим летом доделывали у нас крышу из оргстекла с витражами), Рома сделает электрику с вкопанными в землю фонарями, а я, как уже когда-то на Волге, парусную лодку. Мы заведем спутниковое телевидение и мобильный телефон, через который получать электронную почту. Четыре мальчика вас охранят, взяв лишних журналистов на себя. Все возможно сразу, ожидать постройки не придется: на нашем Ожиговском участке мы за два дня построили шалаш, тоже с прозрачной крышей, в котором и жили с комфортом год, с печкой, даже и в октябре. Ока — река моего нижегородского детства, я всегда мечтал о возвращении. При нашем теперешнем благополучии купить землю мы можем без труда, с нашим прицепом легко завезти почти любой тес. Ожиговский дом останется для кратких приездов и для одной из будущих семей, Азаровку сделают музеем, Вам не захочется жить при собственном музее.

Вышедшие на люди Аверинцев, Иванов, Зализняк, теперь даже отчасти Хоружий, санитарно отодвигают меня. Чуточку боюсь я чего-то подобного и от Вашей известности, и какая радость будет каждый раз видеть напрасность опасений. Хотя кто знает…

Мне привиделись странные вещи недавно, из-за которых я решил назвать свой новый курс, если меня окончательно не погонят из Университета, не успех, не спасение, не оправдание, а правда, имея и все то в виду. Разрешите подробнее об этом написать уже на Ваш московский адрес. Вы не знаете, как мы постоянно о Вас думаем. Передайте поклон любезной Нине Васильевне, которая нам звонила. Ваши

Владимир [и Ольга]


[Осень (?) 1998 (?)]

Дорогая Ольга Александровна,

позвонил Эрих Клейн, с которым я вчера неожиданно разболтался в Институте философии и потом около австрийского посольства, куда я его подвез, и сказал, с предупреждением о деликатности сообщения, что Вы не захотели говорить в один вечер с известными Вам поэтами из России в Вене, и мне нравится Ваша открытость и понимание Эриха. Он думает после этого, что Вы можете читать стихи 19 ноября, в тот же вечер, что я читаю там текст на тему “Eine Reise in die Zukunft” [52]. Я в восторге от идеи, что Вы можете согласиться, и уже в другом ключе пишу. Завтра я увижу Эриха — сказать ли ему, что Вы согласны?

Не успеваю написать ничего больше и так срываю, очень грустно, возможность переписки вот уж действительно если не из двух углов, то с двух берегов Яузы.

Ваш В.

 1999

Schloß Wiepersdorf, 10.3.1999

Дорогой Владимир Вениаминович,

письмо от Вас, наверное, еще не скоро придет, и я пишу, не дожидаясь. Я не помню нелепее предприятия, чем эта поездка. Я совершенно не здесь душой, а там, где тетя Нина мучится. И вся наша общая жизнь проходит передо мной (ведь с ней мы провели больше времени, чем с кем-нибудь еще: одной Азаровки 25 лет!). Как все изменяется ввиду конца: не своего, чужого конца, это всегда на меня больше действовало. В Москве Великий пост, здесь ничем похожим не пахнет. Зачем я здесь? Никакого «рабочего настроения» в таком положении быть не может. Я плачу и жду вестей из Москвы — и наверное порчу настроение соседям своим видом. А необходимо встречаться три раза в день на трапезах (обильнейших!). Устной немецкой речи я не понимаю, говорю по-английски с теми, кто может. Могут те, кто из западной Германии. А кругом бывшая восточная. Они говорят, что до объединения еще очень далеко: даже дети, родившиеся после сноса Стены, — другие люди, чем их ровесники с запада. Здесь во всей чистоте можно изучать антропологический эксперимент, произведенный коммунизмом: один этнос, один язык, одна история (за исключением 40 лет) — и Вальтер [53], мой переводчик, говорит, что для него Лейпциг — более экзотическое место, чем любая Испания. Поработали. А нам все эти экзотические черты (вроде разбитых улиц, сломанных телефонов, злых взглядов) знакомы, как говорят, до боли. Кем становится человек в рабской зависимости от кретина и наглеца. Да, дело не только в рабстве самом по себе, а в качестве рабовладельца; это я поняла. Наш был

Как сумасшедший с бритвою в руке,

словами Арс. Тарковского. Кто хозяин «свободного мира»? они им тоже недовольны, но кто это? Necessitas? Das Man? [54]

Окрестности здесь совсем как в России, даже запах от земли, как у нас в апреле. Уже верба распустилась, подснежники цветут, но пасмурно. Последний владелец Wiepersdorf’а, как написано на стене часовни, умер в Туле в 1946 г. Наверное, его вывезли наши войска, в которых была и тетя Нина. Они через Бранденбург шли в Берлин. На надгробии стихи A. von Arnim, в которых он проcит у Бога

ein frommes Herz und einem festen Muth [55]

Хорошо, правда? Мне нравится, кроме прочего, что две эти вещи разного грамматического рода.

Такие места, как этот Künstlerhaus, довольно странная вещь. Сбывшаяся мечта о Касталии, все для художников и интеллектуалов, только пиши. Но их странная непосвященность ничему (как и в гессевской Касталии) беспокоит, их безрелигиозность. Рабочие, сгребающие листву в нашем парке, и повара, готовящие нам еду, кажутся куда больше оправданными, чем деятели культуры, стипендиаты. Я говорю это на основании картин, которыми украшен замок, — произведений гостей. А также разговоров между композиторами. — Я делаю шокирующие вещи, — говорит один, — но аудитория утратила возможность переживать шок. Они готовы принять все. — Да, — отвечает другой, — шокировать не удается.

Богатая творческая задача, да? Уж лучше варить суп или сгребать листья.

Я не написала Вам того, что думала, про «Правду» — но, говоря совсем просто: мне так хорошо от того, что Вы это пишете. Ваш «Ренессанс» со мной. Правильно отец Димитрий назвал Вас подвижником. Как много Вы делаете!

На будильнике у меня местное время, на ручных часах московское. Они показывают сейчас Mahlzeit [56]. После обеда возьму велосипед и поеду в соседнюю деревню Nonnendorf, горе развеять.

Нежный привет Оле!

поцелуйте, пожалуйста, мальчиков

Вы с Димочкой у меня перед глазами

Всего Вам доброго!

Жду письма

Ваша

О.


Яуза, 15.4.1999

Христос Воскресе, Ольга Александровна!

Здесь сейчас тепло и яркое солнце, Рома в нашей берлоге играет Моцарта, Володик выписывает образцовые цифры, Олег делает лук точно как у Робин Гуда, глупенький Димитрий радуется всему, кроме зла, Олечка решает головоломку, я думаю о том, что прокралось в мир и все губит и одновременно делает присутствие острым: ищущая, слепая, коварная сила, для которой нет неба, и, как преступник в камере, она тысячекратно, до немыслимой проницательности пробует — и всегда находит, что сломить, в конечном счете все-таки душу. У меня странное ощущение, что мне не хватает органа чувств, чтобы почувствовать появление и способ действия зла, которое прокатывается на логосах и резонах, так что они все уже заражены. Никто не противится, потому что не видит быстроты действия. Я сейчас заворожен тем, что текущая литература занята тонким доносом, литературные журналы, печатные страницы — какотдушины для сообщения. Почему-то вспоминается рассказ арабского путешественника по нашим просторам, это до Владимира, что оккупированные скифы уходят с камнем под воду и дышат через тростник; враги с силой ударяют по выступающим концам сверху и протыкают горло. Ахутин посоветовал мне прочесть Маканина «Герой нашего времени», он получил премию за читаемость («читательский интерес»), и я действительно не пропустил ни одной страницы. Интрига там честное отчаяние, Писатель (персонаж) избавляется от доносительства, должности божественного шпионажа, и становится сам инстанцией, принимающей исповеди и истории жизни, с презрением к населению. Маканин умен и думает, т.е. меняется, когда пишет. У кого это еще есть. Самойлов в «Знамени» 1, 1999, открывает номер (я заказал все вышедшие номера, но Вашего еще нет): публикация Александра Давыдова, стихи 17.1.–15.2.1946. Ровно крупно, уверенность в своем несомненном уровне. Но везде чуть отчетливее прочерчены линии, чем они видны, слишком командирски («командирским голосом», в военных школах есть такая дисциплина) оформлена надежда поколения на послевоенную свободу, оформляется сам как надежда поколения, «атака пролетала перед каждым, горячим дымом била по лицу, из подданных выкраивая граждан по своему лихому образцу». Солдаты врут, распоясавшись в бане, тогда можно и приврать: «Пусть не со мной, а с кем-то это было, раз так бывает — будет и со мной»: было сменено на бывает, «лирический герой» становится фантастикой. Собственно пишет, конечно, всегда другой, чем кого я знаю, но не мной придуманный, а продумывающий меня, в чем неправда «лирического героя» у Ирины Роднянской. Это поэма войны Самойлова. «Первая повесть»: «Познав бои… мы выросли. Мы стали поколеньем. Сухие ветры наши губы жгут». До всякого разбора, по-моему, жутковатая двусмыслица последней фразы в настоящей поэзии недопустима, т.е. все словно нарочно спутано; в «боепознании» себе придумана инициация, не спросив, какие силы правят. И жалко и обидно за то молодое талантливое тело, которое влезло в слово — и ведь не скверное, честное сравнительно слово — как в кокон. Все похоже на доклад, с поля сражения, но кому, Господи, доклад?! перед кем отчет? Перед каким-то строгим командиром наверху. Георгием Жуковым, прости Господи. — У других хуже гораздо, приниматель сообщения, донесения и не чист и плывет, выйдя в режим доноса, обожженная злом душа дозволяет себе уже все, соглашается со всем, и тогда уже вынуждена наседать на талант, седлать его, вывози, помогай воспоминания и убойные сюжеты. На этой скользкой плоскости талант, однако, уже не интересен, его только жалеешь, как инвалида. Я бы вообще мерил талант способностью удержаться от доноса, т.е. создать мир здесь и теперь. Фазиль Искандер, ему это удается. В нем, правда, тревожит глухота, как только он дойдет до рифмы. Где вдруг сразу чистота и свет, все сбой, безнадежность. У Елены Шварц, Олечка заметила, наоборот сбой в прозе (в книжечке «Определение в дурную погоду», 1997, вернее MCMXCVII, что ее переносит во все времена и одновременно в вечность). На ее тексте, между прочим, я почувствовал, как русская заботливая пунктуация создает готовый формуляр, куда остается только вставить слова. «Во всем остальном же я — человек вполне обычный. Как видишь, — я не умею уже меньше <тема умения, по поводу шнурков> чем не умел мой папа, но кто поручится, что мои дети, внуки и отдаленные потомки не будут не уметь еще больше, чем папа, то есть будут носить в самих себе звук и осколки того взрыва, происшедшего 1 марта 1881 etc.». Если вынуть запятые, все зашатается. В пунктуации заранее, как в качелях, в колыбельке: «Чтобы все вспомнить — всю жизнь, если бы вдруг память так заработала — все — до того, что зевнул, встал, сел, лег, то надо было бы прожить, сколько прожил — на всю длину памяти, а потом еще столько же, чтобы вспомнить, как вспоминал, и так — до бесконечности». Эта готовость колыбельки в России меня бесит. Человек пишет, и уже перед глазами литературный процесс, надежда остаться в учебных курсах по истории культуры, и вся проблема, как туда попасть и там зацепиться. Ты и стоишь, а та история уже пишется, в России знают, как это делать, и за тебя постараются. Все как при деле, при большой барже, при процессе. Экономики, порядка нет, а литературный процесс идет.


Мы видели о. Димитрия в пасхальном потоке, подходили к нему терпеливому, он был любезен, и я думаю: вот уж кто никогда никому не посоветует резких действий, перемены положения, решимости. Вы называете поездку в Wiepersdorf «предприятием». Вы не знаете, где и когда оно завязано, что значит; все может открыться в последний день и час, и Вы будете расставаться с этим немецким местом как с жизнью, отрывая от себя. «Рабочее настроение» Вы берете в кавычки, и правильно делаете: нерабочего у Вас нет, Вы просто не знаете, что это такое, и в потерянности может быть самая главная работа. — Это как с антропологическим сдвигом в восточной Германии: попробуйте думать об этом не во времени, столько-то лет назад коммунизм, а в продолжающемся отсутствии планеты, которая все перемагнитила бы своим притяжением, Пруссии, почти орденской дисциплины, на Востоке в принципе необходимой. Тут не столько след дурных влияний, сколько впускающая пустота. На Западе как-то легче заполнить жизнь смыслом, ближе к Востоку для этого все нужнее становятся сначала ein frommes Herz und ein fester Muth, трудные вещи, отсюда провал Востока, но зато и его постоянный вызов Западу. Западная изоляция в его техническом совершенстве должна была бы кончиться, а так — три раза в день на трапезы вы должны приносить с собой все новую закрытость, а Вам хотелось бы нести открытость. В ней есть бесстрашие перед злом, добытое различением духов. Запад и Восток встретились в Греции, не очень надолго, они не встретились в Риме, Россия и Германия разодрали между собой эту задачу, которую мужественно взялась в начале XVII века решать Польша. Мне недавно говорили, что надо проверить о польских связях Романовых и о том, что Отрепьев был их человек. Массовое присутствие немецких пленных в России после войны, да и сама война были подневольным, кричащим знаком трудности проблемы. То, что Вы не хотите говорить по-немецки, скорее говорит, что Вы чувствуете, как здесь все непросто: английский Вам ближе, потому что он дальше, даже и просто грамматически. В английском Вы приятный гость, в немецкий надо было входить, как в тело. Отрицательный или положительный, Ваш опыт Запада все равно богатство, делающее из Вас полного человека, а мне было так стыдно, когда Федье звонил в нашу Пасху из Парижа: там новости, перемены. Недавно вышла переписка Hannah Arendt, Heidegger: Briefwechsel; я потратил последние деньги на Email, Internet на моем PC и его upgrading. Мы с Ольгой думаем всерьез о постоянной жизни за городом, но уже с телефоном, т.е. теперь и с почтой, и с западными TV. Когда я встаю рано, до света, все кажется возможно и получается. Боже мой, какие у нас планы, теперь у свободных: море, Волга, может быть Ока, если Вы там будете — на Волге дом Хоружего, пока или снова пустой. Мало что из этого сбудется, но мы все-таки гораздо подвижнее, чем в прошлом году.

В университете я на тему правды читаю теперь «Государство» Платона, вычитываю оттуда много нового, но в целом тревожиться есть причины. Искусственность минутного увлечения, привычка, да просто нехватка воздуха. Собственно, ощущение рыб, вынутых из воды, надо радоваться: так хотя бы не совсем изменяешь тем рыбам, которых в океане становится все меньше. Но этого мало. «Крест свой» по-моему двусмысленно звучит, смягчает. А я живу лениво, и достаток не в радость. Я замечаю и вокруг упадок: Хоружий прямо признается в нем, у Ахутина ничего не клеится, Айрапетян хочет обратно в Ереван. На Вас одна надежда. Задумайте совсем крупно работу и жизнь, как всегда, как раньше, и все у Вас получится. Я Вам пишу, как сам себе. Все на Вашей стороне, и то, что Нине Васильевне немного лучше, тоже показывает, что Вы не совсем ошиблись, поехав.

Христос Воскресе!

Ваши Владимир и Ольга

P.S. Для молодых людей Вы постоянно присутствуете, они всегда Вам безусловно радуются.


Москва, 8.5.1999

Дорогая Ольга Александровна,

среди моего безумия и развала, заснув за столом под утро, вдруг отчетливый яркий сон с Вами. Вы приехали, или может быть наоборот собираетесь уезжать, во всяком случае Вы появились, в черном, мягкая, плавная, в столовой, где я не могу добраться до еды, мечась между накрытым столом и неприбранными солдатскими пожитками на койке и вокруг нее, ведь я демобилизован и должен собраться в тревожных мыслях о количестве хлама, принадлежащего мне или на мне висящего, и о заведомой нехватке денег расплатиться за гостиницу, потом отдать за возвратный рейс. Ваше появление сразу все окрашивает в цвет спасительной тайны; вы совсем близко наклоняетесь, подойдя ко мне сидящему, так что можно подумать, видя ваш локоть на моей ладони, об интимности отношений, и что-то ровное и деловитое говорите, с чем я спокойно соглашаюсь. Но после вашего ухода та же неосиливаемая гора вещей, которые совершенно непонятно куда и зачем собирать и везти, сбивает меня на бездумные движения, рассовать носки по тапочкам. Дело осложняется жутким состоянием машины и собственно крайним риском проезда вдоль реки и болота по едва примятому мартовскому слипшемуся от влаги снегу. В одном месте колея вдоль крутого склона над обрывом вообще откровенно узка, и только идя левым колесом сползающей вправо машины по канаве, еще можно надеяться зацепиться. Хождения по мастерской, где мне нужен гвоздь для починки безнадежной детали, тоже безутешны. Дамы, пожилые и старые, движутся по своим наполовину конторским, наполовину явно заботливым делам, только уже терпя мое присутствие. Голод и соображение, что больше до вечернего самолета есть не придется, а он проблематичен, заставляет вернуться для новой попытки в столовую — и снова секунды освобождения, вы за одиноким столиком с листками в руке, я подхожу, рад вас видеть и склоняюсь к вам. Вы готовитесь к отлету и должны решить, распределение билетов уже скоро, какой этаж огромного jumbo jet вы должны взять. Вы по-прежнему в черном, та же аура, цветной туман вас окружает. Он снова снимает все заботы, и я просыпаюсь. То ли в этот момент, то ли чуть раньше уверенность, что денег на билет мне не хватит, обжигает меня.

Думая о цвете, что из него в сущности сплетены вещи, по-настоящему касающиеся нас только тоном, настроением, я не надеюсь избежать осложнения, удвоения цвета на, так сказать, технический и субстанциальный. (Рембрандт знает секрет различения.) Раздваивается, похоже, и свет, как я и раньше замечал, например по поводу того ведийского гимна о ночи, где самая середина мрака блестит. Белый свет я тогда понимаю именно как белый цвет, как известно, вместе с черным единственный непрозрачный. Мы ослеплены им днем, и может быть самый большой вызов и испытание — не обольститься его ясностью, не забыть, что он не весь свет и есть совсем другой. Главное не забыть, что он непрозрачный, и через то, что мы видим, мы уж никогда не увидим то, что мы не видим, так что надо ослепнуть для белого света, как поэт Гомер. Вернее, ослепить себя, как Эдип. Не касаясь разных решений, которые есть в мифологии на эту тему, остаюсь при непроглядности среди белого дня. Раздвоение света кажется непростым, как бы тот же самый свет уплотняется в непрозрачное вещество, поскольку несет в себе непроницаемую белизну, и он же сам — своей скоростью? предельностью отчетливости? — разбрасывает ясность. Опять и здесь тоже, за шаткостью всех решений и странностью дела, определенным остается только жесткое расслоение. Небольшой результат. У меня перед глазами автопортрет стареющего Рембрандта, который мы видели в Венском музее истории искусств. Его растерянность как честный вопрос, на который не отвечено и теперь стало только гораздо труднее отвечать. Но в том, как он задан, есть уже и намек на то, что единственно важно то, как будет решаться или не решаться тот же вопрос теперь. В цвете.

Непонятность для меня Ваших стихов идет от огромной разности опыта движения в цветном тумане, терпеливого прислушивания. Часто они мне болезненны, как для косного тела отвычка от естественных движений или как приближение врача. Помимо стихов, как в этом моем сне, и без слов Ваше присутствие наоборот всегда легко и радует. Начинаются слова — и требуется работа узнавания, расчистки, от которой становится тяжело и стыдно, «как боль в кишках, как соль в глазах». Именно то, что конца чтению поэзии не будет и ее смыслы не перестанут, она требует не иметь смысла, просто звучать, как музыка и окрик. Но всякие стихи, у Вас и не только у Вас, они же и автопортрет, или двойной портрет, или даже еще тройной, четверной, как у Вас «Памяти поэта». И, как у Рембрандта, откровение человека всегда непривычно и задевает, ведь мы так редко видим людей, почти никогда не взглядываем на них.

Уставившись в небо,
в пустые черты,
в прямую, как скрепа,
лазурь слепоты,
как взгляд берет внутрь,
в свой взвившийся дым
скарб, выморок, утварь,
все, что перед ним, —
как лоно лагуны,
звук, запах и вид
загробные струны
сестер Пиерид
вбирают, вникая
в молчанье певца
у края
изгнанья, за краем конца —
Так мертвый уносит,
захлопнув свой том,
ту позднюю осень
с названьем «при нем»,
ту башню, ту арку,
тот дивный проем,
ту площадь Сан Марко,
где шли мы втроем.
Красота сравнения пугающая, взгляд несет на себе, вносит смерть; смерть задевает как вид, всякий, окончательный, последний; в каждом увидении мы умираем; и так далее, ниточка чтения будет разматываться долго, я бы сказал, без конца. Вы, которая не поклонница Бродского, сразу сделали для него больше, чем все восторги, задели его смертью, не прискорбной скоропостижной творца, а простой и всякой, человека. Я, читая, при событии воскрешения, возвращения, напоминания о том, сколько смерти в каждом взгляде.

Но я не могу запомнить стихи, выучить их наизусть. Они не укладываются в своей словесной отливке; «уставившись в небо» расползается, «уставившись» оживает одно и обрастает своим пейзажем, в котором «небо» оказывается только одной из возможностей. На слове «скрепа», признавая ее видимую прямоту, я по своему строительному опыту не могу отмыслить ее загнутые под прямым углом острые с рисками-зацепками концы. «Лазурь слепоты» поражает меня сходством с моим непроглядным белым светом, но именно из-за проблеска близости я боюсь приблизительности и нахожу разницу. Из-за интерференции с моим белым светом «лазурь слепоты» не ложится на ум. «У края изгнанья, за краем конца» заставляет думать о проблематичности, все-таки, изгнания Бродского, в какой мере оно было его замыслом и, значит, не изгнаньем, как у Данте, побежденного в поединке. Зато надгробным камнем, прочно навсегда ложатся слова «Так мертвый уносит, захлопнув свой том, ту позднюю осень с названьем “при нем”». У каждого целый мир, и смерть — конец его всего, но невидимо шатающая другой, такой же целый, и у Вас это с блеском и силой сказано в связи с небом, тонущим во взгляде. — Ваше принесение на могилу цветов от Ахматовой и Цветаевой, остроумное и безупречное, оставляет Вас при возложении венка в стороне, видно, как Вы внимательно смотрите и неслышно за них говорите — от себя выступать уже не нужно, трое у могилы четвертого говорящая фигура. Вы вообще не столько говорите, сколько делаете. «И над всею потравой над долинами слез… он встает на колени», дым, цветной туман. Поэзия измеряется количеством сделанного, Вы делаете и дарите всегда много.

Мне теперь уже кажется, что мы живем, пробираясь между могилами близких к своей. Хорошо, если она тоже окажется кому-то близка. На родительской могиле, где, кроме матери, она там тридцать два года, и отца, девятнадцать, еще брат и муж сестры, — наши четыре мальчика, которым продолжение чего бы то ни было, традиции Брянчаниновых, папиных занятий далеко, как марсианские каналы. Мы пробыли недолго, но потом этот клочок земли словно потянулся за нами. Сегодня показывали кадры умирающего Ленинграда, частый ливень смерти. Вы постоянно в этой плотности. Она начало строгой сжатости, которая возвратит к началам вещей. Время собирается в настоящем, ставшем и настающем.

Что-то случилось с Западом. В Югославии он обозначил, что с тем же и большим правом логично делать с нами: методично развалить весь хлам нашего кривого хозяйствования на земле. Мы не нужны, наш бытовой хлам ничего не стоит, без него лучше. Если мы будем заниматься на развалинах фольклором, нас полюбят и прокормят. И никто не виноват; просто пока мы занимались в рощах фольклором, Запад сидел в своих алхимических лабораториях и теперь умеет делать все, а мы только то, что он научит и разрешит. Мы и не прочь заниматься фольклором, даже на развалинах, но в резервации? под присмотром? в специальных Künstlerhauser? Я понимаю ваше чувство в замке Арнимов. И мне кажется, что Вы сумели, в конце срока, там найти, даже там, свободный выход. Россия должна была Вам при этом немного помочь испытанием холодного простора, равнодушия, одиночества. Вам трудно, и должно быть трудно; для меня Вы впереди, если не во всем, то в главном, и то, как Вам удается пройти, служит мне. То, как Вам удалось назвать Бродского, ничуть не урезает и не прибавляет ему масштаба, не вредит ему, но как бы успокаивает бродящую тень, меня лично примиряет с ним. Тем, как Вы это делаете, Вы называете и себя, чего теперь, по-моему, уже никто не смог бы сделать, я тоже.

На тепло сбегутся и слетятся многие, понять сделанное сможет только равный. Вы поэтому не должны сердиться на отклики, которые нелепы и беспомощны в массе, ведь единиц еще может быть надо дожидаться десятилетиями. Различайте между умеющими почувствовать тепло, цените их по-человечески, и способностью видеть свет. Вам ведь тоже грозит потерять зрение и только чудом вернуться. Вообще впечатление такое, что после прохождения все осыпается, почва обрушивается, становится только неувереннее и необеспеченнее, чем раньше, соседства меньше, прежние места, которые казались уютными, далеко. Плохо то, что край, к которому подходишь, не имеет названий, его сырой холод непривычен; «дело-то небывалое», как писал валаамский старец, книжку которого Вы нам дали. Сегодня к нам пришел последний живой родственник нашей Кати с ДЦП и сказал, что умирает, просил вызвать скорую помощь. Он мог умереть. Мы были спокойны, я велел ему лечь, постелив на раскладушке, расслабиться и повторять свое имя. Он слушался, как ребенок. Врачи приехали, сделали уколы, он успокоился. Как малым держится жизнь.

Я жалуюсь Вам не для того, чтобы Вы меня пожалели, а просто потому что не видно другой царственной, богатой и свободной инстанции ни вокруг, ни вдали. Неслучайно у Вас в воспоминаниях о Бродском цари. Даже и не говорите мне о том, кого принято чтить в мире. Все давно прояснилось. Это не значит, что цари обеспечены, не болеют, не страдают; может и хуже других. Если К. придворный дворник, то я нищий кликуша, который бредит о царских тайнах. Новый поворот темы «царь и поэт»: не цари ли подарены поэтами, как Петр в «Полтаве» и «Медном всаднике». Что был бы, чем остался Брежнев, если бы Вы не подарили его мне, например. Я еще жалуюсь Вам, чтобы Вас приободрить.

Кончилось райское время наших детей, начинается долгий или уже безысходный период, когда цветы уже опали, а яблоки зеленые, нестерпимо кислые и совсем несъедобные. Надо видеть и уважать восстание духа, «вначале шатаясь на ватных ногах, клубясь, утыкаясь, петляя в кустах». Дым то же, что дух. Надежда может оставаться только на то, чтобы не слишком много загубить, избежать бессмысленной склоки, такой частой в семьях. Анастасия Ивановна Цветаева говорила по телевизору, что в последнем доме Цветаевой, в глухих Чебоксарах, шли постоянные ссоры между матерью и сыном; кого-то из нас вынесут из этого дома ногами вперед, — сказал он, как бывает в горечи, а она услышала как пророчество, решила, что вынесут именно только одного из двоих. Я не думаю, что средненормальные семьи бывают иначе как в помрачении и равнодушии; острота близкого присутствия превратится в ад, если не станет раем. У патера Станислава Добровольского в Паберже, автобусная остановка называется Tiltas, я видел человека с тридцатилетней лагерной школой. Он был не отдельный человек, а чуткий инструмент настройки на присутствие, вся функция которого к ней и сводилась. Говорят о «существе человека», но тут оно было тактичной внимательностью и не оставляло себе ничего приватного: что оставалось от человека, стало прозрачным, и не чувствовалось никакой потери, пустоты; только надежная уверенность, что не встретишь в другом суда и подозрения. Вот мои мечты.

Последнее время я много читаю и листаю, но западает очень мало что: ваша классическая сердитая вещь об успехе в НЛО, странным образом, — как запоминаются калеки в метро — алфавитные мудрости Михаила Леоновича Гаспарова, роман Маканина о герое нашего времени: предсмертный хрип писателя, схватившего себя за горло, все та же группа Лаокоона, но нервная, взвинченная. Я жду Вашей книги, она будет событием века.

С постоянными мыслями о Вас,

Ваш В.


Примечания

1. Имеется в виду о. Георгий Чистяков. О.А. Седакова: В публикации этой части переписки мы вводим различение двух типов комментариев: редактора текста О.Е. Лебедевой и О.А. Седаковой: последние отмечены знаком *.

2. Косвенная цитата из книги бесед Оливье Клемана с Патриархом Афинагором (“Roma — Amor”: эта книга в переводе Вл. Зелинского ходила в самиздате еще до публикации).

3. То есть Любовь и Надежда.

4. Имеется в виду энциклика Иоанна Павла, посвященная восточнохристианской традиции, Orientale lumen, 1996 («Свет с Востока»), отклики на которую нам предложили написать. Впоследствии собрание этих откликов (С. Аверинцева, С. Хоружего, В. Бибихина и мой) были изданы по-французски и затем переведены на итальянский.

5. Приписано от руки.

6. Прозаическое описание Бахчисарайского фонтана из письма Пушкина Дельвигу. — Ред.

7. Мы обсуждаем мою работу «Медный Всадник: композиция конфликта».

8. Подписано от руки.

9. Пропускаю целиком «сердитое письмо», о котором речь заходит в дальнейшем: это была моя попытка уговорить В.В. обратиться к врачам.

10. Николай Славянский (псевдоним). Речь идет о его разгромной статье в «Новом мире», посвященной моим стихам. В.В. ответил на эту статью, но его ответ не был опубликован.

11. Франсуа Федье (Francois Fedier) — французский философ, переводчик М. Хайдеггера и Фр. Гёльдерлина. «Похвала поэзии», которую он начал переводить с французского подстрочника В.В. Бибихина, вышла в переводе Жислен Барде.

12. Аверинцеву.

13. Как жаль, что Вас тут нет! Мне в самом деле жаль! (ит.)

14. «физически, а также морально». Речь идет о книге Т. Шпидлика «Восточнохристианская духовная традиция», в которой я переводила главы о видах монашеской аскезы.

15. Речь идет о «Соловьевских встречах» у Иоанна Павла II.

16. Надпись на открытке с видом Лукки (S. Michele, Sec. XIII): «Lucca, 22.6.96. Владимир Вениаминович, мы с Ольей очень о Вас беседовали — может быть, мы когда-нибудь встретимся — вот архангел Михаил, который нас похранил в городе Лукке — Пора, пора! Всего хорошего Pia Pera».

17. Вложена открытка «CITTÀ DEL VATICANO — Guardie Svizzere all’ Arco delle Campane», с надписью ОАС: «В эти ворота мы сегодня входили». Вложены еще открытки: «SACRE GROTTE VATICANE Veduta generale della “Confessio Sancti Petri”», «PARIS, Montmartre, Au Lapin Agile», «SUBIACO — Sacro Speco — (Sec. XIII) Il primo ritratto di S. Francesco d’Assisi».

18. Речь идет о жизни в Centro Aletti, задуманном как место встречи восточной и западной традиции христианства. Постоянные насельники этого центра — преподаватели Папского восточного института (Istituto Orientale).

19. Н.И. Толстому.

20. А.И. Шмаина-Великанова.

21. только одной звезде следовать (нем.)

22. Наименьшее из зол (ит.).

23. *Мари-Ноэль Пан, Marie-Noelle Pane, в то время студентка-славистка.

24. *Освобождающие страдания (цсл.).

25. Учение о цвете (нем.)

26. О Пии Пера см. выше. Переводчица «Жития протопопа Аввакума» и «Евгения Онегина», Пия могла оценить качество русского стиха!

27. Т.е. в «расшифровке» стихов О. Мандельштама.

28. Речь идет об истории с моим украденным в аэропорту паспортом, в которой В.В.Б принимал самое прямое участие. Паспорт украли непосредственно перед посадкой в самолет, летевший в Америку, куда я ехала читать лекции, а В.В.Б. меня провожал. История продолжалась три дня и достойна отдельного рассказа. Здесь имеется в виду ее последний — как нам казалось, смертельно опасный эпизод. «Найденный» паспорт предложили получить ночью, в отделе «Вакцинация животных». Мы с В.В.Б оказались запертыми в этом коридоре, где ходили целый час, размышляя, на что это все больше похоже — на Э. По или на Кафку.

29. М.К. Трофимовой.

30. Приписано Володей в уголке карандашом. * Открытка не сохранилась.

31. Речь идет о книге стихов “The Wild Rose”. Вероятно, я жаловалась В.В.Б., что мне за нее не заплатили.

32. *«Похвалы поэзии». Книга вышла в издательстве L’Age d’Homme.

33. На листе картинка с календарем и рамочкой c изображением розы и стихами: “TIME, teach us the art That breaks and heals the heart. Edwin Muir”.

34. Мы ходили вместе святить куличи в храм Николы в Соломенной Сторожке.

35. О. Георгия Чистякова.

36. Слушайте Учителя! (нем.)

37. искать — и находить (нем.).

38. «плохо об умершем» (лат.) De mortuis aut bene aut nihil.

39. «Итак, я печально выучил роковой закон: Нет никакой вещи там, где употреблено слово» (нем.). Двустишие Ст. Георге, многократно обсуждавшееся в немецкой мысли, Хайдеггером в том числе.

40. Вот беда! (ит.)

41. А. Козырев, мне до этого незнакомый.

42. «Да будут все едино» (лат.).

43. На открытке “Jerusalem, Church of the Holy Sepulchre Calvary”.

44. Речь при вручении Ватиканской премии. Публикуется под названием «Счастливое волнение глубины».

45. жертва всесоожжения (греч., англ., фр.). Разговоры с Папой шли на французском языке. — Ред.

46. Слава Того, кто всем движет, — первая строка Третьей Кантики, «Рая».

47. В связи с Ватиканской премией «Христианские корни Европы» имени Вл. Соловьева.

48. «Ночь», одно из последних стихотворений И. Бунина.

49. «делание делишек», махинации (нем.)

50. «Пьер Ф. Гудрих, бизнесмен и юрист из Индианнополя, основал Фонд Свободы в 1960. По смерти (1973), мистер Гудрих оставил большую часть своего состояния для исследования разных аспектов свободы… Мистер Гудрих полагал, что человек весьма далек от совершенства и слишком мало понимает собственную природу. Институции, в свою очередь, тоже чрезвычайно несовершенны… Он полагал, что образование в свободном обществе требует диалога, центр которого составят великие идеи цивилизации… Лучший путь продвижения к идеалу общества, состоящего из свободных и ответственных индивидуальностей, проходит через процесс полной и открытой дискуссии» (англ.).

51. Патрик де Лобье, профессор Женевского университета, основатель и глава международного Соловьевского общества. Автор книг «Социальное учение Церкви» и других.

52. «Путешествие в будущее» (нем.).

53. Walter Thummler, немецкий поэт. Переводил мои стихи.

54. Необходимость? (лат.) «Они»? (термин экзистенциализма).

55. «Кроткое сердце и твердый дух» (нем.)

56. Время обеда, то есть 13.00.

Примечания

1

 Т.е. после курса «Чтение философии», последние два семестра которого почти полностью посвящены чтению и разбору поэмы Парменида.

(обратно)

2

 Прот. Димитрий Акинфиев, в то время настоятель храма Николы в Хамовниках

(обратно)

3

 Допечатано по вертикали на полях

(обратно)

4

 Имеется в виду работа над словарем «Церковнославянско-русские паронимы», сбором слов для которого я занималась. (Прим. О.С.)

(обратно)

5

 Здесь синим набрано рукописное добавление, сделанное, по-видимому, уже после отправки письма

(обратно)

6

 Это допечатано на полях по вертикали

(обратно)

7

 Речь идет о переводе большого тома “Fonti francescani”. Издателями тома ошибочно названы францисканцы

(обратно)

8

 «Кризис антиидеологии»

(обратно)

9

  Письмо из британского университета Киль, где я была в течение нескольких месяцев приглашенным поэтом (Poet in Residence).

(обратно)

10

 Ut flumen sic oppidum

(обратно)

11

 Первый лист письма на плотной бумаге с красной рамочкой и (внизу) изображением черного кота среди разных сортов тюльпанов.

(обратно)

12

 Книга «Стихи», изданная «Гнозисом» (1994). Изначально предполагалось, что в этом издании стихи будут соседствовать с разговором о них. В.В. Бибихин взялся написать свое прочтение, Ю.М. Лотман — свое. Оба долго просили отложить издание и дождаться их текстов — но в конце концов оба отказались. Книга вышла с послесловием С.С. Аверинцева

(обратно)

13

 В издании «Гнозиса» текст «Похвалы поэзии» был, по предложению С. Аверинцева, дан в выдержках.

(обратно)

14

 Из моего рассказа о встрече в лесу с быком, сбежавшим из стада

(обратно)

15

 Это большое преувеличение

(обратно)

16

 У Кати врожденный ДЦП. Теперь у нее семья, ребенок, она счастлива. А Коля до сих пор при нас

(обратно)

17

 Подписано рукой В.Б.

(обратно)

18

 Следует маленький схематический рисунок

(обратно)

[1]

Имеется в виду о. Георгий Чистяков. О.А. Седакова: В публикации этой части переписки мы вводим различение двух типов комментариев: редактора текста О.Е. Лебедевой и О.А. Седаковой: последние отмечены знаком *.

(обратно)

[2]

Косвенная цитата из книги бесед Оливье Клемана с Патриархом Афинагором (“Roma — Amor”: эта книга в переводе Вл. Зелинского ходила в самиздате еще до публикации).

(обратно)

[3]

То есть Любовь и Надежда.

(обратно)

[4]

Имеется в виду энциклика Иоанна Павла, посвященная восточнохристианской традиции, Orientale lumen, 1996 («Свет с Востока»), отклики на которую нам предложили написать. Впоследствии собрание этих откликов (С. Аверинцева, С. Хоружего, В. Бибихина и мой) были изданы по-французски и затем переведены на итальянский.

(обратно)

[5]

Приписано от руки.

(обратно)

[6]

Прозаическое описание Бахчисарайского фонтана из письма Пушкина Дельвигу. — Ред.

(обратно)

[7]

Мы обсуждаем мою работу «Медный Всадник: композиция конфликта».

(обратно)

[8]

Подписано от руки.

(обратно)

[9]

Пропускаю целиком «сердитое письмо», о котором речь заходит в дальнейшем: это была моя попытка уговорить В.В. обратиться к врачам.

(обратно)

[10]

Николай Славянский (псевдоним). Речь идет о его разгромной статье в «Новом мире», посвященной моим стихам. В.В. ответил на эту статью, но его ответ не был опубликован.

(обратно)

[11]

Франсуа Федье (Francois Fedier) — французский философ, переводчик М. Хайдеггера и Фр. Гёльдерлина. «Похвала поэзии», которую он начал переводить с французского подстрочника В.В. Бибихина, вышла в переводе Жислен Барде.

(обратно)

[12]

Аверинцеву.

(обратно)

[13]

Как жаль, что Вас тут нет! Мне в самом деле жаль! (ит.)

(обратно)

[14]

«физически, а также морально». Речь идет о книге Т. Шпидлика «Восточнохристианская духовная традиция», в которой я переводила главы о видах монашеской аскезы.

(обратно)

[15]

Речь идет о «Соловьевских встречах» у Иоанна Павла II.

(обратно)

[16]

Надпись на открытке с видом Лукки (S. Michele, Sec. XIII): «Lucca, 22.6.96. Владимир Вениаминович, мы с Ольей очень о Вас беседовали — может быть, мы когда-нибудь встретимся — вот архангел Михаил, который нас похранил в городе Лукке — Пора, пора! Всего хорошего Pia Pera».

(обратно)

[17]

Вложена открытка «CITTÀ DEL VATICANO — Guardie Svizzere all’ Arco delle Campane», с надписью ОАС: «В эти ворота мы сегодня входили». Вложены еще открытки: «SACRE GROTTE VATICANE Veduta generale della “Confessio Sancti Petri”», «PARIS, Montmartre, Au Lapin Agile», «SUBIACO — Sacro Speco — (Sec. XIII) Il primo ritratto di S. Francesco d’Assisi».

(обратно)

[18]

Речь идет о жизни в Centro Aletti, задуманном как место встречи восточной и западной традиции христианства. Постоянные насельники этого центра — преподаватели Папского восточного института (Istituto Orientale).

(обратно)

[19]

Н.И. Толстому.

(обратно)

[20]

А.И. Шмаина-Великанова.

(обратно)

[21]

только одной звезде следовать (нем.)

(обратно)

[22]

Наименьшее из зол (ит.).

(обратно)

[23]

*Мари-Ноэль Пан, Marie-Noelle Pane, в то время студентка-славистка.

(обратно)

[24]

*Освобождающие страдания (цсл.).

(обратно)

[25]

Учение о цвете (нем.)

(обратно)

[26]

О Пии Пера см. выше. Переводчица «Жития протопопа Аввакума» и «Евгения Онегина», Пия могла оценить качество русского стиха!

(обратно)

[27]

Т.е. в «расшифровке» стихов О. Мандельштама.

(обратно)

[28]

Речь идет об истории с моим украденным в аэропорту паспортом, в которой В.В.Б принимал самое прямое участие. Паспорт украли непосредственно перед посадкой в самолет, летевший в Америку, куда я ехала читать лекции, а В.В.Б. меня провожал. История продолжалась три дня и достойна отдельного рассказа. Здесь имеется в виду ее последний — как нам казалось, смертельно опасный эпизод. «Найденный» паспорт предложили получить ночью, в отделе «Вакцинация животных». Мы с В.В.Б оказались запертыми в этом коридоре, где ходили целый час, размышляя, на что это все больше похоже — на Э. По или на Кафку.

(обратно)

[29]

М.К. Трофимовой.

(обратно)

[30]

Приписано Володей в уголке карандашом. * Открытка не сохранилась.

(обратно)

[31]

Речь идет о книге стихов “The Wild Rose”. Вероятно, я жаловалась В.В.Б., что мне за нее не заплатили.

(обратно)

[32]

*«Похвалы поэзии». Книга вышла в издательстве L’Age d’Homme.

(обратно)

[33]

На листе картинка с календарем и рамочкой c изображением розы и стихами: “TIME, teach us the art That breaks and heals the heart. Edwin Muir”.

(обратно)

[34]

Мы ходили вместе святить куличи в храм Николы в Соломенной Сторожке.

(обратно)

[35]

О. Георгия Чистякова.

(обратно)

[36]

Слушайте Учителя! (нем.)

(обратно)

[37]

искать — и находить (нем.).

(обратно)

[38]

«плохо об умершем» (лат.) De mortuis aut bene aut nihil.

(обратно)

[39]

«Итак, я печально выучил роковой закон: Нет никакой вещи там, где употреблено слово» (нем.). Двустишие Ст. Георге, многократно обсуждавшееся в немецкой мысли, Хайдеггером в том числе.

(обратно)

[40]

Вот беда! (ит.)

(обратно)

[41]

А. Козырев, мне до этого незнакомый.

(обратно)

[42]

«Да будут все едино» (лат.).

(обратно)

[43]

На открытке “Jerusalem, Church of the Holy Sepulchre Calvary”.

(обратно)

[44]

Речь при вручении Ватиканской премии. Публикуется под названием «Счастливое волнение глубины».

(обратно)

[45]

жертва всесоожжения (греч., англ., фр.). Разговоры с Папой шли на французском языке. — Ред.

(обратно)

[46]

Слава Того, кто всем движет, — первая строка Третьей Кантики, «Рая».

(обратно)

[47]

В связи с Ватиканской премией «Христианские корни Европы» имени Вл. Соловьева.

(обратно)

[48]

«Ночь», одно из последних стихотворений И. Бунина.

(обратно)

[49]

«делание делишек», махинации (нем.)

(обратно)

[50]

«Пьер Ф. Гудрих, бизнесмен и юрист из Индианнополя, основал Фонд Свободы в 1960. По смерти (1973), мистер Гудрих оставил большую часть своего состояния для исследования разных аспектов свободы… Мистер Гудрих полагал, что человек весьма далек от совершенства и слишком мало понимает собственную природу. Институции, в свою очередь, тоже чрезвычайно несовершенны… Он полагал, что образование в свободном обществе требует диалога, центр которого составят великие идеи цивилизации… Лучший путь продвижения к идеалу общества, состоящего из свободных и ответственных индивидуальностей, проходит через процесс полной и открытой дискуссии» (англ.).

(обратно)

[51]

Патрик де Лобье, профессор Женевского университета, основатель и глава международного Соловьевского общества. Автор книг «Социальное учение Церкви» и других.

(обратно)

[52]

«Путешествие в будущее» (нем.).

(обратно)

[53]

Walter Thummler, немецкий поэт. Переводил мои стихи.

(обратно)

[54]

Необходимость? (лат.) «Они»? (термин экзистенциализма).

(обратно)

[55]

«Кроткое сердце и твердый дух» (нем.)

(обратно)

[56]

Время обеда, то есть 13.00.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Часть первая (1992–1995)
  •   1992
  •    1993
  •    1994
  •    1995
  •   Примечания
  • Часть вторая (1996–1999)
  •   1996
  •    1997
  •    1998
  •    1999
  •   Примечания
  • *** Примечания ***