Рабочий поселок [Вера Федоровна Панова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вера Федоровна Панова Рабочий поселок

Киноповесть
Поселок этот стоит у реки.

Река течет широко, медленно и серебряно. Скобкой через нее переброшен мост.

До войны в поселке было много старых деревянных домов: таких почернелых, одноэтажных и двухэтажных, с цветами на окнах. Но и новых, в пять этажей, уже стояла целая улица. Некрасивые были эти дома первых пятилеток, вот уж излишеств ни малейших, все как один голые, пятнисто-серые, с ржавыми прутьями балконов. Но селились в них охотно, потому что там был водопровод, паровое отопление и другие культурные условия.

Поселок лепился вокруг большого завода. Не будь завода, не было б и поселка. Старинный завод, трубы толстые и тонкие, царство закоптелого стекла, закоптелого кирпича и дымов, поднимающихся в небо.

Кругом темнели леса. За лесами лежали деревни. Многие рабочие жили в деревнях, иные даже в дальних, и на работу приезжали поездом.

И с того берега каждое утро приходил поезд. С грохотом шел он по мосту. Люди высаживались из вагонов и спешили к проходной.

Среди тысяч рабочих были на заводе трое молодых мужчин, трое приятелей: Леонид Плещеев, Алексей Прохоров и Григорий Шалагин.

Плещеев самый старший из них, у него уже сын был шестилетний.

Прохоров женился недавно, детей еще не было.

Шалагин жил у матери-колхозницы в деревне Подборовье, километрах в восьмидесяти, пил молоко по утрам и вечерам и был холостой и вольный.

Может быть, их сближала работа. Может быть — то, что все трое относились к жизни основательно, без озорства, и на этой почве друг друга уважали. В общем, их часто видели вместе, хотя Плещеев много времени уделял семье, Прохоров переживал медовые месяцы с молодой женой, а вольный Шалагин любил позубоскалить и погулять с девушками, которые очень и очень к нему хорошо относились.

Однажды летним утром они подходили к проходной и вдруг услыхали дальний гул, слабый и прерывистый. Он шел сверху. Но не был похож на рокот наших самолетов. Что такое? — подумали люди и приостановились, подняв головы…

Так для них началась война.

Дальний голос ее приближался, грубел, свирепел… То был первый налет, и после него не стало одного деревянного дома — в нем, слава богу, никого не было, все выбежали глядеть на самолеты — и не стало моста: вся его середина обрушилась, казалось — два гиганта стоят на коленях друг против друга на берегах реки, бессильно опустив руки в воду.


К заводу немцы не пробились, но фронт пролег совсем близко, и поселок сполна испил чашу горькой беды.

Сначала трубы завода еще дымили. Все меньше, но дымили. Потом работать никакой не стало возможности.

Сначала старались женщины (мужчины, за которыми женщины могут укрыться, ушли воевать) — старались женщины, кто не так слабонервный, удержаться в своих жилищах. Как ни страшно — цеплялись за свое место. Тяжко с детьми, с немощными стариками, с трудно нажитым, для жизни необходимым добром ринуться в бездомность, безвестность. Не цыганки же, не бродяжки: жительницы.

Но все-таки постепенно пустел поселок. А когда грянули решающие бои самые отчаянные не выдержали, ушли в лес, унося что можно.

Скоро у меня это рассказалось, а дело длилось не дни, не месяцы длинные годы. Чего не было, сколько народу полегло в битвах, блокадах, оккупациях, пока они тут сидели в поселке, поливаемые снарядами из пушек и бомбами из облаков, и берегли капельку тепла в своем очаге…

Ушли-таки, забубенные головы, в лес. И хорошо сделали. Когда стих наконец-то ад и настал день возвращения и потянулись жители из лесу со своими узлами и мешками (а кто и с корытом, кто с кроватью, разобранной и сложенной, были и такие предусмотрительные, кто козу ведет, кто коровку), — в день возвращения жители не увидели своего поселка: только груды праха да печные трубы среди праха. Больших домов не осталось. Редко где уцелела одна-другая старая деревянная изба. Сбивались в каждой избе десятки душ. Остальные — а что делать? — землянки стали копать, ставить хибарки.

Помаленьку объявлялись и те, кто эвакуировался в тыл. И тем же занялись: копают, сбивают себе жилье на скорую руку. Временное жилье, а все же: кровлю нужно. Печку нужно. Дверь нужно.

Старались, не ленились, и это не жизнь была, а только подготовка к ней, настоящая жизнь все маячила впереди, и они к ней рвались, и сколько на это рвение сил уходило — поди сосчитай…


Полина Прохорова долго рылась в развалинах, устала, присела отдохнуть над кучкой скарба, в поте лица ею собранного. Кучка была увенчана паровым утюгом. Деревянная его рукоятка превратилась в уголь, но сам утюг уцелел.

Когда-то семья Прохоровых жила на этом месте. Здесь стоял пятиэтажный дом. Здесь было Полинино счастье. Сейчас — тенями бродили по пепелищу женщины и дети, что-то выбирали из-под камней и пепла — остатки порушенной, поруганной своей жизни.

Небольшим казалось пепелище, не верилось даже, что столько тут жило народу, столько было квартир, и окон, и абажуров в окнах.

К Полине подсела Тоня, фельдшерица. Когда-то, в школе, они были подружками, потом разошлись дороги. Полина вышла замуж, Тоня нет. Полина всю войну оставалась с родителями мужа, Тоня уехала, работала в прифронтовых госпиталях, вернулась недавно. Полина была красивая, видная, Тоня — худенькая, бесцветная, незаметная.

— Полина, — сказала Тоня, — я хотела тебе сказать. Старики обижаются очень.

Полина смотрела прямо перед собой.

— Не лезли бы старики, — сказала она.

— Поля… Ты память Алеши беречь должна.

— А твое какое дело, ты тут при чем? — спросила Полина.

— Вчера опять, говорят, до света гуляла…

Полина повернулась к Тоне.

— А что мне, под землей с ними сидеть? Стариковским ихним духом дышать? Я под землей — как в гробу! И что я вам далась, сами-то святые! Думаешь — поверю, что ты в армии ни с кем дела не имела? Целую роту небось перебрала.

— Ну вот клянусь тебе!.. — в ужасе сказала Тоня, прижимая руки к груди.

— А не клянись, — оборвала Полина и встала. — Нужны мне твои клятвы… Но и в мою душу не лезьте!


Леня Плещеев вытащил из груды обломков исковерканный непонятный предмет и закричал радостно:

— Мама! Посмотри, что я нашел!

Для десятилетнего и такое занятие — игра, и всякая находка — трофей.

— Что такое? — спросил Павка, товарищ Лени.

— Мамина шляпа. — Леня подул на изуродованную шляпу. — Мам! Смотри! Вот. Цветы…

— О господи, Ленечка, — лихорадочно сказала Мария, не отрываясь от поисков. Она была в ватнике, голова обмотана платком, лицо запылено. — Все не то ты находишь. Отцов ящик с инструментами, вот что ищи.

Но Полина подошла к Лене и взяла шляпу из его рук.

— Ты смотри, пожалуйста, — сказала она.

— У мамы две было! — похвалился Леня.

— Надо же! — сказала Полина. — Вот уж чему не пропасть… — Она со злобой отшвырнула шляпу. Взметнулось облачко пепла.

— Ящик с инструментами, — бормотала Мария, не видя ничего. — Неужели же сгорел, неужели железный ящик с железными инструментами, и сгорел?!

— Сгори все, — сказала Полина. — Подумаешь, ящик с инструментами!

— Можно подумать, я, кроме этого ящика, ничем не пострадала, сказала Мария, задетая. — Я не меньше твоего пострадала!

— Меняюсь! — уходя, жестко бросила Полина. — Хочешь?

— Ой, Ленечка, — бормотала Мария, роясь в обломках, — Ленечка, ой да неужели… Ленечка, нашла! — раздался ее радостный вскрик.

Леня и Павка бросились к ней, втроем они стали нетерпеливо разгребать обломки.

А причина радости была покореженный железный ящик, в нем молоток да клещи, да топорик, да плоскогубцы, да пилы без рам и прочий простой рабочий инструмент.


Инструмент был нужен Марии, чтобы хоть какое построить жилье для семьи — для мужа и сына.

Вот сидит ее муж на солнышке. Он пробовал ей помогать. Досок им выдали, он с сынишкой доски носил… Он вернулся живой, Мариин муж Леонид Плещеев, с руками и с ногами вернулся — но слепой. Ослеп после ранения. Распилить доску — это кой-как можно, если жена направит его руку. Повыдергать из старых досок гнутые гвозди — это он был в силах и без подмоги. Он пытался выпрямить один гвоздь молотком, но попал себе по пальцам и бросил это дело. В ожидании, какую еще дадут ему работу, сидел и перебирал инструменты. Нащупал в ящике лекало, повертел, бросил…

Самим бы, конечно, ничего им не построить. Но приходили люди — кто на час, кто на два — и помогали. Вдова Капустина приходила, мать Лениного товарища Павки. Павка вертелся тут же. На грузовике подъезжал шофер Ахрамович, гигант с добрыми глазами, всегда под мухой немножко. Подмигнув Плещееву, словно тот мог видеть его подмигиванье, Ахрамович доставал из кабины флягу, давал Плещееву хлебнуть, отхлебывал сам и брался за работу.

А Мария, женщина хрупкая, работала неумело, но без устали, горячечно. Она вообще в постоянной была горячке — на нервном накале тянула все эти годы небывалых бедствий.

— Ну вот, и стены есть, — звенел ее голос. — А где четыре стены — там дом. А где дом, там и жизнь. Тоня бинтов обещала дать, покрашу синькой, голубые занавески сошью. Все приложится постепенно, пойдет жизнь, куда ж она денется, господи…

Неподалеку остановилась молодая женщина, недурная собой, в платочке по-деревенски и с кошелкой в руке.

— Помогай боже, — сказала она.

— Спасибо, — сказала Мария. — Не здешняя?

— Приезжая, — степенно объяснила женщина. — По вербовке, на восстановление народного хозяйства. Муж-то больной?

— Не повезло нам, — тяжко вздохнула Мария.

— Бог, значит, судил, — сказала женщина. — Молиться надо.

— Исцелит, что ли?

— Его святая воля, захочет — и исцелит.

— Если б я вот столечко верила, что это может быть, — сказала Мария.

— А ты молись. Будешь молиться, и вера придет. Сейчас ты в темноте, не хуже как хозяин твой. А в молитве свет увидишь. Ну, Христос с вами, сказала женщина и пошла.

— Сама ты темнота, — сказала Мария. — Господи, и какого только народу на свете нет!


Заводоуправление временно помещалось в бараке. Кабинет директора был обставлен скудно, по-бивачному.

К директору Сотникову пришел предзавкома Мошкин, маленький хмурый человек в потрепанном кителе без погон.

Сотников разговаривал по телефону. Еще человека два сидели тут, ожидая, пока он освободится.

— Я бы просил уточнить, — говорил Сотников. — Бульдозеров — сколько? Цемента? Железа?.. Мало. Мало. Что ж торговаться, вы же знаете обстановку. Всё начинаем заново. И людей, людей, как можно больше людей!.. Хорошо. Ждем.

Мошкин сел и расстегнул нагрудный карман. Достал бумагу и положил на стол.

— Я вас слушаю, товарищ Мошкин.

— Собрание рабочих бывшего цеха номер два, — сказал Мошкин, — приняло резолюцию. Не тратить людей и средства на строительство бараков. Обратить все ресурсы на восстановление завода. Собрание призывает весь коллектив присоединиться к этому решению.

— А где, — спросил Сотников, — думают жить рабочие цеха номер два?

— Они постановили зимовать в землянках и времянках.

— А те, кто к нам едет на помощь, — спросил Сотников, — они как? Тоже будут рыть землянки? Каждый себе? Изроем землю, как кроты? — Он читал резолюцию. — Вот как: и школу туда же? Детям не учиться?

— Школа может обойтись постройкой барачного типа.

— Мы достали прекрасный проект школы, — сказал Сотников. Взглядом он как бы пригласил присутствующих порадоваться этой удаче. — С учебными кабинетами, с залом для спорта. Ну, это, конечно, на будущее. Пока что один этаж возведем — но как следует, капитально, чтоб потом расширять! Уважим детишек… Что касается жилья — в ударном порядке будем ставить бараки. До лучших времен. Чтобы ни один человек не думал, где ему приклонить голову, когда зима грянет.

— Не понимаю, — сказал Мошкин, — почему вы против этой резолюции? Она патриотическая…

— А потому что, — ответил Сотников, — если вы хотите иметь от человека хорошую работу, потрудитесь подумать, чтоб этому человеку получше жилось. В этом, между прочим, патриотизм, а не в том, чтобы держать рабочего в землянке. И вы очень хорошо знаете, товарищ Мошкин, что рабочие не сами додумались до этой резолюции.

— Никто их не заставлял, — сказал Мошкин. — Сами поднимали руки.

— Конечно, сами, — сказал Сотников. — Уж кому-кому, а вам известно, как надо ставить вопрос, на каких струнах играть, чтобы люди подняли руки.

— За десятью зайцами, значит, погнались, — сказал Мошкин, нервно убирая свою бумагу и застегивая карман. — А если не справимся? Тогда что?

— Не справимся — отвечу я, — сказал Сотников и отвернулся к другому посетителю.

— Ясно, не справимся! — уходя, тихо сказал Мошкин третьему посетителю. — Все фантазии, лишь бы власть показать. Видали барина «отвечу я»! — украдкой передразнил он Сотникова. — Другие, значит, такая мелочь, что им и отвечать не придется… На всю страну могла бы резолюция прозвучать! А теперь только и жди провала — тыщу обязательств наберем и сядем в калошу…

— Поживем — увидим, — сказал посетитель.


…На огромном пространстве развернулась стройка.

Разрушенные заводские корпуса были обставлены лесами. В поселке за руинами рос новый город из длинных бараков. Строилась школа. На реке восстанавливали мост. Работой были заняты тысячи людей — каменщики, кровельщики, штукатуры, водители машин, саперы, разнорабочие, в военной и штатской одежде, демобилизованные и приехавшие по вербовке, мужчины, женщины, подростки.

По ночам пылали над поселком электрические солнца: работа не прекращалась.

Почти не было таких, чтоб сидели тогда по кабинетам. И днем и ночью то на одном участке, то на другом появлялась видная фигура Сотникова в генеральской форме и мелькал присматривающийся, вдумчивый Мошкин.

Женщины расчищали цех, заваленный битым кирпичом. Мошкин остановился возле одной из них. Это была та молодая женщина, что советовала Марии молиться, ее звали Фрося. Она заметила пристальный взгляд Мошкина, но продолжала работать с усердным и скромным видом.

— Это о вас говорят, — негромко спросил Мошкин, — что вы у себя в селе насаждали религиозный дурман?

Фрося подумала мгновение.

— То ж при немцах было, — ответила она спокойно. — А при немцах чего не было? Страдал невыносимо народ, ну и пошли в религию, чего ж вы хотите?

— В церковь небось ходила?

— Ходила.

— И других подбивала?

— Не то чтоб подбивала, — еще секунду подумала Фрося, — а просто обсуждали мы между собой, что, возможно, это нас бог наказывает за грехи.

— А теперь не обсуждаете? — строго спросил Мошкин.

— Теперь нет, не обсуждаю.

— Имейте в виду, мы здесь у себя подобной деятельности не допустим.

— Буду иметь в виду, — согласилась Фрося, твердо глядя в глаза Мошкину.

— А вы знаете, кто с вами говорит? — спросил он.

— Ну как же, — сказала Фрося почтительно и даже поклонилась небольшим поклоном. — Председатель завкома товарищ Мошкин.

Мошкину ее ответ понравился.

— Вообще, — сказал он покровительственно, — я вам рекомендую почитать научную литературу. Наука давно доказала, что бога нет, а вы всё обсуждаете.

И, проговорив это равнодушным голосом, Мошкин двинулся дальше. Фрося посмотрела ему вслед прозрачными глазами.


В том же цехе работала Мария Плещеева. Исхудавшая, мрачная, она рассказывала женщинам:

— И никакого просвета. Что ни дальше, то хуже. Связался с этими пьяницами, Макухиным и Ахрамовичем, друг дружку взбадривают. На коленях стою, плачу — не губи нас, — нет! И Ленечка это все видит. Дождался отца.

Через пролом в крыше огромный ковш крана уносил горы мусора, и светлел цех. Вот все уже очищено и проломы заделаны, и женщины моют окна, впуская все больше солнечного света, а голос Марии жалуется, жалуется:

— Уедем, прошу, к моим родным, не могу я больше так мучиться! У меня родные на Алтае, хорошо живут. Так не хочет, — конечно, ему там не будет той воли…

— Христос терпел и нам велел, — сказала Фрося. — Грешим много, по грехам и муки.

— Где я нагрешила? — страстно спросила Мария. — Женой была, матерью была, работала, все исполняла, — чего я нагрешила?.. Лопнет мое терпение, возьму Ленечку и уеду. Ты бы уехала? — спросила она у Полины Прохоровой.

— Не знаю, — сказала Полина. — Как же он без никого?

— Вот вернись твой Алеша и веди себя как мой, — уехала бы?

— Вернись Алеша слепой?..

— Как до дела — он слепой, — сказала Мария, яростно выкручивая тряпку, — а для выпивки — это он зрячий, будь покойна… Уж ты-то в два счета бы уехала, не говори мне… если б тебя капли радости лишили…

Подошла вдова Капустина с листком и карандашом:

— Мария! Твой Леня в какой класс идет?

— В третий, — ответила Мария.

— Зайдешь с ним после работы, — сказала Капустина, делая пометку в списке, — получишь костюмчик и ботинки.

— Да он и сам может получить, — сказала Мария, радостно оживляясь. Он у меня толковый, куда ни пошли, все сделает… Костюмчик и ботинки, уж так кстати, вырос изо всего, а ботинки ну совсем развалились.


Костюм был из жесткой темной бумажной материи: блуза вроде гимнастерки и длинные брюки, доставлявшие Лене особенное удовольствие. Еще и еще раз прикладывал он их к себе: хороши! А лучше всего были ботинки, кожаные, с болтающимися шнурками, и к ним пара сияющих калош.

Все эти обновы лежали на столе в плещеевской хибарке, и Леня с Марией ими любовались.

Новый приятель Плещеева, Макухин, находился тут же. Он протянул руку, взял ботинок, сказал уважительно:

— Вещь.

— А вы положите! — раздраженно и неприязненно одернула Мария. Непременно вам трогать! — Она ревниво прикрыла лежащее на столе газетой. И вообще нечего вам тут делать.

— Маруся, — сказал Плещеев, — он ко мне зашел…

— Вот и идите отсюда оба! — забушевала Маруся. — Сил моих нет на твоих гостей смотреть! И так повернуться негде! Идешь домой как на пытку, все одно и то же, одно и то же…

Плещеев и Макухин вышли из хибарки, присели на лавочку, прилаженную у входа.

— Сердится Маруся, — сказал Плещеев.

Макухин скрутил папиросы ему и себе. Закурили.

— Чего это Ахрамович не едет? — сказал Плещеев.

— Приедет.

— А вдруг он тоже не достанет?

Они сидели плечом к плечу на лавочке и ждали Ахрамовича.

Мария спрятала обновы под сенник на нарах.

— Наденешь, когда в школу пойдешь, — сказала она Лене.

Она силилась и в этом жилье сохранить крохи уюта. На окошке висела занавеска, сшитая из бинтов, и какой-то стоял цветок в горшке.


Наступил день, когда дети пошли в школу.

Это не было первое сентября. Может быть, это было первое октября, или десятое, или пятнадцатое: в те годы не везде удавалось придерживаться узаконенного расписания. Но так или иначе первый этаж новой школы был отстроен, над входом висел транспарант «Добро пожаловать!», и туда потянулись дети всего поселка. Сотников пришел посмотреть, как они в первый раз входят в новую школу, он был доволен и морщился, чтобы скрыть улыбку.

— Мальчики налево, девочки направо, — говорила молоденькая учительница, стоя в вестибюле.

Среди мальчиков, идущих налево, был Леня Плещеев. Вместе со своими товарищами он переживал оживление и ожидание первого школьного дня. Одет был не в новое, как предполагалось, а в прежние свои одежки с заплатами и старые разбитые ботинки, но радость его не была этим отравлена, — в его возрасте мальчики вообще мало внимания обращают на одежду, а в ту пору, пережив военные лишения, и вовсе не обращали. Смятение в его душе вызывали отец и мать. Он не мог разобраться до конца, что же происходит. Ему было хорошо вдвоем с отцом и вдвоем с матерью, а с обоими вместе — плохо. Обоих было жалко, но отца особенно. Леня стряхивал с себя эту тяжесть, уходя от них. Поэтому в школе, среди сверстников, он был веселый и беззаботный, а дома — серьезный и много старше своих десяти лет.

Делая вид, что спит, слушал он ночью разговор матери с отцом.

— Что же мне делать! Что мне делать! — как в бреду вскидывалась Мария. — Ну за что нам такое с Ленечкой! За что ты ребенка обездолил! Да есть ли сердце у тебя, есть ли у тебя сердце, или все в тебе фашисты убили?!

А отец плакал, и слезы его были для Лени ужас и мучение.

— Маруся, — говорил отец, — это Макухин сделал, гад, я и не знал! Маруся, да разве бы я мог, если бы знал, откуда эта водка!

— Ничему не верю, ничему! — металась Мария. — Ты не отец, ты не человек после этого — и что мне делать, что делать?..

— Ну поверь! В последний раз поверь, слышишь? Маруся, как я к тебе рвался, как ждал — вот приеду…

— А я как ждала?

— Никого никогда, кроме тебя…

— Чтоб этого Макухина не было здесь больше!

— Да я его сам видеть не могу!

— И водки этой проклятой — чтоб и не пахло!

— Да я о ней думать не могу после этого!

— Ох, как я хочу тебе верить! — сказала Мария. — Как хочу, ты бы знал! Господи!

Она обессилела и лежала как мертвая, протянув руки вдоль тела.

— Вот ты господа поминаешь, — вспомнился ей Фросин наставительный голос, — а ведь ты его без всякого соображения поминаешь. Просто от привычки. Это грех. Ты к нему сознательно обратись, лично, чтоб укрепил тебя.

— Отвяжись от меня! — в мыслях отвечала ей Мария нетерпеливо.

— Обратись, Мария, — убеждала Фрося. — Легче тебе будет свой крест нести.

— Не хочу крест нести. Хочу жить разумно, ясно, — отвечала Мария. Ну хорошо, пусть уж без счастья. Но покоя, покоя хоть капельку — можно?..


В конце месяца Леня Плещеев забежал после уроков в карточное бюро. Перед окошечком, где выдавали продуктовые карточки, стояла очередь.

— Кто последний? — спросил Леня и чинно занял место в хвосте.

— А, Леня Плещеев, — ласково сказала женщина в окошечке, когда очередь дошла до него. Ему пришлось подняться на цыпочки, чтобы расписаться в ведомости.

— Получай: мамины… папины… твои.

Новенькие карточки, все в цифрах и надписях, ложились перед Леней. На одних талонах было напечатано: «Хлеб». На других: «Сахар», «Жиры», «Мясо». Леня бережно сложил карточки и спрятал за пазуху.

Плещеев сидел в хибарке, чистил картошку. Он был трезвый, благодушный, и дело у него получалось ловко. Вбежал Леня.

— А, сынок, здоров.

— Пап, я карточки получил. У нас сбор отряда, ты отдай маме. Вот. Только спрячь хорошенько. Постой, я сам спрячу. — Леня положил карточки в карман отцовской гимнастерки и заколол булавкой. — Вот так не потеряешь.

— Ты поешь, — сказал Плещеев. — Там картошка в чугунке.

— Потом. Опаздываю… Тебе ничего не надо?

— Ничего. Беги, сынок.

Леня схватил из чугунка на плите картофелину и побежал, откусывая на ходу.

Под вечер того же дня Плещеев, Макухин и Ахрамович выходили из столовой, разговаривая. Они были сильно пьяны и склонны к откровенности.

— А я сам себе главный друг, — говорил Макухин, — потому что я на себя самого положиться могу полностью, а на других, даже на вас, — не полностью.

— Почему же на нас не полностью? — обиженно спрашивал Ахрамович.

— А я на себя не могу положиться, — сказал Плещеев. — Прежде мог, теперь не могу. Эх, Гришку бы мне, Гришку!

— Кто такой Гришка? — еще больше обиделся Ахрамович.

— Шалагин. Хороший человек — Гришка Шалагин.

— Чем же он такой хороший? — спросил Макухин.

— Всем хороший, — сказал Плещеев. — Ходит прямо, говорит весело. Дружили мы когда-то: я, он, покойный Прохоров Алеша… В чешуе как жар горя, тридцать три богатыря… Вам не понять!

— «Лучше нету того цвету, когда яблоня цветет!» — запел вдруг во все горло Макухин, и Плещеев с Ахрамовичем подтянули.

Они проходили мимо школы. Распахнулась дверь, послышалась барабанная дробь, на улицу высыпали пионеры. Среди них был Леня. Он выбежал радостный и остановился, увидев отца, которого Ахрамович вел под руку.

— Всё гуляют, — вздохнув, как взрослый, сказал Павка Капустин.

А Леня испугался. Его испугала страшная догадка. Хотел броситься за отцом, окликнуть — но стыдно было перед ребятами. Он медленно пошел домой.

Мать уже пришла. Она рылась в постели на нарах. Подушки и все тряпье были разбросаны, и руки ее двигались судорожно-торопливо, как тогда, когда она искала на пепелище ящик с инструментами.

— Ты где до ночи ходишь? — напустилась она на Леню. И, не дожидаясь ответа: — Ты где дел карточки? — (Он молчал.) — Не получил?

— Получил.

— Так давай сюда. У тебя они?

Он стоял, не зная, что сказать.

— Леня! Где карточки?

— Я их положил куда-то, — сказал он.

— Куда?

— Я не помню.

Он отвернулся, чтоб не видеть ее глаз.

— Потерял?.. — спросила она шепотом. И села, — не держали ноги. Пот выступил каплями на лице.

— Без хлеба, — шептала она, — без ничего… целый месяц… — И вдруг громко: — Ничего ты не потерял, Ленечка. Неправда. Это опять злодей этот…

Пьяные голоса донеслись с улицы. Мария замолчала.

— А ты ее поставь на место, — говорил Макухин. — Чего она тебе, на самом деле, повернуться не дает!

— Да ну, боялся я ее! — отвечал Плещеев. — Пусть только попробует скандалить!

— Небось, когда ты ее в шляпах водил, она шелковая была, — подначивал Макухин.

— Пусть только!.. — хорохорился Плещеев.

— Ты все-таки не очень, — жалостно сказал Ахрамович. — Я считаю женщин мы жалеть должны и оберегать.

— Во-первых, — сказал Макухин, — там и твои были карточки. Государство тебе их выдало.

— Вот именно! — повысил голос Плещеев. — Мои кровные, начнем с этого…

Он толкнул дверь и ввалился в хибарку. Макухин и Ахрамович заглянули через его плечо и исчезли.

— Две мои были, верно? — спросил Плещеев. — Как хочу, так и распоряжаюсь.

— Дверь закрой, — безжизненно сказала Мария. — Выстудишь избу.

Леня закрыл дверь.

— Значит, так, — продолжал Плещеев, — человек все отдал — это хорошо, да, хорошо… А взять чего-нибудь для себя — моментально глаза колоть… Коли, на, коли, сколько хочешь, все равно ничего не видят. Видели когда-то.

— Ложись, — сказала Мария.

— Захочу — лягу, — сказал Плещеев, — а не захочу — не лягу. И ничего такого страшного нет. Скажешь там, что потеряла, — не могла потерять, что ли? Придумают, помогут… У нас не капиталистические джунгли, где человек человеку волк. У нас все за одного…

Он повалился на нары.

— И один за всех, — заключил он и всхрапнул. Мария и Леня сидели молча.


Они ехали в поезде дальнего следования.

С верхней полки Леня смотрел в окно. Плыл за окном снежный лес.

Снизу доносился до Лени голос матери, разговаривавшей с пассажирами.

— Вы поймите меня правильно, — говорила Мария. — Разве я от трудностей уезжаю? Сын не даст мне соврать: на какую хотите тяжелую работу — я первая. Я на трудности, как на дзот, грудью кидалась! Но с пьющим человеком существовать немыслимо, и тем более чтоб у вас на глазах страдал ребенок.

Настал вечер, в вагоне зажегся слабый свет. Леня все лежал на полке, глаза его блестели в полумраке. Внизу говорила мать:

— Ну что ж, у него пенсия, проживет. Если, конечно, не будет пропивать.

— Кроме пенсии уход требуется, — сказала старая женщина в очках.

— Вот пусть его приятели за ним и ухаживают, на которых он нас променял, — возразила Мария. — А моих сил нет больше этот воз везти. Должно же и мне что-то от жизни быть, господи!..

Но вот стихли разговоры. Вагон уснул. Леня привстал — рядом с ним, с краю, спала мать, подложив узелок под голову. Леня стал слезать с полки. Мария шевельнулась, спросила:

— Ты что?

— Я сейчас, — пробормотал он. И она опять уснула и не видела, как он взял свое пальтишко и шапку и оделся. Углем из ведра, что стояло в тамбуре, он написал на мешке, лежавшем возле матери: «Я ушол к папе», подумал и переделал «о» на «е». Кругом спали люди, и даже во сне лица у них были серьезные, напряженные, словно и сны их так же трудны были, как явь.

Мела метель. Поезд стоял на большой станции. Шла посадка. У входа в вагон скучились люди, мешки, чемоданы, проводница проверяла билеты. Леня соскользнул с площадки — никто не окликнул, — и метель его скрыла.

Он остановился, посмотрел, как прошел мимо него, светя окнами, тронувшийся поезд, который вез его к какой-то более легкой, вероятно, жизни и из которого он сбежал.

На пустоватом ночном вокзале он познакомился с компанией мальчишек постарше, чем он, в ватниках и стеганых штанах. Они отвели его в комнату, куда пассажирам вход воспрещен, и напоили кипятком.

— А хлеба, брат, нет, — сказал тот, что наливал ему кипяток из кипятильника. — Чего нет, того нет.

Леня пил, обжигая губы о жестяную кружку.

— А вы кто? — спросил он.

— А мы тут работаем, — ответили они с важностью. — Мы железнодорожники.

Самый старший сказал:

— Тебе надо ехать местными поездами, с пересадками. Вот мы тебя утром посадим, до Грязнова доедешь, слезешь. А там опять на местный поезд садись — и дальше.

— Только к дядькам не обращайся, — сказал самый младший. — И особенно к теткам. К ребятам обращайся, если что надо спросить. А то сцапать могут.


Ночь прошла. Солнце светило в вагонное окно.

Далеко позади остался родной поселок.

Мария сидела, закрыв лицо. Вздрагивал от толчков поезда мешок с надписью: «Я ушел к папе».

— Возвращаться вам придется, — сказала старушка в очках.

— Нет! — крикнула Мария, затрясла головой, открыла измученное лицо. Вернусь — больше не вырвусь до смерти, так и пропадет жизнь! Одумается, заскучает — прибежит небось к маме, сыночек мой, Ленечка…


— Ничего, Леонид, — говорил Макухин, поддерживая Плещеева. — Будь мужчиной.

Они брели по поселку, направляясь к плещеевской хибарке.

— Она подлая! — говорил Плещеев. — Она мразь!

— Подлая, а ты будь мужчиной. Тут канавка, Леонид.

— Все ясно! — говорил Плещеев. — Конечно, со зрячими лучше жить, чем со слепым. Распутничать легче, чем за инвалидом ухаживать… Чего уж тут! Ясно все!

— Тут бугорочек, Леонид.

— Но сына отнять у отца! Это что ж такое делается, я тебя спрашиваю! Кто ближе сыну, чем отец?! Я спрашиваю!

Плещеев спрашивал уже в одиночестве. Макухин ушел, доведя его до порога.

Дверь была не заперта. Плещеев поднял щеколду и вошел в хибарку.

— Спрашивай не спрашивай, — сказал он, ощупью вешая шапку на гвоздь, — отвечать некому. — Он замолк, постоял, вслушиваясь, вскрикнул: Кто здесь?

Голос Лени ответил виновато:

— Я.

— Сынок! — сказал Плещеев и протянул руки. Леня подошел к нему, взял за руку, прижался… Плещеев жадно ощупывал и гладил его плечи и голову:

— Вернулись! Милые вы мои!.. А мама где?

— В Барнаул поехала, — тихо и не сразу ответил Леня.

— Как! Без тебя?

— Я вылез потихоньку. Пап, я местными поездами обратно ехал, с пересадками.

Плещеев притиснул его к себе:

— Сынок! Сынок!

— Я не хочу уезжать. Я с тобой буду.

— С кем она поехала? — громко и грозно спросил Плещеев.

— Ни с кем. Сама.

— Правду говори!

— Я — правду, — недоуменно сказал Леня.

— Без меня, без тебя, — сказал Плещеев, — совсем, значит, мы ей не нужны? Отрезала начисто?

Он сел и закрылся руками.

А Леня стоял, взгляд его шарил по комнате и не находил того, что искал. Наконец, догадавшись, Леня достал с полки старый треснувший глиняный горшок, накрытый дощечкой, и заглянул в него. В горшке лежал кусок хлеба.

— Пап, можно, я хлеба возьму?

Плещеев не ответил — не слышал. Леня отломил хлеба и стал есть.

Плещеев поднял злое, несчастное лицо.

— С кем она поехала, мерзавка, дрянь? Говори, ну?! С кем она, гадина?..

Леня заплакал.


Пригородный поезд дачного типа, весь обшарпанный и переполненный, полз медленно. На одной из остановок в вагон вошли Плещеевы, отец и сын. Опустив по швам руки — в одной была старая пилотка, — слепой запел «Землянку»:

Бьется в тесной печурке огонь…
Вагон слушал молча, понимающе и строго.

Про тебя мне шептали кусты
В белоснежных полях под Москвой.
Я хочу, чтоб услышала ты,
Как тоскует мой голос живой…
Он пошел по вагону, и со всех сторон к его пилотке потянулись руки с бумажными купюрами и мелкой монетой.

Когда он прошел, один гражданин сказал:

— Шел бы, милый друг, хоть что-нибудь работать, чем попрошайничать.

— Позвольте, — возразил другой, — вы же сами, я видел, положили ему пятерку.

— Ну да, — смутился первый, — но это неправильно. Ему указать надо, а мы, дураки, потворствуем.

— Дураки?! — вскинулась пожилая женщина. — Молчите лучше! А то я вам укажу — век не забудете!

Гражданин посмотрел на ее лицо в морщинах, мужские руки, разъяренные глаза, — отвернулся молча.

А Плещеев пел уже в соседнем вагоне:

Пой, гармоника, вьюге назло,
Заплутавшее счастье зови…
— Потрудились, — сказал он Лене, выйдя в тамбур, — на сегодня хватит.

— Пошли домой, — сказал Леня. — Не надо за водкой.

— Сынок, — сказал Плещеев, — ты книжку можешь почитать, верно? Вечером в кино убежишь, верно? А мне что? А? Умирать? А?

Леня зажмурил глаза, чтобы представить себя слепым, и мрак обступил его. Во мраке стучали колеса… И Леня, как всегда, пожалел отца и не стал уговаривать.

Потом в хибарке, где было теперь мусорно и темно — стекло в окне разбито и заклеено газетой, — Плещеев пил водку и говорил:

— Все-таки по ее не вышло. Хитро придумала, а не вышло по ее: ты не с ней, а со мной, с отцом.

Леня растапливал печку. Отсветы огня дрожали на его худеньком грязном лице. В дверях стояла женская делегация с вдовой Капустиной во главе.

— Выше отца, — говорил Плещеев, — нет ничего. Никто отца заменить не может. Особенно сыну.

— Леонид, здравствуй, — сказала вдова. — Это я, Капустина. Мы к тебе по поручению общественности.

— Чего еще от меня надо общественности? — спросил Плещеев.

— Глаза бы мои на тебя не смотрели, — сказала Капустина.

— А мои на тебя давно не смотрят. Дальше?

Другая женщина втихомолку достала из сумки бутылку молока и судок и поставила на табуретку возле печки.

— Поешь, — сказала она Лене.

— Леонид, — сказала Капустина Плещееву, — мы с тобой детями по поселку босые бегали.

— Ты на мое место себя поставь, — сказал Плещеев надменно, — и тогда ты со мной говори.

— Что уж нам местами считаться, — сказала Капустина. — Мы вот тебя на свое место не приглашаем. А тоже, уж ты поверь!.. Сколько нас тут — все слезами плачем. Моего-то — в первый же месяц не стало… Возьми ты себя в руки, просим тебя. Имей рабочую гордость.

— Свяжите меня, — сказал Плещеев, — положите меня в угол, как полено, чтоб не портил вам вид, этого вам надо?

— Ну как с ним разговаривать? — обратилась Капустина к женщинам.

— Нам надо, — сказала третья женщина, смертно худая и беспощадная, чтоб вы себя вели как нормальный советский человек. И чтобы ваш мальчик регулярно посещал школу, как всякий нормальный советский ребенок.

— Времени у него мало посещать, — сказал Плещеев. — Мать его меня бросила, приходится ему отдуваться. Она меня бросила на произвол судьбы!

— Марию общественность осуждает, — сказала Капустина. — Она должна была за тебя бороться, а не бросать. Это если каждая так все кинет да улетит — это что же получится?

И женщины посмотрели в сторону и вверх, как бы прикидывая, что получится, если они всё кинут и улетят.

— Мы решили вот что, — продолжала Капустина. — Устанавливаем дежурства. Коллективно будем за вами присматривать. В отношении питания, уборки, стирки и так далее. Чтоб жили вы как люди. Так мы постановили.

— Но, конечно, — сказала беспощадная, — чтоб вы свое поведение в корне бросили. Иначе никто не вынесет.

— Леня! — крикнул Плещеев, шаря руками. — Где бутылка? Леня!

— Да на столе, — сказал Леня, — перед тобой.

Плещеев нашел бутылку, хлебнул прямо из горлышка.

— Хорошо! — сказал он. — Сынок, слышишь, как жить будем, — уборка и так далее. И так далее. Нянечки за нами присмотрят, чтоб мы… всё как люди. Сейчас мы не люди, нет… Нянечки добрые веником помахают, и мы станем как люди. И сейчас же они нас на поводок — раз — и все… А идите вы с уборкой знаете куда!.. Идите, идите! Будьте здоровы! Афидерзейн!

Он встал и взмахнул бутылкой, так что женщины шарахнулись. Капустина схватила его за локти:

— Да ты что, да ты постой!

Но он кричал:

— Будьте здоровы, живите богато! Афидерзейн! — и замахивался бутылкой, как гранатой.

— Ну, стыд! Ну, стыд! — убивалась Капустина. — Мы к тебе со всей душой…

— Придется говорить в другом месте, — сказала беспощадная, выходя.

Все стали выходить гуськом. Та, что принесла еду, тихонько сказала Лене:

— Соберешь что постирать и принесешь. Отцу не говори.

— А жену мою судить не смейте, — кричал Плещеев, — вы ей не судьи, ей только я судья, ничего вы не знаете!

Леня тронул его и сказал:

— Пап, а пап. Никого нет уже…


Кончилась война, и вернулся Григорий Шалагин.

Неся через плечо свой солдатский багаж, шел он по поселку.

За развалинами жилых домов виднелись крыши новых бараков. Часть заводских строений еще стояла в лесах, но другие были восстановлены и имели хороший вид, и по легкому дымку из труб, по освещенным окнам было видно: многие цеха вступили в строй.

Навстречу показалась пожилая женщина с полными воды ведрами на коромысле — Ульяна Прохорова, мать Алексея.

— Здравствуйте, Ульяна Федоровна! — сказал Шалагин.

— Да не может быть! — сказала Ульяна, у нее дыхание перехватило, Гриша! Ты чего приехал?!

— Жить, — сказал Шалагин.

Жестокая боль воспоминания проступила в ее лице, но она не стала жаловаться, сказала, бодрясь:

— Нашел куда ехать жить. Держал бы курс где получше.

— Именно туда и держим, где получше, — сказал Шалагин.

— Ну пойдем, — сказала Ульяна.

Прохоровы жили в землянке. Она была построена хорошо, добротно.

— Узнаю аккуратность вашу, Ульяна Федоровна, — сказал одобрительно Шалагин.

— Что б ни было, — сказала Ульяна, — порядок должен быть. На дереве, как птицам, жить случится — и на дереве надо соблюдать порядок.

В землянке стало светло, когда она зажгла керосиновую лампу. Осветился выскобленный добела стол, опрятно застеленные нары, посуда на полке. Стекло на лампе было чистое, как слеза.

— Снимай шинель, умывайся, отдыхай, — сказала Ульяна. — Сейчас хозяин придет, ужинать будем.

Над столом висела фотография Алексея с Полиной.

— И когда это?.. — спросил Шалагин, глядя на портрет.

— Давно. Когда из-под Киева немца гнали.

— А невестка с вами?

— Невестка с нами, — безрадостно ответила Ульяна и переменила разговор. — А ты совсем целый? А в госпитале чего лежал?

— В семи госпиталях я лежал, — отвечал Шалагин. — Семь раз в меня всаживали — то осколки, то пули.

— Семь раз! — повторила Ульяна.

— Угу. Семь раз.

— И ничего!

— Да ничего, — слегка виновато сказал Шалагин. — Заштопали.

Пришел с работы старик Прохоров. Обнял Шалагина.

— С возвращением, Гриша, — сказал тихо.

Отвернулся, чтоб скрыть выступившие слезы, и пошел в угол к умывальнику, снимая спецовку.

— Где жить думаешь? — спросил он, умываясь. — С жильем плохо. Бараки переполнены. Пока, конечно, ночуй у нас…

— У мамы в Подборовье дом был, — сказал Шалагин. — Съезжу, посмотрю цел ли.

— Хороший был дом, — рассказывал он за ужином. — Сюда бы его перевезти. Хватило бы на несколько семейств. Проще, чем новый ставить.

— Только слушай меня, — сказал Прохоров, — становись-ка ты на работу сразу, приживляйся к делу. Без работы портится человек. Поглядишь, что с Плещеевым сделалось. Ты знаешь, что он слепой вернулся?

— Писали мне…

— С ним, сам понимаешь, тяжелый разговор. На завком его вызывают. Не перенес Плещеев своего несчастья…

Перед сном Шалагин вышел на воздух покурить. Было тихо, лунно. Спал поселок, только очень издалека доносился еле внятный шум — пение, взвизги, вскрики гармони, женский разудалый раскатистый, ведьмовский смех «ах-ха-ха!» Гуляли где-то. С разных сторон на шум тревожно откликались собаки…

Шалагин вернулся, лег на лавке, где постелила ему Ульяна. Фитиль на лампе был спущен. Старики Прохоровы спали или притворялись спящими. Шалагин лежал, думал… Среди ночи скрипнула дверь, вошла Полина. Сбросила с головы на плечи душный платок, жадно выпила ковш воды.

— Явилась-таки полуночница, — проворчала, не поднимаясь, Ульяна. Ишь, разит, как из пивной.

— Терпение, мамаша, — сказала Полина громким нетвердым голосом. Зинченко вернулся, отметили.

— Каждую ночь повадилась отмечать. Уже не только женщины — мужчины говорят…

— Ха, мужчины! — сказала Полина. — Где вы, мамаша, мужчин нашли? Остатки одни, инвалидная команда. Труб печных больше, чем мужчин.

— Цыц, женщины! — сказал Прохоров. — Люди спят.

Полина увидела лежащего на лавке. Отчаянным движением вывернула ламповый фитиль так, что копоть заплясала в стекле и вскрикнула Ульяна, склонилась в неистовой безумной надежде — распрямилась, медленно спустила фитиль… На табуретке лежала гимнастерка Шалагина. Полина взяла ее, сосчитала нашивки: семь нашивок — семь ранений. Затряслась от неслышных рыданий, уткнув лицо в чужую гимнастерку.


Дом в Подборовье, полученный Шалагиным в наследство от матери, в самом деле был хорош, хоть и обветшал за войну, — просторный, добротный, с мезонином и стеклянной верандой.

Шалагин подходил к нему вместе с председателем сельсовета. Председатель говорил:

— Ты, конечно, владелец. Твое законное имущество. Не взыщи за самоуправство. Суди сам: от войны бежали, все потеряли — куда их девать? А твой дом пустой стоял.

Из трубы шел дым. Во дворе женщина развешивала белье. Детишки с криком играли в снежки. Стекла веранды были оклеены изнутри старыми газетами, по заголовкам и фотографиям можно было прочитать всю историю Великой Отечественной войны.

С веранды выглянула встрепанная старуха с папиросой во рту и чадящей сковородкой в руке. Она свирепо глядела на Шалагина. Он спросил:

— И много вас тут?

— Много, — ответила старуха. — Как сельдей в бочке. А ты комнату ищешь?

— Что мне комната! — сказал Шалагин. — Мне нужен дворец, и с принцессой в придачу.

— Принцесс хватает, — сказала старуха, — а вот дворца нету.

— Да ты зайди посмотри, — сказал Шалагину председатель. — Ты владелец, твое право, в чем дело? Постучись и зайди.

Шалагин взошел на крыльцо, стукнул, услышал крики в ответ: «Да! Входи!» — и пошел из комнаты в комнату, а председатель осторожно держался за его спиной.

И правда, дом был полон жильцов.

Молодых принцесс не было видно: они на работе были в этот час. Но старух — хоть прудпруди.

Там стряпали, толпясь у плиты. Там учили ребенка ходить и приговаривали над ним:

— Иди, иди. Ножками, ножками. Вот как наш Юрочка ножками ходит!

Сапожничал инвалид с одной ногой, сидя на полу и разложив вокруг себя свой товар. Спросил у вошедшего Шалагина:

— Огонь есть? — И Шалагин дал ему прикурить.

Заходился кашлем полуживой старик, глядя на Шалагина выкаченными глазами, и видно было, что ему уж ничего не поможет, кроме смерти.

— Мда, — сказал Шалагин, выйдя на воздух.

— Твое право, Григорий Ильич, — повторил председатель. — По суду всех их можешь выселить.

— Ну да, — сказал Шалагин. — Что я, больной — судиться? Пока с ними со всеми пересужусь — так и жизнь пройдет.

Вдруг дворовый пес, вихрем пронесясь через двор, кинулся к нему. Положив лапы ему на грудь, дрожа от восторга, лез целоваться.

— Жук! — сказал Шалагин, гладя его. — Жучок, Жучок, хорошая псина, узнал меня! — Он обратился к председателю: — Вот так давай, председатель. Домом пользуйтесь пока что, а мне лесу выпиши взамен, строиться буду.

— Сделаем, — сказал председатель. — Только на корню бери лес, заготовленного нет у меня.

— Ладно, что поделаешь, — сказал Шалагин. — Ну, Жук, пошли!

И зашагал прочь от своего дома, а счастливый Жук бежал возле его ноги.


Мошкин держал речь:

— Товарищи, в этом вопросе мы обязаны быть принципиальными и непримиримыми до конца! Тут, товарищи, всякое проявление либерализма преступление! Мы не можем терпеть личностей, потерявших облик! Каленым железом будем их выжигать из своей среды!

Речь Мошкина была направлена против Макухина, Ахрамовича и Плещеева, которые сидели рядышком на стульях у стены. Посреди комнаты за столом заседали завкомовцы.

— Наш облик вас не касается, — сказал Макухин, обидясь. — Какой есть.

— Ты скажи, ты где кровельное железо взял? — обратился к нему один из членов завкома. — Это раз. Как вас угораздило стекла побить, это два. Шутка сказать, по зимнему времени, стекла днем с огнем не найдешь — и нате, окна перебить… Ну почему обязаны люди такое терпеть через вас?

— И кто его знает, как оно вышло, действительно, — вздыхая, виновато сказал Ахрамович.

— Но про облик он не имеет права, — настаивал Макухин. — Облик сюда не относится. Не крал я железа, слева купил.

— Значит, краденое купил, — сказал кто-то.

— Да уж накладных не спрашивал, — огрызнулся Макухин. — Не брильянты покупал, крышу купил, крышу над головой, для детей, понятно?

— А получку пропиваешь — это тоже об детях заботишься? — спросила Капустина.

Ахрамович, вздыхая, сказал примирительно:

— Знаете ведь — работаем всегда, а пьем иногда.

— Наоборот скажи, — возразила Капустина. — Пьете всегда, а работаете иногда. Так вернее будет.

— Лично я, — сказал Плещеев, — ничего слева не купил, и не тянул ничего, и пью на свои заработанные, и чего вы меня сюда привели, спрашивается?

— Леонид, Леонид! — сказала Капустина. — На свои ли?

— Я вашего суда не признаю, — сказал Плещеев. — Я за вас жертвы принес, а не вы за меня.

И на эти заносчивые слова в комнату вошел Шалагин.

— Постойте, товарищ Плещеев, — равнодушно сказал Мошкин. — По порядку давайте. Закончим с Макухиным Значит, так, товарищи, запишем: просить прокуратуру разобраться, откуда у гражданина Макухина кровельное железо…

— Минутку, товарищ Мошкин, — сказал Сотников, стоявший с папиросой у приоткрытой двери. — Погодите с прокуратурой. Товарищи, не хочу я Макухина и Ахрамовича под суд отдавать! Не нужно мне сажать их на скамью подсудимых, они заводу нужны! Их уменье нам нужно — что мы, не знаем, какие это работники, когда они трезвые?.. А Плещеева мы разве не помним как замечательного слесаря? И разве исключено, что товарищ Плещеев вернется на завод?

— Конечно, сейчас! — сказал Плещеев.

— Я убежден, что он сможет вернуться, — продолжал Сотников, — если захочет. Если захочет! Так что давайте, друзья, без прокуратуры. Берите себя в руки, кончайте с этой нечистью, и будем сообща делать то, чего от нас народ ждет.

Капустина сказала задумчиво:

— Верно, пора, товарищи, кончать. Никто, только мы сами можем навести порядок и на заводе, и в поселке, и везде. Давайте браться, товарищи.

Пьяницы вышли из комнаты. Придерживаясь за спину Ахрамовича, последним шел Плещеев. Шалагин остановил его:

— Леонид.

— Кто это? — в раздражении сердито спросил Плещеев.

— Шалагин. Не узнаешь по голосу?

— Гриша! — сказал Плещеев. — Ты здесь! А я — вот видишь…

Лицо у него задрожало. Он нетерпеливо оттолкнул Ахрамовича:

— Вы идите! Идите без меня! Я с Гришей!

Макухин и Ахрамович ушли, оглядываясь. Шалагин обнял Плещеева за плечи и повел.


Сотников и Мошкин вместе вышли после заседания.

— Слабо провели, — сказал Мошкин. — Никаких, в сущности, выводов.

— Все вам выводов хочется, — сказал Сотников. — Иногда мудрее оставить вопрос открытым.

— Не понимаю вас. Вы бы попроще выражались, по-нашему, по-рабочему.

Сотников усмехнулся.

— Оставьте, Мошкин, демагогию.

Мошкин покосился на него. Очень отличались они друг от друга: большой, сильный, подтянутый директор с умным лицом, выражающим энергию, юмор и жизнелюбие, и щупленький Мошкин с впалой грудью, недоверчиво настороженный, в мешковатом кителе.

— Насквозь я тебя вижу, — сказал Мошкин, переходя вдруг на «ты». Мало тебе власти, хочешь любви широких масс? Доморощенный вождь местного значения? Я в эти игры не играю. Каждый обязан долг свой сполнять, а нет заставим. Сказано не пей — не смей пить. Сказано работать — иди работай. Твоими методами людей не воспитаешь. И нет твоим заигрываниям и утопиям от меня поддержки. И не жди. Тебе налево, мне направо.

— Верно, — сказал Сотников. — Вам туда, мне сюда. Но не забывайте работать-то нам вместе.

— Не пугай, — сказал Мошкин. — Под меня не подкопаешься.


Шалагин и Плещеев сидели в столовой за столиком.

— Сейчас принесут нам кашу и омлет, — сказал Шалагин, — и будет нам хорошо. Продолжай, рассказывай: как дальше жить думаешь?

— А что продолжать? — надрывно спросил Плещеев. — Какое у меня может быть дальше?

— Как же?.. — спросил Шалагин. — Как вообще жить, если нет «дальше»?

— И не надо бы, — сказал Плещеев. — Ради Лени живу, ради сына только!

— И хорошо получается?

— Значит, хорошо, если от матери ко мне прибежал! — огрызнулся Плещеев. Помолчав, сказал угрюмо: — А что я должен делать? Живу как могу.

— Мог бы иначе, — сказал Шалагин.

— Это работать?

— А ты пробовал?

— И пробовать нечего. Вот! — Плещеев вытянул пальцы, они дрожали.

— Так, — сказал Шалагин. — Еще не до того себя можно довести умеючи.

Им подали еду.

— Одну неделю походишь трезвый, — сказал Шалагин, — трястись перестанут. Самому небось тошно с протянутой рукой ходить.

— Я не хожу с протянутой рукой! Я артист!

— Брось, какие мы с тобой артисты. Что песенки умеем петь? Это все умеют. Ты что не ешь?

— Водочки, — сказал Плещеев. — Глоточек.

— Тут нельзя. Плакат висит.

— Плакат!.. Позови официантку. У нее такой чайничек есть.

Официантка, стоя у буфета, на них уже поглядывала в ожидании.

Шалагин пристально посмотрел на Плещеева:

— Вот ей-богу! Ну… — Он обратился к официантке: — Принесите… это самое… из чайничка.

— Один момент, — виолончельным голосом сказала официантка.

— Письма есть от Марии? — спросил Шалагин, понизив голос.

— Была телеграмма. Про Леню запрашивала. Я ей написал, что он у меня. Посылку присылала…

— И все?

— Пишет иногда. Леня отвечает…

Официантка поставила перед ними два стакана в подстаканниках.

— Ну — за твое здоровье, — сказал Шалагин.

— За твое! — сказал Плещеев. Выпил и пригорюнился. — Эх, Гриша, помнишь, как ты про нас говорил: в чешуе как жар горя, тридцать три богатыря… Вот тебе и тридцать три богатыря! Алеши нет, и я не жилец уже…

— Ты брось этим козырять, что ты не жилец, — сказал Шалагин. — Не очень-то жизнью швыряйся, рассердится. Я заметил: когда человек от нее отворачивается — она от него тоже. Она, брат, тех любит, кто на нее наседает… Насчет сына, — продолжал он. — Ведь это он для тебя живет, а не ты для него. И вечно это, конечно, продолжаться не может. Сейчас он с тобой нянчится, а скоро — увидишь — покрикивать начнет.

— Не посмеет! — сказал Плещеев.

— Вырастет — посмеет. И будет тебе тогда, Леня, кисло.

— Мне и сейчас не сладко!

— Тем более, — сказал Шалагин. — Надо, значит, стать на такую позицию, чтоб он тебя уважал. А попробуй на завод. Что-нибудь подходящее подберем, а?

Плещеев оттолкнул тарелку:

— По-вашему, человек пострадал в бою — этого мало, чтоб его уважать…

— Ты б, брат, видел, на что ты похож, — тихо сказал Шалагин.

— Имею право на уважение, — ожесточенно твердил свое Плещеев, — даже если не буду работать в социалистической промышленности! А что я одет неважно…

— Только ли, что одет неважно! Давай-ка, знаешь, не о социализме и коммунизме, а о том, какой ты вид имеешь. Совсем молодой еще…

— Ну, где там! — возразил Плещеев, не без кокетства впрочем.

— …а на старика смахиваешь. Сколько дней не брился?.. Ты все на высокие материи сворачиваешь, а знаешь, что от тебя разит, да, разит?! Перегаром, болезнью… от молодого, сильного — да, сильного, не морочь мне голову! Ты воображаешь, Мария от разбитого сердца сбежала? От отвращения!

— Ну да! — ужаснулся и не поверил Плещеев.

— От духа твоего чумного! Попробуй подыши. Я бы сбежал! Да сын подрастет — он же тебя стыдиться будет, а что ты думал? Разве что и его погубишь — приучишь… Не ради социалистической промышленности приглашают тебя работать, а тебе, дура божья, надо из болота ноги вытянуть, чтоб не захлебнулся в собственной дряни!

— Слушай, — спросил Плещеев не очень решительно, — а какое ты имеешь право меня оскорблять?

— Я тебе правду говорю, — ответил Шалагин, — а не оскорбляю. Ты себя не видишь — я вижу и обязан сказать. А то он страдалец, понимаешь, он артист!.. Одним словом — кончай перекур, выходи строиться!

Последнюю фразу он сказал громко, так что многие оглянулись, но, встретив веселые, дружелюбные шалагинские глаза, не рассердились, даже заулыбались. Улыбнулся с подобострастием и парень пропитого, запущенного, даже антиобщественного вида, явно подбиравшийся к стакану, из которого Шалагин только отхлебнул. Однако Шалагин, приметив манипуляции парня, бросил на него такой взгляд через плечо, что тот поскорей отчалил подальше, а подумав — счел за лучшее и вовсе убраться из столовой.


Резко разносился звук пилы в зимнем лесу… Шалагин сложил вместе очищенные от сучьев стволы, рядом — сучья. Управлялся с трудом — в работе ранил левую руку, рана кровоточила. Он обмотал руку платком, зубами затянул узелок.

Поздно вечером он вернулся в поселок и пошел к новому, в три окошка, домику, где на двери под лампочкой была вывеска: «Поликлиника». Крайнее окошко, с белой тюлевой занавеской, молочно светилось. Шалагин заглянул: фельдшерица Тоня сидела у стола, читала книгу, плакала и сморкалась в платочек. Шалагин постучал — она повернулась к окну своим заплаканным, добрым, бесцветным лицом…

В маленькой перевязочной, надев белый халат и косынку, Тоня привычными движениями перевязывала Шалагину руку, а он говорил:

— То ли руки работу забыли, то ли на фронте недополучил, что мне причиталось…

Она ответила рассеянно, мысли ее были в книге:

— Да, вы сильно себя хватили.

Уронила пинцет и нагнулась поднять, и Шалагин нагнулся — их головы сблизились, она увидела, что перед нею не просто пациент, а молодой привлекательный мужчина, что это его рука в ее руке, — и Тоня смутилась.

И Шалагин понял ее смущение, потому что сам почувствовал себя неловко, когда они столкнулись головами. Они были вдвоем в маленькой поликлинике, кроме них ни души. Он сказал мягко, маскируя неловкость:

— А вы хорошее что-то читали, я видел.

— «Войну и мир» Льва Толстого, — с пугливой готовностью ответила Тоня. — Я как раз читала, как один тоже раненый умер. Князь Андрей Болконский. Очень умный был человек, так жалко. В те времена еще не было пенициллина, а то бы спасли.

— Я тоже люблю книгу почитать, — сказал Шалагин. — Когда время есть. В госпитале много читал. — Перевязка была окончена. — Спасибо!

— Постойте! — окликнула она. — Надо заполнить карточку. Фамилия, имя, отчество?

— Шалагин Григорий Ильич.

— Шалагин Григорий Ильич, — повторила Тоня. Она писала медленно, ей хотелось, чтобы он побыл тут подольше, а удержать не умела. — Год рождения?..

Еще раз окликнула, уже с порога:

— Григорий Ильич! — (Шалагин остановился.) — Я вам не туго перевязала?

— В самый раз! Очень благодарен! Всего вам хорошего!

Тоня постояла на пороге. Сколько мужчин вот так уходило, приняв от нее помощь и сказав «спасибо», а то и не сказав. И ни один никогда не оглянулся. И она увядала…

Не оглянулся и Шалагин. Растаял в темноте…


Сотников сидел в гостях у Прохоровых в землянке. Ульяна хлопотала, подавая угощение.

— Нет, — говорил старик Прохоров. — Не трогайте меня с моего места. Не гожусь в начальники, никогда к этому вкуса не имел. Привык к машинному отделению, полжизни в нем прошло.

— Так расти же надо, Дмитрий Иванович, — шутливо уговаривал Сотников.

— Честолюбия, думаете, не имею? — улыбнулся Прохоров. — Имею. Где-то я читал: в средние века в Шартре — это во Франции, кажется, — строился замечательный собор. И вот идет человек и встречает на дороге трех строителей. Каждый тачку толкал с камнями. Прохожий у них спрашивает, у каждого: «Ты что делаешь?» Один отвечает: «Тачку тяжелую тащу, пропади она пропадом». Второй отвечает: «Зарабатываю на хлеб семейству». А третий пот с лица вытер и гордо так сказал: «Я строю Шартрский собор!» Вот какая есть очень старинная притча…

На ступеньках показались статные, аккуратно ступающие ноги — пришла Фрося.

— Извините, если некстати, — сказала она учтиво. — Приятно кушать. Ульяна Федоровна, я вам грибочков принесла, мне из деревни прислали. — И достала из кошелки низку сушеных грибов.

— Спасибо, Фрося, — сказала Ульяна. — Садись, пирога отрежу. — Она усадила Фросю за кухонный столик в уголку, отдельно от мужчин. — Дай бог здоровья.

За столом у мужчин продолжался разговор.

— Народ к нам идет хороший, — говорил Сотников. — Крепкий.

— Всякий попадается.

— В основном хороший. Знаете, Дмитрий Иваныч, кажется мне, что фронтовики принесли с собой из окопов очень что-то важное. Большую правду, я бы сказал.

— Кто принес, а кто, наоборот, разбаловался.

— Неважно, — сказал Сотников. — Решают не те, кто разбаловался, а те, кто правду несет! Обязательно должно свежим ветром повеять! Народ какую победу выиграл, братья-то и сестры?.. — Сотников понизил голос. — Помните, как по радио обращался: «Братья и сестры» — когда немец нас бить пошел… Как графин-то об стакан звенел — воду, значит, пил в волнении, помните?.. И с кадрами теперь придется советоваться, нельзя игнорировать кадры, не выйдет…

К столу подошла Ульяна.

— А в собственном особняке, землячки, хватит вам жить, — сказал Сотников, меняя разговор. — Вот достроим наш пятиэтажный, перебирайтесь-ка.

— Мы не спешим, — за Ульяну ответил Прохоров. — У нас детей и внуков нет.

— Детей, да… Я вот наконец-то семью выписываю.

— Ну слава богу. Что ж всё в разлуке.

— Соскучился жить бобылем. Хочу сам воспитывать сыновей.

— Хорошее дело, — сказал Прохоров.

На портрете Алексей словно слушал разговор. А с другой стороны, деликатно кушая пирог, слушала разговор Фрося.


Шалагин работал в цехе — монтировал новые станки, привезенные из Германии. С ним рядом работал Макухин.

— Слушай, — сказал Шалагин, — помоги немножко в личном вопросе, а?

— В каком это? — брюзгливо спросил Макухин.

— Строиться начинаю.

— Ну что ж, — сказал Макухин, — договориться можно.

— Мне договариваться не из чего, — сказал Шалагин. — Московских длинных копеечек нет у меня. По-товарищески: люди мне, я людям. — (Макухин работал молча.) — Как при коммунизме.

— Кабы здоровье, — сказал Макухин. — Вот в чем дело. Помочь можно. И как при коммунизме можно. Все можно. Да печенка у меня больная. Вот в чем дело.

— Ну, если печенка… — сказал Шалагин.

Идя с работы, он увидел Ахрамовича. Тот копался в потрошках своего грузовика.

— Слушай, — сказал Шалагин, — ты в сторону Подборовья не собираешься?

— Может случиться, — отозвался Ахрамович, — а что?

— Лес мне оттуда надо привезти.

— Привезем, коли надо, — сказал Ахрамович.

Под вечер Шалагин проходил мимо крытой загородки временного поселкового клуба. Там рядом рос старый прекрасный тополь, а вправо и влево от него тянулись тоненькие, только что посаженные топольки. Висела рукописная афиша: «Сегодня кино». Молодежь по дощечкам обходила весенние лужи, группками собиралась у входа.

Шалагин шел медленно, кого-то ища, — нашел: под тополем стояла Полина, нарядная, щелкала орешки. С ней была Тоня, она первая увидела Шалагина и просияла радостью. Он остановился:

— Привет, принцессы. В кино собрались?

— Приглашаем тебя с нами, — с усмешкой сказала Полина.

— Вот построю дом, тогда буду с вами ходить. Помогла бы мне, Полина, а? Полина!

— Шутишь, Гришенька.

— Не шучу. Поехали за материалом.

— На чем поехали?

— На Ахрамовиче.

— О, в кузове трястись!..

— Следующий раз легковую тебе подам. А пока — в кабину посажу. Давай-давай!

— А мы уже билеты взяли, — с той же усмешечкой ответила она.

— Ай-ай-ай! Громадный расход понесли! Ну ладно, поищу пойду которые еще билетов не взяли.

Он двинулся дальше. Тоня метнулась:

— Григорий Ильич! Я поеду! Я вам помогу! — Он оглянулся. — Я сейчас! — торопилась Тоня. — Только переоденусь сбегаю…

Полина догнала ее, взяла за локоть:

— Стой, Тонька. Остановись, говорю. Можешь не переодеваться: не поедешь. В кино иди.

Тоня возмутилась:

— Что ты командуешь? Почему не помочь человеку? Ты же отказалась…

— А ты уж и рада, что я отказалась…

— Жадная…

— Вот и жадная…

Тонино оживление погасло.

— Пожалуйста! — сказала она, дернув плечиками, и скучная пошла назад, а Полина с веселым лицом поспешила за Шалагиным:

— Надумала все же, Гриша, тебе помочь.

— Больно платье шикарное, — поддразнил он. — Не испортишь?

— А что на него, на то платье, молиться, что ли, — сказала Полина.


— А правду говорят, — спросил Ахрамович, когда они втроем в Подборовье грузили на машину заготовленный Шалагиным лес, — будто ты Плещеева с мальчонкой к себе забрать собираешься?

— Не совсем так, — ответил Шалагин. — Два входа будут: один мой, другой его.

Полина, подняв бровь, поглядела любопытно.

— Это в том случае, — продолжал Шалагин, — если хозяйка моя не будет возражать.

— И хозяйка уже есть? — спросил Ахрамович.

— Да наметил.

— Хорошая?

— Да ничего вроде.

Полина, отвернувшись, силилась поднять бревно. Шалагин подошел, сказал с лаской:

— Дай я, Поля.

И такими добрыми глазами взглянул ей в глаза, что озарилось, смягчилось, стало девичьим от растерянности ее дерзкое лицо.


Фрося сидела в кабинете у Мошкина. Мошкин что-то писал.

— Так и сказал, значит, — спросил он, — «свежим ветром должно повеять»?

— Так, — подтвердила Фрося.

— «Придется советоваться с кадрами»?

— Так.

— Себя имел в виду?

— Это не могу сказать.

— «Графин звенел»?..

— Звенел…

— «Нельзя игнорировать кадры»? «Не выйдет»? Этими самыми словами?

— Да, именно, я хорошо запомнила, — сказала Фрося. — Очень гордо говорил. А люди ведь слушают. Мало что может быть, я и подумала: зайду к вам, посоветуюсь.

— Правильно сделали, — сказал Мошкин своим бесцветным голосом. — Так и обязаны поступать честные советские граждане. Я передам ваш сигнал куда следует. Сигнализируйте и впредь. Обо всем.

— Я постараюсь, — сказала Фрося.


Снова, как когда-то, шел Плещеев утром на завод. Он был побрит и почищен. Шалагин вел его.

Сотни людей их обгоняли.

— Здоров, Леонид! — окликнул знакомый. — На работу, что ли?

— Я — только попробовать! — сказал Плещеев. Беспокойная усмешка являлась и пропадала на его губах. — На автомат какой-то ставят… Не получится — бывайте здоровы!

— Слышишь, Григорий, — капризно сказал он Шалагину, — не понравится уйду, и ты ко мне тогда не приставай.

Несколько парней приостановились у входа в цех, глядя на приближающегося Плещеева. Они молча расступились перед ним. Он шагнул — и во мраке, окружающем его, услышал родной, деятельный, многоголосый шум цеха.


Это не тот был жалостный вид, что у Плещеевых на постройке. Двое здоровых, сильных взялись за дело. Пилили ли они, работал ли Шалагин рубанком, подносила ли ему Полина готовую оконную раму — все у них получалось ловко, споро, им на радость. И вырастал дом.

Светил месяц на белые стружки, на брошенный топор. Шалагин и Полина сели передохнуть. Он нарезал хлеб складным ножом. Пили молоко, передавая друг другу бидончик. И Жук был тут же.

— Была ты Алешиной женой, — говорил Шалагин, — не то что сказать что-нибудь, — сам перед собой старался делать вид, что ничего у меня нет к тебе…

Полина смотрела на месяц.

— Ты, конечно, Алешей на все сто процентов была занята, иной раз встретимся — даже не заметишь меня…

Она повернула голову и серьезно, внимательно оглядела его лунно-светлым взглядом.

— А то улыбнешься, поздороваешься — хожу и тоже улыбаюсь, как малахольный…

— Надо же! — шепнула Полина. — У меня и мысли не было… Ты все с девчонками гулял. Не похож был на вздыхателя.

— Еще чего! — сказал Шалагин. — Это уж совсем было бы ни к чему.

— Я… — начала она, глотнула воздуху и замолчала.

— Что?

— Да нет, так… Ты, наверно, про меня чего ни наслышался…

Она говорила с трудом, запинаясь:

— Это им ничего не стоит — разобрать человека по косточкам… Никто не подумает, что нужно женщине… Женщине основа жизни нужна. Если она взялась за руку, то чтоб в уверенности была, что — крепко…

Он взял ее за руку:

— Все будет хорошо, Поля.

— Разве может быть, как было? Как было — никогда уже не будет. Молоденькие мы были…

— Погоди, может лучше будет, — сказал Шалагин.

— Тогда у нас за плечами, — сказал он, — ничего, кроме юности, не было, а сейчас оглянешься — ух ты, сколько!..

— Глянь на меня, — сказал он.


Леня Плещеев прибежал в барак, где жила вдова Капустина со своими четырьмя детьми: сыном Павкой и тремя девочками поменьше, похожими друг на друга, как три белых мышонка. Девочки выносили из барака узлы и всякую утварь, а Павка укладывал это имущество в тачку, стоявшую на улице.

— Переезжаешь? — спросил Леня.

— Как видишь, — солидно ответил Павка. Он прилаживал среди вещей небольшую коробку, перевязанную веревочкой.

— Не сомнется? — спросил Леня. — Хочешь, я понесу?

— Не должна смяться.

Павка в их дружбе главенствовал. Он был ловок, крепко сбит. В семье, между погодками-сестрами, держался хозяином и мужчиной. Кроме того, у него имелись высшие интересы. В коробке, перевязанной веревочкой, находилась его коллекция марок.

Из барака вышла Капустина с узлом, за ней гуськом три девочки.

— Поехали! — сказала Капустина. — В добрый час!

Павка покатил тачку. Леня помогал ему руками и животом.

Капустины вселялись в новый пятиэтажный дом. Он только что был отстроен, пока один-единственный — там, где до войны тянулась целая улица высоких домов. Его окна еще забрызганы были мелом, кое-где лишь виднелись занавески.

В одной из квартир Капустиным предоставили хорошую, просторную угловую комнату.

— Мама, мама, — спрашивали девочки, — а где мы будем спать?

— Мы с вами в этой половине будем спать, — отвечала Капустина, — а Павка здесь. Это пускай его будет окно. Вы сюда не касайтесь.

— А почему Павке целое отдельное окно? — спросили девочки.

— Потому что он молодой человек, — ответила Капустина, и видно было, что этот молодой человек — главная в ее жизни любовь и надежда.

А Павка и Леня, небрежно оглянув квартиру, уединились в чистой, еще пустой кухне и занялись коробкой с марками.

— Вот это новая, — сказал Павка, раскладывая марки на плите. Бразилия.

— Вот дьявол! — восхитился Леня: — И откуда ты достаешь?

— Это мне старик дал. Знаешь — который зимой без шапки ходит. Ух, у него коллекция!.. Надо попробовать зимой ходить без шапки.

— А не загнемся?

— Старик не загнулся, а мы загнемся? — сказал Павка.

Они завороженно перебирали пестрые, разноязычные марки, воплощавшие для них весь земной шар.

— Вот, везде побывать, — сказал Павка, — тогда можно умереть спокойно.

— Ясно, тогда и умирать не жалко, — подтвердил Леня.

Они говорили о смерти с беспечностью людей, убежденных в своем бессмертии.


И Сотников привез в новый дом свою семью. Прямо со станции привез жену, двух сыновей и старушку мать. Они поднялись по лестнице, шофер помогал нести чемодан. Вошли в квартиру — там было пустовато, необжито, но уже стояла нужная мебель. Старушка села в кресло и сказала:

— Прямо не верится.

Сотников наклонился, поцеловал ее седую голову, прикрытую старинным черным кружевным шарфом:

— А ты, мама, прекрасно выглядишь.

— Говори громче, — вполголоса сказала жена. — Она слышит неважно.

Жена Сотникова была не первой молодости, судьба трудовая и скитальческая была написана на ее лице, руках, одежде. Она сразу принялась разбирать чемоданы, устраивать детям постели, готовить чай.

Сотников с мальчиками вышел на балкон. Оттуда, с высоты, как на ладони был виден завод, железная дорога, шоссе с бегущими машинами.

— Вот, ребята, — сказал Сотников, — мое хозяйство. Ничего?

— Ничего, — застенчиво откликнулся старший сын. Оба сына немножко стеснялись отца — отвыкли.

— А вон, — сказал Сотников, — самолет летит.

— Мы видали самолеты, — сказал младший сын.

— А вон там, — сказал Сотников, — это еще следы бомбежки.

— Мы видали бомбежку, — сказал младший сын.

Потом оба мальчика крепко уснули вдвоем на одной кровати, а для Сотникова с женой настал час тихого душевного разговора.

— Как я устала, — сказала жена. — Если бы ты знал.

— Теперь отдохнешь, — сказал Сотников.

Наступила ночь. Публика расходилась с последнего киносеанса. Гасли окна.

По шоссе по направлению к поселку шла машина.

Последние парочки исчезли с улиц. Закрылся магазин, сторож уселся возле него на ночное дежурство. Машина тихо въехала в поселок, заскользила по улицам и пустырям, остановилась перед новым домом.

Резко прозвучал в тишине звонок. Позвонившие неподвижно ждали на лестничной площадке. Отворил Сотников, в пижаме.

— Что такое? — спросил он недовольно.

— Сотников, Александр Васильевич? — спросил один из ночных гостей.

— Ну?..

Ночной гость сказал скороговоркой:

— Ознакомьтесь — ордер на производство у вас обыска с последующим вашим арестом.

Сотников не взял бумажку. Лицо его стало тяжелым, старым…

На обратном пути машина прошла, ныряя по колдобинам, мимо плещеевской хибарки. Плещеев как раз выходил из дому, стоял на пороге. Невидящими глазами проводил он прошумевшую мимо машину.


Арест директора был, само собой, предметом раздумий и волнений. Перешептывались боязливо на заводском дворе, в курилках, в кабинетах заводоуправления. Перешептывались женщины с ведрами у водоразборных кранов. И, пронзительно озираясь, безмолвный и загадочный проходил по заводу Мошкин, весь как бы изнутри светящийся бдительностью. Что-то в нем вдруг проступило в высшей степени сурово-государственное.

Старик Прохоров, придя с работы, спросил у Ульяны:

— Слышала?

Она ответила вопросом:

— А тебе ничего быть не может? Он к нам заходил…

— А!.. — с тоской и отвращением махнул рукой Прохоров и ушел.

А Полина пришла веселая, помолодевшая.

— Ну вот, мамаша, — сказала она. — Не буду вас больше обременять.

— В общежитие уходишь, что ли? — сухо спросила Ульяна.

— Не в общежитие — замуж.

— Это за кого же?

— Угадайте, не трудно.

— За Шалагина? — упавшим голосом спросила Ульяна.

— А что — плохой жених?

— Ты-то больно хороша невеста.

— Чем же это я так уж нехороша?

— И он, змей, — сказала Ульяна, — чуть ли не родным прикинулся, пришел и чужую вдову сманил… И трех лет не прошло!

Полина резко засмеялась.

— Да разве бывают чужие вдовы? Вдовы, мамаша, ничьи… А три года дайте сосчитаю — больше тысячи дней. Тысяча дней, это надо же?

— Ты эту тыщу дней даром не теряла…

Они обменялись ненавистным взглядом.

— Уходи отсюда, — сказала Ульяна. — Забирай свои манатки и уходи, и чтоб Гришки тоже духу здесь не было.

Она отвернулась и не оборачивалась, пока Полина собирала свои вещи. Портрет Алексея и молоденькой Полины смотрел со стены.

— До свиданья, мамаша, — сказала Полина, собравшись.

Ульяна не ответила. Весь ее вид выражал осуждение, непонимание, беспомощность.

— Алешенька! — зарыдала она, когда Полина ушла. — Сыночек! Алеша!

Так, рыдающей перед портретом, застала ее зашедшая Фрося. Быстро сообразила, взяла за плечи ласково:

— Ульяна Федоровна, голубушка, слезами не вернешь, его святая воля…

— Фросенька! — бессвязно жаловалась Ульяна. — Никого не осталось… Хоть бы внук либо внучка… Околевать вдвоем старым…

— Ульяна Федоровна, — сказала Фрося, — вы помолитесь. Молитва горе умягчает. Легче вам будет. И Алеше вашему радость, что за него мать помолится. Давайте вместе: упокой, господи, душу усопшего раба твоего воина Алексея.

— Упокой, господи, — повторила Ульяна.

А Полина жаловалась Шалагину — и так не похожа была на счастливую новобрачную.

— Как я к ним пришла когда-то, когда меня Алеша привел… и как ушла… Как будто я виновата, что его убили…

А Шалагин утешал ее, говоря:

— Ничего. Ничего. Все наладим. Все залечится. Ничего.


Десять лет прошло.

Старый тополь изменился мало, а молодые выросли и окрепли… Не узнать поселка, только река да лес остались на своих вековых местах, да завод стоит где стоял, а остальное все наново. На месте временного клуба появился Дом культуры, большой, по недавним временам — модный, с колоннадой и высокими ступенями, как у паперти. Громадные просторы той части поселка, что покрыта была развалинами, землянками, бараками, — эти просторы застроены аккуратно распланированными большими домами со сквериками и уютом. К реке спускается крыло поселка. Там стоит дом Шалагина. Чем ближе к реке, тем больше похож поселок на деревню с вольно разбросанными домиками, огородами, петушиными криками и лодками на берегу. И так как поселок все стремится расширяться, прихорашиваться, достраиваться и перестраиваться, то вперемежку с местечками благоухоженными и даже вылощенными в нем встречаются местечки вовсе неблагоухоженные, немощеные, разрытые, с кучами песка и щебня, со сваленными строительными блоками и трубами…

В Доме культуры шло собрание. Большой зал был битком набит. С трибуны читали материалы XX съезда партии. Был март 1956 года.

Зал слушал не двигаясь, не перешептываясь, не кашляя — замер, слушая. Тут были и Шалагин с Полиной, и Капустина, и старик Прохоров, и около Плещеева сидели два парня — его сын Леня и Павел Капустин.

Мошкин видел их всех, сидя за столом на эстраде. С одного лица на другое, подолгу задерживаясь, изучая, переводил он взгляд. За эти годы он приобрел начальственную осанку, то есть научился высоко держать подбородок и топорщить плечи, он был теперь на месте Сотникова — директор завода. Но никогда еще не всматривался он в зал так, как сейчас. Потому что привык видеть в зале массу, а сейчас ему важно было увидеть каждого.

При этом, однако, он избегал встречаться глазами с кем бы то ни было, с непроницаемым видом отводил их, едва возникала такая опасность. Так же поступила сидевшая у окна Фрося, когда чуть-чуть было не соприкоснулась с ним взглядом. При этом она потихоньку, незаметно для окружающих, перекрестилась под шарфом.

И Макухин с Ахрамовичем были в зале и слушали, гигант Ахрамович — в изумлении и испуге, Макухин — изобразив на лице благородное негодование.

Чтение закончилось. Выступлений не было. Так же тихо, благообразно расходились, как слушали.

Плещеев пошел с Шалагиным, а Леня с Павлом. Некоторое время парни шли молча.

— Нет! — сказал Павел. — Я знаю, что ты думаешь, — нет!

— Твой отец в бою погиб, — сказал Леня, — мой — зрение потерял… Шли со словами — за Родину, за Сталина…

— Ну, лично я считаю, — сказал Павел, — слова — это на собраниях. Настоящее дело молча делается… Убили отца, да. Но мне это обидно связывать… Не за Сталина он погиб! За жизнь народ боролся, за все, понимаешь, что своими руками сделал и собирался сделать…

— Не персонально за Сталина, — согласился Леня, — но все-таки… как-то… Всегда, наверно, трудно такие вещи узнавать. Спокойней, должно быть, не узнавать… Правда же!

— А еще бы! — воскликнул Павел. — Конечно, растительной жизнью куда спокойней жить! Чтоб ни о чем голова не болела — делай, что тебе велят, и ладно. Слушай, много ли мы с тобой вообще-то думаем? Работа, да учеба, да киношка, да девчата…

— Я, наверно, много пропустил, когда читали, — говорил Павел дальше, — а почему — потому что я слушал-слушал и задумывался, задумаюсь и перестаю слышать… Пусть трудно. Но я все хочу знать. Так лучше.

Потом они говорили о себе.

— У тебя, значит, все решено, счастливый, — сказал Леня.

— Да. Летаем, Ленечка. — Павел легко перескочил через лежащую у них на дороге трубу.

— Полетишь, все повидаешь…

— Жалко, что не вместе, — сказал Павел. — Здорово было бы.

— Ну где мне, — сказал Леня с горечью. — Я и проситься не могу. Я сиделка.

Они замолкли и шли плечо к плечу, как братья. Их дружба стала с годами еще крепче. В этой дружбе Павел по-прежнему держался как старший, хотя они были ровесники, а Леня гордился им и смотрел на него с доверием и любовью.


Плещеевы жили теперь в доме, построенном Шалагиным и Полиной, и, хотя к ним был отдельный вход и жизнь у двух семей была розная, Шалагины присматривали за Плещеевыми и неназойливо их опекали. Когда после собрания Леня ушел с Павлом, Шалагины привели слепого к себе и усадили ужинать. О том, что было прочитано на собрании, почти не разговаривали. Шалагин сказал только:

— Вот так и Сотников, наверно, сгорел.

Но когда Плещеев вдруг заговорил повышенным тоном:

— Что ж это делалось, что делалось?.. — Шалагин положил руку ему на руку, остановил:

— Потом. Не хочу об этом говорить с кондачка. Подумавши хочу говорить. — После молчания добавил: — Думать в основном о чем надо? Чтоб больше не стряслось такое.

— Об этом думай не думай, — сказал Плещеев, — от нас не зависит.

— Ну как не зависит! — возразил Шалагин. — Очень даже зависит. Теперь мы, брат, ученые.

— Дай я нарежу, — сказала Полина, увидев, как Плещеев режет мясо.

— Добрая ты, Поля, — сказал он благодарно. Она грустно пошутила:

— Муж велит быть доброй.

И Шалагин поглядел на нее с выражением ласки и заботы, потому что помимо общих, громадных, вселенских дел у них были свои дела, от которых голова, как говорится, болела только у них двоих, и в этих делах имелась незадача, обида, печаль, мешавшая их счастью: не было детей, и гордая Полина, отложив свою гордость в сторонку, ходила в поликлинику и советовалась с Тоней, которая тем временем выучилась на гинеколога и принимала женщин в кабинете. Поликлиника была новая, отлично оборудованная — того домишки, где Тоня когда-то делала Шалагину перевязку, и след простыл.

— Все ж таки, ну отчего оно может быть? — спрашивала Полина. Сколько лет женаты, уже сколько могло бы детей быть — и ничего. Если уж у нас с ним организмы нездоровые, у кого ж они тогда здоровые? Сказать бы, он много раз ранен был; так доктора признали — это не причина. Неужели во мне причина?

Тоня выписывает рецепт. На ее бесцветном лице боролись разные чувства. Сопернице было плохо, соперница страдала, но соперница была пациентка, а она, Тоня, — врач. Поджатыми бледными губами Тоня сказала:

— Аборты делала, вот и причина.

— Так ведь давно…

— Очень может быть — это результат. Бывает. Попробуешь попринимать вот это.

Полина уныло пошла с рецептом, а Тоня глядела ей вслед — какая она красивая, сильная, привлекательная даже в унынии.


Что это за шаги слышатся, сперва негромкие, потом все ближе — и вот они рядом? Это заживо погребенные выходят из своих безвестных могил, забытые выходят из забвения, это Сотников идет по заводу.

Он шел мимо новых цехов, заходил — смотрел на новые машины, останавливал взгляд на лицах. У фрезерного станка работала Фрося, степенная, как всегда. Пронзительно взглянула на приближавшегося Сотникова, опустила глаза на работу. И он смотрел на нее пристально, вспоминая, — не вспомнил, прошел. Фрося с облегчением подняла взор к потолку.

Во дворе навстречу Сотникову попался Ахрамович. Таким же изумленным стало его лицо, как тогда на собрании.

— Здравствуйте! — сказал он празднично и снял шапку.

— Добрый день, — ответил Сотников.

— С возвращением! — сказал Ахрамович.

— Спасибо. — Сотников прошел. Ахрамовичу стало неловко… Подошел Макухин.

— Видал, Сотников вернулся! — сказал Ахрамович.

— Мда, — сказал Макухин. — Не все ему обрадуются…

Из машинного отделения вышел Прохоров. Не в его характере было ликовать вслух, но сейчас он, широко улыбаясь, шагнул к Сотникову:

— С приездом, Александр Васильич!

— Здравствуйте, Дмитрий Иваныч, — отозвался Сотников, остановившись. Он был приветлив, но какая-то новая появилась в нем сдержанность, почти замкнутость.

— А вы не постарели, Александр Васильич, — сказал Прохоров, желая всячески его приветить. — Ей-богу, если постарели, то самую малость! Заходите к нам, по старой памяти. Милости просим. Мы теперь в новом доме, сейчас вам адрес запишу. — Он торопливо вытащил блокнотик и карандаш, стал писать. Сотников вежливо ждал.

— Вот, — протянул Прохоров листок. — Сегодня же, вечерком!

— Постараюсь, — сказал Сотников.

— Как супруга, детишки, все ли благополучно?

— Спасибо, все в порядке.

И, кивнув, Сотников пошел своей дорогой.

Во втором этаже заводоуправления сквозь стекло смутным пятном глянуло внимательное лицо — Мошкин…

Вечером старики Прохоровы, приодевшись, сидели в своей новой квартире с радиолой и телевизором и ждали.

— Хватит, — решительно сказал Прохоров. — Хватит ждать. Ужинать давай.

— Сколько тебя из-за него таскали, — не выдержала Ульяна, — сколько допрашивали, как ты его выручить старался, а он не пришел. И не предупредил даже. Уж предупредить мог бы. Были когда-то земляки, а теперь, видать, мы для него мелкая сошка.

— Сошка? — возмутился Прохоров. — Это что значит? Что это за слово такое? Сошек нет на свете, это слово, знай, глупые люди придумали, и подлые, да, подлые, а в моем доме чтоб я этого слова не слышал!..


Мошкин обитал в заводоуправлении за обитой дерматином дверью, на которой висела дощечка: «Директор». Он проводил там время до позднего вечера, и с ним бодрствовали в боевой готовности секретарши и телефонистки.

Он сидел под канцелярской лампой, слегка постаревший, научившийся начальственно держать подбородок и плечи, облаченный в штатский костюм, при этом новый пиджак сидел на нем так же нескладно, как в былые времена старый китель, потому что меньше всего интересовало Мошкина, что как на нем сидит.

При виде Сотникова, вошедшего в приемную, секретарша вскочила, побежала в кабинет. Сотников усмехнулся и прошел за нею, не дожидаясь, пока она доложит.

Лицо Мошкина, освещенное лампой, не дрогнуло.

— Это вы, — сказал он равнодушно. — Мы, помнится, договорились, что вы начнете принимать дела с завтрашнего утра.

— Поговорить надо, — сказал Сотников и сел напротив. Взглядом Мошкин услал секретаршу.

— Что ж, поговорим. Курите. — Мошкин придвинул папиросы. Сотников достал свои, зажег спичку, закурил.

— Я слушаю, — сказал Мошкин.

— После реабилитации, — сказал Сотников, — следователь дал мне прочесть мое дело. Я прочел все.

— Да? — уронил Мошкин.

— Да. И скажу тебе так. Простить это — нельзя, а переступить через это — придется. Так что будем считать: не ты меня посадил. Сталин меня посадил.

— Конечно, Сталин, — сказал Мошкин. — Как бы я тебя посадил, смешно. Кто я такой, чтоб кого-то сажать?

— Почему приходится переступить? — продолжал Сотников, не слушая. Потому что работать надо. А если бы не это — судить бы тебя…

— Нет! — сказал Мошкин. — Судить меня не за что. Ведь ты на самом деле говорил те слова — ну, помнишь? Насчет кадров, что должен советоваться? Насчет свежего ветра?.. — Мошкин перечислял, многозначительно прижмурив глаз.

— Да я это где угодно и когда угодно скажу!

— Сейчас-то, конечно. Сейчас это безопасно и даже поощряется… Раз говорил — судить меня нельзя. Я сигнализировал — и каждый обязан сигнализировать, сам знаешь, не маленький. А что тебя посадили — при чем тут я? Ты бы не сигнализировал на моем месте?

Сотников брезгливо сморщился.

— Другое дело, — сказал Мошкин, — что обо мне никто никогда ничего не мог, не может и не сможет сигнализировать!

— Ничего ты не понял, обреченный ты человек, — сказал Сотников.

— Зато ты опять в полном порядке, — сказал Мошкин. — Вернулся, и обратно на старое место, заводом командовать.

— Открой секрет, Мошкин: как это ты им командовал эти годы, с твоим-то багажом?

— Не уязвишь, — сказал Мошкин. — Потому что мне ничего не надо, я солдат. Куда послали, что велели — это дело партии. Я иду, как солдат, сражаюсь, и все!

— Только не это слово! — сказал Сотников. — Не солдат ты, Мошкин, а совсем другое.

— А я не могу, — сказал Мошкин, — а мне противен, нутру моему противен гонор твой, барство, интеллигентский душок твой… Серьезный работник, а брюки сузил! Шестой десяток, в каких переплетах побывал, а брючки сузил, эх!

И вдруг Сотников расхохотался — звонко, по-молодому.

— Десять лет я про вас думал, — сказал он, — про вас, мошкиных, десять лет… а до такого не додумался. Чтоб когда я вернусь, ты бы, сукин сын, в душу мне и не посмотрел, на брюки бы мои посмотрел — до этого не додумался я, нет… Брюки, надо же!.. А впрочем! Что мошкиным душа — чья бы ни было! Что ты о ней, подонок, знаешь! Ты не человеку служишь, так что тебе человек! Я ли, другой ли! Длявас люди материал, материал, не больше!..

— Ругайся, — сказал Мошкин. — Смейся. Веры моей ты не поколеблешь. Ну, материал. И что? Спасибо скажите, что приняли вас на материал для великих целей. Сейчас твоя взяла… И не нервничай, не придется нам вместе работать — принимай дела, а я на другой работе перебуду до пенсии. Работу мне подберут, обязаны, как-никак номенклатура…

— Ну и правильно, — сказал Сотников, вставая. — Вряд ли у нас контакт получится. Об одном подумай: может, если перед судом своей совести ответишь, перед другим судом отвечать не придется. Вот о совести подумай.

— У меня совесть чиста, — твердо ответил Мошкин.


В доме Шалагина, как уже сказано, были две половины, два крыльца. В одной половине комната и кухня и в другой комната и кухня. С одного хода жили супруги Шалагины, с другого Плещеевы, отец и сын. У Шалагиных перед крыльцом росла яблонька, у Плещеевых — куст сирени. У Шалагиных было нарядно, кровать под покрывалом, цветы в горшках, а Плещеевы жили по-холостяцки, уютом не интересовались. Но сора у них не было — Полина следила, обстановка была крепкая и опрятная, и отец, и сын работали на заводе, зарабатывали — на столе стоял хороший, дорогой радиоприемник.

Плещеев-отец сидел у приемника, крутил ручку, перебираясь со станции на станцию. В комнате гремели бессвязные громы, обрывки музыки и иностранной речи. Вдруг врывался голос с аэродрома, передававший сводку погоды: «Видимость пятьсот, ветер одиннадцать, направление северо-северо-восток». Леня рядом, в кухоньке, стоя читал газету, развернув ее на кухонном столе.

— Не только о тебе, — сказал Леня, входя с газетой, и Плещеев выключил приемник. — Не только о тебе, и обо мне упомянули. А называется «Жизнь — подвиг».

— Мне уже в цехе Макухин читал, — сказал Плещеев. — С выражением. Ерунда, сынок. Гриша уговорил меня работать, я попробовал — вроде получается, ну и остался, чтоб не скучать. Так было дело. Житейское дело, а подвиг — это чтоб людям читать было интересней.

— Все равно приятно, — сказал Леня. — Сегодня вообще день хороший. Павка из училища приехал на целых три дня — я с ним в Дом культуры схожу, ничего?

— Ясно, иди, — сказал Плещеев. — Чего тебе со мной сидеть, иди гуляй.

— Павка должен зайти, мы пойдем, — ответил Леня. Он прилег с газетой на оттоманку, а Плещеев вернулся к приемнику, и опять забродили по дому эфирные шумы.

За прошедшие годы, превратившие маленького Леню в молодого мужчину, Плещеев-отец почти не постарел. Он казался старшим братом своего сына. Самоуважение вернулось к нему, истеричность исчезла, осталась только некоторая склонность к рисовке. Он уверенно двигался в своем жилище, уверенно, как зрячий, брал папиросы со стола и закуривал. Движения его пальцев были легки, изящны и точны. Одет был хорошо и чисто, даже очки были новые, в красивой оправе.

— Как думаешь, — спросил он вдруг, — может, и она про нас прочтет?

— Может быть, — сказал Леня.

— Пускай там что угодно, — сказал Плещеев, — пускай новая семья все-таки, наверно, приятно ей будет прочитать.

— Не знаю, — сказал Леня. — Думаю, приятно. — Он говорил холодно, как о чужом человеке. — Там, насколько я понимаю, и не семья. Не получается у нее…

— Раз не получается, — сказал Плещеев, — куда ж ей, как не сюда?..

— Нет, — сказал Леня. — Не приедет. Лично я давно уже не жду.

— Ты можешь не ждать, а я не могу. Мне нельзя не ждать. До сих пор все кажется: вот звонок зазвонит — и голос ее услышу.

Леня закрыл глаза, и мрак обступил его. Во мраке громче стали звуки из эфира, стало слышно, как дышит отец… Оглушительно, как будильник, как боевая тревога, зазвонил дверной звонок.

Плещеев слышал, как прогрохотали шаги Лени, вскочившего с оттоманки. Раздались голоса:

— С трудом выбрался. Семейство никак не отпускало. — Голос Павла Капустина.

— Заходи. — Голос Лени.

Плещеев перевел дух. Звуки стали нормальными, будничными… Он снова занялся приемником. Вошел Павел в курсантской летной форме.

— Добрый вечер, Леонид Антоныч!

— Добрый, — отозвался Плещеев. — С приездом.

— Читал в газете, — сказал Павел. — Очень здорово, поздравляю!

Плещеев ничего не сказал, вертел ручку. Из приемника донеслась мелодия, искаженная джаз-оркестром. Сладкий эстрадный голос пел «Землянку» на непонятном языке.

— Так пошли? — спросил Павел у Лени. — Там что, танцы сегодня? — Он стал мужественней, стройней, настроение у него было отпускное, праздничное.

— Танцы, — ответил Леня. — Дай галстук завязать.

— Идите, ребята, — сказал Плещеев.


Дом культуры был украшением поселка. Чего стоила одна колоннада по фронтону и площадь, обсаженная молоденькими деревьями, окруженная бесчисленными фонарями. Через площадь ко входу тянулись парни и девушки в лучших своих нарядах, отглаженных и начищенных так, как только бывают отглажены и начищены единственные выходные наряды. Небогатые рыцари не так, наверно, наводили лоск на свои скромные доспехи, отправляясь на турнир, как эта молодежь на свои ботинки, брюки, пиджаки, рубашки и платья.

— Настоящие летчики парашюта терпеть не могут, — оживленно рассказывал Павел, подходя с Леней к Дому. — Когда у нас объявляют прыжки, в медпункт выстраивается целая очередь — все находят у себя какие-нибудь болезни…

— А ты как? — спросил Леня, с восторгом глядя на товарища.

— Я не боюсь, но машина, конечно, надежней, чем тряпка.

Они вошли в зал, где играл оркестр и танцевали.

— Разобьем эту пару? — предложил Павел. Он показал на двух девушек, беленькую и черненькую, которые лениво вертелись друг с дружкой в ожидании кавалеров.

Они разбили пару, Павел повел беленькую, Леня — черненькую. Танцуя, Леня и не смотрел на свою даму, он следил за Павлом и не переставал восхищаться им. Павел танцевал отлично и с новшествами, еще не виданными в поселке, — насколько возможны новшества в таком чинном старинном танце, как вальс. Мирная мечтательная музыка, мирная обстановка зала не предвещали ничего недоброго. Поэтому когда раздался свист и громкий голос одного из молодых парней, стоявших у стены, — обернулись все.

— Эй, Наташка! — крикнул парень беленькой девушке, которая танцевала с Павлом. — Танцуй сюда!

Наташа подумала и пошла к парню, Павел с нею, поддерживая под руку. Как раз и музыка кончилась.

— Чего ты кричишь! — сказала Наташа. — Как в лесу!

И Леня вслед за Павлом подошел со своей черненькой.

— А как тебя звать, — спросил парень, — шепотом, что ли? Приятель мой с тобой знакомиться желает. Потанцуй с ним.

— Я уже обещала, — сказала Наташа нерешительно.

— Кому? — Парень вызывающе кивнул на Павла. — Этому шпроту?

— Ну-ну! — миролюбиво остановил Павел.

— Костя! — с укором сказала Наташа. — Его зовут Павел.

— В чем дело? — спросил Костин приятель. — Я подожду, танцуйте, в чем дело?

Оркестр снова заиграл, на этот раз фокстрот.

— А я не подожду! — сказал Костя и подхватил Наташу. Она рванулась, он толкнул ее в спину. Павел, Леня, еще несколько ребят бросились к ним.

— А ну, вон отсюда! — сказал один из парней, энергично выталкивая Костю из круга танцующих.

— Да пошел ты! — отбивался Костя. — Не твое дело!

— Давай, давай отсюда, — сказал другой парень.

Костю вывели из зала. Инцидент был исчерпан, оркестр приударил с новым воодушевлением, танцы продолжались.


К Плещееву тем временем зашел Макухин. Он был неузнаваем: бритый, подстриженный, в новом, из магазина, костюме. При всем том в шалагинский двор он вошел осторожно, с оглядкой, и не позвонил, а тихонько постучал в окно.

— За тобой! — сказал он, когда Плещеев ему отворил. — Уважь, Леонид, — такой день, что отказаться не имеешь права! Даже моя мадам пирогов напекла.

— Ну сколько тебе, ей-богу, говорить! — сказал Плещеев. — Ну бросил я. Соблюдаю норму, а с тобой разве соблюдешь норму?

— Вот честное слово честного человека! — Макухин прижал ладонь к галстуку. — Выпьешь свою норму, и никто ничего тебе не скажет, а мадам даже в восторге будет, она тоже трезвенница. С представителями цехового комитета завтра отмечаю, а сегодня посидим по-домашнему, как старые друзья. Ну? Леонид! Уважь! Не каждый день человеку пятьдесят исполняется! И какие, Леонид, пятьдесят — трудовые! Рабочие! Ну? Леонид!


Из Дома культуры вышли вчетвером: Павел, Леня, Наташа и ее черненькая подруга. Перешли площадь — вдруг из тени им навстречу Костя и с ним человек пять-шесть приятелей.

— Павел, смотрите! — сказала Наташа, прижавшись к его плечу.

Костя стал перед Павлом.

— Ты что за начальник? — сказал он. — Отвечай: кто ты такой, чтоб над нами командовать?

— Иди-иди, парень, — сказал Павел.

— За такие дела, — сказал Костя, — знаешь, что бывает? — Его приятели обступили их стеной. — Мы тебе скажем, что бывает!

— Костя, ты выпил! — сказала Наташа. — Уйди! Ну, я тебя прошу!

Павел улыбнулся открыто и миролюбиво.

— Интересно послушать, — сказал он. — Хором будете рассказывать или по одному?

— Шпрот! — сказал Костя. И поднес те дурацкие слова, какими хулиганье разжигает уличную драку средней руки.

— Ладно! Считаю — достаточно. — Павел начал сердиться. — Пропустите, хватит дурака валять!

— За такие дела глаза тебе выбить мало! — театрально хорохорясь, выкрикнул Костя.

Леню при этом слове как подменили.

— Глаза?! — переспросил он не своим голосом. — Ах сволочь, ах сволочь!

Он бросился на Костю.

— Ну, ну, ну, — сказал Павел. — Разойдись, брейк, ребята. — И встал между Леней и Костей, разводя их.

Никто ничего толком не заметил — все произошло очень быстро. Павел вдруг стал падать, закричала Наташа, метнулись, убегая, приятели. Костя постоял секунду, не сразу поняв, что случилось, потом тоже побежал прочь.

Павел лежал не двигаясь. Леня наклонился над ним, попытался поднять:

— Павка, Павка! — и тряс его в отчаянии, сам не понимая, что делает. Подбегали прохожие. Толпа увеличивалась, грозно плотнея в темноте.

— В спину, — переговаривались в толпе. — Нечисть проклятая. — А кто? — Найдут. — Расстреливать надо гадов. — Парня-то не вернешь. — Чей парень-то? — Курсант какой-то, летчик. — Эх, летчик, долетался…

Подъехала машина скорой помощи и машина с милицией. Люди в белых халатах и форменных кителях прошли через толпу, положили Павла на носилки. Капитан милиции спросил у Лени:

— Вы были при этом?

— Да, — ответил Леня.

— И я была, — сказала Наташа.

— Поедете с нами, — сказал капитан.

Павла понесли, следователь стал писать в блокноте. Леня, Наташа и черненькая пошли за капитаном к машине.


— А зачем к ней сейчас идти, ночью? — сказал капитан. — Утром сходишь. Пускай поспит.

— Она не спит, — сказал Леня. — Она его ждет. Он только вчера приехал.

Разговор происходил в отделении милиции, после того как обо всем было спрошено и записано.

— Ночью — это хуже нет родным сообщать, — настаивал капитан. — Уж ты мне поверь. Опыт имею.

— Ладно, — сказал Леня. — Если света нет у них в окнах, утром схожу.

Огни в окнах гасли один за другим, только улицы оставались светлыми линиями в засыпающем поселке да светлыми полосками висели лестничные клетки в высоких домах. Вдруг разом выключили уличное освещение — спать пора людям. Леня шел по темной улице, и за ним, на расстоянии, Наташа с подругой.

— Леня! — робко окликнула Наташа. — Может, правда, лучше утром?

Леня молчал.

— Леня! Как же вы скажете?..

Леня молчал. Он увидел — окна угловой комнаты Капустиных освещены, там не спят.

Он вошел в подъезд. Беленькая и черненькая, не осмеливаясь ни войти, ни удалиться, сели на каменном крыльце. Ноги их устали от высоких каблуков, и они сняли туфли и поставили рядом. И сидели, не говоря ни слова, подпершись кулачками.


Бодрствовала только мать, дочери спали — все три были еще тут, под материнским крылом.

На столе был прикрыт полотенцем ужин. Капустина стелила постель на диване — аккуратно, любовно — для Павла. Затревожиться она еще не успела, хотя и посматривала на часы — дешевенький будильник. Когда раздался звонок, пошла отворять с счастливым лицом. Увидела Леню, и в первый момент не дошло до нее, что он один. Потом спросила, все еще спокойно:

— А Павка?

Леня молчал — она посмотрела на его лицо, попятилась… Леня медленно пошел за нею — она все пятилась, глядя на него, все отступала от страшной беды…

…Она сидела у стола, ее узловатые, натруженные руки безжизненно лежали на коленях. Дочери проснулись, сидели на своих постелях, еще ничего не понимая. Белела постель, приготовленная для Павла.

— Я пойду, — громко сказала Капустина, вставая.

— Куда? — спросил Леня.

— А вдруг он ранен только? Леня, голубчик мой, вдруг он только ранен!!

Она безумно кинулась к двери. Леня ее перехватил. Дочери, забыв о его присутствии, вскочили, окружили мать:

— Мама, что ты, мама, не надо, мама!

Они усадили ее, гладили. Она стихла в изнеможении.

— Значит, еще и это, — сказала. — Значит, еще и это…

— Леня, ты иди, — сказала старшая из дочерей, увидев, что они в одних рубашках. — Мы с ней будем.

— Иди, Леня, иди, — сказала и Капустина. — Отец беспокоится твой, не надо беспокоить…

Одна из девушек, накинув платок, пошла запереть за Леней.

— Поймают их? — спросила она.

— Уже поймали, наверно.

— Кто же они? — спросила девушка. Она стояла перед ним в передней босая, в рубашке, с вязаным платком на плечах.

— Наши, здешние. Из поселка.

— Свои — своего? — сказала девушка. — Папу нашего — фашисты, а тут?..

Она не досказала, и они только посмотрели с Леней друг другу в глаза, и взгляд этот был мрачный, остро непримиримый.


У Макухина было накурено так, что люди и предметы еле проступали в тумане. Ахрамович лежал на кровати, вытянувшись во весь свой рост, и мутно глядел в потолок. Плещеев стоял у двери, собираясь уходить, а Макухин его уговаривал:

— Ну послушай, не порти друзьям настроение, посиди. Ну мне это прямо обидно, что ты уже уходишь. Это ты загордился, что про тебя в газете напечатали, — ну и что? Про меня тоже в газете печатали — ну и что?

— Про тебя печатали, что ты водку лакаешь без просыпа, вот что про тебя печатали! — прокричала из-за перегородки жена Макухина. Она уже легла, но не могла спать.

— Леонид! — Макухин держал Плещеева за рукав — Ведь пятьдесят лет! А лет было мало, все больше зимы, Леонид, все больше зимы! А Ахрамович рухнул — что ж мне, одному отмечать юбилей?

— Нет, я пошел, — сказал Плещеев, стараясь держаться трезвым, хотя заметно перебрал свою норму.

— И давно пора! — крикнула жена. — Выметайтесь все, юбилейщики!

— Я пошел, пошел, — повторял Плещеев.

— Я тебя провожу, Леня, — сказал Ахрамович и заснул богатырским сном. Плещеев один вышел в темноту.


Шалагин и Леня стучались к Макухину.

— Кого еще черти несут? — провизжала жена.

— Плещеев у вас?

— Нету Плещеева! Домой ушел!

— Как, один, ночью? — яростно спросил Шалагин.

— А ему не все одно, что день, что ночь? — озлобленно спросила женщина. — Провожатых-то нет. Дрыхнут провожатые.

Шалагин и Леня двинулись дальше на поиски.


Плещеев шел, постукивая палкой по тротуару. Палка ударилась о ствол дерева, выпала из рук. Он нагнулся было ее поднять, но закачался, чуть не упал и пошел дальше без палки, с выставленными вперед руками.

Показалось недостроенное большое здание — о его близости Плещеева предупредили исчезновение тротуара, разрытая земля, колеи, проложенные машинами, дощечки, переброшенные через канавы.

— Уже близко, — сказал Плещеев, нащупывая ногой колею.

Колея шла, шла и свернула.

— Эй! — позвал Плещеев. — Люди! Теперь куда?

Но была глубокая ночь, никто не отозвался. Резко светили лампы… Плещеев постоял и побрел дальше. Потеряв направление, забрел в глубь строительного участка и заблудился окончательно. То его вытянутые руки упирались в штабель блоков, то оскользалась нога на мокрой глине, и, стремясь удержаться, он хватался за что-то, и это что-то оказывалось кучей песка, и в сыпучий песок уходили пальцы… Но вот он очутился перед стеной. Его пальцы определили точно — это стена. Они нащупали дверной проем.

— Кто тут есть? — позвал Плещеев. — Эй, хозяева!.. — и, споткнувшись, полетел в глубь дома.


На заводе кончилась первая смена.

Леня Плещеев почти бегом бежал домой. Распахнул калитку и увидел — на крыльце стоит женщина.

Мать. Он узнал ее сразу.

Они друг на друга смотрели и не могли сказать ничего. Наконец она сказала:

— Ленечка…

Он отозвался растерянно:

— Здравствуйте…

— А я звоню-звоню, — сказала она еще растерянней.

Он открыл дверь. Внес ее вещи. Это надо было, он это сделал. Что еще надо — не знал, не соображал. Так неожиданно. И отвык…

Это был совсем, совсем не тот мальчик в ушанке, что ушел от нее когда-то во вьюжную ночь. И жилье было другое. И она, Мария, другая. И по всем этим причинам, и по многим другим, вместе взятым, она горько плакала, сидя на оттоманке, — исходила слезами. И была похожа не на жену, мать, хозяйку, вернувшуюся домой, а на гостью, которой не ждали. Так сиротливо стоял на полу ее багаж: туго набитая авоська и старый чемодан, перевязанный веревкой, чтоб не раскрылся.

— А папа где же? — прошептала она, сморкаясь.

— В больнице.

Она испугалась:

— Что с ним? Опасно?..

— Ничего, — совсем по-шалагински ответил Леня. — Обойдется. Могло быть хуже… Завтра пойдем к нему. Вместе.

— А может, — спросила она, — он не захочет, чтоб я?.. Может, лучше спросить сначала… у него?

— Да нет же! — сказал Леня. — Он рад будет! Честное слово! Он звонки слушал, ждал…

— Господи! — задыхаясь, прошептала Мария.

Лене и жалко было ее, и тягостно, все бы, кажется, отдал, чтоб обошлось без слез, и, конечно, сумбур в его чувствах был полнейший — но ему было некогда, он ужасно спешил и сказал:

— Ты не обижайся, мама, мне уходить надо.

Она вся сжалась и быстро ответила:

— Конечно, иди, куда тебе нужно.

Он увидел, что сделал ее уж окончательно несчастной.

— Ты не думай, я… я на похороны иду. Товарищ мой… Ты его, наверно, помнишь: Павка. Капустин.

И то, что он ей это сказал, как бы поделившись с ней своим горем и так просто, без всякого укора, упомянув об их прежней совместной жизни, облегчило Марию.

— Помню, помню! Отчего ж он?.. Ну потом расскажешь, потом!

Леня наспех переоделся и убежал.

Мария прошлась по квартирке, осматриваясь робко. На вешалке висело пальто, она осмотрела его с особым вниманием, даже понюхала… Села над своим чемоданом, стала развязывать веревку — похоронный марш донесся издалека, глухие удары, словно говорящие: «И не жди, и не надейся, ничего уже не будет хорошего», — опять затосковала Мария, упали руки…


Павла хоронил весь поселок.

Шли старики и старухи, и молодежь, и пионеры, и начальники, и просто жители.

И девушка Наташа шла, и ее черненькая подружка.

И Шалагин с Полиной.

Шли курсанты летной школы, прилетевшие на похороны.

Шла за гробом сына Капустина и три ее дочери.

Медленно двигался грузовик, на котором высоко стоял гроб.

Венками из цветов и свежих веток был завален грузовик.

И ухал, ухал в уши Капустиной похоронный марш.


…В больнице был так называемый впускной день. На людях Мария совладала с собой, даже пыталась весело улыбаться, когда они с Леней, в накинутых казенных халатах, подходили к койке, на которой лежал Плещеев. Из-за своего злосчастного падения он лежал в гипсе. Глубоко в подушки уходила его голова.

— Вот и я, — сказал Леня, стараясь говорить обыкновенным своим голосом. — Молока тебе принес, хочешь не хочешь — пей, доктор велел…

— Кто с тобой? — спросил Плещеев. — Кто с тобой пришел?

Мария, затаив дыхание, стиснула руками горло.

— Да понимаешь, — неестественно развязно сказал Леня, — вчера прихожу домой, открываю калитку…

— Маруся! — тихо позвал Плещеев. — Ты здесь?

— Да, — ответила Мария.

На них смотрели и больные, и посетители. Только Леня отвернулся, он выкладывал из авоськи на тумбочку принесенные гостинцы.

— Здравствуй, Маруся, — тихо сказал Плещеев и протянул здоровую руку.

— Здравствуй, — сказала Мария.

— Сядь сюда.

Она села.

— Какой ты стал! — сказала она. — Красивый… молодой…

— А какая ты? — спросил Плещеев.

Мария потерянно оглянулась на Леню. Тот посмотрел на ее увядшее лицо и твердо сказал:

— Мама тоже очень красивая.


Вдалеке от новых домов, на дальнем конце поселка, на отшибе, окруженный пустырями, с довоенных времен сохранился домишко, весь черный, боком осевший в землю. Там обитала Фрося.

Маленькие кривые окошки были завешены, и по вечерам на занавесках двигались тени и виден был неровный, колеблющийся свет, и слышалось пение.

Открывалась скрипучая дверь, выходили люди. По двое, по трое расходились, тенями пересекая безлюдный пустырь.

В домишке оставалась одна Фрося. Она гасила и прятала тонкие, как спички, темные свечки, горевшие перед иконами. Прибирала в комнате… После этих молений она бывала в состоянии безмолвной исступленности. Глаза ее горели диковато.

Так она жила, пока однажды Капустина не обратилась к Сотникову:

— Александр Васильич, помоги. Нужно одной работнице квартиру срочно. В новом доме.

Капустина была теперь секретарем парткома. Разговор происходил в парткоме, и там находился в то время старик Прохоров.

— Квартирами занимается жилищная комиссия, — сказал Сотников. — Они в этом деле больше хозяева, чем я.

— Комиссия отказалась включить ее в список, — сказал Прохоров. Недопонимают товарищи, что тут надо в первую очередь.

— И обязательно в населенном доме, — сказала Капустина.

— Что за работница? — спросил Сотников.

— Иванова, фрезеровщица.

— Да вы ее, Александр Васильич, знаете, — сказал Прохоров. — Она на заводе давно. Помнится, вы как-то к нам домой заходили и она пришла. Еще в землянке, помните?

Он спохватился, что как бы напоминает Сотникову, что прежде между ними существовали более простые и дружеские отношения, и замолчал. А Сотников сощурился, вспоминая, и вспомнил: как он сидел у Прохоровых, и на ступеньках показались аккуратно ступающие ноги, и какая-то женщина вошла и села в уголку, и он при ней сказал те слова, которые были ему вменены в преступление.

Потом он вспомнил, как, вернувшись из лагеря, обходил завод и в одном цехе женщина смотрела на него очень уж пронзительно, она показалась ему тогда знакомой. Это, должно быть, и есть та самая фрезеровщица Иванова.

— Почему же, — спросил Сотников, — ей нужно в первую очередь и обязательно в большом доме?

— Потому что у нее отсталый элемент молится, — объяснила Капустина.

— А вы что же, товарищ секретарь парткома, — удивился Сотников, хотите им удобства создать? Чтоб в новом доме молились?

— В новом доме они не будут, — сказала Капустина. — Ни в коем случае. Шутите — кругом люди, а им церковное петь. Постесняются. Слышимость в новых домах — сами знаете. Это они к ней бегают, поскольку шито-крыто.

— Точно, — сказал Прохоров. — Им при слышимости неинтересно.

— Может, и интересно, — сказала Капустина, — да неловко перед общественностью.

— Как работает она? — спросил Сотников.

— Да работает старательно, — сказала Капустина — Вот ведь какая проблема.

— Да, проблема, — вздохнул Сотников. — Много у нас проблем… Посидеть бы как-нибудь, поговорить обо всем по душам, откровенно…

Он чувствовал стыд, что незаслуженно сторонился Прохорова, и этими словами как бы просил старика забыть об этом и вернуться к прежним отношениям.

— А я вас, Александр Васильич, давно для разговора жду, — не сдержался Прохоров. — Сказали — постараетесь зайти, и нет вас и нет, а материалу поговорить накопилось — ой-ой!

— Я приду, Дмитрий Иваныч, — ответил Сотников, выслушав виновато. Приду…


Леня уезжал в летное училище. На станции его провожали заводские ребята, родители и три сестры Капустины.

— И пожить не успели вместе, — говорила Мария мужу. — И привыкнуть он не успел ко мне.

— Он давно летать хотел, — сказал Плещеев. — Пусть летает.

Поезд тронулся. Еще раз Леня прощался со всеми из вагонного окна. Плещеев шагнул к вагону, протянул наугад руку — Леня взял ее, сжал… Мария подхватила мужа.

— До свиданья, отец! — сказал Леня.

— Летать тебе счастливо, сынок! — сказал Плещеев.

Поезд набирал скорость. Молодежь расходилась. Плещеевы остались одни на платформе.

Из станционного буфета вышли Макухин и Ахрамович. Макухин засовывал в карман поллитровку.

— Святое семейство, — сказал он, заметив Плещеевых и остановившись. Провожали гармониста в институт.

— Пойдем, — сказал Ахрамович. Он даже испугался.

— Ничего подобного, — сказал Макухин. — Самое время спрыснуть проводы. Пойдем пригласим — по случаю, в честь и так далее. — И свистнул: — Эй!..

И вдруг робкий, спокойный гигант Ахрамович взъярился.

— Ты!.. — сказал он, хватая Макухина за шиворот. — Оставь его, гад, слышишь, оставь его, оставь его, а то я тебя башкой об рельсы — пыль пойдет!..

И зашагал прочь, почти неся Макухина, как котенка.

Мария обернулась, увидела их и вздрогнула.

— Ты что? — спросил Плещеев.

— Старых дружков твоих увидела.

— Не бойся, — сказал он. — Ничего теперь не бойся.

Некоторое время они шли молча.

— Я перед тобой так много виновата, — сказала Мария, — так много.

— Нет, Маруся, — сказал Плещеев. — Это я виноват. Я просто дождаться не мог, когда ты вернешься, чтоб сказать тебе, что это моя во всем вина. Во всем… Просто боялся умереть, не сказав.

Опять шли молча, а потом Мария сказала:

— И как ее, жизнь, прожить, как сорганизовать, чтоб шла она по ровной дорожке от начала до конца, нигде не споткнувшись?..


Мошкин ушел на пенсию и жил в деревне, в небольшом доме. На крыше торчала антенна, у калитки висел почтовый ящик, а Мошкин во дворе возился с цветами, полол и поливал, как заправский пенсионер. Но при этом мрачное и боевое выражение его лица как бы говорило: «Я делал что мог, я поступал единственно правильно, вы меня не оценили — ну что ж, нате вам, я поливаю цветы, вам же хуже!»

К калитке подъехал на велосипеде пожилой мужчина — тот, что когда-то дал Шалагину лес для стройки.

— Доброе утро, Пантелеймон Петрович.

— Что скажешь, председатель? — спросил Мошкин, игнорируя приветствие.

— Прямо сказать, опять с просьбой к вам.

— Доклад вам сделать? О чем?

— Да нет, не доклад на этот раз, — деликатно ответил председатель. Понимаете, какое дело, вы, конечно, человек в годах, и на персональной пенсии, и безусловно имеете право на покой, но мы сейчас все решительно силы мобилизуем на уборку, если б вы были так добры…

— Ну а как же! — сказал Мошкин. — Приду и помогу, не беспокойся. Где мобилизация, там Мошкин всегда, будь уверен. По первому сигналу в битву! Какой может быть покой! Силенка еще есть, вот попробуй. — Он дал председателю пощупать бицепс. Председатель пощупал и пощелкал языком.

— Так на второй бригаде сбор, пожалуйста, — сказал он, уезжая. Мошкин опрокинул лейку и ушел в дом.


Он шел среди полей и увидел Фросю. С чемоданом на плече она шла ему навстречу по пыльной дороге. Оба остановились.

— Здравствуйте, Пантелеймон Петрович, — сказала Фрося вежливо.

— Ты откуда здесь? — спросил Мошкин.

— В совхоз наниматься приехала, — сказала Фрося и вздохнула. — Ушла я с завода-то.

— Что так?

— Да что, Пантелеймон Петрович, — сказала Фрося. — Сами знаете, жила я на краю поселка, на свежем воздухе. Лес в двух шагах. А меня выселили в новый дом, в самом центре. Сажа, копоть. Мне здоровье не позволяет. А вы как живете?

— Вот, — сказал Мошкин, — урожай убирать иду.

— Зачем вам урожай убирать, — изумилась Фрося, — такому человеку выдающемуся…

— Надо убирать! — сказал Мошкин. — С людьми быть надо! Знать, чем они дышат! Все течения жизни улавливать! Призовут меня снова к деятельности чтоб был я готов!

— Ясно, — протяжно сказала Фрося.

— Это ты, понимаешь, на религию всю жизнь просадила, противно смотреть…

— Ну что ж, — сказала Фрося. — И я у господа как бы в запасе. Так я себя понимаю. Придет мой час — и позовет меня господь во славу его на сподвижничество. Прощайте, Пантелеймон Петрович.

Поклонилась и пошла. Облачко пыли тянулось вслед за ней по дороге.


Утром взмывает в небо могучий гудок. Долго плывет над широкой рекой и медленно смолкает, словно спускаясь на землю…

Он смолк, и новый стал слышен звук, идущий с высоты. Шалагин в это время подходил к проходной, пропуская вперед Плещеева. Нахмурившись, Шалагин приостановился невольно, глянул вверх. И Плещеев поднял голову, черные очки его сверкнули на солнце.

В небе быстро вытягивались три белые полосы, венчанные блестящими черточками реактивных самолетов.

Шалагин улыбнулся и вошел в проходную в бесконечном потоке других людей…

1964

Комментарий

Впервые — Новый мир. 1964, № 9; Трое мальчишек у ворот и другие рассказы и повести. Л., 1964.

Киноповесть «Рабочий поселок» является одним из наиболее характерных произведений прозы Пановой, написанных специально для кино. Создавая это произведение, Панова внимательно изучила историю Ижорского завода под Ленинградом, где в годы Отечественной войны проходила линия фронта, много раз бывала там, общалась с рабочими завода и их семьями. Однако «Рабочий поселок» был задуман и написан автором не как документальная хроника одного конкретного завода, а как обобщенная художественная история множества таких же заводских поселков, поднявшихся из руин и пепла после войны. Судьбы людей повторялись, и Панова стремилась проникнуть в суть сложных социальных процессов, определявших трудное послевоенное жизнеустройство. Проявления беззакония и произвола времен культа личности Сталина в ее киноповести показаны точно и объективно. Вместе с тем писательница задалась целью объединить поэтически свои давние и заветные темы, представить в лицах возвращение и возрождение как определяющий, типичный сюжет послевоенной литературы и кинематографа конца пятидесятых начала шестидесятых годов. Это качество «Рабочего поселка» верно отметил А. Твардовский, принявший сценарий Пановой для публикации в «Новом мире». «И хотя Твардовский не был любителем этого жанра, — свидетельствует А. Кондратович, — он напечатал сценарий с большой охотой: „Вот она и сценарий сделала прозой, его читать можно как настоящую прозу, а не полуфабрикат. Посмотрите самое начало: „Река течет широко, медленно и серебряно.“ Это поэзия! Чувство слова настоящему писателю никогда не изменят, за что бы он ни брался“». (Кондратович А. «Ровесник любому поколению». Документальная повесть. М., 1984. С. 330).

Достоинства «Рабочего поселка» как настоящей художественной прозы в полной мере оценили и режиссер В. Я. Венгеров, завершивший в 1965 году постановку этой картины на Ленфильме, и многие замечательные артисты, занятые в фильме. Рассказывая о работе над сложной драматической ролью Марии, жены ослепшего фронтовика Григория Плещеева, Людмила Гурченко писала, что рядом с ней был режиссер, которому она глубоко доверяла. «А у нас обоих — прекрасный литературный сценарий, в котором можно было найти убедительные психологические мотивировки, бытовые подробности, тонкие наблюдения. Честно говоря, я впервые встретилась со сценарием, где не была изменена ни одна реплика, ни одно авторское слово и над которым все работали с огромным увлечением». (Гурченко Л. Желанная роль // Работница. 1966, № 2. С. 15).

Исполнителями основных ролей в «Рабочем поселке» были Н. Симонов (Сотников), В. Чекмарев (Мошкин), О. Борисов (Плещеев), Л. Соколова (Капустина), Т. Доронина (Полина) и др. Через весь фильм проходят песни Н. Шпаликова на музыку И. Шварца «Ты одна, одна на всех, моя Россия…», «Спойте мне про войну, про солдатскую вдову…», в музыке, как и в сюжете фильма, звучит время военное и послевоенное, возникает своеобразная хроника народной жизни, переданная сменой мелодий и настроений.


Оглавление

  • Комментарий