Владимир Яхонтов [Наталья Анатольевна Крымова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Н. А. Крымова Владимир Яхонтов

ОТ АВТОРА

Искусство Яхонтова уникально. Он создал новый жанр — театр одного актера, — которого до него не было. Этот жанр явился синтезом искусства актера, художественного слова и исследования литературы.

Условием существования такого театра является крупная художественная личность. Владимир Яхонтов такой личностью был. Театр одного актера не терпит среднего уровня — Яхонтов был виртуоз.

На первый взгляд от его искусства сохранилось немногое — считанное количество грамзаписей и фотографий. На самом деле осталось гораздо больше: память людей, знавших его, видевших его на сцене. Мне казалось необходимым по возможности бережно и подробно восстановить то, что почти невосстановимо — живую ткань искусства. Сегодня еще можно было по рассказам современников сделать это.

Ю. Завадский, Л. Варпаховский, И. Андроников, В. Каверин, П. Марков, Л. Брик, А. Асмус, Л. Арбат, А. Межиров, С. Стебаков, Н. Вишневская, Н. Мервольф, Е. Лойтер, Д. Данин, С. Дрейден, П. Громов, Н. Шанько-Шварц, Л. Кайранская, А. Смородина — всем им и еще многим я благодарна.

Моя особая признательность работникам ЦГАЛИ и Бахрушинского музея.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Детям хочется видеть родителей прекрасными, лучше других. Мальчик искал такие отличия у отца и находил: природа наделила его папу высоким ростом и благородной статью, акцизное управление — ослепительно-белой фуражкой с кокардой, бесплатным билетом в летний театр на Нижегородской ярмарке и некоторыми привилегиями в перемещениях по российским дорогам. Зимой отец садится в сани, летом — в тарантас. Предстоит ехать на другой берег Волги, через глухие леса и дальние перегоны. Тарантас въезжает на паром. Маленький сын на пристани машет рукой. Он часто остается один и привык махать рукой, прощаясь: до свиданья, до свиданья.

«Мой папа выше верх; он белоснежнее самого белого парохода; его фуражка сверкает, как крыло чайки». Взойдя на палубу большого волжского парохода, этот папа произнес: «Волга впадает в Каспийское море». Одна из немногих отцовских истин, не опровергнутых временем.

В обязанности контролера акцизного управления входило объезжать окрестные села, маленькие городишки и следить за аккуратным взиманием сборов. Николай Иванович Яхонтов получал жалованье, которого всегда не хватало, хотя акцизный контролер к широким тратам и не был склонен. Широта и веселье вообще не были ему свойственны. Скорее, умеренность и склонность к меланхолии отличали этот характер. Мир был строго поделен на то, что есть истина, во что надлежит верить, строго исполнять, и то, что не надлежит. Эти свои представления отец внушал сыну разными способами — от постоянных поучений до порки. Как нередко бывает в подобных случаях, сын с годами стал понимать порядок вещей не так, как отец, а прямо противоположным образом.

В доме Яхонтовых когда-то был семейный альбом с фотографиями — в пухлом бархатном переплете с бронзовыми блямбочками и бронзовой же застежкой. Вот дедушка — протоиерей; вот тетка, сестра отца, красавица, бросилась в Волгу, как Катерина… Дед, говорят, был из бедных, выносил помои в трактире и получал за то три рубля в месяц. Но выучился на священника и служил поначалу в селе Городце. О необыкновенно красивом голосе его прослышало нижегородское купечество. Стал он с годами протоиереем ярмарочного собора.

Портрет отца — на плотном сером паспарту с золотым тиснением — память о визите к лучшему нижегородскому фотографу. Бравый красавец в мундире акцизного управления. Стрижен изящным бобриком, усы высокомерно вздернуты вверх, прищур близоруких глаз барствен, подбородок чуть поднят. Воплощение представительности, благополучия, твердости характера.

На самом деле решительной и прочной в душе Николая Ивановича была лишь вера в бога. Собственный же характер твердости был лишен совсем, ибо определялся бесконечной зависимостью — от жены-красавицы, от отца-протоиерея, в дом к которому он с маленьким сыном вселился, от вечно донимавших долгов и, разумеется, от всевозможного начальства.

«Прошение на имя…» — не сочтет ли нужным начальство обратить внимание на то, что гимназист Яхонтов Владимир, вместо того чтобы прилежно учить уроки, проводит время с некой Борисовой Анной, дочерью церковного сторожа, катается с ней на лодке по Волге и т. п. Просьба отца — вмешаться.

«Прошение на имя…» — может быть, дирекция Дворянского института обратит внимание на то, что воспитанник Владимир Яхонтов, живя на хлебах в доме неких Талановых, вместо добросовестного изучения наук проводит время в недозволенных ночных разговорах и чтении, — просьба вмешаться, запретить и, если найдено будет нужным, наказать.

Эта страсть к прошениям и доносам (трудно отделить одно от другого) — следствие всяческой зависимости, душевной робости, неверия в себя и слепой веры в вышестоящих. Собственного сына отец запросто отдавал в руки «правосудия» и сам заранее склонял голову перед любым приговором.

В результате письма по поводу дома Талановых сына чуть не выгнали из гимназии. «Я стоял шестнадцатилетним юношей и пылал от стыда, не за себя, а за вас… — писал Владимир Яхонтов через десять лет. — Вы умоляли там, плакали и прочее. Это так обычно бывало не только со мной в те странные времена, но и со многими. Я помню только свою пылающую рожу — и с меня этого достаточно… Ничего мудреного не было в том подобострастии, с которым иные родители докладывали начальству о домашнем поведении воспитанников. — Вы, мол, ваше превосходительство, сами видите, мы для отечества ничего не пожалеем — все тайны нашего дитяти вам выложим: и что читает, и что пишет, и кого любит, и к кому ходит, а вы уж лучше знаете, как его на путь истинный направить…»

Это суровое письмо было написано в 1927 году. Надо полагать, отправлено оно не было — родители давным-давно разошлись и разъехались по разным городам. Письмо писалось, скорее всего, для себя — как итог размышлений о заячьих душах и о методах заячьего воспитания.

Мать, Наталья Ильинична, к воспитанию сына вовсе не имела отношения, хотя косвенно на него несомненно влияла.

Вот ее портрет в молодые годы, все из того же семейного альбома. Трудно отвести взгляд: как хороша! Как легок и изящен поворот головы! Будто и не мучил фотограф долгой выдержкой, а просто очаровательная женщина оглянулась на ходу, одарив прохожего улыбкой. У Чехова есть рассказ «Красавицы» — о том, какое странное, щемящее чувство вызывает женская красота. Не удержать ее, не присвоить и не продлить. Красота — это чудо, и, как все на свете, оно кончается. Если не через минуту, промелькнув в дороге, то через годы.

Есть печаль в любом конце, в любом уходе. А в том, что уходит любимая жена, обожаемая сыном мать, — особая боль и особая горечь. Отец с годами переживет боль, найдет свое объяснение и даже оправдание бегству красавицы и женится вновь — на бывшей горничной протоиерейского дома, к которой привык, как к няне. А сына никогда не покинет чувство потери тепла и красоты, а вместе с тем и веры в то, что это тепло может быть долгим и постоянным. Чувство неверия, недоверия поселится в нем, и он укрепит его в себе, перенесет на отношения с окружающими, отчего не сделается ни сильнее, ни защищеннее.

Отец вывез Наталью Ильиничну Крыжановскую из Варшавы; в городе Седлеце у них родился сын; из Седлеца они переехали в село Городец Нижегородской губернии. Из маленького Седлеца в заштатный Городец. Ни блестящей столицы, ни московско-варшавских развлечений, ни веселого окружения, в котором, видимо, нуждалась молодая красавица. Только избы, снега, разговоры за самоваром, долги и заботы…

Вот еще несколько фотографий.

Дом в Городце — изба в три окошка, с железным козырьком над крыльцом. У крыльца запряженные сани, около саней стоит женщина в модной меховой шапочке, кокетливо сдвинутой на лоб. Руки в большой муфте, складки длинной юбки веером ложатся на сугроб. Около женщины — маленький мальчик в башлыке.

А вот та же красавица выглядывает из окна дома, беспечно улыбается кому-то. Пышная высокая прическа, белая кофточка, тонкие руки. Мальчика не видно, наверно, он в доме и не достает до подоконника.

Тот же дом. Но никого нет ни у крыльца, ни в окне. Ранняя весна, снег стаял, голые ветви, за забором виден разлив Волги. Мать уехала обратно в Варшаву и ни в село Городец, ни в Нижний Новгород не вернется. На портрете, оставленном мужу, написала твердо: «Не поминай лихом. Благодарю за все. Береги сына».

Этот странный женский характер, соединивший в себе легкую прелесть с чем-то сухим и жестким, перебаламутил всю жизнь скромного чиновника. При такой красавице Николай Иванович ни минуты не знал покоя. Рассказывают, в Городце дело дошло однажды до дуэли (событие чрезвычайное для глухого села, известного лишь кустарными изделиями). Заезжий англичанин (он как раз приехал закупать ложки и плошки) так пленился очаровательной женой акцизного контролера, что стрелялся с ее супругом. К счастью, пистолеты оказались неисправными, и соперники разошлись, пожав друг другу руки.

Все эти полуводевильные-полудраматические страсти улеглись, когда, собрав саквояжи, красавица отбыла в свою Варшаву.

Издали, из Варшавы, потом из Москвы, где с 1914 года поселилась, она по-своему следила за тем, как растет ее сын. Послала ему, например, свой портрет и надписала: «Владимиру Яхонтову, ученику I отделения. Володя, если ты будешь себя вести скверно, то я совсем домой не приеду. Твоя мама». И не приехала.

* * *
Дом в Городце опустел. Отец и маленький сын перебрались в Нижний, к деду. Сын поступил в гимназию, пышно именуемую: Дворянский институт императора Александра II. Дом деда при ярмарочном соборе стоял на стрелке, у слияния Волги с Окой, так что сыну стали снимать угол в городе. Слова «копейка», «фунт», «долг» наполнились реальным смыслом — надо было платить за ученье, за угол, за керосин. Платил отец, а мать требовала строгого отчета в расходах и поведении. В тисках этого двойного контроля сын взрослел и иногда отваживался сопротивляться.

«Получил вчера твое письмо, — писал он матери, — и, сознаюсь, многих выражений совсем не понимаю. Что это, например, такое: „Следовало бы правильнее понимать меня и мои просьбы на пользу тебе, и тогда бы ты не считал себя несчастным, обиженным“. Это ужасно нелепо, и я прошу тебя пояснить это как-нибудь. Я, конечно, понимаю, что за все, что ни делают родители, дети должны благодарить их, потому что это делается для их же пользы и блага. Но я уж совсем не понимаю, кто считает себя „несчастным и обиженным“. Уверяю тебя, здесь ты очень и очень ошибаешься. Правда, некоторые обстоятельства, касающиеся тебя и отца… в которых мне приходится инстинктивно угадывать, где ложь, где правда, иногда меня очень тяготят. Но право же, я вовсе не считаю себя несчастным человеком. Это ты не поняла. И очень жаль, потому что я тебе писать уже больше не буду об этом. Ты как-то узко все понимаешь и совсем не понимаешь меня…»

Момент, когда ребенок становится взрослым, чаще всего кажется внезапным. С того дня, как ученику Дворянского института был снят угол в городе, внутренняя жизнь мальчика ушла не только из-под отцовского контроля, но вообще из сферы, доступной пониманию родителей.

Отец писал жалобы начальству, мать выговаривала в письмах, сын отчитывался за каждую копейку и за каждую отметку. «У меня не было радостей в школе. Я был одним из самых захудалых ее воспитанников; очень увлекался русской литературой, театром и ровным счетом ничего не понимал в математике… „Не зажигать по вечерам свечи, а если что понадобится, то идти в комнату хозяйки и работать при ее свечке“, — так писал Гоголь об Акакии Акакиевиче. Эта гоголевская свеча знакома мне с детства… „Не зажигать по вечерам свечи…“ — было для меня тяжелым наказанием за совершенно неизвестные мне провинности».

Все очень знакомо по русской литературе. Человечка в казенном мундире за неизвестные провинности лишают того, что ему необходимо. В душе растет сначала непонимание, потом протест. Ищется хоть какая-нибудь щель, куда можно высунуть голову, чтобы не задохнуться.

Может быть, оттого на Руси и рождались в таком количестве провинциальные романтики, чудаки-мечтатели, бродяги-артисты и вечные студенты? Разновидности этого типа населяли жизнь, переходили в литературу, литература в свою очередь возвращала этот тип обратно в жизнь и становилась той самой щелью, куда умевшие читать высовывали голову, дабы подышать и найти отклик тоске и одиночеству.

Дети всегда что-то и как-то читают, этому их учат дома и в школе. Но приобщение к литературе остается все же личным делом каждого. Владимиру Яхонтову, например, литература заменила многие школьные науки.

Эта литература образовала и его характер и взгляд на мир — поселилась в нем, заполнила его собой. Надо сказать, он производил в ней свой отбор, а литература в свою очередь тоже совершала в нем отбор и перераспределение душевных качеств.

Первыми книжками были «Давид Копперфильд», «Дон Кихот», «Отверженные» и «Гамлет». Он хватал томики из талановской библиотеки и погружался в книгу так, что уже ничто вокруг для него не существовало. Детская фантазия, обладавшая могучей силой, преображала книжные сюжеты в происшествия едва ли не с ним самим случившиеся. Париж или Эльсинор становились не менее реальными, чем улица Варварка, видная из окон гимназии, Жан Вальжан был лучшим другом, Гамлет, сирота при живой матери, навсегда стал братом.

Потом был открыт Достоевский. Неизвестно, с чего это началось — с «Неточки Незвановой» или прямо с «Идиота»; неизвестно, когда «Братья Карамазовы» стали любимым романом. Но то, что именно Достоевский, открыв подростку мир человеческих страданий, уже так и не отпустил его рассудок, то, что именно этот писатель остался самой глубокой, самой интимной привязанностью — факт, хотя и не слишком охотно разглашаемый Яхонтовым впоследствии.

Гоголь, Чехов, Пушкин. «Шинель» и «Портрет», как только были прочитаны, оказались выучены наизусть. Вообще с памятью стали происходить чудеса. Не желавшая запоминать алгебраических формул, вялая и отсутствующая при виде черной школьной доски, эта память мгновенно преображалась, касаясь строк Пушкина или длинных периодов Достоевского. Целые страницы запоминались сами собой, будто голова только и ждала такого наполнения. Какой-то гипнотической силой обладала нескончаемая нервная фраза Достоевского и не меньшей властью — краткая строчка Пушкина.

Можно поручиться, что ни один самый успевающий ученик Дворянского института не изучил так обстоятельно Пушкина и так глубоко не прочувствовал Достоевского.

Разумеется, об этом ничего не знали ни мама, ни папа, ни гимназическое начальство.

Лидия Ивановна Таланова — красивая дама с легкой проседью и постоянно дымящейся папироской в руке — внимательно, но с легкой иронией поглядывала на своего забавного постояльца, изредка проявляя к нему тот лукавый порхающий интерес, который женщины ее возраста охотно проявляют к человеку, на их глазах переживающему лихорадку возмужания. Милая женщина, лишенная предрассудков, она осталась равнодушной к сплетням в околотке и вызовам к гимназическому начальству. Ее ум, интеллигентность, ее разговорчивое, вольное студенческое окружение, наконец, ее библиотека — все явилось для Володи Яхонтова атмосферой, в которой он стал воспитываться независимо от родителей, как бы сам собой, то есть естественным и верным способом.

Была и еще одна сфера, о которой мало что знали родители, а узнав, остались чужды ей и даже враждебны. Это была страсть к театру.

Своего увлечения он поначалу не скрывал — писал маме подробно о том, что обещает афиша летнего театра на Нижегородской ярмарке, о том, как ему нравится игра трагика Смурского и героя-любовника Двинского, и о том, что однажды, проводив известного гастролера до гостиницы, он отважился продекламировать ему монолог Чацкого.

Но вскоре он замолчал и затаился. Он уже играл и ставил в любительском кружке института, и это слишком ясно сказывалось на посещении занятий и успеваемости.

Жизнь раздвоилась. Одна ее половина, явная, существовала под благословением родителей и начальства. Эта явная жизнь не занимала ни ума, ни сердца. Зато вторая, тайная, была полна истинных волнений, живых радостей и печалей. И не существовало силы, способной оторвать человека от того, что приносило ему эти волнения.

Он не выговаривал буквы «л». Ну и что?! Ведь никто в зале не смеялся, когда в финале спектакля этот чеховский Иванов, решительно минуя злосчастную букву (превращая ее в подобие буквы «в»), выкрикивал в зал: «Проснувась во мне моводость, заговорив прежний Иванов! Довго катився вниз по наквону, теперь стой!»

Что значили эти мелкие изъяны произношения, когда все перекрывала живая страсть? Сердце, переполненное чувством, получило, наконец, возможность высказаться открыто и громко. Только вчера он стоял с «пылающей рожей» перед институтским начальством — брюки выше щиколотки, пузыри на локтях и коленках, — стоял и глаз не смел поднять, потому что знал, что, подняв, увидит жалкую физиономию отца, который в этом кабинете, кажется, стал меньше ростом. А теперь он свободен и от отцовского контроля и от всякого начальства — стоит в центре сцены, во весь голос произносит красивые слова, а из зала в ответ несется гром аплодисментов. Ну, может быть, не гром, но благодарные хлопки, которые оглушают больше, чем самый громкий гром и долго еще звучат в ушах, наяву и во сне.

Театр вошел в жизнь человека как единственный мир, в котором можно свободно действовать. Действовать — подчеркнем это слово, оно в природе театра.

Увы, за «свободные» действия надо было платить, и прежде всего враньем. И гимназист Владимир Яхонтов научился врать, потому что иного способа сохранить свой мир он не знал. Враньем были отчеты отцу в израсходованных копейках. Враньем были письма маме про репетиторов, будто бы нанятых, и про то, что он вовсе не собирается ставить «Чайку»: «Успокойся, пожалуйста, никаких спектаклей нет и не будет!.. Ну, одним словом, я сказал: пьес не будет, репетиций тоже не будет!»

Все было — и ночные репетиции, и бесконечные двойки по математике, и волшебный миг, когда над ним, случайно поранившим себя в финальной сцене «Иванова», склонилось личико некой Тамары Мшанской, игравшей Сашу, и он сказал ей: «Я очень люблю вас».

В этом смешении юношеских восторгов, впервые испытанных минут свободы, счастья и власти над чужими сердцами, в этом вихре прекрасной болезни, от которой нет лекарств, самым примечательным, однако, представляется список ролей, сыгранных Владимиром Яхонтовым в любительском кружке Дворянского института. Ведь в ярмарочном театре он смотрел все подряд и все ему нравилось.

Шла ли мелодрама или водевиль, он волновался уже от первых звуков театрального оркестра, в восторге хохотал на пустейших комедиях и горько плакал, сострадая «благородному одиночеству» тех, кто по ходу сюжета в одиночестве на сцене оставался. Казалось, царила полная неразбериха в привязанностях и жадном поглощении всего того, что есть театр. Но когда дело дошло до самостоятельного выбора, он проявил неожиданную строгость вкуса и выбрал «Иванова», «Чайку», «Бесприданницу». Других названий не сохранила ни его память, ни свидетельства очевидцев.

* * *
Когда началась первая мировая война, ему было 14 лет. Как раз летом 1914 года он гостил у матери в Варшаве. По дороге домой он увидел то, чего раньше не мог себе и вообразить. Россия, которая представлялась неподвижной, осевшей, эта Россия теперь будто сорвалась с места и понеслась невесть куда. Гимназистик затерялся в толпе, куда-то бежал, за что-то цеплялся, от кого-то получал по шее. Добравшись до Москвы, он дал маме телеграмму, что жив, а вернувшись в Нижний, попробовал по заведенному порядку отчитаться в своих действиях:

«…Что делалось у кассы III класса, и описать невозможно. Увидя, что в III класс мне не попасть, я докупил дополнительный билет II класса за 2 р. 50 к. Едва-едва, употребив в дело все, что мог, я вскочил на ходу в вагон, в котором было уже полно. Поезд идет, и люди, цепляясь друг за друга и толкая друг друга под колеса, вскакивают в вагон. Ругань, свалка… Если бы ты все это видела, ты бы с ума сошла… Разбивали окна, летели чемоданы, тюки, чайники на головы ребятишек… Люди пролезали в разбитые окна, изранивали себя… По дороге везде рыдания и стоны матерей и жен, провожающих своих мужей на войну… На каждой станции толпа врывалась в вагон и требовала места… Происходили настоящие стычки, кончавшиеся вмешательством полицейских…»

Не стоит преувеличивать социальной впечатлительности четырнадцатилетнего гимназиста. Совсем другие впечатления занимали его равным образом. «Все три ночи я простоял на площадке, не уснув ни минуты. В дороге познакомился, помнишь, с той барышней, которая прощалась с прапорщиком в Варшаве. Замечательная барышня… Теперь она живет пока что в Смоленске. Узнай, пожалуйста, если тебе не трудно, есть ли сообщение между Москвой и Смоленском… Я ей хочу написать. Она кончила гимназию, идет на драматические курсы. Она очень похожа на тебя… Жаль, что таких барышень встречаешь только мельком…» Познакомиться поближе с «замечательной барышней» летом 1914 года, разумеется, не удалось. С того самого лета и в Нижнем и во всей российской империи жизнь изменилась решительно и навсегда.

Всех, кого можно, брали на войну. С пристани день и ночь доносился стон и вой — провожали новобранцев. Дом деда, где уныло постукивал счетами отец, стал совсем чужим. Казенное учебное заведение предстало символом рабства и предметом нескрываемой ненависти. «Формула моего воспитания была примерно такова: можешь сложиться во что угодно, лишь бы только ты получил высшее образование». А человек не желал складываться «во что угодно». Он дрался за себя, как за свободную личность, пусть еще весьма туманно представляя себе эту свободу.

«Дорогая мамочка! — сын пытался утихомирить материнские нервы. — Спешу выяснить тебе мое положение в институте. Вероятно, скоро ты получишь из института бумагу, где тебя могут опять вызвать „для объяснения“. Последнее время я опять не ходил в институт… Мне кажется, что ходить в институт, ничего ровно не зная, бесполезно…»

Ходить в институт он не желал.

Зато, навещая маму в Москве, он постоянно ходил в Художественный театр.

«Сначала я ничего не мог понять: на сцене цветут белые вишневые деревья, поют птицы, и не актеры, а настоящие люди тихо о чем-то говорят друг с другом. Потом приезжают женщины, и одна из них — точь-точь моя мама, когда я видел ее в Варшаве: такое же элегантное и очаровательное, беспечное существо… Когда Раневская получает из Парижа телеграмму и рвет ее в мелкие клочки, я невольно сжимаю руку мамы (в сущности, очень одинокой сестры милосердия в сером платье), давая ей понять, что я ее не осуждаю никогда.

Боже мой!.. Даже этого бродягу я отлично помню, и горничную Дуняшу, и неуловимость этих окликов в темноте, и все, все до мельчайших подробностей. И те же самые лубяные коробки мамы, и сборы, и суматоху расставанья — ведь это было со мной и с мамой, со всеми нами.

В антракте я не в силах сказать ни слова…»

Он от природы был наделен способностью чувствовать. Бывает от природы поставленный голос, как говорят, дар божий. Дар чувствовать — тоже дар божий. Владимиру Яхонтову это было дано от природы — способность пропускать стороннее явление через себя, откликаться на все мгновенной вспышкой ассоциаций и острых, почти болезненных переживаний. Эта способность — первое условие творчества — не только счастье, но и мука, крест. Не только связь с миром и другими людьми, но и какой-то (трагический временами) разрыв с ними.

На «Вишневом саде» подросток-сын несомненно почувствовал больше и глубже, чем его вполне взрослая мама, хотя та, если верить сыну, и была похожа на столь впечатлительную даму, как Раневская. Они сидели рядом, плакали и смеялись вместе, радовались этому единству, но нет сомнения, что природа их чувств была разной. Сын не много знал о жизни, но чувствовал уже как художник; мама, хоть и знала гораздо больше, — чувствовала просто как мама.

Они ходили на «Три сестры» с Качаловым, Книппер, Вишневским и Леонидовым, смотрели «Сверчок на печи», «Гибель „Надежды“» в Первой студии МХТ и «Зеленое кольцо» во Второй. Мама к приезду сына хлопотала, доставала билеты, обновляла шляпку и перчатки. Притом она не подозревала, какую духовную пищу своему сыну этими походами в театр дает, какой напряженной внутренней работе способствует.

Сын как одержимый стремился в Москву, переживал в Художественном театре состояние почти шоковое и возвращался в Нижний. Нервное потрясение как будто проходило — до нового приезда. Но с каждым следующим появлением в Москве перед мамой представал как бы новый сын. Он не только вытягивался вверх и во все стороны, норовя вылезти из старенького институтского мундира. Он хранил на себе следы переживаний, для мамы неведомых и уже навсегда непонятных.

С годами меняются письма сына к матери. Еще год назад он отчитывался в расходах, что-то лепетал, оправдываясь по поводу неуспехов в институте, и вот он уже пробует высказать матери какие-то собственные мысли по поводу того, какой образ жизни представляется ему достойным человека.

«Дорогая мамочка! — пишет он летом 1916 года (очередной раз он навестил мать в Москве, чуть не задохнулся в ее проходной комнате, наслушался жалоб, упреков и, вернувшись в Нижний, сел писать обстоятельное письмо, каких не писал никогда, — своего рода общественно-семейное воззвание) — …Вот ты говоришь, я все насчет часов пишу, а ты пойми меня и подумай. Тик-так — и ты счастлива, тик-так — и вот тебе в сердце вливается жгучий яд горя, и оно может остаться на всю жизнь с тобой, на все часы данной тебе жизни, если ты не постараешься наполнить каждую секунду чем-нибудь новым и живым. Страдание соблазнительно: это опасная привилегия; обладая ею, мы обыкновенно не ищем другого более высокого права на звание человека. А его так много, этого страдания, что оно стало дешево и почти уже не пользуется вниманием людей. Поэтому едва ли следует дорожить страданием — следует наполнять себя чем-либо более оригинальным, более ценным, не так ли? Страдание — дешевое средство. И не следует жаловаться на жизнь: слова утешения редко содержат в себе то, что ищет человек в них. Всего полнее и интереснее жизнь тогда, когда человек борется с тем, что ему мешает жить… Жизнь человека до смешного кратка. Как жить? Одни упорно уклоняются от жизни, другие всецело посвящают себя ей. Первые на склоне дней будут нищи духом и воспоминаниями, вторые — богаты и тем и другим… Все люди одинаково несчастны, но более всех несчастен тот, кто украшает себя своим несчастьем. Эти люди больше всех других жаждут внимания к себе и менее всех достойны его. Стремление вперед — вот цель жизни. Пусть же вся жизнь будет стремлением и тогда в ней будут высоко прекрасные часы.

Да здравствуют сильные духом, мужественные духом люди, которые служат истине, справедливости и красоте! Мы их не знаем, потому что они горды и не требуют наград, мы не видим, как радостно сжигают они свои сердца. Освещая жизнь ярким светом, они заставляют прозревать даже слепых.

Нужно, чтобы прозрели слепые, которых так много, нужно, чтобы все люди с ужасом и отвращением увидели, как груба, несправедлива и безобразна их жизнь. Да здравствует человек прозревший! Весь мир в его сердце; вся боль мира в его душе. Есть только две формы жизни: гниение и горение. Трусливые и жадные изберут первую, мужественные и честные — вторую.

Спасибо тебе за все, дорогая мамочка. Целую крепко. Любящий сын».

За некоторой выспренностью стиля и явными следами прочитанной недавно литературы легко рассмотреть живого человека — в тот самый момент, когда он обретает свой взгляд на мир и жаждет внушить открывшиеся ему истины всем, кто, по его мнению, живет неверно.

Но время и общественное переустройство весьма мало повлияли на образ жизни родителей, так что и сын с его призывами лишь отдалялся, пугая переменой.

Мама вряд ли читала газету нижегородских учащихся под названием «К новой жизни». За подписью ее сына там был напечатан развернутый критический отклик на пьесу модного тогда Леонида Андреева о молодом Достоевском. Ее Володя смело вступал в полемику с «мнениями различных рецензентов». Мнения эти, на его взгляд, «не совсем правильны», так как неверно, что в пьесе выведен молодой Достоевский, Некрасов, Белинский. «Изображения Андреева все-таки не портреты. Тут разрешена весьма интересная и тонкая задача: написана не пьеса из жизни каких-то и таких-то исторических личностей… а дано лишь отражение их жизни». Или еще: «Автор представил своего Достоевского… Это, конечно, менее всего фотография, ибо она-то улавливает только внешнее сходство, тогда как целью Андреева было отойти возможно дальше от грубой портретности и создать вымышленного, жившего в его сознании Достоевского…»

Автор статьи переполнен «призрачностью» петербургской атмосферы так, будто вырос не в Нижнем Новгороде, а где-нибудь на Гороховой или у Пяти углов. Ему бесконечно дорог писатель, «живущий возвышенной любовью к человеческой скорби», близкими и родными он ощущает всех его «несчастных, обездоленных» героев. Он прекрасно знает этих людей-призраков, этих женщин, гордых и страстных. Мелькает в их толпе и тень Настасьи Филипповны.

Примечательны настойчивые подчеркивания: «своего Достоевского», «не портретные». Стоит их запомнить.

Другая статья носит название «Грустные мысли». Летом 1918 года прошел слух, что разрушено чеховское имение и вытоптан его сад. На этот слух взволнованно откликается Владимир Яхонтов. Пафос статьи — в спасении «островов культуры», того, что создано человеческими руками, во что вложен труд и высокий смысл. И свобода, и культура, и человечность понимались молодым человеком сквозь одну призму: русской литературы. Это был его единственный, вполне самостоятельно приобретенный опыт. Истинная его ценность, так же как и недостаточность реального жизненного опыта, стали ясны со временем.

* * *
В 1918 году сын переехал к матери, в Москву. С этого момента он, казалось, потерял всякий интерес к дому с китайскими розами на окнах, часами с боем и фотографиями родни в пухлом альбоме.

Отца он навестил спустя лет восемь. Посидел, помолчал, глядя на тихого нижегородского фининспектора, переглянулся с его новой женой Полей, которую помнил как горничную, и уехал.

Про часы как-то вспомнил, узнав о смерти отца. Кто-то из знакомых поехал в Нижний. «Там часы были с боем… Может, взять их оттуда?» Но часы, конечно, не взяли. А остатки семейного альбома уже в 50-х годах были перевезены в Москву.

Одна из первых глав книги Яхонтова «Театр одного актера» начинается словами: «Я иду, но куда бы я ни шел и где бы я ни жил, мое детство всюду со мной; я ношу его за плечами».

Балаганы на нижегородской ярмарке — ширмы петрушечников, крики зазывал, девочка в блестящем трико под самым куполом.

Пожарная каланча — кругом пыль, но сверкают медные каски, пожарные дуются в карты, и брошенная колода веером остается лежать на столе.

Колокольный ряд на ярмарке — монахи ходят, дергают за языки, ищут колокол с малиновым звоном.

Капитаны волжского пароходства. Гудки пароходов — ближе, дальше, совсем далеко.

Купцы на ярмарке. Молодые купчихи задумчиво стоят на волжском откосе. Вмерзший в лед ялик — символ детской свободы.

Отец, уныло щелкающий своими счетами; отец в кабинете начальства; отец с розгой в руке; отец прячет на дно сундука фотографию мамы.

Старинные пистолеты, дающие осечку; золотые монеты, от которых не отвести глаз; лубяные коробки, куда укладываются шляпы… Печаль прощаний, суета отъезда.

Поезда из Нижнего в Москву; проводы новобранцев на пристани, вой, плач, причитания…

Свеча, при которой запрещено читать. Томики Диккенса в коричневом коленкоре, старое кресло на террасе чужого дома, керосиновая лампа.

Театры на ярмарке, осенний ветер рвет афиши с тумб. «Театр» деда-протоиерея: множество свечей, торжественные лица, голос, уходящий куда-то в поднебесье…

На каких весах можно взвесить то, что из жизни отбирается и переходит потом в творчество? «Лаборатория художника — неизученная химия», — говорил Яхонтов. Но если спрашивали, откуда в его спектаклях то или это, он, задумавшись, показывал куда-то туда, в сторону детства.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мама нервничала. У нее портился характер. Она работала в госпитале (так навсегда и осталась медицинской сестрой), запоздало и неловко пыталась наладить свою личную жизнь, волновалась за непутевого сына. Ее покинуло умение радоваться. Все казалось тягостным и нескладным, вызывало раздражение и жалобы. Мамины жалобы в Москве были удивительно похожи на те, которыми отец встречал сына в Нижнем. А ведь эта женщина так тяготилась скучной провинцией, так мило и грациозно бегала от нее! А отец так любил рассуждать о высоком долге — перед людьми и перед отечеством… И ходили эти люди в театр, и читали книжки, и плакали, сострадая униженным и оскорбленным, и вроде бы мечтали о каких-то переменах в будущем.

«Русскому человеку в высшей степени свойствен возвышенный образ мыслей, но скажите, почему в жизни он хватает так невысоко? Почему?» — они слушали эти слова и вздыхали понимающе, сидя в уютных креслах Художественного театра.

Сын поехал в Москву, чтобы начать новую жизнь, а отец и мать остались в прошлом, связанные тихим убожеством и затхлостью умирающего быта, — в «стране воспоминаний», как сказано в «Синей птице», которую так любил Яхонтов.

Он приехал в Москву и поступил в школу Художественного театра. «Случилось это невзначай и довольно неожиданно», — несколько кокетливой фразой предваряет Яхонтов свой рассказ о поступлении в школу МХТ. Неожиданно — это верно, «невзначай» — выражает характер автора, но не отвечает правде. Про экзамен в Художественный театр подробно рассказано в книге Яхонтова «Театр одного актера», почти нечего к этому добавить.

«Но вот наконец моя очередь. Стол, где сидят экзаменаторы, покрыт зеленым сукном. Зеленый туман заволакивает мне глаза, и я читаю стихотворение Адама Мицкевича о чуме и об Альманзоре…»

Удивительно похожи рассказы людей, которым предстояло стать крупнейшими деятелями театра. Будто сговорившись, они читали на экзамене, как говорит Серафима Бирман, какую-то «белиберду», в лучшем случае «о чуме и об Альманзоре» или про «двух гордых ангелов». Будто нарочно, выглядели нелепо: или, как Пыжова, надевали, взяв потихоньку у мамы, «лучшую кофту», которая, «сплошь расшитая стеклярусом, переливалась, словно хрустальная люстра», или, как Бирман, ошеломляли экзаменаторов первый раз в жизни надетым корсетом, из которого на животе выпирал китовый ус. «При всем этом „оснащении“ у меня был сильный южный акцент, — смеясь, вспоминает Бирман. — Не могу понять, как все это мог снести такой выхоленный и элегантный барин, как Александр Иванович Адашев. А он снес. Он даже благодарно улыбался мне, когда я читала».

А Яхонтову на предварительном экзамене также улыбнулась актриса МХТ Елена Павловна Муратова. И сказала: «Будьте покойны», за что он на всю жизнь полюбил ее совсем особенной любовью, хотя еще раньше она пленила его в роли Шарлотты в «Вишневом саде» — такая несчастная была эта Шарлотта, но такие смелые, умные актерские глаза Муратовой смотрели при этом на зрителей…

И так же как Адашев не обратил внимания на южный акцент странной девицы в корсете, явившейся из Молдавии, так злополучная буква «л», которую не выговаривал Яхонтов, хоть и привлекла внимание Станиславского, но лишь как любопытная помеха, которую легко и даже интересно устранить.

Он так и сказал — не при других, не на экзамене, а на улице, когда Владимир Яхонтов, дождавшись вечера, подошел к нему и молча пошел рядом.

— Вы, кажется, из Нижнего Новгорода? (Это Станиславский спросил, остановившись в Каретном ряду, у дома, где жил.)

— Да.

— Вы Чеснокова знаете?

— Как же, мы вместе учились.

— Ну, как они, как у них фабрика?

— Не знаю, кажется, отобрали.

Станиславский кашлянул.

— Вы, кажется, букву эль не выговариваете?

— Да.

— Это очень легко исправить. Надо только приучить язык упираться в верхние зубы, вот так, видите, а-а-а, ложка, так, язык сюда, ложка, лошадь, класс…

Они стояли на тротуаре друг против друга. Великий художник, только что расставшийся со своей фабрикой (золотопрядильную мануфактуру Алексеевых, конечно же, «отобрали», как и фабрику Чеснокова в Нижнем) и, казалось, ничего от этого не потерявший. Такой же красивый, как на сцене. Не притворяющийся добрым, а действительно добрый. Не играющий «мудрость», а по-настоящему мудрый, отчего и казался иногда наивным до детскости. А рядом — провинциальный юноша в пенсне, с обкусанными ногтями. И великий артист, не обращая внимания на прохожих, широко открывал рот и показывал, как язык должен упираться в верхние зубы: а-а-а, да-да, вот так… Потом он еще раз заверил юношу, что с буквой эль «очень просто, надо только поупражняться», спросил, любит ли его матушка цветы, отделил половину букета флоксов («возьмите и скажите, что вам на экзамене преподнесли цветы»), снял шляпу, прощаясь, и исчез в дверях.

Какое все это имеет отношение к творческому пути другого художника? Флоксы — очаровательная деталь. Шляпу снял? Так это было принято делать в «прежние времена». Про букву эль твердил? Так ведь известно, что Станиславский — педант педагогики, он мог прервать репетицию и часами заниматься с одним актером какой-то мелочью. Имела ли эта встреча какое-то значение, если говорить всерьез, а не заниматься сентиментальными подробностями? Имела, и не малое при том, что Яхонтов ненадолго задержался в школе Художественного театра.

Речь идет об уроках Художественного театра — об уроках, которые не только (и не столько) преподаются в школе, сколько воспринимаются теми, кто оказывается способным их воспринять. Как, каким образом это происходит?

Так же, как воспринимаемо человеком любое сильное впечатление. Ведь одни впечатления мы бессознательно отбрасываем и забываем — они нам не нужны. Они не входят в то, что называется эмоциональным опытом или эмоциональной памятью человека. Эта память у каждого имеет свои пределы и свою природу: вялую, активную, цепкую, равнодушную — мало ли какую. Станиславский считал эмоциональную память важнейшим качеством актера, он ввел этот термин в театральный обиход и настаивал на возможности сознательного усовершенствования этого качества: «надо только поупражняться…»

В судьбе множества людей огромную роль сыграли уроки Художественного театра и Станиславского, полученные чаще всего вне учебных занятий.

Школу Художественного театра проходила вся русская культура. Хотя сам театр как учреждение являлся лишь какой-то частью культуры, воспитательная — заразительная — сила именно этого учреждения была такова, что можно написать специальное исследование (это была бы увлекательнейшая литература!) на тему: «Кого и как воспитывал Художественный театр».

Школу МХТ проходила русская демократическая интеллигенция. Зрителями, поклонниками, учениками этого театра были студенты, курсистки, земские врачи, служащие, люди разных профессий, знавшие, что такое труд и, как чеховские герои, мечтавшие о труде осмысленном и радостном.

Школу Художественного театра проходили те, кто представлял собой русское искусство — литературу, живопись, музыку, архитектуру. Художественный театр питался литературой, но ее же и питал, учил, на многие годы став ей компасом — этическим, нравственным, эстетическим.

Через школу Станиславского прошли крупнейшие режиссеры русского и советского театра (выросли из нее, как из одного зерна) — Мейерхольд, Вахтангов, Марджанов, не говоря уже о следующем за ними поколении. Их споры со Станиславским, с его «системой», с эстетикой мхатовских спектаклей могли быть ожесточенными. Чем ярче была индивидуальность режиссера, тем сильнее он спорил. Так формировались новые индивидуальности и толкали театр вперед, развивали и видоизменяли его. Но каким бы это видоизменение ни было, какие бы формы в работах учеников и оппонентов Станиславского оно ни приобретало, источником всех начинаний и театральных реформ нового времени оставалась все та же школа — Художественного театра.

Станиславского справедливо называют великим реформатором. Можно назвать его и великим утопистом. Мысль, постоянно движущаяся, мечты, высокие и чистые, стремление к совершенству — все нередко обгоняло реальность, а то и трагически не совпадало с ней. Человек, создавший школу Художественного театра, явился, может быть, идеальным ее воплощением.

Константин Сергеевич Станиславский мог и не заметить потрясения, которое произвел в душе Яхонтова. Слишком много таких молодых людей его окружало. Он мог и забыть тот разговор на улице. У него были важные дела и другие заботы.

Но Яхонтов ничего не забыл, ни одного слова. В 1923 году он подытожил все связанное с Художественным театром в сочинении «Пять лет в школе МХТ». Потом несколько раз переписал рассказ «Экзамен к Станиславскому» и, наконец, вставил его в свою книгу, начав иронической присказкой: «Хотите, дети мои, я расскажу вам сказку, как я держал экзамен в Художественный театр?»

Это действительно было похоже на сказку — отсюда и ирония. Позже жизнь уже не баловала такого рода чудесами.

Только что, утром, он был принят в школу МХТ, а вечером увидел Станиславского совсем рядом, в двух шагах от себя, и услышал его голос, к нему, к Яхонтову, обращенный. Ошеломило то, что между прекрасным артистом, являвшимся со сцены, и живым, реальным человеком не было разрыва. Ошеломило то, с каким вниманием и интересом всматривался и вслушивался этот человек в неведомого ему провинциального юношу.

Яхонтов тогда, разумеется, не понял, что прикоснулся к чему-то самому существенному в понятии «Художественный театр», к одной из главных заповедей Станиславского и главных особенностей его творческой личности. Станиславский был предельно внимателен к человеку. Кажется — личное свойство характера. Но нет. Это внимание было определяющей чертой таланта, оно подняло и возвысило все его дела. Именно это — талант внимания к человеку — в основе искусства Станиславского, его этики, эстетики, его «системы», его режиссуры, всего его художественного мышления. Другой и силенчем-то другим. Станиславский прекрасен именно этим. Потому и мог стать уроком короткий разговор на улице. Это был урок высокой культуры. И тем замечательнее он был, что не преподавался специально, а просто был подарен, как флоксы — матушке.

К рассказу об этом экзамене остается добавить лишь несколько слов крупнейшего театрального критика и историка МХАТ Павла Александровича Маркова. Оказалось, он прекрасно помнит тот самый экзамен, на котором Яхонтов читал о чуме и об Альманзоре, ибо сам в тот день экзаменовался, охваченный желанием стать актером Художественного театра. «Провалился я с треском, — говорит Марков. — Константин Сергеевич подозвал меня и спросил, вытирая слезы от смеха: „Зачем вам все это нужно?!“ Наверно, я его очень изумил… Тогда многих не приняли — Алексееву, например, ту самую, которая потом играла Виринею в Вахтанговском… А Яхонтов был замечателен! Станиславский сразу обратил на него внимание, это все заметили. Рост, фигура, голос, все было прекрасно!» Марков уверяет, что и потом было очевидно: Станиславский краем глаза следит за этим учеником. На экзамене всех покорила несомненная врожденная артистичность и огромное обаяние. Еще Марков говорит, что в молодом Яхонтове притягивала «какая-то тайна» — неожиданные для мхатовца слова. И что среди учеников Второй студии он ходил как отмеченный.

* * *
«Отмеченный» учился в школе Второй студии Художественного театра около двух лет.

«Мы имеем возможность каждый день встречаться с людьми, взлелеянными Станиславским. Мы учимся в атмосфере благоговейного и бережного отношения к искусству. Мы учимся правде чувств, то есть системе Станиславского. Мы узнаем удивительные вещи, мы видим пленительные спектакли. Мы живем в волшебном мире… и счастью нашему нет границ». Когда такими словами рассказывается о счастье, возникает подозрение, что это счастье имело какую-то оборотную сторону или должно было кончиться так же внезапно, как началось.

Ни слова в упрек педагогам. Они делали свое дело вполне добросовестно. «Система» постепенно обретала круг своих приверженцев, и те со все возрастающим рвением обучали ее основам актерскую поросль.

Анекдот о том, что он не в состоянии был выполнить этюд на тему «ваша мама умерла и лежит в соседней комнате», Яхонтов впоследствии рассказывал с юмором, не вдаваясь в анализ причин, почему его воображение, «пораженное глубокой правдой, отказывалось работать». Но нельзя не верить, что играть такой этюд ему было стыдно, ибо стыдно «всех обманывать, воображая то, чего на самом деле нет и быть не может». Подобные конфликты с «системой», требующей якобы «абсолютной правды чувств» в самых рискованных «предлагаемых обстоятельствах», увы, и по сей день не редкий случай.

Трудно сказать с уверенностью, как бы реагировал Станиславский на такой конфликт, но, думается, он как-то поправил бы «предлагаемые обстоятельства» этюда и умерил пыл учительницы, требовавшей «абсолютной правды».

Опыт театральной педагогики показал, кстати, что момент, когда учебная работа должна перейти в самостоятельное творчество, — самый опасный порог в воспитании актера мхатовской школы, порог, переступить который дано, увы, не всем.

История дала понять, к чему приводит педантизм в усвоении и преподавании «системы». Он заглушает самое драгоценное — творческое начало в человеке. Педагог изучил элементы «системы», добросовестно обучает молодых ее азам, но не ведает разницы между правдой житейской и правдой театра, не чувствует природы воображения и его роли.

Но, повторяю, ни слова в упрек тем, кто пробовал в школе Второй студии МХТ обучить такого странного и капризного ученика, как Яхонтов. В его неуправляемости было столько же справедливого сопротивления, сколько и элементарной недисциплинированности.

Между прочим, «учительницей-колдуньей», таскавшей за плечами большой мешок со страшными этюдами, педантом-педагогом, от которого Яхонтов прятался и имя которого поостерегся назвать в своей книге, была не кто иная, как Серафима Германовна Бирман. Не прошло и нескольких лет, как игра той же Бирман в «Эрике XIV» поразила всех (и Яхонтова в том числе) своей трагической резкостью. Никакой натуралистической «правды чувств» в помине не было в том, как играла Бирман роль королевы. Парадокс, но натурализм в методике как бы не коснулся сферы искусства. Актриса прошла через режиссерские руки Вахтангова и явила на сцене самостоятельное «суровое и ожесточенное творчество, вне каких-либо намеков на идеализацию и на мягкость утешительных красок». П. Марков говорит, что «резкое и жестокое дарование Бирман» в «Эрике XIV» встало рядом с талантом Михаила Чехова, оттенив его «холодной графикой», «остранением» и «заострением» приема. Отметим, что эти слова, совершенно новые по отношению к терминологии «системы», критик нашел еще в 1925 году.

Быстро шло тогда театральное время, и забавными неожиданностями было чревато развитие театра. Столкновение с педагогом-педантом, по признанию Яхонтова, родило в нем глухой внутренний протест против интерпретаторов «системы», а теперь тот же «педант» поразил его остротой игры и смелостью мастерства, которые он и вообразить не мог. На том конфликт с «учительницей» и был ликвидирован.

Что же все-таки получил Яхонтов за время учебы в Художественном театре?

Ответ не сводится к перечню навыков профессии — как раз навыки-то и не усвоил «отмеченный». А о спектаклях тогдашнего Художественного театра, в массовых сценах которых Яхонтов участвовал, — об этих замечательных спектаклях-потрясениях столько слов написано! Некоторые впечатления надо тем не менее отметить. Например, игру Михаила Чехова. (Кстати — на весенних экзаменах именно от Чехова Яхонтов услышал похвалу.) Каждую роль Чехова Яхонтов смотрел бессчетное количество раз. Почти без преувеличений: сколько раз этот актер играл, столько раз этот зритель его смотрел. Можно было бы рассказать о спектаклях Первой студии МХТ, и о Второй, которую Яхонтов любил «особенно нежно», и о Третьей, разумеется. И о том, что ученик испытывал, стоя за кулисами, когда на сцену выходили Станиславский, Качалов, Книппер, Леонидов.

Из этой огромной массы впечатлений надо выделить еще одно, отнюдь не самое значительное, но остропамятное всем очевидцам, а Яхонтову особенно.

Шел во Второй студии такой спектакль — «Белые ночи». Настеньку в нем играла актриса, чье необычное имя мелькает иногда на страницах мемуаров странным бликом, так же как мелькнула ее судьба в истории МХТ. Софья Голлидэй. Сонечка, как ее все называли, «едва заметная от земли».

Кто придумал мизансцену, в которой она вела рассказ Настеньки в «Белых ночах»? М. И. Цветаева пишет, что Настенька стояла, держась за спинку кресла руками, но, видимо, это ошибка. Многие другие говорят — не стояла, а сидела. Крошечная Настенька в белом ситцевом платьице сидела, поджав ножки, в большом кресле, и в течение получаса не покидала кресла, живя в нем разнообразной, нервной и трепетной жизнью. (Кстати, выпускал спектакль не кто иной, как Станиславский. Может, он все это и придумал?).

Нет партнеров. Нет «четвертой стены». Развернутая на зал поза. Непринятый (прямой) контакт с залом. Что это было? Театр, конечно, но какой-то особенный, собранный в одном актере и не требующий, напротив, отвергающий все добавочные детали. Актриса, кресло, платьице в крапинку — и все. «Это было самое талантливое, замечательное, что мне приходилось видеть или слышать во Второй студии». Не важно, в данном случае, справедлива ли такая оценка, важно, что именно он, Яхонтов, так воспринял. Глядя на эту Настеньку, он впервые смутно почувствовал силу прямой связи: автор — актер — зритель. Один актер. Не собрание многих, как в других мхатовских спектаклях, а один актер, играющий целый спектакль. Совсем особый смысл приобретало малейшее движение руки, наклон головы, пауза, перед тем как начать, другая пауза — в середине. Обычные правдоподобные актерские движения сменились какой-то другой системой движений, иным качеством пауз и интонаций. «Надо играть скульптурно», — говорил Вахтангов, но Яхонтов тогда не слышал этих слов, да и сказаны они были позднее, на репетициях «Эрика XIV».

Надолго — на пятьдесят лет — было забыто имя Софьи Голлидэй, пока в 70-х годах мы вновь его не услышали. Марина Цветаева вернула его литературе, а значит, и жизни. А у Яхонтова среди его новелл 20-х годов есть своя «повесть о Сонечке», называется: «Сонечка Голлидэй». Это рассказ о «Белых ночах» и о том, что осталось неизвестным Цветаевой. О том, как стремительно, вдруг, закутавшись в старый платок, уехала Соня Голлидэй за каким-то красным командиром, бросив МХТ и Станиславского («Когда я люблю — я ничего не боюсь, земли под собой не чувствую…»).

Спустя годы Яхонтов встретил ее где-то в провинции; она любила по-прежнему своего комбрига, но плакала, вспоминая Москву и Вторую студию. «Там где-то, в студийном гардеробе, платье висит, ситцевое, в крапинку — зайдите, возьмите его». Вернувшись в Москву, Яхонтов пошел во Вторую студию, тихонько прошмыгнул в женскую гардеробную, открыл шкаф. Платье висело. Он не осмелился взять, прикрыл шкаф и ушел.

Впечатления, впечатления… Школу Художественного театра можно назвать и так: школа художественных впечатлений. Эта школа, что говорить, была в те годы предельно насыщена. По времени Яхонтову повезло: еще играл Станиславский — уже играл Михаил Чехов. Еще в полном расцвете были спектакли основателей театра — уже их вызвал на спор Вахтангов. Еще шли тихие спектакли Суллержицкого — уже кто-то новый громко стучался в двери мхатовских студий.

Двери то и дело распахивались, словно от ветра. «Ветер, ветер, на всем белом свете…» Ветром сдуло и унесло в далекий Симбирск ситцевую Сонечку Голлидэй, и, как ни звал ее обратно Станиславский, она не вернулась. Снова распахнулась дверь, и в солдатской шинели, прямо из окопов, в вахтанговскую студию явился новый человек — Борис Щукин. Какой-то сквозняк царил в московских переулках — в Милютинском, в Мансуровском. Да и в Камергерском он делал свое дело: часть знаменитой труппы осталась на юге, отрезанная белыми: без Качалова и Книппер шли спектакли.

Все смешалось и перепуталось в мире, окружавшем Яхонтова. Он вспоминает, что на пасху в театре торжественно христосовались, а на улицах толпы народа несли красные флаги — пасха в тот год совпала с Первым мая. Тишина и покой в театре — толпы, песни, шум на улицах. В душе рождалось недоумение.

Не один Яхонтов томился тревогой и несоответствиями. И Игорь Ильинский о том же вспоминает, и отъезд в Кострому А. Д. Попова тут приходит на память, и многие другие «бунты», разрывы, внезапные уходы, отъезды. Новелла о Сонечке Голлидэй взрывается вопиюще-крамольными словами: молодому человеку вдруг показалось, «что все эти московские театры и особенно, конечно, Художественный, со своими студиями — совсем не настоящие театры, а поддельные». Как будто ни в чем не было фальши, обмана, напротив — все искренно, все похоже на правду. Да и ученик вроде был не склонен к какой-то особой анархии. Он только с одинаковым вниманием смотрел и слушал и театр и то, что вокруг него, на улице. И однажды театральный дом представился «таким безупречным, таким безгрешным, таким бесспорным, таким безошибочным, таким устойчивым, таким в высшей степени цивилизованным и культурным», что, как признается Яхонтов, ему невероятно захотелось, «чтобы хоть раз что-нибудь произошло не так, чтобы хоть один раз чем-нибудь встревожить этот ужасный покой… Помню даже, — продолжает он, — как некоторое время я обхаживал пожарный кран, придумывая, как бы его пустить для цели в ход, но, увы, я совершенно не умел с ним обращаться. И все продолжало идти как по маслу, как у Гоголя в „Старосветских помещиках“: Я очень люблю скромную жизнь… тех уединенных владений отдельных деревень, которые в Малороссии обыкновенно называют старосветскими…».

Зная, как и чем были полны два года пребывания Яхонтова в Художественном театре, нельзя без улыбки читать эти строки, где правда соседствует с явной несправедливостью. Но уж если дух мятежа поселился в душе, ничего не стоит обожаемый храм сравнить со старосветскнми домишками, покрытыми плесенью, и что-то сострить насчет пожарного крана.

Однако в перечне «ненастоящих» театров, возмущающих безупречностью, безгрешностью и бесспорностью, Яхонтов минует Третью студию — Вахтанговскую.

* * *
С начала XX века причастность актера к той или иной театральной школе стала не только приметой его своеобразия, но почти гарантией творческой силы. Когда Станиславского, Вахтангова, Мейерхольда сменили их ученики, а потом ученики их учеников, начался процесс синтезирования театральных вероучений, которому мы сегодня живые свидетели.

Яхонтов как артист становился на ноги, когда все три главные направления существовали «в чистом виде». Великие режиссеры активно работали, их спектакли вступали в соревнование, театральная столица гудела от открытий и споров. Теоретически разбираться во всем этом стали позже, а в 20-х годах творили — будто бежали наперегонки.

Молодой человек стоял перед беговой дорожкой, и ему хотелось найти самого лучшего тренера. Он смотрел, как учили других, стеснялся подойти, а потом все-таки подходил и просил: возьмите меня в ученики.

И вот что удивительно — все три великих театральных «тренера» его брали. Сопоставляя свидетельства очевидцев, неожиданно видишь нечто общее в отношении Станиславского, Вахтангова, Мейерхольда к такому нескладному подростку в искусстве, каким был Яхонтов. Тысячи таких, как он, проходили перед глазами экзаменаторов, стучались в двери театров. Его заметили. Ему предоставили возможность учиться во всех трех школах.

Но бывают странные и трудные характеры у учеников. Странность характера не означает обязательного таланта. И потому никого в школе МХТ нельзя упрекнуть за то, что легко отпустили такого нерадивого юнца, не стали разбираться, почему он вдруг заскучал, скис и стал смотреть по сторонам. И Станиславскому и его помощникам ясно было, что только трудом, ничем иным, только работой преодолеваются препятствия: «надо только поупражняться…» Не хочешь трудиться — уходи.

Он и ушел. Прихватил с собой несколько «обращений» Станиславского и Немировича-Данченко к труппе и ушел. Тексты таких «обращений» распечатывались и раздавались актерам. Он унес с собой слова Станиславского о строжайшей творческой дисциплине и возмущение Немировича по поводу «халтуры» на стороне. Всю жизнь он почему-то хранил эти листки.

К счастью, нашелся среди мхатовцев человек, который сказал ему вслед: «Пойдите к Вахтангову». Не просто «уходите», а «пойдите к Вахтангову». Актриса Первой студии МХТ Мария Алексеевна Успенская была из тех замечательных скромных мхатовцев, которые, не заработав громкой славы, самоотверженно служили своему делу и разбирались в его тонкостях не хуже, а иногда и лучше других, знаменитых. Она прекрасно играла малохольную служанку Тилли в «Сверчке на печи» и была очень под стать резкой — новой — манере, которую в этом спектакле избрал Вахтангов.

В «Сверчке на печи», при всей его уютности, жил дух иронии и фантастики. Сложным стилистическим сплавом владели не все исполнители. Первым был Михаил Чехов (Калеб), рядом с ним — Вахтангов (Тэкльтон). В том же ключе, в меру своего таланта, играла Успенская. И все трое, вернее четверо (вместе с Диккенсом), заняли особое место в душе Яхонтова.

«Я ненавидел Тэкльтона, но мне становилось нестерпимо жалко, когда он, сухой и вертлявый фабрикант игрушек, вдруг на одно мгновение, в последнем акте, превращался в живого человека, признающегося в своем абсолютном одиночестве. „Джон… Мэри… друзья…“» Вахтангов в 1914 году поразил гимназиста Яхонтова поначалу просто как пример возможного преображения человеческой натуры.

Множество раз глядя этот спектакль спустя годы, когда и жизнь, и публика, и звучание «Сверчка» — все изменилось, он уже по-другому следил за Вахтанговым. Он старался разгадать тайну мгновенной, почти невозможной и оттого почему-то особенно правдивой перемены: был на сцене один человек — злой, сухой, противный, — и вдруг, в одну минуту, становилось ясно, что ты, зритель, ошибся. Вахтангов это не просто доказывал, но победоносно демонстрировал: то, что ты принимал за существо, было маской, а под ней — глубокое страдание. Волна накопленных зрителем чувств сталкивалась с противоположной, более сильной волной, и момент этого столкновения становился высшей художественной радостью. И надо всем этим торжествовал, как бы чуть со стороны на зрителя посматривая, — актер.

Таков был первый урок Вахтангова.

«Я в этот вечер, когда впервые увидел Вахтангова, поверил его спокойствию „под лучом“ и угадал, что это мой стиль поведения в будущем, если мне суждено стать актером». В этом признании — все правда, только чуть сдвинуто время. В 1914 году было лишь потрясение, от которого гимназист едва переводил дыхание. Все остальное пришло позже.

М. А. Успенскую среди актеров Первой студии Вахтангов, видимо, как-то выделял. На первые просмотры в свою студию он звал немногих, но Успенскую — всегда. Услышав от нее: «Пойдите к Вахтангову», Яхонтов признался:

— Я плохо знаю «систему».

И вдруг услышал:

— Евгений Богратионович уже ушел от переживания по «системе». Там, у себя в студии, он работает как-то по-новому…

Как — «по-новому»? Если об этом толком не знала Успенская, то еще меньше знал Яхонтов. И перед Вахтанговым он предстал как наглядное воплощение плохо воспринятых чужих уроков. В одном, правда, он проявил упрямую самостоятельность — не изменил «исступленной любви» к Достоевскому и выбрал для экзамена монолог князя Мышкина из романа «Идиот». Увы, и Достоевский и ученическая игра «по системе» как нельзя менее соответствовали тогдашним настроениям Вахтангова и его молодого окружения. Боковым зрением видя насмешливые лица экзаменаторов, Яхонтов ясно читал в них решительный приговор.

О чем думал Евгений Богратионович Вахтангов, глядя на юношу, который бормотал что-то себе под нос и ковырял пальцем стол, очерчивая таким способом «малый круг внимания»? Вернее всего, Вахтангов размышлял о том, что надо как можно решительнее уводить молодежь от убогого ученичества, и о том, что сам Станиславский, с его искусством, легким, глубоким и совершенным, не имеет никакого сходства с плодами, которые его же школа иногда приносит.

А может быть, до слуха Вахтангова все же доходили необычные ноты голоса, пробивающиеся из-под невнятного бормотания? Но ведь эти звуки могут быть случайными. Какой же труд надо приложить, чтобы продлить и закрепить эти секунды! Стоит ли тратить время вот на этого, например, юнца: как начал бубнить за упокой, так не может остановиться, бедняга…

Но, вполне может быть, ни о чем таком Вахтангов не думал. Просто щурил глаз, по привычке, сидя, как всегда, верхом на стуле. Давно принял решение и мысленно занялся своими делами.

Что касается «князя Мышкина», с ним после этого экзамена произошло нечто столь невероятное, что простому объяснению не поддается. Вместо того, чтобы уйти из студии и забыть, где она находится, он вышел в коридор, наткнулся там на поленницу дров, улегся за ней и принялся обдумывать происшедшее. Было ясно — он провалился. Но так же ясно было, что уйти от Вахтангова он не может. Надо любым способом убедить всех, что произошла ошибка.

Под утро расходились после ночной репетиции. Где-то наверху задержался режиссер. Тогда из-за кучи дров вылез юноша в помятом костюме и бросился вверх по лестнице. Таким он и предстал перед Вахтанговым — на негнущихся ногах, с бледным лицом и диковатой решимостью в глазах.

— Вы меня не приняли?

— Нет, вы неврастеник.

— Этого не может быть! — сказал молодой человек.

«Но как сказал! — вспоминает Яхонтов. — Я сказал так, как научил меня Вахтангов, когда я сидел за дровами. Я сказал вдохновенно! Я унес часть его пламени… Он отступил, угадав свое пламя… Он склонил голову…

— Ну хорошо. Вы меня убедили. Вы приняты».

Что в этом эффектном рассказе правда, а что выдумка — неизвестно. Но главное — факт: Вахтангов почему-то изменил свое решение. На следующий день, к немалому удивлению присутствовавших на вчерашнем экзамене, Владимир Яхонтов появился в студии.

«Этого не может быть!» — если хоть какую-то частицу своих будущих вдохновенных интонаций он вложил в эти слова, Вахтангов не мог этого не расслышать. Чувство, вера, пылкость воображения — все жило внутри. И вот, не в заученном монологе несчастного князя, а в неожиданном восклицании, страстном, негодующем, обращенном прямо в лицо человеку, от которого зависит судьба, — вырвалось, наконец.

Вахтангов стоял перед ним безмерно усталый, с ввалившимися за ночь глазами. Он слышал не просьбу, видел не ученический трепет, а что-то совсем другое — какое-то мгновенное, интуитивное движение, пусть лишенное логики, но безошибочное в своем внутреннем существе, — движение одного человека к другому…

* * *
Вахтангову оставалось жить меньше двух лет. На это время Яхонтов и стал его учеником. «Я ушел, чтобы вернуться на другое утро и уже не оставлять его до конца дней». Можно прочитать эти слова и так: не оставлять его до конца своих дней. Это тоже будет верно. Среди великих учителей, у которых Яхонтов брал уроки, Вахтангов был самым любимым, и связь с ним — самой прочной, о чем Вахтангову, увы, не суждено было узнать. Уходя, мастер не всегда успевает понять, кто из учеников воспримет его уроки и разовьет их в самостоятельном деле, кто на уроках так и застрянет, а кого они и вовсе собьют с толку.

Кстати, о слове «мастер». Оно не употреблялось в стенах Художественного театра. Но за руководителем Третьей студии закрепилось как-то само собой, и Яхонтов вложил в него свой смысл.

Он чувствовал, что вступает в искусство в особое для театра время и вводит его туда Вахтангов. Ему казалось, что «слово „мастер“ всегда начинало звучать в воздухе в эпохи наивысшего расцвета искусств. Так эпоха Возрождения сохранила нам ряд имен, которые получили у вековых ученических верениц звание старых мастеров. У них были свои мастерские, мраморная пыль в каждой такой мастерской была разного цвета…». Он представлял себе великого Леонардо или Микеланджело в окружении учеников. Ученики — это семья, это круг очень близких и преданных людей. Они трут краски, учатся держать кисть, копируют создания учителя, проникая в его «секреты». Ученики трепещут, ожидая, когда войдет Мастер и бросит глаз на их труд. «Идет!» — и все смолкают, приготовившись слушать. А потом в истории остается прекрасное имя Мастера и круг имен его учеников…

Атмосфера в Вахтанговской студии действительно напоминала нечто подобное: рой студийцев, а в центре — Мастер. Среди учеников идет соревнование за место поближе к Мастеру. Некоторые места были уже определены — Мастер открыто выказывал свое одобрение и свой гнев. И это сразу всеми бралось на учет. Как же не заметить, скажем, что Рубен Симонов быстрее всех схватывает любое задание и тут же выполняет, изящно и темпераментно. Глаза Вахтангова теплеют, и он все чаще обращается к Симонову:

— Рубен, ты займешься с ними ритмом! Рубен, надо разработать парад участников!

А кто не замечал, как задерживается взгляд Вахтангова на Юрии Завадском? Этого интеллигентного юношу природа наделила неземной красотой облика, благородством, изысканной пластичностью, придающей очарование каждому движению. Но ведь и работал он без устали! В студии говорили: Мастер мечтает поставить «Фауста», сам хочет сыграть Мефистофеля, а Фаустом, конечно, будет Завадский, кто же еще…

Симонов, Завадский, Орочко, Щукин, Мансурова — они грелись в лучах вахтанговского режиссерского таланта и расцветали в нем. И все видели этот расцвет и восхищались даром Мастера.

Яхонтов тоже восхищался. «Пронзительность его легкой, чрезвычайно артистической руки свела меня с ума от зависти… В руках его актер превращался в послушный материал, из которого он буквально лепил, иногда тесал, иногда обламывал…»

Сидя за спиной Мастера на репетициях «Турандот», он испытывал одно желание: стать «послушным материалом» в руках этого скульптора. Мысленно он выполнял все требования Вахтангова, к кому бы они ни относились, — к принцу Калафу — Завадскому, к Мансуровой — Турандот или к ее безмолвным рабыням.

Проклятая застенчивость! Бывает, что характер как бы сродни профессии, помогает ей — вот, у того же Рубена Симонова. Застенчивость, закрытость — не актерские свойства. Они в театральной среде, тем более студийной, только мешают почувствовать себя «своим», войти в общий круг. А законы студийности этого настоятельно требовали, отбирали «своих», выталкивали чужаков. Внутри студии эти законы бдительно поддерживались — не Вахтанговым, но той же молодежью, потому что гораздо увереннее себя чувствуешь в общем кругу, где утверждена и принята некая общность поведения. Сложнее обстоит дело с общностью художественных принципов, для молодого актерского сознания не всегда доступной материей.

Вахтангову-режиссеру уже была чужда всякая келейность и монастырский дух. Он взрывал «комнатный» репертуар, объявлял войну натурализму чувств и вещей на сцене, ставил «Гадибук», «Эрика XIV», «Принцессу Турандот» — спектакли мощного трагедийного или комедийного размаха. В лихорадке творчества Мастеру было не до того, чтобы специально заниматься «студийностью», он изживал и выталкивал ее самим творчеством. Лишь отчасти посвящая учеников в новизну методики, он занимался своей главной задачей — счищал с театра слой навыков, пелены, окутавшей открытия его учителей.

В одной из своих записей середины 20-х годов Яхонтов сравнивает мастерство Вахтангова с тем, как в гоголевском «Портрете» художник, пристально всмотревшись в чужое создание, «обмакнул в воде губку, прошел ею по холсту несколько раз и еще подивился более необыкновенной работе: лицо все почти ожило, и глаза взглянули на него так, что он наконец вздрогнул и, попятившись назад, произнес изумленным голосом: „Глядит, глядит человеческими глазами…“» «Что это? — невольно вопрошал себя художник. — Ведь это, однако же, натура, это живая натура…» Вахтангов (продолжает размышлять Яхонтов) как бы «долгое время оставался один на один с этими настоящими, натуральными человеческими глазами и усердно очищал этот древний портрет».

«Древнему» в театре было не так уж много лет, но искусство развивалось, как никогда, стремительно. И то, что сами основатели Художественного театра назвали «худыми традициями», энергичная рука Вахтангова оттирала даже не губкой, а жесткой щеткой. И «живая натура» в его спектаклях выступала, засияв наново.

Путей ухода от натурализма в театре множество. Вахтангов нашел тот, который, не порывая с «жизнью человеческого духа», дает ей новые, просторные и современные формы сценического существования. Кроме того, он уловил со свойственной ему чуткостью, что изменилась сама «жизнь человеческого духа» — революция сурово и жестко обходилась с этой сферой бытия. Менялось соотношение материального и духовного; резкий слом претерпевала человеческая психология; личность ставилась в ситуации, невиданные по сложности и драматизму. Вахтангов не мог выразить все это через новую современную драматургию (ее не было). Но он подчинил своему мироощущению Метерлинка, Чехова, Гоцци, Стриндберга, и они подчинились, засияв наново.

Для Яхонтова уроки Вахтангова были, кажется, той искрой, которую ждет сухой трут. Что и говорить, прекрасную школу дано было ему пройти на репетициях «Принцессы Турандот». И хотя никто не давал этому актеру никаких заданий, не требовал отчетов, не ставил отметок, по интенсивности эту школу мало с какой можно сравнить.

К рассвету кончалась репетиция, и Мастер покидал студию. «Кто не помнит Вахтангова в пять часов утра, после ночной работы, когда он, легкий-легкий, тающий от болезни, выходит на Арбат, поднимает шляпу и исчезает, чтобы через два-три часа начать новую репетицию!». Яхонтов запомнил это навсегда, так же как экзамен к Станиславскому.

Все знали, что Вахтангов болен, но никто, кажется, не понимал, что «Принцессой Турандот» он прощается с жизнью. Вахтангов требовал творческой радости, вызывал ее, учил, как удержать и заразить ею зрителя. Люди по-разному уходят из жизни. Вахтангов уходил улыбаясь.

Когда кто-нибудь от усталости засыпал на ночной репетиции, его будил веселый, заразительный смех Мастера. На всю жизнь Яхонтов запомнил этот смех и фантастическую атмосферу создания спектакля, в котором странно соседствовали радость жизни и дыхание близкого конца.

Как много — и в жизни и в искусстве — он понял в тот год, может быть, самый напряженный год своего духовного становления! Множество мотивов, возникших впоследствии в его собственном творчестве, своим началом уходило к дням, когда он сидел за спиной Вахтангова и, то глотая слезы, то заливаясь счастливым смехом, следил, следил, следил за неукротимой волей художника, кажется, посылающей вызов самой смерти.

Вечное единоборство Жизни и Смерти; бренность человека и бессмертие его созданий… Мало кто до конца понял, почему через пять лет на афише спектакля «Пушкин», созданного Яхонтовым, в строгой рамочке стояло; «Памяти Евгения Богратионовича Вахтангова».

Это было данью любви, но главное — это был ответ учителю, ответ, который Мастер вряд ли предполагал получить именно от этого своего ученика.

Хотя, кто знает.

* * *
Ю. А. Завадский говорит, что у Вахтангова к Яхонтову был какой-то повышенный интерес. Казалось, что Евгений Богратионович воспринимает его как какое-то своеобразное явление, вторгшееся в налаженный студийный быт с его особыми законами. Не чужеродное явление, но именно вторгшееся… Как Яхонтов выглядел на фоне других? Он был скромен, но в то же время очевидно было, что в своем «явлении» он не сомневается. Он не «нес» себя, скорее, наоборот, прятал, но впечатление особенности оставалось. Его постоянная отчужденность как бы предостерегала от общения. И это не вписывалось в атмосферу студии.

— Почему он не стал актером театра? — переспрашивает Завадский. — Трудно сказать. Хорошо помню его внешний облик: гладкие волосы, очень густые, прямые. Светлые глаза в глубоких глазницах. Чуть сутуловатый. Руки очень хорошие, пальцы прекрасные, гибкие. Правда, ногти обкусанные… Странно, но я не помню его мимики. Ее как будто не было вовсе. Да, да, у него не было актерского лица! Может быть, это и помешало ему тогда? Главным средством выражения был голос — особый, певучий рисунок завораживал и заставлял слушать. В его учебных отрывках не было того, что считалось нужным — он не сливался с образом. Какое-то двойственное впечатление: с одной стороны, интересная индивидуальность, с другой — непонятно, как эту индивидуальность приспособить к делу…

«Не помню мимики», «не было актерского лица» — эти режиссерские слова примечательны. В профессиональной среде ценится подвижность лицевых мускулов — ее не было. Лепка этого лица не тяготела к гриму, своеобразна была сама по себе. И запоминались не мимика, не видоизменения физиономии, но — лицо. Михоэлс, говорят, заметил однажды: «Я умоляю художников сохранить мне мое лицо». Видимо, разные есть представления о ценности актерского лица.

К счастью, нашелся человек, который сообразил, как приспособить к делу необычную индивидуальность. Это был Сергей Иванович Владимирский, молодой студиец-режиссер вахтанговской школы. Видимо, по отрывку из «Снегурочки» Островского, где Яхонтов играл Бобыля (чуть ли не единственное его участие в отрывках под руководством H. М. Горчакова), Владимирский что-то про себя и про Яхонтова понял и решил поставить ту же «Снегурочку» целиком, с двумя актерами. Снегурочку играла Вера Бендина, все остальные роли — Яхонтов. Тут следует отдать должное смелости Владимирского, его режиссерской прозорливости, юмору и истинно вахтанговскому чувству театральности. Мало того, что среди других он высмотрел Яхонтова. Он понял, что этот юноша обладает той потенциальной артистичностью, которая может оправдать на подмостках любую роль, мужскую, женскую — все равно.

Вахтангов учил закону сценического оправдания — Владимирский прекрасно усвоил это. Вахтангов бунтовал против «натурального театра» — Владимирский с азартом подхватил этот бунт. Проявив замечательную интуицию, он точно выбрал актеров для спектакля, где, как в «Турандот», «живая натура» должна была приобрести новый, свежий блеск, будучи представлена не «натурально», а, напротив, условно.

С. И. Владимирский умер в 1961 году. Оказалось, к счастью, что в 1947–1948 годах он продиктовал свои воспоминания о Яхонтове. Они лаконичны и, увы, не касаются всего того, что за «Снегурочкой» последовало. Вот что там сказано.

«…Вход в 3-ю Студию был со двора, через длинный темный коридор, наполовину заложенный дровами.

Я любил проходить мимо этих дров, потому что откуда-то сверху каждый раз слышались, видимо, специально для меня строки, прочитанные небывалым по красоте голосом. Это был Яхонтов, который прятался на дровах от занятий школьными этюдами. Обычно он сидел там с краюхой хлеба, которую с аппетитом в паузах поедал. Стихи читались не всем. Читались Бендиной, мне, Щукину, Лине Степановой. Видимо, он высматривал из засады симпатичных ему людей…

Он, конечно, понимал обаяние своего голоса.

Близились экзамены. Пребывать за дровами больше было нельзя. Уехать по случаю „семейного несчастья“ тоже было неудобно, так как уже три раза „умирала мама“ и множество раз — „папа в Нижнем“. Даже Вахтангов как-то заметил: „Опять у вас папа умер?“

И как-то так случилось, что мы встретились втроем — Яхонтов, Бендина и я, — и оказалось, что ни у кого из нас троих к предстоящим весенним экзаменам ничего нет. Мы были увлечены главным образом репетициями, где Евгений Богратионович прощупывал новые формы театральности.

Так возникла „Снегурочка“ Островского.

Репетировали в кабинете Вахтангова. Интересно, что этот суровый, строгий человек, державший в студии железную дисциплину, знал, что мы безо всякого на то разрешения захватили его собственный кабинет под репетиционное помещение. Буквально оккупировали: там репетировали, там строили ширмы-декорации, там клеили и бумажные парики и картонные бороды. И на все это было какое-то его молчаливое согласие… Наглость доходила до того, что мы уносили ключ с собой, дабы сохранить в секрете творческую лабораторию.

Моя первая труппа состояла из кругленькой большеглазой девушки — В. П. Бендиной — и в высшей степени неповоротливого статного юноши с чудесным, небывалым, чарующим голосом.

Когда я работал с Яхонтовым (а с ним приходилось работать долго), он принимал „рисунок“ медленно, но накрепко и на всю жизнь. Верочку приходилось будить — она обычно спала каждую свободную минуту за ширмами. Но не от усталости, а от избытка здоровья и от какой-то большой душевной чистоты.

Работу проделали феноменальную по объему. Верочка исполняла роль Снегурочки, Яхонтов приготовил шесть ролей: Лешего, Мороза, Весны, Леля, Бобыля, Берендея. Это сразу показало мне, что Яхонтов — явление чрезвычайное.

„Снегурочка“ шла на малой сцене Вахтанговской студии в спектакле школьных работ. Это были платные спектакли для публики.

Близилась премьера „Турандот“.

Вахтангов снял „Снегурочку“. Обиженные — я и Яхонтов — перестали посещать репетиции. Вахтангов однажды спросил Горчакова, почему не видно Владимирского и что он делает у нас в студии?

— Он поставил „Снегурочку“, — ответил Горчаков.

— Это я сам поставил „Снегурочку“, — сказал Вахтангов…»

В книге Яхонтова слова Вахтангова переданы так: «Это я сделал». Нечто подобное, так или иначе, было произнесено. Бедная «Снегурочка»! Она удостоилась высшей похвалы Мастера, но похвала стала приговором. Яхонтов объясняет: «Дело было в том, что „Принцесса Турандот“ еще не вышла на публику. А „Снегурочка“ открывала секрет постановки раньше, чем это было нужно. Мы слишком поспешно усвоили уроки Вахтангова». А Вахтангов узнал свой почерк — почерк «Турандот».

Сейчас трудно установить, чьей волей «Снегурочка» была снята «решительно и бесповоротно». В рассуждениях Яхонтова есть своя логика, не только житейская, но и художественная. И все же, кажется, совсем не до того было Вахтангову весной 1922 года, чтобы заниматься дальнейшей судьбой ученического спектакля. 30 мая он умер.

Трудно судить и о том, что думал Мастер, глядя на спектакль, о котором твердо сказал: «Это я поставил». Нет, не мог быть насмешливым взгляд Вахтангова, смотрящего «Снегурочку». Более сложное выражение было, наверно, в этих глазах, жадно и грустно вбиравших последнее, что показывали ему жизнь и театр…

* * *
Следов «Снегурочки» нет ни в Бахрушинском музее, ни в фонде В. Н. Яхонтова в ЦГАЛИ. Уникальные фотографии спектакля сохранились в частном доме благодаря человеку, чья судьба однажды роковым образом пересеклась с творческой судьбой Яхонтова. Но об этом речь впереди. Давным-давно, в 20-х годах, Попова, Яхонтов и Владимирский отдали эти фотографии Людмиле Арбат. Потеряв многое за полвека, Людмила Георгиевна эти старые фотографии сохранила. Она нашла фотографа-виртуоза, и тот восстановил их и переснял с величайшей бережностью. Нельзя не поклониться этому человеческому качеству — бережному отношению к следам творчества, тем более чужого. Давно растаявшую «Снегурочку» можно сегодня увидеть; вот они, все трое, совсем молоденькие: Владимирский, Яхонтов, Бендина. Сидят среди атрибутов спектакля — фанерный круг солнца, ширмы, лубяная коробка (все та же — мамина), широкополая шляпа…

Ю. Завадский ставит под сомнение прямую связь «Снегурочки» с «Принцессой Турандот». Он утверждает, что «Снегурочка» воспринималась как нечто совершенно своеобразное, ни на что не похожее.

— В «Турандот» была очень четкая концепция: мы играли итальянских актеров, в свою очередь разыгрывающих сказку Гоцци. Концепция подразумевала актерскую двойственность: выйдя из образа принца Калафа, я должен был остаться итальянским актером. Строго говоря, мы этого не достигали. Я «выходил» и — оставался самим собой. Возможно, Вахтангов и это учитывал, вправлял в свой замысел… Но в «Снегурочке» у Яхонтова не было никакой щели для выхода, он играл несколько ролей и между ними не было пространства. Скорее, это вызывало мысль о китайском театре, где существуют подобные условности, так сказать, правила игры. Что касается аксессуаров, то они были, скорее, мейерхольдовского толка. Мы в «Турандот» так с предметами не обращались…

Любопытно различие в восприятии одного явления искусства разными людьми. Вахтангов, свободно пользовавшийся в «Принцессе Турандот» опытом итальянской комедии масок, говорит про «Снегурочку»: «Это я сделал». Завадский в связи со «Снегурочкой» вспоминает китайский театр и Мейерхольда. У Яхонтова же возникли свои ассоциации, и он крепко за них ухватился. Чуть позже скажем — какие.

На старых фотографиях «Снегурочки» можно разглядеть озорную театральную смесь, наивную и обаятельную. Бендина в белой шали и рукавичках — как Снегурочка на детской новогодней елке. Яхонтов — Мороз с ватной бородой, привязанной тесемками, — точно так бороды из полотенца привязывали в «Турандот». Стружки вместо парика у Леля. «Деда Мороза я очень ловко изображал в простыне», — говорит Яхонтов. Он что-то путает, опять-таки, с новогодней елкой — «Деда Мороза» у Островского нет, а есть Мороз. Перепутал, но тут же объяснил: «Мороз у меня получился очень горячий, темпераментный от слов: „Здесь красно, там сине, а тут — вишнево“. Режиссер сказал мне, что это неверно. Я стал дуть метелью. Он засмеялся и оставил мою метель… Тогда я бросился и сыграл снежную бурю простыней. Он сказал, что это хорошо…»

Один что-то изобретал, другой добавлял. О чистоте стиля не думали. Вахтангов требовал, чтобы об этом не заботились, он учил играть с детской верой — «Снегурочка» для этого была удивительно подходящим материалом.

Весну сыграл голос Яхонтова.

Сначала задача испугала: как актеру-мужчине сыграть женщину, и не просто женщину, а некую победоносную стихийную прелесть, перед которой однажды не устоял сам Мороз? Ведь и вправду, не устоял, потому и родилась Снегурочка. Мороз — ее отец, Весна — мать, и оба хорошо помнят, как Мороз «не устоял». Эту память двоих о короткой любви и другую, родительскую любовь Мороза и Весны к Снегурочке — все тоже надо как-то сыграть, то есть перевести на действие; у Мороза — одно, у Весны — другое…

Режиссер скоро понял, что главная сила спектакля, позволяющая маневрировать в самых сложных условиях, — это голос Яхонтова. Пластика молодого артиста была несовершенна, иногда настолько, что режиссер прятал его за ширму — пусть говорит оттуда. Но исполнитель упрямо вылезал из-за ширмы, ему очень хотелось такого же преображения на глазах публики, как в «Турандот». Владимирский лучше видел возможности актера, он обладал талантом мизансценирования. Яхонтов сдавался, уходил за ширму.

Но голос! Мало того, что он был от природы поставлен и ему не грозили обычные для новичка срывы или неточные ноты. Он был свободен от бытовой шероховатости. Этому голосу можно было дать любое задание, и он устремлялся на волю, поражая разнообразием и красотой оттенков. Дело было не только в красоте звука, хотя звук был на редкость прозрачным, безо всяких помех, но, главное, в богатстве нюансировки, интонационных переходов, богатстве, с помощью которого действительно можно было сыграть и Весну, и Лешего, и метель.

Яхонтову повезло — пьеса была в стихах. Как ни удивительно (мхатовцы бы наверняка удивились), но именно стихи явились для этого актера самой удобной формой сценического существования. Так же как голос становился главной опорой прочим актерским данным, подтягивал их и организовывал, так стихи оказались формой, помогающей этому актеру ощутить ритм пьесы и зажить на сцене подлинным чувством.

Позволим себе, хотя бы в вопросительной форме, высказать предположение: может быть, в «Снегурочке» молодой Яхонтов взял препятствие, перед которым останавливались более опытные мастера сцены? Известно, что Станиславский возвел факт сценического произнесения стихов в проблему, требующую специального решения. Как совместить истину страстей с поэтической формой, расходящейся с условиями «естественности», «жизненности» и т. п.? Как добиться, чтобы психологическая правда не задавила поэзию? Совместимо ли вообще одно с другим в актерском искусстве? В чем тут дело — в технике речи, в том, чтобызвучали согласные и «пели» гласные или вообще существует некая неизведанная сфера театра, вплотную соприкасающаяся со сферой поэзии, отчего законы актерского искусства должны как-то видоизмениться?

Станиславский признается, что остановился перед этим хаосом вопросов. Он не решил их, только указал на их важность — как для своего театра, так и для всех прочих. Работая, скажем, над режиссерским планом «Отелло», поэтическую структуру текста он как бы выносил за скобки, анализировал лишь психологическое содержание.

Нет обстоятельных свидетельств, что «Снегурочка» эту сложную проблематику решала, но есть все основания верить режиссеру, сказавшему, что «Снегурочка» была «как бы юношеским прологом ко всему, что Яхонтов делал потом». Сам Яхонтов больше шутит по этому поводу или пробует объясниться тоже «поэтическим» способом: режиссер, мол, настаивал, чтобы он, Яхонтов, играл Весну голосом, потом добавил к этому зеленую вуаль, и тогда получилось, что «голос совсем как вуаль. Все же вместе получается — Весна».

«Голос как вуаль» — это больше похоже на стихи, чем на вразумительное объяснение собственного опыта. Но если вспомнить яхонтовский голос, о котором И. Андроников скажет, что великолепнее его, «богаче по модуляции, по силе, по нежности и по краскам на нашем веку, кажется, не было», можно догадаться, что в «Снегурочке» звучала не бытовая речь, а какая-то иная. Яхонтов признается, что скучал, слыша, что Снегурочка — Бендина «не умеет составлять простые буквы в слова». Это было вторжение обиходной речи в поэтическую ткань спектакля, потому Яхонтов и скучал. «Юношеским прологом ко всему, что Яхонтов делал потом», не мог стать бытовой спектакль. Не мог им быть и спектакль только «театральный», какой бы милой ни была фантазия его создателей. В «Снегурочке» явно содержался намек на театр поэтический, театр особой природы и особой условности.

Иногда косвенные театральные связи значительнее прямых. Такой — косвенной, но очевидной, — была связь «Снегурочки» с «Принцессой Турандот».

Вахтангов изобретательно придумал внешний облик своего спектакля. Например, «прозодеждой» актеров он сделал фрак. Поверх фрака набрасывались всякого рода детали. Это было дерзко, весело, но нешуточно по смыслу. Фрак — костюм только что ушедшей эпохи. В голодной Москве 1921 года молодые актеры на маленькой сцене своего театра появлялись во фраках и бальных платьях, как на параде, — во славу Театра. Вахтангов угадал, так сказать, исторически обусловленную театральность костюма. Кроме того, строгая линия фрака заставляет актера «держать спину», не терпит расхлябанности, требует артистизма (Яхонтов запомнил все это на будущее).

Создатели «Снегурочки» почувствовали, что «фрачность» была бы неуместна и претенциозна в русской сказке. Они не перенимали приема, но интуитивно угадывали его корни. Тут, несомненно, было родство, но даже не корней, а почвы. Почвой же было древнее, народное, площадное искусство, открытое, смелое, праздничное.

Владимирский произнес слова — «русский балаган».

И видением всплыло: нижегородская ярмарка, крики зазывал, диковинный удав, на глазах превращающийся в красавицу, девочка под парусиновым куполом кричит: «Алле»! — и прыгает в пылающий огнем бассейн…

«Мы слишком поспешно усвоили уроки Вахтангова, — подводил Яхонтов итоги „Снегурочки“. — Мы бывали на его репетициях и, разумеется, унесли часть его божественного пламени в наш русский балаган. Тем более, что мне-то он был знаком с детства. Я мигом узнал его…» Далее следуют важные слова: «Балаган не стесняется, что обманывает публику. Его иллюзия откровенно подчеркнута — это иллюзия в чистом виде. Балаган обычно беден и поэтому хитер на выдумки. Он экономен и умен. Балаган больше рассчитывает на фантазию зрителя и верит, что с этой фантазией далеко уедешь. Балаган любит подзадоривать публику. Он снимает маску и показывает жизнь, а потом снова создает иллюзию и берет в полон воображение зрителя. Он любит внезапные антракты, чтобы дать понюхать, что такое жизнь без иллюзий, и чтобы зритель захотел: „Давайте скорее дальше иллюзию“… Все это мы усвоили, мигом разгадав, в чем тут дело… Не прошло и месяца, как мы уже раздували огонь Вахтангова, пока „Снегурочка“ не растаяла…

Наш балаган закрыли».

Но балаган нельзя закрыть совсем. Его можно прогнать — с одной площади или с ярмарки. Тогда актеры сложат свой скарб и переберутся на другое место.

Сложить «скарб» «Принцессы Турандот» было бы трудно. При кажущейся легкости спектакль представлял из себя сложную художественную конструкцию, во всех деталях выверенную и отлаженную инженерной по точности рукой постановщика.

А скарб «Снегурочки» был действительно немудрен. Когда спектакль закрыли, актеры могли взять под мышки свои ширмы и картонки и легко унести с собой. Так акробат на ярмарке, поклонившись публике, сворачивает свой коврик.

«Снегурочку» понесли в школы и детские дома, где ее приняли с радостью.

Чтобы никому не ведомых актеров пустили к детям, должно было произойти важное событие: спектакль посмотрел нарком просвещения А. В. Луначарский. Никто специально не рассчитывал на его помощь, но однажды знакомые зазвали его в квартиру, где «по требованию публики» уже не первый раз игралась «Снегурочка». Квартира эта в Полуэктовой переулке известна по мемуарной литературе. Здесь когда-то жили Маяковский и Брики. Потом в большой комнате разместился со своими полотнами гостеприимный художник, и квартира превратилась, в соответствии с атмосферой тех лет, в проходной двор — кто-то жил, кто-то ночевал, кто-то заходил. Между хозяевами и гостями не было существенной разницы.

Итак, в эту квартиру пришел нарком просвещения, посмотрел «Снегурочку», ему дали школьную тетрадь, и он записал в ней:

«„Снегурочка“ Яхонтова и Бендиной хорошенькое, маленькое, ранневесеннее зернышко, из которого вырастет чудесный, ароматный и совсем новый цветок. А. Луначарский».

Как многие другие прогнозы Луначарского, сбылся и этот.

* * *
Легенду о «Принцессе Турандот» мы знаем наизусть — это классика, традиции, истоки. И Яхонтов в те годы не раз подтверждает: «наша школа», «вахтанговское пламя». Но в одном его письме через несколько лет попадаются странные слова: «Продолжать дело Вахтангова? Но разве можно в театре продолжать „дело“?.. Подите — посмотрите сейчас „Турандот“… Нет, нет! Продолжать нельзя!..»

Правда в том, что спектакль нельзя оторвать от своего времени. Но в «Принцессе Турандот» связь с временем была заложена еще и как художественный принцип. Праздничный спектакль ставился и игрался, как уже говорилось, вопреки трудностям тех лет. Его играли люди голодные, только что, как Щукин, снявшие солдатскую шинель, засыпающие на ночной репетиции не только от усталости, но от хронического недоедания. И смотрели его такие же зрители. Вахтангов не случайно требовал, чтобы печка в студии постоянно топилась — тепло тоже было праздником и дефицитом. «Принцесса Турандот» была сражением за праздник. Такое сражение нельзя длить долго. Тем более, его нельзя повторить. Оно должно быстро кончиться — победой или поражением. И Яхонтов понял это: «Нет, нет! Продолжать нельзя…»

Но не только в этом секрет спектакля и многие, дальние его уроки, воспринятые молодым Яхонтовым.

Станиславский открыл значение «предлагаемых обстоятельств» в искусстве. Вахтангов был умным его учеником: он понял, что термин «Я в предлагаемых обстоятельствах» способен сыграть поистине революционную роль на театре, если будет применен творчески. В «Принцессе Турандот» он необычайно усложнил и умножил эти «обстоятельства». Он потребовал «истины страстей» при быстрой и множественной смене «обстоятельств». Восточная сказка и ее сюжет; итальянская труппа и ее актеры; наконец, жизнь 20-х годов за окнами студии — все это были «предлагаемые обстоятельства», мгновенно сменяющие друг друга.

Станиславский, как правило, расширял масштаб спектакля за счет привнесения в него многих реальных жизненных мотивов — социальных, бытовых, исторических. Сюжет сказки Гоцци не годился Для такого расширения. Он был условен, его предел тонко, но четко обозначен. Наивно было бы делать этот сюжет жизненным и реальным. Но сыграть веселую и добрую сказку в обстоятельствах революционной эпохи — это было актом глубоко серьезным, программным. Можно сказать так: главным «предлагаемым обстоятельством» «Турандот» были реальные события, предшествовавшие спектаклю и окружавшие его. «Предмет Театра» — назвал свое детище Вахтангов. Да, предмет Театра в обстоятельствах жизни.

Урок, преподанный Вахтанговым, не только отозвался во многих работах Яхонтова, но позволил его будущему искусству нащупать свою меру и свое соотношение условного и реального.

Когда кто-то на репетиции «Принцессы Турандот» усомнился, но будет ли предложенный способ игры «представлением», Вахтангов резко оборвал:

— Наполните то, что вам кажется «представлением», отношением, и получится переживание!

Во время репетиций «Турандот» Вахтангов это отношение вкладывал, вдалбливал в своих учеников, понимая, что молодые актеры, не знающие жизни, не думающие о ней, не сыграют того спектакля, о котором он, Вахтангов, мечтал. Они сыграют сказку о принцессе Турандот, на два-три часа развлекут публику — не больше и не глубже.

Итак, надо иметь отношение. Отношение же надо уметь выразить.

Сценическая выразительность — это целая наука, которую Вахтангов своей практикой продемонстрировал, но теоретически закрепить не успел, а может быть, и не мог. В дневнике он записал такие слова (для себя отметил почву, источник рождения нового): «Это революция требует от нас хороших голосов, сценичности, особого темперамента и всего прочего, что относится к выразительности. Это революция требует от нас убрать со сцены мещанство. Это революция требует значительности и рельефности». И еще: «Наше пресловутое перевоплощение убило личность актера и сделало то, что на сцену идет не актер, а Ив. Ив. жить».

П. Марков нашел точные слова про Вахтангова: этот режиссер буквально вырывал из актеров то, что было ему нужно. Он пробуждал в актере его человеческую личность. Прежде чем сделать из человека актера, он из актера старался сделать человека. Не ради его человеческого усовершенствования, но ради творчества, ради спектакля. Потому так укрупнялись в «Принцессе Турандот» индивидуальности ее участников.

В итальянском театре, размышлял Вахтангов, «на глазах у зрителей происходило величайшее чудо искусства — превращение человека в артиста». Когда человек на такое чудо способен, он уже личность, творец, который достоин выйти на подмостки современного театра. Не способен — пусть уходит. «Пусть этот процесс мгновенного или постепенного перевоплощения в образ и будет „зерном“… нашего спектакля» — так передает речь Вахтангова H. М. Горчаков. В этих словах прочитывается мысль Вахтангова, новая по отношению к навыкам МХТ.

Именно мгновенное, а не постепенное перевоплощение. И столько раз совершаемое, сколько надо данному спектаклю. Один раз надо — один, десять раз — десять, мало ли какие пьесы предложит новая эпоха. О «молниеносности переходов» Вахтангов говорил и в «Эрике XIV» и в «Турандот».

Уроки «Принцессы Турандот» дали пищу для размышлений многим теоретикам и практикам. Яхонтов не был теоретиком. Но его природа обладала рядом особенностей, одной из которых была как раз напряженная работа мысли. Может быть, этому способствовала замкнутость, но постепенно сформировался именно аналитический склад ума. Этот необычный в актерской среде ум и напряженная эмоциональная жизнь были скрыты от посторонних глаз настолько, что для многих в театре сомнительной казалась одаренность. Талант это или что-то другое? Он и сам долго не знал, кто он и где его место. Замечательно, однако, с каким неотступным напряжением он об этом думал.

Он купил в Мосторге черную клеенчатую тетрадь и стал писать. Мама сказала: «Лучше бы учился как следует». Но он таким способом и учился.

Клеенчатая тетрадь не уцелела, но некоторые странички сохранились. Иногда Яхонтов составлял из них свои «новеллы». В переработанном — смягченном — виде эти записи вошли в книгу «Театр одного актера». И про «безупречность» Художественного театра и про уроки Вахтангова было написано давным-давно, еще в 20-е годы, не мастером Владимиром Яхонтовым, а никому не известным незадачливым студийцем. Написано все это было гораздо острее, смелее, а главное, точнее, чем то, что попало в книгу. И мысли о Вахтангове, которые вошли в статью о нем, напечатанную в газете «Советское искусство» весной 1938 года, — все оттуда же, из клеенчатой тетради.

Редактор вычеркнул в статье одно важное наблюдение: Яхонтов отмечает, что Вахтангов и Станиславский на сцене играли «как-то не так, как многие их ученики, внося в игру гораздо большую интеллектуальную энергию, и это сближало двух великих художников и возвышало их над последователями». Это тоже было продумано и записано еще в 1922 году.

Но пока он обдумывал уроки Вахтангова, его актерскую судьбу решили другие.

Успех «Снегурочки» был какой-то полузаконный, полуконфликтный. Ни в одну из групп, обозначившихся сразу после смерти Вахтангова, Яхонтов не вошел. Ни к одному из тех, кто после Вахтангова стал режиссером, не приблизился. И совет студии, после смерти Вахтангова наводя порядок в своем осиротевшем, доме, принял решение: исключить Владимира Яхонтова из состава школы «за отсутствием способностей».

«Пришлите подарок телеграмму что не исключен угроза серьезная», — написано на бланке телеграммы, адресованной Василию Кузе из Ессентуков 28 ноября 1922 года. На обороте бланка — мысли, которые одновременно занимают: «Для масс нужны не залы, а площади, не театры, а кинематографы, не пространные журналы, а быстрое радио, не маленькие группы актеров, а мощные телефоны и граммофоны…» Дальше, быстрым карандашом, из Андрея Белого: «От хлеба я сыт, от пива я пьян, но я голоден, голоден, дайте мне хлеба духовного!»

Невольно вспоминается принцип яхонтовских монтажей. Тут жизнь сопоставила строки документов весьма выразительно.

Читаешь телеграмму В. Кузе, и видишь растерянную, умоляющую физиономию: «Не прогоняйте меня! Я буду, как другие, мне страшно одному, я пригожусь!» Переворачиваешь телеграфный бланк, и то же лицо резко меняет свое выражение: «Ну и прогоняйте! Не сумею я быть, как все! Не нужна мне ваша теплая печка, мне тошно от вашего уюта, мне удобнее на улице…»

* * *
Одних беда обессиливает, у других вызывает силу сопротивления. Яхонтов в те годы был способен сопротивляться. Благодаря Вахтангову он почувствовал в себе творца.

Но великие учителя утверждали и строили театр как коллектив, как театр многих, ведомый режиссерской волей. В таком театре этот актер терялся. Он оказывался неуклюжим, когда другие были изящны, шел почему-то влево, когда все дружно шли вправо. А то, куда он по собственной воле шел и чем на свободе жил, кому угодно могло показаться странным.

Например, он все время читал стихи. Учил и читал, читал и учил — с разбором и без разбора, слухом определяя, «звучит» или «не звучит». В нем все время что-то звучало…

Сохранилась старая, основательно потрепанная тетрадь страниц в сто, не меньше. Когда-то она была в добротном кожаном переплете, с внутренними карманчиками и хорошей бумагой. Формат удобный — легко носить в кармане. На титульном листе написано: «В. Яхонтов. Москва. 29/XI—1919 год».

Вся тетрадь — переписанные стихи. Своего рода репертуарный сборник. Все вперемежку — Фет, Пушкин, Гамсун, Балтрушайтис, Тютчев, Блок, Рабиндранат Тагор («Жертвенные песнопения» Тагора переписаны на сорока страницах), второразрядные символисты, мода на которых к тому времени еще не прошла. Тургенев — стихи в прозе и отрывки из «Записок охотника». Гоголь — из «Мертвых душ»: «Бричка между тем поворотила в более пустынные улицы…» и т. д. Опять Пушкин, больше всего Пушкин. Тут и «Приметы» («Я ехал к вам: живые сны За мной вились толпой игривой…»), и «Зимнее утро» («Мороз и солнце — день чудесный»), и неожиданное: «Только что на проталинах весенних…», и, наконец, любимое Яхонтовым, до последних дней исполнявшееся — «Слыхали ль вы…» («Певец»).

Начата тетрадь в 1919 году, кончена, наверно, году в 21-м. В боковом карманчике — кем-то сохраненное (хоть и резко разорванное пополам) письмо Яхонтова от 12 августа 1920 года, из Ессентуков. В письме просьбы: «Если можешь, пришли мне немного денег — сегодня у меня уже нет ни копейки, ничего не могу купить. И очень прошу тебя, дай мне ненадолго Тютчева. Здесь в субботу устраивается литературный вечер для педагогов и преподавательниц. Я долго думал и придумал такое: дам я им послушать классический русский язык. Перед началом прочту стихотворение Тургенева в прозе „Русский язык“, потом буду читать Пушкина — „Моцарт и Сальери“, „Каменный гость“ и „Пир во время чумы“ — драматические произведения, где гений Пушкина достигнул апогея. Затем прочту стихотворения Блока — унаследовавшего, как никто из современных поэтов, пушкинскую ясность, простоту и чистоту языка. Второе отделение начну Тютчевым с его чувством Бога-космоса, после него — Балтрушайтиса, а в конце Тургенева — преемника Пушкина в прозе, достигшего гениальной ясности языка. Вчера у нас в саду я читал „Горе от ума“ с большим успехом. Очень удались Чацкий, Скалозуб, Молчалин и Софья. Было очень, очень хорошо! Жалко, что не было тебя…»

На первой странице — четверостишье Балтрушайтиса, переписанное еще с «ятями», а на последней (уже новая орфография) — беглый перечень книг, которые, очевидно, надо срочно достать: Гамсун, записки Пущина о Пушкине, «Пушкинист» — сборник, Тургенев (том, где «Вешние воды»), альбом «Тургенев и Савина», «Песнь о Гайавате», «Песнь песней», «Мартин Иден», Котляревский «Канун освобождения», «История молодой России» Гершензона.

Огромное количество стихов и прозы проштудировано, обдумано, прочитано вслух перед аудиторией, а «Горе от ума» и «Маленькие трагедии» сыграны. И все это в те же годы, которые в вахтанговской школе означены единственно «Снегурочкой», а потом исключением «за отсутствием способностей».

Он ушел из студии, сыграв шесть ролей в одной пьесе — перед Вахтанговым, и еще великое множество — перед любой аудиторией, которая соглашалась слушать.

Уроки Художественного театра. Уроки, преподанные Мастером. Уроки русской литературы. Одно с другим сплеталось, подталкивало, искало выхода, но где и в чем выход, никто не мог указать.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В рассказе Яхонтова об этом знакомстве все смешалось, как и положено в воспоминаниях о любви: желто-красные листья в Минеральных водах осенью 1921 года, красивая девушка, остановленная на улице вопросом: «Хотите, я вам почитаю стихи», это чтение тут же, на лавочке, и т. д. и т. п. Девушка дала адрес своей сестры, Лили Поповой, живущей у подруги в Кисловодске, и вот он уже явился в дом Евгении Дмитриевны Копыловой и заворожил всех стихами, рассказами о Вахтангове, охапками лиловых астр, желтых листьев и песенкой из «Синей птицы»: «Мы длинной вереницей…» Они с Лилей ходили гулять к горе Змейке, по утрам доили какую-то черную козу и часами смотрели друг на друга, сидя в траве. Он читал стихи, она слушала. Никто так не слушал его, как она.

Потом гость исчез, и в Кисловодск из Москвы полетели одно за другим письма — то всем вместе, то отдельно Лиле, то хозяйке дома: «Я — ученик Вахтангова. Но надо идти дальше. На своем театре, который я уже создаю, буду революционером, пламенным и неугомонным…». В другом письме этот «пламенный революционер» сообщал, что работает над блоковским «Балаганчиком»: «Обретаю для него совсем незнакомые слуху звуки и напевы». Весной от него пришло известие о смерти Вахтангова: «Смерть эта многое во мне переделала и переродила». Затем приезд в Харьков, где теперь жили Копыловы и Лиля, и новая встреча, и новый захлеб стихами.

Летняя ночь. Он сидит на подоконнике, в полоборота к слушающим и читает «Облако в штанах». Потрясение было столь огромно, что после окончания все долго молчали. Яхонтов, отойдя в глубину комнаты, тихо заметил: «Под окном собралась толпа». Бабушка Копыловых сказала: «Завтра мы будем продавать билеты». Соседи заключили: «К ним приехал сумасшедший».

И опять он уехал, а потом пришла телеграмма, что он тяжело болен и ему совершенно необходимо видеть Лилю Попову. Она мгновенно собралась и поехала. Не было и тени колебаний. Она нужна! Нужна тому, кто так волшебно и внезапно перевернул ее тихую кисловодскую жизнь, заполнил собой и подчинил. В Москве оказалось, что болезнь — мистификация, но это уже не играло никакой роли.

Вообще по приезде ждало немало неожиданностей. В комнату матери Яхонтов привел «эту свою пролетарку» — так, проявив социальную зоркость, определила Наталья Ильинична.

«Ее зовут Лиля», — сказал сын и подтолкнул вперед смуглую девочку. Мать поджала губы и объявила тайную войну. «В те годы, когда я приехала в Москву, — вспоминает Попова, — между сыном и матерью что-то произошло: он не называл ее мамой, а только по имени и отчеству — Натальей Ильиничной — и перешел с ней на „вы“. Между ними — почти официальные отношения. Держались отчужденно. Мать молчала. По воскресеньям утром надевала огромную черную шляпу с большой бледной розой на полях, черное шелковое платье и куда-то уходила. Вероятно, в церковь. Она следила за перчатками — или стирала, или окунала их в бензин, — одевалась очень элегантно, несколько старомодно. Оставляла сыну записку: „Ужин там-то и там-то“ (на случай, если мы вернемся поздно домой). А случалось это часто. Мы тихо входили в темную комнату, потом на кухню, где находили записку и укутанную в теплый платок кастрюльку с ужином. Мать уже спала, а утром уходила рано на работу, оставляя нам записку: „Завтрак и обед там-то“. Это было странно. Это было непостижимо».

Быт в проходной комнате на Варсонофьевском был нелеп, но как-то не задевал молодых людей, которые что-то самое главное открывали в самих себе и в жизни.

«Чем, собственно, я была нужна Яхонтову, и зачем? — через тридцать лет задала себе трезвый и чуть горький вопрос Попова. — Будет ли достаточно, если сказать, — непосредственностью моего восприятия, реакцией, отражающейся, допустим, на выражении лица — так было в начале нашего пути… Была ли это потребность в постоянной аудитории, некоем отзвуке? На безрыбье и рак рыба — может быть, это было и так. Но почему-то Яхонтов ориентировался на мое восприятие, и у меня бывало ощущение, что порой я являюсь… барометром с поднимающимся столбиком ртути».

Так оно и было, судя по всему. Художнику нужен такой барометр, он безошибочно отыскал его и захватил с собой — в Москву. С тех пор, что бы он ни делал в искусстве, он был тайно оснащен куда лучше, чем раньше. Он нашел человека, который в него безоглядно поверил, и сам в свою очередь навсегда поверил ему.

Ни внешнего, ни внутреннего благополучия не найти в этих судьбах, с 1921 года сплетенных. Не таковы были характеры. Не таков был их путь в искусстве. Но юность свою Яхонтов и Попова считали счастливой, и, наверно, были правы.

Она была богатой. Не материальными благами — плевать на это они хотели, — а надеждами, верой, открытиями, впечатлениями, наконец. Иным целой жизни потом еле хватило на разбор этих впечатлений.

Когда в милом Мансуровском переулке Яхонтову показали на дверь, это было обидно. Он шел и оплакивал Вахтангова, лежащего на Ново-Девичьем, вспоминал с тоской репетиции «Турандот», читал своему учителю стихи Блока. А сам при этом посматривал вокруг, потому что вокруг было очень интересно. Тем и было удивительно время, что на улице, в толпе человек не чувствовал себя одиноким и несчастным.

Художников тянуло на площадь, поэтов — к трибуне, актеров — к громкому слову и открытому общению. Улица 20-х годов вступала в конфликт со всякой замкнутостью.

Улица притягивала, вселяла веру, поддерживала. Хитрый Мейерхольд это быстро понял: распахнул двери своего театра, отменил плату за вход, оголил подмостки, выкинул бутафорию («забыв» на сцене старое пыльное зеркало, на котором чей-то палец вывел предельно краткое слово).

Кому что, а Яхонтову по душе оказался этот дух времени. Он пристрастился к улице с тех самых пор и на всю жизнь. Лишь отчасти эта привязанность была вынужденной — из театров гнали, а домой идти не хотелось. У мамы ждал обед и чистая рубашка, но дома, по существу, не было. Они с Лилей не столько жили в комнате на Варсонофьевском, сколько бегали отсюда. У мамы сложилось твердое убеждение, что ее обожаемого, воспитанного сына украли, увели. На самом деле, и мама его не воспитывала, и «воспитанным» он никогда не был, и из дома не Лиля его уводила, а он Лилю тащил, еще до нее освоив этот в высшей степени интересный и поучительный способ существования — под открытым небом.

— Пойдем на Знаменку, в музей?

— Пойдем.

Он показывает ей чудо: Ван Гог, Матисс, Гоген. Таитянки Гогена удивительно похожи на Лилю. Та ошеломлена — не этим сходством, а вообще красками. Она сама рисует, и вот теперь краски Гогена, Матисса так и лезут в глаза. Зажмуриваешься, а в глазах — краски, краски…

— Кто тебе больше всех поправился?

— Ван Гог.

— Молодец.

Погрелись в музее, вышли на улицу.

— Сегодня в Политехническом Луначарский, пойдем?

— Пойдем.

— Говорят, на лекцию Брюсова вход свободный, пойдем?

— Пойдем…

Всюду открыто, вход свободный. Если устанешь, можно сесть в трамвай (проезд бесплатный) и крутить без конца по Садовому кольцу. Сядешь на Садово-Триумфальной, у театра бывш. Зона, где теперь Мейерхольд, погреешься в толпе, дав работу локтям, поглазеешь в окна, увидишь Москву-реку, подслеповатую Таганку, Павелецкий, Сухареву башню, Сухаревский базар бабьей ширины — и к тому же театру приедешь.

Можно читать стихи на улице. Читать без конца — Лиле в ухо или громко, посылая голос то на десять шагов вперед, а то через всю Арбатскую площадь. Говорят, еще громче читает Маяковский.

— Маяковский в Политехническом, пойдем?

— Пойдем…

Так ушло сиротство, к которому мальчик привык при живых родителях. Чувство, с детства бывшее тайной драмой, в юности зарубцевалось по причинам прежде всего общественного порядка. У людей, рожденных на рубеже веков, социальные перемены впрямую и резко вмешивались в личную жизнь и творили в ней свой переворот.

Москва 20-х годов была удивительным, животворящим городом. Она на глазах резко и бурно меняла привычки, облик, одежду, транспорт. Сдвинутая с места, как на полотнах «левых» художников тех лет, она переламывалась, отбрасывала причудливые тени, бродила изнутри. В яхонтовском архиве сохранился листок бумаги, ни с одной другой рукописью не связанный:

«Хочу написать книгу о Москве. Вокзалы, командированный с мест комсомолец… Партийная жизнь. I дом Союзов… Быт. Жизнь людей, связанных с искусством. Театры (Большой, Малый, Художественный, студии, Пролеткульт, Мейерхольд, постановки). Жизнь обывателя. Дети. Бульвары. Памятники. Комсомол. Рабфак, коммуны. Библиотеки. Пример: библиотека и библиотекарь. Замоскворечье. Быт. Остатки купеческого быта. Третьяковка. Вхутемасовцы. Дорогомилово. Преображенская застава. Рынки. Мучные лабазы. Церкви. Попы. Проститутки…»

«Если дать волю базару, — писал О. Мандельштам в журнале „Огонек“ 1923 года, — он перекинется в город, и город обрастет шерстью». Яхонтов наблюдал, как новая власть ставит преграду между этим свирепым базаром и новой Москвой.

«Школы. Детские дома. Поэты. Школа балета. Нарком просвещения. Суды. Аппаратчики. Совработники. Профсоюзы. Военные учебные заведения. Фабрики. Культработники. Агитотделы. Санатории. Музыкальная жизнь города. Комсомольские праздники. Сухаревский район. Марьина Роща. Разгуляй. Мне хочется взять Москву в переломе (быта, вкуса) через революцию».

В этом конспекте нет ни одного слова, за которым не стояло бы точных знаний и памяти. «Москва в переломе» была изучена, исхожена вдоль и поперек, во множественных социальных срезах, типах и местах действия.

«Школы, детские дома». Туда Яхонтов, Бендина и Владимирский возили свою «Снегурочку», видели и беспризорников детской сухановской колонии и первых пионеров.

«Нарком просвещения». Яхонтов мог бы написать свою новеллу о наркоме, который обласкал «Снегурочку», а спустя пять лет позволил открыть театр «Современник».

«Военные учебные заведения». В одном из таких учебных заведений Яхонтов вел драмкружок, учил красноармейцев читать стихи. Потом его позвали к себе комсомольцы Мосторга.

«Жизнь обывателя». Ох, уж эта жизнь, кто из обитателей коммунальных квартир не знал ее? Яхонтов знал прекрасно, потому что всю жизнь только в коммуналках и жил. На общей кухне в Варсонофьевском чадили в одном ряду примусы и «бывших» и «совработников», уравненные в правах жактом или домкомом. Карточки, ордера, талоны, распределители… «Мы только мошки, мы ждем кормежки. Закройте, время, вашу пасть! Мы обыватели — нас обувайте вы…». Соседи на Варсонофьевском постоянно жаловались в жакт на громогласное чтение Яхонтова. Но, удивительное дело, к Лиле Поповой они проявляли, пожалуй, большую терпимость, чем Наталья Ильинична.

Когда было совсем невмоготу, «пролетарка» безропотно покидала комнату и сворачивалась калачиком в темном закутке коридора, прямо на полу. Никто не протестовал. Мало ли семейных и социальных боев вспыхивало в этих вороньих слободках.

«Улицы. Бульвары. Памятники». Зимой 1923 года в занесенном снегом Кривоарбатском переулке Яхонтов готовил «Двенадцать» Блока. Холод, пробиравший до костей, случайные прохожие, чей-то крик в ночи — все само собой ложилось на строки поэмы, на ее необычную уличную музыку. И однажды на концерте какой-то «чтицы», исполнявшей «Двенадцать» по всем правилам театральной декламации, вдруг с галерки раздался голос: «Так нельзя читать Блока!» Топот ног по лестнице — и на сцене уже стоит юноша, бледный, с густой, косо падающей на лоб прядью волос. Не обращая внимания на перепуганную «чтицу», он начинает читать. «Какая-то пурга ворвалась на сцену и все замерли». Он дочитал до конца и тут же ушел. «В те дни Блоком обернулась зима» — брошена фраза в записных книжках.

Где репетировалось «Хорошее отношение к лошадям»? Конечно же, на Кузнецком мосту.

Варсонофьевский переулок — первый слева, если идти от Лубянки к Сретенским воротам. Он горбом спускается к Рождественке, зимой дети на санках съезжают по нему, как с горы. Кузнецкий мост рядом, на него можно выйти проходным двором. На Кузнецком Яхонтов и Попова однажды увидели Маяковского. Он шел, мрачно пожевывая потухшую папиросу, с тяжелой тростью в руке. Они долго стояли, глядя ему вслед.

«Бульвары. Памятники». На Пречистенском бульваре, у памятника Гоголя, весенними ночами готовились «Мертвые души» и «Невский проспект».

На лавочке, у ног сидящего рядом Гоголя, Яхонтов изучал ритм гоголевской фразы. Что за чудо эта фраза, какие удивительные картины в ней! Будто не столетней давности дорогу писал Гоголь, а вот эту арбатскую площадь — те же белые в сиянии месяца дома, так же «косяками пересекают их черные, как уголь, тени» и «блистают вкось озаренные крыши».

Лишь в кругу знакомых Яхонтов читал «Невский проспект», «Портрет», «Женитьбу». Но едва ли не весь Гоголь был опробован голосом на ночных московских бульварах еще с тех пор, с 20-х годов.

На Тверском бульваре исполнялся «Памятник» — около любимого памятника, который тоже слушал, задумчиво склонив черную голову. Когда кто-то рассказывает о встречах с Яхонтовым, часто слышишь: «Мы шли по Тверской, потом постояли у памятника Пушкина…» Или: «Возвращались пешком, по бульварам, остановились у памятника Гоголя. Яхонтов замолчал…».

В 1944 году он поселился на Никитском бульваре, в том доме, где жил и умер Гоголь, только в другом его крыле — в левом. Знал бы он, что пройдет сколько-то лет и замечательный памятник Гоголю работы Андреева будет передвинут с бульвара во двор этого самого дома.

А мраморный памятник Яхонтову и Лиле Поповой поставят недалеко от могилы Гоголя, на Ново-Девичьем.

* * *
«Комсомол. Рабфак, коммуны». «Совработники».

…Я сижу в комнате на Клементовском, за столом, покрытом старой клеенкой. Кроме холодильника в этой комнате нет предметов 70-х годов. Кажется, я попала в собственное детство. И такая этажерка у нас была, и такой шкаф с граненым окошечком, и портрет Ленина точно такой же висел.

Напротив, через стол — старая женщина. «Совработник» 20-х годов, это и сейчас видно. В 1922 году она пригласила никому не известного Яхонтова к комсомольцам Мосторга ставить представления к «красным дням календаря». По моей просьбе она вспоминает, как они играли «Рыд ма́терный» Сергея Третьякова. Яхонтов играл сына, она — деревенскую мать. Сын вернулся из города, в городе революция, на улицах толпы народа. «А куда идут? И о чем поют? Невдомек мне…» А мать причитает: «Эш ты, детина неструганная…».

Забытый склад «левой» поэзии, ушедшие темы, ушедшее время. 20-е годы в моей собеседнице словно остановились, отпечатались навсегда. Память старого человека в сегодняшних днях блуждает, путаясь и спотыкаясь, а давнее прошлое видит отчетливо. Еще немного, и никто таких рассказов не услышит. Уходит то поколение.

— Я с Дона, из донских казачек. В партию вступила сразу после революции, в Москве занялась культработой среди комсомольцев. Послали в Мосторг — пошла в Мосторг. К театру, к литературе тянуло всегда. Мысли стать актрисой не было, нет. В Мосторге мы готовили «комсомольское рождество», представление называлось «Непорочное зачатие». Вот тогда я и позвала к нам Яхонтова. Где я его увидела? В каком-то клубе, он читал стихи о Ленине. У нас в Мосторге он поставил есенинского «Пугачева», потом «Рыд ма́терный». Непонятно название? Ну — рыд, рыдание, плач — мать плачет о сыне. Владимир замечательно читал. Это в нем восхищало: он «народное» произносил очень интеллигентно, не подделываясь «под народ», и получалось действительно народное. Он и меня хвалил, даже тянул в какую-то студию, по-моему, вахтанговскую, говорил, что я самородок, во мне, мол, народная сила… Я, конечно, не пошла, хотя всегда театр любила, но культурное просвещение было моим партийным делом. В Мосторг он привел и Лилю Попову, она делала костюмы — из ничего, из каких-то лоскутьев. Фонари клеила из бумаги, лозунги писала. Они и жили у меня, когда Наталья Ильинична выставляла их из дома, — очень тяжелый был у нее характер, — а потом и совсем переехали в наш дом, этажом выше. Наладилась у нас тогда какая-то двухэтажная жизнь. На Варсонофьевском Яхонтов совсем соседей измучил, он ведь читал с утра до вечера, управдома каждый день вызывали.

Мы вместе ходили всюду — с Лилей во Вхутемас, я ее там с художниками знакомила, она рисовала хорошо. Я — в шинели, в красной косынке, а ей бабушка из Минеральных вод прислала какой-то лиловый бархатный салоп, она его приспособила, низ отрезала, капюшон сшила, так что мы очень живописно выглядели…

Втроем ходили слушать Маяковского в Политехнический. Каким я помню Маяковского? Очень серьезным. Он читал стихи, потом отвечал на записки. Некоторые сердито рвал, отбрасывал. Когда мы вышли, Владимир всю дорогу читал «под Маяковского» — то, что запомнил, по нескольку раз одно и то же. Мы с Лилей о чем-то говорили, он не обращал на нас внимания. Он, между прочим, был очень застенчив… Да, да, именно застенчив — и с соседями и в любой компании, даже с близкими. Больше молчал. Или бормотал про себя какие-то строчки. Если просили, всегда охотно читал. Вообще предпочитал читать, а не «общаться».

Когда он придумал свой «Современник», мы как-то отдалились. Я не любила эти спектакли, все эти мейерхольдовские штучки — цилиндры, трости, лошадь в соломенной шляпке… Его Мейерхольд сбил с толку. Лиля — ведь она безо всякого образования, никакой школы не кончала — так и прилипла к репетициям Мейерхольда, просиживала сутками, вот и набралась всякого. А у Яхонтова было другое, здоровое дарование. Без «штучек». Он был актер-трибун, оратор, Маяковского он читал прекрасно, и композиции на политические темы делал прекрасно — это было высокое, партийное искусство. Ведь он, можно сказать, первый сыграл роль Ленина! И — когда! В 1924 году! Ведь у нас еще слезы не просохли… Как играл? Да не знаю… никак. Актерской игры вроде и не было. Жест делал знакомый, ленинский. Кепку в руке сжимал, кажется. Но все ленинское было так на памяти и так живо вдруг вставало, что трудно передать волнение в зале. Как-то я отправилась с ними, с Владимиром и с Лилей, в Кремль, на концерт. Там, в Кавалерском зале, собрались старые большевики. Сейчас я сама старый большевик, а тогда это были основатели партии, бывшие политкаторжане. Яхонтов читал «Ленина». Он очень волновался. Читал в тот вечер замечательно. Когда все кончилось, к нему подвели старого человека, полуслепого — забыла фамилию, — он обнял Яхонтова, расцеловал… Дело в том — вы это обязательно напишите, это ваш долг написать! — Яхонтов очень хотел соответствовать времени, помогать нашему строительству, как Маяковский. А его сбивали, путали. Я помню, какая-то дама в Доме актера подошла и спрашивает: «Зачем вам все это нужно?» Это про политические монтажи. Он побелел весь: «Я это делаю по убеждению!» Иногда он не понимал, почему теряет контакт с публикой. Однажды в Сокольниках на моих глазах освистали «Водевиль», он очень расстроился, а ведь это благодаря штучкам, наносному. В 1938 году они долго работали над композицией о Сталине. Яхонтов рассчитывал на большой общественный резонанс этой работы…

Я не один вечер слушаю этот монолог, удивляясь точной памяти и неколебимой твердости взглядов. Спорить бесполезно. Но очень интересно слушать. Моя собеседница знала Яхонтова в течение двадцати с лишним лет, а мне не пришлось ни разу с ним поговорить. Еще, еще пусть рассказывает, я увижу, когда она устанет, и уйду. Надо будет сделать поправку на бессознательную обработку фактов — очистить их от многих наслоений, по возможности, объективно расположить…

Еще не один раз я приду на Клементовский. Прежде чем войти в подъезд и подняться на шестой этаж, обойду дом, теперь как бы переменивший свое местоположение. Там, где был двор, — теперь улица и трамвайные рельсы. Вплотную пристроено новое здание Радиокомитета. Остался, каким был, внутренний двор-колодец, только вместо земли — асфальт.

Я принесу одинокой и больной женщине кое-какие продукты и пачки «Беломора». В прокуренной комнате сяду спиной к окну, выходящему во двор-колодец, за стол, на котором всегда лежит свежий номер «Правды», и опять буду слушать.

Мне будут еще раз повторены слова, что Яхонтов актер-трибун, и я соглашусь с этим, потому что это правда. На меня испытующе будут смотреть выцветшие старческие глаза. А с фотографии, висящей над столом, — строгое девичье лицо культработника 20-х годов. Широкие скулы молодой казачки, упрямо сжатые губы, свободный поворот шеи, выступающей из матросского кроя воротника. Весь облик очерчен одной линией, простой и твердой.

Дружба с этой женщиной не случайна, немногих друзей Яхонтов и Попова имели. Яхонтов-художник восхищался такими людьми, иногда как бы предоставлял им слово в своих спектаклях, говорил от их имени. Но сам он не нес в себе ни этой цельности, ни этой жесткой воли. «Мы тогда как-то отдалились…» Это было неизбежно.

Но многое он сохранил в себе с поры их общей юности. Например, бескорыстие, равнодушие к тому, что называется бытовым благополучием. Приобретение тех или иных удобств с годами стало делом естественным. Яхонтов не приобрел ничего. Даже моя собеседница считает это «богемой». «У них не было быта. И он и Лиля считали это ненужным». Это говорится осуждающе.

Они так и не приобрели, например, отдельной квартиры. Яхонтов с удовольствием читал со сцены «Рассказ литейщика Ивана Козырева о вселении в новую квартиру», но сам так и не узнал, что такое собственный кабинет или своя ванная.

Люди театра, как известно, иногда театрализуют формы своего быта. Прошло время революционного аскетизма, и Мейерхольд снял гимнастерку и обмотки, надел хороший костюм, шубу с бобровым воротником. Любимый Яхонтовым поэт, искренно писавший, что «кроме свежевымытой сорочки» ему ничего не надо, с удовольствием покупал за границей прочную обувь, которой у нас еще не было, и шутливо извинялся, что привез из Парижа «Рено», а не галстук. Так было уже к 30-му году.

А Яхонтов все твердил строчки бездомного Хлебникова:

Мне много ль надо? Коврига хлеба
И капля молока.
Да это небо,
Да эти облака!
Из письма Лили Поповой к сестре:

«Мы в Москве в бытовом отношении очень тяжело живем. Знаешь ли ты художника Боттичелли? Я его очень люблю. Если не знаешь, я пришлю тебе книгу с его работами, мне подарил Яхонтов…»

Даже шитье концертного смокинга всегда было проблемой — шили, разумеется, у лучшего портного, но, как правило, в долг, под чье-то поручительство.

Как в 1922 году не было своего дома, так его не было фактически никогда. Говорят, он скучал по домашним пирожкам и любил гостеприимные дома. Наверно, это так. Лиля Попова не умела печь пирожков. В 1944 году комнату на Клементовском обменяли на Никитский бульвар — так, что нелепее трудно себе представить: пол ниже уровня земли, сырые стены, отопление не налажено. Новое жилище перегородили на две половины — в двух комнатах и был смысл обмена.

Вернувшись из гастрольной поездки и войдя в свою новую квартиру, Яхонтов не выразил удивления. Это не касалось его работы, а значит, вообще касалось мало.

* * *
Осень 1924 года они провели, бродя по Северному Кавказу. С момента, когда они попали в Минеральные воды, где жил отец Лили, потомственный железнодорожник Ефим Филиппович Попов, — с этого момента география страны для Яхонтова видоизменилась, расширилась, а вместе с ней изменилось представление о том, как и чем живут вокруг люди. Подглавки книги Яхонтова, относящиеся к этому моменту, называются: «Стекольный завод», «Пролетарская воля» (название сельскохозяйственной коммуны), «Грозный». Добавить к этому надо было бы: «Депо», «Нефтяные промыслы».

«Нет ни Москвы, ни памятников, ни театров, ни музеев. Есть депо, гора Змейка, клуб, библиотека. И есть люди».

Если достопримечательности Москвы со знанием дела показывал Лиле Яхонтов, то здесь проводником и вожатым стала она. Она выросла в семье, уклад которой определялся строгим порядком отцовской работы. Паровозные гудки она привыкла слушать так, как слушают их женщины, чьи мужья водят поезда. Она знала по именамгайки в паровозе, значение осей в составе и инерции на уклонах. В Москве можно было подумать, что эта девочка ничего не знает, но у нее были свои знания — о людях и их труде.

Судя по всему, Лиля Попова была хорошим проводником — вела, куда нужно, слова произносила самые необходимые. И семья ее отнеслась к приезжему юноше с пониманием и тактом. Сестра Лили Ольга, комсомолка, работавшая в депо, повела туда Яхонтова, и от рабочих он услышал просьбу «почитать». Ефим Филиппович Попов смастерил ширмы, в которых Яхонтов разыгрывал (уже один) «Снегурочку» и (тоже один!) «Принцессу Турандот». Ефим Филиппович дал Яхонтову первое в его жизни рекомендательное письмо — в Грозный, к знакомому рабочему Бондаренко. Это были не «от Станиславского к Вахтангову», не «от Вахтангова к Мейерхольду», а совсем другие — вне театральных кругов — пути и рекомендации. Яхонтов впервые узнал им цену.

Рабочие просят «московского артиста» устроить в клубе вечер. Что читать? Он впервые по-новому задумался о своем репертуаре. После каждого концерта — часы раздумий. «Графа Нулина» читать не надо… «Борис Годунов» нравится, но спрашивают, что дальше? «Моцарту и Сальери» почему-то мало аплодируют, хотя слушают тихо…

Он смотрел, как и чем живут люди, которых не знал, не видел ни в Нижнем, ни в Москве, — рабочие, которые, как Ефим Филиппович, уже никогда не отмоют рук от машинного масла; для этих людей гудок паровоза — особый, полный смысла и значения знак. Старый дед Лили, механик, чинит часы. Он берет их, и грубые руки становятся чуткими и ловкими, как руки матери. Мастер внимательно прислушивается к тиканью и говорит удовлетворенно: «Поют!» Или, как о детях: «Шалят». «Масло часам нужно давать только нюхать». Эту заповедь старого механика нельзя было не запомнить.

Столичный юноша ничуть не стеснялся рабочих людей и не стеснял их — они занимались своим делом, он, глядя на них, — своим. Он обладал редкостным тактом и, вспоминает Попова, «так бесхитростно, так правильно вел себя в совершенно новой для него обстановке». «Я слушал и слушал свою аудиторию». Это точно переданное самочувствие, которое в Грозном Яхонтову не изменило и благодаря которому он сделал первый свой совершенно самостоятельный — общественный — шаг в искусстве.

Он понял быстро: читать можно многое — будет нравиться. Но обычное актерское «нравится» оказалось каким-то мелким перед аудиторией, про которую он сказал: «Есть люди. И кажется, что они чего-то ждут».

«Я был в ту пору весь — напряжение, весь — внимание… Я был как бы под прессом огромного давления… Прямого задания я не получал… Я понимал, что задание существует, носится в воздухе, что наконец я его вот-вот возьму в руку…».

Железнодорожники и нефтяники мерно работали, приводя в порядок разрушенное гражданской войной хозяйство. Всего полгода прошло, как умер Ленин. Горе еще носили в сердце, как живую и острую боль. Эта боль объединяла, хотя о ней нечасто говорили. Радио еще не было. Главным источником информации была газета: в ней — правда, в ней — просвещение.

И Яхонтов, оглядевшись вокруг, по-новому взял в руки газету. Газетные штампы если и были, то какие-то безыскусные, они не заслоняли живой мысли. Слова были простыми, человеческими. И горе смерти Ленина выражалось в них прямо и просто. Газеты 1924 года и сегодня трудно читать без волнения.

Когда слышишь: «Яхонтов исполнял газетный текст как художественную литературу» или «Яхонтов умел придать документу эстетический смысл», чувствуешь необходимость небольшого дополнения по части хронологии: Яхонтов начал читать газетный текст в 1924 году. Потенциальную эстетическую ценность документальной правды он увидел в газетных материалах середины 20-х годов.

«Я взял нужную мне сумму честных, искренних слов…» — очень просто! Но оказалось — очень важно. Художник будто предчувствовал, что рождающийся жанр требует только честных слов. Этот жанр умирает, если документальность мнима. Опасность мнимого стала проясняться позже, а в 20-х годах Яхонтов безошибочно прокладывал именно то русло, в котором монтаж документов только и может существовать как основа жанра. И сами документы и мысль, рождающаяся при их сопоставлении, не должны содержать фальши. Сохранить это решающее условие оказалось со временем непростым делом.

Яхонтов не сразу понял, что при подобном использовании документального материала решающим является принцип его расположения, принцип, в котором последовательность подразумевает взрывчатую силу и остроту столкновений.

Вначале он осознал только силу факта. Статьи из газет, письма рабочих, первые стихи на смерть Ленина — все это он вначале «исполнял вообще, в любом порядке». Силу, заключенную в сопоставлении, в правильной расстановке, первой уловила Попова. Можно только удивляться тому, каким природным слухом — художественным, общественным — обладала эта двадцатилетняя девочка из провинции, успевшая лишь глотнуть московского воздуха. Как-то незаметно, но сразу, с того лета 1924 года, она перестала быть просто слушателем и превратилась в необходимого участника общей работы.

Вместе они задумались о том, что дает соседство стихов и прозы, что меняется от перемены мест, как изнутри возникает движение темы. Вместе они почувствовали, что могут «двигать» эту тему сами, уже сознательно, своей волей, — перестраивая порядок исполнения, угадывая, что с чем соединяется и, напротив, где связь рвется.

Так в городе Грозном они прикоснулись к основам своего будущего искусства.

Они не знали, что в Москве, и в кино, и в театре, другие художники в то же самое время задумываются о возможностях монтажа. Яхонтов не знал об открытиях Сергея Эйзенштейна и Дзиги Вертова и еще очень мало разбирался в том, что получило название «монтаж эпизодов» или «монтаж аттракционов».

Можно сказать, что первая яхонтовская композиция родилась вне прямого воздействия интеллектуально-художественной среды, вне прямых эстетических влияний. (Косвенным влиянием можно считать школу Вахтангова, поэзию Маяковского, впечатления от спектаклей Мейерхольда.) Композиция «На смерть Ленина» была рождена больше всего и прежде всего жизнью, ее содержанием и атмосферой, ее прямым наступлением на художника. То, что он оказался таким образом перед дверью в собственный театр и даже приоткрыл эту дверь, Яхонтов понял позже.

«Образовательный путь» они проходили очень быстро. Уже в 1926 году, публикуя статью «Искусство монтажа», Яхонтов свободно пользовался терминами «способ ассоциативного мышления», «монтажный узел» и т. п. А в 1924 году, исполняя свою композицию (рассказ, поэма, художественный доклад — он сам еще не знал, как это назвать), нарушив закон «концертных номеров», он почувствовал, что в новой, обнаруженной ими возможной «связанности», где одно как бы проистекает из другого или, напротив, резко оттеняет другое — некая могучая сила.

Рассказав рабочим о Ленине совершенно новым для театра способом, он получил такой отклик аудитории, который ему и не снился. «Мы были ошеломлены происшедшей переменой. Такого результата мы не предвидели. Все засверкало, влилось в единое русло. Теперь уже меня провожали не только аплодисментами. Обычно стихийно возникали обсуждения… Долго не расходились рабочие по своим домам, подходили и благодарили…»

«Кажется, умирая, я буду помнить Грозный», — скажет Яхонтов через двадцать лет.

Старый номер грозненской газеты «Нефтерабочий» от 24 августа 1924 года. Первая в жизни артиста рецензия.

«Читка, игра т. Яхонтова настолько выразительны, что они буквально захватывают аудиторию. Аудитория забывает все окружающее ее и живет переживаниями автора того произведения, которое читается Яхонтовым.

Без декорации, без грима, в своей будничной рубахе — без ничего, т. Яхонтов создает такие картины, такие четкие образы, что буквально поражаешься ими.

Например, слушая в чтении т. Яхонтова обыкновенную газетную статью „Последний рейс“ М. Кольцова, невольно видишь с поразительной реальностью дом с колоннами в Горках, где умер Ленин, и Ленина на смертном одре, и красный гроб перед установкой на сани, и снежинки, упавшие на губы Ильича…

Видишь все, до мельчайших подробностей.

Видишь и слышишь, как страдал, как стонал невыразимыми стонами весь мир трудящихся по всей подлунной. Слышишь всевозможные гудки, которые жалобно гудели глубочайшим горем рабочих и крестьян и повторяли клятву их о том, что рабочие дело Ильича доведут до конца…

Каждый, кто не видел, не слышал Ильича, говорит:

Теперь я хорошо знаю Ленина.

Теперь я его видел и слышал».

Кончается рецензия таким выводом: «Целый ряд выступлений т. Яхонтова на Старых и Новых промыслах, у железнодорожников, на заводах, в межсоюзном клубе, на пленуме Совпрофа и у печатников, определенно выявил, что дерзания Мейерхольда сознательный революционный пролетариат достаточно понимает и разделяет».

Вполне может быть, что автор статьи не только не видел спектаклей Мейерхольда, но и в Москве никогда не был. Но он явно слышал о «дерзаниях» Мейерхольда и, конечно же, слышал от Яхонтова. Тот не раз предварял свои выступления обзором последних постановок в московских театрах, забывая при этом, что сам не является артистом ни одного из них. Однажды он осмелел и послал Мейерхольду письмо — отчитался «в проделанной работе», «самой широкой пропаганде» театра, «помощи товарищам на местах» и т. п. Отметил, что денег за выступления не берет, живет впроголодь, спит «где придется, и очень часто, покрывшись занавесом, прямо на сцене». Намекнул, что в Москву явится «с подробным донесением», заверил, что мейерхольдовцем сам себя не называет, и подписался: «С товарищеским приветом Вл. Яхонтов».

Он так рассказывал о спектаклях Вахтангова и Мейерхольда, что совершенно естественно было предположить: он — ученик этих мастеров.

Вернувшись в Москву, он и пошел к тому, кто из двоих был жив, — к Мейерхольду.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Стоит отметить, что к Мейерхольду за свою жизнь Яхонтов стучался трижды. Первый раз — сразу после смерти Вахтангова. Так, потеряв близкого человека, бросаются к тому, кто может разделить горе и утешить. Похороны Вахтангова, панихида в студии, речь Станиславского на Ново-Девичьем, наконец, исключение из студии — все это потрясло его.

Он прочитал статью Мейерхольда «Памяти вождя», посвященную Вахтангову, и нашел там слова, которых ждал. Не раздумывая, он схватил за руку Веру Бендину и потащил к Мейерхольду. Два юных вахтанговца доверчиво принесли под мейерхольдовскую крышу свою «Снегурочку» и попросили пустить их.

Мейерхольд, однако, никакого интереса не выказал. Это кажется странным. Ведь многое в «Снегурочке» могло бы его позабавить — в постановке было немало выдумки и молодого азарта. А потом, ведь это был действительно отголосок того народного балагана, который, по слухам, всегда был мил Мейерхольду. «Театр должен выйти на площадь, заговорить языком балагана» — это его слова. Когда в «Принцессе Турандот» актеры привязали полотенца вместо бород и заиграли марш на гребенках, Яхонтову сразу вспомнилась не только нижегородская ярмарка, но и декларации Мейерхольда. Около Станиславского он, разумеется, ни о какой ярмарке не думал, балаган и МХТ — это несовместимо. Но спектакли Вахтангова и Мейерхольда нарушили тишину театральных кабинетов, и если Вахтангов про «Снегурочку» сказал «Это я поставил», то не мог же Мейерхольд в том же спектакле совсем ничего не почувствовать!

Но он не почувствовал. «Актеры испорчены школой Станиславского и Вахтангова», — сказал он категорически, таким образом неожиданно объединив двух режиссеров, которых в той же статье «Памяти вождя» только что разводил и противопоставлял с неменьшим категоризмом.

А может, он был прав, видя перед собой Бендину и Яхонтова? Может быть, он рассмотрел в молодых вахтанговцах зерно, для себя если и не опасное, то, во всяком случае, в данный момент абсолютно ненужное? Кстати, Бендина вскоре перешла в МХТ и прижилась там.

А Яхонтов остался вне театра.

Второй раз он обратился к Мейерхольду примерно через два года. И сам он был другим и внутренние мотивы его обращения стали основательнее.

Зимой 1924 года Яхонтов втихую пробрался на репетицию «Леса» и спектакль так его поразил, что он тут же написал режиссеру письмо.

По тону и стилю этого письма, написанного в январе 1924 года, можно подумать, что между актером и режиссером отношения чуть ли не на равных. На самом же деле один сидел за режиссерским столиком, другой прятался в темноте галерки. Один был хозяином театра, другой — безработным актером. Но этот актер, соприкасаясь с Искусством, иногда переживал моменты раскрепощения, по форме близкие почти развязности. За ними следовала, как правило, еще большая зажатость. Увидев «Лес», он с головой погрузился в только что пережитое потрясение, отразив это на бумаге своеобразным монтажным способом. Будто склеил в одну ленту кадры, смонтировав, сопоставив спектакль «Лес» — и атмосферу казино, расположившегося в том же доме, характер актерской игры — и замысел режиссера, толки обывателей, детали спектакля — и самого себя, безработного и жаждущего сотворчества.

«…Рано утром я приехал к Вам в театр. Мне хотелось перехватить Вас на минуту перед репетицией и сказать Вам просто и ясно: „Всеволод Эмильевич, возьмите меня работать к себе“.

В театре дед в валенках, пригретый паровым отоплением, сказал, что никого еще нет, что он ничего не знает, когда начнется репетиция и будет ли вообще.

Мы покурили с дедом у парового отопления.

Было 10 ч. утра.

В зале, где играют в казино, две женщины-поломойки плескали из ведер воду на пол и вытирали пол тряпками.

Сонный вешальщик клевал носом, потому что шесть пальто висело еще на вешалках. Видно, хозяева этих пальто заигрались до беспамятства.

Впрочем, им, очевидно, напомнили, что уже десять…

…Один за другим шесть человек оделись и разошлись. Лица у них были смутные, „желтые“…

…На все уверения вешальщика, что за ночь следует особая плата, все отговорились проигрышем. Вешальщику же, видно, очень хотелось спать, и он не очень настаивал.

…Из ведер плескали на пол воду. Было половина одиннадцатого. Стулья сдвинулись в середину зала. Столы перевернулись вверх дном.

В углу спала женщина в манто и в ботиках.

Рядом сидел мужчина и курил.

Напротив, на стене, висела афиша: „19, 20. Премьера „Лес“. Постановщик народный артист Республики В. Э. Мейерхольд“.

Мужчина с папиросой осторожно встал, подошел к афише, вынул из кармана карандаш и стал что-то подсчитывать на полях (выигрыш, проигрыш?).

Я заметил ему, что афиша вывешена вовсе не для этого, но он продолжал свой подсчет, потом оборвал исписанный кусок афиши, зевнул, вернулся обратно и стал будить женщину…

Женщина встала, потянулась, подошла к зеркалу и ярко подвела губы.

Мужчина тоже встал, и они вышли на улицу…

Я поднялся наверх и прошел в бель-этаж. Когда я увидел сцену, как будто распахнулась форточка и ворвался свежий морозный воздух.

На сцене стояла установка „Леса“.

В стороне был виден черный круг с белыми буквами из „Рогоносца“ и площадка из „Земли дыбом“, флажок, молот и серп.

Через час стали собираться актеры…

…Спускали цветные фонари, перевязывали веревку. „Всеволод Эмильевич просил, чтобы они не вертелись“.

Скоро пришли Вы. Актеры оделись. Замелькали по сцене.

Красное платье. Аксюша?

Платье в цветах. Улита? Гурмыжская?

Засеменил ножками (знакомая походка) Ильинский.

Вы показывали ему, как бросать шарами в кегли.

Часа в два, кажется, начали.

„Лес“.

Тридцать три эпизода.

Часть первая.

Пробежал молебен.

И потом (так потреплются всякие язычки): „Как в Малом театре“. — „Явное поправение“. — „Настоящий академизм“. — „Ага“. — „Кресло!“ — „Стол!“ — „Карты!“ — „И Бодаев с бородой!!!“ — „Натурализм!!!“.

Только нет…

(Рыбка у Счастливцева хорошо поблескивает, и хорошо Несчастливцев над рекой рукой вдаль декламирует, и хорошо спят под одним плащом.) Может, Несчастливцева можно играть и лучше. Вы бы, наверное, играли хорошо.

Ильинский не очень старается. Ему играть, как рыбе в воде. Зато старается Б. Е. Захава. Но кто бы не стал стараться, если бы попал из монастырской келейки на эту громадину и в эту вышину…

…Больше всего в первой части меня захватил эпизод на качелях (Петр и Аксюша).

Сколько режиссеров „трогательно“, „наивно“, „чисто“, „обаятельно“, обязательно „полутонно“ (как еще?) делали эти любовные сцены Островского.

А у Вас проще простого.

В МХТ или в Студии провозились бы с одним общением месяца два, да два месяца с задачами (какие у него, да какие у нее); да еще месяца два проискали зерно, потом посадили бы их (рабов божьих и „системы“) на скамеечку и заставили бы „страдать“…

…А у Вас ничего этого нет.

И просто.

Летит Аксюша в красном платье.

За ней Петр летит.

И на лету друг другу любовные речи говорят.

Если нет выхода, остановятся, а чуть забрезжился выход, снова полетели. А вот сейчас Аксюша выхода не видит, а Петру погрезилось буйное, и летит один Петр, и раскачивается все сильнее. И „дух“ у меня занимает от радости, от такого режиссерского мастерства.

Так доходит страдание без страдания…

…(Что же это с язычками станет?)

„Натурализм“? „Академизм“? Кино?

Или просто: гениальный Мастер…

…Я сошел вниз. Было около восьми вечера. Дед по-прежнему сидел у парового отопления. Мы покурили с дедом. В казино уже стала собираться „публика“. Я подождал Вас на улице, пока Вы выйдете из театра.

(Вспомнил детские годы, как дожидался по часам на морозе Мартини, Смурского, Двинского, Аркадьева.)

Вы вышли вместе с женой. Я пошел позади. Думал, Вы домой. Но Вы зашли в какой-то дом.

А я сломя голову побежал в общежитие Вхутемаса к своей жене (у Вас Зинаида, у меня Еликонида) рассказать о „Лесе“.

Трамваи развозили обывателей по академическим театрам. Один обыватель почтенной наружности рассказывал другой обывательнице такой же наружности: „А ты знаешь, у этого, как его, у Мерехольда, „Лес“, говорят, идет совсем, как в Малом театре. Перебесился“.

На что обывательница посмотрела неопределенно и сказала: „Гм!“…

„Лес, братец!..“

Вл. Яхонтов».
Совершенно ясно: письмо продиктовано желанием наладить отношения с режиссером. Но — и стремлением выразить собственный взгляд на искусство. Прежде всего на классику. То, что Пушкин, Гоголь, Островский живы и нужны людям — в этом Яхонтов никогда не сомневался. Но как на сцене проложить путь от них к сегодняшнему дню — это проблема. Мейерхольд в «Лесе» ее решил — спасибо ему!

Отношение к русской классике у Яхонтова было целостным и стойким. С первых шагов в искусстве в нем жило желание соединить общественные цели и высокую культуру, классику и современность, Маяковского и Пушкина. Он как начал в 1917 году со статьи о том, что важно сохранить русскую культуру, так и продолжал твердить это всю жизнь.

В этом смысле он был близок Станиславскому, который упрямо, не уставая, повторял, что «предстоит вновь творить все разрушенное» и «гражданский долг громадной важности — сохранить все лучшее».

Именно так свой гражданский долг Яхонтов и ощущал.

* * *
Через несколько месяцев после письма о «Лесе» он решился на второй показ Мейерхольду.

Известно, что на актерскую индивидуальность Мейерхольд смотрел прежде всего с точки зрения возможности ее использования в данный момент. Просто «за талант» в этот театр не брали. «Испорченный школой Станиславского и Вахтангова» актер был не нужен Мейерхольду в 1922 году, но через два года «испорченность» уже не показалась безнадежной, и на первый план выступили иные, привлекательные качества. Отмечено, что мейерхольдовские требования к актеру в этот период стали «эластичнее».

В свою очередь и Яхонтов, повзрослев, тоже проявил «эластичность». Уже не было простодушия, с которым игралась «Снегурочка», да и личность режиссера он за два года разглядел повнимательнее. Второй приход к Мейерхольду был продиктован искренним порывом, но осуществлен с расчетом. В Мейерхольде это тоже сосуществовало: расчет и непосредственный творческий порыв. На «чуткость» режиссера Яхонтов ответил «чуткостью» к режиссеру, на его тактику — своей собственной. Впервые он сознательно или бессознательно проявил талант приспосабливаться к обстоятельствам. Увы, это следует признать.

Они пришли вдвоем, как всегда. В вестибюль театра бывш. Зона вошли вместе. Яхонтов поднялся наверх, а Лиля Попова осталась ждать внизу. Еще долго у нее в глазах стояли коричнево-желтые кафельные шашки — от волнения она твердо уставилась в пол. Вдруг кто-то позвал ее наверх. X. Локшина, режиссер-лаборант, повела ее по коридору, на ходу торопливо объясняя, в чем дело. Оказывается, Яхонтов отказался экзаменоваться «без жены», и тогда Мейерхольд послал за ней… Ну и нахал!

«Чтобы понять, почему он это сделал, надо вспомнить те годы, — говорит, оправдываясь, Попова. — Женщины, подруги, избранницы и музы находились под защитой общества, пересмотревшего и эту сторону бытия». Поправим: не столько под защитой, сколько в поле интереса. Действительно, все знали, скажем, имя Лили Брик, которой была посвящена лирика Маяковского. И то, что Мейерхольд страстно, по-юношески любит свою жену, актрису его театра Зинаиду Райх, воспитывает в своем доме детей Есенина, и то, что любящий человек в Мейерхольде иногда берет верх над художником, — все было известно.

Первый шаг, дерзко сделанный Яхонтовым, был принят — то ли с одобрением, то ли с любопытством.

Мейерхольд, сидя в центре зала, обернулся к входящим.

— Пришли?

— Да.

— Начинайте.

(Попова, как вошла тогда в зал, так и просидела там больше года. Репетиции Мейерхольда стали ее единственной режиссерской школой, всему остальному она научилась рядом с Яхонтовым, самостоятельно постигая то, чему других специально учат.)

— Начинайте.

Яхонтов начал: «Домик в Коломне».

Это было совсем не похоже ни на «Снегурочку», ни на то, как он читал дома Пушкина. Мейерхольду он и не читал и не играл, скорее, показывал — как «Домик в Коломне» будут исполнять в различных театрах.

В Камерном у Таирова — пожалуйста! В Художественном — так… А вот как играют у вас, в театре Мейерхольда… Игорь Ильинский — узнаете? Вы его учили играть именно так, я не ошибаюсь? Про меня Вы говорили когда-то, что я безнадежно «испорчен школой»? Молюсь, мол, какому-то одному богу? На кого я молюсь — мое частное дело, а работать на сцене я могу как угодно — я видел Ваше мастерство, оцените теперь мое…

Он заполнил собой всю сцену, как бы приведя сюда толпу актеров всех московских театральных школ. Он с упоением показывал, подавая режиссеру, как на блюде, некое «ассорти».

Что им двигало? Страх остаться самим собой? Может быть. Ведь боль от полученного за «Снегурочку» удара не прошла. Расчет? Азарт игры?

Так или иначе, «ассорти» понравилось. Яхонтова приняли. И тут же дали одну из главных ролей в пьесе А. Файко «Учитель Бубус».

Он играл барона Фейервари, авантюриста, взламывающего сейфы с деньгами и покоряющего дамские сердца. По сюжету надо было покорить сердце некой Стефки. Стефку играла Зинаида Райх.

Только что он бродил по шпалам где-то на Северном Кавказе, а теперь главная актриса самого известного московского театра, жена самого Мейерхольда, стоит с ним рядом, и перед ней, Стефкой, ему, барону Фейервари, предстоит распустить павлиний хвост… Проделать это надо под бдительным оком режиссера так, чтоб не ошибиться ни в одном жесте и, не дай бог, не переиграть опасную партнершу, не заслонить ее собой! На эту непростую ситуацию из темноты зала смотрит Лиля Попова, но это только успокаивает, по дороге домой они каждую мелочь репетиции обсудят вместе. Господи, кому, как не Лиле, понять его волнение? Ведь с ней вместе был задуман этот трюк с «Домиком в Коломне», — трюк удался, и теперь ей даже позволили сидеть в зале. У каждого — свой самый близкий человек и свое на этот счет спокойствие. Так что все в порядке. Со сцены он видит, что Мейерхольд после показа, спрыгнув с подмостков, подходит к Лиле и что-то спрашивает. Видимо, он спросил: «Ну, как?» И она ответила, как всегда, коротко, — по движению губ можно угадать слово: «Хорошо». Но ведь это мало для Мейерхольда, как она не понимает! Так и есть. У Мейерхольда выражение лица нетерпеливое, голос резкий:

— Разве говорят — хорошо? Хорошо — это плохо!..

В этом тоже была черта времени — поняла спустя годы Попова. «Хорошо» — это плохо. Теперь все должно быть отлично, блестяще, а «хорошо» — это так, пустяки… Уж если «хорошо», то с восклицательным знаком, как у Маяковского: «Хорошо!»

Мейерхольд учил своих актеров интонации времени. Некоторые добросовестные ученики затверживали ее навсегда, не понимая того, что понимал прошедший через многое Мейерхольд: интонация времени временна. Надо учиться не только слушать свое время, но двигаться вместе с ним.

В театре говорили, что Яхонтов — фаворит Мейерхольда. «Нас начинал к нему ревновать его верный коллектив. Но все же отношение к нам было очень хорошее. Не без сенсации вошел Яхонтов в театр, он заинтриговал, обещал многое… Время требовало ускоренных темпов работы, поисков людей и определения их судеб. Старшее поколение искало среди молодых „сказочно одаренных“, и никак не меньше. Верили в потенциальные силы человека. В каждом, приходящем в театр, видели, страшно сказать, — „звезду“, „гения“. Это слово легко употреблялось. Искры таланта было достаточно, чтобы на человека обратили внимание, не оставили его в покое, требовали — пламени! Пламени! — скорей разгорайся, все ждут!..»

Положение фаворита обязывало быть самым внимательным и самым умелым. Нет никаких свидетельств, что в спектакле «Учитель Бубус» Яхонтов таким не был. Он был в этом спектакле лучшим исполнителем режиссерских заданий. Слово «лучший» произносят многие. Яхонтова хвалит автор пьесы А. Файко; интонации Яхонтова запомнил и с удовольствием воспроизводит режиссер В. Плучек; Яхонтова, идеально овладевшего музыкальной партитурой спектакля, выделяет известный кинорежиссер Л. Арнштам, исполнявший в «Учителе Бубусе» крайне ответственную роль «тапера».

* * *
Когда-нибудь исследователь соберет воедино разбросанные по мемуарам и архивам воспоминания, сопоставит их с материалами о спектаклях и стенограммами репетиций, и тогда, может быть, перед потомками возникнет совсем неожиданный образ Мейерхольда-педагога. И он совсем по-новому встанет рядом со Станиславским.

Педагогика Мейерхольда была каждый раз настолько подчинена задачам данного спектакля, растворена в его стилистике, что ее трудно вычленить из репетиционного процесса. Мейерхольд учил актеров, не отрываясь от постановки спектакля. И, как часто бывает, многие актеры озабоченно выполняли режиссерское задание, не сознавая, что это задание требовало переворота во всей их профессиональной технике.

Разные актеры по-разному слышат и слушаются режиссера. Одни слышат только то, что относится к их роли. Таких всегда большинство, и у Станиславского и у Мейерхольда, везде. Другие (их гораздо меньше) слышат шире, они чувствуют спектакль в целом, не только себя в нем. Совсем редки случаи, когда актер, сопоставляя и сравнивая, отдает себе отчет в том, что представляет данный спектакль в общем движении театра, в общей системе его развития. Такие актеры — уже вершина самостоятельности и широты мышления.

По способности слушать и воспринимать Яхонтов принадлежал к третьему, самому прекрасному ряду. Мало кто из участников «Учителя Бубуса» воспринимал уроки Мейерхольда с такой творческой ненасытностью.

А Мейерхольд был переполнен мыслями о реформе в области музыкальности спектакля. Тут не играло особой роли, какова пьеса — пусть будет «Учитель Бубус». Организация драматического спектакля по законам музыки есть ведущая тенденция развития театра XX века, твердил Мейерхольд. Все идет к созданию полифонического целого, в котором слово, музыка, жест, свет должны быть собраны воедино, взаимосвязаны и взаимозависимы.

И Мейерхольд внушал эту мысль своим артистам, понимая, что если хоть какие-то крохи останутся в их сознании, это уже принесет свои плоды. Перед началом репетиций «Учителя Бубуса» 1 января 1925 года он выступил перед труппой с докладом. Стенограмма его сохранилась.

Какой доклад! Какой блеск мысли, смелых прогнозов, сопоставлений, эрудиции, собственного режиссерского опыта, легко сплетаемого с опытом мирового театра…

— Вдумайтесь! Вслушайтесь! Пришла пора перемен. Драма и музыка протягивают друг другу руки — поможем им соединиться. Мы ленивы и нелюбопытны, отбросим же эту лень, вдумаемся в то, что в опере начинал еще великий Вагнер, а на наших глазах продолжает Прокофьев, которого (пройдут десятилетия и, не сомневайтесь!) тоже назовут великим, хотя сегодня в Мариинском театре смеются над свободным речитативом и отвергают оперу «Игрок». Всему придет время, давайте же двигаться вперед, а не назад! Вот у нас в руках «Учитель Бубус», средняя пьеса, но почему на ней не попробовать то, о чем я говорю?!

Приблизительно так звучала речь Мейерхольда. Яхонтов сидел вместе с Поповой в рядах актеров. Он видел, как волнуется Зинаида Райх, как Мейерхольд ищет понимающие глаза, как радуется, находя их, и вновь кружит вокруг самой важной мысли, стараясь во что бы то ни стало задеть актерское сознание.

Он говорит о воздействии на зрителя с помощью ассоциаций. Музыкальность спектакля имеет прямое отношение к этому, ассоциативному мышлению. По существу, все его режиссерские приемы направлены к тому, чтобы разбудить в зрителе способность ассоциативно мыслить. Мейерхольд вспоминает какого-то американского ученого, который якобы выдумал машину, моделирующую процесс творчества: «Там вертится какое-то колесико, оно задевает с помощью передаточных звеньев какой-то валик, этот валик вертится, произносится при этом целый ряд слов, эти слова возникают перед тем лицом, которое собирается „творить“, и оно, подталкиваемое теми словами, которые вызывают у него ряд ассоциаций, строит параллели между этим новым материалом и своим новым творчеством…»

Существовал ли действительно такой американец и изобрел ли он эту «машину творчества» — не важно! Важно объяснить, что ассоциативный ряд, возникая параллельно прямому восприятию, неизмеримо его обогащает. Еще пример: Мейерхольд не щадит себя самого — он с готовностью признается, что очень мало и медленно читает. И вот, раздумывая над этим своим недостатком, он понял, откуда «затор»: параллельно чтению у него идет собственный процесс мысли, причем иногда совсем в неожиданном направлении. Какое-то слово оказывается столь важной вехой, что вызывает необходимость остановиться. Возникает «пучок ассоциаций», которые в голове как-то группируются, организуются, вызывают следующий ряд ассоциаций и т. д. и т. п.

Мейерхольд возвращается к «Лесу», год назад поставленному. Он утверждает, что ряд сцен в спектакле строил именно по принципу ассоциаций, «на основе приемов, хорошо знакомых каждому человеку». Если прием выбран точно, то, брошенный в пространство зала, он «мгновенно вызовет ассоциации, одинаковые у многих людей. Если это вызовет 75 % одинаковых ассоциаций, это уже означает овладение зрительным залом, потому что остальные 25 % пойдут „стадно“ за этими 75 %…».

Легко представляется напряженно-счастливое лицо Яхонтова, слушающего эту речь. Ему повезло — попасть к Мейерхольду в момент именно этих его поисков! Ведь он, Яхонтов, может быть, единственный из всей мейерхольдовской группы, уже знает, что такое бросить в пространство зала «пучок ассоциаций». В своей первой композиции он уже ставил рядом газетную статью и стихи и видел, как простое сопоставление рождает особый отклик зала, заставляет его дрогнуть и затихнуть. В этой тишине зритель думает. И это в свою очередь оказывается новой помощью актеру.

Мейерхольд не случайно рассуждал об ассоциативном мышлении именно в 20-е годы. Он пристально изучал психологию нового зрителя, пытливого и пристрастного. У этого зрителя не было культурных навыков, он лузгал семечки в фойе и не разбирался в истории искусств. Но Мейерхольд знал, что навыки легко превращаются в пресыщенность — в предреволюционном театре он это видел. Новый зритель с жадностью тянулся к знаниям и доверчиво отдавал себя в руки тому, кто эти знания нес. Доверчивость имела и оборотную сторону — при малом культурном опыте у этого зрителя был очень определенный социальный опыт, вступающий то в союз, то в противоречие с тем, что можно назвать уровнем знаний. Эти качества своей аудитории Мейерхольд зорко наблюдал и учитывал. Как главную среди многих особенностей нового зрителя он выделил одну — необычайную, ранее на театре не виданную — способность к сотворчеству. Выделил и сделал опорой своих дальнейших исканий.

Яхонтов откликался на это всей душой. После Грозного они с Поповой думали о том же. И вот теперь убеждались, что шли не случайной тропкой, а дорогой, по которой стремительно мчался великий Мейерхольд.

Значит, все правильно.

* * *
Демонстративно бедный, бодро противостоящий разрухе и голоду, дающий пищу воображению — такой театр Яхонтов полюбил у Мейерхольда. Но приняли его в труппу, когда волей режиссера этот театр вправлялся в другую эстетическую оправу.

Луначарский заметил, что «связь, существующая между театром Мейерхольда и революцией, очень проста. Она заключается частью в сознательной, частью в подсознательной чуткости Мейерхольда». Смена экономической политики, появившийся благодаря нэпу коммерческий зритель и острота его внутреннего конфликта с рабочей аудиторией — все мгновенно отпечатывалось на мейерхольдовском искусстве, фактура которого как бы предназначалась для таких отпечатков. Было политическое обозрение — появилось политическое ревю, некий сплав пропаганды и развлечения. Бывшая «голая агитка» теперь поразила элегантностью одежд.

«Учитель Бубус» неожиданно для многих приобрел форму, соответствующую уже не митингам и физкультурным парадам, а, скорее, атмосфере, царившей, например, в том же казино, что разместилось под боком мейерхольдовского хозяйства.

Автор «Бубуса» А. Файко уверяет, что Мейерхольд мало того, что совершенно независимо от пьесы придумал знаменитые бамбуковые занавески, но сочинил и весь спектакль, «мысленно просмаковав его экстравагантную форму», и уже потом подогнал к этому пьесу. Автор книги о Мейерхольде К. Рудницкий считает, что в пьесе «Учитель Бубус» «на помощь водевилю была призвана грубая техника опереточного либретто…», а «легкий жанр» со сцены «заявлял о себе более, чем откровенно и приветливо улыбался нэпманской аудитории». Вряд ли он так уж «приветливо улыбался» — нэпманская Москва Мейерхольда сторонилась, и неприязнь тут была взаимной.

При некоторой действительной легковесности, сюжеты и персонажи, подобные «бубусовским», имели свои социальные корпи, над которыми Мейерхольд в изысканной форме издевался. В замысле было: сверхэлегантной формой усилить издевку. Контрастное сопоставление внешнего и внутреннего было своеобразным «монтажным узлом». Не место, однако, углубляться в споры о художественной ценности «Бубуса», она и вправду невелика в ряду других созданий того же режиссера.

«Бубус» несомненно был перегружен, перенасыщен лабораторными поисками. Возможно, эта перенасыщенность помешала до конца понять и ценность поисков.

Музыку на этот раз Мейерхольд назвал «соконструкцией спектакля». Сорок музыкальных номеров (Шопен и Лист) были отобраны и расположены в тщательно продуманной композиции. Слово, произносимое актером, как бы проистекало из музыки, ею сопровождалось и в ней растворялось. Музыка диктовала ритм действия, определяла стиль актерской игры и общую атмосферу спектакля. «Я выходил под звуки шопеновского прелюда, и первая фраза, с которой начиналась пьеса, ложилась на музыку. Выйдя на сцену, я нес в себе превосходную фразу Шопена», — вспоминает Яхонтов. Мейерхольд научил его, в частности, и этому: нести в себе музыку. Потом оказалось, что это можно делать и без помощи рояля. Сочетание слова и музыки, их взаимосвязь, как выяснилось со временем, таили еще многие возможности.

Становление артиста — дело сложное, и конкретный результат одной роли отнюдь не равнозначен своему дальнему отзвуку. Что касается роли, то она была исполнена хорошо. («Можно было бы лучше, но не в этом дело», — поправляет Яхонтов.) Есть основания полагать, что она была сыграна, как того хотел Мейерхольд.

Режиссер учил актера приемам, которые отбрасывал «правдоподобный» театр. Ни от чего нельзя отказываться, убеждал Мейерхольд, все надо взять на учет и освоить. Например, вахтанговский «Гадибук» — «там жестикуляция в акте танцев, когда идет музыка, сделана совершенно изумительно». (Яхонтов знал этот спектакль наизусть, а теперь вновь о нем услышал.) И мастерство молчащего, но предельно выразительного Чаплина, и то, как играют в Японии Сада Якко и Ганако, — надо присматриваться ко всем мастерам, которые умеют одним движением руки держать зал в напряжении. «Прежде я не был так щепетилен к жестикуляции, — признавался Мейерхольд. — А теперь я буду говорить: „Почему этот, а не другой жест был сделан?“… Я буду настаивать на том, чтобы каждый жест был отчеканен, чтобы не было какого-то безответственного болтания руками. Каждый жест, например, у Яхонтова, когда он курит папиросу или играет с палочкой, или когда дирижирует, или когда кладет левую руку в правую, каждый этот момент должен быть взят на величайший учет». Кажется, это единственное зафиксированное стенограммой упоминание Мейерхольдом имени артиста.

Нет, у Яхонтова не было «безответственного болтания руками». «Руку я полюбил у Вахтангова», — говорил он. Мейерхольд словно поддержал его: «Большим мастером в этой области был покойный Вахтангов — очень жаль, что он рано умер и не дал возможности в этой области доработать… Чеканка жеста — это великая вещь… В этом отношении театр должен уже сейчас ударить в набат».

* * *
Можно бить в театральный набат сколько угодно, все равно услышат только те, кто наделен слухом и не боится трудных задач. «Прием, по самой природе своей требовавший легкости, шутливости, непринужденности, тщательно и трудно „вырабатывался“ на глазах у зрителей», — пишет историк. Многие в «Бубусе» играли «неуверенно и посредственно». Многие, но не Яхонтов. Правда, те, кто не принял «Бубуса», не приняли и барона Фейервари: «Один этот Барон — не то чухломской Уайльд, не то кинешемский Вертинский — чего стоит!..» Рецензент думал, что удачно съязвил, на самом же деле он схватил самую суть стиля — на грани пародии. «Если утрировать прием режиссера, — поясняет в своих воспоминаниях Эраст Гарин, — может возникнуть танец. Барон — Яхонтов мог бы протанцевать свою роль; он также мог бы ее и пропеть, если свободный речитатив его актерской голосовой партитуры перевести на музыку».

Сохранилось довольно много фотографий спектакля. В них выделяется фигура Яхонтова — завершенностью того, что на профессиональном языке называют «мизансценой тела». Вот он стоит, вскинув голову, в профиль, — одна рука в кармане, другая на спинке кресла. Наглая поза, наглые руки, фрак на нем как литой. Вот он сидит на диванчике рядом со Стефкой. Идеально отмерена дистанция от этого барона до Стефки — ни больше ни меньше. Ясно, что это расстояние мгновенно изменится от малейшей перемены в ситуации. И опять идеально законченная линия фигуры — она, эта линия, начинается где-то с донышка цилиндра на чуть склоненной голове, проходит через спину, через руку с тростью, потом через колено длинной ноги и кончается носком ботинка, в который изящно упирается конец тросточки и задумчивый взгляд опытного сердцееда.

Для роли барона Яхонтов не слишком изменил внешность, разве что, в соответствии с общим стилем спектакля, подчеркнул то, что называется аристократическим лоском, благо это было совсем нетрудно сделать. Внимательный глаз еще в очень молодом актере отмечал невесть откуда взявшуюся «породистость», проступавшую сквозь щенячьи повадки. Какое-то внутреннее изящество угадывалось в его облике.

Он удивительно легко и красиво носил вещи — рюкзак за плечами, ширмы под мышкой, чемодан. При некоторой сутуловатости на нем идеально сидел любой костюм, будь то простая куртка или фрак. Цилиндр, перчатки, трость, монокль не стесняли этого актера на сцене, а, скорее, освобождали, как освобождают человека его личные и необходимые предметы.

Неизвестно, успели ли приметить эту забавную особенность мхатовцы и Вахтангов, но уж Мейерхольд, когда приметил, упустить не мог, тем более, подыскивая исполнителей для «Бубуса». Среди его актеров, физкультурников-энтузиастов, азартно делающих кульбиты, Яхонтов сразу выделился.

И притом, как всегда, оказался чуть в стороне.

Роль Стефки была написана для Марии Ивановны Бабановой. Если Яхонтов, как вспоминает А. Файко, пленил режиссера «чарующим голосом», то голос Бабановой к тому времени взял в плен всю театральную Москву. Легко представить, каким мог бы стать дуэт этих двух голосов: Яхонтова и Бабановой. Но он не прозвучал в спектакле — главную роль играла Райх.

Один из персонажей пьесы говорит, что «Стефка слишком примитивна. Ее необходимо рафинировать. Дать ей полировку». Мейерхольд в работе заметил, между прочим, что рафинированность обязательно надо дать в костюмах, потому что «с костюмом вместе приходит и жест». Рафинированность стиля легче всех схватывали Яхонтов и Бабанова (она играла эпизодическую роль). Дарования этих актеров требовали минимальной полировки. Критик П. Громов, глубокий исследователь мейерхольдовского творчества, сказал убежденно: «В 20-х годах Яхонтов был идеальным актером Мейерхольда». То же самое можно сказать о Бабановой. Мейерхольду-постановщику было легко с этими актерами. Мейерхольду-человеку — трудно. Бабанова ушла, не выдержав, хотя на всю жизнь поняла твердо: ей посчастливилось встретить своего режиссера. Ушел и Яхонтов. Но забыть Мейерхольда никогда не мог.

* * *
Мейерхольд работал с человеческой памятью, как чеканщик с хорошим материалом. У Яхонтова и Поповой долго стояло в глазах все виденное в этом театре. Иногда даже снилось.

…Пустой зал. Стулья вынесены. На полу расстелен огромный холст. На нем — табурет, на табурете — Мейерхольд. Он дирижирует последней сценой«Мандата». Издали он похож на подростка, в брюках-гольф, в джемпере, без пиджака. Узкое лицо, высокий лоб, коротковатые волосы. Он запрокидывает голову и тогда резко выдвигается вперед нижняя часть лица — рот, подбородок. Поворачивается то острым профилем, то прямо пронзительными серыми глазами. Замирает, как породистая гончая, делая «стойку», но и в «стойке» он — сама динамика, и, кажется, из каждого его пальца исходит повелительное движение. В этом есть доля позы, но она предельно артистична, полна могучей художественной магии.

…Конец декабря 1925 года. Хоронят Есенина. Рядом с Зинаидой Райх постаревший, с серым лицом Мейерхольд. Кричат вороны над Ваганьковым, перелетая в голых ветвях деревьев. Пестрая толпа провожающих и любопытных. Отдельно группой — крестьяне, отец, мать. Какие-то старухи пытаются причитать и смолкают. Зинаида Николаевна бьется в плаче. Мейерхольд без шапки, в шубе с бобровым воротником. Он отводит жену от могилы. Где-то за их спиной — актеры-мейерхольдовцы. В этой группе были Яхонтов и Попова. Они стояли подавленные, полные сочувствия. Но почему-то тем же концом декабря помечено заявление Яхонтова об уходе. Во время ленинградских гастролей стало ясно, что надо уходить.

…А как замечательно в «Бубусе» Мейерхольд заставлял кружиться Зинаиду Райх и Яхонтова! Это был такой вихрь, что дух захватывало, а режиссеру все казалось, что слишком медленно — мало вихря, мало огня! Сколько раз он останавливал их, выскакивал на сцену и сам кружился — легкий, моложе всех.

…Было ясно, что Мейерхольд может сыграть все: ребенка, слона, муху, генерала, купца, женщину. Особенно женщину он нес в себе, сквозь себя, так, что забывались его фигура, седые волосы, мужской костюм. Однажды он долго показывал, как китайская актриса играла бы такое происшествие: она — служанка в богатом доме, считает стопку тарелок и вдруг видит, что одной недостает. Она пересчитывает снова. Сначала спокойно, потом все с большим и большим волнением, быстрее, быстрее — еще, еще… Нарастает чувство страха, потом ужаса, отчаяния, изнеможения, надежды, снова ужаса — заколдованный круг маленькой, испуганной души.

В книге «Театр одного актера» двухлетнему пребыванию в театре Мейерхольда отведено всего шесть страниц. После смерти Яхонтова они редактировались Поповой и в книге были выделены в предельно краткую главку. Сегодняшний читатель, прочтя эти скупые странички, вправе спросить с недоумением: что же это он? Так мало и так сухо! Неужели это все, что сохранила память?

Но если читатель, сказав так, призадумается, он, возможно, поймет, что перед ним конспект, схема. Конспект вынужденно сжат; схема, как и положено, лишена красок. Но схема событий и взаимоотношений в основном верна, а в конспект уложено самое существенное, касающееся искусства.

Более обстоятельно разобраться в событиях лет, проведенных у Мейерхольда, объяснить приход к нему, уход от него и содержание его уроков помогают наброски к книге, которую Е. Попова принималась писать уже одна в 50-е годы. Название ее менялось — «Цветочной тропой», «Тропою цветов», «С Яхонтовым», «Путь с Яхонтовым». Тогда, в частности, была начерно написана глава «Яхонтов в гриме» — Попова дала волю своей и Яхонтова памяти, вспомнила и экзамен к Мейерхольду, и магию этого художника, и репетиции «Бубуса», и показы приемов китайского театра, и то, что около Мейерхольда им с Яхонтовым долго казалось, что они ходят не по настоящей земле, а по будущей.

«Мы не замечали некрасивостей сегодняшнего дня». Они долго не замечали и многих реалий театра, ибо сильна была вера в то, что именно здесь, на их глазах, формируется новый тип актера и новый тип человека. «Спустя многие годы, — пишет Попова, — помнилась эта мечта о новом человеке, который, подобно Фосфорической женщине у Маяковского, будет светиться радостью и здоровьем… будет собранным, разумно планирующим свою жизнь… будет любить чистоту, порядок, творческую инициативу. Все эти свойства являлись как бы элементом профессиональной школы и стилем работы на сцене».

Много раз, по многим поводам, вспоминались речи, мысли, показы художника, заглянувшего, кажется, во все кладовые мирового театра.

Уже не было в живых Мейерхольда, когда Яхонтов и Попова попали на спектакли театра «Кабуки» и своими глазами увидели то, о чем толковал им когда-то режиссер. «Мы долго шли с Яхонтовым молча после спектакля этого театра. Игру артистов театра „Кабуки“ можно сравнить с миром, на который зрители смотрят через сильное увеличительное стекло. Этот мир так ярко освещен солнцем, что каждый предмет выявлен в предельно выпуклой форме и мельчайших подробностях. Поражает постепенное развитие чувств, идущих от начала, от покоя, и доходящее до крещендо и фортиссимо. Например, чуть вздрагивающая рука сообщает зрителям, что герой драмы испытывает чувство гнева. Но как? Рука начинает дрожать, дрожью сообщая вам: я — зол. Я — очень зол. Я — очень, очень зол. Я — охвачен крайней степенью злобы. Я — негодую. Я — возмущен. Я — крайне разгневан. Я — взбешен… Все поступательные стадии чувств зрители прослеживают через поведение кисти руки, через ее „игру“. И это уже не игра драматического актера, а, скорее, пантомима балетного характера — вторжение в область побочного искусства. Детализация ступеней развивающегося чувства захватывает и покоряет до конца, до предела… Это был „крупный план“ древнейшего происхождения, вновь открытый работниками кинематографии, но насыщенный до предела действием. Помню, Яхонтов заговорил о национальности искусств и об их интернациональности… У русских свой темперамент, более замкнутый. И свой климат. Русское искусство освещено русским солнцем с туманцем и набегающими облачками. В нем есть своя прелесть, волнующая другие народы… Восточное искусство с точки зрения европейца необычайно технично. В нем откровеннее, изощреннее техника мастерства… В театре Мейерхольда не подражали восточным театрам, но… там и не ходили по сцене „пешком“, как говорил Яхонтов, имея в виду слабую актерскую технику».

* * *
Когда по театру пошли слухи, что Мейерхольд будет ставить «Ревизора», Яхонтов потерял покой. Померещилась волшебная перспектива — работа над русской классикой с самим Мейерхольдом. «Я втайне мечтал сыграть Хлестакова. Эта пьеса не раз читалась мной в домашней обстановке, я часто возвращался к ней, вновь и вновь увлекаясь ею и образом Хлестакова…» Были основания полагать, что и Мейерхольд в роли прохвоста Фейервари увидит нечто вроде первоначального эскиза к Хлестакову.

Но роль Хлестакова режиссер отдал Эрасту Гарину, и тот сыграл ее в полном соответствии с режиссерским замыслом. В своей книге Яхонтов говорит, что ушел из театра, как только начались репетиции «Ревизора». На том можно было бы и закончить повествование о его пребывании у Мейерхольда.

Если бы не одно обстоятельство.

В 1975 году вышла книга Э. Гарина «С Мейерхольдом». Рассказав о «Ревизоре» и подойдя к спектаклю уже 1927 года «Горе уму», Гарин признается: «О Чацком писать сам не могу. Это слишком лично. Обращаюсь с просьбой к своему другу Александру Гладкову. Передаю ему отдельные заметки…» Далее следует рассказ Гладкова, к Яхонтову, казалось, не имеющий отношения, — ведь его заявление об уходе из театра, уже говорилось, датировано декабрем 1925 года. В 1926 году он уже выпустил свой спектакль «Пушкин», в 1927 — «Петербург», в том же 1927 году был открыт театр одного актера «Современник». Но у Гладкова, повествующего о событиях 1927 года, вдруг читаем:

«…Мейерхольд в процессе создания спектакля первенствующее значение придавал распределению ролей… Однако при первоначальном распределении ролей имени Гарина в будущей афише спектакля не было. На роль Чацкого был назначен Владимир Яхонтов, сыгравший перед тем эффектную роль салонного фата барона Фейервари в „Учителе Бубусе“. У Яхонтова была прекрасная внешность, золотистые волосы, отличные манеры, звучный красивый голос тенорового регистра и блестящее умение читать стихи. Пьеса-то ведь в стихах.

Выбор Мейерхольда казался понятным и оправданным. Но вот что произошло дальше…»

Тут Гладков ставит многоточие — распространенный интригующий знак в рассказе о театральных неожиданностях. Но могло ли вообще что-то быть дальше, если точно известно, что Яхонтов из театра уже два года как ушел?

«В начале декабря 1927 года начались первые читки-репетиции, — продолжает Гладков. — Мейерхольд сидел в очках, в красной феске, уткнувшись в экземпляр пьесы, что-то отмечал карандашом на полях, иногда задавал шепотом вопрос М. М. Кореневу, и казалось, что он слушает репетицию не очень внимательно и занят только композицией текста.

Но вот однажды он отодвинул книгу, написал на клочке бумаги несколько строк со своими характерными подчеркиваниями, сложил листок пополам, написал сверху: „Хесе. Совершенно секретно“ — передал его режиссеру-лаборанту Хесе Александровне Локшиной и снова уткнулся в книгу. Репетиция продолжалась.

Записка Мейерхольда сохранилась. Вот что в ней было:

„Хесе. Совершенно секретно.

Я знаю, что меня будут упрекать в пристрастии, но мне кажется, что только Гарин будет нашим Чацким: задорный мальчишка, а не „трибун“. В Яхонтове я боюсь „тенора“ в оперном смысле и „красавчика“, могущего конкурировать с Завадским[1]. Ах, тенора, черт бы их побрал!“

Этот маленький кусочек бумаги перевернул всю работу над спектаклем… Но Мейерхольд еще что-то взвешивал и обдумывал. И вот, на одной из репетиций, когда Яхонтова почему-то не было, он сказал, чтобы Чацкого читал Гарин.

Актерские индивидуальности Яхонтова и Гарина настолько различны, что всем было ясно, что речь идет о принципиально новом решении образа Чацкого. Будучи умным человеком, понял это и Яхонтов и подал заявление об уходе из театра. Мейерхольд, против своего обыкновения, его не удерживал».

И все. Не сразу поймешь, где правда.

Но когда в ЦГАЛИ была внимательно просмотрена документация Театра имени Вс. Мейерхольда, все встало на свои места. И, как бывает иногда в истории, не потеряло от этого своего внутреннего драматизма. Даже приобрело еще больший.

Яхонтов действительно ушел из театра в декабре 1925 года. Начиная с января 1926 года он в списках труппы не значится. Однако, как выяснилось, в этом театре были обычными и конфликтные уходы и временные возвращения, которые не всегда оформлялись приказом. Тот же Гарин уходил и приходил, и Ильинский, и многие другие. И, кстати, не было у Мейерхольда обыкновения удерживать уходящих.

Яхонтов в 1925 году ушел не на время, а навсегда. Он не собирался возвращаться, и через два года его самостоятельный путь вполне определился. Но о том, насколько прочными были его внутренние связи с мейерхольдовским искусством, свидетельствует факт: уже открыв собственный театр «Современник», он опять заметался, узнав, что Мейерхольд будет ставить Грибоедова. Повторилась история с «Ревизором». Он не мог с собой справиться — ведь речь шла о пьесе, которую он знал наизусть, с первой до последней реплики, в которую давно был влюблен — не в одну роль, а в целую пьесу, как редко бывают влюблены актеры. Он услышал, что Мейерхольд предложил подавать заявки на роли и, смирив самолюбие, нарушив все свои планы, забыв обиды, опять (в который раз!) постучался в ту же дверь…

Вот они, эти актерские заявки, теперь в виде перенумерованных архивных страниц. Один листок бумаги исписан рукой Яхонтова, другой — Гарина.

«Прошу разрешения присутствовать на репетициях и пробовать себя в ролях, в которых режиссура найдет нужным меня занять. Э. Гарин».

«Хочу пробовать Чацкого, Загорецкого и Репетилова. Яхонтов».

Далее все было почти так, как рассказано у Гладкова. На роль Чацкого был назначен Яхонтов. Были первые репетиции-читки. Но однажды Мейерхольд изменил свой замысел и ему соответственно потребовался другой исполнитель. В общем решении спектакля роль Чацкого резко высвобождалась из представительно-декламационного плена, демократизировалась и видоизменялась. Столь крутому решению данные актера Гарина соответствовали, полемичность замысла поддерживали и заостряли. Мейерхольд по-своему был прав. Яхонтову оставалось уйти, что он и сделал. Рассказ Гладкова неточен лишь в детали: никакого заявления об уходе Яхонтов не подавал, потому что и приказа о его зачислении в труппу не было. Он просто ушел, унося с, собой еще одну, самую тяжелую обиду. Насколько велика была травма, в третий раз полученная им от Мейерхольда, можно понять и по тому, что в своей книге он ни словом о ней не обмолвился — закончил все «Ревизором», то есть 1925 годом.

В слове «трибун», которое пренебрежительно (рядом с «красавчиком», конкурирующим с Завадским) брошено было в адрес Яхонтова, слышится между тем и задетое самолюбие Мейерхольда. Дело в том, что этот термин («актер-трибун») был утвержден в работе над «Бубусом». Содержание термина не вполне соответствовало общепринятому значению слова «трибун», но Мейерхольду, не проявлявшему особой щепетильности в терминологии, важно было определить и отделить своего актера от школы «психологического натурализма».

Когда Яхонтов осенью 1925 года развил самостоятельную деятельность на стороне, в одной из первых же газетных статей по поводу его композиции «Ленин» прозвучало: «актер-трибун». В термин, таким образом, был вложен иной, чем у Мейерхольда (более прямой и ясный) смысл, и слово это с тех пор укрепилось за Яхонтовым. Отклики на «Бубуса», как и на многие мейерхольдовские спектакли, были разноречивы. Первую композицию Яхонтова все встретили восторженно — в статьях говорилось об огромном значении работы «актера-трибуна», о нужности его широким массам и т. д. Зная властный, ревнивый характер Мейерхольда, можно представить его реакцию.

Он готов был обсмеять, унизить не только актера, но и собственный термин. «Трибун», «красавчик», «тенор» — теперь все оказалось в одном ряду.

Яхонтов ушел из театра Мейерхольда. И это был последний театр, к которому, как через много лет признала Попова, «еще долго тянулось его сердце».

Из письма, написанного в конце 20-х годов:

«Вчера я возвращался на машине с „Большевика“ и вспомнил свое прошлое.

Сначала я поступил в школу Художественного театра. Я не учился, а молился Станиславскому. Не прошло и года, и я стал сомневаться в этом безраздельном самозабвении, в этом созерцательном интуитивном постижении образа, в этом пренебрежении к человеческому уму…

Я поступил в другую школу.

Здесь ученикам еще не дозволялось заглядывать туда, где Вахтангов „иронизировал“ над чистым переживанием (это даже происходило в другом помещении). В школе же ученики пока должны были по-прежнему переживать.

А я сразу взял и заглянул…

Как жаль, что Вахтангов умер.

Это был мастер и притом мастер великолепный, но он умер. От него сейчас, по всей вероятности, только череп и остался. Бедный Йорик, ибо Вахтангов, бесспорно, один из его учеников.

Куда же идти дальше? Продолжать дело Вахтангова? Но разве можно в театре продолжать „дело“? Искони повелось, что смерть актера — это наиболее печальная смерть — ничего от него не остается.

Подите — посмотрите сейчас „Турандот“.

Нет, нет! Продолжать нельзя! Ведь для них (как и для всех до сих пор в театре) „классовая борьба“, „социальная революция“ — пустой звук… А это был театр, где 90 % актеров князья да графы — арбатская молодежь. Что же продолжать? Ровным счетом ничего.

И вот передо мной новый храм. „Театр имени Всеволода Эмильевича Мейерхольда“. Революционный театр, созданный революцией, „нужный рабочей массе“ — я голову готов был сложить за Мейерхольда.

И только один год прошел и снова я в размышлении… Это не то!..»

Многие слова в этом письме наивны. «Арбатскую молодежь» Яхонтов клеймит так, будто готов похвастаться собственным пролетарским происхождением. Восклицанием «это не то!» он утешал себя, зализывал раны. Но в одном он прав — судьба будто посылала его то на одни, то на другие «курсы усовершенствования», и как-то само собой определялся момент, когда эти курсы пора было кончать.

Любимый Яхонтовым великий русский актер Михаил Чехов, подытоживая свой путь, сказал: «Если актер хочет усвоить технику своего искусства — он должен решиться на долгий и тяжелый труд; наградой за него будут: встреча с его собственной Индивидуальностью и право творить по вдохновению». Выделим эти слова.

* * *
Случилось так, что очень скоро жизнь предложила Яхонтову выбор: за Мейерхольда или против него. Было это в обстоятельствах, требующих мужества. Личные обиды в таких случаях нередко играют роковую роль. Большой человеческой стойкости в характере Яхонтова не было. Но, может быть, есть еще такое понятие — «художественная стойкость»?

В 1928 году, когда Мейерхольд лечился за границей, кто-то пустил слух, что он не вернется. Репертуар театра подвергался резким нападкам. В Ленинграде был организован общегородской массовый диспут на тему «Должен ли существовать театр Мейерхольда».

И тут на трибуну Дворца труда неожиданно вышел Яхонтов. Неожиданно — потому что было известно, что от Мейерхольда он ушел, а, кроме того, на подобных собраниях Яхонтова никогда не видели. Он заметно волновался, лицо казалось совсем белым.

Он произнес страстную речь в защиту Мейерхольда. Он собрал все свои силы и сумел отделить личное от главного. Решалась судьба учителя, и в 1928 году он почувствовал себя способным повлиять на это решение.

Его речь звучала вдохновенной импровизацией, но ясно было, что он подготовил ее так же, как свои композиции — сочинил, выучил, обдумал каждую интонацию. Он исполнял эту речь подобно публицистическому спектаклю, ожидая немедленного и прямого отклика аудитории.

Он напомнил о том, что в эпоху военного коммунизма, когда зрители бегали греться в академические театры, а нарком просвещения Луначарский грудью отстаивал существование этих «феодальных твердынь», Мейерхольд со своей труппой в это время мерз в нетопленном помещении, работал в холоде, без денег, без дотации. Создатель театра, ставшего знаменем революции, разделял все трудности с теми, кто эту революцию совершал. Яхонтов говорил, что теперь, когда в театры пришел новый массовый зритель, когда театральная молодежь требует впечатлений, чтобы насытить живой художественный организм, необходимо проявить бережность к театру, который сам есть завоевание революции. Мейерхольду сейчас 55 лет, у него переутомленное сердце, «потому что в течение репетиций он сорок раз перебежит из зрительного зала на сцену и обратно». Общественное мнение должно остановить тех, кто мешает жить и работать художнику, отдающему свой талант революции… «Остановитесь!» — торжественно произнес Яхонтов последнее слово своей речи и простер руку над залом. Как уверяют очевидцы, зал встал.

Когда к столетию со дня рождения Мейерхольда в Бахрушинском музее готовилась выставка, стенограмму речи Яхонтова извлекли из архивного фонда и сделали к ней такую сноску-послесловие: «Театр Мейерхольда не был тогда закрыт. Он просуществовал еще до января 1938 года — почти десять лет, — создав много интересных спектаклей, вырастив большую группу учеников и последователей Мейерхольда и дав богатейший материал для многих режиссеров и театроведов в СССР и за границей на много лет вперед».

В творческой жизни мейерхольдовского театра Яхонтов больше не участвовал, в совместной работе с Мейерхольдом не сталкивался. Но факты театральной истории указывают на интересную параллель, возникшую и протянувшуюся на десятилетие.

Мейерхольд поставил гоголевского «Ревизора»; Яхонтов включил гоголевскую «Шинель» в свой «Петербург».

Мейерхольд в «Ревизоре» осветил не провинциальное захолустье, а всю Россию, до самых верхов; Яхонтов к «Шинели» присоединил «Медного всадника» и «Белые ночи», расширив, таким образом, социальный диапазон своего «Петербурга». Он унес с собой многое из стилистики Мейерхольда и мотивов его творчества: трагизм острых метафор, лирику нового века, глубокую и нервную, скрытую эксцентричностью форм.

Мейерхольд сражался за пьесы Маяковского, за его поэтическое слово на сцене; Яхонтов стал лучшим исполнителем стихов поэта.

Мейерхольд искал современное звучание грибоедовской комедии; Яхонтов сыграл «Горе от ума» дважды — первый раз в своем «Современнике», второй — за полгода до смерти.

Мейерхольд материалом для реформы оперного театра выбрал «Пиковую даму» Чайковского; Яхонтов в «Современнике» принялся за «Пиковую даму» Пушкина.

Мейерхольд в «Даме с камелиями» защитил и воспел женщину, которой торгуют в мире чистогана. Яхонтов за три года до этого сделал свою «Настасью Филипповну».

Мейерхольд поставил антимещанский «Мандат» Н. Эрдмана; Яхонтов неожиданно для всех сделал вечер Зощенко, к той же теме подойдя с другой стороны.

В этих параллелях и совпадениях не стоит указывать точные даты и нет смысла определять первенство. Речь идет о близости устремлений. Шла реальная, но и совместная жизнь в искусстве, движимая силой творческих индивидуальностей и тем, что называется «нравственным климатом времени».

* * *
…Прошло ровно двадцать лет, как Яхонтов ушел из театра Мейерхольда. В январе 1945 года, в зале имени Чайковского, построенном на месте бывшего ТИМА, он играл свою последнюю премьеру — новую редакцию «Горя от ума».

На генеральной репетиции режиссеры Е. Попова и С. Владимирский поднялись в осветительскую будку, чтобы установить свет. И — бывают же такие встречи — в будке сидел старый осветитель Театра Мейерхольда! Он помнил все — и как освещал фонтан в «Бубусе» и как вырубал свет, когда барон Фейервари взламывал сейф…

В осветительской будке сидели взволнованные люди, которых судьба далеко увела от их молодости, разбросала в разные стороны, а теперь вдруг соединила опять, на один спектакль. С головокружительной высоты они смотрели вниз и им казалось, что сквозь белоснежный мрамор прекрасного зала проступают знакомые кирпичные стены и вот-вот прозвучит знакомый удар гонга.

А на сцене ждал артист. Он стоял в строгом фраке, как когда-то в «Бубусе». Только не с паяльной лампой в руке, а со старинным канделябром. Он ждал, волнуясь, сосредоточенный, серьезный, не понимая, почему нет светового луча. Потом недоуменно произнес из роли Фамусова: «Где домовые? Где?» — и протянул вперед канделябр. «Я так разволновалась, — вспоминает Попова, — что перепутала фильтры. Старый осветитель помог мне найти лучом фигуру Яхонтова».

ГЛАВА ПЯТАЯ

Когда-то на глазах наших родителей уходила старая Москва с торговым Охотным рядом, Сухаревкой и извозчиками. А теперь мы уже не помним, каким было начало бульвара в том месте, где сейчас под Арбатской площадью гудит тоннель. Забывается снежная московская зима и то, как падал свет из окон на сугробы, и как распускались осенью золотые шары в московских дворах. В арбатских переулках доживают свои последние дни особняки, хранящие облик дворянских имений, и не всякая встреченная вами старушка вспомнит, какой переулок раньше назывался Милютинским.

Новая архитектура стирает разницу между Москвой и Ленинградом. Город на Неве, надо полагать, сохранит свои прекрасные ансамбли, но сохранятся ли Фонтанка и Мойка, не как гранитные набережные, а как строй домов, который околдовал еще Гоголя и Достоевского? Кому в будущем понадобятся старые петербургские дворы с глухими стенами и неизвестно где и почему прорубленными окошками, сумрачно смотрящими в серое небо или в глухую подворотню?

Современный человек, приезжающий в Ленинград, почему-то бродит и бродит не только по набережным, но по этим дворам, волнуется, вдыхая сырой воздух и без устали всматривается в дома, как в лица старых знакомых. Здесь жил Гоголь, здесь — Блок.

Ленинград заворожил Владимира Яхонтова как только он сошел с перрона Московского вокзала осенью 1925 года.

Толпа мейерхольдовцев высыпала из вагонов — театр приехал на гастроли. Молодой человек вышел на вокзальную площадь. «Было сыро и мокро…», — всплыли в памяти строчки любимого романа. Было сыро и мокро. По-особому сыро и, кажется, по-особому мокро, как бывает только в этом городе. Влево и вправо уходили мрачноватые дома Лиговского проспекта. В тумане открывалась перспектива Невского. Странно замедленным был рассвет, хотя на Невском уже позванивали трамваи, и куда-то спешили деловитые прохожие. В окнах магазинов, расположенных на несколько ступеней ниже уровня мостовой, тускло горели лампы.

Молодой человек с чемоданом в руке не торопился в гостиницу. Минута, когда впервые стоишь на вокзальной площади, зная, что где-то рядом — Нева, Медный всадник, Зимний и Мойка, — эта минута уже не повторится.

Анонс мейерхольдовских гастролей 1925 года: «Ленинградский Губпрофсовет. Театрально-художественная секция Культотдела. Гастроли Театра имени Вс. Мейерхольда. „Лес“, „Мандат“, „Д. Е.“…»

А рядом: «Сад отдыха. НОВЫЙ ЗАКРЫТЫЙ ТЕАТР. Нашумевшая в Москве пьеса А. А. Грина по роману Виктора Маргерит: „Проститутка“… Ленинградская кинофабрика Госкино: „Международная карьера Спирьки Шпандыря“».

Сводная афиша ленинградских театров: «Фишль первый», «Августейшая авантюристка», «Принцесса О-ля-ля», «Сиятельный парикмахер», «Заговор императрицы». Тут же: «Только пять гастролей Московского театра сатиры „Ой не ходы, Грицю, на заговор императрицю“…»

Мейерхольд в Ленинграде был озабочен и хмур. Ленинградцы встретили его не слишком приветливо, занятые собственными заботами в области культуры: нэп на своем излете еще «держал площадку», и не одну, а многие, и это в городе, славном революционным духом.

Сохранить ясность перспективы и точность тактики в строительстве новой культуры было нелегким делом. Статья Адриана Пиотровского в том же номере журнала, где объявлены мейерхольдовские гастроли, названа более чем резко: «Ленинградское разорение». «…Да, разорение, какое другое слово найти? Еще три-четыре года назад театральное первенство Ленинграда было неоспоримо… попытки построить революционный профессиональный театр в Ленинграде не прекращались, несмотря на труднейшие условия… И вот наш город снова начисто оголен, в нем не осталось ни одного молодого театрального дела… Но, может быть, виноваты объективные условия? Некоторые из них несомненны… да, промышленность сократилась, но ведь мы все ждем, все верим в ее неизбежно быстрый рост… Ленинград остается рабочей столицей… вторым городом Республики и первым ее культурным и научным центром…»

Это озабоченное, резкое выступление коснулось и Мейерхольда, хотя он не был назван по имени: «И вот, когда сейчас чудом сохранившиеся немногие наши театры с напряжением всех сил готовятся к открытию нового сезона, в город наш привозят два значительнейших московских театра… и никто, как кажется, не заботится о том, что этими гастролями… в корне подкашиваются возможности этого сезона в Ленинграде».

Значит его, Мейерхольда, гастроли срывают новый сезон в рабочей столице?! И это пишет не какой-нибудь неведомый газетчик, которого ничего не стоит призвать к порядку, а известный, уважаемый в городе человек!

Увы, ленинградская критика не увидела в привезенных Мейерхольдом «политических ревю» примера, который можно было бы достойно противопоставить мутной волне «Принцесс О-ля-ля» и «Сиятельных парикмахеров». Известно было, что вкус нэпманской публики агрессивен, наступателен — она обрабатывает по-своему все, что мало-мальски такой обработке поддается. Ну а если ей не по зубам был «Лес» или неприятен «Мандат», так ведь можно и не ходить, никто не неволит.

А в кино в это самое время, наперерез роковым страстям немого экрана, двинулся эйзенштейновский «Броненосец „Потемкин“». Не сразу поняли, что произошло.

Втиснули в стиль тогдашней рекламы: «Грандиознейший фильм сезона!» «Музыкальная иллюстрация усиленным оркестром! Бесперерывные сеансы!» «В кинотеатрах „Великан“, „Гранд-Палас“, „Паризиана“ — исключительный успех!» «Грандиознейший исторический фильм!»

Зная характер Мейерхольда, нетрудно угадать причины его нервного состояния. Уж кому, как не ему, было понять, что «Броненосец „Потемкин“» не влезает в рамки «исторического» фильма, даже самого «грандиознейшего», открывает собой новую историю кино. И сделал этот фильм его, Мейерхольда, недавний ученик, восторженно взиравший, как творит учитель!

И вот теперь этот ученик, посмевший уйти, встряхивает мировой кинематограф — не декларацией, а делом, прекрасным фильмом, на который сразу хлынули толпы, будто только и ждали этого сурового, жесткого монтажа кадров. Да, это современный революционный кинематограф, тут возразить нечего. А он, Мейерхольд, задумал ставить старого гоголевского «Ревизора», и еще совсем неизвестно, многие ли поймут новизну и размах его замысла…

* * *
Во время ленинградских гастролей другой его ученик, Владимир Яхонтов, выступил со своей композицией «Ленин».

Мейерхольд не знал, что композицию о Ленине готовит тот «салонный фат», который ловко репетирует в «Бубусе». «Счастье тому, кто умел учиться, глядя на него, — сказал о Мейерхольде Эйзенштейн. — И горе тому, кто доверчиво шел к нему с вопросом». Яхонтов никогда и не посмел бы подойти. Он работал втайне. К весне 1925 года он работу над «Лениным» закончил. Где и кому ее показать, еще не было решено, когда вместе с театром он оказался в Ленинграде.

Мейерхольд обладал сверхчуткостью к окружавшей его атмосфере, но и Яхонтову нельзя было в этом отказать. Он сразу почувствовал не только красоту и поэзию города, в который попал, но и, так сказать, потенциальную предрасположенность Ленинграда к тому, что он, Яхонтов, в себе носил. «Я гулял по городу, восхищался набережными, рабочими окраинами, смотрел и думал: открыть свою тайну или еще рано?» Он читал театральные афиши и статьи, подобные статье Пиотровского. В Гранд-Паласе смотрел фильм «Броненосец „Потемкин“» и в темноте зала всем существом чувствовал реакцию зрителей, совсем не такую, какой в театре встречали «Бубуса».

Он бродил по улицам, а боковым зрением искал подходящую вывеску. «Дворец искусств»… «Институт театра»… «Политпросвет»… Стоп.

О том, что случилось в тот вечер в прокуренной комнате обычного ленинградского учреждения, Яхонтов рассказал в своей книге. Но есть возможность сослаться и на рассказ очевидца, который в Ленинграде первым откликнулся на искусство Владимира Яхонтова. Это был театральный критик, работник сети культпросвещения Григорий Александрович Авлов. Старые ленинградцы его помнят.

Насколько мобильны оказались ленинградцы, видно по дате первого печатного отклика: Театр Мейерхольда приехал в первых числах сентября, гастроли начал 9 сентября, а 8-го в еженедельнике «Жизнь искусства» уже была опубликована статья Гр. Авлова «Вечер Влад. Яхонтова». Статьей об одном актере предварили гастроли целого театра.

«Несколько дней назад ко мне в Политпросвет явился молодой человек. Отрекомендовавшись артистом театра имени В. Мейерхольда, он заявил, что у него есть работа — монтаж, которую он хотел бы продемонстрировать… Случилось это в служебное время; для этого просмотра надо было оторвать полчаса от текущей работы… Пошли в свободную комнату, все еще пожимая плечами и немного ворча за то, что отрывают от дел. Прослушав две части работы Яхонтова, стали просить показать еще одну, а дальше, узнав, что Яхонтов торопится, обещали доставить его домой на машине, чтобы прослушать четвертую часть… Что же из себя представляет работа Яхонтова?

— Монтаж, — как заявил автор при первом своем появлении в Политпросвете.

— Да ведь это художественная лекция, — так определил работу один из товарищей на предварительном просмотре.

Театрально оформленный доклад-монтаж — так, по соглашению с Яхонтовым, написано было в повестках, приглашавших на просмотр…»

Когда-то рецензия в грозненской рабочей газете отразила смысл явления и нужность его людям. Теперь профессиональный критик, умеющий непосредственно слушать, не втянутый в сложные театральные распри, озабоченный делом, которое ему поручено, откликнулся на факт искусства, оценив его принципиальную новизну.

Фрагменты различных текстов «кажутся плотно приставшими друг к другу: швов не видно… Не механическое, а органическое соединение кусков, соединение, убеждающее своей неумолимой логичностью… Яхонтов не обставляет свое выступление никакой торжественностью и пышностью. В нем нет ничего от дурного актерского тона… нет и тени театральщины. Но здесь есть подлинное мастерство; ничего случайного, все сделано, рассчитано, размечено. И все искренно и просто… Можно много писать о работе Яхонтова, об ее общественной значимости и художественной ценности. Но этого, конечно, будет недостаточно. Необходимо, чтобы Яхонтова послушали широкие массы рабочих».

Интересно, что автор статьи, подыскивая определения увиденному, отмежевывается от всего театрального, как от надоевшего и неуместного: «На сцену выходит человек, скромно одетый, в кепке…», «Нет и тени театральщины, но есть подлинное мастерство…», «Все искренно и просто…», «Скупость жеста необычайна. Зато необычайна благодаря экономии и выразительность жеста».

Актером были хорошо восприняты уроки Вахтангова и Мейерхольда, но об этом не задумывались первые взволнованные зрители «Ленина». Они видели, чем кончаются попытки старых театров прикоснуться к ленинской теме. В бывшем Александрийском театре вышел театрализованный «лито-монтаж» «У великой могилы» — «представление оперно-трагедийного стиля». В зале Ленинградской консерватории была поставлена театрализованная поэма «Вождь» с участием хора.

Автор передовой статьи «Памяти вождя» в январском номере ленинградского театрального еженедельника подытоживает: «В арсенале театра очень трудно найти бесспорные и убедительные приемы, пригодные для данного случая… Поверхностный шаблон привычно-театрального пафоса не соответствовал глубокому и сосредоточенному настроению зрителя».

Хор, декламация, пафос — приемы, обычно применявшиеся (и теперь еще применяемые) для торжественных дат и пьес «монументального» содержания, — в 1925 году обнаружили свою полную неуместность. Вывод этот сделан не в театральной рецензии, а в передовой статье, отражающей общественные тенденции культурной жизни Ленинграда. И, как бы в укор театрам, про композицию Яхонтова сказано, что в ней «ни единой фальшивой ноты. Экономия и предельная скромность».

Все-таки у театральной аудитории тех лет был чуткий слух. Конечно, она была разной и иногда резко делилась. С ленинской темой театры обращались не к нэпманам, а к тем, кто эту тему приносил с собой в театр как глубоко личную. И хотя актеры и режиссеры, готовившие представления к траурной дате, несомненно были искренни, то, что они отбирали из своего привычного арсенала, резало глаз и ухо фальшью. Зритель был настроен по-особому — театры не находили соответствующих этому настроению сценических форм.

Яхонтов нашел. Может быть, он искал серьезнее и сосредоточеннее. Сказался опыт выступлений в Грозном — через эту (такую простую!) школу не прошли его коллеги по искусству. Так или иначе, один артист оказался впереди мощных коллективов. Он не перещеголял их еще большей театральной эффектностью. Наоборот, он оказался первым в силу демократичности, безэффектности, простоты.

Ленинград был строгим и серьезным городом. Яхонтов совпал с характером этого города стилем своего сценического поведения и содержанием своего искусства.

Успех «Ленина» был настолько велик, что текст композиции 7 ноября 1925 года был перепечатан «Ленинградской правдой» и вскоре издан книжкой. 21 января 1926 года в Большом драматическом театре «по композиции В. Яхонтова» был показан спектакль-доклад «Ленин» (музыка Ю. Шапорина, режиссер П. Вейсбрем).

Мейерхольд, удивленно и недобро посматривающий на весь этот неожиданный разворот событий, вдруг сделал шаг навстречу: предложил Яхонтову сделать в театре композицию о 1905 годе. Яхонтов радостно согласился. Ему казалось, что таким образом, во-первых, снимется возникшее напряжение, а во-вторых, что скрывать, приятно было выступить премьером-солистом в мощном хоре под руководством Мейерхольда.

Но так же как «спектакль-доклад» в БДТ, так и затея со спектаклем о 1905 годе кончилась неудачей. В массовом исполнении текст монтажа потерял напряжение, внутреннюю логику и музыкальность. На сцене неизбежно торжествовала актерская манера чтения, Яхонтов же только-только нащупывал какую-то иную. Сам он, выходя на подмостки, категорически противился, когда его пробовали усилить массовкой или поющим за сценой хором.

«Законы театра конфликтовали с тем искусством, которое я избрал», — признал Яхонтов. Поначалу он думал, что конфликтует с театром вообще. На самом же деле, это выкристаллизовывался и от коллективного искусства отделялся совершенно особый вид театра — со своими законами, своим пониманием действия, зрелищности и художественного образа.

Анализируя в своей книге момент репетиции «1905 года», Яхонтов делает вывод: «Вступали в борьбу два искусства: театр и художественное чтение». Себе, таким образом, он отводит роль чтеца — куда менее сложную, чем та роль, за которую он брался, один исполняя «Ленина». В «Ленине» он был не чтецом, а артистом. Его «литмонтаж» явился своеобразным спектаклем. А все вместе это было театром. Какими бы другими словами искусство Яхонтова ни называлось, они со временем отпали. Осталось одно: «Театр одного актера», что и было вполне справедливо.

Сам он лишь спустя многие годы дал себе отчет в происшедшем, да и то отчасти. «Исполнитель, то есть единственный актер, не случайно остался без коллектива. Он составляет исключение по роду своего искусства» (курсив мой. — Н. К.). В течение последующих двадцати лет он то проникался правдой этой мысли, то изменял ей. Оставаться верным самому себе нелегко — даже испытав, как говорит Михаил Чехов, счастье встречи с собственной индивидуальностью.

Путь актера Яхонтова не слишком занимал Мейерхольда. Они столкнулись на площадке «агитационного искусства», где режиссер считал себя знаменосцем и никому этого знамени уступать не хотел. Конфликт был неизбежен. Ленинградская критика поддержала Яхонтова.

* * *
В течение ленинградских гастролер Яхонтов выступал почти каждый день. Заявкам и просьбам не было счета. 9 октября он писал с гастролей Л. и М. Леонидовым, с которыми подружился: «…Я выступал на всех металлургических заводах Ленинграда — и удивительные это были выступления! Словно я говорю самое нужное для этой массы, самое дорогое. Это ведь видно, как они украдкой вытирают глаза рукавом и как молчат после „ранения“, и не украдкой уже, а откровенно и кулаком утирают слезы… Это дорогие дни для меня… „Так мы только его слушали“. „Берега себя, ты нам нужен“. Так мне потом говорят и пишут в анкетах. С 28 сентября до 9-го каждый вечер я легко выношу нагрузку в 7 частей. Часто я читаю по 2 раза в день. Я никогда не испытывал такого рукопожатия… Вот почему этот пронизывающий до костей ветер, и снег, и дождь, и пронизывающий холод, и непроглядная тьма, и лужи, все ничего не значит!.. А окраины здесь широко раскрываются перед глазами: Нева, краны, луна, ветер, пар… На меня часто вдруг нахлынет недоумение, откуда такая сила, если полторы тысячи человек слушают три часа и никто не шелохнется…» Он выступал в клубах, на Путиловском заводе, бывшем заводе Михельсона, перед рабочими ленинградского порта, перед студентами, педагогами, инструкторами культпросвета. Он нашел в Ленинграде благодарную, чуткую, умную аудиторию, в которой так нуждался.

Его приняли и окружили атмосферой понимания зрители, актеры, работники Наробраза, писатели. Критики А. Гвоздев, В. Мануйлов, С. Дрейден, Н. Верховский, С. Цимбал, Б. Бродянский, Е. Кузнецов, Г. Авлов писали о нем, общались с ним, помогали словом и делом. На его выступления приходили известные ленинградские актеры. Ю. М. Юрьев не уставал его слушать и позже звал в Александринку, предлагая роли Чацкого и Арбенина.

Председателем секции ленинградских чтецов до войны был Антон Шварц, — замечательный мастер слова, умный, интеллигентный человек. В атмосфере, им созданной, Яхонтов был окружен мало сказать вниманием — он был кумиром, ничуть не выпадая из общего, строгого ленинградского стиля. Г. Артоболевский, Е. Тиме, Д. Лузанов, С. Чернявский, Т. Давыдова — вот постоянное «чтецкое» окружение Яхонтова.

В 1925 году Яхонтов покорил Ленинград не вообще актерским талантом, но публицистикой, возведенной в ранг искусства. С. Дрейден уточняет: тогда это еще не был театр одного актера, скорее — трибуна одного актера. При том, что объяснять свое искусство Яхонтов ни на какую трибуну не поднимался и ораторских способностей в себе не чувствовал. (Кстати, единственное исключение — речь в защиту Мейерхольда была произнесена тоже в Ленинграде, в Москве он, наверно, и смолчал бы.) По своему характеру он вовсе не был трибуном, но роль трибуна, роль оратора ощутил как самую нужную в данный момент. Он играл ее по законам искусства, требующего правды чувств и перевоплощения. Обладая той чуткостью к времени, которая присуща не столько актерам, а, скорее, общественным деятелям, он из многих театральных ролей в 1925 году безошибочно выбрал роль, лежащую вне известных театральных амплуа. Какого оратора, трибуна, докладчика публика в те годы хотела слышать, таким он к ней и явился. Какому тону, каким интонациям аудитория поверила бы, такие он и нашел. Все неуместное, отжившее, раздражающее — отбросил. Все, что из арсенала Вахтангова и Мейерхольда могло помочь, то и взял.

Демократичный, строгий, чуждый эстрадной развязности, доверяющий зрителю и вызывающий уважение к себе — таким он многим с тех лет и запомнился.

С годами не могли не измениться его облик и манера сценического поведения. Но главное осталось прежним.

Высшая степень сосредоточенности, мгновенно собирающая внимание публики. Он действительно напоминал высококвалифицированного лектора, который свободно владеет материалом, но превыше всего ставит дисциплину мысли.

Иногда он предварял выступление несколькими пояснительными фразами (это позже — в «Петербурге», в «Войне»), то ли опасаясь, что не будет понятен выбор и сложная связь материалов, то ли прощупывая зал, устанавливая с ним некий предварительный контакт. Но в этом никогда не было заигрывания или фамильярной доверительности.

Позже он иногда допускал неожиданно прямоеобращение к кому-то в зале: например, читая лирическое стихотворение, обращался к какой-то красивой женщине в первых рядах партера. Но в этом не было фамильярности или «актерства». Непременная и безошибочная дистанция все равно устанавливалась — шутливо и артистично. Он приходил на спектакль, который предназначался публике, но оставался как бы сам по себе, погруженный в смысл того, ради чего на сцене появился.

* * *
Драматургия спектакля «Ленин» строилась в основном на поэме Маяковского «Владимир Ильич Ленин», текстах ленинской работы «Что делать?» и «Манифеста Коммунистической партии». Сплетение этих трех главных мотивов создавало смысловую симфоничность спектакля.

Принципиально новым, по сравнению с первой, «грозненской» композицией, был выбор материала: там — газетные статьи, стихи из тех же газет, письма рабкоров. Здесь — работы классиков марксизма и поэма Маяковского, которую Яхонтов про себя сразу же отнес к классике, ни на секунду не усомнившись.

В Грозном, впервые призадумавшись над тем, что такое потребность широкой аудитории, он подальше спрятал блокнотик со стихами Балтрушайтиса. На обыкновенную газету он взглянул как на материал для искусства.

Вернувшись в Москву и подумав о продолжении темы, он открыл «Манифест».

Мы сегодня забыли многие чувства первооткрытий. Теперь любой старшеклассник, не говоря про студента, знает, что такое «Манифест» — проходил в школе, сдавал на экзамене.

Поколение, к которому принадлежал Яхонтов, не изучало классиков марксизма на уроках. Яхонтов не сдавал экзаменов по политэкономии или диамату. Но на его глазах совершился тот переворот в России, с которого началась ее новая история. И вот теперь он вчитывался в строки «Манифеста».

«История всех до сих пор существовавших обществ была историей борьбы классов. Свободный и раб, патриций и плебей, помещик и крепостной, мастер и подмастерье, короче, угнетающий и угнетаемый находились в вечном антагонизме друг к другу, вели непрерывную, то скрытую, то явную борьбу, всегда кончавшуюся революционным переустройством всего общественного здания или общей гибелью борющихся классов…»[2].

О чувствах, испытанных при этом чтении, он сказал так: «Мне тогда казалось, что именно я открыл это прекрасное произведение». Он поразился ясности предвидения и логике анализа. Закономерность всего, чему он сам был свидетель, стала очевидной. Наново открылась истина, далекая от обывательских пересудов, величественная в своей простоте и силе. «Мы открывали Маркса каждый том, как в доме собственном мы открывали ставни», — прочитал он у Маяковского. Это и про него было сказано.

Он не изучал классиков марксизма, тут не надо преувеличивать. Но не надо и преуменьшать, воображая, что он бездумно заучивал понравившиеся строчки.

Как художник, Яхонтов почувствовал в «Манифесте» красоту и силу человеческой мысли. Как исполнитель он радостно подчинился ее ритму. Он часто повторял, что ритм — это второе сердце.

В классической прозе он научился улавливать это внутреннее биение — то размеренное, то учащенное, то еле слышное. Это мысль движется, идет, и у нее своя «поступь». И так же как актер в роли пленяет зрителей движением образа, его видоизменением в ситуациях пьесы, от реплики к реплике, от одной мизансцены к другой — так тут понятия, заключенные в словах, и складываемая из них мысль должны пленить слушателей, дойти до их сознания и прочно остаться там.

Свободный
и раб,
патриций
и плебей…
«Я стремился, — объясняет Яхонтов, — раздвинуть до предела форму изложения, улавливая большие паузы между крупными понятиями: „свободный“ пауза, „и раб“ пауза, „патриций“ пауза, „и плебей“ пауза — и так далее». Паузы, разные по длительности и по содержанию, они диктуются развитием мысли и ее логикой, чувством ритма и внутренним ощущением меры. От мысли, заключенной в документе, Яхонтов волновался так, как актер от драматической роли и автор — в процессе рождения поэтических образов. «Умение волноваться в пределах художественного замысла — есть артистичность», — говорил Яхонтов. Он улавливал в самом себе эти минуты, чтобы потом выверить еще и еще раз свой замысел и свое актерское в нем самочувствие.

Текст «Манифеста» явился первым толчком к созданию композиции «Ленин». В книгах, стоявших на полке рядом, Попова и Яхонтов искали продолжение тех же мыслей. Они интуитивно нащупывали свою драматургию, в данном случае динамику развития политической мысли и общественных событий. Стиль политической публицистики стал предметом особого изучения и, надо добавить, — увлечения. «Манифест» — это как брошенный в пространство развернутый лозунг. Ленинская работа «Что делать?» — яростный бой с противниками, полемика, в которой теоретические обобщения сплетаются с конкретным адресом и именами врагов. Ленин высмеивает, опровергает, доказывает, зовет, организует. Речь идет о воспитании сознания масс в стране, где движение протеста стихийно, а круг профессиональных революционеров узок. «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступиться в соседнее болото…» — эти строки Яхонтов использовал не раз в своих публицистических работах. Однажды поставил их рядом с «Песнью о Буревестнике»: «Над седой равниной моря ветер тучи собирает…».

«Рабочий-революционер для полной подготовки к своему делу тоже должен становиться профессиональным революционером… В этом отношении мы прямо позорно расхищаем свои силы, не умея беречь то, что надо особенно заботливо растить и выращивать»[3], — писал Ленин.

«Была для меня в этих формулировках особая ценность личного порядка. Мне нравилось, как серьезно Владимир Ильич говорит о профессионализации… Я впервые читал сочинения Ленина… Передо мной открывалась новая область. У меня дух захватывало».

С ленинскими статьями повторилось то же, что с «Манифестом», — Яхонтов погрузился в область, о которой не задумывается обычный читатель. «Изучение ритмической структуры произведения» — так он это называл.

Если ритм — это биение сердца, оно по-разному бьется в эпически-торжественных строчках «Манифеста» и в словах Ленина о насущных задачах организации партии. «…Я должен был работать до последней степени наспех, отрываемый притом всякими другими работами»[4]. Это слова из ленинского «Предисловия» к «Что делать?». Живого Ленина, с его темпераментом, строем мышления, наконец, реальными обстоятельствами борьбы Яхонтов почувствовал, услышал через ритм.

«Что делать?» написано в 1902 году. «Речь о вооруженном восстании» произнесена в 1917-м, перед самым Октябрем. Изменилась обстановка в стране — другим стал ритм ленинской речи.

Какая увлекательная задача — воссоздать на сцене живое биение человеческой мысли. Но как это сделать? Сюжетные связки явно не нужны, их заменяет смена ритма. Комментариев тоже не надо, зритель сам додумает все необходимое, мобилизовав собственную память и знания. Творческое самочувствие зрителя — сильнейшая помощь артисту. Надо рассчитать и обдумать каждый момент такой помощи — подготовить к нему и зрителя и самого себя, максимально использовать, — дать себе передышку, распределить усилия. Набрать новое дыхание. И — дальше.

Можно сравнить это с движением пловца, можно с восхождением на гору. Важно, что это состояние, когда ум, воля, чувство — все сосредоточено на определенной цели, и хотя маршрут известен, но каждый его поворот требует точного предвидения и сиюминутного учета.

В «Ленине» двигаться вперед помогала поэма Маяковского. Она только что вышла в свет. Было ясно, что многие ее строчки продиктованы тем же волнением, какое испытал Яхонтов при чтении «Манифеста» и ленинских работ. Строки поэмы естественно продлили движение мысли. Это, говорил Яхонтов, похоже на поток между берегов — стихи в окружении прозы. Проза — это земной пласт, основа; стихи — льющаяся масса. Функция стихов — не в рифмованной иллюстрации прозы и тем более не в сюжетном сцеплении. Стихи — та же музыка, только мелодия воспроизводится не музыкальным инструментом, а человеческим голосом.

Стихи требуют от актера определенной перестройки и перевоплощения. Их соседство с прозой — это и союз и контраст. Это своего рода «монтажный узел». Если есть термин «жизнь в роли», то возможен и другой, важнейший для поэтического театра: «жизнь в стихе».

Во время работы над «Лениным» и позже Яхонтову не раз приходила в голову мысль: актерская ли это задача или какая-то другая. Анализируя собственное состояние, он понял, что не ощущает себя ни докладчиком, ни лектором, ни чтецом. По ходу исполнения композиции его внутреннее самочувствие было точно таким, как у актера в роли. Оно так же менялось и так же зависело от «предлагаемых обстоятельств». Ему так же надо было ощутить атмосферу — она разная, допустим, в органной звучности начальных строк «Манифеста» или в рассказе о Ленине, живущем осенью в Разливе. Как передать атмосферу затишья перед бурей? Может быть, помогут стихи Пушкина: «Октябрь уж наступил…»? А дальше можно дать песню косарей: «Эх, пойду ли я, да сиротинушка, в темный лес, как пойду я с винтовочкой…». На фоне этой протяжной и грозной песни мысли Ленина звучат стремительно, взволнованно, так, как они выливались из-под пера. Нет, это не рассказ и не доклад. Рассказчик повествует: «так было». Яхонтов играл: «так есть». Он играл очевидца и участника событий, и это было главной его ролью в «Ленине», если к одной роли можно свести многие роли в необычном спектакле.

Шофер Гиль, очевидец покушения на Ленина в 1918 году, — это роль. Его рассказ — важнейшие показания свидетеля. Короткая фраза о врачебном осмотре. Единственный жест: руки хирурга — вот рана. Пауза. Конечно же, пауза. Длинная, напряженная. Потом чтение бюллетеней о ходе болезни. Как их читать? Наверное, так, как читали в те дни тысячи людей, разворачивая газету. Волнение глубоко скрыто — так бывает, когда оно доходит до предела.

В своей книге Яхонтов пишет: «По окончании я получаю записки: „Кем вы были? Правда ли, что вы были шофером Ленина?..“ Мне хочется сказать: „Правда“…»

Одна такая записка сохранилась — лежит в архивной папке, названной «Записки зрителей, присланные В. Н. Яхонтову на концертах». Сохраняю орфографию: «Товарищ! Обясните пожалуста кто вы будите и свое фомилья и скажите чем вы это время служили в качестве рабочего или матроса когда ранили Ленина. Нам интересно знать».

* * *
Как уже говорилось, Яхонтов не прибегал к декларациям и теоретическим пояснениям того, что делал. Статья «Искусство монтажа» (1926) — единственное его печатное выступление 20-х годов. Опять-таки, он решился на него в Ленинграде. Неизвестно, была ли эта статья заказана ему инициативными ленинградцами, или он сам почувствовал необходимость некоторого обоснования сделанного. Так или иначе, в статье этой видно, какую уверенность художник обрел в своем деле, хотя со дня его выступления в ленинградском Политпросвете прошло меньше года. Было бы естественно, обосновывая искусство монтажа, опереться на авторитеты сильнейших, но нет — в статье нет имен Мейерхольда или Эйзенштейна. Чувство самостоятельности и первооткрытия захлестывает так, что об учителях и коллегах Яхонтов не вспоминает. Он переполнен ощущением «своей земли» и верой в то, что найденное необходимо революционной культуре. Он сам все это нашел, сам понял и обдумал — это важнее всего. И, в общем, это правда. Говорит актер нового времени, уже с полным правом отстаивающий свою творческую самостоятельность.

Итак, — «Искусство монтажа».

«Когда спрашивается, что такое монтаж — ответ ясен: это — соединение частей. Литературный монтаж можно собрать и разобрать так же точно, как и машину. Машины же бывают разной конструкции. Точно так же и конструкция лито-монтажа может каждый раз строиться или собираться иначе. Но есть одно понятие, которое несколько отличает монтаж машины от литературного монтажа. Это понятие определяется двумя словами: музыкальная композиция… Вот почему на вопрос, что нужно, чтобы сделать литературный монтаж правильным, будет такой ответ: надо быть композитором.

Разговоры о том, что монтаж-де это компилятивная работа, просто недомыслие. Монтаж — очень сложная творческая работа, требующая от работающего над ним наличия большой музыкальной культуры. И будь мастер, строящий монтаж, дикарь и варвар в музыкальном отношении — аудитория не могла бы слушать его работу несколько часов подряд не шелохнувшись…

Механизм творческой работы над монтажом и механизм его исполнения можно изобразить так:

1) Композитор — инструмент — голос.

2) Композитор — дирижер — жест.

Но где же тогда актер?

Именно актер и ни в коем случае не декламатор (о, бессмертный штамп!).

Актер был на своем месте, он с самого начала работы совместно с композитором (а композитор он же сам) изобретал конструкцию движений, используя для этого все свои выразительные средства. Казалось бы, такое гармоническое соединение композитора и актера должно удовлетворить этого своеобразного, синтетически мыслящего художника.

Но нет! Ему еще, оказывается, надо как следует посмотреть, например, Рембрандта и особенно внимательно изучить руки рембрандтовских фигур. Значит, появляется на сцену художник?

Да!..

Отсюда можно уже сделать целых два вывода.

Первый вывод: работа над литературным монтажом и над его исполнением требует от актера высокой квалификации.

…Актер, выступающий с монтажом, должен явиться перед зрителем во всеоружии большой театральной культуры. Он должен на своем знамени написать мудрые слова Аристотеля: „Надо знать кое-что обо всем и все кое о чем“. А это значит, что тот, кто знает обо всем кое-что, еще не есть мастер (очень часто это только образцовый дилетант), но тот, кто знает еще, помимо этого, и все кое о чем, является уже мастером…

Вывод второй:

Вооруженный театральной культурой, этот актер (он же композитор, и дирижер, и постановщик, и художник) должен организовать-монтировать тот материал, который настойчиво требует, чтобы его организовали в искусство.

Это ворохи газет за все годы революции, тысячи документов, масса ослепительно-ярких и бесконечно темных бытовых явлений нашей советской действительности, словом, это материал нашей эпохи, и притом материал не поддельный, а подлинный.

Сейчас страна наша учится. Искусство должно ей помочь. Нам, в окружающей нас международной обстановке, приходится дьявольски спешить с нашим культурным развитием. Такой мастер, применяя свой синтетический метод, должен бросить в аудиторию огромные ценности старой культуры.

Ему только надо уметь выбирать материал, что из чего и время, когда и какая работа нужна.

Нельзя, например, Пушкиным заниматься в эпоху гражданской войны, а теперь, в эпоху всеобщей учебы, им заниматься не мешает…

Монтаж — это соединение частей, синтез, комплексный метод.

Монтаж должен стать и, конечно, очень скоро станет одной из актуальнейших форм современного революционного искусства».

В этой статье — живая интонация молодого Яхонтова, уверенная и горделивая, в духе времени, когда радовались экспериментам и требовали нового.

Что-то, объяснимое именно «духом времени», с годами ушло. Но от многих существенных мыслей, высказанных в этой статье, Яхонтов не отказывался никогда. Прежде всего от мыслей о мастерстве.

Характерно для открытий 20-х годов: эксперимент, как правило, неотделим от высокого профессионализма. Нечего говорить о Мейерхольде, у него за плечами был двадцатилетний режиссерский опыт. Но такие его ученики, как Эйзенштейн или Яхонтов, представали перед публикой сразу мастерами своего дела. Поразительна сила духовного в искусстве тех лет, она отметала и отвергала дилетантство. В. Шкловский писал, что это время «по своему разнообразию равнялось итальянскому Ренессансу, и, как та великая эпоха, оно имело своих предков… Советская культура, а значит, и искусство возникали не на пустом месте, но на месте заброшенном: кино в маленьких переоборудованных студиях, литература в бывших деловых конторах, в редакциях прекратившихся изданий. Революция была весной нового человечества, новые авторы не только молодые люди, но люди утренние. Известно, что ребенок, играя, учится жить. Новое искусство появилось как игра нового человека».

«Утренние люди» — хорошо сказано. Но их «игры» в театре и в кино были таковы, что на многие десятилетия дали пищу советскому и мировому искусству. В этой атмосфере родился как художник и Яхонтов, и тоже не на пустом месте, да, пожалуй, и не на заброшенном — до него и для него поработали его великие учителя. Заброшенными, неухоженными были лишь помещения, в которых он выступал. Но в рабочие клубы и студенческие общежития он явился не просто с громкими лозунгами, а «во всеоружии большой театральной культуры». И в этом был огромный просветительский смысл того, что он делал.

Характерно, что «во всеоружии большой театральной культуры» в те же самые годы вышел к зрителям и другой мастер — Александр Закушняк с «Вечерами рассказов». Их многое объединяло. Закушняк тоже прошел сложную театральную школу, и последней ее ступенью тоже оказался театр Мейерхольда. Закушняк восхищался пластической и образной стороной мейерхольдовских спектаклей и, так же как Яхонтов, испытывал смущение от «некоторого небрежения» к слову.

На известие о спектаклях молодого Яхонтова Закушняк откликнулся в одном из писем такими словами: «Я радуюсь, что он этим занимается и работает. С годами он выровняется, накипь пройдет, а останется то, что должно остаться. А все-таки жечь сердца людей можно только глаголом, а не внешними оформлениями».

Яхонтов начал с публицистики, Закушняк — с классики, которой и остался верен. Публицистика Яхонтова долгие годы считалась чуть ли не единственной его заслугой. Искусство Закушняка до сих пор толком не изучено и не оценено. «И все же надо согласиться, что репертуар Закушняка состоял преимущественно из классических произведений…» — в извиняющейся интонации современного исследователя отголоски той невнятицы суждений, которая окружала искусство уникального мастера. Закушняк остался верен своей художественной природе, своему — современному! — ощущению классического наследия. Уже одно это в пылу эстетических сражений 20-х годов было подвигом и уроком.

В ту же самую осень 1925 года Закушняк со своими «Вечерами рассказов» приехал в Ленинград. Яхонтов стал внимательнейшим его зрителем.

Он самого себя еще до конца не понял — опыт Закушняка помог ему это сделать. Рассказчик — это одно сценическое самочувствие, актер — другое. Иная техника, иные взаимоотношения с текстом, иная связь со зрителем. Но несомненно общей является задача: «бросить в аудиторию огромные ценности старой культуры».

Яхонтов подходил, собственно, уже подошел к классике, к Пушкину. Вот и в статье 1926 года будто мимоходом, но сказано о перспективах работы: может быть, нельзя заниматься Пушкиным в эпоху гражданской войны, но «теперь, в эпоху всеобщей учебы, им заниматься не мешает…»

* * *
Его окружил и поддержал воздух культурного Ленинграда. Оказавшись со своим искусством в гуще ленинградских театрально-художественных споров, он попал в уникальную культурную точку на карте страны. Например, в этом городе была своя, «ленинградская школа» театральной критики. И когда в 1927 году А. Гвоздев отметил яхонтовский «Петербург» статьей, это было не обычной рецензией, а вниманием со стороны главы школы. Гвоздев был ленинградским «мейерхольдовцем», он, конечно же, установил прямую связь Яхонтова с режиссером-учителем и чуть покровительственно погладил молодого актера по головке, но зато с каким азартом за Яхонтова тут же вступились ученики того же Гвоздева, целая дискуссия о «Петербурге» разгорелась в ленинградской критике…

В Москве Яхонтов и Попова иногда бегали слушать лекции Брюсова о поэзии и о Пушкине; в Ленинграде Пушкиным, историей литературы, теорией стиха занимались Ю. Тынянов, Б. Эйхенбаум, В. Жирмунский и другие. Казалось, к этому располагал город — Пушкин тут тоже не только писал стихи, но обдумывал судьбы российской словесности.

В здании бывшей Городской думы помещалось учреждение, не имевшее аналогий не только в Москве, но, кажется, вообще в истории культуры: основанный по инициативе А. В. Луначарского «Российский государственный институт живого слова». Лучших слушателей, придирчивых и заинтересованных, Яхонтов не мог себе пожелать.

Кроме аудитории массовой, широкой, артисту его типа непременно нужен был круг специалистов — поэтов, теоретиков литературы, филологов. В Москве он его с годами тоже приобрел, но Ленинград сам ему этот круг предоставил.

В Институте живого слова занятия вели Б. Эйхенбаум, С. Бернштейн, В. Всеволодский. Юрий Николаевич Тынянов вел курс современной поэзии, но, как рассказывают, «повествуя, скажем, о „Двенадцати“ Блока или о „Ночи перед Советами“ Хлебникова, он говорил о них как бы с позиций Пушкина…». Имена Эйхенбаума, Тынянова, Жирмунского поминаются не зря — на их лекциях видели Яхонтова. В кругу этих людей вспоминает Яхонтова Андроников. А Тынянова, Жирмунского, Эйхенбаума в свою очередь видели на вечерах Яхонтова. «Из революции Россия выйдет с новой наукой о художественном слове» — еще в 1922 году уверенно писал Борис Михайлович Эйхенбаум, и эта наука рождалась в его же исследованиях по мелодике стиха, поэтике Пушкина и Лермонтова, в блистательных лекциях, отмеченных острой мыслью, глубокой культурой и артистизмом.

В лаборатории Н. Извекова (первой в стране научной группе такого типа) велась экспериментальная работа по изучению звуко-монтажа, литературно-театрального ритма и других сценических новаций и выразительных средств. Лаборанты Извекова по пятам ходили за Яхонтовым с блокнотами и хронометрами — можно лишь пожалеть, что их записи не сохранились.

Во второй половине 20-х годов живой интерес вызывала группа ленинградских поэтов, именовавших себя «обэриутами» — А. Введенский, Д. Хармс, Ю. Владимиров. К ним примыкали Н. Заболоцкий, К. Вагинов. Девизом «обэриутов» было особое отношение к слову, его возможностям, его многозначности, всем его граням, к слову, как бы обращенному внутрь себя самого. Яхонтов сблизился с молодыми экспериментаторами. Особенно — с К. Вагиновым.

Споры кипели вокруг Опояза (Общество изучения теории поэтического языка) — Яхонтов внимательно к ним прислушивался. При всех крайностях, в формальном методе исследования литературы заключалось существенное рациональное зерно, а главное (для Яхонтова, как для художника, именно это было главным), живым и творческим было само устремление исследовательской мысли. Потом работы опоязовцев были объявлены формалистическими и забыты на десятилетия. Нужна была перестройка в культурной жизни, чтобы оценить вклад в науку о литературе, сделанный ленинградскими учеными тех лет. Сегодня, когда отпали многие ярлыки, мешающие думать и чувствовать, старые работы, скажем, Б. Эйхенбаума или В. Шкловского, читаются с ощущением их полной современности. А написаны они были полвека назад.

«В научной работе считаю наиболее важным не установление схем, а умение видеть факты, — сказано Б. Эйхенбаумом в книге „Мелодика русского лирического стиха“. — Теории гибнут или меняются, а факты, при их помощи найденные и утвержденные, остаются». Под «фактами» Б. Эйхенбаум разумел не только факт литературы, но и факт исполнительского искусства. Его статья «О камерной декламации» касается в равной мере и законов поэзии и искусства звучащего слова. Она написана в 1923 году, до появления Яхонтова в Ленинграде.

Эйхенбаум отверг распространенное в театре отношение к стихам, как к прозе, «поистине, варварское, но — увы! — типичное для актера». Он проанализировал две манеры чтения — авторскую и актерскую, заметив, что актерская уничтожает основу основ поэзии — ритм, а авторская, поэтическая «страдает однообразием, отсутствием оттенков, некоторой механичностью (за исключением таких настоящих мастеров, как В. Маяковский)». Он указал, что проблема еще не решена, но обратил внимание, в какой стороне следует искать ее решение: где-то между «напевной народной манерой и ораторской декламацией», верно направленным «переживанием» и обдуманным построением ритма. Не соблюдением, а именно построением, ибо речь идет о переводе актерской психологии «в другую плоскость», близкую авторской.

Эйхенбаум звал актеров помнить драгоценные замечания Пушкина, что «пятистопные стихи без рифм требуют совершенно новой декламации». Он выводил даже «конкретный эстетический закон» нового искусства: «Произнесение должно быть построено на ритмической основе», то есть «особого рода интонировании, далеко не всегда совпадающем с интонацией естественной разговорной речи». И т. д. и т. п.

Можно не сомневаться, что все эти мысли были известны Яхонтову. На многих страницах книги «Театр одного актера» идет прямая с ними перекличка. В своих открытиях, касающихся «авторской» и «актерской» манер исполнения, Яхонтов не ссылается на Эйхенбаума, но идет прямо вслед ему. Ссылка в данном случае была бы справедливой.

Яхонтов — артист, живой «факт» искусства, рожденного той революционной действительностью, творческую силу которой оценили такие умы, как Эйхенбаум, Тынянов, Шкловский. В Ленинграде 20-х годов он не чувствовал обычного для актера отчуждения от стана теоретиков. Теория и практика естественно смыкались, подталкивая друг друга вперед. И, что еще очень важно, такие теоретики, как Тынянов или Эйхенбаум, не чувствовали разрыва между историей и современностью. «Он остро ощущал современность как каждодневно творимую историю» — сказано в предисловии к недавно переизданным трудам Эйхенбаума. В другой книге, о Тынянове: «В его взгляде на прошлое… жил художник, проникший в историю и чувствовавший себя там — дома».

О личном общении Яхонтова с Ю. Тыняновым ничего не известно. Но если правда, как рассказывают, что при взгляде на этого замечательного писателя и ученого «мгновенно вспыхивал перед умственным взором тот, чье светлое имя не сходило с его уст», если правда, что когда Тынянов читал Пушкина, казалось, что «умерший, но живой, так сильно влиял на живущего, что тот словно бы растворялся в нем», — если все это было так, можно живо представить себе самочувствие Яхонтова на лекциях Тынянова.

Близкие отношения с В. Шкловским Яхонтов сохранил с 20-х годов до последних своих дней.

Личный контакт с Б. Эйхенбаумом был, тому есть подтверждения. Когда-то Борис Михайлович сам испытал потрясение — из Воронежа попал в Петербург, пережил знакомство с магическим городом, населенным тенями и звучащими легендами. Он не родился, но стал ленинградцем — это особый склад натуры. Его дружеское письмо к Яхонтову кончается приглашением в гости, в их «небоскреб» на канале Грибоедова. На том же Грибоедовском канале была одна из ленинградских комнат Яхонтова, одно из счастливых его пристанищ.

Где только он не жил в этом городе! На Фонтанке, в крошечной комнатушке с узким окном на набережную, на Петроградской, на Васильевском острове, на канале Грибоедова. На Марсовом поле — в квартире пианистки М. В. Юдиной, с которой в те годы подружился. И в номерах тогдашнего «Англетера» и в «Астории», а чаще всего подолгу, по полгода, — в «Европейской». Однажды в «Европейской» Лиля Попова тяжело заболела. Персонал гостиницы был потрясен необыкновенной картиной: Яхонтов привел в номер «люкс» и поселил там черную козочку — «для Лили», чтобы вспомнила «ту, кисловодскую осень» и улыбнулась.

И счастье было в Ленинграде, и драмы, и любовь, а главное — работа. Нигде так не работалось, как в этом городе, где не только памятники становились слушателями, а любой дом, площадь, набережная, двор. «Архитектура буквально не дает спать. Фонари вокруг „Александрийского столпа“ похожи на огромные канделябры, так и просятся в „Горе от ума“…»

В книжечке «Пушкинский Петербург», когда-то принадлежавшей Яхонтову, страницы сплошь исчерчены его пометками. Отмечено все, что касается декабристов. Дом Муравьевых — недалеко от комнаты Яхонтова на набережной Фонтанки. Целиком подчеркнут рассказ о знаменитом доме Кочубея и о том, как однажды кареты съехавшихся на бал гостей преградили путь длинному поезду кибиток — это везли в Сибирь партию декабристов. На минуту огни бального зала осветили бледные лица, руки в кандалах, и печальный поезд исчез в ночи…

Яхонтов ходил и ходил по этому городу, околдованный, потрясенный, уже не приезжий, а житель, счастливый обладатель богатства, которое все вместе можно назвать словами: русская культура.

И начиная с осени 1925 года трудно было сказать, где он жил больше, в Москве или в Ленинграде. По прописке москвич, он по характеру оказался ленинградцем. Стиль Ленинграда был очень ему под стать. Атмосфера города, от которой он поначалу не мог спать, с годами стала потребностью. И город, непростой и неоткрытый, привык к Яхонтову, открылся ему и полюбил ревностно, как своего.

Разговаривая с коренными ленинградцами старшего поколения, получаешь особый отклик на имя «Яхонтов». Будь то ленинградские писатели (многие, правда, осели в Москве с конца 40-х годов) или старые актеры Александринки и БДТ, работники Ленинградской филармонии или просто жители города, представлявшие довоенную студенческую аудиторию, — все откликаются сразу и очень лично, минуя ту, ленинградцам свойственную суховатую сдержанность, которая, видимо, тоже уходит в прошлое. Она привлекательна, эта неуловимая, но для москвича весьма ощутимая дистанция, которую истинный ленинградец умеет сохранять в общении. В ней и достоинство интеллигента, и уважение к вам, и уважение к себе, и гордость за свой город и его традиции, и некоторая по этому поводу печаль.

Во время войны пострадали многие города страны. Ленинград вынес, казалось, невыносимое. Где бы ни был в эти годы Яхонтов, на Урале, в Киргизии или в Мурманске, он думал о Ленинграде. Он берег письмо неизвестного ленинградца, который писал о том, как часто зимой 41–42-го года вспоминались слова про «полполена березовых дров». «В блокаду Вы продолжали быть здесь», — писали из Ленинграда. И вот, блокада прорвана и — «на чахложелтых афишах, как согревающие лучи солнца, знакомое имя: „Яхонтов“».

* * *
Среди многочисленных восторженных, умных, неумных, романтических, взбалмошных, лукавых женских писем к Яхонтову, в разное время, с разными целями написанных и по разным причинам сохраненных, — вдруг треугольники из грубой оберточной бумаги.

Назовем эту ленинградскую женщину просто: Мария Николаевна Иванова. Имя, и в самом деле, было обычным. Все ее письма написаны в годы войны, из эвакуации. Ленинград в блокаде. М. Н. Иванова с двумя детьми оказывается в Мордовии, потом в Башкирии. Поток эвакуации несет ее по глухим деревням. Все мысли — о фронте, о Ленинграде, все надежды — на конец этих мук и на возвращение. «Да будут благословенны дни радости и счастья после полной победы!.. Лишь бы только дождаться этих дней…». Связь с миром — только черный картонный рупор радио. И по радио иногда она слышит голос человека, которого когда-то любила. Первое письмо на «ты», остальные — на «Вы». В этом «Вы» — дистанция, установленная временем, изменившим отношения. Голос известного артиста Владимира Яхонтова, звучащий по радио, — это прежде всего голос с Большой земли. В деревне голод и холод, писем из Ленинграда нет. Болеют дети. Самое страшное письмо написано в тот день, когда женщина похоронила в степи пятилетнего сына.

Наконец блокада прорвана. Первые вести из дома печальны — о смерти близких, разрушениях, потерях. Потом надежда: возможно, скоро придет вызов от мужа из Ленинграда. Родственники боятся, что «я кинусь к Вам… и исчезну для них», может, потому так долго и нет вызова? Напрасно они боятся — слишком много лет прошло, вернуть прежнее невозможно. Да и сама встреча не радует, больше пугает — ведь ничего не осталось от прежней Маши Ивановой. И все же (это последнее письмо), если ему, известному артисту, по силам выполнить ее просьбу, она просит: когда придет вызов из Ленинграда, как-нибудь оформить ее проезд через Москву. Хоть издали, хоть на концерте, она хотела бы увидеть того, чей голос связывал их с Большой землей. Пусть он не боится — она не подойдет к нему. Он испугался бы постаревшей женщины и вряд ли узнал бы ее.

С тех пор прошло тридцать лет. Как раз тридцатилетие Победы праздновалось в тот год, когда, будучи в Ленинграде и не надеясь отыскать в сегодняшнем большом городе женщину по имени Мария Иванова, я все же написала ее имя и довоенный адрес на бланке ленинградского справочного бюро. И получила новый адрес, а вскоре и письмо из города Пушкина (Царского Села): «Да, я та самая Мария Николаевна Иванова. Что же Вас может интересовать в моей судьбе?» В течение полугода приходили письма, в которых возрастало волнение: старого человека заставили вспомнить то, что по многим причинам долго лежало на дне памяти и вот теперь оказалось вдруг историей, кому-то известной и почему-то нужной. Сначала меня суховато приглашали в Ленинград. Потом уже просили, потом торопили приехать скорее, потому что старость и болезнь наступали, а разбуженная память не давала покоя. «В письмах ничего не расскажешь, приезжайте!..» Наконец, я собралась, и, чтобы предупредить о приезде, позвонила. Мужской голос сразу назвал мое имя.

И после паузы произнес: «Марии Николаевны нет, она скончалась». Трубка была положена.

Я надеюсь этим рассказом не потревожить живущих. Личные судьбы бог весть какими путями переплетаются с высокой поэзией. Пусть мелькнет еще одна ленинградская тень, для истории безвестная.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Композиции «На смерть Ленина», «Ленин», «Октябрь» (по книге Джона Рида и стихам Маяковского) утвердили форму публицистического монтажа.

Когда приближался конец той или иной работы, наступал момент, и Яхонтов задумчиво задавал свой любимый вопрос: «Куда ж нам плыть?» Ответ чаще всего был готов у Поповой. Окрепнув в искусстве, оглядевшись и поняв, какова ее роль рядом с Яхонтовым, она эту роль неукоснительно выполняла. По ходу работы она отмечала то, из чего, как из зерна, может вырасти еще один росток. Так, от «Пушкина» отделился и вырос «Петербург», потом «Пиковая дама», потом «Да, водевиль есть вещь!» и «Горе от ума» — все, вплоть до цикла пушкинских работ 1937 года. Также ветвились и множились композиции о Маяковском.

Со спектаклем «Пушкин», если судить по рассказу Яхонтова, в 1926 году все произошло как-то само собой и не составило особого труда. Было куплено Собрание сочинений, увлек томик писем и стало понятно: нельзя, чтобы такой прекрасный материал лежал на полке. «Я взял с книжной полки нужные мне книги и выучил наизусть то, что считал необходимым произнести вслух».

В подобных интерпретациях своих действий Яхонтов чаще всего искренен. Вымыслом он как бы завершает жизненный факт, придает ему элемент художественный. Попова, дописывая и редактируя книгу, делает этот факт уже как бы документом.

«Я купил полное собрание сочинений…». Он никогда не покупал полного собрания сочинений — работал по разрозненным томам, взятым у знакомых или в библиотеке. «Я взял с книжной полки нужные мне книги…». Представляется некий кабинет и шкафы с книгами. Но не было ни кабинета, ни книжных шкафов.

Он любил книгу особой любовью. Не как вещь, украшающую быт и подлежащую хранению, а как собрание слов, мыслей и — в этом он был уверен — звуков. Нужные строки отмечались карандашом и действительно клались на полку — на полку памяти. А реальные книги таскались в карманах, в чемоданах, по гостиничным номерам и временным квартирам. Попова передала в Пушкинский музей том Брокгауза и Ефрона с «Онегиным», испещренным пометками, — по нему в 20-х годах началась работа. Л. Арбат сберегла другого «Онегина», тоже с пометками. В комнате на Клементовском полвека хранились томики пушкинской «библиотеки», по которым Яхонтов работал в 20-х годах, — истрепанные, изрезанные ножницами. Карандаш постоянно касался книг В. Вересаева «Пушкин в жизни», П. Щеголева «Дуэль и смерть Пушкина», исследований Б. Модзалевского, М. Гершензона, Б. Томашевского, С. Бонди, М. Цявловского. А вместе с этим наивно-бережно собирались и в карманах постоянно таскались вырванные из книг картинки и дешевые открытки: памятник Пушкину на Тверском бульваре; решетка Летнего сада; «скамья Онегина» над Соротью в Тригорском.

Вот так обстояло дело с книгами и книжными полками.

Но, в конце концов, разве важно, покупалось ли Полное собрание сочинений и где оно хранилось.

Важно, что в 1926 году, когда еще не смолкли крики о том, что классиков надо сдать в музей или сбросить с корабля современности, артист открыл для себя живого Пушкина и отважился сделать это открытие достоянием масс.

К этому времени Мейерхольдом уже были поставлены «Лес» и «Ревизор», а Станиславским «Горячее сердце». Бурные дискуссии о «Ревизоре» были воздухом, которым надышались Яхонтов и Попова, приступив к «Пушкину». Яхонтов понял, например, что, мечтая о роли Хлестакова, представлял ее себе выигрышной ролью в хрестоматийно известном сюжете. А в мейерхольдовском спектакле смысл был не в сюжете и не в Хлестакове. В этом «Ревизоре» был «весь Гоголь», как сказал Луначарский. Это давало пищу для размышлений. Весь Гоголь…

Весь Пушкин?

Если театрами еще не раскрыта сценическая тайна «Бориса Годунова», то можно ли одному актеру сыграть спектакль, в котором был бы «весь Пушкин»?!

И тут вспомнились уроки Вахтангова.

В том, что спектакль «Пушкин» был демонстративно посвящен Вахтангову, одни увидели дань уважения к недавно умершему художнику, другие — выпад против Мейерхольда, с которым Яхонтов только что распрощался.

На самом деле все было глубже и серьезнее. Вахтангов в спектаклях и на репетициях наглядно раскрыл смысл пушкинских слов о том, что правдоподобие исключается самою сущностью драматического искусства. Он увлек возможностью создания на сцене поэтического мира, у которого свои законы.

В воспоминаниях Владимирского мелькают строки: «Вскоре после смерти Е. Б. Вахтангова Яхонтов уже созревшим на публике актером блестяще показал „Череп“ Пушкина — сценическое представление с картонным черепом в руках — и был исключен…»

Оказывается, кроме «Снегурочки» был показан еще и «Череп». Вероятно, преемникам Вахтангова сам жанр показался претенциозным, чуждым «традициям» и «наследству». В театре всегда болезнен спор о наследии. Яхонтов в 1922 году угодил как раз в момент такого спора. Что из себя представлял сыгранный тогда «Череп», трудно сказать. Владимирский употребляет слово «блестяще». В 30-х годах короткий моноспектакль «Череп» вновь появился в яхонтовском репертуаре, только без наивного картонного реквизита. Вполне хватило жеста: «Прими сей череп, Дельвиг, он Принадлежит тебе по праву…»

К 1926 году Яхонтов ощутил сценическое одиночество как одну из прекрасных театральных условностей. Стоя лицом к лицу с публикой, актер не должен делать вид, что не замечает тех, кто в зале. Он смотрит зрителям в глаза, прямо к ним обращается. Если при этом возможно максимальное сближение с ролью, не открывается ли тут какая-то новая перспектива поэтического искусства? Стоит обдумать, как меняется от новых условий и само сближение с ролью. Необязательными оказываются многие вспомогательные средства — грим, декорации. Отбрасывается «характерность». Намек становится сильнее, чем развернутая мысль. Один предмет заменяет сценическую обстановку, а неодушевленная вещь обретает способность перевоплощения: палка — пистолет, стол — кибитка и т. п. Что же тогда остается от «старой» школы, как незыблемое, как не подлежащий нарушению закон? Что из этих законов являет собой как бы условие этой новой современной условности?

Вера прежде всего. «Я в предлагаемых обстоятельствах», — кажется, ничто не подвержено перемене в этой формуле Станиславского, как и в пушкинской: «Истина страстей и правдоподобие чувствований в предполагаемых обстоятельствах».

Действие. У Вахтангова Яхонтов увидел, что это такое. Работая самостоятельно, он понял, что действие можно извлекать из такого «бездейственного» текста, как лирическое стихотворение или газетная информация. Более того — любой текст необходимо положить на действие, сделав его звеном действенной цепи всего спектакля так, чтобы цепь от этого стала еще крепче.

Были идеи и более общего порядка, вкус к которым привил Вахтангов. Мастер, например, постоянно повторял: время дает свободу — берите ее и с толком пользуйтесь. В критических заметках Пушкина Яхонтов прочел: «Есть высшая смелость. Смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческою мыслию — такова смелость Шекспира, Dante, Milton, Гёте в Фаусте, Молиера в Тартюфе». Яхонтов слышал это от Вахтангова. Теперь еще раз задумался о том, что такое «высшая смелость», и в своем «Пушкине» сам дерзнул объять обширный план творческой мыслью, не думая при этом, какие из «предрассудков вкуса» его творение нарушает.

Как в жизни, так и в искусстве многое всегда решало простое чувство: любовь. Никого из встреченных на своем пути великих художников Яхонтов не любил так преданно и трепетно, как Вахтангова. Как бы ощущая благословение Мастера, он решился и твердо назвал сделанное: спектакль. И посвятил его своему учителю.

Первую же афишу он не без робости отнес Надежде Михайловне Вахтанговой.

Спектакль «Пушкин» имел большой успех. В газете «Правда» П. Марков писал, что яхонтовский монтаж «развертывает новую область актерско-словесного искусства», что «Пушкин» в целом «очень волнует», что в нем многими новыми средствами создан «внутренний характер» Пушкина — «веселого мастера, гонимого поэта и мудреца».

Выходя на аплодисменты, артист кланялся не только публике, но исхудавшему и бесконечно дорогому лицу учителя, которое иногда мерещилось ему где-то в первых рядах партера.

* * *
Сохранившаяся программка перечисляет тексты, как перечисляются номера в концерте:

class="stanza">
«Осень».
«К Вельможе».
«Из Пиндемонти».
«Зорю бьют…» и т. д.
Кажется, легко поменять стихи местами. А если расположить на бумаге или, как делал сам Яхонтов, склеить тексты в длинные ленты, с точными сокращениями и в действительной последовательности, то можно и вовсе испытать недоумение. Соседство жанров и стилей, произвольное сплетение стихов и прозы. Диалогов нет. Явное предпочтение оказано стихам, в которых звучит прямая речь поэта. «Осень», «Когда за городом задумчив я брожу», стихи о дороге — все это голос Пушкина, разнообразное выражение его лица. Самого Пушкина нет только в сцене из «Бориса Годунова». «В „Графе Нулине“ он на минуту показывается в кратком отступлении („Кто долго жил в глуши печальной…“)».

Больше всего это похоже на монолог. Почти на три часа звучания монолог Пушкина. Сценически воспроизведенный ход мыслей и чувств поэта — в самых разных обстоятельствах.

Чем же, кроме прямого авторского голоса, диктовался отбор материала? «Я оставлял только тот, где слово сочеталось с действием, усиливалось действием, видимым мне», — отвечает Яхонтов. Но это не полный и не главный ответ. Действие не может быть абстрактным, тем более, когда структура спектакля есть сцепление действенных эпизодов. Может показаться, что между первым и пятым звеном связи нет, но это неправда, связь есть, хотя вполне возможно, смысл в ее видимом отсутствии.

То, чем руководствовались Попова и Яхонтов, одно отбирая, другое отбрасывая, приводя хаос материала в какой-то свой строгий порядок, Станиславский назвал бы поисками «сквозного действия». Только оно видоизменилось, ушло от бытового правдоподобия, ибо «сюжет» спектакля являл собой не бытовую историю, а нечто иное.

Позволим себе не поверить Яхонтову, рисующему картину: взял с полки книгу, открыл, прочел и т. п. Спектакль, созданный за два месяца, был итогом давней, прочной любви и многих, сначала смутных, а потом и более определенных размышлений не только о Пушкине, но вообще об искусстве.

Первые рабочие записи, касающиеся Пушкина, относятся к 1923 году. В них смешались строки поэта, собственные к нему вопросы, пересказ чьих-то воспоминаний.

«Когда бы все так чувствовали силу гармонии».

«Какая это такая низкая жизнь? Что такое пренебрегать пользой?»

«Из донесения Бенкендорфа царю: Он все-таки порядочный шелопай. Но если удастся направить его перо и его речи, то это будет выгодно».

«Пушкин отмахивался от такого рода пользы. „Ты пользы, пользы в нем не зришь“».

«Не для житейского волненья» — так давал он поэтический отпор «черни».

«У Моцарта отношение к „пользе“».

«Какая польза в Тициановой Венере?..»

«Пушкин бежал от „двора“, дикий и суровый, и страха и смятенья полн, в широкошумные дубровы, на берега пустынных волн». И т. д.

К этой страничке рабочих набросков есть комментарий Е. Поповой: «Видимо, тут просвечивает философская концепция первой работы о Пушкине, к которой он приступил через три года».

Пушкин и власть — так можно определить эту концепцию, если в понятие «власть» вместить не только царя и Бенкендорфа, но и «чернь» и «пользу». Постоянный в жизни поэта конфликт с тем, что враждебно его вольному духу. Торжество этого духа над «пользой», «чернью», царем, пулей убийцы.

«Когда бы все так чувствовали силу гармонии!..» Эти слова особенно часто встречаются в дневниках, рабочих заметках и письмах Яхонтова. В них важный ключ к ощущению Пушкина. Смысл спектакля был, разумеется, шире, но то, что многими своими гранями он соприкасался с проблематикой «Моцарта и Сальери», не вызывает сомнений.

Поначалу эта пьеса была впрямую включена в спектакль. О том свидетельствует программка первой редакции «Пушкина» (часть первая: «Осень», «Моцарт и Сальери», «Послание к вельможе», «Моцарт и Сальери»). После строк:

Огонь опять горит — то яркий свет лиет,
То тлеет медленно — а я пред ним читаю
Иль думы долгие в душе моей питаю… —
воображению поэта являлись Моцарт и Сальери.

«Осень» писана в Михайловском, маленькие трагедии пятью годами позже, в Болдино. Но, думается, первоначальный замысел был изменен не из соображений хронологии — стихотворение «К вельможе», заменившее трагедию о Моцарте, датировано тем же 1830 годом. При всем желании сыграть любимую пьесу, Яхонтов почувствовал, что перегружает первую часть спектакля, где необходимо легкое дыхание. Кажется, он понял и другое: его любимое произведение не желало, чтобы из него вырезали фрагменты. Трагедия «Моцарт и Сальери» таила в себе идеальную законченность и требовала исполнения цельного. Яхонтов оставил исполнение ее на десять лет, до спектакля «Болдинская осень», а в «Пушкине» как бы растворил ее содержание в общей концепции спектакля.

Обычно, после того как композиция была выучена наизусть, монтажные ленты уничтожались. Но текст «Пушкина» восстановить можно. В основных частях композиция более или менее точно воспроизведена в книге «Театр одного актера». Там не отмечено лишь, что как и другие композиции, эта, пока жила, находилась в постоянном движении. Неизменными оставались лишь стержневые моменты.

Когда внимательно вчитываешься в текст, реконструируя с помощью очевидцев яхонтовские интонации и смысловые «мостики» между фрагментами, постепенно проступает внутренняя драматургия — развитие конфликта, вернее, многих конфликтов, с разных сторон вливающихся в русло главного, устремленного в свою очередь к неминуемому трагическому разрешению.

Попова вспоминает бешенство Яхонтова, когда администраторы требовали дать программу «концерта». «Это кирпичи, руины, нет связи, нет сюжета!» — кричал он. В 50-х годах Попова попробовала восстановить текст композиции «Пушкин». Там, где память не вызывала интонаций Яхонтова, рвалась связь, возникала пустота. И. Андроников прав: «Отделить драматургию Яхонтова от исполнителя Яхонтова невозможно». Довести до монолитного сплава разноголосое, «лоскутное» чередование текстов мог только Яхонтов — путем сложнейшей интонационной инструментовки, строго обдуманных мизансцен и особого дара ощущать в себе спектакль как единое целое.

Бывали попытки сделать композиции Яхонтова репертуаром для другого исполнителя. Результат, как правило, оказывался убогим. Некоторые поборники «монтажного» жанра верят, что, подобно тому, как находят формулу химических соединений, можно найти формулу яхонтовской драматургии и сделать ее достоянием многих, продлив, таким образом, жизнь жанра. Не отрицая такой возможности, стоит, однако, помнить главное: эта драматургия создавалась Поповой и Яхонтовым как бы внутри Яхонтова, в расчете на его особый, ассоциативный склад мышления, особое — отличающееся от обычного, актерского — ощущение пространства и времени.

Короче — все собой определяла художественная натура актера, который, как автор, творил из чужих текстов то, что ему, как исполнителю, предстояло воплотить.

Текст композиции никто не приносил ему со стороны, как роль, которую остается выучить. Можно было подсказать тему — Попова нередко ее подсказывала, в строении композиции становясь соавтором, чьи идеи опять же были направлены лишь к одному актеру — Яхонтову. Нужна была помощь библиографа — с 1938 года помощником в этом деле стал М. Б. Зисельман. Монтажные «стыки», движение темы, звуковое ее решение — это всегда искалось вместе с Поповой, а критерием, мерой и компасом в этих поисках была все та же творческая натура Яхонтова.

Неразрывность авторского и исполнительского — вот первая и главная формула этого театра, если уж искать формулу.

* * *
Яхонтов начинал спектакль стихотворением «Осень», одним из своих любимых.

Октябрь уж наступил — уж роща отряхает
Последние листы с нагих своих ветвей…
Таким образом устанавливалось место и время действия. Экспозиция таила в себе драматизм: Пушкин в Михайловском, он — пленник, «впервые мир в его сознании искажается, оборачивая к нему свои трагические стороны. Он одинок…».

Не «вообще осень», а осень в ссылке. Как будто обычны приметы пейзажа: «пруд уже застыл», «уснувшие дубравы», роща устало «отряхает последние листы». Но все станет другим от того, чьими глазами это увидеть. Яхонтов видел пейзаж глазами ссыльного Пушкина — это особый взгляд, особое состояние души, особый ритм, наконец. Осенний пейзаж сам по себе прекрасен, но Михайловское — единственно разрешенное Пушкину место пребывания. Спектакль начинался с очень сложной интонации. Она вмещала и тоску, и внешнее (вынужденное) смирение, и редкостное единение с природой, и никогда не покидающее Пушкина внимание к малейшим переменам вокруг.

«Гаснет краткий день» — меняется освещение.

…Огонь опять горит — то яркий свет лиет,
То тлеет медленно — а я пред ним читаю,
Иль думы долгие в душе моей питаю…
Куда же уносится мысль поэта? Если читать текст монтажа, забыв об исполнителе, неизбежен вопрос: почему выбрано именно послание «К вельможе»? «Осень» и «К вельможе» написаны одним размером — шестистопным ямбом с цезурой после третьей стопы, — и это дает возможность плавного ритмического перехода… Нет, это слишком примитивный ход для Яхонтова.

От северных оков освобождая мир,
Лишь только на поля, струясь, дохнет зефир…
Аристипп, Армида, Морле, Гальяни, Дидерот — какой пышный набор имен! Послание князю Юсупову, «придворное» по стилю, «высокое», как пудреный парик. Атрибуты екатерининского времени и нынешнего, по-своему тоже пышного заточения в Архангельском — все это рядом с печальным осенним пейзажем скромного Михайловского… Может быть, перед нами «утонченная игра парадоксов», как иногда именовали критики яхонтовские композиции?

Некий парадокс в самой ситуации безусловно есть, но не в нем главное. Выбор замечательно передает свободу пушкинской мысли. Яхонтов решил, что самое время это передать: свободу мысли, полет воображения. Пушкин — пленник, но муза его вольно чувствует себя во всех временах, на всех географических широтах. Эти полеты еще откроются Яхонтову, когда он возьмется за «Болдинскую осень» (в Испанию, в Германию, во Францию, в Англию, в Стамбул, куда угодно — и все это, не покидая села Горюхина, то есть Болдина).

Но куда бы ни заносило поэта воображение, в поле его зрения неизменно оставалась (иногда для читателей почти невидимая) Россия, и любой полет фантазии каким-то образом с ней соотносился.

В соединении «Осени» с посланием к Юсупову пышность екатерининских времен контрастна деревянному домику, камину, няне. Между опальным поэтом и хозяином роскошного Архангельского завязывается нечто вроде беседы на расстоянии. Пушкин — Юсупову:

Я слушаю тебя: твой разговор свободный
Исполнен юности. Влиянье красоты
Ты живо чувствуешь…
                                  Не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный…
Тут было что сыграть: поэт сидит у камина, в окне перед ним осенний деревенский пейзаж; а другой затворник — человек ушедшей эпохи — насмешливо поглядывает в окно и видит «оборот во всем кругообразный…».

Передав некий грустный комизм ситуации, Яхонтов венчал финал стихотворения неожиданным высокопарно-ироническим заключением:

Так, вихорь дел забыв для муз и неги праздной,
В тени порфирных бань и мраморных палат
Вельможи римские встречали свой закат.
Сравнение с Римом несомненно возвышает российского вельможу, но ирония тут же повергает его вниз, к реальности, — туда, где «пруд уже застыл», «дорога промерзает», а дворянские имения окружены «толпою нищих изб».

Эпизод с Юсуповым — первый виток сложной спирали. Продолжение «Осени» таит в себе новую, более существенную тему:

И пробуждается поэзия во мне…
И мысли в голове волнуются в отваге,
И рифмы легкие навстречу им бегут,
И пальцы просятся к перу, перо к бумаге,
Минута — и стихи свободно потекут.
Пушкин взялся за перо. Яхонтов выбирает стихи «легкие и стремительные», образующие «как бы сноп солнечного света»:

Не стану я жалеть о розах,
Увядших с легкою весной;
Мне мил и виноград на лозах…
Поток поэзии неостановим, одного стихотворения мало, тут можно поиграть светотенью, цветом, звуками, дать еще и другую мелодию, соединив ее с только что прозвучавшей. Пусть появится это (написанное, как представлялось Яхонтову, «арабской вязью»), прихотливое в словосочетаниях, пахучее, пряное, терпкое:

Нард, алой и киннамон
Благовонием богаты:
Лишь повеет аквилон,
И закаплют ароматы…
Не правда ли, как далека эта благоуханная экзотика от деревенской ссылки? Чем дальше, тем лучше. Тем содержательнее будет последующая пауза.

Пушкин отправляется на прогулку. Куда?

Городище Воронич в ста шагах от Тригорского — только спуститься с одного холма и подняться на другой. Любимая Пушкиным дорога ведет через сельское кладбище.

Когда за городом, задумчив, я брожу…
Стихи начинаются описанием петербургского кладбища, которое Пушкин именует «публичным». Погребенным там он не оказывает никакого почтения, они «как гости жадные за нищенским столом», и «могилы склизкие… зеваючи жильцов к себе на утро ждут». Но эта отвратительная картина — лишь воспоминание, отдаленное от Михайловского временем и расстоянием. Это размышления на прогулке, они мелькают быстро. Картина столичного тесного кладбища вызывает не печаль, скорее, гнев:

Такие смутные мне мысли все наводит,
Что злое на меня уныние находит.
Хоть плюнуть, да бежать…
Следует возврат в Тригорское, на милый сердцу холм. Мысль о смерти высветляется великим даром отыскать гармонию даже в трагически неизбежном:

                        …Но как же любо мне
Осеннею порой, в вечерней тишине,
В деревне посещать кладбище родовое…
Как хорошо, когда нет сословных границ. Две-три мраморные плиты мирно соседствуют с простыми деревянными крестами (кто был в Тригорском — видел это) и, покрывая все одной тенью, «стоит широко дуб».

Дуб — древо жизни, символ жизни. Смутная тревожная мысль о смерти мелькнула, но стихла, растворилась в спокойном ропоте дубовых листьев.

«Яхонтов вставал с кресла, — вспоминает Попова, — набрасывал на плечи серый брезентовый плащ — всем нам известный современный дождевик — и, кажется, с палкой в руке шел на авансцену, читая при этом:

Когда за городом, задумчив, я брожу…
Это и есть Пушкин-демократ, предпочитающий деревенское кладбище, где „дремлют мертвые в торжественном покое“ — простые люди, вероятно, крепостные… Яхонтов медленно поднимал руки и заканчивал:

Стоит широко дуб над важными гробами,
Колеблясь и шумя…—
— и плащ, шелестя, падал с его плеч. Этот шелестящий плащ, падающий с плеч, означал как бы опустившийся занавес — помимо дополнительных ассоциаций…».

* * *
Вторая картина спектакля начинается полускучающим вопросом: «Зима. Что делать нам в деревне?» Утро, выезд на охоту. Опять вечер и «сердце ноет». Пушкин насильно вырывает «у музы дремлющей несвязные слова», но увы, «ко звуку звук нейдет», и, устав от этого бесплодного поединка с собственной лирой, он рад возможности сбежать в гостиную — приехали гости. «…И дружный смех, и песни вечерком, И вальсы резвые, и шепот за столом, И взоры томные, и ветреные речи, На узкой лестнице замедленные встречи…» — но тут Яхонтов словно останавливает «и вальсы резвые, и шепот за столом». На столе в кабинете лежат листы «Бориса Годунова». Получено письмо от Бенкендорфа — Пушкин выпустил на люди любимое свое детище. Далее в спектакле следовала переписка Пушкина с Бенкендорфом, отзыв Николая I на трагедию и, наконец, — сцена из «Бориса Годунова».

Этот единственный фрагмент «Пушкина» сохранился в грамзаписи. С точностью неизвестно, когда запись произведена (вероятно, в конце 30-х годов), но так или иначе, это фрагмент самого раннего из яхонтовских спектаклей. (Сцену из «Бориса Годунова» он исполнял постоянно, со времен вахтанговской школы. Очень любил ее и часто по разным поводам, на разные лады повторял: «А у меня копеичка есть!» или: «Обидели Юродивого…» Вообще лукаво сближал «юродство» и «актерство», чувствовал в этом какую-то для себя защиту.)

Итак, Бенкендорф — Пушкину.

Мы не знаем, каким голосом говорил Бенкендорф. Неизвестно, как разговаривал с Бенкендорфом Николай I. Яхонтов показывает это как. И тогда что они писали и говорили, звучит их реальной (казенной, страшной, но живой) речью. Яхонтов находит интонацию выговора. Того выговора, который начальник III отделения имеет право и полномочия делать Пушкину. Сквозь строки официального письма понятны и степень осведомленности шефа полиции, и наличие осведомителей, и реальность грозящего наказания.

«При отъезде моем из Москвы, не имея времени лично с Вами переговорить, обратился я к Вам письменно, с изъявлением Высочайшего соизволения, дабы Вы, в случае новых литературных произведений Ваших, до напечатания или распространения оных в рукописях, представляли бы предварительно на рассмотрение оных, или через посредство мое или прямо Государю Императору. Ныне доходят до меня сведения, что Вы изволили в некоторых обществах читать сочиненную Вами трагедию „Борис Годунов“… Я, впрочем, уверен, что Вы слишком благомыслящи, чтобы не чувствовать в полной мере столь великодушного к Вам монаршьего снисхождения и не стремиться учинить себя достойным оного. Бенкендорф».

Нельзя не засмеяться этому «в случае новых литературных произведений Ваших». Но Пушкину не до смеха. Не преувеличивая, можно сказать: мы видим, как он пишет ответ, и несомненно понимаем, какие чувства при этом испытывает.

Голос, закованный в официальную форму, все равно звучит, как родной, мучительно и сладко знакомый. Этот голос у Яхонтова не спутаешь ни с каким другим. Пушкин пользуется стилем, принятым в переписке с вышестоящими инстанциями, но его живая, дерзкая мысль так и рвется наружу, в конечном счете все себе подчиняя. Истинные чувства скрыты, они тоже под запретом, но где-то должны вырваться, как вырываются иногда в кратком восклицании дружеского письма или в рисунках Пушкина на полях рукописи.

«Милостивый государь Александр Христофорович!

Будучи совершенно чужд ходу деловых бумаг, я не знал, надо[5]ли мне было отвечать на письмо Вашего превосходительства, которым я был сердечно тронут. Конечно, никто живее меня не чувствует милость государя императора, равно как и благосклонную снисходительность Вашего превосходительства».

Пушкин «сердечно тронут»; Пушкин «чувствует милость», равно как и «благосклонную снисходительность» и цензоров, и жандармов, и царей. Он препровождает шефу жандармов свою трагедию «в том самом виде», в каком она была читана, а глазам государя не осмелился раньше ее представить только потому, что намеревался «прежде выбросить некоторые слишком непристойные выражения».

Осталось только расписаться. Следует некоторая вольность исполнителя. Яхонтов читает как бы черновой набросок письма, хранящий зачеркнутые строки:

«С чувством глубочайшего уважения…»

«С чувством сердечного уважения…»

«С чувством глубочайшей преданности…»

«С чувством сердечной преданности…»

Бумага, разумеется, не сохранила короткого «тьфу!», которое наверно произнес Пушкин, устав выбирать наиболее подходящий поклон, предшествующий подписи. Ни короткого вздоха перед подписью, ни жеста, которым было отброшено перо, — но все это Яхонтов воссоздает (и вздох слышно и даже жест видишь):

«С чувством сердечной преданности… Тьфу! Александр Пушкин».

Бенкендорф не глуп, царь — тоже. Только один стоит на самой высокой государственной ступени, а другой пониже. Голос актера точно воспроизводит это различие.

В интонациях Бенкендорфа своя степень власти, в голосе Николая — своя, наивысшая.

Шеф жандармов не позволяет себе иных, кроме начальственных, интонаций. Царь же имеет еще и свое «мнение об искусстве». И потому голос меняется, приобретает «холеность». Это даже как бы и не выговор, а некое «размышление о предмете поэзии», которому предается правитель всея Руси, держа в руках рукопись, присланную из села Михайловского.

«Я считаю, что цель господина Пушкина была бы выполнена, если бы он с должным очищением и изменив некоторые слишком тривиальные места, переделал бы свою комедию в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта».

Произнеся: «роман», император величественно задумывается и после паузы заключает «…наподобие Вальтера Скотта». В интонации чуть утомленное снисхождение — и до «Скотта», почитываемого на досуге, и до русского беспокойного сочинителя, перо которого (монарх уверен) можно в любой момент остановить или направить в угодную царю сторону. Царь: «Подать ему милостыню…» Сейчас мы услышим, чем на все это отвечает Пушкин, что по поводу царских милостей думает.

                                        Сцена из трагедии «Борис Годунов».
                                           Площадь перед собором в Москве
Если в руках магнитофон и пленка, можно повторить это чудо, вслушаться в него не раз и не два. Станет понятно:

что каким-то внутренним секундомером отмерены паузы — они разной протяженности и их нельзя увеличить или уменьшить, как нельзя в самой трагедии поменять слова местами;

что есть разница в звучании ремарок и имен говорящих; что восклицательный знак на бумаге иногда требует «обратной» интонации, именно тогда приобретая силу восклицания;

что каждый вопрос, звучащий в «Борисе Годунове», не бытовой вопрос, а вопрос истории;

и что, наконец, только натуры глубокие могут «держать понимающего на весу между одною и другою иносказательностью»; могут «говорить то, что хорошо и для понимающего ребенка, но что будет хорошо и при разнообразных более глубоких проникновениях в смысл» (А. Потебня).

Яхонтов читает «Годунова» почти бескрасочно, так может показаться. На самом деле, краски на этом «холсте» распределены с абсолютной точностью. Лаконизму Пушкина найдена адекватная мера исполнительского лаконизма. Написанному пером Пушкина найден идеальный «звучащий слепок формы». В «Борисе Годунове» никто, кроме Шаляпина и Яхонтова, этого не нашел, во всяком случае, воспроизвести не смог.

                                               Площадь перед собором в Москве
Яхонтов произносит это, делает паузу и, совсем коротко, как бы новым шрифтом набирает: «Народ». Ставит точку. Не двоеточие, не запятую, а точку, пушкинскую точку — резким понижением последней ноты.

Дальше, напротив, как бы надолго сняты все знаки, вопросительные и восклицательные. Без вопроса — без интереса! — звучит: «Скоро ли царь выйдет из собора».

Так же спокоен ответ: «Обедня кончилась; теперь идет молебствие».

«Чу! шум», — без восклицания; «Не царь ли» — без вопроса. Как будто нарочно стерты эмоциональные краски, на которые обычно уходит актерская энергия. Что же тогда звучит, если слово эмоционально не окрашено?

Звучит, как ни громко это сказано, то, что и хотел Пушкин, — трагедия народная. Трагедия многих, чьи лица неразличимы, ибо это тысячи, миллионы. Огромная толпа, трагический хор, лишь временами выталкивающий из себя солиста.

Пушкин никак не «раскрашивает» людей из толпы. Он называет: «Народ», а перед народными репликами помечает: «Один», «Другой», «Первый». Опять «Другой», потом «Третий», «Четвертый». Нет характеров, нет характеристик, все это «народ», который может вдруг хором сказать:

                                                 Царь, царь идет.
Многоголосье Пушкин собирает как бы в один голос, а восклицание лишает восклицательного знака.

В бесстрастности не только примета яхонтовской манеры, не только разгаданный секрет стиля, но глубокий смысл, психологический и социальный.

Народ заинтересован в происходящем, но и спокоен. Ибо привык. Привычность, почти обрядовость — ключ к звучанию сцены.

Покой нарушается мальчишками, окружающими Юродивого:

                                     Николка, Николка — железный колпак!..
Голос становится детским, высоким, чтобы на следующем слове устало опуститься вниз:

Старуха.

                                 Отвяжитесь, бесенята, от блаженного. — Помолись, Николка, за меня грешную.
Высокий детский голос Юродивого:

                                         Дай, дай, дай копеичку.
Опять усталое, безликое (говорит старуха):

                                              Вот тебе копеичка (пауза); помяни же меня.
В ответ звучит песня Юродивого. Четыре строчки абсурда, песня-молитва, бессмысленная и странная. В ремарке у Пушкина сказано: «садится на земь и поет». Яхонтов эту ремарку опускает. Но то, что не «на землю», а «на земь» — входит в стиль трагедии и, непостижимым образом, в стиль исполнения.

Откуда Яхонтов взял мотив песни Юродивого? Наверно, сам придумал. Знающие люди подтверждают, что сам. Вольная правка в тексте: «Месяц едет». У Пушкина — «светит».

Нетрудно сделать нотную запись. Труднее на бумаге передать странность звучания. Тут и простодушие — до безумия; потаенный трагический смысл — в бессмыслице; одиночество, страшное, как любое одиночество в толпе, — поэта ли, блаженного ли. Толпа вытолкнула на паперть одного из своей массы и то издевается над ним, то прикрывает его собой, то боится его, то жадно слушает. В колебании взаимоотношений — некое постоянство, внутреннее и трагическое единство.

                                    А у меня копеичка есть —
детское наивное хвастовство и детская же незащищенность. Тут же жалобное, о себе в третьем лице:

                               Взяли мою копеичку, обижают Николку!
И — доверчивое обращение к царю, по имени, как к брату:

                               Б-ори-и-ис! Бори-и-с! Николку дети обижают…
Пауза. Словно раздвинуты строки, чтобы ясно была видна картина. Остановился царь. Удивленные, вслед за ним остановились бояре. Что так поразило царя? Может быть, его собственное человеческое имя, громко, как зов, произнесенное: «Бори-и-ис!»

                             Подать ему милостыню. О чем он плачет?
Только что был слышен казенный голос другого царя, императора Николая, выражавшего суждение о трагедии «Борис Годунов», Теперь звучит голос царя Бориса. Пушкин дал ему в этой сцене всего две фразы. В первой («Подать ему милостыню») — приказ, во второй — удивительный, странный для царя вопрос: «О чем он плачет?»

О чем плачут юродивые?

Царь, задавший такой вопрос, и ответ получает по заслугам, как от ребенка, который отвечает, подчиняясь не соображениям, а чистому чувству, прямому желанию.

                       Николку маленькие дети обижают… Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича.
Маленькие дети в сознании Юродивого вызывают мысль о маленьком царевиче, некогда убитом. К царю обращена просьба о защите, а вместе с ней — наивный (лукавый?) и страшный совет: «Вели их зарезать». Сказано открыто, отчетливо, нараспев.

                                 Бояре
                Поди прочь, дурак! схватите дурака!
                                   Борис
Произнеся «Борис» (у Пушкина — «Царь»), Яхонтов делает паузу. Молчит Борис, будто ослепленный секундным видением. Кажется, он застыл на паперти, на глазах у народа. Собирается с силами — надо что-то сказать, все ждут. Слова, через силу произносимые, падают тяжело, каждое отдельно, связанные, однако, единым гудящим звуком.

Оставьте его.
                            Молись
                                           за меня,
                                                        бедный
                                                                              Николка.
«Помолись, Николка, за меня, грешную», — попросила старуха, и Юродивый тут же сел «на земь» и запел свою молитву. Теперь с той же просьбой («Молись за меня») к Николке обратился царь.

                                                     Нет, не-е-ет!..
Первое «нет» — резкий, по-прежнему детский, хитроватый крик. Но за ним следует какой-то немыслимый по силе и высоте вопль. Этим воплем отвергается и царская просьба, и сам царь, и все, что обижает человека.

                         Нет, не-е-ет! нельзя молиться за царя И-и-и-рода — богородица не велит…
У Пушкина после «Ирода» поясняющее тире, у Яхонтова в голосе — как бы три восклицательных знака, а звук «и» в «Ироде» запущен в такую поднебесную высоту, куда, кажется, человеческому голосу и доступа нет — там богородица, которая «не велит». Пауза. Где-то «там» Юродивый на мгновение встретился с теми, чьей волей вершатся земные дела, а потом вернулся опять на землю и забылся в своей странной песне:

Ме-е-есяц едет,
Коте-о-о-нок плачет…
Опять пауза. Для того, наверно, чтобы мы, слушатели, перевели дыхание. А Пушкин как бы услышал себя со стороны, помолчал и задумчиво произнес, подводя итог услышанному: «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак Юродивого. Торчат!» В этом коротком и лукавом «Торчат!» — торжество Поэзии, которая, кажется, сильнее не только царей, но, на радость Пушкину, сильнее и его самого.

Столкновение с царем и Бенкендорфом, чтение «Бориса Годунова» и письма к Вяземскому заключалось словами: «Чорт догадал меня родиться в России с душою и талантом!» Сразу после этого звучало стихотворение «Чернь»:

Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв!
«Я считал, что здесь речь идет не об „искусстве для искусства“, — говорит Яхонтов, — а о трагическом конфликте художника с окружающей его светской чернью… Вот почему я читал эти строки гневно, пламенно, протестующе, срывая с горла невидимую петлю (вскоре действительно затянувшуюся на декабристах) и потрясая кулаками». Интонационная трактовка переворачивала смысл известного стихотворения — «житейское» делалось ударным и соединялось с «корыстью» (все той же «презренной пользой»), а «вдохновенье», «молитвы», «звуки сладкие», очищенные от подобия сладости, становились синонимом действий, которые поэту запрещаются. В окончательной редакции осталось: руки на горле, пламенный гнев слов, выброшенные в воздух кулаки.

Но «Пушкина» создавал молодой Яхонтов, дерзкий в движениях и не чуждый эпатажу. Он восклицал: «Чорт догадал меня…» — и мгновенным жестом надевал на лицо… намордник. «Не для житейского волнения» звучало из-за решетки, которая кожаным плетением рассекала лицо. Актеру этот образ нравился, критикам — нет. Согласимся с ними — метафора обретала наглядность, граничащую с анекдотом. От «находки» вскоре отказались. Но критики, злопамятные люди, запомнили ее, как зеленые парики в мейерхольдовском «Лесе».

Где-то сейчас этот злополучный намордник? Говорят, некая почтенная дама предъявила на него права — он-де принадлежал ее собачке. И когда из опустевшего яхонтовского дома растаскивался во все стороны немногочисленный реквизит, исчез и намордник.

* * *
Спектакль строился на резких сменах настроений. Яхонтов увлекал зрителей тем, чем увлекается каждый читатель, оставшийся наедине с томиком стихов или писем поэта. Пушкин страдает — и мы страдаем вместе с ним. Но через минуту он смеется, и нельзя не рассмеяться вместе с ним. В любое состояние он погружается глубоко, но с поразительной легкостью выныривает, успевая прихватить со дна золотую монету, которая, может быть, столетие лежала там незамеченной, а теперь сверкает на солнце в смуглой пушкинской руке.

Само это погружение и резкая смена самочувствия у Яхонтова иногда сопровождались прозрениями, как ни странно, в области литературоведческой, пушкиноведческой.

Таким прозрением-догадкой было то место, которое он в окончательной редакции спектакля отвел поэме «Граф Нулин»: после «Бориса Годунова» и перед циклом «дорожных» стихов. На первый взгляд только ради контраста, ради улыбки был вставлен комедийный «пустячок» между трагическими страницами.

Но у Пушкина нет пустячков. В истории литературы наступил момент, когда пушкинисты внимательно рассмотрели и «Нулина» и все материалы вокруг него. Исследователи, в частности, обратились к содержанию «Заметки о „Графе Нулине“», написанной спустя пять лет после самой поэмы.

В этой «Заметке» Пушкин признается, что целью имел пародировать известный исторический факт: Лукреции «не пришло в голову» дать пощечину насильнику Тарквинию, результатом чего были колоссальные потрясения — изгнание царей из Рима, установление республики и т. д. Б. Эйхенбаум в 1937 году, подытожив труд пушкинистов, заключил: «Замысел „Графа Нулина“ скрывает в себе исторические размышления Пушкина над ролью случайности в истории — явные следы его работы над „Борисом Годуновым“. В „Графе Нулине“… „уши“, конечно, не торчат, но они существуют, поскольку в этой повести есть пародирование… исторического сюжета, связанного с крупными историческими последствиями».

«Яхонтов шел примерно путем пушкиноведов тех лет, — сказала Попова, — и учился у них и следовал за ними, а иногда и опережал их — он, может быть, смелее мыслил как художник, проникал в подтекст, в прочитанное между строк».

«Графу Нулину» было найдено точное место — сразу после «Бориса Годунова» и слов про колпак Юродивого. Интонация актера блистала юмором, но никак не соответствовала «пустячку». И молод и дерзок был Яхонтов в 1926 году, но не легкомыслен.

Размышлял ли он над «Заметкой» о «Графе Нулине»? В его собственном пространном рассказе о спектакле этот документ не упоминается. Но в черновой рукописи Поповой — нечто большее, чем ответ на такой вопрос. «„Графу Нулину“, — пишет Попова, — предшествовало вступление — записи Пушкина: „В конце 1825 года, находился я в деревне… и в два утра написал…“ и т. д.».

«Записи Пушкина» — это и есть «Заметка о „Графе Нулине“». Яхонтов и Попова не только отыскали ее, но ввели в спектакль как прямую речь поэта. Пушкин говорит, что написал свою поэму в два утра — 13 и 14 декабря 1825 года. «Бывают странные сближения», — такими словами он оборвал свои комментарии, зашифровав в них многое. Текст «Заметки» звучал со сцены, предварял веселое пародирование истории и давал пищу размышлениям. Пушкин размышлял о роли случайности в истории в тот самый день, когда его друзья вышли на Сенатскую площадь…

«Пушкина» сделали молодой актер Яхонтов и молодой режиссер Попова в самую счастливую свою пору. Бывают такие недолгие периоды в жизни: неприятности теряют вес, исчезает неловкость, работаешь легко, без внутренних тормозов. Скорее, скорее! Так хотелось, открыв своего Пушкина, вынести это богатство к публике, убедиться, что и другим оно нужно и важно. В 50-х годах Попова определила композицию «Пушкин» так: «Этюд к биографии». Этюдность, некоторая беглость почерка, возможно, в спектакле были, но в самой этой беглости — такая энергия, такая творческая сила! «Этюд к биографии» — а в нем целый ряд этюдов к другим, последующим полотнам.

Яхонтов говорил, что в «Пушкине» есть следы его юности. И его собственной и пушкинской. Поэтому «Граф Нулин» разыгрывался с замечательной легкостью и блеском. Но — при «чрезвычайной обстоятельности» всех ситуаций и подробностей.

На «Нулине» Яхонтовым были впервые опробованы законы комедийного жанра. В частности, «чрезвычайная обстоятельность» открылась как закон комического. Быстрота темпа — штамп комедийного театра, самое поверхностное представление о том, что есть комедия. И потому, говорит Яхонтов, «разрешите остановиться на козле, как на персонаже, вызывающем обычно первую волну смеха». Он понял один из секретов комедии — эффект неожиданной остановки в неподходящем, казалось бы, месте. Медленность — там, где обязательной предполагается быстрота. (Кто это подсказал — Мейерхольд? Попова? Яхонтов, наверно, пожал бы плечами, он не всегда помнил, кто и что ему подсказывал. Он понял — это главное.).

Кто слышал «Нулина», помнит появление «козла», который вырастал перед Натальей Павловной, когда та, сидя у окна, читала

Роман классический, старинный,
Отменно длинный, длинный, длинный,
Нравоучительный и чинный,
Без романтических затей.
Вот и Пушкин не торопится, целым набором эпитетов сопровождает книгу, лежащую перед героиней. Все дело в том, что Наталья Павловна «воспитана была… в благородном пансионе у эмигрантки Фальбала». «Фальбала», конечно же, нужно выделить — произнести со всевозможным почтением, так, чтобы никто из слушающих не выразил сомнений относительно воспитания героини: не где-нибудь, а у Фальбала! Ирония скрыта ровно настолько, чтобы быть очевидной, — слово «роман» произносится с беглым изяществом, тоже на светский манер, так что «о» звучит отчетливо и округло. Итак:

Наталья Павловна сначала
Его внимательно читала,
Но скоро как-то развлеклась
Перед окном возникшей дракой
Козла с дворовою собакой
И ею тихо занялась.
Вот он где появляется, этот козел. Яхонтов выделял его мощным трубным басом. К той же инструментовке он прибегал, описывая возвращение с охоты мужа Натальи Павловны. Громыхали те же басы, и само собой вспоминалась драка «козла с дворовою собакой»: «Он говорил, что граф дурак, Молокосос; что если так…» и т. д.

Появление «козла» — первая комическая неожиданность, порожденная, как понял Яхонтов, несоответствием. Фальбала — и козел! Благородный пансион, любовь Элизы и Армана и — дворовая собака, мокрый петух, «три утки полоскались в луже» и т. п.

Дождь, баба, козел, дворовая собака, косогор…

Россия — грязная, нелепая, родная, грустная, — она и отталкивала поэта, так, что хотелось бежать куда глаза глядят, и притягивала. Наталья Павловна, хоть и воспитанная у Фальбала, но та же уездная барышня, которых преданно любил Пушкин. Он всегда с охотой пускался в рассуждения о безусловных их преимуществах перед рассеянными красавицами большого света, отдавая предпочтение чувствам и страстям, воспитанным на чистом воздухе уединением и свободой. Вольно, конечно, и посмеяться над этими барышнями, но можно ли остаться равнодушным к особенности их характеров, их самобытности, словно охраняемой размытыми дорогами и заборами глухих имений?

Ну а как ведет себя Наталья Павловна в ситуации, будто нарочно построенной по всем законам французской комедии?

«Франция», между прочим, занимала свое забавное место в «Нулине». Среди персонажей поэмы Яхонтов нашел для себя одного, который и обликом и характером противопоставлен всему российскому. Это отнюдь не граф — граф Нулин хоть и «из чужих краев», но французский лоск у него заемный, приобретенный, так же как запасы «фраков и жилетов, Шляп, вееров, плащей, корсетов, Булавок, запонок, лорнетов…» Яхонтов великолепно перечислял графский багаж, будто жонглируя всем этим полумужским-полудамским набором предметов. Россию этот граф несколько подзабыл, но он вспомнит ее ночью, когда очаровательная хозяйка имения обернется разъяренной медведицей, так, что вдруг повеет лесными дебрями.

Зато рядом с графом — слуга, истинный француз, и его было очень заманчиво (контрастом графу) сыграть. Артист выудил этого героя буквально из трех-четырех отпущенных автором строк:

…Слуга-француз не унывает
И говорит: Allons, courage!
…Пока Picard шумит, хлопочет…
…Своим французом между тем
И граф раздет уже совсем…
Сначала бодрое «Allons, courage!» (граф в это время лежит в перевернутой карете), потом почти уважительное «своим французом» — ведь это зоркий глаз Пикара заметил, что при расставании его хозяин полувлюблен, а проказница «куда кокетство не ведет? — Тихонько графу руку жмет». По мнению слуги-француза, это ведет как раз туда, куда повело и графа, то есть в спальню хозяйки. Накинув «свой пестрый шелковый халат И стул в потемках опрокинув», именно туда граф и отправился. Тут Яхонтов не отказал себе в удовольствии сыграть лукавого кота, который «за мышью крадется с лежанки». «Я показал, что это заморское явление, это изысканное существо, по сути дела, просто вульгарный кот Васька, каких много бродит по свету, ничем не оригинальный и не примечательный».

Потом, после графского позора, звонкой пощечины и последующего утреннего мирного чаепития, Яхонтов произносил имя «Пикар» уже вполне по-русски:

Пикар все скоро уложил
И граф уехал…—
будто это Наталья Павловна смеялась, стоя на крыльце и провожая глазами коляску графа. Как ни старался слуга-француз не утратить «чувства формы, то есть хорошее расположение духа», все кончилось позорным бегством. В шутливой поэмедальним отголоском отозвалось время, когда со всех ног бежали французы из непонятной и необъятной «варварской» страны.

Но, заставив «французов» с позором бежать, Пушкин завершает сюжет еще одним невероятным сообщением:

Но кто же более всего
С Натальей Павловной смеялся?
Не угадать вам. Почему ж?
Муж? — Как не так! совсем не муж…
…Смеялся Лидин, их сосед,
Помещик двадцати трех лет.
«Лидин»! — лихо подкручен правый ус. «Двадцати трех лет»! — левый. Лукавое личико Натальи Павловны и веселый смех этого Лидина, в секунду освещенного с головы до кончиков сапог, завершали спектакль с изяществом, превосходящим лучшие образцы французской комедии.

Яхонтов не оставлял «Графа Нулина» до последних своих концертов. Он играл этот короткий спектакль, неизменно приводя зрителей в то расположение духа, которому Пушкин знал цену, даже в ссылке умел сохранять и потомкам своим завещал.

Из неопубликованной рукописи:

«Я изучал (перечитывал, вчитывался и учил наизусть) не только стихи и прозу Пушкина, но и его письма, заметки и статьи. Я всматривался в его рисунки. Они так же упоительны, как и его стихи. Они очень умны… С особым вниманием я изучал портреты Пушкина… Они-то и помогли мне создать „Пушкина“ без „хрестоматийного глянца“… Портрет Пушкина с большой палкой в руке пришелся мне по душе. Там увидел я совсем не дворянина, а демократа — того Пушкина, которого я всегда вижу, когда читаю его письма. Он не похож на Пушкина, которого изобразил Кипренский… Я не хотел, чтобы мой Пушкин был в цилиндре… Современный человек ревниво относится к Пушкину. Где-то в глубине души ему хочется встретить Пушкина на улице, поэтом XX века, своим человеком… Я посмотрел на Маяковского, подумал о Пушкине, — и дал Пушкину палку Маяковского, его летний плащ и современный костюм».

«Хочется встретить Пушкина на улице…». Яхонтов угадал желание не только своего поколения, но и последующих, желание не проходящее, а все возрастающее.

* * *
В следующей картине к атрибутам спектакля был добавлен дорожный чемодан. Разворачивался целый пласт пушкинской жизни, многозначительный и драматичный, вынужденный и добровольный, мучительный и радостный, неотделимый от судьбы поэта и его поэзии.

Дорога.

Неспроста (отметили исследователи) в «Станционном смотрителе» было зачеркнуто безличное «мы» и заменено на откровенное «я»: «В течение двадцати лет изъездил я Россию по всем направлениям…» Конечно же, это говорит не вымышленный Белкин, а Александр Сергеевич Пушкин. Подсчитано, что из двадцати последующих за лицеем лет он почти восемь лет провел вне дома, исколесив по России ни много ни мало 34 тысячи верст. По России, в ее пределах, постоянно возвращаясь к мысли о более дальнем путешествии, но так его и не добившись.

Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?..
Царь и III отделение заботились о чем угодно, только не о судьбах русской культуры, когда не выпускали Пушкина за границу, строго следили за его маршрутами, да еще и укоряли: «Вы всегда на больших дорогах» — замечал Бенкендорф. Но было и благо в этой бесконечной большой дороге. Это не сидение в столице, не светская суета. Перед глазами открывается вся огромная страна. Люди, в Петербурге и Москве невиданные. Уклад жизни нелепый, казенный, но устоявшийся. Станционные смотрители и уездные барышни, солдаты и странники, курьеры и фельдъегеря, подорожные, прогоны, верстовые столбы, карантины. «Холопы», крестьяне — не только Болдина и Михайловского — всей России. Они то смирные — рассказывают сказки, кланяются при встрече, привечают барина, а то поднимают топор, и тогда горят барские дома, льется кровь, и бабы на берегу Яика стонут, высматривая среди плывущих по течению мертвецов сына или мужа. Все это Пушкин узнал, услышал, увидел — в дороге.

Яхонтов не ставил перед собой задачи в полном объеме поднять эту тему — познания поэтом своей страны. Он особо вычленил один мотив — «психологию дороги» в мироощущении поэта. Пушкин «издавна привык изображать человеческую жизнь как путь, обыкновенно — по пустынной местности, и свое существование — как скучную поездку» (М. Гершензон). Так же привычно ему было изображать житейские осложнения и напасти в виде скопившихся над путником туч или бури и «чувство, которое охватывает каждого человека на трудном распутье, когда жутко ему смотреть вперед, „на черный отдаленный путь“». Обращал ли Яхонтов внимание на эти строки из книги М. Гершензона «Мудрость Пушкина» или нет, но смысл «дорожной» темы у Пушкина он уловил верно.

География обрисовалась сама собой: «К морю» — это Крым, «Калмычке» — совсем иное место действия:

Чуть-чуть на зло моих затей,
Меня похвальная привычка
Не увлекла среди степей
Вслед за кибиткою твоей…
Из черновиков «Станционного смотрителя» (в силу ли строгого лаконизма стиля или обстоятельств предстоящей женитьбы) были вычеркнуты строки о дорожной любви, «самой приятной из всех»; «Любовь безгорестная, любовь беспечная! Она живо занимает нас, не утомляя нашего сердца, и угасает в первом городском трактире…». А может быть, приведенные строки были вычеркнуты в силу их почти прямого переложения в стихах «Калмычке»?

                 …Ровно полчаса,
Пока коней мне запрягали,
Мне ум и сердце занимали
Твой взор и дикая краса…
В спектакль входили стихи, лишь по видимости имеющие смысл минутного настроения.

Прощание с морем, степная кибитка, снежная вьюга — это географические меты, специально не подчеркнутые, хотя в жизни Пушкина знаменательные. Но еще более существенны меты психологические. В спектакль вошло, например, стихотворение «Разлука», написанное в 1816 году, когда Пушкин еще не пустился в дорогу (вернее, его в дорогу еще не отправили). Он просто покидал лицей и юную Катю Бакунину.

Когда пробил последний счастью час,
Когда в слезах над бездной я проснулся,
И, трепетный, уже в последний раз
К руке твоей устами прикоснулся —
Да! помню все; я сердцем ужаснулся…
Чувство разлуки — дорожное чувство. Пушкин испытает его множество раз, и чем далее, тем глубже и острей. Мысли о разлуке от прощания с возлюбленной перейдут в иную сферу, захватят круг друзей. Прощание временное то и дело будет оборачиваться разлукой навсегда. «Все мрачнее и мрачнее становится его лира» — заметил Яхонтов и в «Бесах» взял самую отчаянную ноту:

Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!..
И тут же, вслед прочитал:

Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума…
Одно из самых трагических стихотворений, написанных за четыре года до смерти, тоже сродни теме дороги. В нем раскрыта некоторая относительность дорожных мучений. В конце концов, дорога — это жизнь, воля, хотя и «невольная». Дорожный посох легче (тут было сделано ударение), чем решетка, за которую могут упрятать. Слушать волны — это чудо; в «темный лес» можно пуститься «резво». «И я глядел бы счастья полн, В пустые небеса…». Трагическая диалектика бытия: воля — неволя, безумие — мудрость.

* * *
«Я… был потрясен документами, имеющими отношение к дуэли Пушкина». Каждый из нас хоть раз в жизни испытывает это потрясение.

К документам, которые в 1926 году были доступны, за пятьдесят последующих лет прибавилось много новых. Гибель Пушкина — одна из самых трагических тем истории русской культуры — обдумывалась, переосмысливалась, дополнялась свидетельствами и с каждой новой находкой обрастала новыми концепциями.

Яхонтовские сопоставления сегодня могут показаться элементарными. Использованные источники известны. И задача ставилась предельно простая: рассказать, как все было. Способ рассказа, однако, был необычен.

До сих пор шел как бы монолог Пушкина, звучал его живой голос. И вот настал момент, когда этот голос должен умолкнуть. Пушкин сейчас умрет, его убьют. Совершится преступление, мотивы которого будут разбираться многие десятилетия.

Каким образом, от чьего лица вести рассказ о гибели Пушкина?

Можно предположить резкую смену тональности спектакля, перемену «ролей» в нем. Но нет. Решение было замечательным по смелости: на гибель Пушкина взглянуть как бы глазами Пушкина, рассказать о событиях его голосом, хотя прозвучат документы, которых поэт уже не видел и не читал. Прозвучат стихи, в которых Пушкин оставил нам свое знание о жизни и смерти.

Артист играл сцену дуэли Онегина и Ленского. Но было совершенно ясно, что медленно поднимаемая на уровень глаз палка, направленная в зал, — это пистолет Дантеса, и на снег падает не выдуманный фантазией поэта Ленский, а сам Пушкин. Мощная сила ассоциативных сцеплений толкает вперед сюжет — Пушкин убит, но Яхонтов никому не уступает той интонации Пушкина-летописца, которая им найдена. Короткие фразы произносятся бесстрастно, как в «Борисе Годунове» произносилось: «Площадь перед собором в Москве» или — «Народ». А рядом с документальным сюжетом, вплетаясь в него и сопровождая его движение, звучит голос поэта.

…Отпевание предполагалось в Исаакиевской церкви…

…Явились в полночь, поставили на дроги завернутый в рогожу гроб и… — Яхонтов садился около стола. Чемодан на столе, рука на нем. Александр Тургенев сопровождает тело Пушкина в последнюю дорогу. И откуда-то издалека, рефреном, перебивающим то один текст, то другой, звучало пушкинское шутливое двустишье:

Вези, вези, не жалей,
Со мной ехать веселей.
…Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна…
…Почуя мертвого, храпят
и бьются кони, пеной белой
Стальные мочат удила,
И полетели, как стрела…
Переход от «Бесов» к онегинской строфе проделан как бы на ходу — через ухаб перевалили похоронные дроги. «После этих великолепных строк я читал выписку из монастырской книги». Но тут память Яхонтову изменила. Он забыл еще один образ, еще один странный и страшный полет коней, который в спектакле подхватывал и убыстрял движение по бескрайнему снежному пространству, от Петербурга к Пскову:

«…Летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканья, где не успевает означиться пропадающий предмет…»

Далее — короткий монтаж документов:

«…Четвертого февраля в первом часу утра или ночи отправился я за гробом Пушкина в Псков; перед гробом и мною скакал жандармский капитан».

Выписка из церковной книги:

«Января 29-го. Дворового конюшенного Василия Сергеева дочь, крепостная девка Агриппина Сергеева 48 лет, от чахотки. 1-го февраля. Двора его императорского Величества камер-юнкер Александр Сергеевич Пушкин, 37 лет, от раны. 4 февраля. Придворного конюшенного ездового Стефана дочь Пелагея 1 года 4 месяца, — от колотья…»

Долгое молчание.

Яхонтов резким движением брал чемодан, набрасывал плащ на руку.

Он словно набирал новое дыхание. Оно было чистым, голос — вновь юным и звонким. Он шел на авансцену, к публике, читая:

Нет, весь я не умру — душа в заветной лире
Мой прах переживет…

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Летом 1924 года в поездах Северо-Кавказской железной дороги встречали забавную пару. Он в форме красноармейца, она, похожая на мальчика, в костюме вроде пионерского. У обоих за плечами вещевые мешки. Маршрут, видимо, не был строго определен, по первому требованию пара задерживалась, и молодой человек начинал читать. Читал он Маяковского — «150 000 000», «Войну и мир», «Левый марш» и многое другое. Читал попутчикам, железнодорожникам, толпе на перроне, читал с паровоза, с подножки вагона, в станционных буфетах. Во время этого необычайного путешествия Яхонтова впервые увидела М. О. Кнебель. На вопрос: «Как он тогда читал?», она пылко отвечает: «Замечательно». (Заметим в скобках, что М. О. Кнебель — преданная ученица Станиславского и Немировича-Данченко, автор книги «О словесном действии».).

Когда Яхонтов услышал Маяковского первый раз? Вероятно, зимой 1921/22 года, потому что летом он приехал в Харьков, переполненный уже не только стихами поэта, но и его голосом. «Показалось, что приехал сам Маяковский», — вспоминала Попова. Наверняка он подражал, во всяком случае, с удовольствием старался воспроизвести интонации чужого голоса, как воспроизводят мотив песни.

Зимой 1922/23 года уже вместе с Поповой они ходили в Политехнический. В набросках к книге «С Яхонтовым» об этом рассказано так:

«В-сто-со-рок-солнц-за-кат-пы-лал…». Космически огромное сборище солнц (140!) обрушилось на нас, ослепило и обдало жаром. Сделалось совершенно ясно, что только таким голосом можно создать такой вот, космического характера, образ…

«„Жа-ра-плы-ла“ — голос выпевал слова, и не слова, а слога, кладя их, подобном мазкам, на полотно. Он заставлял смотреть во все глаза, следить за рождением живописного полотна-картины. Живопись создавалась не кистью, а голосом, могучим, похожим на шаляпинский. Я тогда застыла от изумления… Конечно же, я попала не только на литературный вечер, но и на своеобразную выставку художника-живописца и поэта. Я еще не понимала, что нужно будет прибавить: „и композитора“, но в тот вечер ни я, ни Яхонтов так анализировать творчество Маяковского еще не могли».

Оба поняли: «Это надо взять с собой и носить в себе». Но «в себе» носила и обдумывала тихая Лиля, а Яхонтов без умолку читал. Они ходили по Москве голодные, ели случайно добытые антоновские яблоки, и на всю жизнь запомнилось, как Яхонтов «вгрызается в них белыми зубами, ест и читает»:

Били копыта.
Пели будто:
— Гриб.
Грабь.
Гроб.
Груб…
Так, на улицах Москвы начался и уже не остановился поток этого исполнения. Сначала это было услышанное в Политехническом: «Левый марш», «Необычайное приключение», «Хорошее отношение к лошадям». Потом раннее — «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник», «Люблю». Попова вспоминает, как в 1922 году, в той же знаменитой квартире на Полуэктовой, Яхонтов ночью читал «Флейту-позвоночник». Участники «Снегурочки» слушали завороженные. «„Надо подсветить“, — сказал Владимирский — и тихо внес лампу-луч. Подсветил. Стало как в театре». Поэма игралась как трагический монолог, и актер негласно просил понимать это как театр. Присутствующие так его и поняли.

С момента первой встречи с Маяковским содержание его поэзии стало содержанием творческой жизни Яхонтова, во всяком случае, значительной ее части. А личность поэта дала богатую пищу для размышлений в области того, что потом было названо «театром одного актера».

Маяковского слушали по разному и по-разному на него смотрели. Писали записки, задирали. Пробовали оборвать репликами. Иногда это было похоже на толпу перед клеткой, где лев. Чтобы такое показалось невероятным, должно было пройти полвека. Для Яхонтова невозможной фамильярностью было послать поэту записку, но он испытывал неизъяснимое наслаждение, наблюдая, как Маяковский, сняв пиджак, деловито перебирает эти записки, извлекает из них для ответа самую важную для себя или самую глупую и тут же отвечает — резко, остроумно, артистично, — так, что анонимный оппонент багровеет в зале.

Это был своего рода театр, вот что понял Яхонтов. Попова раздумывала о «живописи словом», а Яхонтов видел перед собой невероятный тип поэта-актера, нуждающегося в зрительном зале так же, как в печатной публикации, поэта, чье слово звучит со сцены с десятикратной силой, поддерживаемое живой интонацией, жестом, пластикой, то есть личным, авторским существованием в слове, как бы творением этого слова на глазах у публики.

Когда-то, глядя на игру Вахтангова, Яхонтов отметил очень близкий себе «стиль поведения под лучом» — отчетливый, чистый, скульптурный. Теперь он наблюдал другой театр: человек не нуждался ни в каком «луче» — был бы помост, чтобы всем было видно, и какие-то мелочи, нужные по ходу дела — стол, стул, графин с водой. Особый стиль работы на сцене. Очень современный, сегодняшний. Главная сила — поэзия, но она не только в стихах. Поэзия в том, как этот человек стоит, ходит по сцене, подымает руку над залом, сжимает ее в кулак. Поэзия в лице, в том, как выражение деловой собранности мгновенно сменяется нежностью. Эта секундная нежность обдает теплом и тут же исчезает, прячется внутрь — ждешь, ждешь и можешь не дождаться второго такого мгновения. Поэзия в том, как человек говорит со сцены. Еще не начал читать, просто что-то сказал. И — все прислушались. «Он рождал слова, как первый человек, когда в самый первый раз называл по имени вещи. Такая новизна была в его интонации…» — писала Ольга Форш о разговаривающем Маяковском. Он ритмически строил свою речь так, что простые, обиходные слова выстраивались, как на торжественном параде.

Яхонтов учился у Маяковского стоять на сцене и говорить со сцены. Обладая способностью получать образование в самых непредвиденных условиях, он великолепно использовал галерку Политехнического. Другие восторгались, спорили, шумели. Этот — учился. Спустя годы, с полным основанием он написал в своей книге, что считает себя негласным учеником Маяковского.

Маяковский читал и новые стихи и давно написанное. Нельзя было не заметить, как тщательно он обрабатывал детали исполнения. И все же казалось, что вместе с перемежающими стихи комментариями и разнообразием контактов с залом — все это является импровизацией. В общем так оно и было. Улавливая оттенки реакций зала, соотнося их с собственным настроением и с тем, что в театре называется «сверхзадачей», поэт публично творил, и в этом состоянии был абсолютно естествен.

Он называл это работой и гордился «выработкой»: «За один день читал… от гудка до гудка, в обеденный перерыв, прямо с токарного станка, на заводе Шмидта; от пяти до семи — красноармейцам и матросам… от девяти до часу — в университете — это Баку». Он знал и полупустые залы и то, что на второй день они наверняка будут переполненными. Он выработал в себе равнодушие к «битым сливкам города», которые покидают вечер задолго до конца, «чтобы не обмякали их ботинки и шубы», и знал, что неминуемо будут гореть вечера, «рассчитанные на парурублевые билеты», при том что барьеры будут поломаны и стекла выбиты — «это идут по два, по три на каждый входной или галерочный билет». Он знал, что «настоящая аудитория и настоящее чтение начинается только на другой день».

И Яхонтов со временем все это узнал. Когда началась война, он тоже выступал «от гудка до гудка» на заводах Урала, в Челябинске и Магнитогорске, иногда по пять-шесть раз в сутки, в обеденные перерывы и короткие передышки ночных смен. Все это были уроки Маяковского (слово «традиции» не из багажа Маяковского, не в его духе, лучше — уроки). Неизвестен другой случай, когда актер столь последовательно и умно учился бы у поэта. Яхонтов брал у Маяковского уроки ораторского искусства, которые нигде в другом месте и не мог взять, хотя начало 20-х годов было временем щедрым на этот счет. Перед ним был не просто оратор, и не только поэт, но поэт-оратор и актер-оратор, высокий образец поэтического ораторского искусства.

Маяковского, вероятно, не слишком занимала мысль о каких-то возможных его учениках, но нельзя сказать, что он давал свои уроки, нимало о том не заботясь. Напротив, кажется, он весьма заботился, чтобы способные понять поняли верно все, до деталей. Он знал, что можно выносить с собой на сцену (какие слова, жесты, мысли), а что категорически следует оставлять за порогом, как непригодное для искусства. Какая мера простоты сценична и почему эту меру нельзя нарушать. Какому контакту публика радуется (даже сопротивляясь смыслу речи), а какой «контакт» ту же публику отталкивает. В чем отличие доверия от фамильярности. Когда и как от простого разговора можно перейти к публицистике; где остановить высокую ноту; как «заземлить» интонацию. И т. д. и т. п.

Не многие театральные критики, писавшие о публицистических работах Яхонтова, смогли догадаться, где, в чем важнейший первоисточник такого рода актерского мастерства. На старую «резонерскую» школу это не было похоже, на декламацию, вошедшую в моду еще в 10-х годах и несколько преобразованную на революционный лад в 20-х годах, — тоже.

В театральных школах мхатовского толка учили «естественности»; Яхонтов не почувствовал, что эти уроки ему нужны, и не воспринял их. В поведении Маяковского перед тысячной толпой они с Поповой увидели другую естественность и задумались о ее свойствах, как о свойствах искусства. К урокам Маяковского они отнеслись с величайшим вниманием.

Маяковский учил уважению к любым подмосткам, будь то сцена Бетховенского зала Большого театра, токарный станок, палуба корабля или просто стол в зале Зоологического музея МГУ.

Чувство, которое названо «уважением к подмосткам», вмещало и собственное достоинство, и сознание своей художественной миссии, и азарт — не только борьбы, но игры, в которой надо во что бы то ни стало выиграть.

Поэт-артист мастерски «обживал» любую площадку, делая ее для себя удобной, а себя в ней заметным и выразительным. За этой тонкой игрой поэта с пространством бдительно следил Яхонтов.

Надо уметь свободно жить под контролем тысячи глаз. Надо уметь слышать все звуки вокруг — и как бы не слышать их. Надо знать, когда аудитории следует дать паузу-передышку и с какого жеста или слова начать новое наступление. Надо не ошибиться в том, какую долю собственной усталости или, напротив, подъема можно включить в сценическое действие, усилив его таким образом. Надо точно знать, когда и как кончить выступление, и уйти так, чтобы это был уход с победой, чтобы по дороге домой собственное поведение на сцене не раскручивалось в голове мучительной кинолентой, на которой видны все ошибки. Надо на каждое выступление идти, как на экзамен или на бой, — предстоит убеждать, подчинять, заставлять себе верить. Недопустима даже мысль о возможном поражении.

Такие уроки преподавал Яхонтову Маяковский, и это была, кажется, единственная театральная школа, про которую актер никогда не сказал: «Не то!»

Что же знал о своем «негласном ученике» Маяковский? Вопрос крайне интересный, но, к сожалению, очень мало фактов, чтобы на него подробно ответить.

Из статьи Маяковского «Расширение словесной базы» (1927):

«Революция дала слышимое слово, слышимую поэзию. Счастье небольшого кружка слушавших Пушкина сегодня привалило всему миру. Это слово становится ежедневно нужнее. Повышение нашей культуры… придает растущее значение простому, экономному слову… „Жизнь искусства“, сравнивая кинокартину „Поэт и царь“ с литмонтажем Яхонтова „Пушкин“, отдает предпочтение Яхонтову. Это радостная писателям весть: дешевое слово, просто произносимое слово побило дорогое и оборудованнейшее киноискусство».

Этот лаконичный отзыв, да еще в контексте статьи о «слышимом слове», дорого стоил. Яхонтов знал его наизусть. Можно не сомневаться, знал он и выступление Маяковского «Летучий театр». Еще в 1918 году, понимая, что «коренная ломка существующего театра едва ли встретит всеобщее сочувствие, так как новый репертуар пока крайне ограничен, да и обработка вкуса, воспитанного старым, требует времени», Маяковский предлагал создать «Летучий театр» — «вольную организацию революционеров сцены, не связанных никаким громоздким техническим аппаратом, сосредоточивших все свое внимание на актерской игре и на словах, произносимых с подмостков». Поэт выступил с деловым предложением — предельно ограничить труппу, сделать бутафорию с таким расчетом, чтобы безо всяких трудностей брать ее в поездку, а главное, найти людей, «молодых актеров, режиссеров, поэтов, художников, видящих в работе своей не только службу, но и служение новому искусству». Поэт был уверен, что такая организация может помочь «развитию целого течения искусства».

Той же уверенностью было продиктовано создание в 1927 году театра «Современник» — его организаторы знали, что у них есть сильный единомышленник.

При встрече они здоровались. Яхонтов, из-за застенчивости, никогда не приближался первым. Маяковский подходил, спрашивал, как работается, каковы планы. Внимательно слушал, на прощанье крепко жал артисту руку, и они расходились.

Летом 1926 года они встретились в Ялте. Маяковский часто выступал, читал парижские стихи, стихи о Крыме. Яхонтов и Попова не пропускали ни одного выступления. Они видели Маяковского часто. Он сидел один на лавочке около гостиницы, ужинал за соседним столиком в ресторане. Всегда очень внимательно («длинно») смотрел. Яхонтов был уверен: «он присматривается к нашей паре». Как-то они проходили по садику гостиницы «Ялта» к себе домой. Маяковский сидел на скамейке. Остановил, спросил, когда идет «Пушкин», и пригласил зайти в гостиницу, почитать ему. «Я заметил, что у него перегоревший от курения рот». В гостиницу Яхонтов не пошел, постеснялся. Вообще рядом с поэтом он чувствовал себя, по его словам, так, будто рядом — Везувий.

Попова позже вспомнила еще: «В Москве Яхонтов как-то читал свою работу „Ленин“ в Доме печати… Я сидела в последнем ряду, за мной — проход у стены — из двери в дверь. Почувствовав, что позади кто-то стоит, — обернулась. Стоял Маяковский и слушал две первые части: „Коммунистический манифест“ и „Что делать?“ В. И. Ленина, смонтированные с его поэмой „Владимир Ильич Ленин“. Прослушав эти части, прошел тихо дальше и ушел. Возможно, что он знал, что именно в этих частях „много Маяковского…“».

На этом личные встречи обрываются.

О смерти Маяковского они узнали в тот день, когда сдавали спектакль «Война». Близкие Яхонтову люди говорят, что он пережил это событие «молча». Ни в дневниках, ни в письмах — ничего. Молчание. Но в письме Поповой такие слова: «Смерть Маяковского заняла сейчас в нашей жизни центральное место».

К этому стоит добавить то, что сохранила память писателя Льва Славина и его жены. 15 апреля 1930 года к ним раздался телефонный звонок. Яхонтов спросил:

— Вы слышали о несчастье?

— Да.

— У меня сегодня вечер в Доме печати, я не могу его отменить. Приходите, пожалуйста.

Они пришли. Яхонтов читал Маяковского. Им показалось, что тогда и произошел некий перелом — раньше в исполнении была некоторая грубоватость, крик, агитка. Теперь какой-то совсем другой Маяковский, сдержанный, трагический, почти неправдоподобно спокойный предстал перед слушателями.

Впечатление было огромным и новым, по остроте мало с чем сравнимым.

* * *
В тот ли вечер или в течение ряда подобных вечеров 1930 года, но действительно перелом произошел.

Прежде всего он был количественным.

В исполнении Яхонтова прозвучали все поэмы Маяковского: «Облако в штанах», «Флейта-позвоночник», «Люблю», «150 000 000», «Война и мир», «Про это», «Владимир Ильич Ленин», «Хорошо!». Стихи поэта артист стал включать почти во все свои программы, вплоть до «Настасьи Филипповны» — композиции по роману Достоевского «Идиот».

(Тема Достоевский — Маяковский, возможно, еще ждет исследования. В мемуарной литературе попадаются на то указания: «С удивлением выслушал я брошенную мимоходом, но все же высочайшую оценку Достоевского… — вспоминает свой разговор с Маяковским Симон Чиковани. — Тридцать лет спустя один из друзей Маяковского доказывал мне, что тот в ранней юности испытывал сильное влияние Достоевского, и это мне показалось убедительным, но в ту давнюю пору я не мог этого понять». Стоит перечитать одну за другой такие поэмы, как «Облако в штанах», «Люблю», «Флейта-позвоночник», представить себе их героя, мечущегося в тисках площадей и улиц, переполненного «громадой любви» и «громадой ненависти», вообразить себе его отношения с городом, с женщиной, с богом, с дьяволом, — и тень Достоевского возникнет. Оставим эту тему полу-гипотезой. Так или иначе, влекомый художественным инстинктом, Яхонтов, вполне вероятно, задел какую-то подпочвенную связь, когда в поисках конечной современной интонации трагического спектакля решил завершить текст Достоевского стихотворением «Дешевая распродажа». Он обратился к Маяковскому за тем, за чем всегда к этому автору обращался — за помощью.)

Произведения Маяковского становились поэтической основой сложных яхонтовских композиций («Ленин», «Надо мечтать»), а некоторые — самостоятельными спектаклями. Не всегда и не все проходило гладко, — как и у самого поэта. Когда в 1923 году Маяковский опубликовал поэму «Про это», критики, с грехом пополам привыкшие к облику агитатора, не брезгующего моссельпромовской рекламой, были озадачены возвратом к трагедийной любовной теме. Яхонтов выпускал «Про это» в 1940 году. Попова пишет в одном из писем, что «товарищи, принимавшие программу, нашли неудобным читать эту поэму с эстрады… Мотивировка Реперткома заключалась в том, что тема любви Маяковского звучит нехорошо в связи с линией на укрепление семьи и советской морали». Яхонтов, однако, на этот раз не уступил, нашел товарищей, стоящих над теми, кто принимал его работу, и таким образом одолел ханжество. Премьера «Про это» прошла с успехом. «Воскреси — свое дожить хочу!» — были последние, перед войной прочитанные строки Маяковского.

Попова как-то заметила, что во время войны коллеги Маяковского по перу испытали острое чувство отсутствия Маяковского в своих рядах. «Что касается нас, мы воевали вместе с Маяковским», — сказала она, имея в виду, что за четыре года войны, кажется, не было дня, когда стихи поэта так или иначе не входили бы в их работу.

Итак, всю жизнь — с Маяковским. Не прерываясь, с 1930 года шел процесс поисков исполнительского стиля стихов, которые в сознании многих современников были неотделимы от зычного голоса их автора.

Очень скоро Яхонтову стало ясно: подражать нельзя. Это бестактно, это исключается человеческой этикой и художественным вкусом. Это, в конце концов, художественно невыгодно ни для Маяковского, ни для артиста Яхонтова. (Простая истина, но сколько таких подражателей до сих пор бытует на наших подмостках.) Из-под магии авторского исполнения надо высвобождаться во что бы то ни стало. Из того, что выработано поэтом как сценическая манера, нужно взять лишь то, что действительно неотделимо от его поэзии. Во всем остальном надо идти своим путем.

Но в том, как читал свои стихи Маяковский, явно скрывался некий секрет, который предстояло разгадать. Многие законы «театра Маяковского» были поняты Яхонтовым еще при жизни поэта. Теперь предстояло разгадать тайну его звучащего слова.

Интересны впечатления тех, кто внимательно слушал, как читает Маяковский, и особенно тех, кто с ним на эту тему серьезно разговаривал.

Например, Симон Чиковани говорит, что Маяковский авторскому чтению придавал настолько большое значение, что порой определял этим качество стихов. Он был убежден и горячо убеждал других, что «если поэт плохо читает свои стихи, то это свидетельствует о несовершенстве самого произведения. Каждая поэтическая строчка… основана на возможностях собственного голоса».

Василий Каменский уверен, что «так потрясающе превосходно читать, как это делал сам поэт, никто и никогда не сумеет на свете. Это недосягаемое великое дарование ушло вместе с поэтом безвозвратно», и передает слова Маяковского: «Вот сдохну, и никакой черт не сумеет так прочитать. А чтение актеров мне прямо противно».

Яхонтов еще с начала 20-х годов стал внимательно прислушиваться к авторскому исполнению и тоже очень скоро отвернулся от «актерского». Со временем он нашел тут поистине золотую середину, но в «камертонности» авторского чтения убедился прежде всего на примере Маяковского. «Если бы когда-нибудь мне приснилось, как читал свои стихи Пушкин, — ну хотя бы четыре строчки прочел, — это сократило бы мне двадцать лет труда», — сказал он как-то уже в конце жизни.

Читая, Маяковский раскрывал природу своей поэзии, реформировавшей прежде всего сферы ритма и потому так рассчитанной на звучание, на поэтическое и музыкальное интонирование. Рубленые строки, взрывная неожиданность прозаизмов, распирающая стих изнутри энергия звука — все это, будучи положено на его голос, получало глубокое внутреннее оправдание и открывало какие-то еще неведомые способы воздействия поэзии на слушателей.

Многое Яхонтову открыла статья «Как делать стихи». Он нашел подтверждение тому, о чем думал, таясь, не зная, соотносятся ли эти его догадки с серьезными мыслями о природе искусства. И вот он прочитал у Маяковского: «Ритм — основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом».

Ему, Яхонтову, всегда помогали звуковые и зрительные впечатления — далекие, оставленные где-то в детстве, недавние, гул которых еще не смолк. Они выплывали сами, будто повинуясь чьему-то приказу, и, невидимые, никому, кроме него, не слышимые, выстраивались за текстом, исподволь организуя и его строй.

Почему размеренное шарканье шагов по брусчатке Красной площади звучит в последней части поэмы о Ленине? Отчего, читая «Двенадцать», он видит не Петроград и набережные, а ту вьюгу в Кривоарбатском переулке и слышит тот крик в ночи, от которого сам когда-то шарахнулся в подворотню? И почему, как только он определил взгляд Маяковского словом «длинный» (или это Лиля сказала?), — внутренний покой воцарился в стихах, и они замедлили свое движение?

Яхонтов кое-что знал о поэтическом ритме, но еще больше чувствовал. Теперь сам Маяковский толкал его довериться этому чувству, этой особой памяти. «Ритм может принесть и шум повторяющегося моря, — и прислуга, которая ежеутренно хлопает дверью, и, повторяясь, плетется, шлепая в моем сознании, и даже вращение земли, которое у меня, как в магазине наглядных пособий, карикатурно чередуется и связывается обязательно с посвистыванием раздуваемого ветра», — так писал Маяковский. А Яхонтов, работая над стихотворением «Мелкая философия на глубоких местах», замечал: «„Превращусь не в Толстого, так в толстого“… — это или покатость волн или спина дельфина, но в строке есть какой-то перекат, какая-то округлость и, по смыслу, переход из одного явления в другое… Может быть, это плечи Маяковского, его походка. Тут нужно медленное чтение, медленность…» Море, прислуга, вращение земли… Поэт не боялся, открывая свою лабораторию, ставить рядом несопоставимые вещи. Значит, не надо бояться. Речь идет о природе поэзии, а истинная поэзия не высокомерна, она захватывает в свое поле решительно все вокруг, не делая различия между величинами космическими и мизерными.

Маяковский видел мир постоянно в движении (Попова говорит о «картинности», «живописности» его поэзии, это тоже верно, но у Маяковского нет статики, у него все в переменах, сдвигах, динамике контрастов и переключений). «Старание организовать движение, организовать звуки вокруг себя, находя ихний характер, ихние особенности, это одна из главных постоянных поэтических работ — ритмические заготовки».

У Яхонтова были свои, актерские заготовки. Поэт из окружающего гула извлекал мелодии, слова, складывал это в строфы. Артист же носил груз своих заготовок, пока не отыскивал уже написанный текст и не выгружал в него собственную кладь. Он соотносил ее с авторским текстом и радовался единству.

Поэт и артист одинаково ощущали наличие в природе и в мире ритмических структур, требующих извлечения и сознательного оформления. Яхонтов говорит о Маяковском: «Поэт, как тончайше вибрирующий инструмент, отзывается на среду, в которой он находится». То же самое он мог сказать и о себе. (Это свойство характера можно заметить по первым главам книги «Театр одного актера» — к ним меньше притрагивались чужие руки.)

Он понял, что сделать своей поэзию Маяковского можно, только уловив и сохранив в самом себе состояние «тончайше вибрирующего инструмента». И тогда второстепенным будет вопрос о том, каков инструмент, то есть голос: контрабас это или виолончель, аналогичен ли звук его бархатным низам голоса Маяковского или можно передать музыку стиха иным тембром и в иных регистрах. Оказалось, можно. Можно, не боясь, переложить этот поэтический лад на свой — яхонтовский — голос.

Некоторые авторские законы требовали, однако, строгого подчинения. Например, с Маяковским нельзя было не согласиться в неприятии «актерской» манеры чтения. Будучи благодарен Василию Ивановичу Качалову, который страстно любил поэзию, чувствовал в искусстве широко и мудро, не цеплялся за «традиции» и т. п., Маяковский не принимал и Качалова. Тот любил Маяковского глубоко и искренно. Поэт не был избалован таким отношением, но качаловского чтения не принял категорически и твердо. Известен его рассказ о разнице их исполнений «Необычайного приключения». Поэт категорически отвергал актерский обычай «раскрашивать» слова, вырывая их из общей мелодии. Характерно, что, приблизив поэзию к разговорной речи, свободно пользуясь прозаизмами, Маяковский резко воспротивился и той актерской манере, которая опиралась на разговорную, бытовую «простоту», и той, которая в поисках патетики обращалась к средствам старого, декламационного театра, и той, что пользовалась приемами театра нового, психологического. Любая из них миновала природу стиха. Любая театральная манера — старая, новая, новейшая — была неуместна.

Значит, необходимо искать свою музыку в разговорной лексической природе поэзии, понял Яхонтов. Нужно заниматься построением ритма (а у Маяковского разнообразие ритмов безмерно), искать прозаизмам звуковое, опять-таки музыкальное решение, ибо стихи эти, по убеждению Яхонтова, «написаны скорее звуком, чем пером». Годы работы позволили сделать и вовсе смелый вывод.

Принято говорить о вокальности пушкинской поэзии. Но мысль о том, что «в поэзии Маяковского вокальность еще явственнее, еще шире, свободнее и… просторнее строй его стиха», — для своего времени была мыслью дерзкой и новой.

Сегодня мало кто станет об этом спорить. На стихи Маяковского уже написаны и романсы и оратории. Классиками мирового искусства стали Прокофьев и Шостакович, первыми уловившие близость поэзии Маяковского поискам нового в музыкально-симфонической сфере. Музыка XX века не только включила в себя диссонансы и речитативы, но предложила целый ряд неслыханных ранее соотношений классических форм и нового содержания. Прошли десятилетия, и слушатели привыкли к этому музыкальному строю, как к органической части своей культурной жизни.

В начале 30-х годов о «вокальности» поэзии Маяковского рассуждали лишь в узких кругах ценителей-профессионалов. От таких кругов Яхонтов в общем был далек, он по складу таланта тяготел к широкой, массовой аудитории. И в эту широкую — студенческую, рабочую, интеллигентную — аудиторию, безо всяких собственных к тому комментариев, он вынес «вокальное слово» Маяковского. Он вышел с этим словом к той самой публике, откуда недавно поэт получал записки: «Ваши стихи непонятны массам». Преувеличением было бы сказать, что Яхонтов таким образом сделал Маяковского для всех приемлемым. Это было бы такой же неправдой, как то, что сегодня поэт любим и понимаем решительно всеми. Но с уверенностью можно сказать одно: когда жив был Яхонтов, естественнее был путь от поэзии Маяковского к сердцам людей.

Редчайшим исключением оказывались скептики, глухие или равнодушные. В архивной папке с записками, поданными на концертах, постоянна просьба: «Маяковского!» Такое впечатление, что публика 30-х и 40-х годов недослушала самого поэта, что-то важное недопоняла в нем и, когда Маяковского не стало, жаждет услышать и понять.

Постепенно утихла драка вокруг имени. Но вовсе не оттого что поэт с 1935 года был объявлен «лучшим и талантливейшим», помимо и вне этих официальных и наглядных перемен, из зрительного зала, когда выступал Яхонтов, волной поднималось требование: «Облако»! «Нетте»! «Лилечке»! «Парижанку»! «Флейту»! Насытить аудиторию МГУ Маяковским не представлялось реальным. Чтецкие абонементы в Бетховенском зале стали предметом острейшего дефицита. Удовлетворить любителей поэзии не могли яхонтовские концерты, какими бы частыми они ни были.

Что все это значило? Чем объясним этот феноменальный контакт артиста и публики, связанных именем одного поэта?

В 40-х годах кто-то из друзей поэта сказал: Маяковский нас держит. Маяковский держал многих, и Яхонтова в их числе, и в 20-х, и в 30-х, и в 40-х годах. Можно двумя словами определить роль этой поэзии — она помогала жить.

Со своей стороны, Яхонтов помогал жить этой поэзии. Из поэзии Маяковского он извлек ее эстетическую ценность, а в содержании по-новому осветил все духовное разнообразие его и глубину.

Исполняя Маяковского, Яхонтов не изменил своей актерской природе, но эта природа уже приоткрыла для него свое сложное строение. Он взял из поэзии Маяковского на учет все то, что входит в поле зрения именно актера. Как актер, он и преображался, но это касалось не столько внешних примет, но прежде всего внутренних. Что касается внешнего, он отказывался как раз от того, что считалось стилем именно Маяковского. Ни грубости, ни резкости. Он мог надеть простой пиджак, но часто выходил и в смокинге. (Маяковский в смокинге?! А почему нет? «В смокинг вштопорен, побрит что надо. По Гранд по Опере гуляю грандом…». Стихотворение «Красавицы» Яхонтов любил читать на «бис».) Не было агрессии, крика, не было «простецкости». Была особого оттенка артистичность, вся — сегодняшняя. Будто из всего «современного» было по крупицам отобрано то, что красиво, просто, элегантно.

Особым становился жест — широким, просторным. В нем не было нарочитого размаха. Где-то в точных пределах останавливалась рука — и замирала, приостанавливала движение стиха или, напротив, длила его.

Михоэлс как-то сказал: актеры делятся на «атмосферных» и «неатмосферных». Яхонтов принадлежал к «атмосферным». Когда он исполнял Маяковского, на сцене воцарялась атмосфера Маяковского. Он играл тип человека, аналогичный поэту, а этот тип был сродни ему, Яхонтову.

Идеальное чувство меры позволило встречаться в одном спектаклеПушкину и Маяковскому так, что ни одному из них не наносился ущерб. На этом неожиданном для многих соседстве двух поэтов Яхонтов построил ряд программ. Иногда он сначала показывал как бы конспект сразу нескольких, потом разделял конспект на звенья, на части, и развивал, расширял какую-то часть, превращая ее в самостоятельное целое. Так, в разных вариантах существовал спектакль «Александр Сергеевич и Владимир Владимирович» («Поэты», «Поэты путешествуют»).

Программы, в которых через столетие перекликались Маяковский и Пушкин, не были эффектным плакатом или элементарной демонстрацией тематических совпадений. Яхонтов эти совпадения иногда обыгрывал, но не поступался глубинным смыслом работы, в чем-то главном — исследовательской. Ощущая своим мир русской поэзии, он чувствовал, что «поэтические батареи разговаривают друг с другом перекидным огнем, нимало не смущаясь равнодушием разделяющего их времени». Актер на сцене органично существовал в двух разных поэтических мирах, являясь живым олицетворением их внутренней связи. Малейшее нарушение этой естественности грозило или одному поэту, или другому и в любом случае — исполнителю. Не приходилось видеть другого артиста, столь свободно и просто владеющего одновременно двумя сложнейшими психологическими и поэтическими структурами и даром их плотного сценического совмещения. В Пушкине это раскрывало его современность, в Маяковском — классика.

Яхонтов погружался в атмосферу каждого стихотворения Маяковского до конца, и потому каждое из них, даже маленькое, даже шуточное оказывалось целым миром.

* * *
Казалось, стихи звучат необычно медленно.

Слово как бы окружено воздухом и потому получило некую протяженность. Нет торопливости, даже в самых энергичных местах.

Спокойствие. Истинное, отражающее внутренний покой и хорошее настроение (так в стихах о Крыме), или внешнее, за которым — смена чувств: гнев, грусть, радость, вызов, отчаяние, боль. Спокойствие как защита, как достоинство. Наконец, как форма существования стиха, где ни один звук не должен исчезнуть ненароком, где каждому слову надо дать свое, просторное место.

Билет —
                 щелк.
                              Щека —
                                             чмок.
Свисток,—
                        и рванулись туда мы,
куда,
            как сельди,
                                в сети чулок,
плывут
                   кругосветные дамы…
В этом не слишком известном стихотворении, которое называется «Еду» и открывает собой парижский цикл, помнится каждый звук, все ритмические переходы. Начало путешествия, его особый — начальный — ритм, приподнятое настроение. Потом постепенное «оглядывание» вокруг, и опять ритм поезда, вернее — многих поездов, по всей Европе:

Засвистывай,
                        трись,
                                врезайся и режь
Сквозь Льежи
                                  и об Брюссели…—
и вдруг резкий спад и откровенное внезапное признание — рука на сердце —

Но нож
            и Париж,
                           и Брюссель,
                                                  и Льеж
тому,
                кто, как я, обрусели.
И вдруг мечтательное, отстраненное от всех «парижей»:

Сейчас бы
                      в сани
                                  с ногами —
в снегу,
              как в газетном листе б…
Свисти,
                   заноси снегами
меня,
                  прихерсонская степь…
«Свинцово-тяжело», «весомо», «грубо», «зримо» — Яхонтов брал из этого ряда «весомо» и «зримо». Все было видно, как на экране, — от фигуры проводника («билет — щелк»), до снежной степи и огоньков на горизонте.

— Вечер,
               поле,
                         огоньки,
дальняя дорога,
сердце рвется от тоски,
а в груди
                 тревога.
Эх, раз,
               еще раз,
стих в пляс…
В стихи вплеталась песня, хотя голос не пел ее. Она будто прозвучала в памяти, все внутри перебудоражив и перевернув.

Другая атмосфера, другое настроение — в стихах о Крыме.

Чуть вздыхает волна,
                                     и, вторя ей,
ветерок
                     над Евпаторией…
Маяковский улыбается, играет рифмами — из одного слева «Евпатория» образует восемь новых: евпаторийцы, евпаторийки, евпаторёнки, евпаторьяне, евпаторячьн… Яхонтов улыбается краем рта, редкое безоблачное состояние держит бережно, не расплескивая.

Он читал стихи о Крыме на всех своих концертах в конце войны. Совсем недавно наши войска освободили Крым. Всех занимало, что сейчас там, где «огромное синее Черное море» и где всего четыре года назад радовались «евпаторёнки». Яхонтов читал крымские стихи, как счастливое воспоминание и как надежду — так было и так обязательно будет.

Мейерхольд однажды спросил своих учеников: как сразу отличить хорошего актера от плохого? И сам ответил: по глазам. Настоящий актер, сказал он, держит глаза на спокойном уровне горизонта. Зато когда надо будет, малейшее отклонение зрачков от этой линии — влево или вправо, вверх или вниз, — станет важным знаком перемены.

Восстанавливая в памяти то, как вел себя Яхонтов на сцене, вспоминаешь глаза на «спокойном уровне горизонта», и то, как приковывал к себе этот взгляд, обращенный как бы в зал, и внутрь себя, и на картины, встающие за словами. Этот взгляд не был быстрым, искательным. В нем были замечательный покой и сосредоточенность. Двумя словами общее впечатление можно выразить так: духовный аристократизм.

Хотя тут возможны и уточнения. Например, такой внимательный исследователь актерского творчества, как А. П. Мацкин, считает, что «у искусства Яхонтова была высота духа, было сознание своей избранности, своей миссии, было презрение к черни в пушкинско-блоковском смысле, но все это вместе нельзя назвать аристократизмом. При всем внешнем дендизме в нем всегда чувствовалась плебейская закваска. Может быть, в нем было нечто рыцарское, но не аристократическое».

Не будем спорить, — отмечены некоторые важные грани личности, а духовность не подвергается сомнению. Прочее — дело вкуса и личного восприятия. Вернемся к Маяковскому.

На серьезное в его стихах Яхонтов часто набрасывал легкое покрывало иронии. Серьезное, впрочем, все равно прочитывалось. Совершенно неожиданно оно приоткрывалось в «Тамаре и Демоне», например. Это стихотворение Яхонтов читал очень по-мужски, сознавая силу этого обаяния — и своего и Маяковского.

Поэт попадает в плен Кавказа, всего, что «разит красотою нетроганной». Он вспоминает о царице Тамаре, представляет свою встречу с ней, ее гнев.

Яхонтов парировал не грубо, а иронически-надменно:

А мне начхать,
царица вы
или прачка!
Грубое «начхать» произносилось с особым изыском. Маяковский и любуется царицей, и миролюбиво посмеивается, и охотно превращается в джентльмена:

…вы ж знаете как —
под-ручку…
любезно…
              — Сударыня!
И вдруг все это — ирония, галантность, «игра» — все куда-то отступало. Яхонтов становился простым и откровенным:

Таким мне
                        мерещился образ твой.
Любви я заждался,
                                     мне 30 лет.
Полюбим друг друга!
                                      Попросту.
Просьба, предложение, но более всего — надежда на понимание. И высказана она с целомудренной простотой. Было понятно, что это, хоть и высказано в шутливом контексте и обращено к несуществующей Тамаре, — это серьезно и реально, как реально само чувство: заждался.

Но Яхонтов не допускал никакой чувствительности, тут же опять оборачивал все воображаемой идиллией.

История дальше
                             уже не для книг.
Я скромный,
                        и я
                                 бастую…
И финал, торжественный и веселый, как грузинское застолье (бывают же, в конце концов, счастливые, легкие минуты в жизни):

К нам Лермонтов сходит,
                                              презрев времена.
Сияет —
            «Счастливая парочка!»
Люблю я гостей —
                                          Бутылку вина!
Широкий, истинно кавказский, красивый жест гостеприимства и милого, очаровательно короткого общения главы дома с его хозяйкой:

Налей гусару, Тамарочка!
Шутка у Маяковского (давал понять артист) довольно часто — необходимая защита того, что по своей природе нежно и не защищено.

Идеал мужественности, хоть и подготовлен стилем и требованиями эпохи, но он не гарантия от реальных страданий и драм. «Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже», но Маяковскому, сильнейшему из многих, дано было «сплошное сердце», которое не делалось ни тверже, ни жестче, гудя «повсеместно». Все это Яхонтов раскрывал в коротком шутливом стихотворении — о том как на рейде ночью разговаривают два парохода. Он торжественно объявлял: «Разговор на одесском рейде десантных судов „Советский Дагестан“ и „Красная Абхазия“!» Это были как бы уже строчки стихов. Или эпиграф.

Рассказывают, Маяковский однажды сделал замечание чтецу, исполнявшему при нем «Необыкновенное приключение», когда тот пропустил или сократил заглавие. «У меня заглавие входит конструктивной частью произносимого стихотворения», — сказал поэт. В этой фразе хотелось бы подчеркнуть слово — «произносимого».

Яхонтов выделял строгое слово «десантных» и монументальное звучание имен: «Советский Дагестан» и «Красная Абхазия». К тому, что десантные суда ночью на рейде могут разговаривать, он относился с полной верой и уважением. В исполнении была игра, и гораздо бо́льшая, чем в других стихах. Актер перевоплощался — то в один пароход, то в другой. И разговаривал их голосами, в этом дуэте играя ситуацию драматическую, извечную. Один голос был мужской, другой, в этом не было никакого сомнения, — женский. Перевоплощение производилось только голосом, но оно требовало максимальной сосредоточенности. Когда Яхонтов начинал, в зале воцарялась особая тишина, как перед опасным номером в цирке.

Уже название устанавливало тишину. В какой-то особой протяженности слов «на одесском рейде» возникала картина: ночь, море. Людей нет. Огромные бронированные тела судов чуть покачиваются на рейде —

то один моргнет (жест руки, поднятой открытой ладонью вверх, ладонь то сжимается, то разжимается),
а то
                 другой моргнет (тот же жест. Пауза.)
Что сигналят?
                          Напрягаю я
                                                  морщины лба.
Красный раз…
                      угаснет,
                                      и зеленый…
Может быть,
                             любовная мольба.
Может быть,
                              ревнует, разозленный…
Яхонтов ставил тут знак вопроса. Это спрашивал Маяковский. Мы видели его на берегу. Он один, задумался.

Вероятно, это исполнение так же поддается нотной записи, как песня Юродивого в «Борисе Годунове». Но подобная запись не передает поэзии звучания, а это было решающим.

Я устал,
                  один по морю лазая,
Подойди сюда
                            и рядом стань…
Кажется, это единственный случай, когда Яхонтов нарушал то, что у Маяковского называется «лесенкой». Тут была не лесенка, а точно воспроизведенный звук пароходного гудка, вернее, двух гудков, и потому строка распрямлялась и вытягивалась в ровную линию. В ответ низкому, ровно-тоскливому мужскому голосу чуть выше тоном звучало бесстрастное, надменное, женское: «Как-нибудь один-и-н живи и гре-е-ейся, я тепе-ерь по ма-а-чты влюблена-а в серый „Ко-минте-е-ерн“, трехтрубный кре-е-ейсер…».

И опять на низах: — «Все-е вы ба-а-абы трясогу-у-узки и ка-а-анальи…»

В финальной жалобе «Дагестана» («Здесь от скуки отсыреет и броня») последний звук в слове «броня» Яхонтов спускал на низы, уже несвойственные человеческому голосу, и заканчивал долгим, с закрытым ртом, «мычанием». Звук уходил за горизонт, в бесконечность, и таял где-то там, в воздухе. А Маяковский, кажется, вздохнув, еще раз оглядывал морскую даль и как-то устало, и в то же время эпически заключал, подбирая какие-то особые, «большие» слова:

Дремлет мир,
                        на Черноморский округ
синь-слезищу
                            морем оброня.
Человеческое одиночество, отраженное в неодушевленном мире. Вечная, «перепетая не раз, и не пять» тема: один любит, другой — равнодушен.

Кто подсказал Яхонтову такое смелое, такое неожиданное звуковое решение? В его книге есть такие слова: «Была в нашем селе ночная стоянка пароходов. Помню холодные октябрьские ночи и последние рейсы вверх по Волге… Надо слушать пароходные гудки на Волге и на Неве — они разные».

Они, и правда, разные — на Волге, на Неве, в одесском порту. Но кажется, в стихотворение о двух судах вошла та «ночная стоянка пароходов» на Волге, вошел и опыт собственной жизни и многое другое. «Я учился и у органа, и у скрипки, и у пароходных гудков. Скажут: это дело субъективное, а, на мой взгляд, слушать склянки на пароходе — дело полезное и для поэта и для артиста. Маяковский слушал, я в этом уверен».

Василий Каменский, пораженный тем, как застенчив, нежен и послушен Маяковский в кругу близких, сказал: «Я много думал о том, что в Володе живут два Маяковских, два разных существа, и при этом таких, которые меж собой находятся в состоянии борьбы». Не менее мощной, чем цельность, была сложность этой натуры. Революцией он решился выверить все сферы человеческой (и собственной) жизни — и быт, и творчество, и любовь. Борьбу, идущую вокруг, он впустил в самые личные, интимные сферы, куда другие не впускают и глаз ближнего. Поэтому так трудно вычленить Маяковского-лирика из Маяковского-агитатора, они отделимы весьма условно, хотя иногда являют собой поистине два разных существа.

Яхонтов уловил то обаяние личного, которое окрашивает у Маяковского публицистику, и чувствовал себя гораздо увереннее, когда находил «трибунному» лирическое оправдание. На фоне других, исполнявших в те годы Маяковского, он резко выделялся лиричностью. Об этом сегодня вспоминают многие мастера слова: «Он читал изящно», «он нашел того Маяковского, к которому мы сейчас только идем». Сам же он сказал: «Я сейчас иду к Маяковскому, который не кричит, а разговаривает». Кажется, уже пришел, достиг, но говорит только: «иду».

«Разговаривающий» Маяковский понимался не в бытовом плане. Обыденных интонаций Яхонтов в свое исполнение не впускал, он перерабатывал их, переводил в русло поэзии. Некая торжественность присутствовала всегда, даже в самых шутливых, лирических, юмористических, детских — словом, в любых стихах. Она шла и от того, каким воспринимался характер Маяковского-человека, и, конечно, от ощущения общего органного лада его стихов. «Что ни страница, то слон, то львица» тоже читалось торжественно. И «Что такое — хорошо, и что такое — плохо» — тоже. «Этот — чистит валенки, моет сам калоши» — звучало не обыденно, а как бы поднималось над прозой, в урок ей. (Между прочим, такая интонация в детских стихах совпадала с особенностями характера самого Яхонтова. Он, как и Маяковский, в высшей степени уважительно относился к детям и общался с ними всегда «на Вы», независимо от возраста собеседника. Десятилетнему мальчику: «Вы едете в пионерский лагерь? Это замечательно! Надо вам что-то подарить! Вот — я подарю вам мыльницу!..»)

«Небытовой» характер поэта был очень понятен Яхонтову. Ему нравилось, что Маяковский ценил удобство необходимых вещей, но выказывал равнодушие к «тряпкам». Правда, у Маяковского были, как мы бы теперь сказали, неизмеримо большие материальные возможности — заграничные поездки, основательные гонорары. В общем, он был аккуратным в деловом отношении человеком. Возможности Яхонтова, скажем прямо, были ничтожны. Когда же они возникали, его обуревало первое желание — одаривать близких. Из письма Поповой к сестре: «Я помню это наивное, неумелое приобретение нужного и ненужного. Это проявление особого темперамента к вещам, обслуживающим человека. Эти часы в его жизни, когда он вдруг становился „земным“ (как умел, конечно) и хлопотал о паре теплых перчаток или ботинок „для Лили“… Сегодня он влетел как тигр и не пускал нас к своим чемоданам, из передней влетая в комнату все с новыми вещами. Все эти вещи были „для Лили…“». Себе, для себя — ничего. А если можно было бы подсчитать, сколько в своей жизни он потратил на цветы, пожалуй, на эти деньги можно было построить кооперативную квартиру.

К концу 30-х годов общий уровень жизни повысился, и в среде работников искусства многие со знанием дела этот уровень повышали. В доме Яхонтова все оставалось как в 20-х годах. Собственный концертный костюм был основной и главной заботой. А режиссер чаще всего не выходил на поклон потому, что соответствующего платья попросту не было. Когда новый 1940 год встречали в Клубе писателей, Лиле Поповой потребовалась особая степень достоинства, чтобы не загрустить в окружении разодетых писательских жен. А Яхонтов разглядывал нарядных дам и весело читал: «Эх, к такому платью бы да еще бы… голову!»

Только однажды он стал специально зарабатывать и откладывать — во время войны, на танк «Владимир Маяковский». Если же быть точным, следует добавить, что недостающую сумму он занял и так до конца жизни с этим долгом не расплатился.

Единственное, что хотелось приобрести Яхонтову, как и Маяковскому, — это массовое признание. Однако, «сочтемся славою» Маяковский говорил спокойнее и тверже.

Яхонтову же была свойственна крайняя болезненность реакций и душевная неустойчивость. Ни полемическим темпераментом, ни находчивостью, ни броским остроумием он не обладал. Иногда на эстраде он вступал в разговор с публикой, но не обнаруживал при этом таланта оратора. Он был уверенным только в сфере искусства и предпочитал уходить в нее, не объясняясь.

* * *
В своей работе Яхонтов старался не изменить задаче, аналогичной задачам Маяковского: слушать свое время, его смысл, содержание и идеи.

Маяковский безбоязненно погружался в политику. Яхонтов, в 20-х годах испробовав опыт публицистических монтажей, в 30-х стремился этот опыт продолжить. Но многое стало сложнее. То, что называется «правдой факта» и что лежало в основе эстетики документального, публицистического искусства, подвергалось многим испытаниям. Нелегко складывались судьбы выдающихся документалистов в кино — строгую правду документа теснил пафос парадных отчетов. Далеко не все, на что ушел пыл очеркистов 30-х годов, выдержало испытание временем. То же самое можно сказать и о Яхонтове, вкладывавшем труд и темперамент в такие работы, как «Торжественное обещание» или «Новые плоды».

В театральной публицистике он работал много и быстро, как и положено в этом жанре. Он старался сохранить ритм, в котором когда-то делал первые ленинские композиции, — выносил на подмостки то, что, как ему казалось, являло собой волнующий факт жизни. Как только была опубликована речь Георгия Димитрова на Лейпцигском процессе, он стал читать ее со сцены. Он читал ее в концертных залах, в кругу знакомых, там, где от него ждали стихов, — всюду. В 1935 году он сделал композицию «Памяти Кирова», в том же году — «Новые плоды», посвященную Мичурину и Циолковскому, в 1940 году — «Надо мечтать» (монтаж ленинской работы «Что делать?», поэмы Маяковского, воспоминаний о Ленине).

Зимой 1938 года, когда он был на гастролях в Тбилиси, пришло известие о гибели Чкалова. И вместо какой-то объявленной программы он уже читал композицию «Венок на гроб Чкалова» — статьи, очерки о знаменитом перелете Москва — Нью-Йорк, стихи. В зале плакали. Композиция, естественно, не сохранилась. Ее сделали меньше чем за сутки и, наверно, даже не записали.

Одержимый в творчестве, Яхонтов не отказывался от таких темпов работы. Но он нередко напрягал все силы, чтобы сделать художественным материал, значение которого во всех смыслах временно, — он это чувствовал.

Он хотел длительной жизни своего искусства. И потому очень рассчитывал на работу, начатую в 1940 году. Это была композиция, условное рабочее название которой — «Дружба Маркса и Энгельса». Над текстом на этот раз работала целая литературная бригада: Е. Попова, поэт Б. Смоленский, М. Зисельман, Б. Грибанов. Яхонтов с нетерпением поглядывал на стол, заваленный книгами, уже кое-что учил, с удовольствием погружаясь в знакомый «кипяток» «Капитала» и «прохладу» энгельсовских страниц. Он, как художник, был предрасположен к классике во всех сферах, включая и политическую публицистику. Страницы Маркса и Энгельса он учил легко, как классическую прозу. Он слышал там «мощь и музыку доказательств». Когда в других публицистических текстах снижался уровень мысли и пропадала логика, возникал внутренний тормоз. Яхонтов терялся, чувствуя, что исчезает радость контакта с текстом. Он уговаривал себя, раздражался на окружающих и, в конце концов, впадал в тоску. Собственный дар вдруг казался каким-то обманом, голос — проклятьем.

Композиция о дружбе Маркса и Энгельса в основных фрагментах сохранилась. Она рассказывает о высоких человеческих отношениях, о жертвенности ради большой идеи и о победах разума.

Это была классика. Это было надежно.

Композиция не успела прозвучать со сцены — война прервала работу. Борис Смоленский, Борис Грибанов, Марк Зисельман ушли на фронт. Борис Смоленский успел прислать Поповой два-три письма с фронта. 16 ноября 1941 года он погиб. Ему было всего 20 лет. Как писал Маяковский,

В наших жилах —
                                  кровь, а не водица…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Творческий союз троих — Яхонтова, Поповой, Владимирского — в 1927 году определил рождение спектакля «Петербург».

Над «Петербургом» в счастливом согласии, дружно и кропотливо трудились все трое. Тщательная разработка мизансцен, которую критики сравнивали с балетом, была заслугой Владимирского. Его художественная энергия в «Петербурге» проявилась замечательно, как, увы, более не проявлялась.

Монтаж текстов искали все вместе, примеривая на Яхонтова. Попова работала над интонационным рисунком. От Яхонтова, как единственного исполнителя, требовалось не просто мастерство, но виртуозность, совершенство. Все трое это понимали и этого добивались.

Объединив и смонтировав три классических произведения — «Медный всадник» Пушкина, гоголевскую «Шинель» и «Белые ночи» Достоевского, — решено было создать некое гармоничное целое. Кто был инициатором такого замысла, не представляется возможным установить. Более того. Некоторые вскользь брошенные в дневниках и черновых бумагах фразы дают основание предположить: то, что обычно понимается под замыслом, — то есть предварительно выношенная и обдуманная идея, — в данном случае отсутствовало, как ни парадоксально это звучит. Мелькнула мысль, предположение (смелое, рискованное, но это лишь подзадоривало), на удивление быстро эта мысль обрастала подробностями, и вот уже приступили к репетициям — задолго до того, как была окончательно установлена композиция. Собственно, она и устанавливалась в ходе репетиций — все трое импровизировали, свободно владея текстами, радуясь постановочным находкам и удивительным параллелям, которые в классических текстах обнаруживались.

Этот необычный характер «чтения классики» незаметно закладывался в стилевую природу спектакля. И потому из многих ролей, сыгранных Яхонтовым в «Петербурге», главной справедливо было назвать роль читателя — современного читателя, равноправного с авторами, то спорящего с ними, то согласного, но всегда обостренно внимательного к слову, к смыслу читаемого и его подтексту. Актерски сыграть процесс такого чтения — никто в театре до этого еще не додумывался, и соответствующей техникой не то чтобы не владел, но даже не знал, в чем она могла заключаться.

В книге «Театр одного актера» заставкой к главе о «Петербурге» служит рисунок: человек в цилиндре, на стуле, в профиль к нам; в вытянутой руке — закрытый черный зонт, ноги укутаны пледом; слева от стула — старинная вешалка на трех изогнутых ножках; к вешалке под углом прикреплен еще один маленький белый зонтик.

Не слишком мастерски, но рисунок воспроизводит одну из мизансцен спектакля и почти все аксессуары, за исключением, кажется, гигантских складных ножниц. Сам спектакль воссоздан в книге подробно, с объяснением главных мотивировок. По своей обстоятельности рассказ о «Петербурге» — исключение. От большинства яхонтовских работ ничего подобного не осталось. Мизансцены не записывались, текст, как уже говорилось, чаще всего уничтожался, живое движение спектакля никому не приходило в голову фиксировать. Расчет был только на память Яхонтова. Сегодняшний исследователь разводит в смущении руками, но что делать, таков был способ работы. О необходимости как-то запечатлеть хотя бы один из созданных спектаклей задумались, когда родилась мысль о книге. Уже в эвакуации, в городе Фрунзе, между концертами, Попова и Яхонтов принялись за новую работу. Так, к счастью, был записан «Петербург».

Чтобы больше не оговариваться на этот счет, отметим, что многие мысли в книге «Театр одного актера», высказанные от первого лица, — прямая запись режиссерских идей и указаний Поповой. Яхонтов не только запоминал, но и записывал их, чтобы лучше усвоить. Уже без Яхонтова работая над его книгой, Попова, ни секунды не поколебавшись, все свое отдала, как отдавала всегда.

Когда Яхонтова не стало, именно «Петербург» Попова попробовала восстановить с другим исполнителем, благо и текст и мизансцены оказались под рукой. Было ясно, что никакой другой голос не воспроизведет интонационную графику спектакля. Попова добросовестно искала связь между материалом композиции и возможностями нового исполнителя. Но материал внезапно обнаружил замечательную зависимость — он не пожелал принадлежать никому другому. Озвученный чужим голосом, отданный чужим рукам, он терял свою изысканную фактуру и многозначность. Другой актер не мог заполнить собой того, что было «Петербургом». Форма наглядно демонстрировала свою неразрывность с содержанием, которому была равновелика и сообразна. А содержание спектакля составляли не только судьбы Башмачкина, Евгения и Мечтателя, но личность артиста.

Яхонтов всегда оставался лириком, оттого так действенна была его публицистика и острым драматизмом поражали его эпические полотна. Но он был крайне деликатен в самовыражении. Лирик, но не нараспашку, а в строго застегнутом костюме.

О том личном, что вошло в «Петербург», в книге Яхонтова рассказано очень мало. Однако по другим приметам можно понять, какой багаж собственного, интимного был внесен в спектакль.

«Главный герой в моем „Петербурге“ — Акакий Акакиевич Башмачкин, — утверждает артист. — Остальные — Евгений из „Медного всадника“ и Мечтатель из „Белых ночей“ — это разновидности того же характера».

«Разновидности» выбирались с целью художественного исследования, освещения с разных сторон, в разных ракурсах. По тому, что и как Яхонтов играл до сих пор, ничто не предвещало именно такого выбора героя. Данные молодого актера не соответствовали распространенным представлениям о внешнем облике «маленького человека», были ему контрастом. Тем примечательнее упорство, с каким актер устремился именно к этому человеческому типу.

Создателям спектакля показалось важным и интересным сценически исследовать некий литературный тип. Но чем глубже актер в этот характер погружался, тем ближе своему собственному жизненному опыту его ощущал.

От пушкинского станционного смотрителя и Евгения, гоголевского Акакия Акакиевича, Мечтателя, Настеньки и других персонажей Достоевского в русской литературе выстраивается длинный ряд несомненно схожих людей — беззащитных, но преисполненных надежд, робких, но изредка вспыхивающих сильным душевным движением или даже поступком. Длинный-длинный ряд, целая толпа. В литературе — толпа, а в жизни — толпы, населяющие не только Петербург, но все углы России. И в этой толпе непременно найдешь своего, хорошо знакомого, а то и вовсе родного, от которого не отстранишься, закрыв книжку, как от какого-нибудь Акакия Акакиевича, выдуманного Гоголем.

Так наступил момент, когда художник впервые оглянулся на свое детство. Оглянулся и новыми глазами увидел знакомую картину. То, к чему он, став взрослым, потерял интерес, отбросил и постарался забыть, вдруг проступило в более общих и четких очертаниях. Он удивился собственному родству с этим, казалось, безвозвратно ушедшим прошлым, и тому, что смотрит на все это как бы со стороны, и судит, и жалеет. Нежно жалеет; смеясь над самим собой, освобождается от жалости и не может освободиться.

Смесь рабства и бунта (неискоренимого рабства и робкого, подпольного бунта), мечтательности и житейской прозы, душевной ограбленности и нечаянных высоких порывов — все, все знакомо.

Отец был статен, красив, а всю жизнь робел и гнул шею, постукивая счетами, подсчитывая чужие доходы. Подобно Мечтателю, который четыре ночи был счастлив, бродя с Настенькой по улицам, акцизный чиновник Яхонтов считанные дни провел в счастливом чаду, встретив варшавскую красавицу, а потом, как герой Достоевского, мог воскликнуть: «Она вырвалась из рук моих и порхнула к нему навстречу!» Момент, когда отец и сын с тоской смотрели, как пароход отделялся от пристани, а мама с палубы махала зонтиком, на всю жизнь пронзил тоской. Вот откуда появились зонтики в «Петербурге», а не только оттого, что «в Петербурге дурная погода — довольно частое явление», как объясняет Яхонтов в своей книге. В повести Достоевского у героини, кажется, нет зонтика. Но рассказ Настеньки было очень удобно читать, сидя на скамеечке и рисуя белым зонтиком на полу, как на песке. И кто бы ни появлялся после этого на сцене — Акакий Акакиевич, размышляющий о новой шинели, Евгений, думающий о Параше, или Мечтатель, — ситцевый зонтик белел на вешалке, как знак чьего-то неприсутствия, какой-то желанной тени, мелькнувшей и исчезнувшей.

Попова считала, что необходимо написать об этом, как она говорила, — о «прибавочном капитале», который возникал в спектаклях Яхонтова от воспоминаний о детстве и Нижнем Новгороде, писем отца, отношений с матерью, «то есть о тех деталях, которые подчас не берутся в расчет и ни на каких весах не взвешиваются». Она знала, насколько чувствителен был нервный аппарат Яхонтова к такого рода ассоциациям. В самый момент работы над «Петербургом» будто кто-то толкнул их, и они с Поповой поехали в Нижний.

Из восьми комнат протоиерейского дома Николаю Ивановичу Яхонтову оставили одну, где он жил с новой женой, тихой Полей. А так все было, как раньше, — чисто вымытые янтарные полы, иконы в углу, дедовские часы. «Здесь я впервые увидела Николая Ивановича, — рассказывает Попова, — в тонкой шелковой рубашке русского покроя, в сапогах бутылками, у медного самовара. Он сидел, изящно подперев щеку двумя пальцами, и смотрел через пенсне на шелковом шнурочке какими-то вялыми, добрыми и мечтательными глазами… А Владимир Яхонтов был чуть ироничен и чуточку скрытен. Глазами он смотрел на отца другими — прищуренными, серыми, окаймленными пушистыми ресницами, брови густо нависали над глазами и смотрели эти глаза на отца по-дедовски».

Отец постарел, он был как-то при Поле. Та молодая страсть, которая опалила когда-то, оставив вот этого, теперь уже взрослого сына, та страсть, слава богу, забылась. Поля (теперь Аполлинария Петровна Яхонтова) была под стать дому, которому служила всю жизнь.

Привязанность отца к этой Поле была по-своему сильная. Он подарил ей свою фотографию и написал совершенно в духе героев Достоевского, даже с неожиданным упоминанием имени писателя (оказывается, и отец к этому писателю не остался равнодушен):

«Дорогой, милой моей няне-жене Поле на добрую память обо мне. У Достоевского в одном романе говорится: „Иди на улицу и поклонись той земле, по которой она ходит“. И вот ты, такая прекрасная, добрая, славная — и не знаю, чем бы возблагодарить тебя. Ты была дивной няней для стариков моих, а потом и моей няней. Недолго уже мне жить и одно прошу от Бога, чтобы он помог тебе закрыть мои глаза в горький час разлуки. Прости за все мои горькие часы — молись, родная моя, и Бог устроит тебя. За все, за все благодарю тебя, моя дивная няня. Храни тебя господь. Я чувствую, что скоро, скоро уйду в лучший мир. — Прости! Прости, прости. Любящий тебя муж».

Последний портрет отца: седой старик в старой тужурке и сапогах сидит на крыльце дома. Кругом вода, весенний разлив — прямо к крыльцу подступает Волга, она вздыбилась и вышла из берегов, как Нева в Петербурге. «Дорогому сыну Володе на память об отце. В доме было много событий, но невеселых и тяжелых, очень грустных… Я вспоминаю, любуясь на разлив, о наших поездках с тобой по Волге. Лучшей радости у меня не было. Грущу я, что не могу сделать прощальную поездку по Волге… Но все в прошлом — и недалек час разлуки. Прости, дорогой Володя!»

В последнем уцелевшем письме отца, написанном в конце 30-х годов, благодарность за заботу и за богатый подарок — радиоприемник. Николай Иванович пишет, что слушает по радио голос сына и плачет. А о себе такие слова: «Моя болезнь называется „галлюцинация“. Я боюсь всего. Это наследственное». Страх — наследственное.

Во время войны изредка приходили письма от Поли, написанные рукой малограмотной и доброй. Она писала о последних днях отца, о том, что, потеряв речь, он все показывал на радиоприемник — хотел услышать голос сына. Приписка: «Куры несутся плохо. Спасибо за деньги».

Если спектакль о Пушкине Яхонтов посвятил Вахтангову, то на программке «Петербурга» справедливо было бы написать: «Памяти отца моего, бывшего акцизного чиновника Николая Ивановича Яхонтова».

* * *
Книжные иллюстраторы чаще всего рисуют Акакия Акакиевича в виде унылой, в паутине, фигурки. Яхонтов освещал его совсем иным светом. Он играл человека, имеющего свой волшебный мир, в котором нет места скуке.

(Вряд ли где можно было найти человека, который так «жил бы в своей должности»[6],— выделял Яхонтов. «Мало сказать: он служил ревностно, нет, он служил с любовью». Выделенные слова укрупнялись пафосом, истинным вдохновением.

«Там,
в этом переписывании,
ему виделся какой-то свой
разнообразный и приятный мир…»
Восстанавливая «Петербург», Попова и Яхонтов пытались зафиксировать на бумаге ритм речи, отражающий внутренний мир героев. У Мечтателя в «Белых ночах» тоже есть свой, «разнообразный и приятный мир» — это улицы Петербурга, где ему все дома знакомы: каждый словно забегает вперед и чуть не говорит: «Здравствуйте, как ваше здоровье?» Молчат люди, спешат куда-то, а дома разговаривают.

Странен этот неживой и оживший мир, в котором человек чувствует себя свободным и счастливым. У Мечтателя — дома-любимцы, у Акакия Акакиевича — буквы-фавориты.

Добравшись до своих любимых букв, Башмачкин «был сам не свой:

он

и подсмеивался…

и подмигивал…

и помогал губами…

так что в лице его, казалось,

можно было прочесть

всякую букву,

которую вы-во-ди-ло

перо

его».

Эта разбивка текста не покажется странной, если представить, что на сцене рука артиста в это время писала в воздухе гигантские буквы, смакуя всякий завиток, — стремительно взмахивала, замирала, вдохновенно завершала начатое. Акакий Акакиевич творил, и артист пел гимн его творчеству, зная, что чем величественнее будет подъем, тем ужаснее последующее падение и потеря. Преступление — отнять у человека его единственную ценность, какой бы мизерной она со стороны ни представлялась.

Но у Башмачкина отняли его новую шинель. Евгений потерял Парашу и сошел с ума. Мечтатель лишился Настеньки.

Женщины появлялись в «Петербурге», как у Гоголя в «Невском проспекте» — призраками, которые манят, дразнят, влекут к себе и неожиданно исчезают. Даже невинный Акакий Акакиевич однажды оказывался вовлеченным в их игру. Этот момент в спектакле разыгрывался с максимальной обстоятельностью. Когда Акакий Акакиевич в новой шинели идет на ужин к столоначальнику, по дороге он впервые в жизни останавливается «с любопытством перед освещенным окошком магазина посмотреть на картину, где изображена была какая-то красивая женщина, которая скидала с себя башмак, обнаживши таким образом всю ногу, очень недурную…».

Яхонтов играл не любопытство, а крайнюю степень ошеломленности. Его Акакий Акакиевич заслонялся зонтом, как от наваждения, и долго не мог оторвать немигающих глаз от этой ноги, «очень недурной». Зонт — прямо на публику, как щит; над зонтом круглые глаза Акакия Акакиевича. А голос артиста то в тихой и робкой тональности, данной Башмачкину, то как бы со стороны, ведет рассуждение о том, что же так потрясло беднягу чиновника. Сцена, проходная у Гоголя, выдвигалась вперед, ибо в ней было спрятано столкновение трагедии и комедии. «Акакий Акакиевич покачнул головой и усмехнулся. Почему он усмехнулся? — вопрос выделялся особой грустью и нежностью, — …потому ли, что встретил вещь вовсе незнакомую» — последние слова тоже подчеркивались. Башмачкин обделен даже в том, что множеству людей дается природой, независимо от их состояния и положения. Ведь когда родился план шитья новой шинели, само существование его сделалось как-то полнее, «как будто он был не один, а какая-то приятная подруга жизни согласилась с ним проходить вместе жизненную дорогу».

Так почему же он усмехнулся? «Потому ли, что встретил вещь вовсе незнакомую, но о которой, однако же, все-таки у каждого сохраняется какое-то чутье…». Маленький зонтик белел тем временем поодаль, а артист держал долгую паузу. Потом продолжал, изменив интонацию: «Или подумал он, подобно многим другим чиновникам, следующее: „Ну, уж эти французы! что и говорить! Уж ежели захотят что-нибудь того, так уж точно, того…“ Опуская зонт, оставалось досказать: „А может быть, даже и этого не подумал: ведь нельзя же залезть в душу человеку и узнать все, что он ни думает“».

Сколько таких башмачкиных и мечтателей населяло город Петербург? Яхонтов отвечал: великое множество. Из вариантов к «Медному всаднику» была извлечена строфа-доказательство и вставлена в спектакль:

Порой той поздней и печальной
(в том доме, где стоял и я)
Один, при свете свечки сальной,
В конурке пятого жилья
Сидел чиновник. Скоро, смело,
Перо привычное скрипело…
…Задул огарок, лег в постель,
Под заслуженную шинель,
И стал мечтать…
«Чиновник», «перо», «огарок», «шинель», «мечтать»… В пушкинской строфе — набор атрибутов гоголевской «Шинели». К веренице героев спектакля Яхонтов как бы пристраивал еще одного, безымянного и безмолвного, намекая, таким образом, что веренице этой конца не видно.

В свое время Пушкин обратился в «Повестях Белкина» к человеку из массы, поняв, что наступает новый этап истории и литературы, когда внимание к себе должен привлечь ранее незамечаемый, неуважаемый, царями в глаза невиданный тип — заштатный ли чиновник, гробовщик или станционный смотритель, все равно. В «Повестях Белкина» не только рассмотрены разновидности этого типа, но как бы указана разница, дистанция между «верхами» и «низами». Пушкин первый указал дистанцию, чреватую взрывом: где-то в недоступной и строго охраняемой вышине восседает некто, правящий и указующий, а далеко внизу обитают многие, в жизни которых само это правление отзывается весьма причудливо, вмешиваясь в их быт, желания, в их понимание нравственности, наконец. Между верхним и нижним этажами общества есть связь и нет ее. Есть зависимость и нет ее. Во всяком случае, конфликт здесь не только возможен — он неминуем. В трагедийно-фантастической форме Пушкин отразил его в «Медном всаднике», а вслед за тем углубился в материалы о пугачевщине, о российском бунте, его причинах и последствиях. И все это — на фоне событий 14 декабря, в ответ на них, чувствуя себя их участником и летописцем.

Работая над спектаклем «Пушкин», Яхонтов и Попова исподволь уже прикоснулись к этому пласту русской литературы. С тех пор эпоха декабризма стала одним из постоянных мотивов их творчества.

Спектакль «Петербург», казалось, к декабрьскому восстанию впрямую не имел отношения. Но подспудной его темой была возможность возникновения бунта. «Петербург» явился своеобразным продолжением и развитием «Пушкина», спектакли связывало не только имя одного из великих писателей, но определенная концепция жизни и истории. Только в одном спектакле был взят пример гениального поэта, в другом же — человека, каких много.

Дух протеста против всяческого рабства — так можно сформулировать философскую подоплеку спектакля «Петербург». Артист Яхонтов, разумеется, не был ни философом, ни историком, но склад его художественной мысли тяготел к обобщениям и установлению связей — социальных, исторических, художественных.

В определенном отношении и «Пушкин» и «Петербург» восходили к мыслям Вахтангова (Яхонтовподчеркивает их в своей книге) о том, что пришло время представить на театре «мятежный дух народа».

В годы, предшествующие созданию спектакля, над страной проносились вихри такой силы, что от них нельзя было укрыться ни за какими дверьми и форточками. Обстоятельства, от которых зависела человеческая жизнь, наглядно расширились. Любое «комнатное» событие обнаружило свою зависимость от перемен государственного масштаба. Индивидуальное бытие потеряло свою замкнутость — население огромной страны было вовлечено в поток драматического и величественного переустройства. Кондовый уклад и привычные устои — социальные, моральные, патриархальные, домашние, — если не были разрушены сразу, то издавали явно слышимый треск. Под такой грозный гул и треск и игрался «Петербург».

* * *
«Была ужасная пора; об ней свежо воспоминанье… Печален будет мой рассказ…» — произносилось как эпиграф. Потом Яхонтов отступал от этого тревожного предупреждения — делал паузу, отходил к вешалке, протягивал руку к зонту, но, как бы передумав по дороге, начинал совсем в иной тональности: «Была чудная ночь, такая ночь, которая разве только и может быть тогда, когда мы молоды…»

Вперед был заброшен грозный эпиграф, и, будто забыв о нем, актер любовно сосредоточивался на своих героях и их заботах: на одиночестве Мечтателя, который чувствует себя покинутым оттого, что жители города уехали на дачу; на том, что к мундиру Акакия Акакиевича всегда что-нибудь да прилипало: сенца кусочек или какая-нибудь ниточка, а на улице он поспевал под окно как нарочно в тот момент, когда сверху выбрасывали всякую дрянь, «и оттого вечно уносил на своей шляпе арбузные и дынные корки и тому подобный вздор»; наконец, на размышлениях Евгения, который, придя домой, «стряхнул шинель, разделся, лег» и предался мыслям о том, что «мог бы Бог ему прибавить ума и денег».

Эта преувеличенная сосредоточенность на мизерно-обыденном, это укрупнение мелочей, как взгляд через микроскоп на соринку, таили в себе странность. Невидимая обычным глазом соринка вдруг вырастает до фантастических размеров, почти пугает своим видом, показывая, что и в ней, незаметной соринке — своя структура, свое величие, свое противостояние миру, как бы ни был тот огромен в сравнении с ней. Старая шинель, Настенькины слезы, Евгений, желающий победить бедность во что бы то ни стало, — все в первом акте спектакля вырастало в своих масштабах.

Евгений на особом счету в «Петербурге», ибо он непокорен. Ни Акакий Акакиевич, ни робкий Мечтатель не осмеливаются на такое. Но и у того и у другого Яхонтов извлекал и под увеличительное стекло подставлял моменты, если не протеста, то великого недоумения перед миром. «Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: „Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?“»

Кто видел «Петербург», помнит глаза Башмачкина над черным зонтом и эти слова: «Зачем вы меня обижаете?» Это было похоже на то, как в «Борисе Годунове» звучало: «Николку дети обижают!»

А начинался рассказ о бедном Акакии Акакиевиче с тихой, очень доверительной ноты: «В департаменте… Но лучше не называть, в каком департаменте. Ничего нет сердитее всякого рода департаментов, полков, канцелярий и, словом, всякого рода должностных сословий…». От слова к слову актер повышал голос, убыстрял темп. Затем шло беглое перечисление «всякого рода департаментов, полков, канцелярий» и заканчивалось скороговоркой: «словом, всякого рода должностных сословий». Строки будто сбрасывались вниз характерной «ниспадающей укороченной интонацией» (термин И. Андроникова).

В «Петербурге» был свой «интонационный набор». Во-первых, указанная доверительность. Предельная задушевность. Но в этой задушевности таилась и ирония. Она именно таилась, угадывалась. Грань иронии и трагедии была почти неуловима — фраза про «всякую дрянь» и уносимые Башмачкиным на шляпе «арбузные и дынные корки» звучала и иронично и трагично, а из смеси этой вырастал чуть ли не символ. Картина рисовалась вроде бы реальная, но и совершенно странная, — действительно, можно ли унести на шляпе арбузные и дынные корки?! Символы появлялись в самых неожиданных местах — то в одном слове (например, на весь спектакль таким словом было: «сердитый», «сердитее»). То в какой-то человеческой фигуре.

Грозным символом выступал портной Петрович. У Гоголя про него сказано: «Об этом портном, конечно, не следовало бы много говорить, но так как уже заведено, чтобы в повести характер всякого лица был совершенно означен, то нечего делать, подавайте нам и Петровича сюда». Яхонтов эту замечательную фразу сокращал, но так как характер лица должен быть «совершенно означен», он этого Петровича действительно подавал, как могущественную и устрашающую Акакия Акакиевича силу.

Первой такой силой выступала свора шалунов-чиновников, издевающихся над бедным Башмачкиным; второй — оказывался жалкий пьяница Петрович. Могут спросить — но почему же силой и почему грозной? Зачем артисту садиться по-турецки или брать в руки гигантские сверкающие ножницы и орудовать ими где-то около шеи? Дело в том, что, на горе Башмачкину, в минуту их свидания Петрович был трезв, а значит, сердит и власть свою вокруг распространял с не меньшим величием, чем какой-нибудь падишах.

Власть! Магическое для героев спектакля слово. Император Петр на коне — власть. Дождь, мешающий беднякам выйти на улицу, — власть. Нева, которая смыла с лица земли Парашу, ее мать и их домик, — власть. И Петрович с ножницами в руках — тоже власть, трагикомический, парадоксальный ее образ.

Вокруг, куда ни оглянись, — власть, и шеи населяющих «Петербург» героев сами собой гнутся.

На этом строился пластический рисунок начала «Шинели». Яхонтов описывал внешность Акакия Акакиевича, стоя в позе просителя с цилиндром в руке, и при каждой следующей фразе сгибался все ниже и ниже — так гнется мелкая сошка, пришедшая поздравить начальство с праздником и ожидающая подле швейцара в передней. Не разгибая спины и не надевая цилиндра, он произносил, выделяя, хоть и с робостью, но все же ударениями, слова-приметы, почти рифмуя их, и после каждого делая короткую, но многозначительную паузу:

«…чиновник, нельзя сказать, чтобы очень замечательный, низенького роста, несколько рябоват, несколько рыжеват, несколько даже на вид подслеповат, с небольшой лысинкой на лбу, с морщинами по обеим сторонам щек и цветом лица, что называется гемо-ро-и-даль-ным…»

Цилиндр надет, спина выпрямилась: «Что ж делать! Виноват петербургский климат!» И, — небрежной скороговоркой — «Имя его было: Акакий Акакиевич…»

«Ге-мо-ро-и-даль-ный» — так, будто речь шла о наиважнейшем, наивысшем в каком-то смысле знаке отличия. Прочие признаки — «рябоват», «рыжеват», «подслеповат» — с резким ударением на последнем слоге, с нарастающей интригующей нотой в голосе. Венчало все это неожиданно подчеркнутое, недоуменное «по обеим (!) сторонам щек» — будто у всех, если и бывают морщины, то «по одну сторону», а вот у нашего героя и морщины особенные — «по обеим сторонам». Смысл как бы выворачивался наизнанку: незначительное увеличивалось, заурядное выступало из ряда, интриговало тайной, обрываясь неожиданным и небрежным: «Что ж делать! виноват петербургский климат…»

Так, на внезапных подъемах и столь же не соответствующих житейской логике спадах рисовался, вернее, игрался Акакий Акакиевич. Когда дело доходило до Евгения, которого «пушкинские стихи облачают в некое величие», интонации менялись. Неуловимо менялась и осанка — дворянская выправка, красивая посадка головы, гордый взгляд.

О мощный властелин Судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы?
«Протест против бесправия переполнял феноменальный яхонтовский голос и доводил его почти до предельной силы звучания… Между тем взгляд исполнителя ни на секунду не отрывался от намеченной с самого начала точки где-то в вышине, так что мы привыкали уже к тому, что именно там находится… монумент. Потом Яхонтов делал паузу, не выпуская глазами „горделивого истукана“, потом, все не отрывая от него глаз, склонялся как-то боком с опаской в сторону от монумента, как бы дичась его, слегка заслоняясь правым плечом. Мы внезапно видели перед собой… Евгения!

Вдруг в этом согбенном человеке пробуждалась отчаянная смелость.

Правая рука его, снизу слева описывая полукруг, взметывалась вверх направо, точно туда, где восседал на коне император; указательный палец напряженно устремлялся прямо в его лицо, обличая: вот преступник!

На этот жест ложилась точно рассчитанная по времени фраза: „Есть в Петербурге сильный враг…“»

Так этот момент описывает Я. Смоленский. Другие очевидцы добавляют: начало гоголевской фразы, перебивающей строки Пушкина («Есть в Петербурге сильный враг…»), Яхонтов провозглашал торжественно, медленно и — резко снижал интонацию, мелко семеня словами: «…всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того». Опять торжественно: «Враг этот…» — и, как ни в чем не бывало, прозаической скороговоркой: «…не кто другой, как наш северный мороз, хотя, впрочем, и говорят, что он очень здоров». И руки потирали друг дружку от холода…

Бегут, семенят на службу продрогшие чиновники — опять мелко-мелко семенят слова текста, пока в каком-то месте опять не обретут пафос. Но теперь это уже другой, так сказать, канцелярский пафос. Прибежав в департамент, чиновники долго топочут в швейцарской, «пока не оттают таким образом все замерзнувшие на дороге (далее — с пафосом) способности и дарованья к должностным отправлениям». Будто у человека уже нет ни головы, ни рук, ни ног, а только «способности и дарованья к должностным отправлениям». Интонация похожа на витиеватый росчерк канцеляриста на казенной бумаге, по содержанию самой что ни на есть пустой.

Торжественность, то «канцелярская», то «государственная», всегда одическая по звучанию, но разнообразная по наполнению, тоже входила в «интонационный набор» «Петербурга».

В финале первого акта Яхонтов выходил на авансцену крайне осторожно — все три его героя оказывались перед неизвестностью. И так же осторожно, как бы припоминая голоса, звучавшие только что в полную силу, повторял три реплики, выделяя в них одно, общее слово:

— Неужели же могут жить под таким небом разные сер-ди-тые… люди?

— В департаменте… но лучше не называть, в каком департаменте. Ничего нет сер-ди-тее всякого рода департаментов… — поворачивался и удалялся на цыпочках за кулисы. Оглянувшись и как бы прощаясь с уснувшими в своих жалких постелях героями, он произносил последнее, из «Медного всадника»:

— И чтобы дождь в окно стучал не так сер-ди-то…

Этим аккордом, сливавшим многие звуки в один музыкальный лад, он заканчивал, как пианист последним ударом по клавишам.

* * *
Спектакль не был ни громким, ни, естественно, массовым. Его играл один актер на минимальной по размерам площадке и кроме человеческого голоса в нем не звучало никаких других звуков. Но захваченное им пространство было огромно, а предгрозовое настроение пронизывало его насквозь. Оно как бы приподымало и обнаруживало все скрытое, интимное — так на волнах вышедшей из берегов Невы поднимались предметы домашнего быта, дотоле не видимые стороннему глазу.

То, что в «Медном всаднике» с городом проделывает Нева в ночь наводнения, в спектакле было проделано решительно со всеми «местами действия», благо все они находились в том же городе. Дома, каморки, черные лестницы, мансарды, канцелярии, департаменты — всюду, где были двери, их будто выломали. Словно мощный сквозняк выдувал людей из комнат, устоявшиеся запахи из домов и лестниц. У Гоголя про лестницу в доме портного сказано, что она «была вся умащена водой, помоями и проникнута насквозь тем спиртуозным запахом, который ест глаза и, как известно, присутствует неотлучно на всех черных лестницах петербургских домов». Эта фраза из «Шинели» была, кажется, сокращена, хотя можно представить, как обыграл бы Яхонтов необычное слово: «спиртуозный». Но — не было затхлых запахов, не было дверей, перегородок, отдельности.

Создатели спектакля проявили не только художественную, но, можно сказать, общественную прозорливость, решившись соединить «Шинель», «Медный всадник» и «Белые ночи». Герои были смешаны в некую толпу и, хотя, как бывает в толпе, каждый жил своим стремлением и своей заботой, но при том вся толпа словно мчалась куда-то, в испуге перед мощной стихией. Сначала стихия «вздувалась и ревела» за окнами, потом, «как зверь остервенясь», кинулась на город. И все смешалось и побежало. «Народ зрит Божий гнев и казни ждет. Увы! все гибнет: кров и пища. Где будет взять? В тот грозный год…»

Всех потряс «поток информации», обрушенный на зрителей одним актером. То, что в сознании современников существовало раздельно и как бы в разных сферах, в спектакле воссоединилось и отозвалось самым неожиданным образом.

Атмосфера уходящего в прошлое Петербурга-Петрограда; тема «маленького человека», известная по дореволюционным учебникам, но по-новому осмысленная; сплетение трагедии и комедии — в литературе и в жизни; зримая резкая графика быта и его тревожная музыка; атмосфера времени, где все вздыбилось и еще не улеглось; человеческие заботы и мечты о тепле, о доме — под грохот силы, сносящей дома, распахивающей двери…

Сложнейшая цепь ассоциаций, мыслей, образов, шумов, ритмов отразилась в этом «Петербурге», эмоционально соединив ушедшее с настоящим, классику с современностью. И все это — благодаря своеобразной драматургии, ранее на театре не виданной.

По справедливому замечанию И. Андроникова, то, что делал Яхонтов, «представляло собой сплав художественного чтения с театральным действием». Особый синтетический жанр, вклинившийся между театром и литературой. Сплав — значит, новое качество. «Он любил контрасты во всем… Уже чередование стиха и прозы — внезапные эмоциональные и ритмические сдвиги — создавало ощущение контраста. Но когда Яхонтов начинал сопоставлять „кадры“… в действие вступали уже контрасты смысловые». В ритмических сдвигах — это видно в той же «Шинели» — заключался свой смысловой контраст. «Переходы из одного эстетического и смыслового ряда в другой, несоответствия их и — одновременно — постепенное накопление сходственных черт ощущалось как „образный конфликт“. Он разрешался в тот самый момент, когда зритель, наконец, связывал между собой эти далекие сравнения».

«Петербург» явился наиболее выразительным и цельным примером такого рода драматургии: цепь монтажных «стыков», варьирующих, вернее, с разных сторон исследующих тему.

Андроников справедливо замечает, что предпосылками яхонтовских композиций были, в частности, спектакли Мейерхольда и что вообще «столкновение разнокачественных и стилистически неоднородных кусков в искусстве 20-х годов было явлением распространенным. Родственный композициям Яхонтова принцип монтажа еще раньше осуществлял в кино режиссер Дзига Вертов. А Сергей Эйзенштейн даже искал теоретические обоснования этого вида искусства».

В сфере монтажа искали Эйзенштейн, Дзига Вертов, Эсфирь Шуб, Мейерхольд, Маяковский, Родченко, Тынянов, Эйхенбаум, Шкловский — многие практики и теоретики кино, литературы и театра. Их поиски и открытия, впоследствии несколько подзабытые, теперь вызвали к себе новую волну интереса. Этот интерес к проблеме и ее истокам естествен. Истоки «монтажного» искусства там, где реальность предстает перед художником в ее резких противоречиях и контрастах, где творец ощущает себя как бы в эпицентре жизненных катаклизмов. Тогда его влечет к определенным формам искусства и выразительным средствам, способным передать эту контрастность.

Создатели спектакля «Петербург», обратившись к русской классике, там тоже искали и обнаруживали взрывную силу, тайную или открытую. А на сцене отбирали средства, которыми эту силу можно выразить и действие ее увеличить.

Когда-то Пушкин, размышляя о русской народной трагедии, призывал изучать «законы драмы шекспировой». Мысль создателей спектакля «Петербург» естественно устремлялась в то же русло.

В 40-х годах, обдумывая, как рассказать о «Петербурге», Яхонтов так и начал: «Шекспир бессмертен… „Петербург“ — есть моя дань шекспировскому пониманию некоторых драматических ситуаций. (Последний раз поправим — их дань, то есть создателей спектакля.) Сопоставление великого и малого, трагедии и комедии заключено было в каждом из трех выбранных классических произведений. При более пристальном рассмотрении выяснилось, что и „великое“ сходно в них и „малое“ тоже. Потом эта диалектика проявилась еще сложнее: великое обнаружило себя внутри малого, и эта монументальная мизерность, будучи сценически воспроизведенной, оказалась вполне в духе фантастики, которая объединяет Пушкина с Гоголем, Гоголя с Достоевским.

Потому, например, портной Петрович вырос в фигуру величественную и грозную, под стать иным петербургским монументам. Дальше — больше: выяснилось, что если великое откровенно сопоставить с малым, его можно, как бы играючи, снять с пьедестала. Например, Акакий Акакиевич решился сшить новую шинель. Это стоило многих раздумий и жертв. Не подвиг ли для него такое решение? И ведь каким смелым, даже дерзким он себя почувствовал, как осветилась и преисполнилась содержанием его жизнь! Так почему же, рассказав об этом, не прочитать тут же с пафосом:

Отсель грозить мы будем шведу;
Здесь будет город заложен,
Назло надменному соседу —
и продолжить уже с неистовым вдохновением:

Не положить ли точно куницу на воротник?!

Петр Первый и Акакий Акакиевич были поставлены рядом не ради „формальной игры парадоксами“.

Парадокс — эксцентрическое по форме разрушение стереотипа — несомненно явился одним из сильнейших средств яхонтовского искусства. Можно сказать, он обнаружил себя как одна из форм художественного мышления XX века.

Императора Петра и тихого Башмачкина соединила мысль исполнителя о том, что от великого до малого поистине один шаг. От царского дворца до Коломны — несколько улиц, а жизнь правителя с его величественными проектами неминуемо переплетается с тысячами скромнейших по своей видимости человеческих жизней, от государственных планов бесконечно далеких, но и трагически зависимых.

Акакий Акакиевич, Петр Первый, Евгений, Настенька, Петрович, петербургские дворцы, чиновничьи пирушки, темнота пустырей, паутина нищенских каморок — все это было объединено в одну, подобную фантастической фреске картину: Петербург, столица Российской империи.

* * *
Несколько слов о внешнем облике спектакля. Попова говорит, что по графичности „Петербург“ перекликался с вахтанговским „Чудом святого Антония“: „Подсознательно, может быть, но Владимирский шел от этого спектакля — от его черно-белого, от его скульптурности“.

Скульптурность, четкая объемность — это был стиль игры, стиль оформления и реквизита. О вещах в спектакле следует сказать отдельно, потому что характер общения с вещью, открытый в „Пушкине“ в общем стихийно, тут, в „Петербурге“, был вполне сознательно и мастерски закреплен.

При всей своей тяге к театру Яхонтов не любил театральной бутафории. Он скисал от грубой подделки под натуральность, она его смешила и раздражала. И потому для „Петербурга“ нашли настоящий цилиндр (к этому предмету рука привыкла со времен „Бубуса“), клетчатый плед и зонтики: большой — черный и маленький — белый. В 20-х годах зонт вообще стал приметой ушедшего века — как знак эпохи зонтики и вошли в „Петербург“.

В настоящей, не бутафорской вещи был прямой отклик на природу исполнителя и своего рода эстетический принцип. Актер явно обнаруживал тяготение к определенной системе выразительных средств. Вещь, утварь играла в этой системе не последнюю роль.

Возможность образного перевоплощения предмета Яхонтов почувствовал еще в вахтанговской школе. Мейерхольд закрепил и усовершенствовал это особое чувство, знакомое не столько драматическим актерам, сколько, может быть, мастерам цирковой эксцентрики.

В замысел спектакля входило: взяв в руки реальный предмет, извлечь из него образ, и не один, а целый ряд. Зонт мог стать колесом кареты или щитом. Плед — старой шинелью, полостью саней, сукном, из которого Петрович кроит новую шинель, и т. д. В этой „игре с вещью“ использовался в общем простой ассоциативный принцип. В быту мы, не задумываясь, иногда строим на нем рассказ: „Он взял мою руку — вот так, как я беру эту ложку…“ „Я бросил пальто — вот так, как я бросаю сейчас платок“, и т. д. Вещь — метафора, образ, сравнение. И когда предмет найден верно, а извлекаемый из него образ продуман и помещен точно туда, где ему полагается находиться в общем поэтическом строе спектакля — все в порядке.

* * *
„Особое положение“ актера, несущего на своих плечах несколько ролей, в „Петербурге“ окончательно определилось. Сплетение многих судеб, одна судьба в пересечении с другими.

В 1945 году, в январе, специалист в области психологии актерского творчества П. Якобсон беседовал с Яхонтовым о его „лаборатории“. Вопросы ставились самые разные, в ответах же Яхонтов особенно охотно прибегал к „Петербургу“, хотя уже лет десять как не играл этого спектакля.

Есть ли у него, при всем тематическом разнообразии, какая-то одна, излюбленная тема?

— Есть… Мне интересно показать героя и общество, его окружающее… Но я нахожусь в несколько особом положении. Актер обычно играет одну роль, с него эту роль и спрашивают, а я несу на своих плечах несколько образов.

Тема „герой и общество, его окружающее“ встала с первых же самостоятельных работ.

Где он находит указания, как это играть?

— В мире великих писателей я всегда вижу великих режиссеров. Например, у Достоевского, Толстого, Гоголя — они все так ставят, что там почти нечего делать. Мизансцены уже все даны. Там все написано, как надо играть. Самым подробнейшим образом написано, что и как надо сделать…

А как он отыскивает стилистические особенности, присущие данному автору?

— Они не видны невооруженным глазом, их надо уметь видеть.

Где, в чем он ищет ритм, ритмическое начало?

— Оно есть у автора. Оно уже заложено.

Не зря Яхонтова кто-то назвал идеальным читателем. Для примера он играет из „Шинели“ и продолжает:

— Вы видите, что прозы для нас не существует. Та школа, которая нам известна (имеется в виду школа „актерского“ чтения. — Н. К.), ужасно много врет, потому что она небрежничает с текстом. С ее точки зрения надо будет сказать так (читает текст). А для нашего уха — это вранье и фальшь. Это простота, которая хуже воровства, потому что это и простота и воровство в одно и то же время. Они воруют текст, воруют слова, воруют мелодию, воруют ритм. Обворовывают автора, как хотят…

В „Петербурге“ свободно монтировались и сокращались тексты Пушкина, Гоголя, Достоевского, но не было „украдено“ ни одного из произносимых слов. Более того, актер верил, что даже зрителю, знающему и Пушкина и Гоголя наизусть, можно открыть многие удивительные слова в классической литературе. Например: спеша по морозу в свой департамент, Акакий Акакиевич торопится перебежать не просто пять-шесть улиц, а „законное пространство“. Кто помнит этот гоголевский эпитет, мимоходом употребленный? Яхонтов тоже произносил его на ходу, включая в ритм „пробега“, но успевал выделить великолепный эпитет, ибо тут в слове — социальный образ.

Чтобы заметить в рассказе о Башмачкине эти слова и передать именно в них нищенскую ограниченность отведенного человеку жизненного пространства, нужно, чтобы художником руководило не просто внимание к слову, но нечто большее.

Назовем это так: дар глубокого сочувствия. В человеческом характере Яхонтова было многое — и доброта, и эгоизм, и щедрость, и жестокость. Но как только дело касалось творчества, дар сердечного сочувствия вступал в силу. Сочувствия — не жалости, но сопереживания, приятия на себя чужой судьбы, чужой беды. Речь идет не о черте человеческого характера, но о свойстве характера художника. В теме „герой и общество“ это и было подоплекой — боль за человека.

„Я должен переболеть всеми персонажами“, — сказал он в том же разговоре.

Что он называет словом „переболеть“?

— Почувствовать, что это за муки…

Но ведь принято считать, что Яхонтов не „переживает“, он ведь принадлежит к школе, где „показывают“, „представляют“?

Актера злят эти набившие оскомину формулировки, он упрямо настаивает на своем:

— Нужно верить… Вот я верю, что я — Башмачкин, что я — портной.

Но ведь вовсе не обязательно испытывать чувства этих героев?

— Нет, обязательно. Я испытываю страх, волнение, горечь, тревогу…

Он соглашается, что „всякое искусство условно“, что на эстраде веришь только „до некоторой степени“, но вновь и вновь уверяет, что ему обязательно надо пропустить через себя чувства своих героев, а это такое же болезненное дело, как пропустить через себя электрический ток.

Он уже подводил итоги своей жизни в искусстве, говоря все это.

* * *
Резкий трагический монтаж „Петербурга“ в 1927 году озадачил многих. К яхонтовскому искусству не так просто оказалось подобрать ключ. „А не лучше ли прочитать „Медного всадника“ целиком?“ — это была деликатная постановка вопроса. С годами, увы, она делалась все более категоричной. В 1927 году о „Петербурге“ в ленинградской печати был устроен диспут. Диспут — значит спор, столкновение разных мнений, и среди них не столь досадно было читать, например, следующее: „Задача здесь поставлена чисто формальная: построить на произвольном монтаже кусков классических произведений, объединенных не общей идеей, а лишь общим настроением, и на обыгрывании произвольно же выбранных вещей ряда абстрактных образов“. „Петербург“… не более как лабораторный опыт, доступный узкому кругу театроведов, эксперимент формального порядка… В итоге голое демонстрирование блестящего актерского мастерства и достижений чисто формального порядка».

«Узкий круг театроведов» тогда действительно существовал, как существует во все театральные времена. Как раз в нем-то и возникали раздражающие художника кулуарно-профессиональные толки об «экспериментах формального порядка» и т. п. Но в том же кругу у Яхонтова были и горячие защитники. А помимо круга профессионалов уже росла огромная аудитория — в Москве, в Ленинграде, по всей стране — тысячные толпы студентов, восторженная, преданная галерка, жадные глаза слушающих в Комаудитории МГУ, в Бетховенском зале, в Ленинградской филармонии, в учреждениях, институтах, на рабфаках. Этот широкий круг жадно тянулся к классике и, кажется, легко понимал самое сложное.

Справедливости ради надо сказать, что не только о Яхонтове театральные рецензенты тех лет судили поверхностно и резко. На наш сегодняшний взгляд, — сколько нелепостей написано о Станиславском и о Мейерхольде. А уж если так попадало великим, то какому-то Яхонтову, встрявшему своими спектаклями где-то между ними, оставалось только прикрываться: удары сыпались и слева и справа.

Разумеется, в критическом хоре 20-х годов звучали голоса и разумные и серьезные. Статьи А. Гвоздева, С. Дрейдена, Б. Бродянского не потеряли своего значения и по сей день. П. Марков в 70-х годах, подготавливая четырехтомник своих сочинений, мог спокойно поместить туда рецензию о «Петербурге», напечатанную в газете «Правда» 3 марта 1927 года. Кстати, о «Ленине» и о «Пушкине» в «Правде» писал тоже П. Марков. Понятно, насколько важны были эти отзывы Яхонтову, Поповой, Владимирскому.

«Вслед за ясной чистотой, и эпическим величием „Ленина“, вслед за мучительной взволнованностью „Пушкина“ Яхонтов подошел к „Петербургу“», — писал Марков. Критик указал главную «зависимость» этого актера — от литературы — и особенную самостоятельность актерской природы. «…„Петербург“ вырастает не из описаний и пейзажей, а через некоторый обобщенный образ, который капризно создан Яхонтовым из разнородных героев наших классиков. Акакий Акакиевич, Евгений, герои „Белых ночей“ слились для Яхонтова в единый мучительный и жалящий облик „бедного человека“. Новый яхонтовский герой оглушен и оскорблен жизнью. Тяжкая власть жестокого города возникает из лирически-болезненных переживаний этого обитателя Петербурга… Хотя порою формальные задачи влекут Яхонтова к напрасным чрезмерным ухищрениям, — выполнение замысла в целом оставляет острое и сильное впечатление: „бедный человек“ глядит со сцены во время игры-чтения Яхонтова».

П. Марков обладал даром замечать то, что имело перспективу развития. И когда на фоне многих ярких событий искусства второй половины 20-х годов только-только сверкнул талант Яхонтова, критик рассмотрел его с вниманием, которое обращал на крупные события театра.

И еще один отзыв на «Петербург» хочется выделить. Он был опубликован в журнале «Экран „Рабочей газеты“» в том же 1927 году. Этот отзыв требует некоторых комментариев, в силу того что имя его автора до сих пор с искусством Яхонтова никак не соотносилось.

Имя поэта О. Мандельштама не раз встречается в дневниковых записях артиста. Позже, восстанавливая вехи их жизни, Попова не один раз упоминает его в ряду главных событий и лиц. А началось это в пору работы над «Петербургом».

Поздней осенью 1927 года Яхонтов, Попова и Владимирский поселились в Царском Селе и в нетопленных залах пушкинского лицея начали репетиции. Создавая фантастический спектакль, они и жили какой-то удивительной жизнью. Дивились брошенной роскоши дворца. Бродили по пустым аллеям прекрасного парка, не встречая ни души. Входя в свое жилище, кланялись статуе Пушкина на мраморной лестнице.

В залах шел пар изо рта, ледяной была обивка кресел. Казалось, кроме них и статуи Пушкина во дворце никого нет. Но однажды вдруг раздался тихий стук и в дверную щель протянулась рука:

— Нет ли папирос?

Оказалось, в северном флигеле живет поэт Мандельштам.

Так началось знакомство, скоро перешедшее в дружбу.

Готовился спектакль о Петербурге, а за стеной жил поэт, знавший свой город «до прожилок». Этому знанию они и дивились и завидовали.

Стихи о городе Яхонтов запоминал мгновенно и вскоре по каждому поводу цитировал, на разные лады повторяя:

Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
Поедем в Царское Село!
Расхаживая по холодным залам лицея, он учил к спектаклю строфы Пушкина, а окончательно замерзнув, громогласно читал:

Мне холодно! Прозрачная весна
В зеленый пух Петрополь одевает…
До весны было еще далеко, но атмосфера белых ночей возникала как по волшебному слову, объясняла и оживляла текст Достоевского и Пушкина. Яхонтов смотрел на соседа влюбленными глазами — этот поэт произносил пушкинское слово «Петрополь» так же просто, как «телефон» или «папиросы», и далекие по смыслу и звучанию слова не отталкивались, но тяготели друг к другу.

Мандельштам проявил неожиданное живое любопытство к работе новых знакомых. Выяснилось, что театр занимает его гораздо серьезнее, чем можно было предположить. Оказалось, например, что года четыре назад он непосредственно вмешался в эту сферу — опубликовал в журнале «Театр и музыка» статью «Художественный театр и слово». Он выразил характерную для поэта (Маяковский, кстати, был с ним солидарен) неудовлетворенность отношением психологического, бытового театра к слову. Смысл статьи в том, что слово — не только средство общения, но бытие литературы, ее живая материя. «Что такое знаменитые „паузы“ „Чайки“ и других чеховских постановок? Не что иное, как праздник чистого осязания. Все умолкает, остается одно безмолвное осязание». «Истинный и праведный путь» театра, по мнению поэта, «лежит через слово, в слове скрыта режиссура. В строении речи, стиха или прозы дана высшая выразительность». Мандельштам считает, что Художественным театром двигало «своеобразное стремление прикоснуться к литературе, как к живому телу, вложить в нее свои персты… В сущности, это было недоверие к реальности даже любимых авторов, к самому бытию русской литературы».

Для актера, к тому времени совершившего своеобразное путешествие через три театральные школы, связанные с Художественным театром, эти размышления были необычайно привлекательны. Он горячо соглашался, что истинная связь театра и литературы осуществляется прежде всего через слово, что в строении стиха и прозы дана высшая выразительность, которую следует извлечь, найти ей сценическую форму жизни. Вместе с поэтом он готов был свысока посмотреть на маститый театр, где «исправляли слово, помогали ему», где «ошибались, запинались и путались в пушкинских стихах, беспомощно размахивая костылями декламации».

Подумать только — запинаться и путаться в Пушкине! При том культе Пушкина, который царил в их компании, это казалось варварством, не иначе.

Яхонтов увлекся мыслями Мандельштама, его стихами, знаниями, его художественной культурой. Но более всего он доверился его поэтическому слуху. В высшей степени взыскательным слухом был еще раз выверен спектакль «Пушкин». По ходу репетиций — «Петербург». Позже — «Горе от ума». К возможностям поэтического воплощения на сцене комедии Грибоедова Мандельштам проявлял особенный интерес. Еще в той же статье о Художественном театре он подвергал сомнению правомерность обычного, принятого в МХАТ способа работы, в основе которого лежит анализ «подтекста». Если не «читать в слове», а искать, что просвечивает за ним, то не проще ли «заменить текст „Горе от ума“ собственными психологическими ремарками и домыслами?» Поэт не без высокомерия вопрошал, Яхонтов с ним соглашался.

В том, как у самого Яхонтова звучит интонационный и ритмический рисунок текста, Мандельштам находил «зрелость» и «классику». Еще он употреблял свое любимое слово «эллинизм» — оно воспринималось высшей похвалой.

Чтобы не возвращаться к биографическим подробностям, добавим следующее. В середине 30-х годов среди других гастрольных маршрутов Яхонтов, конечно же, выбрал Воронеж. Надо полагать, когда он приехал, в воронежском доме Мандельштама стихи звучали не умолкая, сутками напролет. Это было естественной формой общения людей, связанных поэзией и служащих ей. Стихи читали, в стихах шутили, стихи до утра обсуждали.

Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин…
Они посмеивались над внешним видом друг друга. Оба — денди, любители красивой одежды, по у Яхонтова был единственный твидовый пиджак, а поэт щеголял в синих парусиновых туфлях, о которых говорил, что они «страшные»…

Потом опять была Москва, «широкая разлапица бульваров», рессорные пролетки, на которых Яхонтов и Мандельштам восседали с неповторимым шиком, и ворохи сирени (любимые цветы обоих), подносимые ими, по очереди, Лиле Поповой… Еликониде Ефимовне Поповой были посвящены два стихотворения Мандельштама. В этих стихах поэтически зашифрованы реалии их тогдашней полубездомной московской жизни.

Короткая запись в дневнике об одной из встреч с поэтом: пришел Мандельштам, как всегда читал стихи. Он, — пишет Яхонтов, — «готов был разрыдаться и действительно ведь разрыдался, падая на диван тут же, только прочел нам (кажется, впервые и первым): „Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей“. Наш век — мне он не волкодав, а товарищ, учитель, друг…»

Вернемся, однако, к статье о «Петербурге».

«Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…» И в доме Яхонтова статья сохранилась. Кто-то когда-то вложил ее в том Брокгауза с «Евгением Онегиным» — тот, который после смерти Яхонтова Е. Попова отдала в Пушкинский музей. Там, заложенная в стихи Пушкина, она и пролежала многие годы.

Статья Мандельштама, написанная в 1927 году, интересна своим предощущением рождения новой сценической классики — классики XX века, имеющей глубинную связь с прошлым, но и свое собственное лицо, не прикрытое неподвижной маской трагедии или комедии, а соединяющее воедино приметы того и другого жанра.

Статья называется просто: «Яхонтов».

«Яхонтов — молодой актер. Он учился у Мейерхольда, Станиславского и Вахтангова и нигде не привился. Это — „гадкий утенок“. Он сам по себе. Работает Яхонтов почти как фокусник: театр одного актера, человек — театр.

Всех аксессуаров у него так немного, что их можно увезти на извозчике: вешалка, какие-то два зонтика, старый клетчатый плед, замысловатые портновские ножницы, цилиндр, одинаково пригодный для Онегина и для еврейского факельщика.

Но есть еще один предмет, с которым Яхонтов ни за что не расстанется, — это пространство, необходимое актеру, пространство, которое он носит с собой, словно увязанным в носовой платок портного Петровича, или вынимает его, как фокусник яйцо из цилиндра.

Не случайно Яхонтов и его режиссер Владимирский облюбовали Гоголя и Достоевского, то есть таких писателей, у которых больше всего вкуса к событию, происшествию.

Игра Яхонтова, доведенная Владимирским до высокого графического совершенства, вся проникнута тревогой и ожиданием катастрофы, предчувствием события и грозы.

Наши классики — это пороховой погреб, который еще не взорвался. Чудак Евгений недаром воскрес в Яхонтове; он по-новому заблудился, очнулся и обезумел в наши дни».

«„Бедный человек“ глядит со сцены во время чтения-игры Яхонтова», — писал о том же самом в «Правде» П. Марков. Далее у него следовало: «Достоевский, Гоголь и Пушкин предопределили восприятие Яхонтовым Петербурга как призрачного, туманного и мучительного города». В статье Мандельштама развивалась та же мысль — о зависимости актера от русской литературы в целом:

«На примере Яхонтова видим редкое зрелище: актер, отказавшись от декламации и отчаявшись получить нужную ему пьесу, учится у всенародно признанных словесных образцов, у великих мастеров организованной речи, чтобы дать массам графически точный и сухой рисунок, рисунок движения и узор слова.

Ничего лишнего. Только самое необходимое. По напряжению и чистоте работы Яхонтов напоминает циркача на трапеции. Это работа без „сетки“. Упасть и сорваться некуда.

Чудаковатый портной Петрович кроит ножницами воздух так, что видишь обрезки материи, чиновничек в ветхой шинелишке семенит по тротуару так, что слышишь щелканье мороза, кучера у костров хлопают в рукавицы, а вдруг на тебя медведем навалится николаевский будочник с алебардой или промаячит с зонтиком ситцевая Машенька[7] из „Белых ночей“ у гранитного парапета Фонтанки.

И все это могло быть показано одним человеком, все это течет непрерывно и органически, без мелькания кино, потому что спаяно словом и держится на нем. Слово для Яхонтова — это второе пространство.

В поисках словесной основы для своих постановок Яхонтов и Владимирский вынуждены были прибегнуть к литературному монтажу, т. е. искусственному соединению разнородного материала. В некоторых случаях это был монтаж эпохи („Ленин“), где впечатление грандиозности достигается соединением политических речей, отрывков из Коммунистического манифеста, газетной хроники и т. д. В других случаях монтаж Яхонтова — это стройное литературное целое, точно воспроизводящее внутренний мир читателя, где рядом существуют, набегая друг на друга и заслоняя друг друга, различные литературные произведения. Таков „Петербург“ — лучшая работа Яхонтова, сплетенная из обрывков „Шинели“ Гоголя, „Белых ночей“ Достоевского и „Медного всадника“.

Основная тема „Петербурга“ — это страх „маленьких людей“ перед великим и враждебным городом. В движениях актера все время чувствуется страх пространства, стремление заслониться от набегающей пустоты.

На большой площадке Яхонтов играет в простом пиджаке, пользуясь уже указанными аксессуарами (плед, вешалка и проч.).

Показывая, как портной Петрович облачает Акакия Акакиевича в новую шинель, Яхонтов читает бальные стихи Пушкина — „Я черным соболем одел ее блистающие плечи“, подчеркивая этим убожество лирической минуты. В тексте еще рукоплещет раек, но Яхонтов уже показывает гайдуков с шубами или мерзнущих кучеров, раздвигая картину до цельного театра, с площадью и морозной ночью. В каждую данную минуту он дает широко раздвинутый перспективный образ. Редкому актерскому ансамблю удается так наполнить и населить пустую сцену.

Яхонтов при своем необыкновенном чутье к рисунку прозаической фразы ведет совершенно самостоятельно партию чтеца, в то время как режиссер Владимирский зорко следит за игрой вещами, подсказывая Яхонтову рисунок игры до такой степени четкий и математически строгий, словно он сделан углем.

Яхонтов — единственный из современных русских актеров движется в слове, как в пространстве. Он играет „читателя“.

Но Яхонтов — не чтец, не истолкователь текста. Он — живой читатель, равноправный с автором, спорящий с ним, несогласный, борющийся.

В работе Яхонтова и Владимирского есть нечто обязательное для всего русского театра. Это возвращение к слову, воскрешение его самобытной силы и гибкости. Нужна была революция, чтобы раскрепостить слово в театре. И все же ее оказалось мало… Яхонтов — один из актеров будущего, и работа его должна быть показана широким массам».

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

В истории театра «Современник» на сегодняшний взгляд многое представляется полуфантастическим.

Хотя бы то, как театр родился. Четыре человека (В. Яхонтов, С. Владимирский, Е. Попова и Л. Арбат) пошли почему-то в учреждение, именовавшееся Главнаукой, и сказали заведующему Главнаукой М. П. Кристи: «У нас есть спектакли — „Ленин“, „Пушкин“, „Петербург“. Будет „Пиковая дама“ и „Война“. Мы хотим сделать театр».

М. П. Кристи ответил: «Я не могу утверждать театр, но надо поговорить с Анатолием Васильевичем». Пошли к Луначарскому, и тот сказал, что он, Луначарский, такое дело приветствует и передает его заведующему Главискусством П. И. Новицкому. Так, в сезон 1927/28 года в Москве при Главнауке был утвержден новый театр.

А название! Ведь как обычно дается имя театру? Серьезные люди, на каком-нибудь заседании, обсуждают всеобстоятельства, сообразуясь с тем, какие названия были, какие нет, какое лучше прозвучит опять же сообразно многим обстоятельствам и т. д. и т. п. А тут два молодых актера и два режиссера, сидя за стаканом чая, азартно придумывали имя своему театру. Кому-то из четверых пришло в голову название пушкинского журнала — «Современник», все обрадовались и опять побежали в Главнауку. Там тоже все обрадовались и поздравили, пожав руку товарищам из «Современника».

Театр разрешили, руки жали, даже зарплату утвердили — по 250 рублей каждому в месяц. Правда, регулярной зарплаты так никто и не получал, ни вначале, ни потом. Зато были свои афиши: «Театр „Современник“». Статьи в прессе — в «Правде», во многих других газетах и журналах. Были восемь лет, полных напряженной работы, побед, неудач, всего того, что составляет жизнь настоящего театра.

А с другой стороны, многое опять же полуреально. Любой театр создается хоть в захолустном, но в помещении, «Современник» не считался передвижным, но своего дома у него так и не было — ни когда он родился, ни когда закрывался. Репетировали в клубе МГУ, открывались в Камерном, на Тверском бульваре, одно время играли в помещении Студии Ю. Завадского на Сретенке, счастливый сезон 1929/30 года провели в Бетховенском зале Большого театра. В любимом Бетховенском зале играли раз в пятидневку, с 5.30 до 7 часов вечера, то есть до начала работы Большого театра. «Эти дни проходили для нас как праздники».

Бездомность не воспринималась драматически. Она была бы даже естественной формой существования, если бы проблемами помещения, гастролей, аренды, окупаемости и пр. и пр. занимался опытный и честный администратор, а не сами актеры и режиссеры, мало что понимавшие в таких делах.

Фантастика продолжается, стоит коснуться слова «администратор». Сказать, что в «Современнике» вообще не было директора, нельзя. Вроде бы и был, вернее, были многие, время от времени. Одного из них Яхонтов называет: «директор и пантомимический актер (А. Гурвич), помогавший мне в спектаклях».

Директора и администраторы сменяли друг друга с удивительной быстротой. Однажды во время гастролей два новопринятых «администратора» оказались с подложными паспортами, так что Яхонтову пришлось побывать в милиции.

На том организационная фантасмагория не кончается. Театр удивительно легко родился, но и закрылся он в 1935 году не менее удивительно. Собственно, никто его не закрывал, кроме Яхонтова. Не было ни приказов, ни снятия с должности. Уже не существовал «Современник», а печать об этом не знала или не хотела знать. В 1936 году Лев Кассиль в «Известиях» писал, что Яхонтов «не чтец, он остался актером, у него есть театр „Современник“ с талантливейшим режиссером Е. Е. Поповой». В газете «Советское искусство» тогда же была помещена статья А. Гладкова: «Владимир Яхонтов» (к десятилетию театра «Современник»), кончавшаяся словами: «Место, которое занимает Яхонтов в советском театре, он ни у кого не унаследовал. Это место создано им самим, под живым и мощным влиянием традиций Маяковского и Мейерхольда, как создана им самим, подобно его учителям, своя зрительская аудитория». В 1937 году в газете «Правда» С. Третьяков еще писал об уникальном театре, спектакли которого бросают «яркий свет на вещи, проходящие при обычном чтении полузамеченными», и об актере, который внес в эти спектакли «горячую политическую направленность», будучи предельно скупым в средствах выражения и скромным «во всем, что касается исполнительского самовыпячивания». Так было отмечено десятилетие театра, который прожил не десять, а восемь лет и закрылся до того, как отметили его юбилей и поздравили с успехами.

Невозможно с точностью подсчитать количество спектаклей, сыгранных этим необычным театром за время его существования. И все же попробуем сделать это, хотя бы приблизительно.

Из двенадцати месяцев в году исключим два — на отпуска и пр. Даже удобнее будет считать: 8 лет по 10 месяцев, итого 80. Яхонтов пишет, что в Бетховенском зале играли раз в пятидневку (тогда были не недели, а пятидневки). Помимо этого зала играли гораздо чаще на многих площадках, в поездках — каждый день, иначе пришлось бы идти пешком из Керчи в Вологду. Но будем считать хотя бы пятидневками. Шесть раз в месяц. 6 умножить на 80 будет 480. Если округлить цифру до пятисот, это будет весьма заниженный итог. Но любовь к круглым цифрам велика, они эффектны, пусть будет 500.

Итак, 500 спектаклей.

Не хочется писать громкие слова о просветительском значении того, что делалось «Современником», и о том, что в этом смысле стоит за цифрой — 500 спектаклей.

Пятьсот раз выходил на сцену один актер и играл свои спектакли — о революции и о Ленине, о судьбе маленького человека в старой России, о причинах и следствиях мировых войн и о многом другом. Репертуар был устойчивым и широким, современным и классическим, актер вызывал восхищение уровнем своего мастерства, достойным эпохи. Театр завоевал, как признавали критики, любящую и верную аудиторию.

Ни один театр не застрахован от микроба халтуры и ремесленничества. Но в самые трудные для «Современника» дни Яхонтов не халтурил (он не умел этого делать) и яростно ненавидел халтуру, как нечто недостойное художника. Он нес в широкие массы зрителей только высокое качество, только искусство, ничего другого.

Но театру «Современник» не повезло на летописцев.

Тоже странность: известно, что театр, живо волнуя современников, значение свое, как правило, обнаруживает спустя годы, когда уже и очевидцев нет. Однако в шеститомнике «Истории советского драматического театра» имени Яхонтова нет. «Современник» в этой летописи остался без пристанища. Яхонтова как художника отнесли к эстраде — в очерках истории «Русской советской эстрады» ему отвели одно из почетных мест, рядом с А. Я. Закушняком. Театр «Современник», правда, помянут там в одной фразе, зато об искусстве эстрадного актера и мастера художественного слова рассказано обстоятельно.

Что тут можно возразить? Да и так ли существенны, в конце концов, рубрики летописей?

То, что осталось от искусства Яхонтова на пластинках — высокие образцы «звучащего слова», классика жанра. Тут не с чем спорить.

А то, чем именно потрясал аудиторию Яхонтов-актер, уже основательно забыто и нелегко поддается реставрации. Правда, он сам не терпел слов «эстрада», «чтец» — но мало ли было у него капризов…

Чтобы признать, что Яхонтов потрясал театром, нужно каким-то определенным образом понимать сам театр и ценности в нем.

Действительно, этот актер не сыграл многих ролей в спектаклях, где открывался и закрывался занавес. Не заслужил одобрения великих режиссеров. Не сразу ясно, к какой «школе» он принадлежал, чьим прямым учеником был, как с театральными вероучениями обходился. Не гримировался, не «перевоплощался», не создавал «ярких характеров», не играл «по системе». Не праздновал юбилеев, не был отмечен многими наградами, не успел получить даже звания «заслуженного».

И все же всей жизнью в искусстве подтвердил, что можно явиться исключением из многих правил, но при этом личной судьбой расширить не только представление о возможностях и силе слова на подмостках, но вообще о том, что такое театр.

* * *
Актер живет в ожидании роли. Яхонтов жил, вынашивая темы. «Авторское» в нем начинало работу задолго до того, как он выходил на сцену, чтобы свой замысел воплотить.

Рождение в 1930 году спектакля «Война» было продиктовано не интересом к «роли», а интересом к теме. Театр назвал себя «Современник» по имени пушкинского журнала: «Как журнал, так и наш театр, мечтали мы, ставят своей целью слушать свое время, его смысл, содержание и идеи».

А время было предгрозовым. Страна только-только подлечила раны, но вокруг уже вспыхивали очаги военных пожаров. 1929 год — конфликт на КВЖД. Начало мирового экономического кризиса. Страницы газет пестрят сообщениями о безработице, о тоннах нефти, сожженных в океане, и тоннах потопленного там кофе, о кровавых драках за рынки и новых разделах колоний. Через три года Гитлер в Германии придет к власти, и мир вступит в самое страшное свое десятилетие, которое в свою очередь будет иметь долгие и неисчислимые последствия — миллионы истребленных жизней, Освенцим, Хиросима.

Спектакль «Война» родился из живого самочувствия человека, привыкшего к мысли, что он, рядовой представитель общества, отвечает за все, что делается в мире.

В первой яхонтовской композиции главным материалом была газета. О войне тоже проще всего было сделать монтаж из газетных сообщений, очерков, стихов современных поэтов — о войне писали Маяковский, Тихонов, Багрицкий, Светлов, Луговской и многие другие.

Однако Яхонтова и Попову привлек не агитационно-пропагандистский поворот темы, а исследовательский, задача не «отразить обстановку», а исследовать художественным способом ее первооснову. «Раскрыть причину возникновения войн» — так это было сформулировано. Ни больше ни меньше.

На первый взгляд нереальная задача для театра, не имеющего в руках пьесы, и тем более для одного актера.

Но театр «Современник» переживал период молодого бесстрашия, когда самое невероятное представляется достижимым. Уже были освоены возможности своей драматургии; что касается актера, он твердо верил, что может сыграть все, — режиссер подскажет, как это сделать, а уж он сыграет.

Правда, поначалу Яхонтов подумал, что, может быть, ввиду отсутствия «сюжета» и «героев» уместнее только читать, опираться только на слово, то есть вернуться к тому, с чего он начинал в Грозном. Но тут режиссерскую смелость проявила Попова. «Войну» надо поставить как спектакль, сказала она, перенести опыт «Пушкина» и «Петербурга» на материал современный, сугубо социальный, политический, поискать театральную форму конфликту классов и государств.

Работа над текстом «Войны» велась в Ленинграде. Яхонтов и Попова обратились за помощью в Военную Академию имени Толмачева, им выдали специальную литературу, и они погрузились в ее чтение. Они не собирались стать специалистами и не претендовали на глубину знаний. По они способны были увлечься приобретением знаний ради искусства. И круг этих знаний, становившихся материалом искусства, был для них чем шире, тем привлекательнее. Таким в работе над публицистикой сформировалось их художественное мышление. Оно с живым любопытством обращалось в сферы политики, истории, экономики, сопоставляло XV век с XX, поэзию с прозой, фантастику с реальностью. Они ворошили горы материалов и, полагаясь на интуицию и чувство времени, по крупицам отбирали пригодное для своего искусства.

Поиски были утомительны, но и несказанно увлекательны. Иногда пугал вид стола, заваленного горой книг. «Империализм, как высшая стадия капитализма», «Капитал», «Диалектика природы» — сплошь в бумажных веерах закладок. «Химическая война», «Артиллерия при атаке укрепленных позиций», «Конструкция и действие артиллерийских снарядов самых крупных калибров», «Роль воздушного флота при защите Великобритании»…

Из специальной военно-технической литературы отбиралось то, что доступно было пониманию обычных зрителей. Но ведь немногое и нужно, чтобы понять: процесс развития человеческой мысли, которая, дав примеры дивных открытий, теперь изощряется в изобретении способов умерщвления всего живого — этот процесс необратим.

Какова бы ни была степень интеллектуальности спектакля «Война», в его сердцевине лежало простое человеческое чувство, которому создатели спектакля лишь нашли веские подтверждения в трудах ученых и философов. «Меня поразили нелепости, какие происходят среди, казалось бы, умных, вполне деловых людей… Мне хотелось крикнуть: перелейте все пушки в один большой кофейник и раздавайте всем, кто любит пить свой утренний кофе». Выраженную этими наивными словами мысль Яхонтов ухитрился сохранить в спектакле — не мысль даже, а чувство, чувство простого человека, который от рождения наделен даром любить жизнь и нежеланием умирать. И потому, когда общественное устройство обнаруживает свою смертоносную силу, человек в свою очередь обнаруживает стремление это общественное устройство изучить, пересмотреть и переделать.

Стиль спектакля должен был подчиниться характеру самой темы, строгой, трагической. Но элемент игры в таком спектакле показался не только возможным, но необходимым, ибо не лекцией, а системой художественных образов предстояло объяснить, «откуда возникает необходимость стрелять».

Если не знать, как игрался этот спектакль, а только читать текст композиции «Война», изданный «Прибоем», может показаться, что перед глазами гора каких-то осколков: стихи Державина и Маяковского, Хлебникова и Пушкина, сводки, приказы, цифры, инструкции, Марсель Пруст, неведомые имена военных теоретиков, «Капитал», «Диалектика природы», библейские псалмы… Будто разбомбили здания библиотек, церквей, военных штабов и в воздух вместе с пеплом и дымом взметнулись разорванные страницы книг.

Но когда перечитываешь этот набор текстов, вдруг становится слышимым какое-то сплетение мелодий, то тихих, то громких, то скорбных, то ликующих.

А когда путем сбора многих фактов, свидетельств, догадок восстановишь для себя общую картину спектакля, перед глазами предстает нечто подобное «Гернике» Пикассо. Огромная трагическая фреска, которую невозможно рассмотреть сразу, контрастная в своих частях, монументально-целостная в общем замысле — невиданный по социальной силе театр, замечательное по размаху зрелище.

Тогда восхитишься целенаправленной мыслью, как магнитом притягивающей к себе все эти фрагменты, куски и части. И поймешь, что пророческим в своей исторической перспективе явился спектакль «Война». «Была горечь во мне, и была боль в звуках. Очень сдержанно выражалась эта боль, и была скорбная стройность в этой сдержанности… Мы говорили о неизбежности войны, если система, управляющая миром, не будет изменена».

Напомним, что спектакль «Война» был задуман двумя людьми, помог им третий — музыкант, а сыграл спектакль один актер.

* * *
В первом действии воссоздавалась картина морского боя. В бескрайнем водном пространстве, следуя чьей-то команде, навстречу друг другу движутся громады крейсеров и миноносцев и, встречаясь, начинают топить друг друга. Решено было сыграть величественное и трагическое зрелище — гибли «колоссальные рыцари из брони и железа», плод развития технического разума и труда человеческих рук.

В «Петербурге», когда Петрович торжественно нес перевязанный бечевкой сверток (новую шинель), это игралось как «шествие шинели». Теперь думали о том, какими средствами через морской бой сыграть «гибель цивилизации». И придумали. Средства были очень простые.

В черном клеенчатом плаще, скрывающем фигуру так, что видны были только голова и руки в боковых разрезах, Яхонтов играл корабль. Читая текст боевых приказов, он слегка покачивался, уловив ритм небыстрого, тяжелого движения на воде. Корабль становился как бы живым существом, а голос актера сообщал сводку событий: «Утром 23 января 1915 года в английском адмиралтействе было получено содержание германской радиограммы… Четыре германских линейных крейсера, шесть легких крейсеров и двадцать два эскадренных миноносца сегодня вечером снимаются с якоря, чтобы произвести разведку в направлении Доггербанка…».

Следуя приказу, английские корабли движутся «к месту рандеву» и разворачивают дула орудий. Начинается феерия морского боя. Из какого-то учебника был взят перечень видов боевого огня. Он превратился в боевые команды, следующие одна за другой, с возрастающей силой:

— Заградительный огонь!

— Тревожащий огонь!

— Разрушительный огонь!

— Огневое нападение!

— ОГНЕВОЙ ВАЛ! —

всплеск рук, снизу вверх; распахнулся и снова сомкнулся плащ. Опять видна черная броня кораблей и опять еле заметное покачивание на водах…

Стихами Державина был озвучен проходящий через весь спектакль артиллерийский залп. Он звучал в картине морского боя, потом во время бомбардировки Парижа, на фоне бесстрастных сводок и сухой военной статистики:

                                            Явись!
И бысть. — Молебных капля слез,
Упадши в чашу правосудья,
Всей стратегисгики орудья
Как прах, взметнула до небес…
Нужно было собрать всю силу голоса, на слове «стратегистики» поднять его на предельную высоту, опустить на слове «прах» и потом еще протянуть — так замедленная киносъемка фиксирует взрыв. Фонетическая пышность державинских строк заменяла шумовую аппаратуру за кулисами, парадоксально озвучивала бойню XX века.

Невозможно все это подробно описывать. Но невозможно не вспомнить некоторые моменты спектакля, не восстановленные Яхонтовым в его книге.

Второе действие он начинал, выходя на авансцену. Картина называлась «К истории изобретений». Тоном лектора, чуть более торжественным, чем обычно принято, Яхонтов читал из «Диалектики природы»:

«Прежде чем первый кремень при помощи человеческой руки был превращен в нож, должен был, вероятно, пройти такой длинный период времени, что в сравнении с ним известный нам исторический период является незначительным. Но решающий шаг был сделан, рука стала свободной [что-то вдруг блеснуло в высоко поднятой руке актера. Скальпель!]… и могла теперь усваивать себе все новые и новые сноровки [скальпель — тоже несомненное достижение человеческой мысли!] …а приобретенная этим бо́льшая гибкость передавалась по наследству и возрастала от поколения к поколению…»[8].

Актер снимал фрак и оставался в блестящем светлом жилете и ослепительно белой сорочке. Отступал за спинку стула, как за ширму. Он показывал «историю изобретений», сохраняя, как фокусник-виртуоз, спокойствие и серьезность. Объявлялся «номер»: «До христианской эры: пожарный насос, водяные часы… Водяные мельницы на Мозеле — около 340 года… (мгновенным движением актер вдевал руки в рукава висящего на стуле фрака, и эти рукава начинали быстро и ритмично вращаться, как лопасти мельничных колес). …Уличное освещение в Антиохии около 370 года. …Хлопковая бумага из Китая к арабам в VI веке… Ветряные мельницы около 1000 года…» [9](теперь уже не рукава, а фалды фрака в работе, на этот раз в ритме ветряных мельничных крыльев).

В переходе от «лектора» к «фокуснику» таилась ирония и скрытая опасность. Человеческая мысль куда-то мчалась, перепрыгивая столетия. И казалось, что это движение ничем, кроме быстроты рук фокусника, уже невозможно воспроизвести.

«…Уличное освещение в Лондоне в начале XV века. Почта в Венеции…» (тут Яхонтов давал себе и зрителям минуту отдыха. Мысль останавливала бег и будто на волю устремлялась в прекрасную Венецию):

Ночей Италии златой
Я негой наслажусь на воле,
С венецианкою младой,
То говорливой, то немой,
Плывя в таинственной гондоле;
С ней обретут уста мои
Язык Петрарки и любви…
«…Бумага из тряпья в начале XIV века…».

Яхонтов выходил из-за спинки стула, шел к зрителям и продолжал из «Диалектики природы», набирая силу пафоса:

«…Человеческая рука достигла той высокой ступени совершенства, на которой она смогла, как бы силой волшебства, вызвать к жизни картины Рафаэля, статуи Торвальдсена, музыку Паганини»[10].

В «Войне» помимо Яхонтова участвовал еще один человек — композитор и пианист Михаил Цветаев. По ходу действия музыка Баха, Дебюсси и Равеля вступала в диалог с актером. «Лейтмотив, повтор, контрапунктическое сочетание тем, вариация, кода — почти все приемы яхонтовской драматургии могут быть обозначены музыкальными терминами», — писал А. Гладков, отмечая важнейшую особенность родившегося жанра.

«В „Войне“ актер блистательно продемонстрировал и музыкальность общей структуры спектакля, и текст, „положенный на музыку“, и умение „нести в себе музыкальную фразу“».

Но у классической музыки в этом спектакле была и своя, самостоятельная роль. Прекрасная музыка как бы олицетворяла культуру, которую разрушает война. У нее были свои, живые и разные лики — монументальный у Баха, хрупкий, беззащитный у Дебюсси, скептический у Равеля. Когда торжественная мелодия Баха заполняла паузу после «гимна человеческой руке», кульминации достигала тема созидательной, творящей силы разума.

Сцена «Лазарет» начиналась текстом из учебника медицины:

«Разрез кожи обязательно должен производиться плавным движением — Яхонтов играл хирурга-инструктора — …можно держать скальпель как писчее перо, размахи ножа невелики, но зато очень отчетливы…» Ирония, но какая-то страшноватая, была в этих невозмутимых словах и точных показах: скальпель — как писчее перо, скальпель — как смычок, скальпель — как столовый нож…

Тональность изменена — новая картина: «Газовая атака». Разлагаясь, хлороформ дает удушливый газ — фосген (шло описание газовой атаки), но во время операции тот же хлороформ наливают «по каплям, предлагая больному в целях равномерности и во избежание задержки дыхания, считать до ста, лучше в обратном порядке».

Если можно так сказать, Яхонтов играл диалектику. Он ее демонстрировал, наглядно и убедительно. И цепь фрагментов-доказательств, где каждое предыдущее звено укреплялось последующим, замыкал словами Энгельса:

«Но если мы подойдем с этим масштабом к человеческой истории, даже к истории самых развитых народов современности, то мы найдем, что здесь все еще существует огромное несоответствие между поставленными себе целями и достигнутыми результатами»[11].

Одна другую сменяли картины: история изобретений; борьба за рынки; парад завоевателей в колониях; морской бой; газовая атака… Всюду гибель, варварство, разрушение. В финале акта всему этому подводился итог — опять же словами Энгельса — и это было сходно со звучанием мощных аккордов в фугах Баха:

«Но как бы часто и как бы безжалостно ни совершался во времени и в пространстве этот круговорот; сколько бы миллионов солнц и земель ни возникало и ни погибало… — у нас есть уверенность в том, что материя во всех своих превращениях остается вечно одной и той же… поэтому с той же самой железной необходимостью, с какой она когда-нибудь истребит на Земле свой высший цвет — мыслящий дух, она должна будет его снова породить где-нибудь в другом месте и в другое время»[12].

Если логика оратора может стать элементом искусства, Яхонтов делал ее таким элементом, важнейшим в ряду других. А эти другие иногда были совершенно неожиданны.

В различных мемуарах упоминается, что в «Войне» он читал псалмы Давида, с чем-то их перемежая. Действительно, это было в третьем, последнем, акте спектакля. Но начинался этот акт совсем с другой ноты, светлой, мажорной.

Карл Либкнехт утром умывался в тюрьме.

Артист выходил без фрака, в белой рубашке, выносил тазик и кувшин. Ставил тазик на стул, лил в него воду. Поворачивал лицо к зрителям и читал письмо Либкнехта из тюрьмы — жене: «Несмотря на всю свежесть утра, стою у открытого „окна“… после ночи, полной хороших, крепких снов и многочисленных заметок впотьмах… Как сильно дует резкий мартовский ветер! …»

Он умывался, читая этот текст.

Надо отдать должное смелости режиссера и его вере в исполнителя. Сценическая ситуация рискованна, легче легкого было оказаться в ней смешным. Но Яхонтов был прекрасен — он умывался так, что во все стороны сцены, сверкая в свете прожекторов, летели брызги, а у актера мокрым было только лицо. В музыке шла прелюдия Баха, и в этих «журчащих, свежих звуках» еще ослепительнее сверкали на лету капли. «…Как сильно дует резкий мартовский ветер! Пахнет 1871 годом — в Париже, 1848–1849 годами — повсюду и 1917 годом в России. Сегодня это глубоко волнует мое сердце. Недавно взял в руки „Одиссею“ — художественность несравненная…».

Либкнехт вспоминает гениальные гомеровские гекзаметры. Яхонтов читал их, стоя с мокрым лицом перед публикой, в этом было какое-то особое величие:

Музы — все девять — сменяяся, голосом сладостным пели
Гимн похоронный; никто из аргивян с сухими глазами
Слушать не мог сладкопения муз…
Письмо Либкнехта из тюрьмы заканчивается словами: «Проклятое бессилие! Я бьюсь о стену…».

Лицо актера было еще мокро. Но начиналась уже следующая картина — «Воздушный бой», а потом — бомбардировка Парижа. Перед зрителями — английский летчик. Напряженное лицо, глаза следят за боем. Капли воды — уже как капли пота. Глаза вверх — следит за небом, вниз — видит землю. По взгляду, метнувшемуся в сторону и вниз, понятно, что машина, шедшая рядом, вдруг скрылась из вида… Еще несколько секунд, удар — и смыкаются веки. Молчание. Смерть.

Как из небытия — возвращение на землю. На Париж падают бомбы. Далеким воспоминанием звучит:

Было время, процветала
В мире наша сторона:
В воскресение бывала
Церковь божия полна…
«…29 марта один из снарядов попал в переполненное помещение церкви. 88 человек было убито и 68 ранено». Строфа Державина: «…Как прах, взметнула до небес», — и опять:

— Заградительный огонь!

— Тревожащий огонь!

— Разрушительный огонь!

— Огневое нападение!

— ОГНЕВОЙ ВАЛ!

Апофеоз ярости, крови, разрушения. Какими словами передать ужас, ниспосланный на людей с неба? Актер вставал на колени, перебрасывал плащ через плечо. Воздевал руки к небу. Вот тут и звучал псалом Давида, с детства знакомый Яхонтову речитатив: «Расторгнем узы их…» Но теперь в эти слова был вложен такой гнев и такая страсть, которых, конечно, не слышали стены ярмарочного собора в Нижнем Новгороде:

«Расторгнем узы их, и свергнем с себя оковы их… Ты поразишь их жезлом железным; сокрушишь их, как сосуд горшечника…».

Он поднимался с колен, и опять, еще страшнее, раздавалось:

— Разрушительный огонь!

— Огневое нападение!

ОГНЕВОЙ ВАЛ!

Опять на колени, плащ через плечо, отчаянно воздетые к небу руки:

«…Ибо исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обнажены, как головня… Свергнем с себя оковы их!» От горестного отчаяния — к пафосу конечного приговора. Справедлив был гнев и святой была вера в то, что должны пасть оковы.

Прояснялось, успокаивалось лицо актера. Он как бы возвращался к зрителям. Выходил на самый край авансцены и читал торжественно и ясно (он разыскал эти слова у Энгельса):

«Вот куда, господа короли и государственные мужи, привела ваша мудрость старую Европу. И если вам ничего больше не остается, как открыть последний великий военный танец, — мы не заплачем… Но если вы разнуздаете силы, с которыми вам потом уже не под силу будет справиться, то, как бы там дела ни пошли, в конце трагедии вы будете развалиной…»[13]

Однажды в Бетховенском зале, когда кончился спектакль «Война», зрители сидели молча, не аплодируя. Яхонтов тоже стоял молча. А после паузы начал снова, с картины морского боя. И снова сыграл весь спектакль, целиком.

…Спустя десять с небольшим лет он вспомнил белые ночи и чужой кабинет, выходящий окнами на Марсово поле, где они с Поповой готовили «Войну». По всей комнате, от стены к стене, лежали бумажные ленты — тексты, тексты, тексты. Ленты удлиняли, что-то подклеивали, что-то вырезали. Яхонтов ходил в этом бумажном лабиринте, всматривался. Пробовал «на голос», отмечал длинноты, бормотал про себя, заучивал. Память работала, как прекрасный механизм, — не вбирала лишнего и безо всякого труда принимала в себя необходимое. Кончился период опасений, растерянности от обилия материала. Готовый текст, как кинолента в коробку, укладывался в голове артиста, и вот уже можно уничтожить бумагу — память хранит все нужное, и это надежней, чем шкафы в чужих квартирах или дорожный чемодан.

Работа подходила к концу. Бледная ночь на Марсовом поле сменялась утренней зарей, и это зрелище было прекрасным.

Они сознавали, что сделано что-то значительное, в истории театра, может быть, небывалое. В ту весну 1930 года они не могли сознавать только, какой страшный пророческий смысл в их «Войне» заключен. «Я никогда ни на одну минуту не предполагал, — говорит Яхонтов, — что немецкие авантюристы направят свои длинные пушки на Ленинград». Но создавался спектакль о военном авантюризме, самом опасном и коварном из всех видов авантюризма, известных истории.

* * *
Трагическая «Война» ставилась в «Современнике» почти одновременно со спектаклем «Да, водевиль есть вещь!». Волей обстоятельств «Водевиль» работался частями: «Домик в Коломне» был давно готов, «Тамбовская казначейша», подготовленная Поповой для двух актеров, поначалу входила в спектакль «Пиковая дама». Когда же родилась мысль о целой постановке, к двум первым «пьесам» присоединили третью — «Коляску» Гоголя. В спектакле не было сложного монтажного смешения текстов. Три акта — три классические шутки. Самое веселое и самое «игровое» представление «Современника» дало выход накопившемуся театральному азарту Яхонтова.

О режиссерском даре Поповой самое время сказать отдельно.

Еликонида Ефимовна Попова прекрасно усвоила режиссерские уроки Мейерхольда. Но так сложилось, что эта женщина, наделенная многими талантами, из которых слагается режиссерская профессия, всю себя отдала театру лишь одного актера — Яхонтова. Вряд ли она с таким же успехом могла бы работать в обычном театральном коллективе. Ее формирование как режиссера началось применительно к Яхонтову и на нем замкнулось. При всей широте интересов и знаний, в каком-то отношении она осталась дилетантом — возможно потому, что иного театра кроме яхонтовского на практике не испробовала. Ее режиссерская судьба так же связана с Яхонтовым, как его композиции. В театре «Современник» все создавалось, формировалось, находило и утверждало себя в едином комплексе: драматургия — режиссер — актер. Одно из слагаемых, взятое само по себе или помещенное в другое окружение, ощутимо теряло силу.

Самым могучим и определяющим «слагаемым» был Яхонтов. Иногда он мог оставаться один — тогда он пользовался уроками Поповой, благо отделить их от себя уже не мог. Попову же одну или работающую с кем-то другим трудно себе представить. И то и другое случалось, но это всегда было драмой.

Многие из сегодняшних мастеров слова ей благодарны — она ко всем, с кем работала, была максимально внимательна. Но чтобы ее собственная музыка была слышна, нужен был такой инструмент, как Яхонтов.

Немирович-Данченко требовал от режиссера мхатовской школы умения растворяться и умирать в актере. Удивительно, но при Яхонтове находился режиссер именно мхатовского толка, единственным профессиональным образованием которого были репетиции… Мейерхольда.

Попова бесчисленное количество раз «умирала» в Яхонтове. И он привык к этому. Она одна знала все стороны и все мельчайшие особенности его индивидуальности и его характера — замечательную силу его интуиции; с годами пугающе ощутимый предел его психических сил; феноменальный диапазон голоса; способность на лаконичный (иногда только звуковой) подсказ откликаться мощной волной чувств, ассоциаций, звуков. Она знала все способы, которыми этот капризный художественный аппарат можно привести в состояние творчества, и все причины, которые его из этого состояния выбивают; все стимулы, все границы, все потенциальные возможности. Она знала про Яхонтова все. И потому она, и только она, нужна была ему в работе, а без работы он не мыслил жизни.

«Надо думать театром», — пишет Яхонтов в книге. Это она, Попова, учила его думать не маленькой актерской задачей, а целым театром. Она первая угадала его внутреннюю несовместимость с любым театральным коллективом и тот собственный театр, который он носил в себе, не зная, как его открыть и назвать. Попова помогла этому трудному рождению. Еще не ориентируясь толком в «школах» и «направлениях», она почувствовала в человеке рядом с собой нечто такое, что хоть и связано каким-то образом с разными «школами», но и свободно от них, и только так — отдельно и независимо — может существовать. Он обрекал себя на одиночество в искусстве, и она его поддерживала, так как лучше всех понимала этот дар, замкнутый на себе, редчайший по размаху и бесконечно, постоянно нуждающийся в публичной реализации.

Так сложилось, что сама она думала лишь «театром Яхонтова». Все увиденное, услышанное, накопленное она несла ему, объясняла, увлекала, примеряла на его фигуру, подгоняла, укорачивала, из еле заметных изъянов творила достоинства.

Рассказывают, однажды, когда зашел разговор о режиссерском таланте Поповой, Яхонтов довольно сухо, одним жестом отстранил чужие притязания: «Она хороша для меня, но не для вас. Я читаю, она делает так (он показал — как), и я все понимаю. А вас надо гонять, как лошадь на корде». Бывало, однако, что и его Попова «гоняла на корде». Но она умела делать это так, что он чувствовал себя арабским скакуном. Она знала и степень этого самолюбия, и болезненную ранимость, и мнительность, и нетерпимость, и все укрытия, за которыми эти качества прятались. Но она знала и бесконечно любила ту одержимость в работе, почти маниакальную погруженность в творчество, детскую веру, радость от искусства и благодарность за помощь, на которые, как никто, щедрым был Владимир Яхонтов.

Без учета этих непростых свойств двух характеров нельзя понять самый грустный и одновременно поучительный в истории «Современника» случай. Речь идет о постановке «Пиковой дамы».

Если строго следовать хронологии, театр «Современник» открылся не «Войной» и не «Водевилем», а спектаклем, о котором в книге Яхонтова написано: «Первое поражение, испытанное нами, связано с постановкой „Пиковой дамы“ Пушкина (1928), где я впервые обзавелся партнершей. Следующие работы… выровняли нашу кривую неудачи с „Пиковой дамой“».

Увы, нет возможности полно восстановить замысел, в котором режиссеры Попова и Владимирский сценически объединяли «Пиковую даму», «Гробовщика» и «Тамбовскую казначейшу». Можно предположить, что объединяющим был мотив игры — человека с судьбой, судьбы — с человеком. В Германне хотели показать «авантюриста мирового класса».

«Он не верил своим глазам, — не понимая, как мог он так обдернуться», — на разные лады повторял Яхонтов из «Пиковой дамы», вкладывая какой-то особый смысл в необычное слово, мелькнувшее в воспаленном сознании Германна в роковую минуту. Попова рисовала для спектакля огромную игральную карту — пиковую даму — величиной в метр. Особое значение придавали такому предмету, как лупа, — очевидно, хотели обыграть «увеличение смысла». Денег на постановку, как всегда, не было, но реквизит подбирали тщательно: карточная колода, череп (настоящий), старинный пистолет, костяной веер с резьбой — от антиквара.

Постановочный замысел был рассчитан на двух актеров. В «Пиковой даме» Яхонтов и Людмила Арбат играли на равных, «Гробовщик» игрался, как интермедия, «Тамбовскую казначейшу» исполняла Арбат, а Яхонтов был «помощником». В свою партнершу он поверил, восторгался ее самостоятельными работами. «Старосветские помещики», «Сказка о Попе и о работнике его Балде», «Египетские ночи» — все это актриса играла одна, они с Яхонтовым говорили в искусстве на одном языке. Часами они показывали друг другу: Мила Арбат — монолог пушкинской Татьяны, Яхонтов — три редакции того же монолога, Мила Арбат — своего «Графа Нулина», Яхонтов — своего. Все радовались единомыслию.

Спектакль «Пиковая дама» был сыгран всего три раза. Первые два — в помещении Камерного театра. Никому не пришло в голову проверять особенности акустики этого коварного зала. Камерный театр уехал на гастроли. Специальные задники, которые умело использовал Таиров, были увезены. Исполнители «Пиковой дамы», выйдя на сцену, испытали состояние шока — их голоса не были слышны далее первых рядов партера. Изощренность мизансцен, сложная образность, дуэт двух редкостных актерских голосов — все требовало максимальной звучности, а спектакль предстал перед публикой немым, беспомощным и странным. Его освистали. Публика в те годы не церемонилась.

На следующем дневном представлении зал был полон на одну треть.

Все четверо пережили травму. Союз, в котором каждый характер (всего-то — четыре!) был на особом учете, этот союз мог выстоять, если бы обнаружил идеальную сплоченность. Причины провала были в общем случайны, в нормальной обстановке их следовало спокойно обдумать, учесть…

Третий спектакль, сыгранный в клубе Центросоюза и имевший явный успех, мог бы спасти положение, — если бы безгласным полупартнером, а не оригинальной индивидуальностью рядом с Яхонтовым выступала Людмила Арбат. Как ни странно, именно этого, самостоятельно звучащего, своеобразного голоса не мог выдержать рядом с собой такой сильный, такой, казалось бы, уверенный в себе актер, как Яхонтов.

Он не умел скрывать свои чувства. Он взревновал так яростно и откровенно, что этого не мог вынести никто — ни Попова, ни Арбат, ни Владимирский, ни спектакль «Пиковая дама». Он страдал, он не владел собой, на него было страшно смотреть.

А приревновал он… «Тамбовскую казначейшу». Пока шли репетиции, он не придавал третьему действию особого значения — был сосредоточен на «Пиковой даме» и «Гробовщике», выступал на стороне, зарабатывая деньги на оформление премьеры. Но теперь, во время спектакля, он стоял в кулисе с серым лицом и невидящими глазами: почему такая тонкая разработка его любимого текста досталась кому-то другому?! И этот другой имеет явный успех! У него буквально дрожали руки, так он хотел сам играть «Казначейшу», так ненавидел тех, кто ему этого не дал.

Провал первого спектакля он не пережил столь болезненно, как успех в клубе Центросоюза.

Такого взрыва никто в «Современнике» не мог предвидеть. Может быть, что-то предчувствовала и страшилась только Попова — уж очень настойчиво она разводила по разным углам будущих партнеров, смягчала капризы Яхонтова, уговаривала, уговаривала, уговаривала…

Все оказалось напрасным. В «Летописи» жизни Яхонтова, которую составили Попова и ленинградец М. Соловьев, в графе «Личная жизнь» против ряда месяцев 1928 года стоит: «депрессия от „Пиковой дамы“»; «депрессия после „провала“ „Пиковой дамы“» («провал» в кавычках. — Н. К.); наконец — «разрыв с Владимирским в связи с „Пиковой дамой“». А через месяц: «разговоры о постановке „Водевиля“».

Яхонтов расстался не только с партнершей, но и с одним из режиссеров — возмущенный происшедшим, Владимирский из театра ушел. Попова все стерпела, на горьком опыте убедившись, как неожиданно и драматически порой проявляет себя природа такого актера, как Яхонтов.

Из депрессии его можно было вывести единственным способом: дать сыграть «Тамбовскую казначейшу». И режиссер Попова поставила спектакль «Да, водевиль есть вещь!»

* * *
Когда Яхонтову было на сцене «плохо» или «неудобно», в «Современнике» довольно жестко поступали с собственным трудом. Так прекратилась жизнь «Пиковой дамы». Неудачной была первая редакция «Горя от ума», хотя словесные партитуры ролей Чацкого, Молчалина, Фамусова, Скалозуба были разработаны тщательно и, в общем, сохранились до спектакля 1945 года. Новую партнершу Яхонтова (Д. Бутман) поставили в неудобное для нее и нелепое для пьесы положение — дали играть не только Софью, но и Репетилова, — надели цилиндр, который опускался на голове до самых ушей, большую шубу до пят и т. п.

От таких крайностей отказались довольно быстро, а монолог Репетилова Яхонтов стал исполнять в концертах. Это был исключительный случай для тех времен, когда существовал «Современник» и его спектакли еще не были разобраны на части. Из классического комедийного монолога Яхонтов творил законченный короткий спектакль.

…Репетилов врывается на сцену из левой кулисы. Клетчатый плед драпирует его, как шуба. Ноги заплетаются от шампанского, голова идет кругом от сентенций «князь-Григория», правая нога вылетает вперед, но задевает за ковер, он балансирует на левой, инерция движения спорит с попыткой удержаться на ногах, падение переходит в некую пляску на месте, и, наконец, он оказывается лежащим на боку — не поймешь, где руки, где ноги.

Все это занимало считанные секунды и было поставлено как эксцентрический, почти балетный номер. Затем шел монолог — некий невероятный залп из мелких восклицаний, вдохновения, лирического чувства, пафоса, неподдельной задушевности и еще бог знает чего. Душой этого Репетилова водевиль владел едва ли не больше, чем цыганская песня душой Феди Протасова. Казалось, он сам с собой и со всеми непрерывно репетирует некий водевиль и, находясь в состоянии безудержной импровизации, меняет ритмы и маски. Только проглянет «хороший малый», только рванешься его обнять, а его уже нет, и перед тобой какой-то «простак». Прав Чацкий — «есть от чего в отчаянье прийти». Любопытно, однако, что этот Репетилов был лиричен, эпичен, патетичен — все что угодно, но не комичен. Взамен «смешного» была чрезвычайность преувеличений. «…Радикальные потребны тут лекарства, желудок дольше не варит» — звучало мощно, как сконцентрированный в три-четыре слова репетиловский «радикализм». В монологе одного персонажа раскрывался глубинный подтекст пьесы. Грибоедов как бы говорит: поразмыслите над судьбами двух вольнодумцев. Одного назовут карбонарием, объявят опасным безумцем, другой же на словах самого Дантона переплюнет, и никто его всерьез не возьмет.

Новая постановка и название свое получила от репетиловской реплики: «Да, водевиль есть вещь!» Роль Репетилова скрепила между собой три классические шутки, перевела их из повествовательного жанра в театральный и указала общий стиль спектакля. Три анекдота, рассказанные светским болтуном.

Спектакль игрался в разных вариантах — в книге «Театр одного актера» описано нечто более или менее постоянное, то есть три акта, три разные смешные истории, разыгрываемые одним актером с помощью «слуги просцениума». Варьировалось в спектакле как раз участие Репетилова. Иногда его краткой репликой Яхонтов открывал представление.

Он выходил из-за занавеса, достойно и неспешно, одетый в серую накидку с пелериной и с цилиндром в руке. Декларативно бросал в зал: «Да! водевиль есть вещь, а прочее все гиль» — и, склонив набок голову, с улыбкой радушного хозяина, обыкновенным голосом добавлял: «из монолога Репетилова». Потом скрывался за занавесом, после чегоначиналось представление. В финале перед закрытым занавесом появлялись двое — застенчивый слуга и Яхонтов с цилиндром в руке. «Куда теперь направить путь?..» — произносилось скорее даже не Репетиловым, а актером, продержавшим внимание зала более двух часов фейерверком тонких и умных шуток. «А дело уж идет к рассвету… (чуть ли не тоном пророка, а далее — с безразличием) — поди, сажай меня в карету, (и, наконец, с усталой, несколько барственной изнеженностью) — вези куда-нибудь». В таком виде монолог Репетилова и его место в спектакле описывает С. Стебаков, постоянный и внимательный зритель яхонтовских работ. А режиссер Л. Варпаховский запомнил «Водевиль», начинавшийся сразу с появления хмельного Репетилова, его падения, потом реплики «Тьфу, оплошал» — и целиком сыгранного монолога.

Когда спектакль был зажат между двумя краткими репетиловскими выходами, он, очевидно, и звучал более водевильно; когда же роль Репетилова разрасталась, возникали новые связи между сюжетами Пушкина, Гоголя, Лермонтова и подтекстом роли московского либерала-болтуна.

В любом своем варианте спектакль «Да, водевиль есть вещь!» был «шутовством без шутовства». В нем был тонкий юмор, переодевания, розыгрыши, праздник комедийного театра, не чуждого серьезной подоплеки. Случайности, странные совпадения и неожиданные разрядки ситуаций осмыслялись как нелепости жизни, во все века питавшие жанр комедии. Были строго отобраны приметы классического жанра, без которого иногда задыхались и театр и литера тура.

Спектаклю была найдена чистая, праздничная сценическая форма: ослепительной белизной сверкал поварской колпак кухарки Мавры («крахмалу было много», — с удовольствием вспоминал Яхонтов), и батистовый передник, и белая рубашка слуги, в лучах прожекторов сверкали медная каска и сабля гусара, и цвет ширм был ярким, веселым — синий, желтый, вишневый…

«Казначейшу» Яхонтов, видимо, играл с особым чувством удовлетворения и по-своему, не так, как ее играла Л. Арбат в «Пиковой даме». В том, первом, спектакле была строгость словесной ткани, расчет на образ, заключенный в слове. Теперь было больше забавных трюков — танцевали в руках актера балетные туфельки, изображая бал в Тамбове, и т. п.

Так или иначе, спектакль демонстративно открыл новую грань яхонтовского таланта, отчасти угадывавшуюся в «Петербурге», редкую на сцене вообще, и на русской в частности, всегда становящуюся мишенью для поборников правдоподобия. Речь идет об эксцентрике, таланте драгоценном, но, как правило, со многими привычными понятиями не совпадающем.

Из отзывов на «Водевиль»: «Лаборатория артиста, где он стремится дать неограниченный выход актерскому техницизму (курсив рецензента. — Н. К.), строится обычно на таком материале, который поневоле влечет к себедовлеющему эксцентрическому эстетству… Яхонтов не задается никаким „отношением к классикам“, тем более популяризаторским или переоценочным… Рассказчик все более заслоняется актером, повествование все чаще вытесняется разыгрыванием роли со всеми признаками эксцентрического и местами циркового театра».

«Переоценивать» Попова и Яхонтов действительно ничего не собирались, «популяризировать» — тоже. Но прежде чем актеру выйти на сцену, они внимательнейшим образом вчитывались в каждую строчку, сопоставляли каждую деталь с общим замыслом, искали внутренние связи, оправдание каждой паузе, каждому жесту.

Иногда — это правда — азарт театральной выдумки захлестывал. Например, Яхонтов с пристрастием относился к соломенной шляпке, в которой он в «Коляске» играл генеральскую кобылу Аграфену Ивановну. Эту шляпку ему долго припоминали, когда надо было перечислить «формальные» трюки и признаки «себедовлеющего эксцентризма». Уж лучше бы он ее не надевал, бог с ней, гоголевская «Коляска» без этой шляпки не обеднела бы. Но ведь, как знать, за что ухватится язвительный критик, за какую твою шляпку, пуговицу или зонтик.

Например, один рецензент ехидно заметил, что у Яхонтова в спектакле появилось даже кресло «наподобие зубоврачебного». А ведь кресло-то было вольтеровское. Делалось оно по специальному эскизу П. Вильямса, во всех деталях и художником и артистом было обдумано, руками мастера мягкой кожей замечательно простегано. Прекрасное было кресло! Чтобы расплатиться за него, пришлось не один раз сыграть тот же «Водевиль». Но зато как удобно стало с этим креслом на сцене! Спокойно, хорошо ложились руки на подлокотники, красиво стояли старинные канделябры на выдвигающихся сбоку полочках. Это было верное, артистическое кресло, кресло для работы.

Потом, правда, и полочки были поломаны и канделябры куда-то делись. Полотнища с цветных ширм «Водевиля» сослужили службу в эвакуации: ими завесили окна домика во Фрунзе. Кто-то, уезжая в октябре 1941 года из Москвы, благоразумно захватывал с собой отрезы, чтобы поменять на продукты или продать. Яхонтов тоже вез в чемодане куски материи — синий, желтый, вишневый — память о «Водевиле»…

* * *
«Мои неудачи тесным образом связаны прежде всего с попыткой создать коллектив». Такой вывод был сделан в книге Яхонтова, когда на историю театра «Современник» его создатели взглянули с некоторой временной дистанции.

Казалось, первый же спектакль («Пиковая дама») должен был чему-то научить. В какой-то мере он действительно стал уроком, во всяком случае, для Поповой — она поняла, что никакую другую сильную индивидуальность Яхонтов рядом с собой не потерпит.

Но в книге «Театр одного актера» оба всерьез размышляют о возможном «ансамбле мастеров слова», «слиянии солирующих единиц» и т. п. Это попытка ввести свое искусство в общий ряд, быть объективными при том, что личный опыт и личная устремленность идут вразрез с «объективными», «общими» мыслями.

Создать театр, непохожий на все остальные, и держать на своих плечах этот груз оказалось нелегким делом, особенно когда 20-е годы сменились 30-ми и любая коллективность наглядно обнаруживала свои преимущества перед «индивидуальным». Отсюда и колебания, и противоречия, и метания. Попова признает, что они «часто утомлялись. Очень уж экспериментаторским был путь. Как первая лыжня или вершина, где никто не бывал, или экспедиция с неизвестным результатом. Для этого нужны особые силы». Сил у Яхонтова иногда не хватало. Что скрывать, очень хотелось уверенности в завтрашнем дне. Признать себя «индивидуалистом» было страшно. Даже самому себе.

У создателей «Современника» от собственного груза болели плечи и подгибались ноги. Они с завистью посматривали на обычные театры, пытались пристроиться к общему шагу — всячески подчеркивали, что они, «Современник», — тоже коллектив, лихорадочно искали Яхонтову партнеров.

Когда весной 1932 года театр «Современник» приехал на гастроли в Харьков, первым на обсуждении спектаклей выступил Лесь Курбас. Яхонтов при этом испытал сложное чувство: крупнейший режиссер высоко оценил уникальное искусство одного актера и подверг сомнению «необходимость расширения театра».

Для «Горя от ума» все-таки объявили конкурс: театру «Современник» требуются исполнители ролей Лизы, Софьи и т. п. Во время просмотра Яхонтов сидел мрачный, упрямо твердил: «не то», «не так». Попова соглашалась — в сравнении с Яхонтовым, конечно, совсем не то. Но в результате отбирали именно «не то».

Скромный, безмолвный «слуга просцениума» — это пожалуйста, с этим было проще. Такому персонажу Попова умела остроумно придумать роль. В «Водевиле» «пантомимическим актером» был А. Гурвич, и именно ввиду его замечательной незаметности и артистической услужливости ему посвящена маленькая главка в яхонтовской книге.

Но судьбы тех, кому Яхонтов на сцене сулил равноправие и в отношениях проявлял бурную расположенность, чаще всего складывались драматически. Или этот партнер явно не имел данных для равноправия, или Яхонтов бунтовал и сам же разными способами чужую самостоятельность подавлял. Кончалось все неудачей спектакля, разрывом отношений, а то и исковерканными судьбами.

Метаниями обычно сопровождались замыслы, связанные с какой-то пьесой, не с монтажом. Классическая пьеса становилась мечтой, навязчивой идеей на многие годы. Так было с «Горем от ума», так же — с «Гамлетом». Режиссерские наброски Поповой к шекспировской трагедии рассчитаны на четырех актеров — двух женщин и двух мужчин. В «Горе от ума» партнершу искали, чтобы «сохранить дивный грибоедовский диалог». Только через тринадцать лет решились отдать все в руки одному Яхонтову — и диалог, и массовые сцены, и женские роли, разумеется.

Поиски партнеров всегда были сигналом растерянности и тревоги. Яхонтов в этих поисках проявлял то рвение, то апатию, то ставил это непременным условием существования театра, то категорически отвергал.

Интересны подробности в рассказе С. Н. Славиной о том, как она, тогда начинающая актриса, по приглашению Яхонтова явилась к нему для переговоров. Он встретил ее во фраке, странно выглядевшем в тесном коридоре московской коммуналки, ввел в комнату и красивым жестом пригласил… за шкаф. Из-за шкафа шел слабый свет, там горели две свечи в канделябре. Наслышанная о нравах актерской богемы, молоденькая гостья потянулась к розетке, решительно зажгла верхний свет и… тут же поняла смысл этого «театра». В другой половине комнаты было развешано белье на веревках. А Яхонтов, видно, готовился, убирал «быт», хотел ввести будущую партнершу в какой-то преображенный мир. Это было и наивно, и трогательно, и касалось каких-то секретов его творчества. Чтение Славиной было одобрено, но союза не получилось по каким-то случайным, внешним причинам. К счастью, не получилось — могла бы добавить Славина. Все равно, кончилось бы плохо.

Однажды на репетиции «Горя от ума» за Софью попробовала играть Попова. Надо сказать, у нее это получалось лучше других — она не заслоняла Яхонтова, но и не была безликой. И Яхонтов не угасал, не раздражался. Он с удивлением всматривался в знакомые черты, и это забавно совпадало с самочувствием Чацкого, вернувшегося из чужих краев и потрясенного новой красотой Софьи и таинственной ее отдаленностью. Но Попову подвел голос, хроническая астма.

В конце концов для «Горя от ума» в «Современник» приняли Дину Бутман, травести из украинского тюза. В первой редакции спектакля она играла Софью, Хлёстову и даже Репетилова, в «Водевиле» после А. Гурвича — слугу просцениума. Актриса была наделена терпением, безропотностью, но у нее не хватало чувства юмора, необходимого на сцене и спасительного в жизни. Союз с Диной Бутман был недолгим. Актрисе он стоил тяжелого нервного потрясения, театру «Современник» — полууспеха «Горя от ума».

Итак, актер, на котором держался театр «Современник», был воплощением творческого эгоизма. Даже — эгоцентризма. Театр «Современник» по своему складу являлся сугубо индивидуальным театральным хозяйством одного актера и только в таком виде мог жить. Любая попытка увеличить это единоличное хозяйство была обречена.

Уникальной была личность Яхонтова. Исключительным был и театр «Современник». Поучительной — его история. Драматизм же ситуации заключался в том, что Яхонтов как бы добровольно отказывался от прав на исключительность.

Формально все кончилось так. Оставшись один (Попова уехала в Ташкент), Яхонтов окончательно запутался в организационных вопросах и репертуарных планах. Он лихорадочно стремился поддержать общественную репутацию своего театра. Беспомощный в финансовых делах, он взял дотацию и обязался поставить «Цусиму» по роману Новикова-Прибоя. Все дальнейшие его поступки рисуются, мягко говоря, неразумными. Внимательный взгляд может прочитать в них отчаяние.

В труппу было принято пятнадцать человек. История театра не сохранила ни единого имени из этого «коллектива», хотя были в нем и люди самоотверженные — работали без денег. В «Цусиме» сам Яхонтов играл адмирала Рождественского и еще одного матроса, пятнадцать других актеров — эскадру. Спектакль должен был представлять «полотно», из тех, что в середине 30-х годов стали завоевывать сцены больших и малых театров. Яхонтов старался сохранить условность на сцене, к тому же средства «Современника» были предельно ограничены. Кто-то, повязав платочки, изображал тоскующих на морском берегу матерей и жен, матросы пели волжские песни, «жены» и «матери» пели свои, бабьи, чей-то голос за сценой исполнял плач Ярославны из оперы «Князь Игорь», а все это вместе должно было изображать эпопею Цусимы.

Яхонтов совсем запутался. Ему казалось, что людей на сцене то слишком мало, то слишком много. Сколько на самом деле для этой «Цусимы» нужно, он не знал.

Когда спектакль был показан руководству Дома Красной Армии, нашелся умный и добрый военный, который сказал:

— Владимир Николаевич! Что с вами, вы, наверное, больны… Идите, голубчик, и поспите как следует.

«Я понял, — говорит Яхонтов, — что разбился в щепки… Я смутно понимал, что нарушаются те основы, на которых я уже утвердился». Увы, он нарушал их сам.

Все более вяло защищался от упреков в формализме (а упреки все усиливались), все чаще сомневался в том, что раньше делалось безо всяких колебаний. «А что, если Гамлета играть в театральном костюме? Может, тогда не скажут, что это формализм?». Иногда он вообще сомневался в том, имеет ли право один стоять на подмостках.

В 1934 году было устроено обсуждение его работ. Кто-то хвалил, кто-то употреблял такие слова, как «индивидуализм», «эстетство», «непонятно массам» и т. п. Яхонтов, отвечая, перенимал ту же терминологию, путался, то отстаивал свое «единоличное» дело как полезное обществу, то сомневался в том, что отстаивал. Он не был подкован для такого рода диспутов. Сегодня стороннему взгляду видно теоретическое убожество не артиста, а его оппонентов. Но художнику это не придавало сил. Было не до теорий.

В том, что он тогда говорил, видна полная растерянность. Уже на собственную практику художник готов был оглянуться с опаской.

«Я, попросту говоря, формализма здесь не вижу», — говорил он. Ему объясняли, что смотреть пора не «попросту», а с позиций общих, коллективных устремлений, и он сдавался: «Может быть, формализм заключается в том, что действует один, и, поскольку это так, то эти переключения с одного персонажа на другой создают некоторый формализм… Эта индивидуалистическая форма, может быть, не обязательна для массового зрителя, и если бы мы продолжали дальше эту форму, то могла бы получиться некоторая замкнутость…».

Шесть лет назад он находил страстные, точные слова в защиту своего учителя. Теперь он косноязычен, ни в чем не уверен и не может сообразить, как, каким способом, с какого боку защитить себя — художника.

* * *
К середине 30-х годов определилась главная тенденция критики по отношению к Яхонтову: его приветствовали как мастера слова и отказывались принимать в его работах все не только «актерское», но и «авторское». Острота его метафор, взрывчатая сила сопоставлений казались неуместными. Некоторые критики решительно переменили собственные позиции: бывшие ценители «достижений формального порядка» теперь агрессивно противопоставляли содержание формальным достижениям, недобрым словом поминали смелый монтаж «Петербурга» и эксцентрику «Водевиля».

Яхонтов, всегда старавшийся «слушать свое время, его смысл, содержание и идеи», менялся, изменял себя.

«В новой работе радует большая строгость к себе, скупость жеста и полный отказ от бутафории и театрализации. Яхонтов стал на путь чтеца. Менее заметный и более скромный Яхонтов-чтец сделал гораздо более значительный шаг вперед…», — такие похвалы нашли для его новой программы в 1936 году. Заметный стал незаметным, за то его и похвалили.

Время громких театральных экспериментов, когда сам Станиславский охотно и открыто вступал в соревнование со спектаклями Мейерхольда, кончилось. Яхонтов нервничал, когда при нем называли Мейерхольда «формалистом» и утверждали Станиславского «реалистом». Он не умел объяснить свою преданность обоим и ту реальную внутреннюю связь двух великих имен, двух школ, которую интуитивно чувствовал и на которую в своем деле опирался.

На всякий случай, стал реже исполняться «Петербург».

В 1936 году Яхонтов перенес первый приступ тяжелой душевной депрессии.

Постоянные посетители Бетховенского зала начиная с сезона 1935/36 года напрасно ждали прежних яхонтовских спектаклей — их не было. Но в 1933 году Яхонтов как вспоминают многие, «царил» на Первой Всесоюзной олимпиаде чтецов. Он был в рядах победителей. Взбодрившись, он попробовал, было, перебраться со своим театром в здание тогдашнего радиокомитета (ныне Центральный телеграф на улице Горького), но там сказали твердо: «Яхонтов-чтец — да, Яхонтов со своим скарбом — нет». На подмостках Олимпиады он царил, но на заключительном заседании сидел среди чтецов печальный, нервный — слушал других, кое-что в отрывках исполнял сам.

В 1937 году он стал лауреатом Первого Всесоюзного конкурса мастеров художественного слова, разделив первую премию с Дмитрием Орловым. «Лауреат Первого Всесоюзного конкурса» — осталось единственным его официальным званием. В книге «Театр одного актера» глава о «Современнике», где, как всегда у Яхонтова, каждое пятое предложение начинается с «я» («я считал», «я нашел» и т. п.), с середины вдруг резко меняет интонацию. Звучит нечто новое: «мы, чтецы». Одна из страниц буквально пестрит: «чтец, выходя на эстраду», «средства чтеца зависят…», «чтец обязан» и т. д. — будто в главу о театре вставлена какая-то посторонняя статья о проблемах художественного слова. Яхонтов уже разбирает специфику «искусства художественного чтения», сетует на неполадки в организационных делах филармонии, размышляет о возможности «ансамбля мастеров». А восьмилетнему замечательному опыту театра «Современник» подводит итоги скучными и, надо признать, неискренними словами: «Я потерпел поражение, изменив специфике искусства художественного чтения…».

Он влился в «армию чтецов», занял там одно из первых мест и старался убедить себя в естественности и даже преимуществах нового положения.

На самом же деле, что бы он сам об этом ни писал, до самого конца, до 1945 года, не прекращался внутренний тайный спор художника не только с критикой, но с самим собой. Последний отзвук этого спора — статья-некролог в газете «Советское искусство» (единственная, кстати, в то лето заметка, кроме июльского извещения о «безвременной кончине артиста Московской филармонии, мастера художественного слова В. Н. Яхонтова»). Вышла эта статья в августе. Автор ее, критик В. Сухов, изо всех сил стремился найти старому спору решение, достойное, как ему казалось, памяти артиста и в то же время объективное. Сегодня в этой статье при внимательном чтении просматривается многое — и горечь потери, и искреннее восхищение искусством, и осторожность.

«…Он был то Евгением, то Акакием Акакиевичем. Стихи сменялись прозой, цилиндр — пледом, изображающим шинель. Зонт, галоши, столы, стулья — все играло, все участвовало в представлении. И, глядя на трансформацию актера, мы по временам переставали его слушать. Действие было во вред слову… Хотелось, чтобы театру осталось театральное, а чтецу — слово: пусть оно звучит, ничем не затененное… Один критик высказал Яхонтову свой восторг содержанием композиции, но форму ее назвал сумбурной и декадентской. Они долго спорили. Это был спор о путях искусства Яхонтова-актера, вечного искателя-экспериментатора, всегда стремившегося к новому. Тогда он говорил:

— Я не чтец! Я актер, играющий стихи.

…Шли годы. Яхонтов, как истинный и неутомимый художник, рос и мужал на наших глазах. Он по праву занял первое место на Первом Всесоюзном конкурсе чтецов. Вскоре после этого мне довелось вторично увидеть „Петербург“. Казалось, удвоилась сила этого бесподобного произведения. И совсем не пробегал теперь по эстраде, как по пустынной площади, кутаясь в плед, Акакий Акакиевич — Яхонтов. Он вышел вперед, на просцениум, и мы увидели его смятение вблизи, перед собой, как слезу на лице, которое экран показывает крупным планом.

— Где же пледы и зонтики? — спросил кто-то у Яхонтова. И он ответил пушкинскими стихами, только что прочитанными „на бис“ после десятого, кажется, вызова:

— Да здравствуют музы, да здравствует разум!

Это был исчерпывающий итог многолетнего спора».

Возможно был такой случай. Действительно, Яхонтов продолжал исполнять «Шинель». Приходил иногда к концу дня в филармонию, все бросали дела, и он начинал читать. Иногда не сразу, сначала говорил что-то вроде: «Вот, у меня был такой спектакль, „Петербург“… Там мы соединили три произведения… Но это было давно… Сейчас я прочту „Шинель“, так сказать, фрагмент…»

Потом он смолкал со своими несвязными комментариями. Раздвигался невидимый занавес и, как бы примеряясь к пространству комнаты, звучали первые слова: «В департаменте… Нет ничего сердитее всякого рода департаментов…» Сидевшие за учрежденческими столами зрители замирали. Они смотрели и слушали в восторге, некотором испуге, и глаз не могли отвести от бледного лица артиста…

В книге «Театр одного актера» на тот же вопрос о злополучных зонтиках, поданный якобы в форме записки на концерте, Яхонтов отвечает не пушкинской строфой о «музах» и «разуме», а длинным рассказом: о том, как и почему родился его Акакий Акакиевич, для чего познакомился на сцене с Мечтателем и Евгением, почему и как он, Яхонтов, перебегал, кутаясь в плед, из конца в конец сцены, какой образ в этом пробеге был заключен, и отчего «Петербург» сложился как сценическая поэма, в которой без урона для целого нельзя было нарушить ритм или отказаться от зонтиков, равно как от простертой ввысь петровской руки и глаз испуганного Башмачкина. Но, как сказал кто-то, в жизни Яхонтова была своя пора «ужо» и было многолетнее бегство от «тяжело-звонкого скакания».

Отказавшись от пробегов и зонтиков, от внешней динамики и эксцентризма, от всего того, что было рождено в свое время смелой мыслью открывателей, он не отказался от главного — от собственной интенсивной и напряженной духовной жизни. Потому так потрясло автора статьи вплотную к нему приближенное смятенное лицо Акакия Акакиевича.

Где-то на границе 20–30-х годов оставив многое из того, что было для него естественным, удобным (но в ряду других постепенно стало выделяться настораживающей экстравагантностью), Яхонтов сумел и в обычном костюме и в статике концертной позы не потерять артистизма, даже обрел какую-то новую его степень. Покрой униформы несколько стеснял — вернее, печалил, но творческое воображение оказывалось сильнее этой печали, а власть его над зрителями — огромной и реальной силой.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

В книге Яхонтова спектаклю «Настасья Филипповна» отведено пять страниц. Лаконизм книги, как уже было отмечено, нередко служит предостережением: стоп, здесь скрыто существенное. Оно поистине скрыто — то в краткости, то в витиеватых авторских отступлениях. В главу о «Настасье Филипповне» вдруг включены воспоминания детства, полные дорогих подробностей: мокнущий под дождем летний театр, темные пустыри на нижегородской окраине, вокзальная платформа, где провожают «Офелию», которую «сквозной ветер ангажемента» уносит в другой город. «Офелия» стоит на перроне с красным зонтиком, в перчатках, с поднятым воротником пальто. «Как я любил ее — это хрупкое создание! На прощанье я бросил ей на сцену мокрую благоухающую розу… Моя Офелия, мое счастье!»

Какое все это имеет отношение к Достоевскому и спектаклю строгого, трагедийного плана? Но, видимо, имеет, потому что страстная привязанность к этому писателю таилась там же, где на дне памяти лежали воспоминания о первых детских потрясениях, восторгах и потерях.

Видевшие «Настасью Филипповну», помнят странный воздух этого спектакля, полный нервной тревоги, неясных бликов и еще чего-то, чему и названия подобрать невозможно. Этот воздух тоже во многом оттуда — из детства и его видений.

А рассказ Яхонтова о том, как он работал над романом Достоевского «Идиот», подчеркнуто социологичен: предуведомлением к нему взяты слова о том, что «история всех существовавших обществ была историей борьбы классов», и с этой современной классовой позиции, мол, и была им, Яхонтовым, рассмотрена «судьба женщины в капиталистическом обществе».

Дело в том, что с начала 20-х годов на долгий период времени писатель Достоевский и все «достоевское» ушло куда-то, как бы потеряло право на публичность и открытый, общественный интерес. Политическая реакционность автора «Бесов», казалось, не требовала доказательств. Писатель был фактически исключен из сферы массового внимания и изучения.

Показав в 1927 году свой «Петербург», Яхонтов затмил редкие инсценировки Достоевского, мелькавшие в те годы на сценах. Премьера состоялась в Ленинграде на сцене БДТ. Часть публики думала, что предстоит смотреть «Петербург» Андрея Белого с М. Чеховым в главной роли. Но Яхонтов переломил разочарование. Его спектакль дал пищу для оживленных споров, касающихся, в частности, и автора «Белых ночей».

«Настасья Филипповна», выпущенная в 1932 году, явилась маленькой волной в огромном, но притихшем море. Ее поднял не театральный коллектив, не воля режиссера, а один-единственный артист. Как бы отстранившись от общих умонастроений, а по существу, вопреки им, он создал свою «Настасью Филипповну», отдав ей все лучшее, чем владел. Опять же наперекор многому, в течение почти пятнадцати лет он не снимал с афиши это название, вплоть до последнего своего концерта.

А в книге написано сухо, обезличенными словами: «С позиций сегодняшнего дня роман Достоевского можно назвать в некотором роде историческим романом. Такого не найдешь в нашей действительности. И так называемый сугубый психологизм Достоевского нас интересует уже несколько с других позиций». Это написано от страха быть обвиненным в «достоевщине» или каких-либо иных грехах. Сотворив свою «Настасью Филипповну», художник готов был защищать ее и таким образом — казенными словами, броней штампов.

Пушкин и Маяковский были его открытой любовью. Сражаясь за них, он ощущал свою гражданскую правоту и в общем широкий дружественный отклик. Он действительно чувствовал этих авторов своими современниками и союзниками.

С Достоевским все обстояло сложнее — не у одного Яхонтова, а у всей молодой советской культуры. Должно было пройти еще не одно десятилетие, чтобы не только талант, но великая сложность этого писателя и философа были осознаны обществом как национальное богатство. Именно своей сложностью он привлек к себе современные умы.

Яхонтов пронес любовь к Достоевскому через всю жизнь. Подростком он захлебнулся этим писателем. Достоевский не грел, как Диккенс, не умалял детских страданий, но как бы присоединял их к страданиям многих других. Мальчиком Яхонтов буквально содрогался, пропуская через себя чужие муки, уже не в силах различить, где чужая боль, где собственная. Он самого себя готов был поместить туда, в мир героев Достоевского. Из письма юношеских лет: «Исступленно люблю Достоевского. Не подвожу ли я себя под какой-либо разряд его унизительных и подлых подростков?» Признание, возможно, возрастное, но примечательное для замкнутого характера.

Яхонтов никогда не был религиозным, хоть и провел детство в доме священника. К проповедям у него был свой, но, скорее, какой-то эстетический, театральный интерес. «Театр моего дедушки» — это было сказано про ярмарочный собор, где служил дед. Все, касающееся религиозных исканий Достоевского, прошло мимо. Зато постоянную, почти болезненную тягу он испытывал к тому, что сам назвал «сугубым психологизмом», — к миру страстей, хитросплетениям чувств, наконец, к нервической лихорадочной стилистике. Эту свою привязанность он и берег и скрывал, а то и публично от нее отказывался. Совсем как у персонажей Достоевского: любовь — и тут же отречение; глубина познания — и тут же испуг от самой мысли о познании.

Очевидная двойственность отличает публичные отношения артиста к Достоевскому. Не случайно, через всю жизнь пронеся в душе «исступленную» любовь к писателю («Карамазовы» — навсегда «любимейший из романов»), он выплеснул это лишь два раза — отчасти в «Петербурге», более полно — в «Настасье Филипповне».

* * *
Известна мысль, что творчество — дело жизни и в этом своем качестве бывает спасительно. Художник носит в себе свои муки, сомнения, привязанности, переплавляет все это в искусство и, таким образом, как бы освобождается — сотворив.

Спектакль «Настасья Филипповна» родился в момент резкого слома творческой и личной жизни Яхонтова: от него ушла Попова. Устав от его легких уходов и покаяний, от женского одиночества, довольно скоро пришедшего на смену романтике, от легенд и сплетен, окруживших их совместную жизнь, Лиля Попова, тихая, терпеливая, понимающая, — теперь ушла сама.

Расставались двое; ситуация могла бы и не иметь драматических последствий. Но тут, в житейской ситуации, оказался заключенным другой, над бытом возвышающийся смысл. Расставались люди, созданные друг для друга в искусстве и, если можно так сказать, создавшие друг друга в искусстве. Оба понимали это, и все же до конца не понимали.

Попова на что-то надеялась, уходя. Хотя, чего было больше в этом уходе — усталости или душевного подъема, — кто знает. Но все же она верила в свою творческую самостоятельность, в то, что станет профессиональным живописцем, как мечтала. Верила она и в человека, к которому уходила. Композитор Михаил Цветаев — талант, и (убеждала она себя) если ее удел помогать, она будет помогать и тут, в своем новом доме. Цветаев кончил Московскую консерваторию, получил направление в Ташкент, и весной 1931 года они уехали.

Яхонтов не надеялся ни на что. Он знал, что остается один и никакое новое чувство не возместит этого одиночества, не заполнит, лишь обострит его. Письма в Ташкент — это не объяснения, не просьбы, не уговоры. Это вопль отчаяния. «Я без тебя не могу! Вернись! Помоги! Я исправлюсь, я не дам повода для обид! Гибнет наше дело, гибну я, погибнешь и ты, — вернись!» Она возвращалась, и не раз. Возвращалась в созданный ими «Современник», чтобы репетировать «Горе от ума». Подыскивала Яхонтову партнеров, готовила для него постановочный план «Гамлета», уговаривала Цветаева писать музыку к спектаклям. Собирала все мужество, терпение и, разрываясь между городами, профессиями, домами, двумя страдающими и требующими людьми, пыталась помочь, насколько могла.

Ни до, ни после, Яхонтов никогда не работал один. «Настасья Филипповна» — единственный спектакль, созданный им в одиночестве, в момент острейшей тоски по творческому и человеческому пониманию. Потеряв самого близкого человека, он создал спектакль о женщине, в защиту ее. Поистине это было гимном прекрасной женщине, которая уходит, потому что растоптали ее достоинство.

Можно сказать, что спектакль был сделан от отчаяния. Яхонтов тогда буквально стоял на краю. И любовь свою к Достоевскому он с такой полнотой высказал тоже едва ли не с отчаяния — не оглядываясь на последствия, не боясь страшного, с головой погружаясь в бездны, которые пугали и других и его самого.

Но оказалось, что есть силы переплавить собственную боль и растерянность в чувства иного творческого порядка, вложить их в некое живое и художественное творение. «Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам», — несколько раз записывает Попова эти строки в дневник 1931/32 года, будто какая-то навязчивая мысль не выходит у нее из головы.

Однако прекрасное из «тяжести недоброй» первым сотворил Яхонтов.

А когда прошли годы, вернулась Попова, и вошла в прежнюю рабочую колею жизнь, на все прошедшее, в том числе и на «Настасью Филипповну», можно было посмотреть опять вдвоем и как бы со стороны. Попова взглянула на эту работу с толикой отчуждения. «Настасья Филипповна» не была их общим детищем. Ее тайно и нервно любил один Яхонтов. Любовь к этому спектаклю была похожа на его чувство к Достоевскому.

Потом спектакль многие годы шлифовался, как всегда уже с помощью Поповой. Но, странное дело, уже в 50-х годах, принявшись за свою книгу о Яхонтове, исписав черновиками огромное количество страниц, она единственный раз упомянула имя: Настасья Филипповна. Корректно, с достоинством, с должной мерой наблюдательности отметила: «В исполнении Яхонтова Настасья Филипповна не истерична, не развязна. Ее образ уловлен через ритм фразы Достоевского. Ее внутреннее волнение замкнуто в какие-то нарочито однообразные ударные периоды, как бывает в стуке колес. Найдено это от первой фразы романа: „Поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу“».

Наблюдение верно и отражает нечто из творческой лаборатории. И — не верно, ибо формально. Образ Настасьи Филипповны, может, и был «уловлен» через ритм фразы Достоевского, но настолько, насколько можно «уловить» дикую птицу, подержав ее секунду за крыло.

Так что создан этот удивительный женский образ был благодаря чему-то, что в жизни и в искусстве значит больше, чем «ритм фразы», и в конечном счете определяет собой этот ритм и многое другое.

* * *
Назвав спектакль именем Настасьи Филипповны, Яхонтов как бы отодвинул в сторону фигуру князя Мышкина, а вместе с ней, кажется, и тему «положительно прекрасного человека» в том виде, в каком у Достоевского она подводила итог многим размышлениям о христианстве, личности Христа и судьбе его учения в миру.

Мысль о прекрасном человеке Яхонтов реализовывал в образе женщины. Он поставил в центр своего спектакля фигуру никак не бесплотную, и в этой земной, грешной, полной живой прелести фигуре раскрыл прекрасного человека. А князю Мышкину отвел свою важную роль — как бы взял на себя многое, что от Мышкина идет и через Мышкина другим передается: силу восхищения этой женщиной, преклонение перед ее поруганной красотой и страданием.

Он ничего не менял в первой главе романа, брал ее целиком, с величайшей осторожностью сокращая лишь описательные куски и то, что в пьесе можно назвать «ремарками». «Ремарки» он играл — иногда развернуто, иногда одним жестом или легким поворотом головы. Общая же структура первой главы романа «Идиот» осталась в полной сохранности. Гениальность Достоевского заключалась, в частности, в феноменальном даре драматической экспозиции: представлены все силы, выходящие на поле боя, каждая — со своим оружием, своим «маневром», неодолимой мыслью или всепоглощающей страстью.

Сражение начиналось, но Яхонтов долго медлил, не выпуская на сцену фигуры, которую для себя выбрал главной. Он как бы держал ее за занавесом. И сам он, исполнитель, и все прочие герои спектакля, о чем бы ни говорили, хотя бы совсем о постороннем, знали: главная из всех действующих сил еще не появилась. То, что в театре называется экспозицией, обретало особое нервное напряжение, и оно все росло.

Наступал момент, и Яхонтов выпускал свою героиню из-за занавеса. Он сам играл ее. И — это было очевидно, — как бы смотрел на нее со стороны. Чьими глазами?

Пытаясь объяснить, как ему, мужчине, удалось сыграть трагическую женскую роль, Яхонтов уверял, что он-де ставил себя в положение режиссера, который следит за актрисой, играющей эту роль: «Моя гениальная актриса играет роль. Она играет Настасью Филипповну».

Зрители помнят другое. На Настасью Филипповну смотрел некто, соединивший в себе Мышкина и Рогожина. Высоту духовности, в этой женщине заключенной, источник и степень ее страдания мог увидеть и понять только князь, наделенный высшим даром сердечной проницательности, сочувствия. Но тот взгляд, который женщину видит «от гребенок до ног», взгляд восхищенный, женщину насквозь прожигающий этим восхищением, — такой взгляд мог принадлежать только Парфену Рогожину и никому другому. И этими глазами тоже смотрел на свою героиню Яхонтов.

А кроме того в спектакле было множество других глаз. Глаза «погулявшего на своем веку джентльмена» — Тоцкого, нетерпеливые глаза Ганечки, глазки Лебедева, Фердыщенко, генерала Епанчина. И все эти глаза были обращены, как руки жадно протянуты к одной фигуре — Настасье Филипповне. При всей разности темпераментов и характеров, эти глаза в одном были схожи — глаза оценщиков, покупателей, собственников. Различны были покупательные способности — от миллионера Тоцкого до полунищего Фердыщенко.

Рогожина из этой армии торгашей Яхонтов как-то выделял, отделял от прочих. Все покупают, все торгуют. Парфен Рогожин — любит. Он и про деньги может говорить больше всех, и про свой миллион кричать, и «подвески» за десять тысяч покупать, и сто тысяч на именины привозить, но ослеплен он не миллионным наследством, а Настасьей Филипповной. И за это трагическое и безнадежное ослепление, не деньгами, а женщиной, человеческой красотой, за тоску, в которой мается темная звериная душа Рогожина, не зная, каким поступком, какими миллионами заполучить, вернуть, добыть ту, без которой жизнь — не жизнь, за эту муку Яхонтов прощал Парфена Рогожина. Кажется, даже любил. Хотя и побаивался тоже. Как-то старался отстраниться, как иногда стараются отстраниться от каких-то собственных малосимпатичных инстинктов, пугающих и не поддающихся велению разума.

Яхонтов называет Настасью Филипповну своей «подзащитной», которая лишь пытается мстить, и «эта почти бессознательная, стихийная месть делает ее необычайно прекрасной, необычайно пламенной, холодной и чистой». В спектакле был сыгран мятеж, поднятый беспомощной и одинокой женщиной против всех и вся. Мятеж тем более страшный, что поднят вне какой бы то ни было ясной цели человеком, который ничем на свете не дорожит, «а пуще всего собой», и потому готов самое себя загубить «безвозвратно и безобразно». Женщина решилась и теперь, кто бы ни кричал «остановись!», ее не удержишь. Что-то манящее заключено в подобной высоте и силе страдания.

(В январе 1945 года, говоря о своих планах, Яхонтов признался, что хотел бы еще сыграть Катерину в «Грозе», тоже женщину, которая решилась.)

Как и следовало ожидать, Петербург (место действия романа) определил атмосферу спектакля, и именно атмосфера, «климат», «воздух» стали мощной силой воздействия. Среди концертных фотографий Яхонтова сразу можно указать «Настасью Филипповну» — очевидно, климат кладет какую-то свою печать на лицо, тем более такой климат, как петербургский.

Для персонажей романа город — своего рода плен, странный плен, потому что если бегут, то не из него, а в него. В поезде, на всех парах подходящем к Петербургу, впервые встречаются три его героя, в их разговоре звучат имена остальных — будто их всех в одном эшелоне привозят в этот город, чтобы там распорядиться их судьбами. Маленькую Настю подобрал и в глухой деревне вырастил петербургский барин Афанасий Иванович Тоцкий; вырастил так, как выращивают некий плод, дивясь его красоте и предвкушая сладость. Осознав свое положение, Настасья Филипповна бежит. Куда? В Петербург, к Тоцкому же. Так бегут, потеряв рассудок, навстречу опасности, вместо того, чтобы бежать прочь. А в Петербурге ее уже ждут — Рогожин со своими миллионами; Ганечка, заготовленный Тоцким для сбыта Настасьи Филипповны, как залежавшегося товара; темная компания Фердыщенко; некто Лебедев, алчущий побыть около миллиона, и, наконец, как неожиданное, единственно бескорыстное, но и бесплотное видение — Мышкин. За прозрачную слабую руку этого князя Настасья Филипповна то хватается, то отталкивает, то соглашается венчаться, то бежит из-под венца к Рогожину, на Гороховую улицу, теперь уж точно — на нож.

Все это происходит то осенью, то летом, то на Гороховой, то на Песках, то в Павловске, то на Петроградской и, кажется, подстрекается и возбуждается атмосферой города. Петербург в «Настасье Филипповне» приобретал над людьми власть, но уже не ту, которую имел, скажем, над Мечтателем в «Белых ночах». Та власть полна поэзии и юношеского очарования рядом с этой — темной, преступной. Это уже другой город, вернее, тот же, но в другое время. Он уже не отдален от мира, как диковинная северная красавица, но связан с Европой железной дорогой. И то, что называют «западной цивилизацией», причудливым ликом отражается в кривоватом российском зеркале.

Заготовки Достоевского к роману «Идиот» — очень интересное в этом смысле чтение. Понятно, откуда что в самом романе появилось, на какой почве произросло. Еще не придуман сюжет, не появился князь Мышкин, но уже создано страшное варево: на каждой странице черновых набросков — преступление, деньги, продажа, карьера, суд, похороны. Пока это обрывки мыслей, ситуаций, «словечки». «Точки», «еще раз точки», как говорил Достоевский. Все это еще не приведено в порядок авторской волей и представляется какой-то путанной, рукой безумца рисуемой картиной: одно страшное лицо возникает, тут же стирается, закрывается другим лицом, фигурой или только рукой, одним глазом, но и в этом глазе — та же страсть, тот же ужас. Потом все это проясняется, устанавливается, укрепляется сюжет, из многих женских ликов в центре внимания остается один, самый невероятный.

Яхонтов работал, естественно, по окончательному тексту романа, хотя не исключено, что читал и черновики — они были изданы в 1931 году. В «Настасье Филипповне» он уловил не вообще атмосферу Петербурга, а ее изменения, как и изменившееся умонастроение автора «Белых ночей», узнавшего, что такое «мертвый дом», суд и каторга (кстати, ведь туда, на каторгу, предстоит отправиться Пар-фену Рогожину). Все это каким-то вторым или третьим планом вошло в спектакль, не будучи выдано внешней неврастенией или надрывом. «Настасья Филипповна» была спектаклем трагическим. В нем исключалась неврастения.

Разумеется, премьеру он сыграл в Ленинграде. Разве что климат (в буквальном смысле слова) не изменился в этом городе со времен Достоевского. И все-таки еще в поезде, на рассвете, только проснувшись и доставая с полки чемодан, а потом в дверях купе, надевая плащ и кепку, актер уже бормотал слова, которые сами собой всплывали в памяти: «В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги… Было так сыро и туманно, что насилу рассвело…». И, выйдя на вокзальную площадь, идя по Невскому, пересекая Литейный, Фонтанку, Садовую, подходя к «Европейской» и думая о разном, он все повторял то про себя, то вслух: «Было так сыро и туманно… в конце ноября, в оттепель… что насилу рассвело».

* * *
Первый акт спектакля назывался: «В вагоне Петербургско-Варшавской железной дороги».

…В центре сцены — кресло. На подлокотнике — фонарь, с которым раньше ходили проводники. В фонаре свеча.Сцена ярко освещена. Поодаль на столике хрустальная ваза с белой сиренью, фата, белые перчатки. В первой картине все это еще не вступало в действие, лежало спокойно, в стороне. Яхонтов выходил в смокинге. Подходя к креслу, зажигал в фонаре свечу, садился. Когда кончалось действие, тушил свечу, вставал, уходил.

Первый акт — почти сплошь диалог. Смена героев обозначена резкими контрастами интонаций, ритма речи, очень скупо — пластикой.

Три разных характера — три голосовых тональности. Странный в своей простоте голос Мышкина, густой, низкий — Рогожина. На фоне виртуозно разработанной мощной живописи рогожинской речи, ее внезапных резких подъемов и ошеломляющих спадов речь князя кажется бледной, но вдвойне притягательной именно ввиду своей непонятной, настойчивой бескрасочности. Так притягивает цвет, вернее, свет неба в белые ночи.

Речь и облик Рогожина Яхонтов лишал грубого «мужицкого» начала, казалось бы, естественного для купеческого сынка в смазных сапогах и тулупе. Грубое было объединено с низменным и оставлено для Фердыщенко на третий акт.

Слова Рогожина необычайны в своей тяжести, независимо от их смысла. У Достоевского, бывает, обычный разговор подогрет изнутри такой температурой, что теряет бытовое значение. Это уловил Яхонтов и развернутую экспозицию спектакля из бытового плана перевел в другой, близкий символическому.

В первом действии кресло представляло купе, куда волей случая втиснуты спутники. Их трое. За полчаса артист создавал — проигрывал, с элементом демонстрации — три разных характера, разных самочувствия и формы поведения. «Самочувствие» бралось шире и значительнее, чем буквальное самочувствие человека в железнодорожном купе. Самочувствие данного человеческого типа — и не в купе, а в жизни, в мире.

Спокойно, чуть подавшись вперед (весь — к собеседнику), сидит князь Мышкин. И тогда кажется, что кресло большое, просторное. Мышкин в нем как бы не претендует на непременную площадь — путник без багажа, человек без места.

Рогожину в том же кресле тесно. Его много и ему тягостно. Он не вмещается в это купе, распирает его собой.

Третий собеседник — Лебедев, «нечто вроде заскорузлого в подьячестве чиновника». До поры до времени он вообще как бы не присутствует, ибо «не смеет», но возникает в ту самую секунду, когда в воздухе повисло слово «миллион». Вместе с этим миллионом, из воздуха, из ничего, из одного жеста возникал на сцене этот тип, с неправдоподобной откровенностью утверждая свое обязательное место при миллионе.

«— Ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх ногами предо мной ходи», — громыхают, перекатываясь булыжниками, слова Рогожина. И тут возникает это лебедевское видение. Вспархивают руки, как лапки собаки, которая «служит»:

«— И буду, и буду ходить… Жену, детей малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти!»

Какая-то летающая пошлость. Блеющий смех, от которого не по себе. Что-то липкое, неотвязное, облако мелкой мошкары. Как от нечистой силы отплевывается Рогожин:

«— Тьфу тебя!»

Главной голосовой партией в первом действии был Рогожин. Его рассказ о смерти отца, о краже, совершенной братом на похоронах, о миллионном наследстве, жгущем руки, и наконец, о Настасье Филипповне — все давило, грозило бедой. Страсть поселилась в душе Рогожина, но между ним и предметом страсти — пропасть, не социальная, а духовная, Рогожина и пугающая и притягивающая одновременно. Он и в Мышкине, видимо, почувствовал это, потому и признавался и открывался так неудержимо. Все венчалось прощанием:

«— Неизвестно мне, за что я тебя полюбил».

Сказал — и будто тяжелую мету поставил на человека. Рогожин полюбил — быть беде.

Одну рогожинскую фразу помнят все, кто видел «Настасью Филипповну». Кто ни вспомнит этот спектакль, тут же, как строчки стихов, цитирует:

«С покрова…
                     парчового…
                                       на гробе родителя…
                                                                        ночью…
брат…
         кисти…
                      литые…
                                    золотые…
                                                      обрезал!»
Ниспадающие все ниже звуки, неожиданные в прозе цезуры. Нарастающая сила басовых ударов на «о» — с покрОва, парчОвого, на грОбе, нОчью… В словах «кисти… литые… золотые» — тяжесть золота, ослепительный блеск его. И после этих медленно, через паузы произносимых слов — короткое, как движение бритвой: «обрезал»! Голос взвился, полоснул в воздухе…

В том варианте спектакля, который завершался смертью Настасьи Филипповны, слово «обрезал» имело страшную смысловую рифму в финале. Яхонтов стоял около вазы с сиренью, покрытой белой фатой. Рука Мышкина приподнимала фату, глаза всматривались в цветы. «Чем ты ее? Ножом? Тем самым?» — Яхонтов держал фату, рассматривал что-то, на его лице жили полные ужаса глаза князя, а голос звучал уже не князя, а Рогожина. Будто Парфен смотрит из-за его плеча: «Тем самым. Я его из запертого ящика ноне утром достал, потому что все дело было утром, в четвертом часу…»

Яхонтов не произносил слов: «убил», «зарезал», но дикое «обрезал!» — звучало в воздухе.

Он, конечно же, совершал с прозой Достоевского нечто такое, чего ни до него, ни после не проделывал ни один исполнитель. То, что прозе Достоевского придает ни на что не похожую напряженность, он путем кропотливого анализа выявлял и переводил в звуковую полифонию.

При всей очевидной театральности писателя, мало кто из исследователей литературы и практиков театра касался более сложной и тонкой театральной «материи», скрытой в языке Достоевского. Яхонтов коснулся и замер, очарованный. Он тронул это еще в «Белых ночах», а в «Настасье Филипповне» уже распахивал эту целину, не уставая поражаться ее щедрости и богатству.

Повествовательный текст Достоевского он озвучивал и театрализовывал особым способом с помощью идеального чувства ритма. В «Настасье Филипповне» не было актерской трансформации, но про этот спектакль, как и про «Петербург», можно было сказать, что его пространство густо населено. Столкновением тональностей Яхонтов добивался того, что равнозначно остроконфликтной сцене в обычном театре. Сменой ритмов он толкал, двигал действие со стремительностью, редкой в театре. Не было случайностей и пустот: каждый жест означал больше, чем простое движение, — в нем был образ.

Столкновение двух образов рождало третий, новый, и он в свою очередь уже сам устремлялся вперед, к какому-то следующему столкновению — взрыву. Ассоциативность монтажа ушла внутрь, в сферу психологии, оказалась вплетенной в нервную ткань спектакля «Настасья Филипповна».

Персонажи Достоевского являлись на сцену, и явление каждого было событием.

Те, кто не видел, могут гадать и гадать, как игралось первое появление Настасьи Филипповны, — все равно не догадаются. Не только сыграть, но и рассказать, как это было сыграно, и то непросто.

Хотя, с другой стороны, напротив, все очень просто: выход героини — это первый раз произнесенное ее имя и первые слова, ею сказанные.

Все длится и длится разговор в купе. Что-то спрашивает Мышкин, что-то рассказывает Рогожин. Порхают словечки-мошки Лебедева. Имя героини произносил Рогожин. (У Юрия Олеши сказано: «Вздрогнувшее в строчке имя Настасьи Филипповны». И еще: «Кажущееся лиловым имя, от которого то тут, то там вздрагивают строчки».) Рогожин произнес его и остановился, чтобы перевести дыхание. Потом Рогожин рассказывал, как истратил отцовские тысячи на «подвески» — «по одному бриллиантику в каждой, эдак почти как по ореху будут» — и передал подарок Настасье Филипповне, а его отец, почтенный старик, узнав, поехал, земно ей кланялся, умолял вернуть и плакал.

Тут впервые появлялась сама Настасья Филипповна. Это буквально минутное видение. Ведь оно не открытое, оно в рассказе Рогожина, в словах, ударивших в самое сердце бедного Парфена: «Вот, говорит, тебе, старая борода, твои серьги, а они мне теперь в десять раз дороже ценой, коли из-под такой грозы их Парфен добывал. Кланяйся, говорит, и благодари Парфена Семеныча».

Яхонтов пользовался приемом, требующим виртуозной техники и максимальной собранности. Он не оставлял рогожинской речи, он сквозь нее рисовал явление героини. Правда, он вставал с кресла, будто его (или Рогожина) поднимало какой-то силой. Он стоял неподвижно, опустив глаза. И на рогожинский голос вдруг накладывалась мелодия иной и удивительной речи.

Сцена и раньше была ярко освещена. Но то ли от того, как внезапно поднялся актер с кресла, то ли от этого непонятного, одновременного звучания двух голосов — один в другом, сквозь другой, через другой, — но свет вдруг делался ослепительным. Как ослепила эта женщина Рогожина, так ослепляла и зрителей. Душа Рогожина, как завороженная, воспроизводила чужую светлую царственность, недоступную, непонятную. И все — в простых словах: «Вот, говорит, тебе, старая борода, твои серьги…».

В полный голос героине предстояло заговорить во втором действии и в третьем. В первом — лишь мгновенная вспышка. Мастерство косвенного, секундного портрета. А по ходу развития спектакля — дальняя зарница, примета грозы.

…Поезд подходил к Петербургу. «Все вышли из вагона… Было сыро и мокро». На том в последние годы кончалось первое действие спектакля.

А раньше это звучало так.

Фраза Достоевского «было сыро и мокро…» становилась как бы первой строкой следующих за ней стихов. Яхонтов разыскал стихи Некрасова, в которые, как в петербургскую сырость, как в грохот города уводил с перрона своих героев:

Дикий крик продавца-мужика,
И шарманка с пронзительным воем,
И кондуктор с трубой, и войска,
С барабанным идущие боем…
…Все сливается, стонет, гудит,
Как-то глухо и грозно рокочет,
Словно цепи куют на несчастный народ,
Словно город обрушиться хочет.
Он выделял глаголы, а в слове «обрушиться» брал наивысокую и самую мощную ноту. (Только у Шаляпина можно услышать, чтобы самая высокая нота была бы одновременно и самой мощной.)

Постепенно убирая монтажные вставки, делая спектакль все более аскетичным, он еще долго сохранял эти строки Некрасова. Потом убрал и их.

В современном исследовании Б. Бурсова «Личность Достоевского» тоже приводятся стихи Некрасова:

Начинается всюду работа;
Возвестили пожар с каланчи;
На позорную площадь кого-то
Провезли — там уж ждут палачи.
«Элементы, из которых складывается картина Петербурга у Некрасова, — пишет автор, — те же, которые можно встретить и у Достоевского. Возможно, Некрасов даже вспомнил тут и гражданскую казнь Достоевского…» и т. д.

А Яхонтова упрекали в соединении «разнородных» элементов! Нет, он редко ошибался в своих сопоставлениях. В данном случае он заботился, конечно, не о том, чтобы доказать близость Некрасова и Достоевского, а о том, как и чем «озвучить» финал первого акта, чтобы расширить общую картину, дав ей ритмический аккомпанемент. Ему важно было, уведя героев с вокзального перрона, растворить их в городе с его «громом и стуком… с его господами и сволочью, — глыбами грязи… позлащенной и непозлащенной, аферистами, книжниками, ростовщиками… мазуриками, мужиками и всякой всячиной». Возможно, он не знал этих слов Достоевского — нашел стихи Некрасова. И был прав — стихами можно передать не только смысл, но и некую музыку.

А о том, что таким образом он затрагивает и сферу исследования литературы, Яхонтов, разумеется, специально не заботился, не думал.

* * *
Во втором действии фонаря на подлокотнике не было. Кресло придвинуто на авансцену. Столик с хрустальной вазой, цветами и фатой — ближе к креслу. Почти на все действие сохранялась одна мизансцена: Яхонтов удобно сидел в кресле, нога на ногу, изредка меняя позу, как меняет ее светский человек во время приятного разговора в респектабельной гостиной.

Он рассказывал слушателям о генерале Епанчине и его дочерях, о Тоцком и его воспитаннице. Рассказывал так, как истории такого рода рассказываются в высшем обществе, где что-то «принято», а что-то «не принято», и каждый уважающий себя и собравшихся точно знает границы «принятого». Он демонстрировал искусство светской беседы. По его собственным словам, он играл роль «метрдотеля очень хорошего ресторана, который с удивительной изысканностью, виртуозностью, артистичностью предлагает вкусные блюда». Он подавал вкусные блюда из «невкусных людей». Сервировка первоклассна, обслуживание по высшему разряду, общество избранное. Как на дипломатическом обеде, где непосвященному в государственные дела простаку все покажутся людьми в высшей степени расположенными друг к другу и приятными во всех отношениях.

«В высшей степени» — излюбленный Достоевским оборот. Яхонтов сразу обратил внимание на то, что у его любимого писателя есть свои слова-фавориты.

В главе о Тоцком Достоевский не менее десяти раз употребляет эпитет «чрезвычайный», а эпитеты «необыкновенный» и «благородный» и того более. Речь идет о людях высшего круга, так что все «высшее» подается с должным пиететом и «благорасположением». Так это подавал и Яхонтов. Напротив, все «неизящное», «невысшее» игралось как бы мимоходом, с той легкой небрежностью, с какой сбрасываются шубы на руки прислуге. Житейская проза как бы не касалась общества, о котором шла речь. Доходы «возвышали» людей над прозой и как бы освобождали от всяких норм и обязательств.

Это сочетание многозначительности с небрежностью, изысканной формы и «невкусности» содержания было тонкой и язвительной пародией на стиль жизни и уклад отношений. Впрочем, слово «пародия» неполно в данном случае. Можно назвать это по-другому. Велось следствие. В форме светской беседы, в атмосфере аристократического обеда или приема слушалось дело о преступлении. И, конечно же, за всеми этими господами и генералами, их доходами, манерами, аппетитом, привычками, вкусами, понятиями — за всем тем, что рассматривалось как бы с величайшим почтением, а на самом деле со следовательской дотошностью, — за всем этим стояла фигура не метрдотеля и не светского рассказчика, а современного художника, с глубочайшим презрением и гневом смотрящего на картину, им же самим, вслед за автором, воссоздаваемую. Но гнев и презрение были глубоко спрятаны — дело касалось тонких материй, крупных хищников и их нравов.

Один может ударить грубо, ножом, как Рогожин. Но с таким воспитанием, как у Тоцкого, предпочтительнее «сделать какое-нибудь маленькое и совершенно невинное злодейство, чтоб избавиться от неприятности». Речь шла как раз о таком «маленьком и совершенно невинном злодействе». Тоцкий воспитал девочку, дабы потом, когда она чуть повзрослеет, «распалить» ее, а затем сбыть другому. Разве не достойна восхищения доверчивость, с которой он делится своей заботой с генералом Епанчиным? Он желает сделать партию с одной из генеральских дочерей, в общем даже с любой из трех — на усмотрение генеральского семейства, и это желание с пониманием и ответной любезностью принимается не только генералом, но и его дочерьми, ибо предстоящая партия и солидна и «изящна» в высшей степени.

Как и подобает в данном обществе, сначала речь шла о положении, а потом уже о самом человеке. Соответственно выделялись и важные слова. «Генерал Епанчин жил в собственном своем доме, несколько в стороне от Литейной» (Литейная — это шум, гам, суета. Нет, наш генерал жил в стороне от этого. Мимоходом произнесенное «в стороне» оказывалось не менее ударным и не менее социальным по смыслу, чем подчеркнутое «в собственном своем доме»). «Кроме этого (превосходного) дома, пять шестых которого отдавались в наем, генерал Епанчин имел еще огромный дом на Садовой, приносивший тоже чрезвычайный доход. Слыл он человеком с большими деньгами, с большими занятиями и с большими связями. В иных местах он сумел сделаться совершенно необходимым, между прочим, и на своей службе».

Важные слова выделялись по-разному, имели множество оттенков — от деловой многозначительности до сверхтуманной таинственности, за которой при всем желании никакого значения уже и рассмотреть было невозможно. Например, после туманного намека на «иные случаи», когда «между прочим» (!) генерал умел делаться необходимым и на своей службе, следовал уже и вовсе полный туман: «А между тем известно было», что генерал «был тоже не без маленьких, весьма простительных слабостей и не любил иных намеков…» И, далее, с каким-то почти абсурдным пафосом, за которым можно предположить что угодно: «Все было впереди, время терпело, время все терпело, и все должно было прийти со временем и своим чередом…»

Как будто мягкие ковры стелились под ноги этого генерала, вот-вот готового предстать перед глазами зрителей. И он появлялся, наконец, собственной персоной.

«Летами генерал Епанчин был еще, как говорится, в самом соку, то есть (маленькая пауза) пятидесяти шести лет, что, во всяком (!) случае, составляет возраст цветущий, возраст, с которого по-настоящему начинается истинная (!) жизнь. Здоровье, цвет лица, крепкие, хотя и черные зубы, озабоченное выражение физиономии поутру на службе, веселое ввечеру за картами или у его сиятельства — все способствовало настоящим и грядущим успехам и устилало жизнь его превосходительства розами». Правда, дома у генерала «не все были розы, но было зато и много такого, на чем давно уже начали серьезно и сердечно сосредотачиваться главнейшие надежды и цели его превосходительства…». Надеждами, но главное — целями были, как выясняется, три дочери, достигшие полного девичьего расцвета.

Если убрать аристократический «флер», ведущей темой в этой светской хронике окажется тема весьма прозаическая: деньги — товар — деньги. Не только генерал, но и его просвещенные красавицы-дочки вступали в товарные отношения, нимало не стесняясь. Предстояла крупная сделка, все шло к тому, все было впереди и все должно было прийти со временем и своим чередом.

Там, где торгуют домами, чинами, дочерьми, появлялся главный покупатель: Афанасий Иванович Тоцкий.

Изящество «сервировки» достигало апогея. Опытные метрдотели не волнуются, но бывает, что на обед пожаловал Некто. Может, этот Некто и не выше генерала, но куда сложнее устроен. И связи у него шире и нюх тоньше. Такого не проведешь — официанты подбираются, все как один начеку, а на непроницаемом лице метрдотеля можно заметить предельную степень сосредоточенности.

«Афанасий Иванович Тоцкий, человек высшего света, с высшими связями и необыкновенного богатства, опять обнаружил свое старинное желание жениться. Это был человек лет пятидесяти пяти, изящного характера, с необыкновенною утонченностию вкуса… ценитель красоты он был чрезвычайный… С генералом Епанчиным состоял в необыкновенной дружбе, особенно усиленной взаимным участием в некоторых финансовых предприятиях». Последняя фраза произносилась, так сказать, в скобках, отнюдь не теряя важного для следствия смысла.

Итак, два хищника, улыбаясь друг другу, показывают крепкие зубы. (У одного, правда, «зубы вставные», у другого «черные», но это, так сказать, подробности, мелочи.) Тоцкий просит у генерала «дружеского совета и руководства: возможно или нет предположение об его браке с одною из его дочерей?» Генерал дает понять, что очень даже возможно. Но — «так как и сам Тоцкий наблюдал покамест, по некоторым особым обстоятельствам, чрезвычайную осторожность в своих шагах и только еще зондировал дело…». «Зондировал» Яхонтов выделял особым образом: препарировал это слово, каждый слог сопровождая изящным и внушительным движением указательного пальца: вверх — вниз, вверх — вниз… «Зон-ди-ро-вал». Легко, но многозначительно — вверх, еще значительнее вниз…

На этом слове, впрочем, как-то само собой приостанавливалось течение светского рассказа и неуловимо преображалась общая его атмосфера.

Слегка изменялась поза актера. До сих пор он то и дело вежливо наклонялся к слушающим. Теперь он сидел в кресле неподвижно и как-то по-новому осматривал свою аудиторию. В паузе смутно нарастало напряжение.

Наступал черед представить «обстоятельство», неожиданно возникшее перед Тоцким. А обстоятельством, своего рода «затруднением», «мудреным и хлопотливым случаем» было «не что иное, как Настасья Филипповна».

Предстояло объяснить что к чему, а для этого нужно было вернуться лет на восемнадцать назад, к тому моменту, когда Афанасий Иванович взял на воспитание двух сироток, дочерей умершего бедняка-соседа. Согласитесь, какая-то «низкая» материя заявляла о себе, вклинивалась в светскую, изящную обстановку рассказа. Оттого и возникала пауза.

Артист осматривал зрителей, будто в последний раз проверяя, готовы ли они к появлению фигуры, которая — он знал это — стоит где-то за его спиной и ждет выхода. Но ее нельзя было выпустить, не изложив всех обстоятельств дела.

В деле бывают частности, детали. Нередко они-то и играют решающую роль, собирая в себе многие подспудные мотивы совершившегося.

В «деле» Настасьи Филипповны совершенно особое внимание Яхонтова привлекала судьба ее отца, мелкопоместного помещика Барашкова, изложенная Достоевским в одном абзаце.

Некто Барашков, «весь задолжавшийся и заложившийся, путем каторжных, почти мужичьих трудов кое-как устроил, наконец, свое маленькое хозяйство удовлетворительно». «Ободренный и просиявший надеждами», он отлучился в город и тут получил известие, что вотчина его внезапно сгорела, «изволили сгореть и супруга, а деточки целы остались».

Все, как в «Медном всаднике». Или в «Шинели». Выражаясь современным языком, та же модель. А проще говоря, — та же, знакомая и страшная судьба человека, которому, видимо, богом не велено сиять надеждами. И уже совсем как в «Медном всаднике», только что не в стихах: «Этого сюрприза даже и Барашков, приученный к „синякам фортуны“, не мог вынести; он сошел с ума и чрез месяц помер в горячке».

Вот и все. Мелькнула чья-то драма. Может, Достоевский вычитал ее в отделе происшествий — он имел привычку читать уголовную хронику. Яхонтов останавливался на указанном событии не так уж долго, до предела ужимая средства, которыми его смысл можно было раскрыть. Но средства он отбирал в полном соответствии смыслу — отбрасывал в эту минуту и «светскость» и «манеры».

Строки текста чередовались с короткой и страшной мимической игрой. «Изволили сгореть и супруга» — какая-то странная улыбка судорогой сводит лицо; «а деточки целы остались» — полная растерянность, лицо мертвеет. Пауза. «Сошел с ума и помер в горячке» — возвращение к беглому стилю хроники.

Достоевский предварил жизнь Настасьи Филипповны судьбой ее отца, которая в литературном изложении звучит как «общее место» — читатель может его и пропустить, торопясь к интриге. Яхонтов это «общее место» успевал раскрыть как воистину общее, то есть стоящее в значительнейшем ряду русской действительности и русской литературы.

Так в жизни Афанасия Ивановича появляется маленькая Настенька. «По великодушию своему» он принял сироток на иждивение, впрочем, младшая вскоре умерла от коклюша. Прошло еще лет пять, и наступил момент, когда чрезвычайный знаток красоты, посетив однажды свое дальнее поместье, заметил вдруг в своем деревенском доме…

Тут Яхонтов замолкал и откидывался в кресле. Наступал очень важный момент следствия. Артист играл Афанасия Ивановича, который со стороны, как бы задумавшись, внимательно рассматривает «прелестного ребенка», двенадцатилетнюю девочку — «резвую… милую… умненькую… и обещавшую необыкновенную красоту; в этом (!) отношении Афанасий Иванович был знаток безошибочный». Интонации, паузы, взгляд — все чудовищно по смыслу. Девочку, ребенка, рассматривали умные и бесстыдные глаза знатока. «Воспитание маленькой Настеньки приняло чрезвычайные размеры». Не ведая, что ее ждет, девочка училась языкам, музыке и рисованию, в то время как Тоцкий терпеливо поджидал, пока этот бутон не раскроет все свои благоухающие лепестки. Дождавшись, он пожаловал, наконец, собственной персоной и с тех пор (интонации делались какими-то отсутствующими, рассеянными) «как-то особенно полюбил эту глухую степную свою деревеньку, заезжал каждое лето… и так прошло довольно долгое время, года четыре, спокойно и счастливо, со вкусом и изящно».

На этом резко кончалась та часть рассказа, где гнев был скрыт светскими манерами и изощренным стилем беседы. Можно было заметить, что светская изощренность доводилась точно до того предела, когда готова была прорваться, и тогда в образовавшуюся дыру полыхнуло бы пламенем. Яхонтов выдерживал — ведь девочка Настенька терпела и долгое время жила, мало что о жизни и о себе понимая. А Тоцкий все удивлялся, как дешево ему досталась эта «нежившая душа».

Но когда в ней, ставшей Настасьей Филипповной, произошел «чрезвычайный переворот», и она «вдруг выказала необыкновенную решимость и обнаружила самый неожиданный характер», вот тут-то и полыхнуло ярким огнем.

У Достоевского речь Настасьи Филипповны остается косвенной, не переходит ни в монолог, ни в диалог. У Яхонтова эта косвенность становилась как бы прозрачной кисеей, прикрывающей облик «необыкновенного и неожиданного существа», той «новой женщины», которая явилась к Тоцкому, в Петербург, и которую артист теперь рисовал в полный рост.

Он вставал с кресла.

Настасья Филипповна заявила, что никогда не имела к Афанасию Ивановичу «в своем сердце ничего, кроме глубочайшего презрения, презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого удивления».

Ах, как она стояла! Как жили ее руки, и вся ее, как остановленная молния, фигура… А как она смотрела! При том, что артист, произнося ее слова, глаза чуть опустил, голову повернул вполоборота, но зрителям, как и Тоцкому, казалось, что прямо им в лицо направлен этот взгляд.

Он твердит в своей книге, что не играл Настасью Филипповну, а, выбрав одну из любимых им провинциальных актрис, следил, как та играет Настасью Филипповну. Говорят, Мейерхольд гениально показывал актрисам-женщинам, как надо играть. Возможно, это помогло Яхонтову — он эти показы своими глазами видел, а увиденное отлично помнил. Режиссерский показ — это мгновенная собранность эмоциональной и физической энергии. Это идеальное знание объекта. Воля, которая в секунду направляется по точному руслу.

Яхонтов не притворялся женщиной. И не «играл» ее, как играют в театре. Можно сказать, что он играл гениальный режиссерский показ, пусть так.

* * *
Яхонтов упрямо настаивал на том, что ему надо «переболеть» всеми персонажами, даже самыми несимпатичными. В третьем действии на своем дне рожденья Настасья Филипповна оказывалась в окружении целой толпы таких типов. Особо пристальное внимание актера привлекал Ганечка Иволгин.

Этому Ганечке в законные жены продают женщину, к которой он испытывает страсть, но которую теперь и возненавидел так, что даже клятву дал — отомстить, «доехать» ее потом, когда купит. Черная, как подворотня, душа Ганечки становилась ареной драматической схватки.

«Он за 75 тысяч готов был купить Настасью Филипповну, а 100 тысяч не хочет взять, — размышлял Яхонтов. — Значит, борьба в человеке идет огромная. Человек за несколько минут возрождается, у него какие-то светлые минуты. Может быть, он потом пожалеет. Я должен переболеть всем этим состоянием Ганечки, этой темной души. Если я этого не сделаю, я не буду в состоянии изобразить, испытать его стояния перед камином, где такая пантомима разыгрывается… Я должен наполнить эту паузу всем тем, чем наполнена эта мрачная голова. Это и есть „переболеть“…»

Речь идет о важной паузе в третьем акте. На день рождения Настасьи Филипповны Рогожин приносит и кладет на стол «один странный предмет» — большую пачку бумаги, вершка три в высоту и вершка четыре в длину, крепко и плотно завернутую в «Биржевые ведомости» и туго-натуго обвязанную со всех сторон и два раза накрест бечевкой. Эти мелкие подробности Яхонтов не отсекал, придавал им в «ходе дела» особое значение — вещественных примет.

Игралась драма о преступлении. Все собравшиеся на этот страшный день рожденья, преступают какую-то черту — совершают скверный поступок или, подобно Ганечке, преодолевают желание его совершить. Главным предметом искушения является Настасья Филипповна. Она сознает, что чем бы тут на словах ни торговали, все равно торгуют ею. И вот, в момент отчаяния, как в капкан загнанная, женщина вместо себя предлагает другой объект внимания — бросает в огонь пачку денег и искушает Ганечку бредовым соблазном: «Вытащишь — твоя, все сто тысяч твои!.. А я на душу твою полюбуюсь…»

При всеобщем содоме, говорит Яхонтов, в этой сцене все остальные партии заглушает партия Ганечки. «Сила этого момента заключается в той предельной черте, когда буря в оркестре уходит в паузу. Паузу держит Ганечка».

Горели деньги. Скрестив руки на груди, неподвижно стоял артист, глазами Ганечки глядя в пламя камина. «Ганечка понимает, что дело не в ста тысячах, дело в том, что надо поставить на место эту обезумевшую, посмевшую сорвать с них маски». Этим изнутри заполнялась долгая пауза.

В романе сказано, что деньги были завернуты в «Биржевые ведомости». «Я взял номер „Биржевых ведомостей“ за тот год, когда Достоевским был написан роман, — говорит Яхонтов, — и прочел заметку о том, что королева сицилийская проездом… и т. д. Мне показалось, что это можно вставить в спектакль».

Яхонтов медленно читал текст газетной заметки о королеве сицилийской. Только что Рогожин кричал про деньги: «Твои, радость! Твои, королева!», а теперь безумные глаза Ганечки машинально следили за строчками, исчезающими в пламени, а голос повторял: «Королева сицилийская проездом… Королева сицилийская… проездом…»

«Любовь из тщеславия» — определяет характер Ганечки Достоевский в своих черновых заметках. Любовь, но не чистая. Страсть, но из дурного источника. Яхонтов был прав в анализе человеческой природы и ее болезни. Болезнь Ганечки так сильна, что его физических сил не хватает на одну минуту духовного возрождения — весь белый, Ганечка без чувств валится на пол. Об этом артист сообщал коротко, почти равнодушно, завершая паузу, в которой секунда за секундой демонстрировал течение «болезни».

То, что было тщательно обдумано и выверено, вкладывалось в форму невесомую. Вспоминается такая легкая интонация Настасьи Филипповны: «Значит, в самом деле княгиня!» Не торжество, не демонизм, а простота и легкость. Из грязи — в княгини, из княгини — в темные подворотни, в дом к Рогожину, что ей, какая разница. Все одно. И ничто к ней не пристает — ни титулы, ни грязь, ни деньги. Только страдания. Отсюда и простота.

Быстро отдав какие-то ненужные распоряжения, попрощавшись с прислугой и еще раз мимоходом хлестнув одной репликой Тоцкого: «Довольно… Кланяйтесь ему от меня!» — мятежная героиня исчезала во мгле петербургской ночи.

* * *
Отношение художественных натур к автору романа «Идиот» весьма различно. В 1932 году была выпущена «Настасья Филипповна», а через два года Горький резко отозвался о Достоевском, продолжив полемику с ним, начатую еще со времен «Братьев Карамазовых» в Художественном театре. «Достоевскому приписывается роль искателя истины. Если он искал, — он нашел ее в зверином, животном начале человека, и нашел не для того, чтобы опровергнуть, а чтобы оправдать», — сказал Горький. Как бывает в подобных случаях, авторитетное мнение еще не введено в русло литературно-общественного развития, но от него уже широко расходятся круги, задевая практику искусства.

Само имя Достоевского стало чуть ли не символом тьмы и вредной путаницы.

Яхонтов дрогнул. Но не уступил. Он исключил из спектакля сцену смерти, сократил композицию. Стал ее реже исполнять. Администраторы филармонии с сомнением пожимали плечами. «Достоевский! Для гастролей?! Владимир Николаевич, одумайтесь! Есть же у вас что-то попроще, повеселее…». Но он настаивал и добивался своего. И опять выходил на сцену, сосредоточенный и спокойный, садился в кресло и начинал спектакль.

В цитированном выше современном исследовании о Достоевском сказано: «Начиная с „Идиота“, непосредственная тема обличения социальных несправедливостей все более сливалась у Достоевского с широкой темой — поистине всечеловеческим возмущением против глумления одного человека над другим». Яхонтов ощутил эту этапность романа. В своей книге он настаивал именно на «обличении социальных несправедливостей», думая таким образом защитить и себя и Достоевского. Но на практике он поднимался — к высотам «всечеловеческого возмущения».

Решаясь «изобразить положительно прекрасного человека», Достоевский мучился, сознавая, что берет на себя задачу «безмерную», ибо «прекрасное — есть идеал, а идеал — ни наш, ни цивилизованной Европы еще далеко не выработался». Единственный известный ему, Достоевскому, с детских лет идеал — личность Христа. И в черновых записях мелькает знак будущего князя Мышкина: «Князь Христос». В окончательной редакции в уста князя вкладывается любимая автором идея: «Сострадание есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества».

Поиски писателя остались, возможно, за пределами знаний Яхонтова. Он убежденно делал свое дело: защитил и воспел страдающего человека — Настасью Филипповну. В романе только князь убежден, что Настасья Филипповна «чиста», и убеждение это имеет первоисточником известное: «Кто из вас без греха…» Яхонтов, на глазах зрителей произведя обстоятельное следствие, вывел на сцену действительных виновников, а женщину представил победоносно прекрасной. Он не думал о том, что таким образом вступает в спор с многими, распространенными, например, в начале нынешнего века толкованиями романа Достоевского — одни приписывали его героине «вакхический разгул», «оргийные исступления», другие находили в ней символическую «трагедию пола», но все так или иначе отправляли бедную Настасью Филипповну в компанию «одержимых земными страстями», «духовное» оставляя князю Мышкину.

Яхонтов это «духовное» извлек и распределил по справедливости. Мышкин чуть посторонился, не пострадав, — артист отнесся к нему бережно, нежно. Но тому «чувственному», которое смыкалось с «черной биржей» и было сосредоточено в Тоцком, он противопоставил истинно человеческое, земное, женское величие Настасьи Филипповны. Он возвысил ее над хаосом низменных страстей, охватившим всех прочих. «Почти лишающаяся рассудка» женщина предстала самой умной и одухотворенной в толпе цивилизованных дикарей.

Поиски актера иногда на удивление совпадали с лабораторией автора романа. Например, разрабатывая роль рассказчика, нащупывая выразительность интонации, Яхонтов все время держал в голове два слова: «ход дела». Именно эти слова можно прочитать в авторских заготовках к «Идиоту», их неоднократно повторяет Достоевский: «Ход дела?.. Ход дела». Достоевский искал стиль повествования. Яхонтов искал свой, исполнительский стиль, интуитивно следуя логике и чувству автора.

Над романом «Идиот», как и над другими созданиями Достоевского, — тень многих уголовных процессов его времени. Но обычная тень инсценировок Достоевского — мелодрама. Мелодрама в толковании, мелодрама в актерском исполнении. Яхонтов уберег свой спектакль от этого жанра, всему драматическому придав закрытую форму: «ход дела».

Театральный элемент в «Настасье Филипповне» был в основном уведен внутрь слова. Отчасти, как уже говорилось, это было реакцией (почти бессознательной) на то, что резкая сценическая образность, сложная метафора и т. п. в начале 30-х годов уже вызывали настороженность критики. Даже та мера «театрального», которая была допущена в «Настасье Филипповне», не прошла незамеченной. Одна из предельно немногочисленных рецензий на спектакль была названа так: «Литературная пантомима». Все, что «от театра», рецензент, не мудрствуя лукаво, именует «пантомимой», которая-де ничего не добавляет Яхонтову, — его чтение «само по себе доходчиво до слушателя» и не нуждается в театральных «виньетках». Разумеется, Яхонтов мастер жеста — трудно забыть руки Лебедева, которые «ходуном ходят», или прямой жест Рогожина, или то, как устало и элегантно пальцы Тоцкого обрывают лепестки цветка, — но зачем все это, когда и без того все понятно…

И артист становился еще скупее — прятал свои прекрасные руки, еще дальше убирал все, что можно было назвать театром. Слово Достоевского оказалось прекрасным для этого убежищем.

Увы, в ленинградском радиокомитете чьим-то распоряжением была стерта полная запись «Настасьи Филипповны» — четыре часа звучания. Ничего не осталось от спектакля, который называли «жемчужиной театра одного актера».

Яхонтов в слове Достоевского играл то, на что другому актеру требуется развернутое и наглядное действие. Слово было ему и защитой, и пространством, и образом, и действием. Короче — оно явилось для него театром, а значит — спасением.

Иронически улыбались администраторы, когда он просил их доставить для спектакля «Настасья Филипповна» его кресло. Посмеивались, глядя на чемоданчик, в котором он приносил с собой хрустальную вазу, фату и перчатки. Но спектакль начинался, артист на сцене произносил слово — и смолкали скептики. Трудно сказать, каким образом все это связывалось в поистине нерасторжимое целое: лицо Яхонтова, его руки, кресло, фата — и слово.

Иногда трудно было предположить, где, в чем он увидит возможность сыграть. Не «поиграть», не пошалить, а сыграть главное. Образ. Отношение к нему.

Например: где отыскать возможность сыграть свое отношение к Тоцкому? «Афанасий Иванович говорил долго и красноречиво…» (это Тоцкий приехал к Настасье Филипповне, чтобы откупиться от нее). Яхонтов утверждает, что для него в длинной тираде, произнесенной Тоцким, главным было служебное: «и так далее и так далее». Не видевшие спектакля могут не понять, в чем дело. Даже внимательно читая текст романа, не сразу понимаешь, за что, за какие такие слова ухватился Яхонтов: Тоцкий «прибавил в пояснение», что сумма в семьдесят пять тысяч «вовсе не вознагражденье какое-нибудь… и что, наконец, почему же не допустить и не извинить в нем человеческого желания хоть чем-нибудь облегчить свою совесть и т. д. и т. д., все, что говорится в подобных случаях на эту тему». В середине фразы скромным сокращением обозначено: «и т. д. и т. д.». У Яхонтова именно это превращено в развернутое, элегантное, наглое, хитрое: «и так далее и так далее». В «служебных» словах, в их интонации — самая суть подлого поступка, высшая степень ханжества, прикрывающего мерзость.

Мы так привыкли пробалтывать термин «отношение к образу», что перестали реально понимать, что это значит. Для того чтобы сыграть «отношение к образу», Яхонтову нужно было им «переболеть», то есть проникнуть в тайные углы чужой души и взять на себя груз чужих чувств, узнать его вес.

Фердыщенко, самый ничтожный из персонажей романа, испытывает некоторое смущение, неужели это тоже надо брать на себя?

— Безусловно, — отвечает Яхонтов.

Чтобы изобразить Фердыщенко, нужно им переболеть. Чтобы найти интонации сиплого баса этого сального шута и пропойцы, надо испытать его чувства. «Отношение к образу» не отменяет «истины страстей». Вне этой истины никакого отношения не передашь. Вот мысль Яхонтова. «Изобразить» — значит непременно «испытать», «переболеть». Иного пути к «изображению» артист для себя не видит.

«Может, я и состарюсь раньше оттого, что нужно не одну роль пережить, а весь роман Достоевского?!»

Это к тому, в частности, что сам Яхонтов называл уроками Станиславского.

* * *
Одно время вслед за «Днем рожденья» исполнялась сцена «Павловск», и тогда контрастом главной героини выступала Аглая.

Атмосфера дачного вокзала, куда «на музыку сходиться принято», где «приличие и чинность царят чрезвычайные», а «скандалы необыкновенно редки», — эта атмосфера взрывалась скандалом небывалого масштаба.

Начиналось все с Аглаи. Вслед появившейся Настасье Филипповне, не удержавшись, она произносила: «Какая…» Слово неопределенное и недоговоренное, но его было достаточно. Первый, кто попадался на глаза оскорбленной Настасьи Филипповны, был некий Евгений Павлович. «Б-ба! Да ведь это он!.. Я ведь думала ты там… у дяди!» Она громогласно сообщала, что «развратнейший старикашка» давеча утром застрелился и племяннику ничего ровным счетом не оставил, ибо «все просвистал». Подобное скандальное «афишевание знакомства и короткости (которых не было)» нарушало все приличия и вызывало благородное возмущение какого-то офицера: «— Тут просто хлыст надо, иначе ничем не возьмешь с этой тварью!»

У Достоевского Настасья Филипповна вырывает у кого-то тонкую плетеную трость и бьет по лицу своего обидчика. Яхонтов опускал этот текст. Он держал долгую паузу, только схватывал со стола перчатки. Потом делал шаг на авансцену и, в секунду примерившись, с силой хлестал перчатками крест-накрест, с каждым ударом, казалось, все больше бледнея. В полной тишине чудились громовые раскаты и блеск молний.

В этой страшной беззвучной грозе никакую Аглаю было уже не разглядеть.

В концертах иногда исполнялась сцена «Поединок» — свидание Аглаи и Настасьи Филипповны. Яхонтов играл их диалог, сидя в кресле и лишь поворачивая голову то в одну, то в другую сторону. Разговаривали женщины, ненавидящие друг друга, но притягиваемые друг к другу, как магнитом. Даже ненависть у них была разной: Аглая ненавидела соперницу, и это было обычное женское чувство. Настасья Филипповна ненавидела «чистенькую». Это был и женский поединок и социальный. Одна женщина — огромной внутренней силы, темперамента и опыта страдания. Другая — девчонка рядом с ней. Привлекательная девчонка, живая и живучая. А у той в глазах — смерть.

За «Павловском» следовала сцена «Свадьба», — венчание Настасьи Филипповны и князя, которое готовилось в том же Павловске, с необыкновенным «шумом и грохотом по всем дачам». «Со свадьбой спешили» — уже с этой первой фразы становилось ясно, что быть беде. «Настасья Филипповна готова была еще в семь» — подойдя к столику, Яхонтов поднимал фату и очень бережно, нежно набрасывал ее на сирень. Начиная с этой минуты, текст произносился как сухая хроника,а атмосфера мрака все сгущалась. Слова, с которыми Настасья Филипповна бросалась к Рогожину: «Спаси меня! Увези меня! Куда хочешь, сейчас!» — звучали без крика, без пафоса, почти спокойно и мимоходом. Так рассказывают о чем-то невероятном, что «разыграть», «показать» вовсе невозможно.

Самые значительные изменения претерпела финальная часть спектакля. После побега Настасьи Филипповны из-под венца Мышкин бродит по городу почти в бреду. Он предчувствует, что там, где Рогожин спрятал Настасью Филипповну, творится что-то страшное. «Ему ведь, наверное, нехорошо», — думает князь про Рогожина. Яхонтов делал удар на этом «нехорошо», и тут же произносил:

                                           Отелло.
                      Подай мне твой платок.
                                          Дездемона.
                                             Вот он.
                                            Отелло.
                  Нет, тот, что подарил тебе я…
              …Потерян он? Пропал? Уж нет его?
                                          Дездемона.
                                            О, боже!
Рогожину было «нехорошо», почти так же, как Отелло. Похожи были совершенные ими поступки. На этом и строилась параллель. Некоторую ее выспренность нельзя не заметить, недаром Яхонтов так долго бился над тем, как сыграть Отелло, — искал «мочаловский» трагизм. Потом оставил все это — кажется, для Арбенина в «Маскараде». Интонации коротких чистых ответных реплик шекспировской героини тоже оставил — для Нины.

После слов Рогожина о ноже, которым он зарезал Настасью Филипповну, шла еще одна вставная сцена — из «Кармен» Мериме.

«— Так значит, моя Кармен, — сказал я ей, — ты хочешь быть со мною, да?

— …Нет! Нет! Нет!

Я ударил ее два раза. Я как сейчас вижу ее большой черный глаз, уставившийся на меня».

«…Разве цветами обложить?» — задумчиво перебивал этот рассказ знакомый голос Рогожина. И, еще медленнее: «Думаю, жалко будет в цветах-то…»

Необходимость этих монтажных вкраплений многим казалась спорной, и Яхонтов их отменил. Хотя кусок из «Кармен» был ему очень дорог. Рассказывают, он признавался, что вообще мысль о «Настасье Филипповне» родилась у него при чтении новеллы Мериме. «Как сейчас вижу большой черный глаз, уставившийся на меня…». «Я дошел до этого глаза и остолбенел, — говорил Яхонтов, — и стал думать…».

О прежнем финале спектакля следует сказать особо.

Некоторые верные зрители Яхонтова признаются, что единственным его спектаклем, вызывавшим чувство гнета, была «Настасья Филипповна». Насколько легко и радостно было слушать Пушкина («легче жить было после этого»), настолько угнетал Достоевский, с первой паузы, с неподвижного молчании в кресле.

Это чувство потом отчасти уходило, его рассеивала ирония, но к финалу оно возвращалось, росло и росло, достигая, кажется, немыслимого предела.

Художник настойчиво искал возможность, не отказываясь от страшной сцены убийства, как-то если не снять, то хоть отчасти рассеять крайнее, и для него и для зрителей почти непосильное напряжение.

И было так, что после сцены смерти Настасьи Филипповны он вводил фрагмент романа Толстого «Анна Каренина». Зажигал свечу в фонаре, забирался с ногами в кресло, прижимался плечом к спинке, лицом поворачивался к публике и произносил в тоне воспоминаний:

«Страшная буря рвалась и свистела между колесами вагонов… Вагоны, столбы, люди, все, что было видно, — было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше…». Анна «уже вынула руку из муфты, чтобы взяться за столбик и войти в вагон, как… человек в военном пальто… заслонил ей колеблющийся свет фонаря…»

Это было похоже на сновидение, но сновидение светлое: счастье встречи, мгновенно возникшая тайна, сговор… И игралось это как счастливый сон, примета чего-то грядущего, может быть, жизни, а может — гибели. Навстречу своей судьбе неслась еще одна женщина, в любви лишившаяся разума и в этой своей неразумности беззащитная и прекрасная.

Анна просыпалась утром в поезде — Яхонтов играл это пробуждение: спускал ноги, смотрел в зал светлым и загадочным взглядом и кончал простыми словами, слегка подчеркивая тот же ритм колес, с которого спектакль начинался: «Уже было бело, светло и поезд подходил к Петербургу…».

Такой финал как бы растворял впечатление от страшной смерти героини Достоевского, не рвал нить жизни, а длил ее.

В последней редакции и сцена смерти и почти все вставки были исключены. Осталось три действия:

1. В вагоне Петербургско-Варшавской железной дороги.

2. Человек изящного характера с необыкновенною утонченностью вкуса.

3. День рожденья Настасьи Филипповны.

Так значилось на афишах многих лет, в том числе и на последней, извещавшей о спектакле в Доме ученых 14 июля 1945 года.

Уже не было в живых артиста, а коричневатые афиши с именем его и Настасьи Филипповны еще висели на московских улицах.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Когда в 1923 году в рабочую тетрадь были выписаны пушкинские слова о силе гармонии, Яхонтов вряд ли представлял себе, каково будет реальное значение этой силы в его собственной судьбе. Пушкинский Моцарт был прав: если бы все так чувствовали эту силу, «тогда б не мог и мир существовать».

«Нас мало, избранных». Но избранные, «счастливцы праздные» иногда дорого платят. Чувство гармонии оборачивается острейшей потребностью в ней и формой зависимости. Яхонтов, как художник, был предрасположен к прекрасному равновесию. Как человек, он болезненно ощущал любой момент дисгармонии и, не обладая душевной устойчивостью, с повышенной энергией искал опору вокруг.

Он нашел такую опору в Пушкине. Потому Пушкин и все пушкинское заняли исключительное место в его искусстве. Здесь все интимно и одновременно открыто. Тайное касается лишь секретов творчества, и в нем нет тьмы. Пушкин для Яхонтова — всегда свет и спасение. Это — жизнь в самом прямом и полном смысле слова.

К 1937 году «недоброй тяжести» немало накопилось в перипетиях личной судьбы Яхонтова и вокруг. Перестал существовать театр «Современник». Актер остался один, без театра и без режиссера. Со стороны казалось — зрелость мастера, награды на конкурсах чтецов, светская, как у Онегина, жизнь. А внутри была душевная смута, нервное ожидание отзывов, неуверенность в завтрашнем дне. Короткая дневниковая запись: «Мне не о чем думать. Вероятно, я очень устал. Может быть, я заболел».

В начале 1936 года вернулась в Москву Лиля Попова. Волей судьбы ее ташкентская жизнь и надежды на самостоятельное существование — все рухнуло. Про Михаила Цветаева, когда-то сопровождавшего спектакль Яхонтова звуками Равеля и Дебюсси, слышно было только, что он жив, на севере. Попова опять осталась одна, в шестиметровой комнатушке на Новом шоссе, где кроме рояля и деревянных нар над ним, ничего не было. Она не рисовала, хотя когда-то мечтала об этом. Ни на что не было сил. Не хотелось жить.

Яхонтов пришел на Новое шоссе неожиданно, с огромным букетом сирени. Лицо у него было измученное, будто он шел от центра пешком или долго бродил по окраинным пустырям. Войдя, он сказал:

— Надо работать над Пушкиным, — и протянул томик стихов.

Так начался труд, вернувший к жизни обоих.

И скоро Яхонтов уже расхаживал по комнате, просветлевший, и во весь голос читал: «Не смоют любовь ни ссоры, ни версты…»

Шла подготовка к юбилейному пушкинскому году. Дата была не праздничной (100-лет со дня гибели), но отмечали ее огромным, поистине всенародным вниманием. Выходило Полное собрание сочинений поэта. Чтецы готовили программы. Открывались выставки. Среди них небывалая по размаху — в Историческом музее. Отовсюду смотрел Пушкин: в детских садах он на портрете задумчиво подпирал кулаком щеку; с гравюры Фаворского глядел выпуклыми глазами лицеист с топкой шеей в твердом воротнике; на рисунках Кузьмина прогуливался с Онегиным по гранитным набережным; с картины Ульянова резко поворачивал голову рядом с мраморным плечом Натали. Оригиналы портретов Кипренского и Тропинина были выставлены в Историческом музее и размножены миллионным тиражом в репродукциях, марках и открытках.

Такого всеобщего, массового внимания Пушкин, кажется, никогда не испытывал. Будто поэту не только поклонялись, но и чего-то от него ждали, искали опоры.

Яхонтов и Попова решили сделать к юбилею четыре программы: «Евгений Онегин» (два вечера), «Лицей», «Болдинская осень», «Арина Родионовна». План поистине монументальный. Кроме одного спектакля (о няне Пушкина), он был выполнен. Очень многое было, по существу, готово — строфы «Онегина» копились с 1927 года, «Моцарт и Сальери», «Пир во время чумы», «Каменный гость», «Гавриилиада», «Граф Нулин», «Домик в Коломне» — все это с 20-х годов постоянно исполнялось. Не говоря уже о том, что, кажется, не было спектакля, где не звучали бы пушкинские стихи.

К «Онегину» они поначалу подходили необычно — каждый со своей стороны.

Яхонтов, как всегда, долго «бездумно» купался в стихах. Этот первый этап растянулся в данном случае больше чем на десятилетие и завершился кардинальным вопросом, неожиданным для мастера: «Как читать стихи?». Маяковский тоже уже мастером решил ответить на вопрос «как делать стихи». Очевидно, наступает момент, когда художник испытывает потребность осознать то, что до сих пор делал интуитивно. Яхонтов и Попова обдумывали принципиальный вопрос своего искусства.

Они «ворочали так и этак» строфы «Онегина», не только каждую строку, но каждый звук перепроверяя тысячу раз.

«Он рощи полюбил гУстые, Уединенье, тишинУ, И ночь, и звезды, и лУнУ, лУнУ, небеснУю лампадУ…» — нет, это не случайное повторение одного и того же звука «у», оно какое-то пародийное. И, правда, Пушкин тут же смеется по поводу этой луны: «Но нынче видим только в ней Замену тусклых фонарей». А в другой строфе — совсем другая луна. «Отуманенная луна», сопровождающая Татьяну, — в музыкальной фразе совсем другого звучания, другой структуры. Одно лишь прекрасное слово «отуманенная» — целый аккорд…

«Обидно, что я долгое время специально не работал над стихом. Я исполнял стихи интуитивно — всегда не как прозу. Но в этом исполнении не было той оркестровости, к которой я пришел… Я понял, что можно работать над соотношением первого слова в строке к третьему, как между ними будет звучать второе и с каким результатом я приду к концу строчки, а затем перейду на следующую. Но уже совсем особое состояние я испытал — состояние почти высокого вдохновения, — когда я анатомировал каждое слово в отдельности. Тогда только я понял, что не все ноты пел и что не все инструменты в оркестре звучали».

Он понимал, что касается не области «декламации», которую терпеть не мог, но, скорее, тех особенностей поэтики, которые остаются вне актерского искусства, на речи актера, как правило, не сказываются, не оживляют ее и не обогащают. С радостным изумлением он прочитал у своего любимого Михаила Чехова о том, что актер должен проникнуть «в глубокое и богатое содержание каждой отдельной буквы», «почувствовать живую душу буквы как звука…». Но, может быть, Чехов впал в идеализм и не стоит к нему прислушиваться? «Мне надо, чтобы при слове „да“ буква „а“ пела свою мелодию, а при слове „нет“ то же происходило с буквой „е“. Я хочу, чтобы в длинном ряде слов одни гласные незаметно переливались в другие и между ними не стукали, а тоже пели согласные…» — это уже не Чехов говорит, а сам Станиславский. Не значит ли это, что он, Яхонтов, изобретает велосипед? Но если это «велосипед» и все так ясно, почему же любимые им актеры Художественного театра, как только доходят до поэзии, до стихов, будто теряют слух и их прекрасные голоса берут явно фальшивые ноты? Видимо, теория — теорией. На практике же каждый сам умеет или не умеет (любит или не любит) перебирать в пушкинских стихах бусины-звуки, осторожно разрезать для этого нить строки, искать протяженность звука, его границы, его характер, его «душу», наконец.

Итак, купание в стихах, поначалу бездумное, завершилось анатомией каждого слова, кропотливейшей работой над стихом и попутными размышлениями о своем искусстве вообще.

Прислушиваясь к голосу, постоянно звучавшему рядом, Попова рисовала. Работа над «Онегиным» сопровождалась серией рисунков к роману. Они сохранились — пожелтевшие листы, рисунки пером, черной тушью. Легчайший нажим, тщательная проработка светотени. Нет пустых мест — штрих заполняет всю площадь листа, он ложится то быстрыми, ровными линиями, то сложной паутиной, сквозь которую проступают фигуры и лица. Рука художника не иллюстрирует роман, но как бы запечатлевает какой-то ход размышлений, параллельный чтению.

Мальчик с обручем на дорожке парка. Лицом не Пушкин, просто — мальчик. Он резко отклонился назад, будто от сильного порыва ветра. Но это не ветер, а неясное видение, едва проступающее в паутине ветвей: «…Являться Муза стала мне». Муза — нечто, лишенное плоти, но женственное и сильное. Оттого, что мальчик возрастом преуменьшен, кажется, что в этой музе — материнское.

Рисунок, на котором Онегин подобен «ветреной Венере», ближе к иллюстрации:

Он три часа, по крайней мере,
Пред зеркалами проводил…
На рисунке нет многих зеркал, есть одно — в рост человека, овальное, закрепленное по бокам шарнирами. Штрихи пера как бы варьируют бесконечные наклоны зеркала: вперед — назад. Это и мизансцена и забавный прием, передающий протяженность момента, — ведь целых три часа длится времяпрепровождение героя «пред зеркалами». Фигура перед зеркалом — некий франт вообще, как бы обозначение актера, который придаст персонажу конкретные черты.

Смотришь на эти рисунки, и кажется, что можно увидеть паузу. Вот перо остановилось. Пауза. И — быстрыми, «никакими» штрихами заполнен участок листа. Потом перо рванулось — это рывок в строке «„Пади, пади!“ — раздался крик». Сани тронулись с места — художник схватывает это мгновенное движение и мелькание лошадиных ног в вихре снега.

Итогом всей сложной предварительной работы явилась статья «Артистический стих», написанная Поповой и Яхонтовым в том же 1936 году и опубликованная в журнале «Смена». Из нее впоследствии выросла глава книги «Театр одного актера», где рассказывается о работе над «Онегиным». Нет в этой книге других страниц, где бы так четко и изящно была бы воспроизведена творческая лаборатория актера. Это написано легкой рукой, фиксирующей выношенное, выстраданное и блистательно завершенное. Сегодня с удивлением замечаешь, сколько совпадений в актерском подходе к слову Пушкина и, скажем, анализом «романного» пушкинского слова у М. Бахтина.

Другие статьи Яхонтова, увы, чаще всего обезличены — или самим автором, или редактором. Они функциональны или информационны, и только (исключение — «Искусство монтажа» и, пожалуй, статья об исполнении Д. Журавлевым «Пиковой дамы»).

«Артистический стих» он любил, знал наизусть, как текст композиции. Она и создавалась ими так же — Яхонтов размышлял вслух, Попова записывала, додумывала, подталкивала мысль вперед. Яхонтов уходил на улицу, возвращался, слушал. Сам читал, на слух решая, как звучат комментарии рядом со стихами.

На одном из вечеров в МГУ произошел такой случай. О нем рассказывают свидетели с разных сторон — преподаватель университета, работник филармонии, писатель. Теперь почтенные люди, а тогда они были «студенческой аудиторией».

Вечер прошел с огромным успехом. Яхонтова не отпускали, он бесконечно бисировал, уходил со сцены и возвращался, прислушивался к крикам из зала, жестом устанавливал тишину и читал то, что обычно берег к концу: «Рассудок и любовь», «Ушаковой». Наконец, объявили, что вечер окончен. Стали расходиться. Яхонтов надел шубу в директорской комнате, но когда он шел через вестибюль, его встретил буквально шквал аплодисментов. Кто-то закрыл входную дверь. Кто-то догадался поставить стул. И тогда Яхонтов снял шубу и встал на стул. Секунду помолчал, оглядел присутствующих, и начал читать свою статью «Артистический стих».

* * *
Работу над словом определяла трактовка романа.

Ее не представлялось возможным втиснуть в какую-либо одну краткую формулу. Исследователю нередко вменяется в обязанность такое определение отыскать: мол, Яхонтов трактовал «Онегина» так-то и так-то, играл в нем то-то и то-то. Но в данном случае живое содержание сопротивляется жестким и окончательным определениям, распирает любую формулу. С удивительной осторожностью на этот раз Попова и Яхонтов относились к тому, что принято называть «замыслом». В книге они лишь один раз как будто решаются на обобщение, и то не литературоведческого и не режиссерского характера. После слов о «полуоткровенности Пушкина», его «недоговариваемости», постоянно ощущаемой, следует: «В его милых отступлениях о том о сем — много горечи, есть недовольство временем. Его крылья обрезаны, и муза его, порой умолкая, не договаривает о том, что хотелось бы сказать автору. Чувством острой горечи по поводу утрат („О, много, много рок отъял“) полны последние строфы его романа. Он ставит в них не точку, а скорее, многоточие…»

И в книге Яхонтова тут стоит многоточие. Актерская работа над «Онегиным» вобрала в себя, ни много ни мало, десять лет жизни. Эти годы многое изменили; многих близких «рок отъял». Нет, не укладывается в простую формулу прозрачная «громада» «Онегина», и Яхонтов решается лишь на такие строки, в которых, однако, примечательно каждое слово: «Любовь и горечь любви, разрушенной и несостоявшейся, — на фоне не менее горестного времени… — все, все в нем поет на такой тонкой струне отчаяния и безысходной печали». В нем — то есть в «Онегине».

Роман воспротивился тому, чтобы к нему прикасались монтажные ножницы. Он сам по себе идеально смонтирован, — и мастерство яхонтовского монтажа отступило перед искусством монтажа пушкинского. «Литературный монтаж можно собрать и разобрать как машину», — уверенно писал молодой Яхонтов. Спустя десять лет у создателей спектакля не родилось мысли что-либо в романе «разобрать» или поменять местами. Но два других требования, выдвинутых в той же ранней яхонтовской статье о монтаже, оказались крайне важными в работе. Первое: «надо быть композитором». Второе: «актер должен явиться перед зрителем во всеоружии большой театральной культуры».

Но один раз пушкинский текст все же был раздвинут и в него была вставлена народная песня. В третьей главе романа Пушкин сам использует этот прием, неожиданно перебивая ритм и строфическое строение романа. Когда Татьяна, послав письмо Онегину, ждет его приезда или ответа и, услышав конский топот, бросается в сени, «с крыльца на двор, и прямо в сад», пролетает аллеей к озеру, переломав кусты сирени, Пушкин вдруг останавливает этот бег — и Татьяны и стиха — и как бы дирижерской палочкой дает знак паузы. Музыкальным фоном напряженного ожидания и последующей встречи звучит «Песня девушек»:

Девицы, красавицы,
Душеньки, подруженьки…
Яхонтов повторил авторский прием. В седьмой главе, где Татьяну выдают замуж за генерала, говорит он, «я разрешил себе ввести народную песню, которую я услышал от Василия Ивановича Качалова в застольном исполнении на вечере у поэта С. Городецкого».

«…Взгляни налево поскорей».—
«Налево? где? что там такое?» —
реплики Тани Яхонтов произносил голосом не покорным (покорны слабые, вялые натуры, Татьяна — другая), но трагически безжизненным.

«Вот отошел… вот боком встал…» —
«Кто? толстый этот генерал?»
Тут Яхонтов делал долгую паузу, застыв с чуть повернутой налево головой, как было велено Татьяне. А потом начинал петь:

Когда будешь большая,
Отдадут тебя замуж
В деревню большую,
В деревню чужую…
Очевидцы говорят, что «вихрь ассоциаций рождался в умах и сердцах зрителей во время этого долгого пения». Прежде всего сразу вспоминалось:

                                 …В эти лета
Мы не слыхали про любовь…
«Да как же ты венчалась, няня?» —
«…Мне с плачем косу расплели,
Да с пеньем в церковь повели…»
Кто-то увидел в таком сопоставлении «излишнюю социологизацию». Какая узость взгляда — прежде всего на Пушкина. Тема, его занимавшая, не сводится к условиям крепостного права. Поступки — вне естественного чувства; условности света — и условия жизни; само чувство — как внутреннее рабство или как свобода. Вот приметы круга пушкинских мыслей. Няня — крепостная раба. Татьяна редкостно свободна по уму и психологии, но идет замуж как невольница. Онегин и Ленский — рабы предрассудков, наводят пистолет друг на друга. (А потом Лермонтов, оплакивая Пушкина, скажет: «невольник чести».) Тут длинная череда мыслей, ассоциаций, вопросов. Яхонтов не укорачивал этот ряд, а расширял его.

Над «Онегиным» работали, как над спектаклем. Уже в первой главе были найдены по крайней мере две роли — Онегина и автора. «Автор всюду. Нужно только учуять личность автора, который так много, богато и сложно чувствует, оттенки его души. Его отношение к миру и к своим персонажам так явственно, что можно взять его в качестве основного, ведущего героя романа…». Та же мысль заключает рассказ об «Онегине»: «Автор — это главный герой и глаза, автор — вот ключ к роману… Характер поэта, живого, искрящегося остроумием, — вот тема, великолепная и обязательная. Найти эту непринужденность легкой, умной, гениальной беседы, ибо Пушкин — наш собеседник. Вот тут-то и нашлась роль: Пушкин-собеседник. Но дайте мне не Яхонтова-собеседника, а Пушкина, ибо речь идет почти о роли».

«Главный герой», «нашлась роль», а потом деликатное: «речь идет почти о роли», диктуемое любовью и тактом. Что-то невозможное, конечно, было в этом — сыграть Пушкина. И актер остановил себя, испугавшись буквального толкования своих рассуждений. Остановил, чтобы предупредить: «Взвесьте все на весах искусства, вашего такта, мудрости, вашего, наконец, таланта…».

Итак, «Онегин», как драматическое действие, как спектакль — с невидимым занавесом, выходами героев, их конфликтом и драматическим финалом.

В этом театральном словаре любимое слово Яхонтова — занавес. «Если хотите, я его всегда выношу. Даже тогда, когда вы и не замечаете его. Даже тогда, когда я стою у рояля и незаметно для вас осторожно раздвигаю его в той паузе, когда вы стихаете и перестаете кашлять».

…Из глубины сцены появлялся высокий человек с гладко зачесанными назад волосами и чуть скошенной полуулыбкой. Казалось, он выходил не сбоку, шел не по диагонали, а из глубины, прямо на публику — и останавливался у какой-то невидимой черты. Довольно близко от края рампы, и в то же время на расстоянии.

Он начинал говорить, и пространство сцены наполнялось, видоизменялось, оживало. Он уходил — и оно возвращалось к прежнему, пустому своему виду. Невидимый занавес сдвигался — спектакль окончен.

Всего два года назад закрылся театр «Современник». Не ради игры слов, можно сказать так: в «Онегине» воскрес и существовал своего рода «закрытый» театр. Роман в стихах было решено «вынуть из литературного ряда и приблизить к театру… Исполнением, интонацией бросить театральный свет, дать игру бликов на фигуры, на героев… — говорит Яхонтов и тут же радостно признается — а слово „театр“ меня всегда вдохновляет… Все его магические атрибуты меня волнуют. Не столько холсты и костюмы, сколько свет рампы, игра огней и шелест раздвигаемого занавеса». И совсем уже откровенное, веселое даже, признание: «Я всегда могу существовать в этой атмосфере, жить».

В 50-х годах Попова говорила: «Сейчас, через много лет, мне снова жаль, что пластически „Онегин“ не был „решен“, как в свое время был решен Владимирским „Петербург“. „Онегин“ поначалу тоже виделся как театральное представление со всеми приметами яркой, видимой театральности… Но… зазвучавшие в полную силу строфы Пушкина заменили нам подсобные предметы внешнего оформления».

Действительно ли глубинное проникновение в слово Пушкина заставило уйти от внешней театрализации или этот уход был продиктован иными, посторонними соображениями, так или иначе, путь был определен, и в конечном счете Яхонтов достиг труднейшего синтеза. В «Онегине», исполняемом с подмостков, был некий сплав поэзии и театра, условность, которую оказалось возможным извлечь из стиха, из его структуры, и перевести на язык сцены.

* * *
Они искали театральный выход героя. «Вошел: и пробка в потолок». «Великолепная строчка, — помечено у Яхонтова, — пробка в потолок — как приветствие, как праздник, как выход героя на сцену, как дальше, в XXI строфе: „Все хлопает. Онегин входит“».

Итак, даже не один, а два выхода. Один — на ужине, другой — в театре. Оба в ярком свете, в сверканье хрусталя и золота. Звуковой аккомпанемент — торжественный, веселый и чуть ироничный: ведь «все хлопают» не Онегину, и «пробка в потолок» наверно не оттого только, что именно этого героя и ждали. Праздничная симфония шумов, огней, световых и цветовых бликов доведена была до блеска ослепительного.

Наверно, можно и иначе. Например, другой режиссер говорил другому исполнителю: «Вы… превращаете обычный обед Онегина в исключительное событие… Между тем, как бы ни был роскошен с нашей точки зрения онегинский обед, для него самого, как и для окружающих его приятелей, это каждодневный быт. Поэтому, когда „недремлющий брегет… прозвонит ему обед“, нужно снова вооружиться подтекстом, „как обычно“, „как всегда“ или чем-то в этом роде, и на это положить текст»:

«…K Talon помчался: он уверен,
Что там уж ждет его Каверин…»
Все убедительно и обоснованно, — с точки зрения примет эпохи и достоверности. Но все из другого эстетического ряда.

Искусство Яхонтова не было бытовым, он не держался за житейское, «оправдания» поэтическому искал не в достоверности, а в сфере той же поэзии. Он, например, очень любил торжественный стих Державина («ржавый язык одряхлевшего столетня») и постоянно помнил не только разницу между Пушкиным и Державиным, но и их связь. Он любил приподнятую одическую интонацию, а быт переводил в весьма условный план. Быт не исчезал от этого, но представал в новом виде — выпуклым, четким, в резком ракурсе.

Первую главу романа Яхонтов подавал с подчеркнутым блеском. Пушкин сам любуется этим блеском — иначе откуда такая праздничность стиха? И он, Яхонтов, любовался, не скрывая: «блеск первой главы поразил наше воображение».

Первая глава давала материал еще и для особых «прогулок» по тексту, в результате которых в спектакле зримыми являлись «брега Невы», «двойные фонари карет», «кучера вокруг огней», дворцы, где «по цельным окнам тени ходят», простор мраморных ступеней, по которым взлетает герой, теснота балов, звон шпор и гром мазурки. Полифония звуков, музыки, света, снега, тепла, нарядов, лиц создавала грандиозную картину света — того света, в котором герой родился, которым был воспитан, от которого потом с разочарованием отвернулся, не ведая, что этот «свет», в «минуту злую» еще напомнит о себе. Но до злых минут еще далеко, Онегин пока только представлен, как представляют гостя на балу.

Как ни пленяла первая глава романа, «вторая потребовала еще более ювелирной отделки… Отсюда начинается сюжет». Сюжету надо было создать атмосферу: «Много воздуха, молока, неба, полей, лесов и досуга. Вот фон, на котором с исключительной ясностью рисуется каждый персонаж, вначале соло, затем образуя дуэты и, наконец, сливаясь в некий своеобразный квартет».

Первый выход Татьяны. Слух актера предельно напряжен к каждому звуку пушкинского стиха.

«Ее сестра звалась Татьяна». Нет, это еще не выход, только приготовление к нему. В томике «Онегина», по которому работали Попова и Яхонтов, поставлены большие знаки вопроса и восклицания против слов комментатора: «Татьяна — довольно удачный сколок с героинь своих любимых романов… Она говорит языком Юлии, переживает опасения Клариссы, живет мечтами и думами Дельфины». «Ученые» строки издания 1904 года заставляют вспомнить пушкинское:

Нам просвещенье не пристало,
И нам досталось от него
Жеманство — больше ничего…
«Итак, она звалась Татьяной». Назвав героиню, Пушкин долго потом не повторяет ее имени, и какая-то особая нежность звучит в осторожном и кратком — «она».

Строфа, которую Яхонтов и Попова отмечают как «выход Татьяны», описательна, но это особая, предсобытийная, преддраматическая описательность. «Какая торжественность ритма, какая предутренняя прохлада…» — состояние, в котором предстоит произнести:

Она любила на балконе
Предупреждать зари восход,
Когда на бледном небосклоне
Звезд исчезает хоровод,
И тихо край земли светлеет,
И, вестник утра, ветер веет,
И всходит постепенно день.
Тишина, покой. Как-то потускнело и притихло все, что только что сверкало, звенело, переливалось красками вокруг Онегина. Все это предстало суетой.

Сейчас появится Татьяна. «Выход героини театрален!» — счастливый, заметил Яхонтов. Пушкин прекрасно его подготовил, великолепную землю расстелил у ее ног… Медленно вращается земля, медленно просыпается мир, и Татьяна одна, наедине с природой.

На природу смотрит, с ней встречается удивительное ее создание — женщина:

Зимой, когда ночная тень
Полмиром доле обладает
И доле в праздной тишине,
При отуманенной луне,
Восток ленивый почивает,
В привычный час пробуждена
Вставала при свечах она.
Опять медленный, не остановленный ни единой точкой, период, и в нем «непрерывающаяся, длящаяся мелодия».

Полмиром доле обладает —
эта строчка космических масштабов: ее дыхание распространяется и на следующую строчку —

И доле в праздной тишине —
словно круги по воде, ее влияние ширится и увлекает третью и четвертую:

При отуманенной луне
Восток ленивый почивает…
Сколько медленных, торжественно-спокойных, протяжных слов в одной строфе — «полмиром», «доле», еще раз — «доле». «Отуманенной», «Восток», «почивает» — что ни слово, то от горизонта до горизонта, и куда-то дальше, в неведомую даль.

«Дол… дол…» — похоже на звук колокола в предутренней тишине… Вот ведь как выходит Татьяна — под медленный перезвон далеких деревенских колоколов!

Услышат ли это зрители? Не услышат — не надо, в конце концов, Яхонтов не настаивает.

«Она любила на балконе…» — «…Вставала при свечах она». Безымянным, растворенным в воздухе «она» Пушкин окольцовывает важнейшую строфу романа.

И вот Татьяна перед нами. Вышла в предутренней прохладе и замерла. В секундных паузах между словами и в самом произнесении слов — доверчивое спокойствие, слитое с покоем природы. «Как лань лесная боязлива» — три нежных «л» в этой строке. «Иногда ударяемое слово требует особенной, исключительной легкости произнесения», и потому «слово „лань“ я произносил осторожно, нежно, несколько затягивая „а“… и очень мягко и длинно „нь“ — мягкий знак… Эту „лань“ нужно увидеть, полюбить, бояться спугнуть…».

Итак, Татьяна появилась, артист сыграл ее выход, как в театре.

* * *
Запись сохранила четыре фрагмента из спектакля «Евгений Онегин»: письмо Татьяны; монолог Онегина в саду; письмо Онегина; последняя исповедь Татьяны. Сейчас трудно установить, почему уцелели именно эти четыре — в Москве готовилась полная запись, шесть пластинок (об этом несколько раз сообщает в письмах Попова). Говорят, целиком был записан «Евгений Онегин» и в Ленинграде, но эта запись погибла.

Итак, два голоса, извлеченные из многоголосья романа, две роли, две судьбы, неудержимо тяготеющие друг к другу, даже в страшном конечном отторжении. Финал Яхонтов играл так, что было понятно: Татьяна всегда будет любить Онегина, а в душе Онегина на всю жизнь останется след «злой минуты».

Письмо Татьяны читает мужской голос. Но степень душевной доверчивости, но чистота дыхания, но целомудренный строй мысли — все девичье, все нетронутое житейской опытностью. Какой-то высший опыт души, естественной и безошибочной в своих движениях, робкой, но и отважной в своих порывах.

Удивительно расставлены ударения в этом монологе. Неожиданным откровением звучит:

Теперь, я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать…
Крошечная пауза после «теперь» — вся жизнь меняется после этого письма, и Татьяна отдает себе в этом отчет. «Теперь» — это как броситься в омут.

В этом «теперь» чисто женское, невольное, но точное движение — навстречу своей судьбе. И, почти задумчиво: «меня презреньем наказать», — с таким медленным ударным словом, — будто задумалась на секунду и поняла, что так оно и будет. И вдруг надежда, высказанная быстро, страстно:

Но вы, к моей несчастной доле
Хоть каплю жалости храня,—
мольба, и тут же, в следующей строке, такая глубокая вера:

Вы не оставите меня!
И новая волна доверия, лихорадочное объяснение своего поступка:

Сначала я молчать хотела;
Поверьте: моего стыда
Вы не узнали б никогда…
«Моего стыда» — почти шепот, куда-то исчезающий голос. Невозможно произнести вслух то, что Татьяна произносит. Произносит — и тут же доверчиво объясняет, почему решилась на этот «стыд».

Когда б надежду я имела
Хоть редко, хоть в неделю раз,
В деревне нашей видеть вас…
Теперь прорывается все накопленное и рвется наружу в словах, стыда лишенных, но бесконечно целомудренных:

Чтоб только слышать ваши речи,
Вам слово молвить, и потом
Все думать, думать об одном…
В этом повторном, долгом «думать, думать» — одиночество человека, который готов питаться малым, зная, что этой скудной пищи ему должно хватить надолго. Пауза, как будто даже вздох, и затем само собой проброшенное:

И день и ночь, до новой встречи.
Мысль Тани уходит в сторону, к тому, что было бы, если б Онегин не появился. Как знать,

По сердцу я нашла бы друга,
Была бы верная супруга…
Татьяна вдруг реально представила себе это (ведь точно предугадала будущее, то самое, что на самом деле и случилось), представила и так страшно испугалась, что оттолкнула это с ужасом, как дикую несправедливость, как насилие:

Другой!.. Нет, никому на свете
Не отдала бы сердце я!..
Потом она сама пойдет на это, пойдет равнодушно, потому что «молила мать», а ей, Татьяне, «все были жребии равны». Но сейчас все в ней бунтует от одной только мысли, и это такой чудесный, такой праведный бунт, что тут же, внезапно, совершается немыслимая для уездной барышни перемена: обращаясь к Евгению, Таня переходит на «ты». Это не обмолвка, это полное доверие к тому, кто избран:

То в вышнем суждено совете,
То воля неба: я твоя…
Еле заметная заминка после «я» и, как клятва, самая интимная и в то же время не боящаяся огласки: «я — твоя!»

Подтекст того, что следует дальше, Яхонтов определяет словами: «Идеалом личного счастья Татьяны является духовная близость с избранником ее сердца. Она ищет глубокого общения с ним». Это суховатое определение тем не менее точно: «Душа ждала… кого-нибудь». Пушкин произнес слово «душа». За этим многое.

«Так думали, так чувствовали… только передовые, мыслящие женщины России» — сказано в книге Яхонтова. Назвать Татьяну, которая пишет Онегину, «передовой мыслящей женщиной», пожалуй, как-то скучно. Вообще «называть» то, что он делает, Яхонтов не всегда был мастер.

В письме Татьяны он передал страстную жажду человеческого общения, любовь, которая без духовного не существует, этим движима, этим питается. И уж если тот, которого автор поначалу иронически именует «кто-нибудь», выбран, то ему поистине будет отдано все и навсегда.

                …Судьбу мою
Отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
«тебе», «тобою», «твоею» — это единственность выбора: только тебе, только перед тобой, только твоей — ничьей больше.

Последующие четыре строки часто воспринимаются как преувеличенная провинциальная чувствительность. Ничего подобного. Для Яхонтова в них главное:

Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна…
Если перед тем была вспышка девичьего чувства, то здесь открывается внутренний мир Татьяны, и каждое слово этой исповеди дышит буквальной правдой, без малейшего аффектирования. В четырех указанных строках каждое слово выделено голосовым курсивом, ибо важно каждое.

Можно бесконечно слушать эти строки, а тайна останется тайной: как, не делая явных смысловых ударений, бережно сохранив ритмический лад строфы, донести с предельной наглядностью реальный смысл каждого слова. Действительно — Татьяна здесь одна, ее никто не понимает.

«Здесь» — новым светом освещается ларинское поместье, балы, на которых стучат «подковы, шпоры Петушкова» и «Буянова каблук так и ломает пол вокруг». Ведь можно сойти с ума от этого. Лиц в толпе много, но вглядишься, и — никого, ни единого человеческого лица.

«Рассудок мой изнемогает» — это пушкинские по высоте слова. И тут же, рядом, такое беспомощное, щемящее: «и молча гибнуть я должна». Татьяна и живет молча, и ждет молча, и молча любит. Молча она выслушает позже отповедь Онегина в саду («Минуты две они молчали»). Потом Онегин подал ей руку:

                              …печально
(как говорится, машинально)
Татьяна молча оперлась…
Так же молча она пойдет под венец.

Кроме Татьяны единственная женская роль Яхонтова, которую сегодня можно услышать — в коротких репликах, — Нина в лермонтовском «Маскараде». То, что Нина — близкий Татьяне женский тип, раскрыто сходством яхонтовских интонаций. Полное доверие к избраннику — и потому особая простота, достоинство и какая-то отгороженность от среды; естественный переход от светского «вы» к домашнему «ты» — как переход из светской гостиной в комнаты своего дома; короткое горестное недоумение в ответ на жестокость; ставшая привычной готовность мгновенно закрыться, уйти, когда перед тобой — чужое и недоброе.

Если после «Онегина» послушать две уцелевшие записи «Маскарада», можно дать волю фантазии — представить, скажем, что, вдруг, вопреки известному сюжету, судьбы Татьяны и Онегина соединились, они вместе. И тогда, как следствие опустошенности героя, на головы двоих обрушилась иная драма. Герой отвернулся от «света», но тот жестоко отомстил: пробрался в душу, уничтожил там и доверие и мудрость по отношению к самому близкому человеку. А женщина, вынужденно ведущая светский образ жизни, готова все «светское» бросить по первому слову. В ней ничто не растоптано, уцелели и чистота чувств и жажда внутренней близости. Для женщины мир — это, когда вдвоем, вместе. Мужчина — один, на самом себе замкнут. За то и наказан. Так в «Онегине». Так и в «Маскараде», сыгранном Яхонтовым.

* * *
Известно, что в саду Онегин прочитал Татьяне нотацию, как взрослый человек — девочке.

Но в исполнении Яхонтова останавливает серьезность тона. Влюбленной девушке Онегин говорит всю (почти всю) горькую правду о себе. Яхонтов замечательно раскрывает ум Онегина, тот «резкий охлажденный» ум, который скрыт от светских приятелей и от любовниц, но по-своему доверчиво открывается Татьяне.

Но еще примечательнее чувство Онегина, которое Яхонтов в словах этой исповеди передал.

Первый разговор Онегина с Ленским о сестрах Лариных стал нитью, которая протянулась через весь роман:

«Неужто ты влюблен в меньшую?» —
«А что?» — «Я выбрал бы другую…»
В томике Пушкина, исчерканном красно-синим карандашом, в разделе примечаний отмечена строфа, как пишет комментатор, «исключенная Пушкиным» потому что она оказалась в противоречии с характером Онегина: в ней поэт заставил было Онегина сразу влюбиться в Татьяну. Черновая строфа обведена и на полях поставлен большой восклицательный знак:

…В постеле лежа, наш Евгений
Глазами Байрона читал,
Но дань невольных размышлений
Татьяне милой посвящал.
Проснулся он сегодня ране —
И мысль была все о Татьяне.
«Вот новое!» — подумал он:
«Неужто я в нее влюблен?»
Яхонтов обрадовался своему открытию, оно укрепило трактовку сложного, противоречивого характера.

«Не хочу влюбляться, боюсь любить, не могу поверить» — легло в подтекст исповеди, продиктовало мягкие, иногда почти робкие интонации. Онегин как бы осторожно отстраняет от себя Татьяну, «обнаруживая… душевное смятение, которым ему и поделиться-то не с кем». Душевное смятение он не раскрывает, а невольно обнаруживает, как состояние мучительное, требующее прикрытия, маски. Потому невольно улыбаешься, слыша эти слегка подчеркнутые, педалированно-мужские, поучительные ноты:

Полюбите вы снова: но…
Учитесь властвовать собою…
…К беде неопытность ведет.
На другой своей догадке Яхонтов не настаивает, задает лишь вопрос: не боится ли Онегин, «что Татьяна его разлюбит, угадав в нем духовную немощь?» В исполнении это прочитывается как глубоко скрываемый страх. Им не только поделиться не с кем, но и самому себе невозможно в нем признаться. Тоской о счастье и почти признанием в любви звучат уЯхонтова слова:

…Я верно б вас одну избрал
В подруги дней моих печальных,
Всего прекрасного в залог,
И был бы счастлив… сколько мог!
«И был бы счастлив…» — тайный вздох, моментально пересеченный коротким: «сколько мог». Яхонтов снимает знак восклицания, поставленный Пушкиным, и проговаривает быстро, как одно: «сколько-мог» — Онегин боится выдать себя, торопится потушить чувство, вот-вот готовое вспыхнуть. Яхонтов не раз возвращается к этой мысли: сердце Татьяны Онегин как бы включает в систему реальности, в общении с которой он слаб, бессилен. Возникает конфликт, драматический для обеих сторон и не имеющий разрешения.

Что может быть печальнее двух фигур, возвращающихся домой после такого разговора:

Он подал руку ей…
Татьяна молча оперлась…
Явились вместе…
Сколько горькой иронии в этом «явились вместе».

Письмо Онегина к Татьяне — как бы третий акт драмы, и он полон новых неожиданностей.

Казалось бы, кому, как не Яхонтову, с его дендизмом, с его шармом — кому, как не ему, в письме Онегина заставить сострадать герою — ведь действительно пришла очередь страдать Онегину!

Но Яхонтов прислушивается к автору и слышит, что Пушкин тут… смеется!

Бледнеть Онегин начинает…
Онегин сохнет…
Все шлют Онегина к врачам…
Человек «писать ко прадедам готов о скорой встрече», а Пушкин настроен насмешливо. Как волновался он, держа в руках листок, исписанный рукой Татьяны, сколько слов озабоченно потратил, оправдывая французскую речь героини и то, что она «по-русски плохо знала», как откровенно, не удержавшись, предварил чтение восхищенным вопросом:

Кто ей внушал и эту нежность,
И слов любезную небрежность?
Почти насмешливым жестом он протягивает нам послание Онегина.

Яхонтов читает письмо Онегина на одном дыхании — это порыв откровенной мужской страсти, которая не говорит, а кричит о себе:

Я думал: вольность и покой
Замена счастью. Боже мой!
Как я ошибся, как наказан!
Протяжное, горестное «Боже мой!» произнесено человеком, который, кажется, обхватил голову руками и готов повторять бесконечно: «боже мой… боже мой…». Еще большая мука в восклицании: «Как я ошибся!» И, наконец, последнее «как наказан!» венчает эту отчаянную тираду.

Нет, поминутно видеть вас,—
конец сожалениям, человек целиком, с головой отдается жадной, поглотившей его страсти:

Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами…
Это почти крик — Онегин признается открыто, громко, упиваясь собственной мукой, вернее, тем, что ее можно наконец высказать, выплеснуть.

Письмом Онегина Яхонтов заключает свою интерпретацию героя. Чтобы понять ее в целом, необходимо вернуться назад, к моменту, когда девочка, отвергнутая и униженная, вдруг, словно ее что-то осенило, подымает голову и идет на новое испытание, почему-то ей необходимое.

В брошенном кабинете Онегина Татьяна погружается в изучение чужой библиотеки. Как историки, исследователи того же Пушкина, всматриваются в каждую пометку его карандаша, пытаясь разгадать то, что может быть невольно выражает душа поэта «то кратким словом, то крестом, то вопросительным крючком», — так тут любовь молодой женщины становится мощной силой познания.

Листая онегинские книги, Татьяна думает не только об Онегине, но о жизни. Страдание делает ее проницательной — так бывает. Свое знание Онегина, объемное и сложное, Пушкин во многом передоверяет Татьяне — Яхонтов в это верил.

Любовь Татьяны не слепа, она не угасает от прозрений, от опыта. Напротив, даже, оставшись безответной, даже толкнув человека на беду, она изо дня в день формирует его внутренний мир, его духовный облик.

Но Онегин в своей страсти слеп. И что-то неживое звучит у Яхонтова в запоздалых всплесках онегинских признаний. Яхонтов отчеркнул в тексте романа финал строфы, которая, начинается оперно запетой строчкой «любви все возрасты покорны», а кончается удивительными словами:

Но в возраст поздний и бесплодный,
На повороте наших лет,
Печален страсти мертвый след…
Впрочем, может быть, это отчеркнуто Поповой.

К финалу подходит вторая исповедь Онегина.

Я знаю: век уж мой измерен;
Но, чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я…
Какое слово в этом четверостишии ударное? Напрашивается: «уверен». Онегин уверен в себе, этой уверенностью дорожит, и в конце концов, в чем-то же должен он быть уверен!

Но в том-то и дело, что всякую уверенность он сейчас потерял. Он слепой и слабый сейчас. Яхонтов ставит другое ударение и даже как бы восклицательный знак после него:

Я утром (!) должен быть уверен —
и в это «утром» вкладывает последнюю мольбу и ничем не прикрытую беспомощность. Горечь же ситуации в том, что и такого Онегина Татьяна любит.

* * *
Заключительный акт драмы — монолог Татьяны. На пластинке — только голос актера, но мизансцена легко дорисовывается всплывающими из памяти строками:

В тоске безумных сожалений
К ее ногам упал Евгений;
Она вздрогнула и молчит,
И на Онегина глядит
Без удивления, без гнева…
…Проходит долгое молчанье…
Это «долгое молчанье», предшествующее монологу Татьяны, в исполнении Яхонтова каким-то образом присутствует. Мы помним — она и любила молча и молча прожила эти годы. Сейчас она заговорит и скажет все, до самого последнего и самого откровенного слова. А потом замолчит о своей любви, уже навсегда.

Еще несколько минут, и она уйдет — из комнаты, от Евгения, со страниц романа. И Пушкин после ее ухода напишет только четыре строфы — быстро попрощается с читателем, с его героями, со своим трудом, с чем-то очень важным в жизни. Какой же силы должен быть этот монолог, если к нему устремлен сюжет романа и все его перипетии. Яхонтов вкладывает в него всю свою любовь к Татьяне. Он говорит: «Это моя песня о ней». Скорее, это плач по Татьяне.

Горестное недоумение, понимание, душевный и социальный опыт (ибо Татьяна узнала цену многим ступеням общественной лестницы, по которым ее вели) — все-все в этих словах:

Зачем у вас я на примете?
Не потому ль, что в высшем свете
Теперь являться я должна;
Что я богата и знатна;
Что муж в сраженьях изувечен;
Что нас за то ласкает двор?
Яхонтов читает очень медленно: Татьяна выстрадала смысл этих слов. «Высший свет», «богата», «знатна» — все это не притягательно для нее. Яхонтов перечисляет эти слова устало — ни укора, ни высокомерия. Задумчиво и безразлично прозвучит: «мои успехи в вихре света», «мой модный дом», «и вечера». Ветошь маскарада. Татьяна не только рассудком поняла это, как когда-то понял Онегин, но всем существом, гораздо глубже и серьезнее, чем он. Условности света — для нее пустое, она не на них оглядывается, отвергая Онегина. Условия жизни — нечто посерьезнее. Это долг, который каждый волен понимать по-своему. «Что муж в сраженьях изувечен» — вдруг грустная доброта мелькнула, и долг вдруг предстал и высоким и достойным. «Что нас… за то… ласкает двор» — каждые два слова отделены заминкой. Татьяне не легко произносить их, ибо теперь ей ведомо, за что ласкает двор и чем платят за эти ласки.

По-новому открывает Яхонтов смысл ключевых для характера Татьяны строк, которые у многих, особенно современных читателей, вызывают сопротивление:

А нынче! — что к моим ногам
Вас привело? какая малость!
Как с вашим сердцем и умом
Быть чувства мелкого рабом?
Страсть Онегина вдруг предстает действительно мелкой — не только перед долгом, которому верна Татьяна, но главное, перед ее собственным огромным и бездонным чувством. Неверно, что Татьяна поступилась чувством ради долга. У Татьяны чувство и долг вместе, неразрывны. И к Онегину. И к мужу, который «в сраженьях изувечен». Это уважение к жизни во всех ее проявлениях, данных почувствовать и понять человеку, — высший долг, как некое обязательство перед всем живым.

Слова Татьяны звучат у Яхонтова то сквозь слезы, то почти шепотом. Но — никаких рыданий в голосе. Слезы будто омывают слова, и те становятся прозрачными.

Татьяна вышла замуж, за ней закрылись двери богатого и чужого дома. Потом Пушкин показал ее в этом доме и вместе с Онегиным поразился ее новой, величавой, но по-прежнему естественной прелести. А в прощальном монологе он все-таки на мгновение вернул ее обратно, на природу, туда, где сам впервые ее увидел.

…Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище…
Перечисляя «блеск», и «шум», и «чад», Яхонтов делает большие паузы, а после слов «за полку книг» почти совсем останавливается. Произносит «за дикий сад» и опять смолкает. Словно рука Татьяны тихо открывает балконную дверь, и за ней — не гранит Петербурга, а «тихо край земли светлеет, И вестник утра, ветер веет».

Легко и просто эта женщина отбрасывает все приемы «утеснительного сана» и становится прежней Таней. Тот конфликт «между живой душой» и «мертвым бездушием общества», который сокрушил Евгения, Татьяна нашла силы разрешить в самой себе. Конфликт постоянен в плане общем, общественном, и, будучи разрешенным в пределах одной личности, оставляет след драмы. Татьяна — личность драматическая, но неразрушенная. Онегин перед ней — как обломки какого-то прекрасного здания.

В двустишии: «Но я другому отдана; Я буду век ему верна», в этой, как пишет Е. Тагер, «пресловутой формуле, жесткой и негнущейся, истом камне преткновения для истолкования образа Татьяны», Яхонтов снимает привычное смысловое ударение со слова «другому». А каким испугом и протестом звучало то же самое слово в ее письме: «Другой!.. Нет, никому на свете…». Теперь свершилось — «я другому отдана», — свершилось и исключает перемены, ибо в любой из перемен — предательство.

Из законов неволи (а замужество Татьяны — неволя) нередко произрастают другие, великие законы — чести, долга, верности. К ним взывает Татьяна, умоляя Евгения:

                           …Вы должны,
Я вас прошу меня оставить;
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость, и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?)…
«Я вас люблю» — это главная правда, но важен и последний призыв — призыв к законам, нарушать которые Татьяна не может. «Вы должны» — в голосе Татьяны не сухое требование, а мольба, и — вера в Онегина. Настойчивость этой мольбы Яхонтов тут же смягчает (а по-существу усиливает) совсем слабым, очень женским: «я вас прошу».

Она ушла. Стоит Евгений,
Как будто громом поражен.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружен!
Эти, и последующие пять строк — единственные, принадлежащие не героям, а автору. Но только в первых двух словах — «она ушла» — сохраняется спокойствие ремарки. Его сменяет невероятный взрыв темперамента. «Стоит Евгений, как будто громом поражен», — по интонации это перекликается с тем громом, который поразил другого Евгения, в «Медном всаднике». Вверх взмывает — «в какую бурю…» — и там, на самом верху, по слогам произносится: «о-щу-ще-ний»… Громом ли, бурей, возмездием, но Евгений поражен. В одной фразе в полную силу сыграно это финальное поражение героя.

Высоким мыслям и драматическим ситуациям пора, однако, дать разрядку:

Но шпор незапный звон раздался,
И муж Татьяны показался.
Яхонтов любил этот «звон шпор» в классической поэзии — он звучал и в «Тамбовской казначейше», и в первой главе «Онегина», и в сценах ларинского бала, и в «Горе от ума». И тут, в финале «Онегина», звучит, хотя и без бально-мазурочного веселья. Не до того автору, не до того Онегину. Что касается исполнителя, он под занавес находит еще одну возможность выразить свое отношение к происходящему.

Это чисто яхонтовское, субъективное отношение, но необыкновенно заразительное.

И здесь героя моего
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим…
Если на «герое» сделано ироническое ударение, то на слове «злую» оно удваивает силу. Рифмы «моего» — «для него», как бы даже и нет, — звучит внутренняя, не звуковая, а смысловая рифма, звучит, как свист бича, ослабевая лишь потому, что затем следует краткое обращение к читателю и оно призывает к сдержанности.

В шуме пушкинского праздника работа Яхонтова стояла в общем ряду, и не до того было, чтобы в нее пристально всматриваться. Среди отзывов исключением был серьезный анализ, сделанный И. Фейнбергом в статье «Яхонтов читает „Онегина“», и неопубликованная, но сохраненная в архиве Яхонтова статья Е. Тагера. В работе Е. Тагера дана, пожалуй, наиболее обстоятельная и глубокая оценка исполнения Яхонтовым Пушкина.

Этот критик первым заметил, что Яхонтов-актер пошел по «неактерскому» (или новому актерскому) пути, поняв, что «игнорирование особой природы поэзии безнаказанно не проходит. Литературное произведение, переведенное в „трехмерный“ план драматургического сценария, лишается своей своеобразной „плоскостности“, огрубляется и, в конце концов, предстает в искаженном и обессмысленном виде. Происходит то же самое, что в слишком резком и грубом барельефе, — когда фигуры еще не превратились в скульптуру, в самостоятельную статую, а в то же время утратили связь с гладью стены и торчат, нелепо высунувшись из своего медальона».

В статье Е. Тагера твердо сказано, что «Евгений Онегин» — «лучшая, наиболее зрелая работа Яхонтова», в ней ярче всего сказалась правда яхонтовских «переосмыслений», умение передать самое сложное — «сконденсированный душевный опыт поэта». В пушкинском голосе актер нашел больше гнева и страдания, чем улыбки и ласковой иронии.

* * *
Держа перед глазами все, что можно собрать в некую «легенду о Яхонтове», стараясь глубже понять его, как человека и художника, в рассказах о нем отделить правду (пусть жестокую) от вымысла, стоит с максимальным вниманием прислушаться к его «Евгению Онегину».

Татьяна противостоит «свету», ее чувство — всяческим условностям. Несовместимость — и постоянное, драматическое соприкосновение. На этой мудрой и горькой диалектике построен роман Пушкина. Онегин в нем предстает воплощением этих начал, символом постоянного колебания между ними.

«Упоение света» в первой главе дано в полную силу, с «красивой» своей стороны, выход героя праздничен, и это понятно и близко Яхонтову. Но понятно ему и другое.

Не дай остыть душе поэта,
Ожесточиться, очерстветь
И наконец окаменеть
В мертвящем упоеньи света,
В сем омуте, где с вами я
Купаюсь, милые друзья!
Как помнят очевидцы, слова «очерстветь», «окаменеть», «мертвящий», «омут» вставали перед слушателями в своем прямом и страшном значении.

По отношению к Онегину Яхонтов часто употребляет слово «опустошенность». Ее ужасные часы были знакомы художнику. («Мне не о чем думать».) Речь идет не об изначальной пустоте души, а о ее возможном разграблении.

Впрочем, в одном Яхонтов от Онегина резко и категорически отстраняется. В своей книге он определяет это прямолинейно: «Поэт — человек дела, а герой его бездействует, как и многие молодые дворяне начала девятнадцатого века». У Пушкина сказано лучше: «Труд упорный ему был тошен». Яхонтов — тоже поэт, художник, и святая святых для него — ежедневный, ежечасный труд, хотя бы над тем же «Онегиным».

Вклад Поповой в эту работу не ограничивался функцией режиссера. «Однажды, вернувшись домой страшно усталой, Попова очень тихо наговорила мне сон Татьяны. Я в ту же ночь все поразительно ясно увидел…». Попова «наговорила» Яхонтову не только сон Татьяны, но ее характер, ее природу. Чтобы Татьяна была создана, нужно было пробыть с таким человеком, как Яхонтов, пятнадцать лет, полных внутренних бурь, приобретении и потерь. Как уже говорилось, в этом творческом и человеческом союзе дар художественного воплощения был дан ему. Быть терпеливой, мужественной, понимающей, спокойной, выносливой, молчаливой — досталось ей. Иногда она противилась судьбе — невыносимо было видеть, что «меж детей ничтожных мира…»

Нужно было пройти через многое — уйти, вернуться, понять себя, понять другого, — чтобы сделать общим и перевести в творчество нелегкий жизненный опыт.

Нужно было, например, однажды и навсегда выбрать: «Ты чуть вошел, я вмиг узнала». Выбрать не рассудком и не девичьим полуслепым порывом, а мгновенным и точным движением души. Счастьем это не назовешь — девочкой Татьяна называет свои чувства «горьким мученьем», а в финале говорит: «счастье было так возможно…».

И все же Татьяна выбрала безошибочно. Выбрала, а потом не побоялась познания, сама нашла к нему путь. И наконец, она увидела у своих ног, любящим и страдающим, того, кто во всем мире был единственно ее человеком.

Нет, все-таки было в этой жизни счастье — полноты испытанных чувств. И в жизни Лили Поповой было то же.

Была просто Таня — задумчивая, тихая, неразборчивая в чтении, наивная. Была Таня, стала — Татьяна. Из всех образов пушкинского романа этот — самый любимый, самый важный и бесконечно дорогой для исполнителя.

Когда пришлось отказаться от двух вечеров, необходимых для полного исполнения «Онегина», был сделан один — «о Татьяне».

Попова, слушая по радио яхонтовского «Евгения Онегина», записала в дневник: «О, моя Татьяна! Как много я вложила в тебя, все, все, каждый звук — он из нас, из меня, из нашей жизни. Я жду его, как ребенка».

Яхонтов никогда не исполнял «Онегина» совершенно одинаково. То развенчивал Евгения, то жалел его. То плакал над Татьяной, то молился на нее. То как-то недоумевал. Шел на концерт и размышлял по дороге:

— Ну, признаться в любви, написать письмо… Ладно, это я понимаю. Но предложить такому типу сразу союз навеки — это невозможно! Это глупо, наконец!

А после вечера:

— Ну, как сегодня Таня? Все-таки удивительное она существо! Я и понимаю ее и не понимаю…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

В пушкинские дни 1937 года Яхонтов исполнял не только новые программы.

В концертах он читал свои маленькие шедевры: «Заклинание», «К морю», «Рассудок и любовь», «Ушаковой» («Когда, бывало, в старину…»), «Череп», «Певец», «Песни о Стеньке Разине», «Памятник». Читал фрагменты своего первого «Пушкина», «Домик в Коломне», извлеченный из спектакля «Да, водевиль есть вещь!», «Медный всадник», входивший в «Петербург». Он как бусы рассыпал свои собственные спектакли, выбирая из них пушкинское. Выступал он всюду, куда звали, — от Колонного зала до утренников в клубе Трехгорки. Рассказывают: «Мальчишки в клубе плевали семечки на пол, а Яхонтов читал перед ними Пушкина, как перед парламентом».

В этом было и артистическое достоинство, и вера в Пушкина, и вообще вера в прекрасное.

Аудиторию московского Клуба писателей в 1937 году поразило начало спектакля «Лицей» (писателям Яхонтов показывал премьеру).

В «красной гостиной» царила полутьма. На маленьком столике горела свеча. Яхонтов вышел необычно одетый: поверх черного костюма накинута мехом наружу доха (собственная шуба, по случаю приобретенная). Сел в кресло. Запахнул шубу, помолчал. Все ждали «лицейского», то есть пушкинской юности, дружбы, веселья. Но в кресле сидел грустный и, судя по выражению глаз и позе, немолодой человек. Актер не играл старость, он только принял мизансцену, которую нашел как исходную, и погрузился в тот ход мыслей, с которых рассказ о лицее решил начать.

Он начал с воспоминаний Пущина. О Пушкине рассказывал самый добрый и скромный человек его круга, переживший поэта на два с лишним десятилетия, прошедший каторгу и ссылку.

По поводу записок Пущина Герцен сказал: «Что за гиганты были эти люди 14 декабря, что за талантливые натуры». В рабочем экземпляре «Записок» Пущина отмечено вошедшее в программу. К страницам, вырванным из книги о Пущине, присоединен один из портретов — не лицеиста Вано Пущина, а Ивана Ивановича Пущина, «с фотографии 1856 г.», то есть за три года до смерти: седые пряди волос, висячие усы, плотно сжат рот, усталый, но твердый взгляд. В «Записках» отмечено, с чего надо начинать:

«Вошел какой-то чиновник с бумагой в руке и начал выкликать по фамилиям. — Я слышу: Александр Пушкин — выступает живой мальчик, курчавый, быстроглазый, тоже несколько сконфуженный. По сходству ли фамилий или по чему другому, несознательно сближающему, только я его заметил с первого взгляда». Далее многое зачеркнуто. Оставлено, с вольной правкой первого слова: «Я поднялся в четвертый этаж и остановился перед комнатой, где над дверью была черная дощечка с надписью: № 13. Иван Пущин; я взглянул налево и увидел: № 14. Александр Пушкин». Затем опять зачеркнуто, но выделены строки: «Не пугайтесь! Я не поведу вас этою длинной дорогой, она вас утомит… Все подробности вседневной нашей жизни… должны остаться достоянием нашим: нас, ветеранов лицея, уже немного осталось, но мы и теперь молодеем, когда, собравшись, заглядываем в эту даль…»

Воспоминания Пущина — бесценный документ, ибо он правдив и в нем отсутствует авторское тщеславие. По понятным причинам в нем недосказано многое, касающееся декабризма. Знаменательный разговор друзей в Михайловском и сегодня остается предметом интереса и догадок исследователей. Внутренние сложности в декабристском движении, степень информированности Пушкина, объект его сочувствия и, напротив, мотивы, вызывавшие у него сопротивление, — все это лишь в какой-то степени было освещено пушкиноведением к 1937 году. И все же из всей литературы о Пушкине Яхонтов и Попова для своего «Лицея» выбрали документ, который таит в себе именно это зерно — декабристское, с движением протеста связанное.

Кроме того, пожалуй, нет других воспоминаний о Пушкине, в которых нежность и горечь были бы выражены с такой силой.

…Итак, в кресле, закутавшись в доху, сидел человек, всей жизнью подтвердивший верность идеалам, которые в лицейские времена, казалось, были восприняты вперемежку с шалостями, беспечностью, «жертвами Вакху».

Помнишь ли, мой брат по чаше,
Как в отрадной тишине
Мы топили горе наше
В чистом, пенистом вине?
«Горе наше» — это «горе» лицейских лет, о котором вспоминается с улыбкой. Вообще все «лицейское» в спектакле проходило как воспоминание, самое светлое в жизни человека. Прекрасно оно не только потому, что юными были годы и прекрасной дружба, но потому, что эта дружба стала поддержкой в самые страшные минуты. «Мой первый друг, мой друг бесценный!..» Пушкин через А. Г. Муравьеву отправил эти стихи Пущину в Читу. Правом переписки пользовались только родственники. Пушкин формально не нарушал правил — он посылал стихи.

Но до заточенья и ссылки еще далеко, еще будут написаны многие веселые строки — Пущину, Дельвигу, Кюхельбекеру («При самом начале — он наш поэт» — слово «наш» отчеркнуто в «Записках»), Человек на сцене сбрасывает доху, встает, и голос его звучит, как голос запевалы в хоре:

Товарищ милый, друг прямой,
Тряхнем рукою руку,
Оставим в чаше круговой
Педантам сродну скуку,
Не в первый раз мы вместе пьем,
Нередко и бранимся,
Но чашу дружества нальем
И тотчас помиримся…
«Пирующие студенты» написаны пятнадцатилетним Пушкиным. Великолепное владение давно ушедшими стилистическими системами (державинской, в частности) позволило Яхонтову привкус архаики в ранних пушкинских стихах сделать праздничным, безо всякой музейности. Он наслаждался этими стихами, как старинной музыкой, в звуках которой уже проступает новая, дерзкая и смелая мелодия:

Шипи, шампанское, в стекле.
Друзья, почто же с Кантом
Сенека, Тацит на столе,
Фольянт над фолиантом?
Под стол холодных мудрецов,
Мы полем овладеем,
Под стол ученых дураков,
Без них мы пить умеем…
«Под стол!» — звучало веселым приказом, и в эту минуту казалось, что все они тут, в одном кругу — и Пущин, и Кюхля, и Дельвиг.

Говорят, что Пушкин и Дельвиг были так нежно преданы один другому, что при встрече целовали друг другу руку. Союз, начавшийся в лицее, «был больше чем дружбой — был братством». Теме этой Яхонтов в 1937 году придал значение призыва:

                                  … но с первыми друзьями
Не резвою мечтой союз твой заключен;
Пред грозным временем, пред грозными судьбами
О, милый, вечен он.
Человек опять сидит в кресле, закутавшись в доху. Презрев запреты властей и предостережения знакомых, в январе 1825 года проделав по морозу сто верст, Пущин явился в Михайловское. Пушкин босиком, в одной рубашке, выбежал на крыльцо с поднятыми руками. «Смотрим друг на друга, целуемся, молчим. Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке. Наконец, пробила слеза, и мы очнулись». Счастливые часы: беседа, чтение писем, разговор, важный для обоих. Подарок — рукопись «Горе от ума».

Доха падает с плеч. Идет сцена Чацкого, Фамусова и Скалозуба из второго акта. Сцена играется не в полную силу, намеком. Главное тут — отношения двух собеседников, влюбленных в поэзию, радующихся таланту Грибоедова.

Наступает час прощания. Доха опять укутывает плечи. Двойная грусть на душе у обоих — разлуки и тяжелого предчувствия — «пред грозным временем, пред грозными судьбами…». «Как будто чувствовалось, — вспоминает Пущин, — что последний раз вместе пьем, и пьем на вечную разлуку. Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани…» (в «Записках» подчеркнуто — «набросил шубу», может быть, отсюда и доха в «Лицее». Эта доха помогла сыграть «дорожность», поспешность встречи, и возраст Пущина, пишущего записки, и какой-то озноб одиночества).

Счастливое короткое свидание. Внезапная встреча с Кюхлей на пересыльном этапе еще короче, считанные секунды. «Кюхельбекеру сделалось дурно, жандармы нас растащили». Но на что ни способны люди, связанные братством! С какой истовой энергией используют они подаренный случай, как не устают протягивать друг к другу руки — через тысячи верст, через все запреты и преграды…

В финале «Лицея» исполнялись, одно за другим, все стихи, посвященные лицейским годовщинам, — их у Пушкина пять. Тут не нужен был никакой особый монтаж, жизнь сама смонтировала из лицейских дат удивительную, светлую и скорбную ленту. «Если исполнять эти стихи последовательно, — говорит Яхонтов, — они превращаются в большой монолог о несбывшихся надеждах, о сломленных судьбах. Горьким одиночеством веет с этих строк, рассказывающих о жизни целого поколения».

Бог помочь вам, друзья мои,
В заботах жизни, царской службы,
И на пирах разгульной дружбы,
И в сладких таинствах любви!
Бог помочь вам, друзья мои,
И в бурях, и в житейском горе,
В краю чужом, в пустынном море
И в мрачных пропастях земли!
Тут все потрясает своим буквальным смыслом: перечень обстоятельств, из которых в 1825 году состоит жизнь; моление о помощи — своего рода заклинание.

Никакой особой театральности в спектакле «Лицей» не было. Свеча — примета эпохи и символ уединения. Доха на плечах. Все остальное — атмосфера, ситуации, характеры — в слове. Свеча, впрочем, в одной из сцен спектакля участвовала и более реальным образом.

К тому времени в области пушкиноведения произошло событие огромного значения. Учеными был найден ключ к загадочной странице, которой генерал Дубельт, роясь в бумагах поэта, не придал значения, поставил свою печать.

В 1830 году, в Болдино, в день лицейской годовщины, на полях повести «Метель» Пушкин записал: «19 окт. Сожжена X песнь». Отмечавший обычно дни рождения своих произведений, поэт вдруг фиксирует дату гибели. Сожжена десятая глава «Онегина». Но — рукописи не горят. Потаенные строфы в зашифрованном виде сохранились. Путем кропотливейших поисков к ним был подобран ключ, и к пушкинскому наследию прибавились строки, почти столетие остававшиеся неизвестными. Содержанием главы была хроника российской политической жизни, главным событием которой являлась организация «тайных обществ».

У Яхонтова, как свидетельствует один из его собеседников, голос дрожал от волнения, когда он рассказывал о работе П. Морозова, С. Бонди, Б. Томашевского над разгадкой десятой главы «Онегина». Из пережитого им волнения родилась сцена, вставленная в «Лицей».

Сидя в кресле, Яхонтов брал со стола лист бумаги, всматривался в него и медленно читал. Он как бы расшифровывал строки.

Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда…
Пауза, чтобы передохнуть, восхититься свободной и дерзкой мыслью поэта и как бы вместе с ним задуматься — дать ли этим стихам жизнь.

Яхонтов медленно и грустно подносил лист к свече и смотрел, как он превращается в пепел:

Авось, аренды забывая,
Ханжа запрется в монастырь…
Сгорает лист, сгорают надежды.

Авось, по манью Николая
Семействам возвратит Сибирь…
…………………………………
Вслед главной и тайной надежде возникает насмешливое:

Авось, дороги нам исправят…
…………………………………
Впрочем, и это тоже обращается в пепел.

* * *
Другой спектакль того же 1937 года, «Болдинская осень», Яхонтов начинал с «Истории села Горюхина», монтируя ее со стихотворением «Румяный критик мой, насмешник толстопузый…»

Если в «Пушкине» 1926 года место действия было обозначено строками «Осени», то теперь «страна по имени столицы своей Горюхиным называемая», граничащая к северу с деревнями Дерепуховом и Перкуховом, а к востоку примыкающая «к непроходимому болоту, где произрастает одна клюква», страна, обитатели коей «бедны, тощи и малорослы», названная Пушкиным в письме «чудной страной грязи, чумы и пожаров», — теперь обозначила место действия «Болдинской осени».

В обращении к «румяному критику» гнев наполнял слова: «Где нивы светлые? где темные леса?», а сухая горечь интонаций взрывалась вспышкой жалости:

Два бедных деревца стоят…
Два только деревца!..—
и пейзаж, от которого некуда скрыться, был обрисован. «Румяный критик» торопился в Москву, «чтоб графских именин не прогулять», а Пушкин оставался «с проклятою хандрой» в Горюхине, то бишь в Болдине.

После этого Яхонтов одну за другой исполнял четыре маленькие трагедии.

Случай сам по себе уникальный: почти не имеющие сценической истории, хотя вдоль и поперек прокомментированные пушкинистами, историками, литературоведами, — четыре пьесы были сыграны одним актером.

Распределив по-своему биографические мотивы, сопровождавшие создание маленьких трагедий, Яхонтов, начал с «Пира во время чумы».

«Пир во время чумы» был взят, так сказать, начальным аккордом главной темы спектакля — темы творчества. Чума, смерть, карантины — это реальная, окружающая поэта действительность. Пир — не столько тот пир, о котором идет речь в пьесе (в ее сюжет Яхонтов не стал углубляться, хотя много лет носил в памяти всю пьесу и исполнял не раз целиком). Пир в спектакле был пиром пушкинской музы, запертой в Болдине и творящей там свое вольное празднество.

Далее исполнялись трагедии «Моцарт и Сальери» и «Скупой рыцарь».

Биографы Пушкина и комментаторы трагедии о скупом рыцаре не раз обращали внимание на то, что мотивы этой пьесы перекликаются с реальной проблемой, особенно остро занявшей Пушкина с момента сватовства и не оставлявшей его уже до самой смерти, — проблемой денег. Для Яхонтова это было во многом собственной находкой. Он обрадовался, наткнувшись на известное письмо поэта брату Льву («Изъясни отцу моему, что я без его денег жить не могу… Мне больно видеть равнодушие отца моего к моему состоянию»… и т. д.), и хотя не вставил письмо в спектакль, но сделал это «вторым планом» трактовки.

Для Пушкина (так же как потом для Достоевского) человеком, с которым возникла денежная тяжба, стал родной отец. «Личное» прямо-таки кровно связывалось с процессами общей экономической, социальной жизни. Пушкин эти связи остро чувствовал. В «Скупом рыцаре» он указывает на болезнь своего времени, когда та еще не вполне открылась, лишь определилась как болевая точка.

Создавая свою «Настасью Филипповну», Яхонтов именно эту тему выделил. Неизвестно, читал ли он письма Достоевского, в которых азарт игрока, страсть рулеточника сплетены с ненавистью к той же страсти, но то, что в сознании писателя деньги стали «олицетворением сверхличной силы, влекущей и пугающей человека», он уловил и подчеркнул. В «Скупом рыцаре» был сыгран как бы первоисточник этой темы.

Деньги, завернутые в «Биржевые ведомости», горели в «Настасье Филипповне». Деньги горели и в «Скупом рыцаре», только тут была найдена иная театральная форма чудовищному представлению, которое дьявол Маммона себе на потеху устраивает с людьми.

На дне подсвечника лежали два серебряных полтинника. «Мне достаточно осветить один глаз, который смотрит на серебряную монету. Свеча, глаз, две монеты — все очень близко сгруппировано». Режиссер Попова выверила мизансцену так, чтобы в ней был концентрат смысла. Рука берет монету цепко и нежно. Голосу актера аккомпанируют пальцы — в них не старческая жадная дрожь, а страсть, радость обладания. Звон двух монет экономен, чист, выразителен. Все остальное — в тексте.

Власть денег производит с рассудком человека дикую метаморфозу. Старик (который в следующей картине пьесы отправится на тот свет) чувствует себя молодым любовником, ждущим свиданья, всесильным царем, демоном, которому послушны все, в том числе (самое невозможное, невыносимое для Пушкина) — музы и «вольный гений».

Желание обуздать гения мучило и Сальери. Яхонтов нащупал тут как бы мостик между двумя пьесами — монологом Барона он как бы завершал трагедию Сальери. Высокую духовную драму он сопоставлял, таким образом, с низменными страстями ростовщика, указывал на возможный знак их общности.

Весь спектакль был сплетением тьмы и света, демонстрацией их постоянного и вечного единоборства. Свет озарял первые строки «Пира во время чумы». Молодой человек напоминал пирующим о ком-то, «чьи шутки, повести смешные, Ответы острые и замечанья… Застольную беседу оживляли И разгоняли мрак». Бликами света играли письма Пушкина к невесте и друзьям. Свет заливал сцену, когда появлялся Моцарт. Потом — трепещущее пламя свечи в руке Барона, и снова яркий свет — с появлением Дон Гуана.

Последнюю из трагедий Яхонтов начинал «веселой увертюрой», выводя на свет подспудную и главную тему спектакля — победу творчества над грозами и мраком. Этой увертюрой служили строки из письма Пушкина Дельвигу об итогах «болдинской осени». Строки прозаические, но исполнялись они как гимн во славу поэзии:

«Посылаю тебе, барон, вассальскую мою подать, именуемую цветочною, по той причине, что платится она в ноябре, в самую пору цветов…». И торжественное восклицание: «Нынешняя осень была детородна!»

Мотив дружественного послания легко переходил в серьезность, чередовался с праздничной шуткой, как в музыке Моцарта, и завершался триумфально.

Праздничностью, беспечностью Яхонтов освещал поначалу и пьесу о Дон Гуане. Он с удовольствием жонглировал ролями, перебрасывая реплики Дон Гуана и Лепорелло, как шарики, из руки в руку, и зрителям передавалось нетерпение безумца, рвущегося в город, откуда его изгнали. Лишь «усы плащом закрыв, а брови шляпой», Дон Гуан самовольно возвращается из ссылки — кому, как не Пушкину, знакомо было это! Дон Гуан стремится к счастью — в душе Пушкина впервые эта мысль-мечта (о счастье) слилась с обожанием и страстью к женщине и так откровенно была выражена в письмах из Болдина к невесте. Яхонтов почувствовал возможность смелых сопоставлений.

Между прочим, Анна Ахматова высказала такое наблюдение: Дон Гуан — известный гранд, которого сам король знает в лицо, — в то же время — поэт. Говорят, до Ахматовой этого не замечали исследователи. Если так, хвала Яхонтову — он заметил. Заметил и сыграл — и то, что поэт, и то, что поэт в ссылке, и силу последней любви, и роковой ее конец.

Счастье зыбко, в прочность счастья нет веры, тем сильнее стремление к нему, через все препоны, все преграды. Это мотив чисто пушкинский. На него, как на музыкальную мелодию, был положен «Каменный гость», а главной темой его стала любовь к жизни и верность самому себе.

«Входит статуя командора». «Эту реплику я произносил, как слуга, докладывающий о появлении героя», — объясняет Яхонтов. Строго говоря, не реплику, а ремарку.

Оговорка не случайна — ремарка звучала репликой, это был типично яхонтовский прием.

Яхонтов, как слуга, объявлял выход командора и далее, раздвинув пять финальных реплик трагедии, играл уже не данную пьесу, а собственный спектакль, в котором гибель дерзкого Дон Гуана переплеталась с судьбой Пушкина, его любовью, возникшей в окружении смертельной опасности и последним, роковым поединком. Шел монтаж писем Пушкина к невесте с сумрачно-ироническим эпиграфом к «Гробовщику», письма Плетневу о том, «что срочно надо бы отыскать недорогую „фатерку“» («Ради бога, скорей же!») с текстом из «Гробовщика» («Вскоре порядок установился… диван и кровать заняли им определенные углы…»). Пушкин мечтает о перемене жизни. «Мой идеал теперь — хозяйка… Мои желания — покой». Но покоя не было.

О боже! Дона Анна! Что там за стук?
«Третьего дня пожалован я в камер-юнкеры (что довольно неприлично моим летам). Но двору хотелось чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове…»

На эти дневниковые строки поэта в спектакле прямо отвечал недовольный царь: «Из-за башмаков или из-за пуговиц ваш муж не явился последний раз…» Видением всплывало неземной красоты женское лицо; Натали слушает, опустив прекрасные глаза; Николай I рассматривает красавицу, выговаривая в то же время ее мужу; разъезд после бала…

«— Карету Пушкина! Карету Пушкина! Карету Пушкина!» — «Какого Пушкина, сочинителя?»

Как бы в ответ этим крикам звучало стихотворение «Чернь», а после него последняя реплика пьесы: «Дай руку». И, тем же голосом, — записка Николая I умирающему Пушкину: «Прими мое прощение и совет умереть по-христиански и причаститься, а о жене и детях не беспокойся. Я беру их на свое попечение».

Я гибну — кончено — о, Дона Анна!..
Это и Дон Гуана предсмертный крик и поэта. В словах «о, Дона Анна!» — не вопль о спасении, не бессильное отчаяние, но почти улыбка, знак любви, последний луч света.

«И, может быть, на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной»… Говорили, что «Элегию» Яхонтов осмыслил «тоньше и глубже, чем порой иные исследователи-пушкинисты». Улыбка Пушкина дорого стоила — это замечательно понял Яхонтов. Этой улыбкой был освещен и финал «Каменного гостя».

За прошедшее с 1926 года десятилетие исполнитель вообще понял многое — в Пушкине и благодаря Пушкину. Радости стало меньше, но она наполнилась глубоким и мудрым внутренним смыслом. Потому можно было позволить себе эту улыбку — невыразимо печальную и столь же невыразимо светлую — «о, Дона Анна!» — и завершить свое пребывание на сцене дерзким прямым проходом — к зрителю. За эти секунды надо было сыграть мысль не пустяшную: «Годы идут, времена меняются.» И, таким путем вернувшись в наши дни, рискнуть и произнести под занавес:

Александр Сергеевич,
разрешите представиться. Маяковский.
Дайте руку!
И еще раз пошутить, как бы посмотрев на знакомую, в конце Тверского бульвара стоящую черноголовую статую, — уловить ее ответное приветствие и передать его зрителям словами пушкинской ремарки:

Статуя кивает головой в знак согласия.
* * *
Мы с умыслом обозначили лишь место «Моцарта и Сальери» в спектакле: есть редкая возможность рассмотреть исполненное Яхонтовым драматическое произведение целиком. «Борис Годунов» — фрагмент, «Маскарад», «Горе от ума», «Гамлет», «Евгений Онегин» — фрагменты, отрывки, осколки… «Моцарт и Сальери» — уникальная в своей целостности запись. Где-то на стыке вокального и психологического родилось это искусство, само — поэзия, тайна, лишь отчасти допускающая разгадку и «разъятие».

«Моцарт и Сальери» — плод многих и давних раздумий Пушкина, выходящих далеко за пределы судеб двух избранных им героев.

Убил или не убил? — до сих пор спорят историки. Мог убить, сказал Пушкин, имея в виду не столько конкретную историческую личность, сколько психологический феномен, тип человека, способного быть убийцей.

Трагедия написана рукой поэта, но она в то же время, как и остальные три пьесы этого цикла, есть глубочайшее исследование человеческой психологии, творческой — в частности. И Яхонтов выбрал внешне спокойную интонацию, дающую возможность рассмотреть конфликт со многих его сторон, в его зародыше и многих последствиях, вплоть до трагического финала.

Чей склад мышления исследует Пушкин?

В процессе работы над спектаклем «Болдинская осень» артист имел на этот вопрос почти прямой ответ, весьма спорный, даже наивный, в любом случае — неполный. Но для художника нужен свой толчок к творчеству.Внимательно прочитав переписку Пушкина, Яхонтов обратил внимание на то, что останавливает многих — на сложность и внутреннюю конфликтность в отношениях Пушкина и Жуковского. Жуковский — прекрасный поэт, Пушкина любит всей душой, перед царем за него хлопочет, помогает, уговаривает, охраняет — до последних дней. И после смерти Пушкина тоже — охраняет его память, поправляет, публикует, и все это искренне, без корысти. Но у Жуковского свое, несходное с пушкинским понимание поэзии, ее «пользы» и положения поэта в обществе. Дружба-конфликт чреваты выразительными парадоксами. К примеру, Жуковского возмущает поэзия без «цели». Пушкин же упрямо твердит: «Цель поэзии — поэзия». Но при этом Пушкина за «Вольность» ссылают в Михайловское, а Жуковский воспитывает в царских детях чувство изящного. «Заслужи свой гений благородством и чистою нравственностию!» — учит Жуковский. «Я ненавижу все, что ты написал возмутительного для порядка и нравственности», — сокрушается он, и проявляет при этом поразительную узость в понимании «нравственного». Когда «нравственное» неотделимо от «порядка», то есть от «государственного» (так у Жуковского), «нравственное» неизбежно сужается и усыхает.

Яхонтов настолько увлекся логикой собственных размышлений, что где-то в дневнике записал: если пристально рассматривать портрет Жуковского, можно заметить, что у него разные глаза! Один — глаз мыслителя, поэта, другой — хитрый, коварный — глаз царедворца и большого грешника…

Поначалу в спектакль впрямую вводилось из письма Жуковского о Пушкине: «Чудесный талант! Какие стихи! Он мучит меня своим даром, как привидение!» И — самому Пушкину: «Будь достоин своего назначения!». О «Цыганах»: «Но, милый друг, какая цель! Скажи, чего ты хочешь от своего гения?.. Как жаль, что мы розно…» Все это на удивление совпадало с менторскими речами Сальери, артист прямо-таки пальцем указывал: вот он — Сальери!

Верно почувствовав философскую основу конфликта, Яхонтов тем не менее упрощал и реальную историческую ситуацию, и характер Жуковского, и смысл трагедии. Из спектакля в конце концов были исключены все прямые сопоставления, нет ничего о них и в книге «Театр одного актера». Ход размышлений актера можно восстановить лишь по черновым рабочим записям.

Чтобы не возвращаться к теме композиционных вариаций, надо упомянуть те, что принципиально важны в отношении формы. В первой сцене, после ремарки «играет», Яхонтов читал пушкинское «Заклинание» («О, если правда, что в ночи…»). Пойти на это можно было, добившись «особенного скрипичного звучания, предельной музыкальности, очень тонкой нюансировки», чтобы «стихи звучали как музыка, как бы парили, очень легко и воздушно, выделяясь на фоне текста поэмы». Во второй сцене вместо Реквиема исполнялось «Для берегов отчизны дальной…».

Он шел и на другие вариации. Дружба с Марией Вениаминовной Юдиной вернула к мысли о музыкальном сопровождении. Юдину нельзя было назвать аккомпаниатором — с ней музыка входила на сцену в чистом виде, отстраненно и независимо. Яхонтов учитывал это, приглашая столь необычного союзника.

Иногда он пробовал и разделить роли — звал партнера на роль Моцарта. Л. Петрейков рассказывает, как однажды он получил неожиданно такое приглашение и не без волнения принял его. Видимо, Яхонтову на этот раз хотелось полного погружения в одну роль, и он выбрал Сальери. Был очень скуп рисунок мизансцен. У Сальери — одно-единственное резкое движение. После слов: «Ты выпил!.. без меня?» Яхонтов делал резкий шаг на авансцену и ронял бокал. Это движение и звук разбитого бокала были единственной «театрализацией», от которой он никогда не отказывался. Приносил с собой бокал и каждый раз, уходя со сцены, переступал через его осколки.

* * *
Но на пластинке ничего этого нет — ни звука разбиваемого бокала, ни партнеров, ни поэтических вставок. Только текст трагедии и голос артиста. Но в одном слове «играет», дважды по-разному произнесенном, в паузе, выдержанной после этой ремарки, в том, как из паузы рождается голос потрясенного Сальери, — содержания больше, чем в любых добавлениях.

                         Моцарт (за фортепиано).
Представь себе… кого бы?
Ну, хоть меня — немного помоложе;
Влюбленного — не слишком, а слегка —
С красоткой, или с другом — хоть с тобой —
Я весел… Вдруг: виденье гробовое,
Незапный мрак иль что-нибудь такое…
Ну, слушай же.
                              (Играет.)
Накануне бессонница томила Моцарта. «И в голову пришли мне две, три мысли. Сегодня их я набросал». Он рассказывает «содержание» музыки доверчиво, с милой эскизной неопределенностью — «друг Сальери» все поймет с полслова. Кто же поймет, как не он. Беглые уточнения сюжета музыкальной пьесы — Моцарт как бы набрасывает его контуры, сам себя поправляя. Положил руки на клавиши, думает вслух: «С красоткой, или с другом — хоть с тобой…»

«Хоть с тобой» — кажется, повернул голову к Сальери. Разумеется, если с другом, то с Сальери. Моцарт не заметил ни тяжелого взгляда Сальери, ни его позы, он — в своем, сейчас он это свое покажет, хватит объяснений.

                                Играет.
После паузы звучит короткое:

                               Сальери.
Как удар. И дальше реплика Сальери, где слова разделяются паузами гневного недоумения:

                        Ты с этим шел ко мне…
Возмущение нарастает:

И мог остановиться у трактира
И слушать скрыпача слепого! — Боже!
Ты, Моцарт, недостоин сам себя.
Все повергает Сальери в гнев: и то, что Моцарт «остановился», и то, что «у трактира», и то, что «слушал» — кого?! — «скрыпача слепого»!!! Каждая частность поведения Моцарта становится как бы деталью преступления. А раз так, то «Боже!» — это прямое, обращение, так сказать, в «верховный суд».

Мы не видим лица Моцарта, слушающего эту гневную филиппику. Но, кажется, она производит на него обратное впечатление. Он понимает только, что его музыка дошла до сердца Сальери, и доверчиво и радостно переспрашивает: «Что ж, хорошо?» Последующие слова Сальери произносит не Моцарту, скорее, самому себе. Вообще, насколько Моцарт все слова обращает «другу Сальери», настолько тот вне этого прямого общения, он в себе, в своих мыслях. Но на музыку он не может не отозваться, не может не оценить чуда, свидетелем которого только что стал.

                                        Какая глубина!
Какая смелость и какая стройность!
Яхонтов произносит эти слова так, будто перед Сальери — не живое чудо искусства, а гениальный Моцарт уже в гробу. Это своего рода величественный реквием — по Моцарту.

Раскрывается не один конфликт, а два. Один — между Моцартом и Сальери. Другой, страшный, — в душе Сальери. Этот другой — поистине конфликт между чувством и долгом. Два чувства (долг тоже чувство, но осознанное) уже как бы и не существуют в чистом виде. Вступив в борьбу, они странным образом окрасили друг друга. Тяжкий долг (убить Моцарта) — сладостен, выполнять его не только «больно», но «приятно», ибо он понят как высокий долг. А чувство восхищения прекрасным — непосредственное, живое и действительно высокое — уже не может быть ясным и простым. Оно и не родиться не может, ибо Сальери — художник, натура чуткая и чувствующая, но рождается в таких муках, что на свет является чудовищно изуродованным. Разум диктует великолепные определения — «глубина», «смелость», «стройность», — соединяет их в одну мудрую оценку. Но — интонация! Она убийственна. «Какая глубина!» Яхонтов делает ударным и мощным неопределенное, безличное слово и оно приобретает похоронную определенность. Как будто Сальери увидел не прекрасную глубину музыки, а страшную бездну, куда его неотвратимо тянет. Но в бездну, в смерть он толкнет гения — одним движением руки:

                         Бросает яд в стакан Моцарта.
Пушкин, как известно, зачеркнул первоначальное название трагедии — «Зависть». Но вложил в уста Сальери слова: «я ныне завистник. Я завидую; глубоко, мучительно завидую…» В беглой, на обороте письма, записи он поставил то же слово: «Завистник, который мог освистать „Дон Жуана“, мог отравить его творца». Он писал свои трагедии о «страстях» и зависть тоже брал как «страсть», руководящую человеческими поступками. Но выбор ситуации и героев расширил само понятие зависти. Пушкин сказал о месте гения среди людей, в обществе, то есть о столкновении налаженного многими порядка с невольным нарушителем всякого порядка и всех правил.

Главное в трактовке Яхонтова: Сальери — не злодей, не завистник. Сама идея не нова, но на подмостках до тех пор была реализована единственно Шаляпиным. У Станиславского она осталась в замысле (Сальери — «аскет искусства, его великий инквизитор»), не найдя себе должной поэтической формы для жизни.

У Яхонтова Сальери — трагическая личность, мученик идеи. Но идея эта понимается шире, чем «служение искусству», она всеми корнями уходит в устройство общей жизни. Яхонтов твердо называет Сальери «великим», великим и играет. В первом монологе с предельной обстоятельностью исследуется логика рассуждений Сальери, человека, олицетворяющего земную логику.

Сальери лишен импульсивности, он не допускает пустот в схеме, которую строит. Еще и еще раз он выверяет в ней каждую деталь:

Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет — и выше. Для меня
Так это ясно, как простая гамма.
Необычно звучит в этом монологе голос Яхонтова. Он потерял свою юношескую звонкость, стал размерен и тяжел, и тембр его иной, чем всегда. (Тембровая окраска трагических ролей — прием, которым свободно владел Яхонтов. Борис Годунов, Сальери, Арбенин — это одна голосовая гамма, Моцарт — иная.) Сальери вслух признается в самом ужасном, в мысли едва ли не еретической, которая стала для него простой истиной: «Правды нет и выше!» Потом он дважды обратится «выше»: «О небо! Где ж правота?» и «Боже!» Это обращение к тому, в чью силу и справедливость он сам уже не верит. А раз не верит, раз «выше» нет ни правды, ни силы, нужной, чтобы утверждать на земле справедливость, Сальери сам сделает это. Он берет на себя функцию «поправить» то, что небом, с его точки зрения, создано неверно. А небом создан Моцарт.

Приходилось читать новейшие толкования, сводящие мысль Пушкина к суду над Сальери-убийцей. Таким образом, какая-то тень Достоевского и проблематики «преступления — наказания» ложится на пушкинскую пьесу. В трактовке Яхонтова аналогичная мысль, в частности, тоже прочитывается: Сальери то и дело как бы заносит нож над Моцартом, а Моцарт бессознательно каждый раз его останавливает, возвращает Сальери к прекрасному и человечному в самом себе. То музыкой, то простым живым словом он отводит руку убийцы, как бы желая самого Сальери спасти от преступления.

Но, как всегда с Пушкиным бывает, ничья тень не покрывает его целиком, и толкование Яхонтова гораздо просторнее — в соответствии с духом поэта. Логика Сальери — не лихорадочные умопостроения Раскольникова. «Избранность» Сальери — ложная идея, но более величественная, чем дилемма «Наполеон или тварь дрожащая». Сальери — мученик идеи, не им одним, а человеческим обществом рожденной. «Избранность» тут — не мания величия, не примета эгоцентризма, а безошибочное ощущение в самом себе, в своей воле — многих воль, множественного и распространенного мировоззрения. Ход мысли Сальери следует житейской логике не в мелком, но в крупном смысле слова. Сальери ощущает себя великим не в силу своей исключительности, а как представитель своего рода «коллективного сознания человечества».

Кроме того, это логика человека, который себя, как творца изваял путем гигантских усилий, поверил в законность этих усилий, то есть в закон причинности и справедливости распределения благ. Где ж правота, если эти усилия ничтожны пред даром какого-то гуляки? Где бог, если дар дается не в награду самоотречению, а озаряет голову безумца?! Исповедям Сальери, еретическим и в глубочайшей своей сути безнравственным, невозможно отказать в логике.

Родился я с любовию к искусству;
Ребенком будучи, когда высоко
Звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался…
Науки, чуждые музыке, были
Постылы мне; упрямо и надменно
От них отрекся я и предался
Одной музыке. Труден первый шаг
И скучен первый путь…
Невозможно представить себе более проникновенного исполнения этих строк. Кажется, что до определенного момента Яхонтов, как художник, разделяет чувства Сальери — речь идет о силе и праве ремесла, без которого нет искусства. Великий человек выворачивает наизнанку самое сокровенное. Он напрягает все силы ума, чтобы найти решение проблемы, от которой зависит не только его собственная жизнь, но, как ему представляется, едва ли не судьба человечества. Артистом прослежены все этапы, весь ход рассуждений — от первой, ужаснувшей человека догадки, через анализ собственного пути — до захватывающего все существо протеста и обоснования необходимого действия, пусть преступного.

В сегодняшнем актерском искусстве утрачено не только мастерство монолога, но и вера в те средства, которыми когда-то игрались трагедии Шиллера и Шекспира. Декламационная патетика ушла из обихода современного театра, но взамен не пришло то, что позволило бы распределить мысль и темперамент на длительный, заполненный речью период. Не найдена новая форма развернутой логике мысли, выраженной в монологах Шекспира, Мольера, Шиллера, Пушкина.

В «Моцарте и Сальери» Яхонтов дает пример классического монолога. Это исполнение далеко от театрального архаизма и современно в той же мере, в какой современна пьеса Пушкина. Оно противостоит и напыщенной риторике и бытовой суетливости. Оно несуетно. И не привязано к какому-либо из известных стилей. Оно само по себе — стиль, равно классический и современный.

Музыкальность исполнения тоже как бы двойственна. Гармония сосуществует в ней с контрастами почти диссонансного порядка. Но все в целом — тоже гармония, единство и цельность. Вообще тут — поле для размышлений о новом и старом в искусстве, их зависимости и соотношениях. Исполнительское искусство Яхонтова остается на той грани классического и современного, которая минует и моду и двери музеев, свободно проходит через десятилетня и смену актерских стилей. Это искусство классично, но способно стать аргументом в самых животрепещущих сферах сегодняшней художественной жизни.

Вслушавшись еще раз в то, как звучит монолог Сальери, открываешь томик Пушкина и поражаешься самому простому — строжайшим образом соблюдены все пушкинские указания. Ни единый знак препинания не упущен; в нем, в знаке, найден смысл. Как нотная запись подлежит музыкальному озвучанию, так тут музыкально и интонационно озвучена великая пьеса.

Нет! никогда я зависти не знал,
О, никогда! — ниже́, когда Пиччини
Пленить умел слух диких парижан,
Ниже́, когда услышал в первый раз
Я Ифигении начальны звуки.
Протяжное «Не-е-ет!» усилено рядом стоящим «никогда», а потом дважды повторено, как в фуге, старинное «ниже», и сделано ударным, причем второй удар сильнее первого. В этой оркестровке глубокий смысл, ибо по нарастающей идет чувство гневного отречения от зависти, как от чувства мелкого и недостойного:

Кто скажет, чтоб Сальери гордый был
Когда-нибудь завистником презренным,
Змеей, людьми растоптанною, вживе
Песок и пыль грызущею бессильно?
Никто!..
Каждое слово отделено от другого собственной тяжестью: Сальери, дающий себе эпитет «гордый», себя же смертельно унижает сравнением со «змеей, людьми растоптанною». Надо слышать, как произносится это «вживе», чтобы почувствовать кошмар бессилия, пережитого гордым человеком. «Никто!» — никто, кроме него самого. Никто не назовет его презренным словом, а сам он это слово произнесет. Яхонтовым сыграно не только трагическое самосознание, но и крайняя — трагическая — степень самоотвращения.

Никто! А ныне — сам скажу — я ныне
Завистник. Я завидую; глубоко,
Мучительно завидую. — О небо!
Признание — как падение в пропасть. И оно тем страшнее, что — как «простая гамма». «Сам скажу» — то есть сам шагну в пропасть, никто не имеет права меня туда толкнуть, я сам это сделаю.

Прежде чем свершить свой суд над Моцартом, Сальери вершит его над самим собой. Смягчающим обстоятельством является лишь степень человеческого страдания. Оно огромно.

* * *
Пушкин обрывает ход мыслей Сальери, являя виновника его мучений:

                                    Входит Моцарт.
В том, как произнесено, объявлено это имя — совсем иной звук, легкий, нежно-торжественный.

                                        Моцарт
Ага! увидел ты! а мне хотелось
Тебя нежданной шуткой угостить.
Что за удивительная перемена! Другое дыхание, другой возраст, другой характер. При этом никакой «характерности». Будто сменился инструмент и мелодия: играл орган, теперь — скрипка. Звучала трагическая тема, теперь — праздничный мотив. Хотя в этой праздничности постоянен свой, еле различимый, оттенок печали. Он слышен дальним отзвуком, почти незаметным в первой сцене. Но ведь во второй, произошедшей, может быть, всего через час — Моцарт лишь зашел домой, сказать жене, чтобы не дожидалась к обеду, — во второй сцене веселый Моцарт чуть смущенно скажет:

   …Признаться,
Мой Requiem меня тревожит.
И Сальери, помолчав, переспросит, спрятав потрясение:

                                                      А!
Ты сочиняешь Requiem? Давно ли?
И опять прозвучит доверчивое, открытое:

Давно, недели три.
(Как характерны для Моцарта эти уточнения: «Ну, хоть меня — немного помоложе»; «влюбленного — не слишком, а слегка»; «Давно, недели три».)

Значит, уже недели три он носит в себе тревогу, недели три пишет свой Реквием, три недели днем и ночью ему не дает покоя черный человек. Вот вам и веселый Моцарт.

Ко в первой сцене он, и правда, весел. Чуток к чужому настроению: «Но теперь тебе не до меня», — готов легко уйти, так же, как легко пришел. Легко привел с улицы нищего скрипача, легко выслушал, как дилетант сыграл арию из «Дон Жуана». Легко сел за инструмент.

У Сальери три больших монолога, у Моцарта ни одного. Сальери наедине с собственными мыслями, он заперт в них, как в темный шкаф. Моцарт открыт всему, и все рядом с ним оживает — нищий старик, улица, жена, которой надо обязательно пойти сказать, чтобы не дожидалась, мальчишка-сын, с которым отец играет на полу. Вокруг Моцарта и в нем самом — жизнь, он не брезглив к ней и не высокомерен, он — ее дитя. Из нее же, кажется, он извлекает свои звуки: представил себя влюбленным, с красоткой, или с другом, потом — виденье гробовое, «незапный мрак»…

Такая связь с жизнью недоступна и невозможна для Сальери. У Яхонтова в словах: «Я сделался ремесленник!» — мертвящая сила. Для Сальери ремесло — фанатичная идея, лишенная жизненных соков и убивающая живое. Моцарт же само ремесло считает живым и радостным. Трагедия Сальери, как она трактована Яхонтовым, в страхе перед реальностью, в постоянном несовпадении с ней (странно, но тут аналогия драме Онегина). Талант Моцарта, его связи с «низменной» жизнью — та реальность, от которой отвернулся Сальери, высокомерием и гордостью прикрыв свой страх.

Он не может творить, как Моцарт, — это самый простой и главный источник его страданий. От страданий к действию его приведет не природная недоброта, а та логика, та схема отношений между искусством и жизнью, которую он выстроил и вне которой не мыслит ни себя, ни искусства. По этой схеме искусство — над жизнью, исключено из нее. «Польза искусства» — нечто, лишь «жрецам» доступное. Раз так, закономерен страшный вопрос:

Что пользы, если Моцарт будет жив
И новой высоты еще достигнет?
Спросил — и не испугался. Тень испуга убрал настойчивым повтором вопроса:

Что пользы в нем?

И дальше, как лавина с гор, начавшись случайным движением какого-то камешка, несется вниз, все захватывая и сокрушая на пути, так Сальери, много лет носивший при себе яд и ни разу не поддавшийся искушению, теперь один за другим, все быстрее и быстрее, приводит аргументы и сводит их к итогу: «И я был прав! и наконец нашел я моего врага…»

В этом монологе все смешалось: любовь, память, ненависть, надежды, скорбь, вера, злоба, торжество и, наконец, — решимость к убийству, которое всеми доводами укреплено как действие необходимое и праведное:

Теперь — пора! заветный дар любви
Переходи сегодня в чашу дружбы.
Спокойствие Сальери во второй сцене — это спокойствие решившегося человека. Он исчерпал свои сомнения, а с ними, кажется, и все живые чувства. Но нет. Еще дважды душа Сальери содрогнется, не до конца растоптанная. Яхонтов передаст это, заставив содрогнуться в ответ и слушателей. Вот эти два момента.

Сальери постоянно думает о музыке, рассуждает и размышляет о ней. Он ее сочиняет. В Моцарте музыка живет как бы сама собой. Своя ли, чужая («Ты для него Тарара сочинил, Вещь славную. Там есть один мотив… Я все твержу его, когда я счастлив… Ла ла ла ла…»). Музыка для Моцарта есть сила добра, соединяющая его с жизнью. «Пошел, старик», — бросает Сальери нищему скрипачу. «Постой же, — останавливает старика Моцарт, — вот тебе. Пей за мое здоровье». Во второй картине эта реплика отзывается в страшном крике Сальери:

                                                 Постой,
Постой, постой!.. Ты выпил!.. без меня?
Он бросил яд в стакан Моцарта; тот поднял тост за их «искренний союз» и выпил. И тут раздается этот крик, этот вопль, где трижды повторенное «постой» отражает как бы разные душевные движения. Первое — почти жест, почти попытка вырвать стакан, секундное раскаяние. Во втором — сознание того, что поздно. А третий раз — как эхо, безнадежное, неживое, протяжное и бессмысленное: «посто-о-ой»…

«Без меня?» — неожиданная, непроявленная полумысль: только что, секунду назад, Моцарт связал их воедино, бросив реплику о Бомарше: «Он же гений, как ты да я». Связал — и тут же разъединил, сам того не поняв: «А гений и злодейство две вещи несовместные». И опять связал — подняв бокал за искренний союз «двух сыновей гармонии».

«Без меня?» — спрошено почти машинально, но это смутное предчувствие более страшной для Сальери правды, чем даже близкая смерть Моцарта. «Без меня?» — значит, нет союза с гением, значит, нет гения в Сальери. Моцарт жил, творил и через какой-нибудь час умрет — без Сальери, свободный от него. Моцарт умрет, но его так и не удалось обуздать, он все равно независим, недоступен, и сейчас, перед смертью, еще раз покажет это своему другу-убийце. И тот содрогнется.

Слушай же, Сальери,
Мой Requiem. (Играет.)
После паузы, в которой слышишь музыку, следует простой вопрос — Моцарт, видимо, почувствовал что-то за спиной и оглянулся. Или просто поднял глаза на Сальери:

Ты плачешь?
Как часто он задает вопросы — простые и дружеские, будто все время протягивает Сальери руку: «Ужель и сам ты не смеешься?» — это об игре скрипача. «Ба! право?» — это на слова Сальери: «Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь». И постоянно: «Не правда ль?» Вслед каждой собственной, нечаянно великой догадке. «Гений и злодейство две вещи несовместные. Не правда ль?» «Нас мало, избранных… пренебрегающих презренной пользой… Не правда ль?»

Ты плачешь?
Необыкновенно светел и прост этот голос. В гении нет внутренней тьмы, нет черного умысла.

Особого трагического очарования полон момент, когда Моцарт рассказывает о «черном человеке».

                                     Моцарт
Мне совестно признаться в этом…
                                     Сальери
В чем же?
Кажется, Сальери вздрогнул: на него, на убийцу, доверчиво смотрят глаза Моцарта.

Мне день и ночь покоя не дает
Мой черный человек…
Моцарт смотрит в лицо Сальери, но говорит это медленно, будто не видит ни Сальери, ни комнаты в трактире, ничего, кроме своей судьбы:

                                             Вот и теперь
Мне кажется, он с нами сам-третей
Сидит.
Почти детский страх, в котором «совестно признаться». Но предчувствие настолько сильно, что, может быть, в признании другу — хоть какое-то успокоение, освобождение. Ну конечно же, Сальери скажет: «Полно! что за страх ребячий?» — и станет легче, и можно будет пошутить, вспомнить о Бомарше и спеть мотив Тарара. В том, что можно для Сальери сыграть свой Реквием — тоже освобождение. Надо отделить от себя свое творение, отдать его кому-то — другу, людям.

Простой печальный вопрос: «Ты плачешь?» — тоже освобождение. Кто-то разделил твою печаль, значит, взял хоть часть ее.

Ну, вот и все. Ушел страх, осталась только физическая тяжесть, причину и следствие которой Моцарту не дано понять.

                     …я нынче нездоров,
Мне что-то тяжело; пойду засну.
Прощай же!
Ответив коротко «до свидания», Сальери остается один и вслед ушедшему произносит:

                        Ты заснешь
Надо-о-олго, Моцарт!
Только в этом бесконечном «надо-о-олго» будет миг удовлетворения.

                         Но ужель он прав,
И я не гений?
Если говорить о пушкинских знаках препинания, строго осмысленных и соблюдаемых исполнителем, то в этом месте Яхонтов их явно нарушает. После каждой из финальных фраз Сальери можно поставить и два, и три, пять знаков вопроса и столько же — восклицания: «Но ужель он прав???!!!»

Если вообще знаками можно что-то в данном случае выразить.

* * *
То, что он не гений, Сальери понял, великий ум его не подвел. Возможно, понял он и то, что, хотя Моцарт сейчас умрет, его Реквиему, только что прозвучавшему, — жить в веках. А Моцарт, кажется, о собственном бессмертии не заботится. Ему явился черный человек, он смутно почувствовал, что это вестник «оттуда», но именно это пробудило в нем творческую силу и зазвучала мелодия. То, «что гибелью грозит» дало «неизъяснимы наслажденья». О том, что это «бессмертья может быть залог», Моцарт, наверно, не думал.

Пушкин — думал. Он чувствовал, подобно Моцарту, но думал больше и дальше. О своей собственной жизни, как теперь выясняется, он знал не все. Возможно, мы знаем больше. Но он знал что-то вне, за ее человеческими пределами.

За полгода до смерти он написал «Памятник».

Гений наделен большей способностью предчувствия, чем обычные люди. Это не мистика, а сверхобостренная чувствительность ко всему окружающему, неосознанное, но постоянное сопоставление явлений и процессов, незаметных и скрытых от простого зрения. Говорят: дар предвидения, пророческий дар. Предчувствие — предвидение чувством.

Можно улыбнуться над пушкинской верой в приметы и предсказания, но лучше этот смех оставить про себя, для наших собственных причуд на этот счет. Пушкинские предчувствия связаны не с предрассудками, а с тем, что гений многое ощущает иначе, чем простой смертный. В том числе — равновесие между жизнью и смертью, счастьем и бедой, памятью и забвением. У гения свои отношения и с прошлым, ушедшим, и с далеким будущим.

В конце концов «Памятник» — тоже своего рода предчувствие. Оно касается не житейских дел, а собственного на земле предназначения и судьбы своей — после смерти. Каждой строчкой начертав то самое, что спустя годы свершилось, и объяснив, почему это должно свершиться, Пушкин спрятал стихи в стол, не опубликовал. Когда Пушкин умер, тот же Жуковский, наверно, испытал при чтении «Памятника» не меньшее потрясение, чем Сальери при звуках Реквиема. Пережив это, он своей рукой исправил: «Что в мой жестокий век восславил я свободу» на «…Что прелестью живой стихов я был полезен», переставив слова в предшествующей строке и найдя там рифму своему любимому «полезен»: «И долго буду тем народу я любезен». Он исправил Пушкина ради все той же «пользы», о которой все сказано в «Моцарте и Сальери». Прошло еще сто лет, и слова Жуковского с памятника Пушкина были справедливо стерты, дабы на нем значилось пушкинское — о том, что свободу и в жестокие времена восславить можно, за что, в частности, и дается бессмертие.

Несколько слов о «Памятнике» в исполнении Яхонтова.

От Дмитрия Николаевича Журавлева про это исполнение пришлось услышать короткое: божественно! Это — после прослушивания пластинки, где «Памятник» читают А. Шварц, В. Яхонтов и сам Д. Журавлев. Это — от Журавлева, который постоянно и много читал и читает Пушкина, а в свое время невольно был втянут Яхонтовым в некое соперничество. «Божественно!» — говорит сегодня Журавлев о яхонтовском «Памятнике». Нет зависти, а только восхищение и радость от присутствия некой тайны искусства.

Известный каждому школьнику «Памятник» — тайна?

К счастью, это так. Иначе ничего не стоили бы все новые и новые публикации и толкования. Скажем, толкование М. Гершензона можно и оспорить, но нелегко отбросить. Исследователь высказал убежденность в том, что Пушкин, перечисляя ценности, дающие ему право на бессмертие, Излагает не свое, а чужое мнение, мнение тех, кто будет судить о нем через века и не минует в этих суждениях все той же «пользы». Лишь в последней строфе он отстраняется от чужого о себе суждения, выражая собственную окончательную мысль и о своей поэзии и о поэзии вообще.

Многие приметы указывают: эта статья была известна Яхонтову, как и вся книга М. Гершензона «Мудрость Пушкина». Автор исследования затрагивал многие вопросы, постоянно волновавшие Яхонтова. Напомним, что едва ли не первая мысль-вопрос, занесенная в «конспект» спектакля «Пушкин» в начале 20-х годов, была: «Что такое пренебрегать пользой?..» Пушкин отмахивался от данного рода пользы. «Ты пользы, пользы в нем не зришь». И т. д. Последняя строфа «Памятника» — это и его, Яхонтова, сокровенная заповедь, нарушения которой переживались им самим крайне болезненно.

Веленью божию, о Муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно,
И не оспоривай глупца.
В книге «Мудрость Пушкина» он нашел строки, которые переписал в тетрадь, чтобы иметь при себе и помнить: «Неумение медленно читать, в соединении с предвзятой мыслью о жизни, о должном, о добре и зле, неминуемо приводит к тому искажению истины, о котором с такой болью говорит Пушкин».

М. Гершензон пишет, что Пушкин в «Памятнике» перед последней строфой «как бы подавляет свой невольный вздох» — у Яхонтова после слов «и милость к падшим призывал» слышишь явный подавленный вздох.

И все же его исполнение шире и этой статьи и многих других. По-своему, оно закрыто, не нравоучительно, и ни с какими школьными или даже университетскими конкретными толкованиями в своих пределах не совпадает. Почти каждый из комментаторов и толкователей вольно или невольно хочет «перетянуть» Пушкина к себе, уместить его на удобном для ученого пространстве. Яхонтов чужд этому желанию.

Объясненный комментаторами «Памятник» Яхонтов не объяснял, не расшифровывал, скорее, напротив, — уводил от возможных прямолинейных объяснений, чувствуя, что касается самой сложной сферы души поэта и итогов его жизни.

Безусловной натяжкой он воспринял в названной статье уподобление народа толпе, в которой поэту «нет отзыва» и которую «не пробудит чести клич». Владея, как никто, звучащим пушкинским словом и обращая его в самую широкую аудиторию, он видел другое — отзыв, пробуждение добрых чувств, достоинства и чести.

Пожалуй, в том, как он исполнял «Памятник», главным было достоинство. Достоинство поэта, который знал и тех, к кому непосредственно обращался, и тех, кто услышит его через века, поэта, который «не требует венца» и «к ногам народного кумира не клонит гордой головы».

Не только пластинка, но крошечный фрагмент кинохроники сохранил исполнение «Памятника» Владимиром Яхонтовым. Где-то в середине 30-х годов это было снято на пленку, сорок лет пленка пролежала в фондах киноархива и однажды, к 75-летию со дня рождения артиста, была извлечена.

Лицо молодого Яхонтова появилось в центре большого экрана. Ясно видно было, как движение век чуть притушило мерцающий взгляд, выдав степень счастливого нервного подъема. И с замечательной державной торжественностью и спокойствием зазвучало:

Нет, весь я не умру…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В 1939 году, в сентябре, Яхонтов выступил в Ленинграде с программой, составленной из рассказов Михаила Зощенко. Первый вечер был устроен в сравнительно узком кругу, в ленинградском Доме писателей. Не столь уж большая аудитория, состоявшая главным образом из ценителей искусства Яхонтова, с любопытством и чувством легкого недоумения приготовилась слушать.

Артист, снискавший в литературных кругах Ленинграда особое признание своей интеллигентностью, благородной сдержанностью и рафинированным чувством слова, вдруг решил читать рассказы, говор которых отражает быт совсем других социальных слоев. Что это — каприз? Или уступка массовой аудитории?

С середины 20-х годов Зощенко был одним из самых популярных писателей. Читательская аудитория количественно выросла, короткие рассказы Зощенко были знакомы всем. Сюжеты-анекдоты, простодушная интонация рассказчика, детали быта, метко увиденные и осмеянные, — все было доступно и привлекательно.

Репутация серьезного писателя граничила со славой любимого клоуна. «Говорят, граждане, в Америке бани отличные», — стоило произнести это с эстрады, как на лицах зрителей появлялась улыбка. «Всегда я симпатизировал центральным убеждениям. Даже вот, когда в эпоху военного коммунизма нэп вводили, я не протестовал. Нэп так нэп. Вам видней», — и зритель хохотал, понимая, кто все это говорит: точь-в-точь его сосед по коммунальной квартире. Еще бы этот тип протестовал, когда «нэп вводили». Забыли его об этом спросить. «Не так давно скончался один милый человек». Ничего веселого в таком событии нет, но уж очень забавно построена фраза. Ясно, что не о смерти пойдет речь, а о каких-то интересных обстоятельствах вокруг.

Короче — Зощенко смешил и все охотно смеялись.

К тому же быт 20-х годов уходил в прошлое. Торгаши и спекулянты, мадамы и совбарышни, вздыхающие перед керосинками на коммунальных кухнях, — вся эта разношерстная публика, наделенная малой мерой понимания событий, но зато великим даром ко всем событиям приспосабливаться, была запечатлена в рассказах Зощенко 20-х годов с эпической объективностью и замечательным юмором. В 30-х годах быт изменился. Изменился и голос Зощенко, но это не сразу заметили. Исследователи, правда, уже делали попытки заглянуть поглубже внутрь авторского мира, подозревая за наглядной простотой нечто более серьезное. Но реакция массового читателя оставалась неизменной: Зощенко — значит, смешно.

На эстраде «читающих Зощенко» было огромное количество. Читал Владимир Хенкин — мастер говора и имитации, юморист высокого класса, замечательно доходчивый; читал сам Иван Михайлович Москвин; читал Игорь Ильинский, лукавый рассказчик, противопоставляющий собственное моральное и физическое здоровье пошлякам, которых изображал; читали Эммануил Каминка, Натан Эфрос и Леонид Утесов. Актеры-юмористы, чтецы-сатирики, каждый на свой лад поддерживали имя юмориста и сатирика Зощенко. А кроме этих мастеров толпа эстрадников подвизалась на бесчисленных открытых площадках, в «художественной части» после деловых собраний и т. д.

При таких обстоятельствах, окружавших репутацию Зощенко, можно понять настороженное любопытство, висевшее в воздухе Дома писателей, когда на сцену вышел Владимир Яхонтов.

Он объявил: «Михаил Зощенко».

И всем сразу стало видно, что актер волнуется.

В одном из первых рядов он увидел автора.

Пожалуй, это была первая подобная встреча Яхонтова с писателем, произведения которого он исполнял. Классики до сих пор не сидели в зале. Маяковского он среди своих зрителей не видел. Современные поэты у себя дома в компаниях слушали иногда, как он читает их стихи, но это больше походило на какую-то общую поэтическую лабораторию, где нет посторонних наблюдателей и широкой гласности.

Зощенко в те годы был красив, смугл, меланхоличен и закрыт. Он сидел, глубоко уйдя в кресло, и на лице его нельзя было заметить и тени радости.

При всех предположениях и догадках, никто, и автор в том числе, не мог знать, что именно с текстом его рассказов собирается делать Яхонтов. Можно было ждать чего угодно. Вдруг сейчас появятся какие-нибудь неожиданные предметы, ну, не цилиндр, конечно, и не канделябр, а, скажем, парусиновый портфель или керосинка. Правда, начиная примерно с 1937 года артист редко пользовался «игрой с вещами».

Никто не знал, что зощенковскую программу он готовил, ни много ни мало, три года. Не знал об этом и автор.

* * *
«Поминки» — произнес Яхонтов название рассказа. «Не так давно скончался один милый человек…» Это прозвучало так, что никто в зале не улыбнулся.

Яхонтов не изменил ни голоса, ни собственного облика. Сказового говора, принесшего Зощенко славу, не было. Совсем другой голос, строгий и серьезный, раздавался со сцены.

«…Конечно, он был незаметный работник. Но когда он, как говорится, закончил свой земной путь, о нем многие заговорили, поскольку это был очень славный человек и чудный работник своего дела».

И опять никто не засмеялся. Все как-то задумались. Актер подавал факт и свое к нему серьезное отношение. Даже знакомое зощенковское «как говорится» употреблялось не ради простоты общения с публикой, а как некий условный знак — так принято говорить. «Закончил свой земной путь» — в этих словах была своя торжественность. Актер произносил это почти эпически.

«Его все заметили после кончины». Эту фразу автор выделил красной строкой и сделал отдельным абзацем. Яхонтов так ее и прочитал — сделал паузу до и после. И фраза вдруг обрела драматический смысл.

Далее следовали приметы человеческой порядочности умершего. Они были перечислены с полным вниманием: и то, в какой чистоте рабочий держал свой станок — он пыль с него сдувал, и каждый винтик ваткой обтирал. А когда человеку на огороде стало худо, он постеснялся позвать на помощь. «Другой бы на его месте закричал: „Накапайте мне валерьянки!“ или „Позовите мне профессора!“. А он о своем здоровье не тревожился. И, упавши, сказал: „Ах, кажется, я на грядку упал и каротельку помял“». «…Тут хотели за врачом побежать, но он не разрешил отнимать от дела рабочие руки».

Всю эту прелюдию к сюжету Яхонтов подавал как документ, ничем кроме сосредоточенного спокойствия не окрашивая слова. Трудно сказать, знал ли он, что сам Зощенко в эти годы потянулся к документальности, почувствовал себя историком, исследователем. Потом он несомненно узнал это — тому есть свидетельства. А тогда только интуиция подсказала, что даже в самых «сказовых» произведениях этого автора прослушивается голос фактолога, более всего рассчитывающего на то, что читатель осознает факт. Дело же его, писателя, этот факт со всей объективностью изложить.

Мастерством сценической подачи факта Яхонтов владел виртуозно. Но то, что из прозы Зощенко он извлечет эту основу, было для слушателей полной неожиданностью.

«Конечно, ему чудные похороны закатили. Музыка играла траурные вальсы. Много сослуживцев пошло его провожать на кладбище».

Кто мог — засмеялся. Это действительно смешно сказано: «чудные похороны», «траурные вальсы». Но Яхонтов и тут не смешил, произносил эти слова мимоходом.

Собственно сюжет начался только после всего этого: некто М., который «особенно хорошо не знал усопшего, но пару раз на работе его видел», по приглашению вдовы пошел на поминки — «пошел, как говорится, от чистого сердца… Не для того, чтобы заправиться. Тем более, сейчас никого едой не удивишь. А он пошел просто идейно. Вот, — подумал, — такой славный человек, дай, — думает, — зайду, послушаю воспоминания его родственников и в тепле посижу».

«Как говорится, от чистого сердца» — звучало похоже на: «закончил свой земной путь». Сами по себе значительные, серьезные слова: «от чистого сердца». Человек сделал хороший шаг — пошел на поминки, чтобы посидеть в тепле, пообщаться с людьми. После похорон возникает у людей такое желание пообщаться друг с другом. Отсюда и обычай — поминки. Но с этого сборища нашего М. грубо выгоняют, как чужого, и даже обвиняют в том, что он пришел сюда «пожрать» и тем самым оскорбил память усопшего.

Человек три дня не находил себе покоя. Было ему «скорее морально тяжело, чем физически». По сюжету рассказа этот М. приходит к автору расстроенный так, что «у него от обиды подбородок дрожал и из глаз слезы капали». И автор успокаивает его, разъясняя, в чем была маленькая неточность поведения М. и грубая бестактность гостей. М., как говорится у Зощенко, «немного даже просиял». «Я пожал ему руку. Подарил ему книгу. И мы расстались лучшими друзьями».

Тут Яхонтов резко менял интонацию. Взгляд его обращался прямо к слушающим, голосом он предельно сокращал дистанцию между собой и залом.

«И когда он ушел, — серьезно и торжественно произносил Яхонтов, — я подумало том, что те же самые люди, которые так грубо выгнали его, наверно, весьма нежно обращаются со своими машинами. Наверное, берегут их и лелеют. И, уж во всяком случае, не вышвырнут их на лестницу, а на ящике при переноске напишут: „Не бросать!“ или „Осторожно!“»

После этих слов, от которых у сидящих в зале, выражаясь языком Зощенко, «зажало где-то в животе и защемило где-то в сердце», следовали секунды молчания. Слова об осторожном обращении с людьми прозвучали не только ново, они как-то ошеломили.

Молчал зал. Задумчиво и строго молчал артист.

Потом продолжил, смешными словечками снимая напряжение и с новой силой возвращаясь к главному: «Засим я подумал, что не худо бы и на человечке что-нибудь мелом выводить. Какое-нибудь там петушиное слово: „Фарфор!“, „Легче!“. Поскольку человек — это человек, а машина его обслуживает. И, значит, он ничуть не хуже ее».

Он произносил эти слова с огромной силой убежденности. Найдя момент, когда Зощенко позволил себе заговорить собственным голосом, артист подхватил его голос и возвысил до пафоса. Это был тот самый яхонтовский пафос, который звучал в его лучших публицистических работах.

Как в других произведениях писателя, так и в «Поминках» видели анекдот, бытовой случай. Обычно Зощенко ставил точку в сюжете и на том кончал рассказ. Он не выводил отдельно морали, а если выводил, то какую-нибудь забавную, вроде того, что бывают на свете малосимпатичные мужчины или что «в общем, надо поскорее переходить на паровое отопление». Яхонтов выбрал рассказ, выпадающий из ряда других прямым участием автора и незамаскированным финалом. Изучив все, написанное Михаилом Зощенко, прислушавшись не только к голосу его недалекого, хоть и наблюдательного героя, но к голосу автора, он осмелился отделить одно от другого — дабы то, что желал сказать Зощенко, было понято не как забава, а как боль и нешуточная тревога.

Сам Зощенко чувствовал некоторую несовместимость этой своей тревоги с общим настроением подъема, даже старался добросовестно исследовать ее корни, как корни болезни, подтачивающей здоровье и мешающей долголетию. Он написал «Возвращенную молодость» — повесть, в которой не так интересен сюжет, как поразительны авторские комментарии. Яхонтов, несомненно, изучил это произведение. «Для кого я пишу?» — задавал вопрос писатель. «Для кого я читаю?» — спрашивал себя каждый день Яхонтов. «Я пишу, я, во всяком случае, имею стремление писать для массового советского читателя», — отвечал Зощенко. Яхонтов отвечал себе теми же словами.

Для слушающих стало ясно, что артист принципиально проходит мимо того зощенковского «говора», к которому привыкли, как привыкают к маске клоуна. Маску любят, она вошла в обиход, была удачно придумана, доставляла радость. А что там за маской — кому какое дело, это уже, так сказать, не интересная для широкой публики проблема.

Но оказалось, что говор, маска прикрывают в авторской личности нечто очень важное, для людей не менее ценное, чем блеск «выработанного» языка, наглядное мастерство композиции, своеобразие «чуть измененного» синтаксиса и т. п.

Яхонтов проделал свой обычный путь: влез в самое существо авторского стиля. Но там, освоившись, установив для себя тематические связи, задумавшись о том, чем и как стиль рожден, вдруг остановился, изумленный.

Он еще не сталкивался со случаем, когда автор был бы так озабочен, чтобы не обнаружить собственную душу и собственное лицо. Зощенко, оказывается, был лирик по своей природе. Но лирику прикрывал мастерски изобретенный стиль, и она, как улитка от прикосновения, в свой дом пряталась.

Яхонтов обошелся со своим открытием крайне бережно. Он дорожил им и ради него работал над программой. Он решился показать другого Зощенко, и сделал это, преодолев свои сомнения, так же как преодолевал их писатель, решаясь опубликовать «Возвращенную молодость».

* * *
Он подчинял своей главной цели все рассказы, которые читал, и они удивительно легко подчинялись.

И «Ночное происшествие», — о том, как нескладно и глупо ночного сторожа посадили между двумя закрытыми дверями сторожить магазин.

И «Огни большого города» — про деревенского старика, приехавшего к сыну в город и скандалившего с жильцами до полного ожесточения, пока милиционер на московской улице, «согласно внутренней инструкции», не отдал ему честь, «приложив к козырьку свою руку в белой перчатке». До тех пор не только жильцы, но и родной сын, официант, только насмехались над ним и разыгрывали — «довольно любовно и без злобы, но все-таки, как говорится, это, наверное, не было чем-нибудь приятным для приезжего старика, который прожил семьдесят два года и был, наверное, умнее их всех, вместе взятых». И вот, один жест незнакомого милиционера, «маленький жест почтения и вежливости, рассчитанный в свое время на генералов и баронов, произвел исключительное впечатление на нашего приезжего старика».

«Не знаю, — задумчиво произносил Яхонтов, — может ли быть, что такая мелочь и такой, в сущности, пустяк могли сыграть известную роль в смысле перековки характера…» — замолкал и долго смотрел в зал.

В финале Яхонтов подчеркивал идиллию — как сказку, но и как то, чему полагалось быть по справедливости: «Когда поезд тронулся, папа, стоя на площадке, отдал всем провожающим честь. И все засмеялись, и папа засмеялся и уехал к себе на родину. И там он, наверное, внесет теперь некоторую любезность в свои отношения к людям. И от этого ему в жизни станет еще более светло и приятно».

И рассказ из серии «Коварство и любовь», названный «Расписка», был о том же — о недостойном поведении и о заслуженном наказании. Тут Яхонтов позволял себе двумя-тремя штрихами изобразить некоего «браковщика-приемщика с одного учреждения», который «начал ухаживать за одной барышней, за одной, скажем, работницей» и на всякий случай взял с нее расписку, «мол, в случае чего и если произойдет на свет ребенок, то никаких претензий вы ко мне иметь не будете». Он изобразил прогулку «под ручку» одним жестом, и облик «браковщика-приемщика» легким наклоном головы в сторону спутницы — этого жеста и наклона при словах «мол, в случае чего» было вполне достаточно, чтобы очертить облик ничтожества. Когда ребеночек на свет все же появился и родители предстали перед судейским столом, долгожданным возмездием явилось поведение судьи, который «поглядел на эту расписку, посмотрел на подпись и на печать, усмехнулся и сказал: „Документ, безусловно, правильный, но только является такое соображение: советский закон стоит на стороне ребенка и защищает как раз его интересы… И в силу, — говорит, — вышеизложенного, ваша расписка не имеет никакой цены… Вот, — говорит, — возьмите ее обратно и спрячьте ее поскорее к себе на грудку. Эта расписка вам будет напоминать о вашей прошлой любви…“»

Конечно, в зрительном зале смеялись. Потому что, как говорит Зощенко, все обошлось совершенно справедливо. А всем сидящим в зале, как вообще всем нормальным людям, очень хотелось, чтобы подобные случаи заканчивались именно так. Это было бы, опять же пользуясь словарем Зощенко, в порядке вещей и, как говорится, на пользу общему делу. Критик отметил в рецензии, что слова судьи в исполнении Яхонтова прозвучали как праведный приговор и торжество человечности.

А после монолога судьи, обращенного к мерзавцу-отцу и к матери, перед судейским столом покачивающей малютку, артист, улыбнувшись, вдруг стал читать и до конца исполнил: «Крошка сын к отцу пришел, и спросила кроха: — Что такое хорошо и что такое плохо…». Стихи Маяковского прозвучали, как шутливая поэтическая мораль к монологу о том, что «советский закон стоит на стороне ребенка». Не только детям приходится объяснять, «что такое хорошо и что такое плохо», но и взрослым, которые потеряли детскую невинность, зато приобрели нехорошие привычки.

Всего-навсего две рецензии сопровождали зощенковскую программу. В одной из них, живой и непосредственной, отразилось, как бывает в таких случаях, многое, не только состояние слушателей. Пытаясь разобраться в том, почему Зощенко предстал вдруг с какой-то новой стороны, критик Б. Костелянец замечает, какую интересную замену типов «рассказчика» произвел артист. У Зощенко рассказчик — человек, который «недопонял». У Яхонтова — это автор, стоящий вне, в стороне от этого «недопонявшего» субъекта.

Отыскивая свой ключ к Зощенко, Яхонтов, разумеется, не ведал, что прием, который им найден и которым он овладел виртуозно, спустя годы будет определен специалистами как один из главных приемов театра Брехта. Возможно, раздумывая над тем, в какой контакт с Зощенко и его героем ему как актеру лучше всего на сцене вступить, он вспомнил некоторые уроки Вахтангова и Мейерхольда. Эти уроки он хорошо продумал. Брехт, кстати, тоже обращался к театральным системам этих своих предшественников, свободно используя их опыт в нужных ему целях.

Но, скажем, резкое столкновение высокого и низкого восходило и вовсе к давним временам. На этом столкновении Яхонтов строил зощенковский спектакль, явно не думая, какая театральная система его к этому толкает. Толкала не система, толкал автор. И жизнь. Актер внимательно прочитал Зощенко и разглядел в его рассказах этот конфликт, жизненный, по и весьма театральный, хотя многими незамеченный. Это свойство спектакля тоже отмечено в статье Б. Костелянца.

В общем, артист нашел способ открыть на сцене самое существенное и в зощенковской теме и в самой личности автора.

«Существует мнение, — говорил Зощенко, — что я пишу о мещанах. Однако мне весьма часто говорят: „Нет ли ошибки в вашей работе?.. У нас нехарактерна эта печальная категория людей. С какой стати вы изображаете мещанство и отстаете от современного типа и темпа жизни?“ Ошибки нет… Я пишу о мещанстве и полагаю, что этого материала хватит еще на мою жизнь». Материала вполне хватило на жизнь писателя и еще осталось. Мещанин, как известно, феномен по части мимикрии. Скажем, один его вариант Н. Эрдман воссоздал в 1925 году в «Мандате», а многие другие, исторически последующие, — в 30-х годах Зощенко. Яхонтов в 1939 году не прибегал к социальным маскам, как Мейерхольд, отказался и от «жанра», распространенного среди чтецов Зощенко на эстраде. Как отмечено все в той же рецензии, он «жанром» ничего не смягчал и публику не смешил. Уродливое давал уродливым. В борьбе с этим уродством усматривал и драматическую сторону. Он устанавливал некую дистанцию между собой (автором) и материалом, позволял себе (и автору) чуть со стороны посмотреть на типы, события и сюжеты, тем самым обнаружив в зощенковской прозе — поэзию.

Мещанство — это низкое, «быт». А рядом с ним, над ним, поднимается и растет высокое — поэзия, человеческая душа, желающая освободиться от низкого, осмыслить его и, так сказать, поставить на место. Среди многих путей рождения поэзии этот — один из существенных.

Во второй рецензии на ту же программу есть знаменательное критическое замечание: «боязнь уйти в комизм», по мнению рецензента, вызвала у актера «излишнюю сдержанность, нарочитую суховатость тона», и это якобы помешало ему раскрыть такую злую сатиру, как «Речь о Пушкине». Мол, если бы, не боясь, «ушел в комизм», то и сатиру бы раскрыл.

«Речь о Пушкине» была особенно дорога Яхонтову. Позже он выделил ее из программы и часто исполнял отдельно, но она звучала уже не так, как в 1939 году, после только что прошедшего пушкинского юбилея.

Отношение к Пушкину у артиста и у Зощенко было одинаковым, об этом не стоит распространяться. Но огромный труд, проделанный Яхонтовым к 1937 году, в частности, его «Евгений Онегин», направленный против хрестоматийности и оперных штампов, вызвал помимо восторгов волну протеста среди обывателей. Это сейчас, осознав, что искусство Яхонтова тоже стало классикой, мы замираем и прислушиваемся, когда по радио или с пластинки звучит его «Онегин». А тогда (об этом с горечью писала Е. Попова) после трансляции «Онегина» на радио пришло немало отзывов от слушателей, возмущенных тем, что все это совсем «не похоже ни на оперу, ни на то, как принято читать Пушкина». Авторы писем не объясняли, как принято, а если пробовали объяснить, это звучало пародией даже на школьный учебник. Не принято, и все тут.

«С чувством гордости хочется отметить, что в эти дни наш дом не плетется в хвосте событий. Нами, во-первых, приобретен за 6 р. 50 к. однотомник Пушкина для всеобщего пользования. Во-вторых — гипсовый бюст великого поэта установлен в конторе жакта… Кроме того, под воротами дома нами вывешен художественный портрет Пушкина, увитый елочками…»

Безо всякого комизма читал эту «Речь о Пушкине» Яхонтов. И «изображать» какого-то управдома он не хотел. Собирательное явление, о котором говорил Зощенко, имело, разумеется, и свои конкретные, бытовые очертания, но более общие и широкие его границы были далеки от комического жанра.

Работник жакта, произносящий на собрании речь о поэзии, — явление столь же смешное, сколько и не смешное. «Тогда, я извиняюсь, и мой семилетний Колюнька может в жакт претензии предъявлять: он тоже у меня пишет. И у него есть недурненькие стихотворения:

Мы, дети, любим тое время, когда птичка в клетке.
Мы не любим тех людей, кто враг пятилетке.
Шпингалету семь лет, а вот он как бойко пишет…»

Действительно, суховато читал Яхонтов эти стишки. И родительские сентенции произносил с той серьезностью, которая была рассчитана не на смех, а на гнев. Он защищал Пушкина от пошляков, зная их агрессивность и поразительную способность «соответствовать моменту». Пушкинский юбилей отражался в дремучем обывательском сознании как мероприятие, в котором надлежало участвовать. Речь о Пушкине, написанную языком обывателя, Яхонтов исполнял как речь в защиту поэзии.

Не от «боязни впасть в комизм» был избран «суховатый тон», а от брезгливого нежелания солидаризироваться хоть какой-то интонацией с представителем жакта. Вечно тревожащая художника тема «поэта и черни» вторым планом звучала и на зощенковской вечере.

В Ленинграде и по сей день жива память о том, как Яхонтов читал писателям рассказы Михаила Зощенко. Автор сидел в первых рядах, но сбоку. Когда Яхонтов кончил, Зощенко первый встал. Не аплодировал, просто стоял. Яхонтов низко ему поклонился.

* * *
Чтобы завершить рассказ, осталось привести такой факт. В архиве Яхонтова сохранилась вырезка из «Ленинградской правды» 1937 года «Четыре письма Горького Зощенко». Артист думал делать вторую зощенковскую программу. Письма Горького должны были стать ее основой.

Известно, кстати, что толчком к переписке неожиданно и забавно послужила тема злополучного жакта. Рассказ об этом — уже сам по себе «рассказ Зощенко». Только в «жактовский» сюжет на этот раз оказались втянутыми два больших писателя, и каждый на свой лад испытал от этого вполне законное смущение — один в Ленинграде, другой в Сорренто. Яхонтова привлекла мысль вывести этих «действующих лиц» на сцену. Как на замысел будущей композиции — на круг идей, волнующих артиста, — на эти письма можно сегодня посмотреть.

Дело в том, объясняет Зощенко в комментариях к письмам, что «по своему обыкновению Алексей Максимович спросил меня — нет ли каких помех в моей работе и не нужна ли мне какая-нибудь помощь? И вот, скорее шутя, чем серьезно, я сказал, что у меня не все благополучно в жилищном отношении. И что я, хотя и живу в жакте имени Горького… тем не менее правление жакта не слишком ко мне благосклонно и даже собирается вселить в мою небольшую квартиру многочисленную семью».

Как тут было Яхонтову не вспомнить «Речь о Пушкине»? «То, что происходит в наши дни, — это, откровенно говоря, заставляет наш жакт насторожиться и пересмотреть свои позиции в области художественной литературы, чтоб нам потом не бросили обвинение в недооценке стихотворений и так далее. Еще, знаете, хорошо, что в смысле поэтов наш дом, как говорится, бог миловал. Правда, у нас есть один квартирант, Цаплин, пишущий стихи…» и т. д.

Дней через десять к квартиранту Зощенко, пишущему прозу, явилось правление жакта в полном составе. И председатель жакта торжественным голосом сказал, что у них сейчас большое и радостное событие, что их жакт имени Горького получил сегодня письмо от Алексея Максимовича, «в котором великий писатель обещает в следующий свой приезд зайти к ним в гости, побеседовать за чаем и подарить в жактовскую библиотеку свои книги».

«Между нами: это — что такое Жакт? — спрашивал Горький из Сорренто в письме к Зощенко. — Жилтоварищество особой формы?

На всякий случай пишу его с большой буквы. Вы, пожалуйста, известите меня о том, как Он с вами поступит». Далее Горький отмечал особенности дарования Зощенко, в котором «чувство иронии очень острое и лирика сопровождает его крайне оригинально. Такого соотношения иронии и лирики я не знаю в литературе ни у кого, лишь изредка удавалось это Питеру Альтенберг, австрийцу, о котором P. М. Рильке сказал: „он иронизирует, как влюбленный в некрасивую женщину“»; далее Горький предлагал: «Почему бы вам не съездить за границу, например, сюда, в Италию? Пожили бы здесь, отдохнули…»

В следующем письме он просил извинения, что так «нашумел» с жактом, обещал, что придет в «жилкоп» пить чай, и продолжал серьезную тему: «…Юмор ваш я ценю высоко, своеобразие его для меня — да и для множества грамотных людей — бесспорно, так же, как бесспорна и его „социальная педагогика“. И глубоко уверен, что, возрастая, все развиваясь, это качество вашего таланта даст вам силу создать какую-то весьма крупную и оригинальнейшую книгу… По-моему, вы уже и теперь могли бы пестрым бисером вашего лексикона изобразить — вышить — что-то вроде юмористической „Истории культуры“. Это я говорю совершенно убежденно и серьезно». В двух последних письмах Горького — развернутый ответ на «Голубую книгу» с пожеланием, чтобы Зощенко в такой же форме написал «на тему о страдании».

Последнее показалось Яхонтову во многих отношениях знаменательным.

За несколько месяцев до смерти Горький уговаривал другого писателя «осмеять страдание», найти форму, чтобы встать над ним. Зощенко же в свою очередь уже попробовал это сделать в «Возвращенной молодости», заметив в полном согласии с Горьким, «что некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и „презрение к человечеству“ как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это… что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни…» Необходимо, однако, отметить следующее, — продолжает Зощенко, приведя список великих людей, от Пушкина до Маяковского, «закончивших свою жизнь в самом цветущем возрасте»: «некоторые из этих замечательных людей покончили жизнь самоубийством, иные умерли от чахотки, третьи от неожиданных и, казалось бы, случайных болезней. Но если присмотреться ближе, то никакой случайности не оказывается. Все совершенно логически вытекало из прожитой жизни. Все было „заработано собственными руками“».

А Горький в последнем письме к Зощенко приводил слова Маяковского «Поэт — всегда должник вселенной, платящий на го́ре проценты и пени», — и не соглашался.

Яхонтов читал все это, думал, сопоставлял. И тоже желая встать «над» страданием, чужим и собственным, перед самой войной решил сделать вторую зощенковскую программу. Его остановило что-то. В частности, исполнение с эстрады писем Горького было остановлено письмом Михаила Зощенко. Яхонтов никогда до этих пор не получал писем от тех, чьи произведения исполнял. Это письмо — единственное.

«17 января 1940 г.

Дорогой Владимир Николаевич!

Посылаю мою последнюю книгу „Избранное“. Это все старое, но кое-что Вам, вероятно, неизвестно.

В феврале пришлю Вам новую книгу 1937–1939.

Очень жалею, что мы не повидались. 17-го я позвонил в „Асторию“, но Вы уже уехали. А до этого все дни я был в дурном состоянии — что-то плохо было с сердцем и с нервами. В таком виде я обычно сижу в одиночестве. Вы уж извините меня. Два последних рассказа (что я Вам говорил) еще я не переписал. В ближайшее время Вам пришлю их.

Все больше я убеждаюсь, что Вы сделали удивительную работу. Я был (в силу особых свойств характера) замаскирован смехом. Но Вам удалось, не повредив тканей рассказа, сохранить и смех, и другие чувства. Вы передаете мои чувства с огромной силой и это поразительно, как Вам это удалось. Можно, пожалуй, спорить о пропорции — вероятно, я сильней и мужественней, чем иной раз получается в Вашем рисунке, но это не беда — общий характер правилен, и Ваше обаяние велико, чтобы спорить о деталях.

Еще раз Вам скажу — я попросту удивлен Вашей силе. Не сомневаюсь, что Вы поразительно прочтете то, что задумали, — комические рассказы — Баня, Аристократка, История болезни… Это будет сенсация. И многим актерам будет не по себе.

Что касается горьковских писем, то подумав обо всем, я решил просить Вас не читать их. Это очень интимно и сейчас это делать не следует.

Крепко жму Вашу руку и сердечно обнимаю Вас. Привет Вашей жене.

Мих. Зощенко.»

* * *
Имени Зощенко нет в книге «Театр одного актера». Нет в ней и имени Есенина. О двух значительнейших своих работах Яхонтов нигде ничего не рассказал. Никаких документов не оставил.

В архивных биографических материалах Есенин, однако, упомянут в примечательных воспоминаниях, присланных из города Николаева.

В начале 30-х годов, приехав на гастроли в Николаев, Яхонтов обратился к местному преподавателю литературы А. Бунцельману с просьбой предварить его спектакль «Петербург» вступительным словом о «маленьких людях». Говорил он о своем «Петербурге» с таким жаром, что собеседник постеснялся «заметить ему, что тема его устарела, что бывший маленький человек уже вошел в историю как хозяин новой жизни». Когда спектакль начался, преподаватель литературы забыл, что «тема устарела». Он был взволнован, и как-то сбит с толку, а после спектакля, конечно же, бросился за кулисы. Всю ночь они прогуляли по городу. Говорили о поэзии, о Маяковском, об Андрее Белом, об их новаторстве в области языка. Восторженно и долго Яхонтов говорил о Лескове, как о писателе чисто русском, по-русски юродствующем, по-русски крепком, ядреном. И, тут же вспомнив какой-то рассказ Лескова, стал убежденно объяснять что-то для себя важное: — Скоморох живет блудной, грязной жизнью, но жизнь его куда умнее и ценнее, чем жизнь праведника-столпника, отдавшего себя служению богу…

На рассвете они вернулись к зданию гостиницы. И тут учитель, у которого голова гудела от лавины стихов и признаний, не утерпел, спросил о самом «тайном», о ком «не принято» было упоминать — о Есенине. Яхонтов подхватил эту тему мгновенно и восторженно.

— Вот кого я хотел бы читать со сцены! Он такое же видение русской поэзии, как и Блок, он вышел из Блока, он продолжение трагедии Блока… Говорят о нем, как о «крестьянском» поэте… Чепуха! Какой он крестьянский поэт! Он просто большой поэт, русский поэт с ног до головы…

Одно из современных литературоведческих исследований («Поэтический мир Есенина» А. Марченко) начинается так: «Сергей Есенин — самый популярный, самый читаемый в России поэт». Всему, что было когда-то, можно найти историческое объяснение, по не стоит забывать о фактах. Было, например, что с 1926 года почти двадцать лет стихи Есенина не издавались. «Есенинщина» искоренялась в рабочей и студенческой среде как явление вредное, антиобщественное, и отслоить Есенина от «есенинщины» оказывалось не под силу ни Маяковскому, ни тем, кто пытался это сделать в 30-х годах. Поэзия Есенина, воспринимаемая вкупе со скандальной славой, фактом страшной смерти, богемными легендами, в атмосферу 30-х годов решительно не вписывалась. Поэт оказывался по ту сторону новой жизни, то есть в прошлом.

Силу живучести проявила сама поэзия. Не получая естественной почвы для существования, она жила негласно, давала ростки, подчас уродливые. На книжном рынке, в полутрезвых компаниях, не говоря уже о блатном мире, извлекали, спекулировали и на свой лад перерабатывали то, что из есенинской поэзии пришлось по вкусу. Стихи переписывались от руки, ибо достать книгу было невозможно. В годы войны, когда в московских букинистических лавках сравнительно часто попадались издания имажинистов — в частности, ранние есенинские «Трерядница», «Радуница», «Ключи Марии», — единственное четырехтомное Собрание сочинений 1926 года издания оценивалось в 1250 рублей. Любители стихов листали его у прилавка, раздумывая, продать ли хлебные карточки ради этих томиков.

На Ваганьковском кладбище, где теперь высится хоть и несколько грубоватый, но все же внушительный мраморный памятник поэту, долгие годы стоял железный крест из рельсов, исцарапанный надписями: «Сережа! Мы тебя помним!», «Пьем за твою память, дорогой Сережа!» «Вам и памятник еще не слит, где он, бронзы звон или гранита грань?» — и приписка: «Обидно, но верно».

Актеру в таких обстоятельствах легче легкого было снискать успех и переполненные зрительные залы.

К легкому успеху располагал и внешний облик Яхонтова. Небольшие яркие глаза, копна густых светлых волос, сочетание чисто русского облика с внутренним артистизмом, столичной элегантностью. (Хорошо помнящий Яхонтова человек поправляет: «Глаза у Володи были странноватые, а у Есенина — ясные»). Рассказывают, что однажды в Ленинграде, выйдя на сцену, Яхонтов подошел к краю подмостков, постоял секунду, с силой тряхнул головой. Волосы рассыпались, закрыли лоб и из-под них глянули на публику дерзкие светлые глаза. Зал ахнул. А Яхонтов откинул назад волосы, пригладил их и улыбнулся, как всегда, углом рта. «Он любил пугать мгновениями». В 40-х годах уже не приходилось видеть подобного. Правда, и прежняя густая шевелюра заметно поредела. Перемена облика тоже была сходной: в молодости чуть картинная копна волос, с годами — строгий зачес; в юности красиво обрисованный яркий рот, потом — сухость губ, застывшая косая полуулыбка. В минуты усталости серое лицо.

Однако не во внешнем было главное.

В работе над стихами Есенина Яхонтов пережил художественную радость, всегда сопровождавшую у него момент открытия, — он открывал для себя, а потом для зрителей большого поэта, целый пласт русской культуры.

Когда в 1922 году он предложил комсомольцам Мосторга поставить «Пугачева», а в начале 30-х годов с жаром опровергал репутацию «крестьянского поэта», это был живой спор о современной поэзии, одном из самых своеобразных ее явлений. В 1939 году, углубившись в поэзию Есенина, очертив для себя ее границы и ощутив глубины, Яхонтов ничем не соприкоснулся с тем миром, где есенинскими стихами, как дешевым портвейном, заливали «поэтическую» жажду. Многие из сидящих в зале помнили поэта в лицо и пересказывали о нем легенды — Яхонтов отказался от соблазнов, при этой ситуации лежащих на поверхности. Он осознал поэта как классика и таким открыл его слушателям. Отсюда и собственная радость и удовлетворение.

Так же, как в случае с Зощенко. Удивительным даром, можно сказать, проницательным даром обладал исполнитель, отыскивая в рядах современных ему поэтов и писателей тех, про кого потомки спокойно, как само собой разумеющееся, скажут: это — классика. Маяковский. Есенин. Зощенко.

* * *
Работа над программой «Сергей Есенин», вышедшей в свет в апреле 1940 года, не оставила никаких следов на бумаге. Ход размышлений, диктующий выбор стихов и строение композиции, нигде ни одним словом не запечатлен.

Но когда кладешь перед собой старую программку, записи воспоминаний очевидцев и собственные, к счастью, уцелевшие дневники еще и еще раз удивляешься чуткости художника. На этот раз вне всякой опоры на труды исследователей (литературоведческих работ о Есенине не было) он в потоке есенинской поэзии отобрал самое существенное. Не самое «выгодное» для себя как для исполнителя, а самое главное для поэта, художника, философа.

Есенин — философ? В той же мере, в какой можно говорить о Яхонтове, как об исследователе. Поэтическое познание жизни соприкасается с философским. Современная литературоведческая мысль докапывается до философской основы есенинской поэзии. В отборе, расположении и трактовке стихов Яхонтов в свое время обогнал теоретиков, не говоря уже о чтецах, эксплуатировавших лишь самые популярные из есенинских мотивов. Он заглянул гораздо глубже, притронулся к связям Есенина с классической поэзией, с народным творчеством, раскрыл ту «узловую завязь» с природой, которая сегодня изучается как уникальное свойство Есенина и первооснова его поэтического самосознания.

Последнее может удивить. Яхонтов — типично городской житель, представитель городской профессии. Он никогда особенно не тянулся к природе. Его легко представить на подмостках сцены, на Тверском бульваре, на Невском проспекте, но он с трудом вписывается даже в тот волжский пейзаж, который окружал его детство. Есенин, напротив, — весь природа, как сказал Горький, «Не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно… для выражения неисчерпаемой „печали полей“, любви ко всему живому в мире и милосердия». Поэт — посредник между природой и людьми. Артист — тоже своеобразный орган, посредник, инструмент, достоинства которого в передаче чужих звуков как своих собственных. Для Есенина первоисточник и первооснова — природа. Для Яхонтова — сам Есенин, его поэзия. И «городской» человек-артист стал посредником между поэзией Есенина и слушателями.

Он погрузился в эту поэзию как филолог и как музыкант. В рабочей тетради Е. Поповой сохранились его замечания о русских писателях, от Гоголя до Хлебникова и Есенина. О Хлебникове: «В нем порой звучит… струна перуновской лиры, язычество Руси, песни Леля — детство славянских племен». И рядом: «Есенина можно тоже отнести к явлениям перуновской Руси — оттуда ведет свою песню Лель, тянет кудель языческой Руси, хотя и с изыском порой, и хулиганист по-городскому».

Напомним, что Лель в представлении Яхонтова — это не оперное, странно-бесполое существо в локончиках и аккуратных лапоточках, а живой, человеческий тип. Воплощение юношеской силы, погибель и тайная любовь всех женщин, воля, которую не приручишь. Со времен «Снегурочки» Яхонтов полюбил такого Леля, потому и упоминает его. Лель для него — поэт и музыкант, неукротимый и свободный. Кажется невозможным сопоставление Лель — Пугачев, но в «Пугачеве» (не самом популярном, но одном из самых личных есенинских созданий) Яхонтова пленяла та же природа характера.

Лелем прозвали Есенина, когда он появился в петербургских гостиных, очаровав хозяек своими золотыми кудрями и поддевкой. Но так же как эта одежда была стилизацией, благословленной лукавым Клюевым, так прозвище «Лель» явилось сусальной оберткой, не больше.

Ход размышлений Яхонтова не имел отношения ни к какой стилизации. Он был продиктован ощущением уникальности есенинского дара.

Тема «узловой завязи» человека и природы — одна из главных поэтических идей Есенина. В упомянутом исследовании А. Марченко она разработана глубоко, со всех сторон. Там, между прочим, в примечательном контексте мелькает фигура Яхонтова. Приводятся воспоминания, как однажды за ресторанным столиком Дома актера Яхонтов буквально «зачитал» есенинскими стихами К. Федина, Б. Пастернака и Я. Смелякова. «Нет, как это хорошо, как поэтически чисто», — восхищался Борис Леонидович, а когда, кончив читать, Яхонтов ушел… начал спорить со Смеляковым о непревзойденности есенинской поэзии, да с такой горячностью, что К. А. Федин, «глядя веселыми изумленными глазами на эту сцену, пожалуй, даже не без особого осуждения произносил: „Борис, Борис, ну что это, ей-богу…“»

Этот случай относится к началу 30-х годов. «Когда, кончив читать, Яхонтов ушел…» — характерная деталь. Уместно заметить, что Яхонтов не только никогда не пил, но и не вступал в застольные споры о литературе. Оказываясь в подобных застольях, он чаще всего молчал. Когда просили, читал. Если слушали, мог читать бесконечно.

За приведенным случаем в книге Марченко следуют интересные размышления о Пастернаке и Есенине и их разном отношении к природе: «Для Пастернака… природа — всегда вне его. „Родная, громадная“ — в нее можно влюбиться „по гроб и без памяти“, но уподобиться ей, стать ею — невозможно… На своей, на мужской стороне он волен взламывать любые загадки, но как только попадает на ту — всегда таинственную для него „половину“, где хозяйничает „сестра“ его — „жизнь“, — он снова из аналитика и допрашивателя превращается в вечного влюбленного. И, весь уйдя в зрение, боится заметить на женственном лике природы уже бывшее, уже знакомое выражение: она не должна повторяться, не должна раскрывать секретов своей прелести, иначе конец ее власти, ее неограниченному могуществу, а значит — и „творчеству и чудотворству“. И дальше: „Есенин не мог не показаться Пастернаку человеком с того берега, с той таинственной половины, на которую ему вход заказан“.

В этих строках между тем частичный ответ на вопрос об отношении Яхонтова к поэзии Пастернака. Вокруг его стихов Яхонтов ходил, не прикасаясь, говорил, что они никак „не ложатся на голос“. Речь идет об очень тонких особенностях и различиях поэтических натур. Яхонтов нередко в своем восприятии жизни и поэзии уподоблялся скорее поэту, чем актеру. Выбирая же среди признанных поэтов себе близкого, он интуитивно переходил на ту „половину“, где чувствовал себя свободно, под вопросом оставляя то, что для него неорганично. Он не читал Пастернака, но часами мог читать труднейшего для многих Хлебникова. „Хлебников заменял нам природу“.

Есенин звучал как с детства известный родной мотив.

„Женственный лик природы“. Это как в старом доме — есть женская половина, на которую кому-то ход заказан, а другому дан ключ. Яхонтов-художник держал в руке этот ключ, как и Есенин. К есенинской поэзии он подошел, как к женским своим ролям. По тональности исполнения это напоминало пушкинскую Татьяну, созданную на два года раньше: та же незамутненная простота, та же полная растворенность в чужом внутреннем мире, естественное существование в нем.

В немногих сохранившихся на пленке записях есенинских стихов, первое, что восхищает, — простота.

Ты запой мне ту песню, что прежде
Напевала нам старая мать…
Обращение не к женщине вообще, и не к любимой, не к жене, не к знакомой, а к сестре. Яхонтов передает интонацией именно это: брат просит сестру спеть песню, которую им пела мать. Брат, сестра, мать. Единый родственный узел. Просьба в стихах „Сестре Шуре“ звучит рефреном, трижды, и каждый раз после этих слов внутри строки Есенин ставит точку. У Яхонтова — пауза. Брат слушает. Эта пауза не нарушает песенного склада и ритма стиха, но она обязательна, потому что сами стихи слагаются в параллель другому, неслышимому мотиву — тому, который тихо напевает сестра. Возникает эффект двойного звучания: стихи-песня звучат как бы на фоне другой, женской, деревенской песни. „Ты мне пой“. Яхонтов, кажется, тихо вздыхает. И прямо из-под строки слышится тот, желанный, с детства знакомый мотив.

Не жалел о сгибшей надежде,
Я сумею тебе подпевать…
Все стихотворение — как подпевание „той“ песне и воспоминание о доме. Чувство замкнуто в себе. Чувство брата к сестре интимно и так же интимно чувство к дому и к родине. Оно касается двоих, связанных самой прочной связью.

У Есенина сказано: „Как дерево роняет тихо листья, Так я роняю грустные слова“. В стихах „Сестре Шуре“ Яхонтов именно роняет слова. Они покачиваются в воздухе, как листья, опускаются. Падают. Последний раз встрепенувшись, замирают, теперь сами — земля, почва. В финале последний взлет вверх и легкий спуск вниз, на землю:

Ты мне пой, ну, а я припомню
И не буду забывчиво хмур.
Так приятно и так легко мне
Видеть мать и тоскующих кур.
При идеальной подчиненности общему песенному ритму важно малейшее повышение голоса. Например, на слове „припомню“ оно звучит как обещание: непременно, обязательно припомню, не волнуйся, все-все припомню… Или на слове „легко“ — в нем секунда душевной легкости, редкой и оттого бесконечно дорогой. „Видеть мать…“. Еле заметная пауза. В этой паузе, как в открывшемся окне, мы видим деревенский двор: мать, тоскующие куры… Слегка подчеркнуто повторное „у“ — для Есенина в этих повторах музыка родного дома.

Яхонтов ее и воспроизводит едва слышной мелодией.

* * *
Есенинская программа хоть и имела строго концертный облик, была, может быть, самым разноцветным созданием Яхонтова. Для этого не понадобилось ни цветных ширм, ни смены костюмов. Живописность есенинской поэзии Яхонтов воссоздал в звуках и образах. Молодой Есенин, убежденный, что „в мире нет ничего не живого“, рисует любимый им мир, подобно тому, как крестьянин-художник алой краской расписывает коней на прялке или сплетает в орнаменте диковинные травы и звериные морды. Все отчетливо, в ярком цвете — алом, синем, малиновом. Яркий цвет и резкая линия, обрисовывающая контур.

В холмах зеленых табуны коней
Сдувают ноздрями златой налет со дней.
С бугра высокого в синеющий залив
Упала смоль качающихся грив…
…Храпя в испуге на свою же тень,
Зазастить гривами они ждут новый день.
Как бы ни варьировалось строение композиции, Яхонтов всегда начинал с этого, про табун — раннего стихотворения, отнюдь не из популярных. Сразу отбрасывалась мысль о том, что будут исполняться известные „чувствительные“ строки.

Он вводил в эту поэзию, как в мир, волшебно преображенный. „Зеленые холмы“, „синеющий залив“, „смоль качающихся грив“ — все видно, отчетливо и вместе с тем прозрачно.

Что тут действеннее всего — цвет? А может быть, не менее важен звук? Ведь тут целая полифония звуков: „сдувают ноздрями“ — это слышишь; „храпя в испуге на свою же тень“ — слышен этот конский храп; и — „звон, прилипший на копытах, То тонет в воздухе, то виснет на ракитах“. Потом раздается рожок пастуха и —

Уставясь лбами, слушает табун,
Что им поет вихрастый гамаюн.
Но и это не последний призыв слушать:

А эхо резвое, скользнув по их губам,
Уносит думы их к неведомым лугам.
Мало реальных звуков — еще и эхо.

Поразив таким неожиданным началом и дав им насладиться — пройти через тайну ночи, рассвет, весенний день, вернуться к вечеру, — Яхонтов после краткой паузы заключал очень простым:

Любя твой день и ночи темноту,
Тебе, о родина, сложил я песню ту.
„Конь как в греческой, египетской, римской, так и в русской мифологии есть знак устремления, но только один русский мужик догадался посадить его к себе на крышу“, — пишет Есенин в „Ключах Марии“, размышляя о ключевых началах собственного творчества. У Есенина конь — и в холмах зеленых и на крыше избы, это и дикие скакуны в „Пугачеве“ („Напылили кругом. Накопытили. И пропали под дьявольский свист…“), и праздничный конь под „размалеванной дугой“, и тот, что в сказке „грозно машет головой“, и тот, что в финале „Пантократора“ уже объезжен и запряжен в телегу. И еще есть жеребенок, „милый, милый, смешной дуралей“.

Конь — знак устремления. Русское искусство 20-х годов, отражая новизну и размах жизненного устремления, тяготело к этим коням. И Хлебникову всюду мерещилась голова коня, и Есенину, и, в живописи, Петрову-Водкину. Хлебников — любимый поэт Яхонтова (Попова часто его поминает: „Хлебникова Яхонтов читал в минуту усталости, дома“, „Томик Хлебникова никогда не убирался со стола“ и т. п.). Петров-Водкин — любимый художник Поповой и Яхонтова. В есенинской программе нет иных стихов, кроме есенинских, нет никакой живописи, кроме словесной, но первое же, открывавшее программу стихотворение как бы вбирает в себя образную систему более широкую, чем та, что заключена в одном стихотворении.

Будто в один табун согнаны многие кони, где-то виденные — и у Есенина и помимо него. Вначале табун замер, „уставясь лбами“. Потом он разбегается, мелькает в одном стихотворении тройкой, в другом — жеребенком, в третьем — „конем буланым“, пока не застывает похоронно в „Черном человеке“: „И деревья, как всадники, съехались в нашем саду“. В финале нет храпящих, косящих глазами морд, дугой выгнутых конских шей, веселых санных дорог. Прежде все двигалось, неслось куда-то, а если останавливалось, то для того, чтобы в следующую минуту сорваться с места. Теперь все замерло, застыло.

* * *
Если переписать выбранные стихи Есенина именно в том порядке, в котором они чаще всего исполнялись, это будет некий сложный музыкально-живописно-поэтический монолог, динамически развивающийся. „Все живое“ — можно назвать его главную тему.

Сначала — „В холмах зеленых табуны коней…“. Потом — „Песнь о собаке“, одно из самых замечательных стихотворений по причастности ко всему живому.

Сука родила щенят, а хозяин их утопил.

Яхонтов сразу брал какую-то высокую протяжную ноту. Сначала она была светлой и торжественной, сопровождая рождение новой жизни:

Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят.
В последней строчке слова отделялись друг от друга, как щенки: вот они, каждый отдельно, рыжий, теплый.

До вечера она их ласкала,
Причесывая языком…
Он читал это в том ритме, в котором — снизу вверх, размеренно и заботливо — собака вылизывает своих щенков. Даже, кажется, делал такое движение головой.

Потом „Вышел хозяин хмурый, Семерых всех поклал в мешок“.

 По сугробам она бежала,
Поспевая за ним бежать…
В этом беге возникала нота не человечья и не звериная („ме-е-сяц е-едет, коте-о-енок плачет“), а вообще тоске присущая:

В синюю высь звонко
Глядела она, скуля,
А месяц скользил тонкий
И скрылся за холм в полях.
Собака — живая, месяц — живой. У березы „зеленая прическа, девическая грудь“. Одушевление природы, растворение живого в живом казалось естественным и радостным законом, который исполнитель утверждал в полном согласии с поэтом.

Постепенно в этой симфонии появлялисьновые мотивы — разлуки, прощания. Сначала за разлукой следовала новая встреча („Сукин сын“), но время вступало в свои права, и настроение монолога менялось все чаще, все резче. От элегического покоя — к тревоге, от попыток умиротворения — к потере гармонии и новым ее поискам.

Самый умиротворенный момент — четыре стихотворения из цикла „Персидские мотивы“.

Сильно потрепанная книжка „Самаркандия“ К. С. Петрова-Водкина („Аквилон“. Петербург, 1923 г.) принадлежала когда-то Яхонтову и Поповой. Различные явления искусства вдруг связываются. Попову всегда тянуло в Азию. Там ей хорошо дышалось — астма отступала. В 20-х годах, однажды решившись, она поехала вдруг в Бухару и Самарканд; в 30-х годах жила в Ташкенте. В ее „азиатских“ рисунках — явное влияние графики Петрова-Водкина, „самаркандской“ в частности. Лишь когда сопоставились факты, мимоходом оброненные слова, наконец, когда случайно нашлась эта „Самаркандия“, с давних лет сохраненная в комнате на Клементовском, стало понятным, что получило смысловой и интонационный резонанс в „Персидских мотивах“ у Яхонтова.

Азия — страна покоя. „Дремотный отдых с пилавом“; „ласковые приветствия“; сон „под журчание слов и арыка“; „древние люди“, которые „умели сосредоточиваться над вещами и строить из них любые формы“; „откровение Востока — бирюза“. Это все — из „Самаркандии“, отчеркнутое, видимо, Поповой.

Исследователи замечают, что Есенин, пройдя через „азиатское“, как через начало грубое, хищное, насильственное („Пугачев“), уходит совсем к иному воссозданию Азии — „голубой“ Азии. В „Персидских мотивах“ эта голубая мечта Пугачева становится явью». Яхонтов, в юности исполнив «Пугачева», больше не возвратился к нему, а в самый центр есенинской композиции поместил «Персидские мотивы», как некое желанное обретение гармонии, душевного покоя.

Если верно утверждение литературоведов, что противовесом «кабацким мотивам» у Есенина являются «персидские мотивы», где его тоска уравновешивается и облегчается, то и в яхонтовской композиции именно этот противовес был найден. Он читал «Шаганэ ты моя, Шаганэ», «Ты сказала, что Саади», «Никогда я не был на Босфоре», «В Хороссане есть такие двери».

Мне пора обратно ехать в Русь.
До свиданья, пери, до свиданья…
Этими стихами кончалось первое отделение программы — читая их, Яхонтов медленно отходил в глубь сцены.

Потом следовал новый подъем — возвращение в осеннюю Россию, к чувствам и мыслям по-осеннему чистым и острым. В любовной лирике Есенина можно найти и другие, более выигрышные (и Яхонтову не чуждые) мотивы. Но он к ним как-то не потянулся. «Счастлив тем, что целовал я женщин» — оставалось за пределами композиции. Замечено, что поэтизация «чувственного» не свойственна лирике Есенина; эта сторона человеческих отношений казалась ему темной, скорее пугающей, чем привлекательной.

О, возраст осени! Он мне
Дороже юности и лета.
Ты стала нравиться вдвойне
Воображению поэта…
Сами чувства живые и острые, но в них некая отстраненность и от женщины и даже от самого себя.

Теперь со многим я мирюсь
Без принужденья, без утраты,
Иною кажется мне Русь,
Иными — кладбища и хаты…
Этим стихотворением открывалась вторая часть композиции. Оно начинается с романсовой интонации «Пускай ты выпита другим», но тут же — «кладбища и хаты», а женщина — уже «сестра» и «друг». Надрывно-хмельные напевы звучат дальним отголоском ушедшего.

Бестрепетно сказать могу,
Что я прощаюсь с хулиганством.
Яхонтов объявлял это, а слово «хулиганство» своей излюбленной интонацией как бы сбрасывал вниз. В последней строфе он повторял прием — произносил, вслушиваясь в каждое слово:

Что я одной тебе бы мог,
Воспитываясь в постоянстве,
Пропеть о сумерках дорог…—
останавливался в задумчивости, почти нарушая ритм стиха, а затем бросал безразлично, кратко:

И уходящем хулиганстве.
Прощание с юностью; прощание с женщиной; прощание с родиной. И, наконец, — с жизнью. В этой «прощальной симфонии» оттенялось множество разнообразных мотивов — то лирическое возвращение к молодости («Не бродить, не мять в кустах багряных»), то воспоминание о веселом разгуле («Слышишь — мчатся сани»). Единое общее настроение можно было определить пушкинскими словами: «печаль моя светла». Стихотворение «Пушкину» становилось важной смысловой точкой второй части композиции.

Мечтая о могучем даре
Того, кто русской стал судьбой,
Стою я на Тверском бульваре,
Стою и говорю с собой…
…Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь…
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть.
В 1924 году, когда писались эти строки и даже в конце 30-х годов, когда они Яхонтовым читались, силу их поэтического прозрения трудно было оценить. Ни в буквальном, ни в переносном смысле памятник Есенину еще не был слит. Когда же вспоминаешь классически-чистую, уверенную яхонтовскую интонацию, удивляешься, с одной стороны, тому, как он на нее решился, но с другой — полной естественности подобного толкования. С фигуры Есенина как-то само собой стиралось все лишнее, отдающее позой, скандальностью, богемой. Яхонтов категорически отказывался идти навстречу той части публики, которая подобными вещами интересовалась.

О Александр! ты был повеса,
Как я сегодня хулиган.
Он не вносил в эти слова панибратства. Смысл интонации был прост и серьезен: как «повесой» нельзя назвать Пушкина-поэта, так Есенин далек от «хулигана». Кличка, тем или иным кругом людей данная, еще ничего о поэте не говорит, облика его «затемнить» (это слово Есенина) не может.

Но, обреченный на гоненья,
Еще я долго буду петь…
Яхонтов любил слово «долго». Наверно потому так запомнилось: «Ты заснешь надолго, Моцарт». Или: «И долго буду тем любезен я народу».

И у Есенина так же отчетливо, осмысленно прозвучало это слово, в контексте программной для поэта (и для композиции) строфы:

Еще я долго буду петь…
Чтоб и мое степное пенье
Сумело бронзой прозвенеть…
Это было написано за год до смерти. Не о долголетии, а о долгой, независимой от реального человека жизни стихов.

* * *
Ставя поэму «Черный человек» в конец программы, Яхонтов, очевидно, решил песенно-музыкальное строение композиции закончить трагически. Так было в реальной судьбе Есенина. Однако с исполнением «Черного человека» все оказалось непросто.

У Есенина с «Черным человеком» тоже сложились особые отношения. Он никак не мог выпустить поэму в свет. Написал ее в 1923 году за границей, по возвращении читал друзьям, но в печать так и не отдал. В ноябре 1925 года переписал набело. «Поэма эта, — утверждает А. Марченко, — больше, чем литература, это — высший суд художника над самим собой (в пушкинском, высоком смысле этого слова). Не печатая, нося в себе, поэт отдалял, оттягивал тот самый предопределенный, предсказанный ему день, когда он должен будет дать ответ за то, что, „торопясь“ и „нервничая“, дал меньше, чем мог бы дать».

«Не торопиться», «не нервничать» — слова из письма А. Блока Есенину, деревенскому мальчику, явившемуся в Петроград: «Путь Вам, может быть, предстоит не короткий, и, чтобы с него не сбиться, надо не торопиться, не нервничать. За каждый свой шаг рано или поздно придется дать ответ». Есенин и сбивался, и нервничал, и казнил себя без пощады. «Черный человек» — такая казнь, последний раз, набело совершенная в ноябре, за месяц до конца. В определенном смысле это действительно «больше чем литература».

Яхонтов понимал, что без «Черного человека» есенинский монолог не будет полон, но наталкивался в этой поэме на что-то болезненное и почти невозможное для себя. Когда он смотрел на «Черного человека» как на художественный материал, тот манил его, но стоило впустить его внутрь себя, как нарушалась некая граница между искусством и реальностью. Психика не выдерживала этого груза. Он думал сыграть есенинскую исповедь как некий спектакль, для того и лежали на рояле цилиндр и палка. Но в театрализации «высшего суда художника над самим собой» была фальшь, и Яхонтов не мог ее не чувствовать.

Поэма Есенина — о цене славы, о суете, которой не терпит служение искусству. Артист пережил поэта на двадцать лет. Изменилось время, изменились и формы суеты. Есенин при всей его мнительности, ранимости и любви к славе не связывал эту славу с прочностью общественного положения. Он искал первенства, ревностно осматривал ряды коллег, но прочность не была предметом его забот. Маяковский уже задумывался об этом и прилагал усилия, утверждая свое место в рабочем строю.

Яхонтов, спустя еще десять лет, постоянно думал не только о славе, но именно о прочности своего положения, тратил на это нервы, силы, то обретал уверенность, то терял ее. Художественная репутация, общественное признание, популярность, понимание — иногда он не мог отделить одно от другого, путался, нервничал, потерю в одном тут же проецировал на другое. Не поняли? Значит, не признали. Значит, в следующий раз не дадут выступать — вот и концерт почему-то отменили. Отложили радиопередачу? Это не случайно, значит, кому-то не понравилось, кто-то распорядился… Может быть, надо менять репертуар?

И менял и ждал отклика, признания, рецензий. Прислушивался до изнеможения, зависел до болезненного.

«Черный человек» всегда стоял в афише и очень редко исполнялся. Артист приносил с собой цилиндр и трость — они всегда лежали на рояле, — но чаще всего уходил со сцены, так и не взглянув на эти предметы.

Замечено было, что в последний раз, 6 мая 1945 года, есенинскую программу он читал с удивительным подъемом. То, что иногда сходило «на технике», в тот вечер наполнялось изнутри живым волнением и поражало многообразием чувств. Он несколько изменил строение композиции — вставил в нее «Русь Советскую», фрагменты воспоминаний Горького о Есенине, а из «Черного человека» взял лишь небольшой отрывок, попробовав осторожно ввести его в общий плавный поток. Но лихорадочные строки и тут прорвали общую ткань, прозвучали диссонансом. Жест был смелым — он взял цилиндр с рояля, надел его и сел в кресло, нога на ногу.

Друг мой, друг мой,
Я очень и очень болен!..
Нет, не по силам было ему читать эту поэму. Но это было лишь мгновение — отрывок был короток.

«Русь Советскую» он сначала прочитал целиком. Дойдя до последних строк, шагнул вперед и после паузы произнес, спокойно и серьезно:

Приемлю все.
Как есть все принимаю.
Готов идти по выбитым следам.
Резко вскинул руки вверх —

Отдам всю душу октябрю и маю
И тут же прижал их к груди:

Но только лиры милой не отдам.
Дальше — трезвая и мужественная констатация итога жизни:

Цветите, юные! И здоровейте телом!
У вас иная жизнь, у вас другой напев.
А я пойду один к неведомым пределам,
Душой бунтующей навеки присмирев.
И для есенинских стихов была найдена органная сила звука. Каждая строка, будучи произнесенной, еще продолжала гудеть в воздухе:

Но и тогда,
Когда во всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнет ложь и грусть,—
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким «Русь».
Эти слова повторялись рефреном, неоднократно и настойчиво. С особой силой, торжественно и мощно он звучал майским вечером 1945 года.

Окна в зале были открыты в тихую весеннюю ночь. И вдруг послышалось знакомое щелканье ракет. Все обернулись к окнам. Раздался первый залп салюта. Яхонтов замолчал. Он стоял молча и улыбался. И все в зале улыбались. И столько гордости и радости было тогда в нем и в людях, сидевших в зале.

Потом он все же продолжил и минут десять читал под аккомпанемент салюта.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

О четырех годах войны Яхонтов сказал: «Я делал то, что делали все вокруг меня в эти дни».

Было не до премьер в больших концертных залах. Каждый день выступления на призывных пунктах и митингах, по радио, в военных частях.

Первую военную композицию сделали меньше чем за две недели — текст Конституции перемежался стихами советских поэтов. К осени закончили работу над второй композицией — «Россия Грозная». В основу первого отделения лег текст «Войны и мира» Толстого, стихи Пушкина, Лермонтова, песни партизан 1812 года (песни исполнял вокальный квартет Московской филармонии). Лермонтовское «Бородино» звучало, будто написанное сегодня: «Умремте ж под Москвой, как наши братья умирали». Во второй части исполнялись стихи и газетные очерки, написанные «несколько наскоро, в дыму боев», но отражавшие, как говорил Яхонтов, не только текущий день, но «порой час или даже минуту жизни нашей огромной страны».

Талант оратора и агитатора поставил Яхонтова в ряды публицистов, которые с первых дней войны стали корреспондентами газет и пришли на радио.

На радио Яхонтов сделался как бы штатным работником. О голосе Юрия Левитана в августе 1941 года он написал специальную статью.

Радио в повседневной военной жизни заняло совершенно особое место. К сводкам Совинформбюро прислушивались на фронте, в затемненной Москве, в блокадном Ленинграде, в партизанском подполье, на эвакопунктах. Дикторская группа Центрального радиокомитета представляла дружный и творческий коллектив. Дикторы сменяли друг друга перед микрофоном, как на посту, чувствуя, что от их профессионального умения зависит многое в жизни миллионов. Работа на радио требовала, говорит Яхонтов, «быстрой реакции на любой материал». Артист стал неофициальным куратором дикторской группы. Его просили показать, как он прочитал бы то или иное сообщение, — он показывал, хотя чувствовал при этом «некоторое замешательство». Он привык обдумывать публицистику, как художественную литературу, но тут не было времени на обдумывание, предельно оперативная профессия требовала иных темпов. У Яхонтова учились, и он сам в стенах радиокомитета внутренне перестраивался.

Он выступал перед микрофоном так часто, что ему и писали прямо на радио — естественным было искать его именно тут.

Раненый боец из госпиталя настойчиво просит мать узнать, где его любимый артист В. Н. Яхонтов. Мать обращается на радио: может быть, Владимир Николаевич выберет минуту и напишет ее мальчику хоть несколько строк? Письмо с фронта: «Примите наше заверение в том, что мы ничего не простим фашистам. В нашей ненависти нет забытья». Боец с фронта советуется по поводу репертуара (он тоже читает), просит прислать стихи Есенина. Письмо из Ленинграда весной 1943 года — благодарность за первый концерт, за Пушкина, за первую радость, «когда столько горя и крови в каждой семье».

Первые бомбежки Москвы Яхонтов и Попова встретили в мхатовском доме на улице Немировича-Данченко. Перед самой войной они подружились с семьей А. Л. Вишневского, старого актера Художественного театра. Дочь Вишневского, Наташа, мечтала «читать, как Яхонтов» и однажды привела Яхонтова и Попову к себе. На Клементовском никак не удавалось помыть голову, верующая старуха-соседка не давала греть воду на керосинке: «сегодня Алексей — божий человек, завтра еще какой-то святой». Яхонтов потихоньку вымыл голову в ванной у Вишневских, а когда они с Поповой собрались уходить, в коридор вышел хозяин дома.

— Здравствуйте, Александр Леонидович, — почтительно поклонился гость.

— Здравствуйте, Володя, — ответил Вишневский. Оказалось, он помнил того Володю, который когда-то поступал к Станиславскому.

И Яхонтов стал бывать часто. Первый день войны они провели вместе, ночь первой бомбежки тоже. В свободные часы охотно беседовали — соученик Чехова по таганрогской гимназии и представитель «театра одного актера». Домашние волновались, когда шли уж очень долгие воспоминания о старых мхатовских спектаклях. Яхонтов успокаивал: «Не бойтесь, я его разговорю постепенно. Мне надо добраться до провинции…»

Вишневский двенадцать лет работал в провинциальном театре, он нес в себе «домхатовскую» интонацию, до нее и добирался Яхонтов. Как он говорил, ему важно было услышать «уходящие театральные направления». Все это перед самой войной воскресло в «Записках актрисы», спектакле, поставленном Е. Поповой для Веры Леонидовны Юреневой. Юренева рассказывала со сцены свою жизнь — Яхонтов подыгрывал старой актрисе в «Норе» и в «Чайке». Очевидцы говорят: «Каким северным, истинно скандинавским был этот Крогстад! Сколько же несыгранных ролей у этого актера осталось…»

Бывшая звезда русской провинции Вера Леонидовна Юренева окончила в эти дни курсы медсестер. После «Записок актрисы» они с Яхонтовым подружились — он извинился за резкое письмо, посланное им когда-то после восторженной статьи Юреневой о театре «Современник». Тогда его вывел из себя «сумбурный дамский лепет» (которого в статье, кстати сказать, нет), а теперь в совместной работе и трудном быту он оценил характер этой женщины, ее преданность театру, замечательную работоспособность и человеческую стойкость. Эксцентричная, восторженная и благодарная, одна из тех провинциальных «Офелий», которых он обожал когда-то, — в «Записках актрисы» он подыгрывал ей с огромным удовольствием и джентльменским почтением. В бомбоубежище на Клементовском они долгими часами беседовали об искусстве, пристроившись среди спящих.

Когда начались бомбежки, Вишневские переехали на недостроенную под Москвой дачу в Валентиновке. Ночами со стороны города слышно было уханье зениток. Небо освещалось лучами прожекторов. «Опять бомбуют»? — говорил старый актер и, прикрыв ноги допотопной крылаткой, усаживался в кресло у окна. Яхонтов забавлял старика: например, импровизировал свой новый экзамен в МХАТ. Он будто бы приготовил сцену из «Маскарада», а в партнерши ему дают актрису, которая «переживает по „системе“». Он изо всех сил тоже старается переживать, но в результате его не принимают, а партнерша удовлетворенно возвращается в труппу. Тогда в отчаянии Яхонтов просит дать ему сыграть безмолвных бояр в «Царе Федоре». Уже не открывая рта, он все кланяется и кланяется в пояс, пока его, наконец, не останавливают. Вишневский был счастлив, долго смеялся — он узнал «те» поклоны, знаменитые, поставленные Станиславским.

Жильцы мхатовского дома учились гасить зажигательные бомбы. «Милая, милая Ольга Леонардовна, в которую я был влюблен еще в юности, следя за ее игрой в „Вишневом саде“, которой я приносил своего только что сделанного „Онегина“, — и она участвует в обороне Москвы…».

Ими нельзя было не восхищаться, этими удивительными стариками Художественного театра. Они сдали физически, они могли почти не выходить из дома, как Вишневский, но именно они сохраняли спокойствие и достоинство в обстоятельствах, других ввергающих в панику. О. Л. Книппер-Чехова объясняла новичкам в бомбоубежище: «Зажигательную бомбу надо брать за задушку и выбрасывать за окошко в песок. Это очень просто». Очень просто — как на репетиции у Станиславского.

Вообще, оглядываясь на старых знакомых, в эти дни можно было многое понять о русской интеллигенции, о том, почему такой духовностью было отмечено русское искусство и что означало для его лучших представителей слово — долг.

В начале августа старые мхатовцы решением правительства были отправлены на восток. Вишневские за один день собрались, уехали. Яхонтов и Попова завесили окна, посидели молча, «как два оставленных Фирса». Заперли дом, под мелким моросящим дождем пошли на станцию. С этим отъездом что-то кончалось, они чувствовали.

В начале октября 1941 года Яхонтов с бригадой артистов был послан на фронт. Там, под Вязьмой, его случайно встретил писатель Даниил Данин.

«Я в обмотках, в короткой шинельке, все вокруг такие же, вхожу в избу, и вдруг вижу странную фигуру — в шубе, воротник шалью. Я не поверил своим глазам, но он вдруг закричал: „Даня! Я узнал вас по голосу!“ — и пошел на меня, раскинув руки. Он производил впечатление человека, который не понимает, куда попал. Было не до концертов, не до стихов. Он спасся от окружения случайно — предложили ждать автобуса, и он не поехал в открытом грузовике. Кто поехал, потом выбирались к партизанам».

Вернувшись в Москву, Яхонтов рассказывал о своей поездке немногословно, «как-то глядя внутрь себя». Когда в сводке сообщили, что 7 октября оставлена Вязьма, сказал: «Вот там мы и были».

* * *
В середине октября группе ведущих работников искусств было приказано покинуть Москву. После двухнедельной дороги Яхонтов и Попова оказались во Фрунзе. На эту тяжелую осень у Яхонтова пришелся второй (после 1936 года) приступ тяжелой душевной депрессии — это заметили лишь самые близкие. Но ни в Москве, ни во Фрунзе было не до врачей.

Во Фрунзе опять почти ежедневные выступления — по радио, в госпиталях. Перед микрофоном он читал очерки Эренбурга, Берггольц, Соболева, Симонова, стихи Твардовского, Щипачева, Антокольского. Чаще учил наизусть и успевал подготовиться, удивляя такими темпами работы сотрудников местного радио. Гораздо реже читал прямо с листа.

Во Фрунзе они с Поповой сели за книгу. Перед отъездом, разбирая вещи, они впервые обнаружили у себя, что называется, «архив». Бумаги неумело отобрали и спрятали в подаренный соседом цинковый бак для белья. Казалось, что так сохраннее. Бак носили с собой в убежище. Однажды, остановившись на лестнице и опустив свою ношу, Яхонтов сказал Юреневой: «В этом сейфе, Верочка, наша будущая книга». Во Фрунзе архив разобрали и принялись обдумывать, как и о чем необходимо рассказать. Сначала решили писать «на два голоса» — главу от его имени, главу от ее. Таким остался первый вариант книги, которая много раз меняла названия и уже без Яхонтова была названа: «Театр одного актера». Бумаги не было, писали на обороте инструкций по противовоздушной обороне и каких-то объявлений на киргизском языке, на канцелярских бланках и обложках школьных тетрадей. Невероятно, но с той же целью использовались листы собственных композиций. Страницы иных только так и уцелели.

Работа над книгой довольно скоро прервалась — при первой возможности весной 1942 года Яхонтов вернулся в Москву, а вскоре послал вызов и Поповой.

Москва встретила нетопленным домом, голодным бытом, но это был родной город, в котором работать можно было где угодно. А на особые пайки или удобства Яхонтов никогда не претендовал.

P. С. Ширвиндт, тогда заведовавшая художественно-репертуарной частью филармонии, рассказывает, как она навестила Яхонтова в те дни.

«Комната на седьмом этаже мрачноватая, неуютная. В Москве голодно, холодно. Придя к Яхонтову под вечер, я застала его лежащим на железной койке, укрытым зимним пальто.

— Володя, вы нездоровы?

— Нет, нисколько. Вот, читаю Чехова вместо ужина. Знаете, Чехов совершенно замечательный писатель. Я как-то по-новому воспринимаю его сейчас. Вообще, это необычайно приятно — воспринимать заново давно известное. Как хорошо, что мне это дано! Так же было перед войной — я вдруг открыл для себя Некрасова. Помните его „Соловьи“?

— А есть ли, мама, для людей
Такие рощицы на свете?
— Нет, мест таких, без податей
И без рекрутчины нет, дети.
А если б были для людей
Такие рощи и полянки,
Все на руках своих детей
Туда бы отнесли крестьянки…—
какая прелесть, правда?

И тут же вскочил:

— Я материалист, материалист, материалист! Есть и материальная пища! Сейчас, Раисочка, я буду вас угощать, — и выбежал из комнаты… В те же дни войны он читал новую композицию группе гостей у себя дома. Окончив чтение, с детской радостью вывалил на стол весь свой месячный паек, счастливый, что может всех накормить, совершенно не заботясь о том, что будет завтра… Теперь он ворвался, что-то напевая, с кастрюлькой в руках, обернутой в какой-то обрывок полотенца, изогнулся, изображая официанта:

— Вот, прошу вас, — „маседуан империаль“, в просторечии — каша! Чудесная каша, каша — восторг!

— Володя, а почему вы не столуетесь в ЦДРИ? Там все артисты прикреплены, я видела наших, из филармонии…

Он состроил скромную мину и развел руками:

— Ну, это… Куда нам… Я уж… рисовую кашу… С Чеховым…

В другой раз, придя к нему по делам и застав в маленькой комнате многих посторонних людей, я собралась уходить. Яхонтов тоже набросил пальто.

— Мы не поговорили с вами… Пойдемте в мой кабинет.

— У вас есть кабинет?

— Роскошный! Сейчас увидите.

Он вывел меня на улицу. Подошли к метро „Новокузнецкая“, спустились по эскалатору.

— Вот, — сказал он, отводя меня в дальнюю часть зала. — Вот в этой нише, на этой скамейке. Видите — розовый мрамор и все такое прочее… Здесь я работаю. И знаете, привык. Очень даже прелестно текст заучивается…»

Если бы Яхонтов и Попова вели хотя бы краткий рабочий дневник военного времени, можно было бы представить степень их нагрузки. Но такого дневника никто не вел. Случайно в старой квартире на Клементовском нашлись связанные бечевкой карточки, на которых в апреле 1943 года Попова записывала ежедневные дела. На обороте карточек — тезисы беседы с радиодикторами о мастерстве звучащего слова. Яхонтов, конечно же, привел к дикторам своего режиссера: «Она все знает».

Итак, рабочие дела первой половины апреля 1943 года. За две недели — больше двадцати концертов, восемнадцать в Москве, три в Ленинграде. Три радиопередачи. Премьера поэмы Н. Асеева «Маяковский начинается» в Бетховенском зале. Вечер Маяковского в Большом театре. За эти дни артист выступил в Ростокинском лектории, Союзе писателей, госпитале, Бетховенском зале, Политехническом музее, на ЗИСе, в Химическом институте, на заводе «Шарикоподшипник», в Институте права, в Музее В. И. Ленина. Ежедневные репетиции — поэма Н. Асеева, «Записки актрисы» с В. Юреневой (возобновление), новая программа «Времена года» (стихи Пушкина, музыка Чайковского). «Времена года» он готовил с пианисткой Елизаветой Эммануиловной Лойтер, найдя в ее лице чуткого музыканта и преданного человека, друга, готового работать так, как умел работать он сам, — не думая о времени. Сотрудничество и дружба с Е. Э. Лойтер начались перед войной, вместе они делали «Надо мечтать», «Тост за жизнь», «Времена года».

18 января 1943 года была прорвана блокада Ленинграда. А 6 февраля с первой же группой приехавших с Большой земли Яхонтов был в Ленинграде.

То, что он там увидел, потрясло его. В Москву он вернулся с твердым решением немедленно переехать в Ленинград. «Это был совершенно особый остров, особая земля, и жители этого острова знали то, чего мы не знали. Они прошли какое-то очистительное пространство таких бед и таких потрясений, какое ставило их далеко впереди нас… Нам следовало еще приблизиться к ним, еще понять их, учиться у них мужеству, чистоте и величию духа». Вслед за этими словами, переписанными в книгу «Театр одного актера» из его писем, следует такой вывод: «У нас представление о героях связано с бронзой мускулов. А я видел людей худых, легких, с большими чистыми глазами, и все они до одного были герои, простые и незаметные, но герои».

Из дневника такой простой и незаметной ленинградской женщины. Перед войной — студентка, всю войну — боец МПВО.

«6. II.43 г. Вчера вечером по радио передавали, как обычно, информации, и в числе их сообщили, что 9-го в филармонии будет „литературный вечер Владимира Яхонтова“. Я просто ушам своим не поверила. Все закипело внутри и сразу вдруг отошло куда-то далеко, далеко все теперешнее бытие — изолятор, казарменные дела, поверки и подъемы, работа, боевой расчет. Даже еда. Честное слово, даже есть не хочется… Война и наша теперешняя жизнь, прожитая кошмарная зима 41–42 года, коптилки, грязь, наши валенки и бутцы — и вдруг Яхонтов!.. Такое волнение охватило меня, и в то же время мучительно грустно. Мне, конечно, не придется попасть на концерт. Во-первых, никто из начальства меня не отпустит (приезд Яхонтова не отменяет МПВО и моего пребывания в батальоне). Во-вторых, мне абсолютно нечего надеть. Если даже в филармонии не нужно раздеваться, то все равно в валенках, особенно таких огромных, рваных и неуклюжих, — неудобно. После такого долгого перерыва, после всего пережитого Яхонтов опять в Ленинграде, а я его не услышу! Интересно, где он остановился, — ведь в „Европейской“ теперь госпиталь. Вообще, мне просто не верится. Яхонтов! Ведь это образ совсем иного мира. Он неотъемлемо принадлежит мирной жизни, связан с самым светлым и поэтичным в ней… Нет, это невозможно, Яхонтов уже приехал в Ленинград, а война еще не кончилась… И закоптелая посуда, и груды грязи, и казарма, все остается то же. Война должна кончиться, невозможно так! …Ездила в филармонию, но зря. Сказали, что билеты будут часа через полтора, а ждать я не могла. Мне не верилось, что это действительность, а не сон, когда я опять, после двухгодичного перерыва открыла тяжелые двери филармонии, поднялась по знакомым широким ступеням… Те же зеркала, тот же красный бархатный диванчик напротив кассы… Как будто ничего не было — этой ужасной зимы, коптилок, буржуек, трупов в виде кукол на санках, страшных очередей за хлебом на 30-градусном морозе. Как будто и я прежняя. Как будто живы папа и мама…

7. II.43 г. Вчера в 10 часов вечера, когда по радио передавалась хроника, выступал Яхонтов. Говорил, с каким волнением он приехал опять в Ленинград, смотрел вновь на ленинградские здания. Потом читал вступление к „Медному всаднику“. Тот же чудесный голос, но в то же время не совсем то. Может быть, я ошибаюсь, может быть, виной длительный перерыв, но мне показалось, что и голос стал жестче и утратилась сдержанность. Довольно часто переходил на крик. Все-таки это было чтением Яхонтова военного времени. Ведь и москвичи многое пережили — и бомбежки, и тревоги, и натиск немецких войск, и голод, наверное, тоже, хотя и не такой ужасный, может быть, как мы в Ленинграде… Я хочу, чтобы исполнение Яхонтова было не таким, как в мирное время, тогда не будет так тяжело. А уж настоящего, полноценного Яхонтова хочу услышать, когда кончится война и все будет по-другому…».

9 февраля 1943 года в Большом зале Ленинградской филармонии, где в августе 1942 года К. Элиасберг дирижировал Седьмой симфонией Шостаковича, — в этом самом зале состоялся первый ленинградский концерт Яхонтова. Он начался днем — нужного электричества еще не было, свет падал из верхних окон. Для ленинградцев невероятным было явление знакомого артиста на сцене; для Яхонтова невероятным был зрительный зал. Сидели не люди, а призраки. «Символы людей», как кто-то сказал. Нового притока публики не было — сидели те, кто пережил блокаду. Яхонтов долго не мог начать, все смотрел и смотрел в зал.

Он читал только Пушкина.

* * *
1944 год, до середины сентября, — выступления в городах Урала и Сибири. Только в Магнитогорске, на заводах и клубах, за один месяц было дано более восьмидесяти концертов.

165 тысяч рублей В. Н. Яхонтов передал в фонд обороны.

30 августа 1944 года дирекция ленинградского Кировского завода, работавшего в Челябинске, издала приказ, в котором говорилось, что «Лауреат Всесоюзного конкурса художественного слова тов. Яхонтов В. Н. … обратился к заводу с просьбой изготовить на его личные средства танк, назвав его именем „Владимир Маяковский“. Начальнику цеха… заложить танк… произвести монтаж… произвести отливку надписи… произвести пробеговое испытание… сдать машину военпреду в течение 5 и 6 сентября».

6 сентября 1944 года старший лейтенант Д. Сычов принял боевую машину. В конце сентября было получено письмо от Д. Сычова, он описывал бои на территории Польши, форсирование Вислы. В декабре бойцы бронетанковой части писали: «Обещаем Вам, что Ваш танк „Владимир Маяковский“ будет проведен нами через все их препятствия в Берлин». Последнее письмо пришло уже с территории Германии. До Берлина машину довел младший лейтенант Ю. Латышев.

При всем невероятном напряжении дни, проведенные в Челябинске и Магнитогорске, Яхонтов вспоминал как счастливые. Ни на одну минуту он не сомневался в том, что его искусство нужно. Таким же было его настроение во время поездки в Мурманск и на Северный флот в 1943 году. В Мурманске он тоже выступал каждый день, на кораблях и в самом городе, где собралось в эти месяцы много ленинградцев. Корреспонденты, журналисты, партийные работники жили в одной гостинице. Город бомбили — до восемнадцати бомбежек в сутки. Люди к этому привыкли и в убежище не спускались. Яхонтов готов был читать для них не переставая. Рассказывают, что чаще всего он читал Пушкина, Маяковского, письма Маркса и Энгельса. Мурманские рыбаки после концерта повели его в свой кооператив, надели на него новые галоши, сказали: «Как же это вы, Владимир Николаевич, гуляете в таких галошах по нашим снегам». На Челябинском заводе подарили хорошую кепку. Все это делалось просто, от души. Так же просто он и принимал эти подарки. Из Челябинска он писал Поповой, что его «бросило в гущу рабочих» и что он чувствует себя так, как когда-то в Грозном.

В 1944 году была сделана композиция «Тост за жизнь». «Во время войны обостряются чувства, в человеке просыпается желание продлить жизнь, утвердить ее через любовь» — так объяснен Поповой и Яхонтовым замысел этой работы. В записи остались три фрагмента — «Девушка и смерть» Горького, отрывки из «Тоста за Ленинград» и «Тоста за Сталинград».

Чтобы хоть в намеке представить себе, как Яхонтов умел играть женские роли, можно послушать голос Девушки, разговаривающей со Смертью: «Отойди, я с милым говорю…» Смерть неожиданно тоже выступает особой женского пола. Все женское, живое ей понятно, может быть, даже пережито когда-то, кто знает, уж очень смущенно отворачивается она при виде юной любви. И потом с какой-то особой печалью, безо всякой угрозы, говорит: «Ночь — твоя, а на заре — убью».

«Тост за Ленинград» — из лучших сохранившихся записей.

«В Ленинграде — тихо. И это так удивительно, что даже не верится…». По тому, как Яхонтов читает очерк Ольги Берггольц о первом ленинградском салюте, можно понять, что в силах этого актера было возвысить слова простого газетного очерка до высокой патетики и совместить современную газету со стихами Пушкина.

Других, кроме «Тоста за Ленинград», реальных тому свидетельств нет.

«Мы в Пушкине. В нашем родном Пушкине. Читаем на здании лицея: „Здесь жил и учился Александр Сергеевич Пушкин…“»

В те дни, когда в садах лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно Апулея,
А Цицерона не читал…
«— Сто-о-ой! Запретная зона! За нахождение в зоне — расстрел! Комендант города…» Мы с отвращением отбрасываем в сторону эту отвратительную таблицу. Пушкин:

Ликуйте, о друзья! Запомните поэта предсказанье…
…Промчится год, и я явлюся к вам!
О сколько слез и сколько восклицаний,
И сколько чаш, подъятых к небесам!
Вступают торжественные аккорды рояля и в лад им медленно звучит голос, спокойно и радостно уступая музыке место между стихами:

Подымем стаканы… содвинем их разом!..
Да здравствуют музы… да здравствует разум!..
…В январе 1945 года Яхонтов сыграл новый спектакль — комедию Грибоедова «Горе от ума».

Он создал огромное полотно с десятком действующих лиц, сыграл всю пьесу один, без партнеров, наперекор сомнениям, мучившим столько лет, наперекор памятной неудаче. Репетиционный срок — две недели.

Иногда казалось, что уже невозможен возврат к идее театра одного актера, она забыта, прочно заслонена «художественным чтением». В годы войны подчас и сама классика казалась неуместной, все вытеснял злободневный, пропагандистский материал. И первая мысль о классическом спектакле испугала. Показалось, говорит Яхонтов, «что это за пределами человеческих сил». То, на что когда-то он шел с легкостью, теперь страшило. Но — и неудержимо тянуло. Играть хотелось, как никогда. «Я без своего театра стал дистрофиком. — А вдруг совсем разучился ходить?» Но до реального ощущения собственного предела оставалось еще полгода.

Близился юбилей Грибоедова, разрешение на работу было дано, артист произнес первые слова пьесы: «Светает! Ах! как скоро ночь минула…» — и воскресло, вернулось все, что было истинной жизнью и подлинной радостью.

Оглядываясь на многие постановки той же пьесы, можно с полным основанием сказать, что в спектакле, поставленном Е. Поповой, С. Владимирским и сыгранном Яхонтовым, была сконцентрирована театральная культура, без которой — Яхонтов прав — комедия Грибоедова не звучит в полной своей красе.

В любом театре главным препятствием становились грибоедовские стихи. Они преодолевались, как преграда, как помеха, или вовсе не замечались, будто комедия написана прозой. Словам Грибоедова о том, что его пьеса есть «сценическая поэма», не придавали значения. Для кого — преграда, для Яхонтова — праздник. Для многих — неразрешимая проблема, для Яхонтова — стимул действия. У кого-то не грибоедовские слова, а какие-то мятые, сплющенные уродцы, у Яхонтова — густой и прозрачный «мед и хмель грибоедовских строф». Именно стихи становились основной дорожкой к созданию образа, вернее — множества образов. Нет, он не просто «читал» «Горе от ума», хотя поначалу как будто держал в руках старинный томик с золотым обрезом. Он играл комедию, но тем особым способом, которым владел, как виртуоз.

Партитура текста прекрасно помнилась с давних пор, а персонажи определились наново, просто и ясно. Чацкий раньше был «болтливый герой», а стал живым и, как говорит Яхонтов, «пушкинским». Стало ясно, каким путем «вывести его из тупика декламационных штампов». Теперь самым интересным явилось «человеческое» в нем. «Он уверен, что его увидят и бросятся ему на шею, — размышлял Яхонтов. — И вдруг не только не бросаются на шею, но ни во что его не ставят… Что же он несся?.. И когда я говорю: „Не ждали… Удивлены — и только“, — это человек понял, что он не нужен. Ведь когда женщина не любит, вы начинаете через пять минут поддерживать светский разговор, спрашиваете ее: „Ну, как ваши дети?“ Очень вас это интересует. И в вашем состоянии будет какая-то грусть…»

Выяснилось, что в Молчалине не нужна никакая «характерность», нужно только найти интонацию, «чтобы сыграть этот характер диалектически, в его развитии. Каким он завтра будет». Грибоедов дает понять, что завтра этот Молчалин «на порог к себе Фамусова не пустит. Я это и играю… Нужно, чтобы зрители чувствовали, что это крупный образ, большой крупный человек. И можно этого достигнуть безо всякого грима, путем только интонации, путем ракурса».

«Путем только интонации, путем ракурса» были сыграны все персонажи, от Чацкого до Хлёстовой. В книге Яхонтова про это сказано: «Играть надо так, как будто ты ученый с лупой и на мягком известняке находишь следы ископаемых, следы вымерших животных». «И было, — говорит И. Андроников, — в яхонтовской манере что-то от замедленной съемки, когда вы постигаете слагаемые движения, танца, полета». Зритель постигал слагаемые исторического движения, от Молчалина до наших дней, от Чацкого, покидающего фамусовский дом, — к тем, кто знает все про Грибоедова, про Сенатскую площадь, про русскую историю.

Это была победа. Победа вдвойне и втройне радостная. Во-первых, потому что это был опять театр, во-вторых, потому что актер смог вернуться к нему после сорока двух военных месяцев, нечеловечески напряженных.

Всю войну он работал как одержимый. В письмах января — февраля 1945 года Попова пишет, что теперь, после «Горя от ума», он в идеальной форме и «работает как зверь. А в доме у меня одни дыры… При такой работе, как у Владимира, нужен сахар. Сейчас стала прикупать, он теряет память, не может ничего учить наизусть… Выступает он во фраке. Это нарядно и, видимо, его организовало, повысило качество работы. В последние годы он страдал от поношенного смокинга…». Попова сообщает, что «Горе от ума» идет прекрасно, без преувеличений — второго такого актера, такого зрелого мастера нет вокруг. Он не научился только одному — распределять силы, волнуется от каждого спектакля страшно, а сил мало…

В январе 1945 года работникам Всероссийского театрального общества удалось уговорить Яхонтова побеседовать под стенограмму о психологии собственного творчества.

Яхонтов согласился, в нем еще жило ощущение успешной премьеры, счастливого возвращения к самому себе. Разговор длился два вечера. Собеседник не мог и подумать, что это последний его разговор с Яхонтовым; артист не давал себе отчета в том, что подводятся итоги его жизни, но, кажется, бессознательно их подводил. Стенограмма запечатлела живой, нервный голос, ритм речи. Отразила она и различное самочувствие собеседников. Очевидна усталость Яхонтова. Иногда чувствуется раздражение — он не владеет стилем ученой беседы, и она его тяготит, если не затрагивает что-то важное. Присутствующий тут же С. Владимирский редко вступает в разговор, смотрит чуть со стороны, как бы еще не решив про себя, участвует ли он в таком деле — после «Пиковой дамы» семнадцать лет они работали врозь. То, что беседа стенографируется, явно мешает Яхонтову. Попова с напряженным вниманием слушает, как и что он говорит. Иногда он отсылает к ней собеседника — она, мол, лучше объяснит. Попова оправдывается: он устал, голова перегружена. «Если бы мы сейчас не поставили „Горе от ума“, с ним случилась бы катастрофа. Он впал в депрессию…»

И все же он старается отвечать точно. С ним, кажется, впервые серьезно говорят о его искусстве, и он хочет прояснить то, что досадно часто искажают критики. По ответам видно, что он волнуется. То обрывает разговор, досадуя на непонимание, то тщательно ищет нужное слово. Хватается за возможность что-то актерски показать. Потом вдруг смолкает, потеряв к разговору интерес. Но некоторые темыподхватывает мгновенно.

«Яхонтов. …я люблю большую площадку, где просторно, где можно не стесняться в движениях.

— Но вы же не очень много двигаетесь на сцене?

Яхонтов. Последние десять лет. Но в „Петербурге“ очень много. Там были очень широкие большие мизансцены, требовавшие стремительных движений.

— А вас тянет на движения?

Яхонтов. Да… Я уже не могу выносить этого стоячего болота, этого бездействия. Мне оно совершенно противопоказано психологически. Мне стало страшно скучно… Думал, кому бы предложить себя… В большой театр — Художественный или Малый — я не стремился, думал пойти к Охлопкову, к Завадскому или в Ленинград. Меня довольно часто приглашали. Симонов приглашал не раз, приглашали играть Арбенина. Таиров не раз приглашал. Чацкого предлагали играть в Александринке. Но мы поставили „Горе от ума“, и стало интереснее.

— Актерская закваска сказывается?

Яхонтов. Я никогда не считал себя чтецом, я всегда считал, что являюсь актером. Я как-то играл с Юреневой — ну, думаю, сыграть эти две маленькие роли… Так это для меня уже был большой праздник…»

Он хотел играть. Это было точное ощущение себя в искусстве, своего естественного и единственного пути.

* * *
«Сколько же несыгранных ролей у этого актера осталось!» И какими смелыми были мечты и планы. Он «не вынес на эстраду и сотой доли того, что он читал, любил, помнил наизусть», — сказала Попова.

В том же разговоре с П. Якобсоном он подробно говорит о «Грозе» — о «волжском воздухе» языка Островского и о роли Катерины, которая, по его мнению, в слове еще не раскрыта со сцены. Речь Островского переводят в жанр, в быт, а это поэтическая речь, ритмы и музыка которой не освоены театром.

Он мечтал об «Анне Карениной» и не отбросил эту мысль, посмотрев знаменитый спектакль МХАТ. Нет, это была совсем не его Анна! В его театре не понадобилось бы таких огромных усилий множества людей — ни бархата костюмов и декораций, ни долгого обучения манерам. Манерам он сам кого угодно мог обучить, декорацией было бы то же вильямсовское кресло…

Надо признаться, что образ Анны он почувствовал живо и остро не от какой-либо особой любви к Толстому, скорее — к Пушкину.

— Говорят, Толстой писал ее с Гартунг-Пушкиной, родной дочери поэта. Тут мое воображение разыгрывается. Весь образ я вижу!

Помогли ли бы ему в работе какие-либо примеры живописи? Нет, ему не нужно разглядывать «Неизвестную» Крамского, у него совсем другие ассоциации:

— Я вижу отца, арапские губы, завиток на затылке. У дочери отцовские черты — пухлые губы и эти завитки на висках. Вот уже и вся картина — и отца и дочери… Мне понятно, почему так пленительна Анна Каренина, если это действительно дочь Пушкина. Меня пленяет эта параллель, а ритмически возникают строфы Пушкина: «Среди лукавых, малодушных…» Для меня эта строфа Пушкина, направленная против «света», звучит, когда Анна Каренина бросается под поезд, — если только она действительно дочь Пушкина…

Про Анну Каренину он не переставал думать вплоть до последних месяцев жизни. Даже написал об этом в Ленинград Б. М. Эйхенбауму, которому, очевидно, доверял. Сохранилось ответное письмо Эйхенбаума — о том, что прототипом Каренина были муж Татьяны Берс и министр Валуев.

Л. Кайранская рассказывает, как она пришла к Поповой с той же мыслью — не сделать ли «Анну Каренину». Яхонтов услышал их разговор из другой комнаты, тут же вышел и горячо включился:

— А почему нет? У меня Анна не вышла — берите, я вам продаю финал. И второй акт берите! Слушайте внимательно: Анна должна ехать в коляске и размышлять о жизни. Тут важен ритм коляски, на него замечательно ложится толстовский текст, ее состояние в этом ритме надо сыграть очень точно (следовал показ). А финал играть так. Анна рассматривает железнодорожные пути — смотрите чуть ниже публики… Она откинула красный мешочек… упала под вагон на руки… но что-то огро-о-омное, неумоли-и-имое… — тут опять медленный ритм колес — не торопитесь! — по нарастающей, быстрее, быстрее… Все. Конец. Теперь отойдите чуть назад и скажите — вернее, спросите — с недоумением: «Мне отмщение, и аз воздам»?

Толстовский эпиграф, о котором до сих пор толкуют исследователи, он переставил в финал и произнес как вопрос, интонацией сняв с него назидательность. Очень просто, слегка разведя при этом руками:

— Мне отмщение, и аз воздам?

Еще с 20-х годов он не раз вставлял в планы своих работ «Мертвые души». Но когда поэму Гоголя выпустил в свет Антон Шварц, признал: «Шварц сделал блистательно — этого хватит». Также в 1940 году, написав статью о «Пиковой даме» в исполнении Д. Журавлева (исключительный для Яхонтова случай), он таким образом решительно поставил крест на мысли о повести, которую считал «своей».

Из «пушкинских» планов неосуществленными, увы, остались «Сказки». Они должны были войти в композицию об Арине Родионовне, но работу завершить не успели. Яхонтов очень хотел продемонстрировать народность поэзии в ее истоках, вне какой бы то ни было стилизации. В грамзаписи остались три «Песни о Стеньке Разине» — уникальный по многозвучию и эпическому размаху песенный триптих.

Много лет он хотел сыграть гоголевскую «Женитьбу», загадочную и не имевшую успеха гениальную пьесу. Читал ее часто, дома и в гостях, и, говорят, читал великолепно — «только интонацией и путем ракурса» представлял галерею женихов, мечтательную и грустную невесту и Подколесина, ищущего выход из «скверности» сначала в сватовстве, а потом в бегстве через окошко. «Очень хочется сыграть „Женитьбу“, но сейчас нужнее пушкинская „Полтава“, в ней звучат отголоски наших побед», — говорил он в конце войны и готовил «Полтаву», где тоже все «видел» — и Мазепу, и Кочубея, и то, как ходит и говорит Петр, — «как божия гроза…». Ему предлагали сделать композицию о войне из стихов современных поэтов, но он говорил, что «Полтава» лучше, в ней «про то же самое» написано так, что завтра не умрет.

Он открыл для себя Чехова. В 1940 году начал работу над его «Записными книжками». В письме из Магнитогорска: «Сейчас делаю исподволь Чехова». В другом письме перечислены рассказы, которые войдут в программу: «Шуточка», «Святой ночью», «Счастье», «День за городом», «Красавицы» — «всюду мечта людей о счастье, которое, наверно, где-то должно же быть», В той же последней беседе он сказал: «Играют Чехова, а бездушно. Кажется, Горький говорит о Чехове, что это Пушкин в прозе. Поэт. А вы этого никогда не чувствуете. А вот в старых спектаклях МХАТ это чувствовалось. На эстраде Чехова исполняют очень грубо, примитивно, думают, что он смешной. Не видят, какая там поэзия в языке, в слове».

Постоянные размышления о путях искусства, о том, что в нем вечно и «завтра не умрет», привели к неожиданной идее, очень увлекшей — сделать композицию по книге Станиславского «Моя жизнь в искусстве». Яхонтов не ошибался, полагая, что самое время «пройтись губкой по холсту», чтобы портрет ожил, а публика изумилась бы: «Что это? Ведь это, однако же, натура, живая натура… Глядит, глядит человеческими глазами!»

Еще перед войной была вчерне готова композиция «Квартет»: Державин — Пушкин — Маяковский — Хлебников. Ввиду неполной ясности того, насколько экспериментальный замысел «созвучен современности», программа не была выпущена.

Годами готовился, но так и остался незавершенным вечер любимого поэта — Хлебникова. «Книга его стихов не сходила со стола», — вспоминает Попова. Обращались к этим стихам, как ни удивительно, «чаще всего в минуты большой усталости. Когда глаз был утомлен городом, забрасывали все и слушали только Хлебникова». Любить, понимать и оставлять это «для себя» — было не для Яхонтова. Фрагменты «Зверинца» и «Ладомира» он Включил в спектакль «Война», но мечтал о «полном» Хлебникове, на целый вечер. Он был уверен, что сможет рассеять общепринятый взгляд, что это «поэт для поэтов», нововведения которого понятны и полезны лишь в плане поэтического ремесла. В его исполнении Хлебников удивлял обратным — простотой. «Слышимый» Хлебников представал совершенно не загадочным, ребусным мастером-экспериментатором, но поэтом эпического размаха, монументальной образности, корневого ощущения русского языка. Выдающийся исследователь русской литературы Н. Я. Берковский в работе о Хлебникове, написанной уже в 40-х годах, заметил, что этот поэт «создает в слове перспективу, старается поднять небо над ним», и для этого ему «не нужна поэма, — нужно несколько строчек, за которыми бездна пространства». Эту «бездну пространства» Яхонтов у Хлебникова ощущал и знал, как выразить. Сейчас ясно, что он заглядывал далеко вперед, опережая литературоведов, открывая то, к чему спустя десятилетия только-только прикоснулись филологи.

Самой интимной и постоянной мечтой был «Гамлет». К этой работе уже приступили однажды, в начале 30-х годов, и не раз возвращались позже. Основную трудность Яхонтов для себя определил так: «текста нет». Ни один из существующих переводов его не удовлетворял. Записанный на пленку фрагмент из «Гамлета» (сцена с матерью) — вольный монтаж различных переводов, из которых Яхонтов извлекает то, что «ложится» на его голос.

К примеру — первая реплика Гамлета (за сценой) в одном из старых переводов звучит так: «Матушка! Матушка!»

У Пастернака: «Мать! Миледи!»

У Лозинского: «Мать, мать, мать!»

А у Яхонтова: «Мама! Мама!»

Вариант, над которым могут улыбнуться строгие шекспироведы-текстологи, для Яхонтова абсолютно органичен. Ему надо передать самое простое — любовь сына к матери. Он и выбирает интимное, сверхпонятное: «Мама! Мама!». И на мгновение отброшены все условности королевского двора, эпохи и этикета. Так же в последующем объяснении с матерью раскрыт простейший и главный его смысл — любовь Гамлета к отцу.

Сцена из «Гамлета» на пленке названа «рабочей записью». Действительно, это пробы, наброски, по которым можно лишь догадываться о направлении поисков. Яхонтов как бы ощупывает исходные данные ситуации, положенной Шекспиром в основу пьесы.

Он уверял, что в любом переводе «Гамлета» «за бесконечным лабиринтом фраз выветривается, теряется мысль», что в «лексическом лабиринте через 5–10 минут художник утомлен, скулы утомлены, потому что приходится ворочать фразы, абсолютно несвойственные русскому языку». Он становился привередлив, несправедлив, но опять и опять возвращался к пьесе, говорил, что прекрасно чувствует и Призрака, и Гертруду, и «глупую» Офелию, и ни одного другого литературного героя не понимает так, как Гамлета, с его трагическим сиротством. В сохранившейся записи поразителен голос Призрака — поистине неживого существа.

Отношение к переводам имеет в данном случае глубокие корни. Они уходят в какие-то сокровенные связи художника с русским языком. Хотел взяться за Мопассана — бросил. Задумался о рассказах Марка Твена — оставил. В замысел спектакля «Портрет» думал ввести текст Бальзака — не смог. Присутствие самого лучшего переводчика воспринималось как посредничество в отношениях, где третий — лишний. «В переводе я всегда чувствую, что за человек переводчик, он стоит передо мной, и я всегда знаю этого человека лучше, чем автора…».

Зато постоянной мыслью было сделать что-нибудь Лескова, которого очень любил. Особенно мечтал об «Очарованном страннике», — потому что «там есть романтика скитаний человека». Не успел.

В той же, последней беседе он сказал: «Наша отечественная литература так богата, одного Пушкина хватит на всю жизнь. В остаток жизни хотелось бы что-то сделать». Он устал от злобы дня. «В чем несчастье наших писателей? Они пишут безо всякой перспективы. Они пишут в большинстве случаев на сегодняшний день. Вот работа, которая называется „Тост за жизнь“ — в прошлом году это было очень хорошо. Прошел год, и мы уже не знаем, что можно из этой работы исполнять. Все устарело. Все делается безо всякой перспективы… Очень часто приходится заучивать наизусть. Грубо говоря, это можно назвать издержками производства. Совершенная роскошь — выучивать наизусть статью на два-три дня, пока она живет. Но если это нужно, это делаешь. Какое-нибудь большое политическое событие. Через десять дней все уже меняется. У нас все так быстро идет вперед, что приходится спешить…».

Последнее грустное признание: «Мне стало трудно учить текст. Я боюсь тратить силы. Я помню, как учил 20–30 лет тому назад, не так, как теперь, в 45 лет. Учу я в последнее время с большим трудом. Тяжело приступать…» Хотелось вытряхнуть из головы сотни страниц — использованный и умерший груз.

А живое осталось живым. «Пушкин мне ближе, чем какие-либо иные вещи. Это с детства. Пушкин это такое для нас — я не хочу говорить высоких слов — „святое“ и т. д., но вы по себе это знаете. Всякий раз, когда возвращаешься к Пушкину, это ошеломляет, снова переживаешь эту влюбленность…».

* * *
Приступы тяжелой меланхолии учащались в периоды крайней физической усталости. Так было к весне 1945 года. К нему приходили с просьбами дать концерт и заставали его в странной позе. Он лежал на кровати одетый, лицом к стене.

— Владимир Николаевич, мы с приглашением… Хотим, чтобы вы почитали…

— Я не читаю. Я не чтец.

Если приходил кто-нибудь знакомый из филармонии, уговоры затягивались, приобретали характер спора и разнообразных увещеваний. В этом легче всего было увидеть каприз, избалованность. А была депрессия, из которой человек пытался выбраться, наивно подсказывая другим, как ему нужно помочь — помочь поверить в самого себя, в свою нужность, в свою ценность. Когда это удавалось, он тут же начинал читать, что-то пробовал, показывал, зачитывая пришедшего так, что тот не знал, как уйти.

В день капитуляции Германии Н. А. Вишневская пришла к Яхонтовым на Никитский бульвар. И первый день войны и последний они встретили вместе. Не было старого актера-отца, он не дожил до победы, умер в Ташкенте. Яхонтов вытирал слезы. Сказал: «Тогда считать мы стали раны, товарищей считать…»

24 июня 1945 года он вместе с Юрием Левитаном вел репортаж с Красной площади о Параде Победы. Он читал Маяковского.

Надо мною неба
Синий шелк,
Никогда не было
Так хорошо…
До этого на несколько дней поехал на гастроли в Киев. Оттуда его и вызвали к параду. Он приехал оживленный, с корзиной клубники «для Лили». Больше веселым его не видели.

Иногда он звал кого-нибудь из друзей на Белорусский вокзал, куда приходили эшелоны с фронта. Говорил, что ему надо «посмотреть лица». Стоял на перроне, стиснутый толпой. Вокруг кричали, обнимались, плакали. Он оглядывался как-то потерянно, всматривался, тихо говорил про себя: «Чем их утешить? Как они теперь будут жить, после всего, что там видели?»

Из угнетенного состояния могла вывести только работа, других выходов он не знал. Но что-то стало твориться с памятью. Это пугало иногда до полного отчаяния, но обращаться к врачам он отказался наотрез — боялся пересудов.

Казалось, какая-то туча находит на сознание, гасит его, преобразуя очертания людей и событий.

В начале июля он выступал в госпитале; через два дня после концерта приехал снова, пришел в палату к Ираклию Андроникову и читал ему до самого утра. Читал Пушкина, Лермонтова, Маяковского. Показывал сцены из «Горя от ума».

14 июля 1945 года состоялся последний спектакль в Доме ученых, «Настасья Филипповна». Яхонтов не хотел выступать, твердил, что боится забыть текст. Его долго уговаривали. Поповой при этом не было. Наконец, выбрали программу с наиболее «легким» для него текстом и уговорили.

Уходя из дома, он сказал, что идет прощаться с публикой. Как бывает, слова эти не были поняты буквально. На спектакле заметна была необычная бледность лица. Играл он в этот вечер с редкостным вдохновением.

Но в антракте, сидя в артистической, как-то растерянно, ни к кому не обращаясь, повторял: «А может, это все ни к чему? Может, это никому не нужно?»

Утром 15 июля он вышел из дома. Днем, часов в двенадцать, пришел на старую квартиру в Клементовском. Принес с собой томик сонетов Петрарки. Лежал, смотрел в книгу, ни о чем не говорил. Ничего не просил.

Жизнь кончилась 16 июля 1945 года, около 5-ти часов пополудни. Он бросился из окна.

* * *
Последняя московская квартира Яхонтова была на Никитском (Суворовском) бульваре, в доме № 7. Сейчас на правом флигеле этого особняка мемориальная доска: «Здесь жил и умер Николай Васильевич Гоголь». В левом флигеле, где была квартира Яхонтова, теперь — сберкасса, вход в нее с улицы, а на месте двери в квартиру — глухая стена.

Прежнюю географию этого двора я знала досконально — изучила ее за месяц, с июля 1945 года. Двор тогда не был покрыт асфальтом, дверь в квартиру, казалось, вела в полуподвал или котельную. На задний двор выходило единственное узкое окно — подоконник почти вровень с землей. Лето было жарким, и окно держали открытым. В квартире было тихо. Тихо говорили, тихо двигались. По вечерам никто не приходил и не уходил.

Меня неудержимо тянуло к этому месту. То, что произошло месяц назад, не укладывалось в голове, не совмещалось с праздником, пережитым в течение года на яхонтовских концертах, и настоятельно требовало какого-то объяснения.

Однажды занавеску на окне задернули неплотно. Стало видно кусок письменного стола, освещенный настольной лампой, и женщину в кресле. Она сидела, глубоко задумавшись. Широко открытые глаза смотрели на стол. Все остальное уходило в полутьму.

Тут я решилась и позвонила в дверь. Долго не открывали. Ноги у меня были ватными. Наконец дверь открылась. Женщина стояла молча и смотрела большими очень темными глазами. В них не было ни удивления, ни вопроса, только ожидание.

— Расскажите мне что-нибудь о Владимире Николаевиче.

Она помолчала, потом сказала:

— Проходите, пожалуйста.

Всюду был полумрак. Уже потом я разглядела коридор с закутком и комнату, поделенную на две половины — темную и с окном. В той, где было окно, наискосок стоял большой письменный стол, знакомое кресло с высокой спинкой, полка с книгами. В комнате без окон что-то еще из мебели.

Мне казалось, что тогда все жили небогато. На каждом доме лежала печать войны, только что кончившейся. Странно было только полное отсутствие того, что в моем представлении должно было сопутствовать жизни известного артиста.

На сегодняшний взгляд, это была попросту бедность. С годами это открылось мне с разных сторон, в том числе с драматической. А тогда я увидела дом, не отличавшийся от многих других.

Только глубокая тишина говорила о чьем-то отсутствии.

— Меня зовут Еликонида Ефимовна.

— Я знаю.

От чудовищной зажатости я говорила коротко и категорично, чужим голосом. Но, к счастью, меня почти ни о чем не спрашивали. Я сидела в кожаном кресле, которое месяц назад видела на сцене в «Настасье Филипповне» и постепенно приходила в себя, успокаиваясь от этого удобного кресла, полумрака и от покоя больших глаз, неотрывно на меня смотрящих. Попова сидела напротив, в темном углу комнаты.

Она заговорила тихо и почти без интонаций:

— Яхонтов родился в 1899 году. Отец его был чиновником, а дед священником в соборе на Нижегородской ярмарке. Учился Владимир Николаевич в Дворянском институте…

Я слышала все это впервые, но от волнения плохо понимала.

Вдруг она прервала рассказ:

— Это вы кладете на окно цветы?

— Я. То есть, может быть, и еще кто-нибудь. Я тоже.

Потом она сказала:

— Я могу почитать вам из рукописи Владимира Николаевича. Надо делать книгу. Надо обязательно делать книгу. Мы давно задумали, еще до войны, теперь надо сделать…

Она взяла со стола листки и стала читать. Она читала прозу, а казалось, что это стихи.

«Я люблю цвет неба, когда он неярок, но чист, а бульвары пусты на рассвете. Я иду, но куда бы я ни шел и где бы я ни жил, мое детство всегда со мной: я ношу его за плечами».

Это были первые слова будущей книги. Не вся книга написана так, и не только потому, что дописывалась, когда Яхонтова уже не было. Узнав с годами Еликониду Ефимовну ближе, могу с уверенностью сказать, что некоторые подобные строки принадлежат ей. Она могла не только писать его почерком (буквально), но переходила на ритм его мысли легко и незаметно. Могу сказать еще и другое: Яхонтов один никогда не написал бы книги. Для этого надо было, чтобы у него по меньшей мере пропал голос.

Прочитанное Поповой в тот вечер напоминало то, как читал Яхонтов прозу Маяковского: «Океан — дело воображения. И на море не видно берегов… и на море не знаешь, что под тобой. Но только воображение, что справа нет земли до полюса… впереди совсем новый, второй свет, а под тобой, быть может, Атлантида, — только это воображение есть Атлантический океан…»

Совсем недавно в Октябрьском зале он читал это, и тогда заворожило великолепное восклицание, почти как клятва: «Но только воображение!» Нет океана, а есть власть поэтического воображения, оно и творит этот океан.

В рассказе Яхонтова о детстве это звучало как эхо: «Горизонт — сложное восприятие и не познается учебником географии… Пароход задрожал, закачалась пристань — и я заплакал. Почему? Не знаю. Может быть потому, что я в первый раз оторвался от земли…»

Тут Попова остановилась и замолчала.

Она поискала другие странички.

И тут началось самое удивительное. Это был рассказ о работе над «Онегиным».

Уж тёмно: в санки он садится.
«Пади, пади!» — раздался крик;
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник…
Трижды звучит «п» (пади, пади, пылью) и далее, многократно: «р» (крик, морозный, серебрится, бобровый, воротник). К этому следует присмотреться — не в этом ли симфонизме секрет движения — скрип полозьев саней и пыль из-под копыт быстро мчащихся лошадей, в преобладающем звучании «р» и «п»…

Сначала я ничего не поняла. Слишком новой для меня была тема. О каких звуках и буквах идет речь, что все это значит?

К Talon помчался: он уверен,
Что там уж ждет его Каверин…
И тут, впервые в этом тихом чтении, послышались знакомые яхонтовские интонации. «К Talon!» — строчка была прервана таким замечательным, повелительным вскриком, что еще до пояснения, незамедлительно данного, я уже поежилась в своем кресле от восторга.

Вошел: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток…
Эти строки, ослепительные, как ракеты ежедневно взмывавших в ту весну салютов, читались тихим голосом. Но короткая победная пауза после «вошел» была наполнена свободным движением человека и его веселым оглядыванием вокруг: как хорошо, как все знакомо, меня ждут, мне рады, я — тут!

Она прервала чтение и закурила. В комнате как-то странно запахло. Я не знала тогда такого названия: астматол.

Потом она читала о том, как словами и звуками можно создать пушкинский натюрморт:

И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым…
Было лето 1945 года. Продукты давали еще по карточкам. У Никитских ворот, рядом с церковью, где венчался Пушкин, и керосинной лавкой, про которую говорили (и я верила), что это лавка пушкинского гробовщика, на углу был магазин, к которому мы были «прикреплены» и законы которого я знала лучше, чем уроки в школе. Но что такое «трюфли» или «меж сыром лимбургским живым» — я понятия не имела. Почему же так волшебно все это звучит? Но вот и Яхонтов признается, что «Страсбург» и «лимбургский» для него «два заморских слова». Мне уже легче, я уже не чувствую себя голодной на богатом и чужом празднике, я вижу, что и для Яхонтова этот праздник — далекий, и он бьется только над тем, как о нем лучше рассказать.

Мне вдруг становится почти весело. Хочется забраться с ногами в это теплое кресло, устроиться, как дома, и слушать, слушать без конца. Я чувствую себя так, будто сбежала с уроков, но под чьей-то прочной защитой.

Все мои волнения, кружения вокруг этого дома, ужас от потери, смерти и невозможности со всем этим смириться — все было переведено в какое-то другое состояние. Тогда я, конечно, не могла понять до конца, что руководило Поповой, когда она так спокойно впустила меня в дом и на несколько часов приоткрыла мне секреты, открывавшиеся им двоим в напряженном и многолетнем труде. А теперь знаю — этот мой приход и ей был нужен.

Все кончилось Татьяной.

В привычный час пробуждена,
Вставала при свечах она —
если вы бросите ударение на слово «при свечах» (а-х…), оно прозвучит, как вздох, быть может, поколеблет пламя свечи и перекликнется со словом «час»:

Ч-а-а-а-с-с…
све-ча-а-х-х-х…
С этим я и ушла из дома на Никитском бульваре. Шла по бульвару и читала про себя:

Она любила на балконе
Предупреждать зари восход,
Когда на бледном небосклоне
Звезд исчезает хоровод,—
И тихо край земли светлеет…
Все переплелось и перепуталось. Ушло и кончилось что-то прекрасное, но и не кончилось.

Очень мудро со мной поступили, уведя от недавней реальной драмы к чему-то, что шире и больше одной судьбы, включает в себя не только эту одну, но еще множество, и не кончается с концом одной жизни.

В пятнадцать лет ничего не стоит просидеть всю ночь на бульваре. «Я люблю цвет неба, когда он неярок, но чист, а бульвары пусты на рассвете».

ИЛЛЮСТРАЦИИ

В. Яхонтов в год поступления во Вторую студию МХТ
К. С. Станиславский. 20-е годы
Евг. Б. Вахтангов — Тэкльтон. «Сверчок на печи», по Ч. Диккенсу. Рисунок, который любил Яхонтов
B. Яхонтов,C. Владимирский, В. Бендина
«СНЕГУРОЧКА» А. Н. Островского. 1921 г. Сцена из спектакля.
Автограф А. В. Луначарского
Е. Попова. 20-е годы
В. Яхонтов. 20-е годы
Москва. 20-е годы. Памятник А. С. Пушкину
Сухаревская площадь
В. Э. Мейерхольд на репетиции
«УЧИТЕЛЬ БУБУС» A. Файко. B. Яхонтов— Файервари, З. Райх — Стефка
«УЧИТЕЛЬ БУБУС» A. Файко. B. Яхонтов — Файервари
В. Яхонтов.1925 г.
«ПУШКИН». 1926 г.
B. Яхонтов, C. Владимирский. 1927 г.
«ПЕТЕРБУРГ». 1927 г. Афиша спектакля
Памятник Петру I
«ПЕТЕРБУРГ»
«ВОЙНА».1930 г. М. Цветаев, В. Яхонтов
«ВОЙНА».
«ПИКОВАЯ ДАМА». 1927 г. В. Яхонтов и Л. Арбат на репетиции.
Реквизит спектакля
«ГОРЕ ОТ УМА». 1932 г. В. Яхонтов, Д. Бутман
«ДА, ВОДЕВИЛЬ ЕСТЬ ВЕЩЬ!». 1930 г.
«Да, водевиль есть вещь!». Д. Бутман и В. Яхонтов.
Реквизит спектакля
«НАСТАСЬЯ ФИЛИППОВНА»
Афиша последнего выступления В. Яхонтова
В. В. Маяковский. Любимый портрет Яхонтова
В. Яхонтов читает Маяковского
«ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН». 1937 г. Рисунок Е. Поповой к спектаклю
«Евгений Онегин»
В. Яхонтов на митинге по случаю выпуска танка «Владимир Маяковский». 1944 г.
В. Яхонтов. 1944 г.
«ВРЕМЕНА ГОДА». 1945 г. Е. Лойтер, В. Яхонтов
Москва, Суворовский бульвар, дом № 7. Последняя квартира Яхонтова
В. Яхонтов. 1945 г.
Е. Попова. 50-е годы

Примечания

1

В сезоне 1924/25 года Ю. Завадский сыграл роль Чацкого на сцене Художественного театра. — Н. К.

(обратно)

2

Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 4, с. 424.

(обратно)

3

Ленин В. И. Что делать? — Полн. собр. соч., т. 6, с. 132.

(обратно)

4

Там же, с. 5.

(обратно)

5

У Пушкина — «должно». Здесь и далее цитирую по грамзаписи. — Н. К.

(обратно)

6

Курсив в цитатах мой. — Н. К.

(обратно)

7

Описка О. Мандельштама, нужно: Настенька. — Н. К.

(обратно)

8

Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 20, с. 487.

(обратно)

9

Там же, с. 507–508.

(обратно)

10

Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 20, с. 488.

(обратно)

11

Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 20, с. 358.

(обратно)

12

Там же, с. 363.

(обратно)

13

Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 21, с. 361.

(обратно)

Оглавление

  • ОТ АВТОРА
  • ГЛАВА ПЕРВАЯ
  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  • ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  • ГЛАВА ПЯТАЯ
  • ГЛАВА ШЕСТАЯ
  • ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  • ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  • ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  • ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  • ИЛЛЮСТРАЦИИ
  • *** Примечания ***