Вий [Николай Васильевич Гоголь] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

***

Как только уда­рял в Ки­еве по­ут­ру до­вольно звон­кий се­ми­нарс­кий ко­ло­кол, ви­сев­ший у во­рот Братс­ко­го мо­нас­ты­ря, то уже со все­го го­ро­да спе­ши­ли тол­па­ми школьни­ки и бур­са­ки. Грам­ма­ти­ки, ри­то­ры, фи­ло­со­фы и бо­гос­ло­вы, с тет­ра­дя­ми под мыш­кой, бре­ли в класс. Грам­ма­ти­ки бы­ли еще очень ма­лы; идя, тол­ка­ли друг дру­га и бра­ни­лись меж­ду со­бою са­мым то­неньким дис­кан­том; они бы­ли все поч­ти в изод­ран­ных или за­пач­кан­ных платьях, и кар­ма­ны их веч­но бы­ли на­пол­не­ны вся­кою дрянью; как-то: баб­ка­ми, свис­тел­ка­ми, сде­лан­ны­ми из пе­ры­шек, не­до­еден­ным пи­ро­гом, а иног­да да­же и ма­леньки­ми во­робьенка­ми, из ко­то­рых один, вдруг чи­лик­нув сре­ди не­обык­но­вен­ной ти­ши­ны в клас­се, дос­тав­лял сво­ему пат­ро­ну по­ря­доч­ные па­ли в обе ру­ки, а иног­да и виш­не­вые роз­ги. Ри­то­ры шли со­лид­нее: платья у них бы­ли час­то со­вер­шен­но це­лы, но за­то на ли­це всег­да поч­ти бы­ва­ло ка­кое-ни­будь ук­ра­ше­ние в ви­де ри­то­ри­чес­ко­го тро­па: или один глаз ухо­дил под са­мый лоб, или вмес­то гу­бы це­лый пу­зырь, или ка­кая-ни­будь дру­гая при­ме­та; эти го­во­ри­ли и бо­жи­лись меж­ду со­бою те­но­ром. Фи­ло­со­фы це­лою ок­та­вою бра­ли ни­же: в кар­ма­нах их, кро­ме креп­ких та­бач­ных ко­реш­ков, ни­че­го не бы­ло. За­па­сов они не де­ла­ли ни­ка­ких и все, что по­па­да­лось, съеда­ли тог­да же; от них слы­ша­лась труб­ка и го­рел­ка иног­да так да­ле­ко, что про­хо­див­ший мимо ре­мес­лен­ник дол­го еще, ос­та­но­вив­шись, ню­хал, как гон­чая со­ба­ка, воз­дух.

Рынок в это вре­мя обык­но­вен­но только что на­чи­нал ше­ве­литься, и тор­гов­ки с буб­ли­ка­ми, бул­ка­ми, ар­буз­ны­ми се­меч­ка­ми и ма­ков­ни­ка­ми дер­га­ли на­подх­ват за по­лы тех, у ко­то­рых по­лы бы­ли из тон­ко­го сук­на или ка­кой-ни­будь бу­маж­ной ма­те­рии.

- Паничи! па­ни­чи! сю­ды! сю­ды! - го­во­ри­ли они со всех сто­рон. - Ось буб­ли­ки, ма­ков­ни­ки, вер­тыч­ки, бу­хан­ци хо­ро­ши! ей-бо­гу, хо­ро­ши! на ме­ду! са­ма пек­ла!

Другая, под­няв что-то длин­ное, скру­чен­ное из тес­та, кри­ча­ла:

- Ось су­сулька! па­ни­чи, ку­пи­те су­сульку!

- Не по­ку­пай­те у этой ни­че­го: смот­ри­те, ка­кая она сквер­ная - и нос не­хо­ро­ший, и ру­ки не­чис­тые…

Но фи­ло­со­фов и бо­гос­ло­вов они бо­ялись за­де­вать, по­то­му что фи­ло­со­фы и бо­гос­ло­вы всег­да лю­би­ли брать только на про­бу и при­том це­лою горстью

По при­хо­де в се­ми­на­рию вся тол­па раз­ме­ща­лась по клас­сам, на­хо­див­шим­ся в ни­зеньких, до­вольно, од­на­ко же, прос­тор­ных ком­на­тах с не­больши­ми ок­на­ми, с ши­ро­ки­ми дверьми и за­пач­кан­ны­ми скамьями. Класс на­пол­нял­ся вдруг раз­но­го­лос­ны­ми жуж­жа­ни­ями: ав­ди­то­ры выс­лу­ши­ва­ли сво­их уче­ни­ков; звон­кий дис­кант грам­ма­ти­ка по­па­дал как раз в звон стек­ла, встав­лен­но­го в ма­ленькие ок­на, и стек­ло от­ве­ча­ло поч­ти тем же зву­ком; в уг­лу гу­дел ри­тор, ко­то­ро­го рот и толс­тые гу­бы долж­ны бы при­над­ле­жать, по край­ней ме­ре, фи­ло­со­фии. Он гу­дел ба­сом, и только слыш­но бы­ло из­да­ли: бу, бу, бу, бу… Ав­ди­то­ры, слу­шая урок, смот­ре­ли од­ним гла­зом под скамью, где из кар­ма­на под­чи­нен­но­го бур­са­ка выг­ля­ды­ва­ла бул­ка, или ва­ре­ник, или се­ме­на из тыкв.

Когда вся эта уче­ная тол­па ус­пе­ва­ла при­хо­дить нес­колько ра­нее или ког­да зна­ли, что про­фес­со­ра бу­дут поз­же обык­но­вен­но­го, тог­да, со все­об­ще­го сог­ла­сия, за­мыш­ля­ли бой, и в этом бою долж­ны бы­ли участ­во­вать все, да­же и цен­зо­ра, обя­зан­ные смот­реть за по­ряд­ком и нравст­вен­нос­тию все­го уча­ще­го­ся сос­ло­вия. Два бо­гос­ло­ва обык­но­вен­но ре­ша­ли, как про­ис­хо­дить бит­ве: каж­дый ли класс дол­жен сто­ять за се­бя осо­бен­но или все долж­ны раз­де­литься на две по­ло­ви­ны: на бур­су и се­ми­на­рию. Во вся­ком слу­чае, грам­ма­ти­ки на­чи­на­ли преж­де всех, и как только вме­ши­ва­лись ри­то­ры, они уже бе­жа­ли прочь и ста­но­ви­лись на воз­вы­ше­ни­ях наб­лю­дать бит­ву. По­том всту­па­ла фи­ло­со­фия с чер­ны­ми длин­ны­ми уса­ми, а на­ко­нец и бо­гос­ло­вия, в ужас­ных ша­ро­ва­рах и с пре­толс­ты­ми ше­ями. Обык­но­вен­но окан­чи­ва­лось тем, что бо­гос­ло­вия по­би­ва­ла всех, и фи­ло­со­фия, по­че­сы­вая бо­ка, бы­ла тес­ни­ма в класс и по­ме­ща­лась от­ды­хать на скамьях. Про­фес­сор, вхо­див­ший в класс и участ­во­вав­ший ког­да-то сам в по­доб­ных бо­ях, в од­ну ми­ну­ту, по раз­го­рев­шим­ся ли­цам сво­их слу­ша­те­лей, уз­на­вал, что бой был не­ду­рен, и в то вре­мя, ког­да он сек роз­га­ми по пальцам ри­то­ри­ку, в дру­гом клас­се дру­гой про­фес­сор от­де­лы­вал де­ре­вян­ны­ми ло­пат­ка­ми по ру­кам фи­ло­со­фию. С бо­гос­ло­ва­ми же бы­ло пос­ту­па­емо со­вер­шен­но дру­гим об­ра­зом: им, по вы­ра­же­нию про­фес­со­ра бо­гос­ло­вия, от­сы­па­лось по мер­ке круп­но­го го­ро­ху, что сос­то­яло в ко­ро­теньких ко­жа­ных кан­чу­ках.

В тор­жест­вен­ные дни и празд­ни­ки се­ми­на­рис­ты и бур­са­ки отп­рав­ля­лись по до­мам с вер­те­па­ми. Иног­да ра­зыг­ры­ва­ли ко­ме­дию, и в та­ком слу­чае всег­да от­ли­чал­ся ка­кой-ни­будь бо­гос­лов, рос­том ма­ло чем по­ни­же ки­евс­кой ко­ло­кольни, предс­тав­ляв­ший Иро­ди­аду или Пен­теф­рию, суп­ру­гу еги­петс­ко­го ца­ред­вор­ца. В наг­ра­ду по­лу­ча­ли они ку­сок по­лот­на, или ме­шок про­са, или по­ло­ви­ну ва­ре­но­го гу­ся и то­му по­доб­ное.

Весь этот уче­ный на­род, как се­ми­на­рия, так и бур­са, ко­то­рые пи­та­ли ка­кую-то нас­ледст­вен­ную неп­ри­язнь меж­ду со­бою, был чрез­вы­чай­но бе­ден на средст­ва к про­корм­ле­нию и при­том не­обык­но­вен­но про­жор­лив; так что сос­чи­тать, сколько каж­дый из них упи­сы­вал за ве­че­рею га­лу­шек, бы­ло бы со­вер­шен­но не­воз­мож­ное де­ло; и по­то­му доб­ро­хот­ные по­жерт­во­ва­ния за­жи­точ­ных вла­дельцев не мог­ли быть дос­та­точ­ны. Тог­да се­нат, сос­то­яв­ший из фи­ло­со­фов и бо­гос­ло­вов, отп­рав­лял грам­ма­ти­ков и ри­то­ров под пред­во­ди­тельством од­но­го фи­ло­со­фа, - а иног­да при­со­еди­нял­ся и сам, - с меш­ка­ми на пле­чах опус­то­шать чу­жие ого­ро­ды. И в бур­се по­яв­ля­лась ка­ша из тыкв. Се­на­то­ры столько объеда­лись ар­бу­зов и дынь, что на дру­гой день ав­ди­то­ры слы­ша­ли от них вмес­то од­но­го два уро­ка: один про­ис­хо­дил из уст, дру­гой вор­чал в се­на­торс­ком же­луд­ке. Бур­са и се­ми­на­рия но­си­ли ка­кие-то длин­ные по­до­бия сюр­ту­ков, прос­ти­рав­ших­ся по сие вре­мя: сло­во тех­ни­чес­кое, оз­на­чав­шее - да­лее пя­ток.

Самое тор­жест­вен­ное для се­ми­на­рии со­бы­тие бы­ло ва­кан­сии - вре­мя с июня ме­ся­ца, ког­да обык­но­вен­но бур­са рас­пус­ка­лась по до­мам. Тог­да всю большую до­ро­гу усе­ива­ли грам­ма­ти­ки, фи­ло­со­фы и бо­гос­ло­вы. Кто не имел сво­его при­юта, тот отп­рав­лял­ся к ко­му-ни­будь из то­ва­ри­щей. Фи­ло­со­фы и бо­гос­ло­вы отп­рав­ля­лись на кон­ди­ции, то есть бра­лись учить или при­го­тов­лять де­тей лю­дей за­жи­точ­ных, и по­лу­ча­ли за то в год но­вые са­по­ги, а иног­да и на сюр­тук. Вся ва­та­га эта тя­ну­лась вмес­те це­лым та­бо­ром; ва­ри­ла се­бе ка­шу и но­че­ва­ла в по­ле. Каж­дый та­щил за со­бою ме­шок, в ко­то­ром на­хо­ди­лась од­на ру­баш­ка и па­ра онуч. Бо­гос­ло­вы осо­бен­но бы­ли бе­реж­ли­вы и ак­ку­рат­ны: для то­го что­бы не из­но­сить са­по­гов, они ски­да­ли их, ве­ша­ли на пал­ки и нес­ли на пле­чах, осо­бен­но ког­да бы­ла грязь. Тог­да они, за­су­чив ша­ро­ва­ры по ко­ле­ни, бес­страш­но разб­рыз­ги­ва­ли сво­ими но­га­ми лу­жи. Как только за­ви­ды­ва­ли в сто­ро­не ху­тор, тот­час сво­ро­ча­ли с большой до­ро­ги и, приб­ли­зив­шись к ха­те, выст­ро­ен­ной по­оп­рят­нее дру­гих, ста­но­ви­лись пе­ред ок­на­ми в ряд и во весь рот на­чи­на­ли петь кант. Хо­зя­ин ха­ты, ка­кой-ни­будь ста­рый ко­зак-по­се­ля­нин, дол­го их слу­шал, под­пер­шись обе­ими ру­ка­ми, по­том ры­дал пре­горько и го­во­рил, об­ра­ща­ясь к сво­ей же­не: "Жин­ко! то, что по­ют шко­ля­ры, долж­но быть очень ра­зум­ное; вы­не­си им са­ла и что-ни­будь та­ко­го, что у нас есть!" И це­лая мис­ка ва­ре­ни­ков ва­ли­лась в ме­шок. По­ря­доч­ный кус са­ла, нес­колько па­ля­ниц, а иног­да и свя­зан­ная ку­ри­ца по­ме­ща­лись вмес­те. Подк­ре­пив­шись та­ким за­па­сом грам­ма­ти­ки, ри­то­ры, фи­ло­со­фы и бо­гос­ло­вы опять про­дол­жа­ли путь. Чем да­лее, од­на­ко же, шли они, тем бо­лее уменьша­лась тол­па их. Все поч­ти разб­ро­ди­лись по до­мам, и ос­та­ва­лись те, ко­то­рые име­ли ро­ди­тельские гнез­да да­лее дру­гих.

Один раз во вре­мя по­доб­но­го странст­во­ва­ния три бур­са­ка сво­ро­ти­ли с большой до­ро­ги в сто­ро­ну, с тем что­бы в пер­вом по­пав­шем­ся ху­то­ре за­пас­тись про­ви­ан­том, по­то­му что ме­шок у них дав­но уже был пуст. Это бы­ли: бо­гос­лов Ха­ля­ва, фи­ло­соф Хо­ма Брут и ри­тор Ти­бе­рий Го­ро­бець.

Богослов был рос­лый, пле­чис­тый муж­чи­на и имел чрез­вы­чай­но стран­ный нрав: все, что ни ле­жа­ло, бы­ва­ло, воз­ле не­го, он неп­ре­мен­но ук­ра­дет. В дру­гом слу­чае ха­рак­тер его был чрез­вы­чай­но мра­чен, и ког­да на­пи­вал­ся он пьян, то пря­тал­ся в бурьяне, и се­ми­на­рии сто­ило большо­го тру­да его сыс­кать там.

Философ Хо­ма Брут был нра­ва ве­се­ло­го. Лю­бил очень ле­жать и ку­рить люльку. Ес­ли же пил, то неп­ре­мен­но на­ни­мал му­зы­кан­тов и отп­ля­сы­вал тро­па­ка. Он час­то про­бо­вал круп­но­го го­ро­ху, но со­вер­шен­но с фи­ло­со­фи­чес­ким рав­но­ду­ши­ем, - го­во­ря, что че­му быть, то­го не ми­но­вать.

Ритор Ти­бе­рий Го­ро­бець еще не имел пра­ва но­сить усов, пить го­рел­ки и ку­рить люльки. Он но­сил только осе­ле­дец, и по­то­му ха­рак­тер его в то вре­мя еще ма­ло раз­вил­ся; но, су­дя по большим шиш­кам на лбу, с ко­то­ры­ми он час­то яв­лял­ся в класс, мож­но бы­ло пред­по­ло­жить, что из не­го бу­дет хо­ро­ший во­ин. Бо­гос­лов Ха­ля­ва и фи­ло­соф Хо­ма час­то ди­ра­ли его за чуб в знак сво­его пок­ро­ви­тельства и упот­реб­ля­ли в ка­чест­ве де­пу­та­та.

Был уже ве­чер, ког­да они сво­ро­ти­ли с большой до­ро­ги. Солн­це только что се­ло, и днев­ная теп­ло­та ос­та­ва­лась еще в воз­ду­хе. Бо­гос­лов и фи­ло­соф шли мол­ча, ку­ря люльки; ри­тор Ти­бе­рий Го­ро­бець сби­вал пал­кою го­лов­ки с бу­дя­ков, рос­ших по кра­ям до­ро­ги. До­ро­га шла меж­ду разб­ро­сан­ны­ми груп­па­ми ду­бов и ореш­ни­ка, пок­ры­вав­ши­ми луг. От­ло­гос­ти и не­большие го­ры, зе­ле­ные и круг­лые, как ку­по­лы, иног­да пе­ре­ме­же­вы­ва­ли рав­ни­ну. По­ка­зав­ша­яся в двух мес­тах ни­ва с выз­ре­вав­шим жи­том да­ва­ла знать, что ско­ро долж­на по­явиться ка­кая-ни­будь де­рев­ня. Но уже бо­лее ча­су, как они ми­ну­ли хлеб­ные по­ло­сы, а меж­ду тем им не по­па­да­лось ни­ка­ко­го жилья. Су­мер­ки уже сов­сем ом­ра­чи­ли не­бо, и только на за­па­де блед­нел ос­та­ток ало­го си­яния.

- Что за черт! - ска­зал фи­ло­соф Хо­ма Брут, - сда­ва­лось со­вер­шен­но, как буд­то сей­час бу­дет ху­тор.

Богослов по­мол­чал, пог­ля­дел по ок­рест­нос­тям, по­том опять взял в рот свою люльку, и все про­дол­жа­ли путь.

- Ей-богу! - ска­зал, опять ос­та­но­вив­шись, фи­ло­соф. - Ни чер­то­ва ку­ла­ка не вид­но.

- А мо­жет быть, да­лее и по­па­дет­ся ка­кой-ни­будь ху­тор, - ска­зал бо­гос­лов, не вы­пус­кая люльки.

Но меж­ду тем уже бы­ла ночь, и ночь до­вольно тем­ная. Не­большие ту­чи уси­ли­ли мрач­ность, и, су­дя по всем при­ме­там, нельзя бы­ло ожи­дать ни звезд, ни ме­ся­ца. Бур­са­ки за­ме­ти­ли, что они сби­лись с пу­ти и дав­но шли не по до­ро­ге.

Философ, по­ша­рив­ши но­га­ми во все сто­ро­ны, ска­зал на­ко­нец от­ры­вис­то:

- А где же до­ро­га?

Богослов по­мол­чал и, на­ду­мав­шись, при­мол­вил:

- Да, ночь тем­ная.

Ритор ото­шел в сто­ро­ну и ста­рал­ся полз­ком на­щу­пать до­ро­гу, но ру­ки его по­па­да­ли только в лисьи но­ры. Вез­де бы­ла од­на степь, по ко­то­рой, ка­за­лось, ник­то не ез­дил. Пу­те­шест­вен­ни­ки еще сде­ла­ли уси­лие прой­ти нес­колько впе­ред, но вез­де бы­ла та же дичь. Фи­ло­соф поп­ро­бо­вал пе­рек­лик­нуться, но го­лос его со­вер­шен­но заг­лох по сто­ро­нам и не встре­тил ни­ка­ко­го от­ве­та. Нес­колько спус­тя только пос­лы­ша­лось сла­бое сте­на­ние, по­хо­жее на вол­чий вой.

- Вишь, что тут де­лать? - ска­зал фи­ло­соф.

- А что? ос­та­ваться и за­но­че­вать в по­ле! - ска­зал бо­гос­лов и по­лез в кар­ман дос­тать ог­ни­во и за­ку­рить сно­ва свою люльку. Но фи­ло­соф не мог сог­ла­ситься на это. Он всег­да имел обык­но­ве­ние уп­ря­тать на ночь пол­пу­до­вую кра­юху хле­ба и фун­та че­ты­ре са­ла и чувст­во­вал на этот раз в же­луд­ке сво­ем ка­кое-то нес­нос­ное оди­но­чест­во. При­том, нес­мот­ря на ве­се­лый нрав свой, фи­ло­соф бо­ял­ся нес­колько вол­ков.

- Нет, Ха­ля­ва, не мож­но, - ска­зал он. - Как же, не подк­ре­пив се­бя ни­чем, рас­тя­нуться и лечь так, как со­ба­ке? Поп­ро­бу­ем еще; мо­жет быть, наб­ре­дем на ка­кое-ни­будь жилье и хоть чар­ку го­рел­ки удаст­ся вы­пить из ночь.

При сло­ве "го­рел­ка" бо­гос­лов сплю­нул в сто­ро­ну и при­мол­вил:

- Оно ко­неч­но, в по­ле ос­та­ваться не­че­го.

Бурсаки пош­ли впе­ред, и, к ве­ли­чай­шей ра­дос­ти их, в от­да­ле­нии по­чу­дил­ся лай. Прис­лу­шав­шись, с ко­то­рой сто­ро­ны, они отп­ра­ви­лись бод­рее и, нем­но­го прой­дя, уви­де­ли ого­нек.

- Хутор! ей-бо­гу, ху­тор! - ска­зал фи­ло­соф.

Предположения его не об­ма­ну­ли: че­рез нес­колько вре­ме­ни они сви­де­ли, точ­но, не­большой ху­то­рок, сос­то­яв­ший из двух только хат, на­хо­див­ших­ся в од­ном и том же дво­ре. В ок­нах све­тил­ся огонь. Де­ся­ток слив­ных де­рев тор­ча­ло под ты­ном. Взгля­нув­ши в сквоз­ные до­ща­тые во­ро­та, бур­са­ки уви­де­ли двор, ус­та­нов­лен­ный чу­мац­ки­ми во­за­ми. Звез­ды кое-где гля­ну­ли в это вре­мя на не­бе.

- Смотрите же, брат­цы, не отс­та­вать! во что бы то ни бы­ло, а до­быть ноч­ле­га!

Три уче­ные му­жа ярост­но уда­ри­ли в во­ро­та и зак­ри­ча­ли:

- Отвори!

Дверь в од­ной ха­те заск­ры­пе­ла, и ми­ну­ту спус­тя бур­са­ки уви­де­ли пе­ред со­бою ста­ру­ху в на­гольном ту­лу­пе.

- Кто там? - зак­ри­ча­ла она, глу­хо каш­ляя.

- Пусти, ба­бу­ся, пе­ре­но­че­вать. Сби­лись с до­ро­ги. Так в по­ле сквер­но, как в го­лод­ном брю­хе.

- А что вы за на­род?

- Да на­род не­обид­чи­вый: бо­гос­лов Ха­ля­ва, фи­ло­соф Брут и ри­тор Го­ро­бець.

- Не мож­но, - про­вор­ча­ла ста­ру­ха, - у ме­ня на­ро­ду по­лон двор, и все уг­лы в ха­те за­ня­ты. Ку­ды я вас де­ну? Да еще всь ка­кой рос­лый и здо­ро­вый на­род! Да у ме­ня и ха­та раз­ва­лит­ся, ког­да по­ме­щу та­ких. Я знаю этих фи­ло­со­фов и бо­гос­ло­вов. Ес­ли та­ких пьяниц нач­нешь при­ни­мать, то и дво­ра ско­ро не бу­дет. Пош­ли! пош­ли! Тут вам нет мес­та.

- Умилосердись, ба­бу­ся! Как же мож­но, что­бы хрис­ти­анс­кие ду­ши про­па­ли ни за что ни про что? Где хо­чешь по­мес­ти нас. И ес­ли мы что-ни­будь, как-ни­будь то­го или ка­кое дру­гое что сде­ла­ем, - то пусть нам и ру­ки от­сох­нут, и та­кое бу­дет, что бог один зна­ет. Вот что!

Старуха, ка­за­лось, нем­но­го смяг­чи­лась.

- Хорошо, - ска­за­ла она, как бы раз­мыш­ляя, - я впу­щу вас; только по­ло­жу всех в раз­ных мес­тах: а то у ме­ня не бу­дет спо­кой­но на серд­це, ког­да бу­де­те ле­жать вмес­те.

- На то твоя во­ля; не бу­дем пре­кос­ло­вить, - от­ве­ча­ли бур­са­ки.

Ворота заск­ры­пе­ли, и они вош­ли во двор.

- А что, ба­бу­ся, - ска­зал фи­ло­соф, идя за ста­ру­хой, - ес­ли бы так, как го­во­рят… ей-бо­гу, в жи­во­те как буд­то кто ко­ле­са­ми стал ез­дить. С са­мо­го ут­ра вот хоть бы щеп­ка бы­ла во рту.

- Вишь, че­го за­хо­тел! - ска­за­ла ста­ру­ха. - Нет у ме­ня, нет ни­че­го та­ко­го, и печь не то­пи­лась се­год­ня.

- А мы бы уже за все это, - про­дол­жал фи­ло­соф, - расп­ла­ти­лись бы завт­ра как сле­ду­ет - чис­то­га­ном. Да, - про­дол­жал он ти­хо, - чер­та с два по­лу­чишь ты что-ни­будь!

- Ступайте, сту­пай­те! и будьте до­вольны тем, что да­ют вам. Вот черт при­нес ка­кие неж­ных па­ни­чей!

Философ Хо­ма при­шел в со­вер­шен­ное уны­ние от та­ких слов. Но вдруг нос его по­чувст­во­вал за­пах су­ше­ной ры­бы. Он гля­нул на ша­ро­ва­ры бо­гос­ло­ва, шед­ше­го с ним ря­дом, и уви­дел, что из кар­ма­на его тор­чал пре­ог­ром­ный ры­бий хвост: бо­гос­лов уже ус­пел под­тиб­рить с во­за це­ло­го ка­ра­ся. И так как он это про­из­во­дил не из ка­кой-ни­будь ко­рыс­ти, но единст­вен­но по при­выч­ке, и, по­за­быв­ши со­вер­шен­но о сво­ем ка­ра­се, уже разг­ля­ды­вал, что бы та­кое стя­нуть дру­гое, не имея на­ме­ре­ния про­пус­тить да­же из­ло­ман­но­го ко­ле­са, - то фи­ло­соф Хо­ма за­пус­тил ру­ку в его кар­ман, как в свой собст­вен­ный, и вы­та­щил ка­ра­ся.

Старуха раз­мес­ти­ла бур­са­ков: ри­то­ра по­ло­жи­ла в ха­те, бо­гос­ло­ва за­пер­ла в пус­тую ко­мо­ру, фи­ло­со­фу от­ве­ла то­же пус­той ове­чий хлев.

Философ, ос­тав­шись один, в од­ну ми­ну­ту съел ка­ра­ся, ос­мот­рел пле­те­ные сте­ны хле­ва, толк­нул но­гою в мор­ду про­су­нув­шу­юся из дру­го­го хле­ва лю­бо­пыт­ную свинью и по­во­ро­тил­ся на дру­гой бок, что­бы зас­нуть мерт­вец­ки. Вдруг ни­зенькая дверь от­во­ри­лась, и ста­ру­ха, наг­нув­шись, вош­ла в хлев.

- А что, ба­бу­ся, че­го те­бе нуж­но? - ска­зал фи­ло­соф.

Но ста­ру­ха шла пря­мо к не­му с расп­рос­тер­ты­ми ру­ка­ми.

"Эге-гм! - по­ду­мал фи­ло­соф. - Только нет, го­лу­буш­ка! ус­та­ре­ла". Он отод­ви­нул­ся нем­но­го по­дальше, но ста­ру­ха, без це­ре­мо­нии, опять по­дош­ла к не­му.

- Слушай, ба­бу­ся! - ска­зал фи­ло­соф, - те­перь пост; а я та­кой че­ло­век, что и за ты­ся­чу зо­ло­тых не за­хо­чу ос­ко­ро­ми­ть­ся.

Но ста­ру­ха разд­ви­га­ла ру­ки и ло­ви­ла его, не го­во­ря ни сло­ва.

Философу сде­ла­лось страш­но, особ­ли­во ког­да он за­ме­тил, что гла­за ее сверк­ну­ли ка­ким-то не­обык­но­вен­ным блес­ком.

- Бабуся! что ты? Сту­пай, сту­пай се­бе с бо­гом! - зак­ри­чал он.

Но ста­ру­ха не го­во­ри­ла ни сло­ва и хва­та­ла его ру­ка­ми. Он вско­чил на но­ги, с на­ме­ре­ни­ем бе­жать, но ста­ру­ха ста­ла в две­рях и впе­ри­ла на не­го свер­ка­ющие гла­за и сно­ва на­ча­ла под­хо­дить к не­му.

Философ хо­тел от­толк­нуть ее ру­ка­ми, но, к удив­ле­нию, за­ме­тил, что ру­ки его не мо­гут при­под­няться, но­ги не дви­га­лись; и он с ужа­сом уви­дел, что да­же го­лос не зву­чал из уст его: сло­ва без зву­ка ше­ве­ли­лись на гу­бах. Он слы­шал только, как би­лось его серд­це; он ви­дел, как ста­ру­ха по­дош­ла к не­му, сло­жи­ла ему ру­ки, наг­ну­ла ему го­ло­ву, вско­чи­ла с быст­ро­тою кош­ки к не­му на спи­ну, уда­ри­ла его мет­лой по бо­ку, и он, подп­ры­ги­вая, как вер­хо­вой конь, по­нес ее на пле­чах сво­их. Все это слу­чи­лось так быст­ро, что фи­ло­соф ед­ва мог опом­ниться и схва­тил обе­ими ру­ка­ми се­бя за ко­ле­ни, же­лая удер­жать но­ги; но они, к ве­ли­чай­ше­му изум­ле­нию его, по­ды­ма­лись про­тив во­ли и про­из­во­ди­ли скач­ки быст­рее чер­кес­ско­го бе­гу­на. Ког­да уже ми­ну­ли они ху­тор и пе­ред ни­ми отк­ры­лась ров­ная ло­щи­на, а в сто­ро­не по­тя­нул­ся чер­ный, как уголь, лес, тог­да только ска­зал он сам в се­бе: "Эге, да это ведьма".

Обращенный ме­сяч­ный серп свет­лел на не­бе. Роб­кое пол­ноч­ное си­яние, как сквоз­ное пок­ры­ва­ло, ло­жи­лось лег­ко и ды­ми­лось на зем­ле. Ле­са, лу­га, не­бо, до­ли­ны - все, ка­за­лось, как буд­то спа­ло с отк­ры­ты­ми гла­за­ми. Ве­тер хоть бы раз вспорх­нул где-ни­будь. В ноч­ной све­жес­ти бы­ло что-то влаж­но-теп­лое. Те­ни от де­рев и кус­тов, как ко­ме­ты, ост­ры­ми кли­на­ми па­да­ли на от­ло­гую рав­ни­ну. Та­кая бы­ла ночь, ког­да фи­ло­соф Хо­ма Брут ска­кал с не­по­нят­ным всад­ни­ком на спи­не. Он чувст­во­вал ка­кое-то то­ми­тельное, неп­ри­ят­ное и вмес­те слад­кое чувст­во, подс­ту­пав­шее к его серд­цу. Он опус­тил го­ло­ву вниз и ви­дел, что тра­ва, быв­шая поч­ти под но­га­ми его, ка­за­лось, рос­ла глу­бо­ко и да­ле­ко и что сверх ее на­хо­ди­лась проз­рач­ная, как гор­ный ключ, во­да, и тра­ва ка­за­лась дном ка­ко­го-то свет­ло­го, проз­рач­но­го до са­мой глу­би­ны мо­ря; по край­ней ме­ре, он ви­дел яс­но, как он от­ра­жал­ся в нем вмес­те с си­дев­шею на спи­не ста­ру­хою. Он ви­дел, как вмес­то ме­ся­ца све­ти­ло там ка­кое-то солн­це; он слы­шал, как го­лу­бые ко­ло­кольчи­ки, нак­ло­няя свои го­лов­ки, зве­не­ли. Он ви­дел, как из-за осо­ки вып­лы­ва­ла ру­сал­ка, мелька­ла спи­на и но­га, вы­пук­лая, уп­ру­гая, вся соз­дан­ная из блес­ка и тре­пе­та. Она обо­ро­ти­лась к не­му - и вот ее ли­цо, с гла­за­ми свет­лы­ми, свер­ка­ющи­ми, ост­ры­ми, с пеньем втор­гав­ши­ми­ся в ду­шу, уже приб­ли­жа­лось к не­му, уже бы­ло на по­верх­нос­ти и, зад­ро­жав свер­ка­ющим сме­хом, уда­ля­лось, - и вот она оп­ро­ки­ну­лась на спи­ну, и об­лач­ные пер­си ее, ма­то­вые, как фар­фор, не пок­ры­тый гла­зурью, прос­ве­чи­ва­ли пред солн­цем по кра­ям сво­ей бе­лой, элас­ти­чес­ки-неж­ной ок­руж­нос­ти. Во­да в ви­де ма­леньких пу­зырьков, как би­сер, об­сы­па­ла их. Она вся дро­жит и сме­ет­ся в во­де…

Видит ли он это или не ви­дит? На­яву ли это или снит­ся? Но там что? Ве­тер или му­зы­ка: зве­нит, зве­нит, и вьется, и подс­ту­па­ет, и вон­за­ет­ся в ду­шу ка­кою-то нес­тер­пи­мою трелью…

"Что это?" - ду­мал фи­ло­соф Хо­ма Брут, гля­дя вниз, не­сясь во всю прыть. Пот ка­тил­ся с не­го гра­дом. Он чувст­во­вал бе­совс­ки слад­кое чувст­во, он чувст­во­вал ка­кое-то прон­за­ющее, ка­кое-то то­ми­тельно-страш­ное нас­лаж­де­ние. Ему час­то ка­за­лось, как буд­то серд­ца уже вов­се не бы­ло у не­го, и он со стра­хом хва­тал­ся за не­го ру­кою. Из­не­мож­ден­ный, рас­те­рян­ный, он на­чал при­по­ми­нать все, ка­кие только знал, мо­лит­вы. Он пе­ре­би­рал все зак­лятья про­тив ду­хов - и вдруг по­чувст­во­вал ка­кое-то ос­ве­же­ние; чувст­во­вал, что шаг его на­чи­нал ста­но­виться ле­ни­вее, ведьма как-то сла­бее дер­жа­лась на спи­не его. Гус­тая тра­ва ка­са­лась его, и уже он не ви­дел в ней ни­че­го не­обык­но­вен­но­го. Свет­лый серп све­тил на не­бе.

"Хорошо же!" - по­ду­мал про се­бя фи­ло­соф Хо­ма и на­чал поч­ти вслух про­из­но­сить зак­ля­тия. На­ко­нец с быст­ро­тою мол­нии вып­рыг­нул из-под ста­ру­хи и вско­чил, в свою оче­редь, к ней на спи­ну. Ста­ру­ха мел­ким, дроб­ным ша­гом по­бе­жа­ла так быст­ро, что всад­ник ед­ва мог пе­ре­во­дить дух свой. Зем­ля чуть мелька­ла под ним. Все бы­ло яс­но при ме­сяч­ном, хо­тя и не­пол­ном све­те. До­ли­ны бы­ли глад­ки, но все от быст­ро­ты мелька­ло не­яс­но и сбив­чи­во в его гла­зах. Он схва­тил ле­жав­шее на до­ро­ге по­ле­но и на­чал им со всех сил ко­ло­тить ста­ру­ху. Ди­кие воп­ли из­да­ла она; сна­ча­ла бы­ли они сер­ди­ты и уг­ро­жа­ющи, по­том ста­но­ви­лись сла­бее, при­ят­нее, ча­ще, и по­том уже ти­хо, ед­ва зве­не­ли, как тон­кие се­реб­ря­ные ко­ло­кольчи­ки, и за­ро­ня­лись ему в ду­шу; и не­вольно мелькну­ла в го­ло­ве мысль: точ­но ли это ста­ру­ха? "Ох, не мо­гу больше!" - про­из­нес­ла она в из­не­мо­же­нии и упа­ла на зем­лю.

Он стал на но­ги и пос­мот­рел ей в очи: рас­свет за­го­рал­ся, и блес­те­ли зо­ло­тые гла­вы вда­ли ки­евс­ких церк­вей. Пе­ред ним ле­жа­ла кра­са­ви­ца, с раст­ре­пан­ною рос­кош­ною ко­сою, с длин­ны­ми, как стре­лы, рес­ни­ца­ми. Бес­чувст­вен­но отб­ро­си­ла она на обе сто­ро­ны бе­лые на­гие ру­ки и сто­на­ла, воз­ве­дя квер­ху очи, пол­ные слез.

Затрепетал, как дре­вес­ный лист, Хо­ма: жа­лость и ка­кое-то стран­ное вол­не­ние и ро­бость, не­ве­до­мые ему са­мо­му, ов­ла­де­ли им; он пус­тил­ся бе­жать во весь дух. До­ро­гой би­лось бес­по­кой­но его серд­це, и ни­как не мог он ис­тол­ко­вать се­бе, что за стран­ное, но­вое чувст­во им ов­ла­де­ло. Он уже не хо­тел бо­лее ид­ти на ху­то­ра и спе­шил в Ки­ев, раз­ду­мы­вая всю до­ро­гу о та­ком не­по­нят­ном про­ис­шест­вии.

Бурсаков поч­ти ни­ко­го не бы­ло в го­ро­де: все разб­ре­лись по ху­то­рам, или на кон­ди­ции, или прос­то без вся­ких кон­ди­ций, по­то­му что по ху­то­рам ма­ло­рос­сий­ским мож­но есть га­луш­ки, сыр, сме­та­ну и ва­ре­ни­ки ве­ли­чи­ною в шля­пу, не зап­ла­тив гро­ша де­нег. Большая разъехав­ша­яся ха­та, в ко­то­рой по­ме­ща­лась бур­са, бы­ла ре­ши­тельно пус­та, и сколько фи­ло­соф ни ша­рил во всех уг­лах и да­же ощу­пал все ды­ры и за­пад­ни в кры­ше, но ниг­де не отыс­кал ни кус­ка са­ла или, по край­ней ме­ре, ста­ро­го кни­ша, что, по обык­но­ве­нию, зап­ря­ты­ва­емо бы­ло бур­са­ка­ми.

Однако же фи­ло­соф ско­ро сыс­кал­ся, как поп­ра­вить сво­ему го­рю: он про­шел, пос­вис­ты­вая, ра­за три по рын­ку, пе­ре­миг­нул­ся на са­мом кон­це с ка­кою-то мо­ло­дою вдо­вою в жел­том очип­ке, про­да­вав­шею лен­ты, ру­жей­ную дробь и ко­ле­са, - и был то­го же дня на­корм­лен пше­нич­ны­ми ва­ре­ни­ка­ми, ку­ри­цею… и, сло­вом, пе­ре­честь нельзя, что у не­го бы­ло за сто­лом, нак­ры­тым в ма­леньком гли­ня­ном до­ми­ке сре­ди виш­не­во­го са­ди­ка. То­го же са­мо­го ве­че­ра ви­де­ли фи­ло­со­фа в корч­ме: он ле­жал на лав­ке, по­ку­ри­вая, по обык­но­ве­нию сво­ему, люльку, и при всех бро­сил жи­ду-корч­ма­рю пол­зо­ло­той. Пе­ред ним сто­яла круж­ка. Он гля­дел на при­хо­див­ших и ухо­див­ших хлад­нок­ров­но-до­воль­ны­ми гла­за­ми и вов­се уже не ду­мал о сво­ем не­обык­но­вен­ном про­ис­шест­вии.

Между тем расп­рост­ра­ни­лись вез­де слу­хи, что дочь од­но­го из бо­га­тей­ших сот­ни­ков, ко­то­ро­го ху­тор на­хо­дил­ся в пя­ти­де­ся­ти верс­тах от Ки­ева, возв­ра­ти­лась в один день с про­гул­ки вся из­би­тая, ед­ва имев­шая си­лы доб­ресть до от­цовс­ко­го до­ма, на­хо­дит­ся при смер­ти и пе­ред смерт­ным ча­сом изъяви­ла же­ла­ние, что­бы от­ход­ную по ней и мо­лит­вы в про­дол­же­ние трех дней пос­ле смер­ти чи­тал один из ки­евс­ких се­ми­на­рис­тов: Хо­ма Брут. Об этом фи­ло­соф уз­нал от са­мо­го рек­то­ра, ко­то­рый на­роч­но при­зы­вал его в свою ком­на­ту и объявил, что­бы он без вся­ко­го от­ла­га­тельства спе­шил в до­ро­гу, что име­ни­тый сот­ник прис­лал за ним на­роч­но лю­дей и во­зок.

Философ вздрог­нул по ка­ко­му-то бе­зот­чет­но­му чувст­ву, ко­то­ро­го он сам не мог рас­тол­ко­вать се­бе. Тем­ное пред­чувст­вие го­во­ри­ло ему, что ждет его что-то не­доб­рое. Сам не зная по­че­му, объявил он нап­ря­мик, что не по­едет.

- Послушай, do­mi­ne Хо­ма! - ска­зал рек­тор (он в не­ко­то­рых слу­ча­ях объяснял­ся очень веж­ли­во с сво­ими под­чи­нен­ны­ми), - те­бя ни­ка­кой черт и не спра­ши­ва­ет о том, хо­чешь ли ты ехать или не хо­чешь. Я те­бе ска­жу только то, что ес­ли ты еще бу­дешь по­ка­зы­вать свою рысь да мудрст­во­вать, то при­ка­жу те­бя по спи­не и по про­че­му так отс­те­гать мо­ло­дым бе­рез­ня­ком, что и в ба­ню не нуж­но бу­дет хо­дить.

Философ, по­че­сы­вая слег­ка за умом, вы­шел, не го­во­ря ни сло­ва, рас­по­ла­гая при пер­вом удоб­ном слу­чае воз­ло­жить на­деж­ду на свои но­ги. В раз­думье схо­дил он с кру­той лест­ни­цы, при­во­див­шей на двор, об­са­жен­ный то­по­ля­ми, и на ми­ну­ту ос­та­но­вил­ся, ус­лы­шав­ши до­вольно явст­вен­но го­лос рек­тора, да­вав­ше­го при­ка­за­ния сво­ему ключ­ни­ку и еще ко­му-то, ве­ро­ят­но, од­но­му из пос­лан­ных за ним от сот­ни­ка.

- Благодари па­на за кру­пу и яй­ца, - го­во­рил рек­тор, - и ска­жи, что как только бу­дут го­то­вы те кни­ги о ко­то­рых он пи­шет, то я тот­час приш­лю. Я от­дал их уже пе­ре­пи­сы­вать пис­цу. Да не за­будь, мой го­лу­бе, при­ба­вить па­ну, что на ху­то­ре у них, я знаю, во­дит­ся хо­ро­шая ры­ба, и осо­бен­но осет­ри­на, то при слу­чае прис­лал бы: здесь на ба­за­рах и не­хо­ро­ша и до­ро­га. А ты, Яв­тух, дай мо­лод­цам по чар­ке го­рел­ки. Да фи­ло­со­фа при­вя­зать, а не то как раз уде­рет.

"Вишь, чер­тов сын! - по­ду­мал про се­бя фи­ло­соф, - про­ню­хал, длин­но­но­гий вьюн!"

Он со­шел вниз и уви­дел ки­бит­ку, ко­то­рую при­нял бы­ло сна­ча­ла за хлеб­ный овин на ко­ле­сах. В са­мом де­ле, она бы­ла так же глу­бо­ка, как печь, в ко­то­рой об­жи­га­ют кир­пи­чи. Это был обык­но­вен­ный кра­ковс­кий эки­паж, в ка­ком жи­ды пол­сот­нею отп­рав­ля­ют­ся вмес­те с то­ва­ра­ми во все го­ро­да, где только слы­шит их нос яр­мар­ку. Его ожи­да­ло че­ло­век шесть здо­ро­вых и креп­ких ко­за­ков, уже нес­колько по­жи­лых. Свит­ки из тон­ко­го сук­на с кис­тя­ми по­ка­зы­ва­ли, что они при­над­ле­жа­ли до­вольно зна­чи­тельно­му и бо­га­то­му вла­дельцу. Не­большие руб­цы го­во­ри­ли, что они бы­ва­ли ког­да-то на вой­не не без сла­вы.

"Что ж де­лать? Че­му быть, то­му не ми­но­вать!" - по­ду­мал про се­бя фи­ло­соф и, об­ра­тив­шись к ко­за­кам, про­из­нес гром­ко:

- Здравствуйте, братья-то­ва­ри­щи!

- Будь здо­ров, пан фи­ло­соф! - от­ве­ча­ли не­ко­то­рые из ко­за­ков.

- Так вот это мне при­хо­дит­ся си­деть вмес­те с ва­ми? А бри­ка знат­ная! - про­дол­жал он, вле­зая. - Тут бы только на­нять му­зы­кан­тов, то и тан­це­вать мож­но.

- Да, со­раз­мер­ный эки­паж! - ска­зал один из ко­за­ков, са­дясь на об­лу­чок сам-друг с ку­че­ром, за­вя­зав­шим го­ло­ву тря­пи­цею вмес­то шап­ки, ко­то­рую он ус­пел ос­та­вить в шин­ке. Дру­гие пять вмес­те с фи­ло­со­фом по­лез­ли в уг­луб­ле­ние и рас­по­ло­жи­лись на меш­ках, на­пол­нен­ных раз­ною за­куп­кою, сде­лан­ною в го­ро­де.

- Любопытно бы знать, - ска­зал фи­ло­соф, - ес­ли бы, при­ме­ром, эту бри­ку наг­ру­зить ка­ким-ни­будь то­ва­ром - по­ло­жим, солью или же­лез­ны­ми кли­на­ми: сколько пот­ре­бо­ва­лось бы тог­да ко­ней?

- Да, - ска­зал, по­мол­чав, си­дев­ший на об­луч­ке ко­зак, - дос­та­точ­ное бы чис­ло пот­ре­бо­ва­лось ко­ней.

После та­ко­го удов­лет­во­ри­тельно­го от­ве­та ко­зак по­чи­тал се­бя впра­ве мол­чать во всю до­ро­гу.

Философу чрез­вы­чай­но хо­те­лось уз­нать обс­то­ятельнее: кто та­ков был этот сот­ник, ка­ков его нрав, что слыш­но о его доч­ке, ко­то­рая та­ким не­обык­но­вен­ным об­ра­зом возв­ра­ти­лась до­мой и на­хо­ди­лась при смер­ти и ко­то­рой ис­то­рия свя­за­лась те­перь с его собст­вен­ною, как у них и что де­ла­ет­ся в до­ме? Он об­ра­щал­ся к ним с воп­ро­са­ми; но ко­за­ки, вер­но, бы­ли то­же фи­ло­со­фы, по­то­му что в от­вет на это мол­ча­ли и ку­ри­ли люльки, ле­жа на меш­ках. Один только из них об­ра­тил­ся к си­дев­ше­му на коз­лах воз­ни­це с ко­ро­теньким при­ка­за­ни­ем: "Смот­ри, Овер­ко, ты ста­рый ра­зи­ня; как бу­дешь подъезжать к шин­ку, что на Чух­рай­ловс­кой до­ро­ге, то не по­за­будь ос­та­но­виться и раз­бу­дить ме­ня и дру­гих мо­лод­цов, ес­ли ко­му слу­чит­ся зас­нуть". Пос­ле это­го он зас­нул до­вольно гром­ко. Впро­чем, эти нас­тав­ле­ния бы­ли со­вер­шен­но нап­рас­ны, по­то­му что ед­ва только приб­ли­зи­лась ис­по­линс­кая бри­ка к шин­ку на Чух­рай­ловс­кой до­ро­ге, как все в один го­лос зак­ри­ча­ли: "Стой!" При­том ло­ша­ди Овер­ка бы­ли так уже при­уче­ны, что ос­та­нав­ли­ва­лись са­ми пе­ред каж­дым шин­ком. Нес­мот­ря на жар­кий июльский день, все выш­ли из бри­ки, отп­ра­ви­лись в ни­зенькую за­пач­кан­ную ком­на­ту, где жид-корч­марь с зна­ка­ми ра­дос­ти бро­сил­ся при­ни­мать сво­их ста­рых зна­ко­мых. Жид при­нес под по­лою нес­колько кол­бас из сви­ни­ны и, по­ло­жив­ши на стол, тот­час от­во­ро­тил­ся от это­го зап­ре­щен­но­го тал­му­дом пло­да. Все усе­лись вок­руг сто­ла. Гли­ня­ные круж­ки по­ка­за­лись пред каж­дым из гос­тей. Фи­ло­соф Хо­ма дол­жен был участ­во­вать в об­щей пи­руш­ке. И так как ма­ло­рос­си­яне, ког­да под­гу­ля­ют, неп­ре­мен­но нач­нут це­ло­ваться или пла­кать, то ско­ро вся из­ба на­пол­ни­лась ло­бы­за­ни­ями: "А ну, Спи­рид, по­че­лом­ка­ем­ся!" - "Иди сю­да, До­рош, я об­ни­му те­бя!"

Один ко­зак, быв­ший пос­та­рее всех дру­гих, с се­ды­ми уса­ми, подс­та­вив­ши ру­ку под ще­ку, на­чал ры­дать от ду­ши о том, что у не­го нет ни от­ца, ни ма­те­ри и что он ос­тал­ся од­ним-один на све­те. Дру­гой был большой ре­зо­нер и бесп­рес­тан­но уте­шал его, го­во­ря: "Не плачь, ей-бо­гу не плачь! что ж тут… уж бог зна­ет как и что та­кое". Один, по име­ни До­рош, сде­лал­ся чрез­вы­чай­но лю­бо­пы­тен и, обо­ро­тив­шись к фи­ло­со­фу Хо­ме, бесп­рес­тан­но спра­ши­вал его:

- Я хо­тел бы знать, че­му у вас в бур­се учат: то­му ли са­мо­му, что и дьяк чи­та­ет в церк­ви, или че­му дру­го­му?

- Не спра­ши­вай! - го­во­рил про­тяж­но ре­зо­нер, - пусть его там бу­дет, как бы­ло. Бог уж зна­ет, как нуж­но; бог все зна­ет.

- Нет, я хо­чу знать, - го­во­рил До­рош, - что там на­пи­са­но в тех книж­ках. Мо­жет быть, сов­сем дру­гое, чем у дьяка.

- О, бо­же мой, бо­же мой! - го­во­рил этот поч­тен­ный нас­тав­ник. - И на что та­кое го­во­рить? Так уж во­ля бо­жия по­ло­жи­ла. Уже что бог дал, то­го не мож­но пе­ре­ме­нить.

- Я хо­чу знать все, что ни на­пи­са­но. Я пой­ду в бур­су, ей-бо­гу, пой­ду! Что ты ду­ма­ешь, я не вы­учусь? Все­му вы­учусь, все­му!

- О, бо­же ж мой, бо­же мой!.. - го­во­рил уте­ши­тель и спус­тил свою го­ло­ву на стол, по­то­му что со­вер­шен­но был не в си­лах дер­жать ее до­лее на пле­чах.

Прочие ко­за­ки тол­ко­ва­ли о па­нах и о том, от­че­го на не­бе све­тит ме­сяц.

Философ Хо­ма, уви­дя та­кое рас­по­ло­же­ние го­лов, ре­шил­ся вос­пользо­ваться и улиз­нуть. Он сна­ча­ла об­ра­тил­ся к се­дов­ла­со­му ко­за­ку, грус­тив­ше­му об от­це и ма­те­ри:

- Что ж ты, дядько, расп­ла­кал­ся, - ска­зал он, - я сам си­ро­та! От­пус­ти­те ме­ня, ре­бя­та.. на во­лю! На что я вам!

- Пустим его на во­лю! - отоз­ва­лись не­ко­то­рые. - Ведь он си­ро­та. Пусть се­бе идет, ку­да хо­чет.

- О, бо­же ж мой, бо­же мой! - про­из­нес уте­ши­тель, под­няв свою го­ло­ву. - От­пус­ти­те его! Пусть идет се­бе!

И ко­за­ки уже хо­те­ли са­ми вы­весть его в чис­тое по­ле, но тот, ко­то­рый по­ка­зал свое лю­бо­пытст­во, ос­та­но­вил их, ска­зав­ши:

- Не тро­гай­те: я хо­чу с ним по­го­во­рить о бур­се. Я сам пой­ду в бурсу…

Впрочем, вряд ли бы этот по­бег мог со­вер­шиться, по­то­му что ког­да фи­ло­соф взду­мал под­няться из-за сто­ла, то но­ги его сде­ла­лись как буд­то де­ре­вян­ны­ми и две­рей в ком­на­те на­ча­ло предс­тав­ляться ему та­кое мно­жест­во, что вряд ли бы он отыс­кал нас­то­ящую.

Только вве­че­ру вся эта ком­па­ния вспом­ни­ла, что нуж­но отп­рав­ляться да­лее в до­ро­гу. Взмос­тив­шись в бри­ку, они по­тя­ну­лись, по­го­няя ло­ша­дей и на­пе­вая пес­ню, ко­то­рой сло­ва и смысл вряд ли бы кто ра­зоб­рал. Про­ко­ле­сив­ши большую по­ло­ви­ну но­чи, бесп­рес­тан­но сби­ва­ясь с до­ро­ги, вы­учен­ной на­изусть, они на­ко­нец спус­ти­лись с кру­той го­ры в до­ли­ну, и фи­ло­соф за­ме­тил по сто­ро­нам тя­нув­ший­ся час­то­кол, или пле­тень, с ни­зеньки­ми де­ревьями и вы­ка­зы­вав­ши­ми­ся из-за них кры­ша­ми. Это бы­ло большое се­ле­ние, при­над­ле­жав­шее сот­ни­ку. Уже бы­ло да­ле­ко за пол­ночь; не­бе­са бы­ли тем­ны, и ма­ленькие звез­доч­ки мелька­ли кое-где. Ни в од­ной ха­те не вид­но бы­ло ог­ня. Они взъеха­ли, в соп­ро­вож­де­нии со­бачьего лая, на двор. С обе­их сто­рон бы­ли за­мет­ны кры­тые со­ло­мою са­раи и до­ми­ки. Один из них, на­хо­див­ший­ся как раз по­се­ре­ди­не про­тив во­рот, был бо­лее дру­гих и слу­жил, как ка­за­лось, пре­бы­ва­ни­ем сот­ни­ка. Бри­ка ос­та­но­ви­лась пе­ред не­большим по­до­би­ем са­рая, и пу­те­шест­вен­ни­ки на­ши отп­ра­ви­лись спать. Фи­ло­соф хо­тел, од­на­ко же, нес­колько обс­мот­реть сна­ру­жи панс­кие хо­ро­мы; но как он ни пя­лил свои гла­за, нич­то не мог­ло оз­на­читься в яс­ном ви­де: вмес­то до­ма предс­тав­лял­ся ему мед­ведь; из тру­бы де­лал­ся рек­тор. Фи­ло­соф мах­нул ру­кою и по­шел спать.

Когда прос­нул­ся фи­ло­соф, то весь дом был в дви­же­нии: в ночь умер­ла пан­ноч­ка. Слу­ги бе­га­ли впо­пы­хах взад и впе­ред. Ста­ру­хи не­ко­то­рые пла­ка­ли. Тол­па лю­бо­пыт­ных гля­де­ла сквозь за­бор на панс­кий двор, как буд­то бы мог­ла что-ни­будь уви­деть.

Философ на­чал на до­су­ге ос­мат­ри­вать те мес­та, ко­то­рые он не мог разг­ля­деть ночью. Панс­кий дом был ни­зенькое не­большое стро­ение, ка­кие обык­но­вен­но стро­ились в ста­ри­ну в Ма­ло­рос­сии. Он был пок­рыт со­ло­мою. Ма­ленький, ост­рый и вы­со­кий фрон­тон с окош­ком, по­хо­жим на под­ня­тый квер­ху глаз, был весь из­ма­ле­ван го­лу­бы­ми и жел­ты­ми цве­та­ми и крас­ны­ми по­лу­ме­ся­ца­ми. Он был ут­верж­ден на ду­бо­вых стол­би­ках, до по­ло­ви­ны круг­лых и сни­зу шес­тиг­ран­ных, с вы­чур­ною об­точ­кою ввер­ху. Под этим фрон­то­ном на­хо­ди­лось не­большое кры­леч­ко со ска­мей­ка­ми по обе­им сто­ро­нам. С бо­ков до­ма бы­ли на­ве­сы на та­ких же стол­би­ках, ин­де ви­тых. Вы­со­кая гру­ша с пи­ра­ми­дальною вер­хуш­кою и тре­пе­щу­щи­ми листьями зе­ле­не­ла пе­ред до­мом. Нес­колько ам­ба­ров в два ря­да сто­яли сре­ди дво­ра, об­ра­зуя род ши­ро­кой ули­цы, вед­шей к до­му. За ам­ба­ра­ми, к са­мым во­ро­там, сто­яли тре­угольни­ка­ми два пог­ре­ба, один нап­ро­тив дру­го­го, кры­тые так­же со­ло­мою. Тре­угольная сте­на каж­до­го из них бы­ла снаб­же­на ни­зенькою дверью и раз­ма­ле­ва­на раз­ны­ми изоб­ра­же­ни­ями. На од­ной из них на­ри­со­ван был си­дя­щий на боч­ке ко­зак, дер­жав­ший над го­ло­вою круж­ку с над­писью: "Все выпью". На дру­гой фляж­ка, су­леи и по сто­ро­нам, для кра­со­ты, ло­шадь, сто­яв­шая вверх но­га­ми, труб­ка, буб­ны и над­пись: "Ви­но - ко­зац­кая по­те­ха". Из чер­да­ка од­но­го из са­ра­ев выг­ля­ды­вал сквозь ог­ром­ное слу­хо­вое ок­но ба­ра­бан и мед­ные тру­бы. У во­рот сто­яли две пуш­ки. Все по­ка­зы­ва­ло, что хо­зя­ин до­ма лю­бил по­ве­се­литься и двор час­то ог­ла­ша­ли пир­шест­вен­ные кли­ки. За во­ро­та­ми на­хо­ди­лись две вет­ря­ные мельни­цы. По­за­ди до­ма шли са­ды; и сквозь вер­хуш­ки де­рев вид­ны бы­ли од­ни только тем­ные шляп­ки труб скры­вав­ших­ся в зе­ле­ной гу­ще хат. Все се­ле­ние по­ме­ща­лось на ши­ро­ком и ров­ном ус­ту­пе го­ры. С се­вер­ной сто­ро­ны все зас­ло­ня­ла кру­тая го­ра и по­дош­вою сво­ею окан­чи­ва­лась у са­мо­го дво­ра. При взгля­де на нее сни­зу она ка­за­лась еще кру­че, и на вы­со­кой вер­хуш­ке ее тор­ча­ли кое-где неп­ра­вильные стеб­ли то­ще­го бурьяна и чер­не­ли на свет­лом не­бе. Об­на­жен­ный гли­нис­тый вид ее на­ве­вал ка­кое-то уны­ние. Она бы­ла вся из­ры­та дож­де­вы­ми про­мо­ина­ми и про­то­чи­на­ми. На кру­том ко­со­го­ре ее в двух мес­тах тор­ча­ли две ха­ты; над од­ною из них рас­ки­ды­ва­ла вет­ви ши­ро­кая яб­ло­ня, под­пер­тая у кор­ня не­больши­ми кольями с на­сып­ною зем­лей. Яб­ло­ки, сби­ва­емые вет­ром, ска­ты­ва­лись в са­мый панс­кий двор. С вер­ши­ны ви­лась по всей го­ре до­ро­га и, опус­тив­шись, шла ми­мо дво­ра в се­ленье. Ког­да фи­ло­соф из­ме­рил страш­ную круть ее и вспом­нил вче­раш­нее пу­те­шест­вие, то ре­шил, что или у па­на бы­ли слиш­ком ум­ные ло­ша­ди, или у ко­за­ков слиш­ком креп­кие го­ло­вы, ког­да и в хмельном ча­ду уме­ли не по­ле­теть вверх но­га­ми вмес­те с не­из­ме­ри­мой бри­кою и ба­га­жом. Фи­ло­соф сто­ял на выс­шем в дво­ре мес­те, и ког­да обо­ро­тил­ся и гля­нул в про­ти­во­по­лож­ную сто­ро­ну, ему предс­та­вил­ся со­вер­шен­но дру­гой вид. Се­ле­ние вмес­те с от­ло­гостью ска­ты­ва­лось на рав­ни­ну. Не­обоз­ри­мые лу­га отк­ры­ва­лись на да­ле­кое прост­ранст­во; яр­кая зе­лень их тем­не­ла по ме­ре от­да­ле­ния, и це­лые ря­ды се­ле­ний си­не­ли вда­ли, хо­тя рас­сто­яние их бы­ло бо­лее не­же­ли на двад­цать верст. С пра­вой сто­ро­ны этих лу­гов тя­ну­лись го­ры, и чуть за­мет­ною вда­ли по­ло­сою го­рел и тем­нел Днепр.

- Эх, слав­ное мес­то! - ска­зал фи­ло­соф. - Вот тут бы жить, ло­вить ры­бу в Днеп­ре и в пру­дах, охо­титься с те­не­та­ми или с ружьем за стре­пе­та­ми и крольшне­па­ми! Впро­чем, я ду­маю, и дроф не­ма­ло в этих лу­гах. Фрук­тов же мож­но на­су­шить и про­дать в го­род мно­жест­во или, еще луч­ше, вы­ку­рить из них вод­ку; по­то­му что вод­ка из фрук­тов ни с ка­ким пен­ни­ком не срав­нит­ся. Да не ме­ша­ет по­ду­мать и о том, как бы улиз­нуть от­сю­да.

Он при­ме­тил за плет­нем ма­ленькую до­рож­ку, со­вер­шен­но зак­ры­тую раз­рос­шим­ся бурьяном. Он пос­та­вил ма­ши­нально на нее но­гу, ду­мая на­пе­ред только про­гу­ляться, а по­том ти­хо­мол­ком, про­меж хат, да и мах­нуть в по­ле, как вне­зап­но по­чувст­во­вал на сво­ем пле­че до­вольно креп­кую ру­ку.

Позади его сто­ял тот са­мый ста­рый ко­зак, ко­то­рый вче­ра так горько со­бо­лез­но­вал о смер­ти от­ца и ма­те­ри и о сво­ем оди­но­чест­ве.

- Напрасно ты ду­ма­ешь, пан фи­ло­соф, уле­пет­нуть из ху­то­ра! - го­во­рил он. - Тут не та­кое за­ве­де­ние, что­бы мож­но бы­ло убе­жать; да и до­ро­ги для пе­ше­хо­да пло­хи. А сту­пай луч­ше к па­ну: он ожи­да­ет те­бя дав­но в свет­ли­це.

- Пойдем! Что ж… Я с удо­вольстви­ем, - ска­зал фи­ло­соф и отп­ра­вил­ся вслед за ко­за­ком.

Сотник, уже прес­та­ре­лый, с се­ды­ми уса­ми и с вы­ра­же­ни­ем мрач­ной грус­ти, си­дел пе­ред сто­лом в свет­ли­це, под­пер­ши обе­ими ру­ка­ми го­ло­ву. Ему бы­ло око­ло пя­ти­де­ся­ти лет; но глу­бо­кое уны­ние на ли­це и ка­кой-то блед­но-то­щий цвет по­ка­зы­ва­ли, что ду­ша его бы­ла уби­та и раз­ру­ше­на вдруг, в од­ну ми­ну­ту, и вся преж­няя ве­се­лость и шум­ная жизнь ис­чез­ла на­ве­ки. Ког­да взо­шел Хо­ма вмес­те с ста­рым ко­за­ком, он от­нял од­ну ру­ку и слег­ка кив­нул го­ло­вою на низ­кий их пок­лон.

Хома и ко­зак поч­ти­тельно ос­та­но­ви­лись у две­рей.

- Кто ты, и от­ку­до­ва, и ка­ко­го зва­ния, доб­рый че­ло­век? - ска­зал сот­ник ни лас­ко­во, ни су­ро­во.

- Из бур­са­ков, фи­ло­соф Хо­ма Брут.

- А кто был твой отец?

- Не знаю, вельмож­ныйпан.

- А мать твоя?

- И ма­те­ри не знаю. По здра­во­му рас­суж­де­нию, ко­неч­но, бы­ла мать; но кто она, и от­ку­да, и ког­да жи­ла - ей-бо­гу, доб­ро­дию, не знаю.

Сотник по­мол­чал и, ка­за­лось, ми­ну­ту ос­та­вал­ся в за­дум­чи­вос­ти.

- Как же ты поз­на­ко­мил­ся с мо­ею доч­кою?

- Не зна­ко­мил­ся, вельмож­ный пан, ей-бо­гу, не зна­ко­мил­ся. Еще ни­ка­ко­го де­ла с пан­ноч­ка­ми не имел, сколько ни жи­ву на све­те. Цур им, что­бы не ска­зать неп­рис­той­но­го.

- Отчего же она не дру­го­му ко­му, а те­бе имен­но наз­на­чи­ла чи­тать?

Философ по­жал пле­ча­ми:

- Бог его зна­ет, как это рас­тол­ко­вать. Из­вест­ное уже де­ло, что па­нам под­час за­хо­чет­ся та­ко­го, че­го и са­мый на­иг­ра­мот­ней­ший че­ло­век не раз­бе­рет; и пос­ло­ви­ца го­во­рит: "Ска­чи, вра­же, як пан ка­же!"

- Да не врешь ли ты, пан фи­ло­соф?

- Вот на этом са­мом мес­те пусть гро­мом так и хлоп­нет, ес­ли лгу.

- Если бы только ми­ну­точ­кой до­лее про­жи­ла ты, - груст­но ска­зал сот­ник, - то, вер­но бы, я уз­нал все. "Ни­ко­му не да­вай чи­тать по мне, но пош­ли, та­ту, сей же час в Ки­евс­кую се­ми­на­рию и при­ве­зи бур­са­ка Хо­му Бру­та. Пусть три но­чи мо­лит­ся по греш­ной ду­ше мо­ей. Он зна­ет…" А что та­кое зна­ет, я уже не ус­лы­шал. Она, го­лу­бонька, только и мог­ла ска­зать, и умер­ла. Ты, доб­рый че­ло­век, вер­но, из­вес­тен свя­тою жиз­нию сво­ею и бо­го­угод­ны­ми де­ла­ми, и она, мо­жет быть, нас­лы­ша­лась о те­бе.

- Кто? я? - ска­зал бур­сак, отс­ту­пив­ши от изум­ле­ния. - Я свя­той жиз­ни? - про­из­нес он, пос­мот­рев пря­мо в гла­за сот­ни­ку. - Бог с ва­ми, пан! Что вы это го­во­ри­те! да я, хоть оно неп­рис­той­но ска­зать, хо­дил к бу­лоч­ни­це про­тив са­мо­го страст­но­го чет­вер­га.

- Ну… вер­но, уже не­да­ром так наз­на­че­но. Ты дол­жен с се­го же дня на­чать свое де­ло.

- Я бы ска­зал на это ва­шей ми­лос­ти… оно, ко­неч­но, вся­кий че­ло­век, вра­зум­лен­ный Свя­то­му пи­са­нию, мо­жет по со­раз­мер­нос­ти… только сю­да при­лич­нее бы тре­бо­ва­лось дьяко­на или, по край­ней ме­не, дьяка. Они на­род тол­ко­вый и зна­ют, как все это уже де­ла­ет­ся, а я… Да у ме­ня и го­лос не та­кой, и сам я - черт зна­ет что. Ни­ка­ко­го ви­ду с ме­ня нет.

- Уж как ты се­бе хо­чешь, только я все, что за­ве­ща­ла мне моя го­луб­ка, ис­пол­ню, ни­че­го не по­жа­лея. И ког­да ты с се­го дня три но­чи со­вер­шишь, как сле­ду­ет, над нею мо­лит­вы, то я наг­ра­жу те­бя; а не то - и са­мо­му чер­ту не со­ве­тую рас­сер­дить ме­ня.

Последние сло­ва про­из­не­се­ны бы­ли сот­ни­ком так креп­ко, что фи­ло­соф по­нял впол­не их зна­че­ние.

- Ступай за мною! - ска­зал сот­ник.

Они выш­ли в се­ни. Сот­ник от­во­рил дверь в дру­гую свет­ли­цу, быв­шую на­суп­ро­тив пер­вой. Фи­ло­соф ос­та­но­вил­ся на ми­ну­ту в се­нях выс­мор­каться и с ка­ким-то бе­зот­чет­ным стра­хом пе­рес­ту­пил че­рез по­рог. Весь пол был уст­лан крас­ной ки­тай­кой. В уг­лу, под об­ра­за­ми, на вы­со­ком сто­ле ле­жа­ло те­ло умер­шей, на оде­яле из си­не­го бар­ха­та, уб­ран­ном зо­ло­тою бах­ро­мою и кис­тя­ми. Вы­со­кие вос­ко­вые све­чи, уви­тые ка­ли­ною, сто­яли в но­гах и в го­ло­вах, из­ли­вая свой мут­ный, те­ряв­ший­ся в днев­ном си­янии свет. Ли­цо умер­шей бы­ло зас­ло­не­но от не­го не­утеш­ным от­цом, ко­то­рый си­дел пе­ред нею, об­ра­щен­ный спи­ною к две­рям. Фи­ло­со­фа по­ра­зи­ли сло­ва, ко­то­рые он ус­лы­шал:

- Я не о том жа­лею, моя най­ми­лей­шая мне дочь, что ты во цве­те лет сво­их, не до­жив по­ло­жен­но­го ве­ка, на пе­чаль и го­ресть мне, ос­та­ви­ла зем­лю. Я о том жа­лею, моя го­лу­бонька, что не знаю то­го, кто был, лю­тый враг мой, при­чи­ною тво­ей смер­ти. И ес­ли бы я знал, кто мог по­ду­мать только ос­кор­бить те­бя или хоть бы ска­зал что-ни­будь неп­ри­ят­ное о те­бе, то, кля­нусь бо­гом, не уви­дел бы он больше сво­их де­тей, ес­ли только он так же стар, как и я; ни сво­его от­ца и ма­те­ри, ес­ли только он еще на по­ре лет, и те­ло его бы­ло бы выб­ро­ше­но на съеде­ние пти­цам и зве­рям степ­ным. Но го­ре мне, моя по­ле­вая на­ги­доч­ка, моя пе­ре­пе­лич­ка, моя ясоч­ка, что про­жи­ву я ос­тальной век свой без по­те­хи, ути­рая по­лою дроб­ные сле­зы, те­ку­щие из ста­рых очей мо­их, тог­да как враг мой бу­дет ве­се­литься и втай­не пос­ме­иваться над хи­лым стар­цем…

Он ос­та­но­вил­ся, и при­чи­ною это­го бы­ла раз­ры­ва­ющая го­ресть, раз­ре­шив­ша­яся це­лым по­то­пом слез.

Философ был тро­нут та­кою бе­зу­теш­ной пе­чалью. Он за­каш­лял и из­дал глу­хое крех­та­ние, же­лая очис­тить им нем­но­го свой го­лос.

Сотник обо­ро­тил­ся и ука­зал ему мес­то в го­ло­вах умер­шей, пе­ред не­большим на­ло­ем, на ко­то­ром ле­жа­ли кни­ги.

"Три но­чи как-ни­будь от­ра­бо­таю, - по­ду­мал фи­ло­соф, - за­то пан набьет мне оба кар­ма­на чис­ты­ми чер­вон­ца­ми".

Он приб­ли­зил­ся и, еще раз от­каш­ляв­шись, при­нял­ся чи­тать, не об­ра­щая ни­ка­ко­го вни­ма­ния на сто­ро­ну и не ре­ша­ясь взгля­нуть в ли­цо умер­шей. Глу­бо­кая ти­ши­на во­ца­ри­лась. Он за­ме­тил, что сот­ник вы­шел. Мед­лен­но по­во­ро­тил он го­ло­ву, что­бы взгля­нуть на умер­шую и…

Трепет про­бе­жал по его жи­лам: пред ним ле­жа­ла кра­са­ви­ца, ка­кая ког­да-ли­бо бы­ва­ла на зем­ле. Ка­за­лось, ни­ког­да еще чер­ты ли­ца не бы­ли об­ра­зо­ва­ны в та­кой рез­кой и вмес­те гар­мо­ни­чес­кой кра­со­те. Она ле­жа­ла как живая. Че­ло, прек­рас­ное, неж­ное, как снег, как се­реб­ро, ка­за­лось, мыс­ли­ло; бро­ви - ночь сре­ди сол­неч­но­го дня, тон­кие, ров­ные, гор­де­ли­во при­под­ня­лись над зак­ры­ты­ми гла­за­ми, а рес­ни­цы, упав­шие стре­ла­ми на ще­ки, пы­лав­шие жа­ром тай­ных же­ла­ний; ус­та - ру­би­ны, го­то­вые ус­мех­нуться… Но в них же, в тех же са­мых чер­тах, он ви­дел что-то страш­но прон­зи­тельное. Он чувст­во­вал, что ду­ша его на­чи­на­ла как-то бо­лез­нен­но ныть, как буд­то бы вдруг сре­ди вих­ря ве­селья и зак­ру­жив­шей­ся тол­пы за­пел кто-ни­будь пес­ню об уг­не­тен­ном на­ро­де. Ру­би­ны уст ее, ка­за­лось, при­ки­па­ли кро­вию к са­мо­му серд­цу. Вдруг что-то страш­но зна­ко­мое по­ка­за­лось в ли­це ее.

- Ведьма! - вскрик­нул он не сво­им го­ло­сом, от­вел гла­за в сто­ро­ну, поб­лед­нел весь и стал чи­тать свои мо­лит­вы.

Это бы­ла та са­мая ведьма, ко­то­рую убил он.

Когда солн­це ста­ло са­диться, мерт­вую по­нес­ли в цер­ковь. Фи­ло­соф од­ним пле­чом сво­им под­дер­жи­вал чер­ный тра­ур­ный гроб и чувст­во­вал на пле­че сво­ем что-то хо­лод­ное, как лед. Сот­ник сам шел впе­ре­ди, не­ся ру­кою пра­вую сто­ро­ну тес­но­го до­ма умер­шей. Цер­ковь де­ре­вян­ная, по­чер­нев­шая, уб­ран­ная зе­ле­ным мо­хом, с тре­мя ко­ну­со­об­раз­ны­ми ку­по­ла­ми, уны­ло сто­яла поч­ти на краю се­ла. За­мет­но бы­ло, что в ней дав­но уже не отп­рав­ля­лось ни­ка­ко­го слу­же­ния. Све­чи бы­ли заж­же­ны поч­ти пе­ред каж­дым об­ра­зом. Гроб пос­та­ви­ли по­се­ре­ди­не, про­тив са­мо­го ал­та­ря. Ста­рый сот­ник по­це­ло­вал еще раз умер­шую, по­верг­нул­ся ниц и вы­шел вмес­те с но­сильщи­ка­ми вон, дав по­ве­ле­ние хо­ро­шенько на­кор­мить фи­ло­со­фа и пос­ле ужи­на про­во­дить его в цер­ковь. При­шед­ши в кух­ню, все нес­шие гроб на­ча­ли прик­ла­ды­вать ру­ки к печ­ке, что обык­но­вен­но де­ла­ют ма­ло­рос­си­яне, уви­дев­ши мерт­ве­ца.

Голод, ко­то­рый в это вре­мя на­чал чувст­во­вать фи­ло­соф, зас­та­вил его на нес­колько ми­нут по­за­быть вов­се об умер­шей. Ско­ро вся двор­ня ма­ло-по­ма­лу на­ча­ла схо­диться в кух­ню. Кух­ня в сот­ни­ко­вом до­ме бы­ла что-то по­хо­жее на клуб, ку­да сте­ка­лось все, что ни оби­та­ло во дво­ре, счи­тая в это чис­ло и со­бак, при­хо­див­ших с ма­шу­щи­ми хвос­та­ми к са­мым две­рям за кос­тя­ми и по­мо­ями. Ку­да бы кто ни был по­сы­ла­ем и по ка­кой бы то ни бы­ло на­доб­нос­ти, он всег­да преж­де за­хо­дил на кух­ню, что­бы от­дох­нуть хоть ми­ну­ту на лав­ке и вы­ку­рить люльку. Все хо­лос­тя­ки, жив­шие в до­ме, ще­го­ляв­шие в ко­зац­ких свит­ках, ле­жа­ли здесь поч­ти це­лый день на лав­ке, под лав­кою, на печ­ке - од­ним сло­вом, где только мож­но бы­ло сыс­кать удоб­ное мес­то для ле­жанья. При­том вся­кий веч­но по­за­бы­вал в кух­не или шап­ку, или кнут для чу­жих со­бак, или что-ни­будь по­доб­ное. Но са­мое мно­го­чис­лен­ное соб­ра­ние бы­ва­ло во вре­мя ужи­на, ког­да при­хо­дил и та­бун­щик, ус­пев­ший заг­нать сво­их ло­ша­дей в за­гон, и по­гон­щик, при­во­див­ший ко­ров для дой­ки, и все те, ко­то­рых в те­че­ние дня нельзя бы­ло уви­деть. За ужи­ном бол­тов­ня ов­ла­де­ва­ла са­мы­ми не­го­вор­ли­вы­ми язы­ка­ми. Тут обык­но­вен­но го­во­ри­лось обо всем: и о том, кто по­шил се­бе но­вые ша­ро­ва­ры, и что на­хо­дит­ся внут­ри зем­ли, и кто ви­дел вол­ка. Тут бы­ло мно­жест­во бон­мо­тис­тов, в ко­то­рых меж­ду ма­ло­рос­си­яна­ми нет не­дос­тат­ка.

Философ усел­ся вмес­те с дру­ги­ми в об­шир­ный кру­жок на вольном воз­ду­хе пе­ред по­ро­гом кух­ни. Ско­ро ба­ба в крас­ном очип­ке вы­су­ну­лась из две­рей, дер­жа в обе­их ру­ках го­ря­чий гор­шок с га­луш­ка­ми, и пос­та­ви­ла его пос­ре­ди го­то­вив­ших­ся ужи­нать. Каж­дый вы­нул из кар­ма­на сво­его де­ре­вян­ную лож­ку, иные, за не­име­ни­ем, де­ре­вян­ную спич­ку. Как только ус­та ста­ли дви­гаться нем­но­го мед­лен­нее и вол­чий го­лод все­го это­го соб­ра­ния нем­но­го ути­шил­ся, мно­гие на­ча­ли раз­го­ва­ри­вать. Раз­го­вор, на­ту­рально, дол­жен был об­ра­титься к умер­шей.

- Правда ли, - ска­зал один мо­ло­дой ов­чар, ко­то­рый на­са­дил на свою ко­жа­ную пе­ре­вязь для люльки столько пу­го­виц и мед­ных блях, что был по­хож на лав­ку мел­кой тор­го­в­ки, - прав­да ли, что пан­ноч­ка, не тем будь по­мя­ну­та, зна­лась с не­чис­тым?

- Кто? пан­ноч­ка? - ска­зал До­рош, уже зна­ко­мый преж­де на­ше­му фи­ло­со­фу. - Да она бы­ла це­лая ведьма! Я при­сяг­ну, что ведьма!

- Полно, пол­но, До­рош! - ска­зал дру­гой, ко­то­рый во вре­мя до­ро­ги изъявлял большую го­тов­ность уте­шать. - Это не на­ше де­ло; бог с ним. Не­че­го об этом тол­ко­вать.

Но До­рош вов­се не был рас­по­ло­жен мол­чать. Он только что пе­ред тем схо­дил в пог­реб вмес­те с ключ­ни­ком по ка­ко­му-то нуж­но­му де­лу и, нак­ло­нив­шись ра­за два к двум или трем боч­кам, вы­шел от­ту­да чрез­вы­чай­но ве­се­лый и го­во­рил без умол­ку.

- Что ты хо­чешь? Что­бы я мол­чал? - ска­зал он. - Да она на мне са­мом ез­ди­ла! Ей-бо­гу, ез­ди­ла!

- А что, дядько, - ска­зал мо­ло­дой ов­чар с пу­го­ви­ца­ми, - мож­но ли уз­нать по ка­ким-ни­будь при­ме­там ведьму?

- Нельзя, - от­ве­чал До­рош. - Ни­как не уз­на­ешь; хоть все псал­ты­ри пе­ре­чи­тай, то не уз­на­ешь.

- Можно, мож­но, До­рош. Не го­во­ри это­го, - про­из­нес пре­ж­ний уте­ши­тель. - Уже бог не­да­ром дал вся­ко­му осо­бый обы­чай. Лю­ди, зна­ющие на­уку, го­во­рят, что у ведьмы есть ма­ленький хвос­тик.

- Когда ста­ра ба­ба, то и ведьма, - ска­зал хлад­нок­ров­но се­дой ко­зак.

- О, уж хо­ро­ши и вы! - подх­ва­ти­ла ба­ба, ко­то­рая под­ли­ва­ла в то вре­мя све­жих га­лу­шек в очис­тив­ший­ся гор­шок, - нас­то­ящие толс­тые ка­ба­ны.

Старый ко­зак, ко­то­ро­го имя бы­ло Яв­тух, а проз­ва­ние Ков­тун, вы­ра­зил на гу­бах сво­их улыб­ку удо­вольствия, за­ме­тив, что сло­ва его за­де­ли за жи­вое ста­ру­ху; а по­гон­щик ско­ти­ны пус­тил та­кой гус­той смех, как буд­то бы два бы­ка, став­ши один про­тив дру­го­го, за­мы­ча­ли ра­зом.

Начавшийся раз­го­вор воз­бу­дил неп­ре­одо­ли­мое же­ла­ние и лю­бо­пытст­во фи­ло­со­фа уз­нать обс­то­ятельнее про умер­шую сот­ни­ко­ву дочь. И по­то­му, же­лая опять на­вес­ти его на преж­нюю ма­те­рию, об­ра­тил­ся к со­се­ду сво­ему с та­ки­ми сло­ва­ми:

- Я хо­тел спро­сить, по­че­му все это сос­ло­вие, что си­дит за ужи­ном, счи­та­ет пан­ноч­ку ведьмою? Что ж, раз­ве она ко­му-ни­будь при­чи­ни­ла зло или из­ве­ла ко­го-ни­будь?

- Было вся­ко­го, - от­ве­чал один из си­дев­ших, с ли­цом гла­д­ким, чрез­вы­чай­но по­хо­жим на ло­па­ту.

- А кто не при­пом­нит пса­ря Ми­ки­ту, или то­го…

- А что ж та­кое псарь Ми­ки­та? - ска­зал фи­ло­соф.

- Стой! я рас­ска­жу про пса­ря Ми­ки­ту, - ска­зал До­рош.

- Я рас­ска­жу про Ми­ки­ту, - от­ве­чал та­бун­щик, - по­то­му что он был мой кум.

- Я рас­ска­жу про Ми­ки­ту, - ска­зал Спи­рид.

- Пускай, пус­кай Спи­рид рас­ска­жет! - зак­ри­ча­ла тол­па.

Спирид на­чал:

- Ты, пан фи­ло­соф Хо­ма, не знал Ми­ки­ты. Эх, ка­кой ред­кий был че­ло­век! Со­ба­ку каж­дую он, бы­ва­ло, так зна­ет, как род­но­го от­ца. Те­пе­реш­ний псарь Ми­ко­ла, что си­дит третьим за мною, и в под­мет­ки ему не го­дит­ся. Хо­тя он то­же ра­зу­ме­ет свое де­ло, но он про­тив не­го - дрянь, по­мои.

- Ты хо­ро­шо рас­ска­зы­ва­ешь, хо­ро­шо! - ска­зал До­рош, одо­б­ри­тельно кив­нув го­ло­вою.

Спирид про­дол­жал:

- Зайца уви­дит ско­рее. чем та­бак ут­решь из но­су. Бы­ва­ло, свист­нет: "А ну, Раз­бой! а ну, Быст­рая!" - а сам на ко­не во всю прыть, - и уже рас­ска­зать нельзя, кто ко­го ско­рее об­го­нит: он ли со­ба­ку или со­ба­ка его. Си­ву­хи квар­ту свис­нет вдруг, как бы не бы­ва­ло. Слав­ный был псарь! Только с не­дав­не­го вре­ме­ни на­чал он заг­ля­ды­ваться бесп­рес­тан­но на пан­ноч­ку. Вкле­пал­ся ли он точ­но в нее или уже она так его окол­до­ва­ла, только про­пал че­ло­век, оба­бил­ся сов­сем; сде­лал­ся черт зна­ет что; пфу! неп­рис­той­но и ска­зать.

- Хорошо, - ска­зал До­рош.

- Как только пан­ноч­ка, бы­ва­ло, взгля­нет на не­го, то и по­во­да из рук пус­ка­ет, Раз­боя зо­вет Бров­ком, спо­ты­ка­ет­ся и не­весть что де­ла­ет. Один раз пан­ноч­ка приш­ла на ко­нюш­ню, где он чис­тил ко­ня. Дай го­во­рит, Ми­кит­ка, я по­ло­жу на те­бя свою нож­ку. А он, ду­рень, и рад то­му: го­во­рит, что не только нож­ку, но и са­ма са­дись на ме­ня. Пан­ноч­ка под­ня­ла свою нож­ку, и как уви­дел он ее на­гую, пол­ную и бе­лую нож­ку, то, го­во­рит, ча­ра так и оше­ло­ми­ла его. Он, ду­рень, наг­нул спи­ну и, схва­тив­ши обе­ими ру­ка­ми за на­гие ее нож­ки, по­шел ска­кать, как конь, по все­му по­лю, и ку­да они ез­ди­ли, он ни­че­го не мог ска­зать; только во­ро­тил­ся ед­ва жи­вой, и с той по­ры ис­сох­нул весь, как щеп­ка; и ког­да раз приш­ли на ко­нюш­ню, то вмес­то его ле­жа­ла только ку­ча зо­лы да пус­тое вед­ро: сго­рел сов­сем; сго­рел сам со­бою. А та­кой был псарь, ка­ко­го на всем све­те не мож­но най­ти.

Когда Спи­рид окон­чил рас­сказ свой, со всех сто­рон пош­ли тол­ки о дос­то­инст­вах быв­ше­го пса­ря.

- А про Шеп­чи­ху ты не слы­шал? - ска­зал До­рош, об­ра­ща­ясь к Хо­ме.

- Нет.

- Эге-ге-ге! Так у вас, в бур­се, вид­но, не слиш­ком большо­му ра­зу­му учат. Ну, слу­шай! У нас есть на се­ле ко­зак Шеп­тун. Хо­ро­ший ко­зак! Он лю­бит иног­да ук­расть и сов­рать без вся­кой нуж­ды, но… хо­ро­ший ко­зак. Его ха­та не так да­ле­ко от­сю­да. В та­кую са­мую по­ру, как мы те­перь се­ли ве­че­рять, Шеп­тун с жин­кою, окон­чив­ши ве­че­рю, лег­ли спать, а так как вре­мя бы­ло хо­ро­шее, то Шеп­чи­ха лег­ла на дво­ре, а Шеп­тун в ха­те на лав­ке; или нет: Шеп­чи­ха в ха­те на лав­ке, а Шеп­тун на дво­ре…

- И не на лав­ке, а на по­лу лег­ла Шеп­чи­ха, - подх­ва­ти­ла ба­ба, стоя у по­ро­га и под­пер­ши ру­кою ще­ку.

Дорош пог­ля­дел на нее, по­том пог­ля­дел вниз, по­том опять на нее и, нем­но­го по­мол­чав, ска­зал:

- Когда ски­ну с те­бя при всех ис­под­ни­цу, то не­хо­ро­шо бу­дет.

Это пре­дос­те­ре­же­ние име­ло свое дей­ст­вие. Ста­ру­ха за­мол­ча­ла и уже ни ра­зу не пе­ре­би­ла ре­чи.

Дорош про­дол­жал:

- А в люльке, ви­сев­шей сре­ди ха­ты, ле­жа­ло го­до­вое ди­тя - не знаю, му­жес­ко­го или женс­ко­го по­ла. Шеп­чи­ха ле­жа­ла, а по­том слы­шит, что за дверью скре­бет­ся со­ба­ка и во­ет так, хоть из ха­ты бе­ги. Она ис­пу­га­лась; ибо ба­бы та­кой глу­пый на­род, что вы­сунь ей под ве­чер из-за две­рей язык, то и ду­ша вой­дет в пят­ки. Од­на­ко ж ду­ма­ет, дай-ка я уда­рю по мор­де прок­ля­тую со­ба­ку, авось-ли­бо пе­рес­та­нет выть, - и, взяв­ши ко­чер­гу, выш­ла от­во­рить дверь. Не ус­пе­ла она нем­но­го от­во­рить, как со­ба­ка ки­ну­лась про­меж ног ее и пря­мо к детс­кой люльке. Шеп­чи­ха ви­дит, что это уже не со­ба­ка, а пан­ноч­ка. Да при­том пус­кай бы уже пан­ноч­ка в та­ком ви­де, как она ее зна­ла, - это бы еще ни­че­го; но вот вещь и обс­то­ятельство: что она бы­ла вся си­няя, а гла­за го­ре­ли, как уголь. Она схва­ти­ла ди­тя, про­ку­си­ла ему гор­ло и на­ча­ла пить из не­го кровь. Шеп­чи­ха только зак­ри­ча­ла: "Ох, ли­шеч­ко!" - да из ха­ты. Только ви­дит, что в се­нях две­ри за­пер­ты. Она на чер­дак; си­дит и дро­жит, глу­пая ба­ба, а по­том ви­дит, что пан­ноч­ка к ней идет и на чер­дак; ки­ну­лась на нее и на­ча­ла глу­пую ба­бу ку­сать. Уже Шеп­тун по­ут­ру вы­та­щил от­ту­да свою жин­ку, всю ис­ку­сан­ную и по­си­нев­шую. А на дру­гой день и умер­ла глу­пая ба­ба. Так вот ка­кие уст­рой­ст­ва и обольще­ния бы­ва­ют! Оно хоть и панс­ко­го по­ме­ту, да все ког­да ведьма, то ведьма.

После та­ко­го рас­ска­за До­рош са­мо­до­вольно ог­ля­нул­ся и за­су­нул па­лец в свою труб­ку, при­го­тов­ляя ее к на­бив­ке та­ба­ком. Ма­те­рия о ведьме сде­ла­лась не­ис­чер­па­емою. Каж­дый, в свою оче­редь, спе­шил что-ни­будь рас­ска­зать. К то­му ведьма в ви­де скир­ды се­на при­еха­ла к са­мым две­рям ха­ты; у дру­го­го ук­ра­ла шап­ку или труб­ку; у мно­гих де­вок на се­ле от­ре­за­ла ко­су; у дру­гих вы­пи­ла по нес­кольку ве­дер кро­ви.

Наконец вся ком­па­ния опом­ни­лась и уви­де­ла, что за­бол­та­лась уже че­рес­чур, по­то­му что уже на дво­ре бы­ла со­вер­шен­ная ночь. Все на­ча­ли разб­ро­диться по ноч­ле­гам, на­хо­див­шим­ся или на кух­не, или в са­ра­ях, или сре­ди дво­ра.

- А ну, пан Хо­ма! те­перь и нам по­ра ид­ти к по­кой­ни­це, - ска­зал се­дой ко­зак, об­ра­тив­шись к фи­ло­со­фу, и все чет­ве­ро, в том чис­ле Спи­рид и До­рош, отп­ра­ви­лись в цер­ковь, сте­гая кну­та­ми со­бак, ко­то­рых на ули­це бы­ло ве­ли­кое мно­жест­во и ко­то­рые со злос­ти грыз­ли их пал­ки.

Философ, нес­мот­ря на то что ус­пел подк­ре­пить се­бя доб­рою круж­кою го­рел­ки, чувст­во­вал втай­не подс­ту­пав­шую ро­бость по ме­ре то­го, как они приб­ли­жа­лись к ос­ве­щен­ной церк­ви. Рас­ска­зы и стран­ные ис­то­рии, слы­шан­ные им, по­мо­га­ли еще бо­лее дей­ст­во­вать его во­об­ра­же­нию. Мрак под ты­ном и де­ревьями на­чи­нал ре­деть; мес­то ста­но­ви­лось об­на­жен­нее. Они всту­пи­ли на­ко­нец за вет­хую цер­ков­ную ог­ра­ду в не­большой дво­рик, за ко­то­рым не бы­ло ни де­рев­ца и отк­ры­ва­лось од­но пус­тое по­ле да пог­ло­щен­ные ноч­ным мра­ком лу­га. Три ко­за­ка взош­ли вмес­те с Хо­мою по кру­той лест­ни­це на крыльцо и всту­пи­ли в цер­ковь. Здесь они ос­та­ви­ли фи­ло­со­фа, по­же­лав ему бла­го­по­луч­но отп­ра­вить свою обя­зан­ность, и за­пер­ли за ним дверь, по при­ка­за­нию па­на.

Философ ос­тал­ся один. Сна­ча­ла он зев­нул, по­том по­тя­нул­ся, по­том фук­нул в обе ру­ки и на­ко­нец уже обс­мот­рел­ся. Пос­ре­ди­не сто­ял чер­ный гроб. Све­чи теп­ли­лись пред тем­ны­ми об­ра­за­ми. Свет от них ос­ве­щал только ико­нос­тас и слег­ка се­ре­ди­ну церк­ви. От­да­лен­ные уг­лы прит­во­ра бы­ли за­ку­та­ны мра­ком. Вы­со­кий ста­рин­ный ико­нос­тас уже по­ка­зы­вал глу­бо­кую вет­хость; сквоз­ная резьба его, пок­ры­тая зо­ло­том, еще блес­те­ла од­ни­ми только иск­ра­ми. По­зо­ло­та в од­ном мес­те опа­ла, в дру­гом вов­се по­чер­не­ла; ли­ки свя­тых, со­вер­шен­но по­тем­нев­шие, гля­де­ли как-то мра­ч­но. Фи­ло­соф еще раз обс­мот­рел­ся.

- Что ж, - ска­зал он, - че­го тут бо­яться? Че­ло­век прий­ти сю­да не мо­жет, а от мерт­ве­цов и вы­ход­цев из то­го све­та есть у ме­ня мо­лит­вы та­кие, что как про­чи­таю, то они ме­ня и пальцем не тро­нут. Ни­че­го!- пов­то­рил он, мах­нув ру­кою, - бу­дем чи­тать!

Подходя к кры­ло­су, уви­дел он нес­колько свя­зок све­чей.

"Это хо­ро­шо, - по­ду­мал фи­ло­соф, - нуж­но ос­ве­тить всю цер­ковь так, что­бы вид­но бы­ло, как днем. Эх, жаль, что во хра­ме бо­жи­ем не мож­но люльки вы­ку­рить!"

И он при­нял­ся при­леп­ли­вать вос­ко­вые све­чи ко всем кар­ни­зам, на­ло­ям и об­ра­зам, не жа­лея их ни­ма­ло, и ско­ро вся цер­ковь на­пол­ни­лась све­том. Ввер­ху только мрак сде­лал­ся как буд­то сильнее, и мрач­ные об­ра­за гля­де­ли уг­рю­мей из ста­рин­ных рез­ных рам, кое-где свер­кав­ших по­зо­ло­той. Он по­до­шел ко гро­бу, с ро­бос­тию пос­мот­рел в ли­цо умер­шей и не мог не заж­му­рить, нес­колько вздрог­нув­ши, сво­их глаз.

Такая страш­ная, свер­ка­ющая кра­со­та!

Он от­во­ро­тил­ся и хо­тел отой­ти; но по стран­но­му лю­бо­пытст­ву, по стран­но­му по­пе­ре­чи­ва­юще­му се­бе чувст­ву, не ос­тав­ля­юще­му че­ло­ве­ка осо­бен­но во вре­мя стра­ха, он не утер­пел, ухо­дя, не взгля­нуть на нее и по­том, ощу­тив­ши тот же тре­пет, взгля­нул еще раз. В са­мом де­ле, рез­кая кра­со­та усоп­шей ка­за­лась страш­ною. Мо­жет быть, да­же она не по­ра­зи­ла бы та­ким па­ни­чес­ким ужа­сом, ес­ли бы бы­ла нес­колько бе­зоб­раз­нее. Но в ее чер­тах ни­че­го не бы­ло туск­ло­го, мут­но­го, умер­ше­го. Оно бы­ло жи­во, и фи­ло­со­фу ка­за­лось, как буд­то бы она гля­дит на не­го зак­ры­ты­ми гла­за­ми. Ему да­же по­ка­за­лось, как буд­то из-под рес­ни­цы пра­во­го гла­за ее по­ка­ти­лась сле­за, и ког­да она ос­та­но­ви­лась на ще­ке, то он раз­ли­чил яс­но, что это бы­ла кап­ля кро­ви.

Он пос­пеш­но ото­шел к кры­ло­су, раз­вер­нул кни­гу и, что­бы бо­лее обод­рить се­бя, на­чал чи­тать са­мым гром­ким го­ло­сом. Го­лос его по­ра­зил цер­ков­ные де­ре­вян­ные сте­ны, дав­но мол­ча­ли­вые и ог­лох­лые. Оди­но­ко, без эха, сы­пал­ся он гус­тым ба­сом в со­вер­шен­но мерт­вой ти­ши­не и ка­зал­ся нес­колько ди­ким да­же са­мо­му чте­цу.

"Чего бо­яться? - ду­мал он меж­ду тем сам про се­бя. - Ведь она не вста­нет из сво­его гро­ба, по­то­му что по­бо­ит­ся божьего сло­ва. Пусть ле­жит! Да и что я за ко­зак, ког­да бы уст­ра­шил­ся? Ну, вы­пил лиш­нее - от­то­го и по­ка­зы­ва­ет­ся стра­ш­но. А по­ню­хать та­ба­ку: эх, доб­рый та­бак! Слав­ный та­бак! Хо­ро­ший та­бак!"

Однако же, пе­ре­лис­ты­вая каж­дую стра­ни­цу, он пос­мат­ри­вал ис­ко­са на гроб, и не­вольное чувст­во, ка­за­лось, шеп­та­ло ему: "Вот, вот вста­нет! вот под­ни­мет­ся, вот выг­ля­нет из гро­ба!"

Но ти­ши­на бы­ла мерт­вая. Гроб сто­ял не­под­виж­но. Све­чи ли­ли це­лый по­топ све­та. Страш­на ос­ве­щен­ная цер­ковь ночью, с мерт­вым те­лом и без ду­ши лю­дей!

Возвыся го­лос, он на­чал петь на раз­ные го­ло­са, же­лая заг­лу­шить ос­тат­ки бо­яз­ни. Но че­рез каж­дую ми­ну­ту об­ра­щал гла­за свои на гроб, как буд­то бы за­да­вая не­вольный воп­рос: "Что, ес­ли по­ды­мет­ся, ес­ли вста­нет она?"

Но гроб не ше­лох­нул­ся. Хоть бы ка­кой-ни­будь звук, ка­кое-ни­будь жи­вое су­щест­во, да­же свер­чок отоз­вал­ся в уг­лу! Чуть только слы­шал­ся лег­кий треск ка­кой-ни­будь от­да­лен­ной свеч­ки или сла­бый, слег­ка хлоп­нув­ший звук вос­ко­вой кап­ли, па­дав­шей на пол.

"Ну, ес­ли по­ды­мет­ся?.."

Она при­под­ня­ла го­ло­ву…

Он ди­ко взгля­нул и про­тер гла­за. Но она точ­но уже не ле­жит, а си­дит в сво­ем гро­бе. Он от­вел гла­за свои и опять с ужа­сом об­ра­тил на гроб. Она вста­ла… идет по церк­ви с зак­ры­ты­ми гла­за­ми, бесп­рес­тан­но расп­рав­ляя ру­ки, как бы же­лая пой­мать ко­го-ни­будь.

Она идет пря­мо к не­му. В стра­хе очер­тил он око­ло се­бя круг. С уси­ли­ем на­чал чи­тать мо­лит­вы и про­из­но­сить зак­ли­на­ния, ко­то­рым на­учил его один мо­нах, ви­дев­ший всю жизнь свою ведьм и не­чис­тых ду­хов.

Она ста­ла поч­ти на са­мой чер­те; но вид­но бы­ло, что не име­ла сил пе­рес­ту­пить ее, и вся по­си­не­ла, как че­ло­век, уже нес­колько дней умер­ший. Хо­ма не имел ду­ха взгля­нуть на нее. Она бы­ла страш­на. Она уда­ри­ла зу­ба­ми в зу­бы и отк­ры­ла мерт­вые гла­за свои. Но, не ви­дя ни­че­го, с бе­шенст­вом - что вы­ра­зи­ло ее зад­ро­жав­шее ли­цо - об­ра­ти­лась в дру­гую сто­ро­ну и, расп­рос­тер­ши ру­ки, обх­ва­ты­ва­ла ими каж­дый столп и угол, ста­ра­ясь пой­мать Хо­му. На­ко­нец ос­та­но­ви­лась, пог­ро­зив пальцем, и лег­ла в свой гроб.

Философ все еще не мог прий­ти в се­бя и со стра­хом пог­ля­ды­вал на это тес­ное жи­ли­ще ведьмы. На­ко­нец гроб вдруг сор­вал­ся с сво­его мес­та и со свис­том на­чал ле­тать по всей церк­ви, крес­тя во всех нап­рав­ле­ни­ях воз­дух. Фи­ло­соф ви­дел его поч­ти над го­ло­вою, но вмес­те с тем ви­дел, что он не мог за­це­пить кру­га, им очер­чен­но­го, и уси­лил свои зак­ли­на­ния. Гроб гря­нул­ся на сре­ди­не церк­ви и ос­тал­ся не­под­виж­ным. Труп опять под­нял­ся из не­го, си­ний, по­зе­ле­нев­ший. Но в то вре­мя пос­лы­шал­ся от­да­лен­ный крик пе­ту­ха. Труп опус­тил­ся в гроб и зах­лоп­нул­ся гро­бо­вою крыш­кою.

Сердце у фи­ло­со­фа би­лось, и пот ка­тил­ся гра­дом; но, обод­рен­ный пе­тушьим кри­ком, он до­чи­ты­вал быст­рее лис­ты, ко­то­рые дол­жен был про­честь преж­де. При пер­вой за­ре приш­ли сме­нить его дьячок и се­дой Яв­тух, ко­то­рый на тот раз отп­рав­лял долж­ность цер­ков­но­го ста­рос­ты.

Пришедши на от­да­лен­ный ноч­лег, фи­ло­соф дол­го не мог зас­нуть, но ус­та­лость одо­ле­ла, и он прос­пал до обе­да. Ког­да он прос­нул­ся, все ноч­ное собы­тие ка­за­лось ему про­ис­хо­див­шим во сне. Ему да­ли для подк­реп­ле­ния сил квар­ту го­рел­ки. За обе­дом он ско­ро раз­вя­зал­ся, при­со­во­ку­пил кое к че­му за­ме­ча­ния и съел поч­ти один до­вольно ста­ро­го по­ро­сен­ка; но, од­на­ко же, о сво­ем со­бы­тии в церк­ви он не ре­шал­ся го­во­рить по ка­ко­му-то бе­зот­чет­но­му для не­го са­мо­го чувст­ву и на воп­ро­сы лю­бо­пыт­ных от­ве­чал: "Да, бы­ли вся­кие чу­де­са". Фи­ло­соф был од­ним из чис­ла тех лю­дей, ко­то­рых ес­ли на­кор­мят, то у них про­буж­да­ет­ся не­обык­но­вен­ная фи­лант­ро­пия. Он, ле­жа с сво­ей труб­кой в зу­бах, гля­дел на всех не­обык­но­вен­но слад­ки­ми гла­за­ми и бесп­ре­рыв­но поп­ле­вы­вал в сто­ро­ну.

После обе­да фи­ло­соф был со­вер­шен­но в ду­хе. Он ус­пел об­хо­дить все се­ле­ние, пе­рез­на­ко­миться поч­ти со все­ми; из двух хат его да­же выг­на­ли; од­на смаз­ли­вая мо­лод­ка хва­ти­ла его по­ря­доч­но ло­па­той по спи­не, ког­да он взду­мал бы­ло по­щу­пать и по­лю­бо­пытст­во­вать, из ка­кой ма­те­рии у нее бы­ла со­роч­ка и плах­та. Но чем бо­лее вре­мя бли­зи­лось к ве­че­ру, тем за­дум­чи­вее ста­но­вил­ся фи­ло­соф. За час до ужи­на вся поч­ти двор­ня со­би­ра­лась иг­рать в ка­шу или в краг­ли - род кег­лей, где вмес­то ша­ров упот­реб­ля­ют­ся длин­ные пал­ки, и вы­иг­рав­ший имел пра­во про­ез­жаться на дру­гом вер­хом. Эта иг­ра ста­но­ви­лась очень ин­те­рес­ною для зри­те­лей: час­то по­гон­щик, ши­ро­кий, как блин, вле­зал вер­хом на сви­но­го пас­ту­ха, тще­душ­но­го, ни­зенько­го, все­го сос­то­яв­ше­го из мор­щин. В дру­гой раз по­гон­щик подс­тав­лял свою спи­ну, и До­рош, вско­чив­ши на нее, всег­да го­во­рил: "Экой здо­ро­вый бык!" У по­ро­га кух­ни си­де­ли те, ко­то­рые бы­ли по­со­лид­нее. Они гля­де­ли чрез­вы­чай­но сурье­з­но, ку­ря люльки, да­же и тог­да, ког­да мо­ло­дежь от ду­ши сме­ялась ка­ко­му-ни­будь ост­ро­му сло­ву по­гон­щи­ка или Спи­ри­да. Хо­ма нап­рас­но ста­рал­ся вме­шаться в эту иг­ру: ка­кая-то тем­ная мысль, как гвоздь, си­де­ла в его го­ло­ве. За ве­че­рей сколько ни ста­рал­ся он раз­ве­се­лить се­бя, но страх за­го­рал­ся в нем вмес­те с тьмою, расп­рос­ти­рав­ше­юся по не­бу.

- А ну, по­ра нам, пан бур­сак! - ска­зал ему зна­ко­мый се­дой ко­зак, по­ды­ма­ясь с мес­та вмес­те с До­ро­шем. - Пой­дем на ра­бо­ту.

Хому опять та­ким же са­мым об­ра­зом от­ве­ли в цер­ковь; опять ос­та­ви­ли его од­но­го и за­пер­ли за ним дверь. Как только он ос­тал­ся один, ро­бость на­ча­ла внед­ряться сно­ва в его грудь. Он опять уви­дел тем­ные об­ра­за, блес­тя­щие ра­мы и зна­ко­мый чер­ный гроб, сто­яв­ший в уг­ро­жа­ющей ти­ши­не и не­под­виж­нос­ти сре­ди церк­ви.

- Что же, - про­из­нес он, - те­перь ведь мне не в ди­ко­вин­ку это ди­во. Оно с пер­во­го ра­зу только страш­но. Да! оно только с пер­во­го ра­зу нем­но­го страш­но, а там оно уже не страш­но; оно уже сов­сем не страш­но.

Он пос­пеш­но стал на кры­лос, очер­тил око­ло се­бя круг, про­из­нес нес­колько зак­ли­на­ний и на­чал чи­тать гром­ко, ре­ша­ясь не по­ды­мать с кни­ги сво­их глаз и не об­ра­щать вни­ма­ния ни на что. Уже око­ло ча­су чи­тал он и на­чи­нал нес­колько ус­та­вать и по­каш­ли­вать. Он вы­нул из кар­ме­на ро­жок и, преж­де не­же­ли под­нес та­бак к но­су, роб­ко по­вел гла­за­ми на гроб. Серд­це его за­хо­ло­ну­ло.

Труп уже сто­ял пе­ред ним на са­мой чер­те и впе­рил на не­го мерт­вые, по­зе­ле­нев­шие гла­за. Бур­сак сод­рог­нул­ся, и хо­лод чувст­ви­тельно про­бе­жал по всем его жи­лам. По­ту­пив очи в кни­гу, стал он чи­тать гром­че свои мо­лит­вы и зак­лятья и слы­шал, как труп опять уда­рил зу­ба­ми и за­ма­хал ру­ка­ми, же­лая схва­тить его. Но, по­ко­сив­ши слег­ка од­ним гла­зом, уви­дел он, что труп не там ло­вил его, где сто­ял он, и, как вид­но, не мог ви­деть его. Глу­хо ста­ла вор­чать она и на­ча­ла вы­го­ва­ри­вать мерт­вы­ми ус­та­ми страш­ные сло­ва; хрип­ло всхли­пы­ва­ли они, как кло­ко­танье ки­пя­щей смо­лы. Что зна­чи­ли они, то­го не мог бы ска­зать он, но что-то страш­ное в них зак­лю­ча­лось. Фи­ло­соф в стра­хе по­нял, что она тво­ри­ла зак­ли­на­ния.

Ветер по­шел по церк­ви от слов, и пос­лы­шал­ся шум, как бы от мно­жест­ва ле­тя­щих крыл. Он слы­шал, как би­лись крыльями в стек­ла цер­ков­ных окон и в же­лез­ные ра­мы, как ца­ра­па­ли с виз­гом ког­тя­ми по же­ле­зу и как нес­мет­ная си­ла гро­ми­ла в две­ри и хо­те­ла вло­миться. Сильно у не­го би­лось во все вре­мя серд­це; заж­му­рив гла­за, всь чи­тал он зак­лятья и мо­лит­вы. На­ко­нец вдруг что-то зас­вис­та­ло вда­ли: это был от­да­лен­ный крик пе­ту­ха. Из­ну­рен­ный фи­ло­соф ос­та­но­вил­ся и от­дох­нул ду­хом.

Вошедшие сме­нить фи­ло­со­фа наш­ли его ед­ва жи­ва. Он опер­ся спи­ною в сте­ну и, вы­пу­чив гла­за, гля­дел не­под­виж­но на тол­кав­ших его ко­за­ков. Его поч­ти вы­ве­ли и долж­ны бы­ли под­дер­жи­вать во всю до­ро­гу. При­шед­ши на панс­кий двор, он встрях­нул­ся и ве­лел се­бе по­дать квар­ту го­рел­ки. Вы­пив­ши ее, он приг­ла­дил на го­ло­ве сво­ей во­ло­сы и ска­зал:

- Много на све­те вся­кой дря­ни во­дит­ся! А стра­хи та­кие слу­ча­ют­ся - ну… - При этом фи­ло­соф мах­нул ру­кою.

Собравшийся воз­ле не­го кру­жок по­ту­пил го­ло­ву, ус­лы­шав та­кие сло­ва. Да­же не­большой мальчиш­ка, ко­то­ро­го вся двор­ня по­чи­та­ла впра­ве упол­но­мо­чи­вать вмес­то се­бя, ког­да де­ло шло к то­му, что­бы чис­тить ко­нюш­ню или тас­кать во­ду, да­же этот бед­ный мальчиш­ка то­же ра­зи­нул рот.

В это вре­мя про­хо­ди­ла ми­мо еще не сов­сем по­жи­лая ба­бен­ка в плот­но об­тя­ну­той за­пас­ке, вы­ка­зы­вав­шей ее круг­лый и креп­кий стан, по­мощ­ни­ца ста­рой ку­хар­ки, ко­кет­ка страш­ная, ко­то­рая всег­да на­хо­ди­ла что-ни­будь приш­пи­лить к сво­ему очип­ку: или ку­сок лен­точ­ки, или гвоз­ди­ку, или да­же бу­маж­ку, ес­ли не бы­ло че­го-ни­будь дру­го­го.

- Здравствуй, Хо­ма! - ска­за­ла она, уви­дев фи­ло­со­фа. - Ай-ай-ай! что это с то­бою? - вскри­ча­ла она, всплес­нув ру­ка­ми.

- Как что, глу­пая ба­ба?

- Ах, бо­же мой! Да ты весь по­се­дел!

- Эге-ге! Да она прав­ду го­во­рит! - про­из­нес Спи­рид, всма­т­ри­ва­ясь в не­го прис­тально. - Ты точ­но по­се­дел, как наш ста­рый Яв­тух.

Философ, ус­лы­шав­ши это, по­бе­жал оп­ро­метью в кух­ню, где он за­ме­тил при­леп­лен­ный к сте­не, об­пач­кан­ный му­ха­ми тре­угольный ку­сок зер­ка­ла, пе­ред ко­то­рым бы­ли на­ты­ка­ны не­за­буд­ки, бар­вин­ки и да­же гир­лян­да из на­ги­док, по­ка­зы­вав­шие наз­на­че­ние его для ту­але­та ще­го­ле­ва­той ко­кет­ки. Он с ужа­сом уви­дел ис­ти­ну их слов: по­ло­ви­на во­лос его, точ­но, по­бе­ле­ла.

Повесил го­ло­ву Хо­ма Брут и пре­дал­ся раз­мыш­ле­нию.

- Пойду к па­ну, - ска­зал он на­ко­нец, - рас­ска­жу ему все и объясню. что больше не хо­чу чи­тать. Пусть отп­рав­ля­ет ме­ня сей же час в Ки­ев.

В та­ких мыс­лях нап­ра­вил он путь свой к крыльцу панс­ко­го до­ма.

Сотник си­дел поч­ти не­под­ви­жен в сво­ей свет­ли­це; та же са­мая без­на­деж­ная пе­чаль, ка­кую он встре­тил преж­де на его ли­це, сох­ра­ня­лась в нем и до­ны­не. Ще­ки его опа­ли то­ль­ко го­раз­до бо­лее преж­не­го. За­мет­но бы­ло, что он очень ма­ло упот­реб­лял пи­щи или, мо­жет быть, да­же вов­се не ка­сал­ся ее. Не­обык­но­вен­ная блед­ность при­да­ва­ла ему ка­кую-то ка­мен­ную не­под­виж­ность.

- Здравствуй, не­бо­же, - про­из­нес он, уви­дев Хо­му, ос­та­но­вив­ше­го­ся с шап­кою в ру­ках у две­рей. - Что, как идет у те­бя? Все бла­го­по­луч­но?

- Благополучно-то бла­го­по­луч­но. Та­кая чер­тов­щи­на во­дит­ся, что пря­мо бе­ри шап­ку, да и уле­пе­ты­вай, ку­да но­ги не­сут.

- Как так?

- Да ва­ша, пан, доч­ка… По здра­во­му рас­суж­де­нию, она, ко­неч­но, есть панс­ко­го ро­ду; в том ник­то не ста­нет пре­кос­ло­вить, только не во гнев будь ска­за­но, ус­по­кой бог ее ду­шу…

- Что же доч­ка?

- Припустила к се­бе са­та­ну. Та­кие стра­хи за­да­ет, что ни­ка­кое Пи­са­ние не учи­ты­ва­ет­ся.

- Читай, чи­тай! Она не­да­ром приз­ва­ла те­бя. Она за­бо­ти­лась, го­лу­бонька моя, о ду­ше сво­ей и хо­те­ла мо­лит­ва­ми изг­нать вся­кое дур­ное по­мыш­ле­ние.

- Власть ва­ша, пан: ей-бо­гу, нев­мо­го­ту!

- Читай, чи­тай! - про­дол­жал тем же уве­ща­тельным го­ло­сом сот­ник. - Те­бе од­на ночь те­перь ос­та­лась. Ты сде­ла­ешь хрис­ти­анс­кое де­ло, и я наг­ра­жу те­бя.

- Да ка­кие бы ни бы­ли наг­ра­ды… Как ты се­бе хочь, пан, а я не бу­ду чи­тать! - про­из­нес Хо­ма ре­ши­тельно.

- Слушай, фи­ло­соф! - ска­зал сот­ник, и го­лос его сде­лал­ся кре­пок и гро­зен, - я не люб­лю этих вы­ду­мок. Ты мо­жешь это де­лать в ва­шей бур­се. А у ме­ня не так: я уже как от­де­ру, так не то что рек­тор. Зна­ешь ли ты, что та­кое хо­ро­шие ко­жа­ные кан­чу­ки?

- Как не знать! - ска­зал фи­ло­соф, по­ни­зив го­лос. - Вся­ко­му из­вест­но, что та­кое ко­жа­ные кан­чу­ки: при большом ко­ли­чест­ве вещь нес­тер­пи­мая.

- Да. Только ты не зна­ешь еще, как хлоп­цы мои уме­ют па­рить! - ска­зал сот­ник гроз­но, по­ды­ма­ясь на но­ги, и ли­цо его при­ня­ло по­ве­ли­тельное и сви­ре­пое вы­ра­же­ние, об­на­ру­жив­шее весь не­обуз­дан­ный его ха­рак­тер, усып­лен­ный только на вре­мя го­рестью. - У ме­ня преж­де вы­па­рят, по­том вспрыс­нут го­рел­кою, а пос­ле опять. Сту­пай, сту­пай! исп­рав­ляй свое де­ло! Не исп­ра­вишь - не вста­нешь; а исп­ра­вишь - ты­ся­ча чер­вон­ных!

"Ого-го! да это хват! - по­ду­мал фи­ло­соф, вы­хо­дя. - С этим не­че­го шу­тить. Стой, стой, при­ятель: я так на­вост­рю лы­жи, что ты с сво­ими со­ба­ка­ми не уго­нишься за мною".

И Хо­ма по­ло­жил неп­ре­мен­но бе­жать. Он вы­жи­дал то­лько пос­ле­обе­ден­но­го ча­су, ког­да вся двор­ня име­ла обык­но­ве­ние за­би­раться в се­но под са­ра­ями и, отк­рыв­ши рот, ис­пус­кать та­кой храп и свист, что панс­кое под­ворье де­ла­лось по­хо­жим на фаб­ри­ку. Это вре­мя на­ко­нец нас­та­ло. Да­же и Яв­тух заж­му­рил гла­за, рас­тя­нув­шись пе­ред солн­цем. Фи­ло­соф со стра­хом и дрожью отп­ра­вил­ся по­ти­хоньку в панс­кий сад, от­ку­да, ему ка­за­лось, удоб­нее и не­за­мет­нее бы­ло бе­жать в по­ле. Этот сад, по обык­но­ве­нию, был страш­но за­пу­щен и, ста­ло быть, чрез­вы­чай­но спо­собст­во­вал вся­ко­му тай­но­му предп­ри­ятию. Вык­лю­чая только од­ной до­рож­ки, про­топ­тан­ной по хо­зяй­ст­вен­ной на­доб­нос­ти, все про­чее бы­ло скры­то гус­то раз­рос­ши­ми­ся виш­ня­ми, бу­зи­ною, ло­пу­хом, про­су­нув­шим на са­мый верх свои вы­со­кие стеб­ли с цеп­ки­ми ро­зо­вы­ми шиш­ка­ми. Хмель пок­ры­вал, как буд­то сетью, вер­ши­ну все­го это­го пест­ро­го соб­ра­ния де­рев и кус­тар­ни­ков и сос­тав­лял над ни­ми кры­шу, на­пя­лив­шу­юся на пле­тень и спа­дав­шую с не­го вьющи­ми­ся зме­ями вмес­те с ди­ки­ми по­ле­вы­ми ко­ло­кольчи­ка­ми. За плет­нем, слу­жив­шим гра­ни­цею са­да, шел це­лый лес бу­рья­на, в ко­то­рый, ка­за­лось, ник­то не лю­бо­пытст­во­вал заг­ля­ды­вать, и ко­са раз­ле­те­лась бы вдре­без­ги, ес­ли бы за­хо­те­ла кос­нуться лез­ве­ем сво­им оде­ре­ве­нев­ших толс­тых стеб­лей его.

Когда фи­ло­соф хо­тел пе­ре­шаг­нуть пле­тень, зу­бы его сту­ча­ли и серд­це так сильно би­лось, что он сам ис­пу­гал­ся. По­ла его длин­ной хла­ми­ды, ка­за­лось, при­ли­па­ла к зем­ле, как буд­то ее кто при­ко­ло­тил гвоз­дем. Ког­да он пе­рес­ту­пал пле­тень, ему ка­за­лось, с ог­лу­ши­тельным свис­том тре­щал в уши ка­кой-то го­лос: "Ку­да, ку­да?" Фи­ло­соф юрк­нул в бу­рьян и пус­тил­ся бе­жать, бесп­рес­тан­но ос­ту­па­ясь о ста­рые кор­ни и да­вя но­га­ми сво­ими кро­тов. Он ви­дел, что ему, выб­рав­шись из бурьяна, сто­ило пе­ре­бе­жать по­ле, за ко­то­рым чер­нел гус­той тер­нов­ник, где он счи­тал се­бя бе­зо­пас­ным и прой­дя ко­то­рый он, по пред­по­ло­же­нию сво­ему, ду­мал встре­тить до­ро­гу пря­мо в Ки­ев. По­ле он пе­ре­бе­жал вдруг и очу­тил­ся в гус­том тер­нов­ни­ке. Сквозь тер­нов­ник он про­лез, ос­та­вив, вмес­то пош­ли­ны, кус­ки сво­его сюр­ту­ка на каж­дом ост­ром ши­пе, и очу­тил­ся на не­большой ло­щи­не. Вер­ба раз­де­лив­ши­ми­ся вет­вя­ми прек­ло­ня­лась ин­де поч­ти до са­мой зем­ли. Не­большой ис­точ­ник свер­кал, чис­тый, как се­реб­ро. Пер­вое де­ло фи­ло­со­фа бы­ло при­лечь и на­питься, по­то­му что он чувст­во­вал жаж­ду нес­тер­пи­мую.

- Добрая во­да! - ска­зал он, ути­рая гу­бы. - Тут бы мож­но от­дох­нуть.

- Нет, луч­ше по­бе­жим впе­ред: не­рав­но бу­дет по­го­ня!

Эти сло­ва раз­да­лись у не­го над уша­ми. Он ог­ля­нул­ся: пе­ред ним сто­ял Яв­тух.

"Чертов Яв­тух! - по­ду­мал в серд­цах про се­бя фи­ло­соф. - Я бы взял те­бя, да за но­ги… И мерз­кую ро­жу твою, и все, что ни есть на те­бе, по­бил бы ду­бо­вым брев­ном".

- Напрасно дал ты та­кой крюк, - про­дол­жал Яв­тух, - го­раз­до луч­ше выб­рать ту до­ро­гу, по ка­кой шел я: пря­мо ми­мо ко­нюш­ни. Да при­том и сюр­ту­ка жаль. А сук­но хо­ро­шее. По­чем пла­тил за ар­шин? Од­на­ко ж по­гу­ля­ли до­вольно, по­ра до­мой.

Философ, по­че­сы­ва­ясь, поб­рел за Яв­ту­хом. "Те­перь прок­ля­тая ведьма за­даст мне пфей­фе­ру, - по­ду­мал он. - Да, впро­чем, что я, в са­мом де­ле? Че­го бо­юсь? Раз­ве я не ко­зак? Ведь чи­тал же две но­чи, по­мо­жет бог и третью. Вид­но, прок­ля­тая ведьма по­ря­доч­но гре­хов на­де­ла­ла, что не­чис­тая си­ла так за нее сто­ит".

Такие раз­мыш­ле­ния за­ни­ма­ли его, ког­да он всту­пал. на панс­кий двор. Обод­рив­ши се­бя та­ки­ми за­ме­ча­ни­ями, он уп­ро­сил До­ро­ша, ко­то­рый пос­редст­вом про­тек­ции ключ­ни­ка имел иног­да вход в панс­кие пог­ре­ба, вы­та­щить су­лею си­ву­хи, и оба при­яте­ля, сев­ши под са­ра­ем, вы­тя­ну­ли нем­но­го не пол­вед­ра, так что фи­ло­соф, вдруг под­няв­шись на но­ги, зак­ри­чал: "Му­зы­кан­тов! неп­ре­мен­но му­зы­кан­тов!" - и, не дож­дав­шись му­зы­кан­тов, пус­тил­ся сре­ди дво­ра на рас­чи­щен­ном мес­те отп­ля­сы­вать тро­па­ка. Он тан­це­вал до тех пор, по­ка не нас­ту­пи­ло вре­мя полд­ни­ка, и двор­ня, обс­ту­пив­шая его, как во­дит­ся в та­ких слу­ча­ях, в кру­жок, на­ко­нец плю­ну­ла и пош­ла прочь, ска­зав­ши: "Вот это как дол­го тан­цу­ет че­ло­век!" На­ко­нец фи­ло­соф тут же лег спать, и доб­рый ушат хо­лод­ной во­ды мог только про­бу­дить его к ужи­ну. За ужи­ном он го­во­рил о том, что та­кое ко­зак и что он не дол­жен бо­яться ни­че­го на све­те.

- Пора, - ска­зал Яв­тух, - пой­дем.

"Спичка те­бе в язык, прок­ля­тый кнур!" - по­ду­мал фи­ло­соф и, встав на но­ги, ска­зал:

- Пойдем.

Идя до­ро­гою, фи­ло­соф бесп­рес­тан­но пог­ля­ды­вал по сто­ро­нам и слег­ка за­го­ва­ри­вал с сво­ими про­во­жа­ты­ми. Но Яв­тух мол­чал; сам До­рош был не­раз­го­вор­чив. Ночь бы­ла адс­кая. Вол­ки вы­ли вда­ли це­лою ста­ей. И са­мый лай со­ба­чий был как-то стра­шен.

- Кажется, как буд­то что-то дру­гое во­ет: это не волк, - ска­зал До­рош.

Явтух мол­чал. Фи­ло­соф не на­шел­ся ска­зать ни­че­го.

Они приб­ли­зи­лись к церк­ви и всту­пи­ли под ее вет­хие де­ре­вян­ные сво­ды, по­ка­зав­шие, как ма­ло за­бо­тил­ся вла­де­тель по­местья о бо­ге и о ду­ше сво­ей. Яв­тух и До­рош по-пре­ж­не­му уда­ли­лись, и фи­ло­соф ос­тал­ся один. Все бы­ло так же. Все бы­ло в том же са­мом гроз­но-зна­ко­мом ви­де. Он на ми­ну­ту ос­та­но­вил­ся. Пос­ре­ди­не все так же не­под­виж­но сто­ял гроб ужас­ной ведьмы. "Не по­бо­юсь, ей-бо­гу, не по­бо­юсь!" - ска­зал он и, очер­тив­ши по-преж­не­му око­ло се­бя круг, на­чал при­по­ми­нать все свои зак­ли­на­ния. Ти­ши­на бы­ла страш­ная; све­чи тре­пе­та­ли и об­ли­ва­ли све­том всю цер­ковь. Фи­ло­соф пе­ре­вер­нул один лист, по­том пе­ре­вер­нул дру­гой и за­ме­тил, что он чи­та­ет сов­сем не то, что пи­са­но в кни­ге. Со стра­хом пе­рек­рес­тил­ся он и на­чал петь. Это нес­колько обод­ри­ло его: чте­ние пош­ло впе­ред, и лис­ты мелька­ли один за дру­гим. Вдруг… сре­ди ти­ши­ны… с тре­с­ком лоп­ну­ла же­лез­ная крыш­ка гро­ба и под­нял­ся мерт­вец. Еще страш­нее был он, чем в пер­вый раз. Зу­бы его страш­но уда­ря­лись ряд о ряд, в су­до­ро­гах за­дер­га­лись его гу­бы, и, ди­ко взвиз­ги­вая, по­нес­лись зак­ли­на­ния. Ви­хорьпод­нял­ся по церк­ви, по­па­да­ли на зем­лю ико­ны, по­ле­те­ли свер­ху вниз раз­би­тые стек­ла око­шек. Две­ри сор­ва­лись с пет­лей, и нес­мет­ная си­ла чу­до­вищ вле­те­ла в божью цер­ковь. Страш­ный шум от крыл и от ца­ра­панья ког­тей на­по­л­нил всю цер­ковь. Все ле­та­ло и но­си­лось, ища пов­сю­ду фи­ло­со­фа.

У Хо­мы вы­шел из го­ло­вы пос­лед­ний ос­та­ток хме­ля. Он только крес­тил­ся да чи­тал как по­па­ло мо­лит­вы. И в то же вре­мя слы­шал, как не­чис­тая си­ла ме­та­лась вок­руг его, чуть не за­цеп­ляя его кон­ца­ми крыл и отв­ра­ти­тельных хвос­тов. Не имел ду­ху разг­ля­деть он их; ви­дел только, как во всю сте­ну сто­яло ка­кое-то ог­ром­ное чу­до­ви­ще в сво­их пе­ре­пу­тан­ных во­ло­сах, как в ле­су; сквозь сеть во­лос гля­де­ли страш­но два гла­за, под­няв нем­но­го вверх бро­ви. Над ним дер­жа­лось в воз­ду­хе что-то в ви­де ог­ром­но­го пу­зы­ря, с ты­сячью про­тя­ну­тых из се­ре­ди­ны кле­щей и скор­пи­оньих жал. Чер­ная зем­ля ви­се­ла на них кло­ка­ми. Все гля­де­ли на не­го, ис­ка­ли и не мог­ли уви­деть его, ок­ру­жен­но­го та­инст­вен­ным кру­гом.

- Приведите Вия! сту­пай­те за Ви­ем! - раз­да­лись сло­ва ме­р­т­ве­ца.

И вдруг нас­та­ла ти­ши­на в церк­ви; пос­лы­ша­лось вда­ли волчье за­вы­ванье, и ско­ро раз­да­лись тя­же­лые ша­ги, зву­чав­шие по церк­ви; взгля­нув ис­ко­са, уви­дел он, что ве­дут ка­ко­го-то при­зе­мис­то­го, дю­же­го, ко­со­ла­по­го че­ло­ве­ка. Весь был он в чер­ной зем­ле. Как жи­лис­тые, креп­кие кор­ни, вы­да­ва­лись его за­сы­пан­ные зем­лею но­ги и ру­ки. Тя­же­ло сту­пал он, по­ми­нут­но ос­ту­па­ясь. Длин­ные ве­ки опу­ще­ны бы­ли до са­мой зем­ли. С ужа­сом за­ме­тил Хо­ма, что ли­цо бы­ло на нем же­лез­ное. Его при­ве­ли под ру­ки и пря­мо пос­та­ви­ли к то­му мес­ту, где сто­ял Хо­ма.

- Подымите мне ве­ки: не ви­жу! - ска­зал под­зем­ным го­ло­сом Вий - и все сон­ми­ще ки­ну­лось по­ды­мать ему ве­ки.

"Не гля­ди!" - шеп­нул ка­кой-то внут­рен­ний го­лос фи­ло­со­фу. Не вы­тер­пел он и гля­нул.

- Вот он! - зак­ри­чал Вий и ус­та­вил на не­го же­лез­ный па­лец. И все, сколько ни бы­ло, ки­ну­лись на фи­ло­со­фа. Без­ды­хан­ный гря­нул­ся он на зем­лю, и тут же вы­ле­тел дух из не­го от стра­ха.

Раздался пе­ту­ший крик. Это был уже вто­рой крик; пер­вый прос­лы­ша­ли гно­мы. Ис­пу­ган­ные ду­хи бро­си­лись, кто как по­па­ло, в ок­на и две­ри, что­бы пос­ко­рее вы­ле­теть, но не тут-то бы­ло: так и ос­та­лись они там, за­вяз­нув­ши в две­рях и ок­нах. Во­шед­ший свя­щен­ник ос­та­но­вил­ся при ви­де та­ко­го пос­рам­ле­ния божьей свя­ты­ни и не пос­мел слу­жить па­ни­хи­ду в та­ком мес­те. Так на­ве­ки и ос­та­лась цер­ковь с за­вяз­нув­ши­ми в две­рях и ок­нах чу­до­ви­ща­ми, об­рос­ла ле­сом, кор­ня­ми, бурьяном, ди­ким тер­нов­ни­ком; и ник­то не най­дет те­перь к ней до­ро­ги.


***

Когда слу­хи об этом дош­ли до Ки­ева и бо­гос­лов Ха­ля­ва ус­лы­шал на­ко­нец о та­кой учас­ти фи­ло­со­фа Хо­мы, то пре­да­л­ся це­лый час раз­думью. С ним в про­дол­же­ние то­го вре­ме­ни про­изош­ли большие пе­ре­ме­ны. Счас­тие ему улыб­ну­лось: по окон­ча­нии кур­са на­ук его сде­ла­ли зво­на­рем са­мой вы­со­кой ко­ло­кольни, и он всег­да поч­ти яв­лял­ся с раз­би­тым но­сом, по­то­му что де­ре­вян­ная лест­ни­ца на ко­ло­кольню бы­ла чрез­вы­чай­но бе­за­ла­бер­но сде­ла­на.

- Ты слы­шал, что слу­чи­лось с Хо­мою? - ска­зал, по­до­шед­ши к не­му, Ти­бе­рий Го­ро­бець, ко­то­рый в то вре­мя был уже фи­ло­соф и но­сил све­жие усы.

- Так ему бог дал, - ска­зал зво­нарь Ха­ля­ва. - Пой­дем в ши­нок да по­мя­нем его ду­шу!

Молодой фи­ло­соф, ко­то­рый с жа­ром эн­ту­зи­ас­та на­чал пользо­ваться сво­ими пра­ва­ми, так что на нем и ша­ро­ва­ры, и сюр­тук, и да­же шап­ка от­зы­ва­лись спир­том и та­бач­ны­ми ко­реш­ка­ми, в ту же ми­ну­ту изъявил го­тов­ность.

- Славный был че­ло­век Хо­ма! - ска­зал зво­нарь, ког­да хро­мой шин­карь пос­та­вил пе­ред ним третью круж­ку. - Знат­ный был че­ло­век! А про­пал ни за что.

- А я знаю, по­че­му про­пал он: от­то­го, что по­бо­ял­ся. А ес­ли бы не бо­ял­ся, то бы ведьма ни­че­го не мог­ла с ним сде­лать. Нуж­но только, пе­рек­рес­тив­шись, плю­нуть на са­мый хвост ей, то и ни­че­го не бу­дет. Я знаю уже все это. Ведь у нас в Ки­еве все ба­бы, ко­то­рые си­дят на ба­за­ре, - все ве­дь­мы.

На это зво­нарь кив­нул го­ло­вою в знак сог­ла­сия. Но, за­ме­тив­ши, что язык его не мог про­из­нес­ти ни од­но­го сло­ва, он ос­то­рож­но встал из-за сто­ла и, по­ша­ты­ва­ясь на обе сто­ро­ны, по­шел спря­таться в са­мое от­да­лен­ное мес­то в бу­рья­не. При­чем не по­за­был, по преж­ней при­выч­ке сво­ей, ута­щить ста­рую по­дош­ву от са­по­га, ва­ляв­шу­юся на лав­ке.