Море и берег [Евгений Львович Войскунский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Евгений Войскунский Море и берег

Повести и рассказы
Лиде — жене и другу


Повести

Трудный год на полуострове Ханко

8 октября 1940 года старый колесный пароход «Кремль» неторопливо отшлепал под моросящим дождем полтора десятка миль, отделяющие Ленинград от Кронштадта, и высадил на причал пеструю толпу новобранцев. Колонна прошла по тихим малолюдным кронштадтским улицам и втянулась во двор полуэкипажа — старинной, заложенной еще при Петре, краснокирпичной казармы.

Хорошо помню этот гигантский двор. Только мы покидали на нары свои вещмешки и чемоданы, как было велено выйти во двор и построиться шеренгой вдоль одной из его стен. Затем, по команде старшины, шеренга медленно двинулась, подбирая бумажки, окурки и прочий мусор. Так мы прошли длинный двор из конца в конец, и, когда шеренга уперлась в противоположную стену, плац позади нас был чистенький, как корабельная палуба.

— Во метелочка! — восхищенно сказал мой сосед, прыщавый парень с впалыми щеками. — Сама идет, сама метет.

Остаток дня тянулся томительно. Дождь то переставал, то снова припускал. Новобранцы слонялись по казарме, собирались в кружок вокруг мастеров рассказывать истории. Играли в «жучка» — игру больших сборищ: один стоит, выставив ладонь из-под мышки, сзади бьют что есть силы по ладони — оглянись и угадай, кто ударил…

Ранним утром, после чая, начала работу комиссия. Выкликали по списку, задавали несколько вопросов (кто, откуда, соцпроисхождение, образование), решали твою судьбу на ближайшие годы. Народу было много, длилось все это бесконечно. День уже перевалил за половину, когда подошла моя очередь.

Смешно теперь вспоминать об этом, но должен признаться: более всего я был озабочен тем, чтобы не попасть на флот. За год до призыва, в тридцать девятом году, я окончил в своем родном Баку среднюю школу и приехал в Ленинград, поступил на факультет истории и теории искусств Всероссийской академии художеств. Одновременно я посещал подготовительные классы по рисунку, готовился перейти на архитектурный факультет — это было моей мечтой, моей, как тогда казалось, жизненной целью. Призвали меня со второго курса, и, естественно, мне хотелось поскорее вернуться к прерванной учебе. «Поскорее» — это означало два года армейской службы. Пятилетний срок службы на флоте меня страшил.

Если бы я знал, что мне предстояло прослужить на флоте целых 16 лет!..

Как и большинство ребят из нашей команды призывников, меня зачислили в армейскую часть — 21 овждб, что означало отдельный восстановительный железнодорожный батальон. Где находился батальон, никто из нас не знал, одно было ясно — не в Кронштадте.

Вечером нас повели в баню, а затем в предбаннике каждому было выдано красноармейское обмундирование. Уже не беспорядочной шумной толпой, а ровным строем, в серых шинелях и шлемах-буденовках возвращались мы по темным безлюдным улицам в полуэкипаж. Дождь все лил и лил, неумело накрученные портянки резали ноги, сапоги с подковками бухали по булыжнику мостовых.

Тут-то впервые облетело строй это странное слово — «Ханко».

— Ханка — это ж на Дальнем Востоке, — сказал кто-то.

— Ну да, — поддержали его. — Там японцам дали прикурить.

— Озеро Ханка — точно.

— Да нет, ребята, не озеро. Я слышал, сержант говорил — на остров Ханку нас отправят.

— Ну уж — остров! Железнодорожному батальону чего на острове делать?

— Сказал! Острова разные бывают, — раздался гулкий бас. — И маленькие, и большие.

— А ты хоть один видел?

— Чего мне видеть, я сам на острове живу. — Чиркнула спичка, я узнал в коротком ее свете лицо говорившего, это был тот прыщавый, что вчера сказал про «метелочку».

— На каком? — недоверчиво спросили рядом.

— А на Васильевском.

Сам же первый он засмеялся, прыщавый. И вокруг захохотали.

— Разговорчики в строю! — крикнул сержант. — Эй, кто там курит? Прекратить!

Я вспомнил, что весной, после окончания финской войны, было объявлено об аренде у Финляндии какого-то полуострова на сколько-то лет. Сообщение тогда скользнуло мимо внимания, а вот теперь всплыло из глубин памяти. Да, кажется, так и назывался этот полуостров — Ханко. И еще кто-то из ребят вспомнил: верно, не озеро Ханка на Дальнем Востоке, а полуостров Ханко в Финляндии. (В большой массе людей всегда найдутся осведомленные в любом вопросе. Закон больших чисел, что ли…)

И уже окончательно стало ясно, что нас отправляют именно на полуостров Ханко, утром следующего дня.

Утро было туманное, промозглое, сыпалась снежная крупа, и казалось, что никогда не рассветет. Гудели заводские гудки, сзывая рабочий Кронштадт на работу. Среди облетевших дубов на высоком постаменте стоял, опершись на шпагу, бронзовый Петр. У гранитного причала Усть-Рогатки отфыркивались паром корабли, их огни горели в тусклых ореолах.

Мы долго ждали погрузки. Медленно, трудно пробивался сквозь ночь и туман рассвет.

Теперь уж не помню, как назывался пароход, принявший нас в огромный свой трюм. Было очень холодно в этом трюме, устланном слежавшейся соломой. Свет проникал только через люк. Покачивало, но не сильно. В обед выдали по буханке хлеба и банке мясных консервов на двоих и по куску соленой брынзы. Почти никто ее не ел. Из озорства, а вернее — из желания размяться, согреться, ребята стали швырять друг в друга кусками брынзы, пошла веселая возня, с хохотом, с грубоватой перебранкой.

Метательные снаряды из брынзы носились по трюму. Конечно, это не могло кончиться благополучно, и так оно и получилось. Мокрый, соленый, отвратительно пахнущий кусок угодил мне прямо в глаз, — даром, что я не принимал участия в битве. Вначале я думал, что ослеп. Куда-то я пошел, натыкаясь на людей и неумело выкрикивая ругательства. В ушах звенело, глаз распух и дико болел. Вокруг стали собираться ребята.

— Эй, чего там? — слышал я. — Что случилось?

— Да вот, залепили тут одному.

Кто-то схватил меня за руку, сказал быстро и напористо:

— Стой! Ну, куда тычешься, стой, говорю! Промой глаз, у меня вода есть.

Смутно я увидел флягу, обтянутую матерчатым чехлом, и протянул ладони.

— Не три так сильно, — командовал обладатель фляги. — Еще выдавишь.

От воды боль немного унялась, я попробовал приоткрыть заплывший глаз, но не сумел. Я лег на солому, закрыл и здоровый глаз, чтобы никого и ничего не видеть, и стал молча переживать свою обиду. Что еще оставалось делать?

Спустя некоторое время трюм угомонился, сонно завздыхал. Я открыл здоровый глаз. Покачивался висевший на столбе одинокий фонарь «летучая мышь» — от него, казалось, было больше теней, чем света. Квадрат люка был теперь затянут вечерней мглой.

Я поднялся по крутому трапу наверх. Море и небо были полны свежести и движения. Как бы стремясь обогнать пароход, плыли на запад облака. Там, впереди, уже отпылал закат, но небо все еще было подсвечено розовым и оранжевым. За кормой стлалась широкая пенная полоса. Она уходила в густую мглу, в кронштадтский дождик, в ленинградское студенческое общежитие и холодные сводчатые коридоры Академии художеств, в залитое солнцем бакинское детство. Все это как-то разом отодвинулось и стало прошлым.

* * *
А солнце в моем бакинском детстве было жгучее. Асфальт на тротуарах плавился и делался мягким и вязким, как оконная замазка. На нем отпечатывался каждый шаг, и мы с Витькой Кутуковым, моим другом и соседом по дому, вовсю старались оставить как можно больше отпечатков, когда шли по Красноармейской к Приморскому бульвару. Мы не просто шли, а изображали пароходы. Мы пыхтели, и гудели, и кричали «Лево руля!», огибая на углу Торговой будку хромого квасника, и корчили ему рожи. Однажды квасник погнался за нами, стуча палкой и ругаясь на армянском, азербайджанском и русском языках, но, конечно, не догнал.

Дальше шли вывески — «Азавтодор» и «Кто куда, а я в сберкассу». На последней был изображен бегущий человек с невероятно длинными ногами. Почему в сберкассу надо было мчаться во весь дух, мы не знали. Но и сейчас это вдохновенное, полное дикой экспрессии творение безвестного мастера кажется мне куда более выразительным, чем пошловатые рекламные плакаты «Накопил — и машину купил».

Мы проплывали мимо афиш ДКАФа — Дома Красной Армии и Флота. Ну-ка, что за кинокартина сегодня? «Плыви, девушка, плыви!» Вот здорово, надо посмотреть! Кино мы любили самозабвенно. В одном квартале от нашего дома, на проспекте Кирова, был небольшой сад Коммунальников с летним кинотеатром, вечно устланным шелухой от семечек. Там мы и смотрели фильмы нашего детства. Лента часто рвалась и перекашивалась, почему-то всегда в момент драки или погони. Вспыхивал свет, и было видно, как у всех зрителей руки ходят вверх-вниз, поднося ко рту семечки. Наконец киномеханику удавалось укротить непокорный аппарат, гас свет, и на экране снова прыгали кадры. Обворожительно улыбалась Ната Вачнадзе. Пылкий Дуглас Фэрбенкс молниеносными взмахами шпаги метил противника буквой «Z» — знаком Зоро. Невозмутимый худенький человек в очках и шляпе-канотье — Гарольд Ллойд — в переполненном автобусе привязывал к веревке долларовую бумажку. Толстяк пассажир, привстав с сиденья, наклонялся за ней. Ллойд быстренько усаживал на освободившееся место свою даму и одновременно дергал за веревочку. Мы хохотали на весь сад Коммунальников…

Вдавливая в раскаленный асфальт следы сандалий, мы продолжали свой путь к бульвару. Мы «проплывали» мимо двух стариков в облезлых бараньих папахах — сидя на табуретах у края тротуара, они со страшным стуком играли в нарды. На огромных коричневых ставнях растворов (так в Баку называли комнаты без окон, выходящие прямо на улицу) кроме обычных надписей было крупно написано мелом: «Спать!» Эти надписи появились в городе после недавних гастролей гипнотизера Орнальдо.

И вот — Приморский бульвар, лучшее место в городе, да и, наверное, во всем мире.

Бульвар — узкая зеленая полоса между набережной и каменным парапетом, за которым лежит в полукруглой своей чаше синяя Бакинская бухта. Больше всего на бульваре акаций. В мае, в пору цветения, они источают сладковатый парфюмерный запах, и на них появляются метелочки скромных белых цветов. Среди бакинских мальчишек цветки акации считались съедобными. Выдернешь цветочек из коричневого основания, пожуешь нежный корешок — вкуса, по правде говоря, почти никакого, так, нечто сладковато-горьковатое. Противно даже. Но не хотелось отставать от других.

Иное дело — олеандры. Очень красивы эти кусты с их глянцевитыми, будто кожаными, листьями и ярко-розовыми цветками. Но попробуй взять в рот — живо отравишься. Олеандры пользовались недоброй славой ядовитых растений.

Хорош Приморский бульвар, залитый июльским солнцем. Но лучше всего на бульваре купальня — изящный ансамбль белых строений на сваях. К ним вел длинный-длинный пирс, и, пока идешь по его прокаленным на солнце доскам, ты все отчетливее слышишь приближающиеся всплески воды и восторженный ребячий гомон. Наконец наступает вожделенный момент: заперев одежку в шкафчик и привязав номерок к руке или щиколотке, ты бултыхаешься в бассейн, переполненный ребятней. Это бассейн с полом, здесь мы учились плавать, вернее — барахтаться, держась на воде. Осмелев, мы проникали меж свай и перегородок в соседний бассейн — без пола. Здесь было просторнее. Мы пугали друг друга: с диким криком, вытаращив глаза, скрывались под водой — паршивая, надо сказать, игра. Так или иначе, плавать мы научились, и тут наступили прекрасные времена: мы вышли из бассейнов в открытое море. Со скользких ступенек наружной лестницы мы кидались в ничем не огороженную воду. Хочешь — плыви налево, к задымленной полоске Черного города; хочешь — направо, к взгорку Баиловского мыса; хочешь — прямо, к серо-желтым откосам острова Наргин. Конечно, так далеко мы не уплывали — куда там! Часами мы не выходили из воды, плавая вокруг купальни и отдыхая на ступеньках лестницы. А еще можно было подняться на крышу, и тут были белые лежаки с распростертыми загорелыми телами, и, если посчастливится найти свободный, можно вытянуться, подставив спину жаркому солнцу и защитив голову специальной подвижной доской…

Ох и хорошая была купальня! Говорю «была», потому что давно уже нет ее, купальни нашего детства. Уже тогда, в тридцатые годы, Бакинская бухта была грязноватой, изрядно замазученной. Славно было купаться в норд или сразу после него: господствующий в этих краях северный ветер гнал от берега грязь, жирные коричневые мазутные «поля». Но когда задувал южный ветер — «моряна», — все это прибивало обратно, и мы вылезали из воды, покрытые бурыми пятнами мазута, и бежали под душ. С годами в бухте и вовсе невозможно стало купаться. Да и обветшала наша купальня. В конце пятидесятых годов ее снесли. А все-таки жаль…

Все наши игры были связаны с морем. У Витьки дома был колоссальный немецкий атлас, весивший — честное слово! — килограммов десять. С той поры я таких атласов не видывал.

Из стульев, стола и гладильной доски мы сооружали корабль, точнее — капитанский мостик. Остальное довершала фантазия, питаемая синими листами атласа. Мы склонялись над ними, испещренными прекрасными названиями островов и цифрами глубин, и отправлялись в плавание. Теперь мы были братьями-моряками с Азорских островов, и мы поднимали восстание островитян против португальских властей и, спасаясь от погони, уходили в океан. Нас трепали штормы, мы погибали от жажды, но все-таки добирались до берега, это была Бразилия, а может, Уругвай, и мы поднимали восстание угнетенных индейцев, а потом снова уходили в океан, в «ревущие сороковые».

В те годы не то в «Мурзилке», не то в «Еже» печатались «Приключения Макара Свирепого» — серии рисунков с подписями. Были там, в частности, рисунки о том, как Макар Свирепый оказался в открытом море на льдине. И вот мы с Витькой тоже отправлялись на дрейфующей льдине в Ледовитый океан. Правда, намерения наши значительно отличались от Макаровых. Тот глупо падал со льдины в воду, спасался от белого медведя, только и всего. С нами тоже случалось такое. Но в конце концов нашу льдину прибивало к Алеутским островам, и мы поднимали восстание туземцев…

Еще мы увлекались астрономией. Летними вечерами пылало над Приморским бульваром звездное небо, и мы, пользуясь указаниями Фламмариона, отыскивали Большую и Малую Медведицы, Лебедя, Кассиопею, Волопаса. Из Фламмариона же выписывали в специальную тетрадку сведения о планетах — расстояние от Солнца, поперечник, температура, наличие или отсутствие атмосферы и т. д. Добравшись до Земли, мы решили не заносить в тетрадку сведения о ней. Мы написали только: «Земля. Наша родная планета! Что о ней писать?!»

Действительно… Мы ведь знали о своей родной планете решительно все…

* * *
К вечеру следующего дня из синей неспокойной воды встала прямая башенка маяка.

— Руссаре, — обронил матрос, проходивший мимо. — Теперь уже скоро и Ханко.

Холодно было наверху, дул резкий норд-ост, качало изрядно, но лезть обратно в трюм не хотелось. Надоело валяться на соломе. Скоро Ханко! Не пропустить бы момент, когда откроется берег загадочного полуострова.

Ко мне подошел парень с узким смуглым лицом и острым носиком.

— Ну, как глаз? — спросил он. — Прорезался?

По голосу — быстрому, напористому — я узнал вчерашнего моего «водолея».

— Прорезался, — сказал я и осторожно потрогал подушечку, вздувшуюся вокруг глаза.

— Смотри-ка, — парень ткнул меня локтем в бок, — пароход!

Вдали, густо дымя, наискось перерезал нам курс черный пароход. На гафеле трепыхался красный комок флага.

— Наш, — сказал парень.

Но вот пароходы сблизились, и мы увидели: в центре темно-красного полотнища, в белом кругу, четко обозначилась свастика. Молча смотрели мы на фашистский знак. Пакт с Германией ничуть не сделал его привлекательнее для нас. Вдруг этот флаг со свастикой медленно пополз вниз. На нашем пароходе тоже приспустили флаг. Взаимная вежливость мореходов…

Германский пароход удалился к северу. Мы заспорили с парнем — его звали Вячеслав Спицын, — в какой порт идет немец и с каким грузом. Мы не могли знать в то время, что гитлеровцы под прикрытием пакта уже начали тайную переброску своих войск в Финляндию через порт Турку. Наверное, и это встреченное нами транспортное судно было набито солдатами. Но, в силу естественного своего неведения, мы со Спицыным сошлись на том, что немец вез в Финляндию какие-нибудь машины, а там намеревался принять груз леса.

Небо опять заволокло тучами, и Финский залив из синего стал серым, «свинцовым», как любили писать военные журналисты и как нередко писал впоследствии и я. Впрочем, это уже скорее были воды Ботнического залива. На горизонте возникла темная полоска берега. Маленькие островки проплывали по бортам. Лесистый берег приближался, приближался. Мы увидели высокую башню, шпиль готической кирхи, массивный дом старинной архитектуры, с зубцами, — все это были мрачноватые красно-коричневые здания… А вот и гавань, длинный гранитный мол, краны, пакгаузы…

Ну, здравствуй, Ханко!

Снова прогрохотали по трапу сапоги. Мы ступили на мокрую от недавнего дождя землю полуострова, о котором почти ничего не знали и которому суждено было стать для нас рубежом, резко разделившим жизнь на мир и войну.

Мы набились в грузовики и покатили в батальон — по красивому, обсаженному липами проспекту Борисова, по тихим улочкам, застроенным уютными деревянными домиками, мимо водонапорной башни, через железнодорожный переезд. Красноватая грунтовая дорога убегала в лес, и лес уже не расступался, пока мы не приехали в часть.

Не помню, когда был сформирован 21 овждб, знаю только, что до Ханко он побывал в Западной Белоруссии и Эстонии. Летом 1940 года батальон был переброшен на Ханко и начал строить железнодорожную ветку для нужд обороны военно-морской базы. Командиром батальона был майор Банаян, замполитом — старший политрук Никитюк, начальником штаба — капитан Макаров.

Тихий дачный уголок, утонувший в лесах, предстояло превратить в крепость на дальних морских подступах к Ленинграду. Новая военно-морская база усиленно занималась строительством. Ставили тяжелые батареи — основной оплот обороны, укрепляли сухопутную границу, проходившую по узкому перешейку — старинной Петровской просеке.

Петровская просека… Ну конечно! Можно было и раньше догадаться — это и есть тот самый Гангут, у берегов которого двести с лишним лет назад молодой флот России разгромил шведскую эскадру. Ханко, Ганге-удд, Гангут…

Теперь здесь с сотен полотнищ взывал лозунг: «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!»

* * *
Нас, молодое пополнение, отдали во власть старшему сержанту Васильченко. Маленький, рябоватый, горластый, он с утра до вечера учил нас ходить, поворачиваться, отдавать честь. Усадив нас тут же, на лесной полянке, на холодные валуны, он выкрикивал из книжки параграфы устава. «Песню!» — требовал Васильченко, ведя строй на обед. Петь никому не хотелось — какая там песня, скорей бы хлебнуть горячего супа. «На месте!» — командовал Васильченко и выжидал с минуту. Колонна усердно топала, но песни все не было. «Кру-гом!» Теперь, когда строй удалялся от столовой, кто-нибудь с отчаяния запевал: «По долинам и па-а взгорьям…» Жидкий хор подхватывал. «Громче!» — раздавалась безжалостная команда. Ух, как мы орали песню и все ускоряли шаг, приближаясь к столовой! В панике взлетали и кружили над соснами непривычные к шуму финские вороны…

Первое время мы жили в палатках. Соломенные матрацы на нарах были так плотно прижаты друг к другу, что повернуться ночью с боку на бок было непросто. Поворачивались, можно сказать, разом, «все вдруг». На тесноту, однако, никто не жаловался: так оно было теплее. Сытная еда — гороховый суп, пшенная каша «блондинка» — тоже способствовала «самообогреву». «Скоро так растолстеем, — ворчали остряки, — что каждому придется отдельную палатку ставить».

После ужина мы со Славкой Спицыным бродили по лесу. Славка был ленинградцем, студентом Института инженеров водного транспорта, призванным, как и я, со второго курса. Мы никак не могли наговориться. Рассказывали о нехитрых событиях своей жизни, посвящали друг друга в сердечные дела, делились планами на будущее. Я мечтал стать архитектором, Славке же мерещились дальние плавания. Всегда он таскал с собой книгу, которую называл своим талисманом. Я хорошо помню ее: «Жизнь и труд» некоего Смайльса. Эпиграфом к первой главе стояла чеканная фраза Вергилия: «Labor omnia vincit» («Труд побеждает все»). Говорилось в книге о том, что беспечная, легкая жизнь дает человеку детский характер, тогда как трудности на жизненном пути закаляют волю, выковывают твердый характер и часто пробуждают в человеке способности, о которых он мог и не подозревать раньше. В подтверждение приводились примеры из биографий великих людей. Это была, может, и наивная, но хорошая книга, прославляющая труд человека.

А лес был полон тишины. Только зашуршат под сапогами коричневые листья. Только каркнет на верхушке сосны ворона. Такой тишины мне, горожанину, еще не доводилось слышать.

— А вообще-то, — говорил Славка, — знаешь, кем еще хорошо стать? Кинооператором. Ездить повсюду, снимать…

Только что он уверял меня, что нет ничего лучше профессии торгового моряка, а теперь вдруг кинооператор появился…

— Можно и в кинооператоры, — рассеянно соглашался я, прислушиваясь к только что родившемуся новому — слабому и как бы шипящему — звуку и пытаясь понять его.

— Давай на пару, а? — загорелся Славка. — Отслужим — и в Москву, в киноинститут. Давай?

— Посмотрим, — отвечал я. — Еще отслужить надо.

— Ну, это быстро. Два года пролетят — не заметишь. А цель надо заранее себе поставить, тогда будет легче к ней стремиться.

(Это он уже из Смайльса — насчет цели.)

Теперь, когда звук приблизился, я догадался, что это — шум прибоя. Море было где-то совсем близко. Невольно мы ускорили шаг.

Сосны расступились, впереди возникло нагромождение скал — серых, округлых, в рыжих пятнах мха. Перепрыгивая через какие-то канавы, мы побежали к скалам. Поднялись повыше. Перед нами лежало море, тоже серое, слившееся с серым же небом. Линия горизонта была почти неразличима, и казалось, что бесчисленные островки, раскиданные по морю, висели в воздухе. Берег слева и справа круто изгибался, лес стоял мрачноватой зубчатой стеной.

Гранит, вода и деревья — вот, в сущности, весь материал здешней природы. Но было во всем этом нечто сказочное. Долго стояли мы, обмерев от странной красоты берега. В шорохе прибоя у скал, в шуме сосен на свежеющем ветру чудились древние руны «Калевалы»…

Не только сказочное было в этом пейзаже, но и нечто неуловимо тревожное. Будто мы — на самом краю земли, дальше не шагнешь, и кто-то, притаясь, смотрит на тебя в упор, подстерегает…

— Вот куда нас занесло! — сказал я.

— Ага. — Славка всматривался в восточную часть горизонта, набухавшую темнотой и дождем. — А Ленинград — вон в той стороне. Километров триста до него будет?

— Пожалуй, больше.

— Нет. Не больше. А в той стороне — Стокгольм. До него ближе, чем до Питера. Нет, скажешь?

— Славка, — сказал я, — не знаю, куда еще нас закинет служба, но давай всюду вместе. Ладно?

— Давай!

Мы пожали друг другу руки, скрепив таким образом — не без торжественности — свою «аннибалову клятву».

Сгущались сумерки. Мы пустились в обратный путь. Вечером было очень просто заблудиться в лесу, и мы бежали, чтобы, пока совсем не стемнело, успеть добраться до роты.

Наконец меж сосновых стволов смутно забелели палатки.

Переводя дыхание, мы втиснулись на свои шуршащие соломенные матрацы. Как раз Вася Зубков, первый сказочник нашей роты, заканчивал очередную сказку. Он знал тьму всяких историй и был мастаком их рассказывать. Все его сказки, как правило, кончались неприличным двустишием.

А в шесть утра — подъем. «На зарядку выходи!» Услышав голос Васильченко, мы, еще не вполне проснувшись, хватались за портянки и сапоги. Хорошо, если обходилось без путаницы: долго ли в такой теснотище схватить чужое? Но, если даже под руку попадалось свое, попробуй успей намотать портянки под грозными окриками Васильченко! А неправильно, наспех намотанная портянка — одно мучение. Уж лучше сунуть голые ноги в сапоги. Так я и делал, пока не приобрел навык быстрого, почти автоматического наматывания.

Мы выскакивали из палаток в холод и темень, часто — в дождь. Сгибались и разгибались, приседали, прыгали. Потом бежали с километр по звонкой от утреннего морозца лесной дороге. Нам становилось тепло, и бодрость вливалась в тело.

* * *
Неподалеку от палаток стоял длинный и приземистый каменный сарай. Его-то и отвели нашей роте под зимнюю квартиру. Собственно, это была конюшня, о чем неопровержимо свидетельствовало обилие навоза. Несколько дней мы выгребали навоз, отмывали сарай, а потом плотники сколотили двухэтажные нары во всю его длину.

Среди нас, молодого пополнения, было мало таких, как мы со Спицыным, — не имеющих специальности. Почти все «на гражданке» уже умели что-то делать. Здесь были колхозники и железнодорожники, слесари и каменщики. По вечерам в палатках смешивались говоры — акающие, окающие, дзякающие. С трудом подбирая русские слова, коренастый малоподвижный Яхьяев, родом из Дагестана, рассказывал щупленькому ленинградцу Ксенофонтову о повадках коз и овец, которых еще недавно пас на горных пастбищах. Переплетчик из Минска спорил с сапожником из Талдома о приемах раскроя кожи.

Почти все специальности и ремесла могли так или иначе пригодиться в армии. Но, по-моему, особенно нужной и почитаемой была плотницкая специальность. На наших плотников — Зеленова и Пихтелева — даже старший сержант Васильченко не очень-то покрикивал. Более того, дарил им улыбки, объясняя, на какой «хвасон» следует сколотить нары в его, Васильченко, уголке.

Мне нравилось, с каким достоинством они держались — развитой и бойкий москвич Зеленов и степенный, немногословный, по-крестьянски основательный Пихтелев. И еще больше нравилось, как они работали. Доски из-под их рубанков выходили гладенькие и ровные, шипы сразу послушно становились в вырезы, гвозди вгонялись легко, с трех ударов.

А мы таскали носилки с навозом. Что и говорить, занятие не из лучших. Но еще хуже было отмывать огромные котлы от перловой каши, когда тебя назначали в кухонный наряд. Оттираешь, оттираешь, скребешь луженые стенки — а они все скользкие, вот же дьявольщина!.. Одно было утешение: если рабочие по кухне быстро управлялись с мойкой котлов и чисткой картошки и если повар был в хорошем настроении — он разрешал зажарить на противне немного картошки.

И вот — сарай вычищен и отмыт, нары готовы, сложены печи. Мы перетащили свои матрацы в новую казарму. Теперь можно зимовать. Порядочек!

По вечерам при свете керосиновых фонарей ребята забивали «козла» или травили баланду, писали письма, подшивали подворотнички. Старший сержант Васильченко в своем закутке под руководством Кости Лымарева, прыщавого парня с Васильевского острова, учился играть на гармони. Дело шло неважно, неверные пальцы срывались с пуговок регистров, и Костя, забываясь, кричал:

— Куда? Куда хватаешь? Эх, горе мое!..

Васильченко терпеливо сносил это. Снова и снова принимался он шарить пальцами по регистрам, пытаясь извлечь из гармони простенькую мелодию «Светит месяц». И снова «хватал не туда». Упрямый Васильченко отставлял гармонь, с ненавистью смотрел на нее и грозил кулаком:

— Врешь, все равно научусь!

Но «Светит месяц» так ему и не дался.

* * *
В свободное время я рисовал товарищей по роте. Предпочитал рисовать с натуры, но ребятам больше нравилось, когда я делал портрет с фотокарточки. Заказчиков было много, я никому не отказывал. Однажды принес мне свою фотокарточку-миниатюру сам ротный писарь. И уже дело дошло до того, что, по слухам, даже повар собирался заказать портрет. Костя Лымарев сообщил мне эту радостную весть и добавил:

— Дураком будешь, если сделаешь ему задарма. Дружба с поваром — это, знаешь, великое дело! Каждый день — по два вторых.

Портрет я сделал, но за добавкой к повару все-таки не совался. И не только потому, что было это неприятно и стыдно — жрать по два вторых, а и потому, что мне хватало рациона.

Рисование и привело меня в клуб. Приближались Октябрьские праздники, в помощь штатному клубному художнику понадобился еще один, внештатный, и меня временно «прикомандировали» к клубу.

Узнав об этом, старший сержант Васильченко просверлил меня неодобрительным взглядом и сказал:

— Утек, значит?

Я был рад, что «утек» от него. Впрочем, месячный срок строевой подготовки подходил к концу, и вместе с ним заканчивалась неограниченная власть над нами этого неутомимого горлопана. А в ноябре Васильченко демобилизовался.

* * *
Клуб батальона помещался в маленькой белой кирхе, стоявшей уединенно на опушке леса. Ее шпиль был не выше окружающих сосен, елей и берез. Могло показаться, что кирха эта была задумана не как место для беседы с богом, а как некий символ лесной тишины и покоя. Но, вероятно, судьбы церквей столь же неисповедимы, сколь и человеческие. Теперь в небольшом сводчатом зале кирхи по вечерам стучали бильярдные шары, гремел патефон, кружились в танце, шаркая сапогами, солдаты, и всюду были развешаны лозунги, в их числе и «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!»

Ранним утром я пришел в клуб, совершенно не представляя, что мне предстоит там делать. Дубовая дверь была заперта, на мой стук никто не отозвался. Я побродил по лесочку, меж сосен, тронутых инеем. Еще только начинало светать, было тихо, очень тихо, и такая тоска вдруг подкатила к горлу, что хоть беги обратно в роту — к Славке, к Лымареву, пусть даже к Васильченко, — лишь бы услышать человеческий голос.

Когда я снова подошел к клубу, дверь была раскрыта. Неподалеку, под березами, умывались двое, поливая друг другу из котелка. При этом один, во франтоватых галифе и ярко начищенных сапогах, в нижней рубахе, рассказывал о своей победе над какой-то Галиной. «Г» он произносил по-южному, с придыханием: «Халина». Второй, фыркая под струей воды, похохатывая, торопил: «А дальше?»

Дело как раз дошло до главных подробностей, но тут рассказчик заметил меня и замолчал.

— Чего пришел, солдатик? — кинул он мне. — Клуб закрыт, рано еще.

Я начал было объяснять, но второй, мельком глянув на меня, сказал нетерпеливо:

— Да это новый художник, его на днях начальник вызывал. Ну, догнал ты ее, а дальше как?

— Новый художник? — Парень во франтоватых галифе уставился на меня. У него было скуластое лицо и раскосые карие глаза, любопытные и лихие. — Это как понимать?

Я уже понял, что это Беляев, штатный клубный художник, о котором начальник клуба говорил, что он в отпуске. Наверное, только вчера приехал. Снова начал я объяснять, что меня берут в клуб на время предпраздничной подготовки, и опять меня перебил тот, второй. Растирая лицо и коротко остриженную голову вафельным полотенцем, он крикнул мне:

— Да обожди ты со своим предпраздничным! Тоже, явился! — И к Беляеву: — Давай, Михаил, дальше-то как?

Это был Жорка Иванов, киномеханик.

Я вслед за ними вошел в кирху. К полутемному залу примыкала крохотная каморка, — может, в ней раньше, до аренды Ханко, жил привратник. Теперь там жили Беляев и Иванов. Прежде чем войти в эту каморку, Беляев сказал мне:

— Вот что, новый художник. Слазь на колокольню, там мел и клей найдешь. Разведи костер и давай вари. Готовь грунтовку.

Я остался стоять в растерянности. Из каморки доносились хохоточки и восхищенные выкрики киномеханика, которому Беляев досказывал свою историю.

По винтовой лестнице я поднялся на колокольню. Здесь, под шпилем кирхи, помещалась маленькая комнатка с узкими, как бойницы, окошками — она служила Беляеву мастерской и была заставлена фанерными щитами, подрамниками, котелками с застывшей клеевой краской, банками с гуашью… Тут же валялись плитки столярного клея. Мела я не нашел, да и не умел я делать грунтовку. Ни черта я не умел! Пойду-ка хоть костер разожгу.

Спустившись, я насобирал возле клуба валежника и попытался поджечь. Сырые ветки выбросили жидкий дым, как бы опровергая истину, что дыма без огня не бывает. Так я промучился с полчаса, потом вышел Беляев, шапка у него была лихо сдвинута набок. Иронически посмотрев на жалкие плоды моих стараний, спросил:

— Ты где художничал?

— Нигде, — буркнул я, презирая себя за собственную неумелость.

— А Жорка говорит — в Академии художеств учился. Чего же ты вкручивал начальнику?

Я сказал, что вовсе не «вкручивал», а действительно проучился год в Академии художеств на искусствоведческом факультете и что умею немного рисовать карандашом и писать акварелью, вот и все.

— Ну ладно. — Беляев смягчился. — Здесь это все не надо. Там за кирхой плотники щиты сбивали, пойди притащи щепок.

Через несколько минут вовсю пылал костер и в подвешенном над ним ведре поспевало белое варево для грунтовки. Мы разложили на земле щиты и принялись грунтовать их. Это оказалось делом несложным — только мажь поровнее, без подтеков.

За работой мы разговорились с Беляевым, и я узнал, что родом он из северокавказской станицы Гулькевичи, работал там до службы художником в клубе, там же и отпуск свой провел, погулял «как следует быть», и что на Ханко скучища, лес да лес вокруг, вот в Эстонии, где до этого стоял батальон, — совсем другое дело было.

Пришел начальник клуба политрук Александр Александрович Шерстобоев — высокий, в длинной шинели и аккуратном, ладно сидящем на голове шлеме.

— Ага, собрались, художники? Как погулял, Беляев? Хорошо? Ну, потом расскажешь. А сейчас — вот. — Он извлекает из кармана сложенные тетрадные листки, густо исписанные. — Времени до праздника мало, а лозунгов много. Так что поторапливайтесь.

Беляев перелистывает тексты лозунгов, ворчит:

— Длинные все… В отпуск уезжал — за бдительность писал. Приехал — обратно бдительность…

Шерстобоев добродушно смеется. Он уходит обзванивать роты — чтобы не забыли прислать в клуб участников художественной самодеятельности, — а мы с Беляевым тащим загрунтованные щиты наверх, на колокольню, и принимаемся за дело.

В рукописных шрифтах я немного разбираюсь: школьный стенгазетный опыт. Но пока я тружусь над одним щитом, переписывая цитату из последнего приказа наркома Тимошенко, Беляев уже покончил с тремя лозунгами. Я смотрю, как он работает. Он лежит на щите, котелок с краской справа, под рукой, строчка за строчкой быстро бегут прямые, слегка закругленные кверху и книзу буквы. Очень экономичный шрифт. Надо бы перенять…

На второй день моя «производительность» уже не намного отставала от беляевской. Лозунги, цитаты, статьи из воинских уставов будто с конвейера сходили. Плотники только успевали сколачивать новые щиты. Готовые лозунги развозили по казармам, развешивали на всей территории батальона, на строящейся трассе. При взятом нами темпе, думаю, мы были недалеки от того, чтобы покрыть наглядной агитацией всю военно-морскую базу Ханко.

С Мишей Беляевым отношения стали совсем хорошие.

— Вот теперь, — говорил он, когда мы, усталые, заляпанные краской, садились перекурить, — теперь у тебя настоящая академия. А то, — он шевелил пальцами, — тю-тю-тю, в три волоска кисточка… — И — как бы между прочим: — А чему на твоем факультете учили?

Припоминая недавние лекции, я начинал рассказывать о первобытном искусстве, о древнегреческой скульптуре, но, наверное, это получалось у меня неважно. Беляев, не дослушав, заводил патефон, ставил свою любимую «Челиту» и накидывался с кистью на очередной щит.

Потом мы писали сухой кистью портреты вождей, и опять-таки отважился я на это лишь после того, как понаблюдал за работой Беляева. У него можно было многому научиться, и уж во всяком случае — всему, что приходится делать клубному художнику.

Миновали праздники. Я думал, что теперь кончится моя клубная «командировка» и я вместе со своей ротой отправлюсь работать на трассу. Но меня оставили еще на какое-то время в клубе: Шерстобоев поручил мне вычертить что-то около двух десятков карт… Киевской Руси XI века. Это нужно было для политзанятий, на которых в ту осень начали изучать историю СССР.

Работа была мне по душе, я и в детстве любил перечерчивать и раскрашивать исторические карты. Но два десятка экземпляров одной и той же карты!.. Я чертил, не разгибаясь. До того дошел, что однажды ночью мне приснился путь из варяг в греки, а это разве дело — когда такие сны снятся?

Новый курс политзанятий был интересный, но и трудный для многих, особенно вначале, когда речь шла о древних племенах и государствах на территории СССР. Славка Спицын, заделавшийся помощником групповода, рассказывал мне со смехом, что после первого занятия ребята запомнили только то, что одно племя, напав на другое, захватило массу драгоценностей, в том числе громадную кровать из чистого золота.

* * *
В ноябре демобилизовался библиотекарь Дормидонтов, и мне было велено принять его обязанности. Клубная библиотека помещалась в маленькой полукруглой апсиде. Еще недавно, до аренды, здесь был алтарь, и можно было представить старичка пастора, читающего здесь воскресную проповедь немногочисленным прихожанам. Теперь алтарь был заставлен книжными полками и отгорожен от зала барьером, и тут я выдавал своим «прихожанам» иную духовную пищу — «Чапаева» и «В людях», «Цусиму» и «Капитальный ремонт».

Свободного времени совсем не стало: днем всегда находилась работа по «художественной» части, вечером — выдавай книги. Зато расширился круг моих знакомств.

Чаще всех приходил в библиотеку Генрих Местецкий, рядовой уж не помню какой роты, киевлянин, до службы — студент филфака университета. Он был старше меня года на два, но выглядел таким умудренным, что казалось, между нами — целое десятилетие. На самом же деле между нами пролегла война.

Когда Местецкий рассказывал о «зимней войне», в его больших печальных глазах появлялось странное выражение оцепенелости и он сутулился и глубже засовывал руки в карманы — будто так и не смог отогреться после сугробов Карельского перешейка. Однажды я высказал ему это свое впечатление.

— Так и есть, — кивнул он. — У меня внутри все замерзло. Вечная мерзлота…

— Брось! — Я твердо знал, что не может быть в человеке «вечной мерзлоты», не может и не должно быть, просто этот Генрих рисуется немного.

— Вошли мы как-то в финский поселок, — говорил Местецкий, — это еще до линии Маннергейма было. Конечно, ни души, ни одного жителя, все ушли. А мороз трещит, ну, думаю, хоть ночь в тепле проведем. Наш помкомвзвода поднялся на веранду одного домика — и тут как рванет!.. Мы попадали в снег, от помкомвзвода — одни клочки… Представь — все дома минированы… Опять пришлось в снегу ночевать…

Он умолкал, стоя у барьера и ожидая, пока я выдавал книгу очередному посетителю. Потом продолжал рассказывать о себе на войне.

— Хочешь, покажу свой единственный трофей? — Он вытащил из кармана какой-то клубок и протянул мне. Это был синий шелковый галстук. — В одном доме нашел, уже в самом конце войны. Сам не знаю, зачем поднял его…

— Вот демобилизуешься, — сказал я, — и пойдешь гулять по Киеву в этом галстуке. Тебе ведь меньше года осталось.

— Нет. — Он грустно покачал головой. — Какое там — гулять! Что было, того теперь не вернешь.

— Да брось ты!

— Не вернешь, — повторил он. — А как хорошо было в Киеве! Ты не представляешь, как хорошо!.. Какие мы были счастливые, беззаботные!..

Я сидел в бывшей церкви на бывшем пасторском месте, но ведь это не означало, что я обязан слушать исповедь. А Местецкий прямо-таки исповедовался. Даже притащил свой дневник и настоял, чтобы я прочел. Дневник был очень искренний, прочувствованный… Автор вспоминал Киев, детство, любимую девушку…

Но я-то не годился в исповедники. Мне самому впору было вывернуть душу перед добрым, понимающим человеком. Со Славкой Спицыным мы говорили обо всем, и о сугубо личном тоже, но это были разговоры двух похожих друг на друга восемнадцатилетних мальчишек. С Местецким было иначе. Подчас возникала неловкость от такого истового самокопания.

Наверное, я был скрытный. Почти ничего я не рассказывал ему о себе. Подозреваю, что Генрих и не стал бы особенно слушать: ему нужен был монолог.

Да и что мне было рассказывать? Ну, жил в Баку, кончил в тридцать девятом школу, уехал учиться в Ленинград. Несколько человек из наших двух выпускных классов уехало в то лето в Ленинград. И Лида уехала. Ее тетя, у которой она тогда жила, не хотела отпускать ее из Баку. С трудом мы уговорили тетушку. Лида послала документы в Ленинградский университет на филфак, ее, как отличницу, должны были принять без экзаменов. Я приехал в Ленинград в июле, раньше, чем она. Был прекрасный солнечный день, я впервые шел по Ленинграду, и у меня дух захватывало от его красоты. С восторгом узнавал я здания и ансамбли, знакомые по книгам, фотографиям, фильмам. Бывают же такие дни: чувствуешь себя легким, удачливым, и лучший в мире город приветствует тебя блеском витрин, звонками трамваев — он уже признал тебя своим, — а вот и Нева! Ах ты ж, господи, какая синева, ширь! И как здорово горит на солнце купол Исаакия!..

С моим зачислением на факультет истории и теории искусств все оказалось в порядке. Будто на крыльях пронесся я по набережной от Академии художеств до университета. Вот оно, старинное здание «двенадцати коллегий». Это за него, кажется, Петр задал трепку Меньшикову, который велел поставить свой дворец вдоль Невы, а «двенадцать коллегий», нынешнее здание университета, вытянул длинной кишкой перпендикулярно к набережной.

Замотанная сотрудница приемной комиссии долго рылась в толстых папках. Сейчас она скажет: «Да, зачислена», и я помчусь телеграфировать Лиде: мол, все в порядке, скорее приезжай, жду…

— Ей отказано, — сказала сотрудница, найдя какой-то список.

— То есть как?.. — Я не верил своим ушам. — Не может быть, это ошибка…

— Отказано, — повторила она. И, взглянув на меня, добавила: — Большой наплыв отличников на филфак, всем не хватило мест. Документы ей выслали обратно.

Я побрел к выходу. У трамвайной остановки, у киоска с газированной водой толпились парни и девушки. Парочки сидели на гранитном парапете набережной. По Неве волочил длиннющую баржу буксирныйпароходик «Виктор Гюго». Он выбрасывал густой черный дым, и дым расползался, застил солнце.

Никто, никто в этом померкшем мире не знал, какая свалилась на меня беда.

Мы с Лидой учились в параллельных классах и не обращали друг на друга особого внимания, пока не наступила выпускная пора. Перед самым окончанием школы, словно испугавшись, что жизнь разведет теперь в разные стороны наши дороги, мы рванулись друг к другу.

Хорошо нам мечталось под акациями на Приморском бульваре; были теплые вечера, из темной дали бухты нам обнадеживающе подмигивали белые и красные фарватерные огни. Хорошо было лежать на залитом солнцем бузовнинском пляже, пересыпая меж пальцев медленный, текучий песок. Хорошо было сидеть плечо к плечу в летнем кинотеатре «Красный Восток» и смотреть «Семеро смелых» или «Искатели счастья». И вместе читать новоизданную «Песнь дружбы» Келлермана. Жизнь лежала перед нами большая, непочатая, и было немного тревожно от неизвестного будущего, от того, что скоро мы уедем из Баку, от забот родных, от привычного быта, от прочитанных книг. Лида сказала однажды: «Начинается у нас новый этап…»

И вот — все рухнуло в какой-то миг. «Отказано».

Невозможно было себе представить, что мы будем не вместе. Что кончилось недолгое (меньше месяца!) наше счастье… вернее, предчувствие счастья…

Я шел по Республиканскому мосту, растерянный, подавленный. Вдруг меня осенило: на филфаке мест нет — а на других факультетах? Я пустился бежать обратно в университет. Та же сотрудница приемной комиссии вскинула на меня удивленный взгляд.

— На других факультетах? Да, есть еще несколько мест для отличников на историческом. Но учтите, что…

— Можно, я напишу за нее заявление?

Она пожала плечами:

— Ну, если вы уверены, что она хочет на истфак…

— Она хочет, — твердо сказал я и написал заявление от имени Лиды.

Потом с ближайшей почты я послал Лиде срочную телеграмму: «Филфак отказано отсутствием мест единственная возможность истфак срочно телеграфируй приемную комиссию согласие вышли авиапочтой документы…»

Сомнения пришли позже: какое, собственно, право я имел решать за нее такой сложный вопрос, как выбор специальности? Ведь это — на всю жизнь! Я искал оправдания своему поступку в том, что история — самая интересная из наук, что она тесно связана с языком и литературой…

Лида выслала документы и была зачислена на исторический факультет. В конце августа она приехала в Ленинград. Она не ругала меня, нет, только спросила:

— Почему ты был так уверен, что я соглашусь пойти на истфак?

Я повел речь о том, какая прекрасная наука история и как тесно связана она с филологией. Лида не прерывала, но я чувствовал, что категорический тон моей телеграммы задел ее самолюбие. Действительно, нельзя было так… необдуманно…

— Я только потому согласилась, — сказала она, — что, может быть, удастся потом перейти на филфак.

— Конечно! — с жаром одобрил я. — Это совсем несложно…

Моя восемнадцатилетняя жизнь была бедна событиями и переживаниями, и я почти ничего не рассказывал о себе Генриху Местецкому. Я слушал его с сочувствием, настроение его было мне понятно и в то же время вызывало смутный протест. Что ж вздыхать по утраченной детской беззаботности — пора становиться мужчинами. А тут еще Славкин мудрый Смайльс подсказывал: «Тот, кто в двадцать лет ничего не испытал, — в тридцать лет ничего не знает, а в сорок — ничего не делает…»

* * *
Одна из первых забот человека, начинающего военную службу, — сфотографироваться и послать карточки родным и близким: вот, мол, каков я теперь. Я не составлял исключения. К тому же Лида попросила в письме прислать фотокарточку.

Фотография была в городе, и однажды в конце ноября, получив первую свою увольнительную, я отправился туда. Отмахав километра три по лесной дороге, я увидел, как забелели меж сосновыми и еловыми стволами первые домики города Ханко (или, точнее, Ганге). Они казались игрушечными — аккуратные такие, сколоченные из ладных досок, весело раскрашенные, с застекленными верандами. Весь городок был деревянным, уютным. Чистенькие улочки взбегали круто вверх, огибали гранитные скалы, устремлялись вниз, к морю, или плавно переходили в лесные тропинки. Каменных домов было мало — ратуша, в которой теперь помещался Дом флота, мрачное красное здание близ порта, занятое штабом базы, и готическая кирха с высоким шпилем — здесь находился клуб бригады торпедных катеров. Над водонапорной башней развевался красный флаг.

Фотография, по случаю моего прихода, оказалась закрытой. Ну, не беда! Интересно было бродить по городу. Прохожих встречалось мало, в основном — моряки, но попадались и гражданские. Молодая толстая женщина вела за руку маленькую девочку и на поводке — маленькую же собачку с голубым бантом. Несколько оторопело проводил я взглядом эту процессию, так не вязавшуюся с нынешним моим миром. В магазине галдели женщины, исполненные решимости никого без очереди не подпускать к прилавку. Впрочем, мне, как военному, было разрешено купить без очереди десяток булочек.

Мимо красивых, затейливых коттеджей я прошел на пляж, пустынный и по-зимнему печальный. Тут стоял обелиск — гранитная плита с высеченной надписью, в которой я не сумел разобраться. (Лишь позднее я узнал, что обелиск этот поставлен в честь высадки в 1918 году германского экспедиционного корпуса фон дер Гольца, который помог финской буржуазии задушить революцию.)

Дул резкий холодный ветер. Море было зеленовато-серое, лохматое, в злых белых барашках. Наверное, такому игрушечному, пряничному городку, как Ганге, полагалось бы иметь море поласковее — этакую голубую лакированную гладь…

Что знал я о Финляндии? Минимум школьных географичевких сведений о климате, природе и экономике. Ну, кое-что из истории. В частности, о героическом лыжном походе Тойво Антикайнена, о котором был кинофильм «Падение Кимас-озера». Еще мы знали имя знаменитого олимпийского бегуна Пааво Нурми. Вот, пожалуй, и все. Спокойными, уравновешенными, медлительными — такими представлялись нам финны, наши соседи, обитатели тихой, утонувшей в лесах Суоми. Но недавняя финская война ввела в обиход новые слова и понятия: шюцкор, дот, «кукушка», миномет…

Надо бы почитать побольше о Финляндии. И неплохо бы выучить финский язык…

Вдруг я заметил, что начинает темнеть, и пошел прочь с пустынного пляжа. Вскоре добрался до железнодорожного переезда и зашагал по уходящей в лес дороге. Было уже совсем темно, и только окна окраинных домиков бросали на дорогу слабый свет, исполосованный тенями деревьев. Поблескивали лужи, оставшиеся от недавно растаявшего снега; они начинали подмерзать, ледок хрустел под сапогами. Было тихо, как во сне.

Свет фар лег на дорогу. Меня догоняла машина. Я еще не решил — голосовать или продолжать идти пешком, — как вдруг большой грузовик остановился рядом и шофер, высунувшись из кабины, крикнул: «Садись, боец, подвезу!» Моей части он не знал, но я сказал, что постучу, когда доеду, и забрался в кузов. Поехали. В дальнем свете фар летели навстречу бесконечные сосны и ели, я всматривался в их очертания и — не узнавал дороги. Как-то ведь запоминаются группы деревьев, полянки, приметные знаки — а здесь что-то было не так. Лес вроде бы гуще, две сплошные зубчатые стены… Да и по времени, пожалуй, пора показаться огонькам нашего лагеря… Словом, не та дорога.

Тут машина свернула куда-то на боковой проселок, я забарабанил по крыше кабины, шофер затормозил.

— Куда вы едете? — спрашиваю.

— Тут объезд небольшой, — отвечает он. — Скоро обратно выедем на шоссе.

И включил скорость.

Я уже твердо знаю, что заехал далеко от своего батальона. Ладно, думаю, выедем на шоссе — слезу и пойду обратно к городу. Вдруг машина опять остановилась. Слышу, как матюгнулся шофер: бензин кончился. Я соскочил, стою в растерянности, озираюсь. Куда идти — вперед, назад? Шофер между тем берет канистру и отправляется в ближайшую часть — разжиться бензином.

На меня смотрит из окошка кабины, попыхивая папиросой, какой-то типчик, то ли напарник шофера, то ли пассажир. Лица его не разглядеть в темноте.

— Вот у нас тоже, — говорит он, пуская дым в окно, — два новичка вышли в лес и пропали.

Веселенькое «тоже»…

— Ну и что? — спрашиваю после долгой и неприятной паузы. — Нашли их?

— Не. До сих пор ищут.

Сообщив это, он умолкает окончательно, предоставив мне припоминать всякие слухи о диверсантах, будто бы оставленных на Ханко, когда отсюда выселяли финских жителей.

Но вот возвращается шофер, заливает бензин. Машина трогается и очень скоро выезжает обратно на главную дорогу. Стучу, выпрыгиваю из кузова и пускаюсь в обратный путь. Пройти надо километров семь или восемь. Завез, дьявол! Тут, наверное, и до границы недалеко.

А ночь опускается безлунная, глухая. В темноте не могу различить даже стрелки на циферблате своих часов. Часы у меня хорошие, «Павел Буре», подарок отца к выпускному вечеру. Заводишь их — тарахтят, как трактор, но идут безотказно. Увидели бы сейчас мои родители, как я иду один по темной дороге, зажатой двумя стенами леса, иду, жуя на ходу булку и вспоминая из книг, что надо делать, если ночь застает тебя в лесу. Конечно, приходят в голову читанные в детстве выпуски бэрроузовского «Тарзана». Но хорошо было Тарзану в теплых лиственных лесах — попробовал бы он вскарабкаться на гладкую сосну с ее высокой кроной или на елку с колючими, неудобными для спанья ветками. Нет, придется найти сухое место, засыпанное опавшими сосновыми иглами… Чепуха! Дойду же я когда-нибудь до человеческого жилья. Не все же новички пропадают в лесу…

Жутковато, одиноко стучат сапоги по промерзшей дороге. То неуловимо тревожное, что я смутно ощущал едва ли не с первого дня на Ханко, теперь навалилось и как бы зажало меня, меж двух глухих стен леса.

Хоть бы звезды были на небе! Нет ни звезд, ни луны, только тьма и дорога. «Песня большой дороги»… Вспоминаю поразившие меня стихи Уолта Уитмена из недавно прочитанного сборника под странным названием «Листья травы». Стихи, в которые вместились звезды и планеты, люди, звери и растения, океаны и континенты — вся бесконечная Вселенная. Как там у него: «Большими глотками я глотаю пространство, запад и восток — мои, север и юг — мои…»

Вытаскиваю из кармана еще одну слойку. «О большая дорога, — бормочу я в такт шагам. — Не боюсь я расстаться с тобою…» Жаль, запомнил только какие-то обрывки из «Листьев травы». Ну, ничего. Буду повторять обрывки. «Не боюсь я…»

Свет фар сзади! Отчаянно машу рукой. Попутный грузовик останавливается, и спустя минуту я уже сижу в кабине рядом с женщиной-шофером, дожевывая слойку и глядя, как бежит под колеса дорога. Гнала машину она лихо. Но главное — она знала, где находится моя часть, и, довезя меня до развилки близ города, показала, куда надо идти. Я горячо поблагодарил и протянул женщине оставшиеся булки. Но она не взяла, засмеялась и уехала. Снова зашагал я по дороге, но теперь плевать мне было на диверсантов, похищающих новичков, потому что шел я по нужной, по моей дороге. Да и брехня это — о пропавших новичках, собачья брехня, не может пропасть человек на таком маленьком полуострове, не тайга же здесь, черт побери!

* * *
Политрук Шерстобоев, начальник клуба, велел мне написать объявление: вечером в городе, в Доме флота, состоится лекция для комсостава на тему… Ух ты, вот это тема, даже глазам не верилось: «Классический театр Древней Греции!» Я дал себе слово непременно попасть на лекцию. Предлог быстро нашелся: нужно взять в городской библиотеке бланки формуляров. Наш добрый политрук выписал мне увольнительную записку, и я в самом радужном расположении духа зашагал по знакомой теперь дороге. А тут еще подвернулась попутная машина, быстро домчавшая меня в город.

Получив в библиотеке пачку бланков, я заглянул в фотографию — она была открыта — и запечатлел на миниатюре свою красноармейскую физиономию. Все шло хорошо. Но когда я вошел в Дом флота, дорогу мне преградил швейцар. Лекция предназначалась для среднего комсостава, и мне, рядовому, делать здесь было нечего. Напрасно убеждал я его, что мне, как клубному работнику, просто необходимо по долгу службы слушать лекции о Древней Греции, а иначе что же это получится, если работники клуба не будут в курсе древнегреческих событий и явлений искусства… Цербер был неумолим. Лекция для комсостава, и все тут.

Мое красноречие иссякло. С тоской я смотрел на парадную белую лестницу, отделявшую меня от Древней Греции. И тут моя немая мольба дошла до слуха олимпийских небожителей — ничем иным не могу объяснить то, что произошло. Распахнулась дверь, и в вестибюль ввалилась шумная группа краснофлотцев. Не обращая внимания на швейцаровы вопли, они стали подниматься по лестнице, я мигом затесался — серая шинель среди черных — и вместе о ними оказался наверху.

Хорошо здесь было! Давно уже не видывал я колонн, паркета, бархатных портьер. Вместо колонн у меня были сосны, а вместо портьер — грязные портянки, свисающие с печки. Однако зевать тут, разглядывая богатое убранство, не приходилось. На меня подозрительно поглядывал другой служитель этого храма. Не стоило искушать судьбу. Пытаясь придать лицу независимое выражение, я прошествовал мимо него в уборную и уже не выходил оттуда, пока не приспело время лекции.

В лекционном зале собралось девять слушателей, включая меня. Потом нас стало пятнадцать, и лекция началась. Читал режиссер Смирнов, штатный работник Дома флота. Читал хорошо, серьезно, — по-моему, ничуть не хуже, чем в солидной ленинградской аудитории.

Вот и домчался сквозь века до полуострова Ханко несчастный Орест, преследуемый беспощадными богинями мщения. Не вынеся позора кровосмешения, ослеплял себя фиванский царь Эдип. Нежная Ифигения добровольно отдавала себя в жертву ради победы войска своего отца над троянцами…

Но тут истекло время моей увольнительной, и пришлось в перерыв уйти, не дослушав лекцию. Очень не хотелось уходить…

Снова зашагал я по темной дороге, и снова объяла меня лесная тишина. Вскоре я нагнал человека, идущего в ту же сторону. Это был командир одной из рот нашего батальона лейтенант Пустыльник. Я знал его немного: он иногда заглядывал в библиотеку. Мы разговорились, и с Древней Греции мне пришлось переключиться на наш беспокойный XX век.

Мы говорили о поразительно быстром разгроме Франции в июне, и лейтенант сказал, что я ошибаюсь, если думаю, что французская армия была очень сильной.

— У немцев большое преимущество в танках и авиации, — сказал он. — А линию Мажино они обошли, вот и разгом.

— А как вы думаете, теперь они высадятся в Англии?

— Похоже, к этому идет, но… трудно сказать. Для высадки нужен большой флот, а у немцев такого нет. Правда, подводных лодок у них много, но это не для крупного десанта.

— А если им удастся захватить Англию? Остановятся они на этом, как вы думаете, товарищ лейтенант?

— Что я тебе — пророк? Скорее всего, они измором хотят взять англичан. Бомбят сильно. Топят корабли в Атлантике.

— Континентальная блокада, — щегольнул я словцом.

— Примерно так. Но авиация у англичан тоже приличная. Читал об их налетах на Берлин?

— Читал, — сказал я. — А все-таки странно: всегда считалось, что во Франции сильная армия, и вдруг — такой жуткий разгром… Да, я слышал, вы говорили: танки… А жалко французов.

Лейтенант промолчал. Морозец изрядно хватал за уши, твердые сухие снежинки хрустели под сапогами.

— Вот бы хорошо было, если б англичане прямо Гитлеру на голову бросили бомбу, — сказал я.

— У нас с ним пакт, — засмеялся лейтенант. — А вообще-то — очень даже было бы хорошо…

* * *
Пришел однажды в клубную библиотеку красноармеец из взвода связи Синицын. За ремнем у него была заткнута книга. Я нашел его формуляр, густо исписанный названиями книг, в глаза мне бросилось необычное имя — Лолий. Я предложил ему самому порыться на полках, но Синицын попросил Маяковского: на предстоящем смотре художественной самодеятельности он будет читать поэму «Владимир Ильич Ленин». Он взял четырехтомник Маяковского, но не торопился уходить. Мы разговорились, и очень скоро я понял, что передо мной — человек незаурядный.

Лолий Синицын родился в Сибири, на Ленских приисках. Окончил в Иркутске геологический факультет и четыре года работал на Севере в поисковых партиях — разведывая железную руду. Так бы и остался Синицын геологом, и уже он получил было повышение в должности, как вдруг решил, что называется, начать жизнь сначала. Не вдруг, конечно. Медленно вызревало в душе нечто новое. И когда Синицын в полной мере осознал подлинное свое призвание, то действовал весьма решительно. Он бросил все — службу, профессию, большое жалованье, никого не послушал, ни друзей, ни начальство, — и уехал в Москву. Было это год назад, летом тридцать девятого. Он подал заявление в студию театра имени Вахтангова, И даже не готовился особенно — то, вызревшее в душе, теперь горело в нем, делало счастливым и вдохновенным. Синицына приняли в студию. Он проучился два месяца и — уже не горный инженер, а студент-первокурсник — был призван в армию и вот так очутился рядовым взвода связи 21 овждб на полуострове Ханко.

Рассказав мне все это, Синицын заключил:

— Я человек замедленного действия. — И добавил с улыбкой: — Да и не человек вовсе.

— То есть как? — удивился я.

— Да видишь ли, у нас во взводе есть еще Птицын. Ну, а Курицына, продавца в ларьке, ты знать должен, его весь батальон знает. Вот я и придумал: «Курицын не Птицын, Синицын не человек».

Он засмеялся негромко. От уголков глаз разбежались к вискам добрые лучики. С каждой минутой мне все больше нравился этот спокойный, умный человек, и его сухощавое лицо, и его красивый, богатый оттенками голос.

— А еще у нас в роте есть Спицын, — сообщил я. — Подойдет для коллекции?

— Нет. Нам птицы нужны, а не спицы… А ты откуда взялся? Тут был до тебя Дормидонтов, хороший, но мрачный человек.

И вдруг я увидел, что лицо Синицына как бы пошло вкось, сурово насупилось. Он глянул исподлобья. Я засмеялся: вот же лицедей, до чего похоже изобразил Дормидонтова!

Я спросил, что за книга у него за ремнем. Это был Шекспир, «Сон в летнюю ночь» на английском языке. В нашей скромной библиотеке таковая не значилась.

— Мне из Москвы книжки присылают, — ответил он на мой вопрос. — Но моего английского на этот «Сон» не хватает. Страницу в день с трудом одолеваю.

Я немного знал английский, и мы уговорились читать «Сон» вместе. Затея, конечно, оказалась нам не по зубам.

Лолий зачастил по вечерам в клуб. Он был почти на десять лет старше меня, но разница в возрасте нисколько не сказывалась на наших отношениях, и мы стали друзьями. То, что он считал в себе «замедленностью», было скорее сибирской основательностью и редкостной цельностью натуры. Он выработал для себя целую программу самоподготовки — в нее входили чтение книг по истории и теории театра, занятия английским. Иногда он дурачился, импровизировал всякие сценки — придуманные или взятые из жизни взвода связи. Наверное, это тоже входило в его курс самоподготовки…

Как-то раз Синицын пришел рассерженный.

— С ребятами своими повздорил, — сказал он. — Сели они забивать «козла», стук на всю казарму, ну, как всегда. А один, Петя такой, придумал: как шесть и шесть выставляют, так он кричит: «Банаян!» — Лолий втянул голову в плечи, лицо у него сделалось бессмысленно-радостным, рот — растянутым до ушей, и он с размаху ударил ладонью по столу выдачи книг, показывая этого самого Петю. — Да вы что, ребята, говорю, — продолжал Синицын, — чего вы орете: Банаян да Банаян? А потому, что шесть и шесть самый крупный камень, объясняет Петечка, вот мы и назвали его Банаяном. И радуется, доволен ужасно… А меня возмутило это. Начал я им втолковывать… мол, комбат наш, конечно, хороший человек и майор, но зачем же называть его именем самый крупный камень? Нет, что ли, в жизни ничего более значительного?.. Не понимает Петя, чего мне надо, чего я ввязался… Слово за слово, поругались мы…

— Действительно, — сказал я, — зачем ты им игру испортил?

— Не надо было, конечно, лезть, — согласился Лолий. И добавил совсем тихо, словно про себя: — Не люблю я это… холопье в человеке…

* * *
Весь декабрь и половину января была у нас горячка с самодеятельностью. В клубе бренчал струнный оркестр. Руководил им красноармеец Жуков, темнолицый, цыгановатого вида ростовчанин, превосходный гитарист. Костя Лымарев отделывал свой номер — он читал знаменитый отрывок из некрасовских «Крестьянских детей». «Однажды в студеную зимнюю пору…» — начинал он сбивчивым детским голоском, под Рину Зеленую, и так пищал до заветного «шестой миновал». И тут: «Ну, мертвая!» — рявкал Костя во всю дьявольскую мощь своего баса и дальше опять продолжал пищать. Эффект был неотразимый: зал взрывался хохотом, неистово бил в ладоши. Костя сиял; ярко, радостно горели его прыщи.

Репетировалась одноактная глуповатая пьеска, я играл в ней роль физкультурника, неудачливого влюбленного. Синицын — вот кому следовало возглавить драмкружок, но он отказался участвовать в нашем «позорище». Он предпочел подготовить к смотру художественное чтение. Готовился он всерьез, профессионально, добираясь до самых глубин текста. Какое-то время при наших встречах Лолий не мог говорить ни о чем другом — только о поэме Маяковского и о своих поисках наибольшей выразительности.

Несколько раз мы, участники смотра, ездили в город, в Дом флота. От песен дребезжали стекла в штабном автобусе. Наш спектакль просмотрел режиссер Смирнов — тот самый, чью лекцию я слушал. Он был снисходителен к доморощенным нашим «талантам», а Миша Левин, штабной чертежник, исполнявший главную комическую роль, заставил его посмеяться.

Ханко готовился к смотру самодеятельности. Ханко развлекал сам себя…

Шла зима. Замело, запуржило. Декабрь словно накрыл полуостров белым маскхалатом.

Меня перевели из роты в домик, где жили штабные писаря, кладовщики, сапожник, парикмахер, портной и свинопас (в сложном хозяйстве батальона было и небольшое свиное стадо). Жаль было покидать обжитой и теплый сарай, жаль было расставаться со Славкой Спицыным и другими ребятами. Но уж очень далеко было тащиться по сугробам из роты в клуб и обратно. А казарма, в которой обитали представители «вольных профессий», находилась сравнительно недалеко от клуба. Новые мои сотоварищи жили повольготнее, чем в роте: вставали позже, на зарядку не ходили, по утрам подробно рассказывали, какие сны им снились, а по вечерам, после дневных трудов, было у них два главных развлечения — забить «козла» и поговорить «за баб». Вечерние разговоры в роте бывали куда разнообразнее.

Моей отрадой были письма от Лиды. Писали друг другу мы часто — раз в три-четыре дня. Письма ее, живые и непосредственные, как она сама, всегда отражали настроение. То они были наполнены веселой милой болтовней о подругах, о текущих университетских делах, о театральных постановках; то приходили письма грустноватые, философического склада, — Лида пыталась разобраться в наших отношениях и представить себе их будущее, отмечала какие-то перемены во мне, улавливаемые по тону моих писем, и требовала, чтобы я совершенно искренне написал, какие вижу в ней недостатки. Никаких «недостатков» в Лиде я не видел, а в том, что наши отношения минувшей ленинградской зимой несколько «похолодали», был виноват сам. То, что перед самым моим призывом в армию мы как бы снова — второй раз — рванулись друг к другу, я называл в письмах возрождением чувства. Нам было по восемнадцать лет, и мы не столько понимали, сколько чувствовали, неясно и подсознательно, что нашли друг друга на всю жизнь. Наверное, Лида понимала это лучше, чем я: зрелость чувств приходит к женщинам раньше…

По мере приближения экзаменационной сессии в Лидиных письмах все чаще проскальзывали тревожные нотки. Это не были страхи завзятой отличницы, для которой нет большего горя, чем четверка или, упаси боже, тройка. Дело в том, что в 1940/41 учебном году ввели новое положение, согласно которому стипендии выплачивались только отличникам, вернее — тем студентам, которые имели не менее двух третей отличных отметок и одну треть — хороших. Просуществовало такое положение недолго, всего один год, и это, наверное, был самый трудный год в истории советской высшей школы. Не все студенты получали материальную помощь от родителей, многие жили главным образом на стипендию, и для них теперь «сверхплановая» четверка на сессии превращалась в трагедию. Лида получала скромную помощь от тети с дядей, недостаточную для того, чтобы прожить без стипендии. Зимняя сессия, таким образом, многое решала в ее судьбе: если она не сдаст экзамены на пятерки и лишится стипендии, ей придется оставить Ленинградский университет и возвратиться в Баку.

Лида привыкла хорошо учиться, историей занималась с увлечением, и я в частых письмах уверял ее, что сессию она сдаст благополучно и все будет в порядке. Но было как-то беспокойно на душе в эти последние дни сорокового года.

Очень хотелось учиться. Хотелось снова испытать напряжение экзаменационной поры, когда мозговая работа идет особенно интенсивно и ты сидишь как проклятый над умными книгами и неразборчивыми конспектами и отчетливо видишь, что тебе не хватает еще одних суток до экзамена и в голове все спуталось и перемешалось, как на свалке, — но вот настает экзамен, ты вытягиваешь билет, начинаешь обдумывать, и вдруг приходит ясность, нет уже пугающего хаоса, и, как книги из шкафа, ты извлекаешь из памяти нужные сведения. Утомительная, напряженная, но — прекрасная пора…

Прошел слух, что в батальоне организуют школу младших командиров и все, кто имеет среднее образование, загремят туда как миленькие. А это означало — третий год службы. Еще на целый год отдалится возвращение в Ленинград…

Беспокойно было мне. А тут еще прокрутили у нас «Музыкальную историю», там были кадры, где автомобиль кружит по Ленинграду, и это совсем разбередило душу. Вот Кировский мост, вот набережная, Исаакий, опять Нева… оперный театр… Последний раз мы с Лидой были в Мариинке совсем недавно, смотрели «Лебединое озеро». А до этого слушали «Трубадура» и с высоты самого верхнего яруса видели актеров в сильно искаженном ракурсе. Были мы в опере и 31 декабря 1939 года, в новогодний вечер, а потом поехали на Невский в кафе «Норд», наивно полагая, что там найдутся для нас места, но мест, конечно, не было, и мы бродили по затемненным, в связи с финской войной, улицам и, продрогшие, замерзшие, разошлись по своим общежитиям…

На «Музыкальной истории» я встретил Славку, которого не видел давно, около двух недель, и после кино мы вышли вместе в темное, занесенное снегом поле и побрели, проваливаясь в сугробы, а в ушах еще звучали мелодии Чайковского. Мела поземка. Все доступное взгляду пространство, замкнутое глухой чернотой леса, было исполнено печали. Мы говорили о Ленинграде. Я обещал Славке, что приду к нему в роту, чтобы вместе провести новогодний вечер.

31 декабря ударил мороз под тридцать градусов. Мы с Мишей Беляевым и Жоркой Ивановым срубили в лесу большую елку и приволокли ее в клуб. После обеда пришел Лолий. За ремень его шинели, как всегда, была заткнута книга. Он сразу увидел, что я в миноре.

— Что, писем давно не получал?

— Нет, письма приходят, — ответил я. — Как думаешь встретить Новый год?

— Я приглашен на банкет, — сказал Лолий, слегка прищурясь. — Вот только смокинг немного на локтях продрался. Ну, ничего.

— Оторви от портянки и наложи заплаты, — мрачно посоветовал я. — И еще надо непременно красную гвоздику в петлицу.

— Гвоздики нынче дороги, не укупишь, — певуче сказал он тонким голосом. Потом пригорюнился, подперев щеку ладонью и глядя на свои ботинки и обмотки: — Ахти мне, снегу в щиблеты набилось, ба-атюшки светы!..

Я засмеялся. Невозможно было не смеяться, когда Синицын начинал «представление».

Бог с ними, банкетами, я и не бывал на них никогда. Хорошо бы сегодня вечером перенестись в Ленинград… на студенческую вечеринку… Хотелось шумного застолья и веселья, непринужденности, опьянения…

— Ах, опьянения! — Лолий понимающе закивал, когда я высказал ему это. — Ну как же, как же, без этого нам нельзя! — Вдруг он посерьезнел. — Думаешь, мне не хочется? С удовольствием бы выпил в хорошей компании. — И после паузы: — Только опьянение вином — дело нехитрое. Я ставлю выше опьянение мыслью.

Он сказал это без тени пафоса. Это была чистая правда: оригинальная мысль, нестандартная идея могла потрясти, увлечь, опьянить такого человека, как Синицын. Я еще раздумывал над его словами, а он продолжал говорить…

Мозг дан человеку не для того, чтобы управлять пережевыванием пищи, а для того, чтобы мыслить. Думать, искать, познавать. В том числе — и самого себя. Он, Лолий, много лет жил бездумно, растратил столько времени, так поздно начал раскачиваться… Странно: природа все дала человеку для познания, а он словно бы не хочет утруждать свой мозг… Живет так, будто ему отпущена для жизни вечность… Он, Лолий, понимает, конечно, что не все зависит только от самого себя, многое — от обстоятельств. И он не хочет впадать в ошибку поспешного обобщения. Просто он вывел из собственного опыта, как важно человеку пораньше найти себя, подлинное дело своей жизни…

Так, или примерно так, он говорил, и я находил в его словах подтверждение своим мыслям, потому что и мне хотелось как можно больше увидеть, испытать, понять… Потому что кончилась бесповоротно пора школярства и началась жизнь действительная, не книжная. И еще я думал: пусть Лолий немного тяжелодум и я, быть может, прочел больше книг, чем он, — но насколько он глубже меня… Он не скользит по верхам, как я, а идет вглубь за собственной мыслью, этот удивительный сибиряк… И каким, должно быть, теленком я ему кажусь…

* * *
Из моего сохранившегося письма к Лиде:

«…Часов в шесть мы распрощались с Синицыным, и я отправился к Славке. Нечего и говорить, как он был рад моему приходу. В клубе предполагался вечер комсостава, мы поставили роскошную елку, из города привезли массу разных финтифлюшек и безделушек, всю эту ерунду мы подвязали к елке. Среди игрушек мне попался маленький длинноухий ослик, и я его сунул в карман. Это будет памятью о встрече мною сорок первого года (ведь он — тоже кавказское животное!).

Итак, я пришел к Славке. Окружили ребята, посыпались шутки, расспросы. Славка расхворался: у него болит позвоночник и немного грудь. Ребята помогают ему надевать шинель. Я думаю, что он просто здорово простудился. Во всяком случае, дела так оставить нельзя, и мы решили, что Славка будет добиваться, чтоб его отправили на рентген, в город. Ведь его болезнь нельзя ни измерить градусником, ни выслушать трубкой, а иными средствами наша санчасть не располагает, и неприятно, когда смотрят на тебя, как на симулянта.

Все это, однако, не было в состоянии омрачить нашего приподнятого настроения. Нам повезло: Славка очень кстати получил посылку, в которой среди прочего был «питьевой экстракт», целых четыре «мерзавчика», которые мы и распили вместе еще с двумя ребятами. Мы сделали всего по три-четыре глотка (правда, больших), но этого было достаточно, чтобы по жилам растеклась блаженная теплота. Тост был понятен без слов. У нас был отличный стол: колбаса, яблоки, мандарины, присланные Славке; конфеты, печенье и опять-таки мандарины, купленные в магазине. Что же еще нам надо? Смешно требовать большего. За окном трещал рождественский мороз, а мы сидели в теплой казарме, крепко взявшись за руки, чувствуя себя как никогда близкими друзьями. Мы думали о том, что сейчас в Ленинграде делаются последние приготовления, что о нас вспоминают, о нас думают… На душе было спокойно, и возбужденно, и радостно, и немного грустно. Понимаешь ли ты эти ощущения? Ведь их так трудно выразить словами. Но — уже поздно (10 часов), и я решительно встал и стал собираться домой (а путь длинный, и мороз хватает изрядно…). Славка и ребята заявили, что не отпустят меня и что я буду ночевать у них. Меня уговорить было нетрудно, и я остался. Один из ребят, Сашка — Славкин сосед, — уступил мне свое место, мы растянулись на нарах, опять рядом, как в былые деньки. Я попросил дневального ровно в двенадцать разбудить меня. Долго мы шепотом говорили со Славкой. Нашими основными желаниями были: сохранить здоровье; чтобы нас не разлучали; чтобы не было войны; чтобы увидеть родных, друзей.

Мы заснули. Вдруг я почувствовал, что меня трясут за плечо. Я сразу понял, вспомнил. Я растолкал Славку: «С Новым годом, дружище!» — и мы пожали друг другу руки. Мелькнула мысль: вот, вот сейчас поднимают бокалы, сейчас вспоминают нас, провозглашают тост… И снова все утонуло, сон взял свое…»

* * *
«В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…»

Мы работаем, я пишу портрет Ворошилова в полный рост, Мишка Беляев трудится над огромным транспарантом и между делом не забывает подкручивать патефон. Снова и снова он заводит пластинку с этой немудрящей песенкой из фильма «Истребители» — исполняет обещание, данное Лиде…

«Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»

Год назад мы с Лидой смотрели «Истребителей» в Ленинграде, в кинотеатре «Молодежный». Не знаю, почему так запала в сердце эта песня. Сразу запомнилась — и мотив, и слова.

Мишка на днях возвратился из командировки в Ленинград — ездил закупать клубное имущество. Вот же повезло человеку! Он, Мишка, вообще везучий. Ничему и нигде он особенно не учился, но способный, черт! Ему бы хорошую школу пройти, настоящую выучку. Я уговаривал Мишку после армии поступить в художественное училище.

Он отмахивался: «Э, ладно, сперва погуляем в Гулькевичах, а там видно будет». В его раскосых карих глазах плясали лихие огоньки, и весь он, казалось, готов был сорваться в пляс. Однажды я привез из города передвижную библиотечку, там оказались две книжки по искусству — альбом цветных репродукций с картин Левитана и книжка о Веласкесе, тоже с репродукциями. Беляев сразу завладел ими, утащил в свою каморку. Часа три я выдавал книги в библиотеке, а потом, уже собравшись уходить, заглянул к нему. Мишка на миг поднял на меня отрешенный взгляд и снова уткнулся в репродукции…

Так вот. Он приехал из Ленинграда, я накинулся с вопросами, но Мишка, интригующе улыбаясь, вручил мне письмо от Лиды и сказал: «После поговорим».

Письмо было хорошее. Вообще тон ее писем после зимней сессии заметно изменился. Молодчина, сдала все экзамены на пятерки, даже грозные средние века, и теперь — до следующей сессии — со стипендией все в порядке. Она описывала свою поездку на каникулы в Баку, встречи со школьными подругами: кто где учится, кто с кем гуляет, а одна уже успела выйти замуж, а ребята почти все ушли в армию. Побывала Лида и у моих родителей, и они приняли ее с такой сердечностью… Ну, иначе и быть не могло. Мои родители, наверное, тоже чувствовали, что у нас — надолго и всерьез.

Кроме письма Лида прислала мне книгу «Архитектура средневековья» и прекрасные эстонские тетради для рисования. А учебник финского языка, о котором я просил, не прислала и советовала лучше заниматься английским, если есть на это время.

Наконец мы распаковали и уложили привезенное клубное имущество, теперь можно было уединиться, и Мишка начал рассказывать.

В командировку они ездили вдвоем с Димой Миркиным, штабным чертежником, ленинградцем. На второй день Дима позвонил одной Лидиной подруге (телефон я дал ему перед отъездом) и попросил передать Лиде просьбу прийти вечером. Весь день они с Мишкой носились по делам. Наступил вечер. Они сидели у Димы, отдыхая от беготни по культпросветским ведомствам. Мишке стало скучно, хотелось пойти на танцы в Дом культуры, но его удерживало желание «посмотреть, каков твой выбор» — так он выразился. И вот пришла Лида…

— Честно тебе скажу: я думал, придет, знаешь, такая — нос кверху, тю-тю-тю… — Мишка неопределенно покрутил рукой. — А она пришла, разулыбилась, сама приветливая и так это просто себя держит, как будто мы давно знакомы.

— Я ей писал про тебя.

— Ага, она говорила. Ну вот, пришла, а я, между прочим, в Димкиных пластинках «Любимый город» высмотрел и, как только Лида вошла, пустил патефон. Она удивилась, а когда я объяснил, что на тебя эта пластинка сильно действует, засмеялась и говорит: «Да, правда, ему «Любимый город» нравился. Вы почаще ему заводите». Я, конечно, обещал. В общем, получилась оживленная обстановка. Мы с Димой ей все рассказали, как живем на Ханко, и как мы с тобой на колокольне малюем, и как ты у нас заместо попа в бывшем алтаре сидишь. А она смеется, скажу тебе, от души. И нам с Димкой приятно, что хорошо воспринимает, мы и дальше стараемся. За окружающую природу поем, за питание, и все такое. Она недолго просидела, скоро ушла…

В общем, Мишка горячо одобрил «мой выбор».

— Только вот что, — добавил он, несколько замявшись. — Подвел я твою Лиду. Она, понимаешь, просила прийти на другой день — к зачету по военному делу, что ли, готовилась, нужно было ей объяснить устройство винтовки. Я пообещал, да не сумел прийти. В Русском музее очень задержался, цветные репродукции там понакупил… Ты ей напиши: мол, очень извиняется Беляев.

Я подозревал, что дело было не только в Русском музее, но и в том, что Мишка слабовато знал винтовку. Ведь ему больше приходилось держать в руках кисть и банки с красками.

Но обещание почаще заводить «Любимый город» он выполнял исправно. Снова и снова раздавалось в клубе: «Когда домой товарищ мой вернется, за ним родные ветры прилетят. Любимый город другу улыбнется, знакомый дом, зеленый сад, веселый взгляд…»

* * *
Зима на Ханко была нескончаемая, капризная, морозы то и дело сменялись оттепелями, потом снова задували свирепые вьюги. По вечерам флюгер на башенке нашей кирхи жутковато стучал и стонал под порывами балтийских ветров. Чуть ли не каждое утро начиналось с разгребания огромных сугробов у дверей клуба.

Но вот пришел апрель с теплыми южными ветрами, в начали таять снега. Потоки воды залили лес и поляны. Эта весна, весна сорок первого года, хорошо сохранилась в памяти. Возможно, потому, что была последней мирной весной моей юности.

Клуб превратился в островок посреди разливанного моря. Всюду, куда ни глянешь, — талая вода, лужи, в которых ярко горело весеннее солнце. «Поплыли на обед», — говорили мы с Мишей Беляевым. По дороге мы дурачились, как дети, — гонялись, хлюпали по лужам и валили друг друга в снег и не раз проваливались в предательские канавы, полные осевшего снега и воды. Как раз в ту пору я увлеченно перечитывал Тургенева и в одном из писем Лиде шутил, что «Вешние воды» заполняют голову, а вешние воды — сапоги…

Сумасшедше пели скворцы в ту весну. Все будоражило душу — звон ручья, игра света и теней в лесу. А однажды мы увидели в чисто умытом небе медленный журавлиный клип.

Началась предпраздничная горячка, опять заработал наш «конвейер» — щиты с лозунгами, портреты, панно. Шерстобоев обильно подсыпал нам тексты и цитаты. В клуб стал часто наведываться комиссар батальона старший политрук Никитюк, маленький, с язвительной улыбочкой, острый на язык. Он поторапливал нас. Снова оживилась самодеятельность, бренчал струнный оркестр. Его руководитель Жуков прочно осел в клубе. Уж не знаю, как сумел этот нагловатый малый, чья причастность к клубной работе ограничивалась умением играть на гитаре, — как сумел он втереться в доверие к начальству, но его не только оставили в клубе, но и сделали как бы старшим над нами — Беляевым, Ивановым и мной, Жуков взял себе манеру разговаривать с нами начальственным тоном, давать указания относительно мытья полов, вмешиваться не в свое дело, покрикивать. Это внесло нервозность в нашу жизнь, начались словесные стычки с Жуковым, а вспыльчивый Жорка Иванов однажды полез в драку с ним, за что был посажен на гауптвахту. На Жукове появилась новенькая гимнастерка и диагоналевые комсоставские брюки. Лучшим его другом заделался старшина с продсклада; что-то они приносили, жарили и жрали, подолгу играли на бильярде.

Но теперь, когда полным ходом пошла подготовка к первомайскому празднику, Жуков отвязался от нас. Мы с Беляевым, заляпанные краской, слезали с колокольни только для еды и сна. Вышло даже перепроизводство наглядной агитации, все казармы, территория части и трасса были насыщены до отказа, и пришлось избыточные щиты прибивать где попало. За два дня до 1 Мая плотники начали сколачивать летнюю сцену, и мы с Мишей превратились в маляров. Штурмовщина была изрядная: только приколотят доску, как по ней уже прохаживается малярная кисть, обмакнутая в ведро с небесно-голубой краской. Два дня мы, можно сказать, провели на стремянках и кончили работу при свете костра в ночь на 1 Мая.

Праздничный концерт на новой сцене прошел хорошо. Только Лолий был недоволен собой — все казалось ему, что прочел он Маяковского хуже, чем мог бы.

В кирхе по вечерам задыхался патефон. Кружились пары, шаркали сапогами. Дама была одна — дочка батальонного военврача Темникова. Было ей лет пятнадцать-шестнадцать, не больше. В сущности, подросток. Угловатая, с худеньким смущенным личиком, она танцевала с шофером комбата по прозвищу Пиня. Это был невысокий добродушный крепыш родом из какого-то местечка под Винницей. Говорил он с местечковым еврейским акцентом, хотя был чистокровным украинцем. За этот акцент и за сходство с одним из героев кинофильма «Искатели счастья» его и прозвали Пиней.

После праздников, в первых числах мая, у нас был набор в Николаевское военно-морское авиационное училище — вызывали всех, кто имел среднее образование. Я отказался: это училище готовило сержантов с четырехлетним сроком службы, я же хотел отслужить положенные два года и вернуться к прерванной учебе.

А Славка Спицын дал согласие. Я не отговаривал его: знал, что работа на трассе порядком его измотала, надоело таскать землю на носилках. Понимал и его стремление к перемене мест. Я бы и сам охотно перебрался в Николаев, на благословенный юг. Но четыре года!..

Накануне отъезда Славка, Вася Зубков и еще двое ребят, зачисленных в училище, пришли попрощаться со иной. Я устроил их ночевать в клубе на диванах, потому что машина должна была увезти их рано утром, а из роты им было бы слишком далеко тащиться до штаба батальона. Славка дал «прощальный ужин»: очень кстати пришла ему посылка из дому.

— Ты не думай, — сказал он, запуская ложку в банку со шпротами, — я все равно вернусь в свой институт.

— Конечно, вернешься, — ответиля.

А сам подумал, что вряд ли он вернется. Славка был не из тех, кто мог оставаться в тени. Скорее всего, из него сделают командира и он навсегда останется в армии…

— Ну, еще два года, — продолжал Славка, быстро прожевывая шпротину, — это ведь не страшно, если служба интересно идет, верно?

— Конечно, — сказал я, стараясь не выдать свою печаль. Очень не хотелось мне расставаться со своим первым другом на Ханко. — А Николаев — хороший город. Там и Одесса недалеко. Замечательные места!

Я смахнул со стола хлебные крошки, завел патефон и поставил пластинку. «В далекий край товарищ улетает… — запел сдержанный, мужественный баритон. — Родные ветры вслед за ним летят».

Да нет, чего там, правильно он поступил, думал я. Авиация — шутка ли сказать! Даже завидно: Славка будет летать на бомбардировщиках! Нет, здорово, здорово!..

Кончилась песня. Ребята вздохнули: уж очень хороша она была, эта песня. И принялись играть в бильярд на высадку. Я же сел писать письмо Лиде, чтобы переслать его со Славкой. Ведь их повезут через Ленинград.

Утром Славка уехал.

Встретились мы снова лишь через двадцать лет — но это уже другая история…

* * *
Спустя несколько дней поползли слухи о расформировании батальона. Ничего еще не было толком известно, но мы вдруг получили приказ спешно снимать первомайское оформление и ломать сцену. Жалко было рушить плоды собственных трудов, но — приказ есть приказ. Небесно-голубая летняя сцена застонала под ударами топоров. Я чувствовал себя если не Аттилой, то, во всяком случае, рядовым гунном.

15 мая мы узнали, что батальон действительно расформировывается, а вернее — разделен на две самостоятельные части. Мы, работники клуба, остались в 21-м батальоне, уменьшенном почти наполовину. А вот Лолий, забежав в клуб, сказал, что его со взводом связи переводят в отпочковавшийся батальон. Я расстроился: за одну неделю потерять двух лучших друзей!..

Скверный был день. Мы с Мишкой закончили ломать сцену, потом настелили мостки через канаву, чтобы машина могла подъехать к клубу вплотную, потом носились по казармам и отбирали библиотечные книги у бойцов, переведенных в другую часть. И все это время не давала покоя мысль, что теперь вот придется и с Лолием расстаться и не с кем будет душу отвести…

К вечеру мы с Мишкой забежали в батальонный магазин, там было набито битком, с прилавка манили радужными обертками латвийские конфеты. И тут из шумной очереди выбрался Лолий, подошел к нам.

— Возжаждал Синицын полакомиться, — сказал он, улыбаясь, — да разве проберешься к Курицыну?

— Что-то ты веселый сегодня, — проворчал я.

— А чего мне не повеселиться? В батальоне меня оставили.

— Оставили? — вскричал я. — А что ж ты мне утром говорил!..

— Так то — утром. А потом спохватилось начальство, что слона не приметило…

Я стиснул ему руку. Настроение мгновенно улучшилось. Еще бы вот конфетами латвийскими разжиться… Мишка молодец — смекнул, что надо сделать. Он энергично протолкался к прилавку и сказал:

— Политруку Шерстобоеву взвесь кило!

Комсостав проходил без очереди, и Курицын протянул Мишке кулек. Всю дорогу до клуба мы жевали конфеты и хвалили Мишку за находчивость. Вскоре в клуб пришел Шерстобоев и, подозрительно глядя на нас, сказал, что ему только что отказались отпустить в магазине конфеты и он хотел бы знать, кто их получил нахальным образом на его, Шерстобоева, имя. Мы не стали скрывать и отдали ему кулек, опустевший наполовину. Начальник клуба — человек добродушный, с чувством юмора — посмеялся вместе с нами, а на конфеты махнул рукой.

Батальон переехал на новое место, ближе к границе. Мы с Мишкой Беляевым, занятые упаковкой клубного имущества, остались одни в опустевшем лагере. Было холодно спать в нетопленном клубе, хоть мы и наваливали на себя по пять одеял. Но это — ладно. Хуже было то, что мы остались без еды: все кухни батальона дымили уже на новом месте. К счастью, по соседству с кирхой был заброшенный не знаю с какого века погреб, в котором мы обнаружили картошку. Картошка принадлежала к двадцатому веку и, хотя выглядела крайне неважно, поддалась чистке. Мы долго провозились с ней, потом развели костер, и Мишка умело ее сварил. Как раз подоспел Лолий с катушкой за плечами — он снимал последние телефонные линии и по привычке заглянул в клуб перед уходом. Он сел с нами есть картошку. Как в старой пионерской песне, картошка была — объедение. Лолий заявил, что много приходилось ему есть картошки на своем веку, но такой вкусной он еще не едал. Польщенный Мишка сказал:

— Это потому, что я вложил в нее свою душу.

Лолий ушел, и мы с Беляевым остались одни. Я принялся укладывать в большие ящики книги, Мишка занялся прочим клубным имуществом. Мы жили робинзонами несколько дней. Варили или пекли на костре мерзлую картошку. Приспособились ловить в канавах, под корягами, мелкую рыбешку. Делали надрезы на березах и собирали в банки березовый сок — изумительно свежую и как бы слегка присахаренную водичку. Однажды, собирая хворост для костра, я увидел зайца, выскочившего на поляну. Я замер. Заяц внес бы серьезное разнообразие в наше меню. Но как его взять без ружья? Почти не дыша, я начал подкрадываться к нему, но заяц повел длинными ушами, скосил на меня едва ли не иронический взгляд и, не очень спеша, ускакал в лесную чащу.

Пожалуй, с той далекой весны я никогда больше не испытывал такого великолепного чувства близости к природе.

Но вот в наше идиллически безмятежное существование вторглась грубая проза: приехал Жуков на машине, началась погрузка. Мы сделали десятка два рейсов между клубом и железнодорожным полотном. Втроем ворочали тяжеленные ящики и шкафы, грузили клубное имущество на платформу. Измотались отчаянно. Но вот погрузка окончена, паровоз взревел, и мы покатили на новое место. Прощай, тихая кирха, прощай, нечаянная ваша робинзонада!

Нам навстречу мчались бронзовоствольные сосны, мягко освещенные предвечерним солнцем, поляны, озерца, в которых застыл опрокинутый зеленый мир. Весь этот прекрасный полуостров, казалось, состоял из сосен, гранитных скал и тишины.

Но чувствовалась некая настороженность в этой тишине. Я уже говорил, что хорошо помню ту весну и помню беспокоящее ощущение хрупкости, ненадежности покоя. Дремота природы казалась обманчивой. Ощущение это шло, конечно, от близости границы. Оттуда, из-за Петровской просеки, с наблюдательных вышек, с безымянных шхерных островков, смотрели на нас недружелюбные глаза. Ходили слухи о финских лазутчиках, засылаемых на полуостров. Со страниц газет опаляло дыхание бушевавшей в Европе войны. Германские бомбы сыпались на английские города. Корчились под гусеницами гитлеровских танков Югославия и Греция. Шли последние бои на Крите…

«Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!» — призывал лозунг. Мы были молоды и неискушены в политике, верили в незыблемость советско-германского пакта — и все же нет-нет да и задавались вопросом: против кого же строили мы оборону на Ханко? Против финнов, проигравших недавнюю зимнюю войну? Помню, как поразил меня ответ на этот вопрос, заданный на политзанятии политруку роты. «Против Германии», — сказал он. Думаю, политрук знал немногим больше нашего — и все же твердо повторил, когда посыпались недоуменные вопросы о пакте: «Пакт, конечно, надо выполнять. И все-таки оборону мы здесь строим против Германии».

В батальоне начали сокращать штаты мелких служб: каждая пара рабочих рук нужна была на строящейся трассе. В клубе на штате сидели Беляев и новый киномеханик Володя Кузнецов, назначенный вместо непутевого Жорки Иванова. Жуков и я были внештатными работниками, и кого-то из нас, а скорее всего обоих, должны были откомандировать в роты. Откомандированным оказался один я. Приведя в порядок библиотеку на новом месте, я тепло попрощался с Мишей, и он напоследок завел для меня «Любимый город». Вошел Жуков, на нем были летние матерчатые сапоги цвета хаки, какие имел не каждый командир, на боку болталась планшетка, и он отдал распоряжение насчет мытья полов. Мы не обратили на это никакого внимания и дослушали песню до конца. До «веселого взгляда».

Потом я взял свой чемоданчик и отправился в роту. Начинался, так сказать, новый этап…

Рота размещалась на живописном гранитном мысочке с узкой полоской пляжа. Здесь стоял среди сосен дачный домик, принадлежавший прежде, должно быть, богатому финну или шведу. В светлых комнатках коттеджа взгромоздились двухэтажные нары. А вокруг сияло, сверкало под майским солнышком море, усеянное островками и скалами.

Меня зачислили во взвод лейтенанта Салимона и прежде всего, как говорится, «женили» — выдали винтовку образца 1891 года, модернизированную. С винтовками, однако, мы имели дело куда меньше, чем с лопатами.

Мой первый день в роте начался в пять часов утра. После завтрака мы разобрали совковые лопаты и строем двинулись по лесной дороге, ведущей в песчаный карьер. Там уже ожидал железнодорожный состав, и мы начали нагружать песком платформы. По два человека на платформу — с непривычки это было нелегко, я быстро выдохся. Со страхом я смотрел на свою, еще даже не присыпанную песком половину платформы. А ведь нужно было нагрузить ее выше бортов. «Не торопись, — посоветовал мой напарник Агапкин. — Главное дело — торопиться не надо, понял?» Я присмотрелся к неспешным, даже как бы ленивым его движениям, к равномерным взмахам лопаты. Да, так оно было вернее — эта равномерность, кажущаяся медлительность только и позволяла не выдохнуться раньше времени, накидать в нужный срок гору песка на платформу. Лопата казалась многопудовой, решительно не было сил сделать хотя бы один еще взмах, но все-таки брались откуда-то силы, открылось второе дыхание, что ли. И вот — погрузка закончена. Мы набились в товарный вагон в середине состава и поехали к месту разгрузки. У штаба батальона — остановка. И тут я увидел Лолия Синицына, замахал ему, он подбежал к вагону и взобрался. Оказалось, у него что-то не в порядке с горлом, он ездил в город на лечение. А наш состав шел по направлению к городу.

— А ты куда? — спросил Лолий полушепотом. — За формулярами?

— Вот мой формуляр. — Я показал свою лопату. — Я теперь рабочий человек, землекоп.

— Постой, тебя в роту перевели? В какую? Ну, вот и хорошо, вместе будем. Меня тоже в эту роту переводят.

Ох, и рад же я был! Даже сил прибавилось, когда снова нужно было браться за лопату и сбрасывать балласт с платформы на свеженькую насыпь.

А к вечеру того же дня Лолий перебрался к нам в роту, втиснул свой матрац рядом с моим на верхних нарах — и с того дня почти целый месяц, до самого начала войны, мы были неразлучны. Вместе грузили песок на платформы, шли рядом в строю, а в перерывах между погрузками составов (их было три в день) мы растягивались рядышком на траве, подставляя солнцу голые потные спины, разговаривали или читали: я — лондоновского «Мартина Идена», Лолий — «Испанский театр XVI–XVII веков» или что-нибудь в этом роде. «Вы что — братья?» — спросил нас однажды помкомвзвода Никешин. У меня и впрямь было к Лолию чувство, как к доброму старшему брату, которому хотелось подражать.

* * *
Мы, первый взвод, колонной по четыре идем лесной дорогой в карьер. Идем не торопясь. В желудках побулькивает только что съеденный утренний суп. На плечах — привычная тяжесть лопат. Вьется махорочный дымок, и помкомвзвода Никешин, идущий по обочине, подозрительно оглядывает строй, пытаясь отыскать курильщика. Но разве найдешь? Самокрутка, тайком зажженная Женькой Щербой, незаметно для начальственного глаза обходит — из кулака в кулак — чуть ли не весь взвод.

— Вот так всегда в жизни, — говорит мне Лолий, шагающий рядом.

— Ты о чем? — спрашиваю.

— Посмотри на Мишу Рзаева и на Богомолова.

Я добросовестно смотрю — и все равно не понимаю, к чему он клонит. Обычная манера Лолия: что-то обдумывает про себя, а вслух выдает готовый вывод…

— Надо бы их поменять местами, — поясняет Лолий.

Ах, вот он о чем! Действительно… Щуплый маленький Рзаев, семенящий в шеренге за нами, едва не сгибается под тяжестью лопаты. Трудно ему работать в карьере. А здоровяк Богомолов, что называется косая сажень в плечах, — человек привилегированный, санитар. Лениво плетется он со своей сумкой по обочине за Никешиным. Богомолову не надо кидать песок на платформу, он будет посиживать, полеживать в тени, пока мы вкалываем. И я уже готов отпустить ироническое замечание насчет «непыльной» богомоловской службы, но вовремя припоминаю, что ведь и у меня до недавнего времени служба была не из «пыльных». Все относительно…

— А ты бы хотел быть на месте Богомолова? — спрашиваю я.

Лолий вдруг сутулится, шаркает сапогами, нижняя челюсть его отвисает, взгляд становится сонным, неподвижным. Я смеюсь: до чего похож!

— Это я примерился, — улыбается Лолий, закончив «этюд». — Нет, не хочу. А Богомолов, между прочим, не виноват. Во-первых, такая служба. Во-вторых, не привычен к чтению, чтобы заполнять пустоту.

— Но ты-то привычен. Представь себе, сколько бы книг прочел, будь ты на его месте! Вон ты больше недели читаешь «Испанский театр»…

— Одной книгой больше, одной меньше — не в этом дело.

— Как же не в этом? — наседаю я. — Сам твердишь, что главное назначение человека в познании…

— А разве наша работа в карьере — не познание?

Я с сомнением качаю головой. Уж если что и познаёшь там, так ломоту в пояснице.

— Вчера, когда нагрузили третий состав, — говорит Лолий, — я спрашиваю у этого, Никитина: «Слушай, ты не богат махоркой?» А он стоял ко мне спиной. Не оборачивается, не отвечает, и вижу — у него затылок стал какой-то напряженный.

— Так его же вчера назначили командиром отделения.

— Вот-вот. А я не знал и обратился запросто. Очень красноречивый был затылок.

Мерно колышется строй. Мы идем лесной дорогой в карьер. Поблескивают на утреннем солнце лопаты.

Лолий умолк, задумался о чем-то своем. А ведь скоро уже осень, думаю я, Лолий демобилизуется, уедет — как же я еще целый год буду служить без него?..

— Боровков, а Боровков, — слышу я голос Кривды, известного во взводе трепача и насмешника. — Дай лопату на минутку.

— Зачем?

— Комара у тебя на лбу пристукну.

Взрыв смеха.

— Да иди ты!.. — беззлобно посылает Боровков.

У него непропорционально маленькая голова и глазки, всегда полуприкрытые тяжелыми веками.

— Разговоры в строю! — по долгу службы прикрикивает помкомвзвода Никешин.

— У-у, кровопивец! — не унимается Кривда. — Жрет нашего Боровкова, нехорошая насекомая. А вот кто скажет: почему у комара голос тонкий?

— Почему? — спрашивает простодушный Агапкин.

— А потому, что у него голос, как у тебя в ж… волос, — выпаливает Кривда под новый взрыв смеха.

Озабоченно-строгое выражение соскакивает с лица нашего помкомвзвода, он смеется и крутит головой, приговаривая: «Вот дает, чертов хохол!»

* * *
Весь день мы работаем в карьере. Там же и обедаем: суп и неизменную «блондинку» привозят в огромных термосах. Растительность возле карьера чахлая, пропыленная, а солнце сегодня припекает. Блестят голые потные спины. Стучат ложки о стенки котелков. Щерба, быстро управившись с обедом, бродит среди кустов, выщипывает какую-то травку, пробует ее на вкус.

— На подножный корм перешел, тезка? — спрашиваю я, тщательно облизывая алюминиевую ложку и заворачивая ее в обрывок газеты. Ложка — первая, так сказать, подруга бойца, она всегда при себе — в кармане или за голенищем.

— А вот пожуй, — отвечает Щерба и протягивает на грязноватой ладони нежно-зеленые продолговатые листочки на тонких стебельках. — Это знаешь что? Щавéй.

— А ну, ну! — заинтересовывается Агапкин. Он сосредоточенно жует листочки и авторитетно заключает: — Кислица это, вот что.

— По-вашему кислица, а у нас говорат — щавей, — возражает Щерба. — Щавей — вари не жалей.

— Говорат, говорат, — передразнивает Агапкин.

Я тоже пробую пожевать листочки щавеля, они кисленькие, много не съешь, но ничего. Приятно даже. Мы лежим на травке — кто в тени, а кто на солнце.

Впрочем, солнце уже заволакивают облака. Они наплывают, наплывают, и я, лежа на спине, смотрю на медленное их движение. Мысли тоже плывут вразброд, и вот я переношусь в Ленинград. Сейчас в Академии художеств экзаменационная горячка. Бывшие мои однокурсники корпят над конспектами, над толстыми томами Алпатова. Точнее — однокурсницы: почти все парни из нашей группы призваны в армию. Что там на нынешней сессии? Русское искусство XVIII века, западноевропейское средневековье, Восток… Учите, зубрите, девочки. Стиль пламенеющей готики — горящая свеча, не так ли?.. Мне вас уже не догнать, но — ничего, я ведь и не собираюсь подаваться в искусствоведы. Кончу службу — буду держать на архитектурный факультет. Вот только не рисую теперь, времени не хватает. Жаль…

Лида, а ты? Что ты делаешь сейчас? Конечно, готовишься к очередному экзамену. Сидишь в университетской фундаменталке, вникаешь в запутанную и малопонятную историю Тридцатилетней войны… Оторвись на минутку от учебника. Давай вспомним… ну, хотя бы школьный выпускной вечер… Это было два года назад в Баку. Мы сидели рядышком в зале, когда шла торжественная часть и выдавали аттестаты, а потом вышли в теплый июньский вечер и бродили возле школы, и в безлюдном переулке у бокового фасада Ленинской библиотеки я, набравшись духу, признался тебе в любви. Помнишь, как называется этот переулок? Чистый — вот как. А когда мы вернулись в школу, в зале уже гремела радиола, танцы были в разгаре и мой друзья и твои подруги поглядывали на нас «со значением»…

А потом в школьном дворе, при свете прожекторов, мы все — два выпускных класса — сидели за столами и ели какие-то сласти и пили лимонад. Между прочим, в некоторых лимонадных бутылках было вино, мы его принесли тайком и ловко замаскировали, чтобы Аполлинария Павловна, наша строгая директриса, ничего не заподозрила. Мы и Петру Моисеевичу, математику, поднесли стакан вина, этак по-мужски. Он отпил глоток, изумленно поглядел на нас, засмеялся и выпил до дна. Он ведь добряк, хотя и здорово орал на тех, кому хуже давались аркусы и бином Ньютона.

А какую стенгазету мы выпустили — помнишь? Ну еще бы тебе не помнить, мы ведь вместе трудились над ней.

Она была во всю длину коридора и называлась «Одной ногой в вузе» — это одно из любимых изречений Петра Моисеевича («Вы уже одной ногой в вузе, — кричал он, бывало, на уроках, — но вторую туда не поставите, пока не разовьете в себе пространственное воображение!»). В стенгазете были шаржи на всех выпускников, длинная процессия, и каждый был изображен с атрибутами той профессии, которую собирался избрать: «инженеры» — с макетами нефтяных вышек, с гирляндами изоляторов, «врачи» — с огромными градусниками или клистирными трубками, ну и так далее. Я был нарисован на колеснице, набитой «архитекторами».

Почти всем из нашего выпуска удалось «поставить вторую ногу» в вуз. Большинство девушек и ребят поступили в АзИИ — Азербайджанский индустриальный институт. Из Баку уехали немногие: двое в Москву, семеро — в Ленинград. Мы — ленинградская семерка — все учились в разных институтах и жили в разных общежитиях, но встречались часто, землячество было дружное. Но вскоре ребят стали призывать в армию. Миша Листенгартен — Лидин двоюродный брат — ушел в зенитчики, Алька Цион — в танковые войска, Вовка Шегерян оказался в артиллерийском училище. Одного только Шурки Корсенского не коснулся Закон о всеобщей воинской обязанности 1939 года — да и то потому, что Шурка после окончания школы сразу поступил в Военно-медицинскую академию. Редела бакинская «колония» в Ленинграде, мы провожали — одного за другим — новобранцев. Я был моложе других ребят и ушел в армию последним, успев закончить первый курс института.

Помнишь, Лида, наш последний ленинградский вечер? Мы шли по Университетской набережной. Дул сильный ветер с Финского залива, вздувшаяся Нева тяжело ворочалась в гранитных берегах. Пахло дождем, осенью, и впереди была неизвестность. Мы еще не знали, какие испытания нас ожидают и какой долгой, бесконечно долгой окажется разлука.

Мы шли по безлюдной набережной, по спящему Ленинграду. Шли по неуютному миру, которому не было никакого дела до того, что нас захлестывают любовь и нежность, обострившиеся в эти прощальные минуты.

О чем мы говорили? Плохо помню. Кажется, я говорил, что два года — это не так уж долго, они быстро пролетят. Ты кивала в ответ и твердила: «Ты только чаще пиши». Мы вспомнили, что через три дня — твой день рождения. Ты сказала:

— Может, тебя завтра не отправят? У нас мальчишки после призыва месяц и даже больше ожидают отправки, ходят на лекции…

— Нет, — ответил я, — наша команда отправляется завтра.

— А нельзя попросить, чтоб направили в какую-нибудь часть под Ленинградом? Вот же Мишка — где-то совсем близко. Ты бы смог хоть иногда приезжать в город.

— Я попрошу, — сказал я без особой уверенности. — Да, это было бы здорово!..

Мы условились, что ежедневно перед сном, без двадцати одиннадцать, будем думать друг о друге, и наши мысли как бы будут встречаться в эту минуту.

Мы повернули обратно, я проводил тебя до ворот университетского двора и зашагал к мосту лейтенанта Шмидта — мое общежитие было на той стороне Невы. Мост собирались разводить. «Давай скорей!» — заорал машинист, когда я вбежал на мост. Что было духу я понесся на другую сторону.

* * *
Паровозный гудок. В карьер с лязгом втягивается очередной состав. Что-то очень уж быстро обернулся он туда и обратно. Еще ноют мышцы от предыдущей погрузки. Разобрав лопаты, мы спускаемся, увязая в песке, к своим ненасытным платформам.

Не скрою: я завидовал ребятам, которые с детства были привычны к физической работе. Мне, горожанину, трудно приходилось в карьере. Бывало, держишься на одном только самолюбии, на упрямом нежелании отстать от других. Ждешь перекура, как самого светлого праздника…

Но день сегодня хороший: выдана получка. Мы теперь зарабатываем прилично: кроме в общем-то символического месячного содержания нам стали платить за работу в карьере. «Земляные», так сказать, или лучше — «песочные». Тут уж можно кое-что купить. Мы снаряжаем помкомвзвода в магазин, и он старательно записывает, кто сколько дал денег и что заказал. Заказы однообразны: сливочное масло и печенье. В нашем взводе очень любят масло.

— От масла — вся сила, — авторитетно заявляет Кривда. — Оно, конечно, сало полезнее для организма, но масло — тоже ничего. Не вредный продукт. Экономию сил дает.

— То-то сегодня ты силы экономил, — замечает Никешин.

— Кто экономил? — Кривда обиженно надувает губы.

— Известно кто. Сачковал на погрузке третьего.

Слово за слово — они схватываются, и вот уже Никешин, сердито выкатив глаза, кричит:

— Совесть надо иметь! Понятно, нет? На общество работаете, товарищ Кривда, значит, работать надо! А не пол-лопаты набирать!

Никешин если заводится, то надолго.

— Посмотрите на Синицына! — продолжает он воспитывать Кривду. — Образованный товарищ — а как работает! Пример с него надо брать!

Лолий поворачивается ко мне и шепчет, пряча смущенную улыбку:

— Бессловесная скотина этот Синицын…

Ужинает наш взвод по-королевски: мы бухаем масло в кашу, толсто намазываем масло на ломти черного хлеба; мы пьем чай с печеньем, покрытым слоем масла в палец толщиной. Наконец, сытые, с замаслившимися глазами, мы отваливаемся от дощатых, врытых в землю столов.

Два часа после ужина принадлежат тебе самому. Меня разрывают противоречивые желания. Давно уже пристает Агапкин с просьбой «сделать портрет» — вот и нужно нарисовать его на фоне скалистого берега. Но нужно еще и написать письмо Лиде, и почитать «Мартина Идена». А тут ребята натянули сетку, затеяли волейбол. Хорошо бы сыграть, хоть и поламывает поясницу. Ладно, подождет Агапкин до следующего раза. Джек Лондон тоже в лес не убежит. Напишу-ка я письмо, а потом покидаю мячик.

Но, как водится в нашей изобилующей неожиданностями жизни, ничего не получается из моих благих намерений. Ко мне подходит Миша Рзаев и твердо говорит:

— Пойдем. Стенгазета надо выпускать.

Отнекиваться бесполезно: Рзаев не из тех, кого можно отговорить от задуманного. И я иду, утешая себя нехитрой мыслью, что если есть стенгазета, то должен же кто-то ее выпускать.

Рзаев, собственно, никакой не Миша, а Мамед. Он, как и я, бакинец. До службы заведовал отделом пионеров в одном из райкомов комсомола. У нас есть общие знакомые в Баку: я ведь не чужд пионерской работе, летом тридцать восьмого был вожатым в пионерлагере в Шувелянах — селении на северном берегу Апшерона. А до того ездил в лагеря, так сказать, рядовым пионером. Хорошие были денечки! Мы шли под треск барабана по пыльным жарким улочкам на пляж и орали во всю мочь: «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батарею, чтоб было веселее!» А пионерские костры — разве забудешь, как полыхали они звездными вечерами и мы, взявшись попарно за руки, прыгали вокруг огня — это был такой танец с чудным припевом: «Ха-ха, хо-хо, все вступайте в Автодор!»

Да, летит времечко, уже сколько — лет пять прошло с той поры. Ха-ха!.. Хо-хо!..

Я малюю акварельными красками заголовок, подпускаю немного ханковского пейзажа — скалы, сосны, море. А Рзаев, маленький, непреклонный, густо заросший черным волосом, трудится над передовой статьей. Пишет он с видимым удовольствием. Давай, давай, Миша-Мамед, пиши хоть на всю стенгазету — все равно больше заметок нет. Я знаю, что в передовой все будет охвачено — и политический момент, и задачи нашего взвода. И будут там фантастические грамматические ошибки — ну, это не беда, все равно придется переписывать.

А за окном ленинской комнаты плывет на белых парусах долгий северный вечер. Доносятся хлопки ладоней о мяч, смех, привычная беззлобная ругань. Потом все стихает. Над нами, на втором этаже домика, который язык не поворачивается назвать казармой, грохают сбрасываемые на пол сапоги.

Пора и нам. Черт с ней, стенгазетой, завтра закончим.

— Пошли спать, — говорю я Мише.

Я выхожу из домика. В животе немного муторно и как бы скользко. Я гляжу на залив, уснувший под бледной финской луной, и думаю: завтра легче будет работать… ведь от масла — вся сила…

Лолий уже дремлет. Я вытягиваюсь рядом с ним на верхних нарах и спрашиваю немного погодя:

— А ты был членом Автодора?

— Чего? — сонным голосом произносит Лолий.

Да нет, ничего. Спи, дружище. Пусть тебе приснится испанский театр XVI века. «Овечий источник», или, как это по-испански… «Фуэнте Овехуна»…

Но разве узнаешь, какие сны витают в этой маленькой комнате, густо насыщенной портяночным духом?

Я засыпаю. И последняя мысль: Лидка, прости, что не дождался нашего времени — без двадцати одиннадцать… Уж очень хочется спать…

* * *
Прошел слух, что по окончании строительства трассы наш батальон будет переброшен в Эстонию. А строительство, как видно, подходило к концу. Работали мы очень напряженно, семь потов сходило с нас в карьере. Железнодорожная насыпь была уже почти готова на всем протяжении трассы.

11 июня в порту Ганге мы выгружали рельсы, доставленные пароходом «Магнитогорск». День был ветреный, с моросящим дождичком. Грохотали лебедки. «Майна!» Грузовая стрела опускала на стенку причала связку рельсов. «Вира!» Стропы, освобожденные от груза, взвивались кверху. Мы принимались ломами перекантовывать гулко звенящие рельсы по доскам на платформы. «Майна!» И снова медленно кружилась в воздухе, опускаясь, очередная связка.

Это была хорошая работа, куда лучше, чем в карьере. Она мне напомнила знаменитую сцену портовой жизни, которой начинается горьковский «Челкаш». Еще недавно мы проходили это в школе, а теперь вот… Сходство, положим, было далекое. В «Челкаше», насколько помнилось, гавань дышала страстным гимном Меркурию, богу торговли, а здесь происходило нечто совсем иное (может, гимн Марсу?). Но с чем еще, в мои-то девятнадцать, было сравнивать новое впечатление, как не с вычитанным из книг?

В перекур я разговорился с матросом с парохода, он сказал, что «Магнитогорск» направляется с грузом хлопка в Данциг. Что ж, это было в порядке вещей: нужно выполнять пакт и связанные с ним торговые обязательства. Откуда нам было знать, что Германия уже несколько месяцев срывала ответные поставки товаров?

А 14 июня мы узнали из заявления ТАСС, что слухи о якобы готовящемся германском нападении на нас — ложны и провокационны. Заявление казалось несколько странным: какое может быть нападение, если у нас пакт? Откуда могли взяться такие слухи? Во всяком случае, теперь-то никаких сомнений. Все в порядке, считали мы. Война — где-то там, далеко. Да и приутихла она с тех пор, как в мае немцы высадили на Крите воздушный десант а вышибли оттуда англичан. Мастера эвакуироваться эти англичане. Но на своем острове держатся хорошо.

Ну и шагают немцы по Европе! Вернее — катят в танках. Когда только они успели сделать столько танков и самолетов, обучить столько людей? Что же это творится в Германии, как мог такой высококультурный народ пойти за Гитлером, за фашистами? Врываются на своих танках в одну страну за другой, почти всю Европу подмяли, подчинили, на колени поставили…

Я спросил того матроса с «Магнитогорска», как относятся немцы к советским морякам.

— Не знаю, как относятся, — сказал он, закуривая.

— Разве вы идете первый раз в Германию?

— Нет, и раньше ходили. Ну и что? Встанем в порту, а причал полиция оцепит, никого к судну не пускает.

— А грузчики?

— Грузчики, конечно, работают. Только помалкивают. Не велено им, выходит, с нами общаться.

— А вам с ними?

Матрос пожал плечом и не ответил. Тоже, дескать, привязался любопытный солдат…

В газетах — коротенькие сводки о морской войне в Атлантике, о налетах германской авиации на Англию, английской — на Германию. Затишье…

А может, война идет на убыль? Может, англичане пойдут на мир с Гитлером? Прилетел же зачем-то в Англию Гесс…

Ну, так или иначе, ТАСС заявил ясно: слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы…

Скоро мы закончим работу на Ханко и переедем в Эстонию. Скорей бы! Мишка Беляев, побывавший, как и все старослужащие батальона, в Эстонии, рассказывал о ней с восторгом: какой красивый город Таллин, а какое там пиво, какие девушки, и все, между прочим, в шелковых чулках ходят!..

Новые места, новые впечатления ожидали нас. А там незаметно пролетит еще год, и я вернусь в Ленинград, к учебе. Жизнь разворачивалась просто и ясно.

И все же… Нет, отнюдь не все было просто и ясно. Почему вдруг в гарнизоне объявлена повышенная боевая готовность? И что за окаянная спешка у нас — вкалываем теперь в карьере и на трассе с раннего утра до позднего вечера, с одним только часовым перерывом на обед. И почему в последние дни тянутся и тянутся мимо нас по дороге к границе грузовики с боеприпасами?

* * *
В ночь на 22 июня роту подняли по тревоге. Мы расхватали винтовки, разошлись поотделенно вдоль берега — от нашего мыса до соседнего — и залегли в кустах. Превозмогая сон и усталость, поеживаясь от сырости, мы таращили глаза в белую ночь, в затянутую дымкой гладь залива с еле угадываемыми островками, в тревожную неизвестность. Тишина стояла над Ханко. Только где-то вдали рокотали моторы.

— Долго еще лежать будем? — ворчал рядом Щерба. — В воскресенье и то поспать не дают, ученья устраивают…

И лишь в середине дня мы узнали, что это не учебная тревога, а война.

Были ли к ней готовы мы, рядовые 21 овждб? И да, и нет. С самого детства все мы, не только городские, но и парни из глухих деревень (а таких в батальоне было много), твердо знали, кто наш главный враг. С именем Гитлера, с отвратительным словом «фашист» прочно связывались избиения инакомыслящих, националистический угар, костры из книг. Фашисты растерзали Испанскую республику. Одним из главных пунктов программы Гитлера было сокрушение Советского Союза, завоевание «жизненного пространства» на Востоке. Мы знали это и более или менее отчетливо представляли себе, что схватка с германским фашизмом неизбежна. В этом смысле — идеологически — мы были готовы к войне. Пакт тридцать девятого года, при всей его государственной необходимости, не мог, однако, не внести сумятицу в душу. В некотором роде мы были дезориентированы. Гитлеровцы сокрушали одну за другой европейские страны, готовили, судя по всему, вторжение на Британские острова. Нас же, казалось, пакт надежно прикрывал от пожара войны. И в этом смысле мы не было готовы, война застигла нас врасплох. Конечно, все было гораздо сложнее, но ведь я мог судить о событиях только с точки зрения рядового бойца.

Первый день войны прошел на Ханко спокойно. Только вечером мы услышали дальний грохот разрывов — было похоже, что немцы — или финны? — бомбили порт.

Еще не было полной ясности: вступила ли маннергеймовская Финляндия в войну на стороне Гитлера? Но в финский нейтралитет никто, конечно, не верил. Начала боевых действий на Ханко следовало ожидать в любую минуту.

Весь первый и второй день войны мы занимались пристрелкой оружия, учились штыковому бою, метанию гранат. Во взводе появился ручной пулемет Дегтярева. Война заставила вспомнить, что мы прежде всего бойцы, а не землекопы.

Впрочем, земляных работ хватало по-прежнему…

Было это, если не ошибаюсь, на третий день войны. Раннее утро застает роту на марше. Мы идем лесным проселком, винтовка за спиной, тяжелые подсумки оттягивают ремень, в карманах — по гранате, на боку — противогаз, на плече — лопата. Таково теперь наше снаряжение. Мы идем молча, готовые по команде «Воздух!» нырнуть под зеленое укрытие леса, очистить дорогу. Где-то глухо ворчат моторы, но в общем — тихо. Даже не верится, что война.

— А вот кто скажет, — слышу я голос Кривды, который не умеет молчать, — вода может гореть?

— Сказал тоже! — откликается Агапкин, идущий со мной рядом. — Вода — и гореть…

Никешин требует «прекратить разговорчики», но Кривда, понизив голос, все равно продолжает трепать языком.

Рзаев, второй мой сосед в шеренге, начинает меня убеждать, что не сегодня, так завтра Гитлера остановят, потому что вступят в бой наши главные силы. Я и сам знаю, что остановят. Правда, сводки пока что неважные, неопределенные. Неужели на самом деле главные силы еще не вступили в бой? Никто этого не знает — ни Рзаев, ни я, ни лейтенант Салимон, командир нашего взвода. Но, конечно, немцев остановят, иначе быть не может. Захлебнутся они, выдохнутся. Пусть не завтра, пусть через неделю, даже через две, но наши непременно перейдут в наступление. Может, и мы двинем с Ханко на Хельсинки? А что, вполне возможно: мы — с запада, Ленинградский округ — с востока, и финнам ничего не останется, как руки кверху.

С Лолием бы сейчас поговорить. Жаль, забрали его обратно во взвод связи…

— Старая граница есть? — продолжает Рзаев. — Там его остановят.

У Рзаева осенью кончается срок службы. В поселке близ Баку его ждут жена и маленькие дети. Он страстно мечтает к ним вернуться. Он убежден, что дальше старой границы немцев не пустят, погонят обратно, что война не затянется надолго.

Я тоже очень надеюсь на старую границу…

Лес редеет, и здесь, на опушке, нас останавливают на привал. Местность незнакомая — песчаные увалы, тут и там купы сосен и валуны, валуны. Моренный ландшафт, — кажется, так именует подобные местности школьная география. Сюда стягиваются не только роты нашего батальона, но и другие подразделения, — должно быть, из 8-й стрелковой бригады. Я вижу незнакомых командиров, озабоченно осматривающих местность и как бы меряющих ее шагами. Потом нам велят подтянуться ближе к гряде валунов.

— Товарищи бойцы! — зычно обращается к собравшимся подразделениям один из командиров, как видно, в крупном звании. — Германские фашисты вероломно напали на нашу страну, они хотят поработить советских людей, поставить нас на колени…

Речь недолгая, но зажигательная. Оратор призывает нас к стойкости и беспощадной борьбе с фашистами. Речь он заключает яростным матюгом в адрес Гитлера.

Митинг окончен, нас разводят на работы. И мы, составив винтовки в пирамиды, начинаем копать землю. Солнце припекает, мы сбрасываем гимнастерки и рубахи. Верхний слой песка неглубок, дальше пошел твердый грунт с многочисленными обломками гранита, и копать становится все труднее. То и дело приходится бросать лопату и браться за кирку. Мы окапываем и выворачиваем крупные валуны, лежащие здесь, должно быть, с ледникового периода. Вначале мы думаем, что отрываем траншею полного профиля, но — велено рыть все глубже, да и ширина не похожа на траншейную. Скорее всего, это ров, противотанковый ров. Во время коротких перекуров мы видим, как справа и слева от нас мелькают лопаты, растет длинный земляной вал. Лейтенант Салимон торопит: скорей, скорей…

Теперь мы копаем в два яруса: из глубины рва выбрасываем землю на высоту взмаха лопаты, оттуда — на поверхность. Обед, как обычно, привозят в термосах. К вечеру — не разогнуть спины, все тело наполнено тупой болью.

Мы возвращаемся домой. Впрочем, мы теперь бездомные: с уютным коттеджем на мысочке пришлось распроститься, он не годится для войны. На берегу бухты, среди кустарника, мы отрываем, каждый для себя, окопы, даже не окопы, а щели. Берег низменный, глубоко не копнешь: проступает вода. Мы устилаем свои сырые укрытия еловыми и сосновыми ветками — они не столько предохраняют от сырости, сколько создают иллюзию некоторого окопного уюта. Родная шинель служит и матрацем и одеялом. Мы засыпаем под комариный звон, и белая ночь, как заботливая мама, окутывает нас мягким покрывалом тумана.

* * *
А утро — прекрасное. Лес пронизан косыми полосами света, длинные тени сосен лежат на прибрежном песке, как бы стремясь дотянуться до воды. В небе — ни облачка. И такая разлита вокруг свежесть, такая первозданная тишина, что и думать не хочется ни о какой войне.

Мы завтракаем за дощатыми столами, врытыми в землю. Попискивает на сосне веселая пичуга. Короткий перекур. Сыплется из рыжих пакетиков махорка на бумажные полоски, оторванные от газеты «Боевая вахта». Помкомвзвода Никешин пересказывает сообщение, сделанное ему вчера ротным писарем: будто по соседству с нами немцы высаживают на «остров Материк» не то полк, не то дивизию, чтобы помочь финнам захватить Ханко. Должно быть, писарь слышал краем уха какой-то разговор командиров, материк же превратил в остров по своему разумению. Что ж, вполне возможно, что финны попытаются сбросить нас с Ханко и рассчитывают на немецкую помощь: у самих кишка тонка. Хотя воевать финны умеют, это зимняя война показала. Хорошо бы узнать истинную обстановку на Ханко и вокруг полуострова…

— Становись! — командует Никешин.

Мы разбираем винтовки и лопаты. Где-то будем копать сегодня?..

Гулкий пушечный выстрел. Еще и еще. Мы стоим, напряженно вслушиваясь в нарастающую канонаду. Откуда-то с востока доносится протяжный гул разрывов. Потом пушки умолкают, но ненадолго. Теперь орудийный гром вроде бы удалился, зато приблизился грохот разрывов. Похоже, финны начали артобстрел сухопутной границы, Петровской просеки. А может, бьют по городу и порту — с той стороны тоже доносится приглушенный расстоянием грохот.

(Впоследствии я узнал, что в это утро 25 июня, когда уже не было сомнений в том, что Финляндия вступила в войну, — в это утро ханковские батареи по приказу командира базы генерала Кабанова обрушили огонь на финские наблюдательные вышки на границе и островах вокруг Ханко. Это был совершенно необходимый первый шаг — избавиться от соглядатаев.)

Артиллерийская дуэль продолжалась с перерывами почти весь день. Кончилась кажущаяся безмятежность, обманчивая предвоенная тишина на полуострове Ханко…

С утра следующего дня мы продолжаем укреплять свой участок обороны — линию берега меж двух скалистых мысочков. Мы валим лес — конечно, не сплошняком, а выборочно, чтобы не делать плешей, ведь лес — наша естественная защита. Бревна потолще — для блиндажей и дзотов, потоньше — для проволочных заграждений.

Мы пилим с Рзаевым толстую сосну. Сыплются на сапоги опилки. Чем ближе к сердцевине, тем хуже идет пила, ствол как бы сопротивляется, зажимает ее. Труднее всего одолеть последние сантиметры, потом сосна сдается — она медленно начинает клониться в противоположную сторону, надламываясь на сделанной топором зарубке. «Берегись!» Все быстрее падает дерево, задевая кроной соседние сосны. Так. Теперь надо обрубить ветки. Стучат топоры, визжат пилы, и уже становится привычным фоном неутихающая канонада.

Вшестером мы поднимаем длинный ствол на плечи. Ох и комель тяжелый! Но донести сосну до берега мы не успеваем.

Резко нарастает орудийный рев. Всверливается в уши свист приближающегося снаряда. Надо враз сбросить бревно, но мы растерялись, остановились с бревном на плечах… Слева — вспышка огня, грохот, черный фонтан извергнутой земли… Женька Щерба, стоящий впереди меня, орет:

— Бросай бирнó!

Только теперь мы сбрасываем с плеч проклятую сосну и падаем ничком кто где стоял. На миг мелькнуло белое, словно костяное, лицо Агапкина. Я лежу, каждый нерв натянут ожиданием, перед глазами — пень, поросший сизым мхом, муравей, бегущий по сухим сосновым иглам.

Опять свист — неровный, будто разболтанный, отвратительно нарастающий… Направленный прямо в тебя… Грохот разрыва теперь где-то сзади, за подошвами сапог. Обдает волной горячего воздуха, горьким запахом, смутным желанием бежать куда-то, провалиться сквозь землю… Пытаюсь подавить страх, а комья земли ударяют в спину, это не осколки, от осколка была бы острая боль, да нет, не может быть, чтобы меня вот так запросто среди летнего дня убили, ну, может, царапнет осколком, ни черта, только надо держать себя в руках…

Муравей исчез куда-то — тоже прячется, что ли, от обстрела?..

Еще и еще разрывы. Чувствую, как вздрагивает подо мной земля. Вот эти глухие стуки — это, наверно, осколки ударяют… А горькая вонь — запах взрывчатки, тротила… Тут где-то левее — канава, может, доползти до нее? Ни черта, не попадут, только не поддаваться страху… Кто-то вскрикнул — или показалось? В ушах, что ли, звенит?

Вот он, муравей. Тащит соломинку, спешит куда-то. Ему наплевать на обстрел, свои дела важнее…

Еще разрыв. Но этот уже подальше. И еще дальше — следующий. Артобстрел передвигается вправо, перепахивая побережье. Мы поднимаемся, полуоглохшие, в горьком дыму. Стряхиваем с себя землю. Все живы? Ох ты,Агапкина ранило! Он сидит, наклонив голову, залитую кровью, а над ним уже хлопочет Богомолов — марлей, смоченной чем-то, протирает рану над агапкинским ухом, потом начинает умело бинтовать.

Подходит лейтенант Салимон — высокий, стройный, с длинным загорелым лицом. Гимнастерка на нем, как всегда, чистенькая, без единой складочки — будто он не лежал только что под огнем, будто не сыпалась на него вздыбленная взрывами земля.

— Шо, ранило? — спрашивает он.

— Ничего, товарищ лейтенант, — сипит Агапкин, жмурясь, а Богомолов между тем обтирает влажной марлей его окровавленное лицо. — Поцарапало малость. Ничего, живой…

— Кожу содрало, кость не задело, — говорит Богомолов. — Я так думаю, в санчасть можно не отправлять. Заживет. — И добавляет: — Я так думаю, не осколком ранило, а веткой сосновой. Такое у меня мнение, товарищ лейтенант.

— Вот еще — веткой! — У Агапкина вид становится обиженный. — Скажешь! От ветки столько кровищи не будет.

Богомолов качает головой, маленькие глазки опять принимают всегдашнее сонное выражение.

Артобстрел уходит все дальше, и теперь, когда опасность миновала, нас охватывает нечто вроде радостного возбуждения. Наперебой мы рассказываем о том, что только что пережили. Подбираем осколки, зазубренные, еще горячие, один такой осколок я сую в карман.

Боровков, у которого глаза всегда наполовину прикрыты тяжелыми веками, говорит:

— Он когда крикнул: «Бросай бирно», я лег и думаю: «Это что же такое — „бирно“?» Чес-слово, не сразу понял.

— Бирно! — Агапкин хрипловато смеется, сворачивая длинную самокрутку. Руки у него немного дрожат. — Женьк, а Женьк, скажи: бревно.

— А я что говору? — искренне недоумевает Щерба. — Я и говору: бирно.

— Говору, говору, — передразнивает Агапкин.

Мы смеемся. Взвод хохочет, и добродушный Щерба тоже покатывается, не совсем понимая, впрочем, чего к нему привязались с этим «бирном».

* * *
Почти не умолкая, гремит канонада. Финны бьют по всему полуострову, но особенно яростно по городку Ганге. В той стороне, где город, разливается по вечереющему небу розовое зарево. Аккуратные деревянные домики, охваченные пожаром, — мне жаль вас. Ветер приносит запах гари…

Мы ставим на берегу проволочные заграждения в два кола. Туго, неподатливо разматывается проволока с тяжелых мотков. Стучат молотки, намертво прибивая ее к кольям.

Мы курим, зажимая огоньки самокруток в ладонях. Ладони пахнут ржавым металлом. Махорочный дым — единственное спасение от чертова комарья.

Ночь — беспокойная, в сполохах ракет, в зареве пожаров. Временами доносится пулеметный стрекот — то ли со стороны границы, то ли с островков, лежащих к востоку от нашего берега. Не спят сегодня не только вахтенные наблюдатели, не спит весь взвод. По двое, по трое мы растянулись цепью вдоль побережья бухты и залегли в кустах. Задача — наблюдать за морем. Наверно, есть опасения относительно высадки финского десанта.

Перед глазами — четкий рисунок заграждений, можно даже пересчитать колючки на проволоке от кола до кола. Дальше — за валунами у кромки воды — лежит в призрачном свете белой ночи бухта. Она затянута дымкой, но видимость, в общем, ничего. Вполне можно увидеть движущийся предмет — шлюпку или катер, — если только он не укроется на темном фоне островков и скал. Увидеть, выждать, пока приблизится к берегу, и взять на мушку. Винтовка у меня пристреляна. Ладно, будем смотреть и ждать. Только бы не заснуть.

Рядом со мной лежит Миша Рзаев. Он вздыхает, ворочается, шепчет что-то по-азербайджански. Вот я расслышал: «Нэджэ-сан?» Это значит — «как поживаешь?», «как ты там?»… Мой земляк разговаривает с женой…

Слева — приближающиеся шаги. Мы тихо окликаем и узнаем голос командира взвода. Салимон подходит в сопровождении Никешина, смотрит на нас, покачивает головой, остро увенчанной пилоткой.

— Шо вы так растянулись? — говорит он негромко. — Передвиньтесь влево. На двадцать метров.

Есть передвинуться! Мы с Рзаевым идем влево, отсчитывая шаги. Потрескивают под сапогами ветки вереска. Так. Ложимся, раздвигаем кусты…

— Стой, кто идет? — доносится слева.

Это голос Никитина, командира отделения. Я осматриваюсь, напрягая зрение и слух, но не вижу ничего подозрительного — ни движения, ни человеческой тени.

— Кто идет? — повышает голос невидимый за кустарником Никитин. — Стрелять буду!

Я по-прежнему никого не вижу перед собой. Рзаев беспокойно крутит головой и тоже, как видно, не может понять, что случилось. Минута зловещей тишины, а потом:

— Огонь!

Один за другим — три близких винтовочных выстрела, я слышу, как свистнули над головой пули, срезанная ветка смазала меня по уху. Только теперь доходит, что стреляют по нас…

— Гранаты к бою! — орет во всю глотку Никитин.

— Стой, куда стреляешь! — кричу я.

— Не надо граната! — кричит Рзаев. — Э, что за человек!..

Пригибаясь, мы бежим к кустам, где залег Никитин. Он поднимается, лицо у него белое, в правой руке граната. Черт, шарахнет еще…

— С ума ты сошел, Никитин? — говорю, задыхаясь.

Он, кажется, еще не верит, что это мы, а не финские десантники. За ним стоят Агапкин и Боровков, стрелявшие по его команде.

— А почему не отвечали, когда я кричал? — свирепо говорит Никитин. — Куда вы шли, почему не отвечали?

— Да убери ты гранату. Нам лейтенант велел передвинуться, мы и передвинулись… — начинаю объяснять, но Рзаев прерывает:

— Ты когда кричишь «стрелять буду», говори, кому кричишь. Чуть не застрелил, капей-оглы…

Никитин матерится, убирает наконец гранату в карман. Прибегает лейтенант Салимон:

— Шо случилось? Кто стрелял?..

Недоразумение исчерпано. Спустя несколько минут мы опять лежим в кустах, выставив винтовки, влажные от росы. Мы таращим глаза, не разрешая себе уснуть. Мы смотрим, смотрим, смотрим в нескончаемую эту ночь, запутавшуюся в ржавой колючке. Стучит мой «Павел Буре», с механическим усердием отсчитывая время. Время — оно одно движется, плывет незаметно и непрерывно, и мы плывем вместе с ним, плывем в нем, как в реке, — но куда?

* * *
Дзот на мысочке почти готов. Бревна в три наката прикрыли расселину между скал, амбразура нацелена на море, обзор для пулеметчика хорош. Мы таскаем на носилках землю, а сверху маскируем дзот зеленым ковром дерна. Кривда затевает спор: выдержит ли наш дзот прямое попадание снаряда и какой нужен калибр, чтобы разрушить его.

— Разговорчики! — привычно прикрикивает Никешин. — Давай, давай, Кривда, бери носилки! Работать руками надо. А не языком.

— А то я не работаю, — обижается Кривда.

Он нагибается, чтобы поднять носилки, но тут Агапкин, его напарник, кричит, указывая вверх:

— Глядите!

Высоко в голубом небе идет звено самолетов — три серебристых, медленно плывущих крестика, а рядом с ними, вокруг них вспыхивают белые облачка.

— Парашюты! — орет Агапкин. — Десант выбрасывают!

Он метнулся было к винтовкам, составленным в пирамиды, но тут же его останавливает смех всего взвода. Агапкин озадаченно обводит нас взглядом, потом смотрит вверх и только теперь соображает, что это не парашюты, а разрывы зенитных снарядов.

Вступают в бой батарея за батареей, это чувствуется по приближающимся звонким выстрелам зениток. Все гуще покрывают небо облачка разрывов. Они медленно рассеиваются, а самолеты идут и идут. Вдруг зенитки умолкают. Мы видим, как пошли, круто набирая высоту, два истребителя, взлетевших с Ханковского аэродрома. Воздушный бой сразу смещается в сторону. За стеной леса не видно, что происходит в воздухе. Доносится только приглушенный вой моторов, потом мы видим, как проносятся низко над лесом оба истребителя. Наверно, идут на посадку. Рев финской артиллерии резко усиливается. Уж не хотят ли финны помешать садиться нашим «чайкам»? Они ведь прекрасно знают, где расположен единственный на Ханко аэродром.

Позже мы узнаем, что все три фашистских самолета — «юнкерсы» — были сбиты. В газете «Боевая вахта» впервые появляются фамилии летчиков-истребителей Антоненко и Бринько. Это они открыли счет самолетов противника, сбитых в небе Ханко.

* * *
Огонь по всему полуострову. Финны не жалеют снарядов. А нашим артиллеристам, как видно, приходится экономить. Финские штурмовые группы атаковали сухопутную границу, но были отброшены. Участились воздушные налеты. Горел лес — уже раз или два нашу роту бросали на тушение пожаров.

Лето стояло жаркое — в прямом и переносном смысле.

Пришло письмо от Лиды, написанное за несколько дней до войны. Странно было его читать… Большую часть письма занимал Леонардо да Винчи — Лида написала о нем курсовую работу и очень увлеклась великим итальянцем. Она вообще увлеченно занималась историей. Увлеченно и эмоционально. Зимой в одном из писем она с таким возмущением отзывалась о Ричарде III, как будто столкнулась с этим злодеем лично. Она восторгалась Жанной д'Арк и сочувствовала борьбе гёзов против испанского владычества. В действующих лицах истории она видела не просто «продукт эпохи» — ей хотелось за датами и фактами разглядеть человека, личность…

Странно, странно было читать это милое довоенное письмо. Леонардо да Винчи никак не вписывался в финский лес, наполненный грохотом разрывов и запахом гари.

Ну, а вот Миша Рзаев или Агапкин — они вписываются лучше? Разве не было бы более естественным для Рзаева заведовать пионерской работой в пригороде Баку, чем таскать здесь под огнем бревна для дзотов?

Почему-то я вспомнил, с какой неохотой отпускал меня отец после окончания школы в Ленинград. Конечно, он не был пророком, но он был солдатом первой мировой войны и знал лучше, чем я и мои сверстники, как легко начинаются войны в наше беспокойное время. Хорошо помню: летом сорокового года, когда я приезжал в Баку на каникулы, отец говорил, что не верит в прочность нашего пакта с Гитлером…

С детских лет мы привыкли ненавидеть фашизм. Мы сочувствовали абиссинцам в их неравной борьбе с итальянскими фашистами. Нашей болью была Испания, растерзанная генералом Франко с помощью Гитлера и Муссолини. Несмотря на советско-германский пакт, симпатии наши были на стороне французов, греков, норвежцев и других народов, порабощенных гитлеровцами. Помню, как поразила меня одна журнальная статья. В ноябре 1914 года английские корабли потопили в Индийском океане германский рейдер «Эмден». И вот наш журнал — теперь уж не помню, какой именно, — решил отметить двадцать пятую годовщину этого не самого примечательного эпизода первой мировой войны. В статье сочувственно описывалась борьба храбрых германских моряков против коварных англичан. Вполне можно было поверить, что немцы дрались храбро. Но я подумал невольно: а если бы у нас был пакт не с Германией, а с Англией? Тот же автор, вероятно, написал бы, как доблестно сражались английские моряки с немецкими извергами… Допустимо ли это — приспосабливать историю к конъюнктуре?..

Нет уж. История есть история. А фашизм есть фашизм.

* * *
Лейтенант Салимон поручил мне вести политинформацию. Каждое утро к шести часам я шел лесом в клубную землянку. Мишка Беляев включал радиоприемник, мы слушали утреннюю оперативную сводку, я вкратце записывал и потом, вернувшись во взвод, передавал ее содержание. Этот ранний час был, кажется, единственной паузой в сутках — отрадной паузой между неспокойной ночью, с ее утомительной наблюдательной вахтой и коротким сном в сыроватой щели, и долгим днем — с обстрелами, воздушными тревогами и тяжелой физической работой. Лес стоял тихий, пронизанный утренним солнцем, хвойная подстилка податливо стелилась под ноги.

Можно было позволить себе немного помечтать. На Приморском бульваре в Баку уже отцвели акации. У накаленного солнцем бона яхт-клуба покачивается на синей воде, среди бурых пятен мазута, шлюпка-четверка. Мы с Витькой Кутуковым и еще двумя парнями прыгаем в шлюпку, разбираем весла. «Баковый, отдать фалинь!» Дружные удары весел гонят резвую полугичку к выходу из бухты. «Навались!» Мы наваливаемся, как на гонках. Влажно блестят спины, а солнце жарит вовсю, и уплывает, отдаляется город. Вот и отмель. Вода здесь чистая, прозрачная, здесь мы попрыгаем из шлюпки и будем купаться, пока не посинеем…

Сводки становились все хуже. Читал я однажды очередную утреннюю сводку, и вдруг меня прервал Женька Щерба:

— Псков? Оставили Псков? Это как — всю Белоруссию он уже прошел?

Щерба, если не ошибаюсь, был родом из-под Витебска.

— Это временное отступление, — сказал Миша Рзаев.

— Временное, временное, — проворчал Агапкин, дымя махоркой. — Чего мы здесь сидим, в землю зарываемся, комаров кормим? Тут до ихних Хельсинок недалеко — двинули бы разом!..

Своим мягким украинским говорком лейтенант Салимон начал объяснять Агапкину: Ханко не дает немецкому флоту войти в Финский залив; Ханко оттягивает от Ленинграда часть финских войск.

— Ясно, Агапкин?

— Ясно, — буркнул тот, но по глазам было видно, что он не очень поколебался в своем мнении.

В этот сухой и жаркий июльский день финны подожгли артогнем лес, примыкавший к нашему участку обороны. Весь батальон был снят с работ и брошен на тушение лесного пожара. Лес горел страшно. С ветки на ветку, с сосны на сосну с каким-то зловещим треском перескакивали огненные языки. Удушливо тлела старая, опавшая хвоя и торфянистая почва под ее толстым настилом. В клубах дыма то и дело высверкивал огонь — это продолжали рваться зажигательные снаряды. Рассыпавшись цепью, мы начали копать рвы, чтобы преградить путь огню: ведь он мог распространиться на весь лесной массив полуострова.

Жар опалял нестерпимо. Обливаясь потом, задыхаясь от дыма, мы остервенело выбрасывали землю. Я видел: кое-кто из ребят надел противогаз. Наверное, так было легче, но сама мысль о натягивании тесной маски на мокрое, разгоряченное лицо казалась ужасной.

Финны начали обстреливать площадь пожара фугасными. Хорошо хоть, что ров, который мы рыли, мог послужить укрытием. Лежа на дне рва и ощущая сырую прохладу земли, я с тупым безразличием слушал, как приближается грохот разрывов, как глухо ударяют осколки в землю, в стволы деревьев. Едко пахло дымом, сгоревшим толом…

Этот бешеный артналет, к счастью, был недолгим: ответный огонь Гангута заставил умолкнуть финские батареи. До позднего вечера мы работали в лесу, медленно продвигаясь вдоль кромки пожара. Он еще не был усмирен, пожар, еще горела хвоя, но теперь, опоясанный рвом, он был не опасен.

В сумерках опускающейся ночи, с лопатами на плечах, еле передвигая ноги от усталости, мы небольшими группками тащились по задымленному лесу к расположению части. Должно быть, мы походили на призраков. Несколько бойцов обогнали нас, в одном из них я узнал Лолия, которого не видел с начала войны, — узнал скорее по походке, чем по лицу, покрытому копотью. Я окликнул его. Не было сил разговаривать. Мы только улыбнулись друг другу.

* * *
Сколько помню себя, вечно я возился со стенгазетами. И не только рисовал, но и писал. Литературный зуд я смутно ощущал в себе с детских лет. Все это, разумеется, не выходило за пределы стенгазеты, если не считать двух стихотворений, опубликованных в бакинской молодежной газете, на страницах, посвященных творчеству школьников. К стихам, впрочем, я скоро остыл, излюбленным моим «жанром» стали юмористические зарисовки из школьной жизни. И потом, в Ленинграде, в год моего учения на искусствоведческом факультете, я писал нечто вроде фельетонов для групповой стенгазеты. А однажды профессор Гущин, читавший «Введение в искусствоведение», предложил нам, первокурсникам, написать, в качестве контрольной работы, исследование средневекового барельефа со множеством фигур, изображавшего «Страшный суд». Уж не помню, что я там написал, но отчетливо вспоминаю негодующие вопросительные знаки на полях моего «труда» и — на последней странице — профессорское резюме: «Есть наблюдательность, есть чувство стиля, но совершенно недопустима фельетонная манера изложения».

Вот эта склонность к «фельетонной манере изложения» самым неожиданным образом повернула мою военную судьбу.

В начале августа в базовой газете «Боевая вахта» появилось обращение к военкорам с просьбой присылать рассказы, стихи, фельетоны, рисунки. Времени для подобного рода творчества не было почти совершенно, но все же я ухитрился довольно быстро написать маленький рассказ и фельетон о Квислинге и нарисовать карикатуру. Охватив таким образом почти все предложенные жанры, я отослал свою продукцию в газету. Прошла неделя, другая — из редакции никакого ответа. Я уже и не вспоминал об этом. Дни стояли жаркие. В шхерном районе к северо-западу от полуострова гремели бои: десантники из отряда капитана Гранина высаживались на островки, сбрасывая в море финские гарнизоны и стойко отбивая контрдесанты противника. Участились артобстрелы и бомбежки. Неумолчно грохотала канонада над Ханко.

В те дни наша рота усиленно ремонтировала дорогу, разбитую финскими снарядами. И вот однажды прибежал посыльный и затребовал меня к комиссару батальона. Я бросил носилки со щебнем и поспешил за посыльным, пытаясь припомнить, в чем же я провинился. У комиссара Никитюка в землянке сидел невысокий черноволосый батальонный комиссар во флотской форме. Это был редактор «Боевой вахты» Аркадий Ефимович Эдельштейн, и приехал он к нам в батальон, как оказалось, чтобы переговорить со мной. Слегка обалдевший от неожиданности, я отвечал на вопросы — кто, откуда, какое образование, печатался ли в газетах? Затем редактор сказал, что мои материалы будут на днях напечатаны, и предложил тему для фельетона: ухудшающееся психическое состояние Гитлера, о чем промелькнуло недавно короткое газетное сообщение.

Эделыптейн попросил нашего комиссара предоставлять мне, по мере возможности, свободное время для «писанины» и уехал, а я вернулся к своим носилкам.

Я не пожалел сатирических красок для заказанного фельетона: «бесноватый» бесновался у меня вовсю. 22 августа этот фельетон под названием «В клетке со зверем» был напечатан в «Боевой вахте». За день до этого прошел мой рассказ «Побег» — весьма наивное сочинение о бегстве финского солдата, осознавшего несправедливость затеянной Гитлером вкупе с Маннергеймом войны. Избавление от иллюзий шло медленно. Мы еще верили, что немецкие рабочие из классовой солидарности с нами портили снаряды и бомбы, — даром, что эти снаряды и бомбы свистели над нашими головами и исправно взрывались…

А спустя несколько дней были напечатаны подряд еще два моих фельетона и карикатура.

Так я стал внештатным сотрудником «Боевой вахты».

Не каждый день, но все же довольно часто лейтенант Салимон отпускал меня часа на два с работ. Я спешил в клубную землянку и принимался за сочинительство. Мишка Беляев вначале посмеивался над новым моим увлечением. Однажды я предложил ему сделать рисунок для очередного фельетона. Мишка рисовал долго и усердно, сам же перенес карикатуру на квадратик линолеума и вырезал клише. (Мы уже знали, что в «Боевой вахте» нет цинкографии и для клише там используют линолеум.) В общем, он тоже приохотился к работе для газеты. Несколько его карикатур были напечатаны.

Товарищи по взводу читали мои фельетоны придирчиво.

— Складно составил, — говорил Агапкин, отрывая от фельетона длинную полоску для самокрутки. — Только чего это ты все про Гитлера да про Гитлера? Написал бы ты лучше, друг ситный, что хватит нам тут сидеть. Вон — Таллин немцу отдали. Взяли бы да пошли всем скопом обратно отбивать…

— А ты сам напиши.

— Не, я не умею.

Агапкину недавно крепко досталось от комиссара Никитюка. Мы работали на дороге, засыпали щебнем и землей воронки от снарядов, и тут пришел комиссар — как, мол, настроение, товарищи бойцы? Агапкин — с вопросом к нему: в газете написано, что наши войска вошли в Иран, — это как же понять, свою землю отдаем, а чужую забираем? Комиссар осерчал на такие неразумные слова, стал снимать с Агапкина стружку, да так, что тот потупил шалые глаза.

— Не, я не умею, — говорит Агапкин, обволакиваясь махорочным дымом. — Землю копать — это пожалста…

— Ты про нас напиши, — вступает в разговор Кривда, хитро глядя на меня. — Чем мы хуже других?

— Сказал! — усмехается Агапкин. — В газете про героев пишут, а мы кто? Землекопы. Таскальщики носилок. Верно говорю?

— Конечно, — подтверждаю я. — Вот если бы у нас совершили подвиг — тогда другое дело. А так — ничего интересного для газеты. Ну, вот сам представь, напишу я: «Хорошо владеет лопатой боец Кривда». Засмеют же.

— При чем тут лопата? — обижается Кривда, он плохо переносит шутки в свой адрес. — Я с лопатой не хуже других управляюсь — ну и что? Ты про Боровкова напиши, как он пулемет изобретает.

— Да иди ты!.. — беззлобно посылает его Боровков.

Я знаю: Боровков придумал какое-то усовершенствование, позволяющее повысить скорострельность станкового пулемета. Он до службы был активистом в Осоавиахиме и действительно хорошо знает стрелковое оружие. В штабе батальона Боровков разжился листом ватмана и линейкой — и чертит, чертит в свободное время. Знаю, что ходил он к начальнику боепитания батальона, показывал ему свой ватман, который, складывая вчетверо, постоянно носит за пазухой. Кажется, начальник боепитания одобрил рацпредложение Боровкова и обещал послать чертеж в техотдел базы.

Но ведь об этом тоже нельзя писать в газету.

Раза два я ездил на попутных машинах в город — отвозил в редакцию свои материалы. Уютного городка Ганге больше не существовало. Всюду чернели пожарища, воронки от авиабомб. Уцелели главным образом каменные строения — водонапорная башня, кирха, Дом флота, массивное здание штаба базы близ гавани. В подвале этого здания и находилась теперь редакция «Боевой вахты», или, как ее переименовали в конце сентября, «Красного Гангута». С началом войны Ханко все чаще называли Гангутом.

Это была газета особенная, не похожая на обычные многотиражки, — быть особенной заставляла ее сама обстановка. После падения Таллина в августе связь Ханко с Большой землей стала весьма нерегулярной. Почта приходила с оказией, и оказии случались все реже: теперь не только северный, но и южный берег Финского залива находился в руках противника, и прорываться по этому коридору катерам и тральщикам из Кронштадта было нелегко. Самой силой грозных военных обстоятельств «Красный Гангут» превратился в единственный источник информации для гарнизона. Газета выходила ежедневно на четырех полосах. Примерно треть ее площади занимали оперативные сводки и другие сообщения с фронтов и из тыла, зарубежные телеграммы — все это принималось по радио. Остальную площадь газеты заполнял местный материал — информация о боевых действиях гангутских десантников, летчиков, катерников, пехотинцев, артиллеристов, очерки о героях Ханко, статьи из опыта партийно-комсомольской работы и т. п. — словом, хроника обороны Гангута. И творил эту хронику сильный коллектив.

Штат редакции был очень маленький, чтобы не сказать — крохотный, рассчитанный, кажется, на выход двухполоски дважды в неделю. Совершенно необходимое в новых условиях количество литсотрудников сверх этого штата приходилось держать за счет штатных единиц других частей и учреждений базы. Все это было очень не просто, и только недюжинная энергия редактора Эдельштейна и поддержка комиссара базы А. Л. Расскина обеспечили «Красному Гангуту» нужное число «перьев».

Моя вторая поездка в редакцию едва не стала последней. Я возвращался в приподнятом настроении, обдумывая очередное задание редакции. Не доходя до железнодорожного переезда, услышал, как заработали зенитки. Приближающийся тяжкий свист заставил меня броситься ничком на дорогу. Я успел еще увидеть, как мимо промчалась повозка. Краснофлотец в бушлате, привстав над сиденьем, нахлестывал лошадь. Потом все утонуло в протяжном грохоте, рухнуло в черную пропасть. Меня обдало горячей волной, отбросило в сторону от дороги. Вот и все… Но я ощущал содрогания земли и видел перед собой какие-то расщепленные доски, в ушах стоял звон, — нет, я еще живой, если воспринимаю все это…

Бомбежка, наверно, продолжалась недолго. Я поднялся. Ноги были будто соломенные, меня шатало. Я обогнул огромную дымящуюся воронку, увидел присыпанный землей лошадиный труп. Поискал взглядом, — где же возница-краснофлотец? — но не нашел. В ушах все звенело. Никакие другие звуки не доходили. «Оглох», — сказал я вслух, но не услышал собственного голоса.

* * *
После долгого перерыва пришло наконец письмо от Лиды. Она писала:

«Два дня тому назад вернулась я сюда после двенадцатидневного отсутствия. Я тебе сразу не написала потому, что у меня болит рука (ничего серьезного, рана от кирки, кость не задета, но мускулатура задета, большая возня) и я не могу писать. Сейчас тоже пишу тебе с большим трудом, диктовать же Нине не хочется. Я застала по приезде несколько писем, но среди них не было твоего. Я очень расстроилась, но в тот же день вечером получила твое письмо от четырнадцатого, такое милое, родное. Бедненький, ты еще не имеешь ни одного моего письма. Я понимаю, что это значит…

У тебя очень интересно получается, когда ты начинаешь догадываться, чем я теперь занимаюсь. К сожалению, ускоренные курсы медсестер распались, так как заявили, что сейчас есть более срочная работа, на которую нас и послали…»

Было ясно из письма, что посылали их рыть противотанковые рвы где-то под Ленинградом. Так сказать, практические занятия по новейшей истории…

Я показал ее письмо Рзаеву. Он медленно, вдумчиво прочел и сказал:

— Ты ей напиши — пускай в Баку едет. Мой адрес дай, пускай она у моей жена живет. Сейчас садись пиши письмо.

— Напишу, пожалуй, — сказал я.

— Давай. Бумага есть? — Он вытащил из кармана сложенную вдвое ученическую тетрадку, в которой обычно писал заметки в стенгазету и письма жене.

— Есть, мне в редакции бумагу дают.

Письмо я написал, хотя и понимал, что идти оно будет долго… да и дойдет ли вообще?.. Вот если бы телеграфом или по радио. Крикнуть бы через весь Финский залив: «Лида, срочно уезжай в Баку!..»

Конечно, она не уехала из Ленинграда. А потом вопрос отпал сам собой: Ленинград оказался в блокадном кольце, дороги были перерезаны…

Я понимал, как тревожатся за меня родители. Я писал им в Баку бодрые письма, послал даже вырезку из газеты «Красный Балтийский флот» — статью Всеволода Вишневского «Ханко стоит как скала». Я и на самом деле был совершенно убежден, что Гангут мы не сдадим.

Шел сентябрь. На полуостров пали осенние дожди. Заметно урезали норму: мяса стало меньше, а сливочное масло вовсе исчезло из рациона. Экономили и боеприпасы: гангутские батареи отвечали примерно одним выстрелом на сотню. После падения Таллина — главной базы флота — нечего было рассчитывать на подвоз продовольствия и боеприпасов. Долговременную оборону мог обеспечить только жесткий режим экономии.

Мы зарылись в землю, как кроты. Дзоты на нашем участке обороны держали бухту под перекрестным пулеметным огнем. Из щелей, в которых мы порядочно намерзлись по ночам, теперь перебрались в просторную землянку, оборудованную печкой и нарами, под тремя накатами бревен. Ночью, если не стоял на вахте, я даже позволял себе давно позабытую роскошь — стягивал сапоги, разматывал портянки…

В конце сентября меня окончательно забрали в редакцию, посадив на штат в СНиСе — Службе наблюдения и связи, расположенной поблизости, на другой стороне проспекта Борисова.

Я попрощался с товарищами по взводу.

— Так и не закончил ты мой портрет, — говорит Агапкин, тряся мне руку.

— Ничего, после войны закончит, — ухмыляется Кривда. — Вставит в золотую рамку — и в Третьяковскую галерею. «Портрет неизвестного солдата».

— Почему «неизвестного»? — удивляется Агапкин. — Я же там буду, на портрете.

— Ты. А подпись все равно будет — «Неизвестный солдат». Так надо.

— А, трепло! — машет рукой Агапкин.

Я прощаюсь с ними, как с родными, как с братьями. Много земли мы перебросали лопатами, много перетаскали бревен на плечах. Счастливо, ребята! Будьте живые!

Иду в клубную землянку — попрощаться с Мишей Беляевым.

— Давай заведу на прощанье. — Он вытаскивает из шкафа пластинку с «Любимым городом», открывает крышку патефона. Но мне некогда. Впервые отказываюсь я послушать эту песню. Как-нибудь в другой раз…

С винтовкой за спиной, с чемоданчиком в руке я зашагал под дождичком в штаб батальона. Получив командировочное предписание и продаттестат, я заглянул в землянку взвода связи в надежде разыскать Лолия Синицына. Но он был где-то на линии, так я и не простился с ним — и никогда больше не увидел.

Попутный грузовик помчал меня по знакомой дороге, мимо мокрых сосен и мшистых гранитных валунов, мимо залитых темной водой воронок и черных лесных пожарищ.

Близ железнодорожного переезда (место, хорошо пристреленное финнами) машину настиг огневой налет. Все, кто был в машине, попрыгали из кузова, залегли в кювете у обочины дороги. Одного красноармейца ранило осколком снаряда в ногу. Мы попытались разрезать и стянуть набухший кровью сапог, но шофер заорал, чтобы раненого подняли в кузов, и, объезжая свежие воронки, поехал в госпиталь, благо он был неподалеку — огромное подземное убежище с палатами и операционной. Там мы и сдали раненого санитарам. Из госпиталя я направился прямо в редакцию. В ушах еще было заложено от разрывов снарядов.

Сырой ветер, пахнущий гарью, бил в лицо. И опять что-то уходило в прошлое, и почему-то щемило сердце…

* * *
Как будто это было вчера: выскочишь ранним утром из редакционного подвала в промозглую сырость штабного двора, насобираешь старых досок, наколешь дров — и постоишь с минуту, прислушиваясь к шороху дождя, к привычному стуку движка, к неверной тишине рождающегося утра. Каким он будет — новый день на Ханко?

С охапкой дров — в подвал. Посредине редакционной комнаты стоит «буржуйка». Плохо разгорается сырая лучина, шипит, выбрасывает кислый белый дым. Почему у Леньки Шалимова, когда он дежурит, дрова сразу загораются? Ведь такие же мокрые, как у меня. Секрет, что ли, знает? Или просто я какой-то неумелый? Ага, занялись наконец. Ну, скоро будет тепло.

А Шалимов за своим столом, нещадно дымя полуметровой козьей ножкой и щуря глаз, просматривает информацию, принятую по радио на ночном сеансе. В редакции своя радиорубка, радист Борис Лазарев настраивает приемник на радиостанцию имени Коминтерна, а Гриша Сыроватко крупным четким почерком записывает передачи. Что сегодня в утренней сводке? Я читаю из-за плеча Шалимова: «В течение ночи на 8 октября наши войска вели бои с противником на всем фронте, и особенно напряженные на вяземском и брянском направлениях…»

В конце августа вспыхнула было надежда: под Ельней остановили фашистов, ну, дальше не пустят, сколько можно отступать? Сентябрь прошел в страшных волнениях за Ленинград. И вот — вяземское направление. Теперь фашисты рвутся к Москве. Я представил себе изломанную линию гигантского фронта — с клиньями немецких ударов, нацеленных на столицу. В каком же глубоком тылу противника оказались мы здесь, на Ханко, — будто боевое охранение, выдвинутое далеко на запад за передний край обороны страны…

Шалимов сортирует листы, исписанные быстрым карандашом Сыроватко. Сам Сыроватко, толстенький, небритый, с глазами, обведенными синеватой тенью постоянного недосыпания, стоит рядом, с жаром рассказывает: вот в этом месте был большой пропуск — чертовы помехи в эфире, — но при повторной контрольной диктовке он все же успел записать. А вот здесь (тычет он в текст пальцем) — безнадежный пропуск, не удалось восстановить. Сыроватко сокрушенно вздыхает.

— Ничего, Гриша, это мы сейчас. — Шалимов вчитывается в текст, зачеркивает незаконченную фразу и заводит длинную «вожжу», соединяя разрыв. — Вот и все, — подмигивает он Сыроватко, — и нет твоего пропуска.

— Постой, а логика? — взвивается тот.

— На, читай — все логично. И короче, между прочим. Ладно, Гриша, иди отдыхай.

Он поворачивается к старшине типографии Кандерову, спокойному, гренадерского сложения мичману, дожидающемуся своей очереди.

— Это срочно в набор, Василий, — протягивает ему Шалимов стопку листков с оперативной сводкой, передовой «Правды», зарубежными телеграммами. — А это, — кладет он другую стопку на соседний стол, — Лукич придет, посмотрит.

Шалимов — правая рука Константина Лукича Лукьянова, секретаря редакции. Вдвоем они формируют каждый номер, и одному богу ведомо, как умудряются они втиснуть все обилие местного и принятого по радио материала в тесные полосы малого формата.

А вот и сам младший политрук Лукьянов — невысокий, с аккуратным зачесом темных, влажных после умывания волос, с красивым и бледным от подвальной жизни лицом. Стремительно он проходит к своему столу, зажигает лампу. Теперь Константин Лукич встанет из-за стола только глубокой ночью, когда печатная машина начнет шлепать тираж очередного номера.

Пальцы у Лукьянова изуродованы давней аварией на торпедном катере, во время срочной службы, но карандаш и строкомер эти пальцы держат крепко. Он набрасывает макеты внутренних полос и передает Шалимову; тот, с окурком, приклеенным к нижней губе, начинает подсчитывать строки, размещать оттиски набранного материала на полосах. Макет наверняка еще изменится к вечеру, срочный материал вытеснит запланированный. Но внутренние полосы более стабильны, чем первая и четвертая, на которые идет главным образом материал, принятый по радио, и с этих-то внутренних полос и зачинается новый номер газеты.

Печка разгорается славно. Я ставлю на нее пузатый чайник с водой — на этом мои обязанности дежурного закончены, можно приниматься за работу. Сажусь за стол напротив Коли Карапыша, корректора, погруженного в вычитку свежих, пахнущих краской оттисков. Придвигаю стопку военкоровских писем. Правка писем — не очень-то веселая работа. Пишут в газету много, ох как много — разве уместится на страницах весь этот поток! У меня строгая установка: «отжимать воду», оставлять только факты. Хочется иной раз оставить в заметке возвышенные слова (а ими почти всегда начинаются и кончаются письма военкоров), ведь от души написано, но — нельзя. Покосившись на Лукьянова с его безжалостным карандашом, занесенным над какой-нибудь из наших корреспонденции (уж не над моей ли?), я решительно перечеркиваю добрых ползаметки.

Охотнее всего я отправился бы сейчас куда-нибудь в часть за материалом для очерка. Или за очередной фельетон засесть бы. Но военкоровские письма не отпускают. В редакции всегда нужно делать то, что срочно, остальное — подождет.

Комната между тем наполняется народом. Врывается долговязый, всегда агрессивно настроенный Коля Иващенко:

— Константин Лукич, я на острова! Новая операция намечается!

— Погоди, — спокойно, не поднимая глаз от рукописи, отвечает Лукьянов. — Придет редактор — разберемся, кому куда.

— Какая операция, Коля? — спрашиваю я.

— Так уж тебе и скажу! — Иващенко ревниво оберегает свою «вотчину» — десантный отряд — от покушений коллег по перу.

А у стола Лукьянова уже сидит первый в это утро посетитель, воентехник, — он привез схему газогенераторной установки. На Ханко трудно с бензином, зато дров — полно, установка несложная, ее вполне можно оборудовать на каждой машине; надо бы эту схему и соответствующую инструкцию опубликовать в газете. Лукьянов слушает объяснения воентехника, а сам, должно быть, прикидывает, можно ли вырезать эту схему на линолеуме — ведь цинкографии на Ханко нет.

Появляются собкоры: центрального «Красного флота» — Виктор Ананьин и «Красного Балтийского флота» — Петр Звонков. «Конкурирующие организации» — называли мы их. Собкоры и верно постоянно старались опередить друг друга, каждый стремился первым добыть и отправить в свою газету интересный материал. У меня было впечатление, что рыжеусый Звонков, со своей загадочной улыбочкой и неизменной трубкой, опережает «конкурента», — не потому ли у Ананьина всегда такой озабоченный, даже испуганный взгляд? Над Звонковым в редакции подшучивали, что свои корреспонденции он обычно начинает с фразы: «Мы лежали на самом переднем крае обороны…» Но шутки шутками, а был известный смысл в смешном словосочетании «самый передний». Разве наш маленький, насквозь простреливаемый полуостров не представлял собою передний край, и не справедливо ли было в этих условиях называть «самым передним» Петровскую просеку или шхерные островки, где гангутцев отделяли от противника узкая полоска перепаханной снарядами земли или проливы в пять-шесть десятков метров шириной?

(Год спустя Петр Звонков погиб на морском бомбардировщике, сбитом фашистами над Финским заливом. Виктор Ананьин теперь работает в АПН.)

Шумно в редакции, посетители все прибывают. А в углу, спиной ко всем, то и дело упирая отрешенный взгляд в стенку, ни на кого не обращая внимания, трудится над очерком об артиллеристах политрук Василий Войтович, он же А. Ветров.

Войтович и Константин Золотовский, профессиональный писатель, бывший водолаз, издавший до войны в Ленинграде книжку рассказов об эпроновцах, были здесь ведущими очеркистами. Их очерки о героях Гангута были в моих глазах образцом. Хотелось научиться писать так, как пишут они.

Но вот приходит редактор Эдельштейн. Он уже побывал в политотделе базы и теперь коротко посвящает нас в обстановку. Особых новостей, собственно, нет. Продолжается сражение в Моонзундском архипелаге, Эзель потерян, на Даго идут тяжелые бои. Немецкое радио и финские листовки угрожают, что после Даго настанет очередь Ханко….

Все эти угрозы мы слышим не впервые. Уже несколько раз противник предпринимал штурм Гангута с суши и моря — все атаки были отбиты. Более того — гангутцы сами продвинулись вперед, захватили 19 островов в шхерном районе и прочно удерживали их. Наиболее горячие головы предлагали идти дальше — высадить десант на крупный финский остров Стурхольм, на полуостров Подваландет. Но командование базы трезво оценивало обстановку. Сейчас главная задача — укреплять оборону, готовиться к отражению возможного десанта, готовиться к зиме, ведь положение очень усложнится, когда замерзнет залив. Тут нельзя распылять силы, надо их держать в кулаке.

— Вот что, — продолжает редактор, — наши летчики участвовали в боях над Эзелем, и один из них, Семенов, прислал в редакцию рисунок. Давайте-ка посмотрим, можно сделать клише? Где Борис Иванович?

Из соседней комнаты приходит художник Борис Иванович Пророков. Разглядываем рисунок. Это картина морского боя, увиденная сверху глазами летчика. В центре — всплеск сильного взрыва и тонущий, переломившийся пополам фашистский корабль. Силуэты миноносцев, ведущих огонь. Сквозь огонь, сквозь резко очерченную дымовую завесу устремились в атаку торпедные катера, вышедшие на редан. Над морским боем — в разгаре воздушный. «Хейнкель-115», прозванный балтийцами «лапотником» за огромные поплавки вместо колес, «мессершмитты» — и звено наших истребителей. Под рисунком написано: «Эскиз будущей картины».

— Баталия хоть куда, — замечает Пророков, всматриваясь в детали рисунка. — Нагромождено очень, но — ничего, сделаем.

Он уносит рисунок к себе.

— Надо написать об этом бое, — говорит Эдельштейн. И, прочитав, должно быть, немую просьбу в моем взгляде, заключает: — Отправляйся на аэродром к Семенову. Дадим очерк с рисунком.

Вот это удача! Сунув блокнот в карман, тороплюсь к выходу — мало ли что, вдруг передумает редактор, снова засадит за правку писем. По дороге заглядываю в соседнюю каморку — перекинуться словом с Мишей Дудиным. Тут идет жаркая работа. Борис Иванович только что перенес на желтый квадратик линолеума очередную свою карикатуру для раздела «Гангут смеется» и теперь, вооружась острым хирургическим скальпелем, начинает вырезать клише. А Дудин вытянулся на верхних нарах. Покусывая кончик карандаша, он обдумывает стихотворную подпись к карикатуре. Под ним на нижних нарах сидит, размышляя над чистым листом бумаги, Золотовский. Ваня Шпульников, краснофлотец, ученик Пророкова, старательно перерисовывает семеновский набросок.

— Миш, иду к летчикам, — спешу я поделиться своей радостью, — буду писать о Семенове.

— Давай, давай, проходи, — слегка нажимая на «о», откликается Дудин. — Не до тебя тут.

* * *
Гангутский аэродром представлял собой лесную поляну, по которой редкий день не била финская артиллерия. Все здесь было упрятано под землю — мастерские, склады, емкости с горючим. В подземных ангарах стояли и самолеты. Но взлет и посадка почти всегда проходили под огнем. В этих условиях ханковские летчики-истребители совершали поистине чудеса. Они прочно прикрыли небо Гангута и сбили более 50 самолетов противника. Они дрались над сушей и над морем, в небе Таллина и над островами Моонзундского архипелага. Это была блестящая плеяда воздушных бойцов, имена которых гремели на всю Балтику, — Антоненко, Бринько, Белоусов, Бискуп, Цоколаев, Байсултанов и другие — почти все они стали Героями Советского Союза.

И вот один из них — старший лейтенант Григорий Семенов — сидит передо мной в добротном капонире на лесной опушке, у кромки аэродрома. И я, робея, начинаю свое первое фронтовое интервью. Мне страшновато: я не знаю авиации (вернее, знаю о ней все, что знал любой мальчишка, подраставший в годы челюскинской эпопеи и первых дальних перелетов, — но ведь это поверхностное, а не конкретное знание) и мне все кажется, что Семенов вот-вот скажет: не могли, мол, прислать корреспондента посолиднее. В сущности, на моей стороне только энтузиазм и горячее желание как следует во всем разобраться…

Семенов нетороплив и обстоятелен. У него широкое, «простецкое» лицо, тяжелая складка на переносице и светлые бесстрашные глаза. Рассказывает он очень живо и, как водится у летчиков, показывает руками. Я торопливо записываю, иногда переспрашиваю детали, и постепенно раскрывается передо мной картина боя.

Это было недавно, в разгар тяжелых боев на острове Эзель. На подмогу островитянам Гангут послал своих летчиков, хотя располагал всего двенадцатью боевыми машинами, необходимыми для нужд собственной обороны. В один из дней в бухту Лыу вошли немецкие корабли и начали ураганный обстрел последних позиций защитников Эзеля на полуострове Сырве. Группе торпедных катеров под командованием капитан-лейтенанта Гуманенко было приказано атаковать немецкую эскадру. С воздуха катерников прикрывали двагангутских истребителя — ведущий Семенов и ведомый Дорогов. С фашистских кораблей увидели четверку торпедных катеров, идущих на сближение, и открыли по ним огонь. Один катер вырвался вперед и потянул перед фронтом атакующей группы желтоватую простыню дымовой завесы. Все это видел Семенов, ходя кругами над бухтой. Он хорошо смотрел. И вовремя увидел, как откуда-то вывалился «Хейнкель-115», «лапотник», и, снижаясь, пошел наперерез катерам. Но Семенов и Дорогов были начеку и заставили «хейнкеля» убраться. Велико было искушение набрать высоту и пристроиться «лапотнику» в хвост, но Семенов сдержал свой азарт: нельзя уходить от катеров. А те, прорвав дымзавесу, легли на боевой курс. Выгнув крутые буруны за кормой, на полной скорости устремились к цели. Бухта кипела от разрывов снарядов. Все ближе, ближе… Сброшены торпеды! Одна, другая, третья… Тяжелый грохот взрыва покрывает все звуки боя, даже рев собственного мотора. Над одним из кораблей вымахивает гигантский столб огня, воды, дыма. Молодец Гуманенко, молодец Афанасьев, здорово всадили!

Дымы, дымы стелятся над бухтой. Катера разворачиваются для новой атаки. И тут снова появляется «хейнкель», и опять Семенов не дает ему прорваться к катерам. «Хейнкель» уходит на бреющем, вот-вот коснется воды своими «лаптями»-поплавками, ему это не опасно, а вот если волна захлестнет машину Семенова, тоже брошенную в бреющий полет… Чувствуя соленые брызги на губах, Семенов упорно бьет длинными очередями. «Хейнкель» рванулся вверх — но поздно: машина подожжена! Густо повалил черный дым, и «лапотник» рухнул в воду. А Дорогов между тем отбивается от «мессершмиттов», вызванных, наверно, немецкой эскадрой, и Семенов спешит на помощь ведомому. В небе начинается воздушная карусель, скрещиваются светящиеся трассы очередей. Наши истребители уступают немецким в скорости, но умело используют преимущество в маневренности. Главное — связать «мессеры», не пропустить их к четверке торпедных катеров. Тем временем катерники прорываются сквозь остервенелый заградительный огонь к новым целям…

Семенов, рассказывая, как бы вновь переживает перипетии этого поразительного боя, и мне передается его волнение.

Мы выходим из капонира. Нелетная погода. Бойцы аэродромной команды таскают на носилках землю, засыпают воронки — следы недавнего обстрела. Дней десять назад и я ходил вот так с носилками.

Смотрю на работяг — и кажется мне, что вижу знакомые лица. Нет, они не из нашей роты. Но вот этот губастый парень — он определенно приходил весной в мою библиотеку. А вон Костя Лымарев! Или ошибаюсь?.. Я машу ему рукой, он смотрит издали и, как видно, не узнает. Да и некогда ему присматриваться — надо побыстрее засыпать воронки.

А я и не знал, что одна из рот бывшего моего батальона работает здесь, на аэродроме.

— Им крепко достается, — говорит Семенов, тоже глядя на этих парней с носилками. — Ведь как у нас — только заведешь мотор, сразу сыплются снаряды. Идешь на посадку — тоже бьют. А поле все равно должно быть ровное. Ну ладно. — Он протягивает мне руку. — Пока.

— Почему вы написали под своим рисунком: «Эскиз будущей картины»? — спрашиваю я.

— Сам не знаю, — не сразу отвечает Семенов. — Уж очень все это стоит перед глазами, как на картине… Может, попробую когда-нибудь красками…

Ваня Шпульников искусно перенес семеновский эскиз на линолеум, и рисунок был напечатан в газете вместе с моим очерком.

Некоторое время спустя Семенов посетил редакцию, но не застал меня (я был на островах) и оставил записку, в которой благодарил за очерк и просил достать ему финский нож на память о Ханко.

В 1942 году Григорий Семенов погиб в бою над Ладогой. Записка его, написанная красным и синим карандашами на блокнотном листке, сохранилась у меня по сей день. Храню и фотокарточку-миниатюру, которую Семенов мне подарил. Широкоскулый, сурово сдвинув брови, он смотрит на меня светлыми бесстрашными глазами из далекого сорок первого года…

* * *
Человеком другого склада был старший лейтенант Лев Николаевич Горбунов. Сдержанный, суховатый, немногословный, он казался мне воплощением истого моряка. Воображение, питаемое прочитанными в детстве книгами о море, как бы приставляло к его твердому рту коротенькую трубку, рисовало за его спиной белую громаду парусов.

Но, конечно, не было никаких парусов. Были старенькие мотоботы, стонущие под ударами осенних балтийских штормов, и было спокойное мужество, необходимое для того, чтобы водить эти утлые суда в опасные походы.

Еще до войны, с самого начала аренды Ханко, Горбунов тщательно изучил шхерный район, примыкающий к полуострову, исходил его вдоль и поперек, измеряя глубины в прихотливо извилистых проходах, корректируя карты, выставляя на фарватерах вехи, понятные мореходам.

И вот ему, первому лоцману Гангута, поручили проводку караванов к острову Осмуссар — клочку земли у эстонского побережья, на котором и теперь, после падения Таллина, продолжал держать оборону маленький островной гарнизон. Много раз Горбунов пересекал Финский залив, доставляя на Осмуссар боеприпасы, продовольствие, почту.

А в середине октября, когда на Даго шли последние тяжелые бои и защитники острова оказались прижатыми к его северному берегу близ маяка Тахкуна, Гангут послал свои корабли, чтобы снять их, спасти от неминуемой гибели или плена. Корабли — это слишком сильно сказано. В распоряжении гангутцев были всего лишь дивизион малых охотников и прочая мелочь — мотоботы с допотопными болиндеровыми движками, баркасы да еще моторные катера, захваченные в десантных операциях у финнов. Часть этой «москитной флотилии» и была направлена к берегам Даго.

Горбунов вел караван мотоботов. Крепчал ветер, шторм набирал силу. На рассвете, близ берегов Даго, караван был атакован «юнкерсами». Пулеметчики с мотоботов встретили их огнем, но на такой волне трудно вести прицельный огонь. Зато шторм, швыряющий суда из стороны в сторону, мешал и немцам попадать в цель: бомбы ложились беспорядочно. Одна взорвалась в пяти метрах от головного бота. Четырежды налетали «юнкерсы» на караван, но все-таки караван прошел.

Маленький причал на Даго — под огнем немецких батарей. Нельзя медлить с погрузкой. Приняв на борт людей, главным образом раненых, Горбунов уводит свою «флотилию» в штормовое море. Чтобы уклониться от новых возможных атак с воздуха, он избирает другой курс. Этот путь к тому же и более короткий, но Горбунов знает по данным разведки, что в районе, который придется пройти, немцы выставили минные поля. И все же он решается идти, строя свой расчет на малой осадке мотоботов: проскочат поверх мин. Вот только плавающие мины, сорванные штормом с минрепов… С носа и бортов каждого суденышка напряженно всматривались в бушующее море наблюдатели, готовые оттолкнуть шестом всплывшую у борта «рогатую»…

Наконец — Ханко. Раненых островитян увозят в госпиталь. Теперь бы отдохнуть Горбунову и его людям. Но отдыха не получается: приказано снова идти к Даго. И снова Горбунов в рубке головного мотобота, и измученные катерники стоят штормовые вахты, и угрожающе взвывают моторы, когда оголяются на гребнях волн винты.

Можно было бы сказать, что обратный переход — с Даго на Ханко — был нечеловечески трудным, но кто знает, где предел человеческих сил и возможностей? Ночью шторм разыгрался до семи баллов. Переполненные людьми мотоботы относило далеко друг от друга. На одном из судов заглох мотор. Горбунов приказал другому боту взять его на буксир. Но только удалось завести буксирный трос, как резким ударом волны его оборвало. И так было еще несколько раз. Медленно тащился караван, люди измотались вконец, и Горбунов решил было снять команду и даговцев с аварийного бота и затопить его. Но тут оказалось, что мотористы на боте не сидели сложа руки: мотор ожил, и бот пошел своим ходом.

Мигали в ночи ратьеры. Горбунов в сотый раз подсчитывал слабые эти огоньки, тревожась, если счет не сходился, и то и дело приходилось ложиться в дрейф, поджидать, пока подойдут мотоботы, отнесенные штормом далеко в сторону.

Брезжил хмурый рассвет, когда караван, исхлестанный морем и ветром, вошел наконец в гавань…

Мой очерк о Горбунове занял полосу в газете. В середину был заверстан отличный профильный портрет героя очерка, сделанный Пророковым.

* * *
Теперь я жалел, что год назад, когда меня призвали, не попросился на флот. Выучили бы меня в Кронштадте на сигнальщика или моториста, и ходил бы я теперь с Горбуновым по бушующему морю… А еще лучше — пулеметчиком на «морском охотнике»…

Что знал я в 21-м батальоне? Лопату да носилки. Медленно, как песок в карьере, текло время, и мир был замкнут лесом, берегом бухты и железнодорожной веткой. Я смутно представлял себе не только общую обстановку гангутской обороны, но даже и место батальона на карте Ханко. Впрочем, от рядового все это и не требовалось.

С переходом в редакцию все для меня резко переменилось. Редакционный подвал был насыщен информацией. Здесь постоянно толклись люди из всех частей гарнизона. Ежедневно сотрудники газеты бывали на разных участках обороны. Да и я теперь мотался по полуострову — то к летчикам, то к артиллеристам, то к катерникам посылала меня редакция. Каждый день — новые встречи, новые лица, новые факты. («Газете нужен факт», — твердил Лукьянов, вымарывая в корреспонденциях общие места, и я это крепко усвоил.) Трудно это было — на ходу учиться газетной работе, на лету схватывать сведения, хоть как-то восполнявшие отсутствие военного образования. Да еще — преодолевать природную стеснительность…

Вот я в артдивизионе на Утином мысу — мне поручено взять интервью у его командира капитана Гранина. Кряжистый, широколицый, в черном окладе бороды, сидит он за столом в просторной землянке, именуемой кают-компанией. (В береговых частях строго придерживаются корабельной терминологии.) Я быстро пишу в блокноте, поспевая за мыслями, которые развивает Гранин. Немного мешает борода, знаменитая на весь полуостров, — так и тянет взглянуть.

— Извините, — со смущением прерываю я своего собеседника. — Здесь бы нужен конкретный пример.

— Конкретный пример? — Борода раздвигается в насмешливой, как мне кажется, улыбке. — А может, обойдемся?

— Товарищ капитан, без примера нельзя, — говорю, еще больше смущаясь. — Газете нужен факт. А то ведь слишком общо…

Гранин сгребает бороду в кулак, смотрит, морща лоб, на низкий потолок.

— Ну, вот тебе факт. Ты у Жилина на батарее был?

Нет, я еще не был у Жилина, но знаю из разговоров в редакции, какую роль в обороне Ханко играет его тяжелая железнодорожная батарея.

— Теперь сравним дальнобойность, — продолжает Гранин. — У меня стотридцатки, у него двенадцатидюймовки. Ясно, что для обороны базы с моря…

Я просто в отчаянии. Пример, спору нет, хорош, но ведь нельзя давать в газете данные о дальнобойности гангутской артиллерии, это военная тайна. Ужасно неловко опять прерывать капитана и настаивать на своем, но что остается делать? Лукьянов беспощадно «зарежет» материал, не содержащий конкретных фактов.

А тут еще подоспело время обедать, «кают-компания» заполняется командирами, и Гранин сажает меня рядом с собой. Расторопный вестовой ставит перед каждым кружку, и мне предстоит новое испытание — влить в горло пятьдесят граммов неразбавленного спирта. Только бы не закашляться, не поперхнуться — уж лучше умереть на месте.

Да, это тебе не 21-й батальон. Время теперь мчалось быстро, времени не хватало. Доберешься к вечеру до редакционного подвала — ноги гудят от усталости, и ты раскрываешь разбухший блокнот, придвигаешь стопку плохонькой бумаги…

С чего бы начать?

«На Утином мысу сосны растут из потрескавшегося гранита. Здесь — сосны, дождь и штормовой ветер. Место это кажется нежилым — так хорошо замаскированы орудийные дворики и капониры…»

Мало ли что тебе кажется? Нельзя, нельзя. Лукьянов перечеркнет такое начало.

Всегда труднее всего — первая фраза. Хорошо Звонкову с его излюбленным началом: «Мы лежали на самом переднем…» Или Кольке Иващенко, который садится и пишет: «Раздался сигнал боевой тревоги…» Надо бы и мне придумать дежурное начало. Может, так: «Бушевал осенний шторм…» А что? Тут и Лукьянов ничего не скажет: шторм — факт бесспорный. Я вспоминаю, как кипела и бесновалась сегодня вода у прибрежных скал Утиного мыса, и твердо пишу: «Бушевал осенний…»

Между тем поспевает завтрашний номер газеты. Младший политрук Беловусько дописывает срочную информацию о боевом дне летчиков. Шалимов засылает в набор последний материал номера — вечернюю оперативную сводку, только что принятую Гришей Сыроватко. Корректор Карапыш вычитывает готовые полосы. Утомленный Константин Лукич Лукьянов, покончив наконец с делами дня, достает из тумбочки стола бутылку красного вина, наливает немного на дно кружки и неторопливо пьет мелкими глотками, как чай. Все в редакции знают: это его лекарство, нечто вроде бодрящего эликсира, — и никто не напрашивается к Лукьянову в компанию. Бутылка снова отправляется в тумбочку.

Из наборного цеха доносится взрыв хохота. Ну, ясно, поспела четвертая полоса с оттисками пророковских карикатур. Мы спешим посмотреть — что сегодня в отделе «Гангут смеется»? Оттиски идут по рукам. Под заголовком «Коварство и любовь» — три рисунка. На первом уморительно смешная толстуха в полосатых чулках млеет в объятиях грубого мужлана — это Гитлер в мундире, каске и сапогах. Над ними сидит на ветке и чирикает птичка с головой Геббельса. Подпись: «Растяпа финская кума была от немца без ума». На втором рисунке толстухе уже не до любви: скуксившись, она стирает в корыте солдатские портки. Рядом на ее кровати с вензелем «S» («Суоми») нахально развалился Гитлер. На столике жареный поросенок с воткнутой вилкой. Подпись: «Поверя наглости пустой, пустила немца на постой». И третий рисунок: заметно отощавшая толстуха, в платье с дырками и штопкой, пригорюнилась у разбитого корыта. Одна нога у нее теперь деревянная, на голову, обвязанную бинтами, нахлобучен финский солдатский картуз. На табурете пустой горшок, в который разочарованно заглядывает голодная крыса. Подпись: «Теперь от слез сошла с ума, с сумой осталася сама».

Мы набиваемся в каморку художников.

— Борис Иваныч, во! — Иващенко оттопыривает кверху большой палец. — Классный рисунок!

— Рисунок — что, была бы натура, — говорит Дудин. — Главное — текст, его из головы надо брать.

— Было бы откуда брать, — в тон ему отвечает Пророков. — Подумаешь, три строчки выудил.

Он сидит, подперев щеку левой рукой, а правая, как бы сама собой, легко и свободно водит карандашом по бумаге. На нем синий китель, облегающий неширокую, не богатырскую грудь. Лицо спокойно, взгляд опущен на бумагу, губы растянуты в добродушной, слегка иронической улыбке.

— Нет, текст тоже классный, — не уловив иронии, заявляет Иващенко. — Это ничего, что всего три строчки.

Привычно стучит во дворе движок. Мигает от неровного напряжения лампочка. Привычно погромыхивает артиллерия.

— Эх, братцы, — потягивается Дудин, — а у нас в Иванове…

— Тротуары деревянные, — заканчивает Пророков, тихонько посмеиваясь.

Они оба — ивановские, а встретились впервые здесь, на Ханко. Очень удачно они дополняют друг друга — спокойнейший Борис Иванович и порывистый, насмешливый Дудин. На редкость слаженный дуэт…

Вдруг мы видим: на обрывке бумаги под карандашом Пророкова возник Иващенко. Длинный, тощий, с дурашливо-восторженным лицом, он держит за хвост здоровенную щуку (так было на днях: откуда-то он притащил в редакцию рыбу). По-моему, на рисунке Иващенко, слегка шаржированный, даже больше похож на самого себя, чем в жизни…

Далеко за полночь утихает редакция. Только мерно постукивает печатная машина Кости Белова.

Ранним утром свежий номер пойдет в подразделения. В окопах переднего края, на островах, батареях и аэродроме, в кубриках катеров, ротах бывшего моего батальона — всюду, где жив человек, замелькают, переходя из рук в руки, газетные листы. Прочтут прежде всего сводку. А потом заглянут на четвертую страницу, привычно отыскивая карикатуры Пророкова и стихи Дудина. И будет смеяться весь гарнизон.

«Гангут смеется»…

Не потому смеялся Гангут, что подобрались там одни весельчаки. Отнюдь! Обстановка той осени не располагала к веселью. После падения Даго наш полуостров оказался единственным очагом сопротивления на западе Балтийского театра.

Почему же смеялся Гангут?

Вспоминаю, как сегодня у Гранина за обедом, в подземной «кают-компании», перешучивались командиры, и каждое острое словцо будто взрывалось смехом. Вспоминаю, какой хохот вызывали в моем взводе даже самые немудрящие шуточки Кривды. И как покатывались наши наборщики — первые зрители пророковских карикатур, — когда увидели первый оттиск «манифеста» Маннергейму…

Это — широко известная история. В октябре к гангутцам обратился со специальным посланием барон Маннергейм. Это была не брань, ежедневно изрыгаемая на переднем крае финскими радиорупорами. «Доблестные защитники Ханко!» — такими необычными словами начиналось послание. Дальше барон пространно заверял гангутцев, что высоко ценит их воинскую доблесть, но, поскольку положение безнадежно, призывал прекратить сопротивление и сдаться в плен, обещая хорошее обращение.

Надо было как следует ответить барону. Помню, пришел в редакцию инструктор политотдела Юрий Полещук.

— Братцы, давайте составлять ответ Маннергейму!

Идея вызвала энтузиазм. Было решено выдержать ответное послание в духе знаменитого письма запорожцев турецкому султану. Пожалуй, оно получилось еще хлеще, в выражениях не очень стеснялись. Основными авторами письма были Пророков и Дудин. Борис Иванович снабдил «манифест» такими выразительными рисунками, что смотреть на них без смеха было невозможно. Говорили, что даже Сергей Иванович Кабанов, наш суровый командир базы, засмеялся, когда ему показали «манифест».

Как бы назло окружению, нескончаемым обстрелам, оторванности от Большой земли (а Большой землей был для нас осажденный Ленинград) — назло всему этому, самой смерти назло — Гангут смеялся.

* * *
Сколько мы еще могли продержаться? Об этом знало командование, имевшее точные сведения о наличии продовольствия, боеприпасов, бензина. Мы не знали. Боевая обстановка держала нас в постоянном напряжении, не оставляла времени для размышлений о дальних перспективах.

Вот с бумагой было неважно — это мы знали точно. Запас бумаги на Ханко не был рассчитан на ту интенсивную издательскую деятельность, которую развернул с началом войны политотдел базы. Ежедневно выходила газета, издавались памятки и инструкции, брошюры с очерками о героях обороны, со стихами гангутцев, с материалами отдела «Гангут смеется». Немало бумаги шло на листовки для противника.

И поэтому приходилось экономить и здесь. «Красный Гангут» часто выходил на грубой оберточной бумаге — желтой, серой, зеленой.

Зато линолеума было сколько угодно — его отдирали от пола в разрушенных домах городка. Вырезанная на линолеуме и прибитая к деревянной колодке гравюра заменяла обычные цинковые клише.

Гангутская «линография» прочно связана с именем Бориса Ивановича Пророкова. Еще предстоял ему долгий путь к всемирной известности, к медали лауреата Ленинской премии, но уже тогда, осенью сорок первого года, мы понимали, что среди нас живет и работает необыкновенно талантливый художник.

Борис Иванович не любил рассказывать о себе. Я знал о нем только, что он учился во Вхутеине — Всесоюзном художественно-техническом институте, сотрудничал в «Комсомольской правде». Но помню, как тепло говорил он о своем учителе — Дмитрии Стахиевиче Мооре. Ну как же, Моор! Знаменитый плакат эпохи гражданской войны — «Ты записался добровольцем?» В детстве, раскрывая «Крокодил», я искал прежде всего карикатуры Моора, Ганфа, Ротова, так же как в «Вокруг света» — рисунки Кочергина и Фитингофа. В карикатурах Пророкова было, пожалуй, нечто от Моора — резкая контрастность, склонность к гротеску. Но вот эта особая динамичная и вместе с тем изящная манера — нет, это свое, индивидуальное, пророковское. Мне и теперь не нужно смотреть на подпись: когда я вижу его графику, я узнаю сразу, с первого взгляда — это Пророков…

Кажется, это было в сентябре. Я еще не работал в редакции, а просто приехал туда, чтобы сдать очередной фельетон и получить новое задание. И уже собрался уходить, когда начался обстрел города. В редакционном подвале погас свет. Захлопали двери, раздались встревоженные голоса. Вдруг вспыхнула спичка, чья-то рука поднесла ее к фитилю керосиновой лампы. В колеблющемся желтом свете я увидел сидевшего за столом темноволосого командира в узком кителе и краснофлотца с резкими чертами лица, с трофейным автоматом «Суоми» на плече — на ленточке его бескозырки было: «Торпедные катера КБФ». Он, похоже, собирался выскочить из крохотной комнатки в коридор.

— Закрой дверь и сядь, — сказал темноволосый командир. — Света достаточно.

Он спокойно опустил стекло на горящий кружок фитиля и, взяв карандаш, всмотрелся в краснофлотца. Подвал вздрагивал от близких разрывов, с дощатого потолка на стол, на незаконченный рисунок сыпался черный песок.

— Ладно, рисуйте, — усмехнулся краснофлотец. — Только не пишите родителям, что погиб в редакции. Напишите, что в десанте…

Он закрыл дверь.

Так я впервые увидел Пророкова. А краснофлотец, которого он рисовал? По-моему, это был Борис Бархатов, десантник, — его портрет вскоре появился в газете под рубрикой «Герои Гангута».

Эта рубрика была постоянной, под ней печатались десятки выполненных Пророковым портретов — капитана Гранина, разведчика Щербановского, снайпера Исакова, десантника Гриденко, сапера Репни и многих других. Кроме портретов и карикатур Борис Иванович рисовал хлесткие листовки для противника и сам вырезал на линолеуме финские тексты, так как латинского шрифта в типографии не имелось. Он выучил трудному этому искусству двух способных молодых художников — краснофлотца Ивана Шпульникова и красноармейца Бориса Волкова.

В те редкие часы, когда Пророков не был занят работой для газеты, он рисовал что-то в своем блокноте или, рискуя попасть под обстрел, бродил по городку. Он как бы навечно вбирал в себя ханковский пейзаж. Десять лет спустя, иллюстрируя книгу Владимира Рудного «Гангутцы», Борис Иванович воспроизвел частицу этого пейзажа: на крутой скале высится кирха, уперев длинный, как пика, шпиль в сумрачное, в клубящихся тучах небо; правее — силуэт водонапорной башни с развевающимся флагом; на переднем плане — на берегу, захлестнутом штормовой волной, два матроса с винтовками за плечами. Смотришь на этот рисунок — и снова пронизывает тебя осенним ветром Гангута…

* * *
Хорошо помню нашу первую встречу с Дудиным. Незадолго до этого я написал для газеты рассказ, в котором был эпизод: раненый боец в бреду бормочет строки из Багрицкого. Смешно вспоминать теперь об этом рассказе. Но когда я впервые увидел в редакционном подвале Дудина, он подошел ко мне со словами: «Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага. Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой». И мы принялись наперебой читать наизусть Багрицкого.

Мы подружились с Мишей сразу — и навсегда.

Какое-то время в одной из каморок подвала рядом стояли наши железные койки. Мы протапливали времянку, сделанную из трубы большого диаметра, забирались под одеяла и вели долгие ночные разговоры. Печка быстро прогорала, не успев согреть каморку; от промерзших облупившихся стен несло холодом, от которого не спасали шинели, накинутые поверх одеял.

— Эх ты, южанин, мерзляк каспийский! — говорил Миша. — Разве это холод? Холод был, знаешь, где? На Карельском перешейке.

Я уже знал, что Дудин прошел финскую войну. Но она его не «заморозила», как Генриха Местецкого из 21-го батальона. Зимняя война потрясла Дудина. Смею сказать: она определила его судьбу поэта.

Что было в его юношеских, довоенных стихах? Мир «хрустящий, снежный, в резном, узорном серебре»; «снежный» конечно же рифмовалось с «нежный». И не было в этом ничего дурного, потому что такой мир, достойный прекрасных слов, и нужен человеку для жизни. Но годы шли грозные, с западных и восточных границ страны потянуло пороховым дымом. Не знаю, сознавал ли себя Дудин уже тогда выразителем поколения, подросшего к войне. Ясное понимание пришло, наверное, позже. Но уже тогда он писал о своей судьбе:

Нам только снился дым сражений
И тьма тревожная застав.
И вот нас жизнь без сожалений
Взяла, за книгами застав,
И привела, сказала: «Трогай,
Бери винтовку, котелок…»
Он писал:

Шагай, мой стих, с уступов финских скал
Упругим шагом воинской походки
И расскажи, о чем не рассказал
Скупой язык оперативной сводки.
Он писал:

Мы шли в осатанелый вой метели
Сквозь окаянный пушечный огонь…
У Дудина звенел голос, когда он читал стихи, и окал он меньше, чем обычно. Глухая тишина стояла в подвале, только доносились из-за толстых стен мерные хлопки печатной машины. Будто хлопали по темной воде плицы колесного парохода.

Такой пароход, старый-старый, был в моем детстве — назывался он «Демосфен» и раньше, до революции, принадлежал нефтепромышленнику Нобелю. Своему флоту Нобель давал имена мыслителей и пророков древности: «Зороастр», «Будда», «Магомет»… Старик «Демосфен», уцелевший с тех времен, освеженный краской, шлепал теперь от Приморского бульвара до мыса Зых, где был хороший песчаный пляж. Над горячими белыми досками «демосфеновой» палубы вечно галдела ребятня. Хороший был пароход!..

Хлопает за стеной печатная машина, и мы как бы плывем сквозь ночь и шторм. Недоучившиеся, недочитавшие, не обремененные имуществом, готовые к перемене мест, мы плывем к неведомым берегам. Что-то еще доведется увидеть, узнать, пережить?..

Сегодня перед уходом с Утиного мыса я остановился, пораженный дикой красотой заката. Весь день ревел шторм, небо было будто затянуто серым солдатским одеялом, но к вечеру все вдруг изменилось. Над горизонтом будто прорубили щель, и в ней я увидел солнце — багровое, огромное, с отсеченными верхним и нижним краями. Море под ним тотчас окрасилось кровью, а по небу протянулись красные нити лучей, прорвавшихся сквозь тучи. Вмиг засверкало, заискрилось, словно сдернули с неба и моря одеяло. Все было в движении — волны, и деревья под порывами ветра, и тучи, и резкие пятна света.

А ведь именно здесь, мимо этого мыса, подумал я, шли под взмахами весел петровские галеры брать на абордаж шхерный отряд Эреншильда. Потные, разгоряченные греблей, а может, и сбитнем, шли вдоль этих безлюдных берегов, шли под шведскими картечами парни из русских деревень. Волею небывалого на Руси царя оторванные от хлебопашества, заброшенные на другой конец моря, шли схватиться с неприятелем, о котором ничего не знали. Безымянные, не оставшиеся ни в чьей памяти — громкую, на века, добыли победу молодому флоту России.

То же закатное солнце кровавит воду у тех же скалистых берегов — только люди теперь здесь другие. И, конечно, оружие.

Недолго глядело на Гангут красное око солнца. Щель затянуло тучами, снова стало серо, начало быстро темнеть. Только красные полосы на небе не сразу погасли.

«Багровые нити заката… Не те ли вы нити, что Парки прядут?»

Я шел по дороге навстречу остервенелому ветру — и складывал стихи…

«Не прочесть ли их Мише? — думаю я теперь, лежа в холодной каморке. — «Не те ли вы нити, что Парки прядут?..» Литературщина какая-то. Нет, не буду вслух. Засмеет еще Дудин…»

— Почитай еще, — прошу я. — Только не военное.

И Миша читает:

Я вспомню это и застыну
У гор и солнца на виду.
Ты жив еще, подлец Мартынов?
Вставай к барьеру — я иду!
Начинает одолевать сон — и чудится мне: Дудин, длинный, взъерошенный, целится из старинного пистолета в офицера с неприметным, обыденным лицом…

* * *
Нет времени читать. Все же иногда удается перед сном пробежать несколько страниц «Госпожи Бовари», которая прижилась у нас в подвале.

— «Госпожа Бовари», не хочешь — не бери, — говорит Дудин. — Знаешь, кого бы почитать сейчас? Грина. Ты читал?

— Еще бы, — говорю. — «Алые паруса»!

— А «Крысолова» читал?

— Нет.

— Вот вещь! Мурашки по коже.

И мы вспоминаем книги, от которых — мурашки по коже. «Собака Баскервиллей», «Падение дома Эшеров», «Голова профессора Доуэля»… Чертовски приятное занятие — перебирать в памяти прочитанные книги. Они ведь всегда с тобой, куда бы ни занесла судьба. Книги — это прекрасно придумало человечество!..

Добрались мы и до «Песни о Гайавате». Я сказал, что читал ее в оригинале, даже помню несколько глав наизусть.

— А ну, читай! — говорит Миша и смотрит на меня недоверчиво.

Начинаю читать по-английски вступление. Миша напряженно вслушивается, прищурив глаза. Должно быть, сверяет метр Лонгфелло с бунинским. А когда я дохожу до Шух-Шух-ги, он, услышав знакомое слово, удовлетворенно кивает и, прервав меня, продолжает читать по-русски:

С гор и тундр, с болотных топей,
Где среди осоки бродит
Цапля сизая Шух-Шух-га.
Повторяю эти сказки,
Эти старые преданья…
И голос у него звенит — как всегда, когда он читает стихи.

* * *
В последних числах сентября на Ханко прорвалась из Кронштадта группа торпедных катеров. С катерами пришел к нам в редакцию гость с Большой земли.

Прибытие гостя было само по себе делом необычным: кто пустится без крайней военной надобности в опасный путь из осажденного Ленинграда на отрезанный, сражающийся в глубоком тылу противника Гангут? У гостя была копна волос над худеньким лицом и добрые близорукие глаза за стеклами очков. Он был в морском кителе, но почему-то без нашивок. На ремне висел наган, на груди перекрещивались ремешки полевой сумки и фотоаппарата. Пожалуй, не столько очки, сколько мягкие манеры и тихий голос выдавали в нем человека сугубо штатского.

Он вежливо поздоровался со всеми, кто был в редакционной комнате, и назвал себя: Рудный.

— Писатель-корреспондент, значит, — сказал Лукьянов, заглянув в командировочное предписание гостя. — Так, так. А в каком вы звании, товарищ Рудный?

— Видите ли, — Рудный немного смутился, — мне еще не присвоили звание.

— Не успели, наверно, — понимающе закивал Лукьянов. Ему, как видно, хотелось развлечься. — Ну, ничего, дадут вам техника-интенданта второго ранга.

— Почему интенданта? — удивился Рудный.

— Да уж так принято. Раз не плавсостав — получай интенданта. Вон у вас и ремень-то без бляхи.

— А у вас с бляхой?

— А как же! — Лукьянов распахнул китель и показал свой краснофлотский ремень с ярко начищенной бляхой. — Если хотите, давайте поменяемся.

— Ну что вы, — застеснялся Рудный, — чего это я буду вас обездоливать?..

— Давайте, давайте. Для хорошего человека не жалко. Лукьянов живо отстегнул ремень и протянул Рудному.

Тот с интересом смотрел сквозь очки на бляху с якорем.

— Ну, если вы так настаиваете…

Обмен свершился. Лукьянов был очень доволен, что заполучил новенький командирский ремень. Впрочем, Рудный, завороженный блеском якоря, тоже был доволен. Возможно, ему, новому человеку на флоте, казалось, что таким образом он стал ближе к плавсоставу…

Война застала Владимира Александровича Рудного, репортера «Вечерней Москвы», в Прибалтике, прервала его командировку. Вместо того чтобы возвратиться в Москву, Рудный в первый же день явился в политуправление Краснознаменного Балтийского флота — ПУбалт — и был, как значилось в его удостоверении, «зачислен в КБФ 22 июня 1941 года» в качестве писателя-корреспондента.

Что привело его на Ханко — вечная журналистская жажда нового, необычного материала? Да, наверно. Но, как выяснилось позже, намерения его шли дальше публикации нескольких очерков о героях Гангута. С дотошностью историка Рудный изучал в штабе базы общую обстановку, ход боевых действий. Побывал всюду — у пехотинцев на переднем крае, у десантников на островах, у летчиков, артиллеристов, катерников. Человек с тихим голосом и штатскими манерами располагал к себе людей, его близорукие глаза умели видеть, его блокнот распухал от записей.

По нескольку дней он не бывал в редакции, потом возвращался, снимал лукьяновский ремень с наганом, полевую сумку и фотоаппарат, вынимал из кармана завернутую в носовой платок «лимонку» — подарок кого-то из десантников гранинского отряда. Звонков и Ананьин ревниво выспрашивали у него — где был, каким интересным материалом разжился? Рудный вежливо улыбался, помалкивал. Предпочитал сам слушать. Сражался с Шалимовым в шашки. Потом, забившись в какой-нибудь закуток подвала, рылся в блокнотах, разбирал свои записи…

Так легли первые торопливые строки, которые вскоре — год спустя — развернулись в документальную книгу «Непобежденный Гангут», а позже — после войны — отлились в роман «Гангутцы», увековечивший оборону Ханко.

Думаю, что именно тогда, в октябрьские дни на Гангуте, Рудный как писатель обрел свою тему, исчерпывающе выраженную в названии одной из его книг — «Действующий флот».

Флот стал не только его темой, но и семьей, и судьбой. После Ханко Рудный, уже будучи спецкором «Красного флота», побывал и на Баренцевом, и на Черном и Азовском морях. Было у него особое пристрастие — далекие фланги гигантского фронта, острова и полуострова, где приходилось особенно трудно, — Рыбачий, Тамань, Кинбурнская коса… Но (да простится мне высокий стиль) сердце его раз и навсегда было отдано Гангуту.

Гангут имел своего художника, своего поэта. Он заполучил и своего летописца. Вот уже сколько — почти три десятка лет прошло, «Гангутцы» выдержали семь изданий, а Владимир Рудный продолжает поиск. Ветераны Ханко пишут ему со всех концов страны, звонят, наезжают. Писатель сопоставляет разные точки зрения ветеранов, уточняет факты, и нет для него большей радости, чем установление истины о том или ином событии войны, выявление еще одной сложной судьбы, превращение легенды в неопровержимый факт.

Поиск героя? Да, конечно. Но выделить одного, главного героя в книгах Рудного трудно, ибо, как пишет он, «нет на флоте изолированных друг от друга судеб, и жизнь каждого моряка… сплетена с жизнями других в такой тесный клубок, что нити этого клубка сплочены, как в добром манильском канате. Станешь говорить об одной истории, а она тянет другую, не менее примечательную, чем главная».

Вот эта «цепная реакция» человеческих судеб — характерная черта творчества Рудного.

Первым произведением Рудного, которое мы прочли, было известное письмо защитников Ханко защитникам Москвы — оно широко обсуждалось в гарнизоне, а затем, 2 ноября, было опубликовано в «Правде». Это письмо теперь принадлежит истории — так же как и ответ защитников Москвы. Ответное письмо москвичей было принято по радио Гришей Сыроватко, и я помню: он был взволнован до слез, когда передавал Лукьянову стопку исписанных листков. Да и верно, нельзя было без волнения читать такие строки: «Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов, патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко! Ваш подвиг не только восхищает советских людей — он вдохновляет на новые подвиги, учит, как надо оборонять страну от жестокого врага, зовет к беспощадной борьбе с фашистским бешеным зверьем».

О Ханко заговорила центральная печать. И это произошло в те тревожные дни, когда внимание всей страны, всего мира было приковано к Москве, у стен которой шла тяжелая битва. «Правда» писала в передовой статье: «Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туманы и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами. Этот доблестный, героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!»

* * *
Наступили праздники. В газету шел официальный материал, не было обычной спешки, день 7 ноября выдался сравнительно спокойный. Но только не для Гриши Сыроватко. Всю ночь накануне он просидел у радиоприемника, записывая передачу доклада Сталина на торжественном заседании. В эфире было скверно — то и дело врывались голоса финских радиостанций, писк морзянки, разряды атмосферного электричества. Гриша нервничал, пытаясь отстраиваться от помех. Белых пятен пропусков было порядочно. При контрольной читке Грише удалось восстановить несколько пропусков. Утром началась повторная передача текста доклада, и снова забегал по бумаге быстрый карандаш Сыроватко.

К полудню Гриша, бледный и заросший черной щетиной, радостно-возбужденный, прибегает в подвал и вываливает на лукьяновский стол толстую кипу листков.

— Все принял! Ни одного пропуска!

— Молодец, Гриша, — говорит Лукьянов, просматривая рукопись. — Страницы все пронумерованы? Ладно, иди отдыхай.

Кандеров распределяет листки между наборщиками и сам становится к реалу.

Люблю смотреть, как работают наборщики: руки как бы летают над кассой, пальцы ловко выхватывают из ее ячеек литеру за литерой, справа налево укладывается в верстатку строка за строкой.

Сыроватко едва не валится с ног от усталости. Но возбуждение еще не отпустило его, и, вместо того чтобы завалиться спать, Гриша слоняется по подвалу и рассказывает всем, какие жуткие были помехи и как он все-таки сумел восстановить пропуски.

Сырые оттиски с набранными кусками доклада вычитываем всей редакцией. Сегодня у Коли Карапыша полно добровольных помощников, подчитчиков: всем хочется поскорее прочесть доклад. Только и разговоров, что о докладе: Отечественная война… истребить оккупантов всех до единого… гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остается…

Остаток дня, не заполненный работой, необычно долог. И тих. Артиллерия и та работает сегодня лениво, с прохладцей. Сеется медленный снежок на черные пожарища Ганге.

Мы возвращаемся с ужина. Коля Иващенко не ужинал с нами в СНиСе, уходил куда-то. Теперь он с заговорщицким видом шепчется с Шалимовым, Шпульниковым. Ясно, ясно: назревает выпивка. Хоть и война, а все-таки праздник…

Прежде, до аренды, наш подвал служил каталажкой для несознательных финских граждан — об этом свидетельствуют крохотные каморки с крепкими дверями. В одной из каморок затевается теперь огненное действо, а проще говоря — жженка.

Не знаю, кому из интендантов пришло в голову добавлять в технический спирт бензин — чтобы спирт, так сказать, был негоден к употреблению внутрь. Вот этой неприятной смесью разжился Иващенко, у которого всюду полно дружков. Теперь он выливает смесь, именуемую также бензоконьяком, в большую миску и поджигает ее. Адским синим пламенем горит бензин, сложный запах наполняет каморку.

— Хватит, — говорит Ленька Шалимов. — Спирт выгорит.

— Не выгорит. — Главный жрец огненного действа Иващенко бдительно следит за процессом горения. — Я ему выгорю!..

— Как же не выгорит? — волнуется Шалимов. — Смотри, как уровень понизился. Гаси!

— Чего гаси, чего гаси! — Вспыльчивый Иващенко устремляет на него взгляд, исполненный негодования. — На бушлат, гаси и пей, туды его мать, а я посмотрю, как тебя вывернет наизнанку.

Шалимов умолкает. Мне кажется, что погасший длинный окурок, приклеенный к его нижней губе, сам собой загорается в атмосфере, насыщенной горючими веществами.

Наконец в один ему понятный миг Иващенко хлопает бушлатом по жженке, сбивает пламя. Бензин гаснет неохотно, что же до спирта, то кто его знает, горел он или нет и сколько его осталось. Жалко, конечно, если горел, — можно понять Леньку.

Жженка остывает. Тут — очень вовремя — появляется Миша Дудин. Он тоже не ужинал в СНиСе, а вид у него сытый, толстая нижняя губа лоснится от жира.

— Чтó — «спикировал»? — спрашиваю я.

— Ага, — ухмыляется Миша и нарочно не вытирает губ, чтобы поддразнить нас. Ну, ясно, ходил с Борис Иванычем в штабную командирскую кают-компанию, куда рядовым соваться не положено, перехватил там незаконный ужин.

Разливать жженку по кружкам Иващенко доверяет Ване Шпульникову, у которого верный глаз.

— Выпьем, братцы, пока тут, — веселится Дудин после нескудного ужина. — На том свете не дадут. Ну, а если и дадут, то выпьем там и выпьем тут. Лей ровно, Иван Евдокимович, душа моя, Иоганн Себастьян Шпульников-Бах…

Вот и хватили мы жженки в честь праздника. Пить ее тошнехонько, с души воротит от бензинового неистребимого духа — надо сделать усилие, чтобы не пошло обратно.

Мы перекочевываем в редакционную комнату. Голова немного туманится, на душе легко, вокруг — друзья-товарищи. В общем — хорошо, жить можно…

— Эх, братцы, — вздыхает Дудин, — а у нас в Иванове…

— Бабы чахоточные, — со смехом заканчивает Пророков.

— Кого сделать в шашки? — возглашает Шалимов, которому после отъезда Рудного недостает партнера по плечу.

Приходит редактор. Кто-то из наборщиков приносит по его просьбе гитару. Аркадий Ефимович Эдельштейн склоняет черноволосую голову к гитарному грифу, тихонько берет аккорды, потом начинает негромко, задумчиво:

Снова годовщина,
Три любимых сына
Не стучатся у ворот…
Голос у редактора приятный, и гитара ладно вторит ему, ненавязчиво.

Только шлют телеграммы:
Как живут папа с мамой,
Как они встречают Новый год?..
Странное, томительное охватывает меня настроение. Снова годовщина, думаю я. И как же она непохожа на прошлогоднюю! Ну и годик прошел — в него уложилось столько нового, всякого, сколько не было у меня за восемнадцать предыдущих лет. А что еще ждет впереди? Не стоит об этом думать. Все равно будет совсем не то, что предполагаешь.Думали мы со Славкой Спицыным не разлучаться всю службу — а где сейчас Славка? Как встречает праздник, да и жив ли?.. Думал я, что дошагаю с лопатой на плече рядом с Лолием до самой его демобилизации, — а вот не видел его ни разу с того лесного пожара.

Ах, нехорошо, никак не выберусь в свой батальон. Редакционные задания обходят его стороной. Оно, конечно, для газеты не очень интересно писать, как Агапкин и Рзаев копают землю и засыпают щебнем воронки на дороге…

Правда, теперь я знаю, что делал на Ханко мой батальон, — строил железнодорожную ветку для тяжелых транспортеров, для батарей Жилина и Волновского. А ведь дальнобойные орудия этих батарей — главная сила, основа боевой мощи Гангута… Где расположен батальон — тоже знаю теперь, видел на карте. Накануне праздника редактор поручил мне взять материал у одного пожилого командира, участника революционных событий на Балтике в семнадцатом году. Я пришел к нему на КП базы — это был целый подземный городок, поразивший меня паровым отоплением, — пришел к нему в «каюту» и прилип к крупномасштабной карте Ханко, висевшей на переборке. Насилу оторвался… Тверминнэ — так назывался поселок на юго-восточной оконечности полуострова, где стоял батальон. И такое же название носила бухта, побережье которой мы изрыли траншеями, опутали проволокой, укрепили дзотами. «Тверминнэ» — нечто твердое, надежное слышалось в этом слове.

Надо, непременно надо вырваться в батальон, проведать ребят. Попрошусь туда после праздника…

Тихонько звенит в подвале гитара. Теперь — другая песня:

Часы пока идут, и маятник качается,
И стрелочки бегут, и все как полагается…
Не будь войны, Лолий сейчас готовился бы к долгожданной демобилизации. А может, уехал бы уже в Москву, в театральное свое училище. Хорошим он будет актером, Лолий. Только вот — когда?

Не стоит загадывать…

Что-то наш редактор совсем загрустил над гитарой. Мы подтягиваем ему, как умеем: «Ты вахту не должен, не смеешь бросать, механик тобой недоволен…» Со слов всеведущего Шалимова я знаю, что у редактора в Ленинграде семья — жена и две маленькие дочки. Тоскует, видно, по ним Аркадий Ефимович, тревожится. Трудно на войне семьянину…

Василий Петрович Войтович тоже сегодня какой-то расклеенный. Не трудится, как обычно, над очередным очерком, подпер кулаком многодумную голову, пригорюнился. На его столе среди раскиданных бумаг Ленька Шалимов на днях, разыскивая какое-то военкоровское письмо, обнаружил листок с начатым стихотворением. Там все было сплошь перечеркнуто, но все же мы разобрали: «Волос твоих черных угли на подушку легли…» Посмеялись мы тогда. А в общем-то нисколько не смешно. И разбирать его каракули не следовало: для себя ведь сочинял человек…

* * *
Перенестись бы сейчас в Ленинград! В последнем письме Лида писала, что очень занята в МПВО на дежурствах. Вот сейчас, в эту минуту, — что она делает? Стоит под дождичком, дежурит у университетских ворот?.. Наверно, там снег уже выпал, припорошил набережную и темные линии Васильевского острова. Под дождем или снегом — ладно. Лишь бы не под бомбами…

Раньше Лида жила в общежитии на улице Добролюбова — огромном домище, начиненном студентами. И комната у нее была большая, на восемь коек. А прошлой осенью, как раз перед моим уходом в армию, ее перевели в облупленный двухэтажный домик в университетском дворе — там было аспирантское общежитие — и поселили в крохотной комнатке вдвоем с Ниной, хроменькой девушкой откуда-то из Средней Азии. Нине присылали в посылках крупные яблоки — сочные, вкусные. Будущую встречу с Лидой я представлял себе так: бегу по мокрому булыжнику двора, перед дверью на секунду перевожу дыхание, стучу и — с порога, вздернув руку к виску: «Разрешите доложить: прибыл на свидание!» Но теперь я уж и не знаю, когда и где мы свидимся…

Ах, да не надо, не надо загадывать…

Долго тянется праздничный вечер, но вот и он приходит к концу. Кажется, ребята добавили малость бензоконьяку или еще чего-то пахучего. Мне это уже не лезет в глотку. И без того — закуриваешь самокрутку и опасаешься, как бы не вспыхнуть синим пламенем.

Утихает редакционный подвал. Мне не спится. Ворочаюсь, ворочаюсь на койке, потом выхожу по нужде. В коридорчике, освещенном подслеповатой лампочкой, пусто. Только у подпорки, обняв ее и прижавшись щекой, стоит пьяненький Василий Петрович. Глаза его закрыты, на лице блуждает улыбка. Он бормочет: «М-м-манипуляция…» С моей помощью он отрывается от подпорки и, продолжая бормотать и улыбаться, отправляется спать.

* * *
Море вокруг Ханко усеяно островками, гранитными скалами, отмелями. Группа островов как бы нависает над западным побережьем Гангута, прикрывает подступы к нему с моря, с финского материкового берега. Не случайно эти скалистые необитаемые островки, поросшие сосняком, стали в июле и августе ареной ожесточенных боев: финны стремились превратить их в плацдарм для наступления на полуостров. Командование базы вовремя разгадало замысел противника и предприняло решительные действия для укрепления уязвимого фланга. Десантный отряд, сформированный капитаном Граниным, отбросил финнов, захватил важные для обороны острова и, выстояв под яростным огнем и отбив контрдесанты, укрепился на них.

В первые месяцы войны Гангут был единственным участком огромного фронта, который не только не знал отступления, но и наступал.

После Октябрьских праздников я отправился по заданию редакции на острова западного фланга. Катер, стуча стареньким керосиновым движком, побежал к острову Хорсен, на котором находился КП десантного отряда. Ночь была холодная, безлунная, где-то впереди возникали туманные пятна ракет, где-то работал пулемет. По скользкой от наледи тропинке мы поднялись от маленького причала на высокий скалистый берег Хорсена и пошли на КП. Глухо шумели над головой невидимые кроны сосен, и я никак не мог отделаться от ощущения, что этот остров, затерянный в сумрачных шхерах, необитаем, еще не открыт людьми.

И вдруг — вырубленная в скале землянка, разделенная на узкие отсеки, добротная, обшитая фанерой, в ярком свете аккумуляторных ламп. Это — КП. Я представился капитану Тудеру, недавно сменившему Гранина на посту командира отряда, и комиссару Степану Александровичу Томилову.

— Новенький, что ли? — спросил Томилов. — Тут много ваших щелкоперов побывало, а тебя я вроде еще не видел.

Добродушная улыбка нейтрализовала обидное словцо «щелкоперы».

— Вот что, — продолжал Томилов, — Пойди-ка в первую роту. Алексей Иванович, — кивнул он на сидевшего с ним рядом молодого политрука, — устроит тебя на ночлег, а завтра познакомит со своими людьми. А потом придешь ко мне, поговорим. Решено?

Алексей Иванович Безобразов, политрук 1-й роты, энергично тряхнул мне руку и направился к выходу. Я вскинул на плечо винтовку и вышел вслед за ним в непроглядную хорсенскую ночь.

Безобразов привел меня в свою землянку, или, как принято было говорить на Ханко, капонир, и предложил лечь спать.

— А вы? — спросил я.

Он ответил, что идет проверять посты. Спать мне не хотелось, и я напросился к нему в попутчики. Глаза теперь освоились с темнотой, я перестал спотыкаться о камни, поспешая за Безобразовым по обледенелым тропинкам.

Нас окликнул невидимый часовой. Безобразов негромко назвал пароль.

— Ну, как, Комаров, обстановка?

— Нормально, товарищ политрук, — ответил быстрый тенорок. — Со Стурхольма из пулемета по «Мельнице» лупит. Боезапас зря переводит.

Мы двинулись дальше вдоль берега. Справа с шумом разбивалась о скалы вода, в лицо бил ледяными порывами ветер. Теперь уже не казалось, что остров безлюден. Нас окликали из своих укрытий часовые. Мы втискивались в тесные холодные дзоты, из амбразур которых глядели в ночь пустые зрачки пулеметов и бессонные глаза наблюдателей.

— Как под Москвой, товарищ политрук? — спрашивал кто-то из бойцов.

— Трудно там, Шамов. Но одно твердо знаю — не отдадут Москву.

— Не отдадут, точно. Теперь бы в самый раз открыть второй фронт. Чего союзники чешутся?

Чувствовалось: не хочется Шамову, чтобы ушел политрук. Но — не время сейчас для долгого разговора: надо успеть обойти посты, а они раскиданы по всему островному побережью.

— В обед буду в вашем взводе, тогда и побеседуем о втором фронте, — говорит Безобразов. — Ну, смотри внимательно, Шамов.

И снова вверх-вниз по скалам.

— Не мерзнешь, Брагин? — спрашивает Безобразов бойца на очередном посту.

— Холодновато, товарищ политрук, — отвечает простуженный голос.

— Перед обедом зайди ко мне. Я велю Васшшну твои ботинки подлатать.

— Есть, товарищ политрук. — Голос часового теплеет.

Мы идем дальше, и Безобразов вполголоса говорит мне:

— Я этого Брагина на днях пропесочил крепко. По тревоге действовал вяло. — И, помолчав: — Достается, конечно, ребятам. Холода рано наступили, постоишь «собаку» — насквозь промерзнешь. А глядеть надо в оба… Сейчас-то еще ничего: зарылись в землю, капониров понастроили, укрепились…

Он говорил со мной, как с приезжим человеком, не зная, что еще недавно и я строил дзоты и стоял «собаку» — мучительную ночную вахту с нуля до четырех часов…

Под утро, отупевший от усталости, я свалился на нары в капонире Безобразова. Часа через три проснулся от холода, от дыма, покалывавшего ноздри. Со времени летнего лесного пожара я стал чувствительнее к дыму. Незнакомый краснофлотец растапливал в землянке печку. Я сел на нарах, спросил, где политрук.

— А он пошел на КП последние известия слушать. Да ты спи. Он еще не скоро ляжет.

Я так и не заметил, когда отдыхал Безобразов. Видел, как он инструктировал политбойцов (так называли активных бойцов-комсомольцев, агитаторов), раздавал им свежие номера «Красного Гангута». Видел, как после обеда он отправился в первый взвод проводить политинформацию, а потом ушел на шлюпке на островок Ленсман, восточнее Хорсена, где держало оборону отделение его роты. К ужину Безобразов вернулся на Хорсен, провел во втором взводе беседу о текущих событиях, а потом поспешил на КП — слушать вечернюю сводку. А ночью — снова обход постов.

— Ну что, щелкопер, насобирал материалу? — спросил, дружелюбно улыбаясь, Томилов, когда я вечером пришел на КП.

Я заговорил о Безобразове, о его поразительной неутомимости.

— Ты напиши, напиши об Алексее Иваныче, — сказал Томилов. — Кстати, он и пулеметчик прекрасный, и минометом владеет. Хотел я его взять секретарем партбюро отряда, но он — наотрез. Да я и сам вижу: нельзя ему из роты. Народ любит. Авторитет большой.

Томилов призадумался, прошелся по тесной каюте.

— У вас в газете много писали о наших людях, — продолжал он. — О Фетисове, Камолове, Щербановском, Гриденко… И правильно. Храбрецы, герои! Но разве только они? Вот я думаю о лейтенанте Ляпкове. Знаешь ты, что это был за человек?

— Был? — переспросил я.

— Мы с Ляпковым вместе прибыли сюда, на острова, — сказал Томилов, не ответив на вопрос, да и как будто не услышав его. — Я еще тогда приметил в нем вот это: не то чтобы он нарочно лез под огонь, но было похоже, что испытывает себя. Человек, всегда готовый к бою, — вот таким он был. — Томилов снова прошелся, углубленный в свои мысли, а я вытащил блокнот и быстренько стал записывать. — Он командовал резервным взводом здесь, на Хорсене. А в ночь на 3 сентября финны высадили десант на Гунхольм. — Томилов остановился перед картой, висящей на стене, и ткнул пальцем в островок к северу от Хорсена. Полное название островка было Гуннарсхольм, но для краткости его называли Гунхольмом или еще Восьмеркой — за соответствующие очертания. — Взводам Ляпкова и Щербановского было приказано переправиться на Гунхольм и выбить противника. Ляпков возглавил этот бой и действовал смело и решительно. Быстро преодолел заградительный огонь на переправе, закрепился на южном берегу острова, а потом повел людей в атаку. К утру финский десант был сброшен. Ляпков и остался на Гунхольме — помощником командира, а потом и командиром острова. Это был бесстрашный человек, я бы сказал — прирожденный боец. Он активизировал действия гарнизона. Сам лежал часами за камнем со снайперской винтовкой, уложил восьмерых, вступал в перестрелку с финскими снайперами. Ляпков получал за это нагоняи от нас. Но он не мог иначе — у него была страсть активно бороться с врагом. Был представлен к ордену. И вот — шальная мина, нелепая смерть… — Томилов горестно взмахнул рукой. — Вот еще о ком надо написать — о Васильеве, — сказал он, помолчав. — Это наш инженер, минер, большую работу проделал по укреплению островов. Можно сказать — наш Тотлебен. Будем представлять его к награде.

Я спросил, как пройти к Васильеву, где его капонир. Но оказалось, что Васильев сейчас на Эльмхольме.

— Скоро катер туда отправится, — сказал Томилов, взглянув на часы. — Пойдешь на Эльмхольм?

— Пойду, — ответил я.

* * *
Эльмхольм — островок к северо-западу от Хорсена — имел кодовое название «Мельница». Думаю, не случайно так окрестили это угрюмое нагромождение скал, поросших сосняком и кустарником. Эльмхольм был вырван у противника еще в июле, и финны несколько раз пытались отобрать его. В августе на острове шли ожесточенные бои, и немало жизней было перемолото на этой окаянной «Мельнице». Здесь насмерть стояла шестерка бойцов во главе с сержантом Семеном Левиным — последние уцелевшие защитники острова. Здесь погиб один из отважнейших бойцов Гангута — лейтенант Анатолий Фетисов: он встал в полный рост, чтобы просигналить шлюпкам с подкреплением (не зная точно обстановки, они подходили к берегу, захваченному финнами), и был сражен автоматной очередью. Отсюда в разгар боя, когда оборвалась телефонная связь, поплыл под огнем к Хорсену, чтобы доложить обстановку, Алеша Гриденко, балтийский орленок. Здесь, после гибели Фетисова и ранения политрука Гончаренко, краснофлотец Борис Бархатов принял на себя командование и сумел с горсткой бойцов удержать остров до прибытия подкрепления — ударной группы Ивана Щербановского.

Таков был Эльмхольм, «Мельница», один из аванпостов гангутской обороны.

Лишь несколько десятков метров отделяло его от большого острова Стурхольм — главной базы операций противника против западного фланга Ханко.

Обогнув с юга Хорсен, катер повернул вправо. В этот миг взлетела ракета, вырвав из мрака узкий пролив с торчащими из воды, как тюленьи головы, скалами, горбатую, в пятнах снега спину острова (это и был Эльмхольм), а чуть дальше — зубчатую стену леса на Стурхольме. Не успел погаснуть зеленоватый свет ракеты, как там, на Стурхольме, замигало пламя, застучал пулемет, и в нашу сторону брызнула струя трассирующих пуль. Все, кто был на катере, пригнули головы. Лучше было бы просто лечь, но мешали ящики с продовольствием и мешки с хлебом. Пулемет все стучал, взвилась еще ракета, но катер уже проскочил открытое место.

На эльмхольмском причале нас встретили двое островитян. Один из них, в ватнике, с командирской кокардой на шапке, распоряжался разгрузкой.

— Гуров! — крикнул он в темноту. — Ну, где твой раненый? Давай быстрей, катер отходить должен!

— Сейчас! — ответил чей-то голос. — Никак не уговорю вот…

Я спросил человека в ватнике, как пройти на КП. Он вгляделся в меня:

— С Большой земли, что ли? Иди направо по тропинке. Скалу увидишь — там и КП.

Мне запомнилось это: на Эльмхольме Большой землей называли полуостров Ханко, а для Ханко Большой землей был осажденный Ленинград.

Я двинулся в указанном направлении. Что-то звякнуло под ногами. Тянуло морозным ветром с привычным запахом гари. На повороте тропинки стояли двое, один — с забинтованной головой под нахлобученной шапкой.

— Чего упрямишься, Лаптев? — услышал я. — Отлежишься неделю на Хорсене в санчасти, потом вернешься. Давай, давай, катер ждать не будет!

— Не пойду, — ответил забинтованный боец. — Подняли шум из-за царапины. Не приставай ты ко мне, лекпом.

Он круто повернулся и пошел прочь.

— Ах ты ж, горе мое! — сказал лекпом. — Ну, ступай ко мне в капонир. Я сейчас приду. Кожин! — крикнул он в сторону причала. — Отправляй катер, Лаптев не пойдет!

Спустя минут двадцать я сидел на островном КП — в землянке, освещенной лампой «летучая мышь» и пропахшей махорочным дымом. Жарко топилась времянка, дверца ее была приоткрыта, и красные отсветы огня пробегали по лицу политрука Боязитова. Он сидел у стола, сколоченного из грубых досок, на столе рядом с лампой стояли полевой телефон и кружки. До моего прихода у Боязитова был, как видно, крупный разговор с краснофлотцем мрачноватого вида, сидевшим спиной к печке.

Я представился, Боязитов кивнул на нары, приглашая садиться, и сказал краснофлотцу:

— Вот так, Мищенко. Надо бы тебя на гауптвахту отправить, но, я думаю, ты сам поймешь.

— Не возражаю против губы, — криво усмехнулся Мищенко. — Хоть в тепле посижу немного.

— Сейчас спросим у корреспондента. — Боязитов взглянул на меня. — Не знаешь, гауптвахта действует в городе?

— Кажется, нет, — сказал я. — Но точно не знаю.

— Какая сейчас гауптвахта, — сказал третий, лежавший на верхних нарах. Он спрыгнул вниз, сел рядом со мной. Это был младший сержант Сахно, командир взвода. — Не такое время, чтоб бойца на губу сажать.

— Вот именно, — подтвердил Боязитов. — В общем, так, Мищенко. Насчет ботинок — не только у тебя они разбитые, я уже в штаб отряда докладывал. Как только подвезут, выдадим новые, ясно? Пока придется потерпеть. У Моисеева обувка не лучше твоей, а он на прошлой неделе двое суток подряд на вахте стоял. И не хныкал.

— Кто хнычет? — угрюмо сказал Мищенко. — Никто не хнычет. Я законно требую.

— Законно. Но — понимать должен обстановку. Скоро залив замерзнет, еще труднее будет. Что же нам — снимать оборону?

— Скажете тоже!.. — Мищенко поднялся. Ботинки у него и верно были худые, чиненые-перечиненые.

— А насчет того, что ты тут пошумел, — продолжал Боязитов, — ладно, забудем. Надеюсь, не повторится.

— Потерплю, — сказал Мищенко. — Разрешите идти? Он вышел, нахлобучив шапку до бровей. Сахно поставил на раскаленную печку закопченный чайник.

— Снимай шинель, корреспондент, — сказал Боязитов. — Чай будем пить. Нравится тебе наша наглядная агитация?

На дощатой стене землянки были развешаны вырезки из нашей газеты, весь отдел «Гангут смеется» — карикатуры, стихи, фельетоны. Тут же висело несколько цветных картонок от эстонских папиросных коробок — улыбающееся лицо блондинки с надписью «Марет», корабли викингов, ощетинившиеся копьями.

— Нравится, — сказал я, ничуть не покривив душой.

— Ты не думай, этот Мищенко вообще-то неплохой боец. Сорвался немножко. Ну, можно понять, трудно здесь, конечно. Пообносились ребята в десантах, ботинки об скалы поразбили. Вот ждем, должны подвезти обмундирование. Так что тебя интересует?

Я спросил о лейтенанте Васильеве, но его на острове не оказалось: хорсенского Тотлебена вызвали на Кугхольм, остров к югу от Эльмхольма, недавно он ушел туда на шлюпке. Ну, ничего не поделаешь. Не гоняться же за ним по всему архипелагу!

Боязитов рассказывал о бойцах своего небольшого гарнизона, Сахно вставлял замечания. Потом пришли фельдшер Гуров и старший сержант Кожин — тот самый, в ватнике, который разгружал катер. Мы ели галеты и пили кипяток с сахаром из кружек, обжигавших губы. Гуров подначивал Кожина: дескать, когда Кожин работал в магазине в Ивановской области, он проторговался в три дня так, что пришлось закрыть магазин, а теперь он, Кожин, хочет проделать такую же штуку здесь, на Эльмхольме, с продскладом. Кожин, старый сверхсрочный служака, слушал, посмеивался и в долгу не оставался. По его словам выходило, что граждане города Подольска чуть ли не коростой покрылись в те годы, когда Гуров заведовал там санпросвещением, и только после его ухода на военную службу стали понемногу приобщаться к гигиене.

А вообще-то Гуров и Кожин были закадычными друзьями. Они выполняли не только основные свои обязанности. Фельдшер и интендант дежурили на КП, проверяли посты. Они освоили трофейный миномет и не раз били из него по Стурхольму, когда накалялась обстановка. Словом, это были опытные десантники.

Я спросил Гурова о давешнем раненом, который отказался уйти на Хорсен.

— Да это Лаптев, пулеметчик из отделения Кравчуна, — ответил фельдшер, густо дымя махоркой. — Он сегодня малость поспорил с финской «кукушкой», рана вообще-то не опасная, но все-таки… Да ничего, я ему и здесь создам условия. Поправится.

Я уже знал от Боязитова, что отделение Кравчуна несет наиболее трудную вахту на северном мысу Эльмхольма, в шестидесяти метрах от южной оконечности Стурхольма, которую десантники называли Хвостом. Меня разморило в тепле землянки и клонило в сон. Но когда я услышал, что младший сержант Сахно собирается идти туда, к Кравчуну, я сделал усилие, стряхнул сонное оцепенение. Сахно повесил на шею трофейный автомат «Суоми», я закинул за спину родную винтовку, и мы вышли в ночь, прихваченную морозцем и перекрещенную пулеметными трассами.

Опять что-то звякнуло под сапогами, и только теперь я понял, что это стреляные гильзы. Кажется, ими был засыпан весь остров.

— Туда днем не пройдешь, — говорил мне вполголоса Сахно, — да и ночью только по-пластунски; уж очень открытое место, все как на ладони…

Вдруг он замолчал, вглядываясь, и тут я тоже увидел темную фигуру, мелькнувшую среди редких сосен на фоне большой заснеженной скалы. Было похоже, что она двигалась в том же направлении, что и мы.

— Эй, кто идет? — окликнул Сахно, и тут же со Стурхольма поплыли трассирующие очереди на звук голоса.

Фигура остановилась. Теперь я различил белевшую под шапкой повязку: это был Лаптев.

— Ты что это? — сердито сказал Сахно, подойдя к нему. — Давай-ка обратно к Гурову, в капонир.

— А чего я там не видел? — буркнул Лаптев. — «Трех мушкетеров» без начала, без конца? Так я их читал.

— Ничего, перечитаешь, там середина самая интересная. Раз уж ранен по собственной глупости, так сиди и не рыпайся. Как-нибудь на мысу без тебя обойдутся.

— Не обойдутся, — упорствовал Лаптев. — Да рана пустяковая, сержант, почти не болит…

Так они препирались несколько минут, потом Сахно махнул рукой: шут с тобой, иди.

Мы вскарабкались на каменистый и узкий, голый, как лоб, перешеек, ведущий к северной оконечности острова. И поползли. Сахно был прав: тут все как на ладони. Очень неприятно было чувствовать себя живой, медленно передвигающейся мишенью. Проклятые ракеты висели над нами, как люстры, пулемет работал, казалось, в двух шагах, пули так и свистели над головой, цвикали о камень.

Наконец это кончилось. Мы скатились в расселину скалы, и тут был хорошо замаскированный капонир, скудно освещенный коптилкой.

Николай Кравчун оказался молодым парнем с горячими карими глазами. Он не очень удивился возвращению Лаптева. Сказал только громким шепотом:

— Зализал рану? Вот чудик! — И деловито распорядился: — Вместо тебя Лукин стоит, ты его в шесть ноль-ноль сменишь. А сейчас — отдыхать.

Мне он велел не высовываться из капонира, а сам он с Сахно пошел (вернее, пополз) проверять посты.

Лаптев заметно повеселел, очутившись «дома». Сразу войдя в роль хозяина, извлек из-за патронных ящиков банку консервов и неизбежные галеты. Принялся рассказывать, как однажды тащил боец сюда, на мыс, термос с борщом, пулеметная очередь изрешетила термос, и бойца обдало с головы до ног, — хорошо еще, что борщ был не больно горячим. Со злости вскочил боец и, матерясь на всю Финляндию, прошел остаток пути в полный рост. Наверное, финны от изумления рты поразевали — не срезали его.

— Раньше так и таскали харч в термосах, — добавил Лаптев. — Каждый обед, можно сказать, боевая операция. Ну, теперь мы наловчились тут, на мысу, готовить. Нашли укрытое местечко, а дым ночью не так виден. Богданов у нас здорово готовит, пальчики оближешь…

Лаптев улегся на нары, закрыл глаза: все-таки рана давала себя чувствовать. Я вылез из капонира, осторожно выглянул. Вот он, стурхольмский «Хвост», прямо передо мной, — темный, притаившийся. Сколько настороженных глаз смотрит сейчас оттуда на мыс Эльмхольма? Звонко ударил пушечный выстрел, тяжело прошелестел снаряд, потом донесся приглушенный расстоянием звук разрыва. Еще выстрел, еще и еще. Какая-то финская батарея вела огонь по Ханко. Я знал, что артобстрелы теперь не причиняют почти никакого вреда гарнизону, зарывшемуся в землю. Но почему-то возникло тревожное ощущение: что-то должно вот-вот начаться. На Стурхольме сразу в нескольких местах заработали пулеметы, светящиеся трассы устремились к Эльмхольму и к соседнему островку справа, тоже занятому нашими десантниками, — Фуруэну…

Чья-то рука с силой надавила на мое плечо.

— Зачем вылез? — услышал я свистящий шепот Кравчуна.

Некоторое время мы прислушивались к звукам ночи.

— С Вестервика по Ханко бьют, — сказал Кравчун. — А вот — ответили наши.

И верно, теперь снаряды буравили воздух в обратном направлении. Резко приблизился грохот разрывов.

Я спросил Кравчуна, не сыплются ли на его мысок осколки, когда наши бьют по Стурхольму.

— Бывает, — сказал он. — Да ничего, сейчас капониры поставили, все-таки крыша над головой. Вот раньше…

Я оглянулся на капонир, умело встроенный в расселину скалы, окинул, так сказать, профессиональным взглядом землекопа. Не очень-то просто было строить здесь, на виду у противника…

Артиллерийская дуэль смолкла, будто оборвалась на полуслове.

Кравчун потащил меня в капонир.

— Ты мне вот что скажи, — заговорил он, блестя горячими глазами. — Финики нам все уши прожужжали: мол, комиссары бегут с Ханко, бросают вас, простых солдат, на произвол судьбы. Москва вот-вот падет. Ленинград тоже. Знаю, что брехня. Но откуда слух, что нас с Гангута снимут? Ты с Большой земли, должен знать.

Действительно, перед праздниками приходили на Ханко корабли из Кронштадта. Поговаривали, что будут еще караваны, которые вывезут часть гарнизона в Ленинград. Но толком я, конечно, ничего не знал, даром, что пришел с Большой земли, и честно признался в этом Кравчуну.

— Я вот что приметил, — сказал тот. — Артиллерия через наши головы работает, так что все видно. Вернее — слышно. С тех пор как мы тут, на островах, закрепились и перешли к обороне, наши батареи редко стали отвечать. Финики сотню снарядов положат, а наши — один. Понятно: боезапас экономили, расчет на долгую оборону, верно? А в последние дни наши еще как отвечают! Ну, сам только что слышал. Это что — перестали снаряды экономить? Как еще понять?

Я согласился, что иначе понять невозможно, и попросил Кравчуна переключиться со стратегического масштаба на местный. Он покосился на разверстую белую пасть моего блокнота, придвинул ближе снарядную гильзу коптилки и галеты и начал рассказывать:

— С получением доклада товарища Сталина были приняты меры для его разъяснения. Доклад доведен до каждого бойца…

Я не прерывал Кравчуна, и вскоре он, заметив, что я перестал записывать, перешел с официального тона на обыкновенный человеческий язык.

Воевал Николай Кравчун хорошо. Он был на Гунхольме в ту ночь на 3 сентября, когда противник высадил десант. Кравчун со своим пулеметом задержал финнов, стремившихся овладеть сухой переправой, которая связывала Гунхольм со Старкерном — островком, прикрывавшим с севера подступы к Хорсену. Он бил с правого фланга, а Рымаренко с левого, но боезапас подходил к концу, и не дожить бы им до рассвета, если б не подоспели резервные взводы Ляпкова и Щербановского.

Здесь, на эльмхольмском мысочке, простреливаемом насквозь, Кравчун и его отделение — всего десять бойцов — несли бессменную вахту. Под огнем здесь построили десять дзотов, включая запасные для двух пулеметов. Вахты были долгие — по двенадцать — четырнадцать часов. Коченели ноги в разбитых от постоянного скалолазания ботинках. Но днем и ночью несколько пар глаз неотрывно наблюдали за вражеским островом, на котором им был знаком каждый камень, каждая сосна, следили за каждой тенью на проливе. Чуткие уши прислушивались: не шелохнулись ли прибрежные кусты на Стурхольме, не плеснула ли под веслом вода…

— Здесь не соскучишься, — говорил Кравчун. — Жить можно. «Собаку» вот только трудно стоять. Да и то — сейчас снег выпал, легче стало. Что — почему? Да очень просто: снегом протрешь глаза — и сон долой. — Он проводил взглядом мой блокнот, который я запихнул в карман шинели. — А у тебя служба, как я погляжу, тоже не скучная, всюду лазить приходится, а? Ваша газета здорово помогает. Держит в курсе. Вот недавно напечатали Алексея Толстого статью «Кровь народа» — сильно написано! За сердце берет. Знал бы финский язык — прокричал бы ее финикам…

В капонир, бесшумно отворив низенькую дверь, заглянул боец.

— Что случилось, Генералов? — спросил Кравчун.

— На «Хвосте» что-то не так, — сказал тот хрипловатым шепотом. — Выйди послушай.

Я вслед за Кравчуком выскочил из капонира. Было тихо. Застясь рукой от морозного ветра, я лежал на каменистой земле. Довольно долго мы вслушивались, всматривались в ночь, но ничего не слышали, кроме завываний ветра и однообразного звука прибоя. Меня стала одолевать зевота. Я таращил глаза, чтобы не заснуть здесь постыдным образом.

Вдруг донесся легкий шорох. Я встрепенулся. Да, на «Хвосте» что-то было не так. Вот — приглушенный голос… будто выругались сердито… Снова тишина. Давящая, подозрительная…

Мы с Кравчуном переглянулись. Он, пригнувшись, юркнул в капонир, закрутил ручку телефона. Сказал вполголоса:

— Кравчун докладывает. На «Хвосте» — слабый шум. Будто по гальке что-то протащили… Есть!.. Есть продолжать наблюдение!

Вернувшись, прошептал мне в ухо:

— Сейчас на КП доложат.

Спустя минут десять с Хорсена взвились одна за другой две ракеты. Ахнула пушка, на «Хвосте» стали рваться снаряды. В сполохах огня мы увидели темные фигуры, бегущие по берегу, переворачивающиеся шлюпки… услышали яростные крики…

— Сáтана пéрккала! — отчетливо донеслось меж двух разрывов.

Свистнули, вжикнули о камень осколки.

— В капонир, быстро! — крикнул Кравчун. — Сейчас начнется концерт!

Лаптев проснулся, спросил, что за шум.

— Хорсенская сорокапятка по «Хвосту» бьет. Сорвали мы финикам десант. Видал? — Кравчун взглянул на меня. — Посадка у них уже шла по шлюпкам.

Ночь взорвалась бешеным стрекотом пулеметов. Со Стурхольма через узкий пролив с дьявольским визгом понеслись мины. Не менее часа молотили финны по эльмхольмскому мысочку: знали, кто сорвал их замысел. Казалось, вот-вот наше укрытие рухнет, разлетится в щепы. Но это только казалось. Я знал, что капонир выдержит.

* * *
Спустя сутки я под утро вернулся на Хорсен и проспал как убитый несколько часов кряду в капонире старшины 2-й статьи Никитушкина, командира одного из взводов. Николай Никитушкин пописывал и печатался в «Красном Гангуте». Как большинство наших военкоров, он предпочитал презренной прозе стихи.

Наверное, я спал бы до вечера, но в обед Никитушкин растолкал меня. Мы плотно поели — гороховый суп и серые макароны с волокнами мясных консервов — и хорошо поговорили «за жизнь». Николай был москвичом.

— А вообще-то мы родом из Рязани, — сказал он густым басом, плохо выговаривая «р». — А ты откуда? Из Баку? Ну и занесло тебя!

«Л» он тоже плохо выговаривал. До того как попал в десантный отряд, Никитушкин служил киномехаником на береговой базе бригады торпедных катеров — в той самой кирхе на скале, что возвышалась в центре Ганге. Свой брат, клубный работник. Длинный, круглолицый, расположенный к душевному мужскому разговору, он мне понравился. В Москве его ожидала Тоня, и Николай сказал, что после войны непременно на ней женится.

Тогда, на Хорсене, мы, конечно, еще не могли знать, что нам с Никитушкиным и Леней Шалимовым предстояло в течение двух с лишним лет вместе работать в кронштадтской многотиражке «Огневой щит» и вместе пережить блокаду. Мы многого еще не знали. Не знали, в частности, вернемся ли когда-нибудь на Большую землю, Большую в прямом, довоенном смысле слова. Но именно в тот день на Хорсене началась наша дружба.

После войны мы встретились с Никитушкиным в Москве. Дом на Первой Мещанской, в котором он жил до службы, был разбомблен, на его месте зияла огромная яма, заполненная грязно-зеленой водой. Николай с Тоней, которая дождалась его, и матерью жил в холодном сарае на краю этой ямы. Мы встретились, как братья. И мы смеялись, вспоминая, как весной сорок второго года в Кронштадте Николай раздобыл в военторге миску кислой капусты и мы ели ее как лекарство, по столовой ложке в день, убеждая себя, что капуста поможет одолеть цингу, мучившую нас. И вспоминали, как шли летним вечером в Дом флота, шли в тщательно выутюженных брюках и фланелевках, и на улице Карла Маркса нас вдруг настиг артобстрел. Мы кинулись в щель — укрытие, каких много было понастроено на кронштадтских улицах, — и по пояс угодили в воду. Мокрые, злые, мы выскочили обратно и, проклиная эту щель, и немцев, и Дом флота, пошли под обстрелом дальше.

Мы смеялись, вспоминая все это, а перед глазами вновь стояли обледенелые скалы Гангута, дымящиеся воронки на кронштадтских улицах…

Встречались мы с Николаем в Москве и в последующие годы, когда он с семьей переехал в новый дом. Встречались в Баку, куда он приезжал в командировку от газеты «Труд». Встречались и в Софии, где он заведовал корреспондентским пунктом АПН. Старая флотская дружба — вещь прочная, нержавеющая…

Но вернемся на остров Хорсен.

В тот день нескончаемо шел снег. Он словно вознамерился прикрыть толстым белым покрывалом эту скудную землю, обожженную войной. Было необычно тихо. Этот снег, а может разговор с Никитушкиным, что-то разбередил в душе. Я вспомнил прошлую зиму. Хорошо было в нашей тихой кирхе на пару с Беляевым писать лозунги, призывающие к бдительности. И чертить карты Киевской Руси…

С щемящим чувством я думал о родителях, которые тревожились обо мне в Баку, таком далеком теперь, будто он был на другой планете. Я думал о Лиде — каково-то ей сейчас в Ленинграде? Боец МПВО… Маленькая фигурка у ворот университета…

А скалы Хорсена покрывались снегом, снегом. И странная стояла вокруг тишина.

Я пошел к пушкарям и застал их за расчисткой огневой позиции от снега. Так вот она, хорсенская пушечка, «флагманская артиллерия», любимица десантного отряда. На ее боевом счету были финские шлюпки и катера, и склад на Вестервике, и склад у красного домика, и отчаянное единоборство с трехдюймовкой на Стурхольме. Первым командиром орудия был Сацкий, а после него Иванов. Их я уже не застал на Хорсене. Теперь расчетом командовал старшина второй статьи Сидлер, в прошлом помощник машиниста из Киева, участник финской войны, десантник с островов восточного фланга Ханко. В расчет входили: наводчик Шалаев («самый старый, еще с Сацким был», как отрекомендовал мне его Сидлер) и молодые краснофлотцы Иванов и Коросташевский.

— Мы по ним, они по нас — вот те и квас, — подмигнул мне Борис Коросташевский. — Мы маленько переедем — и снова по ним. Они осерчают — мины кидают…

Как видно, он был склонен к тому, что называют «морской травлей», и, несомненно, мог долго продолжать в таком духе. Сидлер остановил его. Должно быть, не хотел, чтобы его расчет показался корреспонденту легкомысленным.

Пылкой мечтой пушкарей было «ущучить» пушку на Стурхольме, которая немало досаждала отряду. Но финский огневой расчет вел себя хитро и осторожно: выпалят несколько раз — и молчок. Начнешь бить по засеченным вспышкам — минометы немедленно накидываются, а сама трехдюймовка молчит. Но недавно было так: открыла финская пушка огонь по Эльмхольму. Еще было светло, только начинало вечереть, но хорсенские пушкари приметили бледные вспышки. Шалаев навел орудие. Дали пять выстрелов. Трехдюймовка на Стурхольме замолчала. Наши тоже выжидали, не сводя глаз с предполагаемого места цели. Вдруг ожила финская, как начала класть снаряд за снарядом по Хорсену, по нашей позиции. «Флагманская артиллерия» тоже заработала на предельной скорострельности. Несколько минут шла сумасшедшая дуэль, осколки так и свистели, чудом каким-то не задело пушкарей. И вот — сильно сверкнуло на Стурхольме, в вечереющее небо повалил черный дым. Ущучили-таки ее, трехдюймовку. Во всяком случае, с того дня она себя не обнаруживала.

— А этой ночью били по «Хвосту», порастрепали там фиников, — продолжает Сидлер.

Но об этом я и сам знал.

Наконец-то я поймал неуловимого лейтенанта Васильева. Начинало темнеть, а это означало наступление его рабочего времени, и Васильев куда-то торопился, так что беседа наша была короткой.

Хорсенский Тотлебен происходил из Калининской области, учился в ленинградском строительном техникуме, потом окончил военно-инженерное училище, участвовал в финской войне. В десантный отряд Николай Григорьевич Васильев прибыл в августе — в самый разгар боев за острова западного фланга. С тех пор он ведет исключительно ночной образ жизни. Подобрав команду бойцов, сведущих в минном и строительном деле, Васильев занимается укреплением островов.

Начинали с тех, которые ближе к противнику, — с Эльмхольма, Фуруэна, Гунхольма, нескольких безымянных. На Хорсене рубили деревья, вязали плоты, гнали их ночью к островкам переднего края. На открытых местах финны освещали плотовщиков ракетами, обрушивали минометно-пулеметный огонь. Храбрецы плотовщики — Недоложко, Буянов и другие — не теряли голову под огнем, ухитрялись быстро проскакивать открытую зону. Из доставленных бревен делали накаты для дзотов и капониров. Под носом у противника — на Фуруэне, на северном мысе Эльмхольма — сооружали дзоты и ставили рогатки проволочных заграждений, минировали берега. Каждый удар топора, каждая искра, высеченная из камня перетаскиваемой рогаткой, вызывали обстрел. Васильев и его люди — Погорелов, Ставцев, Сачава, Цимбаленко и другие — пережидали огонь, укрывшись кто где — за камнем, в расселине скалы, — и упрямо продолжали работать. А однажды случайно взорвалась своя мина — что тут началось!

«Ползуны по скалам» — так прозвали людей Васильева. Островные гарнизоны, конечно, помогали им строить. Прежде всего — огоньком. Под шум перестрелки «ползуны» быстро делали свое дело. Тот самый капонир на Эльмхольме, в котором мы недавно сидели с Кравчуном, был построен за одну ночь.

Несколько легче было работать на Кугхольме, Ленсмане и других островах, лежавших дальше от финских позиций. Васильев и его бойцы облазили десятки безымянных островков, они знали тут каждую банку, каждую отмель. Около пяти тысяч мин выставили они в шхерах.

В одну из последних ночей октября был высажен десант на финский остров Соммаре, к востоку от Гунхольма. Не стану вдаваться в причины неудачи этой операции. Гарнизон на острове оказался более сильным, чем предполагалось, и десантники, продержавшись сутки и понеся потери, отступили. Васильеву было приказано подойти к Соммаре и снять раненых, которые могли укрыться на скалах и банках близ этого острова. Всю ночь шлюпку с Васильевым и двумя гребцами качало на зыби. Финны то и дело освещали шхеры ракетами, но Васильев был начеку, ловко укрывался за скалами. Подходил к каждой банке, тихонько окликал, напряженно вслушивался — не раздастся ли в ответ стон раненого. В седьмом часу утра шлюпка возвратилась на Хорсен. Из нее выгрузили двенадцать раненых бойцов…

Я познакомился с одним из Васильевских «ползунов» — Буяновым. Он был щупленький, по-деревенски стеснительный. В одну из ночей Василий Буянов гнал плот к Эльмхольму, отталкиваясь длинным шестом от каменистого грунта. И уже дошел до середины пролива, когда плот вдруг стало сносить течением, а глубина тут была такая, что шест не доставал до дна. Со Стурхольма заметили плот и открыли огонь. Разрывы мин ложились рядом, подбрасывали плот, обдавали Буянова фонтанами воды. Никто бы не упрекнул бойца, если бы он — в такой вот обстановке — прыгнул в воду и доплыл, ныряя, до ближайшей скалы. Ну подумаешь — плот, десять бревен… Буянов не прыгнул в воду. Перебегая с одного конца плота на другой, он наконец шестом нащупал дно, с силой оттолкнулся и, уже лежа, чтобы не срезала пулеметная очередь, продолжал орудовать шестом, пока не увел плот с открытого места. Много плотов перегнал он вот так же или буксируя их шлюпкой на островки переднего края.

* * *
Десять дней находился я на островах, а когда возвратился в редакцию, все уже знали: есть приказ Ставки эвакуировать Ханко.

Что ж, балтийский Гибралтар выполнил свою задачу.

В тяжелые месяцы, когда противник рвался к Ленинграду, он сковал часть финской армии, флота и авиации. Ни один крупный корабль германского флота не прошел в Финский залив. Сильный, боеспособный и главное — не знавший отступления гарнизон был готов схватиться с врагом на новом участке фронта.

Уже дважды прорывались к Гангуту корабли эскадры Балтфлота и вывезли в Кронштадт и Ленинград часть гарнизона. Ожидались еще караваны.

Эвакуация, таким образом, уже шла. Противник, конечно, знал об этом: как ни соблюдай правила скрытности, а факта прихода кораблей не скроешь. Предвидя ситуацию, когда на Ханко и островах останутся лишь небольшие последние заслоны, которые нужно будет скрытно снять, командование базы прибегло к хитрой тактике. На многие часы и даже сутки умолкал передний край: ни выстрела, ни дымка, ни голоса. Будто вымерло все. Несколько раз финны предпринимали вылазки, прощупывали нашу оборону: может, и впрямь большевики ушли с полуострова? И тут оживали огневые точки, отбрасывали финские разведывательные и штурмовые группы. Так противника держали в неведении вплоть до того момента, когда отошли последние заслоны. Есть свидетельства, что финны более суток не решались ступить на совершенно пустынный полуостров…

А пока что Гангут жил обычной жизнью. Как обычно, финны обстреливали полуостров. Но — прав, прав был Коля Кравчун! — теперь наши артиллеристы не экономили снарядов. Артдивизионы Гранина, Брагина, Кудряшова, железнодорожные батареи Жилина, Волновского, Шпилева крепко били по Вестервику и другим финским батареям на соседнем полуострове Подваландет (по «Стенке», как говорили на Ханко), по огневым точкам за перешейком.

Заметно меньше стали экономить на питании. Снова появилось сливочное масло. Прибавилось мясных консервов. У нас в редакционной комнате теперь стоял пузатый чайник со сгущенным молоком — подходи и пей на здоровье.(Сколько раз мы вспоминали потом этот чайник в голодном блокадном Кронштадте!)

И еще одна перемена: работникам редакции, пришедшим из армейских частей, выдали флотское обмундирование. Теперь мы были краснофлотцами. Грудь обтянута тельняшкой, на ногах — широкие черные брюки и яловые ботинки с сыромятными шнурками, — здорово!

Дудин, тоже переодевшийся во флотское, с усмешечкой оглядел меня и сказал, нажимая на «о»:

— Совсем другое дело. Теперь не стыдно твоей Лиде на глаза показаться. Что призадумался, служивый? Или жаль с портянками расставаться?

Мне и вправду было немного жаль расставаться с серой шинелью, пропахшей мокрой землей и дымом, с заслуженными моими кирзачами, разбитыми о скалы.

— А знаешь, — продолжал Миша, — в Белоруссии есть город Лида.

— Знаю, — сказал я. — А что?

— Вот давай после войны поедем в город Лида.

— Давай, — сказал я. — Непременно поедем.

А сам подумал: неужели скоро мы увидим Ленинград? Гангутцев, наверно, сведут в соединение, которое вольется в Ленфронт, — такой прошел у нас слух. Но, надо полагать, уж денек-то дадут по прибытии, отпустят, чтобы повидаться с родными. Дух захватывало при мысли, что скоро, скоро я пробегу университетским двором… увижу Лиду…

Я спешил «отписаться»: к этому безмолвно взывал блокнот, набитый материалом. Помню, в тот вечер, когда была поставлена в номер моя статья о политруке Безобразове, в редакцию пришел комиссар базы Арсений Львович Расскин. Он и вообще-то часто заходил к нам в подвал. Редактор дал ему просмотреть готовые внутренние полосы. Расскин прочел статью о Безобразове и спросил: «Кто писал?» Я поднялся. Комиссар похвалил статью и сказал, что надо и впредь широко освещать опыт лучших политработников. Я вовсе не ставил себе целью обобщение опыта — просто рассказал в статье о том, что видел и слышал. Но доброе слово комиссара обрадовало меня. Тем более что сам Расскин был превосходным политработником — образованным, хорошо знающим военное дело, спокойным и очень простым, без тени той вельможной значительности, которую мне впоследствии приходилось наблюдать у иных начальников.

Я торопился «опорожнить» блокнот. И одна мысль не давала мне покоя: успеть бы съездить в 21-й батальон. И не только для того, чтобы повидать ребят, — мне хотелось о них написать. Газете не интересны Агапкин и Рзаев, землекопы, таскальщики носилок? Черта с два! Теперь я кое-что понял. Бесчисленные дзоты и капониры, подземные ангары и склады, подземный госпиталь, подземный командный пункт — вот он, главный фактор неприступности Ханко. Разве не стоит за всем этим невидимый труд землекопа? Разве смогли бы взлетать и садиться герои летчики, если бы ребята из моего батальона не засыпали под постоянным огнем воронки на поле аэродрома? И разве не нашим потом полита железнодорожная ветка под колесами Жилинских транспортеров, несущих главный калибр Гангута — грозные для врага двенадцатидюймовки?

Не безымянные землекопы сделали это! И нечего стыдиться агапкинской лопаты!

Я попросил Лукьянова отпустить меня на день в батальон — в часть майора Банаяна. Лукьянов поднял глаза от макета очередного номера:

— А с десантниками — все у тебя?

— Еще нет, но я успею, Константин Лукич.

— Заканчивай плановый материал, а потом посмотрим. — Он закурил и снова углубился в макет.

А когда я наконец «отписался», навалились новые срочные задания, и так я и не выбрался в свой батальон. Так и не выбрался. А оставались уже считанные дни…

В последних номерах «Красного Гангута» прошло еще несколько моих корреспонденции об островитянах, в том числе и очерк о храбром плотовщике Василии Буянове.

Сравнительно недавно мне довелось перечесть его, и я ужаснулся возвышенности собственного стиля (простительной, как я надеюсь, для моих тогдашних девятнадцати лет).

Этот очерк о Буянове спустя более четверти века как бы получил неожиданное продолжение. Летом 1968 года Владимир Александрович Рудный, которому до сих пор пишут десятки ветеранов Гангута, получил письмо от незнакомой учительницы из Куйбышева. В письме шла речь о бедственном положении ее соседа — инвалида войны, которому никак не оформят пенсию из-за нехватки документов, подтверждающих службу в армии, Это был Василий Буянов. Учительница знала с его слов, что он воевал на Ханко, и знала, что Рудный пишет о гангутцах. Словом, она обратилась по правильному адресу. Надо ли говорить, что мы сделали все возможное, чтобы помочь — через посредство «Правды» — Буянову. Пенсию ему назначили. Документом, подтверждающим его участие в обороне Ханко (и, следовательно, военную службу), послужила одна из книг Рудного, в которой приводится тот самый эпизод с плотом из старого моего очерка…

Но судьбы гангутцев — материал для особой книги (и это была бы, я убежден, книга интересная и поучительная). Здесь же я только вспоминаю свою жизнь на Ханко и людей, с которыми встречался. Это — записки рядового, и ни на что большее они не претендуют.

* * *
1 декабря вышел последний номер «Красного Гангута». Накануне редактор поручил мне написать передовую — название ее говорило само за себя: «Мы еще вернемся!» Над разворотом шла огромная шапка: «Мы уходим бить немецко-фашистскую сволочь и будем бить ее по-гангутски»! На видном месте было заверстано прощальное стихотворение Дудина. Вот две строфы из него:

Не взяли нас ни сталью, ни огнем,
Ни с воздуха, ни с суши и ни с моря.
Мы по земле, растоптанной пройдем,
В других местах, с другим врагом поспоря…
Такие не боятся и не гнутся.
Так снова в бой и снова так дерись,
Чтоб слово, нас связавшее, — гангутцы —
На всех фронтах нам было как девиз.
Тираж последнего номера был отпечатан намного больше обычного, потому что часть его предназначалась финнам. Нам дали грузовик, и мы — Пророков, Дудин, Шпульников и я — медленно проехали по улицам городка, оставляя газеты в уцелевших домах, наклеивая всюду, куда попало, листовки. Затем машина выехала за переезд, помчалась по дороге, такой знакомой мне дороге, и всюду мы разбрасывали газеты и листовки.

Справа лес расступился, открылась поляна — та самая, которую мы, молодое пополнение, столь усердно утаптывали год назад. Здесь старший сержант Васильченко учил нас ходить, и поворачиваться, и отдавать честь, здесь он выкрикивал параграфы воинских уставов. Поляну теперь покрывал снежный наст, а дальше — дальше стоял, утонув почти по крышу в сугробах, наш темно-красный сарай, теплая наша казарма. Не валил, как прежде, дым из ее трубы, и некому теперь было расчистить снег вокруг — некому, да и не надо.

Машина повернула обратно, лишь немного не доехав до лесочка, на опушке которого стояла среди берез и сосен белая кирха, бывший клуб 21-го батальона.

Прощай, кирха, жаль, что не увидел тебя напоследок!

Прощай и ты, дорога, не забывай меня!

Прощай, Ханко!..

Прощальным салютом был ураганный огонь гангутских батарей. Под грохот канонады артиллеристы взрывали одно за другим тяжелые орудия, которые невозможно было вывезти на Большую землю. Страшная работа уничтожения шла и в порту: разогнав, сталкивали в воду автомашины, паровозы, вагоны, платформы…

Нашей боевой техникой были наборные кассы и печатная машина. Шрифт наборщики упаковали в пакеты, и каждый из работников редакции и типографии получил по два таких пакета, отчего вещмешки и чемоданы стали свинцово-тяжелыми в полном смысле слова.

Печатную машину взорвали, бросив связку гранат.

Сборы закончены, оставалось только ждать погрузки. Мы сидели на мешках и чемоданах в штабном дворе. Странно было видеть наших наборщиков ничем не занятыми. Печатник Костя Белов, необычно возбужденный, снова и снова принимался рассказывать, как погибла печатная машина (не сразу удалось ее взорвать), и было видно, что он с трудом удерживается от слез. Кандеров хмуро слушал его, а может, не слушал, думал о своем. Неторопливо покуривали наборщики — Пименов, Ясеновый, Малахов, Федотов, Шохин, Гончаренко, Самохин, Еременко. Веселый ленинградец Федотов сегодня никого не подначивает, помалкивает. Не слышно мелко-рассыпчатого смеха маленького улыбчивого Еременко, мужичка с ноготок. Лица у наборщиков бледные с желтизной. Им редко удавалось видеть дневной свет. Подвал наборного цеха отпускал их только для еды и сна.

Но вот пришла машина. Последний взгляд на черный проем двери, ведущей в редакционный подвал… Всё. Поехали!..

В порту мы погрузились на тральщик, уже набитый другими группами гангутцев. Спустя час или два тральщик пошел на рейд, где стояли на якорях крупное транспортное судно и корабли конвоя — эсминцы, тральщики, торпедные катера. Снова ожидание у высокого борта транспорта. Это был красавец турбоэлектроход довоенной амстердамской постройки — «И. Сталин». Война перекрасила его нарядные белоснежные борта и надстройки в строгий серо-стальной цвет, переименовала в военный транспорт номер такой-то, послала в опасный рейс по кишащему минами Финскому заливу.

Спущен трап, потекла наверх черношинельная река.

На борту транспорта нашей команде отвели четырехместную каюту. А было нас двадцать человек — литсотрудники, художники и вся типография, а старшим — Борис Иванович Пророков. Меньшая часть редакционного коллектива — Эдельштейн, Лукьянов, Войтович, Золотовский, Беловусько — вместе с работниками политотдела была распределена по другим кораблям.

День был холодный, плотно затянутый тучами. Мы продрогли, дожидаясь погрузки в порту и на рейде. Но почему-то не сиделось в тепле каюты. Кинув чемоданы и поставив в угол винтовки, мы с Дудиным дотемна торчали на верхней палубе. Заснеженный берег Гангута как магнитом притягивал взгляд. А к транспорту все подходили и подходили тральщики и катера, текла по трапу человеческая река.

Караван стоял на рейде и весь следующий день, 2 декабря. Продолжалась погрузка. Судовые стрелы опускали в трюмы мешки с мукой и сахаром, ящики с консервами. После полудня корабли доставили защитников Осмуссара, которые, как и гангутцы, ушли со своего острова непобежденными, повинуясь приказу. Сколько всего было принято людей на борт транспорта? Насколько я знаю — шесть-семь тысяч. А может, больше. Судно было набито до отказа. Казалось, скрипели и стонали палубы и переборки. Не только в каютах, но и в трюмах, коридорах была страшная теснота. Всюду гомонили, спали, ели, дымили махоркой вчерашние бойцы, столь неожиданно превратившиеся в пассажиров.

К вечеру Гангут опустел совершенно. Последними ушли заслоны с переднего края, с островов, чьи звучные названия навсегда останутся в памяти. Было тихо. В городе что-то горело. Это зарево было как бы последним отблеском 164-дневной обороны.

В двадцать один час транспорт занял место в походном ордере, и вскоре караван взял курс на восток. Лаг отсчитал первую из двухсот тридцати миль, отделявших нас от Кронштадта.

Некоторое время было видно зарево пожара на берегу покинутого полуострова. Потом ночь поглотила его. Вокруг расстилалась беспросветная мгла. Ледяной норд-ост бил в лицо колючей снежной крупой. Транспорт шел, тяжело переваливаясь с борта на борт.

Больше делать на верхней палубе было нечего, я спустился вниз. Еще днем я встретил кого-то из знакомых бойцов 21-го батальона и узнал от них, что батальон тоже погружен на транспорт, в один из трюмов. Я пустился было разыскивать — очень хотелось повидать Лолия и других друзей, — но вскоре убедился, что это невозможно: все проходы были забиты. Не пройти…

Я вернулся в свою каюту. Здесь было душно и тесно, очень тесно. Ребята сидели и лежали на койках, на палубе вповалку. Шла обычная «травля»; кто-то из наборщиков поедал консервы, утверждая, что качку легче переносить на полный желудок, другие посмеивались над едоками. Постепенно смолкли разговоры, угомонились самые заядлые остряки. Я тоже забылся сном. Но не надолго. Шел второй час ночи, когда я проснулся. Палуба подо мной мелко дрожала, вибрировала от работы судовых машин. Заметно усилилась качка. Духота была страшная. Мокрая от пота тельняшка прилипла к телу. Осторожно, чтобы не наступить на спящих, я выбрался из каюты. Было просто необходимо глотнуть свежего морозного воздуха. Но дойти до трапа, ведущего на верхнюю палубу, я не успел.

Прогрохотал взрыв, транспорт вздрогнул всем своим огромным телом. Погас свет. Я пошел назад по коридору, нащупывая и отсчитывая двери. Разбуженный транспорт гудел встревоженными голосами. Кто-то с ходу налетел на меня, чуть не сбив с ног. Заплясали огоньки карманных фонариков.

Моталась раскрытая дверь нашей каюты. Я вошел, никто, конечно, уже не спал. Чиркали спички. И тут где-то в корме грохнул второй взрыв.

— Ну, конец, — негромко сказал Борька Волков.

— Заткнись! — рявкнул на него Иващенко.

Резко щелкнуло в динамике судовой трансляции, чей-то голос объявил:

— Всем оставаться на местах! — И, несколько раз повторив это, добавил: — Никакой паники!

Снова вспыхнул свет. Тусклый, неживой, аварийный, он осветил напряженные, блестевшие от пота лица. Мы были дисциплинированные. Мы оставались на местах, хотя было непонятно, что произошло, — наскочили на мины или попали под обстрел береговых батарей… Идем или стоим, потеряв ход… Все было непонятно, и от этого особенно тревожно.

Прогрохотал третий взрыв. Донесся чей-то отчаянный крик. Транспорт сотрясся и медленно начал крениться на левый борт. В коридоре затопали. Кто-то куда-то бежал, кто-то стонал, кто-то матерился…

Мы были дисциплинированные. Мы смотрели на старшего в нашей команде — Пророкова, на его бледное лицо. Он встал, натянул шинель, коротко бросил: «Пошли». Перед тем как покинуть каюту, мы нацепили Коле Карапышу на спину вещмешок, в котором хранилась подшивка «Красного Гангута». Свое барахло мы бросили, не задумываясь (да и что там было у нас, разве что консервы и галеты из сухого пайка), но шрифт и подшивку эту бросить было никак нельзя.

Трудно мне писать об этой нескончаемой ночи. Все куда-то разбрелись. Дудин и я все время держались вместе. Было много раненых. Уж не помню, где и как мы раздобыли носилки, но мы с Мишей таскали на этих окровавленных носилках раненых в кают-компанию, в которой врачи развернули операционную.

Четвертый взрыв был особенно сильным и продолжительным. Он отдался в мозгу уже не жутью, а тупой усталостью. Я слышал крики, стоны, голоса, в сознание входили обрывки фраз: что транспорт потерял ход и нет никакой надежды; что только система водонепроницаемых переборок еще удерживает его на плаву; что взять транспорт на буксир не удалось; что тральщики подходят и снимают людей…

Помню: из какого-то люка вылез полуголый матрос и проговорил с отчаянием: «Вода… всюду хлещет!..»

Были еще какие-то взрывы послабее.

Миша затащил меня в пустую каюту. Он кивнул на винтовки, по-прежнему составленные в углу, и очень внятно сказал:

— Винтовки есть, патроны тоже. Давай… Лучше так, чем на дно…

Оспины на его лице казались черными. Не помню, что я ему ответил. Я схватил Мишу за руку и с силой вытащил из каюты. Будто его слова подстегнули нас обоих: мы вклинились в толпу у двери, ведущей на спардек, и наконец пробились наружу. Светила луна, по ее диску проносились, гонимые ветром, рваные тучи. У борта транспорта, хотя и осевшего, накренившегося, но все еще высокого, плясал на штормовых волнах тральщик. С транспорта прыгали на него, сыпались люди, и некоторые оказывались в воде, потому что тральщик то отбрасывало, то снова накидывало, и рассчитать прыжок было не просто. А долго ли продержишься в ледяной декабрьской воде?..

Тральщик с лязгом ударил в борт транспорта. Вот его узкая, переполненная людьми палуба как раз под нами… Миша прыгнул, я видел, как его подхватили на тральщике. Вскочив на фальшборт, приготовился прыгнуть и я, но какая-то подсознательная команда удержала меня, и в тот же миг тральщик резко отбросило.

Я еще слышал, как закричал Миша:

— Женька, прыгай! Прыга-ай!

Поздно, поздно. Тральщик уходил, Мишин голос удалялся… Стоя на раскачивающемся фальшборте и вцепившись рукой в какую-то стойку, я висел над беснующейся водой, как над пропастью. «Все кончено, — мелькнуло в голове, — все наши ушли, остался я один…» Не помню, сколько времени я так висел: минуту, час или вечность. Какой-то провал в памяти. Вдруг я увидел в толпе, забившей спардек, Пророкова, Шалимова, Шпульникова, еще кого-то из наших ребят. Отлегло от сердца: значит, я не один.

Подошел еще тральщик, снова посыпались люди, прыгнул и я, чьи-то руки подхватили меня. Такие прыжки бывают раз в жизни.

Базовый тральщик «217» был последним из кораблей конвоя, который подходил к борту нашего транспорта. Начинал брезжить рассвет, когда 217-й отвалил и на полном ходу принялся догонять ушедший вперед караван. На транспорте еще оставалось много, очень много людей, но, наверно, больше ничего нельзя было сделать: корабли конвоя, всю ночь крутившиеся вокруг транспорта, были до отказа переполнены спасенными.

Война есть война…

Весь день «БТЩ-217» шел сквозь неутихающий шторм. Мы — Борис Иванович, я и несколько ребят из нашей команды — держались тесной кучкой. Нам было плохо. Мы жестоко мерзли. Около полудня налетел «юнкерс», но был встречен таким яростным пулеметно-автоматным огнем, что вскоре отвязался. Ваня Шпульников заставил нас хлебнуть из фляги бензоконьяку. Обжигающий, но милосердный глоток.

Под вечер встал из воды фиолетовый горб острова Гогланд. Промерзшие до костей, измученные качкой, потрясенные пережитым, мы сошли на причал. Куда идти? Где искать ночлег? Все домики небольшого поселка были забиты пришедшими раньше нас. У какого-то сарая меня окликнули. В группке бойцов я узнал парня из бывшей моей роты. Сейчас уже не помню, кто это был. Он-то и рассказал мне, что мало кому из бойцов 21-го батальона удалось спастись: взрыв первой же мины разворотил борт, и в трюм, в котором разместился батальон, хлынула вода. Я, еще надеясь, выпытывал у парня, не видел ли он среди тех, кто выбрался из трюма, Лолия Синицына, Мишу Беляева, Диму Миркина, Мишу Рзаева, Генриха Местецкого.

— Да нет, говорю тебе! — крикнул он. — Сам их искал! Не вышли они.

Я тогда не поверил ему. Не хотел, не мог поверить. Припоминаю, что в ту же ночь на Гогланде встретил бывшего моего начальника клуба Шерстобоева. Он тоже с транспорта угодил в воду, — к счастью, его подобрал торпедный катер. Шерстобоев тоже сказал, что батальон погиб, но сам-то он не был в трюме… Словом, я все еще не терял надежды, что мои друзья спаслись. Потом, в Кронштадте, я наводил справки в тех частях, в которые влились гангутцы, — безуспешно. Наверное, прав был тот парень. (Уже версталась эта книга, когда я узнал: Генрих Местецкий уцелел, живет в Киеве.)

Вот несколько цифр, ставших известными спустя многие годы. За время обороны на Ханко погибло 850 бойцов. За месяц же эвакуации Гангут потерял 4500 человек — главным образом на злосчастном нашем транспорте: предыдущие караваны дошли более или менее благополучно. Всего в Ленинград и Кронштадт было вывезено 23 тысячи гангутцев и 1200 тонн продовольствия.

И еще мы узнали впоследствии, что полузатонувший транспорт прибило дрейфом к эстонскому берегу, и тут он сел на мель. Все, кто оставался на турбоэлектроходе, были захвачены в плен. Их судьбой стали фашистские лагеря для военнопленных…

…Утром 4 декабря шторм все еще бушевал, но было солнечно. Длинные тени от сосен лежали на снегу, и скалы Гогланда так были похожи на скалы Гангута.

Мы отправились разыскивать своих и вскоре увидели возле красного домика с белыми наличниками окон долговязую фигуру Дудина и не менее долговязую — Иващенко. Мы обнялись, как братья. Вся наша команда была снова в сборе, все 20 человек. Но всезнающий Иващенко, уже успевший побывать на кораблях, принес ужасную весть: погиб Константин Лукич Лукьянов. Катер, на котором он шел, подорвался на мине. Проклятые мины Финского залива!

Более полутора суток мы ничего не ели. Теперь надо было добыть еду — не простая задача, если учесть гогландскую неразбериху тех дней. Хорошо, что у Иващенко всюду были друзья: он принес с тральщиков несколько буханок хлеба, какую-то крупу, немного сахару. Потом, бродя по острову, мы наткнулись на лесной поляне на подвешенные к перекладине говяжьи туши, которые, впрочем, при ближайшем рассмотрении оказались кониной (копыта были явно не раздвоенные). Развели костер, разыскали ведро, и Еременко сварил в этом ведре такой суп с мясом, вкуснее которого мне в жизни не доводилось есть.

В красном домике с белыми наличниками мы истопили печку, натаскали соломы и в этаком неслыханном комфорте улеглись спать. Мы лежали рядком в темноте, сытые, спасшиеся, живые, и Миша Дудин на каждого сочинил экспромтом двустишие — ну, это не для печати. Мы хохотали, как дети. А потом, когда воцарилась тишина и кое-кто уже похрапывал, Миша вдруг начал с силой:

Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой,
В ту бездну прыгнет с вышины?
Бросаю мой кубок туда золотой.
Кто сыщет во тьме глубины…
Странно было слушать здесь, на островке Финского залива, омываемом войной, старую шиллеровскую балладу. Кубок, думал я, кубок, который надо испить до дна…

Наутро Борис Иванович и Иващенко, как бы исполнявший роль комиссара при нем, пошли по начальству. А во второй половине дня, дохлебав первобытный свой суп, мы погрузились на базовый тральщик «БТЩ-218». Вечером караван двинулся дальше на восток, к Кронштадту. Еще долго был виден за кормой горбатый силуэт Гогланда на красноватом фоне угасающего закатного неба. Таким он и остался в памяти, Гогланд, — маленькая неожиданная пауза в громыхающем оркестре войны.

У Толбухина маяка начался лед. Дальше караван шел за встретившим его у кромки льда «Ермаком». Оказывается, был еще жив дедушка русских ледоколов.

Пасмурным днем 6 декабря наш тральщик ошвартовался в Арсенальной гавани. Снова мы ступили на родную кронштадтскую землю. Колонны гангутцев потянулись к красным корпусам Учебного отряда. Непередаваемое чувство владело нами — чувство возвращения.

Сбоку к колонне пристраивались городские мальчишки.

— Здорово, пацаны! — гаркнул кто-то.

В ответ мы услышали:

— Дяденька, хлеба!.. Сухарей!..

Колонна притихла. Мы были готовы все отдать им, голодным мальчишкам Кронштадта. Но у нас не было даже черствой корки.

— Дяденьки, хлеба!..

Я всмотрелся в одного из подростков, в плохонькую его одежку, в прозрачные, обтянутые скулы, в недетские, печальные глаза под надвинутым треухом.

Так впервые глянула на нас блокада.

* * *
Воспоминания о Ханко закончены, пора ставить точку. Здесь я не буду рассказывать о Кронштадте, о блокаде. Скажу только, что в ту зиму мне не удалось вырваться в Ленинград, а в феврале сорок второго Лида эвакуировалась с университетом по Ладожской ледовой дороге. Так и не сбылась моя мечта: не бежал я к ней по университетскому двору, не выпалил с порога заранее приготовленную фразу. Встретились мы несколько лет спустя — в другом городе, при других обстоятельствах…

Много времени прошло с той далекой поры — почти целая жизнь. И, как всякая жизнь, она полна событий, крупных и мелких. И неожиданных. Таким — неожиданным — было, к примеру, то, что осенью сорок четвертого превратности войны снова забросили меня в финские шхеры. Но теперь это был не Ханко, а другой полуостров — Порккала-удд (кстати: наш транспорт подорвался на траверзе этого полуострова и вдобавок подвергся обстрелу его береговых батарей). Дважды, таким образом, я служил на арендованных у Финляндии территориях. «Дважды арендатор», если угодно. Но речь не об этом. Давно уже сложились между нашей страной и Финляндией дружественные отношения, исключающие необходимость «аренд», и дай-то бог, чтобы эти отношения ничем не омрачались.

Я хочу сказать вот что. Война и многолетняя послевоенная флотская служба бросали меня по Балтике из края в край. Почему же именно Ханко занимает в душе совершенно особое место? По признаку «земли, с которою вместе мерз»? Но в Кронштадте с его жестокой блокадной зимой было отнюдь не легче. Да что говорить обо мне!

Рудный побывал и на других морях, на других полуостровах, где люди дрались так же храбро. Почему же и Рудному дороже всего Гангут? Почему Пророков в майские дни Победы в Берлине вспомнил именно Ханко, хотя повидал немало других участков фронта, почему написал он на колонне рейхстага: «В поверженный рейхстаг с непобежденного Гангута»?

Трудно ответить на эти «почему». По своему масштабу, по стратегическому значению оборона Ханко занимала весьма скромное место в гигантской битве сорок первого года. Не сравнишь ведь ее с обороной Севастополя или с обороной Москвы.

Нет, не масштабностью событий — чем-то иным дорога нам память о Ханко.

Необычность обстановки, ее своеобразный романтизм… Оторванность от Большой земли и, как следствие, большая братская сплоченность…

Все так. Но не только это…

Несколько лет тому назад, будучи в Ленинграде, я забрел в Центральный военно-морской музей. Собственно, не забрел, а специально пошел, чтобы посмотреть одну из первых русских подводных лодок — лодку системы инженера Джевецкого, которую давно хотел увидеть. Потом прошелся вдоль музейных стендов, и, должен признаться, у меня и в мыслях не было разыскивать экспозицию, посвященную обороне Ханко.

Но Гангут сам напомнил о себе.

Группа молодых матросов загородила мне дорогу. Они были все, как один, бритоголовые, в новеньких форменках, чистенькие — будто только из бани. Перед ними стояла белокурая миловидная девушка-экскурсовод с длинной указкой. Такому экскурсоводу пристало бы водить посетителей по Эрмитажу, говорить о Леонардо или Рембрандте. Но я услышал суровые слова:

— …В исключительно трудных условиях 164 дня обороняли полуостров. Героические защитники Ханко не только отбили все атаки, но и сами перешли в наступление. Они захватили у финнов девятнадцать близлежащих островов…

Молодые матросы молча смотрели на застекленный стенд, по которому скользила указка экскурсовода. Смотрели на буйную бороду капитана Гранина, на улыбку летчика Антоненко, на юное суровое лицо снайпера Сокуры.

— …Красный Гангут остался непобежденным, — гладко текла речь экскурсовода. — Гарнизон по приказу Верховного Главнокомандования был эвакуирован и влился в ряды защитников Ленинграда.

Девушка двинулась дальше, матросы — за ней. Мне хотелось крикнуть: «Товарищи, подождите! Не спешите — это же Ханко! Разве можно так — за три минуты!..» В следующий миг я опомнился. Ничего не поделаешь: для этих парней в новеньких форменках оборона Ханко — всего лишь эпизод в большой истории Отечественной войны. И это вполне естественно.

Да, Гангут стал историей. Но только не для нас, гангутцев.

Снова вижу лесистый полуостров, вставший твердой гранитной ступней на стыке двух заливов, затерянный в сумрачных финских шхерах. Вижу низкое, в тучах, небо, навалившееся на зубцы сосен, и седые, морщинистые скалы, обкатанные древним ледником, и серое неспокойное море, усеянное островками. Вижу городок Ганге — редкие уцелевшие от артогня деревянные домики среди черных пожарищ, воронки от авиабомб на железнодорожном переезде, темно-красную кирху на огромной скале. И снова ударяет в лицо резкий ветер, пахнущий гарью…

«Красный Гангут остался непобежденным». Да, наверное, в этом все дело…

По-разному сложились судьбы гангутцев. Берут свое годы, болезни, суета повседневности. Но под трудными напластованиями лет живой тревожной памятью живет в душе Гангут.

Гангут! Боевая наша молодость, наша гордость и святыня!

1970–1971 гг.

Шестнадцатилетний бригадир

1

Толя Устимов потерял продовольственную карточку. Это было самое худшее, что только могло случиться с человеком в блокадную зиму 1942 года. Толя хорошо помнил: выходя из бухгалтерии, он сунул карточку в карман брюк, где хранился в коробке из-под «Казбека» весь его махорочный запас и многократно сложенный номер заводской газеты «Мартыновец». Пойди он сразу в столовую и прикрепи карточку, все было бы в порядке. Но Толя пошел в док на работу.

В доке стоял быстроходный тральщик «316», в одном из осенних походов сильно израненный немецкими бомбами. Осколки изрешетили обшивку его левого борта, взрывной волной погнуло железные ребра — шпангоуты, покорежило часть металлического настила верхней палубы.

Уже полгода работал Толя на Морском заводе, несколько кораблей уже ремонтировал. И каждый корабль по-своему, по-ребячьи, жалел, как тяжело раненного в бою человека. К этому же тральщику у Толи было особое чувство — потому, наверно, что с самого начала кораблю как-то не везло. Уже перед самой постановкой в док, чуть ли не в последнюю минуту, мастер Глазков, никогда прежде не ошибавшийся в тонком деле докования, вдруг обнаружил, что «виски» стоят неправильно. Заново принялся он натягивать стеклиня, и это заняло целые сутки. А когда начали наконец ставить корабль, разыгрался шторм — последний перед ледоставом, по-зимнему злой.

Через открытые ворота батапорта в док хлынула, раскачивая тральщик, неспокойная вода. Кто знает, удалось бы в тот день аккуратно посадить корабль на клетки, если б не выдержка и умение мастера Глазкова.

Потом началась особенно трудная пора. Ударили морозы. А в ту зиму люди в Кронштадте были плохо защищены от них: когда человек голоден, он во сто крат хуже переносит холод.

Сразу свалилось с ног несколько рабочих-судосборщиков. Еще хуже было то, что слег инженер Троицкий, руководитель работ по тральщику, а заменить его никто не мог: остальные инженеры цеха были заняты на других объектах.

Быстроходный тральщик «316», покинутый людьми, покрылся голубоватым льдом. Один-одинешенек стоял он в гранитном доке — ни дымка, ни человеческого голоса, ни движения.

Почти вся команда его ушла на сухопутье, в морскую пехоту. Оставшиеся матросы работали вместе с заводскими рабочими.

Лишь в конце декабря пришел Троицкий и бригада судосборщиков, рассыпанная прежде по другим объектам, собралась в доке и приступила к ремонту тральщика.

— Кончай курить! — хмуро сказал бригадир Кащеев, невысокого роста человек в старой флотской шинели, надетой поверх ватника, в рыжем треухе, плотно надвинутом на брови.

Судосборщики поднимались медленно, трудно. Окурков не бросали — притушив, заботливо прятали их в кисеты, про запас. Не слышно было смеха, шутливого слова. Перекуры к концу дня затягивались с каждым разом все больше.

Толя сидел растерянный, подавленный горем, свалившимся нежданно-негаданно. Он словно и не слышал, команды бригадира. «Что же теперь? Прямо хоть помирай!..» — одна эта мысль в голове.

Все уже, наверно, прикрепили свои карточки. Может, пойти еще поискать? Выйдя из бухгалтерии, он закуривал, вынимал коробку с махоркой… Да нет, разве найдешь ее теперь, эту маленькую сиреневую бумажку? Странно: простая бумажка, а жить без нее нельзя.

Подошел Костя Гладких, друг и однокашник; с ним вместе они кончали ремесленное. Костя был самым сильным парнем в училище. Ел он тоже больше всех, всегда с добавкой. Румяный, статный, с бицепсами, налитыми молодой силой, — таким был Костя Гладких.

А теперь от него, кажется, и половины не осталось. Щеки ввалились, нет уж на них прежнего румянца. Сильно сдал Костя…

— Ты что, Толя? Что с тобой?

Сказать ему про беду? Костька — друг настоящий. Он скажет не задумываясь: «Проживем на мой паек». А разве проживешь, если ему своего пайка не хватает? Нет уж, надо самому выкручиваться, а помощи просить нельзя.

И Толя отвечает:

— Да так. Ничего.

— Ну, бери молоток да пошли.

Даже сквозь рукавицы чувствуется ледяной холод пневматического молотка. Еще недавно радовался Толя, когда ему доверили самостоятельную рассверловку заклепок. А теперь ему все равно. И ведь никто не знает, что вот он, Толя Устимов, попал в такую беду.

Он залезает на леса, пристраивается на обледеневшей доске, окидывает взглядом ржавые листы обшивки с ровными рядами заклепок. Каждую из них нужно рассверлить, чтобы можно было снять поврежденный лист.

Рядом с Толей сидит верхом на доске матрос с тральщика Кривущенко. Доска прогнулась под ним. Не переломилась бы, чего доброго…

Кривущенко был на тральщике комендором, на его счету есть «юнкерс», сбитый у полуострова Ханко. Шумный он, Кривущенко. В перекур достает из кармана газету и читает последнюю оперативную сводку, обширно комментируя ее своими соображениями. А если кто затевает спорить с ним — то сам не рад будет. Оглушит его Кривущенко напрочь.

— Работнем, малыш? — спрашивает комендор, подмигивая Толе. — Ты вот что. Ты сядь, как я, верхом, так удобнее, чем на коленях. Понятно?

— Понятно, — говорит Толя. — Только верхом тоже неудобно.

— Ну смотри, кума, тебе жить.

Справа, слева, внизу стучат пневматические молотки.

Вспыхивает белое пламя автогена — это, верно, Костя уже начал резать металл.

Толя щупает шланг, упирает молоток в заклепку, включает. Упруго дрожит в руках, стрекочет тяжелый конус инструмента; ржавый металл нехотя уступает его натиску.

Готово! Если бы не мороз, то сейчас из рассверленного отверстия Толю бы окатило струей холодной воды; отсек был затоплен через рваную пробоину как раз в этом листе обшивки. Но вода давно замерзла. Внутри отсека — лед.

Надо приниматься за следующую заклепку. А холодина, господи боже! И молоток сегодня особенно тяжелый. Да, вот как начался новый год…

Шершавый борт тральщика пахнет сыростью, ржавчиной.

Толя нацеливается на бурый кружок очередной заклепки.

Говорят, если потеряешь карточку, то другую уже не получишь, Недавно один из котельного цеха тоже потерял — слышал Толя такой разговор. Надо бы разыскать того котельщика, спросить, что надо делать в таких случаях.

Толя и Кривущенко постепенно удаляются друг от друга — передвигаются по доске вдоль заклепок. Сегодня Кривущенко, обычно более медлительный в работе, перегонит его.

Неужто не выдадут новую? Как же это — оставлять человека без еды?..

Кажется, двенадцатая заклепка. Толя сбился со счета. Только бы никто не заметил, как он ослаб. Позавчера Антоныч, пожилой дядька из их бригады, резавший поврежденный участок верхней палубы, свалился в голодном обмороке — товарищ еле успел выхватить резак у него из рук. Толя видел, как лежал Антоныч, неестественно подвернув ногу в черном валенке, как ленивый снежок падал на его щеку, поросшую седой щетиной.

Шестнадцатая. Ничего, ничего, до конца смены он выдержит. Вот только дальше как будет?

Обеденный перерыв тянулся долго. Толя постарался уйти из дока раньше всех, чтобы избежать расспросов Кости и других ребят.

Сейчас все они сидят в столовой и до ясного блеска очищают свои тарелки. Костя, конечно, кончил раньше всех и говорит, вертя тарелку, как автомобильную баранку, перед глазами: «Эх, добавочки бы!..» А Володька Федотов, как обычно, ворчит в ответ: «Прокурор добавит».

И до того ясно представилась Толе столовая с кисловатым своим запахом, с дымком от супа из сушеной картошки, что он чуть не заплакал от жалости к самому себе.

Бухгалтерия была закрыта на обед. Толя осмотрел все углы в холодном коридоре, заглянул под скамью, в мусорном ящике порылся — нет, нигде ее не видать, карточки…

Тут почему-то встала перед Толиными глазами другая картина. Маленькая типография районной газеты, громоздятся обшарпанные реалы с наборными кассами. Отец ищет запропастившееся шило или двухколоночную верстатку, ходит не спеша по комнате, глядит поверх очков добрыми глазами и приговаривает: «Шило, отзовись!» — а шило не отзывается, хотя оно вовсе не пропало, а воткнуто в подоконник, рядом со стопкой бумаги, а это, вообще говоря, самое видное место в типографии. И Толя, забежавший сюда как раз за этим шилом, потому что ему срочно понадобилось проткнуть в лодке, которую он выстругал из деревяшки, несколько дыр для крепления парусов, сразу находит шило и протягивает отцу…

«Карточка, отзовись!»

Понурив голову, медленно бредет он между красными корпусами заводских цехов. Он глядит себе под ноги, на грязно-белую, вьющуюся среди сугробов тропинку. Шапка съехала набок, мороз обжигает ухо. Толе все равно. Увидел бы его сейчас кто-нибудь, заглянул в его неподвижное, с заострившимися чертами лицо — непременно подумал бы: «Неладное творится с этим парнем». Но никто не видит Толю — заводской двор пуст. Только зимний ветер привольно гуляет вдоль высоких кирпичных стен.

В котельном цехе тоже пусто. Впрочем, нет: из конторки мастера доносится металлический звук. Толя заходит в конторку и видит раскаленную от жара печку-времянку на трех ногах, а рядом с ней человека в ватных штанах и валенках. Человек обернулся, посмотрел на Толю и спросил тоненьким голосом:

— Мальчик, ты сильный?

Толя уставился в розовое лицо обладателя ватных штанов. У человека большие серые глаза, из-под платка выбилась светлая легкая прядь.

Чувство обиды наконец доходит до Толиного сознания. Он не позволит какой-то девчонке шутить над собой.

— Я не мальчик, — говорит он, подходя ближе. — Я рабочий. Устимов моя фамилия. Понятно?

— Понятно, — еще тоньше говорит девушка. — А я думала, мальчик.

Несмотря на вежливый тон, Толя чувствует озорство в ее голосе. Он шмыгает носом и решительно ставит девчонку на место:

— Ладно чепуху городить! Чего ты тут возишься?

— Видите, — девушка указывает на длинное сучковатое полено с обгорелым дымящимся концом, — никак в печку не лезет.

— Эх, ты!.. — покровительственно говорит Толя. — А топор есть?

Он снимает рукавицы, берет топор и с размаху вонзает его в полено. Топор увязает, и Толе стоит огромных трудов вытащить его. На лбу выступает пот, хочется сесть тут же, возле печки, или даже лучше лечь и не двигаться. Но Толя чувствует на себе вежливо-насмешливый взгляд серых глаз. Переведя дух, он снова с отчаяньем бьет топором по полену. Из железа оно сделано, что ли? Опять увяз топор, лишь на какой-нибудь сантиметр углубив трещину.

— Не надо, — говорит девушка. — Не мучайтесь.

Она протягивает руку к топору, но Толя отстраняет ее. Он разозлился. У-ух! Ух! Ы-ых! Тяжело и часто дыша, он бьет по проклятой деревяшке, вкладывая в удары всю силу рук, плеч и корпуса. Переворачивает полено, бьет по другому концу. Берет на обух.

Медленно растет трещина, огибая сучок.

Удар, еще, еще — и полено разлетается сразу на три части.

Топор валится из рук, сам Толя валится на табуретку. Пот ручьями бежит по вискам, по щекам. Бешено колотится сердце.

— Какой упрямый! — говорит девушка. В голосе ее уже не слышно иронии. Она достает из глубин ватника маленький платок, утирает Толе лоб и щеки. И нет уже у Толи сил отстранить ее руку.

— Ты из какого цеха? — спрашивает девушка.

— Из первого. — Толя наконец отдышался.

— А по какому делу к нам?

Девушка с таким участием смотрит на него, что Толя выпаливает:

— Я сегодня карточку потерял.

— Ой, что ты говоришь? — Она всплескивает руками. — Ой, что же теперь делать?

— Не знаю, — говорит Толя, поднимаясь. — Ладно, как-нибудь… Ну, пока. Пойду.

— Нет, подожди. Что значит «как-нибудь»? Бодрячок какой нашелся! У нас Ермолаев тоже карточку потерял, так он всех на ноги поднял. У тебя свидетели есть?

— Какие свидетели?

— Господи, какой непонятливый! Ну, которые могут подтвердить, что ты потерял карточку?

— Нету. — Толя пытается изобразить ироническую улыбку. — Кто ж мог видеть, если я сам лично не заметил, как потерял?

— Ну все равно. Тебе надо написать заявление в завком. И пусть начальник цеха на нем резолюцию напишет: мол, ходатайствую о выдаче новой карточки. На тебе бумагу, чернила, пиши при мне, а то, я вижу, ты совсем неприспособленный. Прямо как будто с луны.

Надо бы обидеться на нее за такие слова, но почему-то нет у Толи обиды. Он говорит:

— Ладно, я сам напишу. Ну, пока.

Он берется за дверную ручку, но девушка опять останавливает его:

— Подожди-ка минутку!

Она бежит к столу, неловкая в своих ватных штанах, к которым, видно, еще не привыкла. Выдвигает ящик, разворачивает какой-то сверток и протягивает Толе кусок черного хлеба — граммов сто пятьдесят, не меньше.

— Ешь! — командует она. — А то ведь не обедал сегодня? Нечего ломаться, ешь!

Толя отводит глаза от хлеба, отстраняет руку девушки и говорит:

— Я не хочу. Очень большое вам спасибо.

В конторке своего цеха Толя выпросил листок бумаги и карандаш. Давно уж ему не приходилось иметь с ними дело. Он помнит точно, когда написал последнее письмо домой: 27 августа 1941 года. Потом писать стало некуда: Смоленщину захватили немцы. Пожалуй, и последнее письмо не дошло…

Нагревательная печь холодна, как лед, но Толя все-таки пристраивается возле нее: все равно теплее места в цехе не найти. На днях фашистский снаряд пробил в стене брешь, и теперь в цехе такой же лютый мороз, как на дворе, только что ветра нет.

Замерзшие пальцы не слушаются, даже странно: рука как будто чужая. Буквы получаются неровные, корявые. Медленно, раздумывая над каждым словом, пишет Толя: «Мной, рабочим Устимовым А. Н., первый цех, утеряна продовольственная карточка на январь 1942 года. Когда я выходил из бухгалтерии, карточка была в кармане, а потом я ее не нашел. Хотя я ее искал везде, где был…»

Толя перечитывает написанное, добавляет после слов «в кармане» слово «брюк». Он знает, что заявления обычно пишут особым, официальным тоном: «в виду изложенного», «к сему»… Что-то в этом роде. Но официальный тон никак не дается Толе.

«…Я весь день ничего не ел, а работы у нас много. Прошу мне выдать новую карточку, потому что без пищи жить нельзя».

Подумав, Толя зачеркивает «жить» и пишет «работать». Теперь вроде все в порядке.

Хриплый, словно простуженный, гудок врывается в цех.

Толя аккуратно свертывает бумажку и прячет ее во внутренний карман пиджака, рядом с комсомольским билетом. Придется отдать заявление после работы. По утоптанной снежной тропинке он идет в док. Встречный ветер такой тугой, что можно лечь на него грудью и не упасть.

Ребята уже в доке.

— Где ты пропадал? — встречает его Костя. — Почему не был в столовой?

— Да тут… дело у меня одно было.

Костя щурит глаза, испытующе смотрит на друга.

— Ты, Толька, какие-то секреты завел, я смотрю.

— Да чего тыего расспрашиваешь? — вмешивается Володька Федотов. — Он «спикировал» где-нибудь, перехватил лишний обед — вот и весь секрет.

— Братцы! — зовет их Кривущенко, размахивая газетой. — Читали, как наши немцу дают прикурить в Керчи? Так твою так! — Кривущенко читает сводку и, как всегда, авторитетно делает выводы: — Теперь что? Теперь пойдут обязательно на Севастополь, снимут осаду, соединятся с нашими бойцами-героями и — прямым курсом на Одессу. Уж это верно, братцы, я говорю. А потом что? Немец туда кинется, а ему в другом месте по шее, по шее, так твою так! — Кривущенко энергично рубит воздух ребром ладони. — В каком месте, спрашиваю вас? Здесь, на нашем Ленинградском фронте. Понятно? Уж это, братцы, верно. Так что надо нам с ремонтом поторапливаться.

— Кончай курить! — хмуро говорит бригадир Кащеев. Брови его под рыжим треухом совсем заиндевели.

Снова Толя на промерзших досках у шершавого корпуса корабля. Как на мундире, застегнутом наглухо, тянутся ровными рядами пуговицы-заклепки.

Толя еле удерживает молоток в руках. Все силы, какие есть, уходят на заклепку — на следующую ничего не остается. Но откуда-то берутся силы и на следующую заклепку, и еще на одну, и еще…

Снег идет все гуще, сильнее, кружит белыми спиралями, слепит глаза. Вот уж он залепил борт тральщика, и нужно сгребать рукавицей, чтобы нащупать и увидеть головку заклепки.

Сейчас бы прислониться спиной к борту, а руки… руки просто опустить, чтоб они висели без напряжения. И хорошо бы вытянуть ноги. И тогда пусть идет снег. Пусть идет снег… Пусть идет, не страшно…

— Устимов! Слышь, Устимов!

Кто-то сильно трясет Толю за плечо. Он открывает глаза и сквозь снежный дым видит широкоскулое, квадратное лицо Кривущенко.

— Что это ты, малыш? — говорит матрос, не отпуская Толиного плеча и обдавая теплым дыханием. — Так замерзнуть недолго, чуешь?

Толе стыдно за свою слабость. Значит, он все-таки прислонился спиной к борту… Сколько ж он продремал?.. Не отвечая Кривущенко, Толя повертывается лицом к борту, привычно щупает шланг. Шланг мягок и податлив, как тряпка.

— Воздух… — бормочет Толя, испуганно озираясь на Кривущенко.

— Нету воздуха! — кричит моряк. — Полчаса уже как нету! Да ты слышишь, или уши у тебя позаложило? Сколько раз еще повторять, строитель тебя зовет! Стро-и-тель!

Толя смотрит вниз. Вон рыжий треух Кащеева. Кто-то высокий стоит — да, верно, строитель. И еще кто-то рядом с ним, небольшой, в ватнике, — не разглядеть сквозь снежную карусель.

Он ползет по доскам к тому месту, где лестница — редкие перекладины, приколоченные к двум подпоркам. Кривущенко, покачивая головой, медленно идет за ним. Добравшись до лестницы, Толя свешивает ногу, ищет перекладину. Движения его неуверенны, неточны, бессильны. И Кривущенко не выдерживает: он становится на первую перекладину, сгребает Толю правой рукой и доставляет вниз, прямо к строителю.

Инженер Троицкий молча разглядывает Толю. И, когда тот поднимает на него глаза, негромко говорит:

— Почему ты так поступил, Устимов?

— Я случайно, товарищ строитель… Сам не заметил, как заснул…

Строитель коротко переглядывается с бригадиром.

— Я тебя спрашиваю, — говорит он еще тише, — почему ты никому не сказал, что потерял карточку?

Толя молчит, опустив глаза.

Маленький человек в ватнике звонко вмешивается в разговор:

— Я ж вам говорила, Петр Константинович, он как лунатик ходит! Сам ничего не может сообразить, как и что! Откуда только такие растяпы берутся?..

— Подожди, Лена, — останавливает ее Троицкий. — Ты хотя бы заявление написал, Устимов?

Толя кивает. Достает заявление и отдает инженеру. Троицкий читает, задержавшись глазами на последней фразе. Потом прячет бумажку в карман.

— Ну, сдай инструмент и пойдем. Да скажи Лене спасибо… лунатик.

— Я не лунатик, — бормочет Толя. — Вот еще новости…

— Сказал бы я тебе, кто ты такой, — сердито говорит Костя Гладких, слышавший этот разговор. — Секреты развел! А если бы помер — тогда что?

— Тогда ничего. — Лена прыскает. — Помер бы — и все.

Толя смотрит на нее, медленно моргая.

— Помирать не нужно, — говорит Троицкий. — Продолжайте работу. Пойдем, Устимов.

Они идут в цех, и ветер подгоняет их, будто торопит: скорее, скорее. Снег скрипит под валенками.

— Наделал ты мне хлопот, — говорит инженер, выходя из кабинета начальника цеха. — Пошли теперь в заводоуправление. Да поживее, а то никого не застанем.

Толя послушно идет за Троицким, стараясь не отставать. Но раза два строителю приходится останавливаться и поджидать его. Да что же это — всего один день не евши, а уже ноги не ходят…

В завкоме дело решается быстро: Троицкого здесь хорошо знают, лишних слов не требуется. В бухгалтерии — больше формальностей. Заведующая карточным бюро, пожилая озабоченная женщина в очках, долго и придирчиво читает заявление, потом, склонив голову набок, — резолюции. Губы ее сжаты, в тонкую прямую линию. Наконец она поднимает глаза на Толю, и тот невольно ежится от ее взгляда.

— Как же так получается, молодой человек? — говорит заведующая. — Что за разгильдяйство? Время трудное, война, блокада, большой порядок требуется во всем. А вы нарушаете порядок. Продкарточка, молодой человек, — это не просто так, бумажка, а государственный документ.

Происшествие неожиданно предстает перед Толей с новой стороны. Он подавлен. И строгая женщина, видимо, замечает это. Она берет тетрадь в клеенчатой обложке, записывает Толину фамилию и еще что-то.

— Приходи завтра утром перед работой, — говорит она потом. — Получишь новую карточку.

Когда Толя и Троицкий выходят из бухгалтерии, на дворе уже темно. Ветер утих, и снег ложится медленными хлопьями. За корпусом заводоуправления дрожит далекое зарево — где-то на южном берегу полыхает пожар. Оттуда же доносится глухое ворчание артиллерии.

Еще одна тревожная фронтовая ночь опустилась на Кронштадт.

Дойдя до проходной, Толя прощается с Троицким:

— Большое спасибо, товарищ строитель. Я пойду.

— Куда пойдешь?

— К себе. В общежитие.

От будки отделяется высокая фигура. Это Костя Гладких.

— Толя? Ну, пошли! Мы его накормим в столовой, товарищ строитель, вы не беспокойтесь.

— Не надо, Костя, — говорит Толя. — Я кипятку попью. А завтра мне карточку выдадут.

— Меньше разговаривай, чудило гороховое, — сердится Костя. — Развел церемонии, как не знаю кто. Пошли!

Но тут Троицкий, положив руку на Толино плечо, говорит:

— Вот что, пойдем ко мне. Я недалеко живу, на улице Аммермана. Поужинаешь у меня.

2

В комнате, обставленной новой мебелью, купленной, наверно, перед самой войной, горит большая керосиновая лампа. На круглый стол ложится от нее белый круг света. Закопченная печка-времянка уперлась коленом трубы в белейшую кафельную печь с изразцами. Над широким диваном — картина: бой парусных кораблей. Над письменным столом — большой фотопортрет молодого моряка с курсантскими «галочками» на рукаве.

Толя чувствует себя неловко. Он слышит, как Троицкий, выйдя на кухню, о чем-то говорит с женой, и, хотя в комнате тепло и уютно и уют этот приятен ему, он думает о том, как бы незаметно улизнуть. Уж какие теперь гости, на самом деле!..

К тому же рубаха у него не очень-то чистая, да и пиджачок — одно только название, что пиджак.

В большом овальном зеркале, вделанном в шкаф, Толя видит свое отражение: худенькое лицо с широко расставленными, чуть раскосыми карими глазами и острым подбородком; давно не стриженная шапка волос, сползающая на виски некрасивыми завитками; плечам бы не мешало быть пошире; да и ростом он не вышел — так, мелочь какая-то, а не мужчина. Толя очень недоволен своим отражением в зеркале.

Входит Троицкий. Он в просторном сером пиджаке. Голова у него совсем седая — раньше Толя этого не замечал. Морщась, будто от боли, инженер садится в кресло и вытягивает к печке ноги, обутые в валенки.

— Садись, Устимов. Сейчас будем ужинать.

— Товарищ строитель, я лучше пойду, честное слово, — говорит Толя, глядя на сухие, с набухшими жилами руки Троицкого, лежащие на подлокотниках. — Не такое время сейчас, чтоб гости…

— Хороший гость всегда ко времени, — добродушно отвечает Троицкий. — Полно тебе жалкие слова говорить. Садись.

Толя послушно садится против инженера.

— Ты давно у нас в Кронштадте, Устимов?

— С двадцать второго июля, как раз через месяц, как война началась. Нас досрочно выпустили из ремесленного. В связи с войной, — поясняет Толя, стараясь говорить, как полагается мужчине, солидно и веско.

— Трудную ты выбрал себе профессию. Или, может, не выбирал, а случайно попал?

— Почему случайно? У нас набор был объявлен во всякие училища: в токарные, в столярные, в железнодорожные. Я сам выбрал судостроительное. По-моему, самая интересная специальность — строить корабли.

— Самая интересная, — замечает инженер, — это та, которую любишь.

— Мужчины, прошу к столу, — приглашает жена Троицкого Нина Михайловна.

Летом Толя видел ее несколько раз на заводе — она была полной красивой женщиной. Что сделала с ней блокада!

Нина Михайловна ставит перед Толей тарелку с коричневой жидкостью, кладет тоненький ломтик очень черного рыхлого хлеба.

— Объявили выдачу овсянки, — говорит она, тяжело опускаясь на стул. — Лучше всего все-таки варить суп, он лучше поддерживает силы. Как тебя зовут?

— Толя. Анатолий Устимов.

— Ешь, Толя. Кончится блокада — приходи к нам, угощу тебя по-настоящему. Что ты любишь больше всего?

— Не знаю…

— А все-таки?

— Я… котлеты люблю. И капусту…

— Да, если б капусты было хоть немного, — с грустью говорит Нина Михайловна. — Ведь такая простая вещь — капуста.

— Будет вам мечтать о капусте, — говорит Троицкий, принимаясь за суп. — Что есть капуста? Презренный овощ. Любая трава, произрастающая за Кронштадтскими воротами, заткнет за пояс вашу капусту по витаминам. Нужно только немножко разбираться в ботанике.

— Какая теперь трава, в январе? — говорит Нина Михайловна.

Толя старается есть медленно, у него слегка кружится голова от запаха супа, от тепла, растекающегося по телу, от блаженного, животного наслаждения едой. Будто сквозь туман, доходит до него тихий голос Нины Михайловны:

— Голод не потому страшен, что голодно, а потому, что убивает в человеке человеческое. Против голода нужно бороться, а если опустишь руки, подчинишься физической слабости…

— Знаем, знаем, — подхватывает Троицкий, — Нельзя опускаться, надо каждый день умываться и чистить зубы.

— Да, я это твердила и буду твердить, пока хватит сил. Умываться — это было мелочью до блокады, а сейчас — не мелочь. Сейчас по одной этой мелочи видно, каков человек: сильный или слабый, борется или подчинился голоду. Разве я не права?

— Права, права, кто ж спорит? Ты и меня, грешного, бриться заставляешь, хотя ох как не хочется иногда, если б ты знала! Ну, ничего. Спасибо тебе за твою неумолимость… — Троицкий взглядывает на Толю. — Этого парня, который тебя в столовую тащил, как фамилия? Гладких?

— Да, товарищ строитель.

— Меня зовут Петр Константинович. Знаешь, почему Гладких на тебя осерчал?

Толя молчит.

— Он тебе друг, — говорит Троицкий. — Поэтому и рассердился, что ты ничего ему не сказал про карточку. Церемонии развел.

— Да не разводил я церемоний. — Толе разговор этот неприятен. — Костя с голоду сильнее мучается, чем я. Ему своего пайка не хватает, а тут еще…

— Тебе, конечно, виднее, Устимов. А все-таки он правильно на тебя обиделся. Я его понимаю.

— Хлеб весь не ешьте, — говорит Нина Михайловна. — Сейчас чай будем пить.

— С пирожным? — улыбается Троицкий.

— С пирожным. Это мы так называем хлеб с солью, — объясняет Нина Михайловна Толе, — вместо сахара.

— Мы тоже так пьем, — кивает Толя. — Я уж привык.

Троицкий, медленными глотками отпивая чай, продолжает разговор:

— Когда я вступал в комсомол, тоже было трудное время. Слыхал про мятеж в Кронштадте в двадцать первом году? Наших заводских комсомольцев мятежники бросили тогда в тюрьму. Между прочим, и меня, хоть я не был еще комсомольцем, а был сочувствующим. Помню, сидели мы в холодной камере, а по городу — колокольный звон, молебен шел во славу генерала Козловского. И вот принесли в камеру с допроса секретаря ячейки, Бритвина Семена. Он был избит, кровью харкал. Легкие у него отбили. Столпились мы вокруг Семена, молчим. И он молчит. Вдруг открыл глаза, прислушался к колоколам и говорит: «Не долго им трезвонить… Мне уж не жить, ребята, а вы держитесь дружно. Мы их сильнее… А построите коммуну, ребята, — вспомните и меня…» Ночью Семен умер у нас на руках.

Троицкий умолкает. Становится слышно, как потрескивает что-то в керосиновой лампе. Издалека доносятся глухие раскаты грома: на южном берегу работает артиллерия.

— После подавления мятежа я и вступил в комсомол, — неторопливо рассказывает Троицкий. — Я тогда сборщиком работал, вроде тебя. Задачка выпала нам нелегкая: возродить флот. Кронштадт тогда был — сплошное кладбище кораблей. За что ни возьмись, всюду нехватка материала, инструмента, да и кадровых рабочих немного осталось на заводе… Да, так вот. Комсомолия у нас была шумная, собрания — частые, бурные. А работали так, что семь потов сходило за смену. Субботники, ночные авралы… Помню, однажды беда случилась: зимой, тоже как раз в январе, вырвало ночью батапорт. А в доке стояла «Аврора», уж кингстоны мы вскрыли и сальники дейдвудов разбили, наутро валы, видишь ли, собирались снимать. И вот хлынула в док вода, затопила «Аврору». Часа в три ночи прибегает ко мне один наш комсомолец, говорит: так и так, надо срочно ребят вызывать. С меня, понятно, сон долой, бегу к другому, тащу его с постели. Тот — к третьему. Так по цепочке вызвали всех ребят в док. Положение — прямо хоть плачь: через дейдвуды и кингстоны хлещет вода. Был бы еще какой другой корабль, а то ведь — «Аврора»! Сделали мы набивку, и полез я с этой набивкой по коридору вала к дейдвуду. А вода — ледяная, так и обжигает. — Троицкий придвигается к печке, будто и сейчас, через много лет, не отогрелся еще после той ночи. — Сунул я набивку, да где там! Выталкивает ее вода. Пробую еще и еще — не держится набивка. А я уж совсем окоченел, ребята вытащили меня наверх, стали растирать. Так мы по очереди лазали в воду… Потом догадались: сшили, понимаешь ли, набивку с валом и вставили в дейдвуд. И кингстоны заделали: бревна затесывали и вставляли.

— Той ночью ты и нажил себе хронический ревматизм, — замечает Нина Михайловна.

— Уж не знаю, той ли ночью или другой. А «Аврору» мы спасли.

* * *
Когда Толя пришел в общежитие, ребята еще не спали. За столом сидел Володька Федотов и при скудном свете чадящей коптилки писал письмо. Он писал письма ежедневно, писал с каким-то ожесточением, но Толя не помнил, чтобы хоть раз он получил ответное письмо.

Тут же четверо ребят забивали «козла», хлопали костяшками по столу так, что коптилка — снарядная гильза — вздрагивала. Володька матерился сквозь зубы при особенно сильных стуках.

Возле догорающей времянки сидел на табурете молчаливый Пресняков — насупясь, зашивал дырку на варежке.

Костя Гладких спал, повернувшись спиной к Толиной, соседней, койке. «А может, не спит, просто дышит?» — подумал Толя. И позвал негромко:

— Кость, а Кость?

Ему показалось, что сопение на Костиной койке прекратилось. Нет, не отозвался Костя. Жаль. Поговорить бы надо с ним…

Толя сел на свою койку, принялся стаскивать валенки. Вдруг, вспомнив что-то, снова обулся. Достал из тумбочки ребристую мыльницу, в которой болтался обмылок, перекинул через плечо полотенце и пошел умываться. Ребята проводили его удивленными взглядами.

А Володька Федотов сказал:

— Вот чудило!

3

Утро выдалось морозное. Ветра особого не было, только слабая поземка мела. Еще не рассвело. Луна будто окошко просверлила в тучах и заливала Кронштадт холодным светом. Глянцевито поблескивал снег на крышах и улицах.

На Морском заводе тут и там вспыхивали белые огни сварки. Гулко били по железу кувалды, и эхо, рождавшееся при каждом ударе, долго блуждало средь заводских корпусов.

Протаптывая тропинки в выпавшем за ночь снегу, расходились по объектам судосборщики, слесаря, котельщики, водопроводчики, электрики. Шли молча, медленно, неся на плече инструмент или волоча его на салазках; шли пожилые мастера — гвардия рабочего Кронштадта — и юнцы, лишь недавно, на пороге войны, расставшиеся с детством.

Толя перед началом работы успел сходить в бухгалтерию. Ровно в восемь пришла давешняя заведующая бюро. Выдав Толе новую карточку, сказала строго:

— Отправляйся прямо в столовую, Устимов, прикрепи карточку. И чтоб я тебя больше здесь не видела.

Карточку Толя сует в рукавицу и так доносит ее до заводской столовой. Теперь все в порядке. За столом, покрытым клеенкой, он не торопясь выпивает кружку чая — чуть подкрашенного слабой заваркой кипятку. Ломтик черного вязкого хлеба посыпает крупной солью. Раньше он половину ломтя оставлял — заворачивал в газетный обрывок и совал в карман: до обеденного перерыва далеко, хлеба пожуешь в один из перекуров — оно легче станет. Но сейчас Толя съедает весь кусок, ни одной крошке не дает упасть.

Душновато в столовой, пахнет паром, чем-то кислым. А лучшего места на всем свете для Толи нет. Сидел бы и сидел здесь, разморенный теплом.

Он идет в док. Идет вдоль Шлюпочного канала. Хорошо, когда нутро прогрето горячим чаем, — не так хватает мороз. А мороз сегодня — будь здоров! Вчера под сорок было, да и сейчас не меньше. Воздух колючий, покалывает ноздри при вдохе.

Летом, когда Толя впервые попал на Морзавод, Шлюпочный канал ему показался очень красивым. Здорово отражались в воде гранитная стенка, темно-красное здание механического цеха! И мостик красивый через канал перекинут — с полукруглыми решетками-перилами. Сейчас все тут завалено снегом, замерзло так, что за сто лет не отогреть. Восточная стена механического цеха обвалилась, рухнула под бомбами, там теперь все зашито досками.

Ту бомбежку Толя, сколько будет жить, никогда не забудет. Двадцать первого сентября это было, аккурат в воскресенье. Завод, само собой, работал, выходных на войне не бывает. С ночи корабли били по немцам, прорвавшимся к южному берегу, к Петергофу. А утром, ближе к полудню, завыли сирены — воздушная тревога. Над Кронштадтом понеслись, закружили «юнкерсы». И началось…

Земля содрогалась от взрывов. Было страшно. И все казалось: прямо в тебя направлен вой летящей с неба бомбы. Только уйдут пикировщики, протрубят отбой — как снова тревога. До вечера бомбили. В перерывы между бомбежками Толя с другими ребятами вылезал из убежища. В горьком дыму, в медленно оседавших тучах известковой пыли пытались что-то сделать — заглушить порванную взрывом водяную магистраль, откопать из-под завала убитых. Вместе с Костей Гладких Толя нес в медпункт чеканщика Степанишина — того, который в их цехе МПВО ведал. То ли осколками, то ли обрушившейся кирпичной кладкой побило Степанишину ноги. Страшно было на них смотреть. Никогда бы прежде Толя не подумал, что худой, жилистый Степанишин окажется таким тяжелым. Он стонал сквозь стиснутые зубы, пока его несли, и вдруг сказал отчетливо: «Противогаз мой где?» И снова — беспокойно: «Противогаз куда делся?» Считал, наверно, что нельзя ему, руководителю МПВО, без противогаза. А может, в противогазной сумке лежал у него хлеб или кусок-другой сахару — тоже вполне было возможно.

Неделю продолжались свирепые беспрерывные бомбежки. Потом налеты стали реже, зато участились артобстрелы.

А завод — все равно живой…

В доке бригада еще только расходится, расползается по лесам. Кривущенко, возбужденный с утра, кому-то покрикивает, стоя на лестнице, свои соображения о боях под Тихвином. Бригадир Кащеев разговаривает с такелажниками — распоряжается насчет, съемки листов. Сегодня надо закончить рассверловку заклепок и снять поврежденные листы обшивки. Голос у Кащеева вялый, глаза потухшие — сам на себя не похож.

Толя забирается на леса.

Стрекочут пневматические молотки, брызжет белыми искрами автоген. Бьют по железу кувалды. Заклепки рассверлены, ничто не держит лист, а он держится, дьявол, будто прикипел к корпусу. Приходится отдирать — потому и бьют кувалды по железу. Такелажники, установив на верхней палубе тали, стропят листы, спускают их вниз.

Медленно, трудно занимается рассвет над Кронштадтом.

В холодном свете дня сквозь зияющие дыры обнажается, как скелет огромной рыбы, внутренний набор корабля.

Вдруг в привычный грохот и стрекот врывается новый звук — резкий, сверлящий ухо свист, переходящий с высоких нот на низкие.

Чей-то пронзительный крик: «Ложи-ись!» И сразу — взрыв. Инстинкт самосохранения, опережая сознание, бросает человека наземь. Зарыться в снег, прижаться к спасительной земле. Хорошо бы — к земле. А если ты торчишь на, строительных лесах?

Где-то за доком ухает взрыв.

Снова нарастает свист. Толя падает на доски лесов. Всем телом напрягся, каждым нервом ждет… Тяжкий грохот оглушает, рвет воздух. Качнулись леса. Глухие короткие удары о борт корабля — это осколки…

Еще и еще разрывы снарядов.

Сдавленный стон доходит внезапно до Толиного сознания. Не успев дать себе отчета, Толя вскакивает, бежит по доскам. Кто-то кричит ему: «Куда?! Ложись!» Он карабкается вверх, на последний этаж лесов, прыгает на палубу тральщика.

Костя Гладких лежит ничком возле лебедки, темная лужица у его обнаженной светловолосой головы медленно растет, расползается по палубному настилу. Еще взрыв. Толя падает на тело друга, закрывая руками Костину голову…

Тишина наступает неожиданно, неуверенная, неестественная тишина, какая бывает только по окончании огневого налета.

Толя осторожно переворачивает раненого на спину. Лицо Кости залито кровью, глаза закрыты.

— Костя… Слышь, Кость… Костька, — растерянно бормочет Толя.

Подходят рабочие, матросы. Кривущенко распоряжается:

— Братцы, бегите кто-нибудь на медпункт. Без паники только! Ну-ка, помогите!

Он поднимает Костю, как ребенка, крепко прижав к груди. Костя приоткрывает глаза, издает протяжный стон.

— Ничего, ничего, — говорит Кривущенко, — потерпи немного, браток. Сейчас мы тебя… Сейчас в лазарет. Все будет правильно.

С Толиной помощью он несет Костю по лесам. Из рук в руки по живой лестнице спускают раненого вниз.

— Кость, а Кость!..

Не слышит Костя. Лежит, закатив глаза. Только по слабым облачкам пара у ноздрей видно, что живой.

Наконец-то появляется Пресняков со свернутыми носилками на плече, а за ним поспешает медсестра. Быстро и ловко забинтовывает она Костину голову. Над правым ухом на свежей повязке появляется и темнеет бурое пятно.

— Кладите на носилки! — распоряжается медсестра, запихивая остаток бинта и ножницы в большую сумку с красным крестом. — Тихонечко. Шок у него.

* * *
С ремонтом дело становилось все хуже. Редела бригада судосборщиков: голод и истощение выводили людей из строя. К тому же морозы держались лютые, с ледяными ветрами и метелями.

Даже взобраться на леса было не простой задачей.

Однажды утром в общежитии, собираясь на работу, Толя заметил, что Володька Федотов лежит, не шевелясь, на своей койке. Толя подошел, чтобы разбудить его, но тут увидел, что Володька вовсе не спит. Он лежал, уставившись в одну точку.

— Ты чего? — сказал Толя. — Вставай, опоздаешь.

Федотов не ответил, даже глазом не повел на Толю.

— Что с тобой? Заболел? — Толя легонько потряс его за плечо.

— Никуда я не пойду.

— Почему?

— Не хочу.

— Володька, да ты что? Вставай, валяться — хуже только будет. Давай помогу…

— Уйди, говорю! — Федотов покосился на Толю. — Уйди, а то ударю! Не приставай!

— Ребята! — позвал Толя. — Идите сюда, с ним что-то неладно.

Лицо у Федотова было худое, немытое и вроде незнакомое. Костистый подбородок в темном, не бритом еще пушке упрямо выпятился.

— Болен? — спросил подошедший Пресняков.

— Не болен, а просто не хочу вставать.

— Что значит «не хочу»? — сказал Толя. — Если все залягут под одеялами и скажут «не хочу», так какой же судоремонт у нас будет, к чертовой бабушке? Раз не болен, так вставай.

Федотов уставил на Толю злые глаза, крикнул:

— Не лезь, Устимов! Ты к инженерам бегаешь харчиться, ну и бегай. А я не хочу вставать, и все!

Толя остолбенел. Потом шагнул вперед, рванул одеяло — с койки попадали ватник, пальто. Федотов лежал одетый, в валенках, расстегнутый ворот мятой рубахи обнажал длинную тонкую шею с голубой жилкой. Толя смотрел на эту шею и чувствовал, что гнев его остывает. Схватил шапку, рукавицы и быстро вышел из комнаты.

— Нехорошо ты сказал, Федотов, — промолвил Пресняков.

Федотов не ответил. Натянул на себя одеяло, укрылся с головой, притих.

В тот день бригада работала в цехе: гнули листы новой обшивки. Такелажников было мало. Толе пришлось помогать им переносить железные листы со склада в цех. С утра, не переставая, сыпал снег, и каждый раз нужно было расчищать от снега рельсы, по которым двигалась тележка с листами. Но стоило хоть на мгновение отвлечься мысленно от работы, как перед глазами возникала тонкая шея Федотова с голубой жилкой. Потом вспоминалось: «Бегаешь харчиться», и снова закипала обида.

Друг ли ему Володька Федотов? Конечно, не такой, как Костя, но все жег… Толя припоминал свои прежние отношения с Федотовым. В ремесленном их объединяли коньки, шахматы. Володька часто получал из дому, из-под Харькова, посылки с бело-розовым салом и крупной антоновкой, все это поровну делилось и весело съедалось. Учился Володька не слишком усердно. Толю однажды даже «прикрепили» к нему для помощи. Володьке это пришлось не по нутру, он посмеивался: «Ах, товарищ преподаватель, зачем вам утруждаться, я все равно неспособный. Давайте-ка я вам лучше мат поставлю». В шахматы он играл лучше Толи.

Была у них, уже в последнее время, небольшая стычка. После вечера, проведенного у Троицких, Толя, с легкой руки Нины Михайловны, повел у себя в общежитии агитацию за мыло и зубную щетку. Некоторые ребята поддержали его; когда же Толя заговорил об этом с Федотовым, тот оборвал его грубым словом. Толя тоже ругнулся — на том дело и кончилось.

И вот теперь — «бегаешь харчиться»…

Федотов так и не вышел в тот день на работу. Не вышел и на следующий день. Лежал, укрывшись с головой, только на обед и ужин вставал, в столовую приходил позже всех, чтобы избегать разговоров. На вопросы и увещевания ребят не отвечал, а если начинали тормошить, то высовывал лохматую голову, бросал ругательства и — снова под одеяло.

Приходил комсорг цеха. Володька не пожелал с ним разговаривать, притворился спящим. Доктору — пожилой, уважаемой на заводе женщине — не дал осмотреть себя, надерзил.

Решили разобрать поступок Федотова на комсомольском собрании. Идти на собрание Федотов отказался наотрез. Пришлось силком стащить его с койки. Поставили на ноги, нахлобучили шапку на голову. Сопротивляться у Володьки не было сил, он только ругался на чем свет стоит.

— Заткнись! — крикнул Пресняков. И добавил решительно: — Больше валяться мы тебе не дадим!

Федотов обвел угрюмым взглядом ребят. Не найдя сочувствия, понурился. Медленно поплелся за другими на собрание.

Ленинская комната цеха была нарядная, отделанная со вкусом и размахом: дубовые панели вдоль стен, обитые черной кожей диваны, книжные шкафы, пианино под чехлом, бронзовая ветвистая люстра, которую хоть сейчас в театр, голубой бархат штор на высоких окнах. Сейчас окна были плотно прикрыты черной бумагой.

Когда хлопала тяжелая дверь, схваченная тугой пружиной, люстра принималась тихонько звенеть стеклянными подвесками, будто жаловалась на холод и темноту, на копоть от бойко чадивших внизу, на столах, коптилок.

Комсомольцы рассаживались по диванам и стульям; ватников и полушубков не снимали. Толя, устроившийся у окна, потрогал железное ребро батареи центрального отопления и отдернул руку: лед, да и только! Нет ничего холоднее батареи в давно не топленной комнате.

Федотов сидел против Толи, ни на кого не глядя, ни с кем не разговаривая. Голову опустил на грудь, глаза закрыты — уж не спал ли?

Комсорг Андрей Чернышев встал, провел ладонью по белокурым вихрам, объявил собрание открытым. Его же выбрали председателем. Он предоставил слово для информации члену комитета Преснякову.

Пресняков, как всегда, был немногословен. Сдвинув густые брови на переносице и глядя в упор на Федотова, он изложил суть дела.

— Всем нам, конечно, трудно, — говорил он, окая. — Блокада, бомбежки, все такое прочее. Прямо скажу, комсомолец Федотов испугался трудностей и показал свой… — Пресняков остановился, подыскивая нужное слово, — свое гнилое нутро.

Толя посмотрел на Федотова и заметил, что у того слегка дернулись пальцы. Нет, не спал Володька.

— Федотов плюнул на все — на работу, на судоремонт, — продолжал Пресняков, — и залег под одеяло. Знать ничего не хочет, кроме того, что ему плохо. Толю Устимова обидел нехорошими словами, доктора обидел. Нянчились мы с ним, и так и этак подходили — товарищи ведь мы ему. Но прямо скажу: был Федотов нам товарищ. А теперь он нам не товарищ. Где у него комсомольская совесть? Пусть он ответит.

Пресняков сел. Возникла пауза, никто не просил слова, и председатель не торопил — будто сам задумался.

Пропела дверная пружина, в комнату вошел Троицкий. Приглаживая на ходу седые редкие волосы, прошел к свободному стулу возле пианино, сел, оглядел ребят. Встретившись взглядом с Толей, слегка кивнул ему. Толя опустил голову. Почему-то он испытывал теперь неловкость при встречах с Троицким.

— У кого есть вопросы? — сказал Чернышев.

— А чего спрашивать? — сказали из задних рядов. — Пусть сам встанет и объяснит свои безобразия.

— Ясно. Поступило предложение заслушать комсомольца Федотова. Нет возражений? Товарищ Федотов, дай объяснения собранию.

Федотов не шевельнулся, даже головы не поднял.

— Товарищ Федотов! — повысил голос председатель, и чуткие подвески на люстре зазвенели. — Ты что, отказываешься отвечать собранию?

Федотов вскинул голову, вспыхнули злыми огоньками его темные глаза. Сказал, как отрезал:

— Отказываюсь!

— Ты, может, и от комсомольского билета отказываешься? — не выдержал Кривущенко.

Но Федотов уже снова сидел в прежней, безучастной позе, только пальцы чуть вздрагивали.

Кривущенко с грохотом отодвинул стул и попросил слова.

— Я, товарищи, в вашей организации на временном учете, — начал он, — пока, значит, наш корабль на ремонте стоит. Я вот смотрю на Федотова и думаю: на каком учете данный товарищ стоит в комсомоле? И отвечаю: на временном.

— Точно! — крикнули сзади.

— Он что думал? Он думал: комсомол — это так, тары-бары, плати членские взносы да ходи на собрания тянуть руку. А как трудное время пришло и с комсомольцев спросили: а ну, дорогой товарищ, помоги теперь Родине, жизни своей не пожалей, — так он считаться начал! Нырь под одеяло! Пускай, мол, другие, которые дураки, работают и кровь проливают! — Кривущенко проглотил крепкое слово, чуть было не сорвавшееся с языка, и продолжал: — Ремонт у нас чересчур медленный. По плану мы уже должны опрессовку отсеков делать, а мы еще только с набором возимся. Тянем, тянем, как кота за хвост. Так дело не пойдет, ребята! А ну начнись сейчас наступление на Ленинградском фронте, чем мы поможем? То-то и оно, что ушами только похлопаем. Стыд и позор нам на всю Балтику! Это такие, как Федотов, тащат нас назад! Гнать надо таких временных из комсомола — вот и весь разговор!

От резкого взмаха кривущенковской руки погасла коптилка, стоявшая на столе. Председатель чиркнул зажигалкой, зажег ее снова.

Выступили еще несколько ребят. Потом слова попросил Толя.

— Давай, Устимов, — кивнул Чернышев. — Ты его лучше всех знаешь.

— Товарищи! — волнуясь, начал Толя. — Мы с Федотовым вместе в комсомол вступали. В один день нас принимали. И еще Костя Гладких… Все в один день… Костя теперь лежит в госпитале, раненный в голову. Три дня без сознания был… А за Федотова мне стыдно, до того докатился, что из комсомола выгонять надо. Только о себе думает, как бы обед не проспать. А от товарищей отвернулся… Володя! — крикнул Толя, и Федотов невольно поднял голову. — Ты думаешь, нам легче, чем тебе? И нам всем голодно… И у меня родители под оккупацию попали… Чем лучше мы работать будем для флота, тем скорее Гитлера разобьем, родных наших освободим. А ты… ты дезертир!

Он выкрикнул это слово, неожиданно пришедшее в голову, и остановился, сам пораженный его страшным смыслом. Никогда в жизни не приходилось ему так обвинять.

Федотов молчал. Лицо его, обращенное к Толе, было бледно.

— Все у тебя, Устимов? — спросил Чернышев.

— Нет, я еще вот что хотел сказать. Кривущенко правильно говорил, что с ремонтом мы очень тянем. А можно сделать быстрее… Я вот думал насчет долевого погиба листов. Чтобы согнуть лист, мы делаем специально постель. На это времени много уходит да и рабочих рук. А что, если взять лист, приподнять один край на талях и нагревать его? Лист провиснет и, по-моему, своим весом…

Ну, вывешивать будет долевой погиб. И постели не нужно. Конечно, может, я ошибаюсь, только, по-моему, я не ошибаюсь.

— Это подумать надо! — крикнул кто-то.

— Все равно, без постели нельзя!

— Правильно Устимов говорит!

— Фантазия!

— Тихо, товарищи! — поднял руку Чернышев. — Так мы не решим вопроса. У нас на собрании присутствует строитель объекта коммунист Троицкий. Есть предложение послушать товарища строителя.

Троицкий встал, поправил теплый зеленый шарф на шее.

— Предложение комсомольца Устимова, — сказал он, — это не фантазия. Вывешивание долевого погиба может действительно дать кое-какую экономию времени. Подумать надо будет, посчитать. Теперь я хотел бы еще вот что сказать. Здесь в выступлениях прозвучала тревога за состояние судоремонта. Могу сообщить, что командование флота потребовало от нас ускорить темп судоремонта. Весна не за горами. С последними льдинами корабли должны выйти в море. Что это значит? Это значит: график ремонта будет жесткий. Мы несем потери — от голода, от обстрелов. Придется работать не только за себя, но и за тех, кто выходит из строя. Выдержим мы такое напряжение? Да — если в нас самих человек победит едока. Нет — если голод окажется сильнее. Вот все, что я хотел вам сказать, товарищи.

Троицкий сел, медленно разогнул, вытянул ногу.

Некоторое время в ленкомнате стояла тишина.

— Кто еще хочет выступить? — спросил Чернышев.

— Да что выступать? — раздались голоса. — Все ясно!

— Пусть Федотов встанет и скажет все по чести!

— Давай, Федотов! Выскажись! И тебе легче будет, и нам.

Медленно встал Федотов. Рукой схватился за ворот ватника, будто хотел рвануть его.

— Смотри в глаза собранию, — сказал Чернышев.

Головы Федотов не поднял. Только упрямый подбородок, поросший темным пушком, еще сильнее выпятил. Проговорил тихо, через силу:

— Я… не дезертир. Я… работой заглажу…

Он хотел сказать еще что-то, но, видно, комок подкатил к горлу, запер слова.

Но все было и без того понятно. Ребята повеселели, заговорили все сразу.

— Тихо, товарищи, — сказал Чернышев. — Я лично думаю, что Федотов — не потерянный для комсомола человек. Но будем голосовать в порядке поступивших предложений. Тут товарищ Кривущенко предложил исключить Федотова…

— Снимаю! — крикнул Кривущенко. — Раз признал вину, так пусть исправляет!

Единогласно было принято решение:

«Комсомольское собрание клеймит позором малодушное поведение комсомольца Федотова в трудное для Родины время. Собрание постановляет:

1. За нарушение трудовой дисциплины комсомольцу Федотову объявить строгий выговор.

2. Потребовать от Федотова исправить свою вину отличной работой.

3. Всем комсомольцам проявлять мужество и стойкость перед лицом трудностей блокады».

Расходились шумными группками. Собрание как-то сблизило ребят, не хотелось расставаться. На узкой лестничной площадке Кривущенко сгреб Толю, остановив движение, и закричал:

— А у тебя голова правильно работает! Шел бы к нам на корабль комендором, так ее так!

На улице было тихо, морозно. В небе шарили длинными руками-лучами прожекторы. Вот — погасли враз. Из-за облаков выплыл золотым корабликом месяц, сторожко глянул на притаившийся среди льдов Кронштадт.

* * *
У себя в квартире инженер Троицкий, облачившись в просторный серый костюм и вытянув ноги к печке, рассказывал жене про собрание:

— Понимаешь, как-то незаметно выросло новое поколение кронштадтцев. С виду мальцы, а ворочают большими делами. Послушала бы ты, как они сегодня выступали. И этот… Устимов. Не знаю, почему у меня так лежит сердце к этому парню.

— Чем-то он напоминает нашего Алешу, — сказала Нина Михайловна и вздохнула. — Писем давно нет от Алешеньки… Как там сейчас, на Карельском фронте?

Троицкий покосился на портрет моряка с курсантскими «галочками» на рукаве и сказал:

— Будет тебе вздыхать. Писать ему просто некогда.

4

Предложенный Толей способ оправдал себя: заготовка листов пошла быстрее.

Про Толю напечатала заметку заводская газета «Мартыновец». В заметке, правда, было всего двенадцать строк, считая вместе с подписью ее автора — Чернышева, но Толе приятно было читать, что «на объекте тов. Троицкого отлично работает комсомолец А. Устимов. Недавно он внес рационализаторское предложение, позволившее…» Толя вдруг представил себе, как заметку эту прочтет Лена из котельного цеха, и ему стало еще приятнее.

В один из воскресных дней разрешили наконец свидание с Костей Гладких.

День выдался на редкость ясный, и с утра были две воздушные тревоги. После обеда Толя и Пресняков отправились в госпиталь, хотя ребята советовали переждать: того и гляди повторится налет, летную погоду немец не упустит.

По Октябрьской улице шел навстречу ребятам отряд лыжников — все в вязаных шапочках и белых маскхалатах, на груди автомат, за спиной вещмешок. Лыжи, поднятые, как пики, вверх, мерно колыхались над отрядом в такт взятому шагу.

Толя и Пресняков остановились, глядя вслед удалявшемуся отряду.

— Наверно, на Ленинградскую пристань идут, — сказал Толя.

— Ага. В рейд пойдут по немецким тылам.

— Вот бы с ними!

— Куда тебе! — Пресняков фыркнул носом. — Ростом не вышел. Видал, здоровые они какие? Физкультурники небось.

— Подумаешь, рост! — сказал Толя. — Не в росте дело…

Тут из-за угла вывернула на Октябрьскую странная процессия. Человек в платке и ватных штанах, заправленных в валенки, тащил сани, на которых возвышался старый, большой, перевязанный веревками шкаф; пожилая женщина в дохе шла за санями, упершись руками в облезлый бок шкафа; еще одна женщина, помоложе, шла рядом, неся в одной руке стул с плетеными спинкой и сиденьем, а в другой — зеленое ведро, из которого торчали кочерга и веник. Человек в ватных штанах, увидев Толю, остановился, поправил светлую прядь, выбившуюся из-под платка, и улыбнулся. Это была Лена.

— Устала? — спросила женщина в дохе. — Ну, отдохнем немножко. Теперь уж недалеко.

— Я не устала, мама, — ответила Лена и снова потянула сани.

Толя подошел к ней, решительно взялся за лямку.

— Давай помогу, — сказал он внезапно охрипшим голосом. — Куда везти?

Вслед за ним подошел Пресняков.

— Зачем, молодые люди? — сказала женщина в дохе, выходя из-за шкафа. — Сами управимся.

— Мама, это наши рабочие, — сказала Лена, глядя на Толю серыми глазами с лукавинкой. — Это вот Толя Устимов. Он, знаешь, какой сильный!..

Лена засмеялась, а Толя почувствовал, что краснеет.

— Да нам не трудно, — буркнул он и впрягся в лямку, которую Лена охотно ему отдала. — Куда везти?

— На Красную улицу, — сказала Лена.

Толя налег грудью на ремень, рывком тронул сани с места. Пресняков забрал стул и ведро у второй женщины и пошел за санями. Лена шла рядом с Толей. Единым духом она рассказала, что они переезжают со своей квартиры к маминой сестре; их квартира очень большая и холодная, прямо сил нету, а у тети Кати комната маленькая и теплая, ну что ж, что тесно, тесноту стерпеть можно, это не холод, вот только шкаф очень тяжелый, она даже не хотела перевозить его, но мама очень привыкла к этому шкафу, так что пришлось везти.

— А у тебя как дела? — спросила она. — Карточку новую выдали?

— Выдали.

«Не читала она заметку в «Мартыновне», иначе сказала бы», — подумал Толя.

Протяжно завыла сирена воздушной тревоги. Толя остановился, растерянно уставился в небо. Высокая женщина в черной краснофлотской шапке, неизвестно откуда появившись, закричала мужским голосом:

— Чего рты поразинули? Давайте в убежище, быстро! Али жизнь не дорога?

Пришлось бросить шкаф посреди улицы и спуститься по темной лестнице в подвал ближнего дома. Здесь горела неизменная коптилка, колыхались тени.

— Ничего не видно, — сказала Лена. — Мама, ты где?

— Здесь, — отозвалась мать. — Господи, и сесть-то не на что.

— Как не на что? — сказал Пресняков. — Вот ваш стул, садитесь, мамаша.

Из угла донесся скрипучий старушечий голос: — До чего народ додумался: в убежище со своими стульями ходют. Ну и ну!..

— А как же, — сказал Толя не столько в угол, сколько в сторону Лены, — мы и шкаф с собой принесли, чтоб пальто повесить.

— Ты ври, да не завирайся, парень, — строго сказал невидимый в темноте мужчина.

Лена рассмеялась.

Тревога продолжалась недолго. Стороной, что ли, пролетели немецкие самолеты.

Остаток пути прошел без приключений, если не считать того, что при повороте на Красную улицу шкаф съехал в большущий сугроб и пришлось повозиться, чтобы водворить его на место.

Но самое мученье было впереди. Тетя Катя жила на третьем этаже, а лестница была узкая — старенькая деревянная лестница с певучими ступеньками и шаткими перилами. До первой площадки добрались благополучно. Шкаф тащили боком: верхний конец нес, пятясь задом, Пресняков, нижний поддерживали Толя и Лена. Но площадка оказалась слишком узкой, тут шкаф не развернешь. Ребята сделали несколькобезуспешных попыток, запыхались, вспотели, выпачкались в известке. Шкаф не разворачивался, хоть ты тресни!

— Не идет, черт пузатый! — пробормотал Пресняков и, переведя дыхание, сел на ступеньку.

— Я же говорила, мама, что не пролезет, — плачущим голосом сказала Лена; ей было обидно и неловко, что ребята зря промучились. — Надо же, ей-богу!..

Мать Лены тоже чуть не плакала. Тетя Катя вздыхала, горестно глядя на темно-коричневую громаду. Один Толя не сдавался.

— Если б вот эту дверь открыть, — сказал он, меряя взглядом ширину обитой войлоком двери, выходящей на площадку, — можно было б занести один конец и развернуть… А иначе никак нельзя.

— Ой, правда! — воскликнула Лена. — Давай постучим? Кто там живет, тетя Катя?

— Там Кондратов живет, старик. Не достучитесь вы. Он совсем плох, лежит, а дочь, верно, на работе.

— Ну, попробуем все-таки.

Стучали долго. И уж отчаялись достучаться, когда вдруг за дверью послышались шаркающие шаги.

— Кто? — спросил старческий голос.

— Иван Савельевич, — крикнула тетя Катя, — простите, ради бога, мы тут со шкафом застряли, ни туда ни сюда, откройте дверь, пожалуйста, иначе нам не пройти.

Долго звякал ключ в замочной скважине, — видно, слабая, неуверенная рука держала его. Наконец дверь отворилась. Высокий сутулый старик, закутанный в одеяло, стоял на пороге, опираясь на палку. Голова его тряслась, губы беззвучно шевелились. Ребята занесли конец шкафа в дверь — и шкаф пошел.

Тетя Катя все извинялась перед стариком, потом помогла ему добраться до кровати.

Вторая площадка оказалась почему-то шире первой, здесь провозились недолго.

— Уж и не знаю, как благодарить вас, молодые люди, — сказала мать Лены, когда ребята, втащив шкаф в комнату, отдышались и взялись за шапки.

— Не за что, — сказал Толя, отирая рукавицей пот со лба. — Нам не трудно.

— Совестно прямо, что и угостить вас нечем…

— Да что вы, мамаша, какое сейчас угощение, — сказал Пресняков. — Бывайте здоровы.

— А вы курящие? — спросила тетя Катя.

— А как же! — Толя вытащил свою коробку из-под «Казбека». — Вот, пожалуйста. Только махорка, извините…

— Да я-то не курю, что вы. Я вас угостить хочу. — Тетя Катя достала из ящика письменного стола коробку «Казбека» и протянула Толе. — Берите, берите, ребята, мне ни к чему. Это мужа папиросы, он у меня моряк, мичман Заводов, может, слыхали? На подлодках служит.

Прощаясь, Лена тряхнула Толину руку, весело сказала:

— Правильно, значит, про тебя в газете написано, что ты рационализатор.

Толя часто заморгал, губы сами собой расплылись от уха до уха.

— Приходите, ребята! — крикнула сверху Лена, когда они спускались по лестнице.

* * *
Теперь надо было поторапливаться, чтобы успеть до конца приемного часа повидаться с Костей. Друзья перешли висячий мост и вышли на Якорную площадь. Здесь стоял один из лучших памятников Кронштадта — памятник адмиралу Макарову. Сейчас он был заколочен досками, и Толя подумал, как, должно быть, томится в тесном деревянном ящике адмирал, привыкший к вольному морскому ветру.

Над Морским собором медленно тянулись редкие пухлые облака. У основания огромного его купола четко рисовались на синем фоне неба тонкие стволы зенитных пулеметов.

Даже в своем суровом военном убранстве Якорная площадь была прекрасна. На этой площади, знакомой еще с детства по кинофильму «Мы из Кронштадта», Толя чувствовал себя настоящим кронштадтцем.

В госпиталь пришли к самому концу приемного часа.

— Вы к Гладких? — спросила дежурный врач. — Предупреждаю: не более десяти минут. Он очень слаб.

— Ему операцию делали? — спросил Толя.

— Нет. Его счастье, что осколок не пробил череп. Нас беспокоит не столько прямое ранение, сколько контузия. Расстройство координации движений. Кровоизлияние в конъюнктиву… Хотя — что это я вам говорю, — устало добавила она. — Все равно не поймете.

Преснякову и Толе выдали белые халаты и провели в комнату, где лежали человек восемь или десять. Пожилая нянечка указала на Костину койку.

Костя лежал на спине, голова была обмотана бинтами, и на глазах почему-то повязка. Только нос и нижняя часть лица не забинтованы. Что-то у Толи сдавило в груди, когда он увидел Костины сжатые губы почти белого цвета и ввалившиеся щеки.

— Здравствуй, Костя, — сказал Толя. — Это мы с Ваней Пресняковым пришли… Ты слышишь?

Костя слабо кивнул.

— От ребят тебе привет, от всех. И вот, сахару немножко… — Толя сунул в Костину руку несколько кусочков рафинада, завернутых в обрывок газеты.

Костя разжал губы, шепнул чуть слышно:

— Не надо.

— Бери, бери, — сказал Пресняков. — Сахар, он полезный для организма.

На соседней койке заворочался дядька, обросший седой щетиной.

— Сахар, — сказал он хрипло. — С кипяточком попить… Ты это… попей, парень… Няню кликните, пусть это… кипяточку-то…

«Набивается», — подумал Толя неприязненно.

Костя молчал, и Толя, пугаясь этого молчания и неживых Костиных губ, пустился рассказывать про завод. Листы наружной обшивки уже заготовили, теперь пошла заготовка внутреннего набора. Работать трудно, многие еле на ногах держатся. Бригадир Кащеев совсем плох: как придет в цех, так сядет и сидит, молчит, прямо беда. Но дело идет все ж таки…

А дядька с соседней койки хрипит:

— Верно, верно, совсем плох… Когда привезли, думали — всё… Не слышит, не видит, глаза это… кровью заплыли… Мешком лежит, соображения никакого… Всё, думаем, Вася…

«Что еще за Вася?» — подумал Толя и вдруг понял, что это он про Костю рассказывает, а «Вася» — это так, присказка.

— У нас Толя отличается, — сказал Пресняков. — Рационализатор. В газете про него напечатали.

Костя все молчал безучастно. А дядька:

— Ничего, очухался. Еду стал принимать… А еда-то, еда… Кипяточку бы ему с сахаром, это на пользу…

— Да тихо, — сказал Толя, заметив, что Костя шевельнул губами. — Ты чего, Кость? — нагнулся он к его лицу. — Чего? Громче скажи…

— Помирать не хочу, — шепнул Костя.

— Что ты! — Толя испуганно заморгал, и опять как-то нехорошо, горько стало в груди. — Ты скоро поправишься, Кость, опять придешь. Вместе работать будем…

В палату заглянула сестра:

— Свидание кончено, ребята.

— Сейчас… Тебе, может, что-нибудь нужно, Кость? — заторопился Толя. — Ты скажи, мы принесем. А?

Костя качнул головой: ничего, мол, не нужно.

— Может, покурить хочется? Возьми вот… — Толя сунул ему под подушку коробку «Казбека». — И сахар ешь, он полезный… Мы скоро опять придем.

— Ну, поправляйся, брат, — сказал Пресняков, окая. — Приходи поскорее.

Костя прошептал:

— Пока.

В коридоре Толя попросил нянечку принести Косте чаю, чтоб он с сахаром попил.

— Ладно-ть. — Нянечка вздохнула, подслеповато глядя на Толю. — Теперь-то ничего, в себя пришел дружок ваш. Даст бог, выдюжит, организьм молодой, крепкий…

5

Сложен внутренний набор корабля. Во всю длину его тянется киль — спинной хребет, надежный и прочный. По обе стороны крепятся к килю ребра — шпангоуты. Их как бы стягивают идущие вдоль корпуса стрингеры. Бимсы — массивные двутавровые балки, поддерживаемые столбами — пиллерсами, — несут на себе тяжесть палуб и перекрытий.

Это остов, стальной скелет корабля, внутри которого бьется сердце — машина — и разбегаются во все концы и по всем направлениям кровеносные сосуды — кабели электропроводки, приводы, воздушные и водяные магистрали.

Заготовкой внутреннего набора и занималась теперь бригада Кащеева. С раннего утра до ночи били кувалды по сортовому железу. Ухая, обрушивал Кривущенко свой молот на раскаленный металл.

— Эй, братва! — кричал он в перекур. — Смотри на комендора с кувалдой! Редкое зрелище, так твою так!

— Да не ори ты, Федор, — поморщился Толя. — И так в ушах звенит.

— А ты что приуныл, малыш? — уставился на него этот неутомимый крикун. — О каше с молоком небось размечтался? Вот погоди, уж я сварю тебе суп с пиллерсами.

— Как-нибудь обойдусь без твоих супов.

— Ой ли? — Кривущенко сунул лучину в печку, прикурил. С треском загорелся в толстой самокрутке филичевый табак. — Устимчик, а верно я слышал? — Он подсел к Толе. — Вроде бы ты от своего пайка урываешь, таскаешь хлеб и сахар своему дружку в госпиталь. Га?

— А тебе-то что?

— Мне-то? Мне ничего. А ты смотри, кума, тебе жить.

— Отстань, — отвернулся Толя.

— Косте твоему паек положен? Положен, — не унимался Кривущенко. — Тебе положен? Положен. Не такое время, чтоб паек половинить. Вон Кащеев доходит, так и ты в доходяги тянешь?

Кащеев и верно «доходил». Надломила его блокада. Как притащится утром в цех, так сядет у нагревательной печи и погрузится в оцепенение. К нему подходили, обращались с вопросами, — он поднимал голову, смотрел невидящими, словно пустыми, глазами, бормотал неразборчивое. И все время жевал, жевал губами…

А сегодня его место у печи пустовало. Свалился, видно, Кащеев.

Вечером, перед концом смены, Толю Устимова вызвал к себе в конторку Троицкий. В этот вечер давали электроэнергию. Толе при ярком свете настольной лампы бросились в глаза резкие морщины, пересекавшие лоб строителя.

— Садись, Устимов. — Троицкий кивнул на стул. — Как с правкой бимсов? Много сегодня успели?

— С бимсами? Да не очень-то…

— Я тебя пригласил вот зачем. Обстановку объяснять незачем, сам знаешь. Кащеев совсем ослаб, мы его помещаем на две недели в стационар. Так вот. Вашу бригаду решено разбить на две. Одну возглавит Свиридов. Вторую… Пока не освободится с других объектов кто-либо из наших опытных бригадиров, вторую бригаду примешь ты.

— Я? — Толя даже привстал со стула. Уж не шутит ли строитель?

— Сядь, — сказал Троицкий. — Слушай меня. Мы перебрали всех до одного. Есть и другие кандидаты. Но я настоял, чтобы бригадиром был ты. Тебе, конечно, будет еще труднее, чем вчера и сегодня. Но, по-моему, ты потянешь.

Они помолчали немного, глядя друг другу в глаза.

— Товарищ строитель, — сказал Толя. — Ведь бригадиру… нужно командовать?

— Конечно. — Троицкий улыбнулся.

— Не могу, — вздохнул Толя. — Кто меня будет слушаться? Назначьте лучше Кривущенко — вот он потянет.

— Кривущенко, конечно, потянет. Я о нем думал. Но, во-первых, у него мало производственного опыта. А ты кончил училище. У тебя уже полгода рабочего стажа — это по военному времени не мало. Ты знаком с разметкой. Во-вторых, Кривущенко уйдет, как только мы закончим ремонт. А мы, видишь ли, должны думать о наших кадрах.

Снова помолчали.

— Толя, — сказал строитель, — если тебя поддержат твои товарищи, то все будет хорошо. А ребята тебя поддержат, в этом я уверен. По организации и учету тебе поможет мастер. По техническим вопросам помогу я. Ну, а командовать ты научишься.

Толя с сомнением покачал головой.

— В общем, подумай. Очень серьезно подумай. Проверь самого себя. Утром дашь мне ответ.

И Толя начал думать.

До сих пор ему приходилось отвечать только за самого себя. Сможет ли он отвечать за всю бригаду?.. Он отыскивал в себе бригадирские качества — и не находил их. Если б хоть голос иметь такой, как у Кривущенко! И строгости у него нет. И ростом мал… Кто ж станет принимать от него указания?..

Он вдруг испугался, что ребята улягутся спать, а он останется один на один со своими мыслями и будет мучиться всю ночь до утра.

— Ребята, — сказал он, — меня хотят назначить бригадиром.

— Чего? Чего?

— Бригадиром?

— Слышь, братцы, Тольку бригадиром ставят.

И Толе пришлось рассказать ребятам, обступившим его койку, о своем разговоре со строителем.

— Дело серьезное, — сказал Пресняков, сдвинув брови на переносице.

— Бригадир — это знаешь? Это ого-го! — сказал другой. — Организаторский талант иметь надо.

— Вот я и говорю, — упавшим голосом сказал Толя. — Я откажусь, ребята.

— Как это так откажусь? — строго проговорил Пресняков. — Тебе доверие, а ты — откажусь. Бери бригадирство, чего там.

Преснякова поддержали:

— Правильно! Нельзя отказываться!

— Знаний у меня мало, — сказал Толя.

— Брось! Ты у нас техническая голова.

— И командовать не умею…

— Подучишься!

— А чего нами командовать? Мы сами с усами.

— Только не очень-то прижимай, слышь?

— А если прижму? — спросил повеселевший Толя. — Обижаться не будете?

— Стерпим!

Утром Толя сказал Троицкому, что согласен.

* * *
Из нагревательной печи вытащили докрасна раскаленный бимс. Он светится и кажется прозрачным. Мальчуган в больших рукавицах ловко подхватывает его длинными клещами; два рослых молотобойца обрушивают на пышущий жаром металл тяжелые удары кувалд, высекая при каждом ударе снопы искр.

Красные отсветы пламени играют на худеньком, в пятнах копоти лица мальчугана. В карих, чуть раскосых глазах тоже то вспыхивают, то гаснут золотые искорки. Из-под шапки выбились влажные завитки.

Это бригадир Устимов.

— Переворачивай! — командует он. И, схватив гладилку — железную палку с загнутым плоским концом, — начинает водить ею по бимсу. Еле поспевая за ним, бьют наотмашь, с плеча, по гладилке молотобойцы.

Пот градом катит со всех троих. Вытирать нет времени: нельзя дать металлу остыть.

Толя бросает гладилку, хватает деревянный шаблон, прикладывает его к бимсу то тут, то там. Дерево дымится и потрескивает, вот побежали по нему голубые огоньки. Но Толе уже ясно, где еще бимс нуждается в правке. Снова в его руках гладилка. Снова грохот и снопы искр…

— Загонял ты нас сегодня, бригадир, — говорит Кривущенко, бросая кувалду и садясь возле остывающего выправленного бимса. — Нет, уж лучше ты не ходи к нам на корабль. А то еще поставят тебя командиром отделения — это ж мы пропадем при такой строгости.

— Как швед под Полтавой, — поддакивает второй молотобоец, тоже матрос с тральщика.

— Зачем я к вам пойду? — отвечает Толя, сворачивая длинную цигарку. — Мне и здесь хорошо.

Уже вторая неделя, как он бригадирствует. Сразу же на него навалилось так много забот и хлопот, что Толя даже как-то не успел хорошенько подумать, получается у него или не получается. Работали с утра до ночи, а то и ночь прихватывали, если портовая давала электроэнергию, — и думать о чем-то другом, кроме правки бимсов и шпангоутов, просто времени не оставалось.

Внешне его отношения с ребятами почти не изменились.

Утром он обходил с графиком бригаду (Троицкий оставил в его бригаде одну молодежь) и говорил обыкновенным, не каким-нибудь там «бригадирским», голосом: «Леша, тебе сегодня вот это надо сделать. А тебе, Николай, такое сегодня задание…» И Леша, и Николай, и другие кивали, задавали два-три вопроса — каков срок, как с шаблонами — и принимались за работу. Принимался за работу и Толя. Днем он еще раз обходил бригаду. Вечером проверял выполнение дневного задания. Случалось, что кто-нибудь не укладывался в норму. Ну как тут быть? Не мог, не умел Толя сделать выговор тому же Леше, с которым не так еще давно, в ремесленном, они вместе гоняли в «казаки-разбойники». Скажешь ему, а он, пожалуй, обидится, пойдут разговоры: задается, мол…

— Не бойся требовать, — советовал ему Троицкий. — От требовательности не портятся отношения. Слишком добренький бригадир — тоже плохо, с ним считаться перестанут. И потом — договоримся так: ты будешь давать задание бригаде не утром, а с вечера. А то по утрам медленно мы раскачиваемся, всякие хождения, поиски инструмента. С этим надо кончать. Учись организовывать, бригадир.

Обходя как-то вечером бригаду, Толя подошел к Володьке Федотову, работавшему в дальнем углу цеха. Володька подбирал по маркам бракеты. С первого взгляда Толя увидел, что дневная норма далеко не выполнена. Зная, что Володька должен работать с напарником, он спросил:

— А где Авдеев?

Володька кивком указал на груду кирпича поодаль.

Там, подтянув колени к самому носу, похрапывал Леша Авдеев. Толя растолкал его.

— Ну, устал, — сказал Авдеев, садясь и потягиваясь. — Слабость у меня… Да чего ты на меня зверем смотришь? Я и всего-то полчасика каких-нибудь…

Миролюбивый тон Авдеева, однако, не смягчил Толю.

— А другие не устали? — отрезал он. — На других блокада не действует? А ну-ка вставай!

— Чего расшумелся? Тебе что, больше всех надо?

— Мне? — Толя шагнул к Авдееву, пинком отбросил попавшийся под ноги кирпич. — Не мне, флоту надо! Понятно? А я, как бригадир, с тебя требую!

— Ладно, ладно… Не кричи… Завтра нагоним, — промямлил Авдеев, поднимаясь.

— Не завтра, а сегодня! Не уйдешь отсюда, пока не закончишь работу! Понятно?

Авдеев промолчал.

— Это еще видно будет, — ворчал он, когда Толя ушел. — Много берешь на себя…

— Меньше разговаривай! — крикнул вдруг Володька Федотов. — Ты тут дрыхнул, а мне теперь всю ночь из-за тебя уродоваться? Напарничек!

Толя опасался, что после этого ребята станут косо на него поглядывать. Прислушивался к разговорам. Но нет, косых взглядов вроде не было. Сам Авдеев на другой день заговорил с ним, точно ничего и не произошло. И все же… Все же что-то переменилось. Это чувствовалось по разным мелким признакам. Чуточку быстрее шла работа там, где он появлялся. Утром в общежитии, когда он вставал, ребята тоже начинали поторапливаться. Даже шумный, беспокойный Кривущенко, которого все побаивались за острый язык, Толю слушался беспрекословно.

Вот с Володькой только Федотовым — не просто. Избегает Володька разговаривать с Толей. Не может, видно, забыть «дезертира». А Толе легко забыть «бегаешь харчиться»?

* * *
Вечером — производственное совещание у Троицкого. Толя сидит рядом с другими бригадирами, с заслуженными мастерами, — даже неловко.

— Бригадир Устимов, как у вас с внутренним набором?

И Толя, густо покраснев, встает и докладывает, как идут дела. В заключение он говорит:

— Мы всей бригадой думали и… В общем, решили сборку закончить на три дня раньше срока. И еще мы вызываем на соревнование все бригады.

Некоторые покачивают головой, другие одобрительно смотрят на маленького бригадира.

— Товарищ Свиридов, как вы? — спрашивает Троицкий. — Принимаете вызов Устимова?

Свиридов задумчиво теребит курчавую с проседью бороду. От его слова многое зависит: пожалуй, по опытности он только одному Кащееву уступит.

— Сделать, конечно, все можно, — говорит он неторопливо. — Да ведь смотря как сделать…

— Хорошо сделать, — говорит Толя.

— То-то и оно, что хорошо. Клепальные работы большие, конечно. Ну, если подналечь, то, конечно, можно. Поднажмем… Принимаю вызов.

— Мне нужно двенадцать сварщиков, — говорит бригадир Николаев. — Это самый минимум. Но если на то пошло, мы и всемером подналяжем.

Возвращаясь после совещания к себе в общежитие, Толя вдруг замечает, что лицо его овевает теплый ветер. Не то чтобы взаправду теплый, но — нет в нем привычней ледяной колючести. Оттепель, что ли, начинается?

А ведь скоро весна!.. Неужели стает снег, и кончится эта проклятущая зима, и деревья покроются зеленой листвой, и засинеет залив? Не верится как-то…

Дует в лицо теплый ветер. Снег не скрипит под валенками, и почему-то становится трудно передвигать ноги. Толя останавливается. Да что это? Такая слабость во всем теле, что руки до шапки не поднять.

Неужто он становится «доходягой», как Кащеев?

Испуганный этой мыслью, Толя пересиливает нахлынувшую неожиданно слабость, заставляет себя идти.

Что скажет бригада, если он свалится с ног? Никак нельзя. Завтра сборка начнется, сам же он вызвался до срока… И к Косте забежать надо, выкроить часок под вечер… Вот Костя — пересилил же. Не лежит теперь мешком, придавленный болью и мрачными мыслями. Сам встает теперь по нужде, плетется с палочкой. Глаза вот только… Ну, врачиха говорит, что восстановится зрение…

Ни-как нель-зя… Ни-как нель-зя… Бормоча в такт шагам, Толя идет меж сугробов по протоптанной дорожке, и оттепельный коварный ветер дует ему в лицо.

Вот и ладно — добрался до общежития. Сейчас и лечь можно. Отлежаться, отдышаться…

Он открывает дверь своей комнаты и чуть не носом к носу сталкивается с Леной.

От неожиданности он отступает назад.

— Заходи, заходи, чего ж ты, — улыбается ему Лена. Она сегодня не в ватных штанах, а в темно-синей юбке. Как она попала сюда?

— Ну-ка показывай свою тумбочку! — командует Лена. — Я уже у всех проверила, только ты остался.

Оказывается, она здесь как член комиссии по проверке санитарного состояния общежития.

— Да чего смотреть, — смущенно говорит Толя. — У меня там ничего такого нету…

Однако открывает тумбочку.

— Ай-яй-яй! — качает головой Лена.

— Я приберу… — говорит Толя, чувствуя, как горят уши.

— Зачем здесь валяются старые газеты? И гвозди какие-то… А здесь у тебя книги? Можно посмотреть? «Капитальный ремонт», «Пятнадцатилетний капитан»… — Она вдруг лукаво скосила взгляд на Толю. — А тебе сколько лет, Толя?

— Мне? Шестнадцать. Да вообще-то семнадцать… в апреле будет…

— Шестнадцатилетний бригадир! — Лена тихонько смеется.

Откуда только она все про него знает?

— А почему ты к нам не приходишь? Заважничал, наверно, как бригадиром стал?

— Чего важничать? Меня временно назначили…

— Временно разве? А я слышала, тебя хвалили.

Толе очень хочется узнать, где она слышала, но он не спрашивает. Любопытство не мужское дело.

— Да ты приходи! Мама про тебя спрашивала. И тетя Катя… Как к шкафу подойдет, так тебя вспоминает… Приходи, — говорит она еще раз на прощание. — Обязательно, слышишь, Толя?

— Ладно, — отвечает Толя. — Приду как-нибудь.

Рассказы

Я тебя защищу

Всю ночь линкор бил по берегу. Сюда, в снарядный погреб — мрачноватый серый каземат в недрах корабля, — доносились лишь глухие раскаты артиллерийской грозы, бушевавшей там, наверху. Погреб есть погреб: здесь узнаёшь не так уж много о происходящем вокруг.

Долинин знал только, что огонь ведется по скоплению немецких танков, — об этом в минуту затишья сообщил по корабельной трансляции комиссар.

Если бы Долинин сидел в башне за штурвалом наводчика, то и тогда вряд ли он знал бы больше. Наводчик тоже не бог: выполняй что прикажут, гони орудие с угла заряжания на угол наводки.

Но если бы Долинин управлял огнем из центрального поста, он бы, конечно, знал, какая смертельная опасность нависла над Ленинградом. Немцы прорвались к Приморскому шоссе и в районе Петергоф, Стрельна сконцентрировали несколько сотен танков. По этому-то бронированному кулаку, занесенному над Ленинградом, и обрушил линкор огонь главного калибра. Стоя в Морском канале, юго-восточнее Кронштадта, он бил из всех четырех башен. Тяжкий рев двенадцати орудий, нацеленных на южный берег, рвал в клочья сентябрьскую ночь.

И если бы Долинин находился сейчас на корректировочном посту, там, на побережье, в километре от противника, он бы увидел в желтых всплесках огня, как расползаются, уходя в лес, танки, а иные взлетают на воздух и как вздыбливается земля…

Но он, конечно, не мог ничего увидеть из стальной коробки артпогреба. Он просто делал свое дело: закатывал очередной снаряд со стеллажа на кокор, затем поднимал кокор и направлял снаряд на опрокидывающий лоток. Дальше все шло своим чередом. Командир погреба старшина 2-й статьи Седов подавал снаряд Деминскому на подвижные питатели, а тот — Погожеву на платформу. Нижняя схема загружена. Коротко взвывал мотор, и зарядники уносили наверх, в башню, двенадцатидюймовые снаряды. А тем временем Долинин скатывал со стеллажа следующий снаряд — и так шло бесконечно.

Это была нетрудная работа — работа только для рук. Голова у Долинина оставалась свободной — думай о чем хочешь, только не зевай.

— Курить хочется до красной черты, — сказал он, когда наверху глухо отгрохотал очередной залп. И, прислонясь спиной к ларю, добавил: — Полсуток не куримши…

Силач Погожев, головой почти упиравшийся в подволок, сбил бескозырку на затылок, ухмыльнулся.

— Отстреляемся — сверну тебе цигарку длиной от Кракова до Питера.

«Краков» — так он фамильярно, подражая старым морякам, назвал Кронштадт.

— Перемените-ка тему, — посоветовал Седов. Сама мысль о курении была нестерпима для командира снарядного погреба.

— Старшина, — обратился к нему Погожев, — пора бы нас с Долининым комендорами провести. Сколько можно ходить в строевых?

— Точно, — поддакнул Долинин. — Схему подачи изучили? Изучили.

— Салажата, — сказал Седов и тронул языком пересохшие губы. — Года еще не служите. Пятидесяти литров компота еще не выпили…

В динамике трансляции крякнуло. Раздался высокий голос командира башни:

— Подать боезапас!

И снова — снаряд за снарядом…

Работая, Долинин думал о том, что скоро его проведут в комендоры и он нашьет на рукав суконки штатный знак — красные орудийные стволы крест-накрест. Потом мысли его перенеслись в Ленинград.

С неделю назад, когда линкор стоял в Ленинградском порту, потребовалось доставить на корабль кое-какое электротехническое оборудование. Вызвались ехать Деминский, Погожев и он, Долинин. Деминский ленинградец, бывший слесарь с Балтийского завода, и ему, понятное дело, здорово хотелось проехаться по городу, хотя, конечно, он знал, что домой не удастся забежать даже на минутку. Не такая была обстановка, чтобы забегать домой.

Ну, попрыгали они в кузов грузовика, толстяк мичман, старшина группы артэлектриков, сел в кабину, и машина выехала из порта.

День был теплый, прозрачно-голубой. Откуда-то доносился смутный гул. Долинин, сидя на борту машины, поглядывал на канал с грязно-серой водой, на улицы с редкими прохожими, на скучные двухэтажные дома.

За девятнадцать лет своей жизни Долинин, выросший в деревне, видел не много городов. Однажды в детстве возили его в Калинин, в гости к тетке. Несколько месяцев назад, еще до войны, его с шумной группой призывников провезли поздним вечером по Ленинграду. Потом Долинин, уже начав службу на линкоре, увидал Кронштадт и Таллин.

И вот он второй раз едет по Ленинграду.

— А где Зимний дворец? — спросил он, придерживая на голове бескозырку.

Деминский дернул щекой. Такая у него была привычка: перед тем как начать говорить, обязательно дернет щекой, будто муху сгоняет.

— На другом конце города, — пробасил он. — Здесь же окраина.

— Так ничего, чисто, — одобрительно сказал Долинин, полагая, что ленинградцу приятно будет это услышать. — Хорошо бы мимо Зимнего проехать. А ты где живешь?

— На Васильевском, — ответил Деминский, щуря глаза.

Погожев, подделываясь под его бас, сказал для смеху:

— Это на другом конце города.

Машина выехала на широкий перекресток. Здесь было трамвайное кольцо, и как раз из трамвая высыпали красноармейцы с винтовками за плечами, в скатках и начали строиться по четыре.

— На фронт на трамвае приехали, — невесело сказал Деминский.

Машина сбавила ход, осторожно объезжая развороченный булыжник. Здесь работали девушки. Неумело — по двое на один ломик — долбили мостовую, таскали носилки с песком.

— Бог в помощь, девчата! — крикнул Погожев, упираясь руками в борта машины.

Хотел еще что-то сказать, он был мастер с девчонками заговаривать, но тут завыла сирена.

Перед грузовиком как из-под земли вырос пожилой дядька с красной повязкой «МПВО» на рукаве. Мичман высунулся из кабины, стал убеждать, что до техсклада недалеко, успеем проскочить, но дядька был железный и непреклонный.

— Воздушная тревога, — нудно повторял он. — Давайте в укрытие.

В общем, пришлось выпрыгнуть из машины и тащиться в ближайший подъезд. Сюда же набились и девушки, побросав работу. Они говорили все сразу и так галдели, что почти заглушили сирену, которая все выла и выла. Погожев, конечно, затеял с ними разговор — ловко это у него получалось. Долинин свернул себе толстую самокрутку и закурил, поглядывая на одну из девушек — чернявенькую и большеглазую. Она не принимала участия в разговорах, беспокойно топталась у обшарпанной двери. Дядька из МПВО велел ей отойти подальше.

«Тростиночка, — подумал Долинин, глядя на ее тонкую белую шею. — Разволновалась…»

Девушка остановилась рядом с ним. Долинин ощутил необходимость сказать ей что-нибудь успокоительное.

— Ничего, отгонят, — сказал он, имея в виду немецкие самолеты. И, помолчав, добавил: — Сами откуда будете?

Она посмотрела на него, прочла вслух надпись на бескозырке.

Долинин приосанился. Эх, жаль, он в парусиновой робе, а не в синей суконочке первого срока. Да еще бы штат комендора на рукав суконки…

— Сами ленинградка? — спросил он, пуская дым в сторону.

— Да, конечно. Мы тут все из университета.

Сирена умолкла. Чернявенькая опять насторожилась, подалась вперед к двери.

— Слышите? Этот гул… Да тихо, девочки! — прикрикнула она. — Вот, слышите? Вчера его не было, а сегодня… Ну что же это такое? — Она вдруг в упор взглянула на Долинина огромными своими глазами. — Как вы могли подпустить их так близко к Ленинграду?

Он заморгал, не зная, что ответить. Да и что сказать? Что лично он, Иван Долинин, не виноват?..

Где-то близко захлопали зенитки. В подъезде стало тихо.

— Анечка, подальше от двери, — сказала одна из девушек, но чернявенькая только отмахнулась.

Хлопки еще приблизились, слились в быструю, нервную барабанную дробь. Потом в напряженный разговор зениток ворвался нарастающий свист. От тяжкого грохота заходил под ногами пол. Дверь распахнулась под тугим напором воздушной волны…

То ли ее волной бросило, то ли просто от испуга, но чернявенькая студентка, коротко вскрикнув, припала к Долинину. Он обхватил ее вздрагивающие плечи и — откуда только взялись у него эти слова! — горячо зашептал:

— Ты не бойся… Мы немца в Ленинград не пустим…

Она тут же отстранилась от Долинина. Тронула рукой прическу, сухо проговорила:

— Ничего я не боюсь, товарищ краснофлотец, откуда вы взяли? — Взгляд ее смягчился, она тихо добавила: — Волосы у тебя — как лен.

…И сейчас, закатывая на кокор очередной снаряд, Долинин вспомнил ее слова, и на душе у него вдруг потеплело.

«Волосы, как лен». В самую точку попала. Может, и вправду голова у него оттого белая, что деды его и прадеды возделывали лен да и сам он до службы работал в льноводческом колхозе. Долинин усмехнулся при этой мысли.

Руки делали привычную работу, а перед глазами стояло поле с колышущимся на ветру долгунцом. На краю поля — деревня Изосинки. Не самая большая в области. Двадцать пять дворов — хоть с того конца считай, хоть с этого. В зарослях осоки течет Холохолёнка — тоже не из больших рек, но зато в Волгу впадает, не куда-нибудь. В весеннее половодье разольется — держись. Иные сараи, бывало, прихватывала. Он сам однажды, когда сошла вода, нашел в сарае вот такого язя, полуживого. Зазевался язь, не успел уйти с водой. Пожалел его Долинин, кинул в реку: чего там, пусть живет…

«Как лен, — говорит, — у тебя волосы». Ах ты ж, тростиночка…

Зарядники ушли вверх. Долинин устало прислонился к ларю. Он сам не знал, чего ему больше хотелось: спать или курить? Круглые часы на переборке показывали четверть восьмого. Уже утро. Какое сегодня? Шестнадцатое? Да, шестнадцатое сентября сорок первого года. Выйти бы сейчас на бак, прищуриться на солнце, затянуться махорочным дымком…

— Подать боезапас!

И сразу вслед за этим — голос комиссара из динамика трансляции:

— Товарищи! Танковая колонна противника прорвалась к Стрельне. Наступили решающие минуты… — Глухой рокот покрыл его слова. — …Подтянул батареи и начал обстрел корабля… — продолжал он затем. — Командование выражает уверенность, что…

С полчаса молча работали на полной скорострельности. Снаряд за снарядом уплывали вверх, в башню.

— Стрельна, — сказал Деминский сквозь вой моторов. — На электричке двадцать минут до Питера…

— Разговорчики! — прикрикнул Седов.

Корпус корабля сотрясался. Долинин не видел, не мог видеть, что творится там, наверху, но понимал, что линкор ведет ураганный огонь. Двадцать минут до Питера. С ходу решили ворваться?.. Врешь, Гитлер!

Теперь в погреб донеслись новые звуки: Долинин узнал их: это заработали корабельные зенитки. Значит, воздушный налет…

Линкор содрогнулся. Обвальный грохот. Тьма.

— Стоять по местам!

Голос Седова. Значит, ничего, живы.

Вспыхнул свет. Это Седов включил аварийное. Долинин бросился к стеллажу. Черт, снаряды перекосились в ларях…

— Ну, что там, Долинин?..

Седов подоспел к нему, помог выкатить снаряд.

— Кокор не идет в электрическую, — растерянно сказал Долинин. — Питания нет…

— Вручную подавать! — прохрипел Седов.

Там, наверху, яростно стучали зенитки. А здесь, в погребе, люди, обливаясь потом, вручную гоняли тяжелые механизмы подачи. Погожев сдернул с себя робу. Чудовищно вздулись бугры его мускулов. Опять голос комиссара:

— Братцы, не пропустим фашистов в Ленинград! Стреляйте! До последней возможности — стреляйте!

Погожев бешено крутит рукоятку платформы. Снарядики — будь здоров, каждый почти в полтонны. Ух, можно сказать, на руках подали боезапас на верхнюю схему… Заработала башня… Как там другие башни?

— Молодцы, комендоры! Красиво горят ихние танки! А ну, дайте еще!..

…Долинин очнулся от резкой боли в позвоночнике и увидел над собой белое лицо Седова.

— Живой, Иван?

Долинин кивнул и стал подниматься. Седов подхватил его под мышки. Деминский, с лицом, залитым кровью, сидел, покачиваясь, возле платформы. Погожев, полуголый, блестя мокрой спиной, скатывал снаряд со стеллажа.

— Помоги ему, — хрипло сказал Долинин Седову.

Только сейчас он сообразил, что бомба — вторая бомба — рванула где-то рядом и его с силой отбросило на угол опрокидывающего лотка. В погребе клубился дым. Дышать нечем… Откуда дым? В трюме, что ли, за переборкой горит?..

Из вентиляционной трубы посыпались искры. Мелькнул острый язык пламени. Пожар в снарядном погребе — да это же…

Шатаясь, Долинин шагнул к переборке и навалился спиной на раструб вентиляции. Гаснущим сознанием успел отметить, что Седов крутит клапан затопления погреба.

«Вот видишь… Ты только не бойся… Я тебя защищу…»

* * *
Израненный и окутанный паром, отбиваясь от «юнкерсов» и продолжая прямой наводкой бить по Приморскому шоссе, линкор уходил в Кронштадт.

Там, в Стрельне, близ завода пишущих машинок, низко стелилось огромное черное облако. Пламя долизывало груду металлического лома — все, что осталось от фашистской танковой колонны. Уцелевшие танки уползали назад.

Но всего этого Долинин уже не мог увидеть.

Наш друг Пушкарев

1

Когда мы с Пушкаревым расставались, он взял фотокарточку, на которой мы были сняты втроем — он, я и Костя Щеголихин, — и надписал на обороте крупным прямым почерком: «Дружба — это, по-моему, навечно».

Но об этом — потом. А теперь начну с самого начала.

Я хорошо помню, как он впервые появился на нашей подводной лодке. В то утро мы готовились к походу. Костя Щеголихин и я возились, по обыкновению, в гидроакустической рубке, проверяя свои станции. Щеголихин, помню, ворчал про себя, что — скажи, будто нарочно! — как только в клубе вечером стоящая кинокартина, так уж мы непременно уходим в море.

Тут в окошечко рубки просунулась голова боцмана.

— Акустики, — сказал он, хитро прищурившись, — открывайте терем-теремок, принимайте молодое пополнение.

Мы выглянули из рубки. «Молодое пополнение» стояло в центральном посту, залитом желтым электрическим светом, и растерянно озиралось по сторонам. Оно было худым, узкоплечим и невзрачным. На голове свободно сидела чересчур большая бескозырка — ее жесткий околыш покоился на крупных, как рупоры, ушах. Лицо его напоминало треугольник, опрокинутый вершиной вниз. Рот был приоткрыт. Вообще вид у «молодого пополнения» был такой, словно его только что изругали на чем свет стоит, а перед этим долго не кормили.

Боцман подтолкнул его к нам, и он неожиданным басом отрекомендовался матросом Пушкаревым, учеником-гидроакустиком, прибывшим для прохождения службы. При этом он переводил взгляд с меня на Щеголихина и снова на меня, не зная, кто из нас начальство, а кто просто так. (Мы оба были старшими матросами.)

Щеголихин с любопытством посмотрел на хрящеватые уши Пушкарева и шепнул мне, не очень-то тихо: «Слуховой аппарат, а?» Потом сказал официальным тоном:

— Ну что ж, добро пожаловать, товарищ Пушкарев.

Я спросил:

— Тебя как зовут?

— Лев, — сказал Пушкарев. — Лев Иванович.

— Ух ты! — удивился Щеголихин. — Как грозно! Властитель джунглей, значит?

И уж совсем изумился, услышав в ответ:

— Львы большей частью водятся не в джунглях, а в пустыне.

Надо сказать, что мы с моим другом Щеголихиным давно мечтали об ученике. Еще зимой демобилизовался наш старшина команды Зимин, и его штат до сих пор пустовал. Щеголихин как был, так и остался командиром отделения, а я — штатным гидроакустиком. Но дело было не в продвижении, а в том, что нынешней осенью кончался и наш срок службы. Нам просто позарез нужна была замена, причем не абстрактная, которая придет на другой день после нашего ухода, а живая, с руками и головой, желательно толковой, — словом, замена, которую мы бы сами подготовили, обучили и, как говорится, взлелеяли. Потому что так уж принято на флоте — уходить, будучи уверенным, что твое заведование, с которым ты не один год нянчился не хуже, чем иная сверхзаботливая мамаша со своим младенцем, попало в надежные руки.

И вот замена пришла. По правде сказать, она была не такой, о какой мы мечтали. Конечно, мы и не рассчитывали, что в одно прекрасное утро к нам в рубку ввалится, сверкая доспехами, Добрыня Никитич, но все же хотелось, чтобы замена была не такой хилой, не такой неказистой… Не такой «тютей», как выразился Костя Щеголихин…

В тот же день, не успели мы выйти из аванпорта и принять первый привет от балтийской волны, Пушкарева безжалостно отобрали у нас и послали рабочим по камбузу. Что поделаешь, таков неписаный морской закон: раз ты новичок — будь любезен, иди чистить картошку.

Наш веселый кок Квашин внимательно оглядел Пушкарева и деловито сказал:

— Значит, так. На первое сварим суп с кнехтами, на второе — митчеля жареные.

«Покупка» не удалась: Пушкарев отлично знал, что такое кнехты, и имел некоторое представление о подшипниках Митчеля. Зато попался он на другом. Узнав, что Пушкарев до службы работал стеклодувом, Квашин искренне обрадовался.

— Друг! — воскликнул он. — Как раз то, что надо! Понимаешь, доктор ругается, что макароны пыльные. Садись-ка, продувай.

Потом Квашин, как бы по делу, отлучился с камбуза. Вернулся он в сопровождении нескольких моряков, свободных от вахты. Я был в их числе. И мы увидели, как Пушкарев, чинно сидя перед плитой, достает из бумажного мешка длинные твердые макаронины, старательно продувает их одну за другой и аккуратно складывает на краешке плиты. Услышав наш хохот, Пушкарев встал и повернулся к нам спиной. Уши у него были малиновые. Я отозвал Квашина в сторону.

— Леха, — сказал я ему. — Кончай потеху. Этот мальчик — наш ученик, понятно?

Квашин, вообще-то, никогда не отказывался от потехи. Он как раз собирался дать представление номер два — заставить Пушкарева большим ножом рубить муку. Но он очень уважал гидроакустическую специальность и сам в свободное время интересовался ею. Поэтому скрепя сердце он пообещал мне, что больше Пушкарева трогать не будет.

Лодка пробыла в море несколько дней, и все эти дни мы усиленно обучали Пушкарева. Я и сейчас, стоит только закрыть глаза, отчетливо представляю себе, как наш ученик сидит в напряженной позе, медленно вращая рукоятку и уставясь в светло-зеленое кружево, мерцающее на экране электронно-лучевой трубки. Остро так смотрит, словно хочет пронзить взглядом, как рентгеновым лучом, стекло и металл. Забыл сказать, что глаза у Пушкарева, вернее, глазные яблоки были не совсем обычные: желтоватые, усеянные, будто горошком, черненькими точками. Я таких глаз ни у кого еще не видел.

Вот он сидит, а Щеголихин стоит рядом, нагнувшись к его плечу, и объясняет:

— Это визуальный тракт, или, иначе, объективный режим пеленгования… Стоп! Видишь цель?

Пушкарев кивает.

— Теперь что надо? — со вкусом продолжает Щеголихин. — Надо определить класс корабля и скорость. Для этого переходим на звуковой тракт, понятно? — Он переключает станцию и некоторое время слушает, прижав к уху один из наушников. — На-ка, послушай.

Пушкарев аккуратно заправляет свои «звукоулавливатели» (так уж я называл про себя его уши) под черные блюдечки наушников. Слушает. По его отчаянным глазам я вижу, что он ничего не может понять.

— Ты шорохи всякие не слушай! — командует Щеголихин. — Это шум волн, это нам не нужно. Удары слышишь? Ну, вроде бы затухают они все время… Слышишь? Вот! Держи контакт. Это шхуна. Тут их полно, рыбаков… Теперь подсчитаем ее скорость. Для начала — с карандашиком. Каждый удар точкой отмечай — так узнаем количество оборотов винта в минуту…

Пушкарев послушно тычет карандашом в бумагу, но вскоре сбивается.

— Ничего, не тушуйся, не все сразу, — говорит Щеголихин. — Это тебе не макароны продувать. Ладно, отдохни.

— Я так попробую, — басит Пушкарев. — Без карандаша.

Губы его шевелятся. Ноздри вздрагивают. Он похож сейчас на кошку, изготовившуюся к прыжку… Наконец он снимает наушники. К нашему удивлению, он почти точно подсчитал обороты.

— Силен у тебя слуховой аппарат, — говорит Щеголихин. — Дело пойдет. Научишься слушать море. — И прибавляет: — Человек — сам строитель своего счастья.

Костя Щеголихин очень любил всякие общеизвестные изречения и часто употреблял их, иногда — ни к селу ни к городу.

Потом Щеголихин немного рассердился на Пушкарева. Они заспорили о пьезоэлектрическом эффекте, и мне показалось, что наш ученик лучше Кости разбирается в загадочном свойстве кристаллов сегнетовой соли порождать электродвижущую силу, если на них производить давление. Костино красивое загорелое лицо потемнело, полные губы надулись, брови сбежались к переносице. Я поспешил предложить, в качестве громоотвода, новую тему, а именно: сообщил Пушкареву, что у меня есть на примете мастер, который хорошо и незадорого перешиваетбескозырки.

— Теория без практики мертва, — буркнул Костя, после чего заявил, что бескозырки вообще запрещается перешивать.

В том походе Пушкарев ничего не рассказал нам о своем старшем брате. Нам удалось узнать только то, что его отец, участник трех войн — гражданской, финской и Отечественной, — погиб, немного не дойдя до Берлина, на Зееловских высотах. Что мать Пушкарева умерла и он бедовал несколько лет, пока не попал на стекольный завод, где-то возле Сиверской, под Ленинградом, — там он и выучился на стеклодува. Две сестры, «обе женатые», как он выразился, жили в разных городах, и переписки с ними он не имел. По-моему — из гордости…

Наш ушастый ученик стал делать такие быстрые успехи, что Щеголихин уже и не думал называть его тютей. А я, примерно через полмесяца, не удержался и написал о нем заметку во флотскую газету. Грешным делом, я любил пописывать в газету, мне нравилось, что мои небольшие заметки печатают.

Так вот: моя заметка о Пушкареве вызвала совершенно неожиданный эффект. Но об этом — потом.

2

Чем больше я думаю о Пушкареве, тем глубже мое убеждение, что он родился для того, чтобы слушать море. Но тогда, в начале нашего знакомства, я не совсем понимал, почему он так яростно рвался к профессии гидроакустика.

Я сказал — яростно — и ничуть не преувеличил. Пушкарева не то что в гидроакустики, но и вообще в подводники не хотели брать. На призывном пункте как глянули на него, так сразу и решили — в пехоту. Но Пушкарев хорошо подготовился к бою. Он выложил комиссии на стол грамоту, в которой значилось, что не кто иной, как он, Пушкарев, является чемпионом завода по лыжам. Он выдул на спирометре больше всех — пять тысяч семьсот.

Он рассмешил комиссию, проведя аналогию с Суворовым, который тоже не отличался в юные годы богатырским здоровьем. Словом, он сумел добиться своего.

Кстати, я очень скоро убедился, что Пушкарев как-то своеобразно, чтобы не сказать беспорядочно, начитан. Он мне сообщил, например, что Пушкин в молодости носил тяжелую железную трость, чтобы развить мускулатуру рук. От него же я узнал, что английский поэт Байрон, несмотря на свою хромоту, считался одним из лучших пловцов Европы. Мой новый друг много знал о героях разных времен и разных народов. Он любил начинать разговор, к примеру, так:

— А знаешь ты, кто такой был Муций Сцевола?

Психологические романы, в которых много пишут о любви, Пушкарев не читал совершенно. По-моему, он их просто презирал.

Бороться — вот что он любил. Не только мне, но и другим ребятам посильнее ни разу не удалось положить его на лопатки. Он был не то чтобы силен, а жилист и увертлив. По его сухопарому, начисто лишенному жира телу можно было изучать анатомию. Даже наш первый силач электрик Синицын, бывший лесоруб, рядом с которым Пушкарев выглядел, как комар перед медведем, и тот запыхался и, плюнув, прекратил безуспешную схватку.

Как-то вечером мы пошли с Пушкаревым в клуб. До начала фильма оставалось полчаса или больше, и мы зашли в комнату боевой истории нашей бригады. На стендах этого небольшого музея висели портреты известных балтийских подводников, фотоснимки прославленных лодок. Пушкарев просто прилип к этим фотографиям. Я стал тащить его из комнаты. И вот тут-то он впервые рассказал мне о своем брате. Оказалось, его старший брат, Пушкарев Николай, служил во время войны гидроакустиком на одной из лодок и погиб. Когда и где — этого Лев не знал. Он извлек из-за пазухи целлофановый пакетик и вынул из него фотокарточку, на которой жизнерадостно улыбались два матроса в лихо сдвинутых набекрень бескозырках. Пушкарева-старшего я узнал сразу: чем-то он был похож на Льва, пожалуй — вот этим любопытным, удивленным взглядом. С плеч его, будто эполеты, свешивались руки его приятелей. Я говорю — приятелей, потому что слева от Николая Пушкарева красовался широколицый, крутолобый усач, а справа прежде был кто-то третий, но потом его аккуратно вырезали ножницами.

— А здесь почему вырезано? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Лев. — Николай эту карточку из Кронштадта прислал уже вырезанную. Как раз перед войной. Мне тогда года три, что ли, было… — Поколебавшись немного, он вытащил из целлофана листок какого-то письма: — Хочешь, прочти.

С трудом я разобрал торопливые карандашные строки: «…Служба идет хорошо. Порядок на Балтике. Специальность у меня замечательная — гидроакустик. Может, есть лучше, да я не знаю. Про нас говорят, что мы уши подводной лодки. Васька Клепиков поехал в отпуск. Если к вам зайдет, гоните в шею. Так и скажите: Николай велел. Я думал, он друг, а оказался — дешевка. Варьке и Ленке скажите, что осенью, может, и я приеду в отпуск, тогда со всеми рассчитаюсь, кто их за косы дергает…»

— Дальше не интересно. — Лев потянул у меня из рук листок.

Но я все же успел прочесть:

«…А Левка небось все гоняет верхом на венике вокруг стола? Как у него желудок — наладился? Вы от него мои книжки подальше держите…»

— Все, что от Николая осталось. — Пушкарев спрятал карточку и письмо.

— А этот Васька — кто такой? — поинтересовался я.

— Тоже из нашего городка, вместе с Николаем служил. Я-то его не знаю. Сестры рассказывали.

Я не удержался и спросил:

— Желудок-то у тебя как — наладился?

Лев надулся и не разговаривал со мной весь вечер.

Однажды в субботу получилось так, что мы все втроем уволились в город. Кстати, Пушкарев увольнялся в первый раз. На автобусной остановке было полно народу, многие матросы, кто порезвей, гнались за попутными грузовиками и с ходу перемахивали через их борта. Я кивнул на проезжавший самосвал:

— Воспользуемся?

Но Щеголихин сказал:

— Я слишком горд, чтобы ездить на самосвалах.

И мы поехали в автобусе, стиснутые со всех сторон так, что не могли шевельнуть даже бровью.

В городе Щеголихин прежде всего повел нас к витрине магазина «Динамо» и показал велосипед, который он собирался купить после демобилизации. Мне он этот велосипед показывал раз сорок, и я сказал, что мне не нравится левая педаль. Пушкарев заметил:

— Почему? По-моему, нормальная педаль.

Потом мы постояли перед афишей кинотеатра, на которой целовались двое и было написано: «Медовый месяц». Щеголихин поглядел на афишу через кулак и сказал, что лично он пооборвал бы все руки художнику за такую мазню. Пушкарев хотел было возразить, но я объяснил ему, что Щеголихин до службы работал в Тамбове художником в кинотеатре, так что спорить нет смысла.

— Кино — великое искусство, — высказался Костя, и мы пошли в парк.

Там у входа, возле ларька с мороженым, стояла тоненькая белокурая девушка в белом платье в крупный синий горошек.

— Майя, познакомься, — сказал ей Щеголихин. — Это наш новый товарищ.

Девушка засмеялась и, переложив пакетик с мороженым из правой руки в левую, протянула Пушкареву.

— Лев, — сказал тот чуть слышно. Мне захотелось добавить: «Се лев, а не собака», но я удержался, заметив, что лицо у него красное, как пожарная машина.

Мы тоже купили мороженое и немного поговорили о всякой всячине. Вернее, говорили мы с Костей, Майя хохотала, а Пушкарев молча глотал мороженое большими кусками.

Щеголихин спросил у Майи, дома ли Надя с Василием, и, узнав, что дома, заметил:

— Домоседы — злейшие враги человечества. — Потом он благодушно посоветовал нам с Пушкаревым: — Вы, ребята, погуляйте, подышите свежим воздухом, так? А мы с Майей тоже погуляем. Только смотрите в пивные не заходите.

— До свиданья, мальчики, — пропела Майя и прямо-таки лучезарно улыбнулась нам. Костя осторожно взял ее под руку и увел по направлению к танцплощадке. Он был очень галантен, Костя Щеголихин. И красив. Что верно, то верно.

Остаток вечера мы провели бездарно. Сначала я уговаривал Пушкарева пойти на «Медовый месяц», а он отнекивался. Потом, когда он согласился, оказалось, что все билеты проданы. Вдруг ему срочно понадобилось ознакомиться с городским музеем. Но музей был почему-то закрыт — не то на ремонт, не то на переучет. Кончилось тем, что мы вернулись в парк и, крайне недовольные друг другом, уселись на первой скамейке. Неожиданно Пушкарев спросил:

— Почему она засмеялась?

Нетрудно было догадаться, что он спрашивает о Майе. Признаться, и у меня в ушах все время звенел ее легкий и чистый смех.

— Ну, потому что рот у нее был набит мороженым, — рассудительно сказал я, — вот она и засмеялась.

Стемнело. Людской поток заметно поредел, уже не так часто мелькали в парке белые матросские форменки. Флоксы позади нашей скамейки источали душный аромат.

— Она красивая, — сказал Пушкарев. И решительно встал: — Поехали, пора.

По дороге я рассказал ему все, что знал про Майю. Она работала нормировщицей на текстильной фабрике. Жила у своей старшей сестры Нади, злющей женщины, от которой давно бы сбежала, если б только было куда. Ну, что еще? С Костей она встречается уже несколько месяцев, и о чем они говорят между собой — мне неведомо.

Здесь я немного покривил душой: кое-что мне было ведомо. Костя признался однажды, что, как только демобилизуется и устроится на работу, обязательно женится на Майе. Но почему-то мне не хотелось говорить об этом Пушкареву. Он слушал меня молча и вообще был грустный и задумчивый.

В кубрике я увидел конверт, белевший на моем рундуке. Это и было письмо от Ткаченко, которое так взволновало моего друга Пушкарева.

3

«Уважаемая редакция! В вашей газете за 14 августа я прочел заметку А. Артемьева, в которой говорится о матросе Льве Пушкареве и какие он успехи делает. Я когда служил на флоте в подводных силах, у меня был друг Пушкарев Николай, погибший смертью храбрых. Он, помню, рассказывал мне о своем малолетнем братишке Левке. Вот я и подумал, не тот ли это Лев Пушкарев. А если тот, прошу вас переслать ему мое письмо, так как я адреса его не знаю, а хотелось бы точно узнать. К сему Ткаченко Иван, мастер судоремонтного завода».

Редакция переслала мне это письмо. Самым удивительным было то, что Ткаченко, оказывается, жил в нашем городе, на Почтовой улице, прямо-таки за углом магазина «Динамо», возле витрины которого мы стояли часа три тому назад.

Кажется, Лев не спал всю эту ночь. Утром, когда мы шли умываться, он спросил меня:

— Как же быть, Толя?

Дело в том, что завтра, в понедельник, начиналось большое флотское учение, поэтому нечего было и думать сегодня об увольнении в город, а следовательно, и о встрече с Ткаченко.

— Посмотрим, — сказал я.

Полдня, до самого обеда, мы занимались в кабинете гидроакустики. Мы проигрывали специальные пластинки с записью шумов кораблей различных классов. Пушкарев так и вострил свои выдающиеся уши на солидный, характерный шум винтов крейсера.

— Чувствуешь? — спрашивал Щеголихин. — Стук с подвыванием. Запомни. А это — эсминец. Двойной четкий удар, чувствуешь?

Голоса эсминцев, транспортов, больших охотников Пушкарев знал хорошо — не один раз мы встречались с ними в море. Но шумы крейсера и сторожевика он слышали впервые. Кстати, шум сторожевика Пушкареву не понравился. Он нашел его похожим на звук простой рыбачьей шхуны.

— А ты разницу чувствуешь? — спросил Щеголихин. — Ну-ка, проверим твой слуховой аппарат.

— Разница? У шхуны, по-моему, стук чаще затухает.

— Соображаешь, — кивнул Щеголихин.

После обеда я пошел к нашему замполиту и рассказал ему о старшем брате Пушкарева и о письме Ткаченко. Замполит, в виде исключения, разрешил нам — мне и Льву — съездить на полтора часа в город. К счастью, подвернулось такси, и уже через десять минут мы поднимались по темной скрипучей лестнице старого дома на Почтовой улице.

Ивана Ткаченко мы нашли на чердаке, заваленном всяким хламом. В старых флотских брюках, в засаленном кителе, он стоял на коленях перед рыжим клеенчатым диваном и копошился в его внутренностях. Рядом, в центре солнечного квадрата, спал на табурете большой серый кот.

При нашем появлении кот неодобрительно посмотрел на нас желтыми глазами и опять зажмурился.

— Принесла? — спросил Ткаченко, не оборачиваясь.

— Нет, это мы, — довольно глупо сказал я.

Ткаченко оглянулся и встал с колен. У него было широкое, блестевшее от пота лицо, облупленный нос, под которым приютились добела выгоревшие усы. Крутой лоб плавно переходил в лысину, широкую и гладкую, как посадочная площадка. Несмотря на эту плешину, мы сразу узнали в нем того лихого матроса, который красовался рядом со старшим Пушкаревым на карточке.

— Весьма рад, — сказал Ткаченко, узнав, кто мы такие, и, отложив плоскогубцы, пожал нам руки. — А я, знаете, решил диван перетянуть. Жена требует уже третий год… А ну-ка, Герасим, — он смахнул кота с табуретки и придвинул ее к нам, а сам сел на диванный валик. — Курево у вас есть? А то от жены дождешься…

Мы закурили.

— Так-так, — он остро взглянул на Пушкарева. — Похож. Николай, правда, в плечах был поширше…

Вот что рассказал он нам, покашливая, покуривая, умолкая временами и глядя в залитое солнцем чердачное оконце:

— Мы с ним когда подружились, еще до войны, он строевым был у нас на лодке. Ну, вестовым. Однако все время у гидроакустиков пропадал. Интересовался весьма. Талант у него был к гидроакустике. Скоро начальство заметило его, Николая, и посадило на штат. Да-а… Пошел он в гору, уже через два месяца, что ли, командиром отделения стал. Верно, перед самой войной вышла у него одна неприятность — ну, ладно… В войну весьма сильно показал он себя. Акустические станции, между прочим, тогда не такие серьезные были, как сейчас. Ну, он на тех станциях выделывал такое, что мое почтение. Помню, в сорок втором году… Банку Штольце знаете? Не знаете? Это в южной Балтике. Значит, возле той банки повстречали мы сильный конвой. Днем дело было. Перископ поднимешь — увидят сразу, раздолбают. При другом акустике — не знаю, решился бы командир на атаку. А Николаю — верил. Вот Николай разрисовал ему все как по нотам, кто на каких пеленгах шумит. Как он в шумах не запутался — один он знает, да. Выделил самый крупный транспорт. Пошли в атаку. Пли! И точка!

Ткаченко надолго умолк. Лев смотрел на него не отрываясь. Странные глаза его блестели, рот был приоткрыт. Прокашлялся Ткаченко и снова заговорил:

— Пять транспортов отправили мы в том походе к морскому шхиперу. После того — Николаю орден Красного Знамени на грудь… Я так скажу: не было таких акустиков, как он. — Тут Ткаченко строго посмотрел на нас и закончил: — А будут, нет ли — не знаю.

Лев перевел дыхание, заерзал на табурете, потом достал свой целлофановый пакетик. Посмотрел Ткаченко на фотокарточку и кивнул:

— Есть у меня такая.

— А здесь кто был? — Лев указал на вырез.

— Клепиков был. — Ткаченко махнул рукой, потом опять остро взглянул на Пушкарева. — А ты, значит, тоже в акустики подался? Помню, Николай про тебя рассказывал. Левка, мол, разбойничает, книжки мои треплет…

— Когда? — негромко спросил Лев. — И как погиб?

— В сорок третьем, в июне. А как — не знаю. Как гибнут подводники — никто не знает… Меня ранило тогда при обстреле Кронштадта, потому не был в том походе.

— А Клепиков?

— Клепиков на другой лодке воевал. У них лодка была везучая. Весьма. Да он и сейчас где-то тут служит. Инструктором, кажется, в Учебном отряде.

Мы попрощались. Ткаченко задержал руку Пушкарева в своей, потом вдруг сгреб его и поцеловал. Неловко так поцеловал, в щеку, возле уха…

Ночью нас подняли по боевой тревоге, и мы ушли в море. Трудный это был поход. Мы усердно утюжили район нашей позиции, причем всплывали всего несколько раз — для зарядки батареи. Беспрерывно несли акустическую вахту. В рубке у нас было душно, как в экваториальной Африке, — это Пушкарев так выразился. Я не стал с ним спорить, так как в Африке никогда не был.

На шестые сутки, часа в три ночи, Щеголихин обнаружил на предельной дистанции корабли конвоя «синих». Минут через двадцать ему удалось выделить шум винтов крейсера и вцепиться в него мертвой хваткой. Пушкарев нес вахту на второй станции и докладывал о движении кораблей охранения, перенумеровав их для удобства. На большой глубине мы стали прорывать охранение. Была отчаянная минута, когда шум крейсера створился с шумами других кораблей — эсминцев и сторожевиков — и Щеголихин потерял цель. Все смешалось. Все наши труды могли пойти прахом. Мы были похожи на человека, который, заблудившись в дремучем лесу, вдруг увидел тропинку и — потерял ее. Щеголихин выругался вполголоса и нервно зашарил по горизонту. Я схватился за наушники Пушкарева, чтобы самому послушать, но он метнул в меня сердитый взгляд и не отдал наушников…

— Спокойно, акустики! — Я увидел в окошечке рубки лицо нашего командира. — Не теряться!

И в ту же секунду Щеголихин крикнул, что слышит крейсер. И сразу вслед за ним Пушкарев доложил, что тоже слышит крейсер, но — странное дело! — его крейсер оказался почему-то на другом пеленге. У меня мелькнула мысль, что Пушкарев переутомился и теперь ему всюду мерещатся крейсера. Но командир, услышав его доклад, кивнул и, приказав держать контакт, спокойно занялся математикой атаки.

Одним словом, ошибки не было: второй, пушкаревский, крейсер шел со скоростью двадцать узлов в кильватер за первым. Мы атаковали оба крейсера — один за другим. Дважды вздрогнула наша лодка, дважды мы услышали удаляющееся осиное пение винтов наших торпед.

— Пли — и точка! — пробормотал Пушкарев.

Лодка всплыла, и мы поднялись на мостик покурить. Дымка стлалась над морем. Где-то далеко на востоке, подсветив небо розовым и оранжевым, рождался новый день. Вдаль уходили дымы конвоя. Было прохладно, чуть покачивало…

Костя Щеголихин с хрустом потянулся и сказал:

— У меня челюсти устали докладывать.

А я сообщил Льву интересную новость, которую только что выведал у штурмана:

— Знаешь, где мы находимся? В районе банки Слупска. Раньше она называлась — банка Штольце.

Лев не ответил. Он задумчиво, не мигая, смотрел на море, смотрел так, будто хотел пронзить взглядом всю его многометровую толщу. Да и как знать, может, именно здесь, под нами, в вечном глубинном мраке лежал тот, кто жил как легенда в памяти Льва Пушкарева.

— Как ты думаешь, — спросил вдруг Лев, — почему он не захотел рассказать об этом Клепикове?

— Какой Клепиков? — вмешался в разговор Костя. — Василий? На черта он вам нужен?

Так мы неожиданно узнали, что Василий Клепиков — не кто иной, как муж Нади, той злющей женщины, которая приходилась родной сестрой Майе.

По возвращении в базу Костя позвонил Майе на работу, и в первый же день увольнения мы встретились с ней у входа в парк, возле ларька с мороженым. Майя была не одна. Стоявшая рядом с ней женщина лет тридцати пяти, с красивым, но каким-то утомленным лицом, шагнула навстречу Льву.

— Вы Пушкарев? — сказала она и вдруг кинулась Льву на шею.

Наш Лев сделался таким красным, что смотреть на него можно было лишь сильно прищурившись, как на солнце. Надя всхлипывала и вытирала глаза платочком. Мы стояли растерянные, ничего не понимая и привлекая внимание прохожих. Потом мы с Костей и Майей ушли в парк, а у Пушкарева с Надей был какой-то долгий разговор…

4

Судя по сбивчивому рассказу Льва, вот что произошло в те далекие от нас времена.

В один из последних ноябрьских дней сорокового года краснофлотец Пушкарев Николай познакомился со студенткой консерватории Надей Соколовой.

Знакомство состоялось в выборгском Доме культуры на студенческом балу — Николай случайно забрел туда с двумя-тремя приятелями. Белокурая студентка играла на пианино. Она очень прямо сидела на табурете, ее тонкий белый профиль четко рисовался на синем бархате занавеса. Николай не сводил с нее глаз. Как раз незадолго перед этим он дал себе железное слово, что переборет природную робость, над которой посмеивался его друг и земляк торпедист Васька Клепиков. Одним словом, когда кончился концерт и начались танцы, Николай разыскал в огромном зале белокурую пианистку. Она разговаривала с подругами и смеялась. Он тронул ее за локоть и отдернул руку, будто обжегся.

— Разрешите пригласить, — пробормотал он.

Она повернула к нему свой независимый носик, посмотрела на красное худенькое лицо, холодно сказала:

— Я не танцую.

Николай еще пуще покраснел. Но железное слово требовало решительных поступков.

— Я тоже, — сказал он. — Так что в самый раз будет.

Она снова посмотрела на него. Вероятно, ее позабавил контраст между его растерянным видом и настойчивыми словами.

— Хорошо, — ответила она, помедлив. — Но не рассчитывайте, что вам удастся меня проводить.

— Мне провожать некогда, — заявил Николай. — Мне через полчаса на рейсовый катер бежать надо.

Они прошли один круг в быстром фокстроте.

— Почему вы молчите? — спросила она.

— От напряжения.

Надя откинулась на его руке и засмеялась.

Потом, когда заиграли новый танец, к Наде подскочил студент в очках и увел ее в круг. Николай, вытягивая шею, смотрел ей вслед. Тут подошел Ткаченко, электрик с их лодки, и сказал, что пора идти, а то на катер опоздают.

— Подожди, Иван, — отстранил его Николай.

Он бочком втерся в круг танцующих и, лавируя, пробрался к Наде. Она удивленно взглянула на него, а студент в очках строго сказал:

— Товарищ моряк, это хулиганство.

Николаю некогда было вступать в спор со студентом, Он обратился к Наде:

— Я в следующее воскресенье опять приеду — где вас найти можно будет?

— Нигде, — отрезала она.

Николай побагровел и пошел прочь.

Они примчались на пристань, когда на рейсовом катере уже убирали сходню. Еле успели прыгнуть. Катер побежал по черной, густой, дымящейся воде в Кронштадт. Николай курил, смотрел на уплывающие огни Ленинграда.

— Скоро станет Нева, — сказал Ткаченко.

— Угу.

— Она, знаешь, где учится? — сказал Ткаченко. — В консерватории.

Николай посмотрел на друга:

— Откуда узнал?

— У подруг ее спросил, когда ты уволок ее танцевать.

Николай промолчал.

В следующее воскресенье съездить в Ленинград не удалось: залив замерзал, лед был еще тонок для пешего пути. И еще две недели прошло. Наконец, получив увольнительную, Николай на попутной машине поехал по замерзшему заливу в Петергоф, а оттуда электричка привезла его в Ленинград.

В консерватории, по случаю воскресенья, было пусто. Николай бродил по коридорам. Несколько студентов попалось ему навстречу, он спрашивал их, не знают ли они Надю, беленькую такую, которая на пианино играет. «А как ее фамилия?» Этого Николай не знал. Студенты улыбались, пожимали плечами.

Отчаявшись, он побрел к выходу. Из-за двери какой-то комнаты доносились звуки пианино. Николай приоткрыл дверь — и остолбенел. Тонкий белый профиль, тонкие белые руки, очень прямая посадка…

Он шагнул в комнату. Надя оглянулась, брови ее взлетели вверх. Игра оборвалась.

— Военно-морской флот перешел в наступление, — насмешливо сказала она, вставая. — Напрасный труд, товарищ моряк.

— Вы на коньках катаетесь? — спросил он.

— Нет.

— Тогда, может, в кино пойдем?

— Не хочу.

— Все равно я не уйду, — сказал Николай.

— Хорошо, — сказала она, помолчав. — Я разрешаю проводить меня к подруге.

Нечасто приезжал Николай в Ленинград. Каждый раз он звонил с Балтийского вокзала к Наде в общежитие. Они встречались, бродили по морозным улицам, иногда шли в кино. Как-то раз забрели в Таврический сад. Надя расшалилась: кинула в Николая снежком, побежала по аллее. Николай догнал ее, посадил в сугроб. Она, смеясь, выбралась из сугроба, отряхнула снег. Их лица на мгновенье сблизились. Смех в ее глазах погас. Николай отвернулся, закурил. Когда они вышли из сада, Надя сказала:

— А вы совсем не такой, каким представляетесь.

— Какой же? — спросил он.

— Разыгрываете грубого морского волка, а на самом деле… — Она замолчала.

— Вам неинтересно со мной? — сказал он после долгой паузы.

Надя чуть пожала плечами:

— Сама не знаю… Если я когда-нибудь полюблю, — задумчиво продолжала она, — то это будет сильный человек. Похожий на героев Джека Лондона. Вот.

— Понятно, — сказал он уныло. И подумал: «Был бы я хоть ростом немного повыше…»

Однажды увязался за Николаем Васька Клепиков. Это был статный, красивый парень, бойкий на язык и избалованный вниманием девушек. Познакомил Николай его с Надей, и Васька не долго думая принялся за ней ухаживать. День был весенний, вымытый дождями. Втроем гуляли они по городу, Клепиков рассказывал смешные истории, запросто брал Надю под руку, вышучивал Николая.

— А я и не знала, что у Коли такой веселый друг, — сказала Надя. — Правда, немного хвастливый, — добавила она, смеясь.

— Немного — не считается, — заявил неотразимый Клепиков.

А Николай как бы вскользь заметил:

— Сильные люди — они все немного хвастливые.

Надя взглянула на него искоса — и промолчала. Вечером, когда друзья на рейсовом катере возвращались в Кронштадт, Клепиков сказал:

— Понравилась мне твоя музыкантша. — И подмигнул Николаю: — Смотри, отобью.

Это случилось пятнадцатого июня, в последнее мирное воскресенье. Николай не застал Надю в общежитии и пошел в консерваторию. Он нашел ее в той же комнате, где разыскал тогда, в первый раз. Надя играла что-то быстрое, бурное. На Николая она даже не взглянула. Он подошел сзади, прочел на нотном листе:

— Мендельсон. Скерцо.

И осторожно взял Надю за плечи. Она вскочила с табурета, крикнула:

— Руки прочь!

— Что с тобой? — спросил он изумленно.

— Мне некогда. — Надя враждебно посмотрела на него. — Я готовлюсь к экзамену. И вообще больше не приходите.

— Да что случилось? — воскликнул Николай.

— Хорошо, — сказала она ледяным тоном. — Расскажу.

И рассказала. Вчера, в субботу, заявился к ней неожиданно Клепиков с билетами в кино. Она отнекивалась, но он уговорил пойти. В темноте кинозала стал уверять ее, что жить без нее не может. Она возмутилась: нечего сказать, хорош товарищ. Тогда он нашептал ей в ухо: Николай, мол, на днях хвастал дружкам, что «Надька — его с потрохами»…

— Сильные люди — хвастливые, — презрительно сказала Надя в заключение. — Уходите.

Николай не стал уверять ее, что Васька нагло соврал. Чернее тучи вернулся он в Кронштадт, разыскал Клепикова и, не говоря худого слова, съездил ему по морде. Вышла некрасивая драка — хорошо еще, что Ткаченко вмешался, оттащил Николая прочь.

За драку Николая крепко наказали. Сняли с командира отделения.

А через неделю началась война…

Поздней осенью, после двух боевых походов, лодка Николая встала в Ленинграде на ремонт. Покрытая маскировочной сетью, она на многие месяцы прижалась к гранитному парапету Невы. Большая часть команды ушла на сухопутье. Те, что остались, сами окоченевшими от мороза руками ремонтировали лодочные механизмы. Голодная блокадная зима. Хмурым январским днем Николай переходил Неву неподалеку от моста лейтенанта Шмидта. Возле проруби он увидел Надю. С трудом узнал ее, страшно исхудавшую, с головы до ног закутанную поверх пальто в серый платок. Она опускала в прорубь ведро на веревке. Николай подошел, молча забрал у нее ведро. Она испуганно посмотрела на него, а узнав, сказала негромко:

— Не трудитесь. Я сама.

Николай отвел ее руку. Вытащил из проруби полное ведро и понес его в Надино общежитие. Она медленно шла за ним, и снег поскрипывал под ее старыми валенками.

На следующий день он пришел к ней, положил на стол три куска сахару и ломоть хлеба, черного и тяжелого, как глина.

Была бомбежка. В квартале, где жила Надя, упала бомба. Сразу после отбоя тревоги Николай кинулся в общежитие. Надина подруга сказала, что Надя на дежурстве в МПВО. Он разыскал ее в каком-то дворе — она с другими девушками таскала носилки со щебнем, откапывала засыпанное взрывом бомбоубежище. Увидев Николая, она молча прижалась к нему и заплакала.

Всю зиму он делил с ней свой скудный паек. А в июне лодка ушла в море и вернулась только через полтора месяца. Николай шумно ворвался в общежитие, на груди у него поблескивал новенький орден Красного Знамени…

Весной сорок третьего они поженились. Николай уже был тогда знаменитым на Балтике гидроакустиком, в Ленинграде даже почтовые открытки выпустили с его портретом.

Дочь родилась, когда Николая уже не было в живых. Долго ждала Надя. Все не верила, не верила…

Потом опять появился Василий — остепенившийся, солидный, грудь в орденах. Надя указала ему на дверь. Но Клепиков был терпелив и упрям.

И Надя сдалась. В сорок седьмом вышла за него замуж.

5

Все это Лев рассказал мне на другой или на третий день, а тогда, вернувшись, мы увидели его хмурым, насупленным. Надя сидела рядом с ним и горько плакала. Лев одолжил у меня денег и купил плитку шоколада. Мы все пошли к Наде.

Мичман Василий Клепиков лежал на диване и читал газету. Это был видный, несколько располневший мужчина с благородной сединой на висках. Он встал и как-то оторопело воззрился на Льва. Потом улыбнулся и протянул ему руку:

— Ну, здравствуй, Лев Пушкарев.

Но Лев, не отвечая и не приняв руки, подошел к девочке лет тринадцати, которая сидела перед пианино и играла гаммы. Молча положил на пюпитр шоколад, молча погладил ее, недоумевающую, по русой голове.

Надя предложила выпить чаю. Лев отказался и попросил показать открытку с портретом Николая. Долго смотрел он на этот портрет.

— Можно взять? — спросил он наконец.

— Возьми, — сказал Клепиков.

— Нет, — сказала Надя и забрала у Льва открытку.

Клепиков снова лег на диван и взял газету. Лев буркнул Наде: «До свидания». Затем, густо покраснев, попрощался с Майей за руку. И ушел.

Помню, на другой день он завел тетрадь в роскошной синей обложке и стал записывать в нее все, что знал о брате. Стараниями нашего замполита в бригадном музее появилась большая фотография Николая Пушкарева с соответствующей подписью.

Месяца через два мы с Костей демобилизовались. Прощаясь с нами, старший матрос Пушкарев, только что назначенный командиром отделения гидроакустиков, взял фотокарточку, на которой мы были сняты втроем, и надписал на обороте прямым крупным почерком: «Дружба — это, по-моему, навечно».

Я совершенно убежден, что из этой фотокарточки никого и никогда не придется вырезать ножницами.

«Трефолев»

1

За углом, возле ярко освещенного подъезда кинотеатра, контр-адмирал вдруг приказывает остановить машину. Приоткрыв дверцу, он окликает негромко:

— Ирина!

Девушка только что смеялась. Испуганно обернувшись, она щурит карие глаза и, увидев контр-адмирала, спешит к машине. Ее спутник, высокий ладный курсант, молча отдает честь.

— Ой, папочка, я думала, ты сегодня позже приедешь…

Она говорит это без улыбки, — скорее, озабоченно. Она нарядна и слегка смущена. Полные губы подкрашены, в ушах — брызги каких-то серег, которых контр-адмирал никогда прежде не видел. Пахнет духами.

— Понимаешь, сегодня идет чудная картина, жалко пропускать… Папа, ты согреешь себе чай? Печенье в буфете слева. Сыр — в холодильнике…

Он кивает. Ему неприятен ее извиняющийся тон.

— После кино — сразу домой, — говорит он и захлопывает дверцу. Машина трогается.

«Могла бы хоть последние дни посидеть дома, — с невольным раздражением думает контр-адмирал. — Специально пораньше выбрался сегодня… И вот ведь удивительная штука: как эти курсанты всюду поспевают?.. Н-да. Нравятся девушкам курсанты».

Контр-адмирал знает, что этот ладный, франтоватый парень в безупречной форменке с пятью «галочками» на рукаве проходит стажировку в соединении, которым он командует. Выпускник инженерного училища. Он, контр-адмирал, заприметил его еще в прошлое воскресенье, когда вышел посмотреть на жаркую баскетбольную схватку между командами курсантов и подводников. Этот парень, можно сказать, царил на площадке. Он быстрее всех бегал, выше всех прыгал и больше всех накидал мячей в кольцо. Играл он с каким-то небрежным изяществом — этакий ловкий, быстрый, загорелый божок баскетбола. Курсанты победили с фантастическим счетом, и Ирина (она приезжала в то воскресенье посмотреть спортивные игры) аплодировала им. Впрочем, может быть, не им, а ему?..

Но больше всего контр-адмирала поразила не ловкость курсанта, а его внешность. Эти белокурые вьющиеся волосы над высоким, открытым лбом, эти серые, смелые, чуть насмешливые глаза… Кого-то он напоминает.

Машина тормозит у подъезда нового дома.

— Завтра, как обычно, — говорит контр-адмирал шоферу.

Не спеша поднимается он по лестнице. Куда торопиться? Большая квартира пуста. Три неуютные, более чем скромно обставленные и, в сущности, ненужные комнаты. Жена почти все время проводит в Ленинграде. Там у нее только одна комната, правда, просторная, но сколько труда и забот она в нее вкладывает! Хрусталь, гобелены, дорогие безделушки… Когда жена ненадолго приезжает к нему, он заранее знает, что, войдя в квартиру, она прежде всего скажет: «Ах, если бы такую квартиру — да в Ленинграде!» Затем с той же неизбежностью следует: «Когда ты выберешься из этого городишки? Господи, даже театра порядочного нет! Все твои однокашники давно в Москве и Ленинграде…»

Конечно, он ей не говорит, что ему уже не раз предлагали крупные командные должности в Москве и преподавательские — в Ленинграде. Разумеется, дело идет к этому: в один прекрасный день он согласится. Но пока еще есть порох в пороховнице (так обычно он думает про себя), он не расстанется со своими подводными лодками.

Сейчас жена на юге, в Хосте. Пишет, что загорела, принимает ванны и что в прошлом году в Гурзуфе было лучше. Контр-адмирал знает, что в будущем году, где-нибудь в Цхалтубо, она будет вздыхать по Хосте.

Контр-адмиралу за пятьдесят. Он худощав, невысок и, как многие люди, не удавшиеся ростом, держится очень прямо. Волосы его сильно поредели и поседели, но — странное сочетание! — густые брови по-прежнему черны и карие глаза смотрят из-под них зорко и молодо.

Он включает электрический чайник. В раздумье стоит у книжного шкафа. Нет, читать не хочется. Идет в комнату Ирины (гулко отдаются шаги в пустой квартире). Здесь — следы спешных сборов: кинутый на спинку стула цветастый халатик, на кушетке — платье, видимо, отвергнутое в последнюю минуту, рядом — раскрытая книжка, конечно, на испанском языке. Контр-адмирал машинально листает ее. Гарсиа Лорка. Стихи.

До сих пор он не понимает, почему Ирина, поступив на филологический факультет, избрала испанский язык. Столько есть солидных вузов — медицинских, инженерных. Изучай, наконец, английский язык. Нет, пленил ее испанский… «Ах, папа, это так интересно — читать в оригинале Сервантеса! И потом — не забывай, что на испанском говорит почти вся Латинская Америка». Ну и пусть говорит себе на здоровье, он ничего против этого не имеет. Он вполне уважает испанский язык. Но вот что она, Ирина, будет делать со своей диковинной специальностью?..

В комнате пахнет духами. Контр-адмирал выходит на балкон. Здесь темно, прохладно и, если хорошенько прислушаться, можно различить смутный шум прибоя.

В этом году Ирина гостит у него недолго. После сессии была на школьной практике, потом ездила на уборку урожая. Через несколько дней снова уедет в Ленинград — последний курс осталось ей закончить. А пока — читает целыми днями. И на пляже, и дома не расстается с книжкой. Глаза себе портит… Она, конечно, добрая, умная девочка. Но наивная. Н-да. А этот франтоватый курсант — не из наивных, как будто. Знает, за кем ухаживать…

На кого же, черт побери, он похож? И почему мучит его, контр-адмирала, это загадочное сходство?

Не стоит ломать голову. Грустные мысли оттого, что он один в пустой квартире. Может быть, отдать две комнаты Алешину, командиру подводной лодки? У него большая семья, жалуется на тесноту… А ему и одной хватит. Вряд ли Ирина приедет сюда после окончания университета…

Голоса и смех на улице выводят контр-адмирала из глубокой задумчивости. Он слышит, как молодой уверенный баритон произносит:

— Мне б язык испанский! Я б спросил, взъяренный: ангелицы, попросту ответ поэту дайте…

Ирина смеется:

— Маяковский тут совершенно ни при чем. Вы напрасно нападаете. Вы знаете, сколько миллионов говорит на испанском?..

«Понеслась, — думает контр-адмирал. — Сейчас про Латинскую Америку скажет…»

Но там, внизу, вдруг стихло. Зашептались. Наверное, увидели…

— Папа, ты?

— Да, — говорит контр-адмирал, облокотившись на перила балкона. И, взглянув на белую форменку курсанта, неожиданно для самого себя прибавляет: — Зайдите, мичман.

И вот они сидят за столом. Контр-адмирал привык к тому, что окружающие побаиваются его. А этот курсант держится свободно, непринужденно. Не испытывает, так сказать, «священного трепета»…

Ирина хлопочет на кухне, ужасаясь тому, что чайник весь выкипел. Постукивают ее каблучки.

Курсант обстоятельно рассказывает о своей стажировке, о дипломной работе…

— Почему вы решили стать обязательно подводником? — вдруг резко спрашивает контр-адмирал, в упор посмотрев на курсанта.

Тот не отводит взгляда. Смело, спокойно смотрят серые, удивительно знакомые глаза.

— Решил потому, что подводному флоту принадлежит будущее, — говорит он. — Это во-первых. Во-вторых, у меня отличное здоровье. А в-третьих… просто я люблю подводные лодки.

«Просто все у тебя, — думает контр-адмирал. — Вырос на всем готовеньком, не изведал, почем фунт лиха…»

— Та-ак, — говорит он. И — неожиданно: — А какова емкость аккумуляторной батареи при двухсотчасовом режиме разрядки?

Он жестоко «гоняет» курсанта по устройству лодки. Ирина, вошедшая с чаем и печеньем, пытается перевести разговор на нейтральную тему, но контр-адмирал неумолим. Он ставит каверзные вопросы. Капельки пота выступают на высоком, открытом лбу курсанта. Но отвечает он толково. Даже позволяет себе щегольнуть неуставной терминологией: «винт-захват»… «циркуляшка»…

«Самоуверен, — думает контр-адмирал. — За словом в карман не лезешь. Но вот каков ты будешь в живом деле, в работе?..»

Ирина приглашает пить чай. Но курсант вежливо благодарит и отказывается:

— Срок увольнения кончается. Разрешите идти, товарищ адмирал?

— Пожалуйста… Как ваша фамилия, между прочим?

— Мичман Ковалев.

— Ковалев? — Контр-адмирал встает. — Не Петра ли Ковалева сын?

— Так точно. Сын Петра Ковалева. И сам — Петр Ковалев.

Вот оно что! Вот почему кажутся знакомыми эти серые глаза…

Ирина, взволнованная, раскрасневшаяся, провожает курсанта. Снова они о чем-то шепчутся в передней.

2

Когда-то, лет тридцать пять тому назад, сын рабочего Ижорского завода подмастерье Саша Панкратов (еще далеко не контр-адмирал!) впервые услышал о комсомольском призыве во флот.

До тех пор Саша, как всякий человек, имевший шестнадцать лет от роду, считал, что жизнь совершенно не удалась. Когда штурмовали Зимний, Саша был еще постыдно молод. В двадцать первом, когда он подрос, появилась надежда: в хмурый мартовский день его и других заводских комсомольцев зачислили в ЧОН [1], выдали даже винтовки. Ребята ходили в ночной патруль, с нетерпением ждали отправки… Но Кронштадтский мятеж подавили без Сашиного участия, а винтовку безжалостно отобрали.

И вот — комсомольский призыв!

Саша был уже основательно знаком с Жюлем Верном, Стивенсоном и капитаном Мариэттом. Он уже имел вкус к романтическим бригантинам и немножко разбирался в бегучем и стоячем такелаже. Кроме того, еще в детстве он видел на Неве четырехтрубные миноносцы, так что паровой флот также был не чужд ему. В губкоме комсомола спросили:

— Хочешь в морское подготовительное училище?

— Еще как хочу! — сказал Саша.

В дождливый осенний день, с путевкой губкома в кармане, он шагает в пестрой толпе ребят, съехавшихся в Петроград чуть ли не со всех концов страны. Потрепанные пальтишки, отцовские пиджаки. Картузы и треухи. Валенки, сапоги и даже лапти. Котомки с нехитрыми пожитками мало напоминают походные ранцы, и уж, конечно, никому из их обладателей не приходит в голову мысль о маршальском жезле…

Идут будущие военморы, посланцы комсомола.

Рядом с Сашей шагает паренек в таких немыслимых сапогах, что встречные собаки приходят в скверное настроение и рычат. Парень без конца оглядывается. Глаза у него жадные, быстрые.

— Это что? — толкает он Сашу в бок.

— Это? — Саша снисходительно улыбается. — Трамвай это. Эх ты, деревня!..

Их приводят на Екатерингофский канал, дом 22. Дом большой, обшарпанный. Нетопленные комнаты разгорожены тонкой и чуткой, как мембрана, фанерой. В комнатах нежилой дух…

Наука дается нелегко. Не сразу укладываются в голове иксы и игреки. Каждую задачу из Шапошникова и Вальцева берут штурмом.

Еще труднее с морскими предметами — навигацией, метеорологией. Преподаватель метеорологии Лосев, бывший контр-адмирал царского флота, откровенно воротит нос от крестьянских и рабочих сынов. Злые морщины собираются у него на лысой голове, когда он слышит какой-нибудь вопрос. Цедит сквозь зубы:

— Все равно вашему уму непостижимо-с.

Врешь, постижимо!.. И снова склоняется над учебником упрямый ежик волос.

По вечерам сбиваются в тесный кружок вокруг старых матросов — их несколько в училище, они командуют отделениями и взводами и тоже учатся. Открыв рты, развесив уши, слушают будущие военморы неторопливый рассказ о старом флоте, о кораблях, о бурях семнадцатого года. Так впервые услышал Саша Панкратов о «барсах» и «пантерах» — первых русских подводных лодках.

Однажды поздним вечером, поворочавшись под тонким одеялом, он прервал жалобы соседа по койке на осточертевшую чечевичную похлебку, сказал:

— Петька, знаешь что? Я на подводные лодки решил… Давай, а?

Петька Ковалев, закадычный дружок (тот самый парень, что дивился на трамвай), подумал, шмыгнул носом и ответил:

— Не, я на миноносцы пойду.

Все ребята мечтали тогда о миноносцах. Но первым кораблем, на который они ступили, был «Трефолев»…

В прозрачно-синий майский день 1923 года дряхлый «Водолей» привез учеников подготовительного училища в Кронштадт. Уже не пестрой галдящей толпой, как когда-то, а четко вбивая строевой шаг в чугунные плиты мостовой, идут они по улицам флотской столицы. ВотМорской собор… Ага, памятник Петру… А это кому? Пахтусову? Кто такой Пахтусов?..

А вот и «Трефолев» — учебный корабль, отданный училищу. Высокий, острым углом, форштевень, изящный наклон мачт… Но корабль страшно запущен. Непролазная грязища в огромных трюмах. Разруха выкрасила в ржавые цвета корпус, переборки, машины… Говорят, на всех кораблях так…

Глаза страшатся, а руки делают. Начинается нескончаемый аврал, или, как выражаются старые матросы, «огребание полундры». Разбившись на бригады, трефолевцы штурмуют трюмы, вывозят грязь, драят, драят, драят… Коричневая ржа въедается в руки, рыжая пыль забивает ноздри. К вечеру спины не разогнуть…

— Па-а морям, морям, морям, морям, эх!..

Лихо, с молодецким присвистом поют звездными вечерами на баке «Трефолева». А бывает — призадумается комсомолия, и тогда плывет над притихшей гаванью:

— Ты, конек вороной, передай, дорогой, что я честно погиб за рабочих…

Должно быть, песни и привлекли к «Трефолеву» стайку бойких кронштадтских девчат. Повадились ходить на стенку, перешучиваться с трефолевскими острословами. Однажды пришли днем, расселись где попало, заслонившись от солнца платочками. Как раз Ковалев и Панкратов со своей бригадой, измочаленные, блестя мокрыми спинами, орудовали на стенке лопатами, таскали по сходне носилки.

— Эй, морячки! Бог в помощь! — крикнула одна из девчат.

— Какие они морячки, — откликнулась другая. — Они только гальюны чистить умеют.

— Ха-ха-ха, — так и покатилась вся бойкая стайка.

В ту же минуту к девчатам решительным шагом направился Петя Ковалев. Шмыгнув носом, сорвал платочек с обидчицы, сказал:

— А ну — брысь отсюда! А то ка-ак дам лопатой!

Девчонка встала, выдернула платок из Петиной руки:

— Но-но, не очень-то… Молодой еще.

И неторопливо пошла прочь.

Весь вечер и многие еще вечера не мог Саша Панкратов отделаться от наваждения. Все мерещились дерзкие серые глаза, белокурые кудряшки над открытым, чересчур, пожалуй, высоким лбом.

Месяца полтора прошло — и вот не узнать «Трефолева». Чудесно помолодевший, поблескивая медью и свежей краской, стоит он, готовый оторваться от стенки, к которой, как недавно казалось, прирос на веки вечные. Празднично на душе у военморов: сделано почти невозможное…

Бьют склянки. От борта «Трефолева» отваливают шлюпки: будущие командиры флота овладевают морской практикой. Начальник курса Суйковский («макаровская» борода, крутой нрав, могучий голос) гоняет военморов до седьмого пота.

Панкратов и Ковалев сидят рядышком на банке 24-весельного баркаса. Это не простой баркас, а бывшая императорская яхта. Синяя с золотом, внутри отделана красным деревом. За тяжелыми веслами сиживали когда-то матросы гвардейского экипажа, усачи-здоровяки, косая сажень в плечах. Теперь здесь надсаживаются, ложась грудью на весло, восемнадцатилетние тонкорукие мальчики. Кажется, при следующем гребке не вытянуть из воды толстый полированный брус весла… Ничего, ничего. Немного осталось. Скоро — «суши весла»…

На высоком полуюте «Трефолева» возникает знакомая фигура. Суйковский. Он всматривается в приближающийся баркас, берет мегафон, кричит:

— На баркасе! Плохо гребете. Обойти еще раз вешку!

Вот тебе и «суши весла»… Ладони в волдырях, сидеть больно, сил никаких уже нет…

— А ну, ребята, взяли! — отчаянным голосом командует Панкратов.

Гребок за гребком. И снова — мелкими скачками — приближается баркас к «Трефолеву». Слава те господи, Суйковского нет!

И вдруг — тонкий насмешливый голос:

— Эй, морячки, плохо гребете! Обойти еще раз вешку!

Это опять она, сероглазая… Сидит на краю стенки, болтает босыми загорелыми ногами…

А через день или два, прохладным августовским вечером, Анка — так ее звали — чинно шла между Панкратовым и Ковалевым по Петровскому парку. Она была в футболке в белую и черную полоску. Ее туфли на высоких каблуках были явно велики и сильно пахли гуталином. Анка держалась строго, разговаривала мало, в ответ на шутки военморов лишь поводила бровью. Впрочем, при следующих встречах уже военморам неоднократно приходилось молча двигать бровями: язычок у Анки был острый.

Они встречались часто — в каждый вечер увольнения — и всегда втроем. Это был безмолвный нерушимый уговор.

И все же он был нарушен…

В тот вечер трефолевцы принимали на корабле гостя — мастера с Морского завода, который лично знал славного матроса революции Трефолева и воевал в его отряде против белогвардейцев где-то в Финляндии. Набившись в ленинскую каюту, военморы раскрыв рты слушали рассказ старого балтийца. Вдруг — словно странный толчок в сердце ощутил Саша Панкратов. Оглядел каюту — Петьки Ковалева нет. Тихонько выбрался Саша, пошел в кубрик, весь корабль излазил — нет нигде…

Ковалев пришел с берега поздно — уже все спали в кубрике, кроме Панкратова. И когда Петька бесшумно раздевался, Саша заглянул в его шальные, счастливые глаза — и все понял.

Вскоре военморы вернулись на Екатерингофский канал.

А много позже, уже будучи выпускником училища имени Фрунзе, Петр Ковалев женился на Анке. Отношения между ним и Сашей Панкратовым так и не наладились…

Служба разметала их по разным флотам. Лишь изредка приходили скупые вести. Знал Панкратов, что в тридцать пятом у Ковалевых родился ребенок; сын или дочь — об этом не говорилось в письме одного из старых друзей. Знал, что в сорок втором капитан третьего ранга Петр Ковалев, командовавший на Севере дивизионом торпедных катеров, храбро погиб в бою…

В том же сорок втором году, летом, будучи в Кронштадте, Панкратов посетил «Трефолев». Старый учебный корабль служил теперь плавбазой для эпроновцев. Новая жизнь бурлила, звенела молодыми голосами. Панкратов обошел все помещения, и краснофлотцы с удивлением посматривали на незнакомого худощавого капитана третьего ранга, на его густые, строго насупленные брови. Странным казалось, что в одном из кубриков он молча простоял целых четверть часа. Не знали они, не знали, что творится у него в душе…

«Трефолев»! Ожившие видения славного прошлого. Руки в мозолях. Первая радость и первое горе…

«Трефолев», «Трефолев»! Комсомольская молодость флота!

3

Командир подводной лодки Алешин встречает контрадмирала Панкратова раскатистым «Смирно!».

— Отходите, — коротко бросает контр-адмирал и спускается в центральный пост. Стоять на мостике и вмешиваться в действия командира лодки — не в его правилах.

В центральном он здоровается за руку с мичманом Безворотным, старшиной команды трюмных.

— Как поживаешь, Сергей Иванович?

Круглое веснушчатое лицо мичмана расплывается в улыбке.

— Хорошо, товарищ адмирал… Погодка свежая сегодня.

Панкратов оглядывает монументальную фигуру Безворотного. От его взгляда не ускользает, что пуговицы на мичманском кителе переставлены.

— Куда тебя разносит, Сергей Иванович? Зачем раскармливаешь себя?

— Так годы же, товарищ адмирал…

— Годы! Если у тебя годы, то мне что говорить? Века? Изволь физкультурой заниматься с нагрузочной, — строго заключает контр-адмирал. — Буду проверять.

Когда-то, во время войны, Безворотный служил на лодке, которой командовал Панкратов. Был малозаметным, тихоньким трюмным машинистом. Лишь тем и славился, что вел обширнейшую переписку чуть ли не со всеми девушками Советского Союза.

И вдруг раскрылась недюжинная сила в этом веснушчатом пареньке…

Осенью 1942 года в угрюмом шхерном районе Балтики лодка Панкратова потопила четыре немецких транспорта. После очередной бомбежки, когда шторм разметал вражеские катера, лодка всплыла для зарядки батареи.

Ущербная финская луна то и дело выглядывала, как соглядатай, из-за туч. Но кроме луны лодку мог увидеть и противник — берег его был совсем близко. И поэтому Панкратов, спросив, кто хочет идти исправлять вышедший из строя привод вертикального руля добавил негромко:

— Предупреждаю: в случае появления противника буду вынужден срочно погрузиться.

А это означало верную гибель для работающего наверху.

Тут-то и шагнул вперед старший краснофлотец Безворотный. Он молча стоял перед командиром. Веснушки резко проступили на побледневшем лице. И в глазах матроса командир увидел то, что навсегда для него связано с именем «Трефолев»…

Больше двух часов, обвязавшись концами, пролежали двое — Безворотный и боцман — в кормовой надстройке, исправляя повреждение. Волны захлестывали их, обжигали холодом. Юлила в тучах луна. И был близок рассвет. Неподвижно стоял на мостике командир, страшно спокойный…

В тот момент, когда двое — Безворотный и боцман, — тяжело ступая окоченевшими ногами, поднялись наконец на мостик, — в тот самый момент вражеский берег выбросил длинный прожекторный луч — будто клык обнажился в разинутой пасти.

…Покачивает изрядно. Контр-адмирал переходит из отсека в отсек. В электромоторном при его появлении встает курсант Ковалев. Он в матросской робе и пилотке — таким он почему-то больше нравится Панкратову. Он бледен, — видимо, плохо переносит качку.

Мимоходом контр-адмирал делает ему замечание:

— Вам нужно постричься, мичман. Отрастили вихры…

Как время, однако, мчится. Курсант Петр Ковалев…

Конечно, он ничего не знает о той, старой, дружбе. О дружбе-соперничестве. О дружбе-вражде…

Лодка погружается — этого требует учебная задана.

Через некоторое время Алешин является во второй отсек с докладом:

— Товарищ адмирал, протекает газовая захлопка. Вода поступает. Придется заменить уплотнительную резину… Разрешите всплыть?

— Действуйте, как считаете нужным, — отвечает Панкратов.

— Есть! — Алешин делает шаг к двери.

— Подождите, Борис Васильевич, — останавливает его контр-адмирал. — Вы собираетесь посылать людей наверх? Вы учитываете, что волна семь баллов?

— Учитываю, товарищ адмирал.

Это трудная минута для Алешина. Посылать в такую погоду людей — опасно. Ждать тихой погоды? Неизвестно, сколько прождешь. А задачу выполнять надо…

Панкратов не торопит его с решением. Сидит за столиком в командирской каюте, остро посматривает на высокую сутуловатую фигуру Алешина. Ждет.

— Придется посылать, — говорит наконец Алешин. — Люди сами вызвались.

— Кто?

— Старшина команды мотористов Левитин и курсант Ковалев.

— Курсанта не надо, — говорит Панкратов. — Впрочем…

Он долго молчит. Барабанит сухими пальцами по столу.

— Хорошо. Но вы головой отвечаете за обоих, командир.

Против своих правил контр-адмирал поднимается на мостик.

В море — из края в край — пасутся стада белых бешеных барашков. Длинные волны одна за другой идут в наступление на лодку, перекатываются через ее железное тело. Ветер проходит над ними бреющим полетом, брызжет водой на мостик. Уже рассвело, но небо хмурится и обещает дождь.

Двое, обвязавшись концами, ползут по кормовой надстройке. При каждом ударе волны ложатся ничком… Добрались. Сколько нужно времени, чтобы снять с захлопни подгоревшую уплотнительную резину и набить новую?..

Алешин нервничает. Накричал на рулевого, чтобы не рыскал, держал лодку точно против волны. Панкратов стоит неподвижно — невысокий, худощавый, спокойный…

Ползут обратно. Курсант поднял голову, улыбнулся, помахал рукой. В этот момент тяжелый вал обрушивается на кормовую надстройку. Короткий вскрик… Схлынула волна…

— Человек за бортом! — орет сигнальщик.

Алешин (лицо белее пены) метнулся было вниз, в надстройку. Грозный окрик адмирала:

— Назад, командир!

Левитин, лежа, держась неизвестно за что, пытается подтянуть к себе курсанта, вцепившегося в канат. Волны отбрасывают его от лодки.

Каким-то чудом рядом с Левитиным оказывается мичман Безворотный. Вдвоем им удается подтянуть курсанта… Еще усилие — и курсант лежит, распластавшись, на палубе…

Алешин шумно вздыхает, косится на контр-адмирала. Что это?.. Никогда еще он не видел, чтобы у адмирала было такое лицо… Он бы сказал — растерянное, если б это хоть каплю вязалось с представлением о Панкратове…

Курсант Петр Ковалев, закутанный в одеяла, лежит на койке. Белокурые волосы еще не высохли, несколько завитков прилипло к высокому лбу. Серые глаза широко раскрыты, и контр-адмирал, сидящий рядом с курсантом, видит в этих глазах не только знакомую дерзинку, но и нечто такое, что доставляет ему глубокую радость…

— Комсомолец? — спрашивает он.

— Так точно.

— Кончите училище — проситесь к нам.

— Обязательно, товарищ адмирал. Помолчали немного.

— Я хорошо знал вашего отца, мичман. Мы… были друзьями.

— Знаю, товарищ адмирал. Мать рассказывала… — И почему-то перейдя на шепот: — От матери вам привет.

— Что ж ты… что ж ты сразу не сказал? — помолчав, говорит Панкратов. — Где она?

— В Кронштадте.

«Та-ак. Вернулась, значит, в родные края… Похоже на нее».

Вслух он говорит:

— Вчера от Ирины письмо получил. Пишет, что раскопала интересный материал для дипломной работы.

— Знаю, товарищ адмирал.

«Та-ак. Значит, и ему пишет…»

Странная мысль вдруг приходит ему в голову: пожалуй, не следует отдавать Алешину комнаты. Подыщем ему другую квартиру…

Курсант Петр Ковалев говорит, улыбаясь:

— Вот только специальность она себе выбрала… оригинальную…

— Напрасно смеетесь, мичман, — строго отвечает контр-адмирал. И неожиданно для самого себя добавляет: — Известно вам, что на испанском говорит вся Латинская Америка?

Рапорт лейтенанта Одинцова

Командир нервничал.

— Когда я добьюсь от вас точного места? — говорил он, наклонившись над плечом штурмана и разглядывая путевую карту. — Вы мне опять невязочку миль в пять преподнесете, а?

— Не должно быть, товарищ командир, — тихо сказал штурман.

— «Не должно быть»! У вас все может быть, — сердито продолжал капитан второго ранга Старостин. — За вами глаз да глаз… Где у вас последний поворот нанесен?

— Вот, товарищ командир…

— Давайте, давайте уточняйте, штурман. Поднимите рамку, возьмите радиопеленг. Беспомощный вы какой-то.

Штурман только что сам собирался это сделать. И вот опять получается, что без подсказки он ни на что не способен… Надев наушники, он настраивается на ближайший радиомаяк. Минимум звука сегодня ясный, отчетливый. Он пеленгует еще два радиомаяка. Пересечение трех линий дает совсем маленький треугольничек. Кажется, правильно. Испытав вдруг прилив уверенности в своих силах, штурман склоняется над картой, собираясь отметить полученное место.

— Подождите-ка, — вдруг слышит он голос у себя за спиной. — Дайте мне.

Штурман послушно снимает и отдает старшему помощнику наушники, отодвигается в сторонку, чтобы не мешать… Он ловит быстрый настороженный взгляд штурманского электрика Авраменко и старается придать своему лицу выражение безразличия. Как будто так и нужно, чтобы командир «разносил» его на глазах всего центрального поста, чтобы старпом проверял каждый его шаг… Что ж, служба не удалась. Не удалась, не удалась…

А ведь каких-нибудь несколько месяцев назад как хорошо мечталось о ней! И последняя стажировка прошла неплохо, и училище он закончил хоть и не с золотой медалью, но не хуже других. Его назначили командиром рулевой группы на подводную лодку, стоявшую в ремонте. Все лодочные офицеры, как это иногда бывает в конце года, были в отпуске — все, кроме механика. И ему, лейтенанту Одинцову, не научившемуся еще командовать группой, пришлось исполнять обязанности командира лодки. Он быстро научился составлять суточные планы, добросовестно ходил на многочисленные совещания, имел дело с заводскими инженерами и рабочими. Он привык к тому, что по утрам кричали «Смирно», лишь только его нога ступит на сходню, перекинутую с заводской стенки на узкую лодочную палубу.

Так прошло почти полтора месяца. Механик на лодке был толковый, ремонт продвигался вперед не то чтобы быстро, но и не так, чтобы по-черепашьи. Одним словом, начальство считало лодку благополучной, а лейтенанта Одинцова энергичным офицером. И вот, быть может, раньше, чем следовало бы, его назначили командиром боевой части на другой подводный корабль.

Лодка много плавала. Затянувшаяся, вопреки календарю, зима встречала ее в неспокойном море холодными зорями, белой кутерьмой снежных зарядов. Мостик и надстройки, исхлестанные волнами, на глазах обрастали льдом, он таял только при погружении на большую глубину.

Измеритель в окоченевших руках штурмана Одинцова вышагивал по карте, отмеряя пройденные мили, но походка его — увы! — не всегда была уверенной. Однажды эта неуверенная походка привела лодку на пять миль южнее поворотного буя. Как выразился инженер-механик, не упускавший случая сострить: «Он шел на Одессу, а вышел к Херсону…» Тяжело вспоминать все это. Но никогда не забыть ему, Одинцову, как, вызванный наверх, стоял он, вцепившись в ограждение, на мостике, валящемся то влево, то вправо, и тоскливо смотрел на разнузданную пляску моря, в котором он не сумел найти дороги. Быстро сгущались сумерки, ревущая вода бросалась на мостик. Но лучше было выстоять сутки, принимая удары ледяной волны, чем выслушивать то, что говорил, вернее, кричал командир. Командир не щадил самолюбия штурмана…

С того дня каждый выход в море стал для лейтенанта Одинцова мукой. Куда девалась былая его самоуверенность? Частенько вспоминал он свои безоблачные дни на ремонтировавшейся лодке. Неужели это при его появлении подавали когда-то команду «Смирно»?..

…Старший помощник снимает наушники. Место лодки, полученное им, сошлось с местом, которое определил штурман.

— Добро, — кивает старпом. — Порядок.

Удивительная вещь: почему иной раз мимоходом оброненное слово способно вселить такую бодрость в душу человека, что горы хочется свернуть? В чем магическая сила слова одобрения?

Сразу позабыв об огорчениях, штурман увлеченно работает. В сущности, все дело в аккуратности. (Черт его знает, как он ухитрился тогда, выходя к бую, потерять свое место?) Мелкими шажками отсчитывает измеритель милю за милей. Что ни говори, а интересная работа у штурмана. Древняя, мудрая работа мореплавателей… А командира, в конце концов, тоже можно понять: кому понравится лишний час болтаться в штормовом море и зазря бить моторесурсы по милости оплошавшего штурмана?

Дойдя до северной кромки района, командир поворачивает на юг. Радиограмма, полученная с самолета наведения, показывает, что конвой «противника» уже близко. Он движется на северо-северо-восток со скоростью… Скорость тоже указана в радиограмме, но командиру она кажется слишком большой.

На миг подняв антенну радиолокационной станции (она огляделась зорким оком там, наверху), радиометристы докладывают: «Цель обнаружена». А через некоторое время дают первый пеленг гидроакустики.

В центральном посту идет напряженная работа: вырабатывается математика атаки. Капитан второго ранга Старостин, сбросив шубу, просовывает голову в окошечко гидроакустической рубки. Его так и подмывает поднять перископ, посмотреть самому, но — нельзя.

— Это миноносец, — говорит он старшине гидроакустиков. — Не привязываться к нему. Следить только за крейсером. Товсь! — Он глядит на бегущую стрелку секундомера: — Ноль!

Взят еще один пеленг.

— Ну, штурман, рассчитали скорость?

— Минуточку, товарищ командир…

— Ваши минуточки вот где у меня сидят. — Командир хлопнул себя по затылку. — Давайте, давайте, не спите!

Одинцов уже сутки не отходит от штурманского столика — ему обидно слышать насчет спанья. Трак — сломалось острие карандаша. Нервно отбросив его, штурман хватает другой. У него получается скорость, близкая к той, что давал самолет.

— Ерунда! — говорит командир. — Простой расчет не можете сделать. Вам бы не штурманом, а…

Но, наткнувшись на пристальный взгляд воспаленных глаз Одинцова, не заканчивает фразы и круто отворачивается.

Снова и снова пеленгуется цель. Штурман, закрыв глаза, опускает голову к холодной доске стола… Больше так нельзя, хватит!.. Рапорт, рапорт…

Но уже в следующий миг он стряхивает расслабляющее оцепенение, снова хватает карандаш. Какой же был последний пеленг? Он напрягает память и не может вспомнить, цифры перемешались, скользкие какие-то…

— Семьдесят пять, — шепчет вдруг кто-то за спиной.

Бросив благодарный взгляд на штурманского электрика Авраменко, Одинцов вновь принимается за расчеты. Графическим способом он определяет курс цели, ее скорость и дистанцию — то, что называют элементами движения цели. И опять получается та самая скорость… Неужели ошибка? Штурман, не решаясь докладывать, зажимает в зубах тупой конец карандаша и стирает резинкой свой чертежик на тертой и перетертой карте. Но только он берется снова за транспортир, как торпедный электрик докладывает элементы движения цели, выработанные на приборе. Скорость, полученная им, в точности совпадает с той, что давал самолет, и на один узел превышает ту самую «ерунду», что указывал штурман.

И когда командир решительно останавливается именно на этой «ерунде», лейтенант Одинцов испытывает сладкое и — что греха таить! — чуточку злорадное чувство своей правоты…

Атака проходит хорошо. Гидроакустик уверенно держит контакт с целью. Перед ним в центре круглого экрана плещется, переливается зеленое кружево. В нужный момент выпущена торпеда, и, как потом выясняется, она прошла под кормой цели. Да, хорошая атака, ничего не скажешь.

Обедает штурман позже всех, вместе с инженер-механиком. Механик с аппетитом крошит ржаные сухари в тарелку с борщом и, посмеиваясь, рассказывает одну из своих бесконечных историй.

— …Пришли мы в точку и начали дифферентоваться, — что за черт! — не лезет лодка под воду. А это моя первая самостоятельная дифферентовка была, готовился я к ней, как… ну, не знаю, к чему. Как Суворов к штурму Измаила. — Механик энергично доел борщ и попросил вестового налить еще. — Да, и вот такой камуфлет. Перегоняю воду из кормы в нос, дифферент градусов на десять создал — все равно не лезет лодка под воду. Не желает. Я стою дурак дураком и не знаю, что делать. И хочется бежать, да некуда… В общем, всплыли мы, осмотрелись и между прочим проверили замещение топлива. Так поверишь, Илья, топливная систерна номер раз — пустая! Двенадцати тонн нет!

Механик отправляет в рот добрых полкотлеты и, поигрывая белыми бровями, приглашает штурмана посмеяться вместе с ним над ошибкой молодости. Но Одинцов и не думает смеяться. Задумчиво он спрашивает:

— Ну, а дальше? Что тебе было от командира?

Но в этот момент трансляция объявляет:

— Механика просят в центральный.

Залпом проглотив компот, механик выбирается из-за стола и уже на ходу бросает:

— Благодарность он мне объявил!

От второго Одинцов отказывается, огорчив заботливого вестового.

Захватив секстан, он поднимается на мостик. Надо взять высоту солнца, пока его не занавесили тучи, — вон какие тяжелые, недобрые ползут с северо-запада…

— Быстрее, штурман. Сейчас погружаться будем.

— Есть, товарищ командир!

И вот он снова сидит за своим столом, прокладывая курс в базу. Он слышит, как командир перешучивается с механиком, посмеиваясь над его страстью к черным сухарям. Конечно, механик его любимчик. Ему и улыбки, и благодарности… Он «Андрей Иванович», а ему, Одинцову, не приходилось слышать иного обращения, чем «штурман». «Штурман, чего вы копаетесь?..», «Штурман, быстрей!..»

В базу лодка приходит поздним вечером. Ого, в гавани уже почти весь снег сошел, а оставшиеся снежные языки издырявлены теплым дождичком. Пахнет прелью, размокшей землей. Весна…

Сменив пилотку на фуражку, штурман неторопливо идет к длинному корпусу береговой базы. В одной руке у него большой плоский ящик с картами, в другой — ящичек с прокладочным инструментом. Римляне, что ли, говорили: «Все свое ношу с собой…» Он еще не привык к земной тверди, его слегка пошатывает, и ноги в тяжелых сапогах как будто действуют самостоятельно. «Ног под собой не чуете, дорогой товарищ», — иронизирует он над самим собой.

Хорошо бы сейчас поймать такси и укатить домой. Аня, наверное, еще не спит, лежит с книжкой. За последний месяц он раза три был дома, не больше: то выход в море, то готовность. Прошлый раз хозяйка, у которой они недавно сняли комнату, даже не узнала его, открывая дверь. Анка смеялась: «Скоро и я забуду, как ты выглядишь…»

Нет, нельзя домой. К десяти утра командир велел вычертить кальки маневрирования. Приспнуть, что ли, часика два, а потом уже садиться…

Но, войдя в комнату, отведенную для жилья и работы лодочным офицерам, Одинцов видит минера Дубинского, уже разложившего на столе свои графики. Ладно, раз так — и мы поработаем. Вдвоем веселее.

Прежде чем засесть за работу, они потрошат воблу, которая всегда водится у запасливого минера, и съедают ее, запивая водой из графина.

— Сильна закуска, — удовлетворенно говорит Дубинский, вытирая обрывком газеты жирные губы. — Что может быть лучше военно-морской тараньки?

Он сбрасывает китель на спинку стула а принимается вычерчивать график торпедной атаки. Олени на груди его свитера будто бегут по краю стола. Минер не очень тихо напевает на мотив известных «Журавлей»:

— Тэта [2] семьдеся-ат четыре…

Около часа ночи в комнату заходит командир.

— Ух и накурили, полуночники! — говорит он. — Хоть бы форточку открыли.

Он сам открывает форточку и подсаживается к Дубинскому. Видно, командиру не терпится посмотреть, как будет выглядеть сегодняшняя атака на бумаге. Вот и с Дубинским у него нормальные отношения: мирно разговаривает с ним, перешучивается даже. Он вообще любит соленую шутку, острое словцо, любит слушать и рассказывать анекдоты. Однажды в кают-компании за обедом, в добрую минуту, Одинцов расхрабрился и тоже начал было рассказывать анекдот, очень смешной, но — странное дело! — запутался, что-то там забыл и закончил кое-как, при полном молчании (только ложки о тарелки звякали). Очень неприятно сознаваться самому себе, что в присутствии командира он просто теряется. А еще проще — боится его. Да, боится. Ведь сколько раз, бывало, в центральном посту на вопросы командира он отвечал невпопад, неправильно, бестолково…

— Ну, а у вас как дела, штурман?

Пером и тушью Одинцов работает медленно, но аккуратно, даже красиво. У командира нет претензий. Он только спрашивает:

— К утру успеете? А то комбригу утром докладывать.

— Успею, товарищ капитан второго ранга.

Необычный какой-то вопрос в устах командира:

«Успеете ли?» И тон непривычный, доверительный: «А то докладывать утром…» Ох, если бы знал командир, как много думает о каждом его поступке, каждом слове некий молодой штурман! Как чутко улавливает каждую интонацию!..

Уже давно, подкрепившись галетами и выпив остаток воды из графина, улегся спать Дубинский, а штурман все еще старательно чертит. Наконец около четырех часов заканчивает и он. Спрятав флаконы с тушью, он выдирает из большого блокнота лист хорошей бумаги, аккуратно выводит слово «рапорт» и надолго задумывается…

Утром, вскоре после того как над гаванью пропели горны, Одинцов заходит в каюту командира. Сидя за столом перед круглым зеркальцем, Старостин бреется. Одной рукой он держит себя за ухо, другой водит бритвой по густо намыленной щеке. Скосив глаза на штурмана, он говорит:

— Готово? Положите на стол.

В его голосе уже нет ночной, доверительной интонации. Бритва, скользя вниз по щеке, издает неприятный царапающий звук.

Видя, что штурман почему-то замялся в нерешительности, командир повторяет:

— Положите на стол. Я потом посмотрю. — И вдогонку: — Можете отдыхать до обеда.

Наконец-то Одинцов добирается до своей койки. Холодно, но под одеяло залезать не хочется. Сняв ботинки, он с головой укрывается курткой-альпаковкой. И вдруг ему становится жарко — не от мехового своего покрытия, нет, а от мысли, что только что он совершил непоправимую глупость. Ясно, что после такого рапорта служба у него пойдет черт знает как. Может, пойти к командиру и попросить рапорт обратно? Может, он не успел еще прочесть? Нет, поздно, дорогой товарищ. Что ж поделать, не удалась служба…

Между тем капитан второго ранга Старостин кончил бриться и, налив полную ладонь тройного одеколона, крепко растер щеки и шею, покряхтывая и морщась от едучей его крепости. Подшил к кителю свежий подворотничок, снова посмотрелся в зеркало (обветренное лицо с жесткими складками у рта глянуло на него холодными бледно-голубыми глазами) и уж только потом взялся за бумаги, принесенные штурманом.

Поверх схем лежит лист плотной хорошей бумаги, сложенный пополам. Старостин разворачивает его и, изломив в недоумении бровь, читает:

«…Очевидно, я и не заслуживаю другого отношения с Вашей стороны, так как у меня нет опыта штурманской работы и я допускаю грубые ошибки… Чувствую, что Вы не доверяете ей одному моему шагу. Рост мой как специалиста невозможен… Прошу Вас ходатайствовать перед вышестоящим командованием о моем переводе на другую подводную лодку…»

— Прошу разрешения…

— Да.

— Товарищ командир, — спрашивает вошедший инженер-механик, — можно начинать зарядку батареи?

— Да. Постойте, механик… Вы Одинцова хорошо знаете?

— Конечно, товарищ командир.

— Ну и как он, по-вашему… Как он устройство корабля изучил?

— Можно сказать, удовлетворительно. Вначале особенно много занимался.

— Хорошо, — помолчав, говорит Старостин. — Идите.

Можно сесть и написать на одинцовском рапорте резолюцию: «Ходатайствую о переводе». Подумаешь, пару раз прикрикнули на него, что за нежности, на самом деле!.. Может быть, этот обидчивый лейтенант думает, что у него, Старостина, служба была сплошной сахар? Как бы не так, товарищ Одинцов! Вы не знаете, каково было лейтенанту Старостину начинать службу на лодке одного известного подводника. И время было немножко потруднее — осень сорок четвертого. Попробовали бы вы вести прокладку, когда над вами ахают глубинные бомбы и лодка беспрерывно меняет курс, уклоняясь от атак катеров. И никто не обижался, если командир ругнет за дело. И штурману Старостину доставалось — будь здоров! Но он не писал в рапортах, что рост его невозможен, не просился на другую лодку. Наоборот, гордился своей лодкой и своим командиром — Героем Советского Союза.

Конечно, если вглядеться сквозь героический ореол в детали более чем десятилетней давности… Ну, хотя бы тот ноябрьский, первый для Старостина поход, в котором они потопили четыре транспорта… Сколько дней тогда, накануне выхода, командир просидел с ним, молодым штурманом, над картами, над предварительной прокладкой? Да и в самом походе сколько раз наблюдал, как он ведет прокладку. Кажется, ни разу командир не вышел из себя, хотя, помнится, он, Старостин, напортачил тогда немало… Потом, в следующих походах, бывали жестокие разносы, но в первом, самом трудном, самом долгом… Нет, в первом командир был удивительно терпелив…

И вот ведь какая штука. Каждому командиру, естественно, хочется наилучшим образом выполнить задачу. Для этого ему нужна подготовленная команда, опытные офицеры. Взять любого командира — вряд ли он обрадуется, если в самый разгар плавания к нему придет неопытный, малоподготовленный офицер, заняв место сильного предшественника. А нервы все же поистрепаны, вот и начинаешь… Особенно ему, старому штурману, видеть неумелую штурманскую работу — нож острый.

Случается, в горячке дел забудешь иной раз, что самое главное — это все-таки не сдача очередной задачи, а воспитание, подготовка людей для боя…

Капитан второго ранга Старостин размашисто пишет на рапорте что-то и, спрятав его в ящик стола, принимается рассматривать документы атаки.

В двенадцатом часу дня в комнату лодочных офицеров стучится матрос. Не получив ответа, он подходит к койке Одинцова и, помедлив немножко, осторожно трогает рукой альпаковку.

— Товарищ лейтенант.

Одинцов сразу садится на койке, приглаживает ладонью мягкие черные волосы.

— Что случилось, Авраменко?

— Вас командир вызывает.

— А, хорошо… Перископ подсушили?

— Так точно, товарищ лейтенант. Все в порядке.

«Вот спросил про перископ, а уж, наверно, больше не служить на этой лодке. Жаль все-таки… Народ хороший. А такого толкового штурманского электрика, как Авраменко, конечно, нигде больше не сыщешь».

Командир лодки приглашает штурмана садиться. Одинцова обдает холодком от пристального взгляда голубоватых глаз.

— Прочел я ваш рапорт, — говорит командир. — Могу отметить, что слог у вас хороший. Но…

Томительная пауза. Штурман ждет. Все внутри у него так напряжено, что вот-вот лопнет со звоном какая-то струна.

— …Но по существу рапорта согласиться не могу.

Короткий безмолвный поединок вопрошающих карих глаз и бледно-голубых.

— Вы пишете, что рост ваш невозможен, — спокойно продолжает командир, поглаживая рапорт на сгибе. — Как это прикажете понимать?

Лопнула струна. Сбивчиво, глотая от волнения слова, штурман говорит о своей неудавшейся службе.

— …Я все время чувствую себя виноватым… Я ни разу не дал вам ответа… правильного ответа… Я начинаю сомневаться в самых простых вещах. Я хочу плавать, я люблю нашу лодку, но…

Старостин слушает, не перебивая. И когда штурман умолкает, он не спеша закуривает и говорит, глядя на голые ветки деревьев, раскачивающиеся за окном:

— Конечно, все мы люди, все мы человека, у каждого нервы и прочее… Скажу вам тоже откровенно, — командир переводит взгляд да Одинцова, — люблю в человеке хватку. Определенность, характер — как угодно назовите. Вон механик… Он тоже не сразу в меридиан вошел, срывался сколько раз, но была у него… — Старостин пошевелил пальцами, подыскивая слово, — ну вот эта самая хватка, иначе не скажешь. А вы… не обижайтесь только, вы еще не совсем определились, товарищ Одинцов… Правда, движение есть. Здесь я не согласен с вашим рапортом. Вы заметно выросли как штурман. Вот и вчерашний выход показал…

Видя, как обрадованно зажглись глаза Одинцова, командир встает, с шумом отодвинув стул:

— Одним словом, вот мой ответ.

Одинцов читает размашистую резолюцию, наискось перечеркнувшую рапорт: «Для перевода не вижу оснований».

— Ясно? Ну, все. Будем вместе служить, вместе плавать. Я еще из вас лучшего штурмана на бригаде сделаю. Не смейтесь, сделаю! Только, — командир делает энергичный жест обеими руками, — больше уверенности!

— Есть, товарищ командир!

— Между прочим. Вы последнее время меньше стали заниматься устройством корабля. Даю срок две недели. Зачет буду принимать сам.

В распахнутую форточку входит свежий, промытый апрельскими дождями воздух. Привычным шумом шумит за окном гавань.

— А рапорт давайте-ка сюда, — говорит Старостин. — Пусть полежит у меня. Все-таки любопытный документик. Когда-нибудь потом вместе почитаем.

Потеря

Западный ветер, видно, задул надолго. Небо — в непрерывном движении. Плывут, плывут тучи, косматые, угрюмые, и каждая вполнеба, и каждая с дождем. Грязными дырявыми мешками проплывают они над городом, высыпая холодный дождь.

Несмотря на собачью погоду, мне нравится этот город. Он тихий и уютный. Много аккуратненьких деревянных домов и заборов. Улицы сплошь обсажены деревьями — каштанами и липами. Сейчас у всех у них обрублены ветви — это чтобы лучше и прямее росли, — и кажется, будто деревья грозятся небу мокрыми корявыми кулаками.

На центральной площади — треугольный сквер. С одной стороны на него надвинулась серая громада островерхой стрельчатой кирхи, с другой примыкает кораблестроительный техникум, с третьей — на некотором отдалении — ресторан «Якорь». Кирха не простая — памятник старины; доска, приколоченная у входа, извещает, что она, кирха то есть, охраняется государством. Ее высоченный шпиль торчит над городом, как указующий перст, и хорошо виден с моря.

О техникуме и ресторане «Якорь» говорить нечего — они обыкновенные.

Мы сейчас сидим как раз в этом ресторане и пьем пиво. По правде говоря, я предпочел бы в такую погоду что-нибудь покрепче, но мне неудобно перед моим собеседником: он человек в чинах и постарше меня. А он, может, заказал пива, а не коньяку, потому что стесняется меня? Кто его знает. На военной службе всегда очень не просто с выпивкой.

Итак, мы медленно потягиваем пиво, ковыряем вилками не слишком аппетитные ромштексы и чинно беседуем о минувших учениях. Торопиться нам некуда: до поезда еще часа два с лишним.

Капитан первого ранга Студенцов служит в Министерстве обороны. Сюда он приезжал инспектировать бригаду подводных лодок, которая стоит в военном городке, отделенном от города полем, реденькой сосновой рощицей и каналом. Кстати, когда-то, лет десять назад, он служил в этой бригаде.

Ну, а я — корреспондент флотской газеты. Я приезжал сюда на учения. Редактор считает меня оперативным репортером. Так оно и есть, должно быть: я основательно набил руку на репортажах и информациях. Но, сказать по правде, мне это приелось. Надоело начинать свои немудреные статейки сакраментальной фразой: «Раздался сигнал учебно-боевой тревоги. Матросы быстро разбежались по боевым постам…» Ну и так далее, пока не появится во рту оскомина от частого употребления прилагательного «боевой». Затаенная моя мечта — написать хороший очерк. Такой, знаете ли, душевный и сдержанный, без «железобетонных» слов. Пока что я не уверен в своих силах. Но детали для будущего очерка заготовляю впрок. Вернее, просто я решил научиться видеть то, чего раньше не замечал.

Мне и раньше доводилось плавать на подводных лодках. Но только в этом, последнем, походе я впервые заметил, как малиновый свет дифферентомера отражается в гладком теле перископной трубы. И как над штурманским столиком сухо пощелкивает счетчик лага и бегает быстрая красная стрелка, изогнутая коленцем. И как в тумане вокруг топового огня возникает какое-то сказочное сияние-мерцание…

Кстати, о тумане.

Лодка, на которой я выходил в море, прекрасно действовала на учении. Ее молодой энергичный командир дважды в очень трудной обстановке атаковал торпедами конвой «синих», и обе атаки были блестящие. Мы возвращались в базу в приподнятом настроении. Даже сдержанный капитан первого ранга Студенцов, который тоже выходил на этой лодке, сказал за обедом в кают-компании (мы обедали поздним вечером, потому что днем было не до обеда):

— Недурственно, командир.

Лодка была уже недалеко от базы, когда пал туман, плотный и липкий. Мы не видели ни шпиля собора, ни береговых огней. Будто в бидон с молоком попали. Лодка шла, посылая в белесую мглу туманные сигналы. Печальный звук тифона напоминал мне почему-то ночной вскрик электрички. Так было когда-то в детстве: мы жили в Люберцах возле вокзала, и гудки электропоездов то и дело раздавались под нашими окнами.

Штурман Девятов, ведя прокладку по счислению, счел себя у первого буя и дал командиру курс на входной створ. Командир повернул на этот курс, не колеблясь, потому что полностью доверял штурману. Но штурман забыл внести поправку на дрейф, и это обнаружилось, к сожалению, слишком поздно. Лодка, оказавшись севернее фарватера, дважды ударилась килем о грунт. Была сорвана камера обтекателя гидроакустической станции. Теперь вместо победных лавров лодку ожидал док, а ее командира — серьезный «фитиль»…

Это было ужасно. Командир, не сдержавшись, при всех обругал штурмана беспощадно и грубо. Я увидел, как худое бледное лицо штурмана с юношескими прыщами передернулось от боли и обиды, и поспешил отвести взгляд.

Почти всю ночь лодка стояла в аванпорту на якоре, и в отсеках было холодно и сыро, и маялась команда — не столько от холода, сколько от печального финала учения. Покачивало. Штурман Девятов лежал на верхней койке, отвернувшись к переборке. Спал он? Не думаю.

Под утро, когда туман немного рассеялся, лодке было разрешено сняться с якоря и войти в канал…

Мы сидим с капитаном первого ранга Студенцовым в ресторане «Якорь», не спеша потягиваем пиво и говорим о штурмане Девятове.

— Я его не виню, — говорит Студенцов хрипловатым начальственным баском. — Штурман он молодой, его еще контролировать надо. Виноват командир.

— Но ведь штурман очень толковый, вы же слышали отзывы о нем, — возражаю я. — Командир вполне ему доверял.

— Все равно. Как бы ни сплоховал подчиненный, виноват всегда командир.

— Значит, командир не должен был доверять штурману?

— Доверять должен. Но прежде всего — должен научить. Командир не имеет права ошибаться. Слишком многое ему вверено. Люди. Техника. Оружие. Учить людей надо. Самому учиться и людей учить. Если бы он этого Девятова как следует выучил, не подвел бы тот его. Научи, а потом доверяй. Ясно?

Я смотрю на Студенцова, на его высокий невозмутимый лоб с залысинами, на его серые невозмутимые глаза, на жесткий воротник кителя, подпирающий оплывший подбородок. «Научи, а потом доверяй». Раз-два. Все по полочкам разложено.

— Вообще, — говорю я, — пора бы уже на кораблях поставить кибернетические устройства. Этакий электронный мозг с заданной программой. Вот тогда была бы полная гарантия от ошибок.

Капитан первого ранга Студенцов улыбается одной щекой.

— Видите ли, — говорит он, — электронный мозг, конечно, справится с функцией управления. Но с функцией воспитания электронный мозг не справится.

Я киваю. Все, что говорит Студенцов, абсолютно правильно. Я жалею, что увязался за ним сегодня. Вполне мог добраться из военного городка до города на автобусе — так нет, польстился на машину, которую дали Студенцову. Почему он разговаривает со мной так официально? Потому что между нами десять лет разницы и три ступеньки в чинах?

Официантка, полная женщина, туго обтянутая коричневым платьем, приносит нам чай и булочки с маком.

Тут со звоном распахиваются двери, и в ресторан вваливается шумная компания мужчин. Официантка, вздернув брови, восклицает: «Ох, горе мое!» И рысью убегает к стойке.

Компания, перекидываясь шутками, сдвигает два стола по соседству с нами, рассаживается и, не утруждая себя изучением меню, разноголосо зовет официантку. А один, невысокий, краснолицый и нечесаный (на голове у него — будто мокрый стог соломы), отправляется прямиком к стойке, обнимает официантку за талию и тащит ее к своей компании. Официантка вырывается и говорит ему что-то сердито.

— Чего,Серега? — громовым голосом кричит из-за стола толстяк в кожаной куртке. — Не хочет обслуживать?

Краснолицый, не оборачиваясь, делает жест рукой — мол, обожди — и, наклонившись к официантке, бубнит ей что-то в ухо. Затем он возвращается к столу, на его обветренном лице победоносная улыбка, светлые глаза смотрят нагло и весело. На нем мохнатый синий свитер.

— Порядок! — кричит он. — Порядок на Балтике.

Действительно, через несколько минут официантка тащит им на подносе батарею бутылок. Компания встречает ее приветственными возгласами, а краснолицый снова подбирается к ее талии.

— Руки, руки, — говорит она, увертываясь.

— Это рыбаки, — говорю я Студенцову. — Вчера вернулись с атлантического лова. Теперь будут пить минимум неделю.

Студенцов не отвечает. Он пристально смотрит в сторону шумной компании, в прищуре его глаз я замечаю что-то настороженное.

По оконному стеклу барабанит дождь. За окном ничего не видно. Только размытые пятна фонарей.

— Что вы сказали? — спрашивает вдруг Студенцов.

— Я говорю, это рыбаки. Вернулись из Атлантики.

— Да-да. Рыбаки… — Он смотрит на часы. — Пожалуй, нам пора. Э-э, можно вас на минутку? — обращается он к официантке.

Но она не слышит. Раскрасневшаяся, сердитая, она отбивается от деятельного краснолицего рыбака, который хочет выпить за ее здоровье и требует, чтобы она выпила тоже.

— Как не стыдно, Бричкин! — возмущается официантка. — У тебя жена дома, три месяца ты ее не видел…

— Да я дру-ужески, Клавочка!

— Он дружески, Клавочка! — подхватывает вся компания, заливаясь смехом.

— Убери руки! Думаешь, если ты селедку ловишь в океане, так тебе все дозволено?

— А что я такого делаю? — заявляет Бричкин, откидывая рукой соломенные волосы, лезущие в глаза. — Просто выпить с тобой хочу.

— Он выпить хочет! — заливается компания. — После селедки потянуло… А то все селедка да селедка… Ха-ха-ха!

— Да ну вас всех! — У официантки стоят слезы в глазах. — Людей бы постеснялись. Не буду вас обслуживать!

Она хочет уйти, но неугомонный Бричкин хватает ее за руку.

Тут поднимается Студенцов. Он одергивает китель и подходит к соседнему столику. Я слышу его спокойный и властный голос:

— Отпустите ее, Бричкин.

Компания разом умолкла. Затем раздается громовой голос толстяка в кожаной куртке:

— Вы, товарищ офицер, не вмешивайтесь.

Я подхожу к Студенцову. Мало ли что.

Глаза у Бричкина светлые, шальные, чуть навыкате. Так и впился взглядом в Студенцова, часто и жарко дышит, приоткрыв рот, — ни дать ни взять рысь перед прыжком. Вдруг его потрескавшиеся губы раздвигает улыбка.

— А-а, товарищ… — скользнул взглядом по погону, — капитан первого ранга… Здра… Здравия желаю!

— Здравствуйте, штурман, — тихо отвечает Студенцов.

— Вот… Вот — ценю! — восклицает Бричкин и оборачивается к своим друзьям: — Слыхали? Штурман! Верно! Был Бричкин штурманом! А?

— Знакомый он тебе, что ли? — интересуется толстяк.

— Ещ-ще какой знакомый! — с силой произносит Бричкин. — А ну, Антон, освободи место!.. — Он спихивает соседа, молодого белокурого парня, со стула. — Прошу, товарищ каперанг. Дорогим гостем будете. — Он наливает водки в большой бокал, до края, через край. — Прошу.

Студенцов не принимает бокала.

— Спасибо, — говорит он. — Я бы посидел с вами, но времени нет. Я уезжаю.

— Так. — Бричкин ставит бокал на стол. — Брезгуете, значит, с рыболовом?..

— Не брезгую. Просто времени нет, штурман.

— Был штурман! — взрывается Бричкин. — Был, да весь вышел! В помощники капитана вышел, понятно? И в капитаны выйду! Р-рефрижераторное судно Бр-ричкину обещают, понятно? Всего хватает, не жалуюсь… Вот! — он выхватывает из кармана панку смятых денег, протягивает ее Студенцову. — Mo-могу одолжить!

Студенцов молчит.

— Брось, Серега, — говорит толстяк. — Товарищ офицер уезжает, ты его не задерживай.

Бричкин сует деньги в карман, откидывает рукой волосы со лба. И — совершенно спокойно:

— Верно. Уезжает. Он всегда уезжает. Часто я думал: вот бы встретиться. Ну, вот и встретились. Ну и все. Счастливого пути, товарищ капитан первого ранга. — Он садится, навалившись грудью на край стола, придвигает к себе тарелку с салатом.

— Счастливо оставаться, — говорит Студенцов.

Мы рассчитываемся с официанткой, надеваем шинели, а поверх шинелей — невысохшие дождевые плащи и выходим из ресторана. Моросит дождь, шуршат по мокрому асфальту покрышки автомобилей, деревья в сквере грозятся небу мокрыми узловатыми кулаками.

Откуда берется столько туч? С Гудзонова залива, что ли, их нагоняет?

Возле кирхи мы останавливаем такси. Залезая в машину, я вижу сквозь водяную пыль неоновую вывеску «Якорь», а под ней, у входа в ресторан, неподвижную фигуру в синем свитере, с розовой от неона непокрытой головой.

Мы приезжаем на вокзал. До отправления поезда еще час с небольшим. Студенцов, видимо, не расположен к разговору. Он садится на скамью в зале ожидания. Лицо у него непроницаемое, глаза полуприкрыты красноватыми веками. Не стоит лезть с расспросами. Я покупаю в киоске «За рубежом» и сажусь на скамью рядом со Студенцовым.

Напротив нас сидит молоденький матрос — он жует пирожок и с опаской косится на Студенцова. Дальше — двое парней в штатском коротают время за подкидным «дураком». По соседству со мной сидит семья — чернявый старший лейтенант с женой и мальчиком лет трех. Мальчишка капризничает, хнычет, стучит ногой по чемодану, и старлей вполголоса бубнит ему нечто успокоительное. Жена старлея сидит неподвижно, лицо у нее очень красивое, взгляд устремлен… бог знает, в какую даль устремлен ее взгляд.

Раскрываю «За рубежом», но что-то мне не читается. Строчки бегут перед глазами вхолостую — их смысл не доходит до меня. Поскорее бы завалиться спать. Ведь вставать придется отвратительно рано, в шестом часу утра.

Утром Студенцов пересядет в московский поезд, а я — в поезд, идущий в главную базу. Если бы не шторм, я отправился бы в главную базу кратчайшим путем — с морской оказией. А так придется кружить по железным дорогам.

Я думаю о своем будущем очерке. Хорошо бы написать о сказочном мерцании топового огня в тумане и о том, как ошибся штурман Девятов и как командир обругал его, а потом сам, наверное, переживал, что не сдержался, и как Девятов лежал, отвернувшись лицом к переборке, и почему-то было нестерпимо больно смотреть на его узкую спину.

Я думаю о том, как трудно быть подчиненным, но еще труднее быть командиром и как люди иной раз мучают друг друга только потому, что самолюбие или, скажем, чрезмерное чинопочитание мешает им поговорить по-товарищески, начистоту. Я снова вижу неприкаянного Бричкина, как он стоит под дождем и смотрит вслед уходящей машине. Что связывает его со Студенцовым? По всей вероятности, когда-то он служил на лодке, которой командовал Студенцов. Что же у них произошло?

Молодой матрос, покончив с пирожком, идет к буфету. Проходя мимо нас, он вздергивает руку к виску и едва ли не переходит на строевой шаг. Я киваю ему в ответ, а Студенцов вроде не замечает матросского усердия. Уж не заснул ли он?

Я чиркаю зажигалкой, прикуриваю. И вдруг слышу голос Студенцова:

— Дайте, пожалуйста, сигарету.

— Извините. — Я поспешно протягиваю пачку. — Я думал, вы некурящий.

Некоторое время Студенцов молча курит. Потом он негромко говорит, обращаясь как бы не ко мне, а к картине, висящей перед ним на стене, — аляповатой копии с «Девятого вала» Айвазовского:

— Пятнадцать лет назад здесь стояла бригада «малюток». Теперь-то этих лодок уже нет. А тогда я командовал здесь «малюткой». Бричкин был у меня штурманом. Ясно?

— Ясно, — отвечаю.

— Молоденький такой, тоненький. Только из училища. Работал в море весьма старательно. Толковый, в общем, был штурман. Но имел странности. — Студенцов улыбается. — Однажды пришел я домой, жена говорит: «Знаешь, я видела сумасшедшего. Мороз, снег, а на лыжах бежит голый человек, в одних трусиках». Я засмеялся, отвечаю: «Это мой штурман…»

И снова молчит Студенцов. Матрос возвращается к своему месту и опять отдает нам честь. Он садится и принимается за следующий пирожок.

— А потом было так, — продолжает Студенцов. — Лодка моя стала в док на ремонт. Как в одном стишке говорится: «Лодка стала на кильблоки на неведомые сроки». И вот как-то говорит мне старпом Матвеев: «Бричкин просит уволить его на три дня в город». — «Что такое?» — «Жениться, что ли, надумал». Ладно. Позже подходит штурман. Беседуем. «Что ж, — говорю, — для такого дела и неделю дам. Хорошая девушка?» — «Хорошая, товарищ командир». — «Где работает?» — «В ресторане «Якорь». Официантка она». Настораживаюсь. «Это какая же?» — спрашиваю. «Да невысокая такая, полная. С челкой». — «Зина, что ли?» — «Точно». — «Гм… А знаете вы, что она за человек?» — «Да вроде хороший». — «Родители ее кто?» — «Не знаю, товарищ командир». — «А фамилия ее как?» — «Не знаю…» — «Ну, вот что, штурман, — говорю. — Обижайтесь не обижайтесь, а я не отпущу вас. Глупость сделать просто, а потом испохабите себе всю жизнь. Не разрешаю увольнение». Надулся он. Однако потом, позднее уже, сам пришел, спасибо сказал…

Студенцов тянется к урне, бросает погасший окурок. Малыш совсем раскапризничался, старлеева жена берет его к себе на колени, а сам старлей принимается подтягивать ремни на одном из чемоданов.

— Прошло какое-то время, — продолжает Студенцов. — Не помню сколько. Старпом сообщает мне: «Штурман сегодня приглашает нас с вами к себе». «К себе?» — переспрашиваю. «К невесте, говорит. Жениться надумал. Смотрины, что ли, устраивает».

Опять жениться! Вызываю Бричкина. На этот раз и фамилию знает, и с родителями знаком. Хорошая девушка, чертежница с судоремонтного завода.

Что ж, пошли. Действительно: отец, мать, девушка. Толстенькая, миловидная. Штурман мой с нее глаз не сводит. Влюблен. Ну, посидели, поговорили, выпили. Вижу — семья вроде хорошая. Потом молодые пошли гулять. Мать говорит: «Симпатичный он, Сережа ваш. К Любочке хорошо относится. Но только должна я вам сказать… Предупредить, чтоб все было по-хорошему…» — «А что такое?» — «Да вот… ребенок у Любы. Два годика. Один офицер был, морской, сошлись они, а потом он бросил ее, уехал куда-то на Север, ни слуху ни духу…» — «Сергей об этом знает?» — «Нет, — говорит. — Не решится никак она сказать. А я, — говорит, — думаю, чего ж скрывать, надо все по-хорошему…»

По дороге домой Матвеев, старпом, говорит мне: «Наплачемся мы с нашим штурманом. Какой-то он непутевый». «Просто очень зеленый, — отвечаю. — Инфантильный, если угодно».

На другой день спрашиваю Бричкина: «Вы знаете, что у нее ребенок?» Вижу — поражен. «Не может быть, товарищ командир! Она девушка». — «Точные сведения, штурман. Мать ее сказала». «Почему, — говорит, — почему же она меня обманывает?» А у самого прямо-таки слезы в глазах стоят. «Слушайте, — говорю, — штурман, я просто хотел, чтобы вы правду знали. Может, она не сказала о ребенке только из боязни потерять вас. Может, она еще признается, честно все расскажет. Я к тому веду речь, чтобы вы не торопились, узнали бы ее получше». «Не нужна она мне! — отрезает. — Раз с самого начала не сказала, значит, она лживая. Все они лживые…»

Пытался я его убедить, чтобы не обобщал поспешно. Что все еще у него впереди… Ну, известно, что говорят в таких случаях. Долгий был разговор…

Голос по радио объявляет посадку. Старлей с чемоданами устремляется к выходу. Нам со Студенцовым торопиться некуда — багаж у нас невелик, у него — толстый портфель, у меня — маленький чемоданчик. Мы медленно продвигаемся за густой толпой к выходу на перрон.

— Что же дальше с ним было? — спрашиваю я.

Студенцов косится на меня, будто впервые увидел.

— Дальше? Дальше назначили меня командиром новой лодки. Я должен был сформировать команду и выехать с ней принимать лодку после заводских испытаний. Штурманом хотел, конечно, Бричкина взять. Но у кадровиков был другой на примете. Я не стал спорить, и без того на меня обрушились тысячи забот. Закрутился… Накануне моего отъезда приходит ко мне Бричкин: «Значит, не берете меня, товарищ командир?» Объясняю ему: «Хотел взять, но кадровики утвердили другого. Ничего не поделаешь, штурман, продолжайте служить с Матвеевым. Будьте только поаккуратнее насчет знакомств и выпивки». Покивал он головой. Пожали руки, простились. Я уехал… Потом уже, через год или больше, случайно дошел до меня слух, что демобилизовали Бричкина. Командиром после меня назначили Матвеева, старпома моего. Что-то у них произошло. Не сработался, в общем, он с Бричкиным. А жаль. Потеря для флота.

Последние слова Студенцов произносит уже на перроне. Мы идем под мелким дождичком вдоль зеленых вагонов с заплаканными окнами. Нам навстречу течет толпа, наплывают лица: озабоченные, смеющиеся, замкнутые, а вот красное, обветренное лицо с бесшабашными светлыми глазами…

Студенцов останавливается, я тоже. Бричкин, чуть пошатываясь, подходит к нам, его нейлоновое пальто распахнуто, мокрые соломенные волосы выбились из-под кожаной кепочки.

— А я в-вас ищу, Геннадий Андреич, — говорит он, раздвигая губы в напряженной улыбке и обдавая нас водочным духом. — Пр-роводить пришел. Если неприятно, вы скажите, я уйду.

— Нет, ничего, штурман. Только дождь вот… Давайте в вагон войдем.

— Как прикажете.

Пожилая проводница проверяет наши билеты и неприязненно смотрит на Бричкина, когда он поднимается вслед за Студенцовым в вагон.

В купе пусто. Мы садимся, Бричкин вытаскивает пачку «Варны», рассыпает сигареты и шаркает ногой, загоняя их под полку.

— Выпить не хотели, так, может, покурим? — протягивает он пачку Студенцову.

Тот берет сигарету, но после двух-трех затяжек гасит ее в металлической пепельнице.

— Вот как встретились, Геннадий Андреич.

— Да, встреча… — Студенцов обеими руками приглаживает жидкие волосы. — Как живете, штурман?

— Сергей Михайлыч меня зовут.

— Помню, что Сергей, а отчество забыл… Вот что, Сергей Михайлович, времени у нас мало. Вы мне расскажите, что с вами произошло…

— Как меня с флота выгнали? — недобро усмехается Бричкин. — Извольте, дорогой Геннадий Андреич, расскажу. Не смотрите, что я выпивши, — я все хорошо помню… Когда вы уехали с новой командой, я решил это дело отметить. За родного командира не грех выпить, а? Не каждый день р-родной командир уезжает… А в «Якоре» — Зиночка, бывшая невеста, губки надутые, на бедного штурмана и не глянет. С одного борта он к Зиночке подходит, с другого — нет, отказано в швартовке. Как утешиться бедному штурману, куда ему податься? Дожидается он закрытия ресторана и вызывается упомянутую Зиночку до дому проводить, не скрывая своих пылких надежд. Тут проходит некий старший офицер и начинает урезонивать расшумевшегося штурмана: дескать, идите проспитесь, лейтенант. Послушаться бы благого совета — так нет. Надерзил я старшему офицеру. А дерзость дор-рогой Геннадий Андреич, наказания требует. Не оставил этого дела старший офицер, сообщил на бригаду о моем непотребстве — я ведь фамилии от него не скрыл. И, осерчавши, отвалил мне командир Матвеев пять суток при каюте.

— Вы считаете, что он поступил неправильно? — спрашивает Студенцов.

— Избави бог! — Бричкин выкатывает на него шалые глаза. — Все правильно. Я ведь, заметьте, никого не виню. Только себя.

— Вы с такой усмешечкой говорите, что можно подумать…

— Над собой у меня усмешечка! — прерывает Бричкин Студенцова. — Над грехами молодости! Ладно, разрешите продолжать? Стал я к этой Зине ходить, сменила она гнев на милость. Вроде бы даже семейная жизнь у нас пошла. Только не как у людей. Очень я хотел, чтоб она из «Якоря» ушла. Но она уж привыкла к такой жизни. А может, не верила в мою привязанность. Не знаю. Короче, плохо мы жили, с раздорами частыми, с выпивкой. И служба у меня нехорошо пошла. Чуть что — разнос, взыскание… Правда, как говорится, были и светлые минуты. Ходил на нашей лодке комбриг в длительный поход — принимал у Матвеева зачет на самостоятельное управление кораблем. Сидим мы как-то в кают-компании, обедаем, и вдруг комбриг кивает на меня и говорит Матвееву: «Да он у тебя вполне приличный штурман». А я и вправду работал в походе не щадя живота своего… Поверите, Геннадий Андреич, от похвалы комбрига у меня, черт его знает, слезы потекли… Уткнул я нос в гречневую кашу, сижу, как… не знаю, с чем сравнить… как шелудивый пес, которого вдруг погладили по голове…

Суетливыми, нервными пальцами достает Бричкин из пачки смятую сигарету.

— Вернулись мы с моря, — продолжает он, жадно затягиваясь и выдохнув толстую струю дыма. — Вечером я уволился и — домой. Открываю дверь своим ключом… Раньше только в книжках читал, а теперь вот… Короче, застаю у Зины главстаршину одного, из СНиСа. Я и раньше его примечал в «Якоре» — в буфет за сигаретами он приходил. Ну вот… Хотел я его с лестницы спустить, но он извернулся и — в драку… Кто-то из соседей позвонил в комендатуру. Дрянная история… Матвеев, извините за неуставное слово, остервенился до крайней степени. Крику было!.. — Бричкин машет рукой с зажатой сигаретой, осыпая пепел. — В общем, получил я предупреждение о неполном соответствии.

— Провожающие, прошу освободить вагон! — раздается голос проводницы.

Студенцов смотрит на часы.

— Что, отправление? — спрашивает Бричкин.

— Через пять минут.

— Ладно. Не успел я вам все рассказать… Да что, собственно, рассказывать? — поднимается он. — Был лейтенант Бричкин, распрекрасный штурман в море, да не сладилась у него береговая жизнь… Когда уехала Зина с тем главстаршиной — запил я, Геннадий Андреич. Опоздал к выходу лодки в море — на том и закончилась моя военно-морская служба…

— Сожалею, Сергей Михайлович, — говорит Студенцов. — Я вас предупреждал в свое время…

— Точно! Предупреждали! — Бричкин нахлобучивает кепочку и выходит в коридор. — Никого не виню. Сам. Только сам…

Поезд бесшумно трогается. Бричкин устремляется к тамбуру, придерживаясь обеими руками за стенки.

— Скорей, гражданин! — неприязненно говорит проводница, уже собиравшаяся поднять подножку. — Напьются, а потом скачут тут…

Бричкин прыгает… Уф-ф, благополучно…

Он стоит на мокром уплывающем перроне, широко расставив ноги, в распахнутом пальто. Вспышки оконного света пробегают по его лицу.

Новый товарищ

Пуще всяких добродетелей капитан второго ранга Кириллов ценил в людях солидность. Вот почему он был неприятно поражен, когда увидел своего нового заместителя по политчасти.

Знакомство и впрямь состоялось при необычных обстоятельствах. Это было в воскресенье. С утра западный ветер нагнал в гавань облака, дымные, клочкастые, обещающие дождь. Несмотря на дурную погоду, сборная команда бригады подводных лодок в назначенный час встретилась на волейбольной площадке со своим старым противником — командой береговой базы. Кириллов, вышедший посмотреть на игру, сразу приметил в команде подводников нового игрока, сухощавого, длиннорукого парня в голубой майке. Он бесстрашно падал на сырой песок площадки и доставал самые гиблые мячи. Когда он, словно подброшенный тугой пружиной, прыгал, вскинув длинную руку для удара, тут уж было верное очко.

— Каков? — сказал начальник политотдела, стоявший рядом с Кирилловым в толпе болельщиков. — Рычаги, а?

— Точная реакция, — отозвался Кириллов. — Что-то я этого матроса не видел раньше. С какой лодки, не знаете?

— Знаю. — Начальник политотдела хитро прищурил глаз. — С вашей, Борис Петрович.

Кириллов редко улыбался. Он просто понимающе кивнул: мол, ясно, начальник шутит, настроение хорошее…

— А я не шучу, Борис Петрович. Это ваш новый замполит.

Кириллов посмотрел на длиннорукого парня, на его грязные от песка колени, на его жидкие белобрысые волосы, то и дело падающие на глаза. Помолчав, спросил:

— В каком звании?

— Старший лейтенант.

— Полагаю, что перед тем, как идти прыгать, ему следовало представиться командиру лодки.

— Моя вина, Борис Петрович, — сказал начальник. — Он утром был у меня, побеседовали, ну и между прочим выяснилось, что у него первый разряд по волейболу…

— Оно и видно, — вставил Кириллов.

— А Золотухин из вашей сборной сидит на гауптвахте. Вы же и посадили его, кстати. Вот я и послал Чащина, как вы говорите, прыгать. Болею за вашу команду… — И уже другим, деловым тоном начальник политотдела заключил: — Политработник он молодой, вы его поддержите.

Тут пошел дождь, и Кириллов, не досмотрев игру, поспешил в свою комнату на береговой базе.

Бывший заместитель Кириллова, капитан третьего ранга Терсков, ушедший в запас по болезни, был человеком солидным. Никто при самой пылкой фантазии не смог бы вообразить его выскочившим в голубой майке и трусах на волейбольную площадку. Командира он понимал с полуслова.

Кириллов так и сказал Чащину, когда тот сразу после игры пришел представиться:

— Учтите, что ваш предшественник был очень сильным работником. Все у него было в ажуре. Учет политинформаций и прочее, так?

— Понимаю, — сказал Чащин, внимательно глядя на бледное замкнутое лицо командира лодки.

— Устройство корабля он хорошо знал, — продолжал Кириллов. — Уважал его народ. Вы на подводных лодках не плавали?

— Плавал. Радистом. Еще до политучилища.

— Это хорошо. Что ж, включайтесь. Буду вас поддерживать. Только прошу всегда ставить меня в известность о ваших мероприятиях. И вообще о шагах. Так?

— Разумеется, — отозвался Чащин. Он пригладил мокрые волосы и, попросив разрешения, вышел из кабинета.

Походка у него была быстрая, ноги он ставил носками внутрь. «Ох, Терсков, Терсков!» — мысленно вздохнул Кириллов, вспомнив неторопливую, степенную походку своего прежнего замполита.

В первые же два дня Чащин перезнакомился со всей командой. То в одном, то в другом отсеке слышался его голос. Говорил он быстро, увлеченно, напористо. По вечерам допоздна сидел, обложившись документами по боевой подготовке. Подружился с инженер-механиком, хотя и замучил его расспросами об устройстве лодки. Забрал у штабного фотографа, вечно ссылавшегося на занятость, залежавшуюся пленку и сам отпечатал фотокарточки лодочных отличников, снятых при развернутом Знамени бригады.

Наблюдая все это, Кириллов не мог не оценить энергии нового замполита и уже решил было про себя, что тот силен не только в волейболе.

Но тут вернулся с гауптвахты старший матрос Золотухин.

Это был тщедушный с виду парень с живыми карими глазами и тонкими нервными пальцами. Служил он командиром отделения радистов. В тот же вечер Чащин вызвал его к себе и долго с ним разговаривал.

Утром следующего дня Чащин зашел к Кириллову.

— Очень кстати, — командир жестом пригласил Чащина садиться. — Тут товарищ Половицын пришел за сведениями. Займитесь этим делом.

— Какие сведения нужны? — спросил Чащин.

Инструктор политотдела Половицын, лысоватый, капитан-лейтенант, подышал на руки и вытащил из кармана вечное перо.

— Во-первых, об отличниках.

Чащин назвал цифру, Половицын аккуратно записал, придерживая левой рукой правую.

— Постойте, — сказал Кириллов. — Неправильно. Не забывайте, что Золотухина придется вывести из отличников.

— Вывести всегда успеем, товарищ командир. Я прошу вас немного подождать.

— А что такое? — Кириллов насупился.

— Кое-что выяснить надо. С Золотухиным дело сложнее, чем кажется…

— Не вижу ничего сложного, товарищ Чащин. Патруль задержал его в городе в нетрезвом виде, отправил в комендатуру. Ясно, как апельсин.

— Раз напился — нечего в отличниках ходить, — поддержал Половицын. — Стало быть, минус один. — Он старательно исправил цифру.

— Он не напился, — сдержанно сказал Чащин. — У меня пока нет доказательств, но… я убежден: он не пил.

— «Убежден»! — Кириллов прошелся по комнате. Не любил он мальчишества. Плотный, коренастый, он остановился перед Чащиным: — Вы молодой еще работник, и я хочу вас предостеречь: никогда не полагайтесь на печенку.

Чащин тоже встал.

— Золотухин два с лишним года служит, — сказал он, — и, насколько я знаю, ни разу за ним ничего не наблюдалось. Наоборот…

— Ну, не наблюдалось. Может, просто он не попадался. Из этого следует только то, что Золотухин ненадежный человек. Факт есть факт.

— Ладно. — Чащин резко повернулся к Половицыну. — Пишите, что он ненадежный. Хоть обеими руками, Все равно я этот «факт» выясню.

Позже Кириллов жаловался другу: «У всех замы как замы, а у меня волейболист…» — и снова вспоминал Терскова.

Дня через два, сразу после утреннего осмотра механизмов, пройдя вместе с Чащиным по лодочным отсекам, Кириллов пригласил его в свою каюту.

— Что же это, дорогой товарищ? — сказал он сухо. — Половицын докладывает, что у вас в учете беспорядок. Две последние политинформации не записаны. В книге протоколов какие-то посторонние бумаги… Так не пойдет. Я, кажется, предупреждал, чтобы все было в ажуре, а?

— Упустил немного. Дело поправимое, товарищ командир.

— «Поправимое»! Извольте поправить немедленно! И вообще я просил ставить меня в известность о ваших мероприятиях. А вы?.. Куда это вы ходите каждый день после обеда?

— Насчет Золотухина…

— Так и знал! Что вам, делать больше нечего? Человек совершил проступок, наказан — и все. Прекратите эту беготню!

Чащин достал из кармана журнал «Радио», свернутый в трубку, и, вынув из него два листа бумаги, молча протянул их Кириллову.

— Что еще?

— Я разыскал начальника патруля, который задержал тогда Золотухина. Лейтенант с тральщика… Прошу прочесть.

В лейтенантском послании подробно описывался инцидент на танцплощадке в городском парке. Матрос с крейсера привязался к девушке, с которой танцевал Золотухин. Последний отозвал навязчивого кавалера в сторонку. Горячий разговор был прерван подоспевшим патрулем. Матрос с крейсера был явно, как писал лейтенант, «в состоянии опьянения, о чем свидетельствовали его грубые выражения». Что до Золотухина, то разбираться с ним у лейтенанта не было времени, и он отправил обоих соперников в комендатуру. Там Золотухин произнес пылкую речь о несправедливости, что крайне не понравилось помощнику коменданта, человеку крутого нрава и быстрых решений. Лейтенант сожалел, что погорячился, и просил не портить Золотухину послужного списка, «как невинно пострадавшему».

— Что ж, — сказал Кириллов, дочитав до конца. — Бывают и ошибки. Ничего страшного.

— Страшнее всего, — ответил Чащин, — несправедливо обидеть человека.

— Прикажете мне теперь извиняться перед Золотухиным?

— Нет. Но объяснить ему. Снять взыскание, восстановить в списке отличников.

Кириллов помолчал, потом сказал решительно:

— Вот что. Сегодня начинается учение. Пусть он проявит себя, тогда и снимем взыскание. А сейчас — готовиться к выходу.

…В ноль часов лодка уже находилась в районе учений. Тихо было в центральном посту: командир не терпел лишних разговоров.

Коротки минуты атаки, но долги, как вечность, часы ожидания.

Кириллов сидел на разножке, прислонившись спиной к трубе командирского перископа. В десятый раз перебирал в уме возможные варианты атаки. Пока все шло хорошо. Он вовремя выполнил приказ о занятии новой позиции. Вовремя закончил зарядку батареи. Конвой «противника» приближается, данные о его месте поступают регулярно.

Мягко хлопнула дверь. Кириллов поднял тяжелые от бессонницы веки и увидел вошедшего в отсек Чащина. Чем он занимается? Терсков обычно был рядом. А этот ходит из отсека в отсек. Про международное положение, должно быть, рассказывает…

— Товарищ командир, с приемом что-то неладно.

Кириллов взглянул на хронометр. Через сорок минут должна быть очередная радиограмма. Хорошенькое дело — в решающие минуты остаться без связи… Молча поднялся, пошел в радиорубку. Чащин за ним.

В радиорубке, сгорбившись, сидел Золотухин. Его тонкие пальцы, лежавшие на регуляторах, нервно вздрагивали. Сдвинув с уха наушник, он сказал командиру, глотая слова:

— Шум… В эфире нет ничего… На выдвижную антенну бы попробовать…

— Полчаса в вашем распоряжении, Золотухин. Смотрите у меня! — Кириллов вернулся в центральный пост.

Подняли выдвижную антенну. В телефонах Золотухина возникли кроме шума характерный писк и потрескивания. Есть работа! Значит, приемник в порядке…

…Тихонько тикали в рубке часы. Лицо радиста стало белым, как чистые бланки, лежавшие перед ним. Даже губы побелели. Он стянул с головы наушники, быстро потер ладонью лоб.

— В схеме надо искать. Больше негде…

— Давайте схему, — сказал Чащин.

Они принялись водить пальцами по схеме.

— Это входной контур антенны? — спросил Чащин.

— Да.

— Вскрывайте.

— Нельзя, товарищ старший лейтенант… Видите, написано: «Без заводской мастерской не вскрывать». Вот болтики даже краской залиты.

— Вскрывайте, — повторил Чащин. — Беру ответственность на себя.

— Ответственность всегда лежит на командире. — Это сказал Кириллов. Он стоял в дверях радиорубки. Лицо его было спокойным и грозным. — Вот вам ваш Золотухин, — прибавил он негромко.

— Товарищ командир, запишем в вахтенном журнале, — сказал Чащин. — А ответственность не делим…

— В контур лезть нельзя!

— А атака?

Тикали часы. Кириллов внимательно посмотрел на Чащина. Из-под расстегнувшегося кителя замполита выглядывала голубая майка.

— Давайте, — Кириллов махнул рукой. — Черт с вами.

Мигом расковыряли краску на болтиках, вытащили контур. Золотухин начал проверять его пробником.

— Руки, что ли, дрожат у вас? — сказал Чащин. — Дайте-ка мне.

— Нет, ничего. Я сам… Ага! Видите? Обрыв, нет целостности…

Действительно, стрелка на шкале не прыгнула, не среагировала на короткое замыкание.

— Вот! — крикнул Золотухин. — В катушке. Волосок отпаялся, видите?

— Тащи паяльник, живо! — весело отозвался Чащин. Электропаяльником в два счета припаяли предательский тоненький кончик, поставили контур на место.

— Один случай на тысячу, — сказал Чащин. — Не торопись. Аккуратно.

Золотухин надел наушники, включил приемник. Кивнул, не сводя с Чащина счастливых, обожающих глаз… Схватил карандаш — на чистый бланк посыпались цифры, группы цифр…

— Так, — сказал Кириллов, прочитав радиограмму. — Погружаться! Оба полный вперед!

Потом обернулся к Чащину:

— Пойдите к торпедистам, Андрей Николаевич. Поднимите боевой дух. Атаковать будем. — И вдруг широко улыбнулся замполиту.

— Хорошо, товарищ командир, — сказал Чащин и вышел из центрального поста.

«Годки»

3 марта
Я решил вести дневник. Вообще-то я его брошу, потому что я хочу написать одну вещь, а времени мало, чтобы писать и то и другое. Но пока буду вести дневник, чтобы записывать мысли.

Вчера вернулся на свою подводную лодку. Меня посылали на курсы командиров отделений, и теперь я их закончил и приехал обратно. Теперь я старшина второй статьи. Вообще-то ничего особенного нет, старшин полно на флоте, но все-таки приятно, что я командир отделения мотористов.

За время, что я учился, к нам прислали нового командира группы движения. Его зовут инженер-лейтенант Панин. Он вчера со мной беседовал и ввел в курс. У него глаза светлые, а брови черные, как сапожная щетка. По-моему, хороший человек. Он сказал, что команда мотористов на хорошем счету и чтоб я поддерживал порядок и к подчиненным был требователен, хотя раньше, до учебы, я был с ними на равной ноге. Сказал, чтоб я обратил внимание на молодого матроса Калиничева, который недавно пришел на лодку и уже имеет взыскание за грубость.

Этого Калиничева я еще не видел, он в наряде. Друзья-мотористы встретили меня хорошо. И Афонин, и Дима Соломатин, и Линник. Вечером мы все вместе пошли в бригадный клуб, в кино. Афонин хотел лечь спать, но мы его потащили в клуб, и Дима его все время подначивал, а Афонин только ухмылялся. Добродушный он все-таки. Дима, пока я учился на курсах, исполнял обязанности командира отделения. Он сказал мне:

— Что ж, Сергей, принимай отделение. Полный порядок.

Я решил, что нужно сразу уточнить отношения, и говорю ему:

— Давай, Дима, так договоримся: вне службы мы с тобой друзья, как раньше, так? Но на службе…

— Ясно, — говорит он. — Что я — не понимаю, что ли, мало на флотах служил? Не беспокойся, будет полный порядок.

Они все «годки» — Дима, и Линник, и Афонин. По последнему году служат. А я — по третьему.

В середине кинокартины Дима Соломатин шепнул мне, что пойдет покурить. Он ушел и не вернулся. Только перед самым отбоем он появился в кубрике, но ко мне не подошел, а только издали кивнул и сразу лег спать. Линник, мой сосед по койке, сказал, что Дима проявлял пленку. Оказывается, у него есть фотоаппарат.

Линник все такой же кащей бессмертный, лицо у него прыщавое, а смеется он так, будто его щекочут под мышками. Он сказал, что даст мне почитать интересную книгу про научную фантастику.

Я рад, что вернулся на свою лодку. Давно меня море не качало. А море я люблю.

5 марта
Пишу в обеденный перерыв. Спать неохота, и я пошел в читальный зал, который рядом с нашей библиотекой. Здесь тепло, чисто, на столах зеленые скатерти и газеты.

Я все думаю о рассказе, который хочу написать. Примерно так: в одной воинской части работает женщина, вольнонаемная. Библиотекарша или, лучше, парикмахерша. Она окажется шпионкой и обольщает одного неустойчивого старшину. Торпедиста или, лучше, электрика. А потом другой старшина, устойчивый, спасает положение. Нужно только все обдумать как следует. Жаль, времени мало.

Сегодня утром после проворачивания механизмов беседовал с Калиничевым. Он ленинградец, до службы работал слесарем на «Судомехе». Рослый такой парень, красивый. Только хмурый какой-то.

Я сказал, что мне известно, что он нагрубил Соломатину, когда тот был за командира отделения, и я надеюсь, что это больше не повторится. Он посмотрел на меня и говорит:

— Вы ничего не знаете, товарищ старшина.

— А что я должен знать? — спрашиваю.

Он промолчал. Тут подошел Линник, хлопнул Калиничева по плечу и говорит:

— Ничего, старшина, парень он хороший, а поскользнулся по молодости лет. Мы его научим служить, не беспокойтесь.

Калиничев стряхнул его руку с плеча и ничего не ответил. Потом я погонял его немного по устройству дизеля. Систему РДП знает нетвердо, а так — ничего.

Я сижу в читальном зале, и мне видать через окно двор нашей береговой базы. Только что Соломатин прошел по двору и зашел в ларек. Там продают всякую всячину: конфеты, папиросы, авторучки. Продавщица там толстая, белая и веселая, шутит с матросами. У нее губы ярко накрашены.

С первой получки обязательно куплю себе общую тетрадь — там есть красивая, в клеенчатой обложке. И начну писать рассказ. Вот будет дело, если напечатают! Только фамилия у меня не совсем подходящая: Лошаков. Не очень-то… Лошадиная, как говорится, фамилия.

Дима долго из ларька не выходит. Пойду посмотрю, что он там покупает.

9 марта
Вчера Линник дал мне книгу «Последний человек из Атлантиды». Кажется, интересная. Я ее полистал и наткнулся на записку, в ней сказано: «Годок, сегодня иду в рейс. Обеспечь полный порядок, следи за длинным». Я ничего не понял, отдал записку Линнику:

— Твоя?

Он посмотрел, пожал плечами.

— Нет, — говорит. — Наверно, кто до меня книгу читал, тот и оставил записку.

Я порвал ее.

Ночью, под утро, мне вдруг стало холодно, и я проснулся. Вижу, Линник (он дневальным стоял) окно закрывает, а моя койка рядом с окном.

— Зачем открывал? — спрашиваю.

— Проветрил маленько, — отвечает. — А то дух тяжелый.

Утром сегодня был неприятный разговор с Соломатиным. Он не захотел идти на физзарядку. Я подошел к его койке, спрашиваю, в чем дело.

— Заболел, — говорит.

А от самого перегаром несет, как с водочного склада.

— Заболел, — говорю, — так надо в санчасть сходить.

— Обойдусь без твоих советов, — отвечает и поворачивается спиной, одеяло на голову натягивает.

Я не люблю нахальства. А кроме того, мне обидно стало: от кого-кого, а от Димы не ожидал… В общем, здорово разозлился. Сдернул я с него одеяло и говорю, по возможности без шума:

— Старший матрос Соломатин, встаньте!

Он на меня посмотрел, будто я у него за обедом ложку из рук вышиб. Однако встал и на физзарядку пошел как миленький.

Весь день он со мной не разговаривал. Афонин и Линник — тоже. Только то, что по службе было нужно. После ужина я уселся в кубрике с книжкой. Смотрю — Калиничев крутится возле, смотрит на меня. Только я хотел спросить, что ему нужно, — подходит Соломатин и говорит:

— Давай в шахматишки, Сергей.

А у самого улыбка от уха до уха, и будто утренней стычки не было.

Сыграли мы с ним две партии, я обе выиграл.

— Здорово, — говорит он мне, — поднатаскался ты на курсах.

Потом отводит меня в сторонку и заводит такой разговор.

— Между нами, — говорит, — вчера по случаю Восьмого марта хлебнул я немножко, потому утром не в настроении был. Ты, — говорит, — не обижайся, что я тебе схамил малость.

— Это, — говорю, — ладно, а вот с выпивкой кончай. Если еще повторится, не посмотрю, что друзья.

Усмехнулся Соломатин:

— Эх, Сергей, не понимаешь ты, что я последний год служу. Осенью — на «гражданку».

— К себе в Ростов поедешь? — спрашиваю.

— Не решил еще. Может, здесь останусь вначале. Мне, понимаешь, костюм надо справить, ну и еще кое-что. Я уже полуботиночки себе купил. Желтые, красивые. Хочешь, покажу?

— Не надо, — говорю. — Верю, что красивые.

— Ну, ладно, — говорит. — Значит, отношений портить не будем, так?

— Не будем. Только ты помни…

— Ясно, — машет он рукой. — Не беспокойся. Между прочим, ты что это пишешь по вечерам?

Я, признаться, немного смутился. Сижу, не знаю, что ответить. А он мне подмигивает:

— Может, в писатели метишь? Дело хорошее. Вон у Клавдии муж был — он тоже сочинял что-то. Не то баллады, не то баланды. Для эстрады, в общем. Здорово зарабатывал, она говорила.

— Какая Клавдия?

— Не знаешь разве? Продавщица в ларьке. Так что — давай, Серега. Жми на словесность, ты с головой парень.

Какой-то неприятный осадок у меня после этого разговора. Я «баланды» писать на собираюсь. И вообще я решил после службы податься на китобойную флотилию «Слава».

Все ж таки, рассказ тоже хочется написать. Вот куплю тетрадь и начну. «Жми на словесность»… Скажет тоже…

А эта Клавдия — веселая. И не такая уж толстая. Симпатичная даже. Что у нее за отношения с Соломатиным?

17 марта
Мы четвертый день в море. Уже сдали часть учебной задачи. Погода паршивая. Частые снежные заряды, здорово качает. Пробовали стать под РДП, но не вышло: большая волна. Когда волны захлестывают шахту, поплавок закрывает ее, и тогда дизель «хватает» воздух из отсека так, что живот под ребра уходит.

Сегодня обнаружил воду в газоотводе. Хорошо, что я вовремя проверил, а то вода уже начинала замерзать и могла случиться неприятность. Спрашиваю Соломатина, почему он не спустил воду из газоотвода. Он посмотрел на меня ошалело, а потом накинулся на Калиничева с руганью.

— Прекратите мат! — говорю. — В чем дело?

— А в том, — говорит, — что я был занят и велел этому сачку спустить воду.

Калиничев, совсем зеленый от качки, говорит:

— Неправда, ничего вы мне не велели.

И смотрит злыми глазами. Еле я успокоил Соломатина. Неправильные какие-то у них отношения. Придем в базу — надо будет разобраться. А сейчас — не могу, качка с ног валит. Пишу, а сам букв даже не разбираю.

19 марта
Мы все еще в море. Сегодня обратил внимание, как Соломатин записывает в журнал температуру масла и топлива. Я подумал, что его почерк…

20 марта
Вчера не успел дописать: сыграли аварийную тревогу. Мотористы действовали хорошо.

А ночью было происшествие. Левый дизель работал на винт-зарядку. В отсеке были мы с Калиничевым, я ему как раз объяснял, что такое режим винт-зарядки. Вдруг около шести утра в трюме зашипело и дохнуло горячим паром. Я доложил в центральный и срочно остановил дизель. Оказалось — лопнул резиновый амортизатор нагнетающей масляной магистрали, это такое толстенное резиновое кольцо, которое зажимает два конца магистрали. Видно, резина лопнула от вибрации при работе дизеля.

Пришел лейтенант Панин, приказал сменить амортизатор. Я взял ключ и полез в трюм. Еле пробрался к амортизатору: место неудобное, магистралей полно да и дизель-компрессор горячий, здорово обжигал. Кое-как просунул руку с ключом, стал отдавать болты. А Калиничев сверху, из-за дизеля, придерживал своим ключом гайки. Мы порядком измотались, пока сняли лопнувший амортизатор, заменили его новым и снова взяли на болты. Два с лишним часа работали, и лейтенант сказал, что мы быстро управились. Он потом написал о нас заметку в боевой листок.

Мне понравилось, как Калиничев работал. По-моему, он вовсе не сачок. Я его похвалил и в первый раз увидел, как он улыбается. А потом он говорит мне:

— Товарищ старшина, даю вам честное комсомольское, что он не приказывал мне спустить воду из газоотвода.

Лицо у него было усталое и перепачканное маслом. И руки тоже по локоть в масле. Я ему верю. Я его спросил, чего они не поделили с Соломатиным, но тут подошел Линник, и он не ответил. Ладно, придем в базу — разберусь.

Да! Вчера начал писать и не закончил: почерк Соломатина показался мне похожим на почерк той странной записки.

26 марта
Третьего дня пришли с моря и стали в планово-предупредительный ремонт. Работы очень много навалилось, каждый день до позднего вечера. Никак не выкрою времени, чтоб с Калиничевым поговорить. А он молчит. Соломатин ходит вялый, как осенняя муха. Старается свою работу на Афонина переложить. По-моему, он продолжает выпивать, но поймать на этом деле я его не могу. Да и, признаться, не хочу. Все-таки дружили мы с ним…

Сегодня забежал в ларек, попросил общую тетрадь. А она, Клавдия, говорит мне:

— Пожалуйста, товарищ Лошаков.

Я удивился, спрашиваю, откуда она мою фамилию знает. Она улыбается накрашенными губами:

— А я всех знаю.

Тут я выпалил:

— От Соломатина знаете.

— Может, и от Соломатина, — говорит. — Даром, что ли, он у меня в женихах ходит.

Так и сказала. И засмеялась. Ну, я побыстрее расплатился и выскочил из ларька. А она хохочет вслед. Дерзкая какая женщина.

27 марта
Столько событий, что не знаю, счего начать. Ладно, буду писать по порядку.

Сегодня по случаю воскресенья замечательная погода. Первый по-настоящему весенний денек. В небе ни облачка. Будто вымыли его и вывесили на просушку. С утра наш физрук затеял сдачу норм ГТО. Соломатин отказался идти.

— У меня, — говорит, — кашель и в носу что-то пищит. И вообще, не первогодок я, чтоб бегать там и прыгать. Пусть салажня попрыгает. — И на Калиничева кивает. — Ему полезно.

Я не стал спорить. У него и в самом деле вид нездоровый. Афонин хотел лечь спать, но я его вытащил. А Линник пристроился помощником при физруке, записывал показатели.

Ну, ладно. После обеда сижу я в читальном зале, раскрыл тетрадь, хочу начать рассказ. Вдруг входит Калиничев. Лицо у него взволнованное.

— Товарищ старшина, — говорит. — Сегодня он опять в самоволку собирается.

— Кто?

— Соломатин. Давно я вам хочу сказать, но…

Тут он замялся.

— Садитесь, — говорю я ему, — и выкладывайте все, что знаете.

И вот что рассказал мне Калиничев. Месяца два тому назад сошелся Соломатин с этой самой Клавдией. Стал приходить из увольнений выпивши. Верно, умел держаться, ни разу дежурные офицеры не заметили. Да и знали, что Соломатин отличник, верили ему. Дальше — больше. Начал он по ночам в самоволку хаживать. Крепко его зацепила Клавочка. Живет она недалеко от территории части. И в ночь, когда дневальным заступал кто-нибудь из «годков» (а Соломатин у них за вожака), вылезал Соломатин из окна, поскольку наш кубрик на первом этаже казармы. И тем же порядком под утро возвращался. «Годок»-дневальный примет его, закроет окно — и все шито-крыто.

Я сразу вспомнил, как Линник ночью кубрик проветривал. И записку вспомнил…

— Вначале, — говорит Калиничев, — они меня не очень-то стеснялись. Соломатин ко мне хорошо относился. Однажды сказал: посвящаю тебя, дескать, в свои оруженосцы. А потом как-то на моем дневальстве потребовал, чтоб я ему ночью открыл окно. Я отказался. С этого и началось. Придираться ко мне стал, вызвал на грубость. А я несправедливость не переношу. Потом вы приехали, и они меня предупредили, что если я вам проговорюсь… Пригрозили, в общем.

«Следи за длинным…» Теперь я понял и эти слова из записки. «Длинный» — это, конечно, Калиничев.

— Он и у лейтенанта такое мнение обо мне создал… — говорит Калиничев, но не успел закончить, потому что в читальный зал вошел вдруг Соломатин, а за ним Линник.

— Собеседуете? — спрашивает Соломатин и улыбается вкривь и вкось.

— Очень кстати пришел, — говорю. — Садись, разговор будет.

— Ты, Пашенька, пойди подыши воздухом, — говорит он Калиничеву ласковым голосом. — А то утомился, поди, языком молоть.

Калиничев вскинул голову и отвечает:

— Плевал я на твою подначку, Соломатин. Я старшине все рассказал, так и знай.

И вышел. Красиво он это сказал. Молодец! Помолчали мы, поглядели друг на друга. Линник за стулом Соломатина стоит — и впрямь оруженосец…

— Ну что, годок, — говорю я. — Сегодня в рейс собрался?

Соломатин поиграл бровью и отвечает:

— Не советую тебе, Серега, со мной шутки шутить.

— Двойная у тебя душа, — говорю. — Снаружи ты хваленый отличник, а нутро гнилое.

— Дальше что? — спрашивает. — Начальству побежишь докладывать?

— Приму меры, — говорю. — Я тебя честно предупреждал.

Он встал, глаза злые, лицо пятнами пошло.

— Учти, Лошаков, никто тебе не поверит, — говорит. — Нет у тебя доказательств, понятно? Сам же в дураках останешься.

И пошел прочь. Линник шмыгнул носом — и за ним. Я решил не спать сегодня ночью. Хотя, конечно, теперь он «в рейс» не пойдет.

Посмотрим, товарищ Соломатин, кому поверят, а кому нет!

28 марта
Плохо дело. Ночью избили Калиничева. Накрыли его одеялом и шинелью, в общем, «темную» устроили. Никто не видел. Я тоже спал. Хотел всю ночь не спать, но не выдержал. Эх!

С утра, понятно, переполох. На Калиничева смотреть страшно: глаз заплыл и стал черный. Афонин, который с четырех ноль-ноль стоял дневальным, заявил, что ничего не видел и ничего не знает, — дескать, он сидел у входа, а койка Калиничева в дальнем углу кубрика. Но мне-то ясно, чья это работа. Я рассказал все лейтенанту Панину. Сейчас мы с ним идем к замполиту. Я тоже хорош: не мог уберечь, парня. Эх!..

29 марта
Итак, все кончено, как поется в одной арии. Вечером вчера было открытое комсомольское собрание. Вначале выступил замполит, сказал, что впервые на нашей лодке такое позорное явление. Потом встал лейтенант Панин и говорит:

— Все мы знаем Соломатина с самой лучшей стороны. Но вот Лошаков утверждает, что за этой личиной скрывается пьяница и самовольщик. Может быть, мы имеем дело с круговой порукой? Давайте разберемся. Пусть Соломатин нам честно все расскажет.

Слово берет Соломатин. Меня то в жар, то в холод бросало, когда он спокойненько, с улыбочкой отверг все обвинения.

— Лошакову, наверно, приснилось, — говорит, — что я в окно прыгаю. Сколько народу дневальными стоят — никто никогда не видел. А он, понимаете, видел! Чистый барон Мюнхгаузен. Не знаю, почему он на меня взъелся. Может, позавидовал мне, не знаю. А насчет Калиничева, — говорит, — я сам возмущаюсь, товарищи, и считаю позорным этот случай. Я не знаю, кто его бил…

Я не выдержал и крикнул:

— Может, он сам себя, как унтер-офицерская вдова, высек?

— Считаю, — говорит Соломатин, — ваши шутки неуместными, товарищ Лошаков. Надо спросить у дружков Калиничева, первогодков, — может, он с ними поругался. А я как служил, так и дослужу до конца.

Ведь вот каков наглец!

Я попросил слова и рассказал всю историю. И про записку, и про Клавдию, и про то, как они следили за Калиничевым. Я здорово волновался. Соломатин и Линник бросали мне реплики.

— Они думают, — говорю, — что, раз не пойман, значит, не вор. Но мы вам не позволим, Соломатин, воскрешать старые нравы. Не позволим вам и вашим «годкам» калечить хороших ребят из молодого пополнения. Мы, — говорю, — хотим по-коммунистически служить, а вы нам мешаете. Вы потеряли совесть. Не служите, а изворачиваетесь. Очки втираете! А мужества честно признаться — на копейку у вас нет!

Потом Калиничев встает и еле шевелит распухшими губами:

— Кто меня бил — не видел. Но знаю: Соломатин и его компания. Старшина правильно сказал. Они меня запугать хотели тяжелой рукой Афонина, но я их не боюсь. Они трусы. Исподтишка только умеют… Под одеялом… Они и в бою струсят…

Соломатин стал красный, как вареный рак, и кричит:

— Это кто струсит?

— Ты! — отвечает Калиничев. — Такие шмутошники, как ты, не хочу, чтоб рядом со мной были в бою!

И сел. Я видел: лицо у него от боли перекосилось. Все молчат. Жду, что дальше будет. И тут поднимается Афонин, сам мрачнее тучи.

— Не хочу, чтоб меня за труса считали, — говорит. — Я бил Калиничева.

Что тут поднялось! Шум, гам… Вся команда чуть ли не с кулаками к Афонину… Еле успокоились. Электрик Григорьев, тоже из «годков», взял слово и говорит:

— Довольно в прятки играть. Правильно выступал Лошаков: пьянствовал Соломатин и в окно прыгал. А мы его покрывали. Чего говорить: попали мы под его влияние. Особенно Афонин… Физической силы у него много, а характером слаб… Признаю, товарищи, свою вину.

Тут Линник, со своей хитросплетенной душой, видит, что дело принимает другой оборот, и спешит лягнуть своего повелителя:

— Я тоже! — лопочет. — Я тоже попал под дурное влияние…

А Соломатин сидит, голову низко опустил. Как побитый пес, честное слово. Мне даже жаль его стало. Отчего, думаю, спотыкаются иной раз такие толковые парни?

Кажется, и я виноват. Виноват в том, что тянул… Глаза закрывал, отношений не хотел портить… Да и не я один, должно быть…

Отчаянный

Однажды, когда Воронков вылез из трюма, рулевой-сигнальщик Береснев сказал ему:

— Знаешь, Паша, кто ты такой?

— Ну?

— Ты типичный морлок.

Воронков медленно помигал белыми ресницами, не зная, обижаться или нет. Слово было ему незнакомо, но он знал, что от Береснева ничего хорошего не жди.

— А что это такое? — спросил он и нарочно зевнул, чтобы показать свое равнодушие.

— Почитай Герберта Уэллса «Машину времени» — узнаешь, — сказал Береснев и полез из центрального поста наверх, потому что уже была дана команда построиться на обед.

После обеда Воронков, по обыкновению, растянулся на койке, чтобы соснуть часок. Но странное слово «морлок» гвоздем засело в голове. «Выдумает тоже, — размышлял он, ворочаясь на койке и тщетно смеживая веки. — Морлок!.. Морской локоть, что ли? Может, локатор?..»

Сон не шел. Воронков сел, свесив с койки ноги-коротышки, и зевнул — теперь уже по-всамделишному. Потом натянул ботинки и вышел из кубрика. Кубрик был совсем пустой — один дневальный маялся там, ходил из угла в угол.

Час послеобеденного отдыха команда проводила по-разному. Одни, пристроившись под каштаном, забивали «козла». Другие, сбросив жесткие робы, лежали на зеленой травке, облитые горячим солнцем. Тут и там сидели на скамейках заядлые книгочеи: глаза бегают по строчкам, рты раскрыты — интересно.

Проходя мимо волейбольной площадки, Воронков ускорил шаг: там играл Береснев, и Воронкову не хотелось, чтобы тот увидел, что он идет в библиотеку. Только прошел — бумм! — мячом по затылку. Разозленный Воронков обернулся и увидел Береснева. В одних трусах, зеленые глаза-щелки сияют добротой, под усами ласковая улыбка.

— Поосторожней не можешь?

— Прости, Пашенька, роковая случайность. — Береснев одной рукой подобрал мяч, другой — упавшую воронковскую бескозырку. Озабоченно ее осмотрел, сдул пылинки.

Воронков, вырвав бескозырку, быстро зашагал прочь.

* * *
Еще с прошлого года, когда Береснев впервые появился на лодке, Воронков невзлюбил его. Молодой рулевой оказался шумным и суматошливым парнем с дерзким языком. Его, Воронкова, он чуть ли не с первого дня стал поддразнивать. Как раз проходила подписка на газеты, и Воронков рассудил, что ни к чему выбрасывать полтора рубля: флотскую газету он всегда, если так уж надо, прочтет в клубной читальне. Отказался, в общем. Глядь — через неделю выходит стенгазета, а в ней карикатура: он, Воронков, стоит и в какой-то дурацкий чулок запихивает деньги, со лба пот капает. Внизу стишок:

Меня бабушка учила,
И твердил все время дед,
Что газеты — это вред,
А вот деньги — это сила.
Ничего остроумного, и не смешно даже. У него, Воронкова, и бабушки-то никогда не было. То есть была, конечно, но давно, еще до его рождения. Он так и сказал тогда Бересневу во время перекура:

— Ты бы лучше про свою бабушку сочинил.

А Береснев поглядел на него зелеными наивными глазами и говорит:

— Думаю, Паша, про тебя поэму написать.

— Это чем же, — усмехнулся Воронков, — чем я тебя заинтересовал?

— Ты интересуешь меня как тип-накопитель.

— Сам ты тип, — ответил Воронков. — Я, может быть, на фотоаппарат деньги коплю. Чем плохо?

— А зачем тебе, Паша, фотоаппарат?

Вот еще! Скажи ему, зачем фотоаппарат… Мало ли зачем? Вот кончится служба — он, Воронков, поедет домой. Край у них тихий, лесной, меж сосен белые домики. Он, Воронков, за милую душу устроится фотографом. Будет отдыхающих щелкать. Чем плохо? Людям радость, и себе польза. Еще с детства запомнил: ходил один такой, толстый, меднолицый, в засученных штанах, по озерному пляжу, прицеливался на желающих ФЭДом, жил хорошо — дом с резной верандой, в дому что хочешь есть…

Конечно, никому Воронков про свою мечту не рассказывал: зря трепать языком не любил. А такому, как Береснев, и вовсе ни к чему объяснять.

Так и сказал:

— Не твое это дело, друг ситный. Видали таких: сам рифмы про других сочиняешь, а коснись дела — своего не упустишь. Знаем.

Тут рулевой-сигнальщик Береснев одну руку приложил к сердцу, другую широко отставил и произнес громким голосом:

Мне и рубля не накопали строчки.
Краснодеревщики не слали мебель на дом.
И, кроме свежевымытой сорочки,
Скажу по совести, мне ничего не надо.
Плюнул Воронков и отошел в сторонку: с несерьезным человеком что толку разговаривать? Однако затаил обиду. «Типа-накопителя» не забыл.

* * *
Жарко. Небо — голубая печка. Вода в гавани — синее стекло, ни морщинки. Обвисли флаги на корабельных флагштоках. Даже чаек не видно: попрятались куда-то. Только над высоченной трубой судоремонтного завода колышется легкое дымовое облачко.

Возле ларька Воронков останавливается. Вид зеленых полосатых арбузов соблазнителен. Проглотив горячую слюну, Воронков справляется о цене. Выбирает небольшой темно-зеленый, расплачивается и, зажав шар арбуза под мышкой, оглядывается: где бы найти местечко потише?

Около ворот контрольно-пропускного пункта густые кусты. Воронков забирается в самую гущу, усаживается, ладонью вытирает потное лицо. Перочинным ножом взрезал арбуз — с сочным треском раздалась розовая мякоть. Во рту прохладно, сладко. Хорошо! Лучше, чем в душной библиотеке листать книжку, искать неизвестное слово. Да и не соврал ли Береснев про «машину времени»?

Вдруг Воронков перестает жевать, услышав голоса возле проходной будки.

Один голос Воронков узнает: это неторопливый, обстоятельный басок Гришина, тоже трюмного из их команды. Гришин сегодня стоит вахтенным.

— Зачем вам Береснев, гражданочка? — басит Гришин.

Вежливый женский голос:

— Это мой муж. Позовите, пожалуйста.

— Муж? — Гришин прокашливается. — Ладно, обождите тут, сейчас позову.

«Вот так фрукт! — изумленно думает Воронков, перестав жевать. — От всех скрывал, что женатый…»

Он осторожно отодвигает ветку, выглядывает. Спиной к нему стоит у ворот тоненькая девушка в черной без рукавов кофточке и серой юбке. Волосы золотым водопадом льются на плечи. В руках большая желтая сумка, легкое пальто. Неужели и вправду жена этого рифмоплета?..

Шаги. Воронков ныряет в кусты.

— Виктор! — слышит он ее голос.

— Зачем приехала? — Это голос Береснева. — Кто тебя звал? Я тебе, кажется, ясно написал.

В ответ — сбивчивое, взволнованное:

— Витя, я приехала, потому что не могу так… Они не знают… Они думают, что я в Москве…

Больше ничего не слышно. Ушли куда-то. Воронков обиженно моргает, потом принимается за арбуз. И тут он слышит голос Гришина:

— Эй, Береснев, вернись! Нельзя посторонним на территорию…

Правильно! Воронков перестает жевать. Приближаются шаги, а вместе с ними — всхлипывание.

— Ты злой… Бессердечный, эгоист…

— Ладно, Лиля, — отвечает Береснев. — Слезами не поможешь. Ясно сказал: кончено между нами. Уезжай.

— И уеду!

— Поезд в пятнадцать двадцать, как раз успеешь. Папа-мама тебя ждут.

Опять всхлипывание.

— Витя… Ты хоть проводи меня…

— Нет. Зачем? Прощай, Лиля.

Шаги — быстрые, твердые.

Воронков осторожно выглядывает, видит: она потерянно стоит, платочек у глаз, плечи вздрагивают. Вдруг спохватилась, вскинула голову, выбежала за ворота.

Задумчиво Воронков доедает арбуз. Черные косточки не выбрасывает — заворачивает в обрывок газеты: потом погрызть на досуге.

Выбирается из кустов. Надо спешить: обеденный перерыв заканчивается, вот-вот ударят склянки.

* * *
Весть о предстоящем океанском походе взбудоражила всю команду. Больше всех радуется рулевой-сигнальщик Береснев. Вечером в кубрике слышится его быстрый увлеченный говорок: рассказывает товарищам о том, как французский врач Аллен Бомбар в надувной шлюпке один-одинешенек пересек Атлантический океан.

Береснев высок ростом. Лицо у него скуластое, с тупым коротким носом, с усиками — похож на молодого Горького. Всегда чем-нибудь увлекается: книжками о путешествиях, лыжами, а то вдруг решит изучать английский язык и пишет в «Книгу — почтой», чтоб новейший самоучитель прислали. Из-за увлечений бывают неприятности по службе: то на занятиях забьется с книжкой в уголок — и ничего не слышит, старшина поднимет его, задаст вопрос — стоит, ушами хлопает; то сбежит с физзарядки — было раз зимой, — встанет на лыжи и до самого завтрака носится по скрипучему насту…

— В горах? Ну был я в горах, — слышится вечером в кубрике быстрый бересневский говорок. — В горах, ребята, неинтересно, там сдавлено все, дышать абсолютно нечем. Вот степь — это да! Просторно! Я, ребята, когда техникум геодезический окончил, сразу в степь уехал с экспедицией. Жарища, змеи под камнями. Ночью однажды…

— На минутку, Береснев, разговор есть.

Озолинь, старшина команды трюмных, он же комсомольский секретарь, взяв за Локоть, отводит Береснева к окну.

У Озолиня строгие глаза, строго поджатые губы — так и обдает холодом.

— Мне стало известно, — без околичностей, в упор говорит секретарь, — что ты бросил жену. Это правда, Береснев?

У Береснева скулы в красных пятнах, глаза темнеют.

— Откуда сведения? — спрашивает отрывисто.

— Это неважно. По существу отвечай — правда, нет?

— Не буду отвечать. Мои дела абсолютно никого не касаются.

Озолинь строго молчит. Обеими руками обтягивает фланелевку на поджаром животе: убирает складки назад.

— Учти, Береснев, придется принять девственные меры.

По-русски Озолинь говорит так же хорошо, как и на родном, латышском, но все же бывает иногда — спутает слово.

— Действенные, — машинально поправляет Береснев.

— Да, — кивает Озолинь. — Сейчас некогда — в океан идем. Но когда вернемся, будешь держать ответ на бюро. Хорошенько подумай.

Комсомольское бюро на лодке — шумное, авторитетное, никому спуску не дает. Озолинь на ветер слов не бросает — всем известно.

«Ну и пусть, — ожесточенно думает Береснев. — Это их не касается».

Гришин, в трусах и тельняшке, стоит у стола, гладит дымящиеся брюки. Утюг кажется хрупким в его огромных ручищах. Береснев подходит, зло шепчет на ухо Гришину:

— Я тебя как человека просил не болтать, а ты… Эх ты!..

Гришин изумленно распахивает глаза:

— Ты что, Витька? Никому не говорил я. С чего ты взял?

* * *
Вот он, океан. Красным шаром выкатывается солнце из серой воды — все заиграло вокруг, заискрилось. Но продолжается это недолго: солнце, чуть поднявшись над горизонтом, ныряет в косматые тучи. Опять будет пасмурный день, и медленное движение туч в небе, и мерные шорохи длинных океанских волн…

Пятый день подводная лодка в океане — темно-серая точка среди бескрайнего серо-зеленого простора. Пятый день, как рулевой-сигнальщик Береснев потерял покой и сон. Стоя на верхней вахте, завороженными глазами смотрит, смотрит на океанскую ширь. И ведь раньше, в обычных походах, в своем море, тоже не видно было берегов. Там вода, здесь вода… Но только стоит подумать — «океан», и подступает что-то тревожно-огромное…

Сменившись с вахты, он не идет отдыхать; пристроится в центральном посту, в уголочке, и смотрит, как колдует над путевой картой, над синими листами атласа бессонный штурман. Отыскивать дорогу в океане — вот это дело!

— Шли бы отдыхать, Береснев, — бросает штурман, не отрываясь от карты.

— Не хочется, товарищ старший лейтенант… А течения здесь сильные?..

Утром погружались — было пасмурно, но спокойно. Всплыли к вечеру — небо синее, тучи разорваны ветром в клочья, и идут на лодку лохматые волны, стряхивая на надстройки белую кипень пены.

Береснев заступает на верхнюю вахту. Жадно смотрит на разгулявшийся океан, жадно глотает веселый упругий океанский ветер.

— Держаться, сигнальщик! — снизу, с мостика, озабоченно кричит командир.

Лодка идет, лагом к волне — валит с борта на борт, волны уже захлестывают мостик.

На мостик поднимается Воронков, белый, мутный какой-то: укачался, должно быть. В руке у него ведро с мусором. Отдышавшись, перегибается через ограждение мостика, слабо трясет ведром: выбрасывает мусор. Тут шальная волна накрывает мостик, лодка резко кренится. Сквозь вздох опадающей волны — оборвавшийся крик… Мелькнуло черное в воздухе…

— Человек за бортом!

Командир — лицо белее пены — отдает распоряжения. Лодка ложится на крутую циркуляцию вправо. В носовую надстройку спускаются, обвязываясь на ходу, несколько матросов, бросательный конец наготове…

Береснев отчетливо видит белую голову Воронкова, прыгающую, как мяч, на зеленых волнах. Рот разодран в беззвучном крике. Барахтается, не видит брошенного конца… Относит его… Накрыло волной: — не видно…

И тогда Береснев, рванув с себя альпаковку, сильно отталкивается и, выпрямив длинное тело в полете, врезается в ревущую воду. Вынырнул, коротко огляделся с гребня волны, глотнул воздуху… Нет Воронкова…

Швырнуло вниз. Снова на гребне… Ага, вон белая голова… Сильными саженками поплыл Береснев.

— Держись, Паша! Сейчас!..

* * *
Каждый день приходит Воронков в лазарет береговой базы. То яблоко принесет, то кулек конфет. Сядет рядом с койкой и молча глядит на голову Береснева, забинтованную до бровей.

Теперь-то хорошо, через день-другой снимут повязку и выпишут. А было — лучше не вспоминать. Когда подплыл, полузадохшийся, с тяжелой ношей, кинуло волной на надстройку — сильно расшибло голову.

Скосил веселый зеленый глаз, спрашивает:

— Что на лодке новенького, Паша?

Молчит Воронков, медленно мигает белыми ресницами. Никак не решится сказать. А сказать надо.

— Насчет твоей жены, — выдавливает наконец из себя, — я Озолиню сказал… Я тогда в кустах лежал, у проходной. Слышал ваш разговор…

Зеленый глаз потух. Береснев подтягивает одеяло к подбородку.

— У меня от твоих конфет, — говорит он, помолчав, — сплошная оскомина. Больше не носи.

— Я почему сказал? — продолжает Воронков, торопясь высказаться до конца. — Обида была у меня. Особенно, когда ты морлоком меня назвал…

Еще перед океанским походом вычитал Воронков про морлоков — паукообразных белесых людей, подземных жителей, порожденных уэллсовской мрачной фантазией.

— Ты всегда в трюме торчишь, — говорит Береснев, — вот мне и вспомнились морлоки… А вообще-то я обижать тебя не хотел.

Помолчали.

— Ну, ты иди, Воронков.

Но Воронков не уходит, моргает, разглядывая свои тяжелые квадратные ботинки.

— Витя, хочешь, я Озолиню скажу, что соврал про жену?..

— Не надо.

Опять долго молчат. Где-то в гавани вскрикнула лодочная сирена. В окно вползает густая вечерняя синь.

— Витя, а почему… ты почему ее бросил?

Береснев смотрит в окно. Белеют бинты. На твердых скулах — темные пятна. Не сразу отвечает:

— Сильно к буфету привязана. У них в доме дышать нечем. Накопители…

Сумрачный, задумчивый выходит Воронков из лазарета.

Вечером, после ужина, заходят в лазарет проведать Береснева командир с замполитом, штурман, еще кое-кто из команды. Позже всех приходит Озолинь. Принес газеты и письмо. Береснев подносит конверт к глазам и тут же, не читая, сует его под подушку.

Озолинь сидит рядом, прямой, непреклонный, глаза смотрят строго и чуть-чуть вопросительно.

— От жены, — говорит Береснев, угадав невысказанный вопрос.

— Что ж не читаешь?

— Не хочу.

У Озолиня на лбу собираются складочки.

— Ты хороший парень, Виктор, — говорит он негромко. — Отчаянный, правда. В тебе много живности.

— Живости, — поправляет Береснев.

— Да, — Озолинь кивает. — Но все равно мы будем тебя разбирать на бюро.

* * *
«Лиля!

У меня было время еще раз подумать обо всем. Про чувства я писать не умею, да и не надо. Ты хорошо знаешь, что я ушел не вследствие чувства, а по абсолютно другой причине. Когда после техникума нас вместе назначили в экспедицию, ты знаешь, как я радовался. Но ты предпочла сидеть возле вашего буфета из красного дерева. Ты и меня пробовала отговорить, но я поехал. Потом меня оставили работать в том поселке. Сколько я тебя звал? Больше года. Ты не приехала жить и работать вместе. Папа-мама не пустили. Тогда я понял, что мы абсолютно разные. Ты дорожишь тем, что для меня абсолютно никакой цены не имеет. Теперь, как ты знаешь, я служу на флоте. Я решил остаться здесь на всю жизнь и подал заявление в военно-морское училище. Может быть, примут. Лиля, теперь решай: или ты приедешь ко мне насовсем, или оформим развод. Выбирай между мной и вашими буфетами. Все.

Виктор».
Лес подступил к пристани. Чуть ветер — и осенние листья рыжим дождем падают на новенькие пирсы, на бесчисленные штабеля бревен, кружат над пестрой от мазута водой.

Только что к пристани подошел крутобокий морской буксир, и лесное эхо гулко отозвалось на хрипловатый вскрик его гудка.

В числе сошедших с буксира пассажиров высокий лейтенант в новой черной шинели. У лейтенанта скуластое лицо, тупой короткий нос, над левым глазом розовеет широкий шрам. В руках по чемодану. Его спутница с любопытством оглядывается, глубоко вдыхает прохладный лесной смолистый воздух. Лейтенант что-то говорит ей, указывая на желтую дорогу, огибающую широкую бухту, потом опускает чемоданы на землю и быстро идет к грузовичку, стоящему возле приземистого склада. Под ногами шуршит золотая стружка.

Пожилой небритый шофер сидит на подножке кабины, покуривает.

— Чья машина? — спрашивает лейтенант.

— С судоремонтных мастерских, — нехотя говорит шофер, глядя на сверкающие пуговицы лейтенанта.

— К подплаву не подбросите?

— А я не хозяин. Мастера спросите.

— Где мастер?

Шофер кивает на распахнутую дверь склада. Лейтенант направляется к складу, но тут из двери выходит коротконогий человек в шапке и бушлате.

— Грузи, Алексей, — говорит он шоферу и недоуменно мигает белыми ресницами, потому что прямо на него идет лейтенант, широко расставив руки.

— Пашка, черт! — Лейтенант обнимает мастера, хлопает по плечу. — Ну и встреча!

— Постой… Береснев, никак? — Воронков, просияв, хватает лейтенанта за руку и уже не выпускает. — Ты зачем усы сбрил? А я, понимаешь, за присадочным материалом приехал. Для автогена…

— Сам ты присадочный материал! — смеется Береснев. — Да ты как сюда попал? Хотя, это же твои родные места… Ну, чего ты уставился?

Воронков во все глаза смотрит на молодую женщину. Потом переводит взгляд на Береснева.

— Она самая, — отвечает Береснев, не дожидаясь вопроса, и ведет Воронкова к жене. — Лиля, познакомься. Это Паша Воронков, мой старый друг.

Воронков осторожно пожимает узкую руку и говорит, глядя на улыбающееся лицо Лили:

— В наши края, значит?

— Да, — говорит Лиля. — Какой тут у вас воздух чудесный!

— Лесной, — говорит Воронков.

И вот она в кабине, рядом с шофером, а Береснев и Воронков в кузове. Машина прыгает по ухабам лесной дороги, лес сыплет в кузов рыжие листья.

— Штурманом, значит, будешь плавать? — говорит Воронков. — А я о тебе, знаешь, как часто вспоминал?..

Тут машина спотыкается об узловатый, вытянувшийся поперек дороги корень, и Береснева швыряет на Воронкова.

— Фу, черт! — ворчит Береснев, усаживаясь на чемодан. — Хуже, чем в океане…

Они смотрят друг на друга и смеются.

Черемуха

1

Море замерзало. Его будто выложили паркетом из кружков тонкого льда, аккуратно пригнанных друг к другу. Такой лед называется блинчатым. «Блинчики» постепенно смерзаются в льдины, а потом в ледяные поля.

Подводная лодка взрезала форштевнем тонкий лед, словно вспарывала гигантскую рыбью чешую. При этом куски обломанных «блинчиков» катились прочь по гладкому паркету. Вдали сидели на льду белогрудые чайки, повернув длинные клювы к невысокому заходящему солнцу.

От взламывания льда корпус лодки трясло мелкой дрожью как в лихорадке.

— Черт те что! — сказал Фролов. — Как будто на телеге едешь по паршивому проселку.

Остудин не ответил. Привалившись плечом к ограждению мостика, он смотрел вдаль, туда, где горизонт расплывался в сумеречных вечерних тенях. Морозные облачка пара равномерно возникали у его ноздрей.

— Ни одной собаки в море не видно, — сказал Фролов. — Все люди как люди, к Новому году готовятся. Одни мы дребезжим тут… — И, помолчав, добавил: — Если б не эта проклятая задержка, я был бы уже дома. В Ленинграде.

Он уже в третий раз говорил об этом, и Остудин снова промолчал.

Да и что он мог сказать? Задержка произошла не по его вине. Позавчера утром Остудин получил приказ выйти в море и встретиться в условленной точке с противолодочным кораблем, на котором будет испытываться новый прибор. Весь день Остудин прождал в море, а к вечеру получил радиограмму о том, что испытания переносятся на сутки. Лишь в пятнадцать часов с минутами следующего дня пришел противолодочный корабль с государственной комиссией на борту. С корабля передали семафор: «Прибыл работать с вами. Председатель госкомиссии». Кто-то на мостике вполголоса пошутил:

— Надо ответить: «Очень приятно, товарищ председатель…»

Остудин велел ответить: «Жду ваших указаний».

Корабль на малых оборотах подошел вплотную к лодке. Сцепились отпорными крюками. Матросы Остудина, спустившиеся в кормовую надстройку, приняли с корабля тяжелый чемоданчик, а потом схватили в объятия высокого сутуловатого капитана третьего ранга, перемахнувшего с корабля на узкую лодочную палубу. Капитан третьего ранга поднялся на мостик и представился Остудину:

— Член госкомиссии Фролов.

— Вижу, что Фролов, — сказал Остудин, улыбаясь замерзшими губами.

— Черт, Сергей, ты? — изумленно крикнул Фролов и, коротко хохотнув, похлопал его по кожаной спине. — Откуда ты, прелестное дитя?

Падал ленивый мохнатый снежок. Корабли разошлись. Лодка Остудина погрузилась и стала выполнять маневры, нужные для испытания прибора. Фролов сидел в центральном посту, сгорбившись над своим раскрытым чемоданчиком и время от времени что-то записывая в блокнот. Однажды он повернул голову к Остудину, стоявшему у перископа, и сказал, улыбнувшись:

— Извини, Сергей, что ничего не объясняю. Не могу. Даже тебе.

Остудин поглядел на его бледные губы под тугими желтыми усиками и ответил:

— Понимаю.

За обедом, когда Остудин сбросил кожанку, Фролов быстро взглянул на его плотную фигуру, обтянутую кителем поверх теплого свитера, и сказал:

— Толстеешь, старина. И седеешь.

— Есть немного. — Остудин налил себе полную тарелку борща. — Почему первое не ешь?

— Воздерживаюсь. Врачи не велят.

— Уже болячками обзавелся?

— Есть немного, — сказал Фролов и засмеялся.

Остудин велел вестовому принести члену госкомиссии второе.

— Быстро растете вы, подводники, — сказал Фролов, энергично расправляясь с котлетой и рисовой кашей. — Давно в капитанах второго ранга ходишь?

— Год с лишним.

— Как-то читал о тебе в газете. Хвалили. Порадовался за тебя. Даже написать хотел.

— Чего ж не написал?

— Завертелся. То-се… Да и адреса не знал. Ну-ка, молодец, — обернулся Фролов к вестовому, — подсыпь немного рису.

— Не плаваешь больше? — спросил Остудин. — В науку ударился?

— Работаю в научно-исследовательском.

Когда Фролов ел, кадык на его худой шее ходил вверх-вниз, как поршень в цилиндре. Фролов был в добротной тужурке, при галстуке.

— Беспокойная жизнь, — продолжал он, большими глотками отпивая компот. — Командировки, то-се… Зато Ленинград. Так сказать, блага цивилизации…

Испытания прибора закончились под утро. Помигав прожектором и поблагодарив за четкую работу, противолодочный корабль ушел. Фролов остался на лодке. Он заглянул через плечо штурмана на путевую карту и помрачнел. Было ясно, что вылететь в Ленинград он сегодня не успеет, — дай бог до базы добраться к Новому году. Солнце зашло. Остудин приказал включить ходовые и отличительные огни. С правого борта скользнул на лед зеленый отсвет, с левого — красный. И ледышки, катящиеся прочь от форштевня, тоже вспыхивали то красными, то зелеными искрами.

Остудин вытащил папиросы, протянул Фролову.

— Спасибо, — сказал тот. — Бросил.

— Врачи не велят?

Фролов кивнул. Ему было холодно. Морозный ветерок прошелся над стынущим морем, корпус лодки неприятно трясло от вспарывания ледяного панциря, и не видно было чаек, улетевших неизвестно куда на ночлег.

— Хочешь чаю выпить? — спросил Остудин.

Он оставил на мостике старпома, а сам спустился вслед за Фроловым вниз, прошел в кают-компанию.

— Если кончится лед, то по чистой воде еще успеем к Новому году, — сказал он, сбрасывая шубу.

— Мне все равно теперь, — отозвался Фролов.

— Зато мне не все равно.

— Ты женат? — поинтересовался Фролов.

— Да.

— И дети есть?

— Двое. — Остудин встал и включил радио.

В отсек полились звуки скрипки. Сильная тревожная мелодия билась под смычком, будто рвалась на волю.

Молча пили горячий чай.

Фролов дослушал музыку до конца, потом, посмотрев на Остудина, сказал:

— Почему ты не спрашиваешь, как я живу?

— Вижу и так: преуспеваешь.

— Верно. — Фролов усмехнулся. — Верно, старина… Слушай, Сергей, — сказал он немного погодя, — у меня такое впечатление, что ты не рад нашей встрече.

— Почему?

— Не знаю. Ты и раньше, правда, не отличался даром красноречия. Но все же… А ведь у меня близких друзей после тебя не было. Приятелей — этих хоть пруд пруди… Странно, что мы с тобой ни разу не встретились с курсантских времен. Десять лет прошло, так?

— Без малого.

— Славные были денечки! Помнишь, как мы десять лет назад Новый год встречали? Еще Нина была с нами. Помнишь Нину?

— Нину? — Остудин посмотрел на Фролова. — Да. Припоминаю.

2

Ровно десять лет назад в огромном зале училища гремела музыка. Вокруг елки, сверкавшей огнями, кружились пары. На встречу Нового года курсанты пригласили гостей — студентов (главным образом студенток) университета. К девушкам относились рыцарски: стоило хоть одной из них остаться на минуту в одиночестве, как уж к ней летел синий воротник. Ни одна не скучала у стены — за этим строго следили распорядители.

— Сергей, Толя, разбить ту пару.

И два курсанта послушно вошли в круг и с вежливым «разрешите» разняли двух кружившихся девушек. Толя Фролов обхватил длинной рукой румяную толстушку с косами и умчал ее в водовороте вальса. Сергей Остудин был неважным танцором, к тому же его партнерша казалась такой хрупкой… Это была тоненькая девушка в красном жакете и черной юбке. Ее черные волосы были коротко подстрижены. Большими светло-карими глазами она вопрошающе взглянула на Сергея, делавшего мелкие осторожные шаги.

— К сожалению, это все, что я умею, — стараться не наступать вам на ноги, — буркнул он.

Девушка засмеялась:

— Вы не чужды самокритике.

— Да, я не чужд, — подтвердил Сергей и попробовал закружить партнершу. Ничего хорошего из этого не вышло. Он чуть не сбил с ног соседнюю пару и задел головой елочную ветку, с которой упала и разбилась стеклянная штучка.

Девушка смеялась, а Сергей, не сводя глаз с ее оживленного лица, дал себе слово, что выучится танцевать по-настоящему.

Потом, в перерыве между танцами, они стояли у стены и Сергей рассказывал ей веселые истории из курсантской жизни. Нина — так звали девушку — охотно смеялась. Кто-то обсыпал их конфетти, кто-то пустил в Нину ленту серпантина. Подошел Толя со своей румяной толстушкой. Было шумно и жарко, и снова заиграла музыка. Толя ушел с Ниной танцевать. Потом они танцевали вместе мазурку, и Сергей, торча у стены, видел, как легко и упоенно пляшет Нина, откинув назад свою изящную головку, и какое у нее счастливое лицо. Толя тоже хорошо держался, не сутулился. Уперев руку в бок, он скакал, как кавалергард. Только шпор на нем не было.

В перерыве они куда-то исчезли. Толстушка забеспокоилась и объявила, что должна разыскать Нину. Она была типичной верноподданной подругой, которая не может ни разговаривать, ни дышать, если не держится за руку своего божества. Сергей пустился вместе с ней на розыски, хотя уже понимал, что… Впрочем, ничего он не понимал. Переливчатый смех Нины стоял у него в ушах и мешал понимать.

Беглецов застигли в раздевалке как раз в тот момент, когда красный жакет нырял в пальто, которое Толя держал в своих длинных ручищах. Толстушка вцепилась в Нину, как в спасательный круг, лицо у нее было такое, будто она вот-вот захнычет.

— А мы решили проветриться немного, — сказал Толя, ласково улыбаясь толстушке. Сергея он не замечал вовсе.

Все четверо вышли в морозную ночь. Белым новогодним конфетти сыпался снег, и фонари на набережной стояли по колено в сугробах.

Там, где застыли в думах о своей жаркой родине каменные сфинксы, четверо спустились на ледяной покров Невы. Нина сразу побежала, раскатываясь на темных зеркальцах обнаженного льда и беспечно хохоча. Толя догнал ее и крепко взял под руку. С другой стороны прицепилась подруга. Сергей шел, чуть отстав, и думал: «Если она опять побежит, я догоню ее».

— «Как будто кто черемуху качает и осыпает снегом у окна…» — Толя читал стихи, девушки слушали.

— Больше всего я люблю у него «Письмо к женщине», — сказала Нина.

— А я «Черного человека», — сказала толстушка, повисая на Нининой руке.

Они шли по Неве, разговаривали и читали стихи, словно совсем позабыв о существовании Сергея.

Толя заявил, что в новогоднюю ночь полагается загадывать желания.

— Начинайте, Нина. Чего бы вы хотели?

— Черемухи, — не задумываясь, ответила она. — Большой-большой белый букет, чтоб можно было спрятать лицо…

— Где я вам зимой черемуху достану? — сказал Толя.

— Где хотите доставайте! — Нина вдруг вырвалась и побежала, хохоча и скользя по ледяным дорожкам. Сергей ринулся за ней, догнал, взял под руку и молча пошел рядом. Она искоса взглянула на него. Большеглазая, в белой пушистой шапочке, она была похожа на снегурочку.

Вошли в глубокую промозглую тень Дворцового моста, и здесь, улучив момент, Толя быстро прошептал Сергею прямо в ухо:

— Не обижайся, но надо понимать, когда лишний.

Ни слова не говоря, Сергей повернулся и побрел обратно. Радио высыпало в ночь серебряный перезвон курантов, и гулкие неторопливые удары принялись отсчитывать последние секунды минувшего года. Сергей шел один по Неве и старался наступать на следы Нининых ботиков.

Ровной чередой побежали дни и недели. Фролов возвращался из увольнений веселый, сыпал шутками, долго ворочался на койке с боку на бок. Сергей знал, что он встречается с Ниной, да он и не делал из этого тайны. Передавал от нее приветы, раза два приглашал на вечеринки. Сергей отказался. Надо понимать, когда лишний.

Потом началась усиленная подготовка к государственным экзаменам. Толя реже стал увольняться в город. Он решил сдать экзамены на пятерки и занимался как одержимый.

Как-то в воскресенье, ясным апрельским днем, Сергей, сбегая с лестницы Публичной библиотеки, столкнулся с Ниной. Она выглядела будто после тяжелой болезни: лицо осунулось, глаза запали и смотрели невесело. Она улыбнулась Сергею, и он стесненно спросил, как она поживает. Она поживает превосходно. Он рад слышать… Не передать ли чего-нибудь Толе?

— Нет, — ответила Нина. И, кивнув, стала подниматься по белой лестнице.

Вечером он рассказал об этой встрече Фролову.

— Она тебе что-нибудь говорила? — быстро спросил тот.

— Нет, — сказал Сергей.

Толя снова уткнулся в пухлый конспект, но через минуту захлопнул тетрадь.

— Я ей предлагал выход из положения, — сказал он раздраженно. — Денег готов дать сколько нужно… Нет, не хочет. Ну, раз ты такая гордая, то я тоже… В конце концов, не могу я взваливать на себя такое бремя, пока не стою прочно на ногах. Просто не имею права.

— Может, ты ей мало денег предложил? — очень спокойно сказал Сергей. Боль и бешенство душили его, застилали глаза. Бешенство и боль.

— Да нет, достаточно, — говорил Толя. — Сам посуди: ей еще два года учиться. Разве она сможет закончить, если пеленки начнутся? Я уж не говорю о материальной стороне. У матери пенсия, у нее стипендия — негусто. Я, конечно, не отказываюсь. Буду помогать. Но, пока время не ушло, почему не решить вопрос разумно? В конце концов, она могла и раньше подумать о возможных… Ты куда, Сергей?

Толя недоуменно проводил взглядом Сергея, тяжело прошагавшего к двери. Он, Сергей Остудин, был лишний, его это не касалось, вот и все.

Хлопнула дверь.

3

Наконец вышли из полосы блинчатого льда на чистую воду. Тряска и дребезжание кончились. Холодный норд-ост наотмашь бил колючим мелким снегом. Лодка сильно обледенела. Вода отдавала тепло, от нее поднимался пар, и видимость в угрюмом ночном море становилась все хуже, и штурман нервничал, потому что, по его расчетам, уже должны были выйти к первому бую.

И вдруг на мостике услышали протяжный стонущий звук. Это был ревун первого буя, он стонал на зыби, и, по мере того как усиливалась волна, стон переходил в рев. А через несколько минут сигнальщик доложил, что видит буй справа. В дымящемся тумане он казался огромным, как парусник.

Полутора часами позже лодка вошла в гавань, мерцающую светляками огней. Швартовались долго: пришлось шестами выталкивать льдины из узкого пространства между корпусом лодки и пирсом. Остудин и Фролов вошли на пирс и поздоровались с оперативным дежурным и другими офицерами, пришедшими встречать лодку. Оперативный сказал Остудину, что комбриг оставил ему свою машину, чтоб быстрее добраться домой.

Потом Остудин поздравил команду с наступающим Новым годом и сказал, что желающие могут посмотреть в кубрике кинокартину или, если хотят, пойти в бригадный клуб на танцы. На лодке осталась только вахта.

Остудин пригласил Фролова к себе домой, и тот сразу согласился. Когда они садились в машину, радио рассыпало над гаванью знакомый перезвон Кремлевских курантов. Машина рванулась, раздвигая фарами слепую от снега ночь. Гулкие удары неторопливо стекали с попутных репродукторов, и, когда отзвучал двенадцатый, гавань осталась уже далеко позади.

— Чуть-чуть не успели, — сказал Остудин. — С Новым годом!

— С Новым годом, Сергей! — откликнулся Фролов. Он попросил остановить машину возле Дома офицеров, вышел и купил апельсинов для детей Остудина.

Возник поселок из финских домиков. Все окна были ярко освещены, и квадраты света падали на штакетник, на стволы сосен, залепленные с наветренной стороны снегом. По тропинке меж сугробов они прошли к крыльцу, поднялись и отряхнули снег с шапок и ботинок.Фролов вытер платком лицо и потрогал пальцем свои желтые усики. Остудин отпер дверь, и они вошли в теплую переднюю, пахнущую сосновыми дровами. Из комнаты выбежала темноволосая женщина в темно-красном платье и, смеясь, кинулась Остудину на шею.

— Подожди, шинель мокрая, — сказал Остудин и тоже засмеялся.

— Твой комбриг звонил недавно, сказал, что ты скоро будешь… — Тут она повернулась к Фролову и замерла. Улыбка потухла на ее оживленном лице.

— Нина?.. — оторопело прошептал Фролов.

— Никак не ожидала, — сказала она и тряхнула головой. — Что ж, раздевайтесь…

Тут из комнаты выскочила девочка лет девяти, с большим белым бантом на русой голове. Остудин подхватил ее на руки, и она, вертясь и ероша ему волосы, посыпала скороговоркой:

— Папочка, а мы тебя ждем, ждем. Мне мама разрешила не спать до Нового года, а Санька тоже хотел не спать, но все равно заснул, а у меня…

— А у тебя весь рот в варенье. — Остудин поцеловал ее и опустил на пол. Потом в упор посмотрел на Фролова и сказал отчетливо и негромко: — Это моя дочь.

Фролов, побледнев, смотрел на девочку.

Прошли в комнату. Там был накрыт праздничный стол, в углу стояла елка. Остудина радостно и шумно приветствовали гости, их было человек шесть или семь — его и Нинины сослуживцы. Пока Фролов знакомился с ними, машинально называя свою фамилию, Остудин вышел во вторую комнату, постоял немного над детской кроваткой. Пятилетний Санька безмятежно спал, высунув из-под одеяла розовую пятку. Лицо у него было лобастое, широкое, как у Остудина. Послышались быстрые легкие шаги. Нина подошла, поправила Санькино одеяло, потом вопрошающе взглянула на Остудина.

— Сергей, я не хочу его видеть.

Он пожал плечами.

— Зачем ты его привел?

Что он мог ей ответить? Конечно, не следовало его приглашать: шел бы к себе в гостиницу или куда угодно — и ничего бы не узнал. И все же… Еще в море, когда Фролов вдруг вспомнил Нину, ему, Остудину, яростно захотелось, чтобы тот все узнал. Пусть знает, что он, Остудин, уехав после окончания училища на флот, так и не смог ее забыть, что написал ей большое письмо с признанием. И не получил ответа. И в первый же свой отпуск поехал в Ленинград, явился в университет и там узнал от подруги Нины, румяной толстушки, что Нина уже месяца два как бросила учиться и ребенок ее тяжело болен. Он пошел к ней — и весь отпуск мотался по врачам и аптекам. Девочка выздоровела, и он уехал. Нина провожала его и обещала, что будет отвечать на письма. На следующий год он опять поехал в Ленинград и настоял, чтобы Нина возобновила учебу на заочном отделении. Днем она работала на метеостанции, и он ежедневно поджидал ее у подъезда, чтобы проводить домой. И ни о чем не говорил. Она заговорила первая… Они поженились. Она окончила свой географический факультет и приехала к нему с Люсей, которую он удочерил.

Пусть знает, пусть!

Но теперь, глядя на Нину, он понял, что не должен был приводить сюда Фролова и портить ей праздник. Хорошо, он это исправит.

Они вышли к гостям и сели за стол. Выпили за Новый год, которому было уже двадцать пять минут от роду. Шумный разговор завязался за столом, только Фролов не принимал в нем участия. Он смотрел на Нину. Она почти не изменилась, только пополнела немного…

Фролов понимал, что должен уйти. Но какая-то усталость пригвоздила его к стулу. Может быть, просто разморило в теплой комнате?

В теплой комнате клубились воспоминания десятилетней давности.

Ну и что же, думал Фролов, каждый добивается в жизни того, что ему нравится. Он тоже добился своего. Служит в Ленинграде, имеет квартиру, обставленную дорогой мебелью, дачу в Сестрорецке, машину. Правда, все это не его, а тестя — крупного ленинградского архитектора.

Как она кинулась к Сергею!.. Его, Фролова, жена встречает иначе, когда он возвращается из командировок. «Ну, как съездил?» — говорит она и подставляет щеку для поцелуя. Действительно, зачем это нужно — кидаться на шею?..

Сейчас она встречает Новый год. Должно быть, танцует с кем-нибудь из своего постоянного окружения — беспрерывно острящих молодых людей.

— Дай закурить, Сергей, — сказал он.

— А врачи?

— К чертям! — тихо ответил Фролов и жадно затянулся табачным дымом. И закашлялся.

Остудин налил ему и себе коньяку, выпил и шепнул Фролову на ухо:

— Я свалял дурака. Не обижайся, но ты видишь…

— Да, — кивнул Фролов, — вижу, что я здесь лишний. Сейчас уйду.

Не сводя с Нины глаз, он выпил свою рюмку.

— Ваше здоровье, Нина! — сказал он громко, и она, вздрогнув, посмотрела на него и не ответила. — Когда-то, если помните, — продолжал он, — вы пожелали в новогоднюю ночь черемухи. Считайте, что вы ее получили: сегодня мы закончили испытание прибора под названием «Черемуха».

— Не помню ни о какой черемухе, — помолчав, сказала Нина.

Фролов простился и вышел. Медленно спустился с крыльца, побрел в гостиницу. Ветер раскачивал ветви сосен, и они осыпали снежные хлопья. И ветер приносил обрывки музыки.

Фролов сунул руку в карман и нащупал апельсины, купленные для детей Остудина.

Снегопад

Сегодня в утренней сводке передали: «Холодная погода со снегопадами удерживалась на Кольском полуострове».

Я уже третий год служу на юге, в большом приморском городе, где зимой выпадает снегу примерно столько, сколько нужно мальчишкам, чтобы слепить десяток-другой снежных баб.

Сейчас на дворе октябрь. Желтое солнце лежит на сухих тротуарах. В сквере, который я вижу из окон нашего техотдела, на акациях еще полно зеленых листьев. Тепло. Вполне можно ходить без шинели.

А там — снегопады…

Я понимаю, что кто-нибудь должен заведовать фондами технического снабжения. Но почему именно я? Эта должность не по мне. Она для пожилого человека, который по утрам просыпается с мыслью: «Остался триста пятьдесят один день до пенсии». Я бы охотно уступил ему свои фонды.

«Холодная погода на Кольском полуострове…»

Утренняя сводка разбередила мне душу.

Снова вижу я, рейсовый катер «Полярник» бежит по неспокойной тусклой воде Кольского залива, раздвигая бортами холодную неподвижность полярной ночи. Справа и слева призрачно белеют сопки. Они белы от снега, но мне кажется, что они просто седы от старости.

Никогда мне не забыть, как возникли из мглы огни городка. Они были негусты и неярки, но это были храбрые огни: они один на один вели сражение с бескрайней ночью.

Я много слышал об этих местах от друзей, но приехал сюда впервые. Так получилось, что наш курс посылали на практику на другие флоты и только по окончании училища меня, инженер-лейтенанта Колпакова, направили на Север.

Я шел с чемоданом по деревянным, очищенным от снега мосткам, вдоль длинного ряда одинаковых двухэтажных домиков. Их стены были покрыты голубоватой штукатуркой, а по бокам к ним лепились коричневые деревянные терраски с пушистыми от снега перилами. На заснеженной, обкатанной машинами улице в два ряда лежали желтые прямоугольники оконного света. Улица сбегала в гавань, к широким причалам, к тусклой полоске воды, за которой угрюмо горбатился остров. Было тихо та морозно, я шел и думал о том, что скоро, быть может, и мне дадут комнату в одном из этих домиков, и приедет Марина, и на улицу упадет еще один прямоугольник света…

Было радостно и тревожно.

Меня назначили на подводную лодку командиром группы движения, или, как у нас принято говорить для краткости, «движком». Встретили меня на лодке очень хорошо. Инженер-механик Борис Зайцев (я его знал немного: он окончил наше училище тремя годами раньше) велел мне изучать устройство корабля и готовиться к зачетам на самостоятельное управление группой.

— Больше я вас пока загружать не стану, — так он сказал.

Но не прошло и пяти дней, как я уже был нагружен по уши. Мне поручили проводить политзанятия и составлять денежную ведомость. Кроме того, на комсомольском собрании меня выбрали в редколлегию. Когда меня выбирали, вдруг встал старпом и заявил, к моему удивлению, что, может быть, меня не стоит вводить в редколлегию, потому что с завтрашнего дня я по приказу командира назначаюсь в комиссию по переучету шхиперского имущества. Но все-таки редколлегии я не избежал.

Борис Зайцев ходил к замполиту требовать, чтобы меня перестали загружать, иначе я провалю зачеты. Вскоре он вернулся и мрачно сообщил, что замполит велел мне подготовить политинформацию о положении на Ближнем Востоке. Я засмеялся. Зайцев уставился на меня, погладил средним пальцем русые усики и сказал:

— Так, так. Уже начинается нервный смех.

Но мои нервы были в полном порядке.

Что ж, Ближний Восток так Ближний Восток. Я покончил с ним во втором часу ночи, и потом мне снились минареты и верблюды.

Жил я тогда в каюте на плавбазе. Я привык просыпаться под звуки горна и спрыгивать с верхней койки и на ощупь, не зажигая света, отвинчивать барашки иллюминатора, чтобы впустить в каюту морозную синь.

Нижнюю койку занимал наш минер Володя Фомичев, человек с круглым обветренным лицом и выдающимся аппетитом. В море, когда мы иной раз попадали в свирепую болтанку, аппетит Фомичева возрастал прямо пропорционально силе ветра и волны. Я не мог без содрогания смотреть, как он, придерживая тарелку, чтобы она не уехала, преспокойно уписывал гуляш с гречневой кашей, а потом протягивал тарелку вестовому, который еле держался на ногах, и просил положить еще. Я сравнительно хорошо переносил качку, но, кроме черных сухарей, мне в рот ничто не лезло — не удивительно, что я смотрел на гастрономические подвиги Фомичева с чувством, похожим на суеверный ужас.

У Володи была комната в городе, а в комнате — хлопотливая толстенькая жена и двое детей, тоже толстеньких. Он страшно баловал своих ребят, и они делали с ним что хотели. Раза два или три он приглашал меня в гости, и каждый раз я уходил из этой уютной, теплой комнаты с грустным чувством. Мне хотелось тоже иметь свою комнату, чтобы Марина постукивала там своими каблучками и кидалась мне на шею, когда я переступлю порог.

Помню, однажды я в нашей каюте положил под настольное стекло фотографию Марины.

— Это кто — жена или так? — спросил Володя.

— Жена.

Он долго разглядывал карточку, а потом сказал:

— Красивая. — И снова, помолчав: — Не понимаю, почему ты не хлопочешь насчет комнаты. Думаешь, тебе принесут ее в целлофановой упаковке?

Я знал, что надо написать рапорт, хлопотать, напоминать… Но мне казалось неудобным в первые недели службы приставать к начальству со своими просьбами. Да и вообще… Недаром Марина всегда меня упрекала, что я инертный и ненастойчивый, когда надо о чем-то хлопотать.

Я вовремя сдал зачеты и не провалил ни одного. Я просто не мог срезаться, потому что мне не хотелось умереть на месте под насмешливым взглядом Зайцева. Он ни в чем не давал мне спуску: он часами таскал меня по всем лодочным закоулкам, он заставлял меня на память вычерчивать такие схемы, что затылок ныл от напряжения. После такой подготовки вопросы флагмеха, которому я сдавал зачеты, показались мне не слишком трудными.

Не знаю, правильно это или нет, но на нашей лодке был принят такой стиль: нагрузить на молодого офицера все что можно. Это было вроде испытания на прочность. Во всяком случае, меня «загрузочный» стиль приучил много работать и дорожить временем. Для безделья не оставалось не только времени, но и сил.

Впрочем, уже через месяц я обнаружил, что могу не засиживаться за полночь за работой. Теперь я мог позволить себе невинные вечерние развлечения: кино, книги, партию в шахматы. Лодочные офицеры частенько коротали вечера в нашей каюте. Мы наперебой острили, вспоминали забавные случаи из курсантской жизни, спорили. И вообще, как выражался Борис Зайцев, говорили «за жисть». Зайцев властвовал над нами в эти вечера. Он острил, не улыбаясь. Он знал тьму юмористических миниатюр из репертуара Райкина. Иногда он поднимал вверх палец и говорил благочестивым голосом: «А теперь почитаем из Матфея». И читал главу-другую из «Золотого теленка», он знал его почти наизусть.

Я любил эти вечера. За слепым стеклом иллюминатора вихрилась декабрьская пурга, в батарее отопления потрескивало и шипело, из плафона лился мягкий свет на смеющиеся лица, на остывший коричневый чай в стаканах и печенье в блюдцах, на дымящиеся окурки в большой черной пепельнице. Нам было весело. Нам было тепло.

В конце января (мы как раз вернулись из похода) Володя Фомичев сказал мне, что его сосед по квартире уезжает учиться и освобождается угловая комната. Он стоял у меня над душой, пока я писал рапорт, и требовал подпустить побольше лирики. Но я от лирики воздержался. Рапорт получился суховатый. Тем не менее благодаря энергичным хлопотам нашего замполита комнату я получил.

Помню, как я впервые вошел в нее, натопленную и пустую (натопила ее Володина жена). Я щелкнул выключателем — под потолком одиноко вспыхнула лампочка без абажура. Я прошагал к окну. Шаги прозвучали гулко и отчетливо, будто время отмерило какой-то срок и замерло, упершись лбом в холодное стекло. Да, на снегу лежал прямоугольник света. Света из нашего окна — так, как я мечтал. В прямоугольник была вписана силуэтом моя тень. Я невольно подвинулся, чтобы дать место еще одной, воображаемой тени…

Марина не приехала ни в феврале, ни в марте. Мои письма были сплошной зов. Она писала в ответ, что ее никак не отпускают с работы (в то время она преподавала в одной из ленинградских школ физкультуру). Кроме того, она заказала новое зимнее пальто, а в ателье шьют безобразно медленно. Она вышучивала мое нетерпение и писала нежные слова, от которых у меня сумасшедше стучало сердце.

Наконец в середине апреля пришла телеграмма: «Выезжаю». Я принес ее командиру. Он хотел что-то сказать, но, посмотрев мне в лицо, только усмехнулся и отпустил меня на целый день.

Я встретил Марину в Мурманске. Я ворвался в вагон, путаясь в чужих чемоданах, не слыша замечаний. Ее улыбка плыла мне навстречу. Ее глаза — карие, ласковые. Ее волосы. Она была новая. От мягкого лисьего меха тонко пахло духами. Она отстраняла меня и говорила: «Перестань, Сережа… Неудобно…» Но я продолжал целовать.

Пожилая проводница, изумительно симпатичная женщина, крикнула из конца коридора:

— Эй, молодые! Вагон освобождать будем или в депо поедем?

Марина вырвалась наконец. Смеясь и поправляя волосы, побежала по пустому коридору. Я подхватил чемоданы и кинулся вслед.

День был ветреный, пепельно-серый. В просторном небе медленными кораблями плыли облака. Но это был день. Где-то за сопками, за облаками, как обещание, скрывалось солнце.

Катер «Полярник» привычно бежал по неспокойной воде. Мы стояли рядом, я крепко держал ее под руку.

Поеживаясь от ветра, Марина смотрела на скалистые берега. О чем она думала? Не знаю. Вдруг она сказала:

— Боже мой, какая дикая природа!

Но вот и городок. Я торжественно ввел Марину в нашу комнату. По-моему, там было все, что нужно для обихода: наша КЭЧ расщедрилась и выдала мне шкаф, кровать, стол и пару стульев. Кроме того, я случайно купил в магазине красивую узорчатую оконную занавеску. Мне хотелось, чтобы Марина похвалила мою покупку. Но она, войдя в комнату, наскоро огляделась и спросила, нет ли в шкафу вешалки для пальто. Вешалки не было, и мне пришлось распаковать ее чемодан и извлечь вешалку, и Марина повесила на нее свое пальто. При этом у нее было такое озабоченное лицо, что я засмеялся. Я обнял ее и спросил:

— Ты приехала?

— Глупыш, — сказала она, улыбнувшись, и провела пальцем по моему лицу.

Вечером нас позвали к себе Фомичевы. Пришел Зайцев и кое-кто из наших офицеров. Мне было немного неловко, что свое новоселье мы справляем у соседей, но Володя и Лиза, его хлопотливая жена, вели себя так, что я напрочь отогнал мысль о неудобстве. Мы пили коньяк и ели пирог, испеченный Лизой, и Зайцев острил, не улыбаясь, и все прохаживались насчет моего глуповато-блаженного вида. Из-за ширмы то и дело высовывались любопытные носы младших Фомичевых; Лиза прошла туда и кого-то слегка отшлепала.

Марина опять была новая, смеющаяся.

Зачем я это вспоминаю?..

Было начало мая. Бурно таял снег, и улицы Полярного стали болтливыми от бегущей воды. В овраге снег сделался неопрятно серым и губчатым. Низко над сопками повисло бледное солнце.

Недели две были какие-то перебои с мясом. Не знаю, что раздражало Марину больше: уличная мокрядь или отсутствие мяса в магазинах. Наверно, и то и другое в равной мере.

Я часто заставал ее, приходя вечером домой, за листом бумаги: она вела неутомимую переписку с ленинградскими подругами.

Вот и тогда: я вошел, она торопливо поцеловала меня и сказала, чтобы я не мешал и не перебивал мысль. Закончив писать, она усадила меня напротив.

— Все молчат, а я не желаю, — сказала она, размахивая бумагой, чтобы высохли чернила. — Пусть им влетит за то, что не думают о населении.

— Постой, ты о чем?

— Послушай, Сережа, что я написала.

И она прочла мне письмо. О перебоях с мясом было написано в общем-то правильно, хотя, по-моему, излишне резко.

— Кому ты собираешься послать эту штуку?

— Как кому? — Марина удивилась. — Конечно, министру обороны.

Я подумал, что она шутит. Но она не шутила, нет. Я убеждал ее, что не следует посылать письмо в Москву, что все это можно решить на месте, и вообще не сегодня, так завтра подвезут мясо. Марина рассердилась. Она сказала, что я неумелый и ничего не добьюсь в жизни с такой щепетильностью, и сделала по-своему.

Через день мясо появилось в магазине. Много позже приехал кто-то специально по письму Марины. Но к тому времени Марина утратила интерес к мясу. Теперь ее волновала мебель, и она написала новое письмо, тоже в Москву и тоже министру.

Потом она вдруг жестоко рассорилась с Лизой, не помню из-за чего, кажется, из-за развешанного в кухне белья. В квартире сгустилась атмосфера. Резко хлопали двери. Притихли дети, пролились первые слезы.

Все шло не так, как мне хотелось. К счастью, Лиза была покладиста и отходчива, Володя быстро убедил ее помириться. Мне пришлось куда труднее: в ответ на мои сбивчивые уговоры Марина твердила одно, что она никому не позволит садиться себе на шею. Все же мне удалось наконец привести ее в комнату Фомичевых. Лиза, с красными от слез глазами, отвела ребром ладони русую прядь со лба и улыбнулась. И протянула руку. Марина подала свою медленно, с холодным достоинством.

— Статус-кво восстановлено, — сказал я с облегчением.

А Володя на радостях сделал себе огромный бутерброд с колбасой.

Потом мы на несколько дней ушли в море, а когда вернулись, то обнаружили, что «боевые действия» возобновились…

Марина лежала с книгой на кровати. Я сел рядом и обнял ее. Она поморщилась:

— От тебя чем-то пахнет. Машинным маслом, что ли?

— Сливочным, — сказал я. — Что ты читаешь?

— «Три товарища». Дивная книга. Знаешь, Сережа, я думала о нас с тобой…

— Прекрасное занятие, — одобрил я.

Она провела пальцем по моей щеке.

— Я подумала, что, если бы у нас была своя машина, мы бы с тобой поехали в отпуск куда-нибудь на юг. Я никогда не была в горах.

— Я тоже.

— Вот видишь. Мы бы чудесно провели время, правда, милый?

— Правда. Подожди немного, скоро я стану адмиралом — и у нас будет машина.

— Скоро! — Марина засмеялась и спрыгнула с кровати. — А теперь я тебя покормлю.

Но я поймал ее за руку и усадил рядом.

— Не торопись. Расскажи, как ты тут жила без меня.

В ее глазах появилось жесткое, сосредоточенное выражение, знакомое мне еще с того дня, когда я впервые увидел ее на стадионе в белом фехтовальном костюме, перед боем на рапирах.

— Сережа, — сказала она. — Я написала на эту нахалку заявление вашему начальнику политотдела.

Меня будто тугой волной отбросило от нее.

— Но ты не отправила его?!

— Не кричи. Конечно, я отправила.

Мне захотелось ударить ее, швырнуть в нее чернильницей. Мне захотелось возненавидеть ее. Если бы я мог!..

Тягостно вспоминать все это. Меня вызвал начальник политотдела и положил передо мной на зеленое сукно стола ее заявление. Круглые буквы мячами прыгали перед глазами, с трудом связываясь в какие-то нелепые фразы о просушке белья, невоспитанных детях, пережоге электроэнергии, еще о чем-то… У меня стали мокрыми виски и ладони, я плохо слышал, о чем говорил начальник. Но смысл его слов был понятен: я должен воздействовать на жену.

Воздействовать! Я шел домой как на плаху. Я старался неслышно проскользнуть мимо двери Фомичевых. Я убеждал Марину, просил, требовал.

— Ты не хочешь меня понять, — говорила она в ответ. — Просто я люблю справедливость.

— Кляузы — вот что ты любишь.

— Неправда! Не смей так говорить!

Я брал ее за плечи:

— Послушай, Марина, откуда в тебе эта злость? Эта страсть к писанине?

— Я люблю справедливость, — твердила она.

— Ты любишь только себя.

— Вот как? Все вы тут чистые ангелы, одна я злодейка…

Это было мучительно. Мы засыпали, отвернувшись друг от друга.

Неделями я не приходил домой. Володя внешне держался, как всегда, но я чувствовал, что между нами встала глухая стена отчуждения. Товарищи стали сторониться меня. Однажды, проходя по причалу, я услышал, как незнакомый офицер сказал другому: «Это муж той Колпаковой, которая пишет заявления».

В начале июля Марина заявила, что уезжает в Ленинград.

— В этой дыре, наверно, никогда не бывает лета, — сказала она. — Мне надоело мерзнуть.

Действительно, погода никак не налаживалась, шли дожди, туманы стелились над сопками, цепляясь за них, как табачный дым за сукно.

Я не удерживал ее, она уехала.

Странно мне было получать ее письма. Круглый твердый почерк как бы жил отдельно от слов. Я предпочел бы, чтобы она писала какими-нибудь стенографическими значками, лишь бы не видеть этого почерка. А писала она о том, что снова начала тренироваться и, возможно, в августе поедет на соревнования. Звала меня в отпуск. Ни словом не вспоминала о наших ссорах. Однажды пожаловалась на сухость моих писем и добавила: «Неужели ты все еще дуешься? Не надо, слышишь? Может быть, я зря погорячилась тогда с Лизой…»

«Может быть»! Я показал Володе эти строчки, и мне стало легче.

В свою комнату я почти не наведывался: что мне было там делать? Я даже по этой улице старался не проходить, чтобы не видеть нашего темного, как пещера, окна.

Незаметно, неслышно пролетело серо-голубое полярное лето, и снова свирепым норд-остом ворвался октябрь. Мой отпуск был уже недалек, как вдруг — неожиданная телеграмма: «Выезжаю».

На этот раз я встретил Марину не в Мурманске, а на причале рейсового катера. Знакомо пахнуло на меня ее духами, но сама она опять была новая: тихая и очень ласковая. Тот вечер я помню до мельчайших подробностей. Марина сказала, что ей нужно серьезно поговорить со мной, но дома она не хочет — соседи услышат. Мы вышли в сивые сумерки. Сыпал снежок, мелкий и твердый. Зима производила первую разведку. Марина взяла меня под руку и, переступив черными сапожками, пошла в ногу.

— Почему ты улыбаешься? — спросила она.

— Не знаю. Просто так.

— Сережа, я много думала о нас с тобой. И советовалась с папой.

— Папа — это голова, — сказал я.

— Ты можешь быть хоть немножко серьезным? Так вот: мы должны уехать с Севера.

Я посмотрел на нее:

— Почему?

— Из-за климата, конечно. У меня очажки в легких, ты знаешь.

Мы поднялись на пологую скалу и прошли мимо освещенных окон столовой, известной под названием «Ягодка». Дальше начинался «Чертов мост» — длиннейшие мостки, которые, падая и взлетая, вели через овраг в старую часть города.

Из оврага тянуло острым холодом…

— Я знаю, что твои очажки зарубцевались еще в детстве. Чего ты о них вспомнила?

— Зарубцевались, но следы остались. Но дело не в этом.

— В чем же?

Марина быстро взглянула на меня и обеими руками обвила мою руку.

— Я привезла хорошую справку. Тебя не имеют права держать здесь, если жена больная.

— Но ты не больная.

— Господи! — с досадой воскликнула она.

Некоторое время мы шли молча. Отчужденно постукивали по деревянным мосткам ее каблуки. Снег усилился и стал мокрым и липким.

— Марина, — сказал я, остановившись и взяв ее за плечи, — очень прошу тебя: не будем больше об этом говорить.

Лицо ее было красиво сейчас, как никогда.

— Просто ты не хочешь, чтобы я была с тобой.

— Очень, очень прошу тебя, Марина…

— Да, не хочешь. А если хочешь — напиши рапорт и приложи мою справку. Тебя переведут на юг, и мы всегда будем вместе.

Снег повалил густыми мокрыми хлопьями. Я что было сил стиснул ее плечи.

— Здесь совсем не плохо, Марина. Ты привыкнешь и увидишь, что не плохо. И служба у меня как будто хорошо идет. Разве не все равно, где жить? Есть места в тысячу раз хуже. Ты привыкнешь… — Я говорил и говорил, торопясь и пугаясь жесткого выражения, появившегося в ее глазах.

— Пусти, мне больно. — Она стряхнула снег с платочка. — Ты напишешь рапорт, или я уеду.

— Не напишу.

Тут я впервые увидел, как она заплакала. У нее кривились губы. Может быть, она злилась на себя за то, что плачет.

— Ты думаешь только о себе! — сказала она, глотая слезы. — Но своих соседях. Твои товарищи для тебя важнее, чем я… Если ты не подашь рапорт, я навсегда уеду, так и знай!

Она побежала по мосткам обратно.

— Ну и уезжай! — крикнул я ей вслед.

Я медленно побрел сквозь снег: вдоль мохнатых перил «Чертова моста», сквозь строй ослепших улиц… Когда я вошел в каюту, Володя воззрился на меня, как на белое привидение.

Он ни о чем не стал спрашивать, хотя отлично знал, что приехала Марина. Он притащил чаю, потом пришел Зайцев. Они принялись подшучивать друг над другом, и вспоминали веселые истории, и угощали меня ветчиной. Иллюминатор совсем залепило снегом, в батарее шипело и пощелкивало, из плафона лился в каюту мягкий свет.

Прошло несколько дней. Я не знал, уехала Марина или нет. Как-то утром Володя молча передал мне записку. Круглым твердым почерком было написано: «Сергей, уезжаю сегодня пятичасовым катером. Если хочешь, приди проводить». У меня перехватило дыхание. Я кинулся к Зайцеву и отпросился на час. Не помню, как я добежал до дому. Марина стояла посредине комнаты с платьем в руках над открытым чемоданом…

Не хочу вспоминать эту сцену. Я подал рапорт и приложил к нему справку Марины.

И вот я служу на юге. Уже два с лишним года. Я сижу в техотделе и заведую фондами технического снабжения.

Здесь очень жарко, и Марина в начале лета уезжает обычно в Ленинград и прихватывает всю осень. Она всегда не в ладах с климатом.

В сущности, я никак не могу отвыкнуть от холостяцких привычек.

«Холодная погода со снегопадами на Кольском полуострове…»

Я смотрю из окна на сухие, облитые солнцем тротуары — и не вижу их. Я вижу снежную круговерть и «Чертов мост», уходящий в сизый сумрак. И нашу теплую каюту, и Зайцева, читающего «из Матфея». И, конечно, Володю Фомичева с его грандиозным аппетитом, возрастающим при качке. Я вижу, как летом, по воскресеньям, если нет дождя, матросы танцуют друг с другом под радиолу возле Циркульного дома. Вижу сопки, и серые изломы гранита, и ревущие дали моря Баренца…

Сводка погоды разбередила мне душу. Я слышу зов Севера. Почему бы снова не взять меня на подводную лодку? Разве после зайцевской школы можно что-нибудь забыть? Я не забыл. Пусть назначат хотя бы «движком» — начну все сначала.

Взять лист бумаги и написать рапорт…

Черт побери, так я и сделаю!

Примечания

1

ЧОН — часть особого назначения.

(обратно)

2

Тэта — буква греческого алфавита, обозначающая угол встречи.

(обратно)

Оглавление

  • Повести
  •   Трудный год на полуострове Ханко
  •   Шестнадцатилетний бригадир
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  • Рассказы
  •   Я тебя защищу
  •   Наш друг Пушкарев
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   «Трефолев»
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Рапорт лейтенанта Одинцова
  •   Потеря
  •   Новый товарищ
  •   «Годки»
  •   Отчаянный
  •   Черемуха
  •     1
  •     2
  •     3
  •   Снегопад
  • *** Примечания ***