Юношеские годы Пушкина [Василий Петрович Авенариус] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен…
…Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
"Поэт"
Глава I Лицейское междуцарствие
Лошади шли шагом и скоро стали. — Что же ты не едешь? — спросил я ямщика с нетерпением. — Да что ехать? — отвечал он, слезая с облучка. — Невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом.В солнечный полдень весною 1814 года по крайней аллее царскосельского дворцового парка, прилегающей к городу, брели рука об руку два лицеиста. Старший из них казался на вид уже степенным юношей, хотя в действительности ему не было еще и шестнадцати лет. Но синие очки, защищавшие его близорукие и слабые глаза от яркого весеннего света, и мечтательно-серьезное выражение довольно полного, бледного лица старообразили его. С молчаливым сочувствием поглядывал он только по временам на своего разговорчивого собеседника, подростка лет пятнадцати, со смуглыми, неправильными, но чрезвычайно выразительными чертами лица. — Что же ты все молчишь, Дельвиг? — нетерпеливо прервал последний сам себя и, сняв с своей курчавой головы форменную фуражку, стал обмахиваться ею. — Однако, как жарко!.. — Да… — согласился Дельвиг, как бы очнувшись от раздумья. — Что "да"? — Жарко. — Ну, вот! Битый час рассыпаю я перед ним свой бисер… — Да я совершенно согласен с тобой, Пушкин… — В чем же именно? Ну-ка повтори! Дельвиг усмехнулся пылкости приятеля и дружелюбно пожал ему рукою локоть. — Повторить, брат, не берусь. Я следил не столько за твоим бисером, как за тобой самим, и с удовольствием вижу, что ты делаешься опять тем же живчиком, каким был до смерти Малиновского. — Да, жаль Малиновского! — вздохнул Пушкин, и легкое облако грусти затуманило его оживленный взор. — Такого директора нам уж не дождаться… — Ну, жаловаться нам на свою судьбу покуда грех: учись или ленись — ни в чем ни приказа, ни заказа нет; распевай себе свои песни, как птичка Божия… — То-то, что еще не поется!.. Смотри-ка, кого это к нам несет? — прибавил он, подходя к чугунной решетке парка. — Такую пыль подняли, что и не разглядишь. Из-за столба пыли, приближавшегося по большой дороге, вынырнула в это время верхушка старомодной почтовой громады колымаги. — Ноев ковчег! — рассмеялся Пушкин. — А на козлах-то, гляди-ка, рядом с ямщиком, старая ведьма киевская!.. — И нас с тобой, кажется, увидела, — подхватил Дельвиг, — машет сюда рукой… — Верно, тебе, барон! — Нет, я ее не знаю. Вот и зубы оскалила, головой кивает: верно, тебе, Пушкин. Но Пушкин уже примолк и судорожно схватился рукою за холодную решетку. "Неужели это няня Арина Родионовна?" — промелькнуло у него в голове, и дух у него заняло, сердце забилось. Между тем колымага по ту сторону решетки поравнялась уже с ними. "Киевская ведьма" наклонилась с козел к окну колымаги. И вот оттуда, из-под развевающегося голубого вуаля, выглянуло свежее, как розан, личико. — Александр! — донеслось к нему. Белый носовой платок взвился в воздухе — и колымага прогромыхала мимо, заволакиваясь прежним облаком пыли. — Оля! — вырвалось у Пушкина, и он бегом пустился по тому же направлению, вверх по аллее, к выходным воротам парка. — Кто это? — кричал ему вдогонку Дельвиг. — Наши! — ответил, не оглядываясь, Пушкин и, добежав до ворот, бросился через улицу к лицею. "Ноев ковчег" стоял уже у лицейского подъезда. Швейцар высаживал оттуда под руку видную даму лет тридцати пяти. — Матушка! Какими судьбами? — окликнул ее по-французски Пушкин и хотел кинуться к ней на шею. — Что с тобой, Александр? Обниматься на улице! — на том же языке охладила мать его неуместный порыв и дала ему приложиться только к ее лайковой перчатке. Барон Дельвиг остановился на тротуаре в десяти шагах от них и был невольным свидетелем этой форменной встречи. "Так вот она, Надежда Осиповна Пушкина, прекрасная креолка, как зовут ее во всей Москве, — сказал он про себя. — Действительно, она еще очень хороша, и какое изящество в каждом движении, какая надменность в осанке!" Вслед за Надеждой Осиповной из колымаги выпорхнула, уже без помощи швейцара, молоденькая барышня. По фамильному сходству Дельвиг тотчас сообразил, что это сестра Пушкина, Ольга Сергеевна. Она, как видно, приняла к сведению замечание матери, потому что мимолетом только коснулась губами щеки брата. Зато сползшая с козел старушка няня дала полную волю чувствам: пригнув к себе голову своего питомца, она так и прильнула к нему, осыпая поцелуями то одну его щеку, то другую. — Сердечный ты мой! Сокровище мое! Единственный мой!.. — приговаривала она. — Ты с ума сошла, Родионовна?! — старалась ее урезонить барыня. — Помилуйте, сударыня! — оправдывалась расчувствовавшаяся старушка. — Не я ли его с самых пеленок взростила? Дороже он мне и родных-то ребят, ей-Богу, правда! — Ну, ну, не рассуждай, пожалуйста! Полезай себе опять на козлы: скоро поедем дальше, — оборвала ее Надежда Осиповна; потом обратилась по-французски к сыну: — А уж тебе-то как не совестно, Александр? Александр насилу высвободился из объятий няни; на глазах его блестели слезы, когда он взглянул на стоявшего тут же Дельвига. Выражения глаз последнего нельзя было заметить за синими очками, но игравшая на губах его улыбка как бы говорила: "Вот тебе и киевская ведьма!" Раскрасневшийся Пушкин только улыбнулся в ответ: старушка няня его, хотя и вся бронзовая от загара, имела такую простодушную, чисто великорусскую физиономию и выказала к нему такую непритворную материнскую нежность, что заподозрить в ней малорусскую ведьму, конечно, никому бы и в голову не пришло. Надежда Осиповна вошла между тем в прихожую лицея и на ходу, через плечо, небрежно сказала швейцару: — Нельзя ли позвать ко мне пансионера Льва Пушкина? — Слушаю-с, ваше превосходительство! — подобострастно отвечал швейцар, который с первого взгляда признал в ней по меньшей мере генеральшу. Надежда Осиповна стала подниматься во второй этаж, шурша по каменным ступеням лестницы своим дорожным шелковым платьем; дочь и сын следовали за нею. Здесь же, на лестнице, Ольга Сергеевна, украдкой от матери, крепко чмокнула брата и окинула его сияющим взглядом. — Как ты, однако, Александр, вырос! — И ты не меньше стала, — отшутился он, — совсем как взрослая — в длинном платье! — Да ведь мне уж семнадцатый год. Ты меня сколько лет не видал. Но вот теперь мы будем видеться часто. Лето мы еще проведем в Михайловском,[1] а к осени совсем уже переедем в Петербург. — Вот как! И папа тоже? Отчего он не с вами? — Папа? Да разве ты не знаешь, что он зимой еще отправился из Москвы в Варшаву начальником этой комиссариатской, что ли, комиссии нашей резервной армии? — Да, правда, ну и что же? — Ну и надоело ему, кажется, бросает службу и на днях должен съехаться с нами в Петербурге. В приемной Надежду Осиповну встретил сухощавый и вертлявый чиновник. Осведомившись о цели ее прибытия, он с неловким поклоном отрекомендовался ей: — Надзиратель по учебной части Василий Васильевич Чачков. — Чачков? — переспросила Надежда Осиповна. — А не Пилецкий? — Совершенно справедливо-с, — залебезил надзиратель, — предместник мой точно назывался Пилецкий-Урбанович, но месяца два назад его… как бы лучше выразиться?.. Он замялся и опасливо оглянулся на молодого Пушкина. Но тот с сестрою удалился уже в углубление окна, чтобы продолжать с нею там прерванную беседу. — Не угодно ли вам присесть, сударыня? — спросил Чачков, указывая почетной гостье на клеенчатый диван. Она села, а он остался на ногах перед нею и продолжал пониженным голосом: — С предместником моим, изволите видеть, учинилось здесь нечто необычайное… Разве сынок ваш ничего не отписал вам? — Писал, кажется, — как теперь припоминаю, — что Пилецкий ушел, но и только. — Ушел… гм! Да-с… но форсированным маршем. — То есть его "уходили"? — Хе-хе-хе! Тонко изволили заметить. Однако мало ли что болтают. Не всякому слуху верь. Воспитанники, словно сговорившись меж собой, хранят дело в тайне. Нам же, начальству, ведомо лишь, что у них с господином Пилецким было секретное собеседование при закрытых дверях. О чем? Одному Богу да самим им только известно. На другое же утро господина Пилецкого и след простыл: укатил в Петербург невозвратно. Да-с, сударыня! — вздохнул преемник Пилецкого и снова покосился на Пушкина. — Могу сказать, тяжеленько-таки нынче нашему брату! Директора нам все еще не дают, и живем мы между небом да землей, как на шаре воздушном. — Да ведь кто-нибудь поставлен у вас на место директора? — Положим, что так… Я вас, сударыня, не беспокою своим разговором? — Нет, отчего же! Мне, напротив, любопытно знать, какой у вас тут надзор за детьми. — А мне, осмелюсь доложить, некая даже потребность облегчить душу… Как скончался, изволите видеть, в марте месяце покойный директор Малиновский (достойнейший, говорят, был человек; не имел чести его знать), так, впредь до окончательного назначения ему преемника, обязанности директорские его сиятельство граф Алексей Кириллович (министр наш, Разумовский) изволил возложить на старшего из господ профессоров, Кошанского. Но беда беду родит. Господина Кошанского постигла тоже тяжкая болезнь. И вот власть разделили: каждый из господ профессоров директорствует поочередно. Все они, положим, люди препочтенные, но бывают здесь только наездом из Петербурга и спешат «распорядиться» каждый по своей части, не справясь толком, согласуется ли, нет ли «распоряжение» с мерами прочих содиректоров. Коли уже у семи нянек дитя без глазу, так спрашиваю я вас, сударыня: каково-то нашему многоголовому детишу-лицею у семи ученых мужей? Чем дальше в лес, тем больше дров, а где лес рубят, там щепки летят. Первой такой щепкой был мой бедный предшественник, второй щепкой чуть-чуть не сделался эконом наш Золотарев… — А что было с ним? — Что было с ним?.. — повторил Чачков и прикусил язык. Теперь только как будто спохватился он, что чересчур уж откровенно излил перед посторонним лицом накипевшую у него на сердце горечь. — Да так, ничего-с, маленькое недоразумение с одним из воспитанников, но все теперь, слава Богу, улажено, а кто старое вспомянет, тому глаз вон. — Надеюсь, что воспитанник этот был не сын мой Александр? — спросила Надежда Осиповна, строго поглядывая в сторону сына. — О нет-с!.. Скажу прямо: то был граф Броглио… Так вот как, сударыня. Одно слово: «междуцарствие», как метко прозвали сами господа лицеисты это переходное время-с. И приходится нам, начальству их, идти потихонечку-полегонечку, лавировать, как меж подводных рифов, между строгостью и лаской. Как нарочно, надзирателю пришлось тут же показать это «лавирование» на деле. В приемную вошел в высоких ботфортах, с хлыстом в руке темнолицый, чернобровый геркулес-лицеист. Похлопывая хлыстом по ботфортам, он так самоуверенно огляделся кругом, так беззастенчиво прищурился своими как смоль черными глазами на сидевшую на подоконнике, рядом с братом, Ольгу Сергеевну, что та вспыхнула и потупилась. С тонкой усмешкой переглянувшись с Пушкиным, он прошел далее. — А, граф! — обратился к нему с товарищескою фамильярностью надзиратель. — Ну что, наездились верхом? — Наездился, — нехотя отозвался тот и, проходя мимо, еще пристальнее всмотрелся в лицо красавицы матери своего товарища. — Кто этот нахал? — спросила, негодуя, Надежда Осиповна, когда граф-наездник скрылся за дверью. — А это, сударыня, тот самый граф Броглио, о котором я имел честь давеча вам докладывать. Он пользуется у нас привилегией ездить верхом в здешнем гусарском манеже. Влетевший в это время вихрем второй сын Надежды Осиповны, Лев, Леон или Левушка, прервал разговор ее с надзирателем. Обняв и расцеловав по пути сестру у окна, он бросился к матери и, уже без околичностей, сжал ее также в объятиях. Младший сын был ей, очевидно, дороже первенца. Сама порывисто приголубив мальчика, она усадила его около себя, вышитым батистовым платком отерла ему разгоряченное лицо и с одобрительной улыбкой заслушалась его детской болтовней. Надзиратель Чачков деликатно отошел в сторону, да ему было теперь и не до них, потому что воспитанники, возвращавшиеся один за другим с прогулки и с шумным говором проходившие через приемную в столовую, требовали его полного внимания; каждому говорил он что-нибудь, по его мнению, подходящее и приятное. — Дельвига я сейчас узнала на улице по его синим очкам, — говорила полушепотом Ольга Сергеевна брату, который должен был называть ей по именам всех товарищей, проходивших мимо как бы церемониальным маршем. — А этот блондин, верно, князь Горчаков? — спросила она, когда мимо них прошли опять два лицеиста, блондин и брюнет: первый — писаный красавец; второй — тщедушный, неприглядный малый, с крупным носом и заметными уже усами. — Да, Горчаков, — отвечал Александр. — Ты как догадалась, Оля? — Да ведь ты же писал мне, что он в своем роде Аполлон Бельведерский… — Не правда ли? Но он прекрасен не только телом, но и душой. Впрочем, Суворочка ему в этом отношении ничуть не уступит. — Суворочка? — Ну, да, тот брюнет, что шел с ним, — Вальховский, Суворочка или Sapientia (мудрость). — За что вы его так прозвали? — За его выдержку и рассудительность. Поверишь ли: чтобы не изнежить своего слабого тела, он спит нарочно на голых досках, встает зимой в 4, летом в 3 часа утра; чтобы приучить себя к голоду, он постится по неделям, даже в мясоед отказывается от пирожного, от чаю; наконец, даже приготовляясь к урокам, чтобы тело не отдыхало, он кладет себе на плечи по толстейшему тому словаря Гейма. Прямой спартанец или Суворов. — И, вероятно, тоже из первых учеников? — Да, они оба с Горчаковым перебивают друг у друга пальму первенства; но, как ты сейчас видела, они в лучших отношениях между собой. Обеденный колокол, сзывавший лицеистов в столовую, положил конец свиданию Пушкиных. Началось торопливое прощанье. Сестра и младший брат украдкою утирали глаза. — Ничего, господа: вы можете проводить вашу матушку и до экипажа, — милостиво разрешил двум братьям надзиратель Чачков. — Так смотри же, Александр, пиши ко мне, — говорила Ольга Сергеевна старшему брату, спускаясь с лестницы. — Да ведь письма, сама ты знаешь, Оля, смерть моя, — отговаривался брат. — Ну так пришли хоть стихи. Ведь ты теперь пишешь и по-русски. Обещаешь? — Не знаю, право… В последнее время я совсем бросил писать… — И слышать не хочу! Я жду от тебя предлинного и премилого послания в стихах. Так и знай! Терпеливо сидевшая на козлах колымаги в ожидании господ няня Арина Родионовна собиралась теперь слезть опять наземь, чтобы как следует проститься со своим любимцем, Александром. Барыня повелительным жестом остановила ее. Зато, когда швейцар суетливо стал подсаживать "ее превосходительство" в колымагу, старушка подозвала к себе пальцем Александра и, наклонившись с козел, сунула ему небольшой пакетец из толстой синей сахарной бумаги, перевязанный золотым шнурком. — Спрячь, родной мой… — шепнула она. — Думала: сама благословлю образком Иверской Божьей Матери, да не довелось, вишь… Еще несколько добрых пожеланий на дорогу, свист бича, окрик ямщика: "Трогай! Эй, вы, любезные!" — и громоздкий дедовский экипаж загромыхал по мостовой. Пушкин едва мог дождаться конца обеда. Пакет няни за пазухой не давал ему покоя. "Что-то положено у нее там?" После обеда он первым делом побежал наверх, в четвертый этаж, в свою комнату. Когда он сорвал с пакета золотой шнурок и развернул бумагу, сверху, как он и ожидал, оказался миниатюрный образок Иверской Богоматери на голубой шелковинке. Под образком же блестела целая груда новеньких и старинных серебряных монет, петровский рубль с просверленным ушком и один старый голландский червонец. И петровский рубль, и голландский червонец он видел когда-то в копилке своей скопидомки-няни; а теперь вот она все-все отдала ему! На глазах его навернулись слезы умиления. С безотчетным благоговением приложился он губами к святому лику, расстегнул ворот и надел на себя образок. Деньги же няни он запер в конторку, мысленно обещая себе — ни за что, ни за что не истратить из них ни копейки! Дня через два няня и сестра получили от него в Петербурге по посланию: первая — благодарственное в прозе, вторая — известное стихотворное "К сестре", начинающееся словами:"Капитанская дочка"
Глава II На Розовом поле
…Вы помните ль то Розовое поле, Друзья мои, где красною весной, Оставя класс, резвились мы на воле И тешились отважною игрой? Граф Брогльо был отважнее, сильнее, Комовский же проворнее, хитрее; Не скоро мог решиться жаркий бой… Где вы, лета забавы молодой?..В конце того же мая месяца двух братьев Пушкиных в царскосельском лицее навестил, по пути из Варшавы в Петербург, и отец их, Сергей Львович. Когда он небрежно скинул на руки швейцара свой пыльный дорожный плащ с капюшоном, на нем оказался наряд, по пестроте своей, пожалуй, не совсем уже соответствовавший его немолодым летам: зеленый фрак, клетчатый трехцветный жилет и полосатые панталоны. Когда-то наряд этот был очень модным; Сергей же Львович в молодости слыл в Москве, подобно брату своему, стихотворцу Василию Львовичу Пушкину, известным щеголем и с годами, не переняв новых мод, продолжал держаться излюбленной раз пестроты. Лицейский швейцар, "видавший виды", по пословице "по платью встречают, а по уму провожают", тотчас оценил приезжего по его изысканной, в своем роде, внешности, а также по той покровительственной важности, с которой он потребовал к себе обоих своих сыновей. Впрочем, за старшим из них, гулявшим где-то в парке, швейцару некого было сейчас послать, а сам он для этого не смел так надолго отлучиться из своей швейцарской; за младшим же он не замедлил побежать в лицейский пансион, который был рядом. Наговорившись с Левушкой, по обычаю того времени, вперемежку — по-русски и по-французски, Сергей Львович вспомнил наконец опять о старшем сыне. — А где же Александр? — Он, верно, на Розовом поле, — отвечал Левушка. — Это что ж такое? — А большой луг, знаете, между большой руиной и капризом, где при Екатерине Великой, говорят, росли розы. Теперь его отвели лицеистам для их игр. — Стреножили, значит, жеребчиков, чтобы другой травы не помяли? Ну что ж, пойдем, отыщем его. Спустившись с сыном в парк, Сергей Львович остановился на минутку и взглядом знатока окинул великолепный фасад императорского дворца. — Семьдесят лет ведь прошло с тех пор, — промолвил он, — как граф Растрелли обессмертил себя этой колоссальной постройкой. Позолота, правда, сошла уж с крыши, карнизов и статуй; но стиль, смотри-ка, как выдержан: Людовик XIV да и только! Рассказывают, что когда императрица Елизавета Петровна прибыла сюда со всем двором и иностранными послами осмотреть новый дворец, один только французский посол, маркиз де Шетарди, не проронил ни слова. — Что же, маркиз, вам не нравится мой дворец? — спросила Елизавета. — Одной, главной вещи недостает, — отвечал он. — Чего же именно? — Футляра, чтобы покрыть эту драгоценность. При дальнейшей прогулке по парку отцу с сыном попался на глаза лицеист в синих очках, который, полулежа на скамье, читал книгу. — Это барон Дельвиг, друг Александра, — вполголоса пояснил Леон. — Верно, он так прилежен, что даже не играет с другими? Левушка рассмеялся. — Напротив, так ленив, что не хочет играть. А читает теперь непременно какие-нибудь стихи. — Сейчас узнаем, — сказал Сергей Львович и, подойдя к Дельвигу, очень вежливо снял шляпу: — Если не ошибаюсь, барон Дельвиг, друг моего старшего сына, Александра Пушкина? — Точно так, — отвечал, вставая, Дельвиг. — Вы ищете Александра? Он с другими на Розовом поле. — А вы предпочли читать книгу? Позвольте полюбопытствовать. Дельвиг не мог не подать ему книги. — Так и знал: стишки, — снисходительно усмехнулся Сергей Львович. — Вы ведь тоже один из лицейских стихотворцев? — Полкласса у них стихотворцы! — вмешался с живостью Левушка. — Барон да наш Александр из самых лучших. Один только Илличевский может помериться с ними. Какие, я вам скажу, у них эпиграммы, какие карикатуры! Особенно в карикатурном журнале. Сам гувернер наш и учитель рисованья, Чириков, поправляет эти карикатуры… — Похвально, — произнес Сергей Львович таким тоном, что оставалось под сомнением: хвалит он иронически или серьезно. — И ко мне, за тридевять земель, дошли уже слухи, что у вас здесь сильно «зажурналилось» и «затуманилось», как выразился Державин, когда у нас на Руси чересчур расплодились журналы. — В настоящее время у нас в лицее всего один журнал — "Лицейский мудрец", — заметил, как бы извиняясь, Дельвиг. — Но сам барон — цензор этого журнала, — подхватил Левушка. — Корсаков — редактор, а Данзас — типографщик, то есть переписчик, потому что у него лучший почерк. — Запретить вам, господа, баловаться стихами никто посторонний, конечно, не вправе, — наставительно заговорил Сергей Львович, и между бровями его появилась легкая складка, — но сыну моему Александру я строго закажу… — Но вы же сами, папенька, пишете прекраснейшие альбомные стихи, — вступился за отсутствующего брата Леон. — Альбомные — да. Всякий благовоспитанный человек нашего века обязан уметь: войти в комнату, болтать по-французски обо всем и ни о чем, знать наизусть тысячи изречений и сентенций, участвовать в спектаклях, живых картинах, общественных играх; точно так же он должен быть готов во всякое время, по первому востребованию, настрочить альбомный куплет по-русски, по-французски или на ином европейском диалекте. И в этом отношении, любезный барон, могу сказать без излишнего самохвальства, ваш покорный слуга дошел до некоторой виртуозности:"Отрывок"
Глава III Предатели друзья
Предатели друзья Невинное творенье Украдкой в город шлют И плод уединенья Тисненью предают…"Вестник Европы", издававшийся до 1803 года Карамзиным, потом некоторое время — Жуковским, а в 1814 году — Измайловым, был любимым журналом лицеистов. Поэтому едва только приходил с почтой новый номер этого журнала, как лицеисты просто дрались из-за него. То же было и с последним майским номером. На этот раз он ранее других очутился в руках Пушкина. — Дай-ка мне немножко взглянуть, Пушкин, — сказал, наклоняясь над сидящим, Дельвиг, — я тебе сейчас возвращу. Он отвернул обложку, чтобы пробежать содержание книжки. — Ну что, ничего? — послышался сзади другой, тихий голос Пущина. — Странное дело: ни того, ни другого! — ответил вполголоса же Дельвиг. — Я ведь так и предсказывал тебе! Но ты не хотел… — Что вы там шепчетесь? — обратился теперь к двум друзьям Пушкин. Дельвиг как будто смутился. Пущин с усмешкой заглянул в глаза Пушкину. — Мы справлялись, нет ли тут одного знакомого стихотворения, — сказал он. Дельвиг дернул его за рукав; но было уже поздно. — Какого стихотворения? — спросил Пушкин. — Да твоего — "К другу стихотворцу". — Клянусь вам, господа, я и не думал посылать его в какой бы то ни было журнал… — А мы с Дельвигом были уверены, что ты скромничаешь: что это был тебе запрос от редактора в восьмом номере "Вестника". — Запрос? — Ну да; неужели ты не заметил? Напрасно Дельвиг, из-за спины Пушкина, поднес палец к губам. Пущин, будто ничего не замечая, взял со стола восьмой номер "Вестника Европы" и тотчас отыскал требуемую страницу. — На вот, читай сам, — сказал он. Пушкин прочел следующее:"К Дельвигу"
От Издателя— Действительно, довольно странно, — задумчиво произнес Пушкин, — что другой поэт выбрал как раз то же заглавие, что и я. Но вы оба, я думаю, очень хорошо помните, что свое стихотворение, вместе с другими негодными, я бросил в огонь. — А если бы оно, паче чаяния, спаслось? — спросил Пущин. — Ведь оно, что ни говори, было очень и очень годно. — Иконников-то расхвалил его. — Ну вот. Так отчего бы ему не украсить страниц журнала? В полминуты Пушкин изменился два раза в лице. Он вскочил со стула и, схватив под руку обоих друзей, потащил их вон из читальни. — Послушайте, господа, — настоятельно приступил он к ним, остановясь в коридоре, — говорите уж начистоту: это ваши штуки? — Знать ничего не знаем… — начал Дельвиг. — Ведать не ведаем, — досказал Пущин. — Стихи — может быть, твои, может быть, и чужие. Если твои, то читатели тебе только спасибо скажут; если же чужие, то тебе от них ни холодно, ни жарко. — Но согласитесь, господа, что я не давал никому права публиковать мою фамилию… — А ты как бы подписался? — Да, разумеется, не полным моим именем. — Например? — Например, вместо фамилии Пушкин одни согласные буквы наоборот: "Н. К. Ш. П.". — Но тогда автором могли бы счесть, пожалуй, твоего дядю Василия Львовича. — Ну, так впереди этих букв я выставил бы свое имя: Александр. — Александр Н. К. Ш. П.? Очень хорошо. Так и будем знать. — Что, что? — Ничего! — отвечал Пущин. Так Пушкин от заговорщиков ничего и не добился. Но каждую новую книжку "Вестника Европы" он ждал уже теперь с лихорадочным нетерпением. В первом июньском номере опять-таки ничего не оказалось. В следующем же хотя и не было послания его "К другу стихотворцу", зато совершенно неожиданно появилась за подписью «Русский» новейшая ода Дельвига "На взятие Парижа". — Слышали, слышали, господа? — раздавалось по всем комнатам и переходам лицейским: — Дельвиг печатается в "Вестнике Европы"! Каков тихоня! Недаром говорится, что в тихом омуте черти водятся. Один Пушкин молча пожал руку своему другу и посмотрел ему вопросительно в глаза. Но Дельвиг ответил только крепким рукопожатием и с виноватой улыбкой потупился. Профессор русской словесности Кошанский по праву мог бы также гордиться этим первым плодом выступившей перед публиков лицейской музы; но его не было уже в то время в Царском: он занемог (как сказано выше) тяжелою болезнью, которая на полтора года удалила его из лицея. Временный же заместитель Кошанского, молодой адъюнкт-профессор педагогического института в Петербурге Александр Иванович Галич, успевший в короткое время своим мягким, открытым нравом расположить к себе лицейскую молодежь, сердечно поздравил Дельвига с первым печатным опытом. — Почин дороже денег, — говорил он, — вы, барон, открыли дверь и другим товарищам вашим в родную литературу. Бог помочь! А чтобы достойно отпраздновать этот почин, я прошу вас и всех ваших друзей поэтов в мою хижину на хлеб-соль. — Ваше благородие, позвольте узнать, — допрашивал, немного спустя, Пушкина лицейский обер-провиантмейстер и старший дядька Леонтий Кемерский, — какое такое празднество нонче у Александра Иваныча? — У Галича? А ты, Леонтий, почем знаешь? — Да заказали они у меня к вечеру всякого десерту: яблоков, да мармеладу, да кондитерского печенья-с… — Нынче именины барона Дельвига, — усмехнувшись, отвечал Пушкин. — Ой ли? Именины-то их, помнится, приходятся на преподобного Антония Римлянина, осенью, за три дня до большого Спаса? — Да, то именины церковные, а нынче стихотворные: день стихотворного его ангела. — Так-с. В тот же день, в 5 часов, вместо вечернего чая с полу-булкой, Леонтий Кемерский собственноручно преподнес Дельвигу на маленьком подносе стакан шоколаду с тарелочкой бисквитов. — Честь имеем поздравить ваше благородие с днем стихотворного ангела-с! Надо ли прибавлять, что добровольное угощение это обошлось неожиданному имениннику вдвое дороже заказного? Вечер у профессора Галича прошел для лицейских стихотворцев чрезвычайно оживленно. Первым делом, разумеется, была прочитана знаменитая отныне ода Дельвига, подавшая повод к торжеству.[5] После того Илличевский должен был также продекламировать свою оду на ту же тему и исполнил это с таким уменьем, что скроенная по точному образцу Ломоносова и Державина, напыщенная ода была прослушана всеми с видимым удовольствием и вызвала дружные аплодисменты. — Ну, а теперь твоя очередь, Кюхля, — сказал Пушкин. — Почему же моя? — застенчиво краснея, пробасил Кюхельбекер, однако стал расстегивать куртку, чтобы опустить руку в боковой карман. — То-то, взял небось с собой. И я знаю даже — что. — Ну уж нет! — А хочешь, я тебе всю пьесу твою наизусть скажу? — Говори! Пушкин приподнял плечи и сгорбился, чтобы придать себе сутуловатую фигуру Кюхельбекера; после чего, подражая немецкому произношению последнего, с неестественным пафосом забасил:
Просим сочинителя присланной в "Вестник Европы" пьесы, под названием "К другу стихотворцу", как всех других сочинителей, объявить нам свое имя, ибо мы поставили себе законом не печатать тех сочинений, авторы которых не сообщили нам своего имени и адреса. Но смеем уверить, что мы не употребим во зло право издателяи не откроем тайны имени, когда автору угодно скрыть его от публики.
Глава IV Павловский праздник
Вы помните, как наш Агамемнон Из пленного Парижа к нам примчался. Какой восторг тогда пред ним раздался! Как был велик, как был прекрасен он… "Была пора: наш праздник молодой…" В царском доме пир веселый…Одиннадцатого июля надзиратель Чачков созвал лицеистов в рекреационный зал. — Только что, господа, в здешний дворец прискакал курьер от нашего возлюбленного монарха, — объявил он. — Победоносная армия наша, совершив свое великое дело, возвращается из Парижа; сам же государь завтра пожалует к нам в Царское и будет отдыхать здесь от перенесенных трудов. Легко представить себе, как заволновалась при таком радостном известии лицейская молодежь, которая, начиная с войны 1812 года, с живым участием следила по газетам за каждым, так сказать, шагом нашей армии и императора Александра. — Одного только не забудьте, господа, — продолжал надзиратель, заметив, какое сильное впечатление произвело его сообщение на молодых людей, — государь хочет день-другой уединиться здесь, подышать на полной свободе. Поэтому обещаетесь ли вы поумерить вашу… как бы лучше выразиться? — вашу юношескую удаль и не нарушать его покоя? — Мы уж не малые дети, Василий Васильич, — отвечал серьезно за себя и товарищей Суворочка-Вальховский, — мы очень хорошо понимаем, что государю нужен также отдых и что с нашей стороны было бы крайне бестактно соваться к нему на глаза, хотя все мы и горим желанием выказать ему нашу беспредельную преданность и любовь. — Успеете, господа. Государя встречают теперь везде с таким восторгом, с такими затеями, что у нашего брата, простого смертного, голова бы кругом пошла. Вот и в самом близком соседстве нашем, в Павловске, августейшая мать его, Мария Федоровна, готовит, говорят, небывалый праздник. На вопрос любопытствующих: в чем же именно будет заключаться этот праздник? — Чачков отозвался незнанием и, выразив еще раз уверенность, что господа лицеисты не забудут своего обещания, удалился. — Где же наш ходячий листок, Франц Осипыч? — толковали меж собой лицеисты. — Когда нужно, тогда и нет его. Но обвинение почтенного лицейского врача было преждевременно. Не успели молодые люди разойтись, как на пороге показалась полная, сановитая фигура Пешеля. Лицеисты мигом окружили его. — Где вы это пропадаете, Франц Осипыч? — накинулись они на него. — В Павловске затевается что-то небывалое, а вы и в ус себе не дуете. — Я-то в ус не дую? — переспросил Франц Осипович и с самодовольной усмешкой закрутил над тщательно выбритой верхней губой воображаемый ус. — Вы спросите-ка лучше: откуда я сейчас? — Откуда? — Оттуда же, из Павловска. — А! — Б! — передразнил доктор. — В Розовом павильоне там устраивается, в самом деле, нечто грандиозное. — В Розовом павильоне! Это что такое? — А простенький сельский домик, который окрашен розовой краской и обсажен кругом розовыми кустами. — Да и на панелях, внутри него, нарисованы розы, — вмешался хриплым басом Кюхельбекер, который детство свое провел в Павловске, где покойный отец его был комендантом. — В окнах же павильона, знаете, эоловы арфы, так что когда подходишь к нему, то еще издали кажется, будто слышишь небесную музыку: Глагол времен, металла звон… — Пошел! Поехал! — перебили его товарищи. — Ну и что же, доктор? Говорите, рассказывайте! — А вот что, — с важностью докладчика начал доктор. — Через две недели павильон будет неузнаваем. Полагается пристроить к нему еще пару маленьких горниц, наружную галерею и наконец большой танцевальный зал. Работа уже закипела. Но и это еще не все. Будет двое триумфальных ворот, будет декорация на заднем плане с изображением настоящей русской деревни. Тут же будет разыгран в лицах «пастораль»: крестьян и крестьянок будут изображать первые сюжеты императорской оперной и балетной труппы, а коров, овец да коз… — Вторые сюжеты? — шутливо досказал Пушкин. — Нет, любезнейший, — отвечал, улыбнувшись, Петель, — тех на сей раз возьмут с царской фермы. Главный режиссер всего праздника, придворный балетмейстер Дидло, так и объявил государыне: "Дайте мне, ваше величество, ваших коров, овец, коз; сыр от этого не будет хуже.[8] Дайте мне мужиков, баб, девушек, детей, всю святую Русь! Пусть все пляшет, играет, поет и веселится. Ваши гости совсем сделались парижанами: пусть же они снова почувствуют, что они русские!" Заместо простых мужиков да баб, впрочем, предпочли взять поддельных — оперных и балетных. — Вот куда бы попасть! — вздохнул Пушкин. — Я-то попаду! — похвастался граф Броглио. — Это каким путем? — Да уж попаду! До позднего вечера у лицеистов только и было разговоров, что о государыне и предстоящем празднике в Розовом павильоне. Удалившись в свою камеру и улегшись в постель, Пушкин опять не утерпел, чтобы через стенку не обменяться занимавшими его мыслями с соседом и другом своим Пущиным. — Как ты думаешь, Пущин, — спросил он, каким образом Броглио надеется попасть в Павловск? — Вероятно, через своего посланника: — тот, может быть, действительно выхлопочет ему разрешение у министра; а нет — так Броглио станет и на то, чтобы улизнуть туда тайком. — А отчего бы и нам с тобой не попробовать того же? — Ну нет, друг мой, — возразил более благоразумный Пущин, — удрать не большая мудрость, но вернуться назад незамеченным — куда мудрено. А заметят, так донесут министру, и тот по головке не погладит. — Но упустить такой единственный случай, согласись, ужасно обидно! — Обидно — правда. Но мало ли чего кому хочется? По-моему, коли уж на то пошло, то лучше действовать честно и открыто: через Чачкова просить самого министра. — Хорошо, если выгорит. — А не выгорит — так, значит, не судьба. Завтра же попытаем счастья. Сказано — сделано. На следующее утро, подговоренные двумя друзьями, лицеисты гурьбой повалили к надзирателю — просить заступничества перед графом Разумовским. — Право, затрудняюсь, господа, — с обычною мягкостью начал было отговариваться Чачков. — Ведь это одно из тех редких торжеств, где много званых, да мало избранных… — Так мы удерем без спросу! — вырвалось сгоряча у Пушкина. — Что вы! Что вы! Перекреститесь! — не на шутку переполошился надзиратель и замахал руками. — Да за такое ваше любопытство… — Это не простое любопытство, Василий Васильич, — с горделивою скромностью прервал его тут князь Горчаков, — это патриотизм, очень понятное желание каждого сына отечества своими глазами видеть торжество нашего спасителя — государя. Едва ли нас за это казнят, не помилуют. — Браво! Браво, Горчаков! — загалдел кругом хор товарищей. — Нет, Василий Васильич, лучше уж напрямик доложите министру, что мы такие, мол, патриоты… — Что удерете даже без начальства? Я сделаю, господа, все, что от меня зависит… — Ей-Богу? — Да, да… Что Чачков сделал все возможное — лицеисты убедились вскоре: за несколько дней до праздника, действительно, было получено из Петербурга официальное разрешение всем им присутствовать на торжестве. Между тем 12 июля в Царское Село, как предупредил их надзиратель, прибыл уже из заграничного похода император Александр. По особо выраженному им желанию, прибытие его не сопровождалось никаким наружным блеском: все осталось как бы в будничной колее, и только императорский флаг, развевавшийся над кровлей дворца, свидетельствовал о присутствии высокого хозяина. Лицеисты, верные обещанию, которое взял с них Чачков, избегали попадаться на глаза государю. Но вовсе его не увидеть — было для них немыслимо. И вот из-за густой чащи дерев они тихомолком наблюдали за ним, когда он, в глубокой задумчивости, прохаживался иногда по уединенным аллеям парка. А Дельвиг, в поэтической своей рассеянности, забрел однажды слишком даже далеко и очутился лицом к лицу с императором. Он до того оторопел, что остановился как вкопанный и тогда лишь догадался сорвать с головы фуражку, когда Александр Павлович обратился к нему с милостивым вопросом. Рассказывая потом товарищам об этой встрече, хладнокровный по природе Дельвиг все еще не мог успокоиться и не умел передать в точности своего разговора с государем. — Знаю одно: что он был со мною так ласков, — говорил он, — что, право, теперь я за него пойду хоть в огонь и в воду! Граф Броглио между тем успел уже завязать знакомство с молодым свитским офицером, прибывшим вместе с государем. От него лицеисты узнали несколько интересных подробностей о пребывании русских в Париже. Особенное впечатление произвел на них рассказ о том, как праздновалось там Светлое Христово Воскресение. После большого парада войска наши заняли площадь Людовика XVI, или Согласия. На высоком амвоне было совершено здесь православным духовенством торжественное благодарственное молебствие за низложение Наполеона и за воцарение вновь Бурбонов. Французы наравне с русскими преклонили колени, плакали и молились за освободителя всей Европы — императора Александра. По русскому обычаю, государь пред лицом всего народа похристосовался и с французскими маршалами при громе пушек, сделавших 101 выстрел. Запрудившая всю громадную площадь стотысячная толпа, как один человек, восторженно кричала: "Да здравствует Александр I! Да здравствует Людовик XVIII!" В своем Царском Селе Александр Павлович на этот раз пробыл не долее суток. В Петербурге, как слышали потом лицеисты, он точно так же отменил приготовленную для него торжественную встречу. Когда же ему от имени синода, сената и государственного совета был поднесен верноподданнический адрес, то, скромный в своем величии, монарх наотрез отказался принять предложенное ему наименование Благословенного. Зато, когда он 14 июля подъехал к Казанскому собору, чтобы присутствовать на молебне, народ бросился к его коляске и огласил воздух такими единодушными криками восторга, что ему невозможно было сомневаться в безграничной благодарности народной. С каким нетерпением ожидали лицеисты 26 июля — день, назначенный для Павловского празднества, — нетрудно себе представить. Наконец, забрезжило желанное утро. Но, Боже мой! Что ж это такое? Словно теперь и силы небесные сговорились против них. Дождь лил как из ведра, а небо было застлано такой сплошной серой пеленой, что на перемену погоды не было никакой надежды. Хотя к полудню ливень поутих, но в середине обеда зарядил снова, так что у лицеистов даже аппетит отбило. — Неужели же праздника не отменят? — жаловались они. — Да, в такое ненастье, извините, я вас никак не могу пустить, господа, — объявил Чачков, — до ниточки промокнете. Но доктор Пешель явился опять добрым вестником, что праздник, по распоряжению императрицы Марии Федоровны, отложен до следующего дня. — Слава Тебе, Господи! — вздохнули с облегченным сердцем лицеисты. — Только бы завтра не было дождя. Опасения их, однако, не оправдались. Хотя с утра небо было еще туманно, но барометр значительно поднялся, и с половины дня погода совсем разгулялась. Барометр душевного настроения лицеистов показывал также самую ясную погоду. Ровно в пять часов, напившись чаю с полубулкой, они в парадной форме: мундирах, треуголках и ботфортах, — перешучиваясь, пересмеиваясь, выстроились в ряды, чтобы под наблюдением надзирателя Чачкова, гувернера Чирикова и старшего дядьки Кемерского тронуться в путь. Но перед самым выходом встретилась задержка. Вбежавший впопыхах сторож вполголоса отрапортовал надзирателю, что "супруге его высокоблагородия с ягодой одним никак не управиться". Чачков заметался и схватился за голову. — Ах, Матерь Пресвятая Богородица! Не разорваться же мне… Скажи, что я не могу, что долг службы прежде всего… — Не смею, ваше высокоблагородие, — отозвался сторож. — Барыня и так уж больно гневаться изволят, такого мне пфеферу зададут… Надзиратель в отчаянии огляделся кругом: не выручит ли его добрый ангел из беды. Такой нашелся в лице молодого профессора Галича, очередного дежурного директора, который в это время стоял тут же и беседовал с лицеистами. — Не могу ли я чем-нибудь пособить вам, Василий Васильич? — спросил он, подходя к растерявшемуся надзирателю. — И то, батюшка Александр Иваныч! Будьте благодетелем! — обрадовался Чачков и, взяв под руку профессора, отвел его к окошку. — У меня в доме, знаете, нынче как раз варенье варится… — Ну, уж по этой части я круглый невежда, — сказал с усмешкой Галич. — Да нет-с, не в том дело-с. Супруге-то моей одной, без меня, никак не управиться: почистить, знаете, ягодку, ложкой помешать варево в тазу потихонечку да полегонечку, знаете, чтобы не подгорело… Граф Броглио, подслушавший их разговор, счел нужным вставить свое острое слово: — Мы бы вам, Василий Васильич, потихонечку да полегонечку все очистили, и варить бы не надо было. — Эх, граф! Вы все с вашими шуточками! — сказал Чачков. — Вот кабы вы, добрейший Александр Иваныч, заступили меня при господах лицеистах… — С удовольствием, — отвечал Галич и, наскоро переодевшись, стал с Чириковым во главе препорученного ему отряда молодежи. В продолжении всего пути в Павловск разговор лицеистов вращался исключительно около цели их прогулки. Кюхельбекер, который побывал уже в Розовом павильоне, должен был описать теперь внутренность павильона. — Есть там клавесин, — рассказывал он, — есть небольшая библиотека. На столе разложены последние газеты и журналы, а на особом столике в углу — альбомы, куда каждый гость может вписать что ему угодно. Все там так просто, но и так мило, так вкусно… то есть я хотел сказать, во всем такой вкус… — Что ты съел бы и клавесин, и альбомы? — подхватил насмешливо граф Броглио. — Нет, брат Кюхля, там есть, вероятно, еще и повкуснее вещи. Я слышал, по крайней мере, — продолжал он, облизывая свои пухлые красные губы, — что у Марии Федоровны весь штат придворный как сыр в масле катается. В каждом павильончике у нее, говорят, как в каждом сельском домике, можно требовать себе свежих сливок, масла, сыру. Не проходит почти дня, чтобы не устраивались у нее увеселительные прогулки на линейках: то на ферму, то в Славянку, и впредь высылаются всегда целые фуры с отборной провизией. По воскресным же дням во дворце обязательно званый обед, на площадке перед дворцом музыка, гулянье; ну и, разумеется, масса всякого сброду, особенно мужичья, бабья; все они тут, как у себя дома, орут хором песни, бегают в горелки… — Слушая вас, любезный граф, иной, пожалуй, заключил бы, что у государыни только и заботы, чтобы веселить народ и своих придворных, — серьезно заметил профессор Галич и рассказал в свою очередь в подробности, как именно распределен день у вдовствующей императрицы: как она, вставая аккуратно в 6 часов утра, садится сейчас за текущие дела, читает просьбы, письма и донесения от всех женских институтов, от воспитательного дома и других благотворительных заведений; как потом в обществе великой княжны Анны Павловны отправляется, смотря по погоде — пешком или в экипаже, гулять не гулять, а убедиться собственными глазами, все ли на своих местах и у дела; как, возвратясь домой, тут же перед дворцом принимает просителей и для каждого найдет слово утешения, одобрения; как после обеда, перед которым она снова занимается делом, у нее собирается избранный кружок и как тот или другой искусный чтец-литератор — Дмитриев или Нелединский-Мелецкий — прочитывает какого-нибудь классика, а в это время сама Мария Федоровна со своими камер-фрейлинами, слушая их, щиплет корпию для русских раненых. В таких разговорах наша молодежь незаметно достигла Павловского парка. Здесь было уже не до связной беседы; чем ближе подходили они к Розовому павильону, тем чаще приходилось им обгонять группы горожан и крестьян, шумно и весело спешивших к той же цели. Возбуждение, в котором находились все эти празднично разряженные люди, действовало заразительно и на лицеистов. Все ускоряя шаг, они почти что бежали. — Вот и триумфальные ворота! — крикнул один из передовых. В конце песчаной дорожки, извивавшейся между деревьями, высились увитые зеленью ворота с какою-то замысловатою надписью из живых цветов. — Кто первый прочтет? — предложил Пушкин и, перегнав товарищей, пустился со всех ног к воротам. Некоторые бросились вслед за ним. Но он уже подбежал на 10 шагов к воротам и, обернувшись, крикнул: — Тебя, грядущего к нам с бою, Врата победны не вместят. — Нельзя ли потише, молодой человек? — раздался около него внушительный старческий голос. Теперь только Пушкин заметил невысокого, толстенького, исполненного чувства собственного достоинства старичка сановника, в треуголке с плюмажем, в раззолоченном сенаторском мундире, с двумя звездами на груди и с голубой лентой через плечо. То был, очевидно, один из главных распорядителей празднества. Около него в однообразных долгополых кафтанах скучились певчие придворной капеллы. Приставленные к воротам двое полицейских старались, довольно, впрочем, безуспешно, оттеснить на окружающий луг напиравшую отовсюду пеструю толпу зевак. — Это Нелединский… — шепнул Пушкину подоспевший в это время Галич и затем с легким поклоном обратился к самому сановнику-поэту: — Не взыщите с них, молодо — зелено. Позвольте узнать, кому принадлежат эти два стиха на воротах? Нелединский-Мелецкий, не поворачивая головы, чуть-чуть прищуренными глазами снисходительно покосился на вопрошающего. — Новейшей поэтессе нашей, госпоже Буниной, — произнес он с оттенком пренебрежения, но неизвестно к кому именно: к поэтессе или к вопрошающему. — А сами, ваше превосходительство, без сомнения, тоже изволили сочинить кое-что для настоящего торжества? — почтительно спросил его тут, выступая вперед, Чириков. — Кое-что — да, — более приветливо отвечал польщенный вопросом Нелединский, — кантату, что будет петься при сих самых вратах. — И музыка вашей же композиции, осмелюсь спросить? — Нет, Бортнянского. Каждый истинный служитель Аполлона и Мельпомены потщился принести свою лепту на алтарь отчизны: текст — Державина, Батюшкова, князя Вяземского и вашего покорного слуги; музыка — Бортнянского, Кавоса, Антонолини. — Едут! Едут! — раздались тут крики, и море людей кругом бурно заколыхалось. Лицеисты, как ни упирались, были смыты с места живой волной и отброшены на ближайшую полянку. Отсюда, из-за голов соседей, они вытягивали шеи, чтобы хоть что-нибудь да увидеть. Сперва на линейках и в открытых колясках прибывали только разные придворные чины. Разноцветные плюмажи и ленты так и пестрели; золотые и серебряные воротники, эполеты и аксельбанты так и сверкали в косых лучах вечернего солнца. Но вот из-за купы дерев донеслось отдаленное "ура!" — и восторженный крик громогласно перекатился по всей многотысячной толпе и был подхвачен лицеистами: в сопровождении великих князей, окруженный блестящей свитой, показался сам император Александр Павлович. Раскланиваясь по сторонам, едва только он приблизился к первым триумфальным воротам, как, по знаку Нелединского, хор певчих грянул приветственную кантату. Разнообразные фазисы празднества так непрерывно и быстро сменялись теперь один другим, что лицеисты, так сказать, очувствоваться не могли. У самого Розового павильона стояли вторые ворота, увешанные лавровыми венками. Здесь были пропеты новые куплеты. По обе стороны павильона, на лужайках, были возведены кулисы из живой зелени, а на заднем фоне виднелись: справа — высоты Монмартра с ветряными мельницами, слева — барская усадьба и ряд крестьянских изб. Из-за сплошной толпы народа и придворных, окружавших царскую фамилию, лицеисты не имели возможности последовательно наблюдать за ходом всего представления, за пением и танцами под открытым небом. Тем не менее, общее содержание пьесы от них не ускользнуло. Спектакль состоял из 4-х картин. В первой действующими лицами были дети, во второй — юноши и девушки, в третьей — жены воинов, а в четвертой — их родители. Все они в той или другой форме выражали свою радость по случаю возвращения близких их сердцу людей с поля сражения, воссылали молитвы к Богу за благоденствие спасителя родины и всей Европы и осыпали путь его цветами. В заключение первый тенор петербургской оперы, знаменитый Самойлов, пропел кантату, нарочно по этому случаю сочиненную Державиным:"Пир Петра Первого"
Глава V Дивертисмент
Караул! Лови, лови, Да дави его, дави… Вот ужо! пожди немножко, Погоди… — А шмель в окошко… "Сказка о царе Салтане" Хлопец, видно, промахнулся: Прямо в лоб ему попал.Так мирно и чинно заключился бы этот богатый впечатлениями день, если бы нежданно-негаданно в самом лицее не разыгрался небольшой дивертисмент, имевший довольно крупные последствия. При приближении к лицею у Пушкина завязался спор с графом Броглио. Первый из них утверждал, что попасть в столовую можно одинаково скоро как с парадного крыльца, так и со двора. Второй отрицал эту возможность. — Давай побьемся об заклад! — предложил он в заключение. — На что? — спросил Пушкин. — Да хоть на сегодняшний ужин. — Идет! — Я с тобой, Пушкин, — сказал неразлучный с ним во всех таких затеях друг его Пущин. В то самое время, когда Броглио с начальниками и прочими товарищами входили с улицы в парадную дверь, открытую им швейцаром, два друга наши шмыгнули в калитку на двор лицейский. — О чем ты думаешь, Пушкин? — спросил Пущин, когда приятель его вдруг остановился посреди двора и потянул носом воздух. — Да ты разве не слышишь запаха малины? — Да, в самом деле, будто пахнет; но откуда? — А вон, из квартиры Чачкова. Видишь, окошко еще не закрыто. Нынче ведь они варили варенье. Ты, Пущин, охотник до малинового варенья? — А как же. — Так вот, подожди меня тут. — Куда же ты? Ведь проиграешь Броглио ужин. — Пускай ест себе на здоровье! Варенья уж верно не подадут. Более рассудительный Пущин хотел было задержать ветреного друга; но тот был уже у заветного окна. Квартира надзирателя помещалась в нижнем этаже, так что туда было легко заглянуть со двора; а недавно выплывший из-за парка серп молодого месяца освещал внутренность комнаты с открытым окном ровно настолько, что Пушкин одним взглядом убедился в отсутствии там живой души. Гимнастические игры на Розовом поле не пропали Для него даром. С ловкостью гимнаста он одним прыжком очутился на высоком подоконнике, а другим — уже в комнате. Воздух там был пропитан ароматом малинового и еще какого-то другого варенья. На столе красовалась целая батарея заманчивых банок, и в одну из них, как нарочно, была опущена десертная ложка. Пушкин не устоял против искушения. Взяв ложку, он не спеша стал смаковать варенье то из одной, то из другой банки. — Что ты там делаешь, Пушкин? — послышался из-за окошка нетерпеливый голос Пущина. — Да выбор, братец, очень уж труден, — отвечал тот. — Ты какое варенье предпочитаешь: малиновое, вишневое или из черной смородины? — Все равно, брат… Смотри, еще поймают тебя с поличным. — Не таковский, не дамся! Нам, как ты думаешь, одной банки довольно будет? — Ну да, конечно. — Так на вот вишневое: вкус, знаешь, тоньше. Как, однако, прилипается! — прибавил он, обсасывая кончики пальцев. В это время за спиной его распахнулась дверь, и в комнату проник легкий свет из коридора, что был рядом. В тот же миг раздался отчаянный женский вопль: — Разбойники! Воры! Одного брошенного назад взгляда было достаточно Пушкину, чтобы успокоиться насчет собственной безопасности. Стоявшая на пороге с засученными до локтей рукавами дородная барыня так четко выделялась темным силуэтом на светлом фоне освещенного коридора, что он тотчас признал в ней домовитую хозяйку, госпожу Чачкову. Самого же его, Пушкина, она, за полумраком в комнате, едва ли могла распознать, тем более что за короткое время пребывания своего с мужем в лицее она не успела узнать поименно всех лицеистов. Не дав ей очнуться, Пушкин шагнул через подоконник — и был таков, а Пущин, с банкой варенья в руках, подымался уже в это время в камеру, чтобы спрятать добычу. Минуты три спустя в столовую к лицеистам, недождавшимся еще своего ужина, влетел надзиратель Чачков. Он был, против обыкновения, мрачен и в крайнем возбуждении. — Кого-то, господа, нет между вами, — сказал он, пересчитав глазами присутствующих. Ответ дал ему своим появлением в дверях сам отсутствовавший. — А! Господин Пущин! Признаться, не ожидал я от вас такого… такой… как бы деликатнее выразиться… — Позвольте спросить, Василий Васильич, — учтиво и несколько небрежно вмешался тут Пушкин, выходя из-за стола, — дело в банке с вареньем? — А вы что про нее знаете? — Да, во всяком случае, более Пущина, потому что сам был за нею у вас на квартире. — Вот что! Да, от вас этого можно ожидать. Но я считал вас всегда вежливым молодым человеком, вы же не только взяли без спросу у супруги моей банку сваренного ею варенья, но даже не дали себе труда поклониться ей! Это мне, признаться, крайне прискорбно!.. Благородная дама… — Да ведь поклонись я, супруга ваша могла бы еще пуще обидеться: "Благодарю, дескать, сударыня, за угощенье!" — А вот подите, потолкуйте с нею! — упавшим голосом прошептал бедный супруг. — Как бы то ни было, голубчик, положа руку на сердце скажите: провинились вы нынче или нет? — Положа руку на сердце — провинился. Чачков заметно просветлел. — Вот это я называю по-рыцарски: честно и прямо! — воскликнул он. — Ну, и за провинность свою заслужили вы какую ни на есть кару? — Полагаю. — Великолепно-с! Так вот-с, дорогой мой, извольте же сами продиктовать нам: чего вы заслужили, чтобы, понимаете, ни единое существо в поднебесной не могло утверждать, будто я даю вам, лицеистам, поблажку? Пушкин прекрасно понял, кого Чачков разумел под "единым существом в поднебесной"; понял, что добровольно принятое им на себя наказание сослужит добряку надзирателю великую службу. — Да пошлите меня до утра в карцер — и дело с концом, — сказал он. Слегка озабоченные еще черты Чачкова окончательно прояснились. Он схватил обеими руками руки Пушкина и крепко потряс их. — Вы — славный молодой человек! Я лично провожу вас. Эй, Прокофьев! Посвети-ка нам. А вот кстати и мой любезный коллега, — прибавил он, столкнувшись на пороге с экономом лицейским (иначе: надзирателем по хозяйственной части) Золотаревым, за которым два служителя несли ужин лицеистам. — Сделайте одолжение, Матвей Александрия, доставьте вот этому молодому человеку в карцер его порцию. — Не трудитесь, Матвей Александрыч, — предупредил тут Пушкин, — отдайте мою порцию Броглио. — Проиграли ему, знать, пари? — спросил Пушкина на ходу Чачков, ласково трепля его по плечу. — Проиграл. Да варенье ваше меня отчасти вознаградило. — Шалун! Ну что, небось мастерица варить супруга у меня, а? — Мастерица — да; только посоветуйте ей вишни варить на сахаре; для такого нежного плода патока, уверяю вас, не годится. На этом разговор их прервался: догонявшие их быстрые шаги и гулкий голос Золотарева: "Василий Васильич! А, Василий Васильич!" заставили обоих оглянуться. Как корабль с распущенными парусами, летел к ним эконом с развевающимися фалдами длиннополого вицмундира. Выхоленное лунообразное лицо его приняло тот же лиловато-багровый цвет, которым, обыкновенно, отличался только мясистый нос его; воловьи, на выкате, глаза налились кровью и готовы были, кажется, выскочить из орбит; даже лучшее украшение его видного лица — густейшие, в виде котлет, бакенбарды, всегда так тщательно расчесанные, были в непривычном беспорядке: в одном из них запутались мелкие кусочки чего-то съестного. — Помилуйте, Василий Васильич! — пыхтел эконом, задыхаясь от волненья и дико вращая кругом кровавыми глазами. — Это какой-то бунт… Всех бы их в кутузку!.. — В чем дело-с, дражайший коллега? — спросил с участием Чачков. — Виноват: у вас в бороде что-то засело. Если не ошибаюсь — начинка пирога? — Чтоб им ни на этом, ни на том свете… — фыркал Золотарев, отряхаясь, как мокрый пудель. — Воротились, вишь, ночью, как добрые люди сладким сном почивают… Ничего бы им не подать… Нашла на меня еще дурь — подать им вчерашнего пирога с печенкой. А барчуки наши, вишь, брезгают, говорят: печенка протухла… — Да, может, она и точно была не первой уж свежести? — деликатно заметил надзиратель. — Ведь время-то нынче жаркое: живо придаст ароматец. — Как же без аромату? Сами посудите! Да мало ли на свете таких еще любителей, которым и рябчик не в рябчик, коли без изрядного душка! — Однако печенка-то ваша была не от рябчиков? — Чего захотели! Не по вкусу — ну и не кушай: прислуга либо собаки на дворе слопают. А то нешто это резон в рожу тебе швырять? Чачков с трудом сохранил серьезный вид; Пушкин закусил губу, чтобы не прыснуть со смеху. — К вам, Василий Васильич, как к первому нашему начальнику ныне, обращаюсь с убедительной просьбой, — ожесточенно продолжал Золотарев. — Немедля составьте протокол о случившемся и отрапортуйте его сиятельству господину министру… — Все потихонечку-полегонечку, почтеннейший мой, — старался угомонить его надзиратель. — Стоит ли беспокоить графа из-за такого пустяка? — Из-за пустяка! Нет-с, милостивый государь, пирог сам по себе, может, и пустяк, но коли он обращен в смертоносное орудие… Пушкин не мог уже удержаться от давившего его хохота. — Вот-вот, изволите видеть! — еще пуще закипятился эконом. — Господин Пушкин тоже зубоскалит! Нет, я вас всенижайше умоляю, сударь мой, формально отписать все как есть… Чачков взял расходившегося «коллегу» за округлую его талию. — Написать не трудно-с, — мягко заговорил он, — но, донося одно, мы не вправе умолчать и о другом: что при предшественнике вашем, Леонтии Карловиче Эйлере, внуке знаменитого нашего астронома, воспитанники не могли нахвалиться продовольствием; в короткое же время вашего управления хозяйством — это второй уже случай… — Да уж это по вашей канцелярской части расписать дело так, чтобы ни сучка, ни задоринки, — возразил тоном ниже Золотарев. — Мне главное: чтобы нам дали наконец заправского главу, который забрал бы этих сорванцов в ежовые рукавицы. А первых зачинщиков, графа Броглио да Пущина, я просил бы вас ныне же заключить под замок. — Бросьте уж их! — сказал Чачков. — У обоих большие, знаете, связи… Пушкин вот кстати отсидит за всех. Отсидите, голубчик? — С удовольствием! — был ответ. — Слышите: "с удовольствием". Примерный друг и товарищ! На, а в рапорте нашем его сиятельству Алексею Кирилловичу мы только глухо отпишем, что так, мол, и так: без постоянного директора с молодежью нашей просто сладу нет. Таким образом, ни Броглио, ни Пущин на этот раз не разделили одиночного заключения Пушкина. Но заключение это пошло ему впрок. Когда на следующее утро надзиратель Чачков с дежурным профессором Галичем сидели в правлении за сочинением рапорта министру, сторож Прокофьев вбежал к ним с докладом, что "в карцере неладно". Те было перетревожились, но успокоились, когда выяснилось, что заключенный там поэт от нечего делать измарал целую стену карандашом. — Что тут поделаешь с ними! — воскликнул Чачков. — Вы, Александр Иваныч, всегда горой стоите за господ лицеистов. Я сам стараюсь с ними ладить; но что прикажете делать, если они и в карцере не унимаются: портят казенное добро? — Да, верно, ему не на чем было писать, — сообразил Галич. — Они, действительно, просили у меня вечор принесть им чернила да бумаги, — доложил Прокофьев. — А ты небось отказался исполнить его просьбу? — Не посмел, ваше высокоблагородие… — Ну, так… А поэту, Василий Васильич, без письменных материалов все равно, что нашему брату без воздуха, — житья нет. — Говорят-с… Однако писанье писанью тоже рознь. Как ни люблю я Пушкина, но готов голову прозакладывать, что намарал он опять какой-нибудь пасквиль. — Это мы сейчас, если угодно, узнаем, да кстати уясним и казенный ущерб. Так Пушкин совершенно неожиданно удостоился в карцере визита двух начальников. — Образцовая стенная живопись! — с безобидной иронией заговорил Чачков, любуясь стеной, испещренной каракулями, во многих местах зачеркнутыми и перечеркнутыми. — Да, в своем роде иероглифы, — подтвердил Галич и принялся по складам разбирать написанное:"Воевода"
Глава VI Два дня у Державина
В то самое время, когда в Царскосельском лицее дописывались стихи, которые должны были положить основание славе Пушкина, — в Новгородской губернии, в селе своем Званке, мирно "дотаскивал остальные деньки" (по собственному его выражению) патриарх русских поэтов Державин, не слыхавший даже о существовании начинающего поэта и, конечно, не подозревавший, что сам же он вскоре признает его своим достойным преемником. В начале августа Державин со своими многочисленными домочадцами едва уселся за обеденный стол, как с улицы донесся «малиновый» звон валдайских колокольчиков. Молодежь бросилась из-за стола к окнам. К колокольчикам явственно присоединился теперь стук колес и лошадиных копыт. Из-под скатерти стола юркнула хорошенькая, мохнатая, белой шерсти собачонка и с пронзительным лаем закружилась по комнате. — Кого Бог несет? — повертывая голову, спросил хозяин. — Иван Афанасьич! Дмитревский! — отвечал ему хор голосов, и глухой грохот перекладной под самыми окнами разом замолк: тележка остановилась у крыльца. — Иван Афанасьич! — радостно повторил Державин и, положив на стол салфетку, с непривычной для его 73 лет живостью приподнялся со стула. — Ждал-ждал и ждать перестал… Паша, голубушка! Где ты? Любимая племянница его, Прасковья Николаевна Львова, чрезвычайно миловидная брюнетка, поспешила подать ему руку. — Ужели, Гаврила Романыч, ты в этом костюме и примешь столичного гостя? — спросила мужа хозяйка, Дарья Алексеевна (вторая жена Державина), представительная, высокая и стройная дама. — А чем же костюм не столичный? — добродушно усмехнулся Гаврила Романович, оглядывая себя. — И в столице по твоим званым четвергам неохотно расстаюсь с ним. Костюм же состоял из зеленого шелкового халата, подпоясанного таким же шнурком с кистями, из вязаного белого колпака и вышитых бисером туфель. Постороннему человеку ни за что и в голову бы не пришло, что перед ним бывший статс-секретарь Великой Екатерины, затем сенатор, государственный казначей и, наконец, министр юстиции. Правда, он уже давно удалился от государственных дел и в редкие минуты вдохновения предавался главной задаче своей жизни — стихотворству. Но и поэта было трудно признать в этом гладко выбритом, благодушно улыбающемся старике, которого — не будь он так высок и широкоплеч — в его бабьем колпаке скорее можно было бы принять за почтенную старушку. — Замолчишь ли ты?! — прикрикнула и топнула ногой Дарья Алексеевна на собачку, которая, как в истерическом припадке, вертелась около своего хвоста и заливалась самым высоким, раздирающим уши фальцетом. — Оставь ее, милая! Надо же и ей душу отвести! — вступился муж и под руку с племянницей вышел в переднюю, а оттуда на крыльцо. Свитой за ними высыпали туда все прочие, сидевшие за столом. Иван Афанасьевич Дмитревский, знаменитый в свое время актер Императорского театра в Петербурге, уже несколько лет перед тем, по старческой дряхлости, покинул сцену. Тем не менее как актеры, так и литераторы, и даже столичная знать, продолжали по-прежнему дорожить его сценическою опытностью и во всех спорных случаях по театральной части обращались к его суду. Державину, которому на старости лет вздумалось также испытать свои силы в драме, такой советчик, как Дмитревский, был сущим кладом, и он не раз зазывал его на лето к себе в Званку. Но только теперь Дмитревский наконец приехал. Когда Державин выбрался на крыльцо, дорогой гость его сошел уже с тележки и, поддерживаемый краснощеким быстроглазым казачком, с усилием стал подниматься по ступеням. Один из племянников хозяина, подпрапорщик Измайловского полка Семен Васильевич Капнист, живой и ловкий юноша, одним прыжком соскочил вниз и подхватил старика под другую руку. — Спасибо, душа моя… — прошамкал слабым голосом Дмитревский, сюсюкая от недостатка зубов и произнося букву «ш» как «с»: "дуса моя". — Молодец он у меня! — похвалил юношу с крыльца дядя. — С тех пор, как секретарь мой Лиза[9] замуж пошла, он у меня и по письменной, и по всякой иной части. Здорово, Иван Афанасьич! Наконец-то вспомнили старого приятеля! Приятель очутился в его дружеских объятиях. Толпившиеся около них молодые люди тихо перешептывались: — Стар, ух как стар стал! Прямой Мафусаил! Дядя перед ним молодец молодцом… Гость Мафусаил, щурясь от света, которого не переносило его ослабевшее зрение, со сгорбленной спиной, с трясущейся головой, стал здороваться со всеми окружающими, поочередно подходившими к нему. — Дарье Алексеевне мое нижайшее! И вы тут, любезнейший! И вы! — говорил он, пожимая руки направо и налево.[10] Между тем задорная собачонка, выскочившая также на крыльцо, не переставала ожесточенно тявкать на гостя. — И ты тут, Таечка! Да, и ты! А я слона-то, вишь, и не приметил! — приветствовал ее Дмитревский и, с трудом нагнувшись к Тайке (сокращение от Горностайка), хотел ее погладить. Но та, огрызаясь, увернулась и цапнула его за панталоны. Молодой Капнист оттолкнул ее ногою. — Вот злючка! Не узнала разве? — Дай-ка ее сюда, Сеня! Не обижай ее! — сказал дядя и, приняв от него собачку, упрятал ее за пазуху. Место это, как видно, было для нее насиженное, потому что она, высунув свою хорошенькую мохнатую головку из-за отворота халата, вполголоса еще немножко поворчала, похлопала глазками на гостя и затем уткнулась опять розовой мордочкой в халат.[11] — Ну, что у вас там, Иван Лфанасьич, в Питере? Что нового?.. — полюбопытствовал хозяин, но тут же спохватился: — Виноват: соловья баснями не кормят! Пойдемте-ка откушаем вместе, благо, мы сами еще за трапезой. А вы, чай, с дороги как волк проголодались? — Да Ивану Афанасьичу, может, нужно еще наперед почиститься, отмыться от пыли? — заметила Дарья Алексеевна. — Оно, точно, сударыня, не мешало бы… — отозвался Иван Афанасьич. — Я вас сейчас проведу к себе, — услужливо вызвался молодой Капнист и, мигнув казачку, чтобы тот взял барина своего под другую руку, бережно повел почтенного старца к себе. Полчаса спустя Дмитревский, умытый, приглаженный, с подвязанной под подбородком салфеткой, сидел среди многочисленной хозяйской семьи за сытным деревенским обедом. В промежутках он рассказывал о недавнем Павловском празднике и о том глубоком впечатлении, какое произвела на всех сочиненная на этот случай Державиным кантата: "Ты возвратился, благодатный…" — У меня не то еще было в предмете, — заговорил Державин. — Хотелось мне сочинить подобающее похвальное слово государю-победителю, и вот племянница целое лето, вишь, должна была читать мне тут похвальные слова разным великим мужам, дабы, знаете, настроить на надлежащий тон мою ржавую лиру. Похвала Марку Аврелию всего более пришлась мне по душе, потому что действие в оной перемешано с повествованием. Однако ж старость не радость: слушаешь, бывало, развесишь уши — глядь, и задремал! Так и не удосужился написать свою похвалу. — Упустя лето, в лес по малину не ходят, — заметил Дмитревский, — а мы с вами, ваше высокопревосходительство, что ни говори, маленько-таки состарились. — Так-то так, — со вздохом согласился Державин. — Затем-то в последние годы и взялся за драму. Вот где мое истинное призвание! Четыре трагедии мои вам достаточно известны;[12] равномерно и две музыкальные драмы.[13] Но все это были цветочки, теперь пойдут ягодки. Одна у меня уже в деле; вот это так опера: "Иоанн Грозный, или Покорение Казани". Богатейшая, сударь, тема и наисовременная; господа французы, что пожаловали к нам в 12-м году без спросу и убрались не солоно хлебавши, не те же ли кровожадные татарские орды времен Грозного? Бонапартишко их — не злой ли волшебник, мнивший обойти нас обманными чарами? Заговорив о своей новой опере, старик поэт заметно одушевился. Дмитревский, не переставая жевать, исподлобья оглядел окружающих: те украдкой обменивались сострадательными взглядами и тихо шушукали между собой. Не могло быть сомнения — они, подобно ему, относились к новейшему драматическому опыту старого лирика с некоторым недоверием; они хорошо знали также, что эти опыты, со слов Мерзлякова, назывались во всем петербургском обществе "развалинами Державина". — Опера, м-да… — промычал Дмитревский. — Ну, текст, положим, будет; но где же, скажите, найти для него у нас, на Руси, музыканта-композитора? Опера — чисто итальянское произрастение… — И вздор-с! — перебил Державин. — Итальянцы просто-напросто пересадили ее к себе из Греции, ибо древняя греческая трагедия с певучими речитативами — не что иное, сударь мой, как теперешняя опера с разнотонной музыкой в первобытном ее виде-с. Но в итальянщине сей — дивная смесь великого с малым, прекрасного с нелепым. По своей необузданной южной натуре всякий соучастник итальянской оперы лезет из кожи, чтобы отличиться: автор — исполинским воображением, актер — смешною надутостью и уродливым кривляньем, певец — чрезмерной вытяжкой голоса, музыкант — непонятными прыжками перстов, дабы при громком рукоплескании заставить выпучить глаза и протянуть уши того же вкуса людей, каковы они сами. Они уподобляются тем канатным прыгунам, которые руки свои принуждают ходить, а ноги — вкладывать в ножны шпагу, думая, что это чрезвычайно хорошо! От таковых-то усилий и несообразностей с прямым вкусом в их операх вся нелепица. Вместо приятного зрелища — игрище, вместо восхитительной гармонии — козлоглашение. — Так как же вы сами, ваше высокопревосходительство, решаетесь ставить оперы? — спросил Дмитревский. — Как-с? — подхватил с возрастающим огнем Державин. — Да что такое, позвольте узнать, опера? Это есть перечень, сокращение всего зримого мира. Скажу более: это есть живое царство поэзии, образчик или тень той небесной услады, которая ни оку не видится, ни уху не слышится… Ради своей чудесности опера почерпает свое содержание из языческой мифологии, из древней и средней истории. Лица ее — боги, герои, рыцари, богатыри, феи, волшебники и волшебницы. В ней снисходят на землю небеса, летают гении, являются привидения, чудовища, ходят деревья, поют человечьим голосом птицы, раздается эхо. Словом, это — мир, в коем взор объемлется блеском, слух гармонией, ум непонятностью, и всю сию чудесность видишь искусством сотворенною, притом в кратком, как бы сгущенном виде. Тут только познаешь все величие и владычество человека над вселенной! Подлинно, после великолепной оперы находишься в некоем сладостном упоении, как бы после волшебного сна… Это — первый шаг к блаженству….[14] Никто уже не улыбался. Никто не отрывал глаз от расходившегося маститого поэта, который своею по старинному напыщенною, но образною и искреннею речью возбудил во всех невольное желание испытать самим описываемое им «блаженство». Один Дмитревский только, чтобы не отстать в еде от других, продолжал двигать челюстями: при отсутствии зубов разжевывание пищи представляло для него немаловажный труд. Теперь, благополучно покончив с этим делом, он обтер губы салфеткой и обратился к хозяину: — А позвольте спросить, Гаврила Романыч: где же вы видели у нас такие оперы? — Где-с? Да… Аблесимова «Мельник» — раз; ну… — Гаврила Романович запнулся. — Раз — и обочлись? — Да ведь я говорю не о тех операх, что есть… — А о тех, что будут? — Ну да… Вот погодите, любезнейший, дайте мне только справиться с моим "Грозным"… — Эй, Михалыч! Михалыч, или, точнее, Евстафий Михайлович Абрамов, из крепостных Гаврилы Романовича, был у него не то мажордомом, не то вторым секретарем и допускался также к барскому столу. За безграничную преданность и примерную расторопность Державин очень ценил его. Единственной крупной слабостью Михалыча были крепкие напитки, и потому Дарья Алексеевна очень неохотно сажала его за один стол с гостями; но муж всегда отстаивал его: — Ничего, душечка! Делай, будто ничего не замечаешь. Сегодня Абрамов успел уже не в меру воспользоваться обилием на столе разных наливок и настоек по случаю именитого гостя. Когда он приподнялся, чтобы идти на зов хозяина, то покачнулся и должен был ухватиться руками за край стола. Дарье Алексеевне это было крайне неприятно. Она даже покраснела и замахала рукой: — Сиди уж, сиди… — Да я, друг мой, хотел послать его только в кабинет за рукописью… — почел нужным объяснить Гаврила Романович. — А он, ты думаешь, так и отыскал бы? — возразила супруга. — Садись же — не слышишь? — строго повторила она Михалычу. Тот покорно, с виноватым видом, опустился на свое место. — А помните ли, дяденька, как вы сочинили для меня и сестер, когда мы еще были маленькими, что-то вроде оперы — шутку с хорами: "Кутерьма от Кондратьев"? — весело заговорила красавица племянница, Прасковья Николаевна. — У нас в доме, Иван Афанасьич, надо вам знать, было в то время ровно три Кондратья, — продолжала она, обращаясь к гостю, — один — лакей, другой — садовник, третий — музыкант. Оттого часто происходила преуморительная путаница… — Как не знать, милая барышня, — отвечал Дмитревский, вдруг оживляясь. — Сам даже на домашней сцене орудовал в этой пьесе; о сю пору, кажись, в лицах представить мог бы… — Правда? — Ах, Иван Афанасьич, представьте! — раздались кругом голоса. Доедали как раз последнее блюдо. Голод всех, в том числе и старца актера, был утолен, а рюмка-другая крепкой домашней наливки помолодила его на двадцать лет. — Отвяжи-ка салфетку! — приказал он казачку, стоявшему позади его стула, и когда тот исполнил приказание, он отодвинулся от стола вместе со стулом, встал, выпрямился во весь рост и заговорил. Все с изумлением, можно сказать, с оцепенением уставились на него. Ветеран Императорского театра много лет уже не выходил перед публикой; только однажды, 4 года тому назад, 30 августа 1812 года, в достопамятный день, когда получено было в Петербурге известие о славном Бородинском бое, он выступил в патриотической пьесе Висковатова «Ополчение». И вдруг сегодня, как тень умершего из могилы, перед присутствующими восстал опять прежний великий актер. — Хорошо, слушайте, — заговорил он женским голосом Миловидовой в державинской шутке. — Ты, Варенька, скажи первому Кондратью, камердинеру, который, за отсутствием управителя, надзирает за кухнею, чтобы приготовил между прочим кур с шампиньонами: дяденька это блюдо очень любит. Ты, Веринька, второму Кондратью, садовнику, вели припасти вяз с повелицей. Дубу и лавру здесь нет; неравно нам вздумается отставному служивому поднести, по древним обычаям, свойственный ему венок. А ты, Пашенька, скажи третьему Кондратью, музыканту, чтоб он приготовил для огромности хоров рог с барабаном. Смотрите же, не забудьте, а я пойду одеваться. При этих словах Дмитревский повернулся, будто уходит, обдернул себе с жеманством сюртук, будто поправляет женское платье, и тем же голосом продолжал, будто обращаясь к трем Кондратьям: — Приготовили ль, друзья мои, что вам приказывали дети? — Все готово, сударыня, все готово… — отвечал он сам себе разными голосами трех Кондратьев. — Где ж? — Вот здесь, — отвечал он от лица первого Кондратья, камердинера, подавая со стола салфетку. — Да что это? — Тур[15] с панталонами. — Как? Тебе приказывали кур с шампиньонами! — Мне так послышалось. — Какой вздор! — Дмитревский-Миловидова обернулся к воображаемому Кондратью-садовнику. — У тебя что? (В руках его очутился салатник.) — Мох с тюльпаном. — Какая чепуха! Тебе приказан рог с барабаном. — Я не музыкант. — У тебя что? — был, наконец, последний вопрос его к невидимке Кондратью-музыканту. — Вяз с повелицей? — Нет! Бас со скрипицей, — был ответ — и бутылка с рюмкой изобразили требуемые музыкальные инструменты. — Ха-ха-ха-ха! Сумасшедшие! Вот каково там, где много Кондратьев! Смех от них и горе! Тому прикажи, того спроси — и увидишь хоть Кондратья, да не Кондратья! Федот, да не тот… Войдя совершенно в роль, бывалый актер даже не пришепетывал; и голос и мимика его принадлежали именно тем лицам, которых он изображал. Когда он кончил, комната огласилась единодушными восторженными криками, а Державин, сидевший еще за столом, снял с головы колпак и отдал другу-актеру такой глубокий поклон, что коснулся лбом стола. Но вслед за тем поднялась общая суматоха. За необычным оживлением у дряхлого старца актера последовал внезапный же упадок сил. Как мертвец побледнев, он закатил глаза, схватился за грудь и наверное грохнулся бы на пол, если бы подоспевшие молодые люди не подхватили его под мышки, не усадили в кресло. Всех более, казалось, перепугалась виновница всего, Прасковья Николаевна. Она суетилась около гостя, как около родного, и, налив ему стакан воды, почти насильно заставляла его пить. — Спасибо вам, дуса моя… — лепетал он, отпивая глоток за глотком. — Разгорячили вы меня, старого, и, боюсь, пролежу я теперь сутки в постели… Сначала хозяева думали уложить его сейчас же в постель. Но, когда он немного оправился, решено было перебраться в соседнюю гостиную. — Туда нам и кофе подадут, — сказала хозяйка, — там вы отдохнете в кресле. — Да и я кстати маленько вздремну с вами, — добавил хозяин, — такое уж у меня положение:Первый день
Он был уже летами стар, Но млад и жив душой незлобной: Имел он песен дивный дар И голос, шуму вод подобный.Поэма "Цыганы"
Глава VII Два дня у Державина
Старость не знает долгого сна. Не было еще шести часов утра, как Дмитревский уже проснулся. Или, быть может, его разбудил смутный говор, долетавший к нему сквозь тонкую стенку из смежной горницы. Он прислушался и явственно различил голоса хозяина и его мажордома Михалыча. Гаврила Романович давал последнему какие-то наставления по хозяйству. — Да гуся-то фаршированного смотри не забудь, — говорил он. — Иван Афанасьич у нас, сам знаешь, какой знаток по кухонной части. — Как не знать-с, — отвечал Михалыч. — Анисовки нонче, сударь, отменно уродились; так с свежей капустой такой фарш дадут… А на счет февереку-то как прикажете? — Ну, это — по части молодого барина, Семена Васильича: с ним и столкуйся. Далее Дмитревский разговора их не послышал: в дверь к нему осторожно заглянул его казачок. Убедившись, что барин не спит, он вошел с вычищенными сапогами и платьем. — Будете одеваться, сударь? — Да, пора. Оканчивая уже туалет, Иван Афанасьевич случайно увидел в окошко живую группу: на ступеньках крыльца сидел Гаврила Романович в неизменных своих колпаке да халате, а вокруг него толпилось человек двадцать босоногих деревенских ребятишек. — Каждое утро, вишь, у них здесь тоже, сказывали мне, — пояснил казачок, — молитвы учат да ссоры ребячьи разбирают. — Подай-ка шляпу да вон тетрадку, — сказал барин и, опираясь на казачка, вышел также на крыльцо. Державин сидел к нему спиной и не заметил его прихода. — Ну вот так-то; на сегодня и будет с вас, други мои, — говорил он и, взяв в руки стоявшую рядом на ступеньке корзиночку с медовыми пряниками, стал раздавать их детям. Те наперерыв выхватывали их из его рук. — А мне-то! Мне, дяденька! — Отчего же нынче, дяденька, не крендели, а пряники? Нешто нынче праздник? — сыпались вопросы. — И какой еще праздник-то! Приятеля закадычного из Питера чествую, — отвечал "дяденька". — Вон этого самого? Державин обернулся. — А! Иван Афанасьич! Вы здесь? Ну, как почивать изволили? — Благодарю вас, — отвечал тот. — Да я вам, ваше высокопревосходительство, не мешаю ли? — Нет, мы с ребятами как раз покончили. Вот что, детушки: ступайте по домам да скажите парням да девчатам, отцам и матерям, что, мол, всем им от меня тут угощение будет. Поняли? — Как не понять! Не в первый раз… — Ну, пошли. С Богом! Весело горланя, дети врассыпную бросились прочь от крыльца. Тут между тем Гаврила Романович увидал свою заветную тетрадь в руках друга-актера. — Ага! Прочли? — спросил он, и в глазах его забегал беспокойный огонек. — Прочел-с… Очень хоросо… — невнятно пробормотал Дмитревский и, не глядя на Державина, подал ему тетрадь. Сидевшая за пазухой Гаврилы Романовича Тайка ошибочно поняла движение гостя и сердито на него заворчала. — Ну, ну, ну! Не тронет он меня, — успокоил ее хозяин и дрожащими пальцами стал перебирать листы тетради. — Много, кажись, замечаний… — Ваше высокопревосходительство, — отвечал Дмитревский, — будьте совершенно спокойны, — эти замечания я делаю не для вас; но, вы знаете, на театре всегдабывают прощелыги, которые готовы за все придираться к авторам. От них-то я и хочу уберечь вас. — Бывают, ох, бывают! — вздохнул Державин и указал себе на шею. — Вон где они сидят у меня!.. Ну, да Господь теперь с ними! Милости просим на балкон: кофей, верно, уж ждет нас. Вы ведь там, кажись, еще не были? — Нет-с. — Ну вот, пойдемте, посмотрите при утреннем освещении, каков вид-то! Целым рядом комнат прошли они на противоположную сторону дома и вышли на балкон. Солнечное утро пахнуло им навстречу; оба старика поздоровались с суетившейся около дымящегося самовара Прасковьей Николаевной, такой же свежей и розовой, как солнечное утро. — Она у меня ведь ранняя пташка, — сказал Гаврила Романович, — прочие неженки, изволите видеть, еще сладко дрыхнут, а она уж все для нас приготовила. — Можно, дяденька, налить вам и Ивану Афанасьичу? — спросила племянница и взяла кофейник. — Наливай, душенька, наливай, а мы вот с ним покуда оглядимся. — Что, вас никак смущают сии смертоносные орудия? — с усмешкой спросил он, видя, что гость в недоумении остановился перед одной из небольших чугунных пушек, поставленных на балюстраде балкона. — Вот нынче вечером узнаете их назначение, — загадочно добавил он, — а покамест полюбуйтесь-ка картиной природы. Ну что, как находите, сударь мой? Прислонившись к одному из столбов, на которых лежала крыша балкона, Дмитревский засмотрелся на расстилавшуюся внизу панораму. Перед каменной лестницей балкона, среди клумб цветов, бил фонтан, начиная от которого уступами шел довольно крутой спуск к Волхову. Голубая лента реки красиво извивалась между желтеющими нивами, зеленеющими лугами, а плывшие по ней барки и лодки приятно оживляли этот мирный сельский вид. У берега, прямо против усадьбы, были привязаны к плоту большая крытая лодка и маленький ботик. — Это моя флотилия, — самодовольно объяснил Гаврила Романович, — на «Гаврииле» мы ездим всей семьей к соседям… — На "Гаврииле"? — Да, вон — на той лодке: она окрещена так в честь моего ангела-хранителя. — А имя ботику, как вы полагаете, — какое? — послышался со стороны стола звонкий голосок молодой хозяйки. — Пашенька? — спросил наугад гость, лукаво улыбнувшись. — И не угадали! — засмеялась она в ответ. — У дяди есть еще большая любимица. — Тайка? — Ну да! — Так-с. Державин только погрозил пальцем племяннице, а потом показал Дмитревскому в сторону, где за плетнем темнела кудрявая купа дерев. — А там мой сад фруктовый. Сам сажаю, и, не поверите, какая услада сбирать потом плоды рук своих! — Но та беседка, вон, что на холме, дяде еще милее, — заметила Прасковья Николаевна, указывая в свою очередь на видневшуюся в отдалении, на высоте, беседку, — там он по целым часам беседует со своей Музой… — Из-за нее забывает и жену, и весь остальной мир! — внезапно раздался позади говорящих другой женский голос. В дверях балкона стояла сама супруга старика поэта, Дарья Алексеевна. После обычных взаимных приветствий она пригласила гостя за стол и продолжала: — Видите направо флигель? Это ткацкая, где ткутся у меня сукна да полотна. А спросите-ка Гаврилу Романыча, когда он в последний раз был там? — И не дай Бог мне, душенька, без спросу вторгаться в твою область! — добродушно отозвался муж. — Ведь и ты не тревожишь же моей Музы? Понемногу на балконе собралось все остальное заспавшееся общество. Веселый неумолчный говор и смех огласили воздух. — Только не по-заморскому болтайте, детки! — заметил Гаврила Романович, когда послышалось несколько французских фраз. — Смотрите, чтобы с вами не случилось того, что друг мой Шишков, Александр Семеныч, проделал с девицей Турсуковой. — Что ж он сделал с нею, дяденька? — Что? А вот что. Был у этой девицы роскошнейший рисовальный альбом, вывезенный из Парижа; были в нем рисунки разных светил живописи, а подписи-то все были французские, даже русских художников. — Какой позор! — сказал Александр Семеныч. — Русский художник рисует для русской девицы — и стыдится подписаться русскими буквами; совсем исковеркал свое бедное имя! Как на грех подвернулся тут шутник-племянник (на манер вот моего Сени). — Да не угодно ли, — говорит, — дядя, перо и чернил? — Давай! — сказал Александр Семеныч; взял перо, обмакнул в чернила да и переправил все как есть подписи на русский лад; а на первой, заглавной странице настрочил собственный куплетец:Второй день
Там русский дух… там Русью пахнет! И там я был, и мед я пил…Пролог к "Руслану и Людмиле"
"Александр Шишков".Анекдот хозяина еще более развеселил молодых мужчин. Барышни, напротив, надули губки. — А что же сказала девица на такую непрошеную любезность? — спросила одна из барышень. — Поблагодарила? — От радости слов не нашла: расплакалась, а альбом отправила опять в Париж — вывесть помарки; но стихи Александра Семеныча не похерила-таки, сохранила! — Теперь, однако ж, и Александру Семенычу икается, — вступился за обиженную девицу Дмитревский. — Что так? — Да так-с… Задевают уж больно его с «Беседой» молодые «карамзинисты»: сочинили стихотворный пасквиль… Тут кстати будет сказать несколько слов по поводу упомянутой Дмитревским «Беседы» — литературного общества, к которому принадлежал и Державин. Когда в конце прошлого столетия начинающий еще писатель Карамзин стал печатать свои "Письма русского путешественника", чисто разговорный язык этих писем (помимо их любопытного содержания) возбудил к автору их симпатии большинства читателей, особенно молодого поколения. Зато приверженцы старинного слога ополчились против него, и глава их, академик Шишков, выпустил свое знаменитое "Рассуждение о старом и новом слоге". Ближайший друг Карамзина, известный также в свое время стихотворец Дмитриев, уговаривал его написать возражение. Карамзин, который, между тем был сделан историографом (31 октября 1803 г.) и порвал уже всякую связь с текущей литературой, долго отнекивался. Наконец, вынужденный уступить, он написал обширную статью против Шишкова и прочел ее своему приятелю. — Одобряешь? — спросил он его. — И весьма! — был ответ. — Ну вот, — сказал Карамзин, — я исполнил твою волю. Теперь позволь мне исполнить свою… И с этими словами он бросил тетрадь в камин. Но друзья его не угомонились. Молодой талантливый писатель Дашков в брошюре своей "О легчайшем способе отвечать на критику" разобрал «Рассуждение» Шишкова, как говорится, по косточкам и доказал незнание им основных правил русского и славянского языков. Вслед за ним и прочие молодые литераторы в журналах и отдельных брошюрах осыпали Шишкова градом насмешек. Тот бросился за советом к своему сотоварищу по старинному слогу, Державину: что ему делать? — Да махнуть рукой, — отвечал Гаврила Романович совершенно в том же примирительном духе, как отвечал Дмитриеву Карамзин. — Мудрость в середине крайностей. Дунь на искру — разгорится, сказал Иисус Сирах, а плюнь — так погаснет. Шишков на вид смирился, не стал препираться с врагами печатно. Но по его почину шишковисты (как назывались тогда последователи старинного слога) начали собираться друг у друга для "противоборства нашествию иноплеменных". Большая часть «шишковистов» были литературные посредственности, о которых в наше время даже никто и не говорит. Но были между ними и выдающиеся таланты: Державин, Крылов, Гнедич, князь Шаховской (Гнедич, впрочем, впоследствии вышел из их кружка). Державин, у которого был прекрасный барский дом в Петербурге, с колоннами по бокам и статуями четырех богинь над главным фасадом, отвел у себя для этих сборищ большой зал в два света, а на хоры поставил орган. Так образовалось литературное общество, сначала названное «Ликеем», потом «Атенеем» и наконец "Беседой, или Обществом любителей российской словесности". Устав нового общества был представлен министром народного просвещения графом Разумовским на высочайшее утверждение, и первое публичное чтение «Беседы» состоялось 11 марта 1811 года. Ожидали даже, что будет государь. Для приветствия его Державин сочинил гимн "Сретение Орфеем Солнца", который Бортнянский положил на музыку. О новом обществе шло в высшем кругу уже так много толков, что на первое заседание стеклась вся столичная знать, числом не менее 200 человек. Но государь чем-то был задержан и не приехал. С тех пор собрания «Беседы» вошли в моду, и весь цвет Петербурга — блестящие мундиры и бальные платья разукрасили державинский зал. «Беседа» гремела и торжествовала, особенно с тех пор, как Шишков, один из четырех председателей ее (другими тремя были: Державин, А. С. Хвостов и Захаров), сделался президентом Российской академии, а попечителями четырех отделов «Беседы» были назначены четыре министра, в том числе прежний недруг Шишкова, Ив. Ив. Дмитриев, а Карамзин, родоначальник молодой партии, был избран в почетные члены "Беседы". И вдруг теперь, когда он, Гаврила Романович, правая рука Шишкова, удалился только на лето в деревню, чтобы набраться к осени свежих сил, близкий приятель и гость его, Иван Афанасьевич Дмитревский, сам состоявший почетным членом «Беседы», позволяет себе во всеуслышание, при его домашних, говорить о каком-то пасквиле на Шишкова! — Да автор-то пасквиля не известен? — спросил Державин, нахмурив брови. — Называют Дашкова. — Опять этот Дашков! — А вы, Иван Афанасьич, не помните тех стихов? — неосторожно спросил один из молодых людей. — Как не помнить. Не совсем еще память отшибло. — Скажите их нам! — Да вот, как дядюшка ваш… — Позвольте, дядя, сказать их? — Да ведь они, верно, злы и непристойны? — Злы — да, несомненно; непристойны — нет. — Что ж, пожалуй, говорите, — нехотя разрешил Гаврила Романович. Дмитревский поднял глаза к стропилам балкона и начал каким-то замогильным голосом, но с обычным своим искусством:
Глава VIII Убежище лицеистов
Вот он, приют гостеприимный… Где дружбы знали мы блаженство, Где в колпаке за круглый стол Садилось милое равенство… "Из письма к Я. Н. Толстому" Наставникам, хранившим юность нашу, Всем честию, и мертвым, и живым, К устам подъяв признательную чашу, Не помня зла, за благо воздадим.Второй день уже Пушкин лежал в лазарете. Был ли он тогда действительно болен? Об этом не сохранилось достоверных сведений. Несомненно одно, что добрейший доктор Пешель, начинавший также ценить назревавший талант молодого лицеиста, по первому его требованию охотно отводил ему больничную койку, на которой Пушкин имел полный досуг предаваться своей стихотворной страсти. Здесь-то возникли многие из лучших строф его лицейских стихотворений. — Что-то опять стряпает Пушкин? — говорил шепотом горячий поклонник его, Кюхельбекер, сидевшему в классе рядом с ним Дельвигу. — Если б только подглядеть в его поэтическую кухню… — И испортить ему всю стряпню, — хладнокровно досказал Дельвиг. — Ты очень хорошо знаешь, Кюхля, что Пушкин терпеть не может, когда ему мешают. — Знаю, дружище, знаю, и потому сам уж к нему без спросу ни ногой. Но что бы тебе, Тося, спуститься к нему в лазарет и осторожно выпытать, не прочтет ли он нам хоть того, что у него готово? На тебя-то, закадычного друга, он не рассердится. Дельвиг пожал плечами. — Пожалуй, узнаем. Результат визита Дельвига к своему «закадычному» другу был неожиданно благоприятный: все записные лицейские поэты, в том числе и Кюхельбекер, получили негласное приглашение в лазарет. Новый надзиратель, подполковник Фролов, который с первого же дня вступления в должность своим солдатски-резким обращением с воспитанниками успел поставить между собой и ими неприступную стену формализма, отнюдь не должен был знать об этом сборище в "не показанном" для того месте. Поэтому один только дежурный гувернер Чириков, верный и испытанный покровитель лицейской Музы, был посвящен в тайну. Под его-то прикрытием, собравшись после 5-часового вечернего чая на обычную прогулку, приглашенные отделились от остальных товарищей и завернули в лазарет. — Извините, господа, что я вас принимаю в таком, не совсем салонном, облачении, — развязно встретил их хозяин-Пушкин, запахивая на груди свой больничный халат. — Прошу садиться. Гости, пошучивая также, расположились кругом на чем попало: на кровати, на столе, на табуретах. Всем было очень любопытно прослушать новейшее произведение первенствующего собрата. Но ни у кого нетерпение не выражалось так явственно, как у Кюхельбекера. Присев было на край кровати, он тотчас вскочил опять на ноги, потому что и сам Пушкин со своими стихами в руках остался стоять посреди комнаты. — Позволь мне, Пушкин, стать около тебя, — проговорил он заискивающим голосом. — Ты ведь знаешь, я немножко туг на ухо от золотухи… — Хорошо! — сказал Пушкин. — Только ты все же не стеклянный. Отойди-ка от света. — Ах, прости, пожалуйста! — Так и быть, прощаю. Пьеса моя, господа, носит название "Пирующие студенты". По заглавию вы уже, конечно, догадываетесь, что студенты эти — мы. — Эге! Вот оно что! — обрадовался Кюхельбекер и стал потирать руки. — Но когда же мы, однако, пировали? — А ты, видно, прозевал? Поздравляю! Пирушки наши, Сергей Гаврилыч, как вы знаете, происходят у профессора Галича и в действительности самые трезвые, — продолжал Пушкин, обращаясь к гувернеру, — чай да булочное печенье, но в стихах позволителен некоторый полет фантазии, licentia poetica (поэтическая вольность). — Ну ладно, читай! — нетерпеливо перебили его товарищи."19 октября"
"Евгений Онегин"Одно, впрочем, из таких сборищ у Галича, особенно бурное, имело преимущественно учебный характер. Дело в том, что общий шестилетний курс лицейский разделялся на два трехгодичных — младшего и старшего возраста. Между тем 19 октября 1814 года истекло уже первое трехлетие пребывания Пушкина и его товарищей в лицее, и для перехода в старший курс им предстояло теперь сдать по всем предметам полный экзамен, который, в довершение всего, должен был происходить еще публично. Хотя для облегчения лицеистов экзамен этот был отложен до января 1815 года, тем не менее они трепетали не на шутку. — Помилуйте, Александр Иваныч! На вас вся надежда! — пристали они к Галичу, как только собрались опять у него. — То-то! Взялись за ум, да поздно! — подтрунил над ними молодой профессор. — О чем же вы, господа, раньше-то думали? — Гром не грянет — мужик не перекрестится, — заметил Горчаков. — А впрочем, на Бога надейся, да сам не плошай, говорит другая пословица. — Ну да! Тебе-то, Горчаков, хорошо толковать, — возразил Пушкин. — Тебя, да Вальховского, да, пожалуй, зубрилу Кюхельбекера хоть сейчас проэкзаменуй — не срежетесь. Зато мы, прочие, провалимся… до центра земли! — А кто же виноват в этом, друг мой? — спросил Галич. — Да уж, разумеется, не мы. — Не вы? Так уж не мы ли, ваши наставники? — А то кто же? Зачем нас порядком не приструнили? — Так, так. С больной головы да на здоровую… — Нет, господа, — вмешался Пущин, — виновато во всем наше беспутное междуцарствие: нет твердой руки над нами — и все вновь расползлось. — А новый надзиратель ваш, Фролов? — спросил Галич. — Кажется, человек твердый! — Да, как камень! Но мы все-таки, как бы то ни было, не совсем уж дети или пешки; а он как нами помыкает: — Руки по швам! Цыц! Молчать! — Позвольте объяснить вам, Степан Степаныч… — начнешь, бывало, только. — Что-о-о-с? Вы еще объясняться? Молокососы! — Извините, Степан Степаныч, молокососами нас даже профессора не называют. — Молчать, говорят вам! Марш в карцер! Еще рассуждать вздумали!.. Рассуждать, конечно, перестанешь, но — и слушаться тоже. — Вот это напрасно, — сказал Галич, — он, так ли, сяк ли, ваш первый начальник, потому что Гауеншильд хотя и числится за директора, но так занят своим пансионом, что ему не до вас. А что Степан Степаныч ввел у нас некоторый порядок — этого, я думаю, вы не станете отрицать. Новый эконом, Камараш, кормит вас ведь лучше Золотарева? — Лучше. Но ведь это новая метла, Александр Иваныч… — Все равно; на продовольствие вам пока, стало быть, жаловаться нельзя. Затем, по предложению же Фролова, у вас введено теперь фехтование, введены танцы. То и другое как упражнение в телесной ловкости вовсе не лишнее. Далее: он хлопочет уже о том, чтобы сделать для вас обязательным и верховую езду, то есть то самое, что до сих пор было только привилегией графа Броглио. Словом, он не знает покоя, стараясь сделать из лицея образцовое, по его понятиям, заведение. — По его понятиям — да! — подхватил Пушкин. — Он, может быть, и сделал для нас то, другое, но все это не выкупает тех стеснений, которые мы от него выносим. Воспитанник закрытого учебного заведения, согласитесь, должен чувствовать там себя более или менее как дома; лицей и был для нас до сих пор как бы родным домом; но, по милости Фролова, он скоро, кажется, совсем нам опостылит. — Эх, господа! — сказал Галич. — Немножечко обкарнали вам крылышки, чтобы далеко не залетали, так вы уж и судьбу свою клянете. Чтобы верно судить о предмете, надо сравнивать его всегда с другими однородными. Слышали вы про иезуитский коллегиум в Петербурге? — Как не слыхать! — отвечал Пушкин. — Меня самого даже родители предполагали сперва пристроить туда; но тут как раз открылся лицей — и меня отдали сюда. — Благодарите же Бога, что не попали к иезуитам! — А что же? Ведь коллегиум их считается в Петербурге чуть ли не самым аристократическим заведением? — Многие аристократы, точно, отдают туда своих детей. Но почему? Потому, что коллегиум в моде, а в моде потому, что все предметы, даже русская словесность, преподаются там по-французски; французский же язык нынче для нас дороже своего отечественного! Наконец, древние языки, а также и математика, как слышно, идут там довольно успешно. Зато родная речь и православный Закон Божий в полном загоне. — Потому, верно, что начальство училища — католические патеры? — Да. На устах ведь у этих господ христианское милосердие, а на деле — неумолимая строгость. — На языке мед, а под языком лед? — Буквально. За малейший проступок воспитанники лишаются свободы и пищи, подвергаются телесному наказанию. Но это еще не все. Они шагу ступить не могут, чтобы обо всем не узнало сейчас их начальство. — Какими же путями? — А во-первых, в дверях дортуаров у них, конечно, проделаны такие же решетки, как и у вас здесь, в лицее. Но, по природному благодушию русского человека, гувернеры ваши нимало не стесняют вас своим надзором. Питомцы же иезуитов ни на минуту не могут быть уверены, что из-за решетки не следит за ними зоркий глаз, чуткое ухо дежурного патера. Они не могут быть даже уверены в собственных своих товарищах: выбранные начальством из их же среды аудиторы переспрашивают уроки и непокорных выдают головою. А несколько человек из них, без ведома остальных, играют роль шпионов и доносчиков, по иезуитскому правилу: цель оправдывает средства… — Но это Бог знает что такое! Это не жизнь, а ад! — ужасались лицеисты. — И я чуть было не угодил туда… — проговорил, с дрожью в теле, Пушкин. — Зато стали бы тихим, аки агнец, и мудрым, аки змий! — с горькой усмешкой заметил Галич. — И как это еще терпят у нас подобное заведение? — Пока терпели; но дни господ иезуитов, я слышал, уже сочтены.[18] Так вот, друзья мои, и извольте-ка сравнить положение тех воспитанников с вашим. Телесных наказаний у вас не допускается уже по самому уставу лицея. Свобода ваша ничем почти не стеснена. Вы видаетесь с вашими родными когда угодно; гуляете по парку и между публикой у музыки без опасения, что кто-нибудь вас подслушает; вы бываете даже в городе на домашних спектаклях у графа Толстого; собираетесь вот у меня для литературных бесед; наконец, можете посвящать страсти вашей к поэзии все ваше досужное время… — И даже недосужное! — подхватил весельчак Илличевский. — Недавно, знаете, на уроке алгебры у профессора Карцова вышел презабавный анекдот. Пушкин, как обыкновенно, уселся на задней скамейке, чтобы удобнее, знаете, было писать стихи. Вдруг Яков Иваныч вызывает его к доске. Он очнулся, как со сна, идет к доске, берет мелок в руки да и стоит с разинутым ртом. — Чего вы ждете? Пишите же! — говорит ему Яков Иваныч. Стал он писать формулы, пишет себе да пишет, исписал всю доску. Профессор смотрит и молчит, только тихо, про себя, посмеивается. — Что же у вас вышло? — спрашивает он наконец. — Чему равняется икс? Пушкин сам тоже смеется. — Нулю! — говорит он. — Хорошо! — говорит Яков Иваныч. — У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи. Анекдот Илличевского имел полный успех: все весело захохотали, начиная с Галича и кончая самим Пушкиным. — Да ведь математика — Ахиллесова пята моя, — заговорил Пушкин. — Другое дело, например, не менее серьезный предмет — логика. Потому ли, что Куницын читает ее так занимательно, потому ли, что он лично так расположен ко мне, или же естественная логика дается мне легче искусственной — математической, — только к логике я готовлюсь всегда очень охотно. — Хотя и не имеешь собственных записок! — смеясь, добавил Илличевский. — На что мне они, коли я могу взять их всегда у любого из вас? — был легкомысленный ответ. (Надо заметить, что в то время в лицее не было еще печатных руководств и лицеисты переписывали для себя тетради профессоров.) — На меня, Пушкин, вам тоже, я думаю, нельзя жаловаться, чтобы я чересчур прижимал вас? — спросил Галич. — О нет! Вы-то, Александр Иваныч, очень снисходительны… — Так кто же чересчур взыскателен? Кайданов? — Нет, историю я тоже люблю и, обыкновенно, знаю урок. — Так не де Будри же? Ведь недаром товарищи вас прозвали даже Французом. — Нет, с Давидом Иванычем мы большие приятели, — отвечал Пушкин. — Но зато с немцем Гауеншильдом воюем не на жизнь, а на смерть. — Только-то, значит? Нравом он, пожалуй, действительно, тяжел, но у него есть и свои достоинства: он хорошо знает свой предмет, он начитан. И из-за него-то одного вы, Пушкин, готовы разлюбить наш дорогой лицей? — Вы забываете, Александр Иваныч, нового нашего надзирателя Фролова. — Гм… да, хотя и он, как сказано, служит по мере сил и уменья. Ну что ж, и на солнце есть пятна, так как же земному учреждению, лицею, быть без них? По примеру древней Руси, земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Однако вам-то, господа поэты, это только на руку: на невозделанной тучной ниве вашей рядом с сорными травами расцветают и пышные розаны — цветы истинной поэзии. — Все это совершенно справедливо, Александр Иваныч, — согласился деловым тоном Пущин, — но в данную минуту нам нужны не цветы, а плоды, или, вернее, горькие корни науки; по милости безначалия учение у нас, надо сознаться, шло это время довольно-таки плохо, и если вы, профессора, нас не выручите на экзамене, то мы вас поневоле уже не выручим. — Да, видно, придется вас на сей раз хоть за виски вытянуть из воды! — сказал Галич. — Хоть за виски! Сделайте божескую милость! — взмолились хором лицеисты. — Постараюсь. Молодой профессор сдержал свое обещание, и лицеисты, от первого до последнего, вышли сухи из воды.
Глава IX Державин в лицее
И славный старец наш, царей певец избранный, Крылатым Гением и Грацией венчанный, В слезах обнял меня дрожащею рукой И счастье мне предрек, незнаемое мной.Наступило Рождество; но, вместо двухнедельного отдыха от классных занятий, лицеистов ждала теперь усиленная «долбня»: во время самых праздников, 4 января, предстоял им уже первый экзамен, а четыре дня спустя — второй. Правда, благодаря в особенности содействию Галича, задача им была значительно облегчена: секретно каждому из них было объявлено, какой билет, из чего и кого спросят. Но так как испытание должно было происходить публично и присутствующей публике предоставлялось право также предлагать воспитанникам вопросы, то им надо было быть готовыми на всякие случайности. С утра до вечера шла «долбня» вперегонку, и даже в свободные часы, в рекреацию и за столом, только и было речи, что о научных премудростях. Но вот от правления лицея разослали приглашения присутствовать на экзамене родителям воспитанников и разным высокопоставленным лицам. В числе последних был и Державин. Понятно, что для лицейских стихотворцев ожидаемая встреча с "маститым бардом российским" отодвинула на задний план даже ближайшую злобу дня — экзамен. Поэты нового поколения, Батюшков и Жуковский, звучностью и плавностью стихов превосходившие напыщенного старика Державина, были им, правда, доступнее его и милее; но Державин стоял тогда на самой высоте своей авторской славы, и перед этим колоссом отечественной поэзии вместе со всей образованной Россией безотчетно благоговели и юноши-лицеисты. — Братцы! Видел ли кто-нибудь из вас Державина? — переспрашивали они друг друга. Оказалось, что никто из них не только в глаза его не видал, но не имел и ясного понятия о нем, как о человеке. Любопытство их в этом отношении вполне удовлетворил бывший гувернер лицейский Иконников, который хотя и жилтеперь в Петербурге, но сохранил к своим прежним питомцам неизменную привязанность, и на рождественских праздниках, по обыкновению, "по образу пешего хождения", то есть пешком, опять навестил их в Царском Селе. Все, что рассказал ему его дед, актер Дмитревский, о пребывании своем в Званке у Державина, он передал теперь дословно лицеистам. Те, понятно, не проронили ни одного слова. — Так Державин, стало быть, человек как человек! — с облегчением заметил Илличевский. — А мы, Александр Николаич, признаться, таки побаивались: он представлялся нам каким-то полубогом. Начальство же выдает ему нас головою. — Как так? — спросил Иконников. — Да так-с: всем нам задали сочинить рассуждение на одну из двух тем — "О причинах, охлаждающих любовь к отечеству" и "О цели человеческой жизни". Настрочили мы как умели и отправили наши писания в Питер, к министру, чтобы он сам выбрал лучшее для прочтения на экзамене. На наше счастье, впрочем, взяли у каждого из нас также и лучшее, что написано нами без заказу. Я охотнее всего, конечно, дал бы свою новую комическую оперу… — Комическую оперу? Вот куда у вас уж пошло! — Да-с… вольный перевод, знаете, из Сегюра… Но потому-то именно, что не совсем свое, пришлось послать оригинальную мелочь: "Осенний вечер". Надеюсь, что и этой мелочью лицом в грязь не шлепнусь. Так лицейские поэты, еще за две недели до экзамена, были празднично настроены ожидаемой встречей с Державиным. Тут возвратились и рукописи их от графа Разумовского. Увы! Иллического надежда обманула; по собственному его выражению, он "шлепнулся лицом в грязь": оба произведения его — и заказное, и оригинальное — были забракованы. Из прозаических сочинений на заданную тему граф отдал предпочтение рассуждению Яковлева "О причинах, охлаждающих любовь к отечеству"; из стихотворных же выбор его пал на пушкинские "Воспоминания в Царском Селе". Молодой автор, втайне ликуя, перед товарищами, разумеется, старался не показать и виду. Но сердце в нем все же невольно замирало. До сих пор он сам ведь был так доволен своими стихами; а теперь, при мысли о Державине, который должен был произнести над ним последний приговор, — как неблагозвучны, как бессодержательны представлялись ему даже целые строфы! Ну, да чему быть, того не миновать: от своей судьбы не уйдешь! Наконец настал и первый роковой день — 4 января 1815 года. Но мы не станем утомлять читателей подробностями экзамена. Предоставленная профессорами лицеистам льгота — отвечать на вперед заданные им вопросы — привела к желанному результату, судя уже по той хвалебной заметке, которая затем появилась в журнале "Сын Отечества": "Испытание сие, удовлетворив ожиданиям публики, свидетельствует, с каким отеческим старанием начальство печется о образовании ввереннего ему юношества". Прибавим только от себя, что первыми оба раза были вызываемы князь Горчаков и Вальховский, которые, несмотря на то что сам министр спрашивал их вразбивку по всему курсу, отвечали бойко, как по книжке, без запинки. После такого блестящего начала ни один уже из посторонних посетителей не воспользовался предоставленным им правом предлагать вопросы и прочим лицеистам, которые, таким образом, понятно, "удовлетворили ожиданиям публики". Если и были некоторые прорухи, то их совсем скрасил финал того и другого дня. Первый день испытания увенчался небольшою, но многосодержательною и цветистою речью профессора "нравственных наук" Куницына и «нравоучительным» рассуждением лицеиста Яковлева, прочтенным самим автором. Второй день заключился еще более эффектно… Но мы забегаем вперед. С утра уже этого второго дня лицейские стихотворцы были в сильном возбуждении: Державин, по старческой дряхлости отсутствовавший 4 января, обещал непременно быть сегодня, 8 числа, чтобы высказаться насчет их литературных дарований. С отцом своим, Сергеем Львовичем, прибывшим также еще до начала экзамена, Пушкин мимоходом только поздоровался: все его мысли были устремлены на одного Державина. — Я чувствую себя, точно молодой рекрут перед первым боем, — признался он Дельвигу. — А тебе, барон, не жутко? — Довольно с тебя, — отвечал тот, — что я проснулся нынче даже ранее звонка, что дал себе слово… ну да, дал себе слово поцеловать руку, написавшую "Водопад"! — Вот как! А он ее тебе, ты воображаешь, так и подставит? — Нет, я выжду его нарочно на лестнице, возьму да и поцелую. — Посмотрим! Дельвиг не шутил. Чтобы не пропустить случая, он еще до съезда большей части гостей вышел на парадную лестницу и стал дожидаться там на нижнем повороте. Пушкин остался на верхней площадке. Ждать им пришлось довольно долго. Наконец стеклянная дверь внизу снова стукнула, и швейцар стал торопливо снимать медвежью шубу с высокого, сгорбленного старца. Перевесившись через перила, Пушкин видел сверху, как Дельвиг живо соскользнул по перилам до нижней площадки. В то же время донесся оттуда дребезжащий голос Державина, спрашивавшего что-то у швейцара. Но что это с бароном? Он в двух шагах от великого старца поворотился вдруг налево кругом и без оглядки взлетел опять вверх по ступеням. — Отчего ж ты не поцеловал у него руки? — спросил Пушкин. Дельвиг только усмехнулся. — Да говори же: в чем дело? — Ты, Пушкин, разве не слышал, что он спросил у швейцара? — Нет. — Ну, и не спрашивай лучше. Меня как водой окатило. Он поэт в душе, но прозаик на деле. Испытание из разных предметов, не имевших никакого отношения к "российской словесности", длилось несколько часов и не могло не утомить Державина. Сидя за экзаменационным столом рядом с графом Разумовским, он подпер голову рукой и, совершенно безучастный ко всему окружающему, как бы задремал с полузакрытыми веками. Но взоры Пушкина невольно как-то все тянуло в его сторону. Гаврила Романович был на этот раз, разумеется, в "полном параде": в парике с косичкой и в позолоченном мундире, украшенном двумя звездами. Но, вглядываясь в его могучую, словно согнувшуюся под собственной тяжестью фигуру, Пушкин живо представлял его себе в излюбленном им домашнем костюме: колпаке и халате, с Тайкой за пазухой. "Это — старый спящий лев, — думалось ему, — все-то он на свете перевидел, ничем его не удивишь. Но почует он только сквозь сон запах свежины — родной поэзии — и встряхнет гривой, воспрянет от сна". И точно: уже с первых вопросов по русскому языку, которым завершался экзамен, "старый лев" приосанился и сбросил с себя тяготевшую на нем лень.[19] Да, впрочем, и не диво: что бы ни разбирали, какие бы темы ни задавались, — везде и во всем выдвигали вперед его же, Державина. Оду его «Бог» разобрали, можно сказать, по ниточкам и в заключение пришли к выводу, что по полету фантазии, по образности выражений и по глубине религиозного чувства — ничего подобного нет ни в русской, ни в одной из иностранных литератур. — М-да, осенил меня Господь, — заговорил польщенный "бард российский", и в тусклых глазах его, как из-под пепла, затлился былой огонь. — Стоял я (как теперь помню) у заутрени на Светлый праздник… Заронилась в душу искра Божия… Разгорелось сердце… Брызнули градом слезы от восторга… И вот, пришед домой, с чувством, исполненным несказанной благодарности, написал я то, что мне сердце подсказало, — начальные строфы моей лучшей оды. — Да ведь все они у вас, Гаврила Романыч, одинаково превосходны, — любезно заметил ему сосед-министр. — Недурны-с, ваше сиятельство; могу сказать без излишней скромности: доселе лучших нету. Но они тоже — прах, забудутся однажды, как многое иное. Трагедии же мои, наперекор моим зоилам, предрекаю вам, будут вечно жить! На лбу "старого льва" вырезалась грозная складка, и он окинул окружающих царственным взглядом. На тонких губах Разумовского зазмеилась снисходительная усмешка. — Потомство вас, ваше высокопревосходительство, конечно, лучше современников оценит… — сказал он. — Потомство? Разве что потомство. "Бедный! — подумал Пушкин, вспомнивший рассказ Иконникова о неудачных драматических опытах великого лирика. — Ну, зачем ты выдаешь себя головою, зачем показываешь себя нараспашку перед людьми, которые недостойны подвязать тебе подвязки?" Графу Разумовскому, по-видимому, также стало жаль старика. — Не перейти ли нам теперь, Гаврила Романыч, к оценке первого лепета лицейской Музы? — сказал он. — Дабы не докучать вам многословием, мы остановили выбор на единой, по нашему мнению, наиболее зрелой вещице, скомпонованной по образцу и плану бессмертных творений российского Орфея — певца Фелицы. При этих словах министр почтительно преклонил голову перед "певцом Фелицы". Слегка омраченные черты последнего опять прояснились. — Посмакуем, — произнес он, пожевывая губами, точно вперед смакуя уже предлагаемый ему на пробу литературный плод. — Пожалуйте-ка сюда, Пушкин! — вызвал молодого автора профессор словесности Галич. Эту решительную в жизни его минуту Пушкин предвидел уже с самого утра, и нервы его были напряжены до последней крайности. В волнении, словно увлекаемый неодолимой силой, рванулся он к зеленому столу с пергаментным листом стихов в руках. — Старые знакомые! — благосклонно встретил его граф Разумовский. — Станьте тут, поближе к Гавриле Романычу. Пушкин послушался и взглянул прямо в лицо Державину, который сидел не далее как на аршин от него. Волнение, охватившее юношу, не скрылось, видно, и от старика поэта, потому что, как бы для ободрения его, тот задал ему вопрос: — Что у вас приготовлено: переводное или свое? — Свое… — отвечал Пушкин, и сам не узнал своего голоса: вместо звучного баритона из уст его вылетела какая-то звонкая фистула. — Хвалю, — сказал Державин, — в юности переводить небезопасно: легко заразиться подражательностью. На старости лет, как выдохнетесь, поспеете заняться этим. Теперь же пишите что на ум взбредет, но только свое. Пишите, но не печатайте! Что прибыли отдавать себя на суд площадных критиканов? Не количество, дружок мой, а качество стихов венчает поэта. Недаром и мне, бывалому стихотвору, говаривали приятели:"К Жуковскому"
Глава X Жуковский
…Мирный, благосклонный, Он посещал беседы наши. С ним Делились мы и чистыми мечтами И песнями (он вдохновен был свыше И с высоты взирал на жизнь).В начале июня 1815 года лицеистов постигла чувствительная утрата: им пришлось навсегда распроститься с так полюбившимся им молодым профессором Галичем. Профессор Кошанский, которого временно замещал Галич, оправился от своей продолжительной болезни, и последний поневоле должен был опять уступить ему его кафедру. Утрату эту особенно близко приняли к сердцу поэты лицейские, и двое из них, Пушкин и Дельвиг, гуляя вместе по часам в тенистых аллеях дворцового парка, не раз с грустью вспоминали о товарищеских литературных вечерах в уютной комнатке Галича. На одной из таких прогулок судьба послала им, в том же июне месяце, нежданного утешителя, который, для Пушкина по крайней мере, скоро вполне заменил Галича. Два друга наши, утомившись от ходьбы, только что расположились отдохнуть на любимом своем месте — полуострове большого пруда, как со стороны дворца к ним приблизился молодой человек, лет тридцати с небольшим, в легком дорожном плаще и пуховой шляпе. Мягкая трава заглушала звук его шагов, и лицеисты тогда лишь заметили, что они не одни, когда он, подойдя сзади к Пушкину, внезапно закрыл ему руками глаза. — Друг или враг? Дельвиг с недоумением смотрел на незнакомца: он его видел в первый раз. Но простодушное и вместе с тем умное лицо неизвестного расположило Дельвига тотчас в его пользу. — Друг! — отвечал Пушкин и сорвал с глаз загадочные руки. — Ах, это вы, Василий Андреич? — Как видишь, не ошибся: друг. Позволишь обнять себя? После дружеского объятия Пушкин счел нужным отрекомендовать друг другу еще не знакомых между собой двух приятелей своих: — Лирик лицейский — барон Дельвиг! "Певец во стане русских воинов" — Жуковский! После рекомендации и обмена несколькими любезностями все трое уселись под деревом на скамье. — Скажи-ка мне, Александр… — начал Жуковский. — Но я, право, не знаю, смею ли еще говорить тебе "ты"? — Помилуйте, Василий Андреич! — Да ведь ты уж не мальчик; ты, в некотором роде, отважный мореплаватель: пустился в бурное море журнальное на всех парусах. — Но откуда вы знаете? Я, кажется, не выставляю своей фамилии… — Слухом земля полнится. Жуковский не преувеличивал: уже в 1815 году Пушкин участвовал в трех журналах: в "Сыне Отечества", "Трудах Общества любителей российской словесности" и "Российском музеуме, или Журнале европейских новостей". Последний с 1815 года издавался прежним издателем "Вестника Европы", Измайловым, который завербовал к себе, в числе других постоянных сотрудников-лицеистов, и Пушкина. В одном 1815 году в Измайловском «Музеуме» появилось 17 стихотворений Пушкина. Из них, впрочем, только под одним он поставил свое полное имя: Александр Пушкин, именно — под выдержавшими цензуру Державина "Воспоминаниями в Царском Селе". Под остальными же он подписывался сокращенно, как в первый раз: Александр Н. К. Ш. П., или Александр Н. — П., или просто цифрами, соответствовавшими буквам в алфавите — 1… 14 — 16 (что значило: А… Н — П.), 1… 16 — 14 (т. е. А… П — Н.), 1… 17 — 14 (т. е. А… Р — Н.). — Еще бы не слышать о тебе, Пушкин! — сказал Дельвиг. — После того как Державин посвятил тебя в рыцари пера, кто-кто только не перебывал здесь у тебя с поклоном! Все "генералы от литературы": Дмитриев, Батюшков, Дашков, граф Хвостов… Жуковский только усмехнулся. — Нет, уж Хвостова, пожалуйста, не ставьте с прочими «генералами» на одну доску. На вид он, действительно, роскошный павлин, но голосом… тот же павлин! Про себя, видно, он и сложил свой прелестный стих:"Он между нами жил…"
Глава XI "Беседчики" и "арзамасцы"
Вы, рыцари парнасских гор, Старайтесь не смешить народа Нескромным шумом ваших ссор; Бранитесь — только осторожно.В начале октября Жуковский снова наведался к молодому другу своему в Царское Село. С первых же слов, по убитому виду, по минорному тону дорогого гостя, Пушкин понял, что ему не по себе. — Ты, верно, нездоров, Василий Андреич? — участливо спросил он. Жуковский грустно улыбнулся. — Хандрю. Бывают, дружок, такие минуты в жизни. Жестокая сухость залезет тебе в душу, давит тебя изнутри — и не годен ты ни на что… ни на дело, ни на безделье. — А неизменная утешительница твоя — поэзия? — И та от меня отворотилась! Не знаю, когда она опять на меня взглянет. Я думал, не бродит ли она теперь по аллеям здешнего парка, и нарочно за этим прибыл сюда. Тяжелое настроение старшего друга подействовало подавляющим образом и на Пушкина. На шутку его он отвечал только слабой улыбкой. — Нет, и у нас здесь теперь не разгуляешься. Птицы и дачники улетели, зелень увяла; холодно, сыро, пусто кругом… — Совсем как у меня на душе… Слышал ты, Александр, про представление новой пьесы Шаховского: "Липецкие воды"? — заговорил вдруг Жуковский изменившимся голосом и нервно взял Пушкина за руку. — Ах, вот что! — догадался Пушкин. — В газетах был, действительно, намек на то, что будто Шаховской позволил себе вывесть тебя в своей пьесе… — Да, под видом «балладника» Фиялкина. Я, как ты знаешь, не обидчивого десятка. Не я первый, не я последний; и Карамзин, столп нашей молодой литературы, был однажды осмеян тем же Шаховским в его "Новом Стерне". Я нарочно даже взял с друзьями ложу на первое представление "Липецких вод", чтобы от души посмеяться. Остроте меткой и даже резкой отчего не посмеяться? Но если острота бьет только на дурной вкус толпы, если она и плоска и дерзка, тогда как-то совестно за самого автора и не до смеха. Если же после того в торжественном заседании «Беседы» Шишков (президент академии и муж ученый) вместе с Буниной венчают автора лавровым венком, величают его современным Аристофаном и избранная публика им рукоплещет, — тогда не глядел бы на свет Божий, просто краснеешь за своих ближних, за весь род людской… — Неужели это правда! Неужели они увенчали его еще лаврами? — негодуя, воскликнул Пушкин и вскочил даже с места. — И ты это так спустишь Шаховскому, не бросишь ему в лицо перчатки в форме эпиграммы, что ли? — Карамзин в свое время смолчал — и я смолчу. И без меня на Парнасе довольно шуму, друзья вступились за меня. Дашков напечатал "к новому Аристофану" жестокое письмо; Блудов написал презабавную сатиру, а Вяземский разразился фейерверком эпиграмм. Около меня дерутся за меня; а я молчу. Да лучше бы, когда бы и все молчали… Я благодарен этому глупому случаю: он более познакомил меня с самим собой. Я знаю теперь, что люблю поэзию для нее самой, а не для почестей, и что комары парнасские меня не укусят никогда слишком больно. Приведенный разговор происходил в лицейской приемной. — Экой ты, право, чудак, Кюхля! Чего ты опять пятишься? — послышался с площадки лестницы голос Дельвига, и вслед затем в приемную, спотыкаясь, влетел Кюхельбекер, которого Дельвиг насильно втолкнул туда перед собой. — А, здравствуйте, господа! — приветствовал обоих Жуковский, успевший за лето перезнакомиться со всеми стихотворцами. — В чем дело, любезный барон? — Да вот наш Вильгельм Карлыч на коленях умолял меня сейчас… — Вовсе не на коленях… — перебил неоправившийся еще от замешательства Кюхельбекер. — Но никто здесь, кроме Гауеншильда, и не знает хорошенько немецкого языка, а к нему-то за советом я уж ни за что не обращусь… В руках у него оказался бумажный сверток, который он, в душевном волнении, мял немилосердно. — У вас, вероятно, приготовлены немецкие стихи, — догадался Жуковский, — и вы хотите знать мое мнение. Правда? — Правда-с… — прошептал, все еще заминаясь, Кюхельбекер. — Но вы, Василий Андреич, ради самого Бога, не будьте слишком строги, не смейтесь надо мной… Я переводил, как умел… — Так это у вас перевод с русского? — Да-с, Кирши Данилова древнерусская былина: "Сорок калик с каликою". Я думал, что жаль, если такое сокровище народной поэзии пропадет для других наций… — Очень жаль, — подтвердил Жуковский, протягивая руку за стихами, которые автор все еще не решался вручить ему. — Нет, нет! Прежде обещайтесь не читать здесь, при этих зубоскалах! — вскричал Кюхельбекер и спрятал сверток за спину. Но это ему ни к чему не послужило. Подкравшийся к нему в это самое время сзади Илличевский выдернул у него листок из рук и почтительно преподнес Жуковскому. — Имею честь представить и представиться! — Это что же такое? — среди общей веселости с недоумением спросил Жуковский; в руках у него кроме стихов очутилась вдруг еще какая-то картинка, которую лицейский карикатурист Илличевский, очевидно, еще раньше приготовил и очень ловко подсунул ему теперь вместе со стихами. — А портреты автора и его вдохновителя, как иллюстрация к тексту, — серьезно отвечалИлличевский. Даже Жуковский, взглянув на удачную карикатуру, не мог удержаться от улыбки; Пушкин же и Дельвиг просто покатывались со смеху. — Это совершенство! Это прелесть что такое! Кюхельбекер готов был разобидеться, но Жуковский возвратил уже рисунок живописцу, а стихи упрятал в свой боковой карман со словами: — Мы с вами, Вильгельм Карлыч, терпим одинаковую участь: обоим нам за стихи наши от завистников достается; но не будем отчаиваться. В следующий же приезд сообщу вам мое откровенное мнение о настоящем вашем опыте. — А когда вы будете к нам опять, Василий Андреич? — спросил Илличевский. — Я надеюсь, что в воскресенье, 24 числа, вы, во всяком случае, нас не забудете? — А что у вас здесь тогда? — Да 19-го — годовщина открытия нашего лицея, в ближайшее же воскресенье после того у нас всегда спектакль… — А Илличевский у нас — первый лицедей, — пояснил Пушкин. — Поневоле станешь хоть лицедеем, когда ты с Кюхельбекером выбили у меня из рук мое парнасское оружие — гусиное перо. Лучше быть первым в селе, чем последним в городе. — О! Если вы такой первостатейный актер, то я непременно буду, — любезно сказал Жуковский и совсем повеселевшим взором оглядел столпившуюся около него молодежь. — Приятно на вас глядеть, друзья мои! Приехал я сюда со слабой надеждой отдохнуть у вас душою — и не ошибся в расчете: всю навеянную на меня «беседчиками» пыль с души как ветром сдуло. — А кстати, Василий Андреич, какую это сатиру, говорил ты давеча, сочинил друг твой Блудов на "беседчиков"? — спросил Пушкин. — Полное название ее: "Видение в некоторой ограде, изданное обществом ученых людей". «Ограда», понятно, означает «Беседу». Один список с сатиры нарочно послан к герою ее — князю Шаховскому, при письме будто бы от имени нескольких арзамасских литераторов. — Арзамасских? — Да. Блудов — помещик Арзамасского уезда, недавно побывал на родине и для рассказа своего воспользовался одним анекдотом, который случился на месте. Только героем он сделал Шаховского и скромный номер арзамасского трактира обратил в великолепный зал "Беседы". — Но в чем же соль сатиры? Расскажите, Василий Андреич! — пристали к Жуковскому лицеисты. — В письме, к которому была приложена эта сатира, объяснено, что несколько арзамасских литераторов собрались раз в местном трактире, — начал Жуковский. — Вдруг вошедший половой докладывает им, что рядом в номере остановился какой-то проезжий — должно полагать, ясновидящий: бредит с открытыми глазами. Заинтригованные литераторы подкрались к дверям таинственного соседа и заглянули в щелку. Что же они увидели там? По номеру взад и вперед шагал, размахивая руками, безобразный толстяк и нараспев декламировал какие-то бессмысленные, напыщенные фразы… — А ведь Шаховской, говорят, очень толст? — прервал рассказчика Илличевский. — Настолько же толст, насколько Шишков тощ: оба дополняют друг друга. Итак, — продолжал Жуковский, — он декламировал без передышки, а окончив свою речь, начинал ее опять сызнова. Таким образом, подслушивавшие арзамасцы имели возможность записать все «видение» от слова до слова. Имен своих они, однако, по скромности не выставили, ибо скромность — отличительная черта арзамасцев. — А содержание "видения"? — спросил один из слушателей. — Дословно, к сожалению, я не сумею передать вам его. Вкратце же оно такое: в магнетическом сне своем Шаховской повествует, как он однажды, после заседания «Беседы» в Державинском зале, по рассеянности забыл выйти с другими. Свечи задули, дверь замкнули на два замка, и очутился он вдруг один-одинешенек в опустевшем и темном зале. Ветер за окнами заунывно выл, и думы, одна другой мрачнее, нахлынули на злополучного драматурга. Прислонясь к оконнице буйной головой, он стал громко каяться в собственных своих прегрешениях… Жаль, право, что я не захватил с собой этой образцовой исповеди! Когда-нибудь доставлю ее вам. — Да вот 24 числа, когда будет у нас спектакль, — сказал Илличевский. — Непременно, если не забуду. Описывать самое празднество лицейской годовщины в 1815 году мы не станем. Приведем только краткий, но характеристичный отчет о нем, сохранившийся в письме Илличевского к Фуссу, другу его по гимназии, где он обучался до лицея: "26 октября 1815 г. (Царское Село — вечное Царское Село). Я получил письмо твое в такое время, когда я не имел ни на час свободного времени, ибо оно было посвящено целому обществу, скажу яснее, в такое время, когда мы приготовлялись праздновать день открытия лицея (правильнее бы было: день закрытия нас в лицее), что делается, обыкновенно, всякий год в первое воскресенье после 19 октября, и нынешний год также октября 24 числа. Этот праздник описать тебе недолго: начался театром; мы играли «Стряпчего» Пателена и "Ссору двух соседей". Обе пьесы — комедии. В первой представлял я Вильгельма, купца, торгующего сукнами, которого плут-стряпчий подрядился во всю пьесу обманывать; во второй — Вспышкина, записного писаря, охотника и одного из ссорящихся соседей. Не хочу хвастать перед другом, но скажу, что мною зрители остались довольны. За театром последовал маленький бал и потчевание гостей всякими лакомствами, что называется в свете угощением". Что касается Пушкина, то он исполнял только незначительную роль в первой пьесе. "Отзвонил — и с колокольни долой": сорвал с себя парик, смыл с лица следы пудры и угля, придававшие ему требуемый пьесою старческий вид, переоделся в лицейский мундир и как раз к началу антракта поспел в «партер», где со сцены еще заметил Жуковского. Тот сидел в стороне, прислонясь к колонне, но был уже не один: перед ним торчал великан Кюхельбекер. Наклонясь к сидящему со своей вышины и приложив раковиной руку к одному уху (потому что, как уже сказано, он был несколько глух), Кюхельбекер благоговейно прислушивался к тому, что говорил ему Жуковский. Чело последнего было ясно, взор светел; от прежнего меланхолического настроения, очевидно, не осталось и тени. — Барометр парнасский, кажется, не показывает уже на дождь? — было первое приветствие Пушкина. — На дождь-то — нет, но на грозу и бурю, — был веселый ответ. — Вот как! — Да, на Парнасе у нас теперь жаркий бой: клочья перьев так и летят, чернила так и брызжут. — Между вами, карамзинистами, и стариками — шишковистами? — Да, или, точнее, между «арзамасцами» и «беседчиками». Ведь намедни ты слышал уж от меня о шутке Блудова? Ну, так из тех, что участвовали в шутке, сложился теперь плотный кружок: «Арзамас» — и горе "Беседе"! — Эх, Пушкин! Ну зачем ты помешал нам? — попрекнул Кюхельбекер. — Василий Андреич только что начал объяснять мне… — Что немецкие вирши твои бесподобны? — насмешливо досказал Пушкин. — Они в самом деле очень сносны, — серьезно отозвался Жуковский, — и я уже обещал Вильгельму Карлычу пристроить их в каком-нибудь немецком журнале. Кюхельбекер весь раскраснелся и скромно потупился. — Василий Андреич, конечно, чересчур добр… — пробормотал он. — Но мнение его меня очень ободрило… Мне хотелось бы теперь написать немецкую же статью о русской литературе, и я просил Василия Андреича дать мне некоторые указания… — И представь себе, — подхватил с улыбкой Жуковский, — Вильгельм Карлыч оказывается тайным приверженцем «старого» слога… — Ну как тебе не стыдно, Кюхля! — воскликнул Пушкин. — Нет, у него есть свои резоны, — примирительно вступился Жуковский. — Глава старой партии, Шишков, не номинально только президент Российской академии: он и муж глубокоученый, государственный, да и незаурядный писатель. Но, как у всякого смертного, у него есть свой конек, свой предмет помешательства. Это — славянщина. Целые годы изучая всевозможные языки, он в конце концов пришел к какому выводу? Что древнейший в мире язык — славянский и что все прочие языки — только наречия славянского. Раз став на эту точку, он готов всякое иностранное слово хоть за волосы притянуть к славянскому. — Например? — спросил с некоторым уже задором Кюхельбекер. — Например… Хоть слово ястреб. Шишков производит его от "яству теребить". — И преостроумно! — Не спорю. Но едва ли верно, потому что латинское Astur разве не тот же ястреб, только позаимствованный нами у древних римлян? — Ну, это еще вопрос! — Даже вопроса не может быть, — усмехнулся Пушкин. — Очевидно, римляне исковеркали наше славянское слово! — Нет, и славяне, и римляне, может быть, взяли его из древнего санскритского… — Вот это, пожалуй, всего вернее, — согласился Жуковский. — Но тут вы, Вильгельм Карлыч, уж отступили несколько от Шишкова. А мало ли у нас совсем иностранных слов? Не имея никакой возможности приурочить их к славянщине, шишковисты изгоняют их вовсе из родной речи и заменяют словами собственного изобретения. Так: проза у них — говор, номер — число, швейцар — вестник, калоши — мокроступы, бильярд — шарокат, кий — шаропих. — Да чем же эти новые слова хуже иностранных? — возразил Кюхельбекер. — Особенно шаропих! — рассмеялся Пушкин. — Прелестно! — Да и между «беседчиками» начинается уже раскол, — продолжал Жуковский. — Державин не соглашается на предложение Шишкова — соединить «Беседу» с академией; Крылов прямо осмеял своих друзей-"беседчиков" в басне "Квартет": А вы, друзья, как ни садитесь, - Все в музыканты не годитесь… Но мы, «арзамасцы», решились теперь окончательно доконать их. В позапрошлый четверг, 14 октября, по приглашению Уварова, мы собрались у него на первый "арзамасский вечер". В прошлый четверг — на второй у Блудова.[25] Председателем нашим всего ближе было бы выбрать самого создателя нового слога, Карамзина. Но он живет в Москве и мог бы участвовать в собраниях наших только наездом (а мы думаем собираться каждый четверг). Главное же, что он — олимпиец, и не в его характере вздорить с кем бы то ни было. Но мы, его ученики, не добравшиеся еще до вершин Олимпа, постоим и за него, и за себя. Новорожденный «Арзамас» — пародия дряхлой «Беседы», и насколько заседания «Беседы» напыщенно-важны и непроходимо-скучны, настолько же заседания «Арзамаса» задушевно-веселы и непринужденно-шутливы. Арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье. Это — наш девиз. Отрешась на время заседаний «Арзамаса» от своего светского звания, каждый из нас принял условную кличку из моих баллад, которые так не пришлись по вкусу «беседчикам». Блудов у нас — Кассандра, Уваров — Старушка, Батюшков — Ахилл, впрочем и Попенька за его птичий нос; Дашков — Чу! Чурка или просто Дашенька; Тургенев — Эолова арфа… — Это за что же? — спросил Пушкин. — За вечное бурчанье его ненасытного брюха. — Не в бровь, а прямо в глаз! А тебя самого как прозвали, Василий Андреич? — Светланой. Похож, видно, на красную девицу. — А кто же у вас председатель? — спросил Кюхельбекер. — Не вы ли? — Нет, председатель у нас очередной; я же взял на себя более скромную, но не менее ответственную роль — секретаря. Достодолжно оформить протокол наших заседаний — задача, я вам скажу! То-то речи, то-то перлы высшего сумасбродства! Но зато и польза велия: нет на свете средства пользительнее смеха — он удивительно как способствует сварению желудка. — Но о чем же у вас речи? — Да вот, прежде всего, по образцу французской академии наук, каждый вновь принятый член у нас должен сказать надгробное похвальное слово своему предшественнику. Но так как мы, первые учредители, не имели предшественников, то мы для наших надгробных речей берем заимообразно и напрокат живых покойников «Беседы». Мне выпала счастливая доля отпевать современного Тредьяковского — Хлыстова. — Графа Хвостова? — Да. И, признаюсь, редко я бывал так в ударе! Да и не диво: настольной книгой в заседании, неисчерпаемым кладезем вдохновения служат мне его собственные притчи. — Вот бы подслушать вас! — сказал Пушкин. — А что ж? Рано или поздно, ты попадешь тоже, вероятно, к нам. — Кто? Я? — спросил Пушкин и от радостного волнения весь так и вспыхнул. — Ну, понятно; кому ж из нас, как не тебе, быть там, — убежденно сказал Кюхельбекер. — От души, брат, вперед тебя поздравляю! Пробасил он так громко, что кругом по зрительной зале пронеслось дружное шиканье: "ш-ш-ш!" — потому что антракт сейчас кончился, ширмы на сцене, заменявшие занавес, раздвинулись, и представление возобновилось. Зато по окончании последней пьесы, когда сцена была убрана вон и заиграла музыка для танцев, около Жуковского столпились все лицейские стихотворцы. Он должен был повторить им все то, что рассказал перед тем Пушкину и Кюхельбекеру об «Арзамасе»; но наибольший фурор произвел двумя притчами «арзамасскими», сочиненными по образцу притч графа Хвостова. Начало одной из них, «Обжорство», было такое:"Руслан и Людмила"
Глава XII Лицейский Дон Кихот
Враги его, друзья его (Что, может быть, одно и то же) Его честили так и сяк. Врагов имеет в мире всяк, Но от друзей спаси нас, Боже!"Евгений Онегин"
— Где ж мертвец? Вон, тятя, э-вот!В том, что Пушкин, может быть даже очень скоро, удостоится чести приема в «Арзамас», никто из его товарищей-литераторов уже не сомневался. Заветною мечтою каждого из них было попасть туда же, и все они еще усерднее прежнего принялись царапать пером. Но так как избранным из них открылся уже доступ в "большую печать", то единственный в 1815 году собственный их рукописный журнал — "Лицейский мудрец" — имел не более двух-трех постоянных и притом слабых сотрудников.[29] Вот два куплета самого удачного, по нашему мнению, стихотворения в «Мудреце», так и озаглавленного — «Мудрец». Оно названо подражанием Жуковскому, но составляет, вернее, пародию на известный роман Жуковского "Певец":"Утопленник"
Глава XIII Мракобесие лицеистов
Тогда я демонов увидел черный рой, Подобный издали ватаге муравьиной, И бесы тешились проклятою игрой…Как добрый товарищ, Пушкин никогда не уклонялся от участия в каких бы то ни было ребяческих проделках лицеистов; но в то же время он неустанно трудился, чтобы достигнуть высокой цели — принести посильную дань родной литературе. Именно трудился, потому что хотя науками на школьной скамье он занимался по-прежнему не очень прилежно, так что впоследствии должен был стараться пополнить пробелы своего школьного образования, но своей необязательной работе — собственным стихам и собственной прозе — он посвящал целые часы, исправляя, отделывая каждую фразу до тех пор, пока не оставался ею вполне доволен. Поэтических же тем в голове у него роилось так много, что он не знал, за которую раньше приняться. Выше было уже упомянуто довольно подробно о его поэме-сказке «Фатама». Затем, в своих автобиографических записках конца 1815 года, он еще говорит: "Начал я комедию, — не знаю, кончу ли ее. Третьего дня хотел я написать прозаическую поэму: "Игорь и Ольга". Летом напишу я "Картину Царского Села":"Подражание Данту"
1. Картина сада. 2. Дворец. День в Царском Селе. 3. Утреннее гулянье. 4. Полуденное гулянье. 5. Вечернее гулянье. 6. Жители Царского Села".Какую именно комедию свою разумел он здесь, видно из письма Илличевского к другу его Фуссу (от 16 января 1816 г.): "Кстати о Пушкине: он пишет теперь комедию в пяти действиях, в стихах, под названием «Философ». План довольно удачен, и начало, т. е. первое действие, до сих пор только написанное, обещает нечто хорошее; стихи — и говорить нечего, а острых слов — сколько хочешь!.. Дай Бог ему успеха — лучи славы его будут отсвечиваться и на его товарищах". (Пророческие слова!) Ни «Фатама», ни «Философ» не дошли, однако, до нас, а "Игорь и Ольга", "Картины Царского Села" и, конечно, масса других еще замыслов так и остались в зародыше, без исполнения. Что «Фатама», впрочем, подобно «Философу», была начата и, во всяком случае, доведена уже до третьей главы, видно из тех же записок (от 10 декабря 1815 г.), где значится: "Вчера написал я третью главу "Фатама, или Разум человеческий"; читал ее С. С. и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа! Поутру читал жизнь Вольтера…" Так, кажется, и видишь нашего школьника-философа, как он, пожимая плечами, с усмешкой говорит: — Ну что ж! Порезвился, поразмял члены, а там опять за работу. С. С, которому читал он свою поэму, был не кто иной, как Степан Степанович Фролов, надзиратель лицейский. Отставной подполковник, солдат аракчеевского закала с головы до пяток, Фролов в деле воспитания выше всего ставил строгую дисциплину. Если ему, в течение короткой бытности его в лицее, не удалось еще «приструнить», "вымуштровать" распущенных «мальчишек», то единственно потому (как уверял он, по крайней мере, сам), что "руки у него были коротки": что над ним стояли и временный директор, и конференция. Слава Пушкина как первого лицейского стихотворца дошла, конечно, и до ушей Фролова. Но он не придавал ей никакого значения до тех пор, пока новое патриотическое стихотворение нашего поэта не затронуло в груди бравого воина сочувственной струны. 1 декабря 1815 года император Александр Павлович вторично вернулся из Парижа, и Пушкин по этому поводу написал свои известные стихи "На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году". Вспоминая, вероятно, свое собственное участие в знаменитом Кульмском бою, Фролов однажды совершенно неожиданно при встрече с Пушкиным выпалил в него его же стихами: — Сыны Бородина, о кульмские герои, Я видел, как на брань летели ваши строи… Молодец мужчина! Отвел душу… В редких порывах благосклонности к воспитанникам надзиратель удостаивал их отеческим "ты". — Да у меня есть еще и лучше стихи, — не утерпел похвалиться Пушкин. — Ну? — Уверяю вас, Степан Степаныч. — Тащи! Ослушаться надзирателя — при его вспыльчивости — было немыслимо. Да, с другой стороны, молодому автору было и лестно, что суровый "сын Марса", ничего писаного, кроме рапортов, не признававший, заинтересовался его юношескими опытами. — Слушаю-с, — сказал он и побежал за двумя окончательно им пересмотренными и перебеленными главами "Фатамы". На другое утро Фролов, выстраивая лицеистов в ряды, чтобы вести их в класс, и только что прикрикнув на них: "Смирно!", вдруг обернулся вполоборота к Пушкину и как бы невзначай проронил: — А дальше-то? Пушкин понял сейчас, что речь идет о его поэме. — Дальше еще не готово, Степан Степаныч… — Ась? — Не дописал. — Вот на! Зачем же по губам помазали? — Да некогда: лекции. — Гм!.. А когда поспеет? — Третья-то глава у меня вчерне тоже, пожалуй, написана… — Ну, и прислать! — Вы ничего не поймете. — Что-о-о-с!? Да вы, молодой человек, забываетесь… Руки по швам! — Каракуль моих не разберете. — А! Не ваше дело. Надзиратель обратился опять к остальным лицеистам, в рядах которых слышалось перешептывание. — Но-с! Это еще что? Равняйсь! С левой ноги начинай… Кюхельбекер! Вы что? Ворон считаете? Где у вас левая нога? Кюхельбекер отдернул выставленную правую ногу. — Носки вниз! Вольным шагом марш! Раз-два! Раз-два! Недаром Пушкин предупреждал Фролова, что тому не разобрать его каракуль. В рекреацию после ужина он был вызван лично на квартиру надзирателя. — У вас тут сам черт ногу сломит! — было первое приветствие, с которым встретил его хозяин. — Да я же говорил вам, Степан Степаныч, — отвечал Пушкин, с трудом удерживаясь от улыбки. — Ась? Вот стул. Вот ваше чертово писанье. Извольте читать. Пушкин уселся на указанный стул, раскрыл тетрадь и начал: — "Глава третья…" — Стой! — крикнул вдруг Степан Степанович так оглушительно громко, что Пушкин даже вздрогнул. — Человек! Трубку! Стоявший на часах за дверьми «человек», т. е. сторож-инвалид, бросился со всех ног в комнату исполнить приказание. Набив начальнику свежую трубку, он повернулся было налево кругом, но был остановлен окриком: — Куда? Ни с места! Он замер, как статуя. Степан Степанович, пуская к потолку клубы дыма, более милостиво отнесся к молодому гостю с обычным лаконизмом: — А сахарной воды? — Нет, благодарю, — отвечал Пушкин так же лаконично. — Чего стал? Но! — буркнул надзиратель на человека-статую, и тот как явился, так и исчез мгновенно. Чтение началось. Пушкин вообще читал хорошо, а на этот раз еще особенно постарался. Действие его чтения на единственного слушателя тотчас сказалось. Сначала Фролов только «хмыкал», потом стал издавать одобрительные возгласы: "Эхе!", "Ишь ты! Поди-ка, на!", "Эк его, нелегкая!", наконец толкнул костлявой рукой колено молодого чтеца и прервал его: — Постой минутку! Так, стало, это молодчик-то твой из взрослого человека да мальчик с пальчик стал? Пушкин поднял глаза от рукописи, чтобы ответить. Но ответить ему не пришлось. Сидя лицом к входной двери, он за спиной начальника увидел вдруг на пороге Пущина, который делалему какие-то телеграфные знаки. — Виноват, Степан Степаныч… — сказал он и живо приподнялся. — Куда? Нездоровится, что ли? — М-да… — Так капли? — Благодарю вас… Я сейчас… И, не слыша уже, что кричал ему еще вслед хозяин, забыв на столе и тетрадь, он выскочил вон. Покачав головой, Степан Степаныч взял опять в руки замысловатую сказку и стал ее перечитывать сначала. Лоб его то и дело морщился, губы скашивались на сторону и бормотали что-то далеко не лестное для почерка автора. Прошло пять минут, прошло десять, а автора все не было. — Человек! — крикнул надзиратель. Тот, однако, тоже куда-то отлучился: ничего рядом не шелохнулось. Фролов раздраженно ударил кулаком по столу. — Человек! Хлопнула отдаленная дверь, послышались поспешные шаги, и в комнату вместо «человека» влетел вихрем младший дядька Сазонов. — Беда, ваше высокоблагородие! Старый служака разом встрепенулся и был на ногах. — Что там? — Да в рекреационном-то зале тьма кромешная… — Ну? — Все лампы потушены, и такой содом… светопредставление, одно слово. Глаза надзирателя зловеще засверкали… — И Пушкин там же? — Кажись, что вместе с другом своим Пущиным-с прошмыгнули. — Га!.. Ну, голубчики-сударики!.. Еще на лестнице, за два перехода от рекреационного зала, до него донесся такой гвалт, что он счел нужным походный шаг свой обратить в беглый. — Слава Богу! Мы все ждем не дождемся, полковник… — крикнул ему навстречу дежурный гувернер, Калинич, который с толпой дядек и сторожей-инвалидов стоял в нерешительности около дверей в зал. Двери были притворены, но, тем не менее, от долетавшего из-за них шума едва можно было разобрать свою собственную речь. — Стыдно, Фотий Петрович, стыдно-с! — укорил подчиненного "полковник". — Да я только вышел на минутку, как вдруг-с… — Стыдно-с! Отчего не войдете? — Да я вот посылал Леонтья, как старшего дядьку, зажечь там лампы… — Ну? — Отказывается… — Что-о-о?! Вперед выступил теперь сам старик обер-провиантмейстер и старший дядька Леонтий Кемерский. — Не то чтоб отказывался, ваше высокоблагородие, — с достоинством заговорил он, — а думал, не вышло бы оказии… Ежели же оставить их так, — пошумят, пошумят да и уймутся. — Трус! — Георгиевский кавалер, сударь, не может быть трусом! — оскорбленно и гордо отозвался старик дядька, указывая на белый крестик, украшавший его грудь в ряду других крестов и медалей. — Не раз за царя и отечество кровь проливал. Но тут не враг какой, а большие детки, да и детки-то не простые, а дворянские: их пальцем не моги тронуть, а тебя они сгоряча да с ребячьей дури на свою же беду пристукнут… — Ну и трус, значит! — нахально перебил его младший дядька Сазонов. — Ваше высокоблагородие! Дозвольте мне вести туда всю команду? Благодаря своей необыкновенной шустрости и пронырливости Сазонов в короткое время успел расположить в свою пользу чересчур доверчивого и простого Фролова. Выказанное им в настоящем случае мужество особенно подняло его в глазах отставного воина. — Мне сдается, Леонтий, — сухо заметил надзиратель, — что тебе пора совсем на покой, а на твое место найдется кто помоложе. Сазонов окинул Леонтия торжествующим взглядом. — Так прикажете идти, что ли, ваше высокоблагородие? — Виноват, Степан Степаныч, — счел нужным вмешаться тут гувернер. — Ведь с молодежью этой инвалидам нашим нелегко будет управиться. А выйдет что, так ответственность на ком прежде всего ляжет-с? Мы с вами все же не первые спицы в колеснице… Степан Степанович мрачно насупился, но отказался уже, по-видимому, от насильственных мер. — Так вы полагаете капитулировать? — нехотя процедил он сквозь зубы. — Осторожнее-с… — Гм… Он испустил глубокий вздох; потом разом раскрыл настежь дверь в рекреационный зал и по-военному зычно крикнул: — Смир-но! Когда же стоявший в непроглядном мраке зала гомон мгновенно затих, он спросил: — Пушкин! Вы там? — Здесь, — откликнулся из темноты голос Пушкина. — Пожалуйте-ка сюда! — Не ходи! — закричало несколько голосов. — Не пускайте его, господа! — Я за тебя пойду, Пушкин! — вызвался бас с немецким акцентом, и на пороге появилась высокая, неуклюжая фигура Кюхельбекера. — Что вам угодно, Степан Степаныч? Не успел Степан Степанович еще ответить, как несколько таинственных рук с криком "Ты куда?" протянулось из темноты за непрошеным посредником, поймало его за шиворот, за что попало; в воздухе мелькнули его пятки и руки — только его и видели! Из темного зала грянул раскатистый хохот. Инвалиды и гувернер также не могли удержаться от смеха. Даже на строгих губах надзирателя на минутку заиграла улыбка. — Так что же, Пушкин? — громко повторил он. — Позвольте, братцы! Это уж мое дело! — заговорил Пушкин и вслед за тем протеснился вперед к начальнику. — Так вот зачем вы ушли от меня? — укорил его тот. — Чтобы баламутить других? — Не за этим, — просто отвечал Пушкин, — меня позвали… — Кто? — Извините, если умолчу. Позвали — я не знал для чего. Но раз я здесь, так не выдавать же товарищей: на миру и смерть красна. Между тем в зале снова поднялся шумный говор, но уже говор спорящих: — Нет, нет! Мы не согласны! — горланило несколько человек. — Да ведь это, господа, наконец, глупо! — можно было расслышать голос Суворочки-Вальховского. — Пошумели — и будет. Зачем же еще доводить до неприятностей? — Но теперь нас все равно накажут… — Я объяснюсь. Опять поднялось несколько протестов, но также бесполезно; около Пушкина из темноты вынырнула фигура Вальховского. — Дозвольте нам, Степан Степаныч, разойтись по дортуарам, — начал он. — Га! — произнес Степан Степанович. — А там вы, небось, опять набедокурите… — Нет, уверяю вас, с нас довольно. — Ой ли? А кто мне за то ответит? — Я вам отвечаю и за себя и за товарищей словом лицеиста. — Так… Ну, слово лицеиста, должно быть, вам не менее свято, как нашему брату слово офицера: Бог вам на сей раз судья — расходитесь! Сам Вальховский был несколько озадачен такой сговорчивостью непреклонного всегда надзирателя. Но задумываться над этим ему не пришлось: товарищи из рекреационного зала внимательно следили за его переговорами и теперь так дружно наперли на вторую половинку двери, что та распахнулась с треском. И начальство, и подначальная инвалидная команда поспешили дать дорогу молодежи, которая хлынула оттуда бурной волной. — Ведь я же докладывал вашему высокоблагородию… — заметил Леонтий Кемерский. — Что-о-о? Ты еще разговаривать? — вскинулся на него Фролов. — Не быть тебе старшим дядькой, сказано тебе, — и не будешь! То была не пустая угроза: через несколько дней она оправдалась на деле.
Глава XIV Конец междуцарствия
И что ж? Попались молодцы; Не долго братья пировали: Поймали нас — и кузнецы Нас друг ко другу приковали…Классные занятия лицеистов перед рождественскими праздниками 1815 года были прекращены дня за два до сочельника. Но пока товарищи Пушкина на радостях задумывали новые проказы, сам он уединялся в своей камере, чтобы набросать на бумагу то, что назрело у него в голове во время последней лекции. То не была, однако, на этот раз какая-нибудь обширная поэма. Восьмилетняя сестрица друга его Дельвига — Мими, или Машенька, с которой он виделся только однажды, в день своего приемного экзамена, просила его письменно через брата написать ей что-нибудь в альбом. Значит, и до нее даже, маленькой крошки, туда, в Москву, дошла весть о его таланте! Он только что дописывал последние строки, как в комнату к нему ворвались два приятеля: Пущин и Малиновский. — Так ведь и есть! — сказал Малиновский. — Опять скрипит пером! Идем-ка сейчас с нами. — Минутку… — попросил Пушкин, — только пару слов… — Ни полслова. Решительный и живой Малиновский вырвал у него из-под рук бумагу и, кажется, смял бы ее в комок, если бы Пущин не удержал его за руку. — Постой, Казак! (Казак было лицейское прозвище Малиновского.) — Да ведь надо же его хоть раз наказать… — И других вместе с ним! Ты для кого это пишешь, Пушкин? — Для сестры Дельвига, Мими. — Вот видишь ли, Малиновский: наказал бы и девочку, и нашего милого барона. — Так бы сейчас и сказал, — отозвался Казак-Малиновский и возвратил стихи автору, который, приподняв крышку конторки, спрятал их туда. — Что вы там опять затеваете, господа? — спросил он. — А вот что… — начал Малиновский. — Погоди! — остановил его Пущин и, подойдя к двери, оглядел коридор. — Нет ни души. А то, вишь, могли бы подслушать. Говори, только потише. — Вот что, — продолжал, понизив голос, Малиновский, — мы завариваем гоголь-моголь. — Доброе дело! — сказал Пушкин и даже облизался. — Но материалы? — Материалы все налицо: два десятка яиц, сахар, ром… — И ром? Как же это Леонтий решился дать вам? Ведь он Степаном Степаньгчем так запуган, что едва ситника с патокой от него раздобудешь. — Мы и то еле выклянчили у него яйца да сахар. За ромом пришлось откомандировать Фому. — Да он-то как не побоялся? — И он тоже долго ломался; но когда мы его уверили, что всю ответственность берем на себя, и посулили ему сребреник, то он не устоял. — Разве что сребреник! А где же место действия? — Угадай. — У одного из вас? — Нет. — У Фомы? — О нет! Каморка его слишком тесна да и душна. — Так где же? — В карцере! Пушкин звонко расхохотался. — Вот это гениально! И идти-то потом недалеко, коли засадят. Ну, так руки по швам, налево кругом и марш! — Тссс!.. — сказал вдруг, поднимая палец, Пущин. — Кто-то, кажется, крадется к нам по коридору. Он на цыпочках приблизился опять к двери, за которой шорох уже затих. Лампы в полутемном коридоре были зажжены, и потому сквозь решетчатое окошечко Пущин ясно мог разглядеть прикорнувшую на полу фигуру в солдатской форме. — Ты что там делаешь? — крикнул он в окошечко. Фигура мигом шарахнулась в сторону и, согнувшись в три погибели, бросилась вон. — Кто это был там? — в один голос спросили Пушкин и Малиновский. — А все дрянь эта, Сазонов! — отвечал Пущин. — Вообразил, вишь, что его не узнают. — Плут этот и давеча прошмыгнул мимо, когда я у Леонтья заказывал яиц да сахару, — заметил Малиновский. — Ну вот! Того и гляди, что выдаст. На всякий случай, господа, не уйти ли нам поодиночке отсюда? Вы ступайте прямо на место, а я заверну еще к Фоме — узнать, поставлен ли у него самовар. — А не позвать ли еще барона? — предложил Пушкин. — Что ж? Зови, пожалуй, веселее будет. Когда Пушкин с бароном Дельвигом спустились в уединенный карцер, то застали уже там всех за работой: Пущин толок сахар, Малиновский бил яйца, а дядька Фома возился около дымящегося самовара. — Ну, а теперь, братец, убирайся! — сказал последнему Малиновский. — Да чур, никому ни гугу. Слышишь? — Слушаю-с. — А пуще всего Сазонову. — Да уж с этим аспидом я и слова не промолвлю. — И прекрасно. Проваливай! Гоголь-моголь удался на славу. Никто не потревожил четырех друзей, пока они не наелись всласть. Но гоголь-моголь, как известно, очень сытен, так что из двух десятков заготовленных яиц остались еще нетронуты штук шесть-семь, и очень кстати пожаловали тут двое непрошеных гостей — граф Броглио и Тырков. — Эге-ге! Дело в полном ходу! — сказал, заглядывая в щелку, Броглио и свистнул. — Можно войти? — Милости просим! — отвечал Малиновский. — Но как вы, братцы, пронюхали? — Верхним чутьем. — Нет, нижним: через Сазонова! — перебил Тырков и, чрезвычайно довольный своей дешевой остротой, во все горло загрохотал. Пущин переглянулся с тремя приятелями. — Ну, что я давеча говорил? Сазонов — ужасный пройдоха! Одним уж выдал. — А тебе жалко небось поделиться с нами? — спросил Броглио. — Нет, сделай милость… — Да у вас тут, пожалуй, ничего путного и не осталось? — А вот, видишь, сколько еще яиц и сахару; рому же мы почти вовсе не тронули: подливали только для аромату. — Эх вы, горе-лицеисты! Что, брат, Тырковиус, покажем им, как надо варить гоголь-моголь? — отнесся он к своему спутнику и хлопнул последнего по плечу с такой силой, что тот даже присел. — Покажем! — молодцевато отозвался простоватый Тырков. — Заваривай! …Прозвонил вечерний 9-часовой звонок, сзывавший лицеистов к ужину. Но в столовой не было еще ни души. Дежурный гувернер Калинич направился в рекреационный зал, откуда доносились гам и хохот. Центром веселья оказался Тырков, которого посреди зала широким кругом обступили товарищи. — Ай да Тырковиус! Ну-ка еще! — раздавались кругом одобрительные крики. При входе гувернера произошло общее смятение, и все со смехом повалили в столовую, оставив посреди зала одного Тырковиуса. Тот, лихо подбоченясь и расставив ноги, посоловелыми глазами уставился на Калинича и щелкнул языком. — Да вы здоровы ли, Тырков? — спросил гувернер, подозрительно всматриваясь в него. — Покорнейше вас благодарю! — отвечал Тырков, во весь рот осклабляясь и отвешивая необычайно развязный поклон. — А ваше здоровье как, Фотий Петрович? — Вы в самом деле, кажется, не совсем в нормальном состоянии, — еще более настоятельно заметил Фотий Петрович. — Я советовал бы вам теперь же идти к себе в камеру и прилечь. — Без ужина? За что же-с это? — Вы и так, кажется, лишнее перехватили… — Ах нет-с, совсем даже не лишнее: чуточку только гоголю-моголю… — То-то вот чуточку! Ступайте-ка, право, наверх к себе и не показывайтесь больше. — Фотий Петрович, голубчик! — слезно уже взмолился Тырков. — Мне до тошноты есть хочется! Дозвольте поужинать с другими в столовой! — Но обещаетесь ли вы вести себя скромно? — Уж так скромно, Фотий Петрович! Сами знаете, как я скромен… — Ну, Бог с вами! Только смотрите у меня! Но, несмотря на свое обещание, Тырков, подзадориваемый за столом товарищами, продолжал выказывать такое «ненормальное» настроение, что Фотий Петрович счел наконец нужным послать за надзирателем Фроловым. Тот не замедлил явиться, и начался формальный допрос. От лицеистов надзиратель ничего не добился; точно так же и прислуга сначала от всего отнекивалась. Но подвернувшийся тут Сазонов будто проговорился, что слышал кое-что от Леонтья. Потом, припертый к стене начальником, с тем же наивным видом поведал далее, что Леонтий отпустил, дескать, при нем на гоголь-моголь яиц да сахару, а его, Сазонова, хотел послать в лавочку за ромом, но он отговорился недосугом. — Бога в тебе нет, Константин!.. — напустился на него Леонтий. — Яиц и сахару я, точно, каюсь, отпустил… — Цыц! Молчать! — оборвал его надзиратель. — Вас обоих мы еще разберем; во всяком случае, тебе, Леонтий, не быть уже старшим дядькой да и не продавать тебе с нынешнего дня воспитанникам ни единого сухаря; слышишь? А кто был заказчиком у него, Константин? — обратился он опять к Сазонову. Угрожающий ропот между лицеистами заставил Сазонова опять съежиться и отпереться. — Виноват, ваше высокоблагородие, — пробормотал он, — ей-ей, запамятовал. Фролов круто обернулся к лицеистам и заговорил так: — Товарищество — дело святое, господа. Тех из вас, что не выдают зачинщиков, я не очень виню; но тех двух-трех, которые всему виною и которые, оберегая свою шкуру, прячутся за других — как прикажете назвать? Они — трусы, хуже того — изменники… Что-о-о-с? Дайте договорить. Да-с, изменники, потому что в свою беду втягивают весь класс, ни душой, ни телом не повинный. Верно я говорю, Пушкин, ась? — отнесся надзиратель к Пушкину, вероятно случайно, потому только, что тот стоял впереди других и что физиономия его еще прежде ему примелькалась. Но он попал как раз в цель. Пушкин выступил из ряда и признался: — Верно, Степан Степаныч, и позвольте повиниться: я зачинщик. — И я! и я! и я! — откликнулись за ним еще трое: Пущин, Малиновский и Дельвиг. — Нет, Степан Степаныч, Дельвига я позвал, — вступился Пушкин, — вы его, пожалуйста, увольте. — Гм… так и быть, ступайте, — решил Степан Степанович. — Всех вас, значит, сколько же: трое? — Трое. В это время протеснился вперед граф Броглио. — Правду сказать, Степан Степаныч, и я в этой пьеске играл небольшую роль… — Небольшую? — Да, так сказать, выходную, и не с первой сцены, потому что несколько запоздал… — Стало быть, вы, граф, не были первым зачинщиком? — Не первым, но… — Ну, и благодарите Бога. А вы трое извольте-ка идти под арест и ждать решения. Ты, Константин, отвечаешь мне за них! На следующее утро в Петербург поскакал нарочный с донесением от Гауеншильда; а на третий день в Царское прибыл сам министр, граф Разумовский. Трем «зачинщикам» был сделан строгий выговор, а проступок их был передан на решение конференции профессоров. Решение состоялось такое: 1) Две недели провинившимся стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы. 2) Пересадить их за столом на последние места. 3) Занести их фамилии в черную книгу. Все три пункта были исполнены в точности. Две недели подряд, изо дня в день, наши три приятеля выстаивали молитву на коленях. За едой им были отведены самые невыгодные места в конце стола, где кушанье подавалось после всех; но так как, вообще, воспитанники рассаживались по поведению, то вскоре оштрафованные имели возможность подвинуться вверх. Относительно черной книги, которая должна была иметь значение при выпуске из лицея, мы скажем подробнее в свое время, в одной из последующих глав. Но более, чем зачинщики, более даже, чем бравый старик покровитель их обер-провиантмейстер Леонтий Кемерский, пострадал его подчиненный, младший дядька Фома. От погребщика, у которого была добыта им злосчастная бутылка рому, пронырливый Сазонов разведал, кому она была отпущена. В тот же день и час Фома должен был навсегда убраться из Царского. Однако еще до его ухода лицеисты старшего курса, прослышав о постигшей его беде, сделали посильную складчину, чтобы хоть чем-нибудь вознаградить беднягу за потерю места. В средних числах января 1816 года Гауеншильд, по собственной его усиленной просьбе, был также уволен от обязанностей директора, и временное «директорство» было возложено на Фролова, который успел уже зарекомендовать себя энергией и распорядительностью. "Директорство" Фролова длилось не более двух недель, но оно надолго осталось памятным лицеистам. Первым делом его было назначение Сазонова старшим дядькой и обер-провиантмейстером. Отозвалось это назначение на лицеистах особенно чувствительно потому, что они сговорились никаких лакомств у этого «фискала» не покупать и, таким образом, добровольно приговорили себя к голодовке на неопределенное время. Далее, Фролов признал нужным подвергнуть их везде и во всем самому строгому надзору. Так, гулять их водили не иначе, как под двойным конвоем; отлучаться в свои дортуары они могли только по особым билетам; даже газеты и журналы попадали к ним в руки не ранее, как после самой тщательной цензуры со стороны гувернеров, которые должны были вырезывать все «нецензурное». За столом воспитанников рассаживали, как уже сказано, по поведению, вследствие чего у них сложилась даже поговорка: Блажен муж, иже Сидит к каше ближе. Карцер ни одного дня почти не пустовал, а лицеисты младшего курса за всякую провинность, смех или громкое слово простаивали по часам на коленях. Порядок, казалось, был окончательно восстановлен. И вдруг… вдруг по лицею пронеслась почти невероятная, ужасная весть, которая перевернула все вверх дном. Недалеко от лицея было совершено зверское убийство: старик разносчик и находившийся при нем мальчик были найдены плавающими в крови, а за ближней оградой был отыскан окровавленный топор. По топору напали на след убийцы. И кто же оказался им? Не кто иной, как вновь возведенный в старшие дядьки Сазонов, который, как вскоре потом было дознано, и прежде этого уже имел на своей совести не одну человеческую душу. Само собой разумеется, что преступник был отдан в руки правосудия. Но случай этот дал последний толчок «междуцарствию». Прибывший тотчас же в Царское Село министр был, прежде всего, неприятно поражен представившейся ему в рекреационном зале картиной: чуть ли не весь младший курс в две шеренги стоял там на коленях. — Это что за комедия? — нахмурясь, спросил министр. — Проштрафились, ваше сиятельство, — отвечал почтительно Фролов. — Смею доложить… Граф сделал нетерпеливое движение. — У вас здесь, видно, повальное непослушание? — Точно так-с: повальная болезнь. Одно средство: военная муштровка. Ежели бы ваше сиятельство соизволили разрешить ввести поротное обучение воинским артикулам, маршировку в три приема… Министр так выразительно отмахнулся, что надзиратель замолк на полуфразе. — Встаньте, господа! — обратился граф Разумовский к мальчикам. — Я возлагал всегда большие надежды на лицей, я любил лицеистов как собственных детей; а теперь, господа, — теперь я, видите, краснею за своих детей! Надеюсь, что никого из вас я уж никогда больше не увижу в этом униженном положении. Добрые слова министра оказали на мальчуганов большее влияние, чем вынесенное ими наказание. По крайней мере, редкий из них после того стоял еще на коленях. А скоро и надобность в том миновала: 27 января 1816 года в лицей был назначен наконец постоянный, «настоящий» директор в лице Энгельгардта, директора петербургского педагогического института. Фролов номинально хотя и продолжал числиться еще надзирателем, но совсем стушевался, а в начале следующего, 1817 года и вовсе оставил службу. Но некоторые черты его двухнедельного управления сохранились в новой "национальной песне", которую воспитанники часто потом распевали хором. Вот несколько куплетов этой нехитрой песни:"Братья разбойники"
Глава XV Директор Энгельгардт
Лишь только Анджело вступил во управленье, И все тотчас другим порядком потекло, Пружины ржавые опять пришли в движенье, Законы поднялись, хватая в когти зло…Хотя назначение Энгельгардта директором лицея состоялось еще в январе 1816 года, но сдача им своему преемнику прежней своей должности — директора педагогического института — задержала его в Петербурге до первых чисел марта. Из присланного между тем в правление лицея формулярного списка нового директора лицеисты уже знали: что он родился в Риге в 1775 году (стало быть, ему было с небольшим 40 лет); что он воспитывался в Дерптском университете и что еще молодым человеком 26 лет он был назначен помощником статс-секретаря государственного совета, а последние четыре года был начальником педагогического института. Насколько лицеисты были заинтересованы его личностью, видно из следующих строк Илличевского к петербургскому школьному другу своему Фуссу, писанных 17 февраля 1816 года: "Благодарю тебя, что ты нас поздравляешь с новым директором; он уже был у нас. Если можно судить по наружности, то Энгельгардт человек не худой. Vous sentez la pointe (Понимаешь соль)? Не поленись написать мне о нем подробнее; это для нас не будет лишним. Мы все желаем, чтоб он был человек прямой, чтоб не был к одним Engel (ангел), а к другим hart (строг)". Опасения лицеистов были напрасны. С первого же дня Энгельгардт, очень опытный педагог, поставил себя как к прочему служебному персоналу, так и к воспитанникам в самые правильные отношения. С профессорами он сошелся как с старыми знакомыми, потому что присутствовал еще в 1811 году на акте открытия лицея и, выпросив себе тогда у Куницына копию с произнесенной последним блестящей вступительной речи, в тот же вечер перевел ее на немецкий язык, а затем, вместе с объяснительною к ней статьею, напечатал в "Дерптском журнале". Но так как он, с чисто немецкою аккуратностью, все время свое, с утра до ночи, посвящал вверенному ему заведению, то и профессора, на лекции которых он часто заглядывал, поневоле должны были сами «подтянуться» да и «подтянуть» учеников. Но, странно, лицеисты почти не чувствовали наложенной на них узды; не чувствовали потому, что узда эта служила Энгельгардту не столько для сдерживания, сколько для направления пылкой молодежи. — Школа должна быть для ученика родным домом, — говаривал он, — чем более разумной свободы, тем более и самостоятельности, сознания собственного достоинства. Эту-то "разумную свободу" он старался предоставить им во всем. Так, при самом поступлении своем в лицей, они немало гордились своей щегольской, парадной, "почти военной" формой: треуголкой, белыми в обтяжку суконными панталонами и высокими ботфортами. Но на деле форма эта оказалась довольно стеснительной: треуголку сдувало ветром; тесные и светлые панталоны легко рвались и пачкались, а в ботфортах было неудобно бегать. И вот Энгельгардт выхлопотал им вместо треуголок — фуражки с черным бархатным околышем и красными кантами, вместо узких, белых панталон — просторные синие, а вместо ботфортов — сапоги. В отличие же старшего курса от младшего, первым дали на мундирах золотые петлицы, а вторым — серебряные, что льстило также, конечно, самолюбию старших. Во время «директорства» подполковника Фролова воспитанники были приучены по-военному застегиваться наглухо на все пуговицы. То же делали они вначале и при Энгельгардте. Но раз он застал их врасплох в рекреационном зале, когда они, набегавшись до третьего пота, расстегнули куртки, чтобы остыть. Оторопев, ближайшие к нему пробормотали что-то в извинение и стали поспешно застегиваться. — Да ведь вам жарко, друзья мои? — сказал Энгельгардт. — Под курткой же у вас жилеты; стало быть, костюм ваш и так совершенно приличен. Нечего говорить, что после этого лицеисты застегивались на все пуговицы только от холода. Видя, с какою жадностью они накидываются на новые журналы, Энгельгардт озаботился доставить им больше полезного чтения. По его ходатайству лицею была уступлена библиотека царскосельского Александровского дворца и стали присылаться в лицей избранные книги из числа поступавших в департамент народного просвещения, так что благодаря ему лицейская библиотека вскоре возросла до 7 000 томов. Чтобы, однако, приохотить воспитанников и к чтению классических сочинений, Энгельгардт завел в конференц-зале литературные вечера. Обладая особенным даром читать на разные голоса, он читал по большей части сам, и лицеистам очень полюбились эти чтения. По заведенному порядку, несколько раз в году в лицее бывали спектакли и танцы, а именно: в первое воскресенье после 19 октября (день открытия лицея), на Рождестве и иногда на Масленице. Энгельгардт не только сохранил эти празднества, но еще упорядочил их, придал им образовательное значение и сам редактировал и даже сочинял представляемые пьесы. В то же время он обратил особенное внимание на пение и музыку, которые поручил хорошему капельмейстеру, барону Теппер де Фергюсону, так что лицейские концерты приобрели некоторого рода известность и за стенами лицея. Расходы на все эти собрания лицеисты по-прежнему покрывали складчиной, в которую богатые, по собственному уже побуждению, вносили, конечно, больше менее состоятельных. Для телесных упражнений воспитанников Энгельгардт завел гимнастику, а в парке зимой устраивал для них ледяные горы и каток. Раз до него дошел слух, что в Павловске у императрицы Марии Федоровны какой-то заезжий итальянец давал представления с маленькой дрессированной лошадкой. Он не замедлил послать за этим искусником, и на лицейском дворе, в присутствии всех обитателей лицея: начальства, воспитанников и прислуги, франт-итальянец во фраке, треугольной шляпе, чулках и башмаках вывел свою ученую лошадку, которая премило кланялась публике, сгибая передние ноги, и ударом копыта отвечала на задаваемые вопросы о времени, о числе собранных тут лицеистов и т. п. Для финала сам "синьоре профессоре" (как величал себя фокусник) просвистал несколько итальянских арий соловьем. Графу Броглио последнее так понравилось, что он за приличное вознаграждение упросил искусника дать ему несколько приватных уроков и, действительно, научился у него щелкать и рокотать почти по-соловьиному. Всем описанным не ограничивались заботы Энгельгар-дта о лицеистах. Зимою, в праздники, он возил их на тройках за город, а летом, захватив с собой провизии, совершал с ними пешком отдаленные «географические» экскурсии, продолжавшиеся день и два. Наконец, находя, что домашнее воспитание должно служить фундаментом для воспитания школьного и общественного, что вращение в семейном кругу и особенно в женском обществе «шлифует» угловатые манеры, смягчает нравы необузданной молодежи, — он выхлопотал у министра лицеистам старшего курса право отлучаться после уроков в город, т. е. в Царское Село и Софию, в знакомые им семейные дома, и точно так же открыл им двери и в собственный свой дом. Семья его состояла из жены и пятерых детей.[38] Кроме того, в доме у него проживала молодая родственница — вдова Мария Смит, урожденная Шарон-Лароз, впоследствии вышедшая замуж за Паскаля, очень милая и остроумная дама. Ежедневно несколько человек лицеистов приглашались на квартиру директора и проводили здесь вечер в непринужденной беседе, в чтении по ролям театральных пьес, в общественных играх. Здесь же, у Энгельгардтов, они увидели впервые запросто, как обыкновенного смертного, императора Александра Павловича. Государь, давно знавший и оценивший Энгельгардта, при встрече с ним в парке охотно с ним заговаривал, а иногда заглядывал к нему и в дом. Так зашел он раз под вечер, когда у директора собралась уже компания лицеистов, в том числе и Пушкин. — Вижу и радуюсь, что директор и его воспитанники составляют одну нераздельную семью, — сказал он; затем, обернувшись к хозяину, добавил: — Твои воспитанники, стало быть, для тебя не мертвый педагогический материал, а живые люди? — Ваше величество, — отвечал Энгельгардт, — позвольте мне повторить то, что сами вы при мне приказывали вашему придворному садовнику, когда я имел раз счастье сопровождать вас на прогулке. "Где увидишь протоптанную тропинку, — сказали вы ему, — там смело прокладывай дорожку: это — указание, что есть потребность в ней". — А у молодых людей, заметил ты, вероятно, не меньшая потребность в обществе взрослых и семейных людей? — Да, ваше величество, в особенности же это важно для юношей восторженных и талантливых, которые подают большие надежды, но, по выходе из заведения, среди беспокойной толпы очутились бы как на бурном море. — Так есть между твоими воспитанниками и такие? — спросил государь и, прищурясь своими близорукими глазами, с любопытством оглядел вытянувшихся в ряд лицеистов. — Одного я имею возможность сейчас представить вашему величеству, — сказал Энгельгардт и, подойдя к Пушкину, подвел его за руку к государю. — Это — Александр Пушкин, будущая надежда и краса родной литературы. — Я читал твои "Воспоминания о Царском" и стихи на мое "возвращение", — ласково произнес Александр Павлович. — Старайся — и я тебя не забуду. Поэт-лицеист от неожиданности был до того смущен, что ничего не нашелся ответить. Император, делая вид, что не замечает его замешательства, обратился опять к Энгельгардту. — Ты, я полагаю, теперь уже не раскаиваешься, что принял от меня должность начальника лицея? — Нет, государь, не только не раскаиваюсь, но полагаю, что всякий подданный ваш может мне позавидовать, — не потому, чтобы обязанности мои были так легки, а потому, что нет деятельности полезнее для общества, как деятельность добросовестного педагога. — Ты полагаешь? — Я убежден в этом. Всякая другая деятельность, как бы она ни была усердна, остается единичною; педагог же воспитывает, дает отечеству десятки примерных граждан и тем удесятеряет свою деятельность на пользу общества. — Ты прав, — сказал государь. — воспитание юношества — самое благородное занятие, но, я думаю, и самое трудное! Мне остается только гордиться тем, что я выбрал тебя, что я — твой хозяин, как ты — хозяин твоего верного Султана. Кстати, что его не видать? — Отслужил уже свою службу, ваше величество, — со вздохом отвечал Энгельгардт, — и прошлой зимой приказал долго жить. — А жаль: славный пес был! Сказав еще несколько милостивых слов хозяйке и молодым людям, император удалился. Лицеистов заинтересовало, почему вдруг Александр Павлович вспомнил о собаке директора? — Султан мой был огромный водолаз и вернейший пес, — объяснил Энгельгардт. — И летом, и зимой он сторожил здесь в Царском нашу дачу. Чужих он вообще очень неохотно пропускал в дом; военных же особенно недолюбливал. И вот однажды, когда я сидел в кабинете за письменной работой, за окошком раздался шум подъезжающего экипажа и страшный собачий лай. Я выглянул — да так и обмер: у калитки остановилась царская коляска; в саду же никого не было, кроме Султана, который с бешеным лаем огромными скачками бежал навстречу государю! Не помню уж, как я сам выскочил на балкон. И что же я вижу? Государь стоит совершенно спокойно там же, у калитки, и ласкает моего Султана, а Султан лижет ему ласкающую руку. — Что ты так бледен, Энгельгардт? — спросил меня государь. — Ты нездоров? — От испуга, ваше величество, — отвечал я. — Я услышал лай собаки и увидел вашу коляску… — Чего же тебе было пугаться? Ведь она тебя, я думаю, слушается? — Слушается, государь; но ведь я — ее хозяин… — А я — твой хозяин, — сказал с улыбкой государь. — Ты видишь, собака это хорошо понимает: она мне руку лижет. Большинство лицеистов в скором времени оценило нового директора и с каждым днем все более привязывалось к нему. Даже своевольный граф Броглио, попытавшийся было сначала выйти из-под его власти, сам собой смирился. Дело было так. Все лицейское начальство до сих пор говорило лицеистам «вы». Исключение делал иногда только (как уже упомянуто нами) надзиратель Фролов, когда был в духе. — Что с него взыскивать, — говорили меж собой лицеисты, — он — старый служака, военная косточка! И вдруг теперь Энгельгардт, человек уже не военный, придававший особенное значение приличному, деликатному обращению, с первого же дня стал говорить без разбору всем воспитанникам "ты". — Какое право он имеет так фамильярничать с нами? — зароптал громче всех надменный Броглио. — Мы, кажется, уже не такие малюточки! Я его когда-нибудь хорошенько проучу! — Ну, не решишься, — усомнились товарищи. — Я-то не решусь? А вот погодите: обрею лучше бритвы! Он воспользовался для того первым случаем, когда директор проходил через рекреационный зал. Ласково заговаривая по пути то с одним, то с другим, Энгельгардт подошел только что к дверям в столовую, когда Броглио, протиснувшись мимо него, задел его локтем и, пробормотав вскользь: "Виноват!", посвистывая, прошел далее. — Послушай-ка, Броглио! — раздался позади него голос директора. Броглио на ходу озирался по сторонам с таким видом, будто недоумевает, к кому могут относиться эти слова. — Граф Броглио! — вторично окликнул его Энгельгардт. Тот с самою утонченною вежливостью подошел к начальнику и шаркнул ногой. — Вы меня звали, Егор Антоныч? — Звал. У тебя, мой друг, дурная привычка — свистать. Броглио опять обернулся через плечо, как бы желая удостовериться, нет ли кого у него за спиной. — Вы с кем это говорите, Егор Антоныч? — С вами, ваше сиятельство! — Ах, со мной! А то я подумал, что тут стоит какой-нибудь сторож, потому что нас, лицеистов, слава Богу, никто из начальства еще до сих пор не "тыкал". Ходившие по залу и громко разговаривавшие между собой товарищи молодого графа теперь остановились, примолкли и с затаенным любопытством следили за возникшим между ним и директором препирательством. — Виноват, ваше сиятельство! — произнес с явной иронией Энгельгардт, нимало при этом не возвышая голоса. — Говорил я вам «ты» не потому, что считал вас сторожем (хотя манера ваша толкаться и свистать — скорее прилична сторожу, чем лицеисту), но потому, что в воспитанниках вижу как бы моих родных детей и обращаюсь с ними, как с собственными детьми. Но вы, граф, можете быть отныне совершенно покойны: насильно я не буду вам отцом, и вы для меня будете только казенным воспитанником. С легким поклоном директор вышел. Броглио, меняясь в лице, кусая губы, глядел ему вслед; потом вдруг расхохотался. Но хохот его как-то не удался и на полутоне оборвался. — Что, брат, поперхнулся? — донеслось к нему из ближайшей кучки товарищей. — Бородобрей! Обрил лучше бритвы! — послышалось из другой группы. — Дурачье! — буркнул Броглио и, круто повернувшись, вышел также вон. Прошел день, прошло два, а прежние приятельские отношения Броглио к другим лицеистам еще не возобновились. Энгельгардт, ничуть не изменив своего обхождения с остальными, подходил, как бывало, то к одному, то к другому, продолжал называть их «ты», и никто этим не думал обижаться. Самолюбивого же графа он решительно не замечал, глядел на него как в пустое пространство. Такое невнимание к нему любимого директора не осталось без влияния и на прочих воспитанников: точно по уговору, они, видимо, избегали уже опального товарища. Сам Броглио, чувствуя это, гордо сторонился от них и, против обыкновения, забивался куда-нибудь в отдаленный угол с книжкой. На третьи же сутки Энгельгардт совершенно неожиданно подошел к отверженному. — Чего ты сидишь все один? — сказал он с обычной своей добротой. — Ступай сейчас играть с друзьями. Наболевшее сердце молодого графа не выдержало: он отвернулся, чтобы не показать, что у него на глазах слезы. — Комовский! Тырков! — позвал Энгельгардт проходивших мимо двух лицеистов. — Не видите: на друга вашего хандра напала! Возьмите его с собой. — Что ж, в самом деле, Броглио? Пойдем с нами, — сказал Комовский. — Ступай с ними, друг мой, — повторил директор, — они давно соскучились по тебе. Клеймо, наложенное на опального, было снято, и товарищи тем охотнее приняли его вновь в свою среду, что за последние два дня лишились в нем главного руководителя игр. С этих пор у лицеистов считалось уже большим наказанием, когда Егор Антонович не удостаивал говорить им «ты». Стоило ему мимоходом спросить кого-нибудь: "Хорошо ли вы, N. N., провели время там-то?" — и все уже знали, что N. N. провинился, и невольно чуждались его, пока не слышали опять обращенное к нему директором отеческое "ты"."Анджело"
Глава XVI Пушкин и Энгельгардт
Придет ли час моей свободы? Пора, пора! Взываю к ней."Евгений Онегин"
Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток; И с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.Если Энгельгардт сумел уже внушить уважение и любовь всем вообще лицеистам, то тем более должны были питать к нему чувство благодарности лицейские литераторы, о которых он специально позаботился увеличением библиотеки и устройством чтений. Восторженный Кюхельбекер, а за ним невозмутимый Дельвиг, действительно, сделались самыми усердными участниками литературных вечеров на квартире директора. Один только Пушкин не мог побороть своего врожденного отвращения к немецкому языку, на котором не только зачастую происходили чтения (потому что читались в оригинале и немецкие классики), но велись также разговоры в семье директора. Недавнее посещение «арзамасцев» тянуло его совершенно в другую сторону — к родной литературе. Душевное настроение его в это время лучше всего рисует следующее письмо его к князю Вяземскому от 27 марта 1816 года: "Признаюсь, что одна только надежда получить из Москвы русские стихи Шапеля и Буало могла победить благословенную мою лень. Так и быть, уж не пеняйте, если письмо мое заставит зевать ваше пиитическое сиятельство: сами виноваты! Зачем дразнить было несчастного царскосельского пустынника, которого уж и без того дергает бешеный демон бумагомарания?.. Что сказать вам о нашем уединении? Никогда Лицей (или Ликей, только, ради Бога, не Лицея) не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю вас, что уединение в самом деле вещь очень глупая, назло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину."Воспоминание" (1828)
Глава XVII Дядя Василий Львович
Философ резвый и пиит…" Не желая прерывать нить нашего рассказа о переломе в лицейском междуцарствии, мы не говорили об одном редком госте, который навестил Пушкина на Рождестве 1815 года. Раз его вызвали в приемную — и кого же там встретил он? Игнатия, старика камердинера своего дяди-поэта, Василия Львовича Пушкина, с которым он не виделся с самого своего определения в лицей, т. е. с осени 1811 года. — Ты ли это, Игнатий? — воскликнул Пушкин и, кажется, обнял бы старого брюзгу, если бы небритое лицо последнего и истасканная ливрея не были покрыты мокрым снегом. — Я-с, батюшка Александр Сергеич, — отвечал Игнатий, видимо также обрадованный. — Позвольте ручку… — Не нужно, оставь… Но какими судьбами ты попал сюда из Москвы? Как дядя решился расстаться с тобой? — Да они-с тоже здесь, со мной. — Где? Здесь, в Царском? — Точно так: в возке-с. — Вот что! Что же он не поднялся сюда наверх? — Больно, вишь, к спеху: сломя голову в Питер гонят! — брюзжал старик. — Велели вам немедля вниз к ним пожаловать. Не тратя лишних слов, Пушкин выбежал на лестницу и через три ступени на четвертую соскользнул на руках по перилам до нижней площадки. Но тут его задержал швейцар: — Куда, ваше благородие? На дворе вьюга… — Ну, так что ж? — Как вам угодно-с, а так нельзя-с. Хоть фуражечкой накройтесь. Пушкин огляделся. На вешалке висело несколько шляп и шапок профессоров и чиновников лицейского правления. Как это кстати! Сорвав с гвоздя первую попавшуюся под руку шапку, он нахлобучил ее себе до ушей, оттолкнул от выходных дверей швейцара и выскочил на улицу. У подъезда стоял, запряженный четверкой изморенных и запаренных почтовых кляч, тяжеловесный возок. Сквозь напотевшие стекла нельзя было разглядеть сидевшего внутри пассажира. Пушкин дернул ручку дверец — и очутился лицом к лицу со своим дядей, который, впрочем, был так зарыт в медвежью шубу, что племянник узнал его только по высунувшемуся из мехов заостренному и загнутому на один бок носу, слегка зарумяневшемуся теперь от холода. — Бога ради, притвори! Совсем застудишь возок… — испуганно крикнул ему по-французски Василий Львович и отодвинулся настолько, чтобы дать юноше место около себя. Тот послушно вскочил в возок и захлопнул дверцы. — Ну, а теперь здравствуй, Александр. — Здравствуйте, дяденька. Заключенный в меховые объятия, Александр ощутил на своих щеках три знакомых ему сочных поцелуя с легким запахом нюхательного табаку. — Дай-ка посмотреть на тебя, — заговорил дядя, ласковыми глазами оглядывая его. — Скажи, пожалуйста: усики себе отрастил! Каждое утро, чай, у парикмахера завиваешь? — Нет, каждую ночь завертываю в папильотки, — отшутился племянник. — А шапка эта, видно, новая форма лицейская? — А то как же? — Одобряю… Но ты, Александр, чего доброго еще простудишься! — спохватился Василий Львович и вытащил из-под себя мохнатое дорожное одеяло. — На вот, завернись. — Благодарю вас. Но мне, право, не холодно. — Не мудрствуй, сделай милость, и слушайся старших. Собственноручно закутав племянника, как ребенка, в одеяло, он запустил руку в один из боковых мешков возка и достал оттуда бумажный сверток. — Ты ведь, помнится, охотник тоже до барбарисовых карамелек? — сказал он. — Угощайся. — А вы, дядя, меня все еще, кажется, за маленького считаете? — Да вырос-то ты еще не ахти на сколько от земли… — В дядю, видно, пошел — и телом, и духом. — То есть по стихотворной части? «Лициний» твой, точно, очень недурен, но… — Но никуда не годится? — перебил Александр. — Не будем лучше говорить об этом. Расскажите, куда вы так торопитесь, что даже не вышли из возка? — Куда? — повторил Василий Львович и принял таинственно-важный вид. — Ты слышал, может статься… да нет! Где же тебе знать об этом! — О чем? — Об "Арзамасе". — Да я о нем знаю, может быть, более вашего, дядя. — Ого! От кого это? — От Жуковского. Так вас, значит, выбрали тоже в члены "Арзамаса"? Дядя зажал ему рот рукой. — Молчок! — От души вас поздравляю. — Сказано: молчок! Еще рано поздравлять. До принятия в «Арзамас» всякий новобранец должен выдержать тяжкий искус… — Василий Андреич ничего не говорил мне об этом… — Потому что считал тебя недостаточно еще зрелым для того. И у меня только как-то невзначай с языка сорвалось. Но ты смакуешь ли, дружок, весь букет этого пункта: меня, былого сотрудника "Академических известий", якобы сторонника «Беседы», приглашают теперь в противный лагерь! — Да какой же это противный вам лагерь, дядя, когда вы давным-давно дружите со всеми нынешними "арзамасцами"? Василий Львович нетерпеливо зашевелился в своей шубе. — Ничего ты, братец, не смыслишь! — проворчал он. — Коли «арзамасцы» — все милейшие люди, так как же не дружить с ними? — А «беседчики», кроме разве личного врага вашего, Шишкова, — тоже ведь прекраснейшие люди? Так вы, стало быть, как говорится: и нашим, и вашим? Василия Львовича не на шутку взорвало. — Пошел вон! — крикнул он и толкнул в бок племянника. — Вы гоните меня? — Да, как видишь. Марш! — Не шутя, дядя? — Ну да! Будь здоров. Заболтался я с тобой. — А с Левушкой вы так и не увидитесь? Его это, верно, огорчит. — Гм… да. О нем-то я, признаться, забыл… Ну, что ж, поцелуй его от меня да отдай ему эти карамели. — Целовать его я не стану, но карамели, извольте, отдам. Только лучше бы уж, право, вы сами, дядя, отдали ему; посидели бы в приемной, погрелись бы; а я велел бы подать вам стаканчик чаю. Последний аргумент поколебал несколько решимость Василия Львовича. — До Питера и то еще изрядный кончик: часа два с хвостиком, — соображал он. — А чай у нас хоть и не первый сорт, но во всяком случае горячий, — подхватил племянник. — Позволите заказать? — Быть по сему. — И чудесно! Не успеете подняться по лестнице, как мы вас догоним. Сделалось все, однако, не так живо, как он рассчитывал. Леонтий Кемерский (который не был еще тогда отставлен от должности обер-провиантмейстера) не без труда дал убедить себя подать чай в «непоказанное» место — в приемную. Младшего брата своего Александр также не сейчас разыскал. Когда братья наконец вошли в приемную, то остановились оба как вкопанные, а вслед за тем оба прыснули со смеху. Перед ними была немая картина: Леонтий с дымящимся стаканом чаю в руках, а перед ним свернувшийся калачиком на клеенчатом диване Василий Львович. От дороги и холода его здесь, в тепле, очевидно, распарило, и, не дождавшись племянников, он сладко заснул. — Будить его или нет? — шепотом советовались меж собой братья. Как бы в ответ с дивана донесся к ним густой храп. — Пожалейте дядюшку, ваши благородия, — сказал Леонтий, — изморились небось путем-дорожкой; дайте им всхрапнуть часочек. — Пускай его! — решил старший брат. — А ты, Леонтий, нас позовешь, когда он проснется? — Беспременно-с; будьте благонадежны. Я тут, как у больного, продежурю-с. Пододвинув к дивану стул для стакана, бывалый дядька накрыл последний блюдечком, чтобы чай не так скоро остыл; потом сам терпеливо уселся на отдаленный стул. Не прошло четверти часа, как Леонтий впопыхах влетел в камеру старшего Пушкина. — Пожалуйте-с, сударь! Ваш дядюшка уезжают. — Уже? — Да-с. Проснулись, выпили залпом-с стакан, да так заторопились, словно на пожар спешат. Когда Александр сбежал во второй этаж, то застал там уже Левушку, который тщется уговаривал дядю хоть посидеть еще минутку. — Ни секунды, дружочек, ни терции! — отвечал Василий Львович. — Семеро одного не ждут, а меня в Питере дважды семеро не дождутся. — Сколько я дал бы, дядя, чтобы подсмотреть, как вас будут принимать в "Арзамас", — заметил Александр. — Молчок! — цыкнул на него Василий Львович, грозя пальцем. Долго еще по отъезде дяди молодой поэт наш уносился мысленно за ним, стараясь в своем пылком воображении воспроизвести всю сцену приема дяди в «Арзамас». Мы, не стесняемые ни пространством, ни временем, последуем теперь в действительности за Василием Львовичем."К Батюшкову
Глава XVIII В "Арзамасе"
И что же видит?.. За столом Сидят чудовища кругом: Один в рогах с собачьей мордой, Другой с петушьей головой, Здесь ведьма с козьей бородой, Тут остов чопорный и гордый, Там карла с хвостиком, а вот Полужуравль и полукот.На этот раз заседание «арзамасцев» было назначено у Уварова. Еще за четверть часа до урочного времени, восьми часов вечера, Василий Львович входил в подъезд уваровского дома. Принявший с него шубу швейцар хотел было предупредительно зазвонить в колокольчик хозяйской квартиры, но приезжий остановил его рукой. — Постой, друг! Рослый и толстый бакенбардист-швейцар в расшитой ливрее, картинно упершись на свою блестящую булаву, критически оглядел с головы до ног небольшую, кругленькую фигурку редкого московского гостя. Он мог это делать без стесненья, потому что Василий Львович, подойдя к висевшему тут же зеркалу, стал охорашиваться и был в таком заметном возбуждении, что ничего другого не видел вокруг себя. Одет он был с иголочки, по последней парижской моде, в светло-зеленый фрак с короткой талией, белый жилет, нанковые панталоны в обтяжку и высокие сапоги с кисточками. Колыхаясь своим полным, рыхлым тельцем на тонких ножках, он карманной щеточкой эффектно взъерошил себе примятый шапкой петуший хохолок на макушке, пригладил виски; потом расправил упиравшиеся в глянцевитые щеки жабо и вышитую манишку, обдернул фалды, наконец достал красный фуляр и серебряную табакерку, методически осторожно (чтобы не засыпать манишки) набил себе табаком сперва одну ноздрю, потом другую и в заключение на всякий случай обмахнулся еще фуляром. Все эти операции потребовали у него ровно четверть часа времени. Часы в швейцарской пробили восемь. Василий Львович встрепенулся. — Теперь, голубчик, позвони! В передней его встретил не только уваровский камердинер во фраке, белом галстуке и белых перчатках, но и давнишний друг и приятель его — Светлана-Жуковский, бессменный секретарь "Арзамаса". — "Беседчики" все уже в сборе и безмятежно дремлют, — таинственно объявил он гостю. — "Беседчики"? — недоумевая, переспросил Василий Львович. — Ну да: воображаемые «беседчики». Ведь мы же, «арзамасцы», пародируем "Беседу". — Ага! Верно. — Немножко потише! Хотя ты у нас и новорожденный, но кричать тебе не полагается: разбудишь наших старцев. Оба на цыпочках вошли в обширную залу. За длинным зеленым столом, уставленным зажженными канделябрами, живописно восседали, или, вернее, возлежали, в креслах с закрытыми глазами знакомые все Василию Львовичу молодые литераторы, изображавшие теперь старцев-"беседчиков". Всех как бы одолел сон: кто склонился отяжелевшей головой прямо на стол; кто прислонился к плечу соседа; кто откинулся назад и похрапывал с открытым ртом. — Барыня, «Арзамас» требует весь туалет! — зычным голосом возгласил секретарь Светлана, и в тот же миг все спящие как бы разом пришли в себя, принялись наперерыв зевать, потягиваться и протирать глаза. Занимавший в этот день председательское кресло очередной председатель — Чурка-Дашков позвонил в колокольчик и, когда все опять успокоилось, торжественно заговорил: — Милостивые государи! Перед вами новорожденный старец, алкающий восприять крещение нашего юного ордена. Тяжки его прегрешения: сотрудничал он в "Академических известиях", участвовал во времена оны, как гласит предание, и в "Беседе губителей российского слова"; но не воссияет ли тем ярче свет «Арзамаса», буде и сия паршивая овца, очистясь от проказы, вступит в наше многославное лоно? По рядам «арзамасцев» пробежал одобрительный шепот. — Никто из вас, государи мои, не возражает? Следственно, может быть приступлено неукоснительно к требуемому искусу. Новорожденный! Ваше присутствие в сем освященном месте в достаточной мере свидетельствует уже о твердом вашем намерении подвергнуться вступительным испытаниям. Но, согласно установленному чину нашего ордена, предварительно еще вопрошаю: непреклонно и нелицеприятно ли ваше намерение? — Непреклонно и нелицеприятно! — отвечал громко и явственно Василий Львович. — Да будет тако! "Расхищенные шубы" князя Шутовского[41] кого из нашей братии не заставили жестоко преть, а тем паче нашего новорожденного? Да будет же первым его испытанием — шубное прение. "Арзамасцы" мигом скрылись в передней и вернулись тотчас каждый со своей шубой. Не успел «новорожденный» ахнуть, как был подхвачен на руки, уложен на ближний диван, накрыт шубой, а сверху завален всеми прочими шубами. Дородный и полнокровный московский стихотворец едва не задохся под меховой грудой. Но взялся за гуж — не говори, что не дюж! Тут послышался над ним чей-то торжественный голос. Он узнал голос секретаря — Светланы. — Какое зрелище перед очами моими? Кто сей, обремененный толикими шубами, страдалец? Сердце мое говорит, что это почтенный Василий Львович Пушкин; тот Василий Львович, который видел в Париже не одни переулки, но господ Фонтана и Делиля,[42] тот Василий Львович, который могуществом гения обратил дородного Крылова в легкокрылую малиновку.[43] Все это говорит мне мое сердце. Но что же говорят мне мои очи? Увы! Я вижу перед собою одну только груду шуб. Под сею грудою существо друга моего, орошенное хладным потом. И другу моему не жарко. И не будет жарко, хотя бы груда сия возвысилась до Олимпа и давила его, как Этна Энцелада. Так точно! Сей Василий Львович есть Энцелад: он славно вооружился против Зевеса-Шутовского и пустил в него утесистый стих, раздавивший его чрево. Но что же? Сей издыхающий Зевес наслал на него, смиренно пешешествующего к «Арзамасу», метель "Расхищенных шуб". И лежит он под страшным сугробом шуб прохладительных. Очи его постигла курячья слепота «Беседы»; тело его покрыто проказою сотрудничества, и в членах его пакость "Академических известий", издаваемых г. Шишковым. О, друг мой! Скажу тебе просто твоим же непорочным стихом: "Терпение, любезный!" Сие испытание, конечно, есть мзда справедливая за некие тайные грехи твои. Когда бы ты имел совершенную чистоту арзамасского Гуся, тогда бы прямо и беспрепятственно вступил в святилище «Арзамаса»; но ты еще скверен; еще короста «Беседы», покрывающая тебя, не совсем облупилась. Под сими шубами испытания она отделится от твоего состава. Потерпи, потерпи, Василий Львович! Прикасаюсь рукою дружбы к мученической главе твоей. Да погибнет ветхий Василий Львович! Да воскреснет друг наш — возрожденный Вот! Рассыпьтесь, шубы! Восстань, друг наш! Гряди к "Арзамасу"!.. При этих словах Светланы дружескими усилиями остальных «арзамасцев» гора шуб была свалена с поверженного, и тот, тяжело переводя дух, не без труда приподнялся. Но Боже! Что сталось с его новеньким парижским нарядом! Что сталось с его кружевной манишкой, с его туго накрахмаленными жабо! Что сталось, наконец, с его франтовской прической! Измятый, расстрепанный и обливаясь потом, он поводил кругом помутившимся взором. По мановению руки председателя два члена поспешили снять с новорожденного его жалкий фрак и взамен того, как будущего пилигрима, облекли его в живописный хитон с раковинами, украсили ему голову широкополой шляпой, а в руки ему вложили страннический посох. Светлана же продолжал между тем свою крылатую речь: — Путь твой труден. Ожидает тебя испытание. ("Номер второй", — вздохнул про себя Василий Львович.) "Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй"[44] ожидает тебя за сими дверями. Но ты низложи сего Пифона, облобызай Сову правды, прикоснись к Лире мщения, умойся водою потока — и будешь достоин вкусить за трапезою от арзамасского Гуся… Говоря так, Жуковский наложил испытуемому на глаза повязку, взял его за руку и повлек за собою. Прогулка их длилась довольно долго по каким-то неведомым коридорам и переходам, с лестницы на лестницу, то вверх, то вниз. Страдавший уже в ту пору подагрой в ногах, Василий Львович, за повязкой ничего перед собой не различая, не раз спотыкался и судорожно только держался за руку своего вожатого. — Куда ты ведешь меня, Василий Андреич? — решился шепотом справиться он у него. — В глубокие пропасти между гиенами и онаграми халдеев "Беседы", — был таинственный ответ. — Яко бедные читатели блуждают в мрачном лабиринте славенских периодов, так и ты, друг мой, ныне иносказательно бродишь по опустевшим чертогам седой Славены и добровольно спускаешься в бездны безвкусия и бессмыслицы. Наконец, странствие окончилось без особых приключений. Платок был снят с глаз Василия Львовича. Сам он стоял в совершенной темноте; но перед ним виднелась арка, завешанная ярко-оранжевой, как бы огненной занавеской. — Прими сие священное оружие, брат мой во "Арзамасе", — сказал Светлана-Жуковский, подавая ему лук и стрелы. — "Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй", изможденный лик славенофила, иначе: дурной вкус, предстанет здесь перед тобой. Ты же не страшись и повергни его во прах. Невидимая рука отдернула занавеску, — и Василий Львович невольно отшатнулся. В двух шагах от него возвышалось какое-то безобразное, бледнолицее пугало в белом саване (как потом оказалось, вешалка для платья, покрытая простыней и снабженная человеческой маской). — Смелей! Стреляй! — шепнул Светлана. Василий Львович дрожащей рукой натянул тетиву, прицелился и пустил стрелу. За чучелом же был скрыт казачок Уварова. В то же мгновение мальчик опрокинул чучело и выстрелил в Василия Львовича в упор из пистолета. От такой неожиданности (хотя заряд и был холостой) Василий Львович как подстреленный упал ничком да так и остался лежать, уверенный, кажется, что он убит наповал. — Не страшись, любезный странник! — раздался тут над ним ободрительный голос Резвого кота — Северина. — Твоему ли чистому сердцу опасаться испытаний? Тебе ли трепетать при виде пораженного неприятеля? Ты пришел, увидел и победил. Какое сходство в судьбах любимых сынов Аполлона! Ты напоминаешь нам о путешествии предка твоего Данта. Ведомый божественным Вергилием в подземных подвалах Плутона и Прозерпины, он презирал возрождавшиеся препятствия на пути своем. Гряди подобно Дату, рази без милосердия тени Мешковых и Шутовских[45] и помни, что"Евгений Онегин"
Глава XIX ОПЯТЬ ДЯДЯ И ПЛЕМЯННИК
Зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него. Француз не смутился, не побежал… вынул из кармана маленький пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил.Мог ли ожидать почтенный староста «Арзамаса» после описанного торжества своего, что родной племянник его, 16-летний школьник, осмелится подметить в этом торжестве одну оборотную сторону? Отчасти виноват в том, правда, был Светлана-Жуковский. Недолго после того "арзамасского вечера" он навестил опять своего молодого друга в Царском Селе и был сам в таком редко счастливом настроении духа, что почти без настояний со стороны Пушкина чрезвычайно картинно воспроизвел перед его глазами все фазисы торжества и даже произнес целые тирады из сказанных речей. Пушкин хохотал до упаду. — Но какие же, скажи, преимущества дяди как старосты "Арзамаса"? — спросил он. — О! Весьма, существенные, — с важностью отвечал Жуковский. — Когда он присутствует в заседании, то место его — рядом с председателем; когда же отсутствует, то — в сердцах друзей; вещий глас его в «Арзамасе» имеет силу трубы и приятность флейты; подпись его на протоколах отмечается приличною званию размашкою, и прочее, и прочее. — Мне, право, немного жаль дяди. Неужели он так и не заметил, что вы над ним подтрунивали? — Да ведь, голубчик, все от чистого сердца, а у него оно еще добрее. — Но в конце концов вам нельзя же будет скрыть от него, что другие члены принимаются без таких дантовских мучений? — Напротив, все уже шито и крыто. Вяземский уверил его, что он также прошел через те же мытарства. — Ну, а на будущее время? — На будущее время их уже не будет: ввиду тех мук, которые испытал Василий Львович при своем искусе и которые он преодолел только благодаря силе своего духа, — все гуси единогласно постановили: впредь новых гусей принимать без искуса, как для них тягостного, а для старых гусей убыточного. — Гусей? — переспросил Пушкин. — Ну да, арзамасских гусей, то есть членов. Так мы выбрали уже нашими почетными гусями Нелединского, Дмитриева, Карамзина… — Даже Карамзина? — Он лично благодарил нас за честь. — Так он разве теперь в Петербурге? — Да, он приехал из Москвы представить государю восемь готовых уже томов своей "Истории государства Российского". Ах, милый мой, что это за светлая личность! Мне как-то необыкновенно приятно даже о нем думать и говорить. У меня в душе, можно сказать, есть особенно хорошее свойство, котороеназывается Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего. Недавно я провел у него самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани. Какое совершенство! и какая эпоха для русского — появление этой истории! По сию пору наши предки были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, известные доселе, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь, благодаря Карамзину, они оживают, подымаются и получают привлекательный, величественный образ… — Если бы мне самому удалось тоже увидеть опять его! — сказал Пушкин. — А он, кажется, собирался на обратном пути в Москву завернуть сюда к тебе. — Да? И ты, Василий Андреич, тоже заедешь вместе с ним? — Не могу, друг мой, потому что не буду уже в Петербурге. — Но ты ожидал ведь пристроиться при дворе? — И пристроился. — Пристроился? И молчишь до сих пор! — Императрица Мария Федоровна была так милостива, что назначила меня своим чтецом. Но… я все еще не могу привыкнуть к придворной сфере; меня все тянет домой, к своим; и вот на днях я собираюсь к ним в Дерпт. И точно, Жуковский более года провел в тесном семейном кругу в Дерпте и только в конце 1817 г. возвратился в Петербург, когда был назначен преподавателем русского языка великой княгини (впоследствии императрицы) Александры Федоровны. Как предупредил уже Жуковский, вскоре после него, именно в конце марта, Пушкина в Царском Селе действительно навестил Карамзин, а вместе с ним и возвращавшиеся также в Москву Василий Львович и князь Вяземский. Карамзина Пушкин видел в последний раз 4 года назад в Москве, в родительском доме, и хорошо еще помнил. Князя Вяземского, который у них бывал реже и, как человек молодой, значительно возмужал, он почти не узнал. Будучи мальчиком, Пушкин не интересовался особенно ни тем, ни другим. В настоящее время, сам выступив на литературное поприще, он глядел на них во все глаза. Карамзину в декабре месяце минуло ровно 50 лет, но он за последние 4 года почти не изменился. Только волосы, зачесанные с боков на верх головы, сильнее прежнего серебрились, да две характеристичные морщины по углам рта врезались как будто глубже. Благородное, спокойно доброе лицо его с высоким открытым лбом и правильным римским носом было по-прежнему удивительно привлекательно; серьезно улыбающиеся губы его не умели, казалось, принять недовольное выражение; а из задумчиво-выразительных глаз глядела самая светлая, чистая душа. С первой же встречи с этим человеком нельзя было не исполниться к нему безотчетного уважения и доверия. Князь Вяземский, летами хотя и более чем вдвое его моложе (ему минуло только 23 года), был на вид не менее его солиден. Высокого роста, плечистый и коренастый, он, словно сознавая свою богатырскую мощь, двигался медленно, вразвалку и, раз удобно где-нибудь усевшись, не переменял уже своего положения. Зато в умных глазах его часто вспыхивал яркий огонек; насмешливо улыбающиеся губы его раскрывались только для метких и дельных замечаний. Сойдясь с ним впоследствии на дружескую ногу, Пушкин так нарисовал его портрет:"Дубровский"
Глава XX Карамзин
Сокрытого в веках священный судия, Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый И бледной зависти предмет неколебимый…Весною 1816 года, именно 24 мая, Карамзин по приглашению императора Александра переселился с семейством своим из Москвы в Царское Село. Раз в воскресенье, за утренним чаем, Пушкину подали от него записку. Сообщая о своем переезде, Карамзин звал поэта-лицеиста к себе запросто отобедать вместе с товарищем его Ломоносовым. В глазах Пушкина вспыхнул огонь удовлетворенного самолюбия. На что ему теперь этот Энгельгардт, когда Карамзин просит его к себе? И он с какою-то, почти злорадною гордостью рассказывал всем и каждому о полученном им приглашении. Особенно завидовал ему такой же поэт, Дельвиг, которому очень, казалось, хотелось посмотреть на знаменитого писателя и историографа в его домашнем быту. Из-за чайного стола Пушкин прямо направился в библиотеку, а оттуда, с томом сочинений Карамзина под мышкой, удалился в парк. Здесь же, спустя несколько часов, отыскал его другой приглашенный, Ломоносов. — Эк зачитался! — сказал тот. — Что это у тебя? Так и есть: "Бедная Лиза"! — Да ведь надо же было несколько подготовиться, так сказать… — К предстоящему экзамену? — усмехнулся Ломоносов. — Однако пора, брат, идем. По приказанию государя Карамзиным был отведен в царском парке маленький китайский домик. Когда юноши наши (принаряженные, разумеется, в свою праздничную форму) подошли к цветочному садику, разведенному перед домом Карамзиных, и только что раскрыли калитку, — на них из-за куста сирени с гамом и визгом налетела ватага детей. Пушкин вовремя посторонился, чтобы не быть сбитым с ног бежавшею впереди девочкою-подростком, за которой гнались остальные, меньшего возраста дети. — Сонюшка! — невольно вскричал он, потому что в хорошенькой девочке, хотя еще носившей короткое платьице, но стройной и довольно уже высокой, узнал 14-летнюю, старшую дочь Карамзина, от первого его брака. Сонюшка остановилась и, задыхаясь еще от бега, большими удивленными глазами уставилась на незнакомого ей лицеиста. — Вы не узнаете меня, Сон… Софья Николаевна? — поправился он. И без того раскрасневшееся личико девочки залило огненным румянцем до корней волос. — Ах, Пушкин… — пролепетала она и упорхнула мимо него птичкой обратно к дому. Задержанная на бегу вместе с нею, орава малолеток шумно помчалась вслед. — Это вы, Пушкин? — приветствовал молодого гостя по-французски с балкона звучный женский голос, и подошедшие к дому лицеисты увидели на низеньком балконе, за столиком, уставленным серебряным кофейным сервизом, двух лиц: цветущую и очень видную из себя средних лет даму, хозяйку дома Екатерину Андреевну Карамзину,[49] и молоденького, но не по летам серьезного усача лейб-гусара, Петра Яковлевича Чаадаева, как узнали они вслед за тем из рекомендации хозяйки. На вопрос юношей: "Как здоровье Николая Михайловича?" — Екатерина Андреевна холодно поблагодарила и объяснила, что до обеда муж ее всегда занят и не выходит из кабинета. Налив затем обоим по чашечке кофею, она, по-видимому, сочла свои обязанности в отношении к ним оконченными и, не обращая уже на них никакого внимания, возобновила с Чаадаевым прерванную живую французскую болтовню. Пушкин украдкой перемигнулся с Ломоносовым: "Смотри мол, как важничает!", однако невольно сам заинтересовался беседой или, вернее сказать, одним из беседующих, Чаадаевым. Не будь на нем военной формы, Чаадаева можно было бы принять за флегматического английского лорда; а его решительные, часто глубокомысленные отзывы о самых разнообразных предметах, его обдуманные, осмысленные рассказы о пребывании его за границей обличали в нем не только бывалого, всесторонне образованного, но и ученого человека. Пушкин не вытерпел и вмешался в разговор. Меткие и остроумные замечания поэта-лицеиста, должно быть, обратили также внимание Чаадаева, потому что тот более чем с обыкновенною светскою любезностью удовлетворял его любознательность относительно заграничной жизни. Так незаметно подошло время обеда Все собрались в столовой. Показался из своего кабинета и хозяин-историограф и с неизменной своей спокойной приветливостью поздоровался с гостями. В начале обеда все предались главному занятию — утолению голода, и самый разговор вращался около пищи. Когда всем подали к бульону горячих пирожков, Николаю Михайловичу поставили тарелку вареного рису. — Без рису мне суп не в суп, — объяснил он гостям, подмешивая в бульон ложку рису. — Рис, рюмка портвейна да стакан пива из горькой квассии — вот ежедневная приправа к моему обеду; а на ночь пара печеных яблок — вот мой десерт. — С ним у меня просто горе, — пожаловалась Екатерина Андреевна Чаадаеву на мужа, — самые любимые блюда мои бракует, да и ест-то, как птичка, два зернышка. — Вам бы, Николай Михайлыч, брать пример с Крылова, — развязно подхватил Пушкин. — Я слышал от Жуковского, что они обедали раз вместе в Павловске у императрицы Марии Федоровны. Крылов всякого кушанья наваливал себе полную тарелку. — Да откажись хоть раз, Иван Андреич, — шепнул ему Жуковский, — дай государыне возможность попотчевать тебя. — А ну как не попотчует? — отвечал Иван Андреич и продолжал накладывать себе на тарелку. — Синица в руке все же вернее журавля в небе. — Как это характеризует этого гиппопотама! — заметила Екатерина Андреевна, удостоив улыбкой рассказ Пушкина, тогда как другие взрослые смеялись, а дети громко хохотали. — Ч-ш-ш! Будьте же тише, дети! — Нет, за Иваном Андреичем мне не угоняться, — добродушно отозвался Карамзин. — Да и дело не в количестве, а в качестве пищи. Для строгого труда нужна и строгая диета. Встаю я всегда рано, натощак отправляюсь гулять пешком или верхом, и зимой, и летом, какова бы ни была погода. Выпив затем две чашки кофею, выкурив трубку моего кнастеру, я сажусь за работу и не разгибаю спины вплоть до обеда. Так я сохраняю свое здоровье, которое мне нужно не столько для себя, не столько даже для моей семьи, сколько для моего усидчивого кабинетного труда. — Я, папа, себе и представить не могу, чтобы вы были тоже когда-нибудь маленьким! — решилась ввернуть свое слово любимица его, Сонюшка. — А между тем представь: я был когда-то даже еще меньше тебя! Шутка его снова развеселила всех за столом. — Право? — рассмеялась Сонюшка и, точас покраснев, робко оглянулась на мачеху и молодых гостей. — Но, верно же, папа, вы были не таким ребенком, как мы? — Кое в чем, милая, я, точно, может быть, отличался от других детей. Очень рано лишившись матери, я не знал ее ласк и был предоставлен сам себе. Книги сделались для меня высшим наслаждением. Помнится, еще лет восьми-девяти от роду, читая в первый раз римскую историю, я воображал себя то маленьким Сципионом, то Ганнибалом. Когда же мне как-то попался в руки "Дон Кихот", я в один темный и бурный вечер прокрался в горницу, где хранился у нас разный старый хлам, разыскал ржавую саблю, заткнул ее себе за кушак и отправился на гумно — искать приключений со злыми духами. Но чем дальше, тем жутче мне становилось. Помахал я этак саблей по воздуху и с замирающим сердцем обратился вспять. Но подвиг мой казался мне тогда немалым! — Однако не потому ли именно, Николай Михайлыч, что с детства уже побуждения ваши были всегда самые бескорыстные, возвышенные, и все сочинения ваши проникнуты насквозь тем же человеколюбивым, высоконравственным духом? — почтительно заметил Чаадаев. — Я сам, можно сказать, вскормлен на вашем "Детском чтении", на ваших «Аглаях» и «Аонидах». А после, когда вы стали издавать "Вестник Европы", — с каким нетерпением, скажу я вам, ожидал я всякую книжку этого журнала в розовой обертке! Вы, Николай Михайлыч, приохотили нас, русских, к чтению — к чтению и размышлению; вы создали наш литературный язык и нашу читающую публику! — Вся заслуга моя в том, — скромно отвечал Николай Михайлович, — что я прислушивался к живой русской речи и старался писать возможно проще, а также возможно занимательней. Правила языка не изобретаются, а в нем уже существуют. Точно так же и жизнь сама по себе занимательней всяких сказок и фантазий; надо только вглядеться, вслушаться в нее, а главное — руководствоваться при этом одними общими нравственными началами, а не мелкими житейскими расчетами. Я весь век свой держался и буду держаться золотого правила, которое преподал мне германский поэт Виланд, когда я навестил его в Веймаре: "Если бы судьба определила мне жить на пустом острове, — говорил он мне, — то я написал бы все то же и с таким же тщанием вырабатывал бы свои сочинения, думая, что музы слушают меня". — А знаете ли, Николай Михайлыч, — вмешался тут Ломоносов, лукаво посматривая на своего приятеля-поэта, — знаете ли, какой книгой целое утро нынче зачитывался Пушкин? — Какой? — Вашей "Бедной Лизой". Взоры всех присутствующих с любопытством обратились на Пушкина. — Да ведь это же лучшая наша русская повесть… — слегка смутившись, проговорил он. — Во всяком случае не русская, — возразил с улыбкой Карамзин, — русского в ней, кроме имен, ничего нет. — То есть как же так?.. — А так, что моя "Бедная Лиза" — чистокровная француженка. — Француженка?! — Да. Когда я был в Париже, я любил гулять в Булонском лесу. Есть там полуразрушенный замок «Мадрид». Когда я раз как-то забрел туда, то нашел там старушку в лохмотьях, которая грелась у камина. Мы разговорились. Оказалось, что она нищая и что смотритель из состраданья дозволил ей с дочерью жить в пустынной зале. "У вас есть дочь?" — спросил я. "Была, — отвечала мне старушка, — была; теперь она там, выше… Ах! Мы жили с нею как в раю: жили в низенькой комнате, но спокойно и весело. Тогда и свет был лучше, и люди добрее. Она любила петь, сидя под окном или гуляя в роще; все останавливались и слушали. У меня сердце прыгало от радости. Тогда заимодавцы нас не мучили: Луиза попросит — и всякий готов ждать. Но вот Луиза умерла — и меня выгнали из хижины с клюкой и котомкой. Ходи по миру и лей слезы!" Эта-то канва и послужила мне для моей "Бедной Лизы"; самый эпизод я перенес только в Москву. Моя ли вина, что действующие лица у меня не похожи на русских, воркуют и стонут горлинками, рассуждают языком Лафатера и Боннега? — А между тем, — подхватил тут Чаадаев, — вся читающая Россия заливалась над вашей «Лизой» горючими слезами; вся Москва ходила смотреть "Лизин пруд" и вырезывала на березах вокруг пруда разные чувствительные надписи. — Потому что я был искренен и вывел хотя и не русских людей, но все же живых людей, а не марионеток. — Но теперь, слава Богу, все эти вымышленные люди или марионетки давно отложены в сторону, — решающим тоном судьи перебила мужа Екатерина Андреевна. — Я вышла замуж не за писателя, а за историографа! Ты вполне достоин твоих древних предков… — Каких? — шутливо спросил историограф. — Тех, чьих многочисленное потомство гуляет теперь по Москве и Петербургу, выкрикивая: "Халаты! халаты!"? — Перестань, пожалуйста! Твой прапрадед был мурза, а это по-нашему по меньшей мере граф… — А что вы думаете, господа? — отнесся Карамзин к гостям. — Захожу я как-то с визитом к одному петербургскому знакомому и не застаю его дома. — Запиши-ка меня, братец, — говорю я слуге. Тот пошел в кабинет и вскоре возвратился. — Записал, — говорит. — Что же ты записал? — Да Карамзин, граф истории. Я был, признаться, очень приятно польщен. Носить этот графский титул мне куда почетнее, чем если бы меня, по пращуру, величали татарским мурзою. Обед пришел к концу, и послеобеденный кофей был подан мужчинам в кабинет хозяина, помещавшийся в небольшом надворном флигере. Здесь разговор вскоре опять зашел о литературе. — Извините меня, Николай Михайлыч, — сказал Пушкин, — но я не могу хорошенько уяснить себе: как это вы, после вашего громадного успеха в изящной словесности, вдруг решились совсем бросить ее для истории? Или, по-вашему, словесность — такое уже мелочное занятие, что недостойно серьезного человека? — Нет, — отвечал Карамзин, — быть писателем или историком, быть министром или кабинетным ученым, по-моему, одно и то же. Мелочных занятий для меня нет; всякое занятие для меня важно, лишь бы оно вело к добру. — Но почему же вы тогда занялись историей только в зрелые годы? — Почему? Потому что ранее не был к ней подготовлен. — Вы-то не были подготовлены? Да ведь вы были же в университете, вы перебывали у всяких ученых за границей, вы еще юношей издавали журналы… — Все это так, но все же до историка мне было еще очень далеко! Когда я возвратился из-за границы и напечатал мои "Письма русского путешественника", какой-то шутник недаром сочинил про меня куплет, который повторялся потом по всей Москве:"К Жуковскому"
Глава XXI Господа лейб-гусары
Бойцы поминают минувшие дни И битвы, где вместе рубились они." Встречаясь иногда на своей утренней прогулке по царскосельскому парку с директором Энгельгардтом, император Александр Павлович охотно с ним заговаривал. — А найдутся ли между твоими лицеистами желающие пойти в военную службу? — спросил он его однажды на такой прогулке. — Найдутся, ваше величество, — отвечал Энгельгардт и подавил вздох. — Ты как будто вздыхаешь? — Нет, государь, я так… — Сколько человек? — Человек десять, если не более. — Так надо познакомить их с фронтом. — Простите, ваше величество, за откровенное слово, — с решимостью заговорил Энгельгардт. — По высочайшей воле вашей я был призван управлять лицеем и не смел уклониться от этой ответственной задачи. Задача облегчалась мне хоть тем, что я видел перед собой высокую цель — воспитать поколение истинно государственных людей. Оружия же я в жизнь свою никогда не носил, кроме одного домашнего, которое у меня всегда в кармане, — прибавил он, показывая государю складной садовый ножик. — Если бы поэтому вашему величеству угодно уже было ввести в лицей ружье, то я, как человек самый мирный, не был бы в силах управиться с этим новым военным училищем и с душевною скорбью должен был бы просить меня уволить. Александр Павлович сделал еще попытку убедить Энгельгардта, но безуспешно. — Тебя не переспоришь! — наконец сказал он. — Но сам же ты говоришь, что между твоими воспитанниками найдутся и такие, которые по доброй воле сделаются военными. Насильно ты их от того не удержишь. Поэтому переспроси-ка всех: кто хочет идти по какой части, и для будущих воинов мы введем военные науки. Против этого Энгельгардт не мог уже возражать. Он собрал лицеистов и объявил им о решении государя. Почти половина курса заявила тут же желание быть военными. В числе желающих оказались, между прочим, Вальховский, Пущин, Малиновский и граф Броглио. — А ты что же, Пушкин? — спросил Броглио. — Уж кому, как не тебе, с твоим задорным нравом быть военным человеком! Пример двух приятелей: Пущина и Малиновского, действительно, сильно соблазнял Пушкина. — Я подумаю, — отвечал он, — надо посоветоваться еще с родными. — Очень нужно, если само сердце твое тебе говорит, что делать! — не отставал искуситель. — Да чего лучше: я ведь бываю у здешних гусаров. Нынче Каверин опять звал меня к себе. Будут и другие. Пойдем, я тебя познакомлю. Они уже заявляли мне, что хотели бы узнать ближе нашего первого поэта. — Рассказывай! — Нет, серьезно. Я обещался им как-нибудь затащить тебя в их компанию. — А Чаадаев тоже бывает в этой компании? — Чаадаев? М-да, случается… Да ведь это вовсе не настоящий гусар, а какой-то философ, бука! — Ну, а я пошел бы только ради него: я видел его у Карамзиных, и он мне, напротив, очень понравился. — На вкус, конечно, мастера нет. Я говорю ведь, что и он бывает. Пойдешь, а? Пушкин не стал уже упираться, и в тот же вечер Броглио ввел его в веселое общество царскосельских лейб-гусаров. Между последними, точно, был на этот раз и Чаадаев. Он поздоровался с Пушкиным просто, как со старым знакомым; остальные офицеры с сдержанным любопытством критически оглядывали с ног до головы «первого» лицейского поэта, которого, без сомнения, видели уже мельком и на музыке. — Так что же, Петр Яковлич, — не без иронии отнесся один из младших гусаров к товарищу-философу, — война, по-твоему, не что иное, как общественная повальная болезнь? — Да, и самая жестокая, самая гибельная, — отвечал Чаадаев со спокойным достоинством, — потому что никакая моровая язва не уносит столько человеческих жертв; точно так же и материально война наносит обществу гораздо более вреда, чем какая бы то ни было эпидемия. Но, с другой стороны, я должен сказать, война — высшая школа жизни… — Вот на! — Потому что она научает нас истинному христианскому милосердию. — Новый парадокс! — Нет, не парадокс, и я докажу это сейчас на примере. Было то под Вязьмой. Семеновский полк наш (в котором, как вы знаете, я начал службу) после жаркого боя отдыхал на бивуаках. Свежеиспеченный прапор, я лежал около костра с другими офицерами. Вдруг подбегает к нам какая-то бабенка с грудным младенцем на руках. — Батюшки-сударики! — вопит она и судорожно прижимает ребенка к груди. — Что с тобой, матушка? — спрашиваем мы. — Спасите, отцы родные! Сиротинку отнять хотят! — Сиротинку? Так, значит, он не твой? — Мой, господа милостивые, теперя-то мой! Даром что француженок… — Да где ты обзавелась француженком? — В Москве, вишь, в кормилицы к нему взяли… — Как же ты вольной волей к врагам кормилицей пошла? — Не вольной волей, батюшки, — насильно взяли. Да вот здесь, под Вязьмой, отца-то его наши пристрелили; мать в сумятице невесть куда запропала; и остался бедняжечка на руках у меня один-одинешенек! — Так чего ж ты жалеешь это зелье? — шутливо заметил один из офицеров. — Брось его! Что тебе возиться с ним, со щенком? — Ой, нет, Бога ради, не троньте! — взмолилась бабенка, еще крепче обхватила младенца и принялась голубить его. — Хотя ты и француженок, да как же мне не любить тебя, сиротинку? Бедный ты мой, бедный! Товарищи-гусары, как и Пушкин, слушали Чаадаева с сочувственной улыбкой. Один Броглио насмешливо оглядывался кругом, как бы удивляясь их "сентиментальности". — И вы так и не отняли его у нее? — спросил он рассказчика. — А сами вы, скажите, решились бы отнять? — серьезно спросил его тот в ответ. — Другой случай был, пожалуй, еще назидательней. Он был не со мной, а с одним моим приятелем-офицером. В пылу сражения под Красным наши захватили целую партию французов, отвели их в сторону, наскоро заперли в отдельный сарайчик да там и забыли. Спустя уже сутки, а может и более, приятель мой со своей ротой случайно проходил мимо сарайчика. Вдруг слышит он оттуда стоны и вопли. Раскрыл дверь — и отшатнулся. Глазам его представилась потрясающая картина: на земле сидели и лежали, дрожа от холода, прижимаясь друг к дружке, несчастные исхудалые оборванцы в окровавленных лохмотьях, с искалеченными членами, с разрубленными головами. Увидев русского офицера, они все разом простерли к нему руки с отчаянным криком: — Воды! Воды! Он позвал солдат и велел достать ушат воды. Но лишь только ушат был внесен в сарай, как его уже опрокинули: все раненые, изнывая от жажды, гурьбой накинулись на него и разлили воду. Поднялись попреки и брань. Товарищ мой не без труда успокоил ожесточенных, взял с них слово терпеливо ждать и затем велел принести второй ушат и кружку. Раненые слушались его уже, как дети своей няни, и он каждого по очереди напоил из кружки. Но тут оказалось, что бедняки более суток ничего и не ели, и он подал им горсть черствых сухарей. Повторилась прежняя свалка, сухари вырывались из рук друг у друга, рассыпались по земляному полу и никому не достались. Опять пришлось емууговаривать обезумевших и по очереди раздать им по сухарю. Один только из всех пленных, который сидел в самом дальнем углу, все время не тронулся с места и, скрестив на груди руки, равнодушно, казалось, наблюдал за товарищами. — Кто вы такой и почему ничего не просите? — спросил его мой приятель. — Я — офицер, как и вы, — отвечал гордо пленный, — и, когда солдаты мои утоляют свою жажду, свой голод, я могу ждать помощи только молча. После второго рассказа Чаадаева наступило минутное, как бы благоговейное молчание, точно каждый присутствующий, даже легкомысленный Броглио, представлял себя на месте пленного французского офицера. Первым нарушил молчание молодой хозяин, корнет-повеса Каверин. — Что и требовалось доказать, как говаривал у нас в корпусе учитель геометрии, — сказал он. — Милосердие — вещь прекрасная для женщин, для поэтов (Каверин любезно кивнул в сторону Пушкина), но не для нашего брата военного. Мы знаем тебя, Петр Яковлич, очень недавно (Чаадаев перешел в лейб-гусары только месяца за два перед тем), но слухом земля полнится: мы слышали, что ты идешь в огонь впереди других и не имеешь привычки "кланяться пулям". Иначе, право, легко можно было бы подумать, что ты записался в монахи либо в "братья милосердия". Мы живем в практическом девятнадцатом веке, и потому первый вопрос: чего больше — пользы или вреда от войны? По-моему — пользы, потому что война освобождает человечество от лишних людей, очищает воздух от застоявшихся миазмов, освежает одуревшие головы и души! Согласитесь сами, господа: побывавши с армией в чужих краях, в чужих людях, не набрались ли мы там более всякой премудрости, чем из каких бы то ни было книг? — Ты — без сомнения, — с тонким сарказмом заметил Чаадаев. — А ты думаешь, что я уже вовсе книг не читаю? — обидчиво вскинулся Каверин. — Нет, не шутя, иной раз со скуки на сон грядущий я с удовольствием почитаю. Но речь идет не о нас с тобой, а о массе нам подобных. Многие ли в нашей армии говорят и читают на иностранных языках? Был у меня тоже хороший приятель — по-французски ни в зуб, что называется, толкнуть не знал. Входит он в Париже в ресторан и требует себе «дине»! Заучил, изволите видеть, одно это слово и думает: вывезет! Но гарсон подает ему меню и карандаш. Вот тебе загвоздка! Что тут выберешь, что отчеркнешь? И выговорить-то эти мудреные кушанья язык не повернется… Была не была! Отчеркнул он смело карандашом первые четыре блюда и возвратил меню гарсону. Тот с улыбкой только поклонился и пошел заказывать обед. "Чего ухмыляется эта бестия?" — подумал мой приятель. Вот подали ему тарелку какой-то небывалой похлебки. Разболтал он ее ложкой; понюхал — ничего, пахнет как будто вкусно; стал хлебать и выхлебал дочиста. "Что-то, — думает, — будет дальше?" Несут второе блюдо… Ишь ты: опять какая-то горячая жижа… Нечего делать — и ту одолел. Но вот и третье блюдо — такая же французская бурда! Ах, чтоб вас!.. Отведал — и ложку в сторону: душа уже не принимает. "Ну, — думает, — коли и на четвертое суп, тогда шабаш! Шапку в охапку…" Так оно и вышло: подали четвертый суп. Не смея взглянуть уже на гарсона, он скорей расплатился и — без оглядки в дверь. А я ему тут как нарочно навстречу. "Куда, брат? Отобедал?" Он только отплюнулся и рукой махнул. "Да что? — говорю. — Разве не угодили?" "Да, уж угодили! — говорит. — Обед в четыре блюда — и все-то одне похлебки! Уж эта мне французская стряпня!" Так вот, господа, где подлинная житейская мудрость и польза от войны! — наставительно заключил Каверин свой рассказ. Рассказывал он так уморительно, с такими выразительными ужимками, и сам с таким видимым самоуслаждением слушал себя, что и те из присутствовавших приятелей его, которым прежде был уже известен описанный случай, весело улыбались; лицеисты же, слышавшие рассказ впервые, просто покатывались со смеху. Только Чаадаев хмурился и нетерпеливо покусывал тонкий ус. — А всего ведь замечательнее то, — заговорил он вдруг, — что подобные анекдоты повторяются буквально в жизни разных людей: тот же самый случай с теми же самыми прибаутками я слышал уже года два назад от партизана нашего Дениса Давыдова. Каверин вспыхнул как порох. — Что вы хотите этим сказать, милостивый государь? — То, что говорю, милостивый государь: я слов своих не повторяю — и не беру назад. Каверин подскочил к Чаадаеву. — Ну, полно же, Каверин! Полно, Чаадаев! — вступились тут со всех сторон прочие товарищи и разняли спорящих. Чаадаев, зевая в руку, встал и со своим стаканом чаю отошел от общего стола. — Послушайте, Пушкин, — сказал он, — я хотел спросить вас… Пушкин не замедлил подойти к офицеру-философу, который успел уже внушить ему безотчетное уважение. — Сядемте тут, в стороне, — вполголоса промолвил Чаадаев, — скажите: что нового в журналах? Я последних номеров еще не видел. Как ни тянуло сперва Пушкина к общему столу, где один из гусаров опять, видно, передавал какой-то забавный эпизод из походной жизни, потому что рассказ его неоднократно покрывался дружным смехом, — но литературный разговор с начитанным, глубоко образованным Чаадаевым вскоре так занял его, что он искренно пожалел, когда Чаадаев неожиданно поднялся и стал прощаться. — Мне надо окончить еще заказанную статью, — объяснил он. — Но мы, Пушкин, надеюсь, видимся с вами не в последний раз? — У Карамзиных, может быть, удастся встретиться, — отвечал Пушкин. — Нет, зачем же? Заходите без церемоний ко мне. Пушкин просиял даже от удовольствия. — Если не стесню вас, Петр Яковлич… — Нет, сделайте одолжение; не ожидайте особых приглашений. Никто из офицеров не удерживал уходящего. — А вот и самый герой наш, — со смехом указал граф Броглио оставшимся на подошедшего Пушкина. — Расскажи-ка, брат, про наш гоголь-моголь: ты мастер по этой части. Пушкин не дал просить себя и очень забавно передал известную читателям историю с гоголь-моголем. Гусары слушали его с видимым одобрением, и сами в свою очередь рассказали затем несколько не менее потешных эпизодов собственной жизни. После этого первого вечера с лейб-гусарами последовало вскоре еще несколько таких же других. Удивительно ли, что пылкому воображению поэта везде теперь мерещились гусары? Стоило ему, например, только заслышать за окном топот лошадиных копыт — и самые идиллические стихи его получали вдруг "гусарский оттенок".[50] Намерение его сделаться военным было вполне искреннее, и обстоятельства, казалось, нарочно складывались так, чтобы заветное желание его осуществилось. В середине июня в лицей был определен профессором военных наук (артиллерии, фортификации и тактики) инженерный полковник барон Эльснер, и два раза в неделю лицеистов стали отправлять с гувернером в Софийский манеж для обучения верховой езде на полковых лошадях у полковника Кнабенау под главным наблюдением генерала запасного эскадрона Левашова. Последний попал даже в лицейскую "национальную песню". А именно, лицеисты и прежде уже нередко сопровождали Броглио в манеж, чтобы любоваться с галереи его лихой ездой. Генерал Левашов, в том же манеже «муштруя» "своих ребят", шутя спрашивал лицеистов, когда же они начнут учиться ездить. И вот в благодарность за такое внимание они посвятили ему следующий куплет, в котором между французским разговором с господами-лицеистами генерал, как бы в скобках, обращается с русскими наставлениями к солдатам:"Песнь о вещем Олеге
Глава XXII Заговорило ретивое
Простите, игры золотые! Он рощи полюбил густые, Уединенье, тишину, И ночь, и звезды, и луну…Нелединский-Мелецкий, придворный стихотворец императрицы Марии Федоровны, которого Пушкин в первый раз имел случай мельком видеть летом 1814 года, на Павловском празднике, только однажды побывал еще в лицее на одном из концертов воспитанников. И вот теперь, несколько дней спустя после первого своего посещения Карамзиных, Пушкин совершенно нежданно удостоился чести получить визит от престарелого сановника-стихотворца. — Лично к вам, молодой человек, — с покровительственной любезностью объявил Нелединский, когда Пушкин вышел к нему в приемную. — Ко мне? — удивился Пушкин. — Да-с. Вы слышали, конечно, что в Павловске у нас гостит юный супруг великой княгини Анны Павловны, наследный принц Оранский…[51] — Слышал. — Так вот-с, ему готовится у нас большое празднество, и ее величество поручает вам написать на сей конец кантату. Пушкин был ошеломлен. — Но вы сами почему же не напишете?.. — пробормотал он. — Ваша лира… — Сдана в арсенал древнерусских редкостей и более не настраивается, — перебил с грустной улыбкой Нелединский. — Государыня, точно, была столь милостива, что выразила сперва желание, чтобы куплеты были сочинены мною. Но, по счастью, случился тут наш общий добрый знакомец, Николай Михайлыч Карамзин, и указал на вас. — Николай Михайлыч! Но ведь он так взыскателен к стихам… — Стало быть, ваши стихи, милый мой, пришлись ему по вкусу. Я вполне на вас рассчитываю. — Но эти стихи, вероятно, к спеху? — Весьма даже: торжество завтра, а ныне стихи должны быть уже в моих руках, дабы их можно было на музыку положить и разучить хору. По лицу Пушкина пробежала тень. — Мне ни за что не хотелось бы ослушаться императрицы, — промолвил он, — но я не привык вдохновляться по заказу… — Что делать, любезнейший! Ступайте-ка к себе да постарайтесь вдохновиться; а я здесь посижу, обожду. — Если бы я только знал, о чем писать… — Канву я вам, пожалуй, дам, а вы можете уже расписать по ней узоры, — сказал Нелединский. — Злой гений Европы, Наполеон, удален на остров Эльбу, но изменнически возвращается опять в Париж и собирает около себя свои старые дружины. Союзники тоже не дремлют-с и в битве при Ватерлоо наносят злодею последний удар. Но кто является здесь решителем боя? Он, наш царственный гость, младой принц Оранский! Истекая кровью от полученных ран, он до конца не покидает поля. И вот-с, ныне-то любовь супружеская достойно венчает юного героя… Как ни витиевата была речь маститого сановника-поэта, Пушкин уловил, однако, в ней поэтические черты, и глаза его заблистали. — Благодарю вас… теперь я знаю, — сказал он и поспешил в свою камеру. Час спустя Нелединский-Мелецкий мчался уже обратно в Павловск к императрице, увозя с собой одно из наиболее удачных лицейских стихотворений Пушкина — "Принцу Оранскому", а на третий день молодой автор в присутствии целого класса удостоился особого знака высочайшего благоволения. — Вчера в честь храброго принца Вильгельма Оранского в Розовом павильоне был опять праздник, — сказал, входя, Энгельгардт. — Особенно же понравились всем прекрасные куплеты, которые пропел оперный хор. Куплеты эти, господа, к гордости лицея, написаны одним из вас. Вы догадываетесь, вероятно, кто этот автор? — Пушкин! Конечно, Пушкин! — заговорили кругом лицеисты. — Верно, — сказал директор, — и вот ее величество, в знак особого своего благоволения соизволила прислать ему золотые часы с цепочкой. — Ура! — единодушно загремел весь класс, и на автора со всех сторон посыпались самые искренние поздравления; каждый старался протесниться к нему, чтобы пожать ему руку. Когда же он подошел к директору, чтобы принять пожалованный ему подарок, Энгельгардт собственноручно надел на него часы и затем крепко поцеловал его со словами: — Заходи же опять к нам: жене и детям моим хочется также видеть тебя. — Благодарю вас! — пробормотал только в ответ Пушкин, взволнованный и тронутый до глубины души. Но к Энгельгардтам он на этот раз опять-таки не попал. Ему подали французскую раздушенную записочку от Екатерины Андреевны Карамзиной: "Где вы пропадаете, Александр? Мы все хотим лично поздравить вас с монаршей милостью. Целый вечер мы дома". Оставалось выбирать между двумя домами: Энгельгардтов и Карамзиных. Надо ли говорить, что выбор был не в пользу Энгельгардтов? Карамзины приняли его, как говорится, с открытыми объятиями. Дети его уже не дичились, и младшие тотчас полезли к нему на колени, чтобы ощупать собственными руками на жилете его тоненькую золотую цепочку, прикладываться ушком к тикающим часам. Старшая девочка, Сонюшка, полузастенчиво предложила прогулку на лодке по большому пруду; но когда она вместе с Пушкиным взялась за весла, то сперва от излишнего усердия, а потом, подобно ему, из шалости забрызгала всех водою. По возвращении домой она шепотом упросила мать дозволить ей быть хоть раз хозяйкой и, рдея от удовольствия, сама разливала чай. Екатерина Андреевна со своей стороны была также очень общительна, причем главной темой ее беседы были успехи ее и мужа ее при дворе. Пушкин развязно оспаривал ее мнения и на каждое колкое замечание обидчивой аристократки находил не менее острый, но вежливый ответ. Николай Михайлович с серьезной улыбкой благодушно слушал препирательства обоих и изредка лишь сдерживал чрезмерную горячность пылкого лицеиста словами: — Ну, полно! Кто смеет доказывать дамам, что они ошибаются? С этих пор Пушкина как-то неодолимо влекло уже к Карамзиным, да и они к нему скоро так привыкли, что, когда проходило дня 3–5 и он не показывался, они посылали в лицей узнать, здоров ли он. Сам Николай Михайлович любил беседовать с развитым не по летам юношей, прочитывал ему целые главы своей ненапечатанной еще "Истории государства Российского" и внимательно выслушивал его незрелые часто, но почти всегда меткие суждения; кончал же обыкновенно тем, что гнал его играть со своими детьми в прятки, пятнашки, горелки. С детьми Пушкин резвился как ребенок, но находил, казалось, еще особенное наслаждение подтрунивать над ними, тормошить их и физически, пока не доводил до слез. Тогда вступалась в дело Екатерина Андреевна, спорить с которою ему, по-видимому, также доставляло большое удовольствие, а она хотя и обходилась с ним, как с мальчиком, но в то же время находила-таки нужным горячо отбиваться от его остроумных нападок. Та цель, для которой Энгельгардт открыл лицеистам доступ в свою семью, — "шлифовка наружная и душевная" — достигалась понемногу Пушкиным в семье Карамзиных, а также в других семейных домах Царского, куда приглашали молодого поэта: в дамском обществе он поневоле несколько сдерживал, умерял резкие порывы своего необузданного нрава, поневоле «шлифовался», облагораживался. Кроме Карамзиных он бывал в домах коменданта Царского Села графа Ожаровского, Вельо, Севериной, барона Теппера де Фергюсона (учителя пения в лицее), но чаще других — в доме лицейского товарища своего Бакунина, родители которого и молоденькая сестра жили это лето также на даче в Софии. Девица Бакунина была так мила, что не только Пушкин, но и двое ближайших друзей его — Дельвиг и Пущин — посвятили ей не один мадригал. Заходил Пушкин, наконец, и к старушке тетке Дельвига, которая прибыла из Москвы погостить в Царском и привезла с собой 8-летнюю сестричку барона Мими, или Машу. Последняя при первой же встрече, подобно «большим» барышням, пристала к Пушкину, чтобы он написал ей что-нибудь в альбом. — Да разве вы, Мими, не получили от Тоси тех стихов, что я вам написал на Рождестве? — спросил Пушкин. — Ну, что ж это за стихи! — заметила недовольным тоном хорошенькая девочка и встряхнула своими белокурыми локонами. "Вот тоже критик нашелся!" — подумал Пушкин и стал допытываться: — Так стихи мои, значит, не хороши? — Н-нет. — Почему же? — Потому, что вы говорите там неправду. — Неправду? — Ну да:"Евгений Онегин"
Глава XXIII Яблочная экспедиция
Не спи, казак: во тьме ночной Чеченец ходит за рекой."Кавказский пленник"
Ляхи: Победа! победа! Слава царю Димитрию! Димитрий: Ударить отбой! Мы победили! Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!Теплые, ясные дни, так и манившие к мечтаниям в тенистой чаще дворцового парка, сменились дождевыми осенними полусумерками; перелетные птицы — дачники — покинули Царское; удивительно ли, что «элегическая» полоса у нашего поэта уступила место полосе "гусарской"? Первый толчок к тому, впрочем, дал опять граф Броглио. Проходя раз на послеобеденной прогулке с товарищами мимо фруктового сада царского садовника Лямина, Броглио выразительно кивнул Пушкину на видневшиеся за высоким забором яблони, густо увешанные прозрачными, как воск, наливными яблоками: — Вот бы где поживиться! — Хоть видит око, Да зуб неймет, — отозвался Пушкин, немалый тоже охотник до фруктов. — Это еще бабушка надвое сказала. Пушкин, недоумевая, оглянулся на говорящего. — Что такое? Тот подмигнул ему одним глазом на шедшего впереди гувернера Чирикова. — Отстанем немножко… Пропустив вперед всю партию товарищей, он вполголоса продолжал: — Хоть ты, Пушкин, в последнее время и стал каким-то филистером, однако не разучился же еще играть в чехарду? — Не думаю. — Так мудрость ли для таких двух молодцов, как мы, перемахнуть через эдакий забор? Теперь Пушкин понял искусителя. — Не большая, пожалуй, мудрость, — сказал он, — но, не говоря уже о том, что чужое добро впрок нейдет… — Увидишь, как еще пойдет впрок! — усмехнулся Броглио. — Только слюнки потекут. — Нет, я говорю о праве собственности. Помнишь, что вчера нам еще читал на лекции Куницын… — Поди ты со своим Куницыным! — А впрочем, и он же ведь рассказывал нам, что за границей: в Швейцарии, в некоторых местах Германии прохожим не запрещается рвать по дороге фрукты, лишь бы в карман не клали. — То-то вот! А ты, брат, разве ничего тоже в карман себе не положишь? Броглио расхохотался. — Если положу, то только из высших политико-экономических видов: чтобы дорогого времени не терять. Ведь, в сущности, все единственно: зараз ли я сорву десять яблок, или же десять раз по одной штуке? — Как ты хорошо вдруг политическую экономию раскусил! Науки юношей питают, а хорошие яблоки тем паче. Ну, а коли уже расчетливые немцы на произрастения природы смотрят как на дар Божий, так как же тебе, русскому человеку, с широкой твоей натурой, иначе смотреть? Когда кто желает, чтобы его убедили, то он легко поддается и на софизмы. И Пушкин начал сдаваться. — Но ведь у Лямина, ты знаешь, есть в саду всегда караульщики, — еще возразил он. — А у нас есть свои орудия защиты, — отвечал Броглио, самодовольно показывая свои здоровенные кулачища. — Но эти естественные орудия могут не устоять против их искусственных орудий — дубинок. — Гм… да; это вопрос, требующий серьезных соображений. Э! Да что тут! Надо будет только уравнять силы — если не качеством, то количеством: завербовать в нашу экспедицию еще кой-кого из гоголь-моголистов. Это все тоже будущие военные люди. — Кроме Дельвига. — Ну, тот — ночной колпак, прямая штафирка! — Так его, значит, лучше и не тревожить? — Господь с ним! Ты переговори с Пущиным, а я с Малиновским и Тырковым. Надо будет нам только еще выбрать начальника экспедиции, атамана. — И выбирать нечего: кому же, Броглио, быть атаманом, как не тебе, нашей матке? — А коли так, то я за успех отвечаю. К вечеру отправимся все в город и ровно в половине десятого сберемся под забором; решено? — И подписано. "Гусарская" струя подхватила Пушкина и увлекла его с собой. Передавая затем Пущину план предстоящей «кампании», он был очень красноречив. Но даже мнимонаучные доводы Броглио, которые он в заключение повторил ему, не могли вполне убедить его более рассудительного друга. — Да понимаешь ли, — с сердцем воскликнул Пушкин, — если уже сам Куницын того же мнения!.. — Того же ли? — усомнился Пущин. — Если хочешь, пойдем сейчас и узнаем: он, кстати, здесь… — С ума ты сошел! Как педагог и человек штатский, он нас, понятно, не одобрит и еще помешает нам. — Что же я говорю? — Нет, спроси любого военного… — Например, Чаадаева? Пушкин нетерпеливо дернул плечом. — У Чаадаева совсем особые взгляды на вещи, — сказал он. — Положим; но чего ближе — спросим, наконец, нашего же товарища Вальховского: он тоже будущий военный. Что он скажет — тому и быть. — Ты, Пущин, кажется, нарочно хочешь бесить меня! Пущин ласково улыбнулся. — Я хочу только доказать тебе, что как ни рассуждай, а черного не сделать белым. — Но ежели я раз слово дал… — Ну, вот это резон! Давши слово — держись, а не давши — крепись. Сделаться посмешищем какого-нибудь Броглио или Тыркова тебе уже не приходится. Пушкин опять встрепенулся. — Вот, видишь ли! — подхватил он. — Ты, стало быть, для друга все же не откажешься? — Для друга я готов не только в огонь и в воду, но даже… чужих яблок поесть! — шутливо отвечал Пущин. В те времена уличные фонари с масляными лампами представляли еще по всей России некоторую роскошь. В Царском Селе, правда, как в летней резиденции императорской фамилии, главные улицы пользовались уже этою роскошью. Но тот переулок, куда выходил фруктовый сад царского садовника Лямина, к концу дня погружался в темноту. В довершение всего в описываемый день было новолуние, и потому, когда участники яблочной экспедиции в урочный час стали сходиться под заветным забором, им сквозь непроглядный мрак сентябрьской ночи не было даже видно друг друга, и только по голосам они могли разобрать, кто прибыл, кто нет. Вот и все были уже налицо, кроме одного самого главного, атамана. — Сам же ведь подбил нас, а теперь вот не угодно ли ждать! — вполголоса толковали меж собой заговорщики. — Хорошо, что хоть дождя-то нет… — Зато ветер какой! Так вот насквозь и пробирает. Как бы в ответ из-за забора донесся сердитый шелест дерев, а вдоль по переулку пронесся холодный осенний вихрь. — Сколько же времени ждать его? Верно, опять у Каверина заболтался, — ворчали лицеисты, от холода сбиваясь в кучу. — Я предложил бы маленькую рекогносцировку, — сказал Пущин, — по крайней мере, выяснили бы, где опасность. — Кого же послать? — Да меня пошлите! — молодцевато вызвался Тырков. — Ори громче! — напустился на него Малиновский. — Тебя послать, так ты наверное опять наглупишь. — Дайте я пойду, — сказал Пушкин, — я ростом всех вас меньше, и потому легче укроюсь… — Ты и увертливее всех нас, — добавил Малиновский. — Да и смышленее, — заключил Пущин. — Выследи сперва сторожей, а потом посмотри: нельзя ли открыть нам калитку. — Хорошо. Не подставит ли мне, господа, кто-нибудь из вас спины? — На, — сказал Малиновский, самый рослый из наличных заговорщиков, и, упершись ладонями в забор, наклонился. Пушкин едва лишь прикоснулся к его плечам, как вслед за тем товарищи услышали уже легкий прыжок его в сад. — Благополучно? — спросил тихо Пущин. — Благополучно, — был такой же ответ. Пока оставшиеся под забором выжидали результата рекогносцировки, их лазутчик ощупью, тихомолком пробирался вперед, в непроглядной темноте то запинаясь ногой о заглохшую траву, то натыкаясь на дерево или на куст. Вдруг мелькнул впереди слабый свет, донеслись звуки двух голосов. Пушкин различил в пятнадцати шагах от себя, под нависшим деревом, сложенный из соломы, наподобие копны, низкий шалаш. Озарялся он тлеющими угольями догоравшего костра ровно настолько, что силуэт его выделялся из окружающего мрака. Голоса исходили из шалаша, оттуда торчали также чьи-то ноги, обутые в лапти. Один голос, отрывистый и грубый, принадлежал, очевидно, пожилому мужику, другой, светлый и звучный, — молодому парню. "О чем это они говорят? Не подозревают ли чего?" Осторожнее кошки переступая по траве, Пушкин подкрался ближе. — И вот, братец ты мой, пришло ему расплачиваться за свои тяжкие грехи, — наставническим тоном повествовал старший караульщик. — Скрутили рабу Божьему лопатки, надели наручники, кандалы железные, поволокли в острог. "Да за что же, — говорит он, — господа честные? Помилосердствуйте! Живем мы себе тихо, смирно и благородно…" Сиди, мол, тут, не гукни, да решения своего дожидай. — А что, дядя Пахом, много он уж душ христианских загубил? — перебил рассказчика молодой парень. — В тридцати повинился, а остальным счет потерял. — Ишь ты! А кровь-то небось вопиет? — Вопиет. — Больно мне уж занятно, когда этак ночью про разбойников либо домовых да ведьм рассказывают! Жутко, а занятно! Раз бы только, дяденька, такого душегуба увидеть… — Да нешто ты не видел? — Когда? — А Сазонова, дядьку лицейского. — Ну, разве такие, дяденька, душегубы бывают! — Рожа самая что ни на есть продувная, разбойничья. Какую тебе еще надо? — А мне так всегда сдавалось примерно, что у такого глазища в пивной котел, усищи в косую сажень, из ноздрей дым, из ушей пар. "Вот дурень! — подумал Пушкин. — Ну да они тут до утра прокалякают. Пойти к своим…" Он повернул обратно. Но за темнотой он не разглядел на земле сухого древесного сучка, который под ногой его вдруг громко хрустнул. Он замер на месте. Караульщики также расслышали предательский звук. — Слышал, Митька? — спросил дядя Пахом. — Словно бы кто на хворост наступил? — Это, дяденька, ветер сучок обломил, — отозвался Митька. — Выдь, посмотри. Как бы воров не прозевать. Лапти перед сторожкой зашевелились. Пушкину некогда даже было удрать незамеченным. Он мигом растянулся на сырой земле позади шалаша. — Ни зги не видать, хошь глаз выколи, — говорил над ним парень, вылезший на вольный воздух. — Верно, что ветер. Вона как яблони качает! Слышь, скрипят как? — Ну ладно, полезай назад. Пушкин начал опять тихонько приподниматься, но разговор в сторожке невольно заинтересовал и задержал его. — И что же, дядя Пахом, он из острога-то убег? — спрашивал Митька. — Убег! — отвечал Пахом. — Да еще каким, братец ты мой, манером! — Каким? — Здравствуйте, говорит, господа колоднички, станичники удалые! Не пора ли вам на волюшку! Вестимо, пора, говорят, да как отселева выберешься? Караулы крепкие, решетки железные… Подайте уголек да воды, говорит. Подали. Написал он это на стене, вишь, угольком лодочку, плеснул водой. Глядь: заправская лодка на волнах качается. Садись, братцы, не зевай! Сели они это в лодочку, ударили в весла и поплыли куда надо! — Так и ушли? — Так и поминай как звали. Поди лови их! На Волге, почитай, по сю пору шалят. Чу! Это что же? Пушкин также насторожился. От забора, где он оставил приятелей, явственно донеслась звонкая соловьиная трель. "Броглио! — смекнул тотчас Пушкин, потому что молодой граф (как, вероятно, припомнят читатели) у заезжего фокусника перенял искусство свистать соловьем. — Знак мне подает…" — Ровно соловей щелкнул? — рассуждал между тем в сторожке дядя Пахом. — Время-то осеннее, совсем не соловьиное. Что-то, милый ты мой, неладно. Соловьиный рокот повторился. Рискуя быть услышанным, Пушкин со всех ног бросился вон. Он давеча уже настолько изучил местность, что без особых затруднений достиг забора. Здесь он прислушался: погони не было. — Где вы, господа? — тихо окликнул он товарищей. — Тут, — раздалось вблизи в ответ. — Мы думали, тебя уж схватили, — заговорил голос атамана, графа Броглио. — Ну что? — Меня в самом деле чуть было не накрыли; а тут старик стал пересказывать одну волжскую быль, должно быть, про Стеньку Разина. Такая, я вам скажу, прелесть, что сама в поэму просится… — Так и есть! — прервал, негодуя, Броглио. — Его посылают за делом, а он, вишь, уши развесил, сказочки слушает. Калитку-то хоть отыскал? — Нет еще. — Ну вот! — Сейчас, брат, поищу, успокойся. Калитка скоро была найдена, и — что еще важнее — она оказалась не на запоре, а на задвижке, так что Пушкин мог тотчас впустить сообщников в заповедный сад. — Не забудьте, однако, господа, — предупредил он, — что караульщики не дремлют: они слышали тоже, Броглио, твой соловьиный свист… — А мы, думаешь, дремать станем? — отозвался Броглио. — Я влезу на дерево, потрясу его, а вы знай подбирайте. Но чтобы нас как-нибудь не захватили врасплох, ты, Пушкин, ступай-ка опять на аванпост, покарауль. Только сделай уж милость, не заслушивайся. Такое напоминание было не лишнее. Когда Пушкин осторожно добрался до «аванпоста», темой ночной беседы дяденьки с племянничком хоть и служили уже волжские разбойники, но все-таки рассказ не менее прежнего соответствовал мрачной ночной обстановке. — Разрыв-трава, братец ты мой, кочедыжник тож, великую силу в себе имеет, — убежденно ораторствовал старший караульщик. — В стары годы, слышно, лихие люди: разбойники да чародеи, все, что награбят, в яму зарывали, над ямой же дверь железная, на двери три замка, а ключи — в воду. Только нашему брату своей силой того клада никоим образом не поднять. — Почему, дяденька, ежели с молитвой? — Молитва молитвой, а нечистая сила, что стережет клад, тоже даром его не уступит. Вот на это-то и есть разрыв-трава, цвет кочедыжника, что землю и замки над кладом разрывает. А цветет кочедыжник, сказывают, всего единожды в год — в Иванову ночь. Ровно в полночь цветочная почка легонько этак треснет, развернется и вспыхнет голубым огонечком, будто зарница. Тут его, значит, и рви. Только рвать-то надо тоже с оглядкой, с заговором. — С заговором? — А как же: нечистая-то сила сама подстерегает, как бы сорвать сейчас цвет, как распустится. Лихого человека нечего бояться, потому — все свой брат, как-нибудь сладишь с ним, осилишь; ну, а леший мигом тебя обойдет: аукнуть не поспеешь. Так тут без заговору никак невозможно. — А ты, дядя Пахом, знаешь тоже заговор такой? — Знать-то знаю… — Обучи меня! — Не такое, милый, время, да и не по твоему разуму. — Ну хошь так скажи, потешь! Пахом откашлянулся. — Примерно, я буду сказывать от себя, Пахома, да про Терехин бор куда ходил я тогда за разрыв-травой, — пояснил он и затем начал: — Хожу я, раб Пахом, кругом острова, Терехина бора, по крутым оврагам, буеракам; смотрю я чрез все леса: дуб, березу, осину, липу, клен, ель, жимолость, орешину, по всем сучьям и ветвям, по всем листьям и веткам. А было бы в моей дуброве поживу, подобру, поздорову. А в мою бы зелену дуброву не заходил ни зверь, ни гад, ни лих человек, ни ведьма, ни леший, ни домовой, ни водяной, ни вихрь. А был бы я большой-набольшой, а было бы все у меня во послушании, а был бы я цел и невредим. — Ишь ты! — подивился Митька. — А разрыв-траву-то ты как добывал? — Да так, в самую Иванову ночь, незадолго до полуночи, никому не сказавшись, собрался один в тот Терехин бор. Ночь, как бы теперь, темная-растемная, ни звездочки на небе. Как вошел этак в лес — еще будто темней да страшней; дерева кругом ровно шепчутся над тобой. Иду вперед потихонечку; у самого сердце-то, слышно, екает. Вдруг это меж кустов голубой огонек, слабый и махонький, вспыхнул и запрыгал. — Запрыгал? — Да, запрыгал с кочки на кочку, то вспыхнет, то потухнет, будто засобой манит. А тут еще кто-то рядом завыл, да так протяжно, жалобно — не то как сова, не то как волк… Сердце в груди индо захолонуло; волосья на голове поднялись. — Испужался? — Испужаешься! — А я бы, дяденька, нет! Я бы… — Кто? Ты-то? — Я! Это что ж опять?.. — спросил храбрый Митька вдруг изменившимся тоном. Пушкин, слушая их, вместе с тем не переставал все время прислушиваться и в сторону своих сообщников. Хотя порывистый осенний ветер то и дело шумел и гудел в окружающих яблонях, но одно какое-то дерево в отдалении по временам сотрясалось от корней до последней ветки, как от сильной бури, и вслед за тем наземь слышно сыпался яблочный град, сопровождаемый сдержанными криками и смехом. — Ой, прямо в спину! — А мне в физию! — Вольно же подставлять! Крики-то эти, должно быть, и достигли слуха караульщиков. — Никак грабят? — смекнул дядя Пахом. — Вылезай-ка живо, глянь. — Батюшка угодник, выручи! — бормотал Митька. — Может, леший пошучивает… — Да есть на тебе крест? — Есть. — Так никакой леший тебя пальцем не тронет. Ну да пусти меня вперед, что ли. — Спасайтесь, братцы! — успел только крикнуть своим Пушкин, как на него с дубиной нагрянул уже Пахом. — Один попался! Не уйдешь, брат… — говорил мужик-геркулес, сгребая своими жилистыми, словно медвежьими, лапами нашего тоненького лицеиста, как цыпленка, в охапку. — На, Митька, держи его… Вишь, мелюзга какая, а туда же — воровать! Мне бы других не упустить… Митька оказался на деле также коренастым и крепким малым. Но, уступая ему в мышечной силе, Пушкин был несравненно ловче его. Плотно схватившись, они, как два опытных кулачных бойца, водили друг друга взад и вперед по площадке позади сторожки. Неизвестно, кто бы кого еще одолел, но тут долетел до них сдавленный вопль Пахома: "Митька, выручай!" — и Митька, насильно оттолкнув от себя Пушкина, бросился в потемках на выручку дяди. Пушкин не замедлил, разумеется, последовать за ним и поспел как раз вовремя, чтобы в свою очередь выручить одного из товарищей, с которым уже сцепился Митька. Но как храбро ни отбивался последний, как он ни брыкался, а был-таки уложен наземь рядом с дядей Пахомом, которого должны были держать остальные три лицеиста. — Не замай! — ворчал Пахом. — Навалили все разом, черти… — Так ты, стало быть, признаешь, что наша взяла? — спросил его атаман Броглио. — Вестимо… чего уж тут… все бока намяли… — Не троньте их, господа! Они ведь только свой долг исполняли. Но слушайте вы оба, — повелительно обратился атаман к двум пленным. — Вы не тронетесь с места, покуда мы не будем за забором. Понимаете? — Понимаем, барин, понимаем… — А мы на всякий случай заберем ваши дубины с собой. За забором найдете их. Это — раз. Второе: отнюдь не приносить никому жалобы. — Уж этого, ваша милость, как вам угодно-с, не обещаем, — возразил Пахом. — Сучья-то на дереве, чай, все переломали, яблоки все порастрясли, а нам за то быть в ответе! — Это верно, Броглио, — заметил Пущин, — за что же им и нравственно еще отвечать? — Не мешайся, пожалуйста, не в свое дело! — коротко отрезал Броглио. — Вы выбрали меня, господа, атаманом — и извольте слушаться. Жалуйтесь, братцы, коли хотите, — отнесся он опять к караульщикам, — но предупреждаю вас: если с нас за это взыщут, то и вашим бокам несдобровать. Так и зарубите себе на носу. А теперь, господа, стройся! Налево кругом, марш! Так блистательно окончилась знаменитая в летописях лицея "яблочная экспедиция". Остается только прибавить, что хотя Пушкин и не имел случая поживиться военной добычей — наливными яблоками, зато верный друг его Пущин братски поделился с ним своей долей. Побежденные, однако, не убоялись сделанной им победителями угрозы. В следующее же утро Броглио был вызван на квартиру директора. Здесь его попросили в кабинет. Перед Энгельгардтом, сидевшим в кресле за письменным столом, стояли два мужика: старик и молодой парень. Хотя накануне за темнотою Броглио и не разглядел своих двух противников, но теперь сразу понял, что это они. — Стойте там, погодите, — сказал ему Егор Антонович, вполоборота делая ему знак рукой. — Ну, и потом что же, друг мой? — Потом-с… — откашлянувшись, начал дядя Пахом и бросил исподлобья испытующий, сумрачный взгляд на молодого графа. — Зачал я их только этак дубасить, как с яблони-то, ровно леший, прыг мне на шею четвертый! Ошалел я; так под сердце у меня и подкатило… А он меня кулаком по башке еще здорово хлясь!.. — Ну хорошо, — с оттенком уже нетерпения перебил слишком обстоятельного рассказчика Энгельгардт. — Они вас обоих осилили? — Как же, ваше превосходительство, не осилить, сами посудите… — Хорошо. И чем же они кончили? — Да кончили тем, что слово с нас взяли не вставать, доколе не выберутся, мол, из саду; а напоследок еще пообещали: коли жалиться станем — бока нам намять. Егор Антонович обернулся к Броглио. — Подойдите сюда, граф. Слегка прихрамывая, тот подошел к столу. Директор взглянул на его ногу и спросил только: — Вы узнаете, конечно, этих людей? Что вы скажете? Броглио искоса окинул жалобщиков надменным взглядом и затем с холодною вежливостью ответил: — Я не слышал начала, Егор Антоныч, и потому не понимаю даже вашего вопроса. — Он! Он самый! — злорадно вскричал тут дядя Пахом. — Он! Он! — как эхо загорланил за ним Митька. — Какой он? — спросил Энгельгардт. — Да атаман их, ваше превосходительство, — отвечал Пахом. — По голосу сейчас признал. Сам себя атаманом называл; да он же и мне тогда чертом на шею вскочил. Ну, сударь, кулаки же у тебя! Что наши мужицкие… Да не ты ли, батюшка, и соловьем-то щелкал? — Я полагаю, граф, что вы не станете теперь напрасно отпираться? — заговорил Энгельгардт по-французски. — Вас узнали по голосу и по соловьиному свисту; вы и в играх с товарищами всегда бываете атаманом; вы со вчерашнего дня храмлете; вы вчера отлучались в город; ваш мундир, наконец, только что чинится портным Малыгиным, потому что на нем с вечера почему-то лопнуло несколько швов. Видите, сколько явных улик; довольно, я думаю, с вас? — Вполне, — с поклоном отвечал граф-атаман. — Но далее, пожалуйста, не допрашивайте: сообщников своих я все равно не выдам. — Я и не требую. В городе вас было вчера 9 человек. Все девятеро в течение недели не сделают ни шагу из стен лицея. — Но нас было менее, Егор Антоныч. — Я не прошу вас выдавать, сколько вас всех было; вы сами расквитаетесь меж собой. Вас же, граф, я попрошу спуститься на время в карцер. Я полагаю, что вы не найдете наказание слишком строгим? Графу оставалось только опять учтиво шаркнуть. — С своей стороны я постараюсь по возможности выгородить вас перед его величеством, которому Лямин, без сомнения, донесет о вашем подвиге, — продолжал Энгельгардт. — Но надеюсь, граф, что это был последний ваш подвиг в этом роде? Броглио тщетно старался не выказать директору, как его смутила снисходительность последнего. — Вы, вероятно, не ошибетесь… — пробормотал он, бегая глазами по сторонам. — С виновных будет взыскано по вине их, — обратился Егор Антонович по-русски к караульщикам. — Вам же, любезные, лучше по-христиански простить им их обиду; а чтобы легче было забыть вам, так вот, возьмите от меня… С этими словами, выдвинув ящик стола, он подал каждому по ассигнации. Когда те, бормоча слова благодарности, с поклонами выбрались вон, Броглио поспешил вслед за ними в прихожую. — Погодите, братцы! — остановил он их и, достав из кармана изящный бисерный кошелек, вручил каждому еще по новенькому серебряному рублю. — Вот, выпейте за мое здоровье и не поминайте лихом. Оба поклонились ему в пояс так низко, как не кланялись перед тем и директору. — Покорнейше благодарим вашу милость! Добром только вспомянем. Слух о "яблочной экспедиции", как верно предугадал Энгельгардт, действительно дошел до императора Александра Павловича. Но Энгельгардт на докладе сумел осветить дело с двух самых выгодных сторон: с одной стороны — как простую ребяческую проделку; с другой — как первую военную вылазку будущих воинов; а в заключение уверил, что виновные понесли уже заслуженную кару. Государь улыбнулся и оставил виновных без дальнейших взысканий."Борис Годунов"
Глава XXIV Последние подвиги
…Эх, Дон Жуан, Досадно, право. Вечные проказы! А все не виноват…Так "яблочная экспедиция" втянула Пушкина снова в «гусарскую» полосу, и из-под пера у него стали выходить чересчур уж игривые куплеты, которые не одобрялись даже большинством его товарищей. Однажды, выслушав от него подобное «гусарское» стихотворение, князь Горчаков отвел поэта в сторону и дружески заметил ему, что такая поэзия, право, недостойна его прекрасного таланта. Пушкин надулся, будто рассердился, но потом тех стихов уже никому не показывал и, вообще, сделался на некоторое время осмотрительнее в выборе сюжетов. Но благоразумия его хватило ненадолго; лихое «гусарство» взяло верх, и вскоре пришлось ему посчитаться с самими гусарами. Вращаясь теперь постоянно в их кругу, он, при своей тонкой наблюдательности, живо подметил слабости всякого из них, и вот в один прекрасный день в Царском Селе стала ходить по рукам стихотворная "Молитва лейб-гусарских офицеров". Хотя автор и не выставил под ней своего имени, но имя его передавалось устно вместе с пасквилем, и чем громче хохотали в городе над двумя-тремя офицерами, которым в нем более других досталось, тем ближе принимали к сердцу обиду оскорбленные. Один из них, Пашков, который попал в куплет за свой несоразмерно крупный нос, до того рассвирепел, что поклялся при первой же встрече до полусмерти избить "зубоскала"-лицеиста. На счастье свое, Пушкин в тех же стихах похвалил другого гусара, графа Завадовского, за его щедрость, и тот, польщенный, вдруг объявил, что стихи сочинены им, Завадовским. — Тем хуже для вас, сударь! — накинулся на товарища Пашков. — С вами мы будем драться на жизнь и смерть. — Я к вашим услугам, — холодно отвечал Завадовский, и ссора их не обошлась бы просто, если бы в дело не вступился командир гвардейского корпуса Васильчиков. Созвав к себе всех офицеров полка, он стал усовещевать двух противников и в конце концов кое-как успел примирить их между собою. Гусар-повеса Каверин был также в числе серьезно обиженных и простил Пушкину не ранее, как получив от него стихотворное покаяние, начинающееся так:"Каменный гость"
Глава XXV Выпуск из лицея
Бог с тобою, золотая рыбка! Ступай себе в синее море, Гуляй там себе на просторе.Весь старший класс лицеистов был в неописанном волнении. Шестилетний срок пребывания их в лицее истекал только в октябре 1817 года, когда им предстоял и выпускной экзамен, как вдруг им объявляют, что выпуск их состоится почти на полгода ранее, теперь же весною! — Да как? Да что? Да почему? — так и сыпались вопросы. Догадкам и слухам не было конца. Одна догадка казалась всех правдоподобнее, один слух держался упорнее других: утверждали, что последний «гусарский» подвиг Пушкина понудил лицейское начальство поскорее развязаться с чересчур удалым старшим курсом. Как бы то ни было, выпускной экзамен был на носу, и даже у самых удалых первокурсников сердце поневоле заекало. За год с небольшим директорства Энгельгардта они не успели, конечно, пополнить хорошенько те научные пробелы, которые оставило в головах их двухлетнее междуцарствие. Что же касается Пушкина, то он и при Энгельгардте не отличался особенным прилежанием. Удовлетворительные отметки были у него только по двум предметам: русскому и французскому языкам. До 1816 года профессора вели подробные ведомости о способностях и успехах в отдельности каждого воспитанника; Энгельгардт же, вместо того, завел обыкновенную балльную систему, а именно: цифра 1 означала отличные успехи, 2 — очень хорошие, 3 — хорошие, 4 — посредственные и 0 — худые. У Пушкина только за российскую поэзию и французскую риторику стоял высший балл — 1; по всем остальным предметам у него было по 4, а в военных науках и латинском языке 0. Очень может быть, что такая неуспешность в военных науках (требовавших специальных математических познаний, которых у Пушкина не было) охладила его также к намеченной было военной карьере. Профессора, со своей стороны, не желая ронять сразу репутацию нового заведения, дали и на этот раз склонить себя просьбами лицеистов и допустили при выпускных испытаниях ту же льготную систему, которая так облегчила молодежи в 1815 году переход из младшего в старший курс. Почин сделал профессор математики Карцов, у которого действительно занимался и успевал один только Вальховский. Раздав вперед каждому воспитаннику по билету, он взял с них слово, что свой-то билет хоть каждый «выдолбит» как следует. "Подобно, как в математике (рассказывает в своих воспоминаниях один из лицеистов, барон Корф), и по большей части других предметов сделана была между воспитанниками разверстка определенных ролей, и дурные ответы являлись только тогда, когда который-либо из профессоров сбивался в своем расписании, или какой-нибудь ленивый ученик не хотел или не умел затвердить даже последнего в своей жизни урока. Посетители же могли только невежественно поклоняться бездне нашей премудрости или сами, как наши профессора, состояли участниками в заговоре". Испытания продолжались целых 15 дней, и уже по этой простой причине на них не было никого из родителей, как не живших в самом Царском Селе. Присутствовали профессора да еще кое-кто из постоянных местных жителей, интересовавшихся успехами того или другого из знакомых им молодых людей. Энгельгардт, если что-нибудь и знал, быть может, о тайном соглашении учащих и учащихся, то должен был смотреть на то сквозь пальцы. Насколько же он заботился о будущности каждого из воспитанников, им стало известно вслед за последним экзаменом, когда директор вместе с профессорами заперся в конференц-зале, чтобы составить список выпускных лицеистов по их успехам и определить их права на государственную службу. Лицейские поэты в то же самое время замкнулись в классной комнате, чтобы по поводу того же списка в последний раз сообща сочинить новую "национальную песню". Сочинительство их было вскоре прервано громким стуком в дверь. — Ну, кто там? — с неудовольствием крикнул Илличевский. — Впустите, что ли! — раздался в ответ зычный голос графа Броглио. — Чего тебе, Сильверий? Мы тут сочиняем… — Да ну вас, сочинителей! — донесся теперь другой голос — Мясоедова. — На прощанье поиграть бы еще в казаки-разбойники… — Играйте без нас… — Да казаков у нас не хватает. — А вы сами по натуре все разбойники? — Да, постоим за себя! — Ведь силой вломимся! — задорно отозвался опять граф Броглио, и крепкая дубовая дверь под напором его богатырского плеча, действительно, так затрещала, что казалось, сейчас слетит с петель. — И то ведь разбойник… — проворчал Илличевский и нехотя пошел впустить нетерпеливых. — Неблагодарные! Не чаете, что вас самих только что воспели. — Ой ли? — сказал Броглио. — А вот послушай. Ну-ка, Корф, ты наш дьячок, так запевай. Барон Корф, лицейский запевала, не дал долго упрашивать себя и звонко затянул: — Этот список сущи бредни - Кто тут первый, кто последний… Хор товарищей не замедлил грянуть припев: — Все нули, все нули, Ай люли, люли, люли! — Лихо! Ей-Богу, молодцы! — похвалили Броглио и Мясоедов. — Валяй дальше. — Покровительством Минервы"Сказка о рыбаке и рыбке"
Глава XXVI За стенами лицея
Насилу я На волю вырвался, друзья! Ну, скоро ль встречусь с великаном?"Руслан и Людмила"
Отечество тебя ласкало с умиленьем…В Петербурге Пушкин на этот раз пробыл всего несколько дней. Прикомандированный к коллегии иностранных дел, он принес только присягу и затем с родителями и сестрой укатил до поздней осени в село Михайловское. "Помню (говорит он в своих "Записках"), как я обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч.; но все это нравилось мне не надолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу". В октябре месяце он возвратился в Петербург, и так как определенных занятий на службе у него еще не было, то он имел полную свободу отдаться "шумной толпе", т. е. так называемому "большому свету". Доступ туда открылся ему благодаря родственным связям и знакомству с графами Бутурлиными, Воронцовыми и Лаваль, с князьями Трубецкими, Сушковыми и другими аристократами. «Толпа» так его поглотила, закружила, что оттеснила на некоторое время даже от лицейской товарищеской семьи. Пущин, который с шестью другими лицеистами тою же осенью, сдав новый экзамен, был произведен в офицеры и обучался фронту в гвардейском образцовом батальоне, недаром возмущался этим увлечением своего друга светскою жизнью. "Пушкин часто сердит меня и вообще всех нас тем (рассказывает он), что любит, например, вертеться у оркестра (в театре) около знати, которая с покровительственною улыбкой выслушивает его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак — он тотчас прибежит. Говоришь, бывало: — Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом? Ни в одном из них ты не найдешь сочувствия. Он терпеливо выслушает, начнет щекотать, обнимать — что обыкновенно делал, когда немножко потеряется. Потом смотришь: Пушкин опять с тогдашними львами!.. Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он, наконец, настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание". А что же Чаадаев, что Жуковский и друзья его «арзамасцы», имевшие на него еще недавно такое решительное влияние? Чаадаев состоял адъютантом при начальнике гвардии, генерале Васильчикове, и находился в то время вместе с высочайшим двором в Москве. Жуковский был еще в своем милом Дерпте; а прочие «арзамасцы» сделали все, что зависело от них: выбрали молодого Пушкина в члены «Арзамаса». Но то заседание «Арзамаса», в котором происходил его прием, было и единственным, в котором он вообще удосужился побывать. Шуточная вступительная речь его начиналась, как следовало, торжественными шестистопными ямбами:"Кавказский пленник" (Посвящение Н. Н. Раевскому)
РЕЦЕНЗЕНТУ
Эпилог
Куда бы нас ни бросила судьбина, И счастие куда б ни повело, Всё те же мы: нам целый мир — чужбина; Отечество нам — Царское Село."19 октября"
Дохнула буря — цвет прекрасный Увял на утренней заре! Потух огонь на алтаре!Рассказ наш о "лицейских годах" Пушкина не был бы вполне закончен, если бы мы не сказали еще несколько слов о той связи, которая сохранилась между бывшими товарищами по оставлении лицея. Царское Село и 19 октября (день открытия лицея) — вот два магнита, оказывавшие на лицейскую семью и впоследствии неизменную притягательную силу. К первой лицейской годовщине по выпуске из лицея Пушкин не возвратился еще из села Михайловского и потому не мог участвовать в обычном празднестве. На этот раз оно происходило также в Царском Селе, в ближайшее к 19 октября воскресенье, но не после этого числа, а до него, именно 13 октября. Причиною тому было то, что на этот день было назначено освящение вновь отстроенной в Царском лютеранской церкви и директор Энгельгардт нашел наиболее удобным соединить оба торжества. В "Сыне Отечества" 1818 года напечатано "Письмо лицейского ветерана к лицейскому ветерану", описывающее этот знаменательный день, и если бы даже внизу не стояло подписи "Вильгельм К.", то по сентиментальному тону этого любопытного документа нетрудно было бы догадаться, кто автор его. Объяснив вначале повод к торжеству, Кюхельбекер продолжает так: "Представь себе все наши, столь тебе знакомые разговоры с ним, с достойным начальником нашим (Энгельгардтом); представь себе всех ветеранов, сколько нас ни было в Петербурге, за столом его, в кругу его семейства, членами его любезного семейства. Представь, как многие из нас бродят по родным, но незабвенным местам, где провели мы лучшие годы своей жизни; как иной сидит в той же келье, в которой сидел шесть лет, забывает все, что с ним ни случилось со времени его выпуска, и воображает себе, что он тот же еще воспитанник, тот же еще лицейский; как двое других, которых дружба и одинакие наклонности соединили еще в их милом уединении, навещают в саду каждое знакомое дерево, каждый куст, каждую тропинку, обходят пруд, останавливаются на Розовом поле, на Екатерининском месте, или в темных аллеях, окружающих Павильон уединения. Какую сладостную меланхолию вливала осень в мою душу здесь, в родном краю моем!.. (Далее в письме описывается вечерний спектакль, за которым следовали бал и ужин.) …Представление кончилось; заиграли польское — и бал открывается в другом уже зале; но вдруг четверо из лицейских ветеранов останавливают весь ряд танцующих, обнимают достойного директора, благодарят его, благодарят со слезами за представление пьесы, которая служит для них доказательством, что и их преемники воспитываются в тех самых правилах, в которых они воспитывались, в правилах, которые научили нас любить отечество и добродетель более жизни, более крови своей…" Выписанный нами выше эпиграф лучше всего выражает те чувства, которые продолжал питать к Царскому Селу Пушкин. А какою искреннею, просветленною грустью веет от следующих строк, вылившихся у него в 1828 году, при возвращении, после многолетнего отсутствия, в дорогие ему места:"Евгений Онегин"
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые — в журнале «Родник». 1887. № 1-10; отд. издание — СПб., 1888.С. 171. Нельзя ли позвать ко мне пансионера Льва Пушкина? — Младший брат А. С. Пушкина Лев Сергеевич (1805–1852) был принят в Благородный пансион при Царскосельском лицее, основанный в 1813 г. лицейским профессором Федором Матвеевичем Гауеншильдом (?-1830). Пушкин относился к младшему брату покровительственно, как это было принято в лицейской среде, в то время как Левушка навсегда сохранил восторженное любование и братом, и его поэзией. С. 174. …Суворочка ему в этом отношении ничуть не уступит… — Суворочкой звали в лицее Владимира Дмитриевича Вольховского (Вальховского; 1798–1841), окончившего лицей с первой золотой медалью. Он был выпущен прапорщиком в гвардию. С 1831 г. генерал-майор, обер-квартирмейстер, начальник штаба Отдельного кавказского корпуса. Был членом декабристских обществ "Союз спасения" и "Союз благоденствия". Пушкин переписывался с ним, посылал ему свои сочинения, в частности в 1835 г. — "Историю Пугачевского бунта". …по толстейшему тому словаря Гейма. — Иван Андреевич Гейм (1758–1821), автор "Словаря немецко-русско-французского" и др. С. 177. …граф Растрелли обессмертил себя… постройкой… — русский архитектор Варфоломей Варфоломеевич Растрелли (1700–1771), работавший в стиле барокко. Построил в Царском Селе Екатерининский дворец (1752–1757), в Петергофе — Большой дворец и в Петербурге — Смольный монастырь. Сын скульптора Бартоломео Карло Растрелли (1675–1744), итальянца, работавшего в России. С. 178. …у вас здесь сильно "зажурналилось"... — В этой фразе Державина отразилось бурное увлечение лицеистов сочинительством, которое нашло выход в создании многочисленных рукописных журналов, сборников, антологий (сохранившиеся тексты были опубликованы в книге Я. К. Грота "Пушкинский лицей". СПб., 1911). Назовем основные из них: "Императорского Царскосельского лицея вестник" (№ 1, 3 декабря 1811), "Для удовольствия и пользы" (12 номеров, 1812–1813), "Неопытное перо" (1812), "Юные пловцы" (1813), "Лицейский мудрец" (1813, 1815), «Мудрец-поэт» (1813, 1814), "Лицейская антология" (1816), "Дух лицейских трубадуров" (1817). Данзас — типографщик… — Константин Карлович Данзас (1801–1870) — лицеист первого выпуска, издававший рукописный журнал "Лицейский мудрец"; кадровый военный, вышедший в отставку в 1856 г. в чине генерал-майора. Был секундантом Пушкина на его последней дуэли, за что был предан суду и отправлен в действующую армию на Кавказ. Умирающий поэт беспокоился о судьбе друга, отдал ему на память свое кольцо с бирюзой. С. 179. Горгона какая-нибудь? — В греческой мифологии Горгоны — чудовищные порождения морских божеств, три сестры: Сфено, Эвриала и Медуза. Головы их были покрыты вместо волос змеями, тела в чешуе, во рту клыки; все живое они своим взоромпревращали в камень. …княгиня Кантакузен… — Елена Михайловна Горчакова, в замужестве Кантакузен (1794–1854), сестра лицеиста А. М. Горчакова. По утверждению И. И. Пущина, ей адресуется стихотворение Пушкина "Красавице, которая нюхала табак" (дата написания мадригала совпадает с датой ее посещения лицея — 12 апреля 1814 г.). С. 183. …Комовский Сергей Дмитриевич (1798–1880) — лицеист первого выпуска, ставший чиновником департамента народного просвещения. С. 185. …присланного к графу Милорадовичу… — Михаил Андреевич Милорадович (1771–1825) — генерал от инфантерии. В Отечественную войну ему было доверено возглавить авангард русских войск, преследовавший отступающих французов. Петербургский генерал-губернатор; 14 декабря 1825 г. был смертельно ранен на Сенатской площади П. Г. Каховским. Милорадович имел репутацию "великодушного рыцаря". С. 188. Матюшкин Федор Федорович (1799–1872) — лицеист первого выпуска, ставший адмиралом и сенатором. С. 189. Предатели друзья… — Поздняя редакция строки — изменники друзья. "Вестник Европы", издававшийся… Измайловым Александром Ефимовичем (1779–1831). Поэт-сатирик, прозаик, критик Измайлов издавал также журнал «Благонамеренный», печатался в пушкинской "Литературной газете". С. 192. Александр Иванович Галин (1783–1848) — любимец лицеистов, преподававший им русскую словесность и латынь. Впоследствии — профессор Петербургского университета, обвиненный в 1821 г. в числе других за то, что их лекции являют собой "обдуманную систему неверия и правил зловредных и разрушительных". …именины-то их… приходятся на преподобного Антония Римлянина… — Антоний Римлянин (1067–1147) — основатель Новгородского монастыря (1106). Родом из Рима, сын богатых православных греков. День его памяти Церковь отмечает 3(16) августа. …за три дня до большого Спаса… — т. е. до первого (из трех) Спаса (медового) — праздника, отмечаемого Церковью 1(14) августа. По преданию, именно в этот день в 988 г. крестился князь Владимир. Вторым, или яблочным, Спасом именуют праздник Преображения, отмечаемый 6(19) августа, а третьим, или Спасом на полотне, — праздник "перенесения из Едессы в Константинополь нерукотворного образа Господа Иисуса Христа". С. 199. Вы помните, как наш Агамемнон… — В эпиграфе цитируются строки из стихотворения Пушкина "Была пора: наш праздник молодой…", написанного к 25-летию основания лицея. Наш Агамемнон — Александр I, названный так по имени могущественного греческого царя, который возглавил войска греческих государств в Троянской войне. С. 207. Это Нелединский… — Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий (1752–1828) — поэт, сочинявший сентиментальные подражания народным песням. Новейшей поэтессе нашей, госпоже Буниной… — См. примеч. к с. 145. С. 208. Музыка — Бортнянского, Кавоса, Антонолини… — Дмитрий Степанович Бортнянский (1751–1825) — композитор, мастер хорового письма а капелла, создатель русского хорового концерта нового типа Катерино Кавос (1775–1840) — композитор, дирижер; по национальности итальянец; с 1799 г. работал в Петербурге. Фердинанд Антонолини (ум. в 1824) — придворный капельмейстер; вместе с отцом сочинял оперы, ставившиеся в Петербурге: "Карачун, или Старинные диковинки", "Ломоносов, или Рекрут-стихотворец". Вместе с Кавосом Антонолини написал оперы «Жар-птица» и "Семела, или Мщение Юноны". С. 225. …со слов Мерзлякова… — Алексей Федорович Мерзляков (1778–1830) — поэт, критик, переводчик, теоретик литературы; профессор Московского университета; автор знаменитого цикла «народных» песен: "Среди долины ровные…", "Не липочка кудрявая…", "Чернобровый, черноглазый…" и др. С. 227. Аблесимова "Мельник" — Александр Онисимович Аблесимов (1742–1783) — поэт, автор либретто популярной комической оперы "Мельник — колдун, обманщик и сват" (муз. М. М. Соколовского), а также басен и сатирических стихов. С. 228. …в патриотической пьесе Висковатова "Ополчение"… — Степан Иванович Висковатов (1786–1831) — драматург, поэт, переводчик. Триумфальный успех имела его драма "Всеобщее ополчение", поставленная в день, когда пришла весть о Бородинской битве — 30 августа 1812 г. Позже Висковатов стал автором доноса на А. С. Пушкина в III отделение. С. 237. Молодой талантливый писатель Дашков Дмитрий Васильевич (1789–1839) — критик, прозаик, переводчик. Один из основателей и теоретиков кружка «карамзинистов» "Арзамас"; подверг убедительной критике филологическую концепцию архаистов А. С. Шишкова и А. А. Шаховского. С 1832 г. — министр юстиции. Гнедич Николай Иванович (1784–1833) — поэт, автор перевода «Илиады» Гомера, о котором Пушкин отозвался в печати дважды — рецензией в "Литературной газете" и двустишием "На перевод "Илиады":
Note1
Село Михайловское, Псковской губернии, имение Пушкиных. (обратно)Note2
Впоследствии, во время отсутствия А. С. Пушкина в Петербурге, брат его, Лев Сергеевич, был постоянным его комиссионером по книжным делам и, обладая удивительною памятью, говорил наизусть своим знакомым целые поэмы старшего брата По этому поводу кем-то был сказан такой экспромт:Note3
Для читателей, незнакомых с игрою в лапту, опишем ее здесь несколько подробнее. Играющие из своей среды избирают двух — наиболее ловких и увертливых — начальниками, которые называются матками. По жребию (схватыванием подброшенной палки) обе матки решают, кому из них быть старшей, кому младшей маткой. Старшая, по жребию же (угадыванием произвольно взятых кличек), избирает себе подначальную команду из прочих товарищей, подходящих к ней попарно, после чего занимает со своей командой небольшой уголок — город — на предназначенном для игры месте. Младшая же матка со своей шайкой располагается врассыпную в поле, т. е. на остальном пространстве ристалища, которое отгораживается от города небольшою, только в сажень ширины, нейтральною полосою. Один из полевщиков с мячом в руке становится на пограничной черте поля и подбрасывает горожанам мяч. Горожане по очереди сдают, т. е. бьют по мячу лаптою — палкою с лопатообразным концом, стараясь зашвырнуть мяч возможно далее в поле или даже за крайнюю его черту. Вслед за сделанным ударом горожанин сам бежит через поле, чтобы перебраться за вражий стан, пока еще никто из врагов не успел запятнать его. Пятнать, однако, не дозволяется руками, а только тем же мячом. Чтобы удар был возможно меток, полевщик, первый подхвативший мяч, перебрасывает его к самому ловкому из ближайших к бегущему товарищей, и тот уже старается запятнать последнего. Если запятнать его удалось, то этим самым полевщики победили, город взят, — полевщики делаются горожанами, и наоборот. Точно так же игра кончена, если кто-нибудь из полевщиков успеет поймать на лету сданный мяч, пока он еще не коснулся земли. Если очередной горожанин промахнулся лаптою в подброшенный ему мяч, то он на этот раз лишается права бежать через поле и становится на пограничной черте в ожидании, пока кто-нибудь из его товарищей сдаст более удачно. Тогда он вместе с последним бежит через поле. Старшая матка имеет три удара, чтобы в случае нужды выручать своих подначальных, и потому сдает всегда последнею. Перебежав раз благополучно за поле, каждый горожанин может бежать в удобный момент обратно в город, и если при этом избегнет направленного против него врагами мяча, то приобретает опять право на один удар. Так продолжается игра, пока одного из горожан не запятнают или мяч не будет пойман на лету. Игра может быть прекращена исключительно по усмотрению обладателей города в данное время. Горожане нимало не утомляются игрою и, так сказать, почиют на лаврах, потому что изредка только сдают мяч и перебегают поле. Полевщики же, вынужденные поминутно гнаться за мячом вдоль и поперек по всему полю, до того по большей части изнемогают, что еле дышат и ноги волочат. (обратно)Note4
Вот названия некоторых из этих эпиграмм: "Надпись на конную статую пушкаря В. фон Рекеблихера", "О Дон Кихоте", "Жалкий человек", "Виля Геркулесу", "На случай, когда Виля на бале растерял свои башмаки". (обратно)Note5
{ Вот наиболее удачные стихи этой, вообще довольно слабой в литературном отношении, пьесы:Note6
* * *
(обратно)Note7
Так буквально приводит А. С. Пушкин на память в письме к брату своему Льву Сергеевичу из Кишинева, от 4 сентября 1822 года, стихи Кюхельбекера "Гроза С-т Ламберта". (обратно)Note8
На императорской ферме приготовлялся в то время швейцарский сыр, который отправляли даже на продажу в Петербург. (обратно)Note9
Старшая сестра вышеназванной Прасковьи Николаевны Львовой, Елисавета Николаевна, вышедшая незадолго перед тем замуж за родственника своего, Федора Петровича Львова. (обратно)Note10
Кроме названных уже трех лиц — жены Державина и двух его любимцев, племянницы и племянника, в доме его жили или безвыездно, или по неделям Вера Петровна Лазарева (дочь прославившегося впоследствии адмирала), Александра Николаевна Дьякова (урожд. Львова, вторая сестра Прасковьи Николаевны), Любовь Аникитична Ярцова, братья Львовы и Дьяковы, молодые Миллер и Фок. (обратно)Note11
{Тайка пережила своего барина, который еще при жизни ее сочинил ей такую эпитафию:Note12
"Ирод и Мариамна" (единственная представленная на сцене), «Евпраксия», "Темный" и "Аталибо, или Разрушение Перуанской империи". (обратно)Note13
"Добрыня" и "Пожарский". (обратно)Note14
Подлинные слова Державина. (обратно)Note15
Тур — парик. (обратно)Note16
* * *
(обратно)Note17
* Петербургский книгопродавец. (обратно)Note18
Петербургский иезуитский коллегиум по распоряжению правительства закрыт в 1815 году; а пять лет спустя, в 1820 г., были изгнаны из пределов России и все иезуиты. (обратно)Note19
{* Экзамен из русского языка бьи разделен на четыре отдела: 1) разные роды слогов и украшение речи, 2) краткая литература красноречия в России, 3) славянская грамматика, 4) чтение собственных сочинений.} (обратно)Note20
Екатерина II — державинская Фелица — написала свою сказку "Царевич Хлор" для своего маленького внука Александра Павловича По восшествии последнего на престол Державин в 1802 году написал ему также послание: "К царевичу Хлору". (обратно)Note21
* * *
(обратно)Note22
* Экспромт этот приписывают С. Л. Львову. (обратно)Note23
Александр Федорович Воейков (1779–1839), известный в свое время сатирик и профессор Дерптского (Юрьевского) университета, в 1815 году женился на племяннице Жуковского, Александре Андреевне Протасовой. (обратно)Note24
За обилием собственных тем, Пушкин, действительно, только в 1821 году принялся за предоставленный ему Жуковским сюжет и начал было новгородскую поэму «Вадим», но так ее и не окончил. (обратно)Note25
Оба впоследствии графы и министры. (обратно)Note26
* * *
(обратно)Note27
* Дюпор — знаменитый в то время балетный танцовщик. Т. е. изображение русского Горация Флакка. (обратно)Note28
* * *
(обратно)Note29
{ Школьный товарищ Пушкина, адмирал Матюшкин, перед своей смертью передал сохранившийся у него подлинник «Мудреца» за 1815 год академику Я. К. Гроту. Благодаря любезности последнего пишущий настоящие строки имел случай просмотреть этот подлинник. Почти весь журнал переписан одним и тем же красивым почерком Данзаса, что удостоверяется как покойным Матюшкиным, так и пометкой в конце 1-го номера «Мудреца»: "В типографии Данзаса". По словам того же Матюшкина, статьи принадлежали почти исключительно Данзасу и Корсакову. Дельвиг, как «известный» уже литератор, только просматривал их до переписки, — почему под подписью Данзаса выставлено: "Печатать позволяется. Цензор Барон Дельвиг". Наконец, Илличевский участвовал в журнале собственно как иллюстратор: недурные раскрашенные карикатуры украшают каждый номер, и под одной из них можно прочесть подпись: "Ill. Pinx.", т. е. "Illischewsky pinxit" (Рисовал Илличевский). Кстати выпишем здесь оглавление 1-го номера «Мудреца» за 1815 г.: Изящная словесность: 1) Проза: а) К читателям. b) Осел — философ. 2) Стихотворения: а) К заключенному другу-поэту. b) К Мудрецу, с) Эпиграмма, d) Эпитафия, е) Нет, нет! 3) Критика: а) Письмо к издателю. Ь) Объявление. 4) Смесь: а) Письмо из Индостана. b) Анекдот. В конце номера приложены две карикатуры. В одной из них действующими лицами представлены Мясоедов, Кюхельбекер и гувернер; в другой — Мясоедов, Илличевский и гувернер. В той и другой Мясоедов, по обыкновению, изображен с ослиной головой, а Кюхельбекер и Илличевский совсем взрослыми мужчинами. Иллический даже с бакенбардами, в современных штатских платьях. В 3-м номере «Мудреца» к указанным 4-м отделам прибавились еще два новых: «Моды» и "Политика".} (обратно)Note30
В подлиннике, по очевидной описке, сказано: "воют". (обратно)Note31
Для сравнения приводим и соответствующие куплеты Жуковского:Note32
Черт побери (нем.). (обратно)Note33
Маленький (нем.). (обратно)Note34
В подлиннике сделана выноска: "Фигура Синтезис" — острота, вызванная, вероятно, классным уроком, где говорилось о синтезисе (мысленное соединение частей в целое) в противоположность анализу (разложение целого на части). (обратно)Note35
* * *
(обратно)Note36
* Пародия на известную оду Дельвига "Сядем, любезный Дион…". (обратно)Note37
Для образчика приводим здесь наиболее удачные стихи 2-й песни "Сазоновиады":Note38
Старшему из трех сыновей Энгельгардта было 14, второму 12 и младшему 8 лет; двум дочерям его было 11 и 10 лет. (обратно)Note39
Рукопись Энгельгардта озаглавлена "Etwas über die Zöglinge der hoheren Abtheilung des Lyceums" (т. е. "Кое-что о воспитанниках старшего курса лицея"). (обратно)Note40
Если Энгельгардт несколько и ошибался в Пушкине, которого своеобразная, пылкая натура не подходила под общий масштаб, то товарищей его этот опытный педагог оценил чрезвычайно метко. Так, про Кюхельбекера в рукописи его сказано: "Читал все и обо всем; имеет большие способности, прилежание, добрую волю, много сердца и добродушия; но в нем совершенно нет вкуса, такта, грации, меры и определенной цели. Чувство чести и добродетели проявляется в нем иногда каким-то донкихотством. Он часто впадает в задумчивость и меланхолию, подвергается мучениям совести и подозрительности и, только увлеченный каким-нибудь обширным планом, выходит из этого болезненного состояния…" Относительно Илличевского там же сказано, что ранние похвалы повредили этому юноше и что в умственном развитии и науках он остановился на той же степени, на которой находился при поступлении в лицей. (обратно)Note41
Шуточная поэма князя Шаховского, направленная вообще против «карамзинистов», в особенности же против В. Л. Пушкина. (обратно)Note42
Намек на спор Василия Львовича с Шишковым (рассказанный нами в "Отроческих годах Пушкина") и на оправдательные стихи Василия Львовича:Note43
В басне своей "Соловей и Малиновка" В. Л.Пушкин сравнивает Крылова с малиновкой. (обратно)Note44
Стих Тредиаковского, которого «арзамасцы» называли "патриархом славенофилов". (обратно)Note45
Мешковы и Шутовские — Шишковы и Шаховские. (обратно)Note46
Намек на комедию кн. Шаховского "Липецкие воды". (обратно)Note47
Здесь разумеется упомянутое уже в первой нашей повести стихотворное послание В. Л. Пушкина к Жуковскому, служившее ответом на ожесточенные нападки Шишкова. (обратно)Note48
Князь Александр Михайлович Белосельский, вельможа времен Павла I и Александра I, обер-шенк, посланник в Дрездене и Турине, композитор оперетки «Оленька» и сочинитель многих французских и русских стихов. (обратно)Note49
Вторая жена историографа, урожденная княжна Вяземская; первой женой его была Елисавета Ивановна Протасова, умершая в 1802 году и оставившая ему одну дочь, Сонюшку. (обратно)Note50
* * *
(обратно)Note51
Впоследствии король Нидерландский Вильгельм II. (обратно)class='book'> Note52
Письмо это, к сожалению, не сохранилось. Но, чтобы дать хоть некоторое понятие о корреспонденции этой, редкой в наше время няни с ее любимцем, мы приводим здесь другое письмо ее, писанное к нему 10 лет спустя."Любезный мой друг Александр Сергеевич — я получила письмо и деньги, которые вы мне прислали. За все ваши милости я вам всем сердцем благодарна — вы у меня беспрестанно в сердце и на уме, и только когда засну, забуду вас. Приезжай, мой Ангел, к нам в Михайловское — всех лошадей на дорогу выставлю. Я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы Он дал нам свидеться. Прощай, мой батюшко Александр Сергеевич. За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила — поживи, дружочек, хорошенько, — самому слюбится. Я, слава Богу, здорова — целую ваши ручки и остаюсь вас многолюбящая няня ваша Тригорское, марта 6. Арина Родионовна".(обратно)
Последние комментарии
4 часов 35 минут назад
21 часов 56 минут назад
22 часов 19 минут назад
22 часов 34 минут назад
22 часов 35 минут назад
22 часов 35 минут назад