КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 397945 томов
Объем библиотеки - 519 Гб.
Всего авторов - 168974
Пользователей - 90486
Загрузка...

Впечатления

argon про Бабернов: Подлунное Княжество (СИ) (Фэнтези)

Редкий винегрет...ГГ, ставший, пройдя испытания в неожиданно молодом возрасте, членом силового отряда с заветами "защита закона", "помощь слабым" и т.д., с отличительной особенностью о(отряда) являются револьверы, после мятежа и падения государства, а также гибели всех соратников, преследует главного плохиша колдуна, напрямую в тексте обозванным "человеком в черном". В процессе посещает Город 18 (City 18), встречает князя с фамилией Серебрянный, Беовульфа... Пока дочитал до середины и предварительно 4 с минусом...Минус за орфографию, "ь" в -тся и -ться вообще примета времени...А так -забавное чтиво

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про серию Горец (Старицкий)

Читал спокойно по третью книгу. Потом авторишка начал делать негативные намеки об украинцах. Типа, прапорщики в СА с окончанем фамилии на "ко" чересчур запасливые. Может быть, я служил в СА, действительно прапорщики-украинцы, если была возможность то несли домой. Зато прапорщики у которых фамилия заканчивалась на "ев","ин" или на "ов", тупо пропивали то, что можно было унести домой, и ходили по части и городку военному с обрыганными кителями и обосранными галифе. В пятой части, этот ублюдок, да-да, это я об авторе так, можете потом банить как хотите! Так вот, этот ублюдок проехался по Майдану. Зачем, не пойму. Что в россии все хорошо? Это страна которую везде уважают? Двадцатилетие путинской диктатуры автора не напрягают? Так должно быть? В общем, стало противно дальше читать и я удалил эту блевоту с планшета.

Рейтинг: 0 ( 3 за, 3 против).
Serg55 про Сердитый: Траки, маги, экипаж (СИ) (Альтернативная история)

ЖАЛЬ НЕ ЗАКОНЧЕНА

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
kiyanyn про Караулов: Геноцид русских на Украине. О чем молчит Запад (Политика)

"За 23 года независимости выросло поколение людей, которое ненавидит Россию."

Эти 23 года воспитания таких людей не смогли сделать того, что весной 2014 года сделал для воспитания таких людей Путин, отобрав Крым и спровоцировав войну на Донбассе :( Заметим, что в большинстве даже те, кто приветствовал аннексию Крыма, рассматривая ее как начало воссоединения России и Украины, за которым последует Донбасс и далее на запад - сейчас воспринимают ее как, в самом мягком случае, воровство :(, а Путина - как... ну не место здесь для матов :) Ну вот появился бы тот же закон о языках, если бы не было мотивации "это язык агрессора"? Может, и появился бы, но пробить его по мирному времени было бы куда сложнее...

А дальше, понятно, надо объяснить хотя бы своим подданным, почему это все правильно и хорошо, вот и появляется такая, с позволения сказать, "литература" - с общей серией "Враги России". Уникальное явление, надо сказать - ну вот не представляю себе в современном мире государства, которое будет издавать целую серию книг о том, что все вокруг враги... кстати, при этом храня самое дорогое для себя - деньги - на вражеской территории, во вражеских банках, и вывозя к врагам детей и жен (в качестве заложников или как? :))

Рейтинг: -2 ( 4 за, 6 против).
plaxa70 про Сагайдачный: Иная реальность (СИ) (Героическая фантастика)

Да-а, автор оснастил ГГ таким артефактом, что мама не горюй. Читать, как он им распорядился, довольно интересно. Есть и о чем подумать на досуге. Вобщем вполне читабельно. Вроде есть продолжение?

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
ANSI про Климова: Серпомъ по недостаткамъ (Альтернативная история)

Очень напоминает экономическую игру-стратегию. А оконцовка - прям из "Золотого теленка" (всё отобрали))

Рейтинг: +2 ( 2 за, 0 против).
Интересненько про Кард: Звездные дороги (Боевая фантастика)

ISBN: 978-5-389-06579-6

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
загрузка...

Срывайте маски!: Идентичность и самозванство в России (fb2)

- Срывайте маски!: Идентичность и самозванство в России (пер. Л. Ю. Лапшина) (а.с. История сталинизма) 2.27 Мб, 459с. (скачать fb2) - Шейла Фицпатрик

Настройки текста:



Шейла Фицпатрик СРЫВАЙТЕ МАСКИ! Идентичность и самозванство в России XX века

Памяти Майкла Даноса

ПРЕДИСЛОВИЕ И БЛАГОДАРНОСТИ

Большинство глав этой книги уже выходили раньше отдельными статьями. Исключение составляют главы 1 («Как стать советским человеком»), 12 («Истории жен») и 15 («Как стать постсоветским человеком»), которые печатаются впервые. Первые варианты некоторых глав написаны еще в начале 1990-х гг., и с тех пор вышло довольно много работ на эту же тему В новых главах я ссылаюсь на недавние публикации, однако в отредактированных старых текстах, как правило, не привожу ссылок на работы, которые появились позже или были мне неизвестны, когда писался первоначальный вариант, поскольку это могло бы нарушить логику изложения. Я делаю в данном случае исключение только для диссертаций, изданных впоследствии как монографии, и публикаций статей и докладов, которые на тот момент еще не были опубликованы.

В этой книге, как почти во всех трудах, создававшихся в течение длительного времени, прослеживается определенная эволюция перспективы, интерпретации и фактического материала. Возможно, читателю будет интересно взглянуть на даты появления статей и научных докладов, которые легли в основу той или иной главы: в начале каждой из них приводятся сведения о публикации более ранних ее вариантов или разделов.

Выражаю свою признательность за разрешение на переиздание отдельных глав:

Издательству Оксфордского университета (Oxford University Press) — The Bolshevik Invention of Class: Marxist Theory and the Making of «Class Consciousness» in Soviet Society // The Structure of Soviet History / ed. R. Suny. New York, 2002.

Издательству университета Индианы (Indiana University Press) -The Problem of Class Identity in NEP Society // Russia in the Era of NEP / eds. S. Fitzpatrick, A. Rabinowitch, R. Stites. Bloomington, Ind., 1991.

Издательству Чикагского университета (University of Chicago Press) — Ascribing Class: The Construction of Social Identity in Soviet Russia //Journal of Modern History. 1995. Vol. 65. No. 4; Signals from Below: Soviet Letters of Denunciation of the 1930s //Journal of Modern History. 1996. Vol. 68. No. 4.

Институту славяноведения в Париже (Institut d'etudes slaves) — Lives under Fire: Autobiographical Narratives and Their Challenges in Stalin's Russia // De Russie et d'ailleurs. Melanges Marc Ferro. Paris, 1995.

Фонду «Дом наук о человеке» (Maison des Sciences de l'Homme) — The Two Faces of Anastasia: Narratives and Counter-Narratives of Identity in Stalinist Everyday Life // Parler de soi sous Staline. La construction identitaire dans le communisme des annees trentes / sous la dir. de B. Unfried, I. Herrman, B. Studer. Paris, 2002.

Издателю Чарльзу Шлаксу-младшему — введение к публикации: From Krest'ianskaia gazeta's Files: Life Story of a Peasant Striver // Russian History. 1997. Vol. 24. No. 1-2.

Издательству Принстонского университета (Princeton University Press) — переработанный вариант введения («Lives and Times») к книге: In the Shadow of Revolution: Life Stories of Russian Women from 1917 to the Second World War / eds. S. Fitzpatrick, Yu. Slezkine. Princeton, N.J., 2000. P. 3-17 (здесь гл. 8).

Журналу «Slavic Review» — переработанный вариант статьи: Supplicants and Citizens: Public Letter-Writing in Soviet Russia in the 1930s // Slavic Review. 1996. Vol. 55. No. 1; дополненный вариант статьи: The World of Ostap Bender: Soviet Confidence Men in the Stalin Period // Slavic Review. 2002. Vol. 61. No. 3 (здесь разбит на гл. 13 и 14).

Историческому колледжу (Historisches Kolleg) и мюнхенскому издательству «Р. Ольденбург» (R. Oldenbourg Verlag) — Intelligentsia and Power: Client-Patron Relations in Stalin's Russia // Stalinismus vor dem Zweiten Weltkrieg. Neue Ansatze der Forschung / Stalinism before World War II. New Lines of Research / hg. von M. Hildermeier. Miinchen, 1998.

Многие люди делились со мной мыслями, которые в итоге вошли в эту книгу, но, поскольку это происходило не один год, мне труднее, чем обычно, назвать их всех поименно. Вначале моим самым главным и незаменимым собеседником был мой муж Майкл Данос, умерший в августе 1999 г. Много идей я почерпнула у своих чикагских аспирантов. Катерина Кларк, Рон Суни, Леора Ауслендер и Катриона Келли оказывали мне интеллектуальную и моральную поддержку и помогали в работе своей конструктивной критикой. Мне было очень приятно иметь дело с редактором издательства Принстонского университета Бригиттой ван Рейнберг. На последнем этапе неожиданный подарок в виде Премии за выдающиеся достижения от Фонда Меллона облегчил мне работу, позволив сложить с себя некоторые преподавательские обязанности. Я благодарна Бенджамину Зайичеку и Хайди Бертуд за научное сотрудничество при написании новых глав, а также Джун Фэррис, библиографу литературы, посвященной славянским и восточноевропейским исследованиям, в Чикагском университете — за самоотверженную помощь в розыске материалов.

Рис. 1. Карикатура Осберта Ланкастера (Daily Express. 1941. 18 July. P. 4).
Подпись под рисунком: «Каррузерс, а мы с вами кто — рабочие, крестьяне или интеллигенция?»

ВВЕДЕНИЕ

ГЛАВА 1. КАК СТАТЬ СОВЕТСКИМ ЧЕЛОВЕКОМ[1]

В большинстве обществ лозунг «Срывайте маски!» не пользуется особой популярностью, поскольку в основе их функционирования лежит допущение, что цивилизованность требует определенной доли маскировки. Однако революции подобное допущение отметают; одержав победу, они срывают маски, т. е. лишают силы все негласные соглашения о саморепрезентации и социальном взаимодействии, которые были достигнуты в дореволюционном обществе. Так случилось в России после Октябрьской революции 1917 г., заложившей фундамент Советского государства, то же самое произошло и в 1991 г., когда это государство развалилось. В такие переломные моменты отдельному человеку приходится «пересотворять» себя, находить или создавать в самом себе личность, подходящую для нового послереволюционного общества. Процесс пересотворения является одновременно процессом реконфигурации (новой организации сведений о себе) и открытия (новой интерпретации их значения). Он всегда включает стратегические решения (как мне представлять себя в этом новом мире?) и может побуждать человека к онтологической рефлексии (кто я на самом деле?). Те, кто занят пересотворением себя, как правило, не любят обсуждать происходящее, утверждая, что в глубине души они всегда были новыми советскими (постсоветскими) людьми, каковыми сейчас стараются стать.

Во время революции миллионы людей, составляющих общество, по необходимости приступают к такому пересотворению, однако воинствующие революционеры при этом одержимы стремлением к подлинности и прозрачности. Они ревностно выискивают и «разоблачают» «двурушников», пытающихся скрыть свою настоящую идентичность, «карьеристов и приспособленцев», щеголяющих мнимой революционностью в своекорыстных целях. В первые два десятилетия после 1917 г. «бдительность», позволяющая выявлять и разоблачать подобных врагов революции, считалась одним из главных достоинств коммуниста. Чистки, периодически проводившиеся в рядах самой коммунистической партии, в государственном аппарате и учебных заведениях в 1920-1930-е гг., выполняли ту же задачу искоренения затаившихся врагов. Спустя полвека постсоветская Россия постаралась не становиться снова на путь чисток и проверок на лояльность. Однако, по наблюдениям политолога Майкла Урбана, на первом этапе перехода к постсоветскому обществу (когда в политике действовали почти сплошь бывшие коммунисты) не одного, так другого политика постоянно обвиняли в том, что он «на деле» остается коммунистом либо в глубине души еще «не перестроился». Урбан интерпретировал подобные обвинения как способ, который позволял обвинителям придать достоверность собственному новому имиджу постсоветских демократов{1} и, mutatis mutandis[2], в самый первый революционный период отчасти давал плоды.

В этой книге рассказывается о переделке идентичности в обществе, брошенном в водоворот революции. Я исследую, как отдельные люди, оказавшись в такой ситуации, решают вопрос своей идентификации — главным образом, как они создают себе новый образ, подходящий к новым жизненным обстоятельствам, однако на протяжении довольно долгого времени остающийся ненадежным и уязвимым. Меня интересуют также социальные последствия этого: какие социальные практики (чистка, самокритика, доносительство) и особенности менталитета (подозрительность, забота о выяснении «подлинного лица» окружающих) развиваются в условиях, когда каждый человек старается пересотворить себя и отстоять свое заново изобретенное «Я», зная, что соседи заняты тем же самым. Моя работа, в отличие от многих исследований «идентичности», опубликованных в последние годы, посвящена в первую очередь индивидуальной, а не национальной или групповой идентичности. Как только в фокусе внимания оказываются индивиды, немедленно всплывает тема самозванства — в данном случае без нее при исследовании идентичности не обойтись. Самозванец — человек, который выдает себя за другого, претендует на идентичность, не принадлежащую ему по праву. В революционных условиях крайне важно разоблачать самозванцев, прикидывающихся революционерами. Но вместе с тем опасно тонкая грань отделяет самозванство от вполне похвальной практики самоформирования или перевоплощения, которого революция требует от всех граждан страны[3]. Как разрешали это затруднение в Советской России, как отличали одно от другого в повседневной жизни — одна из тем моей книги.

В первые годы советской власти всех волновала главным образом проблема идентичности с точки зрения социально-классовой принадлежности. Большевики захватили власть от имени пролетариата и полагали, что именно пролетарии могут быть опорой советской власти, а «буржуи» (в 1920-е гг. этим словом часто называли членов любой группы, которая была привилегированной при старом режиме) — только ее противниками. В итоге причины и следствия до некоторой степени поменялись местами, и те, кто поддерживал революцию, считались «пролетариями», а те, кто выступал против нее, — «буржуями». Так или иначе, новые правители придавали классам достаточно большое значение, чтобы проделать в 1920-е гг. большую работу по статистическому анализу классовой структуры населения и различных учреждений страны, а также проводить политику дискриминации «классовых врагов» (т. е. людей, которые являлись врагами по определению, в силу своей принадлежности к особому социальному классу) и выдвижения тех, кого классовое положение делало естественными союзниками революции.

Категория «класс», увы, оказалась весьма неоднозначной. Классовую принадлежность не так легко установить по внешним признакам, как расу или пол, и гораздо труднее определить по имени и родному языку человека, чем национальность. Конечно, классы связаны с социальным положением, но во время революции (и как раз из-за нее) социальное положение и род занятий у многих людей изменились. Возможными критериями классовой идентичности оставались манеры, т. е. формы саморепрезентации, которые человек мог усвоить, а мог и не усвоить, и биография. Последняя приобрела ключевое значение для определения классовой принадлежности индивида в советском обществе. Изложение собственной биографии с ответами на вопросы и замечания слушателей стало обычной советской практикой в самых разных ситуациях, включая чистку и выступления с «самокритикой» на собраниях; во всех личных делах содержались автобиография и анкета, призванные осветить историю политической и профессиональной деятельности человека и выявить его классовое положение до мельчайших подробностей, учитывая и то, как оно менялось со временем. При наличии правовых и административных структур, которые осуществляли дискриминацию по классовому признаку, люди, естественно, стремились составлять автобиографии так, чтобы скрыть «плохие» с классовой точки зрения моменты, а сомнительные — представить в наиболее выгодном свете. Привычка к утаиванию и ретушированию тех или иных фактов, неразрывно связанная с общим процессом пересотворения себя, коего требовала революция, стала второй натурой советского гражданина, так же как и противоположная привычка к разоблачению и доносительству

Эта книга — исследование индивидуальных практик самоидентификации в Советской России. В ней не рассматриваются государственные практики формирования идентичности с помощью пропаганды, средств массовой информации и учебных заведений или групповая социализация среди сверстников в школах, пионерской и комсомольской организациях, хотя эти темы сами по себе небезынтересны. Мало говорится также об интеллектуальных дебатах по поводу идентичности или индивидуальных духовных исканиях философского плана. Я с радостью обратила бы внимание и на дебаты, и на духовные искания, если бы обнаружила таковые, но в действительности и то, и другое — удивительно редкое явление. Коммунистическая партия и Советское правительство вырабатывали свою политику по таким вопросам, как классовая дискриминация, почти не дискутируя об этих вопросах (если подобное все же случалось, я это отмечаю) и не подводя под них теоретическую базу Молчание Русской революции о ключевых проблемах социальной практики составляет яркий контраст с пылкими спорами и глубоким теоретизированием деятелей Французской революции на такие темы, как доносительство. Что же касается индивидуальных философских исканий, то мы и здесь сталкиваемся с красноречивым молчанием. Судя по дневникам и воспоминаниям, советские граждане прагматично заботились о презентации своей идентичности, возможно, добросовестно трудились над созданием «советского» имиджа, но редко задавались метафизическими вопросами бытия (кто я в этой бесконечной вселенной?). Может быть, это связано с чрезвычайными тяготами жизни в Советском Союзе 1920-1930-х гг., под влиянием которых складывались модели поведения, характерные для обществ военного времени. Живя под властью политического режима, постоянно руководившего своими гражданами и часто каравшего их, люди проникались фатализмом, который, как это ни парадоксально, по-видимому, избавил их от многих страхов и неврозов, широко распространенных в тот же период на капиталистическом Западе{2}.


Историографическая заметка

Эта книга написана социальным историком, который начал печататься в 1970-е гг. Однако тема ее ближе историкам советской культуры, особенно когорте молодых последователей Фуко, появившихся на сцене во второй половине 1990-х гг. и положивших начало исследованиям «советской субъективности»{3}. Такое сочетание автора и темы поначалу может смутить некоторых читателей — причем не тех, кто незнаком с предметом, а как раз тех, кто хорошо его знает. Поэтому имеет смысл сразу отметить, что речь идет не об атаке на школу «советской субъективности» по Фуко и не о присоединении к ней, а о чем-то совершенно ином. Наилучший способ объяснить, что это за «иное» и как я к нему пришла, — краткий экскурс в мою интеллектуальную автобиографию. Читатель, не занимающийся профессионально советской историей, может пропустить этот раздел.

Меня как социального историка долгое время не удовлетворяло понятие класса в роли аналитической категории для изучения советского общества и раздражали дискуссии советских и западных марксистов о «классовом», в частности пролетарском, сознании в советском контексте{4}. Я хорошо знала историю русских рабочих, чью «сознательность» превозносили советские авторы. Эти рабочие в основном жаждали порвать с рабочим классом или дать такую возможность хотя бы своим детям, и в первые пятнадцать послереволюционных лет легко добивались этого благодаря советской политике выдвижения пролетариев и беднейших крестьян{5}. Разумеется, социальные историки в СССР были вынуждены пользоваться в своей работе марксистскими классовыми категориями, и делали это в крайне статичной, грубо материалистической манере. Когда в 1970-е гг. социальной историей Советского Союза стали заниматься и на Западе, я выступила против тенденции принимать классовые характеристики за чистую монету и сосредоточиваться на вопросах, которые мне казались марксистской схоластикой (действительно ли русские рабочие обладали пролетарским классовым сознанием; были ли крестьяне, получившие от большевиков клеймо «кулаков» — деревенских эксплуататоров, — действительно кулаками или только «середняками»){6}.

Однако в конце 1980-х гг. я сама начала относиться к классам серьезно. Не потому, что уверовала в марксистскую аналитическую систему, а потому, что вдруг поняла довольно очевидную вещь: деление на классы служило критерием классификации[4]. Классы нужно принимать всерьез, поскольку классификация по классовому признаку была в советском обществе очень серьезным делом. Она не имела никакого отношения к реальной социальной структуре, зато имела самое прямое отношение к судьбе отдельного человека, его удачам и неудачам. Лично мне споры о том, были ли крестьяне «настоящими кулаками» или городские жители «настоящими пролетариями», могут казаться схоластическими, но для миллионов людей практические последствия таких дискуссий имели жизненно важное значение. Ярлык кулака означал гибель: если ты кулак, стало быть, подлежишь экспроприации и депортации. Ярлык пролетария означал, что ты можешь из наемного работника превратиться в начальника, что у твоих детей (и даже у тебя самого) есть возможность получить высшее образование и подняться на новую ступень, перейдя в класс служащих.

Это откровение легло в основу ряда статей, опубликованных в начале 1990-х гг. В них я рассматривала большевистские традиции наклеивания классовых ярлыков и классовой дискриминации, а также появившиеся в результате социальные практики маскировки и разоблачения классовой идентичности. Как раз в эти годы были открыты ранее закрытые советские архивы. Из всех архивных находок тех лет самой интересной для меня стали огромные кипы писем властям от отдельных граждан. Поначалу мое внимание особенно привлекали доносы, которые в 1920-1930-е гг. часто представляли собой попытки дискредитировать чью-нибудь классовую саморепрезентацию. Позже я добавила к ним ходатайства и просьбы, неизменно связанные с саморепрезентацией автора (в 1920-1930-е гг. обычно подчеркивавшего свое «хорошее» классовое происхождение). Претензии на «правильную» идентичность по необходимости сопровождались рассказами о своей жизни, и они меня тоже заинтересовали.

Так и получилось, что стезя социального историка привела меня на территорию, активно колонизируемую молодыми историками культуры, представителями школы «советской субъективности»{7}. Различия между нами очевидны. Их интересуют идеология и дискурс и увлекает в первую очередь теория. Меня интересуют социальная практика и повседневность, и я не слишком жалую тотальное теоретизирование, будь оно марксистское или «фукоистское» (разделяя, между прочим, вместе с Марксом глубокие подозрения в отношении идеологии как ложного сознания). Их внимание сосредоточено на «Я» и субъектности[5]; мое — на идентичности и идентификации. Но, по-моему, различия в историческом подходе как раз и делают научную работу интересной. Появление на сцене новой когорты историков — один из главных факторов, способствовавших оживлению в области советской истории в 1990-е гг. Если бы меня попросили выделить два важнейших аспекта этого оживления, я назвала бы, во-первых, перенос внимания на человеческий опыт, а во-вторых, — решительное окончание «холодной войны» в советской истории (новое поколение, в отличие от своих предшественников-«ревизионистов», не нападало на стереотипы «холодной войны» прямо, но его равнодушие оказалось для этих стереотипов губительнее лобовой атаки). Пятнадцать лет назад еще живо было застарелое представление, будто «советская идеология» — нечто насильно скармливаемое режимом населению и пассивно потребляемое атомизированными представителями последнего. То, что у нас появился «сталинистский субъект» как «полноправный идеологический агент»{8}, — большой шаг вперед.


Идентичность: определение и теоретическая основа

Прежде чем двигаться дальше, остановимся на понятии «идентичность». В последние годы этот термин вошел в моду в общественных науках, им бросаются направо и налево, и в результате он сделался обескураживающе многозначным{9}. Меня интересует не столько персональная, сколько социальная идентичность, т. е. то, как человек позиционирует себя в социальном или групповом контексте, а не то, что он думает о себе как отдельной личности[6]. Говоря «идентичность», я имею в виду самоидентификацию и/или самопонимание в соответствии с принятыми в данный момент категориями социального бытия. Конечно, между самоидентификацией (процессом маркирования, которое может рассматриваться только как средство для достижения определенной цели) и самопониманием (т. е. уверенностью человека, что он именно таков, каким сам себя представляет) есть разница. В моем определении эта разница намеренно затушевывается, поскольку я считаю, что самопонимание субъекта доступно историкам только благодаря таким практикам, как самоидентификация. В этой книге «идентичность» — сокращенное наименование результата комплексной ревизии самоидентификации, связанной с Русской революцией[7].

В дискурсе первых лет советской власти ближайшим синонимом термина «идентичность» было «лицо». Слово «лицо» в смысле «идентичность» почти всегда употреблялось с двумя определениями: «классовое» и «политическое». Классовую (так же как и тесно связанную с ней политическую) идентичность следовало «выявить» (т. е., согласно словарю Ушакова, «разоблачить, показать в подлинном виде»){10}.[8] Разговор об идентичности был неотделим от проблем ее маскировки и утаивания, поскольку революция сделала определенные типы социальной и политической идентичности опасными недостатками, заставляя тем самым их скрывать. Замаскированную идентичность надлежало «разоблачить»{11} — весьма ходовое словечко в раннем советском дискурсе. Двойную идентичность — «двуличие», «двурушничество» («поведение человека, наружно принадлежащего к одной группе, но действующего в пользу враждебной ей стороны (газ. презрит.)»{12}) — регулярно обличала советская пресса.

В советском контексте под двойной идентичностью понимается заведомо ложное представление человеком своего реального положения на особой оси идентичности — классово-политической. Но в действительности, помимо социально-политической, существует множество возможных осей идентичности: например, этнонациональная, семейная, конфессиональная, тендерная. У человека всегда много идентичностей, т. е. способов самоидентификации, характеризующей его положение в мире и взаимоотношения с другими людьми. Если идентичность — место в определенной классификации, которое некая личность считает своим, ожидая, что и окружающие признают его за ней, то один и тот же человек может сочетать в себе, скажем, идентичности мужчины, рабочего, коммуниста, мужа/отца, русского.

Самоидентификация основывается на феноменах реальной жизни, таких, как родной язык, происхождение, род занятий, но при этом она подвижна и подвержена изменениям. Изменения могут быть вызваны обстоятельствами: например, когда Советский Союз в начале 1990-х гг. прекратил существовать как государство, идентичность «советского гражданина» моментально утратила жизнеспособность. Наряду со стечением обстоятельств может сыграть роль и личный выбор, как в случае с идентичностью «дворянина»: в советские времена иметь ее стало невыгодно и даже позорно, но в 1990-е гг. она воскресла из небытия после нескольких десятков лет неактуальности. Конструирование идентичности на основе реальных фактов биографии в зависимости от обстоятельств и выбора может давать очень разные результаты. Представьте только, какой широкий спектр возможностей этнической самоидентификации находится, к примеру, в распоряжении человека, говорящего по-русски, родившегося в России, но имеющего дедушку-еврея и бабушку-украинку. Кроме того, значение для самого человека различных типов самоидентификации (например, как жены, женщины, коммунистки, интеллигентки или еврейки) может радикально меняться на разных этапах жизни и под воздействием различных внешних условий.

Большинство современных социологов и философов полагает идентичность — социальную, национальную, конфессиональную и пр. — не врожденной чертой, а «сконструированной», т. е. воспитанной культурой окружающей среды. Исключение представляет персональная идентичность: она, отмечает политолог Дэвид Лэйтин, «твердо зафиксирована в изначальном, родовом дискурсе», и человек, придумывающий себе новые имя и репутацию, обычно считается мошенником{13}. Тем не менее и по этому вопросу полного согласия среди ученых нет. В своей работе, посвященной социальной психологии, оксфордский философ Ром Харрё утверждает, что персональная идентичность тоже, по сути, формируется человеком на основе культурных норм[9].

Конечно, здравый смысл требует принимать положение о «сконструированности» социальной идентичности с известными оговорками. Как указывает Лэйтин, «социальная солидарность строится на реальном фундаменте»: «Определяя собственную идентичность, люди бывают ограничены своими генами, своим внешним обликом, своей историей, хотя и не являются их узниками»{14}. Если обратиться к советским примерам, — образованный горожанин, не имеющий деревенских корней, вряд ли сумел бы сконструировать себе идентичность «бедного крестьянина», зато сельский житель, чья семья, пусть в настоящий момент и бедная, принадлежала к духовному сословию или процветала когда-нибудь в прошлом, вполне мог получить от своих врагов ярлык «кулака».

Харре рассматривает два направления формирования идентичности: конструирование социальной идентичности, означающее отождествление себя с некой группой или категорией, и конструирование персональной идентичности, имеющее целью установить степень своей особости внутри категории. Первое, по его словам, является «главной задачей» для «маргиналов», которые изначально не имеют ясного социального положения и нуждаются в том, чтобы «слиться… с каким-нибудь фоном… приобрести защитную окраску». Второе — для людей, твердо стоящих на своем месте, «тех, у кого слишком много социальной идентичности, кто родился в лоне семьи, класса или нации, слишком детально задающих им способ социального бытия». Для них «проблема — выделиться из толпы», выработать сознание своей особости{15}. Психологов, лукаво замечает Харре, в основном интересует социальная идентичность, потому что они «сами в той или иной степени маргиналы». А как насчет революционных переворотов, когда происходит массовая дестабилизация социальной идентичности? Мне кажется, к таким условиям концепция Харре особенно подходит. В более широком смысле можно сказать, что социал-конструкционистский подход к истории дает наибольшие дивиденды в ситуации, когда огромное множество людей, лишившись социальных «руля и ветрил» (например, во время революции), испытывают величайшую потребность найти социальную категорию, к которой они могли бы прибиться.

Еще один способ рассматривать те же вопросы — обратить внимание на поведение людей, разыгрывающих (как актеры перед публикой) присвоенные себе роли и характеры (социальную и персональную идентичность)[10]. Это лейтмотив работ Ирвинга Гофмана, начиная с «Презентации себя в повседневной жизни» и далее: «Фреймовый анализ», «Клеймо» и пр. Гофман сделал большое дело, показав, что такое разыгрывание ролей — универсальное явление, не имеющее ничего общего с мошенничеством, т. е. развив шекспировское: «Весь мир — театр»{16}. Говоря словами Роберта Эзры Парка, цитируемыми Гофманом: «Вероятно, это не просто историческая случайность, что первое значение слова “личность” — “маска”[11]. Скорее, это признание того факта, что все всегда и всюду более или менее сознательно играют какую-то роль… В этих ролях мы узнаем друг друга; в этих ролях мы узнаем себя. В некотором смысле, поскольку маска показывает то представление о нас, которое сложилось у нас самих (роли, в которые мы стремимся вжиться), эта маска — наиболее истинное наше “Я”, “Я”, каким мы хотим быть. В конечном счете наше представление о собственной роли становится нашей второй натурой и неотъемлемой частью нашей личности»{17}. Таким образом, подчеркивает Гофман, нет четкой грани между «циничными» спектаклями (когда «индивид не верит своей игре и в конечном счете не заботится о том, верит ли ей аудитория») и «искренними» (когда актер «полностью находится под впечатлением от собственного исполнения»){18}. Фактически спектакль может начаться как «циничный» и под конец превратиться в «искренний» (по мнению Парка), или наоборот (если что-то поколеблет уверенность исполнителя, что личность, которую он представляет, «истинная»).

Разумеется, к гофмановскому тезису о повсеместной драматической саморепрезентации можно добавить оговорку в духе Харре: она, если можно так выразиться, более универсальна для некоторых людей и в некоторых обществах; маргиналы больше склонны к ней (и, несомненно, больше в ней заинтересованы){19}. Революционное российское (советское) общество, с его неустанным беспокойством по поводу классовой и политической идентичности и богатым набором практик маскировки и разоблачения, — именно такой случай. Осознание театральности жизни было не только широко распространено среди населения, но и проникло в официальный дискурс. Театральная метафора маски в 1920-1930-е гг. постоянно использовалась во всех уголках страны, и те же годы стали периодом расцвета особой формы политического театра — показательных процессов{20}. Образы театра, сценической игры появлялись в самых неожиданных контекстах, например, когда кто-нибудь эзоповым языком заводил речь о голоде 1932-1933 гг. (официально его не признавали): в газетах и бюрократических документах говорилось, что крестьяне «инсценируют» голод, «агитируют», моря себя голодом, нищие «выдают себя за разоренных колхозников»{21}.

Метафора спектакля не всегда употреблялась в отрицательном смысле. Сталина интересовало умение перевоплощаться, способность актера «стать» персонажем, которого он играет{22}. Глагол «стать» играл центральную роль в дискурсе социалистического реализма 1930-х гг.{23} Если перед обществом стояла задача стать социалистическим, а значит, совершить трансформацию самой своей сути, то задачей индивида было стать культурным человеком, т. е. трансформировать не столько суть, сколько поведение — все равно что выучить роль. Вряд ли будет большой натяжкой предположение, что постоянные призывы «учиться», «воспитывать», «овладевать культурой» в 1930-е гг. составляли часть дискурса спектакля — самого главного для довоенного сталинизма.


Формирование «документального Я» в советском быту[12]

Харре предлагает понятие «документальное Я» — данные и рассказы о человеке, его история, документированная в бюрократических бумагах, в досье, помеченных его именем. Это понятие может помочь в осмыслении проблем советской идентичности{24}.[13] Подобные досье обычно содержат автобиографии, заявления о приеме на работу, характеристики, копии свидетельств о рождении и браке, сведения о судимостях. «Поскольку большинство бумажных битв влечет за собой некую оценку личности с моральной точки зрения, судьба документов того или иного лица может играть огромную роль в его жизни, — пишет Харре. — Хотя у человека только одно реальное “Я”, его может сопровождать по жизни бесконечная толпа документальных “Я”, каждое из которых представляет какой-то аспект его личности, определенный соответствующим делопроизводителем»{25}. Эта мысль особенно верна в отношении советского общества (и других обществ советского типа), где, говоря словами румынского политического узника Герберта Зильбера, «первой и величайшей отраслью социалистической индустрии было производство досье»: «В социалистическом блоке люди и вещи существуют только в виде своих досье. Вся наша жизнь находится в руках тех, кто владеет досье, и строится теми, кто их составляет. Реальные люди — не более чем отражение своих досье»{26}.

Составление досье с первых лет было главным проектом Советского государства. На протяжении 1920-х гг. старательно собиралась социальная статистика, особенно такая, которая освещала «социальный состав» или «классовый состав» различных учреждений и групп населения. Эта статистика по сути представляла собой коллективный портрет «документальных Я»: она показывала, строго говоря, не количество бывших рабочих среди членов партии, а сколько из них считалось таковыми по документам. Цель столь интенсивной статистической работы можно определить в широком понимании как наблюдение и контроль за населением, хотя подтекст этих анахроничных терминов способен порой ввести в заблуждение{27}. Статистики, собиравшие данные в 1920-е гг. (многие из них были марксистами, но не большевиками), полагали, что участвуют в научном проекте. Стремление дать правительству четкое представление о населении страны путем создания и группирования «документальных Я» расценивалось как чрезвычайно прогрессивное{28}. Когда режим в 1930-е гг. практически прекратил систематизировать и анализировать данные, продолжая собирать их только в целях индивидуального надзора и внутренней безопасности, партийные интеллектуалы, несомненно, увидели в этом шаг назад.

Советские «документальные Я» обитали в личных делах, которые заводились на всех наемных работников, членов профсоюзов, партии и комсомола; в анкетах, содержавших ключевой классификационный вопрос о «социальном положении», которые приходилось заполнять по самым разным поводам; в автобиографиях, подшивавшихся в личное дело вместе с анкетой; во внутренних паспортах (их ввели в 1933 г.), где имелись графы «национальность» и «социальное положение»; а также в папках с «компроматом» на членов партии, полученным благодаря доносам, и в объемистых делах, которые органы внутренних дел заводили на отдельных людей, состоящих у них под надзором. В СССР сталинской поры «темные пятна» или подозрительные тени, почти неизбежные в личном деле любого человека, могли благополучно остаться там незамеченными на годы или даже навсегда, но при этом постоянно существовала вероятность, что в какой-то момент их извлекут на свет в качестве изобличающей улики.

По мнению Зильбера, чьи слова цитировались выше, «документальное Я» (формируемое бюрократом — составителем и хранителем досье) недоступно своему субъекту. Харре тоже считает, что «память документального Я» (в отличие от «памяти реального Я») «обычно не поддается самореконструкции»{29}, т. е. субъект не может ее ревизовать и редактировать. В общем и целом это, безусловно, верно. Мы увидим, однако, что в отношении советских «документальных Я» 1920-1930-х гг. необходимы кое-какие оговорки. Содержание этих «документальных Я» не было статичным и могло меняться в результате изменений государственной политики: например, приговоры, выносившиеся судами в начале 1930-х гг. по целым категориям уголовных (в действительности уголовно-политических) дел, несколько лет спустя были в законодательном порядке отменены, и это повлекло за собой занесение в личные дела новых записей — о снятии судимости{30}. Документы в личном деле того или иного человека могли быть изменены, если другой человек посылал донос с компрометирующей его информацией в бюрократическую инстанцию, где хранилось дело. Наконец, и у самих людей имелись некоторые возможности манипулировать своими личными делами. Таким образом, в составлении досье кроме государства принимали участие и отдельные индивиды, а стало быть, говоря о советской идентичности, непременно нужно учитывать «самоформирование» в смысле формирования своего «документального Я»[14].

Как могли советские граждане формировать свои «документальные Я»? Самый простой способ — сообщать ложные данные и фабриковать поддельные документы. Карикатура, напечатанная в конце 1930-х гг. в юмористическом журнале «Крокодил» (см. рис. 2), дает понять, что такая практика была широко распространена. На ней изображена анкета из личного дела. В каждой графе рисунками показаны «правдивые» сведения об авторе, способные доставить ему немало неприятностей (до революции служил в охранке, во время Гражданской войны — в Белой армии и т. д.). Поверх этих рисунков написаны обтекаемые «лживые» ответы на вопросы анкеты, которые, наоборот, могли бы помочь карьере автора (социальное положение до революции — служащий, участвовал в Гражданской войне и пр.).

Рис. 2. «Анкета и жизнь». Рис. К. Ротова (Крокодил. 1935. № 10. 4-я с. обл.) 

Можно было купить на черном рынке фальшивый паспорт и соответственно набор основных персональных данных (место и дата рождения, национальность, социальное положение), которые впоследствии будут заноситься в разнообразные личные дела. До введения паспортов крестьяне, уходившие из деревни на заработки, подпоив местных должностных лиц, получали у них справки с отметкой о «хорошем» социальном положении («бедняк» вместо «зажиточный» или «кулак»)[15].

Помимо прямой фальсификации, в распоряжении советских граждан имелось много других способов манипулировать своим «документальным Я». Его можно было изменить, совершив определенные действия. Например, женщина из бывшего привилегированного класса выходила замуж за рабочего (послереволюционный эквивалент «хорошей партии»), отрекаясь тем самым от своего происхождения и разделяя «классовое положение» мужа. Сын интеллигентов шел после школы на завод, чтобы, отработав там около года, поступить в институт как «пролетарий». Сын кулака, желавший получить высшее образование, пытался попасть на рабфак (рабочий подготовительный факультет) либо сначала в армию (хотя официально туда кулацких детей не брали), чтобы также приобрести «пролетарские» права. Сельский священник отправлял детей к родственникам, находящимся в лучшем социальном положении, и те становились их опекунами или приемными родителями.

Процесс формирования «документального Я», как правило, включал два основных компонента: написание автобиографии, которую человек составлял сам, и заполнение анкеты. В автобиографии можно было опустить щекотливые моменты, например пребывание на территории, занятой Белой армией, в годы Гражданской войны. Если человеку приходилось в жизни сменить много разных занятий, он мог сделать упор на одних и обойти молчанием другие. В сложной социальной ситуации (если, к примеру, бедный родственник жил у богатого и работал на него) одну ее интерпретацию (в данном случае — «эксплуатируемый работник») можно было предпочесть другой («член семьи»)[16].

Наконец, в некоторых обстоятельствах существовала возможность оспорить или обжаловать нежелательную социальную классификацию своего «документального Я». Хотя граждане, ходатайствовавшие перед судом об официальном изменении их «сословия», руководствовались ошибочным представлением о том, что может советский закон, вполне можно было пожаловаться на те или иные дискриминационные меры, заявляя, что твое классовое положение определяется неверно[17]. Так поступали (по сути, пытаясь редактировать отдельные бюрократические «документальные Я») в случае лишения избирательных прав{31}, исключения студента из вуза, объявления крестьянина кулаком с целью чрезвычайного налогообложения в 1920-е гг., вынесения сурового приговора, продиктованного якобы неверным представлением о социальном положении обвиняемого, получения продовольственных карточек низкой категории, выселения «классово-чуждого элемента» из квартиры, отказа жилотдела признать за человеком право на дополнительную площадь из-за его социального положения[18]. Жалобщик объяснял, почему он заслуживает не той социальной категории, какую присвоили ему в учреждении, куда он направляет жалобу, подкрепляя порой свои претензии документами, взятыми из своего «документального Я» в другом учреждении.


Самозванство

Любое конструирование идентичности требует от человека перевоплощаться, в обоих значениях этого слова, предлагаемых Оксфордским словарем английского языка: «1) изображать чей-то облик или характер; играть роль; 2) принимать образ реальной личности, воплощать ее». Но в определенный момент и в определенных обстоятельствах перевоплощение становится самозванством, которое Оксфордский словарь называет «умышленным обманом других людей, мошенничеством». Иными словами, перевоплощение всегда балансирует на грани самозванства, и общество, где значительное число граждан активно занято перевоплощением, рискует превратиться в общество, где широко распространены самозванство и страх перед самозванством. О советской идентичности, во всяком случае, невозможно рассуждать адекватно, не касаясь вопроса о самозванстве.

В советском довоенном дискурсе можно найти два типа самозванства. Первый — так сказать, самозванство политическое, попытка «обмануть партию», ввести ее в заблуждение относительно своего истинного социального или политического лица, стремление скрыть от властей свою истинную идентичность, претендуя на ложную (но не в криминальных целях). Процедуры разоблачения «волков в овечьей шкуре» были институционализированы и поставлены на регулярную основу, члены партии постоянно слышали призывы не ослаблять «бдительности». В 1920-х и начале 1930-х гг. в государственных учреждениях и партийных организациях периодически проводились чистки, дабы убрать оттуда социально-чуждых, самозванцев и другие категории нежелательных лиц, например бывших членов групп политической оппозиции. Чаще всего в таких обстоятельствах выдвигались обвинения в сокрытии клерикального, буржуазного или дворянского происхождения, искажении сведений о своем поведении в годы Гражданской войны или, если дело касалось недавних выходцев из села, о своем статусе в родной деревне.

Разоблачение всегда влекло за собой серьезные последствия. В зависимости от ситуации жертве грозили потеря работы, исключение из вуза, партии или комсомола и т. д. Однако в периоды особой политической напряженности эти последствия могли быть еще тяжелее. В такие времена разоблачители как будто забывали то, что в обычной жизни было им прекрасно известно: у человека для перевоплощения может быть масса сравнительно невинных причин. Самое невинное перевоплощение начинало рассматриваться как самозванство, а мотивы даже незначительных манипуляций с биографическими данными внезапно превращались в злой умысел. Так, расхождения относительно национальности — то ли немецкой, то ли польской — в автобиографиях работника химической промышленности С. А. Ратайчака в конечном счете стали, судя по обвинительной речи прокурора Вышинского, тягчайшим преступлением, когда Ратайчак оказался среди обвиняемых на московском показательном процессе 1937 г.: «Вот Ратайчак, не то германский, не то польский разведчик, но что разведчик, в этом не может быть сомнения, и, как ему полагается, — лгун, обманщик и плут. Человек, по его собственным словам, имеющий автобиографию старую и автобиографию новую. Человек, который эти автобиографии, смотря по обстоятельствам, подделывает и пересоставляет{32}.

Такой внезапный перевод играющего роль актера в категорию самозванца, возможно, воспринимался окружающими (и даже самим субъектом) как разоблачение его преступной сущности{33}. Но как-либо проверить это предположение трудно. Зато с уверенностью можно сказать следующее: и субъект, и посторонние наблюдатели понимали, что произошла катастрофическая и фундаментальная корректировка его «документального Я», которое отныне классифицировалось как угрожающее государственной безопасности. Подобная классификация делала любые попытки отредактировать или исправить «документальное Я» заведомо бесполезными и вдобавок ставила под угрозу других людей, имеющих к нему хоть какое-то отношение. Это осознание гибельного изменения «документального Я» хорошо передается в замечании одной из жертв Большого террора (считавшей себя невиновной и говорившей именно и только о новой классификации): «Террористка я, вот я кто»{34}. Жертвы изменения «документальных Я» и их родственники редко проявляли готовность смириться с такой классификацией: архив Вышинского, к примеру, полон ходатайств о снятии клейма «врага»{35}.[19] После смерти Сталина, когда был официально приведен в действие механизм реабилитации, кажется, почти все уцелевшие «враги народа», попавшие в эту категорию в конце 1930-х гг., подали соответствующие заявления, стремясь реабилитироваться, т. е. официальным путем удалить клеймо «врага» со своего «документального Я».

Второй, криминальный тип самозванства, когда человек притворялся кем-то другим в корыстных целях, был весьма распространен в послереволюционной России, но, в отличие от политического, вызывал совершенно иную реакцию. О мошенниках и обманщиках много говорилось не только в повседневной жизни, но и в печати, и в литературе{36}. Криминальные самозванцы в довоенном СССР, как и во времена гоголевского «Ревизора», любили выдавать себя в провинции за эмиссаров какого-нибудь центрального учреждения. Они вовсю пользовались традицией, повелевающей встречать таких гостей хлебом-солью и всевозможными подношениями (включая денежные), чтобы те вернулись к пославшему их начальству с положительным отчетом о командировке. Виртуозом подобного самозванства был Остап Бендер, обаятельный плут из романов Ильфа и Петрова, который благодаря доскональному знанию советского жаргона и чиновничьих нравов ловко перевоплощался в самых разнообразных типично советских персонажей, в том числе в советского журналиста.

Несмотря на то что должностные лица часто становились жертвами бендеров, советский дискурс проявлял сравнительную терпимость к самозванству такого рода. Газеты 1930-х гг. (особенно «Известия», где главным редактором был Бухарин) смаковали в своих репортажах подробности остроумных мошеннических проделок. Романы о Бендере — близкие по духу газетным статьям — пользовались бешеным успехом у советского читателя и, как правило, встречали снисходительное отношение у властей[20], хотя Бендер так и не понес заслуженного наказания, да и авторы особенно не тратили время на рассуждения об антиобщественном характере его преступлений. Разумеется, в реальной жизни схваченных за руку мошенников карал суд, и порой весьма сурово. Но криминальные самозванцы (подобно прочим уголовным преступникам) имели большое преимущество перед политическими: они могли исправиться, или, в терминологии 1930-х гг., «перековаться» в новых советских людей.

Идея перевоспитания взрослых и малолетних правонарушителей в 1930-е гг. была очень популярна в советских официальных кругах. Лев Шейнин — загадочная фигура, писатель, публицист, член Союза советских писателей и одновременно старший следователь Прокуратуры СССР по особо важным делам — уделял особое внимание таким проектам, породившим недолговечное, но широко разрекламированное движение: уголовники бросали преступную деятельность, а государство взамен прощало им былые прегрешения и помогало начать новую жизнь. Известный жулик Костя Граф, например, вернулся к профессии топографа и отправился в арктическую экспедицию. «Стройный темноглазый Авесян» так потряс Шейнина чтением монолога Отелло, что тот устроил его учиться на актера{37}. Самое примечательное — что все это происходило в начале 1937 г., почти одновременно с другим мероприятием, в котором Шейнин принимал самое непосредственное участие, — большим показательным процессом Пятакова, Ратайчака и других «врагов народа». Людям вроде Кости Графа дорога в советское общество была всегда открыта, как блудным сыновьям, чье возвращение в отчий дом приносит особенную радость. А вот таким, как Ратайчак, дорога назад была заказана навсегда — или, по крайней мере, на то время, пока их дела относились к категории «угроз государственной безопасности». Человек, чье «документальное Я» классифицировалось как «враг», перековке не подлежал[21].


Краткий обзор содержания книги

Эта книга начинается с исследования вопроса, который впервые привлек меня к данной теме, — о классах и о значении этого понятия в Советской России на раннем этапе ее существования. В первых трех главах (представляющих собой переработку нескольких статей, написанных в конце 1980-х — начале 1990-х гг., наиболее известная из них — «Приписывание к классу») речь идет о том, почему большевикам было так важно знать, к какому социальному классу принадлежит тот или иной человек, как они пытались это выяснить (что, в свою очередь, приводит нас к проблеме сбора и интерпретации данных социальной статистики); рассматриваются практические и юридические формы классовой дискриминации, которая в 1920-х — первой половине 1930-х гг. стала играть определяющую роль в судьбе человека, и порождаемые ею способы реакции — уклонения или борьбы. Здесь же я поднимаю тему маскировки и разоблачения — далее она красной нитью пройдет через всю книгу. В главе 3 я утверждаю, что, хотя многие большевики были интеллектуалами, поднаторевшими в марксизме, и объявляли именно его источником своего пристального интереса к классам, мы ошибаемся, если думаем, будто слово «класс» в Советском государстве довоенного периода употреблялось в марксистском понимании. В своем практическом значении это понятие в молодой Советской России имело довольно мало общего с положением в системе социальных отношений, обусловленной способом производства. В первую очередь оно отражало предписанное индивиду место в системе прав и обязанностей — короче говоря, его отношение к государству, примерно так же определявшееся до революции принадлежностью к тому или иному социальному сословию, скажем дворянству или духовенству

В части II я обращаюсь к вопросу о влиянии практик «причисления к классу» на жизнь отдельного человека и начинаю эту тему с двух зарисовок («Жизнь под огнем» и «Два лица Анастасии», обе написаны в начале 1990-х гг.) о том, как люди оспаривали предписанную им классовую принадлежность. В первом случае это происходило публично, на выборах в ЦК профсоюза, проводившихся в чрезвычайно трудных политических условиях, во время Большого террора, во втором случае — конфиденциально: донос вызвал расследование, в ходе которого жертва доноса упорно старалась сделать все, чтобы ее «документальное Я» соответствовало именно ее версии собственного жизненного пути, а не словам ее обвинителя. Тема редактирования и преподнесения своей биографии — лейтмотив всего этого раздела. В главе «История деревенского правдолюбца» рассматривается один из редких примеров истории жизни крестьянина (изложенной в письме, присланном в «Крестьянскую газету», попутно с длинным списком прегрешений местного начальства), показывающей различные способы, с помощью которых умный и предприимчивый человек пытался самоопределиться на изменчивом фоне бурной эпохи. В главе «Женские судьбы» объектом нашего внимания становится множество рассказов от первого лица, принадлежащих женщинам (и жительницам СССР, и эмигранткам). Особенно подчеркиваются отношение этих женщин к своей автобиографии как к свидетельству, а не исповеди, их пренебрежение частной жизнью, их опыт столкновения с проблемами классов и классовой принадлежности в советский период.

Части III и IV посвящены в основном различным эпистолярным жанрам — письменным просьбам, жалобам и доносам, которые люди в огромных количествах слали властям в сталинскую эпоху. Главное место здесь занимает тема автопрезентации: как авторы писем преподносили себя и свою биографию начальству, стараясь добиться от государства «справедливости», «милосердия» или более конкретных льгот и преимуществ, свести счеты с другими людьми и т. д. В главе «Просители и граждане» дается типология писем граждан во власть; в «Патронах и клиентах» с помощью этих писем как важнейшего источника рассматривается практика патронирования. Доносы — тема глав «Сигналы снизу» (написана вместе с очерком «Просители и граждане» в середине 1990-х гг.) и «Истории жен». Доносы часто касались «истинного лица» своих жертв, содержали обвинения в сокрытии подлинной классовой принадлежности или попытки самой капитальной реклассификации — утверждения, будто тот, кого все считали честным советским гражданином, в действительности является «врагом народа». В 1930-е гг. доносы на супругов, кажется, еще были редкостью, зато в послевоенный период жены то и дело принялись доносить на мужей. В главе «Истории жен» исследуется этот феномен и показана его связь с послевоенной диспропорцией между полами и законом 1944 г., ограничивающим разводы.

Часть V, о самозванстве, посвящена криминальному самозванству в реальной жизни и литературе довоенного периода («Мир Остапа Бендера»), а также влиянию на отношение к нему послевоенной вспышки антисемитизма и кампании «борьбы с космополитизмом» («Жуликеврей»). В основе рассуждений о самозванстве лежит мысль, что в обществе, коллективно вовлеченном в проект революционных преобразований, где практика индивидуального перевоплощения становится неизбежностью, самозванство — близкий, но порочный родственник перевоплощения — оказывается в центре общественного внимания. Это внимание может быть тревожным и враждебным в случае политического самозванства, но сочувственным и даже восхищенным, если речь идет о криминальных самозванцах вроде Остапа Бендера, проявляющих завидную сноровку в исполнении новых социальных ролей. Когда после войны, в атмосфере нарастающего антисемитизма, в Бендере и ему подобных (в которых читатель всегда склонен был подозревать лиц нерусской, скорее всего еврейской, национальности) стали безошибочно обнаруживаться еврейские черты, сочувственная терпимость к ним временно иссякла и концептуальное различие между двумя типами самозванства стерлось.

Значительная часть книги посвящена проблемам идентичности и способам самоидентификации в довоенный период 1917-1941 гг., но две главы («Истории жен», «Жуликеврей») касаются 1940-х и 1950-х гг., а послесловие «Как стать постсоветским человеком» переносит нас в 1990-е. Поэтому нам нужно кратко рассмотреть, какие изменения произошли в послевоенный и послесталинский периоды. В сфере идентичности наиболее важная послевоенная эволюция заключалась в том, что классовая принадлежность, главный предмет забот в 1920-1930-е гг., стала меньше значить. Еще Конституция СССР 1936 г. положила начало тенденции отхода от былого увлечения представителей революционной власти классовыми категориями как способом «расшифровки» населения страны (по выражению Джеймса Скотта). Политика классовой дискриминации в основном была прекращена (исключение составляли недавно приобретенные территории Прибалтики и Восточной Польши, а также советизированные страны Восточной Европы, где она впервые начала применяться в 1940-1950-е гг. как часть общей советской программы «преобразований»). Чтобы отказ от классовой дискриминации прочно вошел в административную практику на местах, понадобилось время. В конце 1940-х гг. местные власти в провинции все еще заносили в личные дела данные о классовой принадлежности, включая сведения о классовом и сословном статусе родителей и о том, не был ли кто-нибудь из членов семьи лишен избирательных прав в силу своего классового положения (эту меру официально отменили в 1936 г.){38}. В Москве ЦК к 1952 г. перестал отмечать социальное происхождение лиц, назначаемых на те или иные должности{39},[22] и на доносы по поводу классовой принадлежности (у кого дядя кулак, у кого дед буржуй и т. д.) партия реагировала гораздо менее остро, чем до войны. Так, в 1951 г., проведя расследование по доносу на одного врача и его коллег, якобы скрывших факт своего происхождения из семей священников, Комиссия партийного контроля пришла к заключению, что это обвинение справедливо, но несущественно: «Проявлять к ним недоверие нет оснований»{40}.

Недоверие, однако, не исчезло, просто сместился его фокус. Подозрения в сотрудничестве с врагом в отношении огромной массы людей, живших во время войны на оккупированной немцами территории, — со всей привычной круговертью доносов, опровержений, контробвинений — пришли на смену подозрениям, будто «буржуйское» происхождение непременно обусловливает симпатию к старому режиму, белогвардейцам или небольшевистским политическим партиям. В 1940-е гг. целые этнические группы были депортированы якобы за пособничество оккупантам. На любые контакты с иностранцами в послевоенное время смотрели чрезвычайно косо и порой сурово за них карали. В конце 1940-х — начале 1950-х гг. рост антисемитизма на государственном и бытовом уровне дал пищу слухам (так и не получившим подтверждения, но весьма распространенным в эпоху «дела врачей», в 1953 г.), что евреи стоят следующими в очереди на депортацию.

Еще одним важным послевоенным изменением (точно датировать его невозможно, но к середине 1960-х гг. оно уже прочно закрепилось) была натурализация советской идентичности. В определенный момент революция и ее дестабилизирующие последствия для социальной и политической жизни стали историей. В 1960-е гг. никто больше не задумывался над тем, что значит быть «советским человеком». Это вовсе не означало господства монолитной модели советской идентичности, напротив: в тот период спектр возможностей, доступных советским гражданам, существенно расширился, и повсюду шли публичные дебаты на тему нравов и образа жизни{41}. Но общество уже не состояло из индивидов, учившихся «говорить на большевистском языке», по выражению С. Коткина. Старшее поколение наконец выучило этот язык, а молодежь — большинство населения — владела им с рождения{42}. Люди говорили «по-большевистски» так бегло, что все советские идиомы и персонажи превратились в клише. Иностранцы над ними подшучивали; свои доморощенные критики с пренебрежением писали о «Homo Sovieticus»; в конце 1980-х гг. широко распространенным обозначением правоверного советского гражданина стало презрительное «совок». Никто не говорил больше о чертах будущего Нового Советского Человека: наряду с «реальным социализмом» брежневской эпохи существовал и «реальный» советский человек.

Упрочив свой статус, он заодно приобрел способность порождать пародии и вызывать отторжение. Пока советская идентичность оставалась непрочной, как в довоенную пору, ярко выраженные контркультуры, бросающие вызов господствующей культуре и противостоящие ей, были практически неизвестны. Первыми представителями более или менее настоящей контркультуры стали стиляги — молодые люди 1940-1950-х гг., которые старались следовать западной моде и протестовали против серости и однообразия советской манеры одеваться{43}. За стилягами последовали диссиденты 1960-1970-х гг., перенесшие арену борьбы из области моды в сферу политики. В 1970-е гг. западные политологи заговорили об окостенении советской политической системы, подразумевая ее усиливающуюся прочность и одновременно негибкость. Наверняка нечто подобное происходило и с идентичностью, но об этом кому-то еще предстоит рассказать в будущем.

А затем наступил крах 1991 г. — событие не менее драматичное по своим последствиям для индивидуальной идентичности, чем революция 1917 г. В послесловии рассматриваются процесс смены идентичности и пересотворения себя в 1990-е гг., дискредитация «Homo Sovieticus» и советских ценностей, стремительный поворот к капитализму и попытки возродить «русскость» и/или предпринимательскую демократию (к сожалению, русские зачастую склонны считать их полярными противоположностями) как основу для постсоветской идентичности. В смысле императива пересотворения себя колесо как будто совершило полный оборот от последнего «великого перехода» после 1917 г. Однако на сей раз речь шла не о том, чтобы стать советским человеком, а о том, чтобы искоренить в себе «советскость». Появилась новая загадка: что значит «постсоветский» помимо чего-то, диалектически противоположного советскому? Какие модели и кодекс поведения приличествуют Новому Постсоветскому Человеку, и как может Старый Советский Человек переделать себя? Завершает книгу рассказ о реконструкции идентичности, которая пока еще не окончена.


ЧАСТЬ I. КЛАССОВАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ

ГЛАВА 2. КАК БОЛЬШЕВИКИ ИЗОБРЕТАЛИ КЛАССЫ{44}

«Воображаемые сообщества»[23], за которые сражаются революционеры, — это чаще всего нации. Но большевики, взявшие власть в Петрограде в октябре 1917 г., представляли собой исключение из правила. Они сначала «вообразили» не новую русскую или даже советскую нацию. Будучи марксистами-интернационалистами, они вообразили класс — международный пролетариат, чья революция, начавшись в России, вскоре охватит всю Европу. Однако международная революция так и не осуществилась, и перед большевиками встала непредвиденная задача — построить социалистическую нацию, до тех пор не существовавшую в их воображении. Их привязанность к международному пролетариату постепенно слабела, пока не исчезла совсем -вероятно, после официального роспуска Коминтерна во время Великой Отечественной войны с нацистской Германией.

Многое из сказанного давно всем известно, однако природа и последствия большевистского изобретения классов для советского общества почти не исследованы. В этой главе я постараюсь доказать, что большевики, лелеявшие в своем сознании воображаемое классовое сообщество, но унаследовавшие после революции в России расшатанную и фрагментированную классовую структуру, сочли своим долгом изобрести классы, которые, согласно теоретическим постулатам марксизма, просто обязаны были существовать[24]. Таким образом, блестяще подтверждается предположение Бурдье, что классы в реальном мире в какой-то мере являются продуктом описывающей их марксистской теории[25].


Классы и большевистская революция

Марксизм, импортированный с Запада в конце XIX в., быстро завоевал огромную популярность среди русской интеллигенции, особенно (но не только) среди левых революционеров. Промышленный пролетариат и капиталистическая буржуазия были в России важными концептами в политическом дискурсе еще до того, как стали реальными социально-экономическими сущностями. Впрочем, в первые десятилетия XX в. благодаря энергичному проведению государством программы индустриализации, начатой в 1890-е гг., действительность догнала марксистские фантазии. Российский промышленный рабочий класс перед Первой мировой войной был немногочислен, но весьма сплочен и политически активен. Рабочие Москвы и Петербурга создали в 1905 г. первые Советы и сыграли решающую роль в свержении царской власти в феврале 1917 года.

Возглавляемые интеллигенцией (подобно всем прочим революционным группам) большевики стали в 1917 г. массовой партией, добившейся значительной поддержки среди рабочего класса. Они отличались от других социалистических партий своим непримиримым отношением к войне и политике коалиций и компромиссов, и неуклонно прогрессировавшая после Февральской революции радикализация рабочих, солдат и матросов сыграла им на руку. К осени 1917 г. ряд успехов на выборах, казалось, подтвердил правомерность претензий большевиков на звание «партии пролетариата», и утверждение, что они получили в октябре народный мандат на захват власти от имени рабочих Советов, выглядит до некоторой степени обоснованным.

Одной из самых сильных сторон марксизма в России оказалась способность предвидеть будущее. В 1880-е гг. марксисты и народники спорили о неизбежности капиталистической индустриализации России — и не прошло десяти лет, как марксистское предсказание сбылось. Марксизм совершенно верно увидел революционную силу в российском городском рабочем классе. Его последователи утверждали, что классовый конфликт лежит в основе политики, — по сути предсказав провал февральской коалиции «буржуазного либерализма» (Временное правительство) с «пролетарским социализмом» (Петроградский совет). И большевики, и даже многие их политические противники считали октябрьскую победу еще одним, последним доказательством того факта, что сама история, по крайней мере в России, — на стороне марксистов.

Правда, вскоре выяснилось, что это было последнее не только по времени, но и по сути российское доказательство марксистских аксиом. Не успела свершиться пролетарская революция, как история с убийственной иронией внезапно отреклась от русских марксистов и посмеялась над их теориями, уничтожив классовую структуру российского общества и классовый базис революционной политики{45}. Главными причинами их краха стали война, революция, Гражданская война и голод 1914-1923 гг. С классами дворян-землевладельцев и капиталистической буржуазии покончили революционная экспроприация и эмиграция. Прежняя, бюрократическая элита пала вместе с царизмом. Намечавшееся классовое расслоение в деревне, которое старался стимулировать своими аграрными реформами Столыпин, было остановлено (во всяком случае на какое-то время) благодаря стихийному «черному переделу» 1917-1918 гг. и возрождению крестьянской общины.

Самое печальное, с точки зрения большевиков, — Гражданская война раздробила и рассеяла промышленный рабочий класс, поскольку многие фабрики и заводы закрылись, а города терзал голод. Свыше миллиона рабочих бежали из города в деревню и, по всей видимости, вновь превратились в крестьян-земледельцев[26]. Вдобавок сотни тысяч рабочих уходили в Красную армию, покидали заводы, занимая административные посты в новых советских государственных учреждениях, некоторые становились кустарями или мелкими торговцами на черном рынке. Пролетарская карета, которая привезла Золушку на бал революции, обратилась в тыкву.

Явление «деклассирования» коснулось не только промышленных рабочих. Вихрь революции подхватил миллионы граждан бывшей Российской империи — они меняли занятие, место проживания, социальный статус, меняли старую жизнь на новую (может быть). Солдаты царской армии возвращались домой, затем отправлялись добровольцами или мобилизовывались в Красную либо Белую армию (некоторые по очереди побывали и в той, и в другой). Обитатели северных городов бежали на юг и на восток, но зачастую возвращались обратно, когда белые отступали. Бывшие дворяне становились счетоводами и торговали на черном рынке. Жители Поволжья спасались от голода на запад или отсылали из голодающих районов детей. После демобилизации Красной армии по окончании Гражданской войны почти пять миллионов молодых людей были распущены по домам и получили возможность выбирать — вернуться к прежней жизни в свою деревню или свой город либо попытать счастья где-нибудь в других местах. Железнодорожные станции были забиты солдатами, беспризорными детьми, гражданами, движущимися к какой-то своей цели, которая нередко оказывалась иллюзорной. В итоге в 1921 г., победоносно закончив Гражданскую войну, большевики очутились действительно в новом мире, где классы и классовые конфликты утратили значение. Класс, совершивший революцию, рассеялся, классы, боровшиеся против нее, исчезли. Марксистская теория не могла больше служить руководством для дальнейших политических действий и основой для взаимопонимания с аморфным, по сути бесклассовым (но, увы, до сих пор не социалистическим) обществом. Революционная фантазия большевиков о классах завела их в тупик. Перед ними встал выбор: либо отказаться от марксистской теории и тем самым поставить под сомнение легитимность собственной революции, либо стоять на своем несмотря ни на что. Естественно, они выбрали последнее. Но это неизбежно диктовало необходимость заново изобрести классовую основу российской политики и российского общества, которую капризная история у них отняла.


Новое изобретение классов в 1920-е гг.

По мнению большевиков, общество разделялось на два антагонистических классовых лагеря. Ядро одного лагеря составлял пролетариат, ядро другого — буржуазия. К «пролетариату» относились промышленный рабочий класс (в начале 1920-х гг. очень немногочисленный, но растущий по мере оживления промышленности в эпоху новой экономической политики — нэпа) и его союзники в деревне —— бедные и безземельные крестьяне (хотя бедных крестьян, к несчастью, трудно было выделить в более или менее стабильную социально-экономическую группу). В роли символического лидера пролетариата выступала большевистская партия, называвшая себя авангардом класса-диктатора.

«Буржуазия» представляла собой смесь многих до- и послереволюционных социальных групп, включая остатки прежних классов дворянства и капиталистов, городских нэпманов (частных торговцев и предпринимателей, чья деятельность была легализована с наступлением эпохи нэпа в 1921 г.) и кулаков (зажиточных крестьян, которых большевики считали потенциальными капиталистами). На деле разнородные части этого многосоставного класса мало что связывало между собой, и лидеров он не имел. Но большевики склонны были предоставить роль его символического лидера старой русской интелигенции — теперь она получила коллективный ярлык «буржуазной» интеллигенции (в отличие от находящейся в зародыше коммунистической), отдельных ее представителей называли «буржуазными специалистами». Таким образом негласно признавалось, что интеллигенция являлась одной из дореволюционных элит (хотя многие ее представители с пеной у рта отрицали подобную мысль), единственной, пережившей революцию в относительной целости и сохранности, и представляла для большевиков основного потенциального соперника в борьбе за авторитет и лидерство.

Значительные слои общества не имели ярко выраженного пролетарского или буржуазного характера. Тем не менее их следовало связать с тем или иным лагерем, подвергнуть классовому анализу и точно определить их социальное положение. Большевики потратили много энергии и изобретательности на выявление классовых тенденций в таких группах, как «середняки» (не слишком бедные и не слишком зажиточные крестьяне — т. е. подавляющее большинство крестьянства), ремесленники и государственные служащие. Вся советская статистическая индустрия, возникшая в 1920-е гг., занималась проблемами идентификации классов и прослоек, их количественного измерения и определения точного «классового состава» отдельных демографических и институциональных групп, от членов сельской кооперации до новобранцев Красной армии, коммунистов и ответственных работников. Даже во всенародной переписи населения 1926 г. сделана героическая попытка классифицировать респондентов не только по роду занятий, но и по классовой принадлежности.

Но, изобретая классы, большевики не ограничивались пассивной регистрацией и сбором данных. Они активно развивали понятие классовости, создавая классово ориентированные, т. е. дискриминировавшие буржуазию в пользу пролетариата, законодательные и бюрократические структуры. Список подобных структур в 1920-е гг. включал школы, университеты, коммунистическую партию, комсомол, Красную армию (куда принимались и призывались преимущественно пролетарии и не принимались кулаки и прочие «буржуазные элементы»), налоговые ведомства, суды, жилищные комиссии, органы, ведающие выдачей продовольственных карточек (отдававшие предпочтение пролетариям и ущемлявшие буржуазию), а также местные избирательные комиссии (составлявшие списки «классово-чуждых» жителей своего участка, которые не имели права голоса на выборах в Советы[27]). Классово-дискриминационная политика большевиков имела два аспекта — социальной справедливости и социальной инженерии. Во имя социальной справедливости они стремились перераспределить ресурсы и возможности в пользу тех, кто был лишен привилегий при старом режиме, отказывая в них выходцам из прежних привилегированных классов. Во имя социальной инженерии они старались «пролетаризировать» ключевые институты и элиты, дабы упрочить позиции нового режима и сохранить завоевания революции.

Кроме того, благодаря политике и представлениям большевиков возникли совершенно новые «классы», т. е. коллективные социальные единицы, члены которых не имели раньше общей идентичности, общего статуса или сознания, а приобрели все это, уже будучи советскими гражданами. Одну такую группу составляли «бывшие», когда-то занимавшие высокое положение в обществе и пользовавшиеся привилегиями, но утратившие их в результате революции. С ней отчасти совпадала выделявшаяся по юридическому признаку группа «лишенцев» — лиц, лишенных избирательных прав в силу их классового происхождения и принадлежности к старому режиму. Лишение избирательных прав влекло за собой утрату и других гражданских прав, например на жилье, продовольственные карточки, высшее образование. В конце 1920-х гг. общее число лишенцев резко выросло, так же как и дотошность властей, отнимавших у них и членов их семей прочие гражданские права.

До сих пор мы в своих рассуждениях исходили из того, что большевики действовали рационально и изобретение классов служило специфическим, поддающимся определению целям. Но это, конечно, упрощение, сделанное ради пущей ясности, и потому верно лишь отчасти. В классовом вопросе большевики в 1920-е гг., как правило, вели себя иррационально, ибо это была их коллективная мания. Классы служили всеобщим критерием, пробным камнем политической и персональной идентичности. Весьма ценилось и культивировалось классовое чутье, подсказывавшее своему обладателю, например, что сельские кузнецы — пролетарии, что женщины во всех социальных слоях тяготеют к мелкобуржуазности, а евреи — «буржуазная нация». Выстраивание подобной классовой космологии было любимым развлечением большевика-самоучки 1920-х годов.

Главное же значение для большинства имел вопрос о классовых врагах. Понятие класса неразрывно связывалось с понятием борьбы. Большевистское «классовое сознание» означало прежде всего сознание необходимости проявлять бдительность и беспощадность перед лицом угрозы буржуазной контрреволюции. Большевики-рабочие внимательно выискивали в поведении партийных интеллигентов признаки «буржуазного либерализма» и мягкотелости. Большевики интеллигентского происхождения смиренно склонялись перед безошибочным «пролетарским чутьем» своих собратьев из низов. Несмотря на то что партийная верхушка, проводя политику нэпа, запрещала «разжигать пламя классовой войны», рядовые партийцы повиновались этому указанию неохотно и не в полной мере. Бескомпромиссная нетерпимость к нэпманам, кулакам и «буржуазным» интеллигентам всегда считалась свидетельством большевистской принципиальности.

Вторая предпосылка, которой мы руководствовались до сих пор, — что большевики являлись единственными авторами советского классового дискурса. Но и это нуждается в уточнении. После революции классы захватили воображение не только большевиков, но всего общества в целом и каждого человека в отдельности. Можно сказать, что изобретение большевиками классов породило во всех слоях советского общества классовое сознание (в буквальном смысле, как осознание существования классового вопроса и классовой проблемы) редкостных масштабов и интенсивности.

Граждане нового революционного государства изо всех сил старались усвоить и улучшить доступную им классовую идентичность. Они учили новый публичный классовый язык. И это был не просто оруэлловский «классояз», которым говорили советские газеты, но избегали пользоваться обычные люди, как иногда полагают. Напротив: он часто увлекал обычных людей, не говоря уже об интеллигенции. В середине 1920-х гг. щеголять классовой лексикой считали своей обязанностью многие группы городской молодежи: комсомольцы, старшеклассники, молодые рабочие{46}. Она казалась им не менее интригующей и шикарной, чем блатной язык, жаргон уголовного мира, вошедший в моду в то же время, и действительно стала в 1920-е гг. частью народной культуры городской молодежи, так же как и коммунистической политической культуры.

В других кругах классовый дискурс, возможно, и использовался с иронией, как, например, сокращения названий советских учреждений (Совнарком, ЧК). Но даже это — форма социетального признания. О значимости подобного дискурса можно судить по тому, как он мгновенно стал господствовать в русской сатире и юморе: со времен революции многие десятилетия самые остроумные шутки и самые смешные анекдоты, ходившие в народе, обыгрывали классовую тему Употребление классовой лексики в повседневной жизни (и злоупотребление ею) служило источником вдохновения множеству сатириков-фельетонистов, карикатуристов и писателей 1920-1930-х гг., от Зощенко и Ильфа с Петровым до Платонова. Несколько иное отношение к классовому дискурсу отмечается в 1920-е гг. в крестьянской среде. Новый классовый жаргон давался крестьянам труднее, чем горожанам, и поэтому меньше их привлекал. Однако они оценили его обличительный потенциал, и словечко «буржуй», которое в деревне до революции было практически неизвестно, хотя прочно вошло в городской сленг, в начале 1920-х гг. стало весьма популярным бранным словом в деревенских спорах{47}.

Отдельный советский гражданин активно участвовал в изобретении классов, поскольку обязан был иметь персональную классовую идентичность. Разумеется, встречались счастливчики, чья классовая идентичность определялась четко и недвусмысленно, но очень многие находились в совершенно иной ситуации. Из-за хаотичности и аморфности общества, высокой социальной и профессиональной мобильности в революционный период социальное положение огромного числа граждан не поддавалось точному определению. Таким людям приходилось «изобретать» себе социальную и классовую идентичность — не то чтобы полностью ее выдумывать, а отбирать и интерпретировать собственные биографические данные максимально выгодным (с точки зрения личной безопасности и карьерных возможностей) для себя образом.

Творческий подход к определению индивидуальной классовой идентичности оказывался тем более необходимым, поскольку в этом деле отсутствовали какие-либо четкие правила. По общему признанию, на классовый статус индивида влияли или могли влиять и классовое происхождение, и социальное положение (род занятий) на текущий момент. Но никто не знал твердо, как эти два критерия сооносятся между собой по значимости. Дополнительное осложнение создавало господствующее мнение, будто социальное положение человека в октябре 1917 г. имеет особенное значение для установления его «подлинной» классовой сущности. В результате всех этих классификационных затруднений никакая классовая идентификация не могла считаться безупречной. Даже внешне надежная социальная идентичность, бывало, рушилась, не выдерживая ударов, и ее носителя «разоблачали», как говорилось в подобных случаях. Таким образом, отдельным гражданам, особенно тем, чье прошлое или настоящее давали повод для различных толкований, необходимо было не только создать себе классовую идентичность, но и хорошенько позаботиться о том, чтобы сохранить и защитить ее.

Выше уже указывалось, что официально предписанное человеку классовое положение имело в обществе 1920-х гг. важные практические последствия. «Хорошая» классовая принадлежность позволяла вам получить высшее образование, вступить в комсомол и в партию, со всеми вытекающими отсюда карьерными преимуществами. «Плохая» могла повлечь за собой выселение из квартиры или принудительное «уплотнение» (т. е. подселение местным Советом на вашу жилплощадь еще одной семьи), специальное налогообложение, отказ в пособии по безработице или других социальных льготах, а в том случае, если бы вам довелось предстать перед судом, повышала вероятность осуждения и сурового приговора. Так что лица «плохого» социального происхождения чувствовали сильное искушение скрыть его, к примеру — в буквальном смысле изобрести свою классовую идентичность, особенно если они хотели учиться или делать карьеру

Появился целый набор стратегий, позволяющих избежать неприятностей (т. е. невыгодного классового ярлыка), модифицируя свое поведение таким образом, чтобы оно соответствовало если не духу, то букве господствующих законов, подобно тому как граждане США ведут себя в отношении Службы внутренних доходов и налогового ведомства. Наилучшим примером здесь могут служить кулаки, поскольку советские правовые, налоговые и статистические органы публиковали в 1920-е гг. множество инструкций по распознаванию кулаков и те их читали. Так, скажем, использование наемной рабочей силы считалось признаком кулацкого статуса, поэтому зажиточные (и грамотные) крестьяне, вместо того чтобы расширять посевные площади, нанимая батраков, предпочитали сами наниматься с лошадьми пахать землю к безлошадным беднякам.

Как люди относились к собственной подтасованной или выдуманной классовой идентичности, зачастую трудно установить. Конечно, нельзя безоговорочно утверждать, будто они считали изобретенную идентичность ложной. В автобиографиях, написанных послевоенными беженцами из Советского Союза, авторы нередко рассказывают, что сознательно искажали сведения о своем классовом происхождении, и тут же вспоминают, как искренне они чувствовали себя «советскими» людьми и как страдали, когда им отказывали в этом звании{48}. Кроме того, во многих случаях вопрос об искренности или неискренности вообще не стоял: человек знал, что у него могут быть две классовых идентичности и использовал наиболее выгодную. Возьмем, к примеру, историю крестьянки Сарбуновой из села Свияжск. После раскулачивания мужа и конфискации семейной собственности Сарбунова безуспешно ходатайствовала в суде о возвращении имущества. Затем, разведясь с мужем, она подала «заявление Прокурору [Татарской] Республики, утверждая, что муж ее действительно кулак-лишенец, а она у него за весь период замужества, около 20 лет, была лишь батрачкой»{49}. Суд счел развод фиктивным, но кто знает? Несомненно, Сарбунова винила в катастрофе, постигшей их с супругом, главным образом советскую власть. Однако порой, вероятно, обвиняла и мужа, прибегая к «советскому» языку, на котором обращалась к суду


Придуманная классовая война: претензии пролетариата на гегемонию

Параллельно с «изобретением классов» — темой данной главы — в 1920-е гг., безусловно, происходили процессы, которые можно было бы охарактеризовать как образование «настоящих» классов в марксистском понимании. Но мы их здесь рассматривать не будем, в частности потому, что в конце десятилетия их внезапно остановил новый социальный переворот, связанный со сталинской «революцией сверху»: коллективизацией сельского хозяйства, первым пятилетним планом, поставившим главной задачей индустриализацию страны, и культурной революцией. В этот период, когда государство занялось радикальной социальной инженерией, целые классы были «ликвидированы» и миллионы людей вольно или невольно переменили свое социальное положение.

В конце 1920-х гг., в крайне напряженной социально-политической атмосфере, коммунистическая партия призвала к обострению классовой борьбы, мотивируя это якобы надвигающейся внешней угрозой вооруженного нападения со стороны окружающих капиталистических держав и внутренними проблемами коллективизации и первой пятилетки. Пролетариат, по ее словам, ныне был готов раз и навсегда покончить со своими классовыми врагами. Этот «пролетариат», совершенно очевидно, следовало рассматривать как синоним государства и коммунистической партии.

В новой фазе воображаемой классовой войны и реальной государственной агрессии против отдельных сегментов общества важную символическую роль сыграла культурная революция конца 1920-х гг. Культурная революция — это процесс, в ходе которого пролетариат якобы преодолевал буржуазную гегемонию в культуре и претендовал на собственную гегемонию{50}. Его можно представить как символическую экспроприацию старой интеллигенции (она вся целиком попала под подозрение в результате показательных процессов против ряда ведущих «буржуазных специалистов», обвинявшихся в измене родине и саботаже) и обновление ее как класса путем вливания новых пролетарских и коммунистических кадров. Другим классовым врагам, в частности кулакам и нэпманам, повезло меньше — их «ликвидировали как класс» отнюдь не символически. Разоблачение классовых врагов превратилось в настоящую истерию и охоту на ведьм. Самый вопиющий эпизод этого периода — кампания по раскулачиванию, призванная «ликвидировать кулачество как класс». Она включала не только экспроприацию всех, причисленных к классу кулаков и «подкулачников», но и депортацию значительной части этой группы в отдаленные районы страны. Священники, жертвы массовых арестов, которыми сопровождалось закрытие церквей, в сельской местности также подлежали «раскулачиванию». Городских нэпманов в тот же период силой вытесняли из бизнеса и во многих случаях арестовывали, вся городская экономика национализировалась.

«Повышение классовой бдительности» в эпоху культурной революции означало расширение списков лиц, официально лишенных избирательных прав, и ухудшение положения лишенцев. Их выгоняли с работы, выселяли из квартир, не давали им продовольственных карточек; их дети не могли поступить в институт, вступить в комсомол и даже в пионеры (в возрасте 10-14 лет). В 1929-1930 гг. по государственным учреждениям, школам, институтам, комсомольским и партийным организациям, даже по заводам прокатилась волна социальных чисток. Сельские учителя, оказывавшиеся сыновьями священников, теряли работу; кулаков, бежавших из деревни и нашедших работу в промышленности, изобличали доносы; пожилые вдовы царских генералов «разоблачались» и подвергались всевозможным унижениям. Соседи и коллеги обвиняли друг друга в сокрытии классового клейма. Иногда представители отмеченных клеймом классов публично отрекались от собственных родителей в тщетной надежде смыть с себя пятно{51}.

Чтобы представить полную картину социальных сдвигов конца 1920 — начала 1930-х гг., нужно учитывать еще два важных социальных процесса. Первый — стремительная индустриализация в годы первой пятилетки (1929-1932), резко увеличившая численность рабочей силы и городского населения, стимулировавшая переселение миллионов крестьян из деревни в город. Второй — широкомасштабное привлечение молодых рабочих и крестьян в состав элиты управленцев и специалистов: с одной стороны, с помощью программ выдвижения и льготного набора в вузы, с другой стороны, путем прямого перевода с физического труда на административную работу{52}. В своем роде это не менее яркий пример социальной инженерии, чем «ликвидация кулачества как класса». Сталин называл своей целью создание новой «рабоче-крестьянской интеллигенции», что по сути означало, как я писала в другой своей работе, формирование элиты, «Нового Класса» Джиласа{53}. Сталинскую «революцию сверху», одновременно осуществлявшую программы ликвидации одних классов и образования других, можно, таким образом, считать переходом от «изобретения классов» вообще, характерного для 1920-х гг., к новому этапу — изобретению (и уничтожению) отдельных классов.

Выражаясь риторически, великое противостояние пролетариата и буржуазии завершилось в конце 1920-х гг., разумеется, победой пролетариата. Пролетарская гегемония прочно утвердилась. Буржуазия как класс исчезла. С точки зрения марксистской теории, любая возможность ее возрождения исключалась благодаря изменениям в экономическом базисе и способе производства, т. е. переходу от традиционного и мелкокапиталистического крестьянского хозяйства к коллективному, от частично допускавшихся в городах частной торговли и частного предпринимательства к государственной собственности и полному государственному контролю над городским производством, распределением и обменом. Пролетарское государство укрепилось, численность пролетариата сильно возросла в результате индустриализации, рабочие навсегда избавились от опасности попасть в зависимость к скопидомам-крестьянам или в экономическую эксплуатацию к нэпманам.

Но какой именно пролетариат стал победителем? Как мы видели, слово «пролетарии» в ранний период советской власти применялось и к промышленному рабочему классу, и к коммунистической партии. В начале 1930-х гг. два аспекта этого понятия начали сливаться. Слова «пролетарии», «пролетарский» все чаще приберегались для официальных и торжественных случаев, в других контекстах предпочтение отдавалось словам «рабочий», «рабочие».

Одна из причин новых правил словоупотребления заключалась в том, что в результате сталинской революции советский рабочий класс изменился. В ходе стремительной индустриализации первой пятилетки в его ряды хлынули новобранцы из крестьян, составлявшие в начале 1930-х гг. большинство рабочих во многих отраслях экономики. Этих вчерашних крестьян, которые едва оторвались от сохи, причем многие бежали от коллективизации и раскулачивания, неопытных, озлобленных, трудно было считать пролетариями по их сознанию и классовой сущности. В то же время промышленный рабочий класс потерял много наиболее способных и «сознательных» молодых кадров благодаря «пролетарскому выдвижению», открывавшему перед ними дорогу от станка к новой административной и профессиональной карьере. Такая траектория порождала массу теоретических проблем. Может ли пролетариат, как прежде, рассматриваться в качестве центра коммунистической вселенной, если рабочих можно и желательно «выдвигать» из него и «продвигать» наверх? Собственно, вся концепция «пролетарского выдвижения» плохо согласовалась с биполярной или диалектической классовой структурой, существовавшей в советском воображении в первые послереволюционные годы, поскольку была насквозь иерархична.


Прекращение классовой войны в 1930-е гг.

Фаза интенсивного сотворения воображаемых классов длилась всего несколько лет. И дело не в недостатке энтузиазма у коммунистических кадров: согласно всем свидетельствам, охота на классовых врагов пользовалась в партии и комсомоле чрезвычайной популярностью, низовые партработники и активисты в массе своей предпочитали этот вид деятельности выполнению более рутинных административных и организационных задач. Отбой сыграло партийное руководство. В первой половине 1930-х гг. оно, по-видимому, удовлетворилось тем, что основные цели — раскулачивание и коллективизация — достигнуты, а может быть, его также начали беспокоить масштабы опустошений в обществе, быстрый рост ГУЛАГа и контингента заключенных в тюрьмах{54}, экономические и социальные издержки.

В середине 1930-х гг. руководство решительно нажало на тормоза и предприняло ряд шагов, чтобы восстановить равновесие и уйти от классовой дискриминации. Новые правила приема в учебные заведения, призванные заменить классовые критерии отбора абитуриентов чисто академическими или уравнительными, начали вводиться еще с 1931 г., но лишь через несколько лет были окончательно приведены в систему и стали полностью выполняться. В конце 1935 г. измененные правила приема в высшие учебные заведения и техникумы позволили принимать туда «всех граждан обоего пола, выдержавших установленные для поступления в эти учебные заведения испытания»{55}. Таким образом, устранялся любой намек на предпочтение пролетариев и снимался запрет на прием «социально чуждых элементов», детей кулаков и прочих лишенцев.

Вообще к середине 1930-х гг. кулацким детям (но не самим кулакам) вернули большинство их гражданских прав, включая избирательные. Новое отношение к кулацким детям получило эффектное публичное подтверждение в конце 1935 г. на съезде стахановцев. Один из делегатов, комбайнер Тильба, описав мытарства, выпавшие ему на долю как сыну раскулаченного, пожаловался, что, несмотря на его стахановские рекорды, местное партийное начальство пыталось не пустить его на съезд из-за неподходящего классового происхождения. В этом месте Сталин прервал оратора знаменитой репликой: «Сын за отца не отвечает»{56}.

Прежнему правилу, заставлявшему сыновей именно отвечать за своих отцов, особенно ревностно следовал комсомол. Целый ряд сменявших друг друга комсомольских лидеров 1920-х — начала 1930-х гг. старательно поддерживал славу о его пролетарской бдительности. Комсомол всегда пользовался классовыми критериями, принимая в свои ряды новых членов. Само собой, эти критерии вошли и в проект нового комсомольского устава, подготовленный к X съезду ВЛКСМ, который должен был состояться весной 1936 г. Однако Сталин исправил проект, вычеркнув положение о классовой дискриминации вступающих, и рекомендовал комсомолу не считать себя «по преимуществу пролетарской организацией», поскольку «теперь он становится… организацией всей передовой советской молодежи — рабочих, колхозников, служащих и учащихся»{57}.

Недолгое время спустя изменилась и процедура приема в коммунистическую партию. После нескольких лет интенсивной вербовки (в условиях столь же интенсивного классового отбора), позволившей увеличить число и процентную долю рабочих и крестьян в рядах партийцев, партия в 1933 г. объявила временный мораторий на прием новых членов. В 1936 г. она обнародовала новые правила приема, которые должны были вступить в силу с 1937 г. Отныне акцент делался не на пролетарском наборе, как раньше, а на привлечении «лучших людей» советского общества. Выражение «лучшие люди» стало новым концептом в советском дискурсе. Оно подразумевало статусную иерархию вдоль некоего континуума (без определенной оси) и явно демонстрировало отказ от дуалистического, манихейского классового подхода, характерного для 1920-х гг. На практике новые правила приема в партию открыли дорогу массовому притоку представителей группы служащих, специалистов и административных работников, которые получили новое коллективное наименование «советской интеллигенции».

Процесс прекращения классовой войны достиг кульминационной точки с принятием новой Конституции СССР, известной как «сталинская Конституция». Она была обнародована в 1937 г., после длительной подготовки и всенародного обсуждения, и гарантировала всем советским гражданам юридическое равноправие, включая право избирать и быть избранным в советские органы власти. Таким образом, были возвращены избирательные права бывшим лишенцам: кулакам[28], священникам и прочим «классово чуждым».

Именно в связи с подготовкой конституции Сталин сформулировал новую теорию классов в советском обществе, пригодную для ситуации, когда диктатура пролетариата уступала место «строительству социализма». В своем выступлении, посвященном проекту конституции, в ноябре 1936 г. он сказал, что советское общество прошло первоначальную революционную фазу классовой войны. Классы в нем еще есть, но не антагонистические, т. е. не обязательно находящиеся в состоянии классового конфликта{58}. Впоследствии Сталин развил эту мысль: «Особенность советского общества нынешнего времени, в отличие от любого капиталистического общества, состоит в том, что в нем нет больше антагонистических враждебных классов, эксплоататорские классы ликвидированы, а рабочие, крестьяне и интеллигенция, составляющие советское общество, живут и работают на началах дружественного сотрудничества… Советское общество… не знает таких [классовых] противоречий, свободно от классовых столкновений…»{59} Согласно знаменитой сталинской формуле о «двух с половиной» советское общество в новой фазе строительства социализма состояло из двух основных классов — рабочего класса и колхозного крестьянства — и «прослойки» интеллигенции. Эта «новая», «советская» интеллигенция включала как представителей старой буржуазной интеллигенции (данный термин больше не употреблялся), так и новую группу рабочих и крестьянских выдвиженцев, вливавшихся в нее с конца 1920-х гг. В большинстве случаев к ней также относили служащих. Называя интеллигенцию «прослойкой», Сталин, видимо, хотел изъять это понятие из классового контекста и свести к минимуму любые намеки на иерархию. Однако сознание наличия некой социальной иерархии (по восходящей — крестьяне, рабочие, интеллигенция) все же закрадывалось в дискуссии второй половины 1930-х гг. среди коммунистов. Выступая на XVIII съезде партии, Сталин, например, упрекал товарищей, которые до сих пор придерживаются «старой теории», будто рабочие или крестьяне, перешедшие в разряд интеллигенции, — «люди второго сорта» по сравнению с теми, кто остался в рядах пролетариата{60}. Как же они могут быть «второго сорта», вопрошал он, если принадлежат к «культурной и образованной» части населения, пока, увы, не слишком большой. Со временем культура и образование станут доступны всем рабочим и крестьянам, но до тех пор, по его мнению, представители «новой, социалистической интеллигенции» являлись людьми «первого сорта», по своим социальным достоинствам превосходящими малокультурных крестьян и рабочих.


Классовые траектории: «тогда» и «теперь»

В 1930-е гг., как и в 1920-е, советский классовый подход включал в себя немаловажное ретроспективное измерение. Классовое происхождение человека имело даже большее значение, чем его социальное положение на данный момент. Подлинная классовая идентификация требовала учитывать обе ситуации — «тогда» и «теперь». Недостаточно знать о ком-то, что он рабочий. Главное — какой рабочий: «кадровый», «потомственный» или «из крестьян»? Если речь идет о представителе интеллигенции, то «из старой интеллигенции» или «из рабочих»? Если о колхознике — то о бывшем бедняке или бывшем кулаке?

Подобные приоритеты отразились в статистических анализах различных групп населения, которые предпринимались в 1930-е гг. В сталинский период их было меньше, чем раньше, но почти все ставили во главу угла вопрос насчет «тогда» и «теперь». Например, профсоюзная перепись 1932-1933 гг. отводила специальную графу для членов профсоюза, прибывших из деревни, и даже подробно фиксировала их классовый статус до коллективизации (кулаки, середняки, бедняки){61}. Торговая перепись, проведенная в 1935 г., выделяла администраторов и работников государственной и кооперативной торговли, которые раньше были нэпманами или работали на частные предприятия{62}. В обзоре состава руководящих кадров, опубликованном в 1936 г., отмечались те, кто имеет рабочее происхождение, а также не столь многочисленная группа тех, кто трудился «у станка» еще в 1928 году{63}.

Важную роль идентификации по принципу «тогда и теперь» иллюстрирует стандартная анкета, во второй половине 1930-х гг. заполнявшаяся советскими гражданами при приеме на работу и хранившаяся в их личных делах. Судя по числу вопросов, посвященных той или иной теме в анкете, классовой характеристике человека по-прежнему придавалось больше значения, чем его образованию, судимостям, семейному положению и т. д. Соперничать с ней могла только партийно-политическая принадлежность.

Кроме того, у нас есть свидетельство Г. М. Маленкова (задним числом критически вспоминавшего обстановку 1930-х гг.), что к сведениям о социальном положении в личных делах относились чрезвычайно серьезно[29].

Вот о чем спрашивали в анкетах:

«5. Социальное происхождение.

а) бывшее сословие (звание),

б) основное занятие родителей.

6. Основная профессия (занятие для членов ВКП(б) к моменту вступления в партию, а для беспартийных к моменту начала работы в советских учреждениях).

7. Сколько лет работал по этой профессии?

8. Год ухода с производства[30] или оставления сельского хозяйства.

9. Социальное положение»{64}.[31]

Эти вопросы подспудно содержали в себе ряд возможностей для сопоставления «тогда» и «теперь». Во-первых, ответы на них давали понять, как изменилось социальное положение респондента относительно положения его родителей. Во-вторых, — сравнить его положение на текущий момент с тем, какое он занимал в начале своей трудовой жизни. Пожалуй, наиболее примечателен 8-й пункт, подразумевающий, как нечто естественное в жизни среднего советского гражданина, кардинальную перемену социального статуса и уточняющий, когда именно она произошла. В целом смысл всех этих вопросов не столько в том, чтобы определить место индивида в социальном пространстве, сколько в том, чтобы установить траекторию его движения в нем.

В сталинском дискурсе не существовало специального термина для обозначения социальной мобильности, но сама идея была как нельзя более знакома советским гражданам 1930-х гг. Один тип траектории особенно часто описывался и предлагался в качестве образца для подражания. Это советская версия рассказов Горацио Элджера: молодой человек благодаря упорному труду и преданности делу революции пробивается наверх из рабочих или крестьян, партия помогает ему получить образование, и он становится представителем «новой советской интеллигенции», т. е. профессиональной и административной элиты{65}. Типичный пример — краткий очерк автобиографии, представленный начинающим молодым политиком П. С. Попковым, когда его кандидатура была выдвинута на выборы в Верховный Совет в 1938 г.: «Моя жизнь это жизнь рядового бойца партии Ленина-Сталина. Сын безземельного крестьянина-бедняка, я с 9-летнего возраста пошел в пастухи. Потом был чернорабочим, столяром, рабфаковцем, студентом. В 1937 году я стал инженером…»{66} Попков, крестьянский сын, несколько лет в юности трудившийся рабочим разных специальностей, прежде чем воспользоваться плодами «пролетарского выдвижения», был низкого классового происхождения, но к настоящему рабочему классу явно имел мало отношения. Его пролетарские корни вели к изобретенному классу 1920-х гг., а этот класс в конце 1930-х гг. претерпевал концептуальную эволюцию. Он становился воображаемым сообществом, существующим только в прошедшем времени, — тем местом, откуда люди происходят, но не тем, где они обитают в настоящий момент.

Не все из траекторий между «тогда» и «теперь» были так удачны, как попковская. По второму пути, часто привлекавшему внимание в 1930-е гг., двигался внешне безобидный советский гражданин, как правило служащий или рабочий, который успешно скрывал «чуждое» происхождение. С юридической точки зрения такие люди всегда имели право на труд, а с 1936 г. — даже избирательное право. На практике, однако, когда их обнаруживали, их присутствие среди работников почти неизменно оказывалось нежелательным, а их попыткам «прикинуться» нормальными гражданами давалось зловещее истолкование.

Под «чуждым» происхождением подобных лиц, конечно, имелась в виду изобретенная в 1920-е гг. буржуазия. Этот класс, так же как и его антипод — изобретенный пролетариат, переживал эволюцию. Но его эволюция была другой: вместо того чтобы быть придуманным в новой форме, он действительно совершал переход от воображаемого к реальному. Часть первоначально изобретенной буржуазии в 1920-е гг. откололась и приняла конкретную форму в лице «бывших» (людей, утративших прежний привилегированный статус в результате революции) и лишенцев (людей, которых лишили избирательных прав как социально чуждых). В 1930-е гг. то же самое произошло с крестьянами, экспроприированными в качестве кулаков во время коллективизации и образовавшими новый социальный класс раскулаченных.

Это один из самых интересных примеров изобретения классов в Советском Союзе, поскольку его можно рассматривать как вторую попытку изобрести класс кулаков, после того как первая попытка не сумела завоевать общее признание. Понятие кулацкого крестьянского класса, для которого характерны эксплуататорские отношения с другими крестьянами, очень привлекало коммунистов в 1920-е гг. Крестьян, однако, было нелегко убедить в существовании подобного класса в их среде, а партийные работники часто затруднялись определить критерии, указывающие на кулака, или сказать точно, какие именно крестьяне в том или ином сообществе таковым критериям соответствуют. Раскулачивание полностью покончило с неопределенностью. Раньше еще возможно было спорить, является ли некий крестьянин, имеющий двух коров, сад и дядю-торговца в соседнем городе, кулаком или нет. Но после официального раскулачивания дальнейшие споры о его статусе не имели смысла: он становился раскулаченным — т. е. по определению бывшим кулаком. Таким образом, ликвидацию кулачества как класса в Советском Союзе можно рассматривать как последний и решительный шаг в деле изобретения этого класса.


Тени старых классовых врагов

…бывало, Расколют череп, человек умрет —

И тут всему конец. Теперь покойник,

На чьем челе смертельных двадцать ран,

Встает из гроба, с места нас сгоняя,

А это пострашнее, чем убийство.

У. Шекспир. Макбет[32]

Классовый враг доставлял советским коммунистам в 1930-х гг. те же неприятности, что и Банко Макбету. Они его ликвидировали, но призрак вернулся, чтобы дразнить их на пиру. Согласно марксистской теории преобразование экономического базиса и производственных отношений в Советском Союзе не только устранило последние пережитки капитализма, но и гарантировало невозможность его воскрешения. Тем не менее коммунисты по-прежнему ощущали присутствие классовых врагов, которых они отправили на свалку истории, и сражаться с их призраками оказалось пострашнее.

Сталин мрачно предсказывал это в 1929 г., когда впервые сформулировал теорию, что чем ближе будет окончательное поражение классового врага, тем более отчаянным и бескомпромиссным станет его сопротивление{67}. Тогда многим коммунистам эта теория показалась неправдоподобной и немарксистской. Однако пять лет спустя, после практического опыта «ликвидации как класса» кулаков и нэпманов, данный парадокс, по-видимому, встретил больше понимания. Сталин, во всяком случае, развил свою мысль более полно. Его замечания на эту тему в 1934 г. повторил нарком юстиции РСФСР Н. В. Крыленко: «Как же сегодня стоит этот вопрос? Помещичий класс есть или нет? Нет, уничтожен, разбит. Капиталисты? Нет, разбиты, уничтожены. Торговцы?.. Уничтожены. Где же классы? Как будто нет! Ошибка! Трижды ошибка! Классов нет… А люди есть, они остались… Мы их физически не уничтожали, и они остались со всеми их классовыми симпатиями, антипатиями, традициями, навыками, взглядами, воззрениями и т. д… Классовый враг, несмотря на уничтожение класса помещиков, остался в лице живых представителей этих бывших классов»{68}.

Укоренившаяся в сознании коммунистов подозрительность, заставлявшая их везде видеть классовых врагов, не давала партийному руководству с чистым сердцем настаивать на осуществлении политики классового примирения, провозглашенной в середине 1930-х гг. (см. выше), а низовым партработникам — систематически следовать ей. Отношение к классовому вопросу в 1930-е гг. оставалось глубоко противоречивым, и острота противоречий начала по-настоящему сглаживаться только в конце десятилетия, когда на смену вакханалии Большого террора пришли усталость и отрезвление. До этого времени у многих коммунистов (в том числе, несомненно, и у Сталина) голова с сердцем оказывались не в ладу, когда речь заходила о классах и классовых врагах. Умом человек мог признавать, что политика классовой дискриминации изжила себя и классовый враг больше не представляет реальной угрозы, но в душе питал прежние подозрения и опасения.

Примеров можно найти сколько угодно, и не только среди партийцев. В Смоленском архиве содержится множество материалов партийных расследований по доносам на лиц, «связанных с классовым врагом», которые продолжали сыпаться отовсюду — из села и из города, от беспартийных граждан и партийных активистов{69}. Мало того, что граждане проявляли горячее желание информировать власти о скрывающихся среди них «классовых врагах», но и коммунистические чиновники, как это ни поразительно, по-прежнему удостаивали подобные обвинения серьезного и придирчивого расследования. Огромное количество бюрократических человеко-часов тратилось на тщательное выяснение на месте, действительно ли колхозный бригадир А. женат на дочери бывшего священника, а комсомолец Б. пытался скрыть факт раскулачивания дяди.

Партийное руководство иногда (правда, не всегда) относилось к вопросу о классовых врагах спокойнее, чем рядовые коммунисты. Например, местные активисты решительно воспротивились предложению возвращать сосланных кулаков из ссылки по истечении трех лет, выдвинутому на Втором съезде колхозников-ударников в 1935 г., предположительно Я. А. Яковлевым, заведующим сельхозотделом ЦК{70}. (Предложение провалилось, и ссыльные кулаки оставались ограничены в передвижениях до Второй мировой войны — несмотря на то что их призывали на военную службу наравне с другими{71}.)

Весьма неуверенную реакцию вызвала сталинская реплика на съезде стахановцев в 1935 г.: «Сын за отца не отвечает» (см. выше, с. 54). Советская пресса 1935 г. оставила это замечание почти без комментариев, что для тех лет совершенно нетипично. Как будто специально для того, чтобы уменьшить его эффект, некоторые газеты вскоре даже напечатали передовицы и статьи, напоминающие об обязанности партии проявлять бдительность в отношении классовых врагов. Сам Сталин ни разу не повторил эту мысль в более официальном контексте, не включил ее ни в один из своих опубликованных трудов, а его соратники, вопреки обычной практике, крайне редко ее цитировали[33]. В результате, хотя данная сентенция немедленно вошла в советский фольклор и безоговорочно приписывалась Сталину, ее окружала некая загадка. Может быть, только Сталин считает, что «сын за отца не отвечает», а другие члены руководства его мнение не разделяют? Действительно ли Сталин так сказал? Или слухи об этом упорно распускают враги, чтобы смутить коммунистов?

Во время каждого из политических кризисов 1930-х гг. коммунисты спешили устроить облаву на «обычных подозреваемых», инстинктивно чувствуя, что классовый враг в чем-то да виноват. Так было в 1932-1933 гг., когда в стране разразился голод и НКВД при выдаче только что введенных паспортов выкинул из Москвы, Ленинграда и других городов сотни тысяч «классово-чуждых» и лишенцев{72}. Такие же массовые высылки из Ленинграда последовали за убийством Кирова в 1935 г. Местная газета, сообщая о них, не утруждала себя объяснениями, какая может быть связь с убийцей Кирова, например, у бывшего барона Типольта, который «устроился на фабрике-кухне счетоводом», генерала Тюфясева, работавшего преподавателем географии, бывшего полицмейстера Комендантова — ныне техника на заводе, генерала Спасского — продавца папирос в ларьке{73}.

Схема повторилась даже в период Большого террора, несмотря на то что «классовые враги» тогда уже не были первоочередной мишенью, как в годы первой пятилетки, и официальная риторика по поводу «врагов народа» не акцентировала вопрос происхождения[34]. Осенью 1937 г. начальник Ленинградского управления НКВД выделил в особую категорию «врагов народа», которых следует разоблачать и искоренять, студентов университета — кулацких и нэпманских сыновей{74}. В то же время смоленская комсомольская организация исключала из своих рядов десятки, если не сотни человек по причине социально чуждого происхождения, брака с классово-чуждыми элементами, сокрытия подобного происхождения или брака и т. д. (Многие из этих несчастных обжаловали свое исключение и были официально восстановлены в комсомоле в 1938 г.){75} В Челябинске в число «контрреволюционеров», расстрелянных в 1937-1938 гг., также попали бывшие классовые враги{76}.

* * *

«Изобретение классов» большевиками в 1920-е гг., возможно, выполняло по крайней мере некоторые полезные организационные и реструктурирующие функции, но за это приходилось платить определенную цену. Во-первых, индивидуальная классовая идентичность, которую нужно было «изобретать», не могла не содержать элементы обмана. Это усиливало недоверие режима к своим гражданам и граждан друг к другу. Во-вторых, представление о врагах стало неотделимо от понятия класса, и, таким образом, в социальный цемент большевиков проникло коррозийное химическое вещество, продемонстрировавшее свою едкость во время Большого террора.

Поразительная расплывчатость обвинений против «врагов народа» становится совершенно понятной, если вспомнить, в каком свете представали в большевистском воображении их предшественники -«классовые враги». Классовый враг потенциально угрожал обществу независимо от своих конкретных действий и личных намерений и зачастую носил маску скрывая свою истинную идентичность. Он волей-неволей принадлежал к воображаемому сообществу — классу, чьи интересы были враждебны интересам советской власти. От принадлежности к воображаемому классовому сообществу оставался совсем небольшой шаг до участия в воображаемом заговоре. Еще шаг — и воображаемая классовая основа заговора отпадала.


ГЛАВА 3. КЛАССОВАЯ ИДЕНТИЧНОСТЬ В ОБЩЕСТВЕ НЭПА[35]

Огромное значение, согласно своей программе, коммунистические деятели придают классовым отношениям. Во многих отношениях проводится классовый принцип. Часто приходится говорить и о деклассированных группах: «деклассированная мелкобуржуазная интеллигенция»… «масса деклассированных, безработных, масса потерявших свое резко выраженное классовое обличие, масса социальных осколков»{77}

1920-е гг. были великой эрой марксистского анализа советского общества. Статистики собирали данные о классовом составе всех мыслимых общественных учреждений и организаций, включая коммунистическую партию. Старательно анализировалось крестьянство, чтобы разделить его по классовым категориям «бедняков», «середняков» и «кулаков». Постоянно изучалось и сводилось в таблицы социальное происхождение государственных служащих и студентов вузов. Статистический отдел ЦК издавал пособия с перечнем различных занятий и их классовой классификацией: могильщики и шоферы, оказывается, были «пролетариями», а домработницы, носильщики и продавцы относились к «младшему обслуживающему персоналу»{78}.

К сбору подобных социологических данных в столь широких масштабах большевиков побуждало отнюдь не только интеллектуальное любопытство. Как говорилось в предыдущей главе, они нуждались в информации, чтобы проводить в жизнь собственное классово-дискриминационное законодательство, касавшееся повседневной жизни людей и их социального статуса в новом обществе. Однако вскоре стало очевидно, что классовая идентификация индивидов — нелегкое дело в обществе, только что пережившем революционный переворот. В 1924 г. должностные лица, проводившие чистку в Пермском университете, столкнулись с чрезвычайными трудностями, определяя классовое положение отдельных студентов, несмотря на подробнейшие расспросы:

«— Чем занимались ваши родители раньше?

— Мой отец рабочий, вот удостоверение.

В удостоверении 20-летней давности значится: рабочий слесарь депо К. Зингер.

— И чем занимался в 18-м году?

— Он служил здесь пекарем, был в артели пекарей…

— Гм, слесарь и пекарь, — недоумевает регистратор.

— А дальше, в 19-м, 20-м годах чем он занимался?..

— “АРА” предложила папе место инспектором в Перми… Инспектором “АРА” он служил до 23-го года… А потом был год безработным.

— А теперь чем он занимается?

— Сейчас поступил на службу. Вот справка биржи труда. Читают: направляется по требованию частного предпринимателя

“заведывать делом”»{79}.

Такая профессиональная и социальная мобильность сбивала с толку не только большевиков, она смущала и пугала самих людей. Кем был отец той пермской студентки в собственных глазах: временно деклассированным пролетарием или новобранцем в рядах мелкобуржуазных служащих? Разделялась ли его социальная самоидентификация дочерью, которой, чтобы остаться в вузе, нужно было попасть в категорию пролетариев? Если ее ответы удовлетворили экзаменовавшего ее регистратора, считала ли она сама себя пролетарием? А если нет — признала ли свою мелкобуржуазную идентичность?


Большевики и пролетарская идентичность

Самая желанная классовая идентичность в нэповской России — пролетарская — именно по этой причине была и наиболее проблематичной. Большевистская партия называла себя партией пролетариата, а октябрьские события — пролетарской революцией. Индустриальный рабочий класс в основном поддержал большевиков в октябре. Большевики полагали, что этот же класс обеспечит необходимую социальную поддержку и новому революционному режиму, «диктатуре пролетариата».

Но что, если это оказалось не так?

В 1920 и 1921 гг. большевики столкнулись с двумя бедами. Во-первых, индустриальный рабочий класс в значительной мере распался. Во-вторых, многие оставшиеся рабочие отдалились от большевистской партии, как показали петроградские забастовки в начале 1921 г. и кронштадтский мятеж. Внутри самой партии «рабочая оппозиция» бросила большевистскому руководству серьезный вызов (правда, в конечном итоге безуспешно). Все это на некоторое время спровоцировало кризис веры: партийные лидеры (включая Ленина) стояли на грани того, чтобы разочароваться в русском рабочем классе{80}. Однако порвать связь с пролетариатом для партии оказалось невозможно. Большинство ее членов на 1921 г. до революции были рабочими и называли себя пролетариями. Партийные интеллектуалы, которые часто считали, что, став революционерами, они приобрели и «пролетарскую» идентичность, чувствовали к рабочему классу эмоциональную приверженность. К тому же интеллектуалы-марксисты попали в теоретическую ловушку. Если пролетариат больше нельзя рассматривать как главную опору, на какой же класс могут рассчитывать партия и новая советская власть? На этот вопрос не находилось приемлемого ответа[36].

Партия осталась пролетарской по собственному определению, и в начале 1924 г., объявив массовый набор рабочих, известный как «ленинский призыв», ее руководство сделало все возможное, чтобы наполнить это определение реальным содержанием. Однако большевики видели в слове «пролетарский» не просто синоним «рабочего». Подлинные пролетарии должны были иметь пролетарское сознание, каковое, с точки зрения большевиков, означало преданность революции и большевистской партии. Многие настоящие рабочие в начале 1920-х гг. не выдерживали испытания и, таким образом, представляли собой «случайные элементы» в рядах рабочего класса, чья сущность оставалась крестьянской или мелкобуржуазной.

Росло также число «пролетариев», часто (но не обязательно) состоявших в большевистской партии, которые когда-то по роду занятий и социальному положению были рабочими, а после революции стали комиссарами и командирами Красной армии или кадрами новой советской и партийной бюрократии. Большевики считали необходимым отличать их от «рабочих от станка», подчеркивая в то же время, что они сохраняют пролетарскую идентичность[37].

Таким образом, в начале 1920-х гг. при анализе классового состава учреждений и организаций, в том числе самой большевистской партии, использовались две категории классовой идентификации — «до» и «после» революции. Первая категория, социальное положение, определялась на основе социального происхождения и рода занятий в 1917 г. или, в некоторых случаях, во время вступления в партию. Ко второй категории относился род занятий на текущий момент. В итоге партийные кадры из рабочих могли считаться рабочими по социальному положению и служащими по нынешнему роду занятий. Рабочие-большевики, которые, вступая в партию, были крестьянами, считались крестьянами по социальному положению и рабочими по роду занятий{81}.

Для большевиков в 1920-е гг. категория «до», как правило, имела решающее значение. С их точки зрения, действительно важная роль классовой принадлежности заключалась в том, что она обусловливала политическую позицию. Если кто-то накануне революции являлся представителем эксплуататорского класса, то наверняка жалеет о падении старого режима и не любит большевиков. А тот, кто принадлежал к эксплуатируемым массам, — скорее всего, на стороне большевиков и революции.

Оставались, правда, кое-какие проблемы, поскольку социальное происхождение и дореволюционное занятие не всегда совпадали. Например, очень многие рабочие родились и выросли в деревне. В партийных и прочих документах их социальное положение определялось как пролетарское. Но как правильно классифицировать бывшего рабочего, выросшего в деревне, а ныне ставшего партийным работником? Его все равно относили к пролетариям, даже если из тридцати прожитых лет он по-настоящему работал на заводе меньше десяти.

Таких случаев было много, и большевики невольно стали прибегать к понятию пролетарского воспитания в качестве критерия классового положения. Никаких формальных правил на этот счет не существовало, но на практике обычно считалось, что как минимум семи лет работы на заводе до революции (или до вступления в дореволюционную партию большевиков и превращения в профессионального революционера) достаточно, чтобы сделать человека пролетарием.

Кроме того, по общему мнению, служба добровольцем в Красной армии во время Гражданской войны также могла расцениваться как пролетарское воспитание, во всяком случае когда дело касалось выходцев из низших слоев городского или сельского населения. Так что, например, один молодой провинциал, по-видимому из крестьян, на законном основании претендовал на то, чтобы стать студентом рабфака (подготовительного рабочего факультета, многим помогавшего получить высшее образование в 1920-е гг.): «Почему же меня не принимают? Я служил в Красной Армии добровольцем, я достоин, я заслужил Рабфак»{82}.[38]


Идентичность пролетарская и рабочая

Когда рабочие старшего (дореволюционного) поколения называли себя «пролетариями», это говорило о том, что на их сознание повлияли контакты с большевиками или другими интеллектуалами-революционерами — в противном случае данное слово не вошло бы в их словарь. Иногда слово «пролетарий» служило взаимозаменяемым синонимом слова «рабочий», но чаще всего использовалось для обозначения особого типа рабочего — участвовавшего в рабочих организациях и акциях протеста, солидаризирующегося с рабочим коллективом завода (или мастерской), рассматривающего капиталистов как классовых врагов, а царизм — как союзника капиталистов.

Когда большевики в 1920-е гг. говорили о пролетариате, они все еще имели в виду тип рабочего, «закаленного в революционной борьбе». Но революционная борьба осталась позади, и ожидать воспроизведения пролетарского сознания подобного рода в будущих поколениях, по всей видимости, не стоило{83}. Большевики постепенно трансформировали понятие пролетарского сознания в идею революционной и, наконец, гражданской ответственности, а тем временем дистанция между идеальным пролетарием и реальным рабочим все увеличивалась.

После того как в 1920-е гг. оживилась промышленность и заново сложился рабочий класс, появился новый рабочий менталитет, а старый воскрес в новых формах. Среди типов рабочей (но не до конца «пролетарской») идентичности эпохи нэпа можно выделить идентичность квалифицированного рабочего, имеющего связь с землей. Марксистские социологи 1920-х гг. часто пытались преуменьшить такую связь или подыскать ей оправдания, но, так или иначе, она явно усилилась в годы Гражданской войны, когда многие рабочие (в том числе квалифицированные) возвратились в деревню. Пожалуй, самое интересное в этой «связи с землей» в годы нэпа — то, что во многих случаях она означала связь с преуспевающим хозяйством, принадлежавшим либо самому рабочему-крестьянину, либо его близкому родственнику[39]. В некоторых отраслях промышленности, например на текстильных предприятиях Ивановской области, целые сообщества рабочих успешно занимались сельским хозяйством{84}. Масштабы этого явления были признаны только в конце 1920-х гг. (и то не совсем открыто), когда множество квалифицированных рабочих и их семей оказались под угрозой раскулачивания{85}.

Еще один возникший тогда тип рабочего менталитета можно, мысленно извинившись перед Лениным, назвать «профсоюзным сознанием». Профсоюзы времен нэпа, где тон, по всей видимости, задавали рабочие мужского пола, средних лет, коренные горожане, трудившиеся на заводах до революции, были призваны работать в системе, но при этом защищать интересы рабочих (или союза) перед советской администрацией. В условиях массовой безработицы они делали все возможное, чтобы заставить предприятия принимать на работу только членов профсоюза и ограничить приток не состоящих в союзах крестьян. Помимо крестьян, они также не слишком жаловали женщин и подростков, поскольку большинство профсоюзных деятелей считало, что в рабочих местах больше всего нуждаются взрослые мужчины-горожане.

Молодые рабочие послереволюционного поколения часто были на ножах со старшими. О них говорили, что они никого не уважают, чересчур самонадеянны и не подчиняются коллективной дисциплине: «Ребята не желают иногда подчиняться ни администрации, ни мастеру, и никому другому. Если, в целях производства, их переводят в другой цех на худшую работу, они сопротивляются, грозят поколотить за это и мастера, и администрацию. Безусые мальчишки ударяют себя в грудь и орут: “За что мы боролись?”»{86} Среди молодежи безработица была велика, и молодым людям с трудом удавалось получить место на заводе. Те, кто этого добился, составляли образованную и амбициозную группу, мало отличавшуюся по социокультурному профилю{87} и политической культуре{88} от сверстников студентов и служащих, в своих жизненных планах часто (сознательно или бессознательно) заглядывавшую дальше заводских ворот. В обществе нэпа молодые пролетарии принадлежали к группе избранных. Они представляли собой «смену», новое поколение, будущих строителей социализма. Комсомол и партия жаждали видеть их в своих рядах, в любой вуз страны их зачисляли с радостью, чтобы выполнить квоту на прием пролетариев. Быть молодым квалифицированным рабочим мужского пола в 1920-е гг. означало иметь новый тип пролетарского сознания — менталитет пролетарского выдвиженца, обладающего потенциалом вертикальной мобильности.


Буржуазный «Другой»

В революционные годы… много слов изменило свое значение… в связи с обстоятельствами этого времени, с настроениями и переживаниями общественных групп… буржуазный, мелкобуржуазный имеют значение отрицательное.{89}

Антагонистом пролетариата в марксистской схеме, конечно, была буржуазия. Большевикам особенно не нравилась ее прежняя элитарная социальная роль, хотя в некоторых отношениях их можно считать ее преемниками в этой роли. В советском языке 1920-х гг. определение «буржуазный» применялось ко всем классовым врагам вообще, а также к трем отдельным социальным группам в обществе времен нэпа: «бывшим» (представителям прежних привилегированных классов, включая помещиков и чиновничество), нэпманам и некоммунистической интеллигенции.

Несмотря на то что Россия потеряла значительную часть своей дореволюционной элиты в годы войны, революции и Гражданской войны, в результате экспроприации и эмиграции, большевики все еще видели в прежней «буржуазии» угрозу, поскольку боялись капиталистического реванша, организованного из-за рубежа. Ленин пояснял: «Крупные земельные собственники и капиталисты в России не исчезли, но они подверглись полной экспроприации, разбиты совершенно политически, как класс, остатки коего попрятались среди государственных служащих Советской власти. Классовую организацию они сохранили за границей, как эмиграция, насчитывающая, вероятно, от 11/2 до 2-х миллионов человек, имеющая свыше полусотни ежедневных газет всех буржуазных и “социалистических” (т. е. мелко-буржуазных) партий, остатки армии и многочисленные связи с международной буржуазией. Эта эмиграция всеми силами и средствами работает над разрушением Советской власти и восстановлением капитализма в России»{90}. «Бывшие» — представители бывших привилегированных классов, оставшиеся в России, — считались потенциальными союзниками русских и иностранных капиталистов за рубежом. Большевики опасались их влияния в советском обществе, даже если они занимали весьма скромное положение (как обычно и бывало), держались в стороне от политики и старались скрыть свое прошлое. Их детей, которых тоже рассматривали как возможный источник разложения, не принимали ни в пионеры, ни в комсомол и по мере сил не допускали в высшие учебные заведения[40].

Нэпманы — «новая буржуазия» из частных предпринимателей, порожденная нэпом, — также вызывали большое недоверие и подозрения. Хотя нэпманы, подобно «бывшим», не проявляли особой политической активности или каких-то политических устремлений, большевики все равно смотрели на них как на потенциальных соперников и будущих застрельщиков возврата к капитализму, считая их смирное поведение признаком коварства. Деятельность нэпманов больше не объявлялась незаконной, как спекуляции на черном рынке во времена военного коммунизма, но это вовсе не означало повышения социальной толерантности со стороны большевиков. Нэпманов изображали в карикатурном виде, как жирных и жадных эксплуататоров: «По аллеям с важным видом в сопровождении разодетых, раскормленных, на диво выхоленных жен ходили сахарные, шоколадные и мануфактурные “короли”»{91}.

В большинстве своем они, по-видимому, были парвеню, а не потомками прежних купцов и дельцов-капиталистов{92}. Тем не менее за ними с тревогой следили, пытаясь нащупать воображаемые связи с представителями старых элит. Один наблюдатель (следователь по уголовным делам) отмечал, к примеру, что «ленинградские нэпманы охотно женились на невестах с княжескими и графскими титулами и в своем образе жизни и манерах всячески подражали старому петербургскому “свету”»{93}. Еще более пугающей (и более правдоподобной) была опасность сближения между нэпманами и новой советской элитой. В условиях нэпа наибольшую выгоду приносила предпринимательская деятельность на стыке общественного и частного секторов, и нэпман, выполняя функцию «толкача», оказывался весьма ценным помощником для большевистских управленцев и работников промышленности[41].

В советском дискурсе 1920-х гг. образованные профессионалы (представители интеллигенции) тоже именовались «буржуазными», если они не вступили в большевистскую партию еще до революции.

Большевики использовали для обозначения интеллигенции выражение «буржуазные специалисты». В этом заключалась известная ирония, поскольку в прошлом русская интеллигенция поддерживала радикалов, гордилась своей «надклассовостью» и презирала торговую буржуазию за «мещанство». Тем не менее она представляла собой одну из элит дореволюционного общества и, в отличие от других дореволюционных элит, вышла из потрясений революции и Гражданской войны относительно невредимой. Она не питала особой симпатии к большевикам и твердо осознавала свою групповую идентичность. Большевики имели некоторые основания опасаться интеллигенции как жизнеспособной конкурирующей элиты с претензиями если не на политическое, то на моральное лидерство.

«Буржуазные специалисты» оставались в 1920-е гг. сравнительно привилегированной группой, так как большевистское руководство пришло к выводу, что их знания и умения незаменимы. Однако подобная политика не пользовалась популярностью среди рядовых партийцев и сочувствующих большевикам городских низов. «Какие привилегии ни давай, а выходит по пословице: “Сколько волка ни корми, он все в лес глядит”…» — сетовал один советский депутат из провинции{94}.

«“Интеллигент” становится бранным словом», — с тревогой отмечал в середине 1920-х гг. старый большевик, сам из интеллигентов{95}. Недвусмысленно уничижительное словцо «интеллигентщина» широко употреблялось в эпоху нэпа, особенно в комсомольских кругах, для обозначения либеральничания, идейных шатаний, слабости и отсутствия необходимой большевистской «твердости». Отвращение, которое чувствовали к интеллигенции многие большевики из низов, хорошо передано в докладе представительницы рабочего контроля в московском Театре им. Станиславского. Работники театра, рассказывает она, смеются над большевистскими лозунгами, находят красные знамена «безобразными с эстетической точки зрения», директор — «отвратительный тип отжившего класса, подхалим»: «Он сегодня пожимает руку нашему партийцу и старается низко ему поклониться, а на самом деле до глубины души ненавидит этого коммуниста, ненавидит все коммунистическое, все, что насаждают рабочий класс и партия»{96}.


Буржуазные и мелкобуржуазные тенденции

Рядовые большевики в 1920-е гг., к досаде партийных интеллектуалов-марксистов, зачастую исповедовали «генеалогический» подход к определению классовой принадлежности[42]. На практике это означало, что «буржуй всегда останется буржуем», но и представители других классов не считались недосягаемыми для пения буржуазных сирен. По мнению большевиков, их революция застопорила естественное продвижение общества к капитализму, и они постоянно были начеку, дабы не допустить спонтанного возвращения на этот путь. «Буржуазные» и «мелкобуржуазные» влияния наблюдались повсюду, им оказывались подвержены выходцы из любого социального класса.

Иногда слова о «буржуазных» и «мелкобуржуазных» тенденциях можно было понимать более или менее буквально: например, если о рабочем, чья жена занималась торговлей, говорили, что он находится под влиянием мелкобуржуазного предпринимательства, а о рабочем-крестьянине, державшемся за свой клочок земли в деревне, -что он проявляет мелкобуржуазные собственнические инстинкты. Но в иных случаях подобные обвинения имели меньше связи с социальной действительностью. Скажем, оппозиционеры в рядах большевиков или лица, ранее принадлежавшие к другим политическим партиям, относились к буржуазным или мелкобуржуазным элементам по определению.

У партии были веские причины бояться обуржуазивания своих кадров. Отобрав власть у старых правящих классов, большевики рисковали вместе с ней унаследовать материалистические буржуазные ценности и соответствующий образ жизни. В 1920-е гг. это называлось опасностью «перерождения» — т. е. утраты партией революционной самоотверженности. К такому перерождению, по мнению большевиков, вело разлагающее влияние «бывших», нэпманов, буржуазных интеллигентов или контактов с капиталистическим внешним миром на партийные кадры[43].

Нэпманы могли развратить советских должностных лиц, с которыми вели дела, пробуждая в них «стремление к “легкой жизни”», «действуя подкупом и всякого рода мелкими услугами, угощениями и “подарками”»28. Как отмечалось выше, это были не пустые страхи. В Москве, по крайней мере, нэпманы, представители старой интеллигенции и партийные начальники ходили в эпоху нэпа по одним и тем же ресторанам, и справедливо будет предположить, что в этой среде скорее «буржуазные» ценности воздействовали на коммунистов, чем наоборот. Еще большевики боялись перерождения кадров в результате контактов с буржуазными специалистами, с которыми те работали. Предполагалось, что партийцы, чувствуя социальное и культурное превосходство «спецов», разбиравшихся в своем деле лучше коммунистического начальства, станут подражать им и перенимать их ценности.

Опасность существовала и на семейном фронте, если большевики из низов женились на представительницах старых привилегированных и образованных классов. Такие браки не были редкостью и часто оказывали заметное влияние на образ жизни мужей-коммунистов: в числе последствий подобных мезальянсов отмечались растущая тяга к роскоши, крещение детей, социальное взаимодействие с «классово чуждыми элементами», включая родственников жены. Центральная контрольная комиссия получала от рядовых партийцев много жалоб на тех, кто обзаводился женой из другого класса: «Допустимо ли старым партийцам иметь свою часто мещанско-обывательскую (с женой барынькой и т. д.) личную жизнь? Как реагирует ЦКК на такой вопрос, когда наши члены партии, в особенности ответработники, бросают своих жен крестьянок или рабочего звания и семейство и сходятся с поповнами и бывшими женами белых офицеров?»{97}Председатель ЦКК А. А. Сольц вполне разделял тревогу, звучавшую в этих вопросах. Он говорил молодым коммунистам: «Мы являемся господствующим классом, и у нас должно быть такое же отношение. Сближение с членом враждебного нам лагеря, когда мы являемся господствующим классом, — это должно встречать такое общественное осуждение, что человек должен 30 раз подумать, прежде чем принять такое решение… Нужно много раз подумать, прежде чем решиться брать жену из чужого класса»{98}. Помимо угрозы буржуазного влияния в частной жизни молодых коммунистов и комсомольцев в особенности беспокоила опасность впасть в «мещанство». Это слово, образованное от названия дореволюционного городского сословия «мещан», всегда имело негативное значение. Оно вошло в употребление еще до революции в дискурсе русской интеллигенции, для которой ценности, ассоциирующиеся с «мещанством», представляли прямую противоположность ее собственным ценностям.

В глазах коммунистической молодежи слово «мещанство» являлось антонимом всего пролетарского, революционного, но имело и еще один специфический оттенок. Для молодых коммунистов эпохи нэпа «мещанство» означало деспотические, патриархальные, узкотрадиционные взгляды на секс, брак и семью. Отсюда следовал вывод (отнюдь не разделяемый многими представителями старшего поколения в партии, включая Ленина), что пролетарии и коммунисты должны освобождаться от любых условностей в личной жизни. «Не надо думать, что семья твоя — муж, ребенок и т. д. — может служить препятствием тебе или мне в том случае, если чувства наши друг к другу глубоки и искренни, — писал в 1924 г. молодой «пролетарский» писатель Александр Фадеев. — Мы живем в Стране Советов, и стыдно бы нам было походить на мещан»{99}.


Идентичность в деревне

Сейчас в зажиточные никто не лезет, а все лезут в бедняки, потому что в деревне это стало выгоднее{100}

Большевики и прочие русские марксисты полагали, что крестьянство разделено (или, по крайней мере, находится в процессе разделения) на классы: «кулаки» эксплуатируют «бедняков», еще не дифференцировавшиеся «середняки» занимают промежуточную социальную территорию между двумя полюсами. Такой взгляд на крестьянство и его развитие оспаривался в 1920-е гг. неонародниками вроде А. В. Чаянова, и с тех пор его подвергали сомнению многие историки и социологи{101}. В любом случае он вряд ли применим к российскому крестьянству эпохи нэпа, хотя бы из-за уравнительного эффекта передела земли в 1917-1918 годах.

Тем не менее какие-то формы экономической и социально-культурной дифференциации российского крестьянства в 1920-е гг. существовали. Одни крестьяне полностью зависели от обработки своего надела, другие имели важные дополнительные занятия (торговля, ремесла, сезонный отход на заработки — на шахты, заводы, в коммерческое сельское хозяйство) и благодаря многим из этих занятий вступали в контакт с городом. В частности, вместе с отходниками в сельское общество издавна проникали городские вещи и нравы{102}.

Большевики склонны были толковать любой конфликт в крестьянской среде как классовый — между эксплуататорами-кулаками и эксплуатируемыми бедняками. Насчет классовой подоплеки можно поспорить, но разного рода конфликты действительно имели место. В годы Гражданской войны, когда отходникам и крестьянам-рабочим пришлось вернуться в деревню и кормиться со своей земли, часто не имея необходимого для этого скота и инвентаря, между новоприбывшими и старожилами возникало много противоречий{103}. Вероятно, пришельцы, вооруженные опытом, навыками и грамотностью, приобретенными в городе, не проявляли желания считаться со старейшинами общины. К примеру, когда в Саратовской области в середине 1920-х гг. сократился отход и, следовательно, уменьшилась возможность заработка на стороне, бывшие отходники, «бедняки» с точки зрения способности жить исключительно сельским хозяйством, «были вынуждены остаться в деревне и вступили в острый конфликт с кулацкой верхушкой»{104}.

Разногласия возникали также в силу различий между поколениями, зачастую в связи с отходом, в который обычно отправлялись молодые крестьянские парни, или возвращением молодежи из армии. В Тверской области, например, где миграция и отход давно стали одним из главных факторов крестьянской жизни, между отцами и детьми существовал серьезный культурный конфликт. Молодые тверские крестьяне стремились в 1920-е гг. одеваться по «моде» Гражданской войны (настоящие или самодельные красноармейские гимнастерки, широкие кожаные ремни, буденновки), крестьянских девушек привлекали современные городские платья, вызывавшие нарекания у их родителей{105}.

Можно предположить, что молодые крестьяне, познакомившиеся на заработках в городе или на военной службе с современными городскими нравами, были более других расположены к советской власти[44]. Комсомол, охватывавший молодежный контингент, оказался одним из наиболее успешных проводников советских ценностей в деревне. Крестьянские парни, отслужившие в Красной армии, по-видимому, играли не менее важную роль. В 1927 г. более половины председателей сельсоветов в России составляли бывшие красноармейцы{106}.

Хотя большевики, называя своих деревенских сторонников бедняками, а противников — кулаками, грубо упрощали ситуацию, нельзя сказать, что применяемые ими классовые категории были совершенно бессмысленны. Слова «бедняк» и «кулак» в деревне давно имели смысл, а в 1920-е гг. благодаря большевикам приобрели практическое значение. После революции определения «бедняк» и «кулак» стали играть новую роль, поскольку большевики вознаграждали тех, кого считали бедняками, и карали тех, кого относили к кулакам.

Основным признаком «бедняка» служило владение наделом, слишком маленьким, чтобы прокормить крестьянскую семью. Таким образом, бедняками были крестьяне, рисковавшие окончательно потерять землю и зачастую вынужденные искать заработок на стороне в качестве отходников. Признаком «кулака» официально считалась эксплуатация более бедных крестьян, выражавшаяся, например, в найме работников, не принадлежащих к членам семьи. На практике же слово «кулак» частенько означало почти то же самое, что «зажиточный крестьянин». Во многих районах кулаки нередко получали доходы не от сельского хозяйства (от торговли, мельниц и т. д.), имея также сравнительно много пахотной земли. И бедняки (обладатели посевных площадей в размере ниже среднего), и зажиточные (владельцы посевных площадей в размере выше среднего) отличались большей грамотностью, чем другие крестьяне («середняки»){107}.

В годы нэпа крестьяне часто отрицали наличие в своей деревне какой-то особой группы бедняков: «У нас нет бедноты, мы все беднота»{108}. Подобные уверения не стоит принимать за чистую монету, поскольку они, разумеется, в первую очередь предназначались для сборщика налогов. Позднее, в начале 1930-х гг., во время коллективизации и раскулачивания, крестьяне столь же часто отрицали наличие кулаков. Но для периода нэпа такое было нетипично, тогда этим словом, кажется, довольно свободно пользовались и крестьяне, и советские должностные лица.

Главная льгота, которая предоставлялась беднякам в 1920-е гг., -освобождение от сельхозналога. Кроме того, бедняков, по крайней мере в принципе, в первую очередь принимали в вузы, в комсомол и партию, на работу в промышленности, на канцелярские и административные должности в сельсоветах. Кулаков карали, лишая избирательных прав, и всюду, куда бедняки имели приоритетный доступ, допускали в самую последнюю очередь. Наличие подобной системы наказаний и поощрений, по-видимому, означало, что исходная предпосылка о симпатии к советской власти бедняков и враждебности к ней кулаков стала до некоторой степени «самосбывающимся пророчеством».

В некоторых ситуациях, например при налогообложении, бедняков определяли по их маргинальному статусу в качестве земледельцев. В другом контексте (прием в вуз, в комсомол, на работу) распознать кандидатов на выдвижение администрации, скорее всего, помогали их грамотность и статус отходников в прошлом или в настоящем. Потенциальные кулаки хорошо понимали свое положение в период нэпа и зачастую старались вести себя так, чтобы не заработать этот ярлык. В Сибири благодаря исследованию читательского спроса среди крестьян обнаружилось, что кулаки покупают «преимущественно юридические книги» и знают советские земельный и уголовный кодексы лучше большинства местных юристов{109}.

Поскольку «лезть в бедняки» было выгодно, в этой группе, безусловно, оказывалось много лиц, для данной категории являвшихся, по сути, самозванцами, — в частности, зажиточные крестьяне, сельские священники и их дети, которые, несмотря на официальную дискриминацию, демонстрировали, подобно беднякам, повышенный уровень грамотности. Неудобства кулацкого статуса возымели обратный эффект. Зажиточный крестьянин, рисковавший получить ярлык кулака, часто принимал меры, дабы избежать его: например, создавал себе образ «бедняка», нанимаясь (с лошадью) к безлошадному односельчанину.


Маскировка и разоблачение классовой идентичности

Срывайте все и всяческие маски с действительности{110},[45]

Система наказаний и поощрений по классовому признаку в эпоху нэпа искушала носителя «чуждой» классовой идентичности скрыть ее или изобрести себе новую. Иногда дело доходило до прямой фальсификации. Однако, учитывая подвижность российского общества 1920-х гг., чаще всего речь шла не столько о фальсификации, сколько об избирательном использовании разных элементов персональной биографии и семейной истории. Бывший дворянин, ныне «спец» или бухгалтер в каком-нибудь государственном учреждении, резонно называл себя просто служащим. Сын сельского священника, имеющий жену-крестьянку которая трудилась на семейном участке, чувствовал, что «крестьянская» идентичность не только выгодна, но и вполне подобает ему

Как правило, классовая принадлежность человека устанавливалась с его собственных слов, но власти могли потребовать документального подтверждения от сельсовета или работодателя, а внешность и манеры, не соответствующие заявленной идентичности, немедленно ставили ее под сомнение. Поскольку представители «чуждых» классов не имели права голосовать, местные советы были обязаны выявлять их и исключать из списков избирателей. Впрочем, обычно придирчивое исследование классового положения того или иного гражданина проводилось, только когда он намеревался вступить в комсомол или партию, поступить в училище или институт, либо в ходе периодических чисток партийных и комсомольских организаций, учащихся вузов и техникумов, работников бюрократического аппарата.

Сознательное сотворение желательной классовой идентичности принимало разные формы. Одним из способов создать себе новую идентичность служила смена рода занятий (или выбор не такого занятия, как у родителей). Например, дети из семей городских служащих или специалистов очень часто старались обрести пролетарскую идентичность, проработав несколько лет на заводе перед поступлением в вуз. Обычно это делалось из практических соображений (иногда в целях самосохранения), но крайне редко — с абсолютным цинизмом[46]. Для многих юношей и девушек эпохи нэпа образ завода, пролетарского труда имел романтическую притягательность.

Молодые люди «классово-чуждого» происхождения могли получить новую классовую идентичность и другим способом — благодаря их усыновлению друзьями родителей или родственниками, чьи социальные верительные грамоты были лучше. Один священник, к примеру, чтобы социальное положение не помешало его сыну продолжать образование, договорился о его усыновлении дядей, сельским учителем{111}. Сын другого священника пытался уговорить родственника, советского чиновника, усыновить его, отчасти из карьерных соображений, отчасти же потому, что он, после того как пошел учиться, отрекся от ценностей своих родителей и стремился к «советской» идентичности{112}.

Такие ситуации всегда были сложны, поскольку в них играли свою роль всевозможные трения, присущие отношениям между родителями и подрастающими детьми. Дочь одного священника ушла из дому и «порвала все связи» с родителями, сначала жила у брата агронома, потом работала медсестрой, надеясь осуществить свою мечту — поступить в медицинский вуз[47]. Сын торговца, тоже студент, на комиссии по чистке утверждал, что разорвал все «политические связи» с отцом, постоянно ссорился с ним из-за политики и поэтому их нельзя считать представителями одного класса[48].

Молодые люди часто безуспешно старались заставить родителей изменить свое классовое положение: «Вот сколько мы ни говорим, ни ругаем старика, — брось свое поповство, будет обманывать народ, а он и слышать не хочет. Уперся на своем: вы, говорит, сами по себе, я тоже. Что я буду делать на старости лет, если брошу поповство. Так и не можем уломать его»{113}. Порой дети «социально чуждых элементов» «порывали связь» с родителями и даже обнародовали этот факт в печати: «Я, как сын священника, порываю всякую связь с духовным званием. Учитель Юрий Михайловский»{114}. В одном случае человек, которого чуждое социальное происхождение лишило партийных перспектив, решился даже на более отчаянный шаг: «Вейт скрыл, что он является сыном б. помещика, исправника, дворянина. Когда выяснилось социальное положение Вейта и его за сокрытие такового и малую активность исключили из партии, у него сильно обострились отношения с отцом, и кончилось тем, что Вейт убил его»{115}. Хотя изобрести или представить в ином свете свою классовую идентичность было сравнительно легко, она не менее легко попадала под подозрение и оспаривалась, как произошло с Вейтом, с самыми пагубными для человека последствиями. «Разоблачение» утаенной или ложно присвоенной классовой принадлежности в 1920-е гг. являлось предметом главной заботы коммунистов и, соответственно, постоянной тревоги определенной части населения. Помимо нэпманов, кулаков, священников и представителей бывших дворянского и купеческого сословий, находившихся под прямой угрозой, вопрос о классовой принадлежности доставлял больше всего неприятностей служащим, для которых в особенности были характерны неоднозначная классовая идентичность, избирательное и творческое использование взаимоисключающих данных о себе.

Лозунг пролетарских писателей «Срывайте маски!» на первый взгляд относился к литературным приемам, позволяющим показать реальное лицо того или иного социального типа. Однако в действительности молодые коммунисты из РАППа срывали маски, дабы разоблачать классовых врагов. Этот охотничий инстинкт приносил им успех в коммунистической среде времен нэпа и придавал правдоподобие их сомнительным притязаниям на пролетарское звание. Страх перед затаившимися врагами и привычное подозрение, что любой человек может оказаться не тем, кем кажется, в период нэпа уже стали базовыми компонентами советской политической культуры: «Мне пришлось однажды, проезжая мимо Тулы, зайти в ГПУ. Смотрю, там сидит нашего бывшего барина сын. Меня аж затрясло. А тут поезд подходит, ехать надо. Я спрашиваю у него: “Как ваша фамилия?” А он видит, что поезд уже подходит… так и не сказал»{116}. Подобные встречи с классовым врагом, реальным или воображаемым, пугали коммунистов, особенно необразованных выходцев из низов. Одним из источников тревоги служило опасение, что более культурный классовый враг может их одурачить и заставить плясать под свою дудку. Полуграмотная крестьянка, председательница сельсовета, рассказывала, как она забеспокоилась, когда фамилия в одном документе показалась ей знакомой, и попросила кого-то толком ее разобрать. Оказалось, что фамилия принадлежала дочери прежнего барина, которой понадобилась официальная бумага, по мнению деревенской женщины — наверняка для каких-то злокозненных целей: «А если бы я подписала бумажку и приложила бы печать, она что могла бы натворить с этой бумажкой!»{117}

Из-за этих страхов публичное разоблачение скрытых классовых врагов, по-видимому, служило средством успокоения и ободрения для многих коммунистов. Когда член ЦКК Р. С. Землячка докладывала на партийном съезде об итогах недавней чистки кооперативов, аудитория следила за ее рассказом с явным увлечением: «[Были вычищены] 109 человек бывших купцов (не по происхождению, а сами бывшие купцы), бывших дворян, почетных потомственных граждан, лиц духовного звания. Среди вычищенных имеется 11 человек бывших министров разных правительств (движение в зале), бывших городских голов, членов земский управы. Из числа вычищенных детей бывших царских чиновников, царских аристократов, крупных помещиков, фабрикантов, купцов — 49 человек; из числа вычищенных 57 человек судились при советской власти, занимались при советской власти торговлей 22 человека, бывших офицеров — 82 человека (движение в зале. Голоса: “Ого!”)…»{118}

* * *

Основной предмет внимания в данной главе — главный парадокс эпохи нэпа: непрочность классовой идентичности индивида, с одной стороны, и ее величайшее социальное и политическое значение, с другой. Этот парадокс очень важен для историков периода нэпа, потому что большинство источников тех лет отражают марксистский, классовый подход большевиков к социальному анализу. Если мы будем принимать такие источники за чистую монету, то можем проглядеть тот факт, что классовые роли, которые играли во время нэпа советские граждане, были весьма сомнительны и непостоянны. Если же мы придем к выводу, что классы в советском контексте — категория искусственная, то рискуем упустить из виду немаловажный и специфический аспект общества нэпа: представление своего классового «Я» в повседневной жизни являлось частью общего социального опыта.

Остается вопрос, усваивались ли внутренне обычными людьми классовые категории, которыми их наделял новый режим. Поскольку о классовой принадлежности так часто заходила речь в повседневной жизни, было бы странно, если бы не произошло некоторой интернализации. Но это не мешало ни скептическому отношению к советским классовым категориям, ни ощущению двойной или множественной социальной идентичности. Крестьянин мог считать себя одновременно «бедняком» (если таково было его «советское лицо») и просто крестьянином (в повседневном взаимодействии с односельчанами). Человек, называющий себя «интеллигентом» и произносящий слова «буржуазный специалист» с оттенком насмешки, мог тем не менее в каких-то важных моментах находить в себе буржуазные черты.

Кроме того, дополнительную сложность нам создает интернализация классовой идентичности, так сказать, «по факту». Существовал или нет класс кулаков во время нэпа, советское общество 1930-х гг. содержало реальную категорию «раскулаченных» — т. е. тех, кто пострадал в результате драматического факта раскулачивания. Многие колхозные председатели в 1930-е гг. говорили, что они «из бедняков», хотя формально класс бедняков перестал существовать благодаря коллективизации. В рядах руководства промышленности люди «из рабочих», выдвинутые в годы первой пятилетки, занимали почетное место{119}.[49] Разумеется, форма интернализации классовой идентичности зависела от характера определявшего ее факта («выдвижения», с одной стороны; опалы и экспроприации — с другой). Рабочий выдвиженец, ставший руководящим работником, мог гордиться своим скромным классовым происхождением, тогда как раскулаченному избежавшему ссылки, приходилось скрывать прошлое. Но с точки зрения интернализации, можно ли сомневаться, что у бывших кулаков «классовое сознание» было даже сильнее (потому что болезненнее), чем у бывших рабочих?


ГЛАВА 4. КЛАСС И СОСЛОВИЕ[50]

Слово «приписывать» в одном из толкований, предлагаемых нам Оксфордским словарем, означает «вносить в список, записывать, зачислять». Марксистские «классы» не имеют с процедурой зачисления ничего общего. Класс в марксистском понимании — некая общность, к которой человек принадлежит в силу своего социально-экономического положения и отношения к средствам производства (или, в некоторых формулировках, в силу классового сознания, порождаемого социально-экономическим положением). В этом заключается фундаментальное отличие класса от того типа общности, к которому человек действительно может быть приписан, — например, от социального сословия (англ. «estate», фр. «etat», нем. «Stand»), представляющего собой в первую очередь юридическую категорию, определяющую права и обязанности индивида по отношению к государству.

Данная глава посвящена специфическому сочетанию в Советской России 1920-1930-х гг. двух несовместимых понятий — приписывания и класса по-марксистски. Это сочетание стало плодом марксистской революции в стране со слабой классовой структурой и кризисом социальной идентичности. Марксистское теоретическое обоснование революции требовало, чтобы общество было «классовым» в марксистском смысле, однако неразбериха в самом обществе этому препятствовала. В итоге понадобилось заново изобретать классы, приписывая гражданам ту или иную классовую идентичность, чтобы революционный режим (объявивший себя «диктатурой пролетариата») мог отличать союзников от врагов.

Я утверждаю в этой главе, что процесс такого приписывания произвел на свет социальные общности, которые походили на классы в марксистском понимании (и современники так их и называли), но которые было бы вернее именовать советскими сословиями. Вопрос о том, складывались ли в послереволюционном российском обществе помимо подобных «классов-сословий» настоящие классы по-марксистски, остается за пределами рассмотрения. Рискну только предположить, что процессы классового формирования в Советской России 1920-х гг. сильно затормозились, отчасти в результате аскриптивного использования марксистских классовых категорий[51].


Сословие и идентичность в России начала XX века

Российское общество на рубеже XIX-XX вв. находилось в состоянии непрерывного движения. Кризис идентичности, беспокоивший образованных русских, затронул базовые единицы социальной классификации. К моменту первой переписи населения на современный лад в 1897 г. граждане Российской империи все еще официально подразделялись в первую очередь по сословиям, а не по роду занятий{120}.[52] Сословные категории (дворянин, духовное лицо, купец, мещанин, крестьянин) носили аскриптивный и, как правило, наследственный характер. Исторически их основная функция заключалась в определении прав и обязанностей различных социальных групп по отношению к государству. В глазах всех образованных русских людей сословия являлись чудовищным анахронизмом, подчеркивающим разницу между отсталой Россией и передовым Западом. Либералы утверждали, что сословие «утратило свое практическое значение как социальный признак», и даже заявляли (не слишком убедительно), что многие русские якобы забыли, к какому сословию принадлежат{121}.[53]

Однако, судя по петербургским и московским адресным книгам, состоятельные горожане свое сословие помнили, только не всегда предпочитали для себя именно сословную идентификацию{122}. Многие записи в адресных книгах содержат сословную характеристику: «дворянин», «купец 1-й гильдии», «почетный гражданин» (или, еще чаще, «вдова …», «дочь …»). Но те, кто имел какой-либо служебный чин («тайный советник», «генерал в отставке») или профессию («инженер», «врач»), чаще указывали их, в редких случаях добавляя сословное звание, если оно придавало им веса («дворянин, дантист»).

Сословная структура оскорбляла образованных русских людей, поскольку казалась им несовместимой с теми современными, демократическими, меритократическими принципами, появление которых они с восхищением наблюдали в Западной Европе и Северной Америке. Они полагали (не совсем верно, как показали в последнее время историки), что российские сословия отжили свое и сохраняются только в силу традиции и государственной инертности{123}. В начале XX в. стало модно вслед за В. О. Ключевским и другими историками-либералами бранить российскую сословную систему, и былую и нынешнюю, как искусственное творение, навязанное обществу царизмом{124}. (Сословия в Европе эпохи раннего модерна, напротив, считались «реальными» социальными группами, чье существование и корпоративная жизнь не зависели от санкции государства.) Основное недовольство вызывала неспособность сословной системы инкорпорировать две «современные» социальные общности, представлявшие особенный интерес для образованных кругов России, — интеллигенцию[54] и промышленный рабочий класс[55]. По общему мнению (не лишенному оснований), здесь нашли отражение подозрительность режима и его страх перед этими группами.

Образованные круги начала XX в. считали само собой разумеющимся, что сословная система даже в отсталой России скоро отомрет и появится современное классовое общество западного образца. Это, конечно, свидетельствовало о популярности марксизма среди русских интеллигентов, но отнюдь не только марксисты видели в капиталистической буржуазии и промышленном пролетариате необходимые атрибуты современности. Подобные взгляды были очень широко распространены, их разделяли даже консервативные российские государственные деятели и публицисты, хотя они оценивали современность по другим критериям. Несмотря на то что в России по-прежнему отсутствовал один из двух больших классов современного общества — прискорбно «опаздывающая» буржуазия, — это не мешало общей уверенности образованных людей, что, когда на смену сословиям в качестве структурной опоры наконец (неизбежно) придут классы, российское общество совершит переход от «искусственного» к «реальному»[56].

Решительный переход к классовому обществу как будто произошел в 1917 г. Сначала Февральская революция создала структуру «двоевластия», напоминающую картинку из учебника марксистской теории: буржуазное, либеральное Временное правительство, чье существование зависело от доброй воли пролетарского, социалистического Петроградского совета. В последующие месяцы стремительно шла классовая поляризация городского общества и политики. Даже кадетская партия, традиционно исповедовавшая «надклассовый» либерализм, неизбежно оказалась вынуждена защищать права собственности и смотреть на политику как на классовую борьбу[57]. Летом крестьяне начали захватывать помещичьи земли, и дворяне-помещики бежали из деревни. В октябре большевики, называвшие себя «авангардом пролетариата», свергли Временное правительство и провозгласили создание революционного рабочего государства. Трудно было еще нагляднее продемонстрировать центральную роль классов и реальность классового конфликта в России.

Однако этот момент ясности в классовом вопросе был весьма недолгим. Не успело до внешнего мира дойти известие, что в России совершилась марксистская классовая революция, как только что выявленная в ней классовая структура начала распадаться. Во-первых, революция уничтожала собственные классовые предпосылки, экспроприируя капиталистов и помещиков и превращая заводских рабочих в революционные кадры. Во-вторых, разруха, наступившая в результате революции и Гражданской войны, привела к упадку промышленности и бегству рабочих из городов. Таким образом, по великой иронии революционной истории, российский индустриальный рабочий класс как сплоченная социальная группа временно исчез{125}. Пролетарская революция действительно была преждевременной, радовались меньшевики. Внутри самой большевистской партии исчезновение пролетариата вызвало резкие перепалки. «Разрешите поздравить вас, что вы являетесь авангардом несуществующего класса», — насмешливо бросил большевистским лидерам в 1922 г. один оппонент{126}. Но в некотором смысле провал оказался еще более сокрушительным: мало того, что большевики устроили преждевременную революцию, они вдобавок, по всей видимости, преждевременно получили «бесклассовое» общество, в котором отсутствие классов не имело ничего общего с социализмом.


Восстановление классовости

По мнению большевиков, российское общество следовало немедленно снова «сделать классовым». Разумеется, они предпочитали марксистскую классификацию, а никак не старую сословную систему царских времен. Сословия вместе с титулами и чинами были официально отменены в первый же месяц после Октябрьской революции{127}. Однако с самого начала в советском определении классов проскальзывал намек на сословия — возможно, потому что люди подсознательно приноравливали незнакомые категории к знакомым и привычным. Класс «служащих», например, в строго марксистском смысле представлял собой аномалию. По справедливости, служащих следовало бы относить к той же «пролетарской» категории, что и рабочих (и, кстати, иногда, в целях академического советско-марксистского анализа, так и делалось{128}), но в широком понимании за ними закрепился особый классовый статус, явно непролетарский по своей политической окраске. Презрительное слово «мещанство», производное от названия городского сословия мещан и означающее мелкобуржазное, обывательское сознание, употреблялось большевиками для характеристики работников контор и учреждений с достаточным постоянством, чтобы напрашивалось предположение, что новый класс служащих фактически представлял собой советский вариант старого сословия мещан.

Священники и члены их семей в советском понимании составляли еще один аномальный «класс», совершенно очевидно являвшийся прямым потомком прежнего духовного сословия[58]. В отличие от «служащих», всего лишь вызывавших подозрения и нарекания, священники принадлежали к заклейменному классу и считались недостойными звания полноправных советских граждан. В 1920-е гг., когда заходила речь о потенциальных контрреволюционных классовых врагах, о них вспоминали в первую очередь. Принимались меры, чтобы помешать детям этих классовых врагов, также носившим клеймо, получить высшее образование и «проникнуть» (в терминологии того времени) в среду учителей. Уверенность, что священник — по определению классовый враг, была столь сильна, что в конце десятилетия очень многих сельских священников «раскулачивали», т. е. лишали имущества, выгоняли из домов, арестовывали и ссылали наравне с кулаками.

Принцип классового правосудия в суде означал, что обвиняемый «буржуй» или «кулак» в случае осуждения получал более суровый приговор, чем пролетарий. Поэтому обвиняемые иногда пытались добиться своей «реклассификации»: как сообщалось в одном юридическом журнале, «родственниками, а иногда и самими обвиняемыми достаются документы об изменении га материального и социального положения, и наблюдкомы разрешают вопрос о переводе из одного разряда в другой»{129}. Подобная юридическая реклассификация кажется совершенной бессмыслицей, если смотреть на классы с марксистской точки зрения, но приобретает глубокий смысл, если предположить, что слово «класс» в действительности было революционным названием сословия.

В системе высшего образования лица, которых по классовому признаку не принимали в вуз или исключали из него в ходе социальных чисток, также спорили по поводу своей классовой принадлежности. Вообще классовая дискриминация в образовании была больным вопросом для большевиков, достаточно старых, чтобы помнить времена, когда царское правительство старалось ограничить доступ к образованию для представителей низших сословий («кухаркиных детей») и такую политику осуждали все российские радикалы. Никто не заходил настолько далеко, чтобы открыто заговаривать в публичных дебатах о новой советской сословности, но «политика квот», которая проводилась в образовании в 1920-е гг., имела весьма смущающий подтекст. Когда, например, учителя наседали на представителя правительства, требуя «равноправия с рабочими» при приеме в институт[59], могло показаться, будто какое-то искривление времени отбросило Россию в 1767 г. и в Уложенной комиссии Екатерины Великой идут споры о сословных привилегиях.

Оттенок сословности просматривался и в «генеалогическом» подходе, обусловливавшем «истинную» классовую принадлежность человека его происхождением, а не классовым положением, в котором он находится на текущий момент по роду своих занятий. «Генеалогический» подход к классам высмеивали партийные интеллигенты{130} и презирали статистики ЦК; последние, определяя классовый статус того или иного коммуниста, использовали два показателя — «социальное положение» (в данном контексте это обычно означало основное занятие человека в 1917 г.) и занятие в настоящее время. Вообще в 1920-е гг. коммунисты, говоря о пролетариях, сравнительно редко обращались к генеалогии: конечно, звание «потомственного рабочего» являлось предметом гордости, но столько рабочих, в том числе и коммунистов, в действительности родились крестьянами, что это, несомненно, служило сдерживающим фактором, так же как и непролетарское происхождение многих партийных лидеров. Как выразился статистический отдел ЦК, кем были родители коммуниста, не столь важно, поскольку это «накладывает менее яркий отпечаток на весь его духовный облик», чем его собственный непосредственный классовый опыт и профессиональная биография{131}. Генеалогию привлекали в основном, когда требовалось заклеймить классового врага. Независимо от рода занятий или убеждений, сыну священника было не легче избавиться от ярлыка «из духовенства» (т. е. по сути от наследственной принадлежности к духовному сословию), чем сыну дворянина — искупить свое аристократическое происхождение.

Впрочем, если советские законы и создавали новые «классы-сословия», то ненамеренно и незаметно для самих большевиков. Русские интеллектуалы-марксисты были глубоко убеждены, что классы и классовые отношения — объективные социально-экономические явления и что сбор информации о них — единственный путь к научному пониманию общества. Поэтому-то, несомненно, Ленин еще до окончания Гражданской войны настаивал на проведении переписи, которая дала бы сведения о занятиях населения и классовых отношениях[60].

Всесоюзная перепись населения, организованная и проанализированная в соответствии с непреложными марксистскими принципами, была проведена в 1926 г., ее итоги опубликованы в 56 томах. В качестве базовых социально-экономических категорий в ней рассматривались наемные работники (пролетариат), с одной стороны, и «хозяева», городские и сельские, — с другой. Во второй группе, включавшей наряду с городскими ремесленниками и дельцами все крестьянство[61], те, кто нанимал работников (капиталисты!), строго отделялись от тех, кто трудился в одиночку или с помощью членов семьи{132}. Эта перепись, которую вдоль и поперек изучали и анализировали демографы, социологи, журналисты и политики тех лет, стала большим шагом вперед в деле «восстановления марксистской классовости»{133}. Разумеется, она не могла создать классы в реальном мире, зато создала нечто вроде, так сказать, виртуальных классов: статистическую репрезентацию, позволявшую советским марксистам (и будущим поколениям историков) исходить из предпосылки, что в России было классовое общество.


Паспорт и сталинистская сословность

В конце 1932 г. советское правительство впервые после падения старого режима ввело внутренние паспорта. Это была реакция на явную угрозу наплыва беженцев из охваченной голодом деревни в города, и так уже сверх всякой меры перенаселенные в результате массовых миграций в связи с коллективизацией и стремительным развитием промышленности в годы первой пятилетки. Вместе с тем данная мера оказалась некой вехой в эволюции новой советской сословности. Паспорта царского времени идентифицировали своих владельцев по сословной принадлежности, новые советские паспорта точно так же идентифицировали их по «социальному» (т. е., по сути, классовому) положению[62].

Рис. 3. «Напраслина». Рис. Б. Клинча (Крокодил. 1935. № 23. С. 14) 

Примечательная черта новой паспортной системы заключалась в том, что паспорта вместе с городской пропиской выдавались городским жителям органами ОГПУ (предшественника НКВД и КГБ), а крестьяне не получали паспортов автоматически. Как и при царизме, сельские жители должны были обращаться за паспортом к местным властям перед отъездом на временную или постоянную работу за пределы своего района, и просьбы их не всегда удовлетворялись. Колхозники нуждались также в разрешении колхоза на отъезд, совсем как в былую пору круговой поруки[63], когда членам общины, чтобы покинуть ее, требовалось разрешение от мира. Таким образом, крестьянство было поставлено в юридически особое (и, конечно, низшее) положение, и здесь трудно не заметить сословного подтекста. В течение 1930-х гг. правила выдачи паспортов не претерпели существенных изменений, невзирая на принцип равноправия, который Конституция 1936 г. провозгласила основой советского государства и права.

В графе «социальное положение» в паспорте 1930-х гг. обычно стояло «рабочий», «служащий», «колхозник». Представители интеллигенции указывали свою профессию — «врач», «инженер», «учитель», «директор завода»{134}. Все эти записи, за исключением слова «колхозник»[64], как правило, по-видимому, точно отражали основное занятие человека. Несомненно, точности весьма способствовал тот факт, что паспортами ведал НКВД. Кроме того, следует отметить, что вместе со смягчением классово-дискриминационных законов и процедур пошли на спад споры по поводу социальной идентичности. Классовая идентичность, указываемая в паспорте, ни в одном из случаев не несла с собой клейма в прежнем смысле. «Колхозник» и «единоличник» (владелец неколлективизированного хозяйства) — две юридические категории крестьян, пришедшие на смену трем квазиправовым, квазиэкономическим категориям 1920-х гг., — конечно, обозначали низший статус в советском обществе, но ни та, ни другая не делали человека парией, как прежний ярлык «кулака».

К середине 1930-х гг., когда коммунистическая партия и советское общество вынырнули из водоворота коллективизации и культурной революции, приверженность руководства марксистским классовым принципам заметно утратила глубину и искренность. Как уже говорилось выше, режим начал отходить от практики классовой стигматизации и дискриминации, и хотя принятие новой конституции еще мало о чем говорит, но советские методы действительно изменились и в других областях, например в образовании и в рекрутировании новых представителей элиты через комсомол и партию. Ослабление подлинного интереса к классам выразилось и в резком сворачивании социальной статистики — главной отрасли научных исследований в 1920-е гг., в частности в исчезновении вездесущих таблиц, показывающих классовый состав любой группы населения или учреждения, какие только можно вообразить.

При всем том было бы ошибкой думать, будто советские власти не трудились больше собирать данные о социальном и классовом происхождении. Вечный страх перед затаившимися врагами, о котором рассказывалось в предыдущем разделе, вылился в советскую привычку фиксировать и записывать все что можно, но это откладывалось в основном в личных делах. Еще и в 1941 г. Маленков говорил на партийной конференции, что «до сих пор, несмотря на указания партии, во многих партийных и хозяйственных органах при назначении работника больше занимаются выяснением его родословной, выяснением того, кем были его дедушка и бабушка, а не изучением его личных деловых и политических качеств, его способностей»{135}. Стандартная анкета, которую заполняли все государственные служащие и члены партии в 1930-е гг., учитывала все мыслимые обстоятельства, влияющие на социальную идентичность, включая классовое происхождение (прежнее сословие и чин, основное занятие родителей), занятие до поступления на государственную службу (или вступления в коммунистическую партию), год поступления на госслужбу и текущий социальный статус{136}.

Переписи населения 1930-х гг., в отличие от переписи 1926 г., касались социального положения кратко и пунктирно. В каком-то смысле это просто отражало изменившиеся внешние условия, в частности экспроприацию кулаков и других частных хозяев, использующих наемный труд. Но негласное возвращение к духу переписи 1897 г. также ясно свидетельствовало, что вопрос о классовой принадлежности (одинаковый в переписях 1937 и 1939 гг.) внезапно утратил сложность и стал почти столь же прост, как прежний вопрос о сословной принадлежности. Классовое положение больше не приходилось «вычислять», тщательно собирая и анализируя экономические данные; у большинства населения оно было весьма удобно записано в паспорте, требовалось только сообщить записанное. В 1937 и 1939 гг., отвечая на вопрос о социальном положении, респонденты попросту должны были сказать, к какой из групп они относятся: к «рабочим, служащим, колхозникам, единоличникам, кустарям, лицам свободных профессий, служителям религиозного культа или нетрудовым элементам». Вдобавок, если они работали на государство, их просили уточнить род своей нынешней «службы» (фраза, заставляющая вспомнить Петра Великого, которому она наверняка пришлась бы по вкусу){137}.[65]

Термин «класс» в бланках переписи не использовался, что выдавало некоторую неуверенность в его релевантности как категории[66]. В конце концов, в середине 1930-х гг. Советский Союз официально достиг стадии социалистического строительства: несмотря на отсутствие теоретической ясности в вопросе об отношении социалистического строительства к собственно социализму, это могло означать, что не за горами переход к бесклассовому обществу Сталин, правда, утверждал, что классы в советском обществе остались, но особые, не антагонистические, поскольку с эксплуатацией и классовыми конфликтами покончено{138}. Он не давал себе труда подкрепить это утверждение развернутым теоретизированием[67] — теоретическая разработка новых категорий поистине завела бы его на опасную почву: стоит убрать классовую эксплуатацию из марксистской концепции классов, и то, что останется, гораздо больше напоминает российские сословия, чем Марксовы классы.

В духе Екатерины Великой, разъяснявшей принципы сословности в XVIII в., Сталин разбил советское общество на три большие группы: два класса — рабочие и крестьяне (колхозное крестьянство) и прослойка — интеллигенция{139}.[68] Фактически три сталинские социальные общности представляли собой разумную адаптацию к современным советским условиям четырех основных екатерининских сословных разрядов[69]. Практической инновацией с учетом советских прецедентов стало уничтожение прежней категории служащих, слитой вместе с интеллигенцией и коммунистической управленческой элитой в единый конгломерат под названием «советская интеллигенция».

К началу войны советские граждане полностью свыклись с мыслью, что «класс» (что бы это ни означало) является неотъемлемой частью их общественной идентичности. Как сообщали, с некоторой долей недоумения, авторы послевоенного Гарвардского проекта интервьюирования, их респонденты из числа советских беженцев без малейших затруднений идентифицировали себя в классовых терминах{140}, хотя при этом «в весьма малой степени демонстрировали классовую враждебность или классовые конфликты» и, таким образом, предположительно обладали «слабым классовым сознанием»{141}. Недоумение гарвардских ученых объяснялось тем, что они рассматривали советские классы с марксистской точки зрения, как определяемые эксплуатацией и взаимоотношениями друг с другом. На самом же деле сталинские «два класса и прослойка», конечно, вообще не являлись классами в марксистском понимании — подобно сословиям, они определялись отношением каждой группы к государству, а не к другим группам. Советские граждане обладали ясным и непреложным знанием о своей классовой принадлежности (как их предки — о сословной), поскольку от них постоянно требовали идентифицировать себя с этой стороны.

Одно из наиболее поразительных открытий Гарвардского проекта — очевидное подтверждение заявлений Сталина о неантагонистическом характере сословий-классов из формулы «два с половиной». Учитывая остроту противоречий 1920-х гг., особенно между низшими классами и «буржуазными специалистами», полной неожиданностью оказался тот факт, что респонденты из низов, интервьюируемые на Западе после войны, не проявляли особого антагонизма по отношению к интеллигенции — части новой элиты общества. Нет, отвечало большинство, они не считают, что интеллигенция или какая-либо другая социальная группа пользуется чрезмерными привилегиями. Только «партия»{142}. Такая позиция свидетельствует о вынесенном респондентами из своего прошлого убеждении, что (партия-)государство взяло на себя роль прежних эксплуататорских классов эпохи царизма. Она также показывает одно из невольных последствий атаки государства на классовых «врагов» в конце 1920-х гг., ослабившей тот самый социальный анатагонизм, который призвана была мобилизовать.

Разумеется, утверждение, будто в Советском Союзе в 1930-е гг. возникла полноценная сословная система, будет преувеличением. Тем не менее в советской социальной организации того времени наблюдались многие признаки тенденции к сословности, начиная с вышеупомянутой графы о социальном положении во внутреннем паспорте. Крестьянство отличалось наиболее четко определенными сословными чертами. В отличие от других основных сословий-классов, рабочих и интеллигенции, крестьяне не имели права на автоматическое получение паспортов, и, следовательно, их мобильность подвергалась особым ограничениям. Государство возложило на них трудовую повинность — обязанность посылать работников и лошадей на строительство дорог и лесозаготовки, от которой другие сословия-классы были освобождены. На другой чаше весов лежали принадлежавшее только крестьянам коллективное право пользоваться землей[70] и право заниматься индивидуальной торговлей[71], отнятое в 1930-е гг. у остальных советских граждан.

В советском обществе 1930-х гг. существовали и более тонкие различия в правах и привилегиях различных социальных групп. Некоторые были закреплены законодательно: например, право неколлективизированных крестьянских хозяйств (в отличие от колхозников и представителей городских сословий) иметь лошадь, право «рабочих» и «служащих» на земельный участок установленного размера в деревне или в городе[72]. Казаки, одно из традиционных малых сословий при старом режиме, в 1936 г. вновь получили квазисословный статус, предполагающий военную службу в привилегированных частях, после того как двадцать лет находились в немилости за сопротивление советской власти во время Гражданской войны и коллективизации{143}.[73] Сосланных в начале 1930-х гг. кулаков и других «спецпоселенцев» в Сибири и прочих местах тоже следует рассматривать как особое сословие, поскольку их права как сельскохозяйственных и промышленных рабочих и накладываемые на них ограничения тщательно прописывались в законах и различных секретных инструкциях{144}.

Мы можем также выделить по меньшей мере одно «протосословие», чье существование признавалось если не законом, то народом и официальной статистической классификацией. Это новый советский высший класс, управленческая и профессиональная элита, составлявшая верхний слой в той группе «белых воротничков», которую Сталин назвал «интеллигенцией». Формально в статистических анализах 1930-х гг., как правило не публиковавшихся, эта элита обозначалась как «руководящие кадры и специалисты»{145}.[74] Члены данной группы пользовались рядом особых привилегий, включая доступ в закрытые распределители, машину с шофером и государственную дачу{146}.

В этой связи следует отметить, что вся экономика дефицита и сетей «закрытого распределения»[75], сложившаяся в 1930-е гг., поощряла тенденцию к сословности. Это касалось не только нового высшего класса «руководящих кадров и специалистов», но и групп, которые располагались ниже в социальной иерархии и имели свои привилегии разного рода. В начале 1930-х гг., к примеру, система закрытого распределения и общепита на предприятиях имела дело с тремя категориями: административно-профессиональными ИТР[76], привилегированными работниками[77] и обычными работниками{147}. Позже, с развитием стахановского движения во второй половине десятилетия, стахановцы и ударники образовали особый слой рабочих, получавших особые привилегии и премии за свои достижения{148}. Теоретически статус стахановца не был постоянным, он зависел от производительности труда. Однако многие рабочие, по всей видимости, воспринимали его как новый статус «почетного рабочего» (возможно, аналогичный сословию «почетных граждан» в царской России?), который, если ты его однажды заработал, даруется на всю жизнь[78].

* * *

Я утверждаю в этой главе, что класс после революции стал в России приписываемой категорией. Главными непосредственными причинами этого послужили правовые и институциональные структуры, осуществлявшие дискриминацию по классовому признаку, а также социетальная текучесть и дезинтеграция, которые сделали принадлежность человека к «подлинному» социально-экономическому классу неустойчивой и неопределенной. В общих чертах можно сказать, что советская практика приписывания к классу родилась из сочетания марксистской теории и недоразвитости российского общества.

В известном смысле классы в их советской форме можно считать большевистским изобретением[79]. В конце концов, именно большевики правили новым Советским государством и составляли классово-дискриминационное законодательство, а марксизм являлся идеологией, которую они исповедовали. Вместе с тем было бы слишком просто уступить большевикам всю честь изобретения классов в советском обществе. У этого изобретения имелись и народные корни: выборы по классовому признаку в созданные народом советы рабочих депутатов 1905 и 1917 гг. послужили образцом для Конституции 1918 г. в части, касавшейся ограничения избирательных прав, и, таким образом, косвенно — для всего классово-дискриминационного законодательства первых лет советской власти. Кроме того, сословные оттенки классов в 1920-е гг. — особенно ясно различимые в «классовом» статусе духовенства и аналогичной былому мещанству категории «служащих» — также скорее плод народного, а не только большевистского воображения.

Специфически большевистское (или интеллектуально-марксистское) конструирование классов наиболее очевидно в области социальной статистики. Советские статистики, убежденные, что научный анализ общества невозможен без классовых категорий, в 1920-е гг. неукоснительно включали такие категории в свои данные, в том числе и в тома переписи 1927 г., посвященные роду занятий населения. В этой главе я высказываю предположение, что обширный свод социальной статистики 1920-х гг. играл свою роль в создании «виртуального классового общества», т. е. репрезентации, призванной поддерживать иллюзию наличия классов. Отсюда, естественно, следует вывод, что историкам нужно крайне осторожно относиться к этой статистике и не принимать ее за чистую монету.

«Убойная сила» классового принципа достигла своего апогея в конце 1920-х — начале 1930-х гг., но, когда интерес к классовости как к боевому оружию ослабел, непроизвольно возникшие сословные черты советской классовой структуры стали даже более заметны. Класс остался основной категорией идентичности советских граждан; введение в начале 1932 г. внутренних паспортов с графой «социальное положение» по-новому институционализировало ее. Графа «социальное положение» почти в точности соответствовала графе «сословие» в идентификационных документах царской России. Советское понятие «класс», не являясь больше предметом спора или (после упразднения правовых и институциональных структур классовой дискриминации) клеймом, все больше приобретало значение имперского понятия «сословие».

Здесь нет возможности рассмотреть модель «сталинистской сословности» в советском обществе во всей ее полноте, но она может помочь пролить свет на некоторые немаловажные проблемы. Одна из таких проблем — странные отношения государства и общества в сталинскую эпоху, в частности примат государства и определение социальных групп по их отношению к государству, а не друг к другу. Тоталитарная модель объясняет это особенностями политического строя; модель «сталинистской сословности» предлагает альтернативное (или дополнительное) объяснение в терминах социальной системы.

Вторая проблема — вопрос социальной иерархии. Часто указывалось, что в сталинскую эпоху вновь возникла несомненная социальная иерархия, однако ее характер до сих пор концептуально неясен. Легко согласиться с Троцким и Джиласом, что при Сталине появился новый высший класс, тесно связанный с определенными должностями, гораздо труднее примириться с их марксистским утверждением, что это был новый правящий, а не просто привилегированный класс{149}. В системе «сталинистской сословности» этот класс стал современным «служилым дворянством» (такое предположение уже высказывали Роберт Такер, Ричард Хелли и др.){150}. Та же система помогает понять и связать между собой такие характерные и на первый взгляд несочетаемые феномены сталинизма, как социальный спектакль (красочный парад «всех классов и народов Советского Союза», о котором писала пресса во время каждой сессии Верховного Совета), ритуальные собрания рабочих-стахановцев и особый дискурс на тему «счастливого крестьянина», превозносивший не только колхозы, но и довольство колхозников своей судьбой (явный пережиток досовременных концептов социального устройства).


ЧАСТЬ II. БИОГРАФИИ

ГЛАВА 5. ЖИЗНЬ ПОД ОГНЕМ[80]

«Я — мещанка, родилася в 1901 г. Отец мой был…» Открытие собрания по чистке в некоторых учреждениях приняло стандартные формы. Начинается обыкновенно собрание с того, что становится человек спиной к комиссии и лицом к собранию и начинает рассказывать свою автобиографию. Конфузливые люди, особенно женщины, совсем не имеющие основания стыдиться себя или родителей, волнуются и нервничают. Немногие, более самоуверенные и бойкие, подробнейшим образом описывают действительные или мнимые заслуги свои и своих родственников до седьмого колена…

…[Это] превращает чистку в какую-то нелепую всенародную исповедь… При мне пожилая женщина, по общим отзывам, примерная работница и отличный товарищ, за которой не числится ничего порочащего, волнуясь и плача рассказывала подробности своей прошлой неудачной семейной жизни, обиды, которые она терпела со стороны мужа много лет тому назад. Кому это нужно, какое это имеет отношение к чистке аппарата?{151}

Советские граждане в 1920-е и 1930-е гг. привыкли рассказывать историю своей жизни публично. При многообразных взаимодействиях с государством необходимо было представлять автобиографию — например, подавая документы в институт, устраиваясь на работу или проходя периодические персональные проверки госслужащих и членов партии, известные под названием чисток. Биография, это универсальное советское удостоверение личности, являла собой произведение искусства, отделываемое со всей тщательностью. Естественно, она содержала выборочные, неполные сведения, и ее оглашение стало хоть и рутинной, но отнюдь не малозначительной процедурой. Всегда существовала возможность, что слушатели подвергнут твою биографию сомнению, а то и вовсе с ней не согласятся. Для тех случаев, когда автобиографическое повествование не выдерживало проверки, столкнувшись с сомнениями, и саморепрезентация его автора была дискредитирована, в советском языке имелся термин «разоблачение».

Классовая принадлежность являлась главным компонентом советской идентичности и автобиографической картины[81]. Большевики, со своей марксистской точки зрения, считали социальный класс ключевым атрибутом индивида, поскольку классовое положение указывало на вероятную политическую ориентацию. Выходец из пролетарской или бедной крестьянской семьи, скорее всего, поддерживал революцию и советскую власть, а тот, кто при старом режиме принадлежал к привилегированному классу, наверняка был их противником. Последнее касалось также священников и кулаков (зажиточных крестьян, в которых большевики видели эксплуататоров бедноты). Помимо классовой принадлежности важными маркерами идентичности служили история политической деятельности, религиозные верования, зарубежные связи, национальность и военная служба. Быть верующим или иметь родственников за границей всегда было плохо. Национальность (русский, грузин, узбек и т. п.) обычно играла роль нейтрального атрибута — но не во всех случаях, как мы увидим ниже. Служба в Красной армии засчитывалась как плюс, особенно добровольцам времен Гражданской войны, тогда как служба офицером у белых ложилась на биографию внушительным пятном.

Люди, запятнанные дворянским происхождением, службой в Белой армии или работой в царской полиции, носили клеймо и часто подвергались правовой дискриминации. Соответственно среди них наблюдалась сильная тенденция утаивать подобные сведения о себе, дабы избежать клейма. Однако, если дискредитирующие факты с большой долей вероятности могли выйти наружу, лучше было включить их в биографию, чем рисковать быть изобличенным, когда придется отвечать на вопросы. Сокрытие фактов в советской автобиографии было величайшим грехом, оно сурово каралось и, как правило, интерпретировалось самым зловещим образом.

Говоря о биографии и налагаемом ею порой клейме, Ирвинг Гофман отмечает: «Мы исходим из того, что человек реально может иметь только одну [биографию]… эта всеобъемлющая единственность жизненной линии составляет резкий контраст с множественностью Я, которую обнаруживаешь в человеке, если взглянуть на него с точки зрения социальной роли»{152}. В послереволюционной России, однако, о «единственности жизненной линии» говорить не приходилось. Революции разрубают жизнь надвое, зачастую создавая в некотором смысле две отдельные жизни, две идентичности. Многие советские граждане предъявляли на обозрение общественности биографии, в которых их прежняя идентичность была скрыта или подвергнута строгой цензуре. И дело тут не только в осторожности: те, кто скрывал «чуждое» социальное происхождение, нередко отчаянно стремились избавиться от него, добиться, чтобы их признали нормальными советскими гражданами. Но знание об утаенных и «отлакированных» моментах рождало чувство неуверенности. Излагая подобные биографии, их авторы сами не были уверены, что достойны их.

Даже людям, которых не мучила нечистая совесть, честный рассказ об их жизни давался нелегко. Классовая принадлежность, важнейший элемент биографии, оказалась поразительно ненадежным маркером индивидуальной идентичности в наполовину современном, наполовину традиционном обществе, только что до основания потрясенном войной и революцией. Какое социальное положение человеку следует считать подлинным? То, в котором он родился? То, которое занимал в октябре 1917 г.? Или то, которое занимает в настоящее время? (Вопросы отнюдь не академического характера: во множестве биографий коммунистов 1930-х гг. прослеживается одна и та же нить — рождение в крестьянской семье, пролетарская юность и послереволюционное «выдвижение» в ряды административной элиты.) Далее, если классовая принадлежность и политическое поведение неразрывно связаны между собой, то как влияет политическая биография человека на его классовый статус? Могут ли сын или дочь буржуев отречься от своего классового происхождения или аннулировать его, сражаясь за Революцию?

Успешное опровержение чьей-либо биографии могло повлечь за собой самые разные последствия. С первых дней советской власти выявляемые «классовые враги» — кулаки, священники, бывшие царские жандармы — относились к особой правовой категории лишенцев, ограниченных в гражданских правах. Государственный служащий в 1920-х — начале 1930-х гг. терял работу, если в ходе кадровой проверки обнаруживалось, что он скрывал свое буржуазное происхождение или сражался на стороне белых в Гражданскую войну. Для коммуниста неспособность удовлетворить партийную комиссию по чистке означала исключение или перевод в разряд кандидатов в члены партии, а в середине 1930-х гг., порой и арест. Во время Большого террора 1937-1938 гг. человека, «разоблаченного» как враг народа, ожидали тюрьма, ГУЛАГ или даже расстрел.

В этой главе я исследую несколько примеров идентичности «под огнем», почерпнутых из протоколов одного профсоюзного съезда, состоявшегося в январе 1938 г. — т. е. в разгар Большого террора. Биографии оглашались на нем не с целью чистки, а в процессе выборов Центрального комитета{153}. Каждый кандидат в члены ЦК профсоюза должен был рассказать свою биографию и ответить на вопросы из зала; если ответы оказывались неудовлетворительными, ставился на голосование вопрос об исключении провалившегося из списка кандидатов. Обычно советские выборы проходили гладко, по заранее подготовленным спискам, но только не во время Большого террора. Возражения против тех или иных кандидатур в 1937-1938 гг. ожидались и даже требовались, ибо предполагалось, что в любом руководящем органе вроде профсоюзного ЦК не могло не затаиться энное количество «врагов народа». Таким образом, мы имеем дело со специфическим типом советских выборов, характерным для 1937-1938 гг., в котором квазидемократический оттенок «гласности» (это словечко родилось в эпоху Большого террора, задолго до того, как Горбачев воскресил его в 1980-е гг.) сочетался с функцией устрашения{154}.

Процедура была типична для той эпохи, но указанный профсоюз (госслужащих) имел некоторые отличительные черты. Во-первых, это был профсоюз «белых воротничков». После революции государственные служащие как группа считались менее достойными доверия, чем рабочие. Особенно подозрительную категорию составляли работники госторговли. Во-вторых, в руководстве и среди членов именно этого профсоюза необычайно большую роль играли люди нерусской национальности, в частности евреи, поволжские немцы, татары. На рассматриваемом нами съезде евреи и немцы, по-видимому, чаще всего становились объектом перекрестного допроса и критики, в особенности по поводу связей с заграницей и эмиграцией.

Многие автобиографии, представленные на съезде, вызывали нарекания, но лишь в нескольких случаях возражения оказывались столь серьезны, что испытуемый снимал свою кандидатуру или вычеркивался из списка. Наиболее распространенным предметом расспросов являлся семейный классовый статус; выходцев из крестьян постоянно просили уточнить, кем были их родители — бедняками, середняками или кулаками. Один из кандидатов, ставших мишенью вопросов на эту тему, — некто Пышкин из Ленинграда. Он родился в 1902 г. в крестьянской семье, некоторое время поработал на заводе, служил в Красной армии, учился в вечерней школе и стал инженером — на первый взгляд, образцовая советская биография. Но кое-кто из слушателей поинтересовался, почему, демобилизовавшись из армии в середине 1920-х гг., он вернулся не на завод, а в родную деревню. (Невысказанное обвинение, которое ему удалось отразить, заключалось в том, что его родители, возможно, вели кулацкое хозяйство.){155}

Некоторые кандидаты, излагая автобиографию, пытались предупредить подобные вопросы. Молчанов из Сталинграда, родившийся в 1904 г. в семье середняка, поспешил объяснить, что хозяйство семьи на момент его рождения — лошадь, корова и деревянный дом — не было чрезмерно велико, учитывая ее размеры — десять человек{156}. Судак из Куйбышева признался, что его дядю раскулачили в 1930 г., но сказал, что его собственные родители были середняками. После тщательного расследования насчет дяди его кандидатуру утвердили{157}. Горичев из Николаева имел похожее пятно на своем социальном облике: его отец, умерший в 1907 г., за несколько лет до смерти унаследовал дело своего отца, но быстро пропил его и разорился. По признанию Горичева, этот прискорбный факт привел к его исключению из партии в 1933 г., но потом он был восстановлен. Может быть, благодаря искренности рассказчика, может быть, потому что дело шло к концу заседания и делегаты устали, биография Горичева сомнений не вызвала{158}.

Бедное детство всячески акцентировалось в биографии, которую поведал Абликов из Мордовии. Он родился в 1889 г. в семье плотника, отец умер, когда Абликову было восемь, и он пошел работать свинопасом, потом в одиннадцатилетнем возрасте стал учеником деревенского печника. В пятнадцать лет устроился на спичечную фабрику, но в 1905 г. был уволен, бродил с места на место, занимался то одним, то другим и в конце концов стал парикмахером. В 1919 г. возглавил профсоюз парикмахеров, а в 1925 г. вступил в партию. Конечно, бдительная, марксистски подкованная аудитория не могла удовлетвориться сведениями о ремесле испытуемого. Ей понадобилось выяснить, в каком качестве Абликов занимался этим ремеслом: как капиталист (имеющий собственное дело), кустарь (трудящийся в одиночку либо с помощью членов семьи) или пролетарий (работающий за плату на другого хозяина){159}.[82]

Кандидатам-женщинам, каковых насчитывалось немало, чаще, чем мужчинам, задавались вопросы личного характера — как правило, кажется, не столько из-за подозрительности, сколько из досужего любопытства. «Вы замужем?» — спросил кто-то 35-летнюю Богадирову, председателя ЦК профсоюза. Та коротко ответила: «Нет»{160}. Зато другие женщины сами включали в автобиографии такого рода сведения и отвечали на личные вопросы почти как на исповеди. Богушевская из Харькова, например, добровольно выложила, что ее отец был учителем, а мать домохозяйкой, и сообщила: «Ни братьев, ни сестер у меня нет. Был один брат, но он застрелился в 1921 году». Естественно, это вызвало у делегатов любопытство, которое Богушевская охотно удовлетворила:

«— Почему застрелился ваш брат?

— Точно не знаю. Мы предполагаем, что он работал агентом в Упродкоме, на Упродком было нападение бандитов, и ему прострелили правую руку. Возможно, это на него повлияло»{161}.

У Козина из Новосибирска с братом были проблемы посерьезнее, но ему удалось их преодолеть. Автобиография Козина следовала одной из стандартных советских моделей — сиротской «путевки в жизнь»[83]. Бывший беспризорник воспитывался в детском доме, в пятнадцать лет вступил в комсомол и сделал успешную карьеру. Его отец, крестьянин из Поволжья, погиб на Первой мировой войне, хозяйство пришло в упадок во время голода 1921 г. Мать Козина бежала с детьми в Сибирь, но была вынуждена оставить мальчика в Омске. Несмотря на годы, проведенные в детском доме, Козин сохранил связь с семьей, и в его автобиографии содержалось гораздо больше сведений о родных, чем обычно у мужчин. Вначале, правда, он упомянул о брате лишь мельком: «Брат на родине в колхозе». В ходе расспросов вскоре обнаружилась причина такой сдержанности: «- Знали ли вы об исключении брата из партии?[84]

— Конечно, знал, хотя уже полтора года не имею сведений… В 1933 г. имели сведения от брата, что брат был осужден на 3 года условно за сокрытие урожайности, будучи директором одного из крупных зерносовхозов. Судимость якобы с него сняли, но за то, что он судился, его одно время исключили из партии»{162}.

Еще один кандидат, отбившийся от серьезных обвинений, — Гафнер (Хафнер), поволжский немец из крестьянской семьи, один из учредителей своего колхоза. До голода 1921 г. его семья имела экономический статус середняков, обстоятельно разъяснил он, но после голода они стали бедняками. Эта биография словно включила в аудитории сигнал тревоги. Во-первых, немецкие колонисты славились своей сноровкой в сельском хозяйстве, стало быть, семья Гафнера до революции на самом деле вполне могла быть кулацкой. Во-вторых, в начале 1930-х гг., во время коллективизации, из Поволжья эмигрировали немцы-меннониты, и это событие сопровождалось весьма нежелательной международной шумихой, среди эмигрантов могли оказаться и родственники Гафнера.

«— Какое участие вы принимали в организации колхозов — в тот момент, когда немцы Поволжья уезжали в Америку?

— Я сам первым вступил в колхоз… В том же году я вступил в партию и принимал участие в разоблачении этих людей.

— Сколько человек от вас уехало?

— Из нашего села никто не уехал»{163}.

Среди немногих кандидатов, которым съезд дал отвод, оказался Рузняев из Горького, подчеркивавший в автобиографии свое рабочее происхождение и трудовой стаж. Проблема Рузняева заключалась в том, что, несмотря на пролетарские корни, революция его, по-видимому не привлекала. В Первую мировую войну он выслужился в царской армии из рядовых в унтер-офицеры, в октябрьском перевороте в Петрограде участия не принимал, после демобилизации в 1918 г. не пошел добровольцем в Красную армию и так и не вступил в партию. Делегат Белых заявил, что в октябре 1917 г. служил в соседней с Рузняевым части и знает, что рузняевская часть имела специальное задание — защищать правительство Керенского. Это был весьма порочащий факт, и кандидатуру Рузняева отклонили подавляющим большинством голосов. (Впрочем, когда пришла очередь самого Белых, он подвергся жесткому допросу по поводу собственной военной службы в 1917 г., и его кандидатура с трудом уцелела в списке.){164}

Не выдержали обсуждения кандидатуры двух членов действующего ЦК профсоюза, Зекцера и Фурмана. Оба они были евреями, что могло быть, а могло и не быть случайным совпадением (как уже отмечалось, в руководстве профсоюза насчитывалось немало евреев). На Зекцера повела атаку его коллега по ЦК Любимова. Она назвала его ловкачом и подхалимом и заявила, что он благодаря дружбе с председателем ЦК (возможно, бывшим?) имеет слишком свободный доступ к профсоюзным фондам. Еще один член ЦК профсоюза Зеленко попытался вступиться за Зекцера, но его самого обвинили в «зажиме критики», и кандидатура Зекцера получила отвод (205 голосами против 36){165}.

Другой провалившийся кандидат, Фурман, дал вдохновенный отчет о годах своей юности, подчеркивая, как он до революции боролся с препятствиями, стоявшими перед ним — евреем — на пути к образованию, но после ряда опасных вопросов снял свою кандидатуру: во-первых, его классовая идентичность вызывала сомнения (отец Фурмана, умерший в 1905 г., держал в своей портняжной мастерской трех наемных работников — значит, буржуй!), а во-вторых, и партийная его биография оказалась подмоченной (его на год исключали из партии в 1921 г. за то, что он мухлевал с продовольственными карточками и пошил себе костюм из офицерского сукна){166}.

Самым драматичным событием съезда стало обсуждение кандидатуры Ульяновой из Одессы. Ульянова родилась в 1898 г. в бедной семье евреев-колонистов в Одесской губернии. Отец умер, когда ей было четыре года, и в десятилетнем возрасте ее отправили в город в прислуги. Спустя несколько лет заболела мать, Ульянову вызвали обратно в деревню, она работала в поле, учила детей идишу. Когда красные в 1920 г. взяли соседний городок Первомайск, она поехала туда, вступила в комсомол и стала работать в ЧК. Вышла замуж за коммуниста, с которым позже разошлась, родила сына. После Гражданской войны ее послали завершать образование, она вступила в партию, потом много лет работала в НКВД. Незадолго до съезда партия поручила ей возглавить одесскую организацию профсоюза. Биография получилась превосходная, за исключением одной вещи: три сестры Ульяновой жили за границей. Две из них эмигрировали вместе с мужьями еще до войны, спасаясь от погромов; третья уехала в 1924 г. по советскому паспорту к мужу, тоже дореволюционному эмигранту{167}.

Вопросы так и посыпались. Почему эмигрировали сестры? Пыталась ли она переубедить их, особенно третью? («Нужно запомнить… и я говорю как старый работник НКВД, что значит быть чекистом и отпустить свою сестру за границу вместо того, чтобы ее задерживать», — ханжески заметил кто-то{168}.) Переписывается ли она с этой сестрой? Откуда она знает идиш? Почему носит русскую фамилию Ульянова, если от рождения была Бубер?{169},[85] Почему разошлась с мужем? И что, собственно, значит «разошлась»? Разведены они официально или нет? Не произошел ли разрыв по политическим причинам? Может быть, муж-коммунист оставил ее, потому что не мог жить с женщиной, которая позволила своей сестре эмигрировать?

Прозвучали несколько голосов в защиту Ульяновой, но сама она под безжалостным перекрестным допросом, казалось, впала в панику и готова была сломаться:

«Почему я не живу с мужем? — это такое дело, что его не вынесешь на обсуждение съезда.

Товарищи, с мужем я не разводилась официально в ЗАГСе. В семейные дебри ходить я бы не рекомендовала. Я могу только сказать, что он приезжает домой, но мы с ним не живем. Он приезжал, потом — опять уехал. Характер мужчины… я не знаю, как судить… мы с ним не живем 3 или 4 года…

Мы разошлись… ну бывают разные вещи. Он уехал в 1926 г. Его просто перебросили в …[86] работать. Он проработал год и вернулся. Мы с ним жили, потом он опять уехал, работал в Новосибирске. Он женился на другой. Имеет ребенка, но с другой тоже не живет»{170}.

Чем настойчивее преследовали Ульянову охотники, чем громче лаяли жаждущие крови гончие, тем сильнее охватывали ее страх и смущение. Наконец, собрание проголосовало 261 голосом против 4 за то, чтобы вычеркнуть ее из списка кандидатов. Но это еще не все: из зала раздались голоса, требующие «сделать выводы», ведь «Одесская область — пограничная область с Румынией»{171}. Это требование было равносильно призыву разоблачить Ульянову как врага народа. В условиях Большого террора, если подобный призыв брошен, только очень храбрый или безрассудный человек мог отважиться встать на защиту жертвы. Но примечательно, что в данном случае кое-кто все-таки на это отважился. За Ульянову заступился председатель собрания Зеленко — тот самый Зеленко который пытался вывести из-под огня своего коллегу по ЦК Зекцера. После заседания, когда кандидатура Ульяновой официально провалилась в результате голосования, он дозвонился до ее бывшего мужа (работавшего прокурором в Туле) и попросил его поручиться за нее. Тот так и сделал, подтвердив, что Ульянова действительно была против отъезда сестры, а его разрыв с женой не имел ничего общего с политическими разногласиями. Зеленко передал съезду новую информацию и предложил восстановить Ульянову в списке, но съезд проголосовал против. Тем не менее за ночь дело было как-то улажено в кулуарах, и фамилия Ульяновой значилась в оглашенном на следующий день окончательном списке кандидатов в новый ЦК профсоюза{172}.[87]

* * *

Советский ритуал рассказа автобиографии перед слушателями, которые вольны были обсуждать и подвергать сомнению саморепрезентацию выступающего, создавал возможность высокой драмы разоблачения скрытых врагов. Нечто похожее имело место в Салеме и в Европе в самом начале Нового времени, когда женщина, подозреваемая в ведьмовстве, ломалась на публичном допросе и безоговорочно выдавала себя. В нашей истории Ульянова чуть-чуть не сломалась точно так же, а ее слушатели чуть-чуть не разоблачили ее как врага народа.

Чаще, впрочем, протоколы подобных разбирательств в СССР напоминают не столько охоту на ведьм, сколько развлечения хулиганов на школьном дворе. Выбирается (или появляется по ходу дела) козел отпущения, на него накидываются всей толпой, в насмешку забрасывают вопросами, на которые невозможно ответить, переиначивают ответы, перекрикивают, глумятся[88]. У школьного козла отпущения, как и у ведьмы, нет возможности защищаться. Разница в том, что задирающих его забияк не интересует, виновен ли он (порочен, запятнан) или нет. Они цепляются к нему, а не к кому-то другому, потому что чуют слабость и уязвимость.

Многие люди в подобных обстоятельствах не поддаются ажиотажу травли и сопротивляются ей пассивно, своим молчанием. Но лишь малое число рискнет на активное противодействие. В нашей истории таким человеком стал Зеленко. По мотивам, о которых мы можем только гадать, он выступил дважды: один раз в защиту Зекцера (обвиняемого в личной коррумпированности и злоупотреблении властью), а другой, в еще более драматичной ситуации, — в защиту Ульяновой. Это была с его сторон безрассудная дерзость, особенно учитывая уже высказанное обвинение, что он «зажимает критику» (фраза, часто употреблявшаяся в годы Большого террора относительно врагов народа из должностных лиц).

Подозрительность, говорят иногда, настолько въелась во все поры сталинского общества, что арестованные «враги народа», даже зная о собственной невиновности, все равно считали виновными других, оказавшихся в таком же положении. Здесь есть доля правды — но не вся правда. Наряду со всеобъемлющей подозрительностью существовало (по крайней мере, в некоторых сегментах общества) столь же всеобъемлющее беспокойство по поводу идентичности, заставлявшее людей сомневаться в их собственной ценности и добропорядочности как советских граждан.

В напряженной атмосфере Большого террора ритуал публичного оглашения биографии мог плохо кончиться практически для любого советского гражданина. Правда, были люди, которые прямо заявляли, что их биография ничем не запятнана: «Не судился. Раскулаченных и репрессированных родственников нет»28. «Отклонений от генеральной линии партии не было. В оппозиции никогда не участвовала»{173}. Но кто на самом деле, рассказывая о своей жизни, мог быть полностью уверен, что в ней не найдется ничего, способного вызвать подозрения, — ни сомнительных родственников или запятнанных предков, ни политических уклонов, ни неприятностей с законом, ни контактов (хотя бы случайных) с «врагами народа»?

Зато советских граждан с потенциально уязвимыми пунктами биографии насчитывалось очень и очень много. У одного отец был священником, у другого дядя кулаком, третий происходил из дворян, четвертого когда-то судили за торговлю яблоками на улице, пятому довелось жить на территории, занятой белыми, в годы Гражданской войны… Такие люди могли надеяться сойти за добропорядочных советских граждан, но не могли на это рассчитывать. Пусть они казались другим примерными гражданами, пусть даже сами в глубине души были горячими приверженцами советской власти, но мгновенно лишались всякой защиты и безопасности, стоило слабому пункту их биографии, позорному «пятну», которое они всеми силами пытались скрыть, внезапно выйти на свет. Тогда с них срывали советскую маску; их разоблачали как лицемеров и двурушников, врагов, недостойных места в советском обществе. В мгновение ока, как в сказке, пионер колхозного движения Гафнер превращался в меннонита и кулака Хафнера. Удар грома — и на Ульянову из зеркала смотрело лицо злой ведьмы Бубер, Врага Народа.


ГЛАВА 6. ДВА ЛИЦА АНАСТАСИИ[89]

Анастасия Плотникова была совершенно обычной женщиной. Ее жизнь не знала ни тайн, ни особых драм, во всяком случае если принять во внимание условия времени. Она родилась в деревне недалеко от Петербурга в 1893 г., в 1920 г. стала коммунисткой. К середине 1930-х гг. Плотникова уже лет десять занимала ответственные административные посты в Ленинграде. В 1936 г. она была председателем райсовета и членом горсовета. Ее муж, с которым они поженились накануне Первой мировой войны, вел партийную работу на заводе в Выборгском районе Ленинграда; два их сына, оба комсомольцы, старше двадцати лет, служили в Красной армии. Судя по тому немногому, что мы знаем о характере Плотниковой, она была практичной, здравомыслящей, находчивой, великодушной, не тратила время на долгие размышления; коллеги ее любили.

Откуда же у Анастасии Плотниковой взялись проблемы с идентичностью? Все получилось самым обычным для Советского Союза образом, благодаря доносу, где излагалась версия ее жизни, отличная от зафиксированной в официальной автобиографии. Это побудило НКВД начать расследование с целью выяснить, не исказила ли Плотникова сведения о себе. Следует подчеркнуть, что, хотя дело могло иметь для Плотниковой весьма серьезные последствия, речь шла не о большом обмане, скандальных открытиях или позорной двойной жизни, а о самых тривиальных обстоятельствах. Плотникова скрывала о себе не больше, чем любой другой советский гражданин, — но этого было достаточно, чтобы ей, как и многим другим, грозила опасность разоблачения.

Разоблачение происходило разными путями. Рассказ человека о себе мог быть подвергнут сомнению в письменном доносе, как в случае с Плотниковой; в ходе рутинной кадровой проверки, периодически проводившейся в государственных учреждениях и партийных организациях; при повышении по службе, выдвижении кандидатом в выборные органы, вступлении в профсоюз, партию, комсомол, даже в пионеры, а также при многих других обстоятельствах. Рассказчик, чья персональная идентичность вызвала подозрения, мог либо покаяться в грехах и заняться самокритикой в надежде на прощение, либо опровергнуть обвинения и перестроить изначальную саморепрезентацию. Иногда такое удавалось, иногда нет. В пору усиленной охоты на ведьм, например в годы Большого террора, спасти идентичность, подвергающуюся атаке, было труднее, чем в обычные времена. Но Анастасии Плотниковой повезло. Спор насчет ее идентичности (во всяком случае тот, о котором нам стало известно благодаря архивам) разгорелся весной 1936 г. — раньше, чем страну охватила истерия Большого террора.

Хотя разоблачение вошло в сталинской России в повседневную практику, подобные споры нельзя назвать тривиальным делом. Даже в обычное время они могли повлечь за собой исключение из партии или увольнение с работы, и эти темные пятна впоследствии тоже пришлось бы по возможности стирать с автобиографии. Советский ритуал «критики и самокритики» — в отличие, кажется, от его китайской коммунистической версии и тем более от аналогичных религиозных ритуалов в христианской традиции — не позволял кающемуся смыть свои «грехи». Темные пятна оставались в личном деле, даже если в виде исключения самокритику признавали удовлетворительной[90]. Именно потому, что в советской жизни в этом смысле не существовало второго шанса, так важно было, с одной стороны, скрывать определенные вещи, а с другой — заблаговременно предупреждать появление темного пятна, подчищая страницы биографии.

Коммунистический дискурс об идентичности в 1920-1930-е гг. носил манихейский характер — либо ты союзник советской власти, либо враг. Такая категоричность проявлялась с особой силой (и производила весьма причудливый эффект) в вопросе о классовой идентичности: или ты «пролетарий» и потому прирожденный союзник, или «буржуй» и, следовательно, прирожденный враг. Это категории якобы объективные и научные, а твое субъективное отношение к советской власти или твоя собственная классовая идентичность значения не имеют.

Конечно, это был абсурд и с теоретической, и с прагматической точки зрения. Ни один интеллектуал-марксист не стал бы всерьез утверждать, что классовая идентичность абсолютна, а тем более что она определяется «генеалогически». Старые большевики-интеллигенты периодически критиковали нелепую мысль (столь часто игравшую руководящую роль в советском быту) о наследственности классовой принадлежности («если твой отец был буржуем, значит, и сам ты буржуй»). Даже Сталин в конце концов осудил подобную позицию[91]. Абсолютистский подход к классовой идентичности особенно не годился для России первой трети XX в. с ее гигантской социальной неразберихой, текучестью и мобильностью, вызванными войной, революцией и сталинской «революцией сверху» в конце 1920-х годов.

Тем не менее в коммунистическом дискурсе мир по-прежнему делился на агнцев и козлищ, точнее — на агнцев, козлищ и злокозненных «волков в овечьей шкуре», которых каждому коммунисту надлежало выявлять и разоблачать[92]. Но сама жесткость и непрактичность этой схемы означала, что непременно должны найтись пути, чтобы обойти ее. Один из таких путей — семейственность, создание в среде коммунистической бюрократии «семейных кругов» взаимного покровительства, где разделение на «своих» и «чужих» проводилось по более персоналистскому принципу Членов собственного «семейства» не разоблачали, а если их пытался разоблачить кто-то со стороны — всеми силами старались ему помешать, хотя бы из чувства самосохранения. И подобного рода побуждения, и манихейское разоблачительное рвение, которому они отчасти преграждали путь, мы можем увидеть в истории о двух лицах Анастасии.

* * *

Как у всех советских граждан в 1930-е гг. (по крайней мере, у всех наемных работников и членов партии), у Плотниковой имелась автобиография, которую она периодически обновляла. Этот официальный документ хранился в ее личном деле вместе со стандартной анкетой из 30-40 вопросов, касавшихся социального происхождения, образования, службы в армии, членства в политических организациях и трудовой деятельности. По обыкновению автобиография отвечала на те же вопросы, но писалась в свободной форме, и в ней могли затрагиваться такие темы, как становление личности автора, его жизненная философия, семейная жизнь и т. п.

Автобиография Плотниковой, датированная 22 мая 1936 г., примечательна своей ясностью, точностью и отсутствием лично-исповедальных мотивов{174}. Имена и место жительства родственников названы полностью, места работы аккуратно перечислены. Все концы тщательно увязаны, автор часто словно предвидит возможные вопросы читателей и дает на них ответы. С технической стороны это образцовая автобиография. И жизнь, рассказанная в ней, по советским понятиям, образцовая.

Вот что рассказывает о себе Плотникова. Ее девичья фамилия Хорева, родилась она в 1893 г. в деревне Понизовье Новгородской губернии, недалеко от Санкт-Петербурга, в бедной семье: «По деревне считались бобыли, т. к. земли не имели, отец имел одну избу на 2-х братьев. Иногда имел корову». Отец, Мирон Хорев, с двенадцати лет работал за плату, и Анастасия называет его «рабочим». Он плотничал, иногда в деревне, но чаще на различных промышленных предприятиях в окрестностях Петербурга. Его жена жила в деревне постоянно (как обычно в семьях крестьян-рабочих, подобных Хореву) и не сопровождала мужа, когда тот уезжал на работу в город. Иногда нанималась батрачкой, вероятно к зажиточным односельчанам.

В семье родилось пятеро детей. Два брата Анастасии пошли по стопам отца и стали плотниками, работали все время в Петербурге; один из них продемонстрировал пролетарско-революционный пыл, вступив в 1917 г. в Красную гвардию. Имелись еще два сводных брата, сыновья матери от другого брака, тоже плотники. Две сестры к моменту написания автобиографии были колхозницами, одна в родной деревне, другая, Матрена, в Сибири. Анастасия работала с одиннадцати лет, сначала нянькой в чужих семьях, живя дома только зимой, с тринадцати до девятнадцати лет — батрачкой.

В двадцать лет она уехала из своей деревни в Петербург, там вышла замуж, работала в разных сапожных мастерских. Летом, когда в мастерской мало работы, нанималась на торфоразработки и лесозаготовки. Ее муж, Плотников, был сапожником, с семнадцати лет, «после смерти матери», жил самостоятельно. В 1915 г. его арестовали. Причины Анастасия не указывает (хотя, скорее всего, указала бы, если бы речь шла о политическом преступлении, т. е., по советским понятиям, выигрышном моменте биографии), однако в результате его отдали в солдаты и отправили на фронт. В 1916 г. Анастасии почти удалось получить работу на знаменитой фабрике «Треугольник» по квоте для солдаток. В последнюю минуту ей отказали на том основании, что она не настоящая солдатка, а жена отправленного на фронт преступника. С двумя маленькими сыновьями (родившимися в 1913 и 1915 гг.) Анастасия вернулась в деревню и до сентября 1917 г. работала в поле.

В сентябре мужа Плотниковой демобилизовали из армии по ранению и отправили в госпиталь, она вернулась в Петроград и снова занялась сапожным ремеслом. В начале 1918 г. мужа, который еще не мог ходить, выписали из госпиталя больного цингой в тяжелой форме, и в мае вся семья — Анастасия с мужем, двое детей, да еще сестра Анастасии Матрена, недавно потерявшая работу на «Треугольнике», — отправилась в Сибирь. Они поехали в село Катково Томской губернии, куда за несколько лет до войны перебрались несколько крестьян из их деревни.

Приезд в Сибирь — поворотный пункт в повествовании Плотниковой. До этого момента в истории ее жизни нет ни слова о политике — даже о Февральской и Октябрьской революциях не упоминается. Но после прибытия семейства в Сибирь внезапно возникает и политическая тема, хотя ничего не говорится о каком-либо событии или перемене убеждений, которые могли бы это объяснить. «Ввиду захвата власти Колчаком мы жили полулегально», — первая фраза, касающаяся сибирской жизни Плотниковых, как будто оба имели в том очевидную необходимость в силу революционного прошлого. Далее в автобиографии описывается деятельность Плотниковых в большевистском партизанском движении в Сибири. Трудясь в сельском хозяйстве и на железной дороге, Анастасия с мужем «одновременно завели связь с рабочими Кемеровского рудника тов. Корневым — чл. ВКП(б), Лоскутовым и др., по заданию коих работали среди бедноты, по мобилизации актива на свержение Колчака; выявляли и собирали оружие… Я и муж состояли членами партизанского отряда — Шевелева-Лубкова…»{175} В 1920 г., после разгрома Колчака и установления в Сибири советской власти, Плотниковы официально вступили в большевистскую партию. На тот момент они уже занимали ответственные посты на местном уровне: она была женским организатором, ее муж — секретарем волостного комитета партии и председателем коммуны, которую они организовали в селе Катково, где проживали.

В 1923 г. Плотниковы вернулись в Ленинград (с разрешения сибирской партийной организации, как заботливо отмечено в автобиографии) и устроились там. Анастасия сначала работала токарем на заводе, но примерно через год перешла на организационную работу и стала секретарем заводской парторганизации. К концу 1928 г. она уже доросла до должности заведующей отделом в райсовете. В 1930-1935 гг. была парторгом на крупной ленинградской фабрике «Красное знамя». Муж ее занимал различные посты на заводах в Выборгском районе Ленинграда. В автобиографии Плотникова не уточняет свою должность на текущий момент. «С 1935 г., — скромно пишет она, — работаю в Совете Петроградского района»[93]. В действительности она была председателем райсовета, т. е. главным должностным лицом в одном из важных подразделений ленинградской городской администрации.

Жизненный путь, изображенный в автобиографии Плотниковой, — типичная советская история успеха: женщина-пролетарий, при старом режиме обездоленная и эксплуатируемая, вступает в партию вскоре после революции, выдвинута на высокие посты, но не теряет при этом своих крестьянских и пролетарских корней. Конечно, в повествовании есть пункты, которые могут вызвать вопросы у внимательного читателя. Так ли беден был в действительности отец Анастасии, если работал плотником-сезонником? Не подретушировала ли она кое-что в биографии мужа, о происхождении которого весьма мало сказано кроме явно несущественного факта, что он ушел из дома после смерти матери? Какова подоплека внезапного появления Плотниковых в рядах большевиков в Сибири? Кто-то обратил бы особое внимание на то, что Плотникова ничего не говорит о своем образовании (не ходила ли она в школу больше, чем можно ожидать от дочери безземельного крестьянина?), кто-то придрался бы к отсутствию прямого заявления (довольно часто встречавшегося в автобиографиях того периода), что ее политическая репутация безупречна и она никогда не имела никаких связей с партийной оппозицией.

Однако возражения, на самом деле выдвинутые против саморепрезентации Плотниковой, носили фундаментальный характер. Они касались не второстепенных деталей, а самой сути ее социально-политической идентичности (классового лица). В соответствии с этой контррепрезентацией лицо у Плотниковой было не пролетарское, а капиталистическое (кулацкое).

Творцом противоположной версии жизненного пути Плотниковой выступил НКВД, первоначально представивший данную версию в справке, направленной 1 марта 1936 г. в Ленинградскую партийную организацию{176}. Из архивных документов не совсем ясно, почему НКВД заинтересовался Плотниковой. Может быть, сыграл свою роль донос, написанный неизвестным лицом на ее двоюродную сестру, Липину-Казунину, содержавший выпады и в адрес Анастасии[94]. А может быть, толчок всему делу дал арест Ольги Дробецкой, коммунистки, коллеги и, по-видимому, подруги Плотниковой с фабрики «Красное знамя». Бывшую оппозиционерку Дробецкую, обвинявшуюся во «вредительстве», допрашивали в тюрьме насчет Плотниковой, и ее показания послужили НКВД одним из главных источников для контрверсии плотниковской биографии{177}. Еще один немаловажный источник — показания Григория Щеникова, крестьянина из родной деревни Плотниковой, которого позже вызвали в милицию, дабы получить сведения о детстве и семье Анастасии{178}.

Согласно контрверсии НКВД, Анастасия Плотникова была не дочерью бедного безземельного крестьянина, а приемной дочерью «крупного кулака». С семи лет она жила в доме своей тетки Липиной, жены преуспевающего предпринимателя, которому принадлежали полдюжины барж и «кулацкое хозяйство». Она стала приемной дочерью Липиных, т. е. членом семьи сельских капиталистов и эксплуататоров.

Как и положено кулацкой дочке, Анастасия в замужестве сделала выгодную партию. Плотниковы держали процветающую капиталистическую сапожную мастерскую, где заправляли свекор Анастасии с сыновьями, а потом и она сама. (Насчет последнего пункта мнения несколько расходились: по одним показаниям, Анастасия работала в семейной мастерской Плотниковых, по другим — являлась ее совладелицей, а деревенский свидетель Щеников утверждал, что Плотникова «как в Сибири, так и раньше [после замужества]… нигде не работала»{179}.) Сапожная мастерская просуществовала до самого отъезда части семейства в Сибирь в 1918 г. Вопреки тому, что рассказывала Анастасия в автобиографии, в числе других туда отбыл и Плотников-старший, крупнейший капиталист. (Он вернулся вместе с ними из Сибири в 1923 г., но тактично переехал в Понизовье — по-видимому, это была его родная деревня, так же как Хоревых и Липиных, — и вскоре умер.)

Контрверсия НКВД вытряхнула из шкафов семей Плотниковых и Хоревых кое-какие скелеты. Плотников-старший, мало того что капиталист, оказывается, еще и убил в 1909 г. свою жену и ее любовника. Его судили за убийство, и год он отсидел в тюрьме. Все это люди, конечно, вспомнили и рассказали, когда сотрудники НКВД начали задавать вопросы (Щеников даже припомнил, как хорошо играл на гармони любовник, работавший по найму в плотниковской мастерской), и оброненное Анастасией в автобиографии замечание, что ее муж не жил дома после смерти матери, предстало в новом свете. Следователи выяснили также, что одного из братьев Анастасии в 1929 г. судили за попытку ограбления почты. (К сожалению, непонятно, тот ли это брат, о котором говорится в автобиографии и который в 1917 г. был красногвардейцем.)

Дискредитирующая Анастасию связь с Липиными, увы, не прервалась после ее замужества и отъезда из деревни. Она стала еще более опасной, поскольку Липиных в 1930 г. раскулачили. Дядя Липин примерно в то время умер, но тетка с дочерью нашли убежище у Плотниковой в Ленинграде. Та, вместо того чтобы сдать их в милицию как нелегальных мигрантов, дала им кров и помогла получить необходимые документы и работу. Двоюродная сестра Анастасии, Липина-Казунина, даже вступила с ее помощью в комсомол, и, таким образом, Анастасия сделалась соучастницей последней в сокрытии сведений о кулацком происхождении и раскулачивании.

Это не единственный раз, когда Плотникова поставила семейные интересы выше партийных. И до, и после коллективизации она проявляла исключительное великодушие по отношению к своим деревенским родственникам — Хоревым, Плотниковым, Липиным, — решавшимся переехать в город: «Проживая в г. Ленинграде, Плотникова Анастасия Мироновна свою квартиру превращает в своеобразный “дом крестьянина”, куда приезжают начиная примерно с 25-26 гг. ее родичи и живут то время, которое необходимо для подыскания сначала работы, а впоследствии жилплощади»{180}. По словам свидетелей, через плотниковскую квартиру прошли таким образом от 15 до 20 человек{181}.

Как и следует ожидать от человека, имеющего капиталистическое происхождение и скрывающего от партии свое подлинное классовое лицо, за Плотниковой также водились политические грешки. Она была идейно нестойкой, может быть, даже оппозиционеркой, во всяком случае имела «связи» с членом разгромленной зиновьевской оппозиции и пыталась заступаться за какого-то арестованного «вредителя». (Вероятно, речь идет о ее подруге Дробецкой, чьи показания на допросе в тюрьме вошли в дело Плотниковой.) После XVII съезда партии, на котором Плотникова присутствовала в качестве делегата, она распространяла слухи, будто «во время выборов ЦК Сталин и Киров не прошли единогласно». Она также якобы выражала сочувствие опальному Зиновьеву; навестив его в Кисловодском санатории в 1933 г., рассказывала, что он выглядит «затравленным» и «загнанным»[95].

Так каково же было ее подлинное лицо — кулацкое или пролетарское? НКВД собрал против нее материал, но это отнюдь не предрешило однозначно исход дела. Годом позже все сложилось бы иначе, однако в июле 1936-го окончательный вердикт зависел от Ленинградского горкома партии, в частности от начальника его отдела кадров С. И. Лукьянова, — а Лукьянов явно симпатизировал Плотниковой, которую, скорее всего, знал лично в силу ее должности. Его заключение — яркий пример того, как ленинградский «семейный круг» защищал своих, в том числе и в деле Плотниковой{182}.

Лукьянов счел убедительными доказательства, что Плотникова исказила некоторые факты, касающиеся ее социального происхождения и окружения. Во-первых, она скрыла сведения о собственном классовом положении, умолчав в автобиографии о связях с Липиными и представив свою жизнь в их доме так, будто работала у них батрачкой. Во-вторых, не слишком честно рассказала и о классовом происхождении мужа, о себе писала как о «наемной работнице» в годы войны, хотя в действительности до самого отъезда в Сибирь в 1918 г. трудилась на семейном предприятии Плотниковых (а может, и входила в число владельцев?). Кроме того, заключал Лукьянов, она воспользовалась своим положением парторга фабрики, чтобы устроить на работу дочь Липиных и помочь ей вступить в комсомол (утаив, что та — дочь лишенцев).

Со стороны Плотниковой, по мнению Лукьянова, также было неразумно рассказывать о голосовании на XVII съезде и выражать личное сочувствие Зиновьеву. Но он счел эти прегрешения не слишком значительными, а другие обвинения (видимо, намеки на принадлежность к зиновьевцам) не подтвердились. Лукьянов предложил снять Плотникову с поста председателя Петроградского райсовета и перевести на более низкую (не административную) должность.

По тем временам это было весьма мягкое наказание. Поразительно к тому же, как легко Лукьянов отмахнулся от истории насчет XVII съезда. Ведь Плотникова повторяла слух, который, как часто считается, крайне болезненно задевал Сталина. Правда, ее версию (что Сталин и Киров оба получили меньше голосов, чем объявлялось официально) следует признать все же не столь потенциально опасной для Сталина, как та, что появилась в хрущевскую эпоху[96]. Трудно, однако, поверить, что, если бы дело Плотниковой рассматривала Комиссия партийного контроля в Москве, этот орган отнесся бы к ее политическим промахам с такой же терпимостью.

Очередное свидетельство того, что на Плотникову работала «семейная солидарность» Ленинградской партийной организации, появилось в конце лета. Тогда шел обмен партбилетов (т. е. чистка партийных рядов), и Петроградский райком медлил выдавать новый — билет Плотниковой. Колебания райкома вполне понятны и даже естественны, поскольку речь шла о человеке, ставшем объектом расследования НКВД и в результате пониженном в должности. Но тут вмешался Лукьянов, приказав немедленно выдать Плотниковой новый партбилет, ибо «Петроградский районный комитет не имеет оснований затягивать ее дело»{183}.

В архивном деле есть еще один документ, свидетельствующий о находчивости Плотниковой и о потенциальной бесконечности спора по поводу социальной идентичности. 24 августа 1936 г. Понизовский сельсовет выписал ей новую справку, судя по всему, составленную самой же Плотниковой с целью разрешить вопрос о Липиных и кулацком происхождении и восстановить «хорошую» классовую идентичность. Справка удостоверяет, что гражданка Анастасия Мироновна Плотникова происходит «из бедняцкой семьи», а ее отец «безземельный бобыль, занимался отхожим промыслом». Сама Плотникова «с малых лет жила в людях. С ноября 1906 г. по февраль 1913 г. жила в качестве наемного лица (нянька и работница у дяди Липина)». Однако, прямо говорится в справке, она «ничего общего с хозяйством Липиных не имела»{184}. Анастасия уже не приемная дочь Липиных; она снова их батрачка. По крайней мере до поры до времени ее пролетарское лицо к ней вернулось.

* * *

Так что же, НКВД выяснил «правду» об Анастасии Плотниковой? С одной стороны, его контрверсия предлагает биографическую информацию, которую Плотникова в своей автобиографии опустила, хотя кое-что отдает явной тенденциозностью. (Например, нарисованный Щениковым образ тунеядки, никогда в жизни не работавшей, гораздо менее достоверен, чем рассказ Плотниковой о женщине, что с малых лет тяжко трудилась, берясь за любую работу.) С другой стороны, общая идея контрверсии — что Плотникова, по сути, есть классовый враг советской власти, а не союзник, чья преданность зиждется на полученном с детства опыте нищеты и работы на чужих людей, как подразумевает ее собственное повествование, — кажется весьма неубедительной. Здравый смысл подсказывает вывод, сделанный Лукьяновым (какими бы мотивами он ни руководствовался), новые сведения о Плотниковой не имели большого значения и не меняли ее основного статуса союзника советской власти. У той Плотниковой, о которой мы узнаем из обеих версий, революция ничего не отняла. Она одна из тех, кто от революции выиграл.

Но в социальной истории Плотниковой (и не только ее одной) много неоднозначных моментов, а следовательно, даже наименее тенденциозное ее изложение может грешить чрезмерным упрощением. Ряд вопросов вызывало положение крестьянина-рабочего, такого, как плотник Мирон Хорев, безземельный, но владеющий ремеслом, которое пользуется рыночным спросом. С одной стороны, Хорев был бедняком и предположительно находился внизу деревенской пирамиды, с другой же — благодаря своему ремеслу мог неплохо зарабатывать отхожим промыслом или даже (подобно своему односельчанину, сапожнику Плотникову) завести небольшое собственное дело в городе. Хорев — представитель целой категории грамотных, искусных, работающих за плату бедняков, чье существование сводило на нет попытки марксистских социологов 1920-х гг. анализировать российскую деревню с точки зрения классовой эксплуатации.

Рис. 4. «Рычи, не рычи, а пока не представишь справку, что ты лев, не поверю!» Карикатура Л. Бродаты «Бюрократ в пустыне» (журнал «Крокодил», 1933 г.).
 Из кн.: Стыкалин С., Кременская И. Советская сатирическая печать. 1917-1963. М., 1963

Столь же неоднозначен статус деревенского ребенка, взятого в дом зажиточных родственников, — ситуация достаточно частая в России начала XX в. Такие дети обязательно работали с малых лет, как делали бы и в родительском доме, но работа на приютивших их крестьян обычно бывала тяжелее и больше походила на эксплуатацию. Несомненно, Плотникова нарисовала одностороннюю картину своих отношений с Липиными, называя себя их батрачкой. Однако мысль, будто эти отношения основывались исключительно на родственной любви и труд Анастасии для них не имел никакого значения, шла бы вразрез со всем, что мы знаем о жизни российской деревни. Поскольку Плотникова позже помогла Липиным в час нужды, мы, вероятно, могли бы прийти к выводу, что она чувствовала к ним особую привязанность и благодарность. Но она помогала всем родственникам, следовательно, такой вывод не слишком обоснован.

Возможно, ближе всего мы подойдем к «правде» об Анастасии Плотниковой, если скажем, что, как и у большинства людей, жизнь ее могла пойти разными путями и соответственно изменялось бы ее «лицо» — т. е. социальное положение, представление ее самой и окружающих о том, кто она такая. Если бы не случилось революции, после войны дело Плотниковых могло пойти в гору, и Анастасия стала бы солидной горожанкой, представительницей среднего класса. Но в военные годы ей до этой солидности было далеко, напротив, она рисковала потерять всякую надежду на лучшую жизнь и остаться в деревне безземельной вдовой с двумя малыми детьми.

В конце концов, как оказалось, Плотникову вывел наверх не буржуазный, а большевистский путь, однако он таил свои опасности. В 1936 г. она чуть не лишилась статуса представительницы «советской буржуазии». Грядущий террор должен был серьезно угрожать ей, не только из-за расследования и понижения в должности, но и потому, что она, по всей видимости, принадлежала к местному партийному «семейному кругу», который в 1937 г. стал особенно уязвимым. Так что в конечном счете она, вполне возможно, приобрела третье лицо — «врага народа» и, если пережила столь резкую перемену в своей судьбе, — новую социальную идентичность заключенной или сосланной в места, весьма отдаленные от Понизовья и Ленинграда. Но хранящиеся в архиве рассказы о жизни Плотниковой не дают нам заглянуть дальше 1936 г. Читателю предоставляется самому домыслить ее историю.


ГЛАВА 7. ИСТОРИЯ ДЕРЕВЕНСКОГО ПРАВДОЛЮБЦА[97]

10 ноября 1938 г. Андрей Иванович Полуэктов, 52-летний крестьянин из колхоза им. Дзержинского Лосевского района Воронежской области, прислал письмо в редакцию «Крестьянской газеты»{185}. Оно принадлежало к распространенному жанру «писем о злоупотреблениях»[98], подробно повествовало о прегрешениях и некомпетентности — колхозного председателя, однако его никак нельзя было назвать обычным письмом из деревни. В первую очередь его отличала длина: сделанная в редакции машинописная копия заняла тринадцать страниц — раза в четыре больше, чем в среднем занимали «письма о злоупотреблениях» в газету. В равной мере поражали индивидуальность и интеллект автора, претенциозный размах послания, включавшего историю колхоза им. Дзержинского, анализ социальных отношений и этнических конфликтов в нем, а также историю жизни автора, которой посвящалась половина письма.

Документ, вышедший из-под пера Полуэктова, — настоящий раритет, ибо содержит подлинную крестьянскую автобиографию. Крестьяне редко пишут автобиографии, даже в те времена и в тех местах, которые больше располагают к спокойным размышлениям о прошлом, чем Советский Союз 1930-х гг. Заложенные в автобиографии стремление к самопознанию и поиск смысла жизни, как правило, кажется, чужды крестьянам, во всяком случае пока те остаются в деревне{186}. Если они все-таки рассказывают публично о своей жизни (в 1930-е гг. к этому всячески поощряли колхозников-стахановцев), то обычно не увлекаются самоанализом и следуют стереотипным образцам (например, описывают, как «плохо» жили до коллективизации и как «хорошо» живут теперь)[99]. Однако в повествовании Полуэктова таких стереотипов и в помине нет.

Полуэктов родился крестьянином, крестьянином же, по-видимому, и умер — но вовсе не от недостатка старания переменить свою участь. Благодаря стремлению выбиться наверх он, вероятно, и оказался способен посмотреть на себя и свою жизнь нетипичным для крестьян взглядом. Поразительно также, как легко он адаптировался в разных ситуациях и сколько путей продвижения перепробовал — был учеником в лавке, счетоводом, прошел офицерскую подготовку, участвовал в солдатских комитетах, выступал с революционными речами (в 1917 г.), работал совслужащим. Усилия Полуэктова часто шли насмарку, потому что правила игры на его веку не раз внезапно менялись. В советский период ему мешали «плохое» классовое происхождение (его отец в столыпинскую эпоху вышел на отруб — в глазах большевиков это означало опасную близость к кулакам) и беспартийность (предоставлявшимся вначале шансом вступить в партию он не воспользовался, а позже ему уже отказали в приеме как «столыпинцу»). В конечном счете он оказался колхозником в деревне, и, стало быть, можно заключить, что его попытки «выйти в люди» провалились. Однако рассказ Полуэктова — не история неудачника. Слишком много в нем энергии и чувства собственного достоинства, чтобы так оценивать свою жизнь. Герой его автобиографии — способный человек, повидавший мир.

Повествование Полуэктова можно разделить на три части: история и социологический анализ колхоза им. Дзержинского, обвинение в «злоупотреблении властью» против колхозного председателя Никулыпина и собственно автобиография. Поскольку последняя содержит мало информации о жизни Полуэктова с 1931 г., когда он вступил в колхоз, до 1938 г., когда писалось письмо, я привожу краткий пересказ двух первых частей, дабы заполнить пробелы.


История колхоза им. Дзержинского

По словам Полуэктова, колхоз им. Дзержинского создали в середине 1929 г. красноармейцы из Брянской губернии (вероятно, коммунисты), служившие в Воронеже. Большинство его земель и членов составили земли и жители села Тумановка (принадлежавшего раньше помещику И. Д. Тушневу), также в него вступили дворы из соседнего села Ливенка и ряд других, в том числе группа украинских хозяйств из Лосеве К 1938 г. колхоз включал 140 дворов, больше всего (55-60 дворов) — из Тумановки, затем по убывающей шли контингента из Ливенки, Брянска и Лосеве (Полуэктов, следует отметить, к основной группе колхозников не принадлежал: он был из Лосево, хотя к лосевским украинцам, по всей видимости, не относился, и вступил в колхоз им. Дзержинского в 1931 г.)

Колхоз получился хорошо оснащенный, с диверсифицированным производством: имел собственный электрический генератор, работающий от водяной мельницы, веялку, механизированный маслобойный пресс, кирпичный заводик, фабрику сухофруктов, пасеку, теплицы (не говоря уже о трех тракторах «Фордзон» и молотилке, которые через несколько лет забрала МТС[100]). Почти все 1930-е гг. он был одним из самых процветающих колхозов в области. Это нашло материальное выражение в строительстве новых домов и новой улицы, появлении бани и клуба с кинопроектором (ни то, ни другое никак нельзя назвать обычным делом для довоенного колхоза), возникновении множества добровольных обществ (если, конечно, они состояли не из одного неутомимого активиста Полуэктова). Несколько коммунистов среди постоянных членов колхоза — также знак его превосходства над другими.

Как и следовало ожидать при неоднородном составе колхозников, между ними существовали разного рода устойчивые конфликты. Например — между семьями из Тумановки, «старожилами», и новичками, в частности брянскими активистами, создавшими колхоз. Тумановцы относились к колхозу в лучшем случае равнодушно; три семьи во время коллективизации были высланы из села как кулаки, а родственники жертв оставались в колхозе. «С первых дней организации коммуны и до сего времени, — пишет Полуэктов, — не потухает вражда между старыми жителями сельца Тумановки, из которых три семьи во время коллективизации раскулачены и высланы и у которых остались ближайшие родственники, и прибывшими новыми семьями, которые организовали коммуну, часто в открытую ругаются, то старожилы говорят: вас черти принесли, если бы вас не было бы, то здесь и колхоза не было бы, а новые жители говорят старым, что это вам, говорят, не помещик Тушнев, которому вы поклонялись и т. д. как богу и крали у него чего хотели».

Другой конфликт возник между русскими (подавляющим большинством колхозников) и горсткой украинцев. Последних презрительно называли «хохлами» и постоянно дразнили, несмотря на предупреждения местных работников НКВД. Описываемые Полуэктовым проявления «национальной розни» на самом деле не слишком значительны, но они привлекли внимание «Крестьянской газеты», во-первых, как некая экзотика (в редакционной почте подобные жалобы встречались очень редко), а во-вторых, как явное идейное прегрешение.

Председатели в колхозе им. Дзержинского, как и во многих других колхозах 1930-х гг., на своем посту долго не задерживались. Полуэктов красочно повествует об этом, называя четырех председателей, сменивших друг друга за 1933-1937 гг., «самоснабженцами», которые окружали себя «подхалимами» и «растратчиками». Самоснабженец — человек, пользующийся своей официальной должностью, дающей ему доступ к колхозным фондам, для устройства собственного гнезда; это определение подходило практически к любому колхозному председателю, хотя, конечно, поле и масштабы их «внеслужебной» деятельности разнились. Слово «растратчик» употреблялось в отношении должностных лиц, виновных в незаконном присвоении государственных или общественных средств и плохом руководстве хозяйством. Без лишних слов понятно, что председатель окружал себя «своими» людьми, создавая для союзников все больше административных должностей, предполагающих освобождение от полевых работ и более высокую ставку оплаты. Так делалось практически во всех колхозах 1930-х гг., особенно если председатель был из местных, что, по-видимому, обычно и бывало в колхозе им. Дзержинского.

Полуэктов не пишет этого прямо, но, кажется, одна из проблем колхозного руководства здесь заключалась в том, что председателей, представлявших ту или другую группу большинства в колхозе, не жаловали остальные группы. Последнего председателя, К. В. Никульшина из Ливенки, критиковали за то, что он покровительствует родственникам и односельчанам. «Колхозники» (наверное, местный селькор, т. е. сам Полуэктов?) писали о его недостатках в областную газету «Коммуна». Было проведено расследование, но благодаря поддержке района и председателя сельсовета Никулыпин отделался выговором.


Злоупотребление властью

Как только речь заходит о Никулыпине, письмо Полуэктова приобретает черты жанра обличения «злоупотреблений властью». Основные обвинения против Никульшина в письме: под его руководством неудовлетворительно велась финансовая отчетность и резко снизились экономические показатели колхоза. Почему это произошло, из рассказа Полуэктова не совсем ясно. Два главных фактора, судя по всему, — необдуманная попытка перенести в другое место кирпичный завод, из-за чего он перестал работать, а колхозу пришлось потратить много денег, закупая кирпич на стороне, и потеря пяти тягловых быков в результате небрежности скотников. Другие проступки, перечисляемые Полуэктовым, попадают в категорию более или менее обычного «самоснабжения», хотя в глазах колхозной общественности отягчающим обстоятельством в данном случае являлся тот факт, что Никулыпин, выходец из Ливенки, потворствовал ливенским же колхозникам. Он установил себе оклад в 100 рублей[101], брал мед, масло, яйца и другие продукты из колхозных амбаров, несправедливо распределял текстильные и кожевенные товары по родным и дружкам. Когда некоторые из розданных колхозникам поросят погибли, только сестре Никулынина взамен выдали другого. Собственного поросенка, за которого он так и не заплатил, Никульшин кормил жмыхом с ливенского склада (где у него были личные связи), предназначенным для выдачи колхозникам в обмен на маслопоставки. После того как пять быков пришлось забить, он отвез четыре туши в город и продал, по всей видимости, прикарманив выручку.

Все это вызывало «возмущение колхозников», которые писали жалобы в районную и областную газеты, делая все от них зависящее, чтобы добиться уголовного преследования председателя. Авторы писем о «злоупотреблении властью» со стороны председателя колхоза чаще всего, как правило, выступали от лица «колхозников»: это подразумевало единодушие, вряд ли существовавшее в действительности, учитывая фракционные разногласия внутри многих колхозов, включая полуэктовский. У нас нет достоверной информации о численности и составе «антиникулыпинских» сил в данном колхозе. Ясно, однако, что Полуэктов играл тут видную роль (а может быть, и вообще действовал в одиночку), ибо в качестве селькора и областной, и районной газет он как раз и был лицом, ответственным за написание писем. Обличение никулыпинских злоупотреблений он, конечно, сам же несколько ослабил, столь ярко живописуя преступления и головотяпство его предшественников: у читателей вряд ли могло создаться впечатление, что Никулыиин хуже остальных или что любой его преемник окажется лучше. Кроме того, Полуэктов (весьма нетипично для автора письма о «злоупотреблении властью») признает, что, при всех своих грехах, Никульшин «человек, преданный советской власти, и старается для колхоза». Тем не менее по сути письмо Полуэктова в косвенном виде содержит просьбу, якобы от имени «колхозников», снять Никулынина с поста председателя.


Биография Полуэктова

Автобиографическая тема возникает посреди письма, начинаясь словами: «Теперь я скажу что я за человек и как я попал из Лосево в колхоз Дзержинского». В архиве «Крестьянской газеты» я прочла сотни писем от крестьян, и это — единственное, где вопрос индивидуальной идентичности поднимается таким образом. Авторы крестьянских писем достаточно часто включают в них несколько строк насчет самоидентификации, стремясь придать веса своим жалобам и обвинениям, но обычно такие пассажи ограничиваются указанием на социальное происхождение («бедняцкое»), стаж членства в колхозе и общественную деятельность (в качестве селькора или «общественника»). Полуэктов же смотрит на свою жизнь как на процесс «образования»; он хочет показать совокупность факторов и опыта, которые сделали его тем, что он есть. Он как будто рассказывает приключенческий роман со множеством неожиданных случайностей и поворотов. Это отражается даже в словечке «попал», выбранном им для обозначения своего прибытия в колхоз им. Дзержинского. И хотя случайности в рассказе Полуэктова в большинстве своем — несчастные, он никогда не изображает себя пассивной жертвой капризной и жестокой судьбы (весьма распространенный прием в крестьянских письмах). Полуэктов — достойный противник судьбы; можно сказать, что это — лейтмотив всей его истории.

Отец Полуэктова был бедняком из Лосево, занимался сплавом леса по реке к Ростову. Андрей родился в 1886 г., в одиннадцать лет окончил сельскую школу и в следующем году его определили в ученики к хозяину лавки в соседнем городке Павловске. Там он пробыл более двух лет, затем отец забрал его домой в Лосево. О тяготах ученичества Полуэктов говорит вскользь несколькими скупыми строчками, показывающими при этом, какая любовь связывала их с отцом: «Ты, говорит [отец], у меня один, а здесь тебе тяжело, весь в дегте, керосине и угольях, лавка была черная»[102].

Вскоре после возвращения Андрея семью постигло несчастье: пожар уничтожил их избу и практически все, что у них было. Они нашли приют у деда Андрея по матери, «крепкого середняка», и Полуэктов пошел работать к одному лосевскому торговцу Это, видимо, произошло приблизительно в 1900-1901 гг. Так Полуэктов и работал у торговца, пока его не призвали в армию в 1916 г., во время Первой мировой войны. Он уже решил, что торговлей заниматься лучше, чем крестьянским трудом. В своей первой попытке пробиться наверх он стремился стать бухгалтером: изучал счетоводство, ходил на курсы, выписывал специальные журналы. В конце концов, почти в тридцатилетнем возрасте, он получил квалификацию бухгалтера, но был призван на военную службу прежде, чем сумел применить свои знания на практике.

Между тем отец Полуэктова старался улучшить положение семьи, занимаясь сельским хозяйством. С помощью сына он построил новую избу, купил лошадь и корову. Когда началась столыпинская реформа, он предпочел отделиться от сельской общины, соединив наделы, которые полагались Андрею, ему самому и его жене. Полуэктов, по его словам, был против, говорил, что ему не нужна земля, но отец сделал по-своему: он всегда настаивал, чтобы сын вернулся к земледелию. Последнее, несомненно, правда, но вряд ли и сам Полуэктов по-настоящему противился желанию отца добавить к семейному хозяйству третий надел. Смысл рассказа в данном случае заключается в том, чтобы заявить о своей непричастности к отцовскому решению о выходе из общины.

Здесь мы впервые встречаем намек на тяжкое бремя, которое пришлось нести Полуэктову в дальнейшей жизни, — статус «столыпинца». В советском идеологическом контексте слово «столыпинец» означало зажиточного крестьянина, может быть, даже и кулака, в деревне этим словом припечатывали «отрубника», человека, пожелавшего порвать с общиной. Полуэктов пишет, что его и «сейчас называют столыпинцем»: «И даже некоторые колхозники, которых я задеваю в газете или на общем собрании за непорядки, угрожают, мы тебе покажем, некоторые по злобе даже говорят, что я будто скрылся из слободы Лосево [уже в советское время, видимо, чтобы его не арестовали как кулака[103]]».

Оказавшись в 1916 г. в армии, Полуэктов увидел новые пути карьерного роста. Он стал младшим унтер-офицером и старался дослужиться до старшего, но тут произошла Февральская революция. Это событие по-новому скорректировало его цели, а возможно, и мировоззрение. (В рассказе акцентируется именно последнее, но Полуэктову слишком выгодно было представить себя в таком свете, чтобы мы могли спокойно принять его слова на веру.) Свои первые революционные уроки он получил от одного московского рабочего, с которым подружился, пока их часть стояла в городе Мценск Орловской губернии; их обоих выбрали депутатами на какой-то солдатский митинг. Потом, после того как Полуэктова отправили на фронт, он был избран в ротный солдатский комитет. Похоже, в тот период Полуэктов расправил крылья: его еще избрали в полковую культурную комиссию, он стал библиотекарем 2-го финляндского стрелкового полка и «начал читать современную революционную литературу». Хотя пушки и пулеметы оставили глубокий след в воображении Полуэктова[104], полк его, по всей видимости, в феврале-октябре 1917 г., когда он был «на фронте», в настоящих боевых действиях практически не участвовал.

Между Февральской и Октябрьской революциями Полуэктов попробовал себя в ораторском искусстве, выступил на армейском митинге против продолжения войны, «за что хотели меня арестовать, но я скрылся». В октябре 1917 г. его полк послали в Петроград защищать Временное правительство, но по пути тот «разложился в большевизме», по красочному выражению Полуэктова. Демобилизовавшись после Октября, Полуэктов вернулся в Лосево под знаменем революции, как и многие другие солдаты. Он был избран в первый лосевский совет, возглавил комиссию по конфискации имущества у буржуазии и «в первую очередь конфисковал имущество своего хозяина».

Дорогу к лучшему будущему теперь открывала советская государственная служба. На это поприще Полуэктов и вступил в 1919 г. Следующие три года он работал в Павловске (городок в Воронежской губернии) мелким служащим в разных госучреждениях, в конце концов дошел до поста заведующего уездным отделом кустарной промышленности. Но у него на руках было слишком много иждивенцев (правда, цифра 16, появляющаяся в машинописном варианте письма, кажется все-таки неправдоподобно большой), а еды не хватало. Четверо детей жили с ним в Павловске (прочие оставались в Лосево): «Я страшно голодал и вынужден был оставить службу в Павловске и переехал в Лосево… У меня не было ни лошади, ни коровы». Мы больше не встречаем упоминаний об отце-«столыпинце» (возможно, его в этот период экспроприировали как кулака). Вместе с четырьмя товарищами (все служащие на окладе из Павловска) Полуэктов организовал в Лосево колхоз в 125 дворов, но тот развалился после налета бандитов, воспользовавшихся отсутствием организаторов-мужчин, которые уехали на работу в город.

В тот момент Полуэктову предоставился шанс вступить в партию, однако он им пренебрег. Разумеется, для честолюбивого человека это была промашка, и Полуэктов вспоминает о ней с сожалением (впрочем, не чрезмерным). (Отсутствие сильных эмоций по данному поводу заставляет предположить, что если Полуэктов в свое время действительно перешел в революционную веру, то, возможно, не в большевистскую. В 1917 г. он мог встретиться с эсерами — и в таком случае, конечно, имел потом все основания подретушировать этот факт своей биографии.) Примерно в 1922 г. всем чиновникам уездного аппарата в Павловске предложили написать заявление о приеме в партию. Полуэктов написал, «но мой товарищ, с которым мы стояли на квартире, так разбил мое желание, что я и порвал эту анкету». Далее он не обинуясь отмечает: «А впоследствии оказалось, что этого товарища раскулачили и выслали в Караганду». (Что думал Полуэктов о постигшей товарища участи, не говорится, но, во всяком случае, некий пробел в его дальнейшем рассказе о коллективизации заполнен: мы знаем, что по меньшей мере один его друг, или бывший друг, пал жертвой раскулачивания.) Историю о вступлении в партию Полуэктов продолжает довольно неловким реверансом («я конечно осознал в дальнейшем роль партии в социалистической революции») и сообщает, что позже писал заявление еще раз, но ему припомнили давний грех «столыпинства» и отказали в приеме.

Несмотря на эту неудачу, в 1920-е гг. Полуэктову жилось неплохо. Он стал членом лосевского кредитного товарищества, занимался его реорганизацией на советский лад; «организовывал торговлю, как специалист в этом деле» (неясно, о какой торговле идет речь — частной, кооперативной или государственной); два года работал фининспектором в лосевском райпотребсоюзе. Вообще, по-видимому, в тот период он главным образом занимался бухгалтерским делом, однако сохранял свое хозяйство, чтобы кормить семью и ради прибавки к зарплате.

Затем началась коллективизация. Полуэктов тогда уже разменял пятый десяток и являлся представителем старшего поколения в местном сообществе, имел взрослых и почти взрослых сыновей. Он пишет, что очень рано (в 1929 г.) и совершенно добровольно вступил в колхоз «Красное Лосево», поначалу служил там счетоводом и заместителем председателя, потом (по распоряжению местного партийного комитета) стал счетоводом в лосевской кооперативной лавке. По его словам, он «один из первых обобществил с/х инвентарь и тягловую силу». Это должно подразумевать, что он был подлинным энтузиастом коллективного хозяйства. Может, и так — не зря же он пытался организовать колхоз еще в годы Гражданской войны. А может быть, все дело в том, что у него и обобществлять-то было особо нечего.

В 1931 г. двум сыновьям Полуэктова, трактористам, предложили перейти в колхоз им. Дзержинского в Тумановке, поскольку в лосевском колхозе трактористов оказалось больше, чем нужно. Они так и сделали, и в результате Полуэктов тоже переехал. В начале 1932 г. ему пришлось, по требованию нового коллектива, отказаться от работы в лосевской лавке. Полуэктов не говорит, обрадовал его такой поворот событий или нет. По большому счету работа в лавке была очень выгодной (благодаря доступу к товарам), но не обязательно престижной (поскольку занятия, связанные с торговлей, не давали высокого статуса). Так или иначе, в колхозе им. Дзержинского Полуэктов сначала стал «полеводом» (весьма туманное название, которое в действительности могло означать что угодно, от агронома до обычного полевого работника), потом заведующим молочной фермой, а потом — секретарем колхозного правления (конторско-административная должность, гораздо более многообещающая, чем обе прежние).

В 1938 г. Полуэктов заведовал колхозной хатой-лабораторией и биологической лабораторией. Что это означало на практике — в некотором роде загадка. О хатах-лабораториях, якобы несущих науку в деревню, в 1930-е гг. твердили на всех углах. Возглавляемые непрофессионалами, они, по-видимому, представляли собой помесь агрономической станции (к примеру, сортирующей и готовящей семена для посева) и некоего просветительско-пропагандистского органа[105]. Хотя Полуэктов пишет о работе с восторгом и подчеркивает ее важность, она, возможно, привлекала его скорее как безопасная гавань, чем по какой-либо иной причине. Заведование хатой-лабораторией, так же как и колхозной читальней, кажется, больше подходило для пенсионеров. Полуэктов в придачу был участником внушительного количества кружков и добровольных обществ: тут и драмкружок, и хор, и кружок радиолюбителей, курсы ликбеза, общества содействия гражданской обороне и международной революции, не говоря уже об агрономическом кружке, которым он руководил в силу должности.

Тем не менее Полуэктов по-прежнему весьма активно вел общественную деятельность, в частности в качестве селькора, неизменно раздражая всех сменявших друг друга председателей. Селькор должен был предоставлять информацию о колхозной жизни, но «информация» эта часто носила обвинительный характер. Когда статус селькора впервые появился в 1920-х гг., главной мишенью селькоровских обличений служили кулаки; в 1930-е гг. кулаков не стало, и на линии огня оказались председатели колхозов. Полуэктов был селькором районной газеты «Крепи колхоз» и областной газеты «Коммуна», мог при случае послать письмо в общесоюзную крестьянскую газету (как, например, то, о котором идет речь в данной главе), писал в колхозную стенгазету. В прошлом это доставляло ему порой серьезные неприятности: в 1932 г. он возглавлял колхозную ревизионную комиссию, которая «начала делать глубокую ревизию и затрагивать кой-кого», в результате «попал в распоряжение НКВД и просидел два месяца». Нетрудно представить, почему местные власти его побаивались. Мало того, что человек уверен в себе, опытен, красноречив — так еще и по образованию бухгалтер. Селькор-счетовод, проверяющий бухгалтерские книги, как Полуэктов, — кошмар любого колхозного председателя.

Ныне Полуэктов вновь подвергся гонениям, на которые уже жаловался в районную газету и областному прокурору. В колхозе опять проводили ревизию, его пригласили возглавить комиссию, но он благоразумно уклонился от этой чести, сославшись на свою занятость в качестве заведующего хатой-лабораторией. Однако в состав ревизионной комиссии все же вошел и, судя по всему, был готов к бою. Опасности грядущей битвы Полуэктов видел хорошо: он знал, что «когда начнешь говорить о правде, то тебя понимают в обратную сторону и даже причисляют к контрреволюционеру». Но его инвективы против «людей, которые против правды стоят» и «настолько обросли неправдой, что их не возьмет и двенадцатидюймовая пушка, так как у них армия подхалимов имеется», выдают не только опасения, но и удовольствие: «Я их пишу открыто и подписываю правильно свою фамилию… Я считаю, что правду можно писать везде и всюду, и выполняю слова товарища Сталина, что печать есть сильнейшее оружие, которое выкорчевывает всех симулянтов, самоснабженцев, горлопаев, захватчиков и вредителей колхоза, поэтому я так все и делаю». Таким образом, Полуэктов дает двоякий ответ на вопрос «Что я за человек?», которым он начал свою биографию: смутьян в глазах начальства, правдолюбец — в своих собственных.


ГЛАВА 8. ЖЕНСКИЕ СУДЬБЫ[106]

Женские автобиографии (говорят нам современные исследователи{187}), как правило, сосредоточены не на общественном, а на личном, носят характер не столько свидетельства, сколько исповеди, показывают их авторов в отношении к значимому для них «Другому» мужского пола, например к супругу, и даже ставят под вопрос само их право говорить о своей отдельной, самостоятельной жизни. Но биографии, рассказанные русскими женщинами XX в., трудно подогнать под этот шаблон. Типичная автобиография русской женщины межвоенного периода (1917-1941 гг.) относится именно к жанру свидетельства — документа эпохи, а не исповеди; она в гораздо большей степени посвящена общественным делам, нежели личным, семейным[107]. Если в этих историях и присутствует достойный внимания «Другой», то это чаще государство, чем отец или муж. Русские женщины нередко пишут о себе как о жертвах, страдающих, однако, не из-за своего пола: они (вместе с мужчинами) — жертвы коммунизма, капитализма или просто Истории. Но среди них на удивление много таких, кто изображает себя и своих родственниц сильными женщинами — не зависимыми иждивенками, а борцами за выживание, стойкими и смекалистыми, которые и морально, и даже физически сильнее своих мужчин{188}.[108]

Эти женщины как будто не сомневаются в своей способности быть свидетелями и летописцами. Татьяна Варшер, которую вскоре после революции спросили, как она смотрит на новое правительство, вызывающе ответила: «Широко открытыми глазами историка»{189}. На тот момент Варшер действительно была профессиональным историком, но подобное чувство испытывала не она одна. «Я пишу только о том, как эти события воспринялись и отразились в скромном, глухом уголке России, станице Кореновской», — объясняет Зинаида Жемчужная. Рассказывая о бое в станице во время Гражданской войны, она замечает: «Меня удерживало на улице любопытство»{190}. У других женщин стремление засвидетельствовать происходящее порождалось жаждой справедливости и возмездия. «Очень хочется, чтобы мое письмо-повесть было бы опубликовано, хотя бы за все наши страдания и несправедливые мучения», — пишет крестьянка, жертва коллективизации Мария Вельская{191}.

Склонность к роли свидетеля характерна для всего спектра русских женских автобиографий: эмигрантских, советских, диссидентских, постсоветских. Русские женщины (как и мужчины) писали о своей жизни в контексте эпохи, поскольку чувствовали, что живут в необыкновенное время — оно затмевало собой личные заботы и его невозможно было игнорировать. Им, словно по китайской пословице, выпало несчастье жить в эпоху перемен, и это нашло отражение в стиле их рассказов: многие автобиографии напоминают военные репортажи. Они вспоминали свою жизнь и строили повествование, выбирая в качестве вех крупные общественные события — революцию, Гражданскую войну, коллективизацию, Большой террор, Вторую мировую войну, а не личные памятные моменты — свадьбу, рождение ребенка, развод или вдовство.

Хотя основная нить свидетельских показаний у всех общая, русские женщины очень по-разному смотрят на свою жизнь и свое время. Начнем с того, что некоторые из них писали воспоминания в эмиграции, и угол зрения у них, естественно, иной, чем у советских гражданок. Среди эмигранток тоже были свои различия, в частности между теми, кто эмигрировал вскоре после революции, и теми, кто уехал из Советского Союза во время Второй мировой войны. Что касается советских биографий, то одни сочинялись для советской же публики, в духе советского патриотизма, другие писались «в стол» или для неофициального распространения (через «самиздат») людьми, которые чувствовали себя чуждыми советской системе, так сказать, «внутренними эмигрантами». Для советских мемуаров очень часто имеет значение дата их написания. Например, Фрума Трейвас, рассказывая историю своей жизни, постоянно сравнивает свой взгляд на вещи в 1930-е гг. и во время работы над биографией (1990-е гг.). Если бы она писала биографию в 1936 г. (или в 1926-м, или в 1946-м), та, несомненно, была бы совсем иной{192}.

Важно понимать, какие ограничения стесняли авторов советских мемуаров. Воспоминания, написанные для печати, подвергались цензуре, степень строгости которой со временем изменялась{193}. В сталинский период цензура была очень суровой: на такие темы, как Большой террор, накладывалось табу, упоминать опальных революционных лидеров, например Троцкого, запрещалось. После смерти Сталина в 1953 г., в хрущевскую оттепель, лед немножко тронулся, стала возможной публикация не совсем стереотипного рассказа Анны Литвейко о революции глазами рабочей девчонки и воспоминаний Лидии Либединской о юности в интеллигентной семье с аристократическими корнями{194}. Однако даже в период смягчения цензура по-прежнему определяла, как люди должны рассказывать историю своей жизни. Взять хотя бы самый важный цензурный запрет: о родных и друзьях, сгинувших в годы Большого террора, можно было упоминать только очень бегло, с помощью эвфемизмов.

В середине 1980-х гг., во времена перестройки, советский идеологический контроль начал давать слабину и совсем исчез вместе с развалом Советского Союза в 1991 г. Впрочем, нельзя сказать, что автобиографии, публиковавшиеся в России в 1990-е гг., были свободны от внешних влияний: в ту пору и читатели, и издатели жаждали непременно рассказов жертв советского режима. Похожий диктат действовал и на западном книжном рынке в довоенные годы, когда живописание большевистских зверств стало главным признаком жанра в мемуарах русских эмигрантов. А в 1970-х гг. тема вольнодумства и противостояния советской власти являлась стандартным компонентом популярных на Западе воспоминаний советских диссидентов{195}.

В автобиографических повестях Евгении Гинзбург мы можем увидеть влияние и цензуры, и требований жанра, и читательских предпочтений. Гинзбург опубликовала воспоминания о своих школьных и студенческих годах в советском молодежном журнале «Юность» в 1965 и 1966 гг., прежде чем закончила две большие книги о ГУЛАГе, которые вышли за рубежом в 1967 и 1979 гг.{196}Повести, напечатанные в «Юности», написаны с легкой иронией и подчеркнутой беспристрастностью, в популярном тогда в СССР духе ностальгии по досталинской эпохе: «Сколько раз потом, в тяжелые времена, я вспоминала этот первый рассвет двадцатых годов и черпала силу в этом воспоминании! Великие, чистые, юные наши двадцатые годы…»{197},[109] Вспоминая об учебе в Казанском университете в начале 1920-х гг., Гинзбург рассказывает, как ревностно она и ее однокашники изучали марксизм. Первую книгу «Крутого маршрута» она еще надеялась напечатать в СССР, и эта надежда отражается в том, что автор придерживается правила осуждать исключительно «культ личности» и ратовать за возвращение к «великой ленинской правде»[110]. Во второй книге, которая создавалась, когда уже окончательно стало ясно, что в Советском Союзе «Крутой маршрут» опубликовать не удастся, Гинзбург больше не прибегает к имиджу «ленинца», и ностальгические нотки исчезают. Судя по замечанию: «Меньше всего я могла себе представить, что эту страстно вымечтанную свободу мы [жертвы ГУЛАГа] будем получать из рук все того же (выражаясь по-нынешнему) “истеблишмента”», — и сознательному выбору иностранного словечка «истеблишмент», незнакомого многим русским читателям, она в данном случае изначально рассчитывала на западную (или, по крайней мере, эмигрантскую) читательскую аудиторию[111].

Русские женщины рассказывали повести своей жизни в самых разных жанрах, и письменно, и устно. Среди советских биографий важное место занимали революционные, рабочие и стахановские. Биографии революционеров, продолжавшие дореволюционную традицию жизнеописаний замечательных людей, пользовались особенной популярностью в 1920-е гг.{198} В начале 1930-х гг. в рамках возглавляемого М. Горьким проекта «История фабрик и заводов» собирались биографии рабочих{199}. Еще одним распространенным жанром были рассказы участников революции и Гражданской войны, где акцент делался на героизме революционной борьбы.

Стахановки — работницы и крестьянки, которых награждали за выдающиеся производственные результаты, — иногда писали свои биографии, как, например, Паша Ангелина, но чаще кратко рассказывали о своей жизни на митингах, посвященных стахановским достижениям. Это был один из характерных типов советской «истории успеха». Другой — история женщины скромного происхождения, добившейся видного положения после (и благодаря) революции. Оба напоминают жанр, известный в Латинской Америке под названием «testimonios» («свидетельства»): там мужчина или женщина из рядов революционно-освободительных движений свидетельствует о своем участии в борьбе, изображая себя не столько как отдельную личность, сколько как представителя коллективного опыта{200}.

В 1960-1970-е гг. в СССР наблюдался наплыв публикаций рассказов участников коллективизации и индустриализации 1930-х гг., нередко посвященных какому-то конкретному региону{201}. «Участники» в данном контексте означало активистов, чаще всего коммунистов и комсомольцев, и повествование они вели в хвалебном тоне. Участникам-жертвам — например, крестьянам, подвергшимся раскулачиванию, — в советские времена слова не давали; даже в тех редких случаях, когда их рассказы записывались, о публикации не могло быть и речи{202}. Лишь в постсоветские 1990-е гг. начался расцвет устной истории, зачастую сфокусированной именно на жертвах. В Москве для сбора такого рода документов был создан Народный архив, сходные инициативы по сбору личных документов и свидетельств стали возникать по всей России{203}.

В годы советской власти у граждан вошло в привычку писать в газеты и политическим лидерам просьбы и жалобы, как правило, включая в такие письма краткую автобиографическую справку[112]. Письма эти публиковались очень редко, но архивы советских учреждений и газет битком набиты ими. Открытые в последнее время советские архивы содержат другой небезынтересный автобиографический материал — автобиографии, хранившиеся в личных делах всех советских граждан вместе с анкетами{204}. Еще один жанр, обнаруженный в архивах — и особенно интересный в силу своей характерности для политических систем советского типа, — публичное изложение автобиографии с ответами на вопросы, например во время партийной чистки, когда достоверность рассказа могла быть оспорена{205}.


Вехи общественной жизни

Революции 1917 г. занимают центральное место во многих автобиографиях. Февральскую революцию мемуаристки из всех слоев общества вспоминают как радостное, беззаботное, бескровное время. Женщина, принадлежавшая к высшему классу, рассказывает о восторгах, которые вызвал казачий отряд, проскакавший сквозь толпу демонстрантов, вместо того чтобы разогнать ее: «Народ ошалел. Одни плакали, другие целовались с соседями… Революция! Что бы это могло быть еще! Революция! И она победит! Даже казаки с народом!»{206} Ей вторит работница: «Прибежали к нам мамаи [прозвище рабочих ситценабивной фабрики], шумят: “Останавливай фабрику”. Мы думаем: “Забастовка”. Выходим на улицу тут шумят: “Переворот”, дух поднялся у всех. На другой день нам говорят: “Царя поймали, царя поймали”, и мы пошли смотреть. Видим, двое мальчишек городового ведут, и он не бежит, пошел с ними в участок. Мы пошли по Москве с песнями. В ту пору очень было хорошо»{207}. Советские мемуаристки поневоле выдвигают на первый план Октябрьскую революцию, но тон их становится менее восторженным. Одна большевичка признается: «Той беспечной веселости, какая была у нас после победы Февральской революции, теперь уже не было. Тогда мы ни о чем не думали: свершилась революция, все хорошо. Мы ни за что не отвечали. Теперь мы взяли власть, и мы были в ответе за все»{208}. Работнице Прасковье Комаровой в октябре, по ее словам, «было очень страшно»: «Вскоре я уехала в деревню к мужу: страшно мне было после стрельбы»{209}. Мемуаристки-эмигрантки обычно не придают Октябрю статус великого события: они вспоминают наступление хаоса и зверства, вылившихся в Гражданскую войну, которая окончательно разрушила знакомый им мир.

Гражданская война почти для всех стала временем перелома, а для многих — временем беспорядочных скитаний и бегства. В одних воспоминаниях описывается бегство на юг или на восток и борьба за существование в районах, попеременно переходивших то в руки красных, то в руки белых{210}. Другие мемуаристки бежали к красным и отразили пережитое в героическом стиле рассказов участников Гражданской войны в СССР{211}. Солдатские вдовы рассказывают о своих невзгодах, как, например, М. И. Незгорова, которая, повествуя о тяготах Гражданской войны, между прочим лаконично сообщает: «Потом детей взяли у меня в воспитательный дом. Но, когда муж вернулся из Красной Армии, мы их забрали обратно»{212}. Некоторые мемуаристки потеряли родных и кров и влачили существование бездомных сирот, пока их не приютили добрые люди{213}. Молодые еврейские женщины перебирались из местечек в Москву, к новой жизни{214}.

Коллективизация занимает большое место в воспоминаниях как деревенских женщин, так и молодых горожанок, которых посылали ее проводить, но сами воспоминания и переживания по этому поводу сильно разнятся. Для Паши Ангелиной коллективизация представляла собой сражение между бедняками ее села во главе с семьей Ангелиных и кулаками; для Антонины Соловьевой и Елизаветы Никулиной, комсомолок-коллективизаторов, рассказавших о своей деятельности в те годы в советской публикации 1960-х гг., «кулаки» — люди, уложившие на больничную койку Валентина, убившие Марусю, сбросившие Елизавету с моста в ледяную воду и оставившие тонуть. Но одноклассник Валентины Богдан, Федя, наложил на себя руки, не желая оставаться коллективизатором, а жертва раскулачивания Ненила Базелева с горечью замечает: «Которые хозяева хорошие, тех и раскулачивали — забирали у них все». Мария Вельская уже в 1990-е гг. поведала душераздирающую повесть о раскулачивании своей семьи: выброшенные из своего дома, несчастные несколько лет скитались по России, пока не нашли где поселиться. Семья Анны Ганцевич тоже покинула деревню, но все же не таким печальным образом: «Мы… бумажки достали и жили в Красноярске». В судьбе Екатерины Правдиной, сироты, жившей в деревне у тети, «бумажки» также сыграли решающую роль, однако в другом смысле: «…Они меня хотели удочерить, но удочерить они меня не успели. Вот это меня спасло. Справок каких-то не хватило. А если бы успели удочерить — я тоже была бы раскулаченная»{215}.

Террор 1937-1938 гг. был запретной темой в советской литературе и в сталинскую эпоху, и долгие годы после нее, но в конце 1980-х гг. перестройка открыла шлюзы: хлынул поток воспоминаний выживших узников ГУЛАГа и их родственников, который не иссякал и в 1990-е гг. Желание поведать миру об увиденных и пережитых ужасах часто называли в качестве стимула, заставлявшего сесть за письменный стол{216}. Сами жертвы обычно сохраняли особенно яркие воспоминания о своем потрясении и смятении в момент ареста и в первые дни в тюрьме. Ольга Адамова-Слиозберг, отказываясь верить в случившееся, усердно трудилась над докладом начальству все четыре часа, пока в ее квартире шел обыск, и арестовывавшему ее офицеру пришлось напомнить ей, чтобы она попрощалась с детьми. Фрума Трейвас рассказывает, как за ней, бывшей на пятом месяце беременности, пришли работники НКВД: «Сына я оставила спящего, дура! Что бы позвонить сестре. Ну, как же, мне некогда, нужно идти скорее в тюрьму!» Когда арестовали 20-летнюю журналистку Хаву Волович, та «не верила, что ее будут держать долго». «И в то же время, — добавляет она с горечью, — я понимала, что жизнь моя безвозвратно загублена»{217}. И Хава, и Фрума поначалу считали своих соседок по камере настоящими преступницами. «Боже мой! Где я очутилась, с кем, в какой компании!» — первая реакция Трейвас по прибытии в Бутырскую тюрьму «Они, конечно, были виновны, но я-то нет». И все же многие пишут о почти сестринских отношениях между арестованными женщинами, тем более что жены представителей элиты часто содержались в заключении вместе. Директор театра Наталия Сац в своих мемуарах, опубликованных в начале 1990-х гг., описывает, как вошла в Бутырке в камеру, набитую «элитными» заключенными, — будто на светский раут попала:

«— Неужели сама Наталия Сац?

— Когда же она успела поседеть?..

— Если Наташку тоже свалили — удивляться нечему»{218}. Вообще у читателя женских воспоминаний о Большом терроре

порой возникает впечатление довольно тесного мирка: например, в одном товарном вагоне, везшем узниц через всю страну в Магадан, сошлись два будущих летописца этих событий — Катя Олицкая и Женя Гинзбург. Уцелев после десятка лет в ГУЛАГе, обе в своих мемуарах вспомнили друг о друге, правда без особой приязни: Катя была эсеркой, одной из сравнительно немногих подлинных противников режима среди заключенных, а Женя принадлежала к группе высокопоставленных коммунисток, чьи былые привилегии и нынешние иллюзии вызывали у Кати мало сочувствия{219}. О трениях, возникавших у коммунисток с эсерками и меньшевичками, говорит и Адамова-Слиозберг в своих воспоминаниях о Бутырской тюрьме: последние «давно ходили по тюрьмам», «умели отстаивать свои права, знали все законы», твердо определились в своей ненависти к режиму и пророчили его скорый крах. «Со скрытой радостью встречали они новые партии арестованных, особенно коммунистов, которые когда-то травили их, а теперь разделят с ними тюремные нары»{220}.

Однако многие женщины, которых террор прямо не коснулся, этот мир и вообразить себе не могли. В интервью, взятых в 1990-е гг., респондентки, не подвергавшиеся репрессиям сами и не имевшие репрессированных родственников, редко проявляли сильные чувства по поводу Большого террора. У некоторых, как у Хадычи Якубовой, татарки, учившейся в Ленинграде, «какого-то такого интереса к политике не было», но в основном они разделяли «общественное мнение» насчет «врагов народа»: «Мы считали, обязательно, что они должны быть наказаны, если они против народа». «Как-то это [террор 1937-1938 гг.] меня мало очень касалось», — признается Екатерина Правдина, хотя тогда арестовали нескольких ее заводских начальников, которые ей лично нравились. Она ходила на обязательные собрания по чистке, но… «Как вам сказать, я девчонкой была. У меня как-то все мимо ушей пролетало, потому что я не хотела, у меня никакого интереса не было…» Наталья Коло-кольцова, деревенская девушка, которая сначала служила домработницей, а потом пошла на фабрику, уверяет, что даже не слышала ни о каких репрессиях{221}.

Никто из участников этих интервью 1990-х гг. не вспоминал о какой-то сильной своей враждебности к «врагам», однако в биографиях другого типа подобная враждебность проглядывает. Воинственная доярка М. К. Разина, рассказывая о себе на собрании стахановцев в середине 1930-х гг., с удовольствием упомянула о падении директора совхоза, который ее преследовал. Похожим Schadenfreude[113] дышали слова одной уборщицы (подслушанные В. Богдан) по поводу ареста местного партийного начальника Евдокимова и самоубийства его жены:

«— А кто такой Евдокимов?

— Да как же, член президиума облисполкома и наш выборный в Верховный Совет, а его жена тоже была видная коммунистка.

— Собаке собачья смерть! — ответила уборщица»{222}.

Не у всех сохранилась память исключительно об ужасах. Многие женщины, в той или иной форме рассказывавшие свои биографии в послесталинский период, вспоминали детство и юность в 1920-1930-е гг. как счастливую пору, когда все казалось возможным. Отчасти это наверняка объясняется общей тенденцией оглядываться на свою молодость с ностальгией. По словам Ю. Слезкина, такую тенденцию только усиливало потрясение от ареста родителей во время Большого террора, которым для многих мемуаристок из семей элиты закончилось «счастливое мирное детство»{223}. Однако не все описания радостного детства неразрывно связаны с трагическим изгнанием из рая в конце 1930-х гг. В жизни Раисы Орловой печальную черту провели война и смерть любимого молодого мужа, и ее воспоминания о счастье юной «правоверной» советской девушки вряд ли можно назвать ностальгическими, учитывая, что она писала мемуары, будучи диссиденткой, которой такая «правоверность» стала совершенно чужда. «“Heute fuhl' ich mich so wunderbar!” (Как я счастлива сегодня), — напевали мы вслед за Франческой Гааль»[114], — рассказывает она и подчеркивает, что не только «была очень счастлива в юности», но и считала: «Так надо, так нормально, человек рожден для счастья. А несчастье, горе — это отклонение, аномалия»{224}.

Ленинградцы, которых в интервью 1990-х гг. расспрашивали об их молодости в 1930-е, тоже в основном сохранили очень хорошую память о том времени, объясняя это царившим тогда оптимизмом и достижениями страны. X. Якубова вспоминала веселую студенческую жизнь в Ленинградском университете, куда приезжали люди со всех концов страны (многие, как и она, благодаря выдвижению), «полное единение студентов, так сказать, по каким-то интересам духовным» и их идеализм; «Мы думали, что действительно всерьез будем строить самое человеческое общество». Ей вторила Бронислава Коган: «Мы все были молодые, тянулись в комсомол, тянулись к новому. И партийные тянулись к новому. Думали, что вот настает настоящая эра, свобода». Мария Шамлиян из Армении, тоже выдвиженка и сирота, описывала свою активную комсомольскую и партийную работу в ремесленном училище и на фабрике, которая приносила ей и вознаграждение, и большое личное удовлетворение: ее не только «все время… выдвигали», но и «народ» к ней «относился очень хорошо»{225}.[115]


Личная жизнь

«Свидетельствованию» в автобиографиях русских женщин XX в. придается такое большое значение, что моменты исповедальности там трудно найти. Пожалуй, к исповедальному жанру относится устное повествование Анны Янковской об искуплении преступной жизни, записанное в лагере на Беломорканале в начале 1930-х гг., так же как и драматичный рассказ Параскевы Ивановой о том, как ее соблазнил и вовлек в разврат начальник-коммунист{226}. Но настоящее исключение среди подавляющего большинства воспоминаний-свидетельств — автобиграфия Агриппины Коревановой, плод горьковского проекта публикации биографий простых людей:

«Что же заставляло меня писать? Я думаю, две причины.

Первая причина — моя неудачная жизнь толкала меня на самоубийство. И вот я решила записать все мои мученья, чтобы нашли люди после смерти мои тетради и узнали бы причину, заставившую меня покончить с собой.

Вторая причина — это злоба и ужас перед несправедливостью жизни, гнев за угнетение женщины и за ее бесправие, жалость к бедным и ненависть к тугому кошельку. Обо всем этом я писала, хотя и неумело, плохими литературными словами, но с жаром и горечью. Злобно высмеивала я своих врагов и обличала несправедливость. Толку, конечно, от этого писания было мало, но меня это как бы утешало…»{227}

Разумеется, во многих автобиографических повестях личная жизнь сосуществует с общественной. Иногда, например в трагическом рассказе бойца Гражданской войны Анны Анджиевской об утрате маленькой дочки, она громко заявляет о себе, резко нарушая «свидетельскую» тональность воспоминаний[116]. Но чаще, особенно у советских авторов, информация личного характера сведена к минимуму или опущена. «Неужели вам действительно интересны эти мелкие подробности моей жизни — мое детство, моя семья, как я примкнула к революционному движению?» — строго спросила интервьюеров в 1990-х гг. Софья Павлова. Она хотела рассказывать о своей общественной деятельности, о личных делах говорила неохотно и только при условии, что это не будут записывать{228}. Стахановка Паша Ангелина в своей автобиографии высмеивает американского биографа, который пожелал узнать дату ее свадьбы, и даже не упоминает о муже (видимо, бывшем?){229}. Конечно, личный материал из автобиографических текстов зачастую удаляли редакторы. Но его отсутствие — это также и следствие представлений авторов о том, какой должна быть автобиография{230}. «Я долго сомневалась, уместно ли писать о таком личном в книге мемуаров, посвященных нашей общей боли, нашему общему стыду. Но Антон Вальтер так плотно вошел в мое дальнейшее колымское существование, что было бы просто невозможно продолжать рассказ, не объяснив, откуда и как Вальтер появился в моей жизни», — писала Евгения Гинзбург о встрече со своим вторым мужем в ГУЛАГе. Она в конце концов решилась включить в текст эти воспоминания, потому что ей «хотелось на его [Вальтера] образе показать, как жертва бесчеловечности может оставаться носителем самого высокого добра, терпимости, братского отношения к людям»{231}.

Есть немало автобиографий женщин, претендующих на звание «сильных». Назовем в первую очередь княгиню Волконскую, совершившую во время Гражданской войны отважное тайное путешествие в Россию, чтобы спасти брошенного в тюрьму мужа. Ее двойник в лагере красных — санитарка Зина Патрикеева, которая, переодевшись мужчиной, сражалась в рядах конармии Буденного. Во многих автобиографиях, изданных в Советском Союзе, женщины изображают себя подчеркнуто независимыми, равными мужчинам, а то и превосходящими их, даже в традиционно мужских видах деятельности. Анна Щетинина, помощник капитана торгового флота, отвечая в 1930-е гг. на вопросы корреспондента советского женского журнала, сравнивала себя со своим коллегой-мужчиной, отнюдь не в пользу последнего: «Из двух помощников капитана я была тем, кого подчиненные больше слушали и уважали. Помощник-мужчина, мой сотоварищ, был франтоват, слабоват, порой ошибался. Цветочки носил в петлице». Самоуверенная молодая кабардинка Билия Мисостишхова, похваляясь на съезде стахановцев в середине 1930-х гг. своими достижениями в скалолазании, обещала: «И в парашютном деле я буду впереди мужчин»{232}. Энтузиазм революционной эмансипации женщин, вдохновлявший подобные заявления, особенно заметен в довоенных мемуарах, после войны он уступил место восхвалению женщин как сильного пола, обладающего большим запасом эмоциональной и физической прочности. «В тяжкие дни выявилась организующая роль женщины, которая притворялась дамой и птичкой, а на самом деле была домостроительницей и главным стержнем семьи. Богатые женщины, как и крестьянские бабы, строили дом. Чем богаче, тем энергичнее. Правда, именно обеспеченные в прошлом оказались более слабыми в борьбе с голодом и разрухой, но все же и они держались крепче мужчин. Сейчас это ясно всем», — писала Надежда Мандельштам в 1960-е гг. И крестьянка Анна Ганцевич, называвшая себя в устном рассказе 1990-х гг. «сильной, выносливой и бесстрашной», явно разделяла эту уверенность, несмотря на то что, как и Мандельштам, считала своего мужа выше себя в интеллектуальном отношении{233}.

Мемуарная литература изобилует портретами и других сильных женщин, встречавшихся авторам на жизненном пути. Один из классических примеров — Батаня, неукротимая бабушка Елены Боннэр, с ней живо соперничает внушительная аристократическая бабушка Лидии Либединской, а в автобиографии Шихеевой-Гайстер роль «неукротимой бабушки» после ареста родителей берет на себя домработница. Мария Вельская посвятила свои мемуары двужильной матери-крестьянке, Арине, которая не дала семье распасться после раскулачивания; Евгения Гинзбург изобразила свою свекровь как кладезь безыскусной мудрости и здравого смысла{234}. Другой тип сильной женщины, сексуально раскрепощенной революционерки, мы видим в нарисованном Валентиной Богдан портрете ее сокурсницы по училищу Ольги — своенравной, независимой, свободолюбивой, смелой в отношениях с мужчинами{235}. Женщины, в чьей жизни работа и общественные обязанности занимают так много места, что они с трудом находят время для детей, показаны в ряде воспоминаний их дочерей{236}. А несколько мемуаристок-эмигранток, со своей стороны, представляют нам образ сильной женщины-коммунистки — бесполой фанатички, еще более беспощадной, чем ее товарищи-мужчины{237}.

На противоположном конце спектра важной темой автобиографий русских женщин является их положение жертвы. Типичные для «жертвы» нотки звучат в словах крестьянки Ефросиньи Кисловой, которая в 1970-х гг. начала свою устную историю жалобой: «Я горя тяпнула больше всех». В народных песнях, спетых Кисловой для фольклориста, речь идет главным образом о страданиях от руки мужчины, но в ее рассказе и в интервью других крестьянок мучителем выступает государство: «Хлеб государству, а нам костер»; «А тады, милки, как уже стала ета власть, так тады нас раскулачили»{238}. — Мемуары Вельской — настоящая сага о том, как государство преследовало крестьянскую семью, написанная под влиянием перестройки, — в итоге превращаются в обвинительный акт против Сталина. («Наше ему “большое” спасибо за такое “счастливое детство”», — язвительно пишет она{239}.) Воспоминания эмигранток первой волны часто складываются в историю гонений и издевательств со стороны большевиков и советской власти, практически во всех воспоминаниях о Большом терроре также volens nolens[117] делается упор на это{240}. Вера Шульц писала о своем аресте в 1938 г.: «Невозможно забыть такой жестокий и бессмысленный удар, затронувший всю твою жизнь. Невозможно забыть, что человек в любой миг может превратиться в бессильную, униженную пешку»{241}.

Впрочем, Кэтрин Мерридейл, беседуя в 1990-е гг. со своими респондентами о пережитых репрессиях, заметила, что уцелевшие часто не склонны говорить о своей жизни исключительно с позиции жертвы: «Большинство людей рассказывали о том, как они выжили… Они нашли свои способы справляться с потерями — человеческими и материальными — и до сих пор гордятся своей стойкостью»{242}. То же самое желание показать себя не жертвой (или не только жертвой), а борцом очевидно и в записанных в 1990-е гг. устных историях крестьян. «Иной раз изругаешься и заплачешь», — сказала интервьюерам одна деревенская женщина, но даже такой кошмарный опыт, как кулацкая ссылка, кое-чему ее научил{243}. «Печальная у меня была жизнь, — рассказывала другая, вспоминая, в частности, коллективизацию. — И так трудно было, а сколько обид я перенесла… Но, какие бы ни были суровые времена, я все-таки всех детей вырастила, образование им дала…»{244}

Есть истории жертв, обвиняющие не советскую власть, а других мучителей. В советской автобиографии (особенно если речь шла о работницах или крестьянках) культивировался жанр testimonios, где основное внимание уделялось угнетению при царизме и сравнению жалкого дореволюционного существования с благоденствием и безграничными возможностями при советской власти:

«Я расскажу о своей жизни, о том, как жила раньше… С 11 лет осталась без матери, сиротой. С 12 лет меня уже отдали к деревенским кулакам в няньки, с 14 лет — в няньки на барский двор ухаживать за барскими детьми. Была я неграмотной, мне очень плохо жилось, я не знала, что есть другая, лучшая жизнь»{245}.

Есть, конечно, женщины, в чьих автобиографических рассказах главными мучителями выступают мужчины, хотя вообще для русской женской автобиографии XX в. это нехарактерно. Агриппина Кореванова обвиняет своего отца, свекра, мужа, не говоря уже о всевозможных советских чиновниках-мужчинах, обижавших ее в дальнейшей жизни. Кое-что из рассказанного ею укладывается в рамки сюжета о дореволюционной эксплуатации, однако ясно, что для Коревановой эксплуатация носила тендерную окраску. Даже когда на нее напали неопознанные лица, она не сомневалась в мужском поле нападавших и предупреждала: «Я оставлю после себя [в случае смерти] не одну, не две верных женщины [курсив мой. — Ш. Ф.] революции, а, может быть, сотни». Анна Литвейко описывает издевательства, которые терпела ее мать от пьяного мужа, и свое решение вышвырнуть отца из дому: «Это был мой первый самостоятельный поступок, и я им очень гордилась» (правда, ниже она задается вопросом, сделал ли ее поступок мать счастливее){246}.

Как правило, женщины в своих воспоминаниях весьма неохотно критиковали мужей, даже явно плохих, как, например, второй муж Р. Орловой{247}.[118] Давая интервью годы спустя, респондентки ощущали заметную неловкость, когда от них добивались более подробных сведений о бывших мужьях, не желая говорить интервьюерам самое худшее. Подобная сдержанность чувствовалась даже в тех случаях, когда интервьюер прямо поощрял критические высказывания{248}. Женщины из высших кругов и представительницы интеллигенции, несмотря на свою образованность и профессиональные знания, судя по их рассказам, относились к мужьям с почтением; сообщения о сколько-нибудь значительных конфликтах в семье по поводу работы женщины вне дома у них встречаются редко[119]. Лидия Либединская в той части своих мемуаров, которая посвящена ее жизни после того, как она в начале 1940-х гг. вышла замуж за писателя Юрия Либединского, рисует свой образ совершенно другими красками: почти ребячливо независимый персонаж первой части книги превращается в преданную супругу, чьи жизнь и работа полностью подчинены мужниным. Точно так же один из любопытнейших аспектов первой книги воспоминаний Надежды Мандельштам — противоречие между изъявлениями почтения и покорности мужу-поэту и бесспорной силой ее собственной личности и уверенностью в себе, которые выдает каждая строка повествования{249}.

О семейных конфликтах, обычно вызванных попытками мужа ограничить или контролировать деятельность жены за пределами дома, гораздо чаще говорят женщины из низов; фактически тема вражды супругов является стандартным компонентом биографий женщин-активисток. Муж московской работницы Анны Балашовой через шесть месяцев после свадьбы «увидел, что жена ему не угождает». Их брак начал разваливаться. Когда Анна лежала в больнице после рождения ребенка, муж от нее ушел, не оставив даже записки, зато «захватив с собой много ее собственных вещей». Еще одна московская работница Анастасия Бушуева сбежала от мужа, который «один раз избил ее так, что она работать не могла»; партийная ячейка нашла беглянке временное пристанище, пока завод не предоставил ей постоянное жилье[120]. Стахановка Анна Смирнова в беседе с корреспондентом женского журнала в середине 1930-х гг. также поведала о неразрешимом супружеском конфликте, возникшем, когда она стала активисткой-общественницей: «Начал он меня донимать, что “поздно домой прихожу”. А я все время то на митинге, то на занятиях, то на дежурстве в кооперативной лавке или в больнице… В конце концов, надоели мне его придирки. Мы развелись. Живу одна с 1924 года»{250}.

У крестьянок-стахановок тоже частенько были свои истории о мужьях-угнетателях, заканчивавшиеся разводом, который изображался как освобождение и начало «сознательной» советской жизни. Доярку из Башкирии Гадиляеву выдали замуж в шестнадцать лет: «Выдали по старому, тогда еще не отжившему, обычаю, против моей воли… Прожив с мужем полтора года, я с ним развелась и стала работать в колхозе самостоятельно». По мнению армянской крестьянки Будагян, подобные проблемы решались автоматически благодаря системе оплаты труда в колхозе, где вознаграждались те, кто лучше работал: «А когда зарабатываешь больше, чем муж, как же он сможет угнетать? Тогда у него язык короче»{251}.

Приведенные выше высказывания взяты из testimonios стахановок. Свидетельства жен стахановцев, естественно, звучали в другой тональности: эти женщины заявляли, что цель их жизни — поддерживать мужей. Некоторые замечали (весьма неожиданно, учитывая, как превозносился в СССР женский труд), что теперь выполнять эту задачу стало легче, поскольку мужья больше зарабатывают и это позволило им самим бросить работу. Тем не менее многие из них говорят о себе с явным чувством превосходства — они более культурны, мотивированы, организованы, чем их супруги, и призваны удерживать потенциально способных оступиться мужей на должной высоте. Власовская сердилась, когда ее муж «как-то опустился» и поначалу не сумел стать стахановцем. Незгорова отмечала свою роль в спасении мужа от пьянства и «дурного влияния». Полякова побуждала своего супруга стать стахановцем, заставляла его по вечерам слушать ее чтение вслух, даже когда тому хотелось спать, проверяла, не заснул ли он в театре или в кино. «Я же хотела, чтобы он был культурно развитым человеком, — объясняет она, — чтобы он шел вместе со всеми»{252}.

В автобиографической повести Аллы Кипаренко о пионерской жизни на Дальнем Востоке ее подруга из горкома комсомола рассказывает о том, как одного шалопая перевоспитала хорошая комсомолка: «Молодоженам дали комнату и пожелали счастья, решив, однако, не выпускать их из поля зрения. И вот произошло, как говорят, чудо! Хулиганистого парня словно подменили, он потянулся за женой, решительно догоняя ее по производственным показателям»{253}. Даже в рассказе княгини Волконской, безусловно преданной своему мужу, ощущается оттенок покровительственного отношения к нему: фигура князя Петра, выросшего под каблуком у матери, пассивного и чересчур рафинированного, чтобы выражать (а может быть, и чувствовать?) сильные эмоции, получается какой-то бесцветной рядом с энергичной женой{254}. Если бы он был паровозным машинистом, как муж Власовской, то, наверное, его тоже пришлось бы учить активной жизненной позиции.


Классовый вопрос

Классовый вопрос — различие между аристократкой княгиней Волконской и пролетаркой Власовской — оказывал такое огромное влияние на повседневную жизнь в СССР, что в автобиографиях он фигурирует на одном из первых мест. В глазах многих женщин классовая принадлежность служила предметом куда более острого интереса и беспокойства, нежели половая. Это и неудивительно, учитывая, какие она создавала угрозы и открывала возможности — и для отдельного человека, и для целой семьи. Зинаида Жемчужная в своих воспоминаниях отмечала приверженность большевиков «раз навсегда намеченному плану»: «Прежде всего, каждое общество разбито на классы. Есть буржуи, которых надо убивать и грабить, и пролетарии, которые должны пользоваться всеми благами жизни»{255}. По словам Ирины Еленевской, жильцы в ее петроградском доме в начале 1920-х гг. «сразу разделились на две группы: “буржуев” и “трудящихся”» (сама она относилась к «буржуям», поскольку происходила из среды интеллигенции и служилого дворянства){256}.

Мемуаристки видели, как сильно их жизнь зависит от приписанного им классового положения. Лидию Либединскую за «плохое» классовое происхождение чуть не исключили из пионеров, школьную подругу Валентины Богдан из-за родителей-«лишенцев» не приняли в училище{257}. Из восьми авторов устных историй, собранных Энгель и Посадской, четыре принадлежали к заклейменному классу и в результате имели множество неприятностей. Происхождение висело над ними «как дамоклов меч», по выражению одной из них{258}.[121] Описывая классово-дискриминационную политику советских вузов в 1920-е гг., Евгения Гинзбург, дочь врача, замечает: «Судьба пощадила меня — в “прочих” я не числилась. Но принадлежать к третьей категории, куда входили ребята из интеллигентских семей, тоже была не ахти какая радость. В правах это не ограничивало, но какой-то “комплекс вины”, нечто вроде сознания первородного греха, отравлял жизнь». А вот как отреагировала юная Раиса Орлова, когда ее по причине неподходящего классового происхождения не приняли в комсомол: «Тогда укрепилось, видимо, свойственное и раньше ощущение: есть что-то во мне неполноценное, недостаточно твердое. “Интеллигентка”. И надо с этим обязательно бороться, вытравлять»{259}.

Разумеется, классовая дискриминация имела и другую сторону. Пролетарии, как сказала Жемчужная, «должны были пользоваться всеми благами жизни», то есть плодами положительной дискриминации и выдвиженчества. Один из стандартных автобиографических жанров сталинской эпохи — описание славного пути наверх с благодарностью советской власти за предоставленные возможности. Трактористка-стахановка Паша Ангелина отметила особый тип советской вертикальной мобильности: люди вроде нее не «поднимались из народа», подобно капиталисту лорду Бивербруку, а «поднимались вместе со всем народом». Testimonios, предлагавшиеся широкой публике по торжественным случаям, например к Международному женскому дню, повествовали о преображении советских золушек — скажем, о превращении портновской ученицы Женьки, которую била злая хозяйка, в Евгению Федоровну, технического директора советской текстильной фабрики{260}. Полвека спустя женщины из той же когорты по-прежнему гордились тем, что стали из какой-нибудь «Симочки» «Серафимой Яковлевной» и, хотя больше не возносили благодарностей Сталину, тепло отзывались о своем фабричном начальстве, которое их обучало и продвигало в тридцатые годы{261}.

Хотя большевики часто считали классовую принадлежность самой что ни на есть очевидной и понятной вещью, судя по опыту многих авторов автобиографий, это далеко не всегда соответствовало действительности[122]. Жемчужная отметила, каких ухищрений стоило большевикам на казачьих землях втиснуть местные социальные группы в марксистские рамки (священников, учителей и казаков зачислили в буржуазию, крестьян, не относящихся к казакам, — в пролетариат). И у нее, и у Олицкой возникли проблемы из-за того, что на их родственников, дворян-помещиков, отныне смотрели как на эксплуататоров, а не как на просвещенных людей, старавшихся помочь крестьянам. Классовый вопрос представлял загадку и для юной Либединской, чья бабушка была одновременно дворянкой и пылкой поклонницей революции. Отца Прасковьи Дорожинской экспроприировали как кулака, несмотря на то что он входил в местный комитет бедноты. По словам Олицкой, «раскулачивание» в бывших поместьях ее отца во время Гражданской войны превратилось в чистый фарс: большевики заставляли сельчан выявлять у себя кулаков, а те попросту «выбирали» на эту роль кого-нибудь, не имевшего в деревне большого веса или не пользовавшегося популярностью{262}.

Классовая ненависть — очень модное понятие в первые послереволюционные десятилетия — в автобиографиях выражается редко. Несчастная Кореванова, писавшая в середине 1930-х гг., — исключение. Ее революционное крещение произошло, когда она услышала о зверствах белогвардейцев и ее сердце «сжалось от ненависти к белым». Десять лет спустя женская бригада Коревановой (за исключением одной «сердобольной» участницы) выгоняла классовых врагов из квартир с чувством жестокого удовлетворения: пусть, дескать, получают то, что заслужили! Анна Литвейко уже в послесталинскую эпоху вспоминала, как когда-то вела пропаганду в духе «классовой ненависти», но опосредованно (она пересказывала товарищам по работе памфлет под названием «Пауки и мухи», где хозяева изображались пауками, которые пьют кровь рабочих и присваивают плоды их труда, «как раньше рассказывала им про пещеру Лейхтвейса»){263}.[123]

В 1990-е гг. в рассказах пожилых женщин о своей жизни от классовой ненависти не осталось и следа. Выходцы из низов, как правило, говорили о представителях высших классов хорошо, о встречавшихся им в 1920-1930-х гг. «социально чуждых» (в терминологии сталинских времен) вспоминали с сочувствием, особенно если те были жертвами репрессий. По словам Ольги Филипповой, медсестры из рабочей семьи, в Ленинграде после убийства Кирова арестовывали «самых культурных людей, жалко их было». Мария Новикова, дочь кухарки, рассказывая о сосланных соседях — немцах-колонистах, замечает: «А какие добрые были!.. Мы все так плакали». Екатерина Правдина шила на свою соседку по коммуналке, единственную дворянку среди жильцов-рабочих: «Ну, она такая была хорошая, общительная». Выдвиженка Мария Шамлиян получила комнату в квартире, которая раньше принадлежала дворянке, вдове царского генерала Измайлова. Обе женщины так и жили вместе. «Меня в райком вызывали несколько раз — все-таки директор школы из бывших — я всегда давала положительную оценку. Как человек — только положительно. “О происхождении, — я говорю, — вы решайте сами, а как руководитель, как человек — заслуживает только положительную оценку”. Она очень долго и хорошо работала», — рассказывает Шамлиян{264}.

Измайлова принадлежала к тем «бывшим» людям, которые не старались скрыть свое происхождение. Отец Лидии Либединской, экономист из дворянской семьи, тоже продолжал пользоваться визитными карточками с надписью «Граф Борис Дмитриевич Толстой», утверждая, что «как до революции только подлец мог стыдиться пролетарского происхождения, так же после революции порядочному человеку не подобало отказываться от происхождения дворянского»{265}. Однако многие мемуаристки и люди, которых они встречали в жизни, чувствовали необходимость скрывать свое социально-классовое лицо — иногда в буквальном смысле, как прятала лицо в шарф переодетая скромной учительницей княгиня Волконская, когда ради спасения мужа совершала свою дерзкую вылазку на советскую территорию{266}. Чаще, впрочем, приходилось прибегать к более тонкой маскировке — создавать новую биографию, соответствующую новой идентичности, или, по крайней мере, вычеркивать из нее некоторые эпизоды прошлого. Квартирная хозяйка Валентины Богдан, у которой та жила во время учебы в училище, была вынуждена скрывать, что ее покойный муж в Гражданскую войну воевал за белых (дабы не получить клеймо вдовы «контрреволюционера»); такую же тайну хранили Жемчужная и ее муж, бывший белый офицер, после переезда в Москву в конце Гражданской войны{267}.

Тайна Натальи Колокольцовой заключалась в том, что она дочь царского урядника, казненного большевиками в 1919 г., хотя ей тогда был всего годик, а сама она стала фабричной работницей и по праву могла претендовать на пролетарский статус{268}. Анна Дубова, сумевшая во время коллективизации сбежать из деревни в город, держала в секрете факт раскулачивания своей семьи; Екатерина Долгих, дочь «кулака», которую отправили на воспитание к тете, была вынуждена отречься от родителей. Веру Флейшер тоже отослали к родственникам, спасая от клейма дочери священника, и заставляли порвать семейные узы: «Нам нельзя было даже переписываться с родителями. Это была связь с “чуждым элементом”. Но мы, конечно, продолжали с ними переписываться и изредка их навещали. Но это было очень трудно»{269}.


О вещах

Во времена революций одни люди теряют вещи, другие приобретают. То же самое происходило в годы большевистской революции, причем и потери, и приобретения имели большое значение для жизни отдельного человека. Разумеется, среди авторов автобиографий трудно найти такого, который уделял бы первоочередное внимание изменениям своего материального положения, поскольку большинство тех, кто вырос в России в первой трети XX в., по всей видимости, разделяло мнение, что материальная сторона жизни неважна и беспокоиться о ней недостойно русского интеллигента (или советского гражданина, в зависимости от приоритетов пишущего). Тем не менее упоминания о потерянных и приобретенных вещах мелькают на периферии женских биографий. Представительницы прежних привилегированных классов, утратившие свое имущество во время революции, как правило, подчеркивали культурно-сентиментальный, а не материальный аспект потери. Те, кто получал вещи, зачастую рассматривали их как вознаграждение, доставшееся им от государства (а не от бывших владельцев) после многих усилий и тревог. И проигравшие, и выигравшие настаивали, что они не из тех, кого на самом деле волнуют материальные блага.

Первый великий передел имущества свершился благодаря революционным конфискациям в 1917 г. и в годы Гражданской войны. Волконская, одна из мемуаристок-эмигранток, ставших жертвами конфискаций и обысков, признается, что ей было чрезвычайно неприятно видеть, как чужие люди прибирают к рукам ее вещи, но тут же пускается в философские рассуждения: «Чувство собственности выращивалось в нас поколениями, и обратный процесс потребует, надо полагать, приблизительно столько же времени. Если не больше»{270}. Комментарии Жемчужной по поводу конфискации ее личного имущества большевиками во время Гражданской войны значительно резче. Ее привели в ярость нотации конфискующих, упрекавших ее в «несознательности», поскольку она не желала пожертвовать своими вещами добровольно. Она называет этот эпизод своим «советским крещением»: «Моя жизнь, мое имущество перестали принадлежать мне. Они сделались “народными”, отошли в собственность государства, которое получило право распоряжаться ими по своему усмотрению». Описывая процесс конфискации, и Жемчужная, и Олицкая не скрывают презрения к алчности конфискующих — простых рабочих и солдат, а те, по их словам, были изумлены отсутствием у «буржуек» жадности и их равнодушием к ценностям в собственном доме{271}.

Зависть к имущим ярко отображена в одной из ленинградских устных историй 1990-х гг. Екатерина Правдина, родившаяся в деревне, рассказывает о ней как о главной причине раскулачивания ее тети во время коллективизации:

«Эта тетка моя — жили они в городе тоже до революции, а в революцию они уехали все. Ну, привезли там какую мебелишку, — конечно, они привыкли не на полу спать, уже по-другому себя там держали, не так, как все. А тем было неприятно: зачем вот… Они спали на дерюжках на каких-то, на соломках. В деревне как раньше спали-то? Вот своих дерюг наткут, набьют соломой, а то и просто соломы настелют, на соломе спят, покроют чем-нибудь. А у нас было, конечно, по-другому. В доме у нас все по-другому было — и стулья венские стояли, и шкафы, и комоды. Все привезли они из города и на простынях спали. Так вот тетка выстирает белье, повесит сушиться. А они возьмут да все грязью закидают — а, вы на простынях спите! Она перестирывает»{272}.

Мария Вельская поведала, как проходила конфискация собственности во время раскулачивания. Являлись должностные лица и описывали имущество в доме: «Старый тятин полушубок, стол, две скамейки, табуретки, чугунки и ухваты. В хлеву — последнюю телку, гусей и кур. Тут мама догадалась завязать в узелок свои девичьи полушалки, полотенца, две юбки и сарафан. Ночью это вынесла за двор и закопала в навоз. А подушки, потник и одеяло — все описали. На нашей ограде были открытые торги, все пошло с молотка. Разобрали сельчане все наше “богатство”. Мы все стояли возле крыльца, всхлипывали и утирали сопли. На Деме были единственные сапоги, которые ему сшил отец, как старшему. Улыбаясь и ухмыляясь, к нему подошел кто-то из сельсовета, сдернул с ног сапоги и пошел продавать. Раскрутив портянку, Дема босиком спустился с крыльца и пошел со двора»{273}.

Биографии с изображением конфискаций с точки зрения самих конфискующих встречаются редко. Одно из таких исключений — воспоминания Анны Литвейко в 1957 г., где автор рассказывает о конфискациях эпохи Гражданской войны как о необходимой мере, призванной покончить с утаиванием излишков и пустыми прилавками в магазинах: «Приходилось нам с Таней ходить и на обысках, выволакивать из чужих сундуков, из подполов, из чуланов мешки с сахаром, с крупой, с мукой, а то и оружие, Делали это мы очень просто: что они прячут, когда народ голодает? Встречали нас часто со слащавой улыбкой: “Пожалуйста, смотрите, у нас нет ничего…” А провожали по-разному. Мы составляли опись того, что взято, заставляли их подписать, чтобы они видели: берем для государства»{274}.

Иногда к реквизициям привлекали библиотекарей. «Вот в таких реквизициях, — говорила интервьюеру в 1990-е гг. библиотекарь Берта Алянская, — я не участвовала. Это было очень безобразно. Безобразно, неорганизованно, и неизвестно, куда уходили книги». Впрочем, она участвовала в оценке и сортировке реквизированных книг — работа тяжелая, но подобающая «специалистам». Отец Марины Бусковой, урожденной Мушинской, инженер, также побывал участником реквизиций в Гражданскую войну: «Там, понимаете, приходили в кожанках, с портупеями и маузерами, а папа, поскольку он человек грамотный, в отличие от других, то он писал протоколы, и писал описи имущества, или еще что-нибудь». В этой биографии, кстати, откровенно признается выигрыш от реквизиции (в виде жилья для семьи Мушинских): «Ну вот, ему как работнику этой реквизиции дали эту комнату. Комната была темная, сырая, но как-то в общем мы обжились и жили там». Обычно же факт перехода имущества от бывшего правящего класса к новому в автобиографических повествованиях несколько приукрашивался и облагораживался. Работница Анна Балашова с матерью вселились в большую хорошую комнату, после того как прежние жильцы-«буржуи» «уехали от советской власти». Хорошую квартиру получил и брат Алянской: «Он по должности попал. Он работал в военкомате, и ему дали эту квартиру». Активистке Марии Шамлиян, комната досталась, по ее словам, в ходе обычной бюрократической процедуры: она просто встала на очередь, и ей выделили площадь в квартире вдовы генерала Измайлова, от чего выиграли обе женщины{275}.

Обращаясь к автобиографическим повествованиям 1930-х гг., мы видим иной тип перехода благ в новые руки. Некоторые их обладатели бесхитростно наслаждаются своей новой идентичностью владельцев хороших вещей, например стахановки, с гордостью рапортующие о крепдешиновых платьях и швейных машинках, полученных в качестве премии за высокие производственные достижения{276}. Валентина Богдан с удовольствием, хотя и не столь наивно откровенным, рассказывает о получении хорошей квартиры в новом доме для партийных работников, инженеров и стахановцев (она одна из немногих мемуаристок того периода, которая не слишком возражает против звания «буржуйки»). Тане, подруге Богдан, тоже повезло с жильем в Ленинграде: «Мы получили хорошую квартиру, она нам досталась не только с мебелью, но и посудой, постельным бельем, платьями и даже игральными картами! Очевидно, до нас в ней жила старорежимная семья, в сундуке есть очень старомодные платья, с кружевом и стеклярусом, и довольно много серебряной посуды: ложки, подстаканники, подсвечники и т. п. Тех, кто жил до нас, всю семью арестовали и, вероятно, выслали в лагерь, а квартира как была в день ареста, так и передана нам». Валентину это коробит, но Таня реагирует спокойно: «Я совершенно об этом не думаю. Ведь не из-за нас же их арестовали»{277}.

Вдова Ленина Н. К. Крупская в своей автобиографии заявляет: «Никакой ни движимой, ни недвижимой собственности у родителей не бывало»{278}. Эта гордость отсутствием собственности была весьма распространена среди большевиков и создавала определенные сложности, когда новое поколение коммунистов — по наущению своих жен, как уверяет нас Троцкий, — усваивало образ жизни привилегированного класса{279}. Фрума Трейвас поясняет, почему они с мужем тогда не считали, что пользуются какими-то особыми привилегиями, несмотря на доступ в закрытые магазины, машину с шофером у мужа, хорошую квартиру. Ведь ее муж «ответственный человек, работает много, часто допоздна, себя не жалеет, прославляет Родину, Сталина»; машина ему нужна, чтобы ездить на работу; зарплата его ограничена «партмаксимумом». Вся их обстановка принадлежала не им, а государству, они мало думали о деньгах и вещах{280}.[124] Софья Павлова настаивала на том же в интервью 1990-х гг.: «Мы ничего не покупали… Мы впитали не то чтобы отрицательное отношение, а равнодушие к уюту, комфорту и т. п., к тому, чтобы бегать по магазинам за чем-то особенным, и такое отношение сохранилось у меня до сих пор… Мы жили очень просто… И у нас всегда была очень простая обстановка. Всегда…»{281} Хадыча Якубова, студентка-энтузиастка 1930-х гг., когда в интервью 1990-х гг. ее спросили про одежду, ответила в том же духе: «Дело в том, что я относилась к тому разряду девчонок, которые пре-зи-ра-ли моду. Знаешь, комсомолки — мы презирали моду… Мы ходили в каких-нибудь там футболках, юбках… А моду я презирала всю жизнь и считала, что это недостойно интеллектуального человека»{282}.

Семья Инны Шихеевой-Гайстер жила в элитной четырехкомнатной квартире в недавно построенном Доме правительства, а ее отец, заместитель наркома земледелия, смог купить двухэтажную дачу на берегу Москвы-реки, которую «брат мамы Вениамин не без тайной зависти называл… виллой». Один из друзей отца («прекрасный человек, прямой, честный до щепетильности», отказавшийся «от денежного конверта — партийного довеска к зарплате») «не одобрял папу за то, как папа с удовольствием принимал сталинские подарки: прекрасную квартиру в Доме правительства, служебную автомашину, на которой ездила и моя мама, дачу на Николиной Горе». Гайстер защищает отца от критики примерно теми же словами, что и Трейвас: он много работал; обстановка в квартире не отличалась роскошью и принадлежала государству; единственными их собственными ценностями были рояль и холодильник, привезенный из Америки. «Так что культа вещей в нашем доме не было», — заверяет она читателей{283}.

* * *

Как уже отмечалось в начале этой главы, большинство русских женщин, писавших автобиографии в период 1914-1941 гг., рассказывали свою историю как часть истории своего времени. Иногда этого требовал жанр: например, в советских «историях успеха», предназначенных для ритуального исполнения на публике стахановками и выдвиженками, рассказчик обязан был повествовать о собственной жизни именно в таком ключе. Ангелина заявляла, что ее история — это история всего народа. Масленникова рассказывала о себе, чтобы показать не индивидуальность своего жизненного пути («в моей биографии нет ничего особо примечательного»), а его типичность.

Рис. 5. «Девушка в футболке». А. Н. Самохвалов, 1932.
Репродукция из кн.: 50 лет советского искусства. М., 1967 

Воспоминания эмигранток и жертв Большого террора во многом разительно отличаются от «историй успеха», тем не менее эта черта у них общая — стремление говорить не «о том, что случилось со мной», а «о том, что случилось с такими людьми, как я, с моим поколением». Главное — не «мой рассказ», а «наши рассказы» (по выражению Коревановой){284}.

Почти полное отсутствие исповедального жанра заставляет предположить, что жизнь в эпоху государственных и общественных потрясений не располагает к самоанализу. И дело тут не только в том, что внешний мир захватывает все внимание, но и в дестабилизации индивидуальной идентичности. Революция сама по себе была призвана создать «новых советских людей», стало быть, от старой личности следовало отказаться. Воровка Анна Янковская «перековалась» в нового человека; приятель работницы Нюры, подруги Екатерины Олицкой, стал называть себя Вальдемаром, а Нюру — Нелли, поясняя: «Мы… теперь хозяева страны, пусть и имена у нас благородными будут»{285}. Возможно, перефразируя Маркса, задача революционной автобиографии не в том, чтобы понять свое «Я», а в том, чтобы отразить его переделку.

Ученые в последнее время обратили внимание на важную роль советского самоформирования — овладения «большевистским языком», совершенствования своей идентичности настоящего советского гражданина{286}. Многие авторы автобиографий, в частности стахановки и выдвиженки, именно этим и занимались. Во время Большого террора престарелая мать одной из подруг Валентины Богдан в пересотворении себя дошла до того, что отредактировала собственные старые дневники, дабы усилить свой образ лояльной советской женщины{287}. Последний пример особенно ярко показывает, что задача построения (или перестройки) своего «Я» весьма отличается от задачи его исследования. В сущности, они просто несовместимы.

Бинарная схема «старой» и «новой» жизни, «тогда» и «теперь» прослеживается во всех русских/советских автобиографиях XX столетия. Революция (или некий ее эквивалент вроде эмиграции, коллективизации) служит водоразделом, рассекающим жизнь пополам. «Кончаю рассказывать про старую жизнь и начинаю про новую»,говорит А. Н. Зиновьева о своей свадьбе с рабочим в 1923 г., которая освободила ее от рабства у жестокой хозяйки. «Тут начинается вторая половина моей биографии», — замечает Масленникова по поводу своего переезда из деревни в Москву в 1921 г. Эмигрантка Варшер показывает революционную трансформацию под другим углом зрения в рассказе о превращении скромной, милой студентки Конкордии Громовой в товарища Наташу, большевистского палача{288}.

Многие жизни оказываются не столько бинарными, сколько двойными, ибо формирование себя как советского гражданина подразумевает наличие отвергаемого несоветского или антисоветского «Я». Эти «анти-Я» влачат существование призрачных двойников, но порой восстают из праха и грозят поглотить советское «Я», как было с Ульяновой и Плотниковой[125]. Даже не ведающий о таком двойнике советский гражданин может внезапно обнаружить, что приобрел другую идентичность — врага народа. «Террористка я, вот я кто», — сказала Олицкой ее подруга Нюра по дороге в ГУЛАГ. И это было не признание вины, поскольку Нюра настаивала на своей невиновности, а констатация невольной смены идентичности{289}.

Революции для всех, кто их переживает, создают нереализованные вероятности: «Могло быть так, а вышло эдак». Но если бы твоя жизнь сложилась иначе, разве была бы у тебя та же самая личность? Это «могло быть так» делает идентичность неустойчивой: человеку может даже казаться, что он, говоря словами одной старой женщины, дававшей интервью в 1990-х гг., прожил «не свою жизнь», не ту, для которой был рожден{290}. Уж на что В. Богдан как будто тверда как скала в сознании своего «Я», но и в ней чувствуется некая двойственность. Заголовок первой книги ее воспоминаний «Студенты первой пятилетки» (Буэнос-Айрес, 1973) подразумевает рассказ о советском образе жизни, зато название второй — «Мимикрия в СССР» (Франкфурт-на-Майне, б. г.) говорит, что это была всего лишь его имитация, подделка. Но как отличить поддельную жизнь от подлинной? Для многих живущих в смутные времена первоочередная задача автобиографии заключается в том, чтобы доказать, что, скажем, настоящая Плотникова — пролетарий, а не кулацкая дочка, настоящая Богдан — принципиальная антикоммунистка, а не представительница привилегированной советской элиты. Самопознание становится бессмысленным, даже опасным. В этих условиях автор автобиографии стремится не к открытию своего «Я» в обычном смысле слова, а, скорее, к открытию удобного для себя «Я».


ЧАСТЬ III. ПРОСЬБЫ

ГЛАВА 9. ПРОСИТЕЛИ И ГРАЖДАНЕ[126]

«Кто только не писал писем в высшие инстанции на самые металлические имена!.. Грандиозные груды писем, если они сохранятся, настоящий клад для историка»{291}, — писала проницательный антрополог советской повседневности Надежда Мандельштам и по обыкновению была права. Груды писем поджидали историков в архивах, открытых в 1990-е гг. (как ни смешно, эти письма обычно хранились в секретных фондах архивов, хотя чаще всего их содержание не носило политического характера){292}. Писание писем во власть, оказывается, служило в 1930-е гг. главным развлечением на досуге. Люди, как правило, писали их индивидуально, потому что письмо с несколькими подписями могло быть принято за коллективный протест, который по сути считался противозаконным. Посылали их куда только можно: членам Политбюро, секретарям обкома, в газеты, во всевозможные государственные учреждения, иногда даже знаменитостям (писателям, ученым, исследователям-полярникам){293}. Писали ходатайства, просьбы, жалобы, доносы, исповеди, угрозы, высказывали свое мнение по тем или иным вопросам. Хотя письмо адресовалось незнакомым общественным деятелям, в нем затрагивались как общественные, так и личные темы. Одни авторы писем выступали перед властями в роли просителей (просили предоставить жилье, дать возможность получить образование, медицинскую помощь, деньги, добиться справедливости), другие — в роли активных граждан (выражали собственное мнение, жаловались на бюрократию, обличали коррумпированных чиновников).

Письма в газеты (хотя последние — лишь одни из множества адресатов) заслуживают отдельного комментария, поскольку посылались вовсе не с той целью, какую можно было бы предположить. Они практически никогда не публиковались, небольшие отрывки очень немногих из них удостаивались чести быть помещенными в рубрике «Сигналы с мест» или «Письма читателей». Но одна из важнейших функций газеты заключалась в том, что она передавала эти письма в соответствующие инстанции для принятия необходимых мер. Иногда журналисты проводили собственное расследование и печатали фельетоны по его итогам. Крупные газеты вроде «Правды» имели обыкновение составлять подборки писем на определенную тему и отсылать в Политбюро: такие письма служили ценным источником информации о мнении общественности и функционировании бюрократии, конкурируя со сводками о «настроениях населения», которые на основе агентурных данных регулярно готовил НКВД.

Эти письма действительно, пользуясь словами Н. Мандельштам, настоящий клад для историка сейчас, как были кладом для режима в 1930-е гг., но открытия, которые они могут нам подарить, имеют определенные и очевидные пределы. Когда люди пишут письма во власть{294}, они, как правило, пишут языком власти и не обязательно то, что думают. Последнее, конечно, до некоторой степени справедливо для всех документов, написанных от первого лица, даже таких приватных, как дневники, но для «публичных» писем — в особенности. Порой и в таких письмах могут выражаться личные эмоции, например горе, однако есть ряд тем, которые в них затрагиваются крайне редко, в первую очередь любовь, дружба, секс, религиозные верования и обряды[127]. Тем не менее разнообразие того, что можно в них найти, поражает.

В данной главе я ставлю себе задачу описать и проанализировать это разнообразие. Мое собрание документов эклектично в смысле их размещения в архивах и не поддается количественной оценке, поэтому я подхожу к своему материалу не как социолог, проводящий перепись, а, скорее, как ботаник, изучающий растительный мир на незнакомой территории[128]. Когда мне встречалось письмо нового для меня типа, я это отмечала. Когда снова попадалось письмо такого же типа, я классифицировала отдельный вид и давала ему название. Отличительные свойства и признаки этих видов (жанров), а также их место в природной экосистеме их региона и составляют тему моего исследования.


Жанры

Душевные излияния

Рассмотрим сначала письмо-исповедь. Это исповедь не в христианском смысле и не в более широком значении признания вины, которое в словаре Даля дается как первое. Здесь подходит второе значение по Далю: «Искреннее и полное сознание, объясненье убеждений своих, помыслов и дел»{295}, — т. е. чистосердечный рассказ лично о себе. Я предпочитаю начать с него (хотя другие жанры, например жалобы и доносы, использовались гораздо чаще), чтобы читатель в дальнейшем безошибочно распознавал личную окраску многих «публичных» писем, которые люди писали политическим лидерам и даже в газеты и госучреждения. Подобные письма, как и следовало ожидать, приходили Сталину, но отнюдь не только ему, и их нельзя считать исключительно феноменом «культа личности Сталина». Кажется, такие письма есть в архивах всех советских политических деятелей, включая региональных партийных руководителей[129].

Архетипичное письмо-исповедь написала в 1935 г. Жданову Екатерина Бурмистрова, работница-выдвиженка, у которой были нелады в школе и на этой почве — неприятности с местным парткомом. «Глубокоуважаемый т. Жданов, — начинает Бурмистрова свое эмоциональное и довольно бессвязное послание, — прошу Вас не отказать выслушать мою исповедь и помогите мне разобраться в действиях моих и в окружающей меня атмосфере…» В отличие от многих авторов писем, она не выдвигает никаких конкретных просьб и требований, хотя и выражает надежду на личную встречу. Не добивается она и наказания виновных в ее бедах. Она просто выплескивает свое страдание, смятение, чувство неполноценности, отверженности. «Не могу я больше, мне иного выхода нет… мне всю душу вывернуло, мои нервы не выдерживают», — подобными фразами пестрит все письмо. Как у многих авторов, явственно прослеживается ощущение своей изоляции, заброшенности. На полях последней страницы по диагонали приписано: «Тов. Жданов. Я не нашла с ними [т. е. с членами местного партийного комитета] общего языка»{296}.

«Поговорить с вами лично, хотя бы 5 минут» просит и жена партийного работника из Западной области Анна Тимошенко в постскриптуме жалобного письма, которое она написала первому секретарю обкома И. П. Румянцеву. Послание Тимошенко посвящено ее «невыносимо мучительной семейной жизни». Она в прошлом уже много раз писала Румянцеву, но не отправляла писем («все они были личного характера»). Однако теперь она уже не может не излить душу и просит Румянцева найти время, чтобы прочитать ее письмо и ответить на него{297}.

Седова, обиженная жена, написала в Западно-Сибирский крайком партии, потому что муж, член районной партийной верхушки, с ней плохо обращался, а райком бесцеремонно отмахивался от ее жалоб: «Они сказали, что он тебя не избил, особенного ничего нет. Жить мы его не можем заставить… Это личная жизнь». Седова жаждала рассказать о своих несчастьях сочувственному слушателю: «Я не за этим прошу крайком, райком, чтобы жил Седов со мной, а я человек. Не хочу быть за бортом и не хочу, чтобы ко мне издевательски отнеслись. Мне тяжело, если меня оттолкнут, я не должна иметь цель жизни»{298}.

Письмо 1935 г. от одной ленинградской комсомолки содержит довольно необычную исповедь на религиозную тему: автор пишет анонимно, не желая иметь неприятности за то, что поет в церковном хоре, и просит Сталина закрыть ее церковь: «Спасите молодежь от этой заразы… Особенно действует [церковное] пение, такое расслабляющее, грустное…»{299}

Письма-исповеди приходили и от мужчин. «Я член твоей партии и пишу тебе откровенно, что у меня на сердце», — писал Сталину в 1936 г. молодой коммунист. Они с женой, оба петроградские рабочие, в 1917 г. сражались за революцию, позже были добровольцами 25-тысячниками (т. е. рабочими, которых посылали в деревню помогать проводить коллективизацию). В деревне на его жену напали кулаки. Здоровье ее после этого так и не поправилось, хотя они по предписанию врача уехали из города. Недавно она умерла: «Мне ее очень жаль, тов. Сталин. Вот так я теперь очутился один в глуши, далеко от железной дороги, и к тому же я очень стал впечатлителен и неврастеник. Ветер, свистящий в окно избы, черная тишина меня губят. Был бы я с женой — не страшно…»{300}

* * *

Крики о помощи

«Помогите, выбрасывают на улицу, мать 76 лет, потеряла трех сыновей на гражданской войне, ребенок нервно-больной, у меня порок сердца, муж в психолечебнице… Срочно окажите помощь»{301}. Эта телеграмма, пришедшая в 1940 г. в Совнарком, в сжатом виде дает нам представление о типичном письме «жертвы». Таковые в огромных количествах писали граждане, стремившиеся получить какую-то помощь или одолжение. Они обычно изображали себя слабыми и беспомощными, жертвами «злой судьбы» и неблагоприятных обстоятельств{302}. Помощь им требовалась самого разного рода. Многие просто рассказывали о своих неудачах и просили денег — иногда им их давали{303}.[130] Первый секретарь Западно-Сибирского крайкома Эйхе получал много писем от женщин, которые старались разыскать мужей, задолжавших алименты на детей. В почте первого секретаря Ленинградского обкома Жданова почти треть писем от граждан посвящена жилищному вопросу — перенаселенные, сырые и приходящие в ветхость квартиры, сражения в коммуналках, споры из-за права на жилплощадь, угроза выселения, мольбы о комнате от семей, снимающих «угол» в кухне или коридоре{304}.[131]

Одна мать просила Кирова устроить ее 9-летнего сына в детский дом или «даже… в воспитанники Красной Армии». «Мне даже не хватает на хлеб, — писала она, — я с сыном влачу голодную жизнь… все продано, не имею ни постельного ничего, ни подушек, и оба голые и босые»{305}. Некий рабочий в письме Молотову просил отрез льняного полотна для своей семьи (и/или взять его на работу в НКВД следователем){306}. Почта Молотова, так же как и Жданова, была полна мольбами о жилье.

Просьбы об одолжении поступали и от представителей советской элиты, и от обычных людей: например, Павел Нилин и еще два молодых члена Союза писателей, в профессиональном плане люди вполне успешные, но живущие в плохих квартирах, написали совместное письмо, моля предоставить им «нормальные» жилищные условия{307}. Такого рода письма (подробнее о них говорится в главе 10) относятся к особому подвиду жанра — обращению клиентов к патрону, ибо Молотов, как почти все советские политические лидеры, выступал в роли патрона определенной группы постоянных клиентов из интеллигенции.

В почте Вышинского, которую он получал в 1939-1940 гг. в качестве заместителя председателя Совнаркома, попадается много ходатайств от жен, матерей и дочерей (а иногда также мужей, отцов и сыновей) арестованных, главным образом жертв Большого террора, — в память о его прежней должности Прокурора СССР. Жена пчеловода из Саратова, например, уверяет: «Никаких преступлений он не совершил, а по состоянию здоровья и своим личным качествам и неспособен на преступления. Я прожила с ним 40 лет и знаю его как кристально честного человека»{308}. «Почти полтора года томится в тюрьме мой муж, — пишет жена некоего Ганса Эрмана, видимо армейского офицера. — Страшная награда за двадцатилетний честный и бескорыстный труд!» Письмо заканчивается словами: «Правды, и только правды требую я от Вас, как у представителя власти, и умоляю о том же, как человек»{309}.

* * * 

Доносы и жалобы

Донос — письмо властям с порочащими сведениями о другом человеке, написанное ради того, чтобы добиться наказания этого человека, — жанр публичной эпистолярной коммуникации, который первым приходит на ум в связи со сталинским периодом. Поскольку жанр доноса подробно рассматривается в главе 11, я не буду особенно распространяться о нем здесь. Достаточно сказать, что донос находил весьма разнообразное применение — это было многоцелевое орудие, использовавшееся для решения широкого спектра задач: выразить преданность режиму; защитить себя от обвинения в недонесении; свести счеты с соперниками, личными врагами и надоевшими соседями; окольным путем предложить НКВД свои услуги в качестве осведомителя; выразить возмущение по поводу коррупции или других должностных злоупотреблений; добиться справедливости и удовлетворения за обиды, которого автор не мог получить через суд либо иными средствами.

Авторы доносов, как правило, называли их «заявлениями» или «жалобами». Разница между жалобами, содержащими критику в адрес определенных лиц, и доносами заключается в преимущественно обвинительном уклоне последних, хотя зачастую грань тут очень тонка. Но есть много жалоб, буквально пышущих негодованием, однако не указывающих на конкретных виновников. Вот, например, письмо Молотову от одного московского инженера, возмущенного тем, что он целый день пробегал впустую, пытаясь найти ботинки для своего ребенка: «Обходя сегодня более 40 магазинов и везде только и слыша ответ НЕТ. В одном магазине оказались, и что же — за ботиночки, грубо сделанные, 45 рублей. Конечно, для Вас это пустой звук, но для человека, получающего 150-180 рублей, и даже 250 рублей в месяц, это очень и очень дорого…»{310}

* * * 

Мнения, предложения, советы

В письмах граждан выдвигается множество разных предложений. Например: убрать из русского языка все слова с «раб» и «слуг», поскольку они вызывают ассоциации с рабством; принять закон против «блата»; ограничить продажу спиртного вблизи заводов и фабрик; запретить делать ставки на мотогонках; пресечь дискриминацию некурящих в учреждениях; учредить социалистическую альтернативу Нобелевской премии «за героизм, великие открытия, беззаветную борьбу за добро во всем мире»; выделить староверам помещения для проведения служб; снять клеймо с «бывших» людей и позволить высланным из Москвы и Ленинграда вернуться домой{311}. Порой встречаются и попытки вступить в идеологическую дискуссию: студент одного сибирского техникума в 1935 г. написал Эйхе, спрашивая его мнение по вопросу, который вызывал в техникуме горячие споры, — можно ли «построить коммунизм в одной стране»{312}.

Многие из писем-«мнений» по сути аполитичны, но есть и такие, где обозначается политическая позиция автора, от резко критической до ультралояльной. Ультралоялисты не просто разделяют, но с преувеличенным рвением отстаивают ценности существующего режима, в особенности когда речь идет о бдительности и подозрительности к «врагам», «вредителям» и иностранным шпионам. После убийства Кирова один ленинградец в своем письме вызвался лично привести в исполнение смертный приговор убийцам, дабы «отомстить» за Кирова. В день казни Зиновьева и Каменева по радио передавали Похоронный марш Шопена из Сонаты для фортепиано № 2 си-бемоль минор, и бдительный гражданин не преминул предупредить Молотова об этом зашифрованном троцкистском сигнале, свидетельствующем, что в Госкомитет по делам искусств проникли враги. Другие авторы предостерегали, что публикация статистики о производстве чугуна дает ценную информацию фашистам, и приходили в ужас от уничижения образа Ленина в результате воспроизведения ленинского портрета на новой 30-рублевой купюре{313}.

Среди критических писем (составляющих более многочисленную группу нежели ультралояльные) открытые, за собственной подписью, нападки на Сталина или его политику встречаются редко, но нельзя сказать, что их нет совсем. В 1930 г., например, коммунист из Березовки под Одессой подписал своим именем письмо в «Правду», в котором резко критиковал сталинскую статью «Головокружение от успехов» как оружие, вложенное в руки врагов партии, и выражал надежду, что товарищ Сталин «признает свое заблуждение и повернет на правильный путь»{314}. Конечно, столь дерзкие письма после 1930 г. — большая редкость, однако в некоторых более поздних посланиях Молотову и другим политическим лидерам адресат подвергается прямой критике за конкретные действия или заявления. К примеру, инженер, писавший Молотову о детских ботиночках (см. с. 188), винит в дефиците «бездельников в наркоматах», но добавляет, что и с Молотова «это ответственности не снимает»: «…вы сообщили громогласно на весь СССР и весь мир, что в течение ближайших 2-х лет цены будут снижены, а через несколько месяцев цены на обувь, мануфактуру и др. повышены. Ох, как это нехорошо получилось…»{315}

Критика в адрес политических лидеров в подписанных письмах чаще затрагивала второстепенные фигуры, такие, как Литвинов, Коллонтай, Луначарский (три популярные мишени, поскольку многие коммунисты подозревали их в «буржуазных» или «либеральных» тенденциях). Вот одна из множества инвектив против наркома иностранных дел, написанная в 1936 г.: «Что за человек Литвинов? Ловкач, который давно поддался буржуазии. Скоро вставит в глаз монокль и будет разыгрывать из себя Бисмарка. Его мнение об И. В. Сталине всем известно и здесь, и за границей… Литвинову нужны лавры от буржуазии, а не похвала пролетариата, от которого он нос воротит… Заискивание перед буржуазными министрами — это не дипломатия, это позор!»{316}

Часто критиковалась политика режима в таких вопросах, как образование, причем иногда эта критика принимала более широкий характер. Например, мелкий советский чиновник, по его собственным словам — «советский патриот» на протяжении пятнадцати последних лет, в конце 1932 г. написал Кирову, что его верность подверглась суровому испытанию в результате неспособности режима справиться с нехваткой продовольствия. В особенности он не мог понять, «почему мы забросили детей»: «Вот моя жена в 5 железнодорожной школе Пскова. Она рассказывает следующее: при осмотре здоровья детей врачом оказалось около 90% с пораженным организмом на почве слабого питания…» Как подобное возможно, если «мы строим будущее всего человечества»?{317}

Ленинградские рабочие, отличавшиеся своим хозяйским отношением к режиму и уверенные в своем праве выговаривать ему, особенно склонны были писать наставительные письма. Чаще всего мишенью критики ленинградцев становились привилегии элиты и растущее отчуждение партии от рабочего класса{318}. Иногда в их словах даже звучала завуалированная угроза, как в одном подписанном письме Жданову, датированном июнем 1937 г., где рабочий-коммунист (недавно уволенный за пьянство и прогулы) жаловался, что заводское начальство превратилось в новую правящую касту и обращается с рабочими хуже, чем капиталисты: «Сопоставьте, тов. Жданов, сколько нас таких кандидатов в троцкисты, хотя я всегда боролся за социализм против капитализма и буду бороться, но другие в таком же положении, как я, за них — не ручаюсь, только слышу — ругань соввласти»{319}.

В анонимных письмах нередко отражались похожие настроения. Автор одного такого письма из Ленинграда в 1935 г. жаловался: «Во всех [нрзб.] аппаратах разных учреждений переполнены княжеством, дворянством и духовенством, во всех аппаратах сидят эти твари, и большинство имеют партийные билеты, а рабочий не имеет права в аппарате работать, всех гонют, чтобы не мозолили глаза…»{320}

Анонимка — жанр со своими особыми чертами. Одна из них — гнев, часто весьма бурно выражаемый, направленный против представителей прежних и новых привилегированных классов, иностранцев, евреев. Русская революция — часть международного еврейского заговора, а Сталин и Киров продались евреям, говорится в одной ленинградской анонимке 1934 г. Рабочие сыты по горло еврейским господством и скоро с ним покончат путем еще одной революции, утверждается в другой{321}.

Угроза во втором письме — не такое уж необычное дело. После убийства Кирова многие анонимки зловеще напоминали о нем, к примеру предупреждали, что если цены не будут снижены, то участь Кирова разделят и другие политические лидеры{322}. В анонимке 1936 г. какой-то заключенный, жалуясь, что «сейчас в советских колхозах остались одни женщины и сироты, а мужья этих жен сидят все по тюрьмам сырым, как сидит Ваш Тельман», пророчит восстания и войну, если власти не выпустят из тюрьмы «хотя бы колхозников»{323}.[132]

Еще одна характерная черта анонимок — сарказм. Их авторы часто делают мишенью своих колкостей разрыв между риторикой насчет «великих советских достижений» и советской действительностью либо лицемерие режима, осуждающего капиталистические правительства за угнетение своих граждан. «Вот славная эпоха, — писал некий аноним в 1936 г. — [Но] для меня становится непонятным… Мы имеем колоссальную армию заключенных, десять миллионов, которыми переполнены тюрьмы, лагеря, колонии… В большинстве случаев… обвинения предъявляются совершенно нагло, нахально и строятся исключительно на лжи…»{324} В анонимке, присланной в 1930 г. в «Правду», язвительно отмечается, что в первом пятилетнем плане не учтено финансирование столь необходимого строительства тюрем: «Про это и забыл в 5-м плане верховный повелитель (князь кавказский Сталин) и его верный исполнитель приказаний (крестьянский староста Калинин)…»{325}


Язык

Формы обращения

Во многих письмах используется дружеский стиль приветствия: «дорогой товарищ» («дорогой товарищ Вышинский», «мой дорогой товарищ Сталин»), хотя встречается и более официальное «уважаемый/многоуважаемый товарищ»{326}. Коммунисты и комсомольцы часто подписывали свои письма словами «с коммунистическим (комсомольским) приветом», иногда — «с товарищеским приветом». Члены партии могли указать в письме (особенно в доносе) номер своего партбилета. Рабочие часто называли не только свое имя, но и завод, где они работали.

В некоторых письмах авторы фамильярно обращаются к политическим лидерам на «ты»{327}. Но чаще чувство товарищеской близости передавалось иными средствами. «Подумайте над этим вопросом, поговорите в Кремле», — советовал Жданову рабочий-коммунист в письме, посвященном внешней политике{328}. «Эх! Михаил Иванович! Проверьте…» — писал анонимный обличитель заговоров М. И. Калинину{329}. Некоторые деревенские или просто необразованные авторы использовали приветствие «Добрый день!». Одно письмо в «Крестьянскую газету» начинается так, словно автор только что постучался в дверь редакции: «Добрый день, товарищи работники. К вам колхозник»{330}.

Есть письма, где интимно-товарищеский тон плавно переходит в просительный, как, например, в воззвании агронома-коммуниста (колоритность которого по-английски даже трудно передать): «Товарищ Жданов, чуткий, родной — помоги»{331}. А есть такие, где товарищеская критика смягчается сознанием общей исторической миссии, как в пылком завершении письма рабочего, жалующегося на привилегии элиты: «Остаюсь с уважением и уверенный в победе за коммунизм. Н. А. Косоч. 2 апр. 1937 г., в 3 ч. ночи. 5 моих спят малых, а я пишу к будущему»{332}. Товарищеский стиль не исключал воинственности. Донос коммуниста на некоего низового аппаратчика, присланный областному начальнику, начинается с дружеского «Добрый день, товарищ Денисов», но заканчивается резко: «Сволочь нужно убрать из профсоюза. Если не примете меры, я напишу прямо в ЦК ВКП(б)»{333}.[133]

В письмах граждан 1930-х гг. встречаются напыщенное слово «вождь», эпитеты «вождь пролетариата», «соратник Сталина», хотя и реже, чем можно было ожидать. Например, рабочий, обращающийся с ходатайством к «товарищу Жданову» в 1937 г., именует его «вождем ленинградских большевиков [и] соратником вождя народов, товарища Сталина»{334}. В целом, однако, льстивый «придворный» стиль был больше характерен для интеллигенции и нового привилегированного класса, чем для представителей масс, и его чаще встречаешь в торжественных коллективных посланиях, а не в индивидуальных письмах[134]. «Дорогой и любимый наш Андрей Александрович», — предваряет Марк Шафран свою просьбу к Жданову, чтобы тот позировал ему для портрета{335}, а один математик, добивающийся поддержки для своего неординарного труда «Начала новой алгебры», не только умоляет Жданова о «защите и покровительстве», но и посылает ему два акростиха, которые он сочинил на имена Сталина и Кирова{336}. Простые люди и льстили проще. «Зная Вашу любовь к детям и заботу…» — писала Жданову мать троих детей, просившая «материальной помощи» (т. е. денег). «Зная Вашу исключительную отзывчивость…» — обращался проситель к Эйхе{337}.

Образ политического лидера как благосклонного отца, жалеющего и защищающего своих детей, или надежного, понимающего друга часто возникает в письмах. «Будьте родным отцом» и спасите нас от религиозных соблазнов, заклинает Сталина ленинградская комсомолка. «Я прошу Вас как родного отца, как друга народа», — пишет Румянцеву обманутая жена. Безутешный вдовец (см. с. 185) обращается к Сталину как к «единственному другу, который глубоко понимает человеческую душу».

Авторы писем то и дело взывают к справедливости. «Где правда и справедливость?» «Товарищи, ответьте нам, пожалуйста, где добиться правды?» «Если есть справедливость у советской власти, накажите этих людей…»{338} Не менее часто идет речь и о долге, но только в одном специфическом контексте: «Я считаю своим долгом (партийным долгом, долгом гражданина) передать…» — одна из стандартных преамбул доноса{339}.

* * * 

Стиль

Взаимосвязь между советскими письмами во власть и дореволюционными петициями еще предстоит исследовать, но уже сейчас ясно, что многие письма 1930-х гг. написаны по правилам, которые гораздо старше советской власти. Образ представителя власти как «любимого отца», призывы к справедливости (без упоминания о законе), жалобы в высшую инстанцию на злоупотребления местного начальства, патетические строки о «крошке хлеба», коей столь часто не бывало во рту у авторов писем, — все это стандартные приемы петиций и в XIX в., и в 1930-е годы{340}.

В середине 1920-х гг. один советский ответственный работник классифицировал письма граждан по поводу налогообложения следующим образом: 1) петиции, отпечатанные на машинке юристами,, цитирующими законы и административные постановления; 2) петиции, написанные от руки писарским почерком («большие письма с завитушками»), с аргументацией в основном эмоционального, а не юридического характера; 3) личные просьбы, зачастую с автобиографическими подробностями, кое-как нацарапанные на грязных клочках бумаги{341}. В 1930-е гг. процветал третий тип писем, первый практически исчез, а второй сохранился главным образом в деревне, знакомые писарские «завитушки» украшали некоторые письма оттуда вплоть до войны.

Авторы нередко уснащали свои письма литературными или историческими примерами. «Голос колхозников помирает, глас в пустыне вопиющих», — писал один крестьянин (это сравнительно редкий случай включения в текст письма библейской цитаты). «Сживают меня с бела света, как сживала Пушкина черная свора палачей Николая 1-го», — с пафосом восклицал другой. Рабочий предупреждал, что вождей, отрывающихся от масс, может постичь судьба «героя мифа Антея», которого «оторвали от земли матери и задушили в воздухе, и у него лишь сила мать земля, как породила его»{342}.

Рис. 6. Бурное колхозное собрание. Рисунок из письма двух колхозников в «Крестьянскую газету» с жалобой на злоупотребления администрации колхоза, 1938 г. Разъяренные колхозники бранят членов правления, председатель пытается утихомирить собравшихся (РГАЭ. Ф. 396. Оп. 10. Д. 67. Л. 33)

Светлана Бойм, опираясь на литературные и кинематографические источники, недавно предположила, что графомания — тяга к писательству у людей, не имеющих литературного таланта, — в XIX в. характерная в основном для интеллигенции, в советский период вышла за пределы привычного ареала и стала «всенародной» болезнью{343}. Не отвлекаясь на вопрос наличия или отсутствия литературного таланта, скажем: жажда писать ради самого писания очень заметна в письмах населения 1930-х гг. В них часто чувствуется, какой восторг и наслаждение доставляет авторам способность пользоваться письменной речью, и это напоминает читателю, как недавно некоторые из них приобщились к грамоте. Такие письма порой способны растрогать историка (и несомненно трогали первоначальных адресатов).

Письма во власть наверняка в равной мере представляли собой (или, по крайней мере, могли представлять) своеобразную форму народной культуры и проявление народного творчества, подобно любительским спектаклям и игре на балалайке, которые часто заносились в эту графу. Грань между писанием писем и писательством в литературном смысле в народе была тонка, и есть свидетельства, что многие писатели-любители ее не проводили. Читатели, забрасывавшие «Крестьянскую газету» жалобами, доносами и запросами, столь же стихийно слали в газету «художественные» произведения — рисунки (см. рис. 6), стихи, рассказы — надеясь увидеть их напечатанными{344}.[135] Порой жанровые различия просто стирались: анонимные инвективы против советской власти излагались классическими катренами, письма о «злоупотреблениях начальства» иллюстрировались карикатурами. В одном случае автор/художник закончил письмо просьбой взять его карикатуристом в газету{345}.

Рис. 7. «Врагам советского народа не может быть пощады». Письмо в «Крестьянскую газету» от колхозника В. В. Смирнова, 1937 г. (РГАЭ. Ф. 396. Оп. 10. Д. 161. Л. 29)

Еще один пример зыбкости границ между писанием писем и народным творчеством в почте «Крестьянской газеты» — эссе в форме сказки, озаглавленное «Подвиги хулигана-плута Тычинкина С. М»: «В темной деревушке д. М. Кемарах… гремело имя колхоза “1-е августа”… Почему он рос, в кого был прислан коммунист Васеев И. И. с советской душой и коммунистическим сердцем, Васеев вина в рот не брал, вся масса любила Васеева… но кто растаскивал колхоз, тому стало скучно жить с Васеевым, растаскивать колхоз не дает, бросились на Васеева, хотели изжить Васеева, но стойкий коммунист отбросил далеко негодяев. Кто был главарем негодяев, Тычинкин Степан Михайлович… И не было избиению и хулиганству конца… писать не хватает газеты…»{346} Коллективные авторы просили газету «поместить нашу заметку»[136]. Такое желание высказывалось очень часто, несмотря на то что осуществлялось крайне редко. Многие авторы писем в газеты намекали на обязательность публикации, давая им заголовки, обычно по образцу заголовков из советской печати: «Кто из них классовые враги?», «Примите меры», «Незаконное дело», «Не вредительство ли это?»{347}. Колхозный ветеринар В. В. Смирнов (судя по изящному почерку, возможно, бывший писарь) предпослал своему доносу на председателя колхоза целый набор декоративно оформленных лозунгов (см. рис. 7):

«Серьезный сигнал из колхоза “Красного Потягина” Вятского сельсовета Большесольского района Ярославской области.

Врагам советского народа не может быть пощады.

Покрывают врагов -- Ненаказанные преступники --»{348}.

Даже письмам не в газеты авторы иногда давали заголовки{349}. Это возвращает нас к вопросу о «публичности». Учитывая ничтожные шансы на публикацию письма, но гораздо большие шансы на некую официальную реакцию (расследование спора, наказание обидчика, ускоренное предоставление недостающих благ), рациональной целью писем следует считать не публикацию, а официальное вмешательство[137]. Однако многие их авторы настаивают на обратном. Это заставляет предположить, что поток читательских писем, хлынувший в газеты и журналы в эпоху горбачевской гласности, — не случайное явление{350} и что советские авторы писем, возможно, всегда хотели увидеть их напечатанными и сделать свое мнение достоянием общественности.

Авторы сталинской эпохи изо всех сил старались овладеть языком «Правды». Советские эпитеты, партийный жаргон, риторические обороты использовались в изобилии и зачастую весьма нелепым образом: «Это не колхоз, а гнездо помещика и жандарма… В доме собралась кучка бывших людей.,. В правление колхоза… пролезли разложившиеся элементы… Мы ведем решительную борьбу с рвачами… Грубо нарушена революционная законность… Они глухи к [моим] сигналам… [Он] открыто стал на путь террора… Я не раз разоблачал руководителей колхоза… но разоблачение мое районные руководители прячут под сукно… Чужак авантюрист… применяя старые методы троцкистов… Шкурник [с] партийным билетом… Кучка кулацких недобитков… Троцкисты, белогвардейцы, вредители…»{351}

В письмах 1930-х гг. встречаются цитаты из Сталина, правда реже. (и в более двусмысленном контексте), чем можно вообразить, основываясь на «образцовых письмах», время от времени публиковавшихся в печати{352}. Несколько фраз, по-видимому, прочно запечатлелись в народном сознании. Одна из них — «кадры решают всё» — стала расхожим штампом и часто звучала из уст работников, недовольных тем, как с ними обращаются{353}. Другая — «жить стало лучше, жить стало веселее» — порой использовалась с иронией{354}. Но, пожалуй, самым крылатым из всех выражений Сталина в конце 1930-х гг. было заимствование из басни Эзопа — «волки в овечьей шкуре»[138]. «Пусть раскроют, кто она такая, сорвут маску… волк в овечьей шкуре». «Эти волки в овечьей шкуре рады всем нести зло нашей партии». «Нужно уметь распознавать врага в овечьей шкуре, распинающегося за советскую власть, а имеющего мысли волчьи»{355}.


Представление себя

Стереотипы

Подобно мемуаристам и актерам, те, кто пишет письма, участвуют в своего рода представлении. Многие выбирают определенную роль и разыгрывают ее, прибегая к укоренившимся социальным стереотипам и риторическим приемам. Среди авторов советских писем много сирот — наверное, даже больше, чем было в реальной действительности[139]. Одни ссылались на свое сиротство и воспитание в детском доме в доказательство своей нерушимой приверженности советским ценностям: «Во мне с детства вкоренилась бдительность и справедливость»{356}. Другие использовали его как метафору беспомощности и беззащитности, призванную вызывать сочувствие. Осиротевшие Чурковы, дети сосланного кулака, добивались именно такой реакции, ходатайствуя о возвращении им родительской избы{357}. Изображение себя слабым, бедным, необразованным, беспомощным существом наиболее типично для женщин и детей, но этой уловкой пользовались и крестьяне-мужчины: «Товарищи, помогите, просим вас о помощи, о вразумлении…» «Мы малограмотные… [вот нас и] грабят»{358}.

Женщины часто выступали в роли матерей. Во многих случаях — потому что писали ради детей, просили принять сына или дочь в институт, оказать им медицинскую помощь, выпустить из тюрьмы. Матерям красноармейцев это звание приносило практическую пользу, поскольку давало кое-какие особые льготы{359}. Некоторые женщины упоминали, что их дети коммунисты, комсомольцы или выдвиженцы, в доказательство собственных достоинств как советских гражданок. Женщины, просившие «материальной помощи» по бедности, неизменно описывали печальное положение своих детей, которые ходят босиком, в лохмотьях и «не имеют крошки хлеба». Одна крестьянка, анонимно обличавшая сквернословие и хулиганство в своей деревне, так и подписалась: «Мать»{360}.

Авторы-мужчины зачастую представлялись как патриоты. Заявление о членстве в партии — самый очевидный способ обоснования претензии на это звание, но многие также подкрепляли его указанием на конкретные заслуги перед революцией (например: служил в Красной гвардии, пошел добровольцем в Красную армию, сражался с бандитами на Дальнем Востоке или на Кавказе). Слова о крови, пролитой в Гражданскую войну, нашли широчайшее применение в качестве образчика эпистолярного красноречия. «Я коммунист с 1918 г., потерял здоровье (рука) за новую жизнь». «Я уже заплатил кровью своей, сражаясь на фронтах гражданской войны». «[Мы], не жалея своей крови, боролись с паразитами»{361}. В анонимках излюбленным приемом легитимации автора была подпись вроде «Ветеран гражданской войны» или (в Сибири) «Красный партизан»{362}.

Бывали патриотки и среди женщин. Одна из них, в 1934 г. просившая Кирова о помощи в семейном деле, сообщила, что она «член большевистской партии с марта 1917 г.», в 1917 г. арестовывалась юнкерами, участвовала в боях под Пулково и т. д. Спустя три года та же самая женщина написала Жданову с просьбой о помощи в очередном семейном кризисе. Интересно, что на этот раз — несомненно, в ответ на восстановление семьи в ранге общественной ценности в связи с дебатами об абортах и законом против абортов 1936 г. — она слегка подправила свою саморепрезентацию: не только революционерка-патриотка, но и родительница взывала в 1937 г. к Жданову «как член большевистской партии с марта 1917 г. и мать троих детей»{363}.

Еще одна форма патриотической идентификации — корреспондент с завода или из села (рабкор, селькор), т. е. гражданин-общественник, который регулярно, добровольно и бесплатно писал в газету, «сигнализируя» о неэффективности местной бюрократии и «разоблачая» вредителей. Рабкоровскоселькоровское движение 1920-х гг. имело много общего с американским движением «разоблачителей» в 1970-е гг., правда, в СССР мишенями рабкоров/селькоров становились не руководители корпораций, а антисоветски настроенные инженеры и коррумпированные колхозные председатели. Во время коллективизации ряд селькоров были убиты «кулаками» в своих деревнях. Формально этот институт прекратил свое существование к концу 1930-х гг., но образ бесстрашного правдолюбца по-прежнему сохранял свою привлекательность, и многие деревенские авторы писем о «злоупотреблениях» присваивали себе звание селькора. «Меня преследуют как селькора», — привычный рефрен этих писем{364}.

Рассказ о былом угнетении — дореволюционной бедности, нищете, эксплуатации — служил и средством вызвать сочувствие, и доказательством просоветских симпатий. Колхозники изображали себя бывшими бедняками и батраками; староверы указывали, что их преследовали при царе{365}. «По-старому, я незаконнорожденная, мать моя до моего рождения батрачила в Тверской губернии», — писала партработница, втянутая в какую-то местную склоку, стремясь зарекомендовать себя как человека, пострадавшего при старом режиме. «В детстве перенесла большую нищету», — отмечала жена арестованного директора завода в своем ходатайстве за мужа в 1937 году{366}.

Самоидентификация в качестве рабочего также была способом подчеркнуть свою верность советской власти. В глазах «рабочих» авторов писем этот статус наделял их особыми правами, включая право критиковать режим. Такие люди ожидали, что власти к ним прислушаются, и архивные материалы свидетельствуют, что их ожидания оправдывались. Они объявляли о своей рабочей идентичности с гордостью: например, один автор подписался так: «От рабочего и члена союза водного транспорта Бобровского затона Слащева Василия Федоровича, стаж службы в водном транспорте с 1908 г. и беспрерывно до настоящего года»{367}. Конечно, звание «рабочий» использовалось и в манипулятивных целях. Анонимные авторы частенько подписывались: «Одесский рабочий», «Рабочий-производственник», «Рабочий Путиловского завода», «Старый рабочий» и т. п.{368}

В 1930-е гг. авторы все чаще стали представлять свои достижения. Самыми крупными достижениями в то десятилетие могли похвастаться ударники и стахановцы, перевыполнявшие нормы и получавшие за это премии и общественное признание. Три комсомольца, рабочие Московского метростроя, добавили слова «ударники-значкисты» к своим подписям под доносом на политических деятелей в родной Южной Осетии{369}. Одна женщина идентифицировала себя как «общественницу, инициатора движения жен инженерно-технического персонала в городе Ленинграде, за что была награждена правительством»{370}.

Быть выдвиженцем — т. е. человеком, которого выдвинули из низов в административный аппарат или в ряды квалифицированных специалистов, — тоже достижение, и ряд авторов называют себя именно так{371}. Обычно в их словах сквозит гордость за то, что они сумели подняться над своим скромным происхождением. Однако Седова, обманутая жена из Сибири, о которой мы уже говорили (см. с. 185), в горькой заключительной фразе придала этим словам, может быть невольно, иной оттенок, показывающий, что вертикальная мобильность — всего лишь другая форма утраты корней: «Я выдвиженка, сирота»{372}.

* * *  

Индивидуальная саморепрезентация

Было бы неверно с моей стороны оставить у читателя впечатление, будто абсолютно все авторы писем представляли себя в качестве олицетворения нескольких узнаваемых социальных типов. Есть отдельная подгруппа авторов, которые, напротив, подчеркивали свою индивидуальность и исключительность своего жизненного опыта. Их репертуар включает философскую рефлексию, иронию (не путать с сарказмом, характерным для многих разоблачительных писем), интроспекцию, эмоциональные излияния, анализ психологии и мотивации.

Для жанра исповеди индивидуализированная автобиография и проявления эмоций были нормой. «Я жаждала кипучей, живой деятельности, — писала юная комсомолка, рассказывая о своей духовной одиссее, которая завершилась для нее выходом из комсомола. — Я хотела броситься в работу, чтобы забыть о себе как индивидууме, потерять счет времени, погрузиться в тревоги, радости и волнения коллектива. Я думала, что смогу найти все это только в комсомольском коллективе. Но с самого начала была разочарована…»{373}

Однако не все письма, посвященные душевным страданиям, относятся к исповедальному жанру. Школьный учитель, коммунист, в 1934 г. умолял Жданова выяснить правду о смерти его дочери. Та, работая инженером на железной дороге, подвергалась сексуальным домогательствам со стороны начальников и коллег, а затем вдруг умерла при загадочных обстоятельствах. Жена автора, охваченная горем, убедила себя, что от нее что-то скрывают. Она будила мужа среди ночи и спрашивала, где их дочь и не засунули ли ее в психбольницу. Она и его подозревала в участии в заговоре, хотя он слал письма и запросы куда только можно. Письмо заканчивается словами: «Жизнь превратилась в ад»{374}.

Еще у одного человека жизнь превратилась в ад по другим причинам. В 1937 г. ему исполнился 31 год. Он был сиротой, работал пастухом, сельхозрабочим, жил беспризорником на улице, пока в начале 1930-х гг. не вступил в колхоз и в партию. Несмотря на отсутствие образования, его сделали председателем сельсовета, а в сентябре 1937 г. продвинули на еще более внушительную должность председателя райсовета. Там ему пришлось столкнуться с последствиями ареста его предшественника как врага народа. Он совершенно не справлялся с делами, мучился из-за своей «политической и общей неграмотности», насмешек окружающих (имен он не приводит), которые называли его «дураком». По его собственным словам, он страдал «нервным расстройством», не мог есть («за 21/2 мес. такой жизни… потерял до 10 кгр. весу организма») и просил освободить его от должности{375}.

Женщина-инженер рассказала, что ее отца-армянина убили в межнациональной стычке во время Гражданской войны, мать стала беженкой и вскоре умерла, затем описала, как она росла в привилегированных условиях в квартире брата в московском Доме правительства, прежде чем перешла к насущной проблеме: ее собирались уволить с работы за контакты с лицами, разоблаченными ныне как троцкисты (дело происходило в 1937 г.), несмотря на то что она общалась с ними, так сказать, «по долгу службы», поскольку работала на НКВД осведомителем{376}. Еще одна женщина написала Молотову, протестуя против решения Моссовета выселить ее из квартиры, которую она занимала 12 лет, на том основании, что на данную жилплощадь мог претендовать только ее бывший муж. Это настоящая ирония судьбы, жаловалась она, ведь ей только что удалось получить диплом по животноводству — через семь лет после того, как муж бросил ее с «жестокими словами», что она всего лишь домохозяйка и «отстала от политической жизни»{377}.

Женщина постарше прислала Жданову письмо на восьми страницах о своих неприятностях на работе, с оттенком мрачного юмора описывая конфликты, спровоцированные ее горячим, вспыльчивым характером, и с печалью рассуждая о личном одиночестве и чрезмерной зависимости от дружеских отношений с сослуживцами{378}. Мужчина, чью жену арестовали как шпионку, объяснял Молотову, что та по самой своей натуре неспособна на что-либо подобное: «Это человек не сложный, не сокровенный… По характеру своему я мог не показать вида, что со мной стряслась какая-нибудь неудача. Она не могла. Она “выкладывала” все очень быстро, да и не нужно было слов — слишком прозрачны были ее настроения, чтобы увидеть их, даже не особенно присматриваясь. И я не могу верить, чтобы она под личиной простодушия носила какую-нибудь черную тайну»{379}.

* * *

Поскольку письма — это тексты, которые не только пишутся, но и читаются, остается рассмотреть вопрос об ответах на них. Дабы понять как следует феномен писем населения, нам, разумеется, крайне важно знать, какого типа и насколько интенсивной реакции оно могло ожидать от властей. Если люди писали письма, не имея достаточных оснований надеяться на ответ, то речь идет об односторонней коммуникации, которая, по всей видимости, не играет большой роли в общей картине отношений между государством и обществом. Если же граждане резонно (благодаря опыту) полагали, что на их письма ответят, значит, коммуникация была двусторонней и, таким образом, общественное значение этого процесса возрастает.

Информация о реакции властей на письма граждан у нас, к сожалению, неполная и бессистемная. На протяжении всех 1930-х гг. не иссякал поток инструкций, предписывающих всем учреждениям отвечать на письма граждан своевременно и добросовестно. Увы, те же инструкции свидетельствуют, что многие представители власти этого не делали. По приблизительным оценкам, основанным на результатах моей работы в различных архивах, 15-30% хранящихся там писем получили ответ, т. е. вызвали некие бюрократические действия или распоряжения. В некоторых архивах эта цифра увеличивается до 70%, если расширить значение слова «ответ», включив в него поручение бюрократа секретарю перепечатать написанное от руки письмо. Какая доля от общего числа писем сохранилась в архивах, конечно, неизвестно.

При всей недостаточности данных, ясно, однако, что писание писем действительно представляло собой форму двусторонней коммуникации. Авторы имели основания ждать ответа и право жаловаться, не получив его. Должностные лица обязаны были реагировать на письма, в противном случае им грозил выговор. Разумеется, реакция принимала различные формы: адресаты могли провести по жалобе серьезное расследование или ограничиться формальной отпиской, удовлетворить или не удовлетворить ходатайство, наказать жертву доноса или, в некоторых случаях, самого доносчика.

Мы можем получить представление о спектре реакций, проследив, как обстояло дело в случаях, приведенных в этой и следующей главах. Начнем с положительных результатов. Безутешному вдовцу, чахнувшему в захолустье (см. выше, с. 185), дали работу в Ленинграде; мятущуюся комсомолку (с. 203) отправили на отдых в санаторий; письмо учителя (с. 203) переслали на Кавказ для выяснения обстоятельств смерти его дочери. Требование колхозницы о немедленном аресте председателя ее колхоза (с. 254) вызвало рекомендацию райкома если и не арестовывать, то, по крайней мере, возбудить против него уголовное дело. Двое из троих молодых членов Союза писателей, просивших у Молотова жилье (с. 186), получили желаемое, а льстец математик (с. 193) произвел на Жданова такое впечатление, что тот «срочно» затребовал «серьезный» доклад о «Началах новой алгебры».

Сироты Чурковы добились сочувствия у Румянцева. «Устрой детишек», — написал его помощник председателю местного совета, правда, даже этого оказалось недостаточно для возвращения им избы, поскольку ее прибрал к рукам местный начальник. Вышинский добросовестно отвечал на просьбы родственников заключенных, хотя жертвам это обычно не помогало. В случае с Эрманом он потребовал пересмотра дела в Главной военной прокуратуре и затем сообщил жене Эрмана, что та подтвердила приговор к восьми годам заключения. В деле пчеловода (с. 187) он попытался пойти по тому же пути, но ему доложили, что этого человека уже расстреляли без суда в 1937 г. в Саратове. Видимо, поэтому письмо жены пчеловода Вышинский оставил без ответа.

От просьбы Шафрана позировать для портрета (с. 193) Жданов отмахнулся, наложив на нее краткую резолюцию: «Архив». Нет никаких свидетельств реакции на излияния расстроенной выдвиженки (с. 184) и обманутой жены (с. 185), на крик отчаяния выдвиженца, занявшего должность не по способностям (с. 203), или на письма, где выражали свое мнение разгневанный инженер и критик Литвинова (с. 188-190). Письма-«мнения» вообще редко удостаивались ответа. Однако нельзя сказать, что их игнорировали. Газеты регулярно составляли тематические сводки своей корреспонденции для сведения правительства и партийного руководства. К примеру, письмо о переполненных тюрьмах (с. 191) в 1936 г. было включено в сводку, которую «Крестьянская газета» отправила в Конституционную комиссию.

Письма могли принести их авторам неприятности. Вопрос учащегося о возможности построения коммунизма (с. 188) немедленно повлек за собой расследование на предмет выявления троцкистского влияния в его техникуме (правда, самого автора сочли не столько опасным, сколько наивным). Донос ветеринара (с. 197) был проверен и признан безосновательным — более того, в отчете о расследовании содержится зловещее замечание, что за самим автором числится «множество безобразий и злоупотреблений». В случае с письмами «о злоупотреблениях» всегда существовала возможность, что обличения аукнутся автору Порой в тюрьме или под следствием оказывался именно доносчик, а не выбранная им жертва{380}.

Все эти разнообразные реакции свидетельствуют, что писание писем во власть в сталинский период представляло собой не только двустороннюю, но иногда и довольно рискованную для ее инициатора операцию. Впрочем, лишь определенного рода письма несли с собой настоящий риск, так же как лишь определенного рода письма были способны принести их авторам ощутимую выгоду. Чтобы понять принцип распределения результатов, полезно мысленно разделить авторов писем на две большие категории — «просителей» и «граждан».

Эти два типа авторов как будто существовали в разных мирах, хотя письма их лежат в архивах вместе, а сами авторы могли быть соседями. Проситель имплицитно выступал в роли подданного, а не гражданина. Он посылал свои частные жалобы, просьбы, ходатайства, исповеди носителю власти, представляемому в образе доброго отца (или исповедника) либо патрона. Просителями часто бывали женщины и крестьяне. Они могли просить справедливости, милосердия, но никогда не заикались о правах. Себя пишущие изображали жертвами, подробно распространяясь о своих несчастьях и неудачах. И хотя письма просителей приходили государственным деятелям, требуя от них действий именно в качестве официальных лиц, посвящались такие письма проблемам частным и личным.

Для просителей писание писем особого риска не представляло, поскольку наихудший возможный результат заключался в том, что письмо проигнорируют. Это было все равно что покупка лотерейного билета (еще одно популярное развлечение в сталинской России); стоило немного, никаких обязательств не накладывало, зато давало шанс, пусть призрачный, получить крупный выигрыш.

Письма просителей, будучи широко распространены, тем не менее почти не обсуждались в советских средствах массовой информации или официальных инструкциях. Одно из редких исключений — статья 1936 г., принадлежащая перу ветерана партийной журналистики Льва Сосновского, который требовал от газет и других адресатов подобных писем проявлять больше чуткости к заботам маленького человека и выражал надежду, что маленькие люди научатся приходить в учреждения советской власти «не как робкие просители, а как хозяева»{381}. Разумеется, многие письма просителей игнорировались, но многие и нет. По моим собственным впечатлениям от изучения архивов, секретари обкомов[140] в особенности были удивительно отзывчивы к просьбам простых людей — в способности удовлетворять мольбы вдов и сирот заключалась одна из наиболее положительных сторон работы высокопоставленного коммунистического администратора, поскольку она подтверждала, что советская власть действительно защищает сирых и убогих, а ему давала приятное сознание исполненного долга.

Письма просителей несколько другого типа являлись неотъемлемой частью взаимоотношений между клиентами и патронами. Первые обычно принадлежали к научной и культурной элите, а вторые — к коммунистическому политическому руководству. Просители из элиты, как правило, были откровенно угодливы и щедры на лесть. Патроны вроде Молотова отвечали на просьбы клиентов в рутинной, деловой манере, по всей видимости разделяя общее мнение, лежащее в основе возникновения любых патронажных систем, — что способность патрона позаботиться о своих клиентах есть показатель и прерогатива власти.

Гражданин — фигура более «современная», чем проситель, за которой режим признал гордое звание участника советской демократии и бдительного стража, выявляющего бюрократические злоупотребления{382}. Во имя своего «долга как гражданина», он писал письма редактору газеты или Политбюро, высказывая собственное мнение, критикуя политику государства, предлагая улучшения, выводя на чистую воду коррумпированных должностных лиц, указывая на ошибки правосудия, обличая преступников. Он действовал (или притворялся, что действует) в общественных интересах, скрывая личные мотивы, если таковые имелись. Он говорил языком человека, наделенного правами, в том числе правом быть услышанным. Гражданин часто обращался к партийным лидерам как к «товарищам» и любил напоминать им (особенно если это был городской рабочий) обещания, данные революцией. Большинство авторов-граждан — горожане мужского пола, но заметную роль играли и граждане-сельчане в лице селькоров. Хотя письма граждан отправлялись в архивы под грифом «секретно», в сущности они являлись средством публичной коммуникации. Об этом говорят и их форма, и содержание — и устремления авторов, судя по тому, с каким упорным постоянством они выражали надежду на публикацию.

Гражданин, в отличие от просителя, рисковал, когда писал письмо. Его скорее можно сравнить с игроком, чем с покупателем лотерейного билета. Многие «гражданственные» письма не предполагали прямого вознаграждения автору. Некоторые могли косвенным образом принести ему пользу (например, избавить от коррумпированного начальника или колхозного председателя), но могли и повредить, если, скажем, жертва разоблачительного письма, узнав о нем, старалась отомстить. Письма-«мнения», возможно, производили определенный эффект, попадая в сводку о «настроениях общественности» для Политбюро. Но способны были и навлечь на голову автора неприятности, если его мнение задевало кого-то облеченного властью. НКВД имел обыкновение выяснять личность авторов анонимок, и это грозило весьма тяжкими последствиями для тех, кто излагал свои антисоветские мысли на бумаге.

Из-за спин просителя и гражданина выглядывают другие, не столь отчетливо различимые фигуры: мошенник, надевающий личину просителя или гражданина в собственных неблаговидных целях[141], потенциальный осведомитель, использующий донос, чтобы зарекомендовать себя перед органами внутренних дел[142], мемуарист, графоман… Но пусть эти смутные тени подождут другого исследователя. Позаимствую некоторые традиционные заключительные фразы из рассматриваемых мною писем: богатству материала «нет конца», «писать не хватает бумаги». «Это только 1/10 того, что можно сказать… Но мне уже надоело писать»{383}.


ГЛАВА 10. ПАТРОНЫ И КЛИЕНТЫ[143]

В 30-е годы в крошечном сухумском доме отдыха для вельмож, куда мы попали по недосмотру Лакобы, со мной разговорилась жена Ежова: «К нам ходит Пильняк, — сказала она. — А к кому ходите вы?» Я с негодованием передала этот разговор О. М., но он успокоил меня: «Все “ходят”. Видно, иначе нельзя. И мы “ходим”. К Николаю Ивановичу [Бухарину]»{384}

Среди советской элиты патронажные отношения встречались на каждом шагу. Пожалуй, наиболее характерен этот феномен был для политической сферы, где местные и центральные лидеры культивировали и поддерживали собственные клиентские сети (часто критикуемые «семейства»)[144]. Но в патронах нуждались не только растущие политики. За неимением адекватной правовой системы русские в защите «личной безопасности, имущества, карьеры и статуса, свободы выражения и других материальных интересов»{385} полагались на патронажные альянсы. Слова, написанные Дэвидом Рэнселом о русской элите времен Екатерины Великой, прекрасно подходят и к сталинскому обществу. Так же как и «блат», отношения патронажа составляли часть рецепта выживания для хорошо устроившихся советских граждан. И не было среди элиты группы, которая усерднее искала себе патронов и с большим успехом находила их в партийных верхах, чем советская «творческая интеллигенция», о клиентском поведении которой пойдет речь в этой главе.

Говоря, что патронажные отношения встречались на каждом шагу, я не имею в виду, что в них участвовали абсолютно все. Не все в равной мере обладали особой ловкостью, необходимой для отношений блата и патронажа. Одним не представлялось подходящей возможности или не хватало специфических способностей; другие избегали клиентских отношений с высокопоставленными коммунистами из принципа. Но никто среди элиты (а может быть, и не только элиты, хотя этот вопрос ученым еще предстоит исследовать) не мог похвастаться, что в его социальном окружении нет патронажа или блата. Два этих явления теснейшим образом связаны между собой. И то и другое означает оказание услуг на более или менее личной основе, за которые не платят в прямом смысле слова; разница в том, что патронажные контакты устанавливаются между лицами неравного социального статуса, тогда как блатные связи не иерархичны{386}.

Для русских (по крайней мере, когда они говорят о себе) патронаж, как и блат, был и остается полузапретной темой из-за своей подозрительной близости к коррупции. Среди мемуаристов-интеллигентов только авторы, наиболее склонные к социологическим наблюдениям (как Надежда Мандельштам) или наиболее явно не брезговавшие клиентелизмом (как бывший директор Московского театра для детей Наталия Сац), открыто рассказывают о собственных отно-. шениях с патронами из политической элиты{387}. Большинство мемуаристов хранят молчание, разве что могут порой упомянуть о том, как тот или иной влиятельный деятель помог им по благородству души или из любви к искусству. Та же скрытность проявляется в лексике, которую русские используют, говоря о патронаже. Слова, обозначающие покровительство со стороны патрона, существуют («покровительство», «протекция», «рука»), но имеют отрицательный оттенок и редко употребляются, когда речь идет о собственном участии в патронажных взаимоотношениях. О патронах предпочитают говорить эвфемизмами, представляя отношения патрона и клиента как дружеские. Для описания патронажа часто пользуются такими глаголами, как «помогать», «поддерживать», «выручать». В письмах к патронам просят их «совета» и «помощи»[145].

Существует обширная литература о клиентелистских/патронажных отношениях, где они характеризуются как взаимовыгодные, личные (т. е. обычно предполагающие и эмоциональные узы), продолжительные (не одномоментные) и устанавливающиеся между неравными партнерами{388}. Выгода клиента заключается в том, что он получает от более могущественного, обладающего широкими связями патрона какие-то блага, работу, продвижение по службе, защиту и т. д. Патрон, как говорится в литературе, пользуется преданностью и услугами клиентов в самых разных целях: они работают на него, защищают его репутацию, поставляют информацию, помогающую добиться успеха на выборах. Клиент — «человек» патрона. Многие авторы, пишущие о клиентелизме, считают, что он тесно связан с незащищенностью и уязвимостью: «Можно утверждать, что обращение к механизмам патронажа скорее будет наблюдаться там, где слабые непропорционально слабы, сильные непропорционально сильны, а официальные альтернативные механизмы защиты граждан — законы, судебная система, полиция, процедурные правила игры и т. д. — остаются в зачаточном состоянии, легко подвергаются манипуляции или, может быть, не пользуются или почти не пользуются легитимностью»{389}. Высказывается также предположение, что в условиях дефицита товаров и услуг патронаж может предоставить основу для необходимого дискриминационного отбора{390}.

Многое из этой общей теории патронажа хорошо подходит к советскому случаю, в особенности положения о незащищенности/уязвимости и преференциальном распределении. Безусловно, патронаж и блат представляли собой советские механизмы распределения дефицитных благ в отсутствие рынка. В СССР не хватало на всех жилья, больниц и т. д.; не существовало рынка, который расставлял бы приоритеты с помощью цен; бюрократические правила распределения были негибкими и неудовлетворительными; закон работал плохо, особенно когда речь шла о защите отдельного человека от произвола государства. В реальной действительности именно персонализированные процессы патронажа и блата определяли, кто что получит.

Не так легко применить к советской ситуации представление о взаимовыгодности отношений патрона и клиента. В сфере политического клиентелизма ее еще можно усмотреть во взаимной ответственности, верности и круговой поруке внутри того или иного «семейства»; во времена Большого террора «семейства» доставили местным политическим лидерам множество неприятностей, но повсеместное их наличие, по-видимому, свидетельствует, что, невзирая на опасность, круговая порука на местном уровне была практически основным modus operandi в политике сталинской эпохи{391}. Однако, если речь заходит о разнообразных отношениях патронажного характера, связывавших представителей режима с творческой интеллигенцией, трудно понять, что за выгоду приносили эти клиенты патронам. Какая польза была, скажем, Бухарину от верности Мандельштама или Молотову от верности Вавилова? И какие «услуги» могли оказать своим патронам клиенты из интеллигенции?

При ближайшем рассмотрении все же оказывается, что это не означает ни отклонения советского патронажа от общего правила, ни слабости теории. На самом деле, должно быть, существует много ситуаций, когда патроны не в состоянии получить от клиентов осязаемую материальную пользу. Один автор замечает: «Патрон, контролирующий бюрократические льготы, может стать жертвой собственной власти, ибо неспособен извлечь из своих клиентов что-либо соизмеримое с оказанными им услугами»{392}. (К нематериальной выгоде патрона я еще вернусь ниже в этой главе.)

Патронаж — тема, до сих пор недостаточно освещенная в современной российской/советской историографии. Дэниел Орловски дал весьма полезный вводный обзор досоветского патронажа, обратив основное внимание на поздний имперский период, а Даниил Александров и другие молодые российские историки науки в рамках исследования быта российских и советских ученых приступили к изучению патронажа в этой области{393}. В данной главе предпринимается, насколько мне известно, первая попытка взглянуть на клиентско-патронские взаимоотношения между представителями советской интеллигенции и советской политической элиты. В силу ограниченности места не менее важная тема клиентелизма внутри интеллигенции здесь не затрагивается.


Кем были патроны?

Должностные лица в советском обществе были людьми, имеющими доступ к ресурсам, а следовательно, главным источником патронажа. Любой из них мог функционировать в качестве патрона, оказывающего благодеяния клиентам, и трудно поверить, что среди ответственных работников нашелся бы такой, кто никогда этого не делал. Если говорить об интеллигенции, то кто-то из политических лидеров покровительствовал ей больше, кто-то меньше, но, пожалуй, можно с уверенностью предположить, что все члены Политбюро и секретари обкомов по крайней мере от случая к случаю выступали в роли патронов тех или иных ее представителей. И не обязательно из любви к искусству и науке, а по принципу noblesse oblige — поскольку того требовали их положение и статус.

Благодаря существующей мемуарной литературе легко прийти к заключению, будто патронаж интеллигенции (как, собственно, и патронаж вообще) был прерогативой немногих особенно великодушных или культурных партийных деятелей; например, первого секретаря Ленинградского обкома С. М. Кирова, наркома тяжелой промышленности Серго Орджоникидзе, М. И. Калинина, долгое время занимавшего пост председателя ЦИК СССР, или вдовы Ленина Н. К. Крупской, работавшей заместителем наркома просвещения{394}. Однако это не так. Необходимо помнить, что в хрущевские и брежневские годы, когда появилось большинство мемуаров, посвященных «незабываемым встречам» с «друзьями науки» и «друзьями искусства» среди партийного руководства, значительное число былых лидеров — от оппозиционеров 1920-х гг. вроде Троцкого и Каменева до членов «антипартийной группы» 1950-х гг., включая Молотова и Маленкова, — оказались нежелательными персонами, чьи имена не следовало упоминать в печати.

Возможно, «хорошие» коммунисты Киров и Орджоникидзе (вместе с Бухариным, о заслугах которого на поприще патронажа свидетельствуют диссидентские и «самиздатские» источники) действительно отличались особенным великодушием в качестве покровителей интеллигенции, но и «плохие» коммунисты, такие, как Прокурор СССР А. Я. Вышинский или руководители НКВД — Н. И. Ежов, Г. Г. Ягода, Я. С. Агранов, тоже были активными патронами{395}. После рассекречивания советских архивов обнаружилось, что даже В. М. Молотов, возглавлявший в 1930-е гг. советское правительство, который практически не фигурирует в роли патрона в мемуарной литературе (в том числе и в собственных воспоминаниях, записанных Ф. И. Чуевым{396}), пользовался большой популярностью и проявлял отзывчивость как покровитель культуры. (Следующий раздел этой главы и основан главным образом на архиве Молотова как председателя Совнаркома.)

Сталин, разумеется, случай отдельный. Он занимал слишком высокое положение, чтобы вступать в 1930-1940-е гг. в обычные патронско-клиентские отношения, однако его можно рассматривать в качестве универсального и архетипичного патрона, как делает в своей фантазии писатель Михаил Булгаков (которому Сталин действительно помог):

«Мотоциклетка — дззз!!! И уже в Кремле! Миша входит в зал, а там сидят Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Микоян, Ягода.

Миша останавливается в дверях, отвешивает поклон.

Сталин. Что это такое? Почему босой?

Булгаков (разводя горестно руками). Да что уж… нет у меня сапог…

Сталин. Что такое? Мой писатель без сапог? Что за безобразие! Ягода, снимай сапоги, дай ему!»{397}

Высокопоставленные чиновники культурных ведомств играли особую роль в покровительстве интеллигенции. А. В. Луначарский, возглавлявший Наркомпрос, славился своей добротой, правда, именно столь щедрая отзывчивость ограничивала его возможности помогать клиентам{398}. По воспоминаниям писателя Корнея Чуковского, уже в 1918 г. десятки клиентов, «жаждущих совета и помощи», ежедневно толпились перед дверями петроградской квартиры Луначарского: «Педагоги, рабочие, изобретатели, библиотекари, цирковые эксцентрики, футуристы, художники всех направлений и жанров (от передвижников до кубистов), философы, балерины, гипнотизеры, певцы, поэты Пролеткульта и просто поэты, артисты бывшей императорской сцены — все они длиннейшей вереницей шли к Анатолию Васильевичу на второй этаж по измызганной лестнице, в тесную комнату, которая в конце концов стала называться “приемной”»{399}.

В сфере культурного патронажа никто не мог сравниться по влиянию с Максимом Горьким. Его положение было экстраординарным, поскольку он не принадлежал ни к аппаратчикам, ведавшим вопросами культуры, ни к партийному руководству. Впервые он утвердился в этой своей роли во время Гражданской войны благодаря долгому близкому знакомству с Лениным и другими большевистскими лидерами. После возвращения Горького в Советский Союз в конце 1920-х гг. Сталин, по сути, назначил его на должность чрезвычайного и полномочного патрона; возможно, это и послужило одной из главных причин, побудивших его вернуться. Рассказ Чуковского о его «незабываемой роли» в качестве покровителя детской литературы («как упорно он помогал нам, детским писателям, бороться с леваками-педологами, сколько раз спасал он наши книги от тогдашнего Наркомпроса, от РАПП и пр.»{400}) — лишь один из сотен. В архиве Горького свыше 13 000 писем от советских писателей, львиная доля их содержит обращения к нему как к патрону (или потенциальному патрону), и его деятельность в этой области в первой половине 1930-х гг. вошла в легенды{401}.

Наконец, не стоит забывать другие ведомственные источники патронажа помимо бюрократии от культуры. Катерина Кларк отмечает, что в первые годы нэпа, когда бюджет Наркомпроса резко сократился, комсомол приобрел новое значение в качестве источника патронажа для петроградских интеллигентов{402}. ГПУ/НКВД и его руководители также патронировали некоторые важные культурные и образовательные начинания (коммуны Матвея Погребинского и Антона Макаренко для малолетних правонарушителей, писательскую экспедицию на строительство Беломорканала, результатом которой стала книга о Беломоре{403}, и т. д.). Для художников из АХРР (Ассоциации художников революционной России, созданной в середине 1920-х гг.) основными источниками патронажа служили профсоюзы и Красная армия. Следует отметить, что частное покровительство художникам могло осуществляться в самом традиционном смысле — в виде заказов на портреты патронов из мира политики. Военный деятель К. Е. Ворошилов — один из тех, чьи портреты писал клиент. Противники АХРР заявляли, что она «пролезла в привилегированные, делая портреты влиятельных лиц, которые взамен устраивали ассоциации выгодные заказы от возглавляемых ими организаций»{404}.


Что патроны могли сделать для своих клиентов?

Просьбы клиентов можно разделить на три основные категории: 1) о каких-либо благах и услугах; 2) о защите; 3) о вмешательстве в профессиональные споры.

Первая категория позволяет нам увидеть в действии патронаж как нерыночный механизм распределения дефицитных благ, прежде всего жилья. Совнаркомовский архив Молотова 1930-х гг. полон просьб об увеличении жилплощади от представителей интеллигенции, писавших ему как патрону (с обращением по имени и отчеству) и излагавших личные обстоятельства, которые заставляют их искать его помощи[146]. Типичный, хотя и весьма цветистый образчик — письмо члена Союза писателей Николая Сидоренко. Он с пафосом повествует о своей жизни с женой и пятнадцатилетним пасынком в одной-единственной комнате на чердаке в арбатском переулке, сырой, темной, с низким потолком, площадью 13 квадратных метров. «В результате всех бытовых и моральных мучений» его семьи жена страдает тяжким нервным расстройством; «мальчик растет ненормально, без своего угла»; отец жены, 72-летний инвалид, вынужден скитаться по чужим углам[147]. Среди тех, кто обращался к Молотову за помощью в получении жилья, и часто не без успеха, — писатели, музыканты, ученые, художники{405}.

Вторую категорию — еще более распространенную, во всяком случае в годы Большого террора, — составляют просьбы о защите. В советской действительности это означало пресечение травли писателя со стороны коллег или отдельных государственных ведомств; помощь в восстановлении репутации человека, попавшего в политическую опалу; содействие попыткам добиться освобождения арестованного родственника или пересмотра его дела и т. д. Вот характерная подборка тем из почты Молотова и Жданова во второй половине 1930-х гг.: профессор А. Л. Чижевский молил о защите от травившего его биолога-коммуниста Б. М. Завадовского; академик Державин просил прекратить «преследования» со стороны академика Деборина; И. И. Минц — пресечь клеветнический слух о его дружбе с опальным «троцкистом» Л. Л. Авербахом (бывшим руководителем РАПП); поэт А. А. Жаров жаловался на «смертный приговор», вынесенный его последней книге в «Правде»{406}.

Нет никаких оснований думать, будто по своему масштабу патронажная деятельность Молотова представляла собой что-то необычное (в конце концов, как отмечено выше, в анналах литературной интеллигенции он даже не удостоился славы патрона). Такие же «клиентские» письма можно найти в архивах Орджоникидзе. В 1931 г., например, экономист О. А. Ерманский, бывший меньшевик, просил его помочь преодолеть «социальную изоляцию», в которой он оказался{407}.[148] В архивах есть много писем партийным деятелям от обиженных актеров, певцов и других исполнителей, жалующихся, что им не дают хороших ролей{408}. Актриса Цецилия Мансурова регулярно прибегала к помощи чекиста Агранова, патрона театра Вахтангова, когда ее мужа, члена аристократической семьи Шереметевых, лишали прав или арестовывали по причине социального происхождения. Композитор Дмитрий Шостакович, когда в 1936 г. попал в немилость из-за своей оперы «Леди Макбет Мценского уезда», естественно, обратился к своему другу и патрону маршалу Тухачевскому{409}.

Третий вид помощи, которой добивались клиенты, — вмешательство в профессиональные споры. Вражда Лысенко с генетиками, к примеру, породила множество обращений к патронам с обеих сторон{410}. Физика тоже послужила темой апелляций и контрапелляций. Например, воители из журнала «Под знаменем марксизма» («ПЗМ»), М. Б. Митин, А. А. Максимов и П. Ф. Юдин, старались заручиться поддержкой Молотова в своем полемическом наступлении на «идеализм» в физике, а П. Л. Капица в письмах Сталину Молотову и Меж-лауку выступал против этих идейных борцов, называя вмешательство «ПЗМ» в проблемы физики «безграмотным с научной точки зрения» и осуждая сложившееся правило, что «если в биологии ты не дарвинист, в физике ты не материалист, в истории ты не марксист, то ты враг народа»{411}.

Художники, пожалуй, еще более охотно, чем ученые, привлекали патронов к разрешению профессиональных разногласий. В начале 1937 г. Константин Юон, Александр Герасимов (председатель правления Московского отделения Союза художников), Сергей Герасимов и Игорь Грабарь попросили Молотова принять их делегацию, дабы рассудить их спор с Комитетом по делам искусств П. М. Керженцева, заявляя: «Требуется экстренное и решительное вмешательство авторитетных инстанций, чтобы не допустить этот союз [художников] до полного развала»{412}.[149]


Как обзавестись патроном

Взаимоотношения патрона и клиента требуют некой личной связи. Эта связь может быть светской или семейной; порой она возникает благодаря случайной встрече на работе, в поезде, на отдыхе и т. д.; наконец, вас с патроном могут специально познакомить. Так, Бориса Пильняка на встречу с его первым патроном Троцким в начале 1920-х гг. привел А. Д. Воронский (редактор «Красной нови»){413}. Как Пильняк познакомился со следующим своим патроном, Ежовым, неизвестно, но скорее всего через Исаака Бабеля, друга и бывшего любовника жены Ежова. Леопольд Авербах знал Ягоду, поскольку тот женился на его сестре, а его (и Ягоды) связи с Горьким объяснялись тем, что дядя Авербаха Зиновий Пешков стал приемным сыном Горького. Мейерхольду расширять сеть патронов из партийной и чекистской верхушки помогал салон его второй жены Зинаиды Райх{414}. Художники приобретали патронов, рисуя их: стоит только взглянуть на письма с просьбами о позировании от художников М. Л. Шафрана (А. А. Жданову) и Б. В. Иогансона (И. М. Тройскому){415}.

Это лишь первые звенья цепи в деле установления контакта потенциального клиента с патроном. Некоторые политические лидеры были известны тем, что привечали клиентов определенного типа, выбирая их по национальности, профессии, общим увлечениям: Микоян покровительствовал армянам[150], Орджоникидзе — грузинам{416},

Вышинский — юристам и дипломатам{417}, Ворошилов (певец-любитель) — оперным певцам… Кроме того, в ход шли рекомендации от нижестоящих патронов: к примеру, когда у Пильняка в середине 1920-х гг. начались неприятности после публикации скандальной «Повести непогашенной луны», он обратился к патрону «среднего звена» — И. И. Скворцову-Степанову, редактору «Правды», и тот устроил ему встречу с Рыковым: «Рыков посоветовал мне написать покаянные письма, что я и сделал»{418}. Люди со связями могли передать письмо «куда следует» — так Бабель вручил жене Ежова письмо от вдовы Эдуарда Багрицкого, просившей выпустить из тюрьмы мужа ее сестры{419}. Наконец, крупные культурные учреждения вроде Большого театра или театра Вахтангова располагали собственными сетями патронажных связей и могли их задействовать ради своего сотрудника в случае нужды{420}.


Посредники

Некоторые ведущие деятели науки и культуры — в естественных науках, например, П. Л. Капица и С. И. Вавилов — в общении с высокопоставленными патронами выступали в качестве представителей целой группы клиентов. Они брали на себя посредническую функцию в силу своего профессионального авторитета и прочных связей с различными государственными лидерами: председатели Академии наук, секретари профессиональных и творческих союзов, директора научных институтов и т.п. располагали таковыми по должности. Иногда посредничество касалось защиты профессиональных интересов группы — скажем, когда секретарь Союза писателей А. А. Фадеев в январе 1940 г. писал Молотову, выражая от лица литературного сообщества огорчение по поводу того, что ни одна из недавно учрежденных Сталинских премий в размере 100 000 рублей не досталась литераторам{421}. Иногда посредники вступались за подчиненных — как, например, начальник Ленинградского отделения треста «Гидроэлектропроект» Г. О. Графтио, просивший в 1935 г. второго секретаря Ленинградского обкома М. С. Чудова за инженеров, которым грозила высылка{422}.

Вмешательство посредников часто бывало связано с арестами внутри представляемого ими профессионального сообщества. Капица обращался к В. И. Межлауку (заместителю председателя Совнаркома) и Сталину по поводу ареста В. А. Фока в 1937 г., к Молотову и Сталину — по поводу ареста (в 1938 г.) и продолжающегося заключения (в 1939 г.) Л. Д. Ландау{423}. С. И. Вавилов в 1944 г. писал Берии, пытаясь добиться освобождения Н. А. Козырева, молодого астронома из Пулковской обсерватории{424}. Горький, конечно, прославился своим заступничеством за петроградских интеллигентов во время Гражданской войны и продолжал оказывать такого рода, помощь (правда, все более скупо) в 1930-е гг. Мейерхольд то и дело просил своих патронов А. С. Енукидзе и Г. Г. Ягоду за арестованных друзей и знакомых из театральной среды — о нем говорили, что он «почти никогда не отказывал… никому»{425}. Если это не гипербола, значит, Мейерхольду не хватало умения трезво взвешивать шансы, характерного для лучших посредников (мало толку было в посреднике, который напрасно тратил свой кредит доверия у патрона ради безнадежного дела).


Как писать патрону

Обычным способом довести до сведения патрона клиентелистскую просьбу служило письмо, хотя существовали и другие формы первоначального обращения к нему (например, можно было попросить члена семьи или помощника замолвить словечко о нуждах клиента). Сочинение таких писем представляло собой непростую задачу: Капица «работал над письмами “наверх” не менее серьезно и ответственно, чем над статьей или докладом», и зачастую набрасывал по четыре-пять черновиков, пока не оставался доволен текстом. Он чаще вступался как посредник за сообщество физиков, чем за себя самого, писал обстоятельно, с достоинством, позволяя себе минимум лести и почти не вдаваясь в личные вопросы; некоторые его письма мало отличаются от статей — они так же разбиты на разделы, снабженные заголовками, а в одном случае есть даже эпиграф. Подобно большинству клиентов, Капица обращался к патронам не самого высокого уровня, например В. И. Межлауку, К. Я. Бауману или Н. П. Горбунову официально, по имени-отчеству («многоуважаемый Валерий Иванович»), подписываясь: «Ваш П. Капица». Однако в письмах к верховным руководителям в 1930-е гг. он избирал не столь распространенный стиль обращения — «товарищ Сталин», «товарищ Молотов», без дальнейших приветствий — и в конце письма просто ставил роспись{426}.[151]

Наталия Сац подходила к задаче корреспонденции с патронами не менее серьезно. В 1941 г. она приехала в Москву за помощью в неприятностях, связанных с ее театральной работой в Казахстане, и всю ночь просидела в ванной в квартире подруги — сочиняла и писала на подоконнике письмо секретарю ЦК А. С. Щербакову, представлявшему большую силу в делах культуры. Письмо претерпело не то пятнадцать, не то двадцать редакций. По мнению Сац, следовало писать коротко, но, с другой стороны, обязательно внести личную нотку. Щербакова она знала не очень хорошо, значит, нужно было напомнить о каких-то былых контактах, хотя бы самых незначительных: «Наверное, он знал меня по прежней работе, однажды в письме к нему обо мне упоминал Алексей Максимович Горький»{427}.

Когда письмо наконец написано, считали и Капица, и Сац, надо постараться, чтобы оно попало в руки адресату. Капица посылал жену личного ассистента или секретаря сдать его письмо в ЦК под расписку. Сац сама отдала свое помощнику Щербакова, попросив незамедлительно вручить его Щербакову лично{428}.

Обращались к патрону, как правило, письмом, ответ же, если таковой был, обычно давался по телефону{429}. Наталии Сац через два дня после передачи письма позвонил помощник Щербакова с хорошими новостями: Щербаков согласился поддержать ее в конфликте с театральными кругами Казахстана, на который она жаловалась{430}. Для клиента звонок патрону — большая редкость, видимо, потому что такой способ обращения казался недостаточно почтительным. (Бывали, впрочем, исключения. В 1937 г. отмеченный множеством наград писатель Алексей Толстой дерзнул позвонить секретарю Молотова и попросить — правда, выглядело это почти как требование — одиннадцатикомнатную дачу не в том месте, которое ему предлагали, а там, где ему больше нравилось{431}.[152])


Человеческий фактор: эмоциональные узы между патронами и клиентами

В 1930 г. Михаилу Булгакову позвонил Сталин, внявший его жалобам на преследования и цензуру, и пообещал исправить ситуацию. Весть об этом звонке мгновенно облетела всю интеллигенцию. Анонимный агент НКВД докладывал, что она произвела сильнейшее воздействие на представления интеллигенции о Сталине: «Такое впечатление — словно прорвалась плотина, и все вокруг увидали подлинное лицо тов. Сталина… Совершенно был простой человек, без всякого чванства, говорил со всеми, как с равными. Никогда не было никакой кичливости. А главное, говорят о том, что Сталин совсем ни при чем в разрухе. Он ведет правильную линию, но кругом него сволочь. Эта сволочь и затравила Булгакова, одного из самых талантливых советских писателей. На травле Булгакова делали карьеру разные литературные негодяи, и теперь Сталин дал им щелчок по носу. Нужно сказать, что популярность Сталина приняла просто необычайную форму. О нем говорят тепло и любовно…»{432}

Неписаные правила требовали представлять отношения между советскими клиентами и патронами как дружбу или, по крайней мере, взаимное расположение, порой даже придавать им почти семейный характер (патрон — отец, «сострадающий своим детям»). Эти правила наиболее наглядно демонстрирует агиографическая мемуарная литература, посвященная замечательным людям — от политических лидеров вроде Орджоникидзе до деятелей культуры, таких, как Максим Горький, — где автор-клиент любовно расписывает глубоко человечные черты характера патрона (великодушие, милосердие, чуткость, отеческую заботу) и подчеркивает его высокую культуру «Михаил Иванович, сворачивавший папироску, исподлобья, из-под блеснувших очков весело взглянул на меня и, улыбнувшись милой стариковской улыбкой, как бы озарившей на миг все его лицо, сказал…» «Валериан Владимирович человек многогранный, большой знаток живописи и литературы, обаятельный, необыкновенно простой и скромный в обращении… Очень любил он природу и цветы. Когда мы выходили в море, он, по-юношески оживившись, вызвал нас всех на палубу, чтобы насладиться зрелищем прекрасного заката.

— Как жаль, что все это столь быстротечно, — сказал он, когда пестрые краски неба потускнели и опустились серые сумерки»{433}.

Эти воспоминания написаны для широкой публики и в значительной мере — по определенной схеме, однако мы можем найти похожие свидетельства приязни к патрону и в дневниках{434}. Исчерпывающего ответа на вопрос об «искренности» подобных заявлений это не дает. Но нас интересует не столько подлинность выражаемых эмоций, сколько сам факт, что их выражение являлось необходимым условием в ситуации патронажа. Даже непочтительная Надежда Мандельштам тепло пишет о патроне мужа Бухарине. Циничный Шостакович называет Тухачевского «другом» и «одним из интереснейших людей, которых я знал», признавая, впрочем, что, в отличие от других почитателей маршала, «держал себя независимо»: «Я был дерзок, Тухачевскому это нравилось»{435}.

Свидетельства об отношении патронов к клиентам найти труднее, но все-таки возможно. Молотов замечает, что между Ворошиловым и его клиентом, художником Александром Герасимовым, «взаимная была такая связь». Хрущев, по всей видимости, имевший в 1930-е гг. не столь широкие связи с интеллигенцией, как многие другие лидеры, в тех нескольких случаях, о которых он вспоминает в мемуарах, подчеркивает свое личное расположение, например к инженеру Б. Е. Патону{436}. Не один клиент-мемуарист изображает своего патрона человеком, находящим счастье в помощи другим (или отдельным категориям других — скажем, молодежи или художникам). Применительно к советским партийным деятелям такая характеристика может показаться весьма странной, однако она наверняка совпадала с их собственным самовосприятием. Учитывая суровость советской власти в 1930-е гг., секретарю обкома или члену Политбюро не всегда легко было сохранить ощущение (очень важное для того, чтобы эффективно функционировать в качестве лидера), что он в сущности хороший человек, который служит интересам народа. Патронаж, приносящий лидеру благодарность, преданность и любовь клиентов и дающий возможность продемонстрировать собственную верность, щедрость и отзывчивость, несомненно помогал ему в этом.

В отдельных случаях, когда дистанция между патроном и клиентом никак не позволяла назвать их отношения дружбой, требовалось все-таки придать им хоть сколько-нибудь персонализированный оттенок. Наглядное тому свидетельство (правда, в художественно стилизованной форме) — рассказанная биографом Вышинского история, скорее всего анекдотическая, о Вышинском и его клиенте, знаменитом эстрадном певце Александре Вертинском. После того как Вертинский благодаря Вышинскому получил возможность вернуться в СССР из Китая, где жил в эмиграции, Вышинский якобы пришел однажды на его концерт. Там он «скромно сидел в боковой ложе, укрытый от любопытных глаз бархатными занавесками. Однако для артиста на сцене его присутствие не осталось тайной. Он прекрасно знал, кому Судьба предназначила стать его благодетелем. Начиная петь, он в знак уважения слегка повернулся к этой ложе. Совсем чуть-чуть, но все же заметно. И поклонился в сторону той же ложи отдельно и с особенным достоинством»{437}.

Наталии Сац, сосланной в 1940-х гг. в провинцию, было чрезвычайно важно обзавестись новыми клиентскими связями в местах ссылки. Судя по ее рассказу, это означало любыми средствами добиться встречи с потенциальным патроном и — самое главное — постараться при этом каким-то образом завязать с ним отношения мало-мальски личного характера. Например, в Алма-Ате, после того как ей наконец удалось увидеться со вторым секретарем ЦК партии Казахстана Жумабаем Шаяхметовым, доказательством успеха встречи — то есть установления личной связи — стал коробок спичек с его стола, на мгновение привлекший внимание Сац, который Шаяхметов (тоже умевший играть в эту игру) в шутку прислал ей потом с курьером. Позже, когда враги в саратовском театре грозили ей переводом еще дальше в глушь, она «собралась с духом, отправила лично… обливаясь слезами, просьбу» первому секретарю обкома Г. А. Боркову — патрону, устроившему ее в этот театр{438}.


Иерархия патронажа

Юрий Елагин рассказывает в своих воспоминаниях об эпической «битве патронов» между двумя театральными деятелями, обладавшими хорошими связями: администратором театра Вахтангова Л. П. Руслановым и директором московского театра Красной армии А. Д. Поповым. Русланов и Попов жили в одном доме, и трения между ними начались из-за того, что Попов вывешивал на балконе ящики с цветами, которые, по мнению Русланова, представляли опасность для прохожих. Используя свои связи, Русланов добился от начальника райотдела милиции распоряжения убрать ящики. Попов в ответ получил от начальника московского горотдела милиции разрешение их сохранить. Русланов пошел к начальнику всей советской милиции, Попов организовал письмо от Ворошилова, который велел оставить его цветы в покое. Но Русланов все-таки победил: он дошел до председателя Президиума Верховного Совета СССР М. И. Калинина, и тот распорядился-таки снять злополучные ящики{439}.

Может быть, это апокриф, но он прекрасно иллюстрирует иерархию патронажа, которой мог воспользоваться настойчивый клиент со связями. Театр Вахтангова, по словам Елагина, до 1937 г. располагал определенным кругом патронов среднего уровня — М. Горький, А. С. Енукидзе, Д. Е. Сулимов (председатель Совнаркома РСФСР), Я. С. Агранов (заместитель наркома внутренних дел) — «которые всегда были готовы сделать для нашего театра все возможное». Но имелись и еще более высокопоставленные лица, в частности Ворошилов и Молотов (члены Политбюро, а Молотов — в придачу председатель Совнаркома СССР), к которым обращались в крайнем случае{440}. Патроны среднего уровня сами являлись клиентами, чья эффективность как патронов часто зависела от доступа к их собственным патронам наверху. Горький, к примеру, добивался положительных результатов в этой роли, только пока Сталин, Молотов, Ягода и пр. прислушивались к его просьбам за клиентов.

Естественно, в политически опасной атмосфере Советского Союза 1930-х гг. статус патрона далеко не всегда отличался стабильностью: патрон мог подниматься и падать в иерархии патронажа; он мог вообще полностью утратить статус патрона и превратиться в клиента-просителя[153]. История Бухарина — яркий пример подобного процесса. Остроглазая Надежда Мандельштам подметила: «Вплоть до 28-го года он восклицал: “идиоты!” и хватал телефонную трубку [когда Мандельштам прибегал к его заступничеству], а с тридцатого хмурился и говорил: “Надо подумать, к кому обратиться…”» Одним из патронов, к которому Бухарин в начале 1930-х гг. с успехом обращался ради Мандельштама, был Молотов. Горького Бухарин знал не очень хорошо, но, признавая его могущество как патрона в то время, «в поисках “приводных ремней” все рвался к “Макси-мычу”». Орджоникидзе и Ворошилова он в последние годы просил уже за себя самого{441}.


Беды и радости патронажа

Как уже отмечалось, советский патрон не получал от клиентов осязаемой выгоды. Срок пребывания советских официальных лиц в должности не зависел от популярности или победы на выборах. Клиенты славили великодушие своих благодетелей, но грубая лесть и пылкие изъявления восторга в адрес какого-нибудь местного руководителя могли спровоцировать обвинение в том, что он насаждает свой «культ личности». По сути, в проникнутом подозрительностью мире сталинской политики чрезмерно активное и ответственное отношение к роли патрона было связано с определенным риском. В годы Большого террора, когда местных руководителей разоблачали как «врагов народа», то и дело звучали презрительно-осуждающие словечки «хвосты» и «семейства». Пример потенциальной опасности патронажа можно найти в воспоминаниях редактора «Известий» И. М. Тройского, который в 1930-е гг. оказывал покровительство художникам старой реалистической школы. После того как группа «клиентов» проводила его домой в знак признательности за выступление в защиту реализма на одном собрании художников, Тройскому позвонил Сталин, резко и угрожающе спросивший: «Что вчера была за демонстрация?»{442},[154]

То, что патронирование интеллигенции могло встретить у Сталина негативное отношение, подтверждается замечанием Молотова по поводу Ворошилова, который «любил немножко, так сказать, мецената изображать, покровителя художников и прочее». В глазах Сталина это была слабость, «потому что художники — они-то ротозеи. Они сами невредные, но вокруг них всякой шантрапы полосатой полно. И используют эту связь — с подчиненными Ворошилова, с его домашними…»{443}

Архетипичный пример «хорошего» большевика, которого погубила страсть к патронажу, — Авель Енукидзе, секретарь ЦИК СССР. Его внезапная опала в 1935 г. стала одним из предвестий Большого террора. Енукидзе был известен и как покровитель деятелей искусств, особенно балерин, и как один из партийных лидеров, наиболее способных посочувствовать положению «бывших» — представителей дореволюционного дворянства и других привилегированных классов, которых при советской власти лишали прав и подвергали другим формам дискриминации{444}. Обвинения, выдвинутые против него на июньском пленуме ЦК 1935 г., в основном касались последнего: по словам Ежова, «своим непартийным поведением, своей небольшевистской работой Енукидзе создал такую обстановку, при которой любой белогвардеец легко мог проникнуть и проникал на работу в Кремль, часто пользуясь прямой поддержкой и высоким покровительством Енукидзе». Люди получали работу в аппарате ЦИК благодаря дружеским и семейным связям, и сам Енукидзе был «связан личными дружественными отношениями» со многими сотрудниками аппарата. Даже когда НКВД сообщал ему об их чуждом социальном происхождении и «антисоветских настроениях», он продолжал их защищать и отказывался увольнять, использовал для поддержки нуждающихся «государственные средства из секретного фонда», в том числе «[было выдано] одной из жен сосланного за пасквили против Советской власти писателя Эрдмана Степановой — 600 руб.». Все вышеперечисленное, заявил Ежов, сделало Енукидзе «наиболее типичным представителем разлагающихся и благодушествующих коммунистов, которые не только не видят классового врага, но фактически смыкаются с ним»{445}. Это также неизбежно привело его к моральной распущенности и нечистоплотности в финансовых делах[155].

Защищаясь на закрытом заседании ЦК, Енукидзе сожалел, что в некоторых случаях невольно помогал классовому врагу, но все еще пытался доказать, что патронаж с его стороны был необходим и по-человечески оправдан: «Но такую помощь, которая сейчас квалифицируется как высокое мое покровительство в отношении некоторых лиц, я оказал решительно очень многим… К сожалению, так сложились обстоятельства, что за всем обращались ко мне: нужна ли квартира, материальная помощь, вещи или посылка куда-нибудь в дома отдыха. И наши, и чужие получали через меня эту помощь, эта помощь распространялась на всех»{446}.

Что же лично Енукидзе выигрывал от своей деятельности в качестве патрона (пока не потерял из-за нее жизнь), неизвестно. Но вообще патроны получали от патронажа нематериальные, неосязаемые выгоды: престиж и статус, связанные со способностью к патронированию; сознание верности принципу noblesse oblige или удовлетворение желания играть роль большого человека в ее традиционном понимании, чувствовать себя добрым и великодушным; лесть и благодарность клиентов. «Тухачевский любил покровительствовать искусству, — писал его клиент и друг Шостакович. — Ему нравилось открывать “юные таланты” и помогать им. Возможно, потому что сам маршал был военным вундеркиндом, а может быть, потому что он любил демонстрировать свою огромную власть»{447}. Патронаж — традиционная прерогатива власти и видимый знак ее. Одна информантка в исследовании А. Леденевой о блате, писавшая о своем принципиальном нежелании вступать в патронажные связи, замечает: «Номенклатурщики, которых я встречала, не уважали меня за это. Они уважали тех, кто давал им почувствовать себя могущественными и полезными»{448}. По ее мнению, они думали бы о ней лучше, если бы она приходила к ним скромной клиенткой, которая просит об одолжении.

Патронирование искусства давало дополнительные преимущества в виде доступа в мир знаменитостей — прославленных певцов, киноактеров, писателей и ученых с международным именем, — притягивавший членов сталинского Политбюро точно так же, как звезды Голливуда и спорта притягивают современных американских политиков. Подобно правителям многих стран, сталинские политики явно считали, что связи с учеными и деятелями искусства их украшают. До некоторой степени патронаж для советских лидеров служил показателем «культурности». Тройский в рассказе, приведенном выше, признается, что был смущен, но вместе с тем и польщен преувеличенным выражением восхищения со стороны художников — «старых прославленных мастеров живописи»{449}.

В риске, связанном с покровительством попавшему в немилость человеку, который имел громкое имя в мире деятелей культуры, было даже что-то заманчивое. Чаще всего это видно на примере патронов «среднего звена», например редакторов журналов, решавшихся напечатать опасные стихи или рассказ, дабы заслужить своей смелостью почет у интеллигенции. Но, возможно, те же мотивы действовали и на более высоком уровне, как показывает, например, патронаж Вышинского над бывшим эмигрантом Вертинским, чье полуопальное положение подчеркивалось запретом на рекламу концертов, которые ему время от времени позволяли давать после возвращения{450}.

* * *

Патронажные сети имеют большое значение для функционирования многих обществ, а патронирование искусств в той или иной форме существует практически во всех, но насколько важен патронаж в повседневном быту клиентов и патронов — зависит от того, насколько серьезно и часто клиенты нуждаются в защите. Сталинская Россия была опасным местом. Неуверенность, вечная угроза личной катастрофы была фактом жизни и низших социальных слоев, и элиты (может быть, еще в большей степени). Даже среди привилегированной интеллигенции человек не так уж редко мог внезапно оказаться в отчаянном положении в результате потери квартиры, права на льготное снабжение или после несчастного случая на работе, объявленного «вредительством». Арест или публичное очернение, с большой вероятностью влекущее за собой увольнение и арест, случались не менее часто. Наличие патрона, к которому можно «пойти», в таких условиях порой означало возможность выжить.

Это одна из черт советского патронажа, отличающая его от патронажа в России позднего имперского периода или в большинстве других современных обществ. Другая отличительная черта заключалась в том, что товаров и услуг в сталинский период хронически не хватало и партия-государство монопольно контролировало их распределение. И если кому-то не повезло иметь приличную квартиру в Москве, как мог он ее получить, не обращаясь к патрону? Если тяжело заболел ребенок, как иначе найти для него хорошего доктора и хорошую больницу? Если ты потерял работу или тебе по чьему-то произволу отказали в доступе в «закрытый» продовольственный магазин, как уладить дело без помощи патрона? Плохое функционирование советской правовой системы — еще одна черта сталинского общества, которая делала патронаж — так же как и его более скромный аналог, практику ходатайств — жизненной необходимостью.

Один из удивительных аспектов патронажа в сталинском обществе — его странные взаимоотношения с официальной идеологией. С одной стороны, патронско-клиентские отношения служили субъективным интересам бюрократического аппарата и потому, как правило, осуждались, а порой сурово карались как коррупция. С другой стороны, они же воплощали собой мотив человечности и семейственности, составлявший основу сталинского дискурса о правителях и народе{451}. Метафора семьи представляла весь Советский Союз одной семьей с отцом Сталиным, а от «семьи» до «семейства» (как неодобрительно назывались отношения политического патронажа) — всего лишь небольшой семантический шаг. Если Сталин был «отцом» и «благодетелем» своего народа, не становился ли он тем самым универсальным «патроном» советских граждан, связанным узами взаимной любви со своими клиентами? И разве все «вожди», местные и региональные, не выступали в роли благосклонных патронов населения, готовых откликаться на его нужды и спасать его от беды? Можно сказать, что патронско-клиентские отношения в повседневной действительности в глазах советских граждан как раз и претворяли эту риторику в жизнь, делали практику патронажа интуитивным доказательством идеологического постулата, что советский режим — благодетель народа.


ЧАСТЬ IV. ДОНОСЫ

ГЛАВА 11. СИГНАЛЫ СНИЗУ[156]

ДОНОС. Орудие борьбы буржуазно-черносотенной реакции против революционного движения — сообщение царскому или другому реакционному правительству о тайно готовящихся революционных выступлениях, о деятельности революционных организаций или отдельных революционеров. По доносу предателя царские жандармы разгромили подпольную большевистскую организацию. Фашисты, на основании доноса провокатора, бросили в тюрьму группу комсомольцев.

СИГНАЛ. 2. Предупреждение о чем-н. нежелательном, что может совершиться, предостережение (нов.). Большевистская партия требует чуткости к сигналам, идущим снизу, в порядке самокритики{452}.

Донос — добровольное сообщение властям о проступках других граждан — явление весьма неоднозначное. В некоторых обстоятельствах он может считаться примером гражданской доблести, продиктованным альтруистической заботой об общественном благе. Но чаще доносы рассматриваются как акты предательства, вызванные алчностью или злобой. Эта сложность и неоднозначность отражается в языке. В нем одновременно могут существовать два слова для обозначения этого понятия — одно нейтральное или положительное (французское «denonciation»; русское, сталинской эпохи, «сигнал»), другое уничижительное (французское «delation»; русское «донос»). Есть множество эвфемизмов, как, например, современное американское «whistle-blowing» («разоблачительство», буквально — «сигнал свистка»). Родственная доносу и почти всеми презираемая практика осведомительства — т. е. регулярные донесения за плату или иное вознаграждение — породила массу нелестных наименований в разговорной лексике.

Многих авторов занимал вопрос, как отличать «хороший» донос от «плохого». В издании «Британской энциклопедии» начала XX в. после рассуждений о моральном статусе обычая публичного обвинения в Древнем Риме (деляции) следует вывод, что главное различие заключается в личной заинтересованности или незаинтересованности обвинителя: «Пока [деляция] совершалась по патриотическим и бескорыстным мотивам… [ее] эффект был благотворен, но с тех пор, как стал действовать принцип вознаграждения, это было уже не так»{453}. Энциклопедия Дидро предлагала более сложную классификацию в зависимости от намерения: «Можно сказать, что доносчик — продажный человек, обвинитель — разгневанный человек, обличитель — возмущенный человек». Там же отмечалось: «Все трое равно отвратительны в глазах людей»{454}.

В двадцатом столетии донос меньше привлекал внимание мыслителей, чем в восемнадцатом. В англоязычных странах о нем обычно говорили в контексте тоталитаризма и с чувством морального превосходства, весьма напоминающим прежнюю традиционную либерально-протестантскую англосаксонскую манеру писать об инквизиции{455}. Однако донос — повседневное явление в любом обществе, варьирующееся только по типу, фактору видимости (степени признания и проблемности этой практики) и широте охвата. Советский Союз 1930-х гг., где более чем зримо и в широчайших масштабах процветало доносительство самых разных типов, предоставляет в этом плане богатый, но отнюдь не уникальный материал для исследования.

Традиция доносительства укоренилась в России задолго до того, как большевики захватили власть в 1917 г.{456} Большевики и другие русские революционеры эту традицию презирали и считали наследием прогнившего старого режима, так же как когда-то их братья по духу в годы Французской революции. Но вместе с тем и большевики, и якобинцы быстро поняли, что революционный донос — дело нужное и славное. Ввиду опасности контрреволюции граждан надлежало поощрять доносить на врагов, шпионов и заговорщиков. В рядах самой революционной партии доносы на ренегатов и двурушников были долгом каждого ее члена, гарантией ее чистоты и незапятнанности, от которых зависела революция. Большевики, в отличие от якобинцев, не философствовали о принципах доносительства, но инстинктивно усвоили его практику, как многие и многие годы делала любая другая секта революционных или религиозных энтузиастов{457}. В сообществе святых не может быть секретов.

Со временем эта практика приняла рутинный характер. Забота большевистской партии о чистоте институционализировалась в периодические партийные «чистки» 1920-1930-х гг., в ходе которых каждый член партии должен был публично рассказывать о себе и отвечать на вопросы, критику обвинения. В данном ритуале запечатлелся обычай коммунистов доносить друг на друга, впрочем, он существовал и независимо от чисток.

Что касается доносительства в народе, режим активно поощрял доносы граждан на злоупотребления должностных лиц. Это расценивалось как своего рода народный контроль над бюрократией, некая форма демократического политического участия. Одним из ее институциональных плодов стала рабоче-крестьянская инспекция, так сильно занимавшая мысли Ленина в последние годы жизни. Другим — рекрутирование газетами добровольных внештатных корреспондентов среди рабочих и крестьян, призванных служить «глазами и ушами советской власти», сообщая о злоупотреблениях ее представителей на местах и следя за деятельностью классовых врагов, кулаков и священников. Третьим — институт «самокритики» на предприятиях, побуждающий рабочих высказывать свои претензии, обличать проступки и некомпететнтность управленцев и специалистов[157].

Доносы как социальную практику в значительной мере стимулировало в конце 1920-х гг. решение советской власти экспроприировать, депортировать и карать иным образом целые категории классовых врагов. Таких врагов, старавшихся скрыть свое лицо, следовало «разоблачать», и донос составлял важную часть этого процесса. Через несколько лет доносительство обрело своего официального героя и мученика в лице Павлика Морозова, юного пионера (во всяком случае так его называли), донесшего на собственного отца, который обманывал советскую власть, утаивая хлеб, и убитого за это родственниками. Более пятидесяти лет, пока в горбачевскую эпоху его памятники не свалили (в буквальном смысле) негодующие граждане, Павлик оставался примером доблестного советского мальчика, поставившего общественные интересы выше личных и семейных привязанностей{458}.

Большой террор 1937-1938 гг. дал новый импульс народному доносительству, поскольку граждан усиленно призывали высматривать шпионов и саботажников и разоблачать затаившихся «врагов народа» — этот термин в первую очередь означал опальных начальников-коммунистов. Вскоре доносы хлынули таким потоком, что их пагубные последствия для эффективности работы государственного аппарата и промышленной производительности начали тревожить партийных лидеров, и те ополчились на «ложные доносы», имея в виду обвинения откровенно вздорные, необоснованные или вместо общественного блага служившие личным интересам доносчиков. Следует, впрочем, отметить, что доносы граждан представляли собой лишь один из источников «компрометирующей информации», говоря советским языком[158]. Советские органы внутренних дел были весьма крупной организацией, располагали сетью постоянных осведомителей (секретных сотрудников) и, кроме того, значительную долю материала, используемого против «врагов народа», добывали на допросах заключенных и тех, кто еще оставался на свободе.

В контексте нашего разговора донос будет определяться как добровольно направляемое властям письменное сообщение, которое содержит информацию, порочащую другое лицо[159]. Вопреки стереотипному представлению о доносах в полицейском государстве, органы внутренних дел не были исключительным или хотя бы главным адресатом советских доносов[160]. Коммунисты обычно доносили на других коммунистов в какую-нибудь партийную инстанцию[161]. Иные доносы направлялись в правительство и отдельные правительственные ведомства, например в Рабоче-крестьянскую инспекцию (Рабкрин). Некоторые люди писали прямо Сталину, Молотову и другим членам Политбюро либо первому секретарю своего обкома, который зачастую становился объектом местного «культа личности», наподобие сталинского. Граждане также адресовали доносы непосредственно в НКВД и прокуратуру или, как и другие письма во власть, в газеты. Многие доносы отправлялись и в газеты, и в соответствующие партийные и государственные органы, несмотря на то что пересылка каждого письма по почте обходилась отправителю в 20 копеек. Существовали доносы разного образца. Наиболее знакомый нам тип можно назвать политически мотивированным доносом «а-ля Павлик Морозов» (граждане исполняли свой долг, информируя государство об угрозе его безопасности), но не меньшую роль играли и несколько не столь известных типов. Немаловажную категорию составляли доносы подчиненных — «оружие слабых», по выражению Джеймса Скотта{459}. Они давали простым людям возможность обвинить власть имущих в преступлениях и злоупотреблениях. Своекорыстные доносы — призванные принести автору конкретную выгоду или личное удовлетворение — часто имитировали первые два образца, но преследовали иную цель: навлечь немилость на профессионального конкурента или соперника в политической жизни села, добиться выселения соседа из переполненной коммуналки, свести счеты с личным врагом.

Три основных типа обвинений в доносах 1930-х гг. — политическая нелояльность, чуждое классовое происхождение и злоупотребление властью. Четвертый тип — обвинения в аморальном поведении — в довоенный период не так распространен. Давайте рассмотрим каждый из них по очереди.


О нелояльности

Существовало много разных способов политически скомпрометировать человека, и самый главный из них — напомнить о его былой принадлежности к какой-либо из партийных оппозиций (троцкистской, зиновьевской, правой) либо к другой политической партии, например к эсерам или меньшевикам. Прочие проявления нелояльности лежали в диапазоне от «антисоветских разговоров» до террористической деятельности и участия в контрреволюционном заговоре. В качестве «компрометирующих фактов» чаще всего назывались поддержка белых в годы Гражданской войны, участие в мятежах против советской власти и какие угодно связи с оппозиционерами, иностранцами или родственниками-эмигрантами.

Долгом коммуниста было доводить до сведения партии любую компрометирующую информацию о других коммунистах, которая станет ему известна. Некоторые доносы по поводу нелояльности так и начинались стандартной преамбулой: «Считаю своим партийным долгом сообщить…» Но многие авторы обходились без вступительных фраз или прибегали к более расплывчатой: «Считаю необходимым сообщить…» Множество подобных доносов явно было написано из страха перед последствиями недонесения, особенно во время Большого террора, когда число сигналов о нелояльности резко возросло.

Некоторые доносы на первый взгляд продиктованы гражданской ответственностью, хотя такие субъективные оценки текста без учета общей ситуации его возникновения, естественно, могут оказаться ошибочными. Например, своего рода гражданское чувство (правда, несколько истерического толка) демонстрирует письмо ленинградской писательницы-коммунистки В. К. Кетлинской осенью 1934 г. секретарю Ленинградского обкома А. А. Жданову о врагах в партийном руководстве Комсомольска — нового города на советском Дальнем Востоке, откуда Кетлинская только что вернулась{460}. Группа молодых южноосетинских комсомольцев, работавших на строительстве московского метро, в более рассудительном тоне написала коллективное письмо Сталину, Кагановичу, Молотову и Калинину, предупреждая о перерождении партийной верхушки Южной Осетии в результате того, что туда проникли меньшевики и «оппортунисты»{461}.

В иных доносах звучит подлинное негодование. Один разгневанный гражданин, по-видимому молодой инженер, в 1936 г. в письме Н. И. Ежову[162] просил «обратить внимание на возмутительные факты», касающиеся директора ленинградской фабрики «Красное знамя»: тот насмехался над молодыми инженерами-коммунистами, над фабричным парткомом, помогал арестованным НКВД террористам и в довершение всего имел чуждое социальное происхождение — его отец был при старом режиме богатым купцом{462}.

Как и следовало ожидать, во многих доносах чувствуется личная злоба, хотя, несомненно, более искусные авторы умели ее скрывать. Но, пожалуй, гораздо больше, чем злоба на бытовой почве, смущает дух «юного мстителя», которым проникнуты некоторые доносы от бдительных подростков. Например, четырнадцатилетний сельский комсомолец в 1937 г. написал Сталину возбужденно-самодовольное и весьма кровожадное письмо о том, что в его районе до сих пор разгуливают на свободе местные троцкисты, не говоря уже о бандитах в лесах. Мальчик, жаждущий славы Павлика Морозова, хвастался, что уже «посадил» одного колхозного председателя{463}.[163]

Во время Большого террора, как и в некоторые более ранние периоды русской истории, недонесение могло иметь очень серьезные последствия, особенно для коммуниста. Архивные дела 1937-1938 гг. содержат много доносов, которые несомненно были продиктованы страхом или, по крайней мере, желанием обезопасить себя, а не подлинным чувством долга, возмущением или хотя бы злобой. Один такой донос в 1935 г. прислали Я. Б. Гамарнику, начальнику Политического управления Красной армии{464}. Он посвящен антисоветским разговорам на вечеринке, состоявшейся предыдущим летом. В присутствии автора (и «еще нескольких товарищей»), «подвыпив, Смирнов произнес фактически речь в защиту Зиновьева и особенно Троцкого». Он сказал, что «если бы Ленин был жив, то Троцкий и Зиновьев, Бухарин и др. были бы в Политбюро и работали бы на благо партии, что вообще колесо истории, вероятно, вертелось бы по-иному», назвал Троцкого «исключительно талантливым» и вообще вторым человеком в партии после Ленина. Замечания достаточно смелые, чтобы хоть один из слушателей пропустил их мимо ушей, а значит, остальные присутствовавшие, промолчав, могли навлечь на себя неприятности. Мотив самосохранения, руководящий автором письма, и отсутствие у него энтузиазма при выполнении своей задачи видны как на ладони: «Не могу, как член Партии, об этом не сообщить, несмотря на то, что это было на вечеринке, и несмотря на то, что Смирнов был в полупьяном состоянии». Конец письма сдобрен ноткой лицемерного пафоса: «для профессора диалектики» (каковым, по-видимому, являлся Смирнов), заключает автор, «такие разговоры даже в пьяном виде не к лицу».

Большой террор вызвал появление множества доносов о заговорах, а также о зловещих признаках и подозрительных связях, все значение которых, как писали авторы, стало им ясно только теперь. В Сибири полуграмотная работница совхоза написала в 1937 г. в обком партии, что чтение «всех этих статей т. Жданова, Вышинского»[164] заставило ее задуматься о лояльности парторга, который работал у них в совхозе в 1933 г.: его теща, приехавшая из Латвии, употребляла в разговоре дореволюционное обращение «господин», а сам он унаследовал шестьдесят долларов от какого-то латышского родственника{465}.

В начале 1937 г. один местный прокурор написал, что в связи с недавним самоубийством прокурора Ленинградской области Пальгова он только что вспомнил кое-что подозрительное: у Пальгова был друг по фамилии Нечанов, тоже прокурор, на которого жена то ли донесла, то ли грозила донести как на троцкиста. Может быть, Пальгов и Нечанов вместе участвовали в каком-нибудь заговоре? Не этим ли объясняются самоубийство Пальгова и удивительно быстрое продвижение по службе Нечанова?{466}

Один инженер донес на чиновника по фамилии Уралов, который отвечал за приобретение самолетов и распределение их по авиалиниям. Тот часто принимал неудачные решения, и автор письма не раз с ним конфликтовал. «В то время мне казалось, — писал инженер в ноябре 1937 г. в Политуправление Североморских авиалиний, — что Уралов просто невежда, профан и как инженер — не инженер, а сплошная безграмотность, но после обследования мною Тюменской авиалинии я проанализировал ряд фактов и пришел к выводу что Уралов — враг, вредитель»{467}.

Порой о подобном озарении говорилось приподнято-торжественным тоном. «Я обвиняю ПОПОВЬЯНА, члена партии в 1918 г., как врага народа — троцкиста», — писала в свой партком в октябре 1937 г. коммунистка М. П. Грибанова. Она работала с Поповьяном, когда тот был главврачом больницы на острове Шпицберген, и припомнила, что Поповьян с женой имели весьма подозрительную встречу за закрытыми дверями с неким норвежцем, который явился в больницу в восемь часов утра: «Беседа велась по-английски, частично по-немецки — довольно тихо. Перед уходом ПОПОВЬЯН передал ему пакет, прибавил по-немецки, что, я не знаю»{468}.

Иногда письмо дышало озабоченностью, чуть ли не отчаянием, из-за того, что явный враг доныне избегает разоблачения. «Мне непонятно, почему до сих пор ВАНЮШИН, С.П. пользуется почетом, уважением в нашей системе, кто ему покровительствует? — спрашивал обескураженный доносчик в мае 1938 г. — Я уже писал раз 8 в разные места, однако Ванюшин до сих пор почему-то остается неуязвим»{469}. Учитывая приведенные в письме факты, а именно связи этого Ванюшина с видными партийными деятелями, которые были расстреляны как враги народа, действительно странно, что ему удалось остаться на свободе. Такие люди не только подвергались большой опасности сами, но и невольно представляли опасность для всех, кто их окружал. Видимо, поэтому автор доноса, скорее всего коллега Ванюшина, так стремился от него отделаться.

Та же забота хорошо видна в одном из самых поразительных доносов, какие мне попадались, — в письме, написанном редактору «Правды» (Л. 3. Мехлису) в 1936 г. комсомольцем, студентом Ленинградского технического института{470}. Его «мучило», что другого студента его института Н. В. Китаева недавно восстановили в партии, хотя в партийных дебатах 1925-1926 гг. тот поддерживал Зиновьева и, хуже того, работал, а может быть, и дружил с одним из ленинградских оппозиционеров, расстрелянных за соучастие в убийстве Кирова: «Как можно паразиту, рыдавшему всегда именем Ленина и стонавшему именем Сталина (это не слова, т. Мехлис, а страшная действительность), как можно позволить оставаться ему в стенах института, как можно, т. Мехлис, согревать змею у себя на груди?» Поскольку его «так волнует» присутствие Китаева, пишет автор доноса, Мехлис мог бы заподозрить, что у него с Китаевым личные счеты: «Нет, т. Мехлис, много хуже, — 4 года до февраля 1935 г. мы преклонялись перед ним, как перед “настоящим партийцем”, хорошо политически развитым, активистом, выступавшим всюду и везде на собраниях, совещаниях, и везде он проводил цитаты из Ленина и Сталина и был в наших глазах (комсомольцев) воплощением партийной совести, этики и партийности». Автору больно вспоминать, как студенты института, комсомольцы, защищали Китаева несколько лет назад, когда того хотели исключить за академическую неуспеваемость. Былое восхищение теперь превратилось в ненависть: «После убийства Кирова он внушает мне животный страх, органическое отвращение, т. к. я раньше преклонялся, уважал его, так боюсь его теперь, жду от него какой-то страшной подлости, какого-то непоправимого вреда для всей страны. Если бы вы видели неподдельную радость всех нас… когда узнали после расстрела Зиновьева и Каменева о исключении его из института… нельзя, преступно давать ему закончить институт, ибо, т. Мехлис, его даже лагеря НКВД не исправят… Страшно жалею теперь, что он не сидел рядом со своим кумиром Зиновьевым и Каменевым [на суде, где им вынесли смертный приговор]».


О классовом происхождении

Классовое происхождение в качестве основания для доноса в равной мере пользовалось популярностью и у городского, и у сельского населения. Среди горожан (несколько неожиданно) беспартийные, кажется, чаще писали «классовые» доносы, чем коммунисты, и в своих письмах нередко намекали, что партийные и государственные лидеры чересчур мягкотелы в классовом вопросе.

В значительной части «классовых» доносов попросту заявлялось, что некий член партии или ответственный работник имеет чуждое классовое происхождение и его надлежит исключить из партии либо снять с должности. Например; некий человек, представившийся беспартийным, в 1935 г. написал в Ленинградский обком, что в местном совете много классовых врагов (которых он назвал по именам): две дочери богатого кулака, арестованного и умершего в тюрьме, работают в отделе образования, дочь бывшего помещика — секретарь суда, есть кулаки в отделе сельского хозяйства и «не менее трех кулаков» в Госбанке{471}.

От девяти «старых членов партии, участников гражданской войны» поступил более пылкий донос. Они написали в 1934 г. Молотову (см. рис. 8) о классовых врагах, которые занимают ответственные должности в крымской партийной организации: четверо купеческих сыновей; двое сыновей священников, причем один из них бывший царский офицер; трое сыновей мулл, из них один — ректор местного коммунистического вуза, и т. д. Все о них знают, но хранят молчание. Авторы не решились поставить под письмом свои имена, боясь возмездия. Если Молотов не отреагирует, писали они, «тогда придется обращаться к т. Сталину, если т. Сталин не примет мер, тогда нужно прямо во всеуслышание сказать, что у нас власть не социалистическая, а КУЛАЦКАЯ»{472}.

Сибирский шахтер донес секретарю обкома на председателя местного профсоюза, о котором узнал, что тот «сын крупного купца», женат на кулацкой дочери, в партию попал, изменив имя и скрыв свое подлинное лицо. «…Сволочь нужно убрать из профсоюза, — писал шахтер. — Если не примете меры, я напишу прямо в ЦК ВКП(б)»{473}.

Подразумевающиеся в последних двух доносах угрозы нетипичны, но отнюдь не уникальны. Небольшая, однако заметная подгруппа доносчиков как будто получала удовольствие, стращая важного человека, которому адресовалось письмо, и/или намекая, что он (а может быть, и вся советская власть) разделяет с жертвой доноса ее грехи.

Рис. 8. «…Если т. Сталин не примет мер, тогда нужно прямо во всеуслышание сказать, что у нас власть не социалистическая, а КУЛАЦКАЯ». Анонимный донос, присланный председателю Совнаркома В. М. Молотову, 1934 г. (ГА РФ. Ф. 5446. Оп. 82. Д. 27. Л. 172) 

Лейтмотив многих «классовых» доносов — возмущение, что «они» (бывшие привилегированные и власть имущие, сохранившие при новом режиме по крайней мере частичку своего могущества) «обращаются с нами как в старые времена». Когда в Сибирском управлении речного транспорта в 1930 г. проходила очередная чистка, несколько рабочих, помнивших эти старые времена, написали в комиссию по чистке донос на «буржуазных специалистов», наследие дореволюционной бюрократии. Эти люди до революции пороли матросов и арестовывали рабочих, утверждалось в письме. Они в 1918 г. добровольно служили колчаковскому правительству; они защищали контрреволюционеров. «Хитрый этот гражданин Мешков Гаврила, — писал один рабочий о специалисте, который возглавлял управление речного транспорта при царе, — но я гражданина Мешкова знаю с 1903 года… его поведение знаю как свои 5 пальцев». По словам этого автора, Мешков притворялся, будто верен советской власти, а на самом деле, как показывает его послужной список, готов был работать на любой режим — хоть царский, хоть колчаковский, хоть советский{474}.

Работницы ленинградской трикотажной фабрики в 1931 г. прислали в газету донос на своего директора, бывшего предпринимателя (как они утверждали), окружившего себя людьми того же сорта. Этот «бывший хозяйчик», жаловались они, «по-зверски обращается с работниками, доводя до истерики, и он отвечает прямо как хозяйчик: “не нравится, можете уходить, я на ваше место возьму других!”»{475}

Группа крестьян, донося в 1938 г. на председателя своего колхоза, в том же духе вспоминала, что его отец, подрядчик, всегда эксплуатировал и обманывал бедняков: «Так отец Романенкова проводил все время до самой революции, а также издевался над людьми и бил, как фашистский подрядчик, об этом знают старики этого сельсовета, а сам сельсовет, как молодой, не знает этого»{476}.

Многие «классовые» доносы имели целью добиться конкретных правовых или административных санкций против объекта доноса. Например, некий член профсоюза, написавший в 1929 г. в Центральную избирательную комиссию, требовал лишить избирательных прав женщину, живущую по соседству с ним, поскольку она — не неквалифицированная работница, как утверждает, а бывшая монахиня, добывающая средства на жизнь торговлей иконами и крестами. Другой донос был прислан в 1933 г. в Комиссию по паспортизации, дабы воспрепятствовать выдаче паспортов лицам, которых автор объявил классово чуждыми{477}.

Коммунисты, когда писали доносы по классовым мотивам, обычно стремились разоблачить другого партийца, скрывающего «чуждое» классовое происхождение. В одном таком письме (1935 г.) старый коммунист (участник Гражданской войны) доносил в областной комитет партии на коммунистку по фамилии Холмянская, проживавшую в Новосибирске. По имеющейся у автора информации, Холмянская утверждала, что вступила в партию в своем районе в 1922 г. Это невозможно, заявлял он, так как ему известно, что она сестра богатого торговца шерстью и кожей, который в Гражданскую войну воевал против красных и впоследствии был выслан. Поэтому она, очевидно, получила партбилет обманным путем и лгала о своем социальном происхождении. К тому же, добавлял автор, она наверняка до сих пор поддерживает связь с братом-капиталистом, в чьем доме росла и воспитывалась: «По сведениям, брат Холмянской в данное время тоже находится в Новосибирске и торгует папиросами в ларьке против гостиницы Советов»{478}.

Особенная бдительность в отношении классовых врагов проявлялась в конце 1920-х — начале 1930-х гг., во время коллективизации, раскулачивания, экспроприации городских нэпманов, массовых арестов священников. Любой коммунист, достойный этого звания, чувствовал себя обязанным внимательно следить за местными «кулаками», подобно комсомольцу из Кунцево, в 1933 г. просившему районный отдел НКВД «обратить внимание на граждан, проживающих в деревне Усово, Степана Васильевича Ватусова и его жену Надежду Сенафантьевну», поскольку те, по его наблюдениям, вели себя как затаившиеся кулаки. До 1930-1931 гг. у них было единоличное хозяйство почти с пятью гектарами земли, которую они обрабатывали, эксплуатируя бедняков. Теперь земли отошли колхозу, но Ватусовы наживались, сдавая отдыхающим свой благоустроенный дом с пристройками. По всей видимости, у них и золото водилось, потому что они то и дело возвращались из Москвы со всевозможными покупками, которые, судя по оберткам, могли сделать только в Торгсине{479}.[165]

Некоторые «классовые» доносы кажутся упреждающими ударами со стороны людей, не чувствующих себя в безопасности ввиду собственного происхождения. Например, в доносе одного статистика на секретаря райкома в 1937 г. говорилось, что тот является сыном местного волостного писаря и сам работал писарем (порочащее свидетельство готовности служить старому режиму, хотя бы и в низкой должности), а часть своего дома сдал под коммерческую чайную. Автор добавлял, что этот человек распускал клевету насчет его социального происхождения{480}.

Хотя Конституция 1936 г. как будто покончила с классовой дискриминацией, прежние классовые ярлыки и подозрения не были забыты и в конце 1930-х гг.[166] В 1938 г. бдительный житель деревни Максимовка Воронежской области, прочитав в газете о назначении В. С. Тюкова заместителем председателя Госбанка, понял, что в высшие государственные органы мог проникнуть классовый враг. Он написал Молотову, предупреждая, что это, возможно, Валентин Тюков (или его брат Виталий), сын крупного местного помещика Степана Тюкова, который внезапно исчез из их района со всей семьей около 1925 г.{481} Даже в декабре 1940 г., через несколько лет после того, как партия отказалась от классового критерия приема новых членов, один коммунист написал жалобу, что некто Михайлов, недавно ставший кандидатом в члены партии, недостоин быть коммунистом, так как его «родители б[ывшие] содержатели меблированных комнат и торговых бань в г. Тамбове»{482}.


О злоупотреблении властью

Письма о злоупотреблении властью — одна из самых интересных категорий доносов сталинской эпохи{483}. Они фактически находятся на грани между доносом (где основное внимание уделяется преступной деятельности другого лица) и жалобой (где акцент делается на обиде, нанесенной автору). При советской власти, так же как и до революции, большинство писем о злоупотреблениях поступали от крестьян, хотя порой встречаются доносы подобного типа от горожан, направленные против представителей власти в небольших городках, директоров фабрик и т. д.{484} Эти доносы, многократно упоминающие о бедности и беспомощности автора и взывающие не к букве закона, а к естественной справедливости, представляют собой квинтэссенцию «оружия слабых».

В отличие от крестьянских петиций 1905 г., проанализированных Эндрю Вернером{485}, советские письма о злоупотреблениях редко исходили от сельской общины в целом, хотя порой их подписывали несколько колхозников (но не больше пяти-шести). Однако столь же редко автор такого письма выступал исключительно от себя лично. Стандартная фраза: «Все колхозники возмущены». Часто автор называл имена других колхозников, которые уже жаловались властям на того же обидчика, или перечислял тех, кто поддержит его версию событий, или даже прикладывал к письму копию протокола колхозного собрания, вынесшего обидчику порицание{486}.

Письма о злоупотреблениях 1930-х гг. имели не только дореволюционные, но и советские прототипы — сообщения, которые посылали в газеты сельские корреспонденты (селькоры) в 1920-е гг.{487} Однако к концу 1930-х гг. это движение сошло на нет. Среди сельских авторов писем в «Крестьянскую газету» в 1938 г. очень немногие именовали себя селькорами или демонстрировали типичное для селькора самоотождествление с советской властью и коммунистической партией, хотя значительная часть позаимствовала кое-что от стиля селькоровских сообщений, не один год печатавшихся в газетах, пользуясь советскими словечками вроде «разоблачить» и «вредитель», а порой давая своим письмам заголовки (например: «Кто расхищает колхозные средства?»). Большинство авторов писем о злоупотреблениях в конце 1930-х гг. были обычными крестьянами, у которых имелись претензии к руководству колхоза. Доносы они писали с целью добиться снятия с должности (а более мстительные — и ареста) председателя или бригадира.

В отличие от доносов о нелояльности или чуждом классовом происхождении, типичные доносы о злоупотреблениях не сосредоточиваются на единственном или главном качестве либо проступке своего объекта. Наоборот, здесь валятся в кучу все преступления, просчеты, ошибки, недостатки, темные пятна, какие только можно с той или иной степенью правдоподобия приписать обвиняемому (особенно такие, которые могут иметь серьезное значение в глазах вышестоящих инстанций). На первом месте в моей подборке стоит «обкрадывание» колхозников. Это, как правило, не воровство в обычном смысле слова, а, скорее, незаконное присвоение колхозных средств, на которое легко шли колхозные председатели и бухгалтеры: обсчет колхозников при начислении трудодней, конфискация их скота, незаконные штрафы и множество других форм поборов, обращение с колхозными лошадьми как с личной собственностью, снятие денег с колхозного счета в банке на личные нужды и т. д.

В одном доносе описывается, как колхозные руководители не давали заслуженному колхознику двадцать четыре килограмма муки, требуя в уплату его полушубок: «Эти отбросы кулачества сами берут хлеб, продают по 50 руб. за пуд, но труженики голодают. Товарищи, где же ваша бдительность? 20 лет сов. власти и творятся безобразия и террор над темной массой»{488}.

На втором месте среди прегрешений, обличаемых в деревенских доносах о злоупотреблениях, стоит «зажим критики» — расхожее выражение, которое могло означать целый ряд проявлений произвола и тирании со стороны председателя: «Предколхоза Задорожный Ф. А. колхозникам на собрании не дает говорить, если кто чего-нибудь выступит и скажет, он, Задорожный, говорит, что ты срываешь собрание и ты не наш человек, колхозники из-за этого и не ходят на собрания, говорят так, что мы пойдем туда, если Задорожный не дает говорить и критику и самокритику он глушит»{489}.

Авторы таких писем часто жалуются, что председатель к ним назначен из района, навязан колхозникам против воли. Не реже встречаются возмущенные рассказы о том, как председатели и бригадиры оскорбляют достоинство колхозников: издеваются над ними, унижают, бьют, ругают («пушит всех колхозников матом и не знает, как назвать хуже колхозников»){490}. Председателей также обвиняют в покровительстве родственникам и в пьянстве.

Быстро научившись пользоваться словом «кулак» для дискредитации колхозных председателей в глазах вышестоящего начальства, крестьяне не менее быстро подхватили излюбленные риторические обвинения эпохи Большого террора — «враг народа», «террорист», «троцкист»: «Печальное положение у нас в колхозе. Товарищи, ответьте нам, пожалуйста, где добиться правды. Мы часто читаем газеты и видим в них, какую большую подлость нанесли в нашем Советском Союзе враги народа, право-троцкистский блок, до каких больших размеров докатились, как вредили в сельском хозяйстве, сколько погибло лошадей, племенного скота… Сколько раз заявляли об этом своей местной власти, как правлению колхоза, а также и представителю сельсовета Савони, который сейчас разоблачен как враг народа, и начальник милиции Архипов тоже изъят органами НКВД… никаких результатов нет»{491}.

Крестьяне поняли механизм обвинения на основании порочащих связей и часто им пользовались, когда районных руководителей — которых всегда можно было более или менее верно представить патронами нижестоящих начальников, председателей колхозов и сельсоветов — арестовывали как «врагов» в годы Большого террора. Вот, например: «Много раз я как селькор посылал сигналы председателю сельсовета Чистякову и в Болmiесольский район о вредительстве колхозного председателя и конюха, но они были глухи к моим сигналам. Теперь председатель райсовета Бугеев посажен в тюрьму как вредитель, пора взяться за всех остальных вредителей»{492}.

Крестьяне, доносившие на своих председателей или других местных должностных лиц, хотели, чтобы те были наказаны, «получили по заслугам». Они просили вышестоящие инстанции «помочь очистить колхоз от этого жулья», «помочь раз и навсегда избавиться от этих преступников», «освободить нас от этих врагов народа, проникших в колхоз»{493}. Авторы некоторых писем прямо просили снять своих обидчиков с должности или отдать под суд{494}. Одна женщина, которая уже послала материал на председателя своего колхоза в местный отдел НКВД, особенно настаивала на необходимости его ареста. Власти обязательно должны, писала она, «расспросить колхозников на месте, разоблачить Бакаляева как врага народа, уволить его с работы, судить и убрать из колхоза»{495}.


Доносы от членов семьи и ревнителей нравственности

Судя по громкой славе «подвига» Павлика Морозова, можно предположить, будто доносы одного члена семьи на другого в сталинской России стали обычным делом, однако архивы 1930-х гг. дают мало свидетельств в пользу этой гипотезы. Конечно, есть отдельные случаи внутрисемейного доносительства. Но в общем и целом этот жанр блистательно отсутствует. Таким образом, данный раздел, по сути, — рассказ «о собаке, которая не лаяла».

В архивах 1930-х гг. много писем «по семейным вопросам», которые не являются доносами[167]. Родители часто просят оказать детям медицинскую помощь, принять их в техникумы и вузы или поместить в детский дом (поскольку у них не хватает средств, чтобы их кормить). Есть письма от жен, умоляющих разыскать пропавших мужей и заставить их платить алименты, есть письма-«исповеди», в которых женщины рассказывают далекому представителю власти (обычно региональному партийному руководителю) о своих страданиях из-за неверности или ухода супруга. В конце 1930-х гг. в архивы попало огромное количество ходатайств и запросов от жен, чьи мужья были арестованы, вместе с такими же письмами от мужей, родителей и детей жертв. Авторы таких писем почти всегда уверяют адресатов в невиновности арестованных родственников и молят освободить их.

Письма последнего типа, возможно, дают нам разгадку немногочисленности доносов на членов семьи. Читая их, трудно не почувствовать, что, вопреки теории «атомизации» Ханны Арендт{496}, советский террор не ослабил, а укрепил семейные узы в России[168]. Существовали, впрочем, и практические соображения, не позволявшие доносить на близких родственников ни в годы Большого террора, ни раньше, во время террора в деревне, связанного с раскулачиванием. Если один член семьи был раскулачен или заклеймен как «враг народа», страдала вся семья. В начале 1930-х гг., когда ссылали кулаков, их семьи отправляли в ссылку вместе с ними. В конце 1930-х гг. в ГУЛАГе появились специальные лагеря для «жен изменников родины»{497}.

Разумеется, нет правил без исключений. В 1927 г. жена помощника прокурора с Украины написала Сталину, жалуясь на оскорбления, которые она терпит от супруга, после того как донесла на него как на оппозиционера, участвовавшего в подготовке вооруженного восстания (!){498}. В 1938 г. разъяренный бывший муж, которому суд при разводе не отдал малолетнюю дочь, написал в секретариат Калинина, обвиняя бывшую жену в распущенности и в том, что ее любовник арестован как враг народа{499}.

Бывшие супруги, конечно, составляют особую категорию. У многих людей остается обида на бывшего мужа или жену, и донос — один из способов свести счеты. Эта мысль, очевидно, приходила и кое-кому в советском пропагандистском аппарате. В середине 1937 г., сразу после тайного военного суда над маршалом Тухачевским, генералом Якиром и другими командующими Красной армии, «Правда» объявила: «Редакцией “Правды” получено письмо от бывшей жены Якира, осужденного по делу военно-шпионской группы, в котором она отрекается и проклинает своего бывшего мужа, как изменника и предателя родины»{500}.[169] Это, по всей вероятности, должно было послужить примером другим, так же как история Павлика Морозова. Однако спустя год газета изменила тон и осудила «ложные» (т. е. написанные по злобе) доносы от бывших супруг[170]. Возможно, здесь сыграло роль неприятие предложенной инициативы в народе, а не чрезмерный поток доносов, поскольку никаких следов подобного потока в архивах не обнаруживается, даже в разгар Большого террора[171].

Экс-супруг тоже удерживало от доносов на бывших мужей чувство самосохранения: арест «врага народа» мог иметь пагубные последствия не только для его новой жены и детей, но и для бывших жен, и даже для их родственников и новых мужей.

Что касается примера Павлика Морозова, то, конечно, находились «юные мстители», которые охотно и без особых колебаний строчили доносы, надеясь прослыть героями (см. выше, с. 243), но даже претенденты на славу Павлика, как правило, не писали о собственных отцах и матерях. Встречавшиеся мне доносы этого типа метили в людей из окружающего коллектива — соседей, учителей, школьных товарищей{501}.

Хотя добровольные доносы детей на родителей в письменном виде были редкостью, однако во время Большого террора детей школьного возраста не так уж редко заставляли публично отрекаться от арестованных родителей — «врагов народа» на школьных и комсомольских собраниях. Иногда, как в случае с Якиром, такие отречения появлялись в печати. Но подобная практика, очевидно, не пользовалась в народе одобрением. Республиканская газета «Красная Татария» весной 1938 г. выступила с резким протестом против нее, несмотря на официальную поддержку культа Павлика Морозова. Поводом послужила публикация в более мелкой местной газете письма молодого человека, который обличал своего отца, сельскохозяйственного рабочего, как «врага народа» за то, что тот украл корма из совхоза, где работал. «Весь тон письма явно фальшивый… — замечает «Красная Татария», прозрачно намекая, что районная газета сфабриковала письмо или вынудила автора написать его. — Это письмо не вызвало одобрения читателя. Оно лишь морально раздавило несчастного отца. Шутка ли, родной сын всенародно называет своего отца врагом и отказывается он него»{502}.

Порой в архивах попадаются доносы на родственников со стороны мужа или жены, но в большинстве случаев они явно продиктованы стремлением защитить себя. Один коммунист в 1930 г. донес на тестя, бежавшего из деревни и пытавшегося найти убежище в его городской квартире, как на кулака. Сделал он это неохотно, и ему пришлось пожалеть об этом, возмущенно писал он семь лет спустя, когда в 1937 г. его за «кулацкие связи» (т. е. отношения с тестем) исключили из партии{503}.[172]

Письма от женщин по поводу неуплаты им мужьями алиментов, так же как «исповеди» брошенных жен, иногда содержали элементы доноса, но главная цель у них была другая. За редкими исключениями, в таких письмах нет просьб о наказании блудного супруга. Авторы писем об алиментах хотели получить деньги[173], авторы «исповедей» просили о моральной поддержке, понимании, о личной встрече с адресатом. Несомненно, женщины в 1930-е гг. не придавали своим письмам форму доносов, потому что режим тогда еще не проявлял склонности карать людей за аморальное поведение. Правда, закон против абортов 1936 г.[174] предусматривал небольшие сроки заключения за неуплату алиментов и повышал плату за развод, но сам развод «без вины сторон» по-прежнему разрешался. После войны, когда был принят более строгий закон о разводах, требующий доказательства вины одной из сторон, письма от брошенных жен быстро приобрели характер доносов[175].

Вопросы нравственности не слишком волновали советское общество в 1930-е гг., судя по тому, что в доносах они поднимались сравнительно нечасто. После 1936 г., когда аборт или принуждение женщины к аборту стали уголовными преступлениями, каравшимися тюремным заключением, появилось небольшое число доносов, касавшихся этой темы: например, в доносе 1938 г. на колхозного председателя из Курской области содержалось обвинение в том, что он заставил свою жену сделать аборт, отчего та умерла{504}.

Хотя мужской гомосексуализм в 1934 г. был объявлен вне закона, мне не попадались доносы по поводу этого или каких-либо других сексуальных «извращений». По-видимому, единственное сексуальное преступление, которое интересовало авторов доносов, — женская половая распущенность. О женщинах-администраторах или женах администраторов нередко писали, что они имеют любовников, оказывают им благодеяния и продвигают по службе. Авторы этих писем следуют привычному стереотипу «Екатерины Великой»: по их мнению, власть женщины неразрывно связана с необузданными сексуальными аппетитами, и то и другое заслуживает осуждения как нечто противоестественное. «…Вся система разговоров о моем прошлом направлена к тому, чтобы дискредитировать меня, как руководителя», — писала партийная работница, жалуясь на доносы, ложно обвинявшие ее в любовных связях с коллегами-мужчинами{505}. В одном анонимном доносе, который в 1935 г. печатными буквами написал «работник райкома», речь идет не о любовниках. Он посвящен чрезмерному сексуальному влиянию женщины на мужа, возглавлявшего районный комитет партии, где она сама работала: «Золина является второй женой Касимова, а поэтому все сотрудники райкома находятся в руках Золиной, а если кто не понравится ей, то под влиянием сладкой минутки на кровати только стоит сказать Касимову, и на второй же день будет выполнена просьба Золиной, сотрудники должны страдать… Необходимо повести борьбу против полового разврата в организациях и удалить Золину из райкома»{506}.

Женщины редко доносили на мужчин за сексуальные домогательства (если воспользоваться анахроничным термином). В архиве «Крестьянской газеты», к примеру, очень мало доносов от крестьянок, обвиняющих местных должностных лиц в принуждении к вступлению в половую связь, хотя из других источников мы знаем, что это было отнюдь не редкое явление{507}. Один из немногих примеров — яркое описание попытки изнасилования крестьянки Сусловой местным чиновником по фамилии Павленко: «2 марта 38 г. приехал в станицу Даховскую, напился пьяный, часов в 8 вечера пришел на квартиру к Сусловой Елене и говорит: “Иди в становой совет, вызывает тебя НКВД”. Женщина испугалась, спрашивает зачем. Он отвечает, оттуда не вернешься, а на пути говорит, все в моих руках, могу спасти тебя. Суслова стала просить его, он набрасывается на нее и начинает безобразничать. Суслова стала защищаться и стала просить его. Если ты упираешься, говорит Павленко, то будет хуже, посадим… Суслова, несмотря на угрозы Павленко, всячески старалась бежать к дому. Он ее ловил, терзал, пытаясь изнасиловать. Суслова продолжала кричать и защищаться. Павленко, видя, что он проигрывает, хватает Суслову и хотел ее бросить в колодезь, но потому, что был пьяный, поскользнулся и упустил добычу. И Суслова прибежала в квартиру вся избитая, после чего лежала в постели с опухшими руками, в синяках.

А к Павленко мер не принято… Я, Суслова, прошу редакцию Крестьянской Газеты помочь мне хулигана привлечь к ответственности»{508}.


Использование доноса с целью манипуляции

Советское государство очень чутко реагировало на доносы, а значит, легко поддавалось манипуляциям со стороны доносчиков, преследовавших личные цели. Региональные администраторы хорошо понимали, что крестьяне пользуются доносами друг на друга как оружием в деревенских распрях{509}. «Крестьянская газета» разоблачила прекрасно продуманную мошенническую схему, в основе которой лежала практика доносов о «злоупотреблении властью». Два белорусских афериста вступили в краснодарский колхоз и принялись дискредитировать председателя. Они подбивали колхозников критиковать его на собраниях, а затем, используя полученные таким образом данные, писали весьма правдоподобные и обстоятельные доносы о «злоупотреблениях». Их цель заключалась в том, чтобы добиться снятия председателя, посадить на эту должность своего человека и с его помощью прибрать к рукам колхозные средства{510}.

К манипуляциям путем доносов прибегали также деятели науки и культуры. Для этой среды были характерны интенсивная фракционная борьба, а также тесные клиентско-патронские отношения между ведущими представителями тех или иных специальностей и политическими лидерами. Как доносы использовались в качестве оружия во фракционных стычках советских архитекторов, хорошо показал на архивном материале Хью Хадсон{511}. Донос молодого математика-коммуниста из Московского университета на физика П. Л. Капицу хотя на письме стоит послевоенная дата, проникнут воинственным духом культурной революции начала 1930-х гг. Капица, на которого с подозрением поглядывали многие коллеги, коммунисты и «почвенники», из-за его работы в Кембридже в 1921-1934 гг., обвиняется в том, что возглавил прозападную клику, монополизировавшую все средства и посты в физике. Эта клика, дескать, открыто выражает антисоветские взгляды и с презрением относится к советским физикам, не принадлежащим к ней, особенно коммунистам и патриотам, выходцам из низов и не таким космополитам, как Капица и его друзья. Тот факт, что высокопоставленный представитель власти отмахнулся от обвинений, в принципе весьма правдоподобных, сочтя донос не более чем плодом профессиональной вражды и соперничества, как нельзя лучше показывает, насколько высок был авторитет Капицы в глазах партийной верхушки{512}.[176]

Театры, особенно Большой в Москве и Кировский в Ленинграде, печально прославились размахом доносительства, процветавшего в их стенах. «Анонимные письма о балетной труппе театра им. С. М. Кирова поступают почти ежедневно в различные организации», — констатировал ленинградский чиновник в докладной записке Жданову в 1940 г. В московских архивах агитпропа содержится множество писем от ведущих актеров, актрис, оперных певцов и певиц с доносами на режиссеров, которые их обижали и не давали им подобающих ролей{513}.

Наилучшим примером манипулятивного использования доносов служат «квартирные» доносы. В бывшем Советском Союзе, даже теперь, выражение «квартирный донос» понятно всем без долгих объяснений. Оно сразу заставляет вспомнить о перенаселении, от которого десятилетиями страдали советские города — особенно с начала 1930-х до 1960-х гг. В то время квартиры, когда-то принадлежавшие одной семье, стали «коммунальными» — по комнате на семью, кухня и ванная общие для всех обитателей. «Квартирный» донос — это донос одного соседа на другого, зачастую мотивированный желанием увеличить свою жилплощадь.

В 1933 г. донес на своих соседей некто И. А. Леонтьев, житель дома № 19 по Большому Спасоболванскому переулку в Москве{514}. В этом маленьком доме жили восемнадцать семей. Обычно квартирные доносы метили в кого-то одного или, по крайней мере, в одну семью, но Леонтьев предпочел неприцельную стрельбу и вывалил имеющуюся у него порочащую информацию на всех без исключения. Е. М. Дмитриева, бывшая владелица дома, продолжавшая жить в нем после национализации, лишена избирательного права как буржуйка. Несколько других жильцов, родственники Дмитриевой, относятся к той же «чуждой» классовой категории. Е. И. Трегубова, бывшая лишенка, стала председателем домового комитета, дабы оказывать покровительство своим подозрительным родственникам, тоже жильцам дома; В. Н. Суслин, конторский работник, скорее всего, происходит из семьи священника; 3. Е. Экштейн, безработный, «по-видимому, чем-то торгует (надо проверить)»; В. Г. Шеншев, государственный служащий, «имеет буржуазные наклонности, особенно его жена» и т. д. и т. п. Леонтьев адресовал письмо Комиссии по паспортизации, которая в то время (март 1933 г.) давала жителям столицы внутренние паспорта и городскую прописку, а заодно чистила городское население от «социально чуждых элементов».

В другом случае два коммуниста, муж и жена, написали каждый по доносу на человека по фамилии Володарский, тоже коммуниста, когда-то жившего в их квартире и продолжавшего сохранять там за собой комнату. Когда эти письма показали самому Володарскому, тот объявил их результатом запутанного конфликта из-за жилплощади. По его словам, соседка хотела поселить в его комнату свою сестру и предложила ему обмен, но он отказался, чем испортил отношения с обоими супругами. Потом он нашел новую работу в другом месте и переехал, фактически оставив комнату в распоряжении соседей, однако по-прежнему имея законные права на нее. Тогда уже он попытался устроить обмен, благодаря которому в квартире появился бы новый постоянный жилец, — отсюда и доносы, заключает Володарский{515}.[177]

Красноречивым свидетельством силы квартирных склок служит просьба, направленная в 1939 г. А. Я. Вышинскому, заместителю председателя Совнаркома и бывшему прокурору СССР. Автор ее — московская учительница, мужа которой приговорили к восьми годам за контрреволюционную агитацию. Эта семья (муж, жена и двое сыновей) девятнадцать лет жила в сравнительно большой (42 квадратных метра) комнате в московской коммуналке. «На протяжении всех этих лет наша комната была яблоком раздора для всех жильцов нашей квартиры», — пишет учительница. Доносы от соседей нескончаемым потоком шли в различные местные инстанции. В итоге семью лишили избирательного права, затем взрослым ее членам не выдали паспортов, и, наконец, мужа арестовали как контрреволюционера, а остальным пришлось отбиваться от приказов о выселении. Когда Вышинский затребовал докладную по этому делу, прокуратура признала, что источником всех неприятностей семьи учительницы являются доносы от враждебно настроенных соседей, однако, по словам прокурора, враждебность соседей как раз и объяснялась антисоветским поведением данного семейства{516}.


Секретность

Долю анонимок среди доносов точно подсчитать трудно, но в любом случае она на удивление мала. Судя по журналам регистрации входящих писем середины 1930-х гг. в секретариате Ленинградского обкома партии, от анонимных авторов приходило менее одного письма на тысячу{517}.[178] Это намного меньше, чем в почте «Крестьянской газеты» за 1938 г., — там анонимки составляют около 20%[179]. Следует, правда, принять во внимание, что некоторые письма подписывались вымышленными именами, т. е. по сути тоже являлись анонимками[180]. Но даже с учетом таких писем анонимные доносы представляют собой исключение, а не правило.

Доносчики подписывали письма главным образом потому, что это добавляло их обвинениям убедительности. «Мы просим это [изложенное в письме] рассмотреть не как анонимку, а как действительность», — писал коллектив авторов, не назвавших своих имен{518}. Авторы анонимных доносов часто выражали опасение, что их письма, как анонимки, не будут приняты всерьез, хотя на основе имеющихся архивных материалов трудно понять, так ли это было на самом деле. Например, секретариат Жданова в Ленинграде, по всей видимости, не делал разницы между анонимной корреспонденцией и подписанными письмами{519}.

Некоторые авторы чувствовали неловкость из-за своей анонимности, подобно человеку, писавшему в 1933 г. московским городским властям по поводу неких финансовых махинаций: «Вынужден писать анонимно по следующей причине — я не трус, но это мое второе письмо в ОГПУ за 1933 год, и после первого письма меня в порошок стерли, хотя я оказал республике большую услугу. Я досыта нахлебался оскорблений и решил не писать своего имени. Если сами отгадаете — могу только поздравить»{520}. Анонимные доносчики часто обещали открыть свое имя, как только увидят, что по их доносу принимаются меры{521}. «Эх! Михаил Иванович! — по-свойски советовал Калинину в 1937 г. «пока неизвестный», сообщивший ему о террористическом заговоре против Микояна. — Проверьте, и, когда эта группа будет фигурировать в печати, я явлюсь и буду разоблачать»{522}.

Большинство анонимных авторов вроде бы стремились избежать внимания НКВД, но некоторые положительно его искали. «Пока до дальнейшей работы с вами, и буду писать Вам фамилию и все», — уверял анонимный доносчик, заявивший, будто раньше служил осведомителем, не говоря уже о том, что помогал Кирову ловить белых в Астрахани и вообще имеет революционные заслуги «с 1888 г.»{523} Этот автор, видимо, надеялся, что ему предложат работать секретным сотрудником НКВД, который действительно вербовал осведомителей среди авторов анонимок. В одном подобном случае (о нем есть мимолетное упоминание в архиве Молотова) таковым стал студент вуза, чьи последующие донесения — так же как, скорее всего, и первоначальный донос — к большой досаде чекистов, оказались ничего не стоящими фантазиями{524}.

Несмотря на то что большинство авторов доносов подписывались своими именами, секретность оставалась одной из их главных забот. На некоторых письмах отправителями поставлена пометка «секретно» или «совершенно секретно». Многие доносчики заявляли, что боятся мести, тем более если объектами доносов были их начальники[181]. Крестьяне, доносившие на колхозных председателей и других представителей сельской администрации, особенно беспокоились на этот счет (и, как мы увидим, не без оснований). Хотя их письма обычно подписаны, но изобилуют тревожными предостережениями: не сообщайте имена в район, там скажут колхозному начальству, и «нас выгонят из колхоза»; «адрес на меня не пишите, потому что Доронины перехватывают»; «просьба только не выяснять мою фамилию и отчество и имя, иначе мне будет плохо»{525}.


Последствия

В марте 1936 г. в Стародубский райотдел НКВД поступил донос на начальника местной тюрьмы Георгия Молоткова, офицера НКВД и члена партии с 1918 г.{526},[182] По словам автора, встречавшегося с Молотковым на отдыхе, тот в случайном разговоре клеветал на ряд сотрудников НКВД (перечисленных по именам), называя их «фашистами», недостойными своих постов. Кроме того, Молотков упомянул, что у него в Москве есть подруга Катя, которая работает поварихой в каком-то иностранном консульстве, и через нее он познакомился с консулом и его женой.

Этот донос инициировал весьма сложный процесс. Перво-наперво стародубская партийная организация решила, что Молотков — подозрительная личность, и временно исключила его из партии. Поскольку тогда шел обмен партбилетов (т. е. чистка партийных рядов), ему просто не выдали новый. Затем, поскольку у Молоткова больше не было партбилета, его уволили из НКВД. Причин ему никто не объяснял. Он пришел к правильному выводу, что стал жертвой доноса, но неверно вычислил доносчика: предположил, что это Стриго, начальник Стародубского райотдела НКВД, и что донос как-то связан с расследовавшимся тогда делом о неправомерном заключении в тюрьму В результате он отправил в Москву Ежову собственный контрдонос, обвиняя Стриго в этом и в других похожих инцидентах.

Главное управление НКВД стало проверять Молоткова и обнаружило в его деле кое-какие темные пятна, включая выражение недовольства жизнью в Советском Союзе и восхваление «порядков и жизни за границей» в присутствии беспартийных. Но больше всего проверяющих явно беспокоили Катя и ее иностранные работодатели: «Мы придаем очень серьезное значение полученным материалам о связях Молоткова с одним иностранным консульством в Москве». В итоге было принято решение, что Молотков больше работать в НКВД не должен.

Другую столь подробную документацию о расследовании доноса и его результатах найти трудно. Часто в архивном деле совсем не бывает сведений о том, какие по доносу принимались меры и принимались ли вообще. В иных случаях вся информация заключается в пометке на полях, свидетельствующей о первоначальном этапе бюрократической процедуры: «архив» (т. е. оставить без последствий), «переслать в НКВД», «переслать прокурору» или «запросить райком».

Архив «Крестьянской газеты» — один из лучших источников информации о последствиях доносов, поскольку газета старательно отслеживала реакцию на доносы и жалобы. Ее статистика обработки писем показывает, что из каждых семи доносов, поступавших в «Крестьянскую газету» в середине 1935 г., один приводил к успеху (т. е. к наказанию лица, о чьих прегрешениях говорилось в письме), один оканчивался неудачей для автора, а пять остальных не приносили особых результатов{527}. Это соотношение, пожалуй, верно не для всех доносов: если речь шла о письмах о «злоупотреблениях» от крестьян, то чрезвычайно высока была вероятность, что они будут иметь печальные последствия прежде всего для их авторов. Тем не менее сами три типа исхода дела универсальны. Успешный исход означал увольнение объекта доноса с работы, исключение из партии, арест, уголовное преследование либо и то, и другое, и третье, и четвертое вместе. Например, сибирский инженер, на которого по отдельности донесли в 1930 г. двое рабочих, не смог пройти очередную чистку и, по-видимому, лишился работы. Заведующего отделом ЦК, обвиненного в 1937 г. в снисходительном отношении к троцкизму, немедленно сняли с должности. Колхозного председателя, злоупотреблявшего властью, после того как на него донесли колхозники, уволили с работы, исключили из партии и в конце концов арестовали. Банда хулиганов, терроризировавших колхоз, в результате доноса одного из колхозников попала под суд. По доносу на колхозного бухгалтера была- проведена проверка финансовой документации колхоза. Один «многоцелевой» анонимный донос на классовых врагов в райсовете в 1935 г. увенчался впечатляющим успехом: по крайней мере четыре человека потеряли работу после расследования, немедленно проведенного НКВД{528}.[183]

Рис. 9. «Просим срочно проверить факты по письму…» Письмо от «Крестьянской газеты» председателю райисполкома и районному прокурору с просьбой проверить донос и принять меры, 1937 г. (РГАЭ. Ф. 396. Оп. 10. Д. 142. Без паг.) 

Самый простой неудачный исход доноса — расследование, оканчивающееся выводом о необоснованности обвинений. Возьмем, к примеру, анонимный донос 1934 г., предположительно от рабочего Путиловского завода, на бригадира строителей как на «бывшего подрядчика и эксплуататора». Заводской парторг, на чье рассмотрение поступили эти обвинения, сказал, что они не имеют под собой оснований, и дело прекратил. Донос работницы на заведующую яслями по поводу ее халатного отношения к своим обязанностям и плохого обращения с детьми в 1935 г. проверялся и был найден малообоснованным, хотя проверяющий признал, что заведующая бывает резка и груба; судебного дела заводить не стали. Заявление Сусловой о попытке изнасилования (см. выше, с. 259-260) местный прокурор также отклонил. Впрочем, в данном случае непонятно, проводилось ли настоящее расследование: главный вывод, о котором прокурор сообщил «Крестьянской газете», заключался в том, что «сама Суслова является женой врага, изъятого органами НКВД», — стало быть, ее жалоба не стоит внимания{529}.

Обвинения, выдвигавшиеся колхозниками против своих председателей в письмах в «Крестьянскую газету», частенько отметались после проверки в местных инстанциях, куда газета их передавала. Вдобавок доносы на местных руководящих работников порой давали обратный эффект, приводя к наказанию автора письма вместо обличаемого лица{530}. Крестьяне, писавшие о «злоупотреблениях», нередко подвергались уголовному преследованию за воровство, забой скота без разрешения и тому подобные экономические преступления, но существовала и специальная уголовная статья, применявшаяся в случае ложного доноса: о клевете. Ленинградец, который донес на соседей-коммунистов, называя их «кулаками» и «зиновьевцами», уже имел судимость за клевету на тех же соседей и, видимо, такого же характера. Колхозника, чей донос на председателя был сочтен «явно клеветническим», продиктованным желанием отомстить за потерю должности заведующего колхозной фермой, посадили в тюрьму, очевидно также по статье о клевете{531}.

Иногда даже успешный донос имел нежелательные последствия в виде уголовного преследования доносчика. Например, в одном случае местные власти рапортовали, что в результате проведенного ими расследования доноса «председатель колхоза Маненков смещен с должности, возбуждены уголовные дела против ряда лиц, в том числе автора письма… [который] арестован за антисоветскую деятельность, развал работы в колхозе, пьянство, хулиганство, клевету на уважаемых работников и т. д.»{532}

В архивах порой можно найти материалы, показывающие, как длительная проверка доноса в конце концов приводила к тому, что первоначальный результат превращался в свою противоположность. Донос на директора фабрики, поступивший в ленинградскую комиссию по чистке в 1931 г., расследовался с величайшей тщательностью: разыскивались и опрашивались дополнительные свидетели, изучались биографии обвинителей, с обвиняемого была взята пространная объяснительная. Поначалу казалось, будто донос достиг своей цели: комиссия постановила снять директора с должности и на три года запретить ему занимать руководящие посты. Однако по его апелляции дело пересмотрели, и в итоге он, по всей видимости, сохранил должность{533}.

Такая же история, но в более драматичном варианте, произошла после того, как «Крестьянская газета» в октябре 1937 г. передала районному прокурору донос на одного колхозного председателя. Прокурор председателя арестовал и возбудил против него уголовное дело, однако затем тот был освобожден — причина не указана, но, вероятно, вмешались его патроны в районном руководстве — и вернулся на прежнюю работу. Очевидно, он знал, кто на него донес, поскольку доносчика (колхозника по фамилии Павленко) тут же арестовали. «И сидит он в Усть-Лабинской тюрьме, — с пафосом писала жена Павленко в «Крестьянскую газету» в ноябре, — а остальные колхозники и говорят: вот-де и пиши в газету, и разоблачай безобразия, то и попадешь куда не следует»{534}.[184]

* * *

На функции доноса можно смотреть с разных точек зрения. С одной стороны — задаться вопросом, что давали режиму доносы от граждан. С другой — поинтересоваться, что получали граждане, писавшие эти доносы.

Первый подход традиционен для советологии, рассматривавшей доносительство как форму тоталитарного контроля — пользуясь словами Мерла Фейнсода, как «один из важных приемов, разработанных режимом, дабы заставить граждан шпионить друг за другом и сообщать о злоупотреблениях местного аппарата, чтобы можно было измерять степень народного недовольства и при необходимости принимать меры к его смягчению»{535}. Подобный подход подразумевает, что доносительство является неотъемлемой частью тоталитаризма, продуктом порождаемой тоталитарными режимами атмосферы настороженности и взаимной подозрительности, а также реакцией на присущие им идеологическую ортодоксальность, конформизм, исключение «чуждых элементов» из сообщества.

Это можно назвать надзорной функцией доноса. О ней традиционно говорят в связи с тоталитаризмом, однако ее без труда можно переформулировать в терминах Фуко{536}. В советском контексте данной функции лучше всего соответствовали доносы коммунистов о «нелояльности» других коммунистов, хотя кляузы от любителей совать нос в чужие дела, «в каждой бочке затычек», сюда тоже подходят. В общем и целом с ней ассоциируется категория доносов «а-ля Павлик Морозов», о которой шла речь во вводном разделе этой главы.

Если мы хотим взглянуть на донос со второй точки зрения, нужно поставить себя на место гражданина и подумать, что мог дать донос отдельному человеку, для чего тот использовал это оружие. Джен Гросс сделала любопытное предположение, что тоталитарный режим в силу своей готовности реагировать на доносы граждан, по сути, ставил органы государственного принуждения на службу индивиду. Механизм доносительства, пишет она, давал «любому из граждан… прямой доступ к аппарату государственного принуждения», который мог «помочь отдельному гражданину быстро разрешить какой-либо частный спор в свою пользу». В этом смысле тоталитарное государство находилось «в распоряжении каждого своего жителя, на короткий срок поступая к нему внаем»{537}.

Назовем это манипулятивной функцией доноса. Ей особенно хорошо соответствовала категория своекорыстных доносов — «квартирных», связанных с профессиональным соперничеством, деревенскими склоками и т. п., — но, естественно, манипулятивные цели могли преследовать доносы любого жанра. Те, кто использовал донос подобным образом, обычно не имели доступа к другим социальным механизмам, таким, как «семейства» и блат (знакомства и связи).

Манипуляция ради личной выгоды, однако, далеко не единственная цель, побуждавшая граждан писать доносы — как в Советском Союзе, так и в других странах. В любом обществе есть люди, которые прибегают к публичному обвинению как к средству восстановить справедливость или защитить интересы сообщества. В современной Америке таковы «разоблачители» (whistle blowers), хорошо известные своими разоблачениями правонарушений в корпорациях и государственных учреждениях{538}. Во французском контексте, проанализированном социологом Люком Больтански, это те, кто пишет письма в газету «Монд», вскрывая скандальные факты и протестуя против судебных ошибок{539}. В СССР крестьянские письма 1930-х гг. о «злоупотреблении властью», продолжающие давнюю русскую традицию челобитных против произвола чиновников и помещиков, составляют немаловажную подгруппу разоблачительных доносов.

Авторы доносов подобного рода пытаются, по выражению Больтански, осуществлять «полномочия правосудия»{540}. Эта судебная функция характерна для «доносов подчиненных». Могущественным людям нет нужды использовать донос в поисках справедливости, так же как и с целью манипуляции.

На донос можно посмотреть и как на способ сокращения пути или суррогат других социальных механизмов. Если бюрократия работает плохо и на обычные бюрократические процедуры полагаться нельзя, донос позволяет срезать дорогу, обойти бюрократические рогатки. Если правовая система неэффективна и судебный процесс — недоступная роскошь, донос служит заменой закону. В России сталинского периода он выполнял обе эти суррогатные функции. Что касается закона, то народные суды, вполне адекватно разбирая иски одного гражданина к другому, не были способны удовлетворить претензии гражданина к представителю власти. Очень многие доносы прямо или косвенно посылались прокурорам, нередко заставляя тех предъявлять уголовные обвинения объектам доносов. Легко понять, почему советский гражданин выбирал такой путь: шансы на успех судебного разбирательства, несомненно, возрастали, если дело возбуждалось по инициативе прокурора, а не по иску частного лица в суде низшей инстанции[185].

Доносы никогда не пишутся в вакууме. Прежде всего это письма во власть, а у власти в каждом конкретном контексте — свои коды, правила, предпочтения и сферы действия. Люди пишут такие доносы, которые, по их мнению, будут властью услышаны и заставят ее принять меры. На практике это, в частности, означает, что они доносят о прегрешениях, осуждаемых и караемых данной властью. Социетальные интересы тоже играют роль, но, как можно догадаться, не столь большую. В конце концов, донос, как правило, есть взаимодействие между индивидом и государством. Лишь в исключительных ситуациях он приобретает характер коллективного торга либо сознательного выражения общественного мнения.

В сталинские времена советские граждане доносили на «классово чуждых», потому что чуждое социальное происхождение влекло за собой лишение прав и прочие санкции. Они доносили на «кулаков», потому что кулаки подлежали экспроприации и депортации, так же как и лишению прав. На евреев не часто доносили именно за то, что они евреи (как делалось в нацистской Германии), поскольку советский режим в 1930-е гг. евреев не третировал и осуждал антисемитизм. Столь же редко доносили на людей нетрадиционной сексуальной ориентации — либо потому, что для властей это, по общему мнению, не представляло интереса, либо потому, что и в обществе это не было предметом главной заботы.

В годы Большого террора, когда советская власть призвала всех к доносительству самого разного рода, граждане охотно откликнулись, часто обращаясь к партийной номенклатуре преступников и строча доносы на «троцкистов», «врагов народа», «вредителей», «шпионов». Однако не стоит думать, будто режим мог регулировать поток доносов, по своему усмотрению открывая и закрывая «кран», или с точностью до запятой «заказывать» их содержание. Как мы видели, в реальной жизни павлики Морозовы, как правило, не доносили на собственных родителей, видимо, зная, что в глазах большинства людей, даже коммунистов, подобное достойно осуждения. Бывшие супруги благоразумно не спешили следовать примеру первой жены генерала Якира, несмотря на поощрение со страниц «Правды».

Доносить или нет — всегда вопрос личного выбора, как бы ни стимулировал доносительство режим и какие бы выгоды оно ни сулило. Слово «донос» в русском языке в 1930-е гг. уже имело негативное значение, а это подразумевает, что многими или даже большинством практика доносительства осуждалась[186]. Но если большинство людей думало, что писать доносы плохо, почему же столь многие это делали?

Во-первых, писали не все (во всяком случае мы так полагаем), и только меньшинство писало часто. Среди этого меньшинства историк узнает знакомые типы: параноики с манией преследования; люди, снедаемые злобой и завистью, ищущие, кого бы ужалить побольнее; графоманы (возможно, специфически русского типа){541}, пишущие из любви к самому процессу и ради того, чтобы их читали; непременные «в каждой бочке затычки», которых всегда интересуют чужие дела и грехи.

Во-вторых, авторы обличительных писем зачастую, несомненно, не смотрели на них как на доносы. Человеку свойственно по-разному классифицировать одни и те же действия в зависимости от того, кто их производит (если я пишу донос, то я — общественно активный гражданин; если его пишет мой враг, то он — презренный доносчик). Многие из тех, кто писал письма о «злоупотреблении властью», наверняка мысленно не относили их к категории доносов[187]. Это давалось им тем легче, что советские граждане привыкли писать властям всевозможные письма (жалобы, ходатайства, просьбы), которые действительно не являлись доносами и в которые не вкладывалось чувство ненависти[188].

Наконец, главная причина, заставлявшая человека писать доносы, даже если он в принципе осуждал подобную практику, заключалась в том, что выбор других возможных мер у советских граждан был невелик. Закон функционировал плохо, бюрократия — еще хуже. Посреднических институтов, которые вели бы дела с государством от имени индивида, — раз-два и обчелся, да и те слабые (как, например, профсоюзы). Некоторые люди в сталинском обществе, имея хорошие связи, могли потянуть за нужные ниточки, чтобы исправить ошибку или несправедливость, преодолеть бюрократические препоны. Но для огромного большинства, не обладавшего ни могуществом, ни связями, донос представлял собой одну из немногих доступных форм личного действия, благодаря ему маленький (а также злобный) человек мог надеяться заставить окружающих с собой считаться.


ГЛАВА 12. ИСТОРИИ ЖЕН

Регулирование партией интимных отношений давно стало в стране предметом насмешек. Однако многие советские женщины до сих пор считают партком последней инстанцией, призванной возвращать в семью неверных супругов, защищать их дочерей от соблазнителей и наказывать развратников и развратниц{542}

В 1930-е гг. парткомы, кажется, не слишком беспокоились о частной жизни и нравственности членов партии. Не потому, что идеологические соображения запрещали вторжение в приватную сферу: напротив, партия всегда в принципе настаивала на своем праве интересоваться личной жизнью граждан, особенно партийцев, и регулярно этим правом пользовалась в таком, например, специфическом вопросе, как соблюдение религиозных обрядов коммунистами и членами их семей. Но на практике до войны она не желала ничего слышать о половой жизни людей (а также и о пьянстве, если только оно не приводило к полной потере трудоспособности), негласно признавая, что у нее есть более серьезные заботы[189].

Пятьдесят лет спустя Владимир Шляпентох описал совершенно иную ситуацию: партия горячо интересуется частной жизнью своих членов, женщины привыкли обращаться к властям с личными проблемами. Этот интерес, по словам Шляпентоха, появился «давно»; наверняка он был уже в 1960-е гг., когда поэт-бард Александр Галич высмеял его в своей песне «Красный треугольник, или товарищ Парамонова» (1964). Песня написана от лица незадачливого мужа, о чьих похождениях с некой Ниной из анонимки узнала жена, ушла из дома и обратилась к партии, требуя наказать его. Неверного супруга вызвали на партсобрание, он признал свою вину («И в моральном, говорю, моем облике / Есть растленное влияние Запада») и получил строгий выговор с занесением в учетную карточку[190], который отпугнул Нину и позволил супругам примириться под партийным крылышком{543}.

Когда именно и почему произошла такая перемена во взглядах и методах партии, еще предстоит исследовать, но она стала заметной вскоре после войны, в 1940-е гг. Архивы писем во власть конца 1940-х — начала 1950-х гг. показывают, что в это время, в отличие от 1930-х гг., женщины то и дело доносили на мужей, обвиняя их не только в супружеских грешках, но и в других (порой уголовных) преступлениях, причем особенно популярными адресатами (если мужья состояли в партии) были партийные инстанции и партийные контрольные комиссии. В тот же период и партия, по всей видимости, стала с большим интересом прислушиваться к подобным жалобам, наказывать своих членов за «аморальное поведение в быту», а еще чаще — давать им советы в личных делах, т. е. взяла на себя роль, которую в других обществах исполняют священник, психиатр или какая-нибудь Энн Ландерс. (В предпоследней строфе песни Галича мельком показана партийная работница в этой роли: «И сидим мы у стола с нею рядышком, / И с улыбкой говорит товарищ Трошева: / “Схлопотал он строгача, ну и ладушки! / Помиритесь вы теперь по-хорошему! “»{544})

В голосе, который начали поднимать женщины, звучали злоба и мстительность. В ответе партии — отеческая забота, порой сочувствие к заблудшим мужьям, но при этом стремление защитить слабых (женщин и детей) и неодобрение беспорядочной жизни и распущенных нравов. Цель данной главы — изучить произошедшие изменения, сравнивая то, как жены рассказывали представителям власти о себе и своих мужьях в довоенный и послевоенный периоды, и рассматривая возможные социально-политические и демографические причины изменений.


Адюльтер

Начну с истории одного адюльтера и его обличителей, которая имела место в Риге в 1952 г. и стала мне известна по материалам латвийского партийного архива. 17 июня 1952 г. полковник МГБ Г.[191] написал военному прокурору войск МГБ в Риге об интрижке между служащим в этом городе полковником К., женатым мужчиной, разменявшим пятый десяток, и 47-летней жительницей Риги, юристом С. Информацию Г. получил от дочери С., студентки Рижского университета: та донесла об этом деле властям по телефону (возможно, самому Г., видимо, знакомому с семьей С), со слезами обвиняя полковника К. в том, что он разрушил брак ее родителей, и умоляя республиканскую военную прокуратуру вмешаться, дабы наказать К. и спасти ее семью{545}.

Полковник Г. соответственно начал расследование. Первым делом он завербовал в осведомительницы лучшую подругу С. «гражданку X.» (в дальнейшем она фигурирует в документах как У.){546}. Гражданка X. согласилась сотрудничать при условии, что ее имя будет сохранено в тайне, поскольку не одобряла поведения С., считала К. слишком молодым для нее и боялась пагубного воздействия распада семьи на впечатлительную и ранимую дочь С. Она говорила С. о своих опасениях, но та ее не слушала. Еще раньше, чем полковник Г. с ней связался, гражданка X. сама сделала попытку положить конец интрижке: написала К. анонимное письмо, призывая его «как офицера и коммуниста» подумать о своей жене и семье и угрожая сообщить о преступной парочке в партийные органы и на работу Как рассказала X. полковнику Г., анонимка встревожила любовников, но они ошибочно решили, будто ее автор — бывшая секретарша К.{547}

Затем полковник Г вызвал К. на беседу. Тот признался в своем романе, но сказал, что все это несерьезно, обещал прекратить связь с С. и «больше ничего подобного не делать». Полковник Г. сначала был готов удовольствоваться этими заверениями, но потом изменил мнение: ему стало ясно, писал он, «что т. К. не хочет по-серьезному устроить свою семейную жизнь в гор. Риге и все еще оглядывается на имеющуюся у него “виллу” в гор. Симферополь» (жена К. жила в Симферополе, ухаживая за больной матерью). «Живя на два фронта, он в морально-бытовом отношении оказался нестойким и совершил грязный поступок — вмешавшись в семейную жизнь С-ов», — с неодобрением констатировал Г.{548}

Следующим шагом полковника Г. стал вызов неверной жены С., которая (по-видимому, лично зная его) говорила с ним на удивление свободно. Они с К. договорились скрывать свою связь, сказала она, но потом К. проболтался полковнику Г. — испугался за свою карьеру и, по ее мнению, «повел себя по-мальчишески». Она призналась, что и сама виновата. «Один видный партийный работник» еще раньше советовал ей порвать с К., и «некоторое время назад… она на… партийном собрании пыталась сообщить коммунистам о своем моральном падении, но в последнюю минуту “не хватило сил и решимости”». Однако, судя по всему, у нее не было ни желания, ни силы воли, чтобы расстаться с К. Полковнику Г. она заявила: «Если тов. К. будет строго наказан и если ему придется выехать в отдаленные районы страны, то в случае отказа супруги К. следовать с ним она полна решимости бросить семью и нести ответственность перед партией, [ехать] с тов. К. к месту новой работы и сгладить свою вину перед ним»{549}.

Расследование полковника Г. закончилось тем, что К. отослали из Риги на менее приятную службу в российской провинции; К. и С. было рекомендовано не переписываться, и те согласились. Они, впрочем, все-таки переписывались тайно, и этот факт в свое время дошел до сведения начальства{550}. Однако полковник Г. больше никаких мер не предпринимал, так что на сей раз проступок остался без последствий, по крайней мере в Риге.


Партия и частная жизнь

Трудно точно установить момент, с которого частная жизнь — или, как говорили в то время, «так называемая частная жизнь»[192] — начала привлекать пристальное внимание партии. Здравый смысл подсказывает, что подобные изменения обычно происходят постепенно, хотя в нас въелась советологическая привычка непременно подыскивать для объяснения социально-культурных сдвигов какое-нибудь постановление или официальную идеологическую декларацию. Война и сопутствующая ей разруха, распад браков, вызванный военными разлуками, наверняка сыграли свою роль. Пополнение населения после чудовищных военных потерь стало главной заботой государства, и, как показывает закон от 8 июля 1944 г. («Об увеличении государственной помощи беременным женщинам…»{551}), необходимым условием прироста населения считалось укрепление семьи (наряду с государственной помощью детям, рожденным вне брака). Брошюра «О моральном облике советского человека», выпущенная в 1948 г. в помощь партийным агитаторам и пропагандистам, напоминала членам партии, что «отношения между полами не только личное дело», что «так называемая частная жизнь требует понимания своего долга перед семьей», а «распущенность вызывает в нашем обществе всеобщее возмущение и презрение»{552}. Газеты периодически печатали статьи, осуждающие поведение мужчин, которые бросают свои семьи, где проблема рассматривалась в более широком нравственном плане, чем в статьях на ту же тему в 1930-е гг.[193] Фельетон «К вопросу о “частной” жизни», опубликованный в «Правде» в 1947 г., порицал трудовые коллективы, которые в таких случаях отказываются вмешаться и призвать к ответу блудного мужа на том основании, что «это относится к его частной жизни». Рассказывая о мужчине, не только бросившем ради другой женщины беременную вторую жену и ребенка, но и пытавшемся выселить их из квартиры, автор отмечал, что изменник в то же самое время подал заявление о переводе его в члены партии из кандидатов, но «он забыл, что в святые двери партии не входят с чистым воротничком и с биографией, запятнанной безразлично где — в общественной или в так называемой “частной” жизни»{553}.

Поскольку в основе фельетонов «Правды» обычно лежали донос или жалоба, присланные в газету пострадавшими гражданами, вероятно, источником этой статьи также послужило письмо брошенной жены, поведавшей о своих обидах. История рижского адюльтера, рассказанная выше, не совсем типична, так как в ней речь шла о неверности жены, а не мужа, но и она началась таким же образом — с просьб и доносов от женщин (телефонного звонка дочери С., анонимки, написанной ее обеспокоенной подругой). Дальнейшая процедура, как мы можем наблюдать в рижском деле, предполагала вызов представителями власти (в данном случае военной, потому что мужчина служил офицером) виновных, вместе или по отдельности, и беседу с ними. Полковник Г. в Риге мог бы закрыть дело, удовлетворившись обещаниями К. порвать внебрачную связь, но решил продолжать его, придя к выводу, что К. с ним нечестен. С. на беседе признала, что ей, коммунистке (и даже секретарю местной парторганизации), следовало бы откровенно рассказать о своем романе на партийном собрании и получить от него оценку своего «морального падения».

Массу сходных сценариев можно обнаружить в архивах Комиссии партийного контроля (КПК) — органа, ответственного за дисциплину отдельных членов партии. Расследования КПК тоже почти всегда начинались с доноса[194], и в ходе их проведения представитель комиссии вызывал на собеседование виновника, а зачастую и обвинителя[195]. Во время войны таких дел было немного, и КПК не слишком интересовалась вопросами нравственности: например, в 1943 г., когда бывшая жена видного партийного работника (второго секретаря Воронежского обкома) пожаловалась на поведение мужа, КПК нашла достаточным для решения вопроса вызвать мужа и получить от него объяснения, но, беспокоясь, как бы слухи о его семейных неприятностях, хорошо известных в Воронеже, не подорвали его авторитет, почла за лучшее перевести его на такую же должность в другой регион{554}.

Многие доносы от жен были вызваны ситуацией, когда муж заводил любовницу и жил вместе с ней, а нередко вдобавок имел от нее ребенка. Жены просили, чтобы органы власти либо заставили мужа вернуться, либо гарантировали им права на мужнину квартиру и алименты. Вызывать мужей для объяснений в конце сталинской эпохи стало для КПК или местных партийных бюро обычной практикой. Чаще всего объяснений, возможно вместе с обещанием исправиться, оказывалось достаточно, но в некоторых случаях неверный супруг получал официальное взыскание[196]. Около 1952 г., к примеру, бюро горкома партии в Горьком рассматривало заявление женщины, члена партии, обвинявшей мужа, тоже коммуниста, начальника отдела в местном управлении милиции, в том, что он «недостойно ведет себя в частной жизни, оставил семью и живет с другой женщиной». Муж получил взыскание 4-й степени тяжести[197]. Коммунисты, имеющие беспартийных жен, часто отделывались более легко. Сын бывшего секретаря обкома Н. донес, что отец имеет любовницу и, когда его послали на учебу в Москву, вместо жены взял с собой ее и их маленького сына. Н. в свою защиту поведал, что «жена, не работая и не учась, отставала, становилась обывательницей, окружила себя соответственной средой, в результате чего духовная связь между ними и интерес к ней исчезли», и фарисейски заявил, что теперь он чувствует «моральную обязанность» жениться на любовнице (его бывшей секретарше) и помогать ей растить их ребенка. КПК не сочла нужным выносить ему выговор{555}. В другом случае жена просила КПК принять меры против мужа, слушателя высшей партийной школы при ЦК, якобы оставившего ее с дочерью. Следователь КПК обнаружил, что женщина больна шизофренией, муж отослал ее к родителям на Дальний Восток и ежемесячно выплачивает ей крупную сумму. Будучи вызван на собеседование, муж рассказал, что просил развода и опеки над дочерью, но жена не согласилась, и он забрал оба заявления. Следователь не нашел в его поведении ничего предосудительного{556}.

В начале 1950-х гг. внимание партии несколько раз привлекало дело одного знатного стахановца и рационализатора 1930-х гг., ставшего инженером и депутатом Верховного Совета, назовем его Г. «Послужной список» Г. включал трех жен, детей (в отношении одного ребенка существовали сомнения насчет отцовства) и тяжелый алкоголизм. В 1950 г. он получил партийное взыскание за «недостойное поведение в быту». В 1953 г. его вторая (гражданская) жена Т. пожаловалась, что он плохо обращается с ней и ее ребенком, и попросила снова принять к нему дисциплинарные меры. Оставив первую жену и троих детей в 1941 г., Г. жил в незарегистрированном браке с Т. и их вторым и единственным выжившим ребенком (отцом которого себя не признавал) на своей даче. Там он «бесчинствовал в пьяном виде, устраивал скандалы, выгонял в ночное время с дачи Т-у и сына», а затем, в довершение всего, наконец официально развелся с первой женой, ушел и женился на третьей женщине. Когда его вызвали в КПК, Г. признал, что лечится от алкоголизма и что плохо вел себя с Т. (правда, тут он выдвинул встречные обвинения, по-видимому, связанные с происхождением второго ребенка), пообещав исправиться. КПК решила, что в дополнительных дисциплинарных мерах нет необходимости{557}.

Высокопоставленные коммунисты, с которыми обычно имела дело КПК, как правило, оказывали детям материальную помощь и либо отдавали бывшим женам свою квартиру (возможно, переселяясь на дачу, как Г.), либо находили им другое жилье. Так было и в случае с еще одним неверным супругом Л., который в 1948 г. оставил вторую жену и стал жить с другой женщиной (очевидно, тоже на даче), но платил жене на двоих детей (шестнадцати и десяти лет) 5 000 руб. в месяц помимо другой финансовой помощи и «уступил для них (жены с детьми) прекрасную квартиру в Москве»{558}. Однако жена хотела большего — все имущество, нажитое вместе в московской квартире, и дачу со всей обстановкой, садом и стройматериалами, «чтобы Л. никаких построек для другой своей семьи на усадьбе не возводил» и его брошенные дети не страдали от соседства с его новой семьей. Л., явно считая, что и так проявил достаточную щедрость, держался непримиримо. КПК однозначного ответа не дала: женщина, проводившая расследование, Абрамова, склонялась к мысли, что Л. заслуживает выговора по партийной линии, но заместитель председателя комиссии М. Ф. Шкирятов, по всей видимости, не был в этом полностью убежден.

Жилье в советском быту всегда оставалось больным вопросом, и порой обращение в КПК являлось лишь одним из направлений атаки в сложной стратегии борьбы за него. Например, дочь министра, заявляя в КПК о своих правах на комнату в его московской квартире, одновременно подала соответствующий иск в народный суд. В этой истории мы наблюдаем некоторые типичные для советской жизни сюжетные линии. Министр Д. в свое время рано женился в провинции, в результате в 1928 г. родилась дочь, которой дали звучное имя Спарта. В 1930 г. он уехал учиться в Ленинград и к семье так и не вернулся. Спарта в 1941 г. перебралась из провинции в Москву жила у тети. В 1947-1948 гг. она училась в техникуме, и отец ежемесячно посылал ей 300 руб. В ноябре 1948 г. Д., у которого в Ленинграде были вторая жена и двое детей, получил квартиру в Москве. Он перевез туда свою ленинградскую семью, но и Спарте позволил жить вместе с ними, возможно, для того чтобы ей дали московскую прописку Менее чем через год мачеха «выгнала Спарту из квартиры». Спарта к тому времени вышла замуж, но все равно желала вернуть себе комнату в квартире Д. Вызвав Д. и выслушав его точку зрения на происходящее, КПК пришла к выводу что требование это необоснованное, однако отметила, что дело остается открытым{559}.

В докладах представителей КПК, как и у рижского полковника Г., нередко и все сильнее чувствовалось личное участие, объективный стиль первых послевоенных лет сменялся менее беспристрастным. В частности, индивидуальность Шкирятова, как и женщины-следователя Абрамовой, отчетливо проявляется в таких документах, и мы все чаще становимся свидетелями взаимоотношений между следователем и фигурантами дела. Шкирятов в докладе секретарю ЦК Н. С. Хрущеву по жалобе одной женщины 3. на бывшего мужа Н., высокопоставленного работника аппарата ЦК, чуть ли не основное внимание уделяет собственной реакции. 3., вышедшая замуж вторично после развода с Н., заявляла, что с недавних пор Н. начал ее соблазнять, приглашать на свидания и хочет разрушить ее новый брак. Получив от Секретариата ЦК поручение расследовать жалобу, Шкирятов вызвал на беседу и 3., и Н., но, с раздражением докладывает он, разговоры смысла не имели: Н. факта свиданий не отрицал, однако сказал, что инициатива принадлежала самой жалобщице. «Выяснить такой вопрос не представляется возможным и разбирать его по существу нечего», — заключает Шкирятов, объявляя дело закрытым{560}.

Абрамова, с которой мы уже встречались в деле Л. как с более строгим судьей грешков коммунистов-начальников, нежели Шкирятов, старалась сделать для женщин-жалобщиц все возможное, но не всегда добивалась успеха. В ответ на просьбу К., чтобы КПК помогла ей «сохранить семью», после того как муж оставил ее и дочерей, Абрамова вела «многочисленные… разговоры» с К. и ее мужем, товарищем С., но не сумела убедить его вернуться к жене, «о чем… и сообщила т. К-ой». Отметив, что С. уже получил взыскание от парторганизации по месту работы, она закрыла дело, не рекомендуя никаких дальнейших мер{561}. Еще один следователь КПК так же напрасно потратил время на сотрудника аппарата ЦК Н. и его жену, которая обвиняла мужа в «недостойном поведении в быту» (т. е. в связи с сотрудницей А.) и подала на развод. Н. уже получил выговор по партийной линии, и по работе его перевели из ЦК на низшую должность в журнале «Новости», но его жену это не удовлетворило, хотя понять, чего конкретно она добивается, было трудно. Наконец «при прямо поставленном вопросе Н-ой: что она хочет от КПК, ответила, чтобы Н. закрепил за ней жилплощадь, в суде при рассмотрении вопроса о разводе не говорил на нее неправды и к дочери относился лучше». Тот обещал (неизвестно, правда, сдержал ли обещание), а КПК не стала продолжать дело{562}.


Супружеская верность

Читая доносы на мужей, которые обманутые и брошенные жены посылали в органы власти после войны, — многие из них дышат злобой, а некоторые еще и алчностью, — легко забыть, что всего несколько лет назад жены писали о мужьях письма совсем иного типа. Женщина, у которой в конце 1930-х гг., во время Большого террора, арестовывали супруга, обычно пылко за него ходатайствовала, настаивала на его невиновности, умоляла освободить его[198]. Хотя жены «врагов народа» ipso facto оказывались под угрозой и для них даже имелись специальные лагеря[199] (правда, в обязательном порядке арестовывали, кажется, только жен очень высокопоставленных «врагов»), ходатайство за супруга перед властями, судя по всему, не представляло дополнительного риска; власти как будто ожидали этого и считали вполне естественным, что родные не только просят за заключенных, но и пытаются с ними переписываться, посылают им передачи и т. д. Образ верной жены, в значительной мере навеянный историческим примером жен декабристов и их героическими портретами, созданными поэтом Некрасовым[200], в годы Большого террора очень отчетливо просматривался не только в ходатайствах, но и в реальной жизни.

Однако в послевоенный период мы куда реже встречаем этот образ в архивных материалах[201]. В делах КПК я нашла единственный пример — жены Н., на которого сын донес, что тот имеет любовницу (см. выше). Эта женщина, когда ее вызвали в КПК, удивлялась письму сына, хвалила мужа, сказала, что до недавнего времени у них был хороший брак и она «из нежелания причинить этим мужу неприятность» не будет давать письменные показания против него. (В ответ неблагодарный супруг назвал ее обывательницей — правда, она наверняка не давала ему развода.){563}

Один из больших недостатков писем во власть как источника заключается в том, что они показывают нам своих авторов в единственный конкретный момент. Мы как будто видим их застывшими в одном образе — например, верной жены — и с трудом представляем себе, что они могут играть другую роль. Впрочем, в деле С., героини рижской любовной истории, рассказанной в предыдущем разделе, нам повезло больше благодаря информации, которую С. доверила полковнику Г. во время их беседы. Стараясь внушить Г., что ее отношения с К. действительно серьезны и длительны, С. поведала ему, что они впервые встретились в 1937-1938 гг. на Украине, куда их направили на работу вместе с супругами. У них начался роман, и, по словам С., К. даже предлагал, чтобы они оба развелись (хотя его жена в то время была беременна) и поженились. Но потом мужа С., армейского офицера, арестовали. Сказав К., что «она не имеет морального права оставить мужа в таком положении», С. порвала с ним и «серьезно занялась хлопотами» о супруге. Как ни удивительно, она своего добилась: его скоро выпустили из тюрьмы, восстановили в звании и в партии.

К 1950-м гг. муж настолько утратил свое значение в глазах С. (хотя, видимо, не в глазах дочери), что почти не упоминается в обширной документации, посвященной ее роману и его последствиям[202]. Но в конце 1930-х, когда его арестовали, она, по сути, отвела ему роль декабриста, а себе — преданной жены декабриста и была готова пожертвовать для него всем. Она сохранила приверженность этой роли и в 1950-е гг., только ей пришлось переписать ее применительно к новым обстоятельствам: в своем пылком, романтическом заявлении полковнику Г. она утверждала, что если ее любовника (который, следует напомнить, уверял того же самого собеседника, что в их отношениях ничего серьезного нет) в наказание переведут в отдаленный район и жена откажется следовать за ним, то она, С., возьмет на себя долг женской преданности, бросит работу и семью в Риге и поедет с ним, дабы искупить свою перед ним вину.


Разгневанные жены

Романтический порыв С. — приятное исключение среди женских заявлений в рижском архиве, где преобладают гнев и обида. Обманутые жены[203] часто обвиняли мужей и в других преступлениях, помимо плохого обращения с ними самими и их детьми[204]. Например, гражданская жена одного кооперативного работника, коммуниста, сообщала, что ее муж — растратчик, а также дурно обращается с ней и сыном и заставил ее сделать нелегальный аборт. (Муж уже подвергался партийному взысканию из-за «неэтичного отношения к семье».){564},[205] В другом похожем случае Л., 20-летняя жена коммуниста, работавшего в заводской администрации, написала в ЦК Латвии: «Поведение моего мужа недостойно звания члена партии: домой является всегда пьяный, устраивает семейные скандалы, оскорбляет меня нецензурными словами и даже действиями руками, часто не приходит ночами домой, всегда ссылаясь на то, что занят на работе, однако по имеющимся у меня данным мне известно, что на работе у моего мужа далеко не благополучно». Он пьет самогон, продолжала Л., и спит с работницами завода; одна из них от него забеременела, и он заставил ее сделать аборт. Теперь он бросил Л. и двухлетнего сына, оставив их без средств к существованию. (Этот донос принес мужу выговор от местной парторганизации.){565},[206]

В некоторых семьях донос, кажется, стал привычным ходом со стороны жены. Коммунист П. в результате постоянных доносов супруги получил несколько партийных взысканий; за трехлетний период в конце 1940-х гг. его пять раз увольняли или заставляли уйти с работы по этой причине. В 1950 г., когда жена П. снова донесла, что он бросил ее и тринадцатилетнего сына, было назначено партийное расследование, но потом обнаружилось, что супружеская чета опять воссоединилась, так что никаких дальнейших мер не понадобилось{566}.

Помимо гневных обличительных писем латвийские партийные органы получали от жен — «слабых беззащитных женщин», как аттестовала себя одна из них{567}, — просьбы о защите. В., жена высокопоставленного районного руководителя, обратилась за «неотл