Закон [Роже Вайян] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Вайян Роже

Закон


На углу Главной площади и улицы Гарибальди, прямо напротив дворца Фридриха II Швабского находится претура Порто-Манакоре. Это пятиэтажное здание с голым, скучным фасадом: в нижнем этаже — тюрьма, на втором полицейский участок, на третьем — суд, на четвертом — квартира комиссара полиции, на пятом — квартира судьи.

В августе в час сиесты городок кажется вымершим. Одни лишь безработные, «disoccupati», незанятые, не покидают обычного своего поста — подпирают стены домов, выходящих на Главную площадь, словно застыли на месте и молчат, вытянув руки по швам.

Из тюремных окон, прикрытых деревянным «намордником», доносится пение арестантов:

Повернись, красотка, оглянись…
Безработные слушают пение арестантов, но сами не поют.

На пятом этаже претуры от пения арестантов просыпается в своей спальне донна Лукреция.

Она просто великолепна, эта донна Лукреция: полулежит в постели, опершись на локоть, в вырезе сорочки видна обнаженная грудь; черная грива волос, спадающая ниже пояса, разметалась в беспорядке. На французский вкус она, пожалуй, слишком крупна и дородна. А здесь, в южной итальянской провинции, где женщина на сносях — объект самых пылких мужских вожделений, она считается первой красавицей. Глаза у нее не так чтобы очень большие, но зато всегда что-нибудь да выражают, причем выражают слишком явно все движения души; в этот период ее жизни чаще всего — гнев, ненависть или на худой конец неприязненное безразличие.

Когда десять лет назад сразу же после свадьбы муж привез Лукрецию в Порто-Манакоре, все дружно стали звать ее «донна», хотя была она всего-навсего супругой судейского чиновника низшего ранга и никто ничего не знал о днях ее молодости, прошедших в большом городе Фоджа, где отец ее был начальником канцелярии префектуры и имел чуть ли не десяток дочерей. В Порто-Манакоре «донна» — это обязательно или дочь или супруга крупного землевладельца, причем старинного рода. Но Лукрецию никто не звал ни «signora», ни «signoria» — «ваша милость», как обычно уважительно обращаются к нездешним. Слишком очевидно, что она именно донна, domina, подобно римской императрице, хозяйка, госпожа.

Ее супруг, судья Алессандро, входит в спальню и направляется к жене. Она отталкивает его.

— Совсем меня разлюбила, — вздыхает судья.

Она не отвечает, подымается, идет к окну, приоткрывает ставни. В лицо ей ударяет удушливая волна зноя. Теперь арестанта затягивают неаполитанскую «канцонетту», получившую премию на последнем радиофестивале. Донна Лукреция нагибается и видит руки, множество рук, вцепившихся в тюремную решетку, до тут она замечает, как в темноте между разошедшимися дощечками «намордника» на нее пялятся два огромных глаза. Глядящий что-то говорит своим товарищам, блестят еще и еще чьи-то глаза; пение разом смолкает, донна Лукреция чуть отодвигается от окна.

Теперь она смотрит прямо перед собой и уже не нагибается над подоконником.

На террасе почтамта под сенью башни Фридриха II Швабского дремлют, развалясь в шезлонгах, почтовые чиновники. От пола террасы к самому верху башни карабкается по веревочкам вьюнок с большими бирюзовыми цветами. Венчики свои вьюнок открывает на заре, а к пяти часам, когда их коснется солнечный луч, закроет. И так каждое лето с тех самых нор, когда она, молоденькая супруга судьи, переехала из Фоджи в Порто-Манакоре.

Безработные, подпирающие стены вокруг всей Главной площади, ждут, когда появится какой-нибудь арендатор или управитель в наймет хоть одного человека, пусть на любую работенку; но арендаторам и управителям редко требуется помощь безработных, их семьи сами ухаживают за апельсиновыми и лимонными плантациями и за чахлыми оливковыми деревьями, туго растущими на здешней иссушенной зноем почве.

Справа от Главной площади рабочие развешивают электрические фонарики на ветвях гигантской сосны (по преданию, посаженной еще Мюратом, маршалом Франции и королем Неаполитанским). Нынче вечером муниципалитет дает для курортников бал.

Площадь спускается террасами, а ниже порт и море. Донна Лукреция глядит на море. С самого конца весны оно все такое же синее. Оно всегда здесь. И целые месяцы даже не всплеснет.

Судья Алессандро подбирается к жене сзади, кладет ей ладонь на бедро.

— О чем думаешь? — спрашивает он.

Она оборачивается. Он ниже ее. За последние месяцы он совсем иссох, брюки на нем болтаются. Она видит, что его бьет дрожь и на висках блестят тяжелые капли пота.

— Ты, очевидно, хинин забыл принять! — напоминает она.

Он подходит к туалетному столику, наливает из кувшина воды в стакан для чистки зубов, проглатывает две розовые пилюльки. Его треплет малярия, как и большинство здешних жителей.

— Никогда ни о чем не думаю, — добавляет она.

Судья Алессандро удаляется в свой кабинет и открывает толстый том, книготорговец в Фодже специально для него разыскал и выслал почтой этот труд: Альберто дель Веккьо, «Законодательство императора Фридриха II. Турин. 1874». Фридрих II Швабский, император Римской империи, король Неаполитанский, Сицилийский и Апулийский XIII века, — любимый герои судьи. Он ложится на узенькую кушетку — теперь, когда донна Лукреция потребовала себе отдельную спальню, приходится довольствоваться этим малоудобным ложем.

В соседней комнате шумно ссорятся дети. Служанка, должно быть, спит себе на холодке — или на лестничной площадке, или в канцелярии суда; летом после полудня в ее каморке под самой крышей буквально нечем дышать. Донна Лукреция проходит в детскую и молча водворяет там порядок.

Сейчас арестанты затягивают песенку из репертуара Шарля Трене, слов они не понимают, и она звучит в их исполнении по-простонародному уныло. Летними вечерами громкоговоритель, установленный на Главной площади, передает всю программу итальянской радиостанции «Секондо», так что репертуар арестантов неистощим.


— Дай потрогать, — молит Тонио.

Он тянет руку к грудям, задорно распирающим ткань полотняного платьица.

Мариетта ударяет его по руке.

— Ну просят же тебя, — твердит он.

— А я не желаю, — говорит она.

Он заталкивает ее в тенистое местечко, под крыльцо дома с колоннадами. Августовское солнце, solleone, лев-солнце, немилосердно жжет топкую низину. В доме все еще спят свинцовым сном сиесты.

Тонио удается стиснуть запястье девушки, он прижимает ее к стене и наваливается всей тяжестью.

— Отцепись, а то сейчас людей позову.

Она отбивается и наконец отталкивает его. Но он по-прежнему жмется к ней.

— Мариетта, — шепчет он, — Мариетта, ti voglio tanto bene, я так тебя люблю… дай хоть потрогать…

— Можешь с моей сестрой такими пакостями заниматься!

— Если хочешь, я все брошу… детей, жену, дона Чезаре… увезу тебя на Север…

Мария, жена Тонио, старшая сестра Мариетты, появляется на крыльце. За шесть лет Тонио ухитрился сделать ей пятерых ребятишек; живот у нее сползает чуть не до колен, груди сползают на живот.

— Опять ты к ней вяжешься! — кричит она.

— Тише, дона Чезаре разбудишь, — отзывается Тонио.

— А ты, — кричит Мария, обращаясь к Мариетте, — а ты зачем к нему лезешь?

— Ничего я не лезу, — огрызается Мариетта. — Он сам мне проходу не дает.

— Вы же дона Чезаре разбудите, — пытается утихомирить женщин Тонио.

Джулия, мать Марии и Мариетты, тоже появляется на крыльце. Ей еще пятидесяти нет, но вся она какая-то уродливо-скрюченная, совсем как те корни кактуса-опунции, которые море выбрасывает на прибрежный песок; ссохшая, худющая, лицо желтое, а белки глаз, как у всех маляриков, красные.

— Очень-то мне нужен твой муженек, — кричит Мариетта. — Он сам ко мне все время пристает.

Теперь на Мариетту набрасывается и Джулия.

— Если тебе здесь не нравится, — кричит она дочери, — бери да уходи отсюда.

Мариетта вскидывает голову, в упор смотрит на мать, потом на сестру.

— Орите хоть до утра, — говорит она, — я все равно к ломбардцу не пойду.

— Конечно, тебе приятнее чужих мужей отбивать, — кричит старуха Джулия.

Между колоннами на втором этаже открываются ставни. На балкон выходит дон Чезаре. В мгновение ока воцаряется тишина.

Дону Чезаре семьдесят два года; со времени своей службы в королевском кавалерийском полку (в конце первой мировой войны) он почти не изменился, разве что раздобрел немного; держится все так же прямо и по-прежнему считается в округе лучшим охотником.

За спиной дона Чезаре вырисовывается в полутьме спальни силуэт Эльвиры.

Эльвира тоже дочь старухи Джулии. Марии — двадцать восемь, Эльвире двадцать четыре, Мариетте — семнадцать. И Джулия и Мария в свое время побывали наложницами дона Чезаре. Теперь ложе с ним делит Эльвира. Мариетта еще девушка.

— Слушай меня, Тонио, — начинает дон Чезаре.

— Слушаю, дон Чезаре, — отзывается Тонио.

И подходит ближе к балкону. Он босой, штаны латаны-перелатаны, рубашки на нем вообще нет, зато белая куртка накрахмалена до лоску. Дон Чезаре требует, чтобы все его доверенные люди щеголяли в безукоризненно белых куртках. С тех пор как Тонио женился на Марии, он стал доверенным лицом дона Чезаре.

С балкона дону Чезаре видна вся топь, а за ней озеро, среди камышей и зарослей бамбука оно прокладывает себе дорогу к морю и омывает площадку перед крыльцом дома с колоннами; а дальше песчаные отмели перешейка, а еще дальше бухта Порто-Манакоре. Дон Чезаре глядит на море, которое долгие месяцы даже не всплеснет.

— Слушаю вас, дон Чезаре, — повторяет Тонио.

Джулия с Марией входят в дом. Легко шагая, Мариетта исчезает среди зарослей бамбука; она держит путь к камышовой хибарке: в таких хибарках живут о семьями рыбаки дона Чезаре.

— Ну так вот, — обращается к Тонио дон Чезаре, — поедешь сейчас в Порто-Манакоре.

— Поеду сейчас в Манакоре, — повторяет Тонио.

— Зайдешь на почту… потом к дону Оттавио… Потом в контору «Соль и табак».

Тонио повторяет каждое слово, желая показать, что он все отлично понял.

— Ничего не забудешь? — спрашивает дон Чезаре.

Тонио опять слово в слово повторяет все поручения.

— Как же я доберусь до Манакоре? — спрашивает Тонио.

— А как ты сам рассчитывал добраться? — спрашивает дон Чезаре.

— Может, взять «ламбретту»? — рискует на всякий случай Тонио.

— Если тебе так уж хочется, бери «ламбретту».

— Спасибо, дон Чезаре.

— А сейчас я иду работать, — заявляет дон Чезаре. — Скажи своим, чтобы не шумели.

— Будут молчать как миленькие, — говорит Тонио. — Уж поверьте на слово.

Час сиесты прошел. Дон Чезаре видит, как его рыбаки выходят из своих камышовых хижин, разбросанных в топкой низине, и направляются к площадке, где сохнут их сети. Потом он удаляется к себе в спальню, а оттуда проходит в залу, отведенную под коллекцию древностей.

Тонио входит в большую нижнюю залу, где сидят его женщины.

— Мария, — командует он, — принеси башмаки.

— Башмаки? — переспрашивает Мария. — На что тебе башмаки?

— Дон Чезаре разрешил мне взять его «ламбретту»!

— А почему это дон Чезаре разрешил тебе взять его «ламбретту»?

— Он меня в Манакоре посылает.

— А ты что, не можешь до Манакоре пешком дойти, что ли?

— Он мне велел взять его «ламбретту».

— Он ведь работает, как бы ему шум мотора не помешал, — говорит Мария.

— Всю жизнь он моторов терпеть не мог, — подхватывает старуха Джулия. Если бы не правительство с его приказами, никогда бы дон Чезаре не потерпел, чтобы здесь рядом шоссе прокладывали.

— Сегодня у него хорошее настроение, — поясняет Эльвира. — Нынче утром рыбак ему какую-то древность притащил.

Возвращается Мариетта, она принесла рыбы на ужин. Кладет рыбу у камина в углу просторной залы. Потом облокачивается на подоконник спиной к присутствующим. Белое полотняное платьице, доходящее до колен, надето прямо на голое тело.

Мария идет за башмаками Тонио, они висят на балке, а рядом ее башмаки, и башмаки Эльвиры, и башмаки Мариетты; женщины надевают обувь только в праздничные дни или когда идут к мессе в Порто-Манакоре.

Тонио поглядывает на Мариетту, она стоит к нему спиной, облокотясь о подоконник.

Возвращается Мария с башмаками.

— На что это ты так уставился? — спрашивает она мужа.

— Обуй-ка меня, — приказывает Тонио.

Он садится на лавку перед господским столом, столешница вытесана из одной огромной оливковой доски. Кроме самого дона Чезаре, никто не имеет права пользоваться массивным неаполитанским креслом XVIII века с позолоченными затейливыми деревянными подлокотниками в виде китайских уродцев.

— Видать, дон Чезаре совсем ума лишился, раз позволил тебе взять свою «ламбретту», — говорит Мария. — Один бог знает, куда ты на ней укатишь и в котором часу вернешься.

Мария опускается перед мужем на колени и надевает на него башмаки.

— Вот если встречу дона Руджеро, — заявляет Тонио, — так я ему покажу, кто быстрее: наша «ламбретта» или его «веспа».

— Значит, верно, что дон Чезаре позволил тебе взять свою «ламбретту»? бросает не оборачиваясь Мариетта.

— А почему бы дону Чезаре не позволить мне взять его «ламбретту»? Ведь я его доверенное лицо.

Тонио смотрит на Мариетту. Лучи клонящегося к закату солнца скользят по бедрам девушки, и сейчас отчетливо видна теневая ложбинка, разделяющая ее ягодицы, там, где примялась белая ткань.

— А я тоже умею ездить на мотороллере, — объявляет Мариетта.

— Кто ж это тебя научил? — спрашивает Тонио.

— Надеюсь, ты не окончательно ополоумел и не дашь ей вести «ламбретту» дона Чезаре? — обращается к Тонио Мария.

— Заткнись, женщина, — говорит Тонио.

Он подымается, идет в конюшню, выводит оттуда «ламбретту» и на площадке перед домом берет ее на тормоз. Женщины идут за ним следом. Изо всех углов высыпают ребятишки. Рыбаки бросают сматывать сети и тесно окружают мотороллер.

— Воды принесите, — командует Тонио.

Мария и Джулия зачерпывают полные ведра в водосливе озера. Тонио одним махом выплескивает воду на колеса и на крылья мотороллера. Потом протирает «ламбретту» кусочком замши, доводит ее до блеска.

— Выходит, значит, — говорит один из рыбаков, — дон Чезаре разрешил тебе взять его «ламбретту»…

— А что же тут такого? — отвечает Мария.

Мариетта держится в стороне, у крыльца.

Тонио нажимает на кнопку карбюратора, подкачать бензина. Потом проверяет рычаг скорости, чтобы тот был в нейтральном положении. С задумчивым видом регулирует подачу газа.

Рыбаки еще плотнее окружают мотороллер, дети шмыгают у них под ногами.

Теперь Тонио нажимает на педаль сцепления. Раз, другой, и мотор начинает работать. Тонио передвигает рычаг, и мотор взревывает, работает на полную мощность, затихает.

— Хороша штучка! — восхищается рыбак.

— Работает не хуже «веспы», — подтверждает другой.

— А все-таки уж если иметь мотороллер, так лучше «весну», — говорит третий.

— Раз дон Чезаре купил себе «ламбретту», — возражает первый, — значит, он навел справки, какой мотороллер самый лучший.

Тонио отпускает тормоз, садится на седло. Он снова заводит мотор.

К мотороллеру быстро подходит Мариетта.

— Прокати меня, — говорит она.

— Вот видишь, видишь, сама к нему лезешь! — кричит Мария.

— Больно-то он мне нужен, — отвечает Мариетта. — Просто я хочу прокатиться на «ламбретте».

Она кладет обе ладони на руль.

— Тонио, — просит она, — ну позволь мне сесть сзади.

Мария, которая стоит по ту сторону мотороллера, не спускает с обоих глаз.

— Надо у дона Чезаре разрешения спросить, — мнется Тонио.

— Дон Чезаре разрешит, — уверяет Мариетта.

— Это как сказать.

— Пойду спрошу у него разрешения.

— Нет, вы только посмотрите на нее, — возмущается Эльвира, — теперь она уже дону Чезаре мешать будет.

— Ты сама рассуди, — говорит Тонио, — ведь дон Чезаре, когда работает, не позволяет его беспокоить.

— Но ведь ты же его доверенное лицо, верно или нет? — не сдается Мариетта. — Прокати!

— Это точно, я лицо доверенное, — подтверждает Тонио. — Но мне, знаешь, какие важные поручения даны. Поэтому-то дон Чезаре и позволил мне взять его «ламбретту». Ну сама сообрази: разве берут кататься девушку, когда дела надо делать?

Мариетта убирает с руля руки и отходит прочь.

— Ты просто баба! — кричит она.

Круто повернувшись, она идет к крыльцу.

Тонио дает газ, мотороллер трогается с места и катит по бамбуковой роще в направлении моста.

Рыбаки смотрят вслед Мариетте, подымающейся по ступенькам крыльца. Они перебрасываются шутками, нарочно не понижая голоса, чтобы ей было слышно.

— Мужика хочет, — замечает один.

— А раз мужика не имеется, — подхватывает второй, — и «ламбретта» сойдет.

— А как же! Такой мотороллер — штучка солидная, — замечает третий.

Все трое хохочут, не спуская глаз с Мариетты, а у нее от быстрой ходьбы подол платья липнет к бедрам.

На верхней ступеньке крыльца она останавливается и бросает рыбакам:

— Идите-ка, мужики, лучше к вашим козам!..

Про жителей низины ходит слух, что они предпочитают развлекаться с козами, нежели с собственными женами.

Мариетта входит в дом. Слышно, как «ламбретта», прогремев по мосту, катит за завесой бамбука вдоль водослива.


Сиеста комиссара полиции Аттилио затянулась дольше обычного. Разбудили его дети судьи Алессандро и донны Лукреции, поднявшие шум на верхнем этаже.

Не надев рубашки, он подошел прямо к туалетному столику, опрыскал из пульверизатора лавандовой водой щеки и подмышки. Это красивый мужчина лет под сорок. Он всегда тщательно причесан и смачивает волосы новым обезжиренным американским составом, чтобы они красиво лежали волнами. Глаза у него большие, черные, темные подглазники доходят чуть ли не до половины щек. Он надевает белоснежную рубашку: его жена Анна аккуратно разложила ее на комоде; летом он дважды в день меняет рубашки… Галстук он выбирает с толком — чтобы подходил к легкому полотняному костюму. Одеваясь, мурлычет песенку Шарля Трене, которую недавно распевали арестанты, но он-то слова понимает, недаром учился в лицее французскому языку; он лиценциат права.

Надев пиджак, он одергивает полы, чтобы сидело безупречно. Втыкает в петлицу цветок гвоздики — на окне горшок с древовидной гвоздикой.

Потом проходит в гостиную, где его жена Анна и дочь торговца скобяным товаром с улицы Гарибальди Джузеппина усердно вяжут.

Анна мягкая, жирноватая, белокурая. Отец ее был судьей города Лучеры, прославленного во всей провинции города юристов неподалеку от Фоджи; семья эта пользовалась и пользуется уважением с незапамятных времен; их фамилия встречается еще в архивах XIII века; судья Алессандро уверяет, что они ведут род от одного из швабов, которых привел с собой император Фридрих II, когда он сделал Лучеру столицей своего королевства в Южной Италии.

Джузеппина — худощавая брюнетка, глаза у нее блестят, как у всех маляриков. Правда, она не пожелтела от болезни, как судья и Джулия дона Чезаре; кожа у нее матовая, цвета терракоты. Все тот же судья утверждает, что она прямой потомок сарацин, которых Фридрих II вооружал для борьбы против папы, когда перестал доверять своим собственным рейтарам; рота сарацин как раз и была размещена в Порто-Манакоре.

Джузеппина вяжет на спицах лифчик — толстую полоску, нечто спиралеобразное, цель его — увеличить грудь и подчеркнуть кончики сосков; в нынешнем году на всех итальянских пляжах задают тон Лоллобриджида и Софи Лорен.

— Синьор комиссар, — обращается к вошедшему Джузеппина, — хотите доставить мне удовольствие?

— Да разве я хоть раз в жизни тебе в чем-нибудь отказывал? — смеется комиссар.

— Ну скажите, что согласны.

— Обещай ей, — добавляет Анна.

— Вижу, вижу, уже столковались здесь без меня, — говорит комиссар. Очевидно, за мороженым послать?

— Мороженым мы и без вас можем полакомиться, — хохочет в ответ Джузеппина. — Нет, вот о чем я хочу вас попросить: разрешите завтра синьоре Анне пойти со мной утром на пляж.

— Да, да, — подтверждает Анна.

— Анна и без того ходит с детьми и с тобой на пляж, когда ей только заблагорассудится, — отвечает комиссар.

— Вы отлично понимаете, что я имею в виду, — не отстает Джузеппина.

— Тогда говори, в чем дело.

— Разрешите ей со мной выкупаться.

— Ах, так вот что вы тут надумали!

— Значит, да?

— Значит, нет, — сухо бросает он.

— Теперь только одни деревенские женщины не купаются, — замечает Джузеппина.

— Ну скажи, на кого я похожа в халате, когда все дамы сейчас носят купальные костюмы? — возмущается Анна.

— В нынешнем сезоне, — подхватывает Джузеппина, — даже жена адвоката Сальгадо и та решилась купаться…

— И щеголяет в купальном костюме с вырезом до самой попы, — говорит Анна.

— А вот донна Лукреция не купается, — произносит комиссар, — и, уверен, по этому поводу историй не разводит.

— Лукреция! — восклицает Анна. — Мы, видите ли, слишком гордые, чтобы купаться в Манакоре. Не уверена даже, что она до Римини снизойдет. Ей подавай прямо Венецию.

— Значит, вы боитесь, что вашу жену увидят в купальном костюме? спрашивает Джузеппина.

— Это уж мое дело!

Джузеппина вперяет свой лихорадочно блестящий взгляд прямо в глаза комиссара Аттилио.

— Мы еще к этому разговору вернемся, — обещает она.

— Ух ты, негодница, — говорит он.

— Что это с вами обоими? — спрашивает Анна.

— Ваш муж ужасно отсталый человек, — заявляет Джузеппина. — Не желает, чтобы вы шли в ногу со временем. Если бы мог, заточил бы вас в монастырь. Вам куда счастливее в Лучере жилось.

— Что верно, то верно, — вздыхает Анна.

— Тебе, конечно, было бы на руку, если бы она туда вернулась, обращается комиссар к Джузеппине.

— Я бы сама с ней охотно туда поехала.

— Ну это еще вопрос.

— Да успокойтесь вы оба, — замечает Анна.

Гостиная обставлена в неаполитанском стиле конца прошлого века. Высокие и узкие кушетки и кресла, мраморный столик на ножках а-ля Людовик XVI, плотные занавески красного плюша. Одна стена сплошь затянута вышитыми шпалерами, где полно тигров и львов. Высокое зеркало в позолоченной гипсовой раме, задрапированное красным плюшем и украшенное искусственными цветами, водружено на широкогорлую китайскую вазу. У подножия статуи Мадонны помещена старинная масляная лампа, но вместо горелки в нее вставлена алая электрическая лампочка, которую не тушат круглые сутки. Вся эта обстановка — приданое Анны и привезена из Лучеры.

— Опять лампочка Мадонны перегорела, — говорит комиссар.

Он подходит к статуе, осеняет себя крестным знамением, вывинчивает лампочку и, приоткрыв ставни, рассматривает ее волоски на свет. В комнату вместе с дыханием зноя врывается пение арестантов.

— Приходится уже десятую лампочку менять, — замечает комиссар.

Анна вытягивает мизинец и указательный палец в виде рожков классическое заклятье от дурного глаза.

— В доме что-то есть, — говорит она.

— И это что-то идет на пользу электрикам, — замечает Джузеппина.

— Ты еще! — обрывает ее комиссар. — Ты ведь ни во что не веришь.

Джузеппина заворачивает в старый номер «Темно» свое вязание.

— Верю, во что нужно верить, — возражает она.

Комиссар Аттилио притрагивается к паху — тоже помогает против сглаза.

— Я вас напугала, синьор комиссар? — спрашивает Джузеппина.

И смеется. Она зубастая, как негритянка, зубы у нее желтые.

— Мне надо еще в комиссариат заглянуть, — говорит дон Аттилио.

— Много у тебя работы? — осведомляется Анна.

— Да вот это дело с швейцарским туристом…

— Ах тот, у которого украли полмиллиона лир?

— Да, — говорит комиссар, — неподалеку от виллы дона Чезаре.

— Да кто же это оставляет просто так в машине полмиллиона лир? удивляется Анна.

— И кто же это проводит ночь в низине? — смеется комиссар. — Недолго и малярию подцепить.

— Ну, я тоже иду, — говорит Джузеппина.

— Уже уходишь? — спрашивает Анна.

— Мне еще надо платье к вечеру выгладить.

— А ты сегодня идешь на бал? — спрашивает комиссар.

— У меня, слава богу, нет мужа, некому меня в заточении держать.

— Только, пожалуйста, не заводите опять споров, — проси! Анна.

Комиссар с Джузеппиной выходят вместе.

Претура помещается в старинном дворце, построенном еще Анжуйскими королями, напротив дворца Фридриха II Швабского, после того как сын последнего, король Манфред, был разбит анжуйцами. На лестничных переходах то и дело попадаются какие-то темные закоулки.

Комиссар Аттилио заталкивает Джузеппину в угол, обнимает ее.

— Поцелуй меня, — просит он.

— Нет, — отказывается она.

Вытянув обе руки, упершись ладонями ему в грудь, Джузеппина отпихивает Аттилио. Но так как для этого ей приходится прогнуться, она прижимается к нему всем животом. И хохочет.

— Один поцелуй, только один поцелуй, — не отстает он.

— Нет, — отвечает она.

— Почему же вчера да, а сегодня нет?

— Это как получится.

Комиссару никак не удается согнуть худенькие руки, упершиеся ему в плечи и удерживающие его на почтительном расстоянии — у Джузеппины энергии хватит на двоих. А она по-прежнему хохочет. В полумраке он различает только огромные лихорадочно блестящие глаза да толстые губы, резко обведенные помадой.

— Прошу тебя, — говорит комиссар.

— Проси получше!

— Ну умоляю.

— Скажи: умоляю тебя, Джузеппина, любовь моя!

— Умоляю тебя, Джузеппина, любовь моя!

Опираясь затылком о стену, выгнувшись всем телом, она по-прежнему удерживает на расстоянии склонившегося к ней мужчину.

— Разрешишь завтра жене пойти со мной на пляж?

— Да.

— В купальном костюме?

— Да.

— Клянись!

— Клянусь.

— Клянись Мадонной.

— Клянусь Мадонной!

Джузеппина сгибает руки в локтях и разрешает себя поцеловать. И сама умело отвечает на поцелуй. Он поласкал ее рукой, и она позволила себя поласкать.

— Я буду ждать тебя в машине после бала, — говорит он.

— Нет, нас могут увидеть, — возражает она.

— Я же буду ждать у моста, в конце пляжа. Поедем в сосновую рощу.

— Ты отлично знаешь, что я не собираюсь быть любовницей женатого мужчины.

— Я буду делать то, что ты сама пожелаешь.

— Кто знает, — тянет она, — может, я сама не смогу удержаться.

— Тем лучше.

— Тебе известны мои условия.

— Ты говоришь так, как будто ты уже сейчас моя любовница, — возражает он.

Воспользовавшись минутной передышкой в разговоре, она высвобождается из его объятий.

— Нет, — говорит она, — это вовсе не одно и то же. К счастью для меня.

Она уже на верхней ступеньке лестницы. И мурлычет себе под нос южную поговорку:

Baci  pizzichi
Non fanno buchit![1]
Потом бегом спускается вниз.


Из окна своего кабинета комиссар Аттилио смотрит, как Тонио медленно кружит на «ламбретте» по Главной площади.

Помощник комиссара с бумагами в руке ждет, когда к нему обратится начальник.

— На какие такие деньги Тонио дона Чезаре купил себе «ламбретту»? спрашивает комиссар.

— Я уж и сам об этом подумал, — отвечает помощник.

— А как же не думать, — замечает комиссар.

— Я даже справки навел. Деньги швейцарца никакого отношения к «ламбретте» не имеют. За мотороллер дон Чезаре платил.

— Так я и думал, — говорит комиссар. — Тонио дурачок, где уж ему полмиллиона стянуть.

Он улыбается.

— Дон Чезаре на «ламбретте»! Хотел бы я на него посмотреть!

— Никто еще никогда не видел дона Чезаре на его «ламбретте»!

— Зачем же он тогда его купил?

— Должно быть, он на нем втихую девушек тискает.

— Как, как? Втихую? — нарочно переспрашивает комиссар.

И хохочет. Помощник хохочет тоже.

— Будь у меня столько денег, как у дона Чезаре, — заявляет комиссар, я бы лучше себе «альфа-ромео» купил.

— Какого выпуска?

— «Джульетту», открытую, спортивного типа.

— А я, — замечает помощник, — я бы предпочел «ланчию»: «аурелию».

У помощника вообще нет никакой машины. У комиссара «фиат-1100», купленный в рассрочку: на ежемесячные взносы уходит треть его жалованья. У судьи Алессандро, человека высокой культуры, старенькая, купленная по случаю «тополино».

Комиссар с помощником берутся за дело швейцарского туриста. Расследование продвигается медленно.

Кража произошла две недели назад.

Этот швейцарец с женой и тремя сыновьями — тринадцати, пятнадцати и семнадцати лет — был заядлым туристом. Семья путешествовала в американской машине уже устаревшей марки, на высоких колесах и толстенных шинах, благодаря чему им и удалось добраться до пляжа на перешейке, отделяющем море от соленого озера, входящего во владения дона Чезаре.

Приехали они за два дня до кражи. Поставили рядом с машиной две палатки — одну для мужа с женой, другую — для ребят.

Два первых дня они закупали продукты у огородников и рыбаков дона Чезаре.

В момент кражи — это было в полдень — сам швейцарец и трое его сыновей купались метрах в пятидесяти от берега, примерно в полутораста метрах от своего лагеря.

Жена читала, вытянувшись под тентом.

Муж оставил свой пиджак в машине на заднем сиденье; бумажник лежал во внутреннем кармане пиджака, а в бумажнике лежало пятьсот тысяч лир в десятитысячных купюрах. Дверцы машины были закрыты, боковые стекла опущены.

С одиннадцати до половины первого ни сам швейцарец, ни его дети, ни жена не видели никого не только вблизи от лагеря, но даже на всем протяжении пляжа.

Перешеек, в сущности, только называется перешейком, а на самом деле это скорее «лидо», то есть песчаная отмель, куда в течение долгих лет ливни наносили с гор размытую породу. Тянется она на несколько километров, ширина ее достигает в разных местах от ста пятидесяти до трехсот метров. Ветром намело песчаные дюны вдоль всего озера, а у моря образовался песчаный пляж. Доступа к косе всего два: со стороны Порто-Манакоре через мост, перекинутый над водосливом озера у подножия дома с колоннами, где живет дон Чезаре; и с противоположной стороны — через таможенный пост.

Показания людей дона Чезаре были совершенно определенными: с самого рассвета до полудня никто через мост не проходил, кроме двух крестьян из Калалунги, которые режут в низине бамбук — время их прихода и ухода установлено точно.

И никто не спрашивал у таможенников разрешения на проход.

Итак, вор попал на косу не с суши, а с воды, или же он спрятался в дюнах еще до зари.

Комиссар сам осмотрел место происшествия. Укрываясь за дюнами и кустами розмарина, можно было незаметно пробраться к лагерю, однако не ближе чем на пятьдесят метров. Но как пройти к дюнам так, чтобы не быть замеченным людьми дона Чезаре? Над этим-то вопросом и ломали себе теперь голову комиссар с помощником.

— А я вот все думаю, — начинает помощник, — что такое могла читать эта швейцарка… раз она ничего не видела, не слышала… ясно, какую-нибудь пакость…

— Швейцарки, они фригидные, — говорит комиссар.

— Будь они такие фригидные, они бы сюда к нам не ездили мужиков искать.

— У нее что, была какая-нибудь история в этом роде? — живо спрашивает комиссар.

— Насколько мне известно, нет, — отвечает помощник.

— Такие вещи сразу становятся всеобщим достоянием, — замечает комиссар. — Когда речь идет о бабе, наши мужчины охотно распускают язык…

В дверь легонько стучат, и входит судья Алессандро. Он тоже озабочен этой кражей. С дневной почтой он получил письмо, вернее, приказ из прокуратуры Лучеры, где ему предлагалось ускорить расследование жалобы пострадавшего иностранца. Швейцарское консульство в Риме обратилось с запросом в министерство иностранных дел. Дело в том, что швейцарец — член административного совета одной компании, которая вкладывает капиталы в итальянскую нефтяную промышленность…

— Смотрите-ка, финансист! — удивляется комиссар. — Тоже нашел себе развлечение — разбивать лагерь в дюнах, рядом с малярийным болотом. Неужели не мог в приличном отеле остановиться? Вот уж действительно, только швейцарец может такое выдумать…

— Поймай вы вора, — возражает судья, — мне не пришлось бы лишний раз получать нагоняй от прокуратуры.

На нем старый шерстяной пиджачок: прежде чем спуститься к комиссару, он переоделся. Он шагает взад и вперед по кабинету, глаза у него лихорадочно блестят, зубы выбивают дробь, на лбу крупные капли пота.

— Caro amico, carissimo, дорогой друг, дражайший мой, — говорит комиссар, — присядьте, ну прошу вас, присядьте.

Судья садится в кресло напротив письменного стола.

Помощник комиссара удаляется в соседнюю комнату, но дверь за собой не закрывает.

Судья закуривает сигарету. Но сейчас, во время приступа, табак кажется ему горче желчи. Он сердито сует сигарету в пепельницу.

Комиссар снова берется за бумаги.

Осведомители ровно ни о чем не осведомили. Ни в Манакоре, ни в соседних городах, ни в Порто-Альбалезе, ни в Фодже не отмечено ни одной траты, превышающей обычную; то же самое относится к публичным домам и ювелирным магазинам.

— Впервые у нас в Манакоре ходит полмиллиона лир, и хоть бы кто что заметил…

— Кто же это оставляет такие деньги на сиденье в машине?! — взрывается судья.

— У них в Швейцарии воровства нет, — говорит комиссар.

— Потому что едят досыта, — резко бросает судья.

Комиссар понижает голос до полушепота:

— Потише, саго, потише. Мой помощник может услышать и будет всем рассказывать, что вы социалист.

Судья тоже переходит на полушепот.

— Скажите сами, разве это не прямая провокация — оставлять без присмотра такую сумму, полмиллиона лир, в краю, где столько безработных, где подыхают с голода? Да я бы с наслаждением этого швейцарца самого под замок посадил.

— У меня задача другая — под замок посадить вора, — заметил комиссар. Только ваш друг дон Чезаре ничем мне не желает помочь…

Он снова принялся излагать суть дела.

Вор мог приблизиться к лагерю, лишь укрываясь за дюнами. Чудесно. Но как до дюн добраться? Сушей или водой. Чудесно. Вор не мог просто прийти туда пешком: его бы увидели. Следовательно, он приехал на лодке. На рыбачьем ялике можно незаметно добраться до дюн по многочисленным протокам между низиной и озером под защитой камыша. Чудесно. Но одним лишь людям дона Чезаре известны эти густо заросшие камышом протоки, да и большинство яликов принадлежит им. Следовательно, вор или из числа челяди дона Чезаре, или имеет там сообщника. Таковы были доводы комиссара.

Дон Чезаре потребовал, чтобы допрос его людей происходил лично при нем.

Длилось это целый день, сам хозяин дома восседал на своем монументальном неаполитанском кресле с золочеными витыми подлокотниками в виде китайских уродцев, а полицейские жались на скамьях.

Когда дон Чезаре считал, что допрос кого-нибудь из его людей затянулся, он кратко командовал:

— Уходи!

Полицейские протестовали. Им, мол, надо задать еще несколько вопросов.

— Я его знаю, — обрывал протестующего дон Чезаре. — Больше ему нечего сказать.

И бросал допрошенному:

— Уходи!

Женщин вообще допросить не удалось. Хозяин просто-напросто запретил им отвечать на любые вопросы.

— Я ручаюсь за всех женщин и девушек, проживающих в моем доме.

А на следующий день взял и вообще не пустил к себе комиссара.

Дальнейшее расследование полицейские попытались худо ли хорошо вести за свой страх и риск, заходили по очереди в камышовые хибарки, разбросанные в низине. При их приближении хибарки мгновенно пустели. Или же полиция обнаруживала там только ветхих старух, полуслепых, полуглухих, твердивших одно: «Да мне, синьоры, и сообщить вам нечего». Надо сказать, что и полицейским не так уж улыбалось бродить по болоту, особенно если учесть, что до многих хибарок можно было добраться только на ялике: а ялик легче любой лодки — сбит он из трех досок, обычно плоскодонный, узенький, с высокими бортами, верткий, норовит тут же опрокинуться, если хоть на минуту перестать энергично грести; да и вода его не несет; сунешь в воду руку — сразу же вляпаешься в тину, в вековую грязь, которая дышит, засасывает, обволакивает.

Топь во всех направлениях изрезана узкими земляными насыпями. Здесь не в редкость встретить дона Чезаре с ружьем на плече — он крупно шагает, а за ним плетется Тонио с ягдташем. Это они вышли охотиться на «железных птиц», в которых, если верить легенде, превратились спутники Диомеда, иначе говоря за редкой дичью, альбатросами, гнездящимися в низине и на озере. Идет он молча, не удостоит вас даже взглядом, и вам еще приходится переминаться на краешке насыпи, чтобы он, проходя, не опрокинул вас в воду. За ним семенит Тонио в белоснежной своей свеженакрахмаленной куртке, и тоже ни звука. Шагают они бесшумно, на них резиновые сапоги. Вскоре оба исчезают в камышах. Потом вдруг раздастся хлопанье крыльев, совсем рядом грянет выстрел, прошуршит, раздвигая камыш, ялик.

— Надо понять дона Чезаре, — говорит судья. — Он воспитан в старинных феодальных традициях. И слишком он стар, чтобы меняться.

— А вы тоже хороши, — восклицает комиссар, — когда крупного землевладельца призывают к ответу, за него вечно вступится социалист.

— Конфискуем! Конфискуем! — тоже кричит судья. — Но уж никак не в пользу ваших попов…

Завязывается обычный спор. Комиссар — член христианско-демократической партии.


Тонио на «ламбретте» медленно объезжает Главную площадь.

Безработные следят за Тонио взглядом. Подобно тому как подсолнечник поворачивается вслед за солнцем, так и их глаза обегают площадь одновременно с «ламбреттой». Это их манера смотреть. Подпирая стены домов, выходящих на Главную площадь, они уже давным-давно разучились вертеть головой. Зрачок медленно ходит в орбите глаза — совсем как те медузы, что, вроде бы отдаваясь на волю волны, сами не движутся, но на деле проплывают немалый путь, и от их взгляда никто не ускользнет.

Тонио уже выполнил все поручения, данные ему доном Чезаре. В кармане у него двести лир, «подкожных», которые удалось утаить от Марии. Вот он и раздумывает, что бы ему такое сделать на двести лир; двести лир женщина получает за полдня работы, это треть дневного заработка сельскохозяйственного рабочего, это полстакана скотча в «Спортивном баре» (впрочем, виски никто здесь и не пьет; бутылка ждет того дня, когда морской курорт Манакоре, как говорится, «пойдет в гору»). Двести лир — это также цена двухсот граммов оливкового масла, двух литров вина и одного посещения борделя; но в Порто-Манакоре борделей нет, а чтобы добраться до ближайшего, в Порто-Альбанезе, приходится платить за проезд в автобусе шестьсот лир.

Безработные следят взглядом за Тонио, не поворачивая головы. А вдруг дону Чезаре потребуются рабочие руки, ну, скажем, прочистить оросительные канавы на его апельсиновых или лимонных плантациях. «Тонио на нас не глядит, ему просто приятно тянуть и не сразу тыкать пальцем в того, кого он выберет, приятно лишние пять минут чувствовать свою значительность доверенного лица. Только бы вспомнил, что его жена — моя двоюродная сестра, и тогда он непременно выберет меня. А может, дону Чезаре в помощь рыбакам мальчишка требуется. Тогда я смотаюсь домой и приведу своего». Но Тонио кружит по площади только ради удовольствия показать всем «ламбретту». А сам тем временем думает, как бы ему распорядиться двумястами лир.

Солнце медленно спускается к островам. Дочка нотариуса, дочка адвоката Сальгадо и дочка дона Оттавио появляются на углу улицы Гарибальди; они открывают passeggiata, гулянье, заключающееся в том, что гуляющие ходят вокруг Главной площади по часовой стрелке. На девушках батистовые платьица: на одной — лимонного цвета, на другой — изумрудного, на третьей — цвета алой герани; каждая поддела еще по три нижних юбки; когда какая-нибудь из девушек под благовидным предлогом пробежит несколько шагов и резко обернется, подол платья, повинуясь законам инерции, раздувается, как венчик цветка, и приоткрывает белые кружева всех трех нижних юбок. Платья эти от самой знаменитой портнихи Фоджи, а она покупает модели в Риме. Дон Оттавио — после дона Чезаре — самый крупный землевладелец в Порто-Манакоре. Но и дочка нотариуса и дочка адвоката Сальгадо могут себе позволить тратить на летние туалеты столько же денег, сколько и дочка дона Оттавио; отцы их тоже землевладельцы, правда не такие крупные, и на худой конец вполне могли бы прожить на доходы со своих угодий; и если они избрали себе (свободные) профессии, то лишь из благоразумия: в пору их студенчества Муссолини поговаривал о разделе земель, христианские демократы тоже внесли аграрную реформу в свою программу, поэтому профессия все-таки какой-то заслон против демагогов.

Сыновья и дочери курортников в свою очередь присоединяются к гуляющим. Теперь они римляне, потому что их родители в свое время уехали из Порто-Манакоре в Рим и стали чиновниками государственной администрации. Девушки щеголяют в брючках и матросских тельняшках; юноши повязывают вокруг шеи яркий платок — словом, одеваются, как в Сен-Тропезе, а насчет того, как одеваются в Сен-Тропезе, их просветил иллюстрированный журнал «Оджи».

Подтягиваются к площади и обыватели Старого города. Они спускаются по крутым улочкам, бегущим вниз от храма святой Урсулы Урийской, по бесчисленным переходам и лесенкам, которые карабкаются вверх от самого порта до внутренних дворов дворца Фридриха II Швабского. Большинство девушек в домотканых полотняных платьицах, но, так как к дешевым журналам дают в виде приложения «патронки», платьица вполне отвечают современной моде; и вообще у здешних жителей вкус безупречный — это у них в крови, недаром Порто-Манакоре уже в VI веке до рождества Христова был настоящим городом.

Девушки из Старого города неторопливо прохаживаются втроем, вчетвером, взявшись под ручку, и молчат. Юноши, сбившись в кучки, шагают неторопливо; они тоже молчат и заводят разговор, только когда остановятся, и то не орут. Безработные, подпирающие стены домов, выходящих на Главную площадь, следят взглядом за девушками, не поворачивая головы. Одни лишь приезжие из Рима болтают громко и громко, во весь голос, хохочут.

Гуальони, подростки, шныряют в толпе в надежде стянуть какую-нибудь мелочь у рабочих, развешивающих на сосне Мюрата электрические лампочки для вечернего бала. Пиппо — их главарь и Бальбо — его адъютант, небрежно облокотясь о балюстраду, огораживающую террасу, разрабатывают план действий — в суматохе бала всегда можно чем-нибудь поживиться.

Тонио по-прежнему кружит по Главнойплощади на своей «ламбретте». И по-прежнему ломает голову: что бы ему сделать с двумя сотнями лир. Вскоре гуляющие запрудят всю площадь, городская стража запретит движение транспорта, и Тонио придется припарковать «ламбретту». При виде такого скопища девушек он окончательно распаляется — его тянет к любой особе женского пола, только бы у нее не было такого отвислого живота, как у его Марии; пожалуй, стоит подождать, решает он, пока его капитал удвоится, тогда, если, конечно, дон Чезаре снова разрешит взять «ламбретту», можно будет посетить бордель в Порто-Альбанезе, считая двести лир девице, плюс заправка бензином и непредвиденные мелкие расходы (нельзя же отказать девушке, если она попросит, скажем, сигарету, или не дать хотя бы двадцать лир «маммине», охраняющему дверь, — это просто моральный долг каждого гостя), то с четырьмя сотнями вполне можно выкрутиться, даже пороскошествовать. Так что разум велит ему не тратить нынче вечером эти двести лир. Но если он прикатил в Манакоре на «ламбретте», не может же он отправиться обратно в свои топи, не совершив чего-нибудь необыкновенного: такой день должен и окончиться шикарно. Например, сыграть в «закон» финал недурной. Сейчас, правда, еще рановато, но, возможно, в какой-нибудь таверне Старого города уже собрались игроки. Если ему, Тонио, хоть немного повезет, вина он напьется сколько душе угодно, не израсходовав при этом ни лиры. Если ему хоть немного повезет, он может выйти в патроны или помощники патрона, согласно правилам игры в «закон».

Тонио решает, что играть в «закон» так же приятно, как заниматься любовью с женщиной, которая тебя не хочет, но на которую ты имеешь права. Ради этого стоит рискнуть двумя сотнями лир.

Скоро уже семь. Термометр в аптеке на улице Гарибальди показывает 34° в тени. С моря не доносится ни дуновения ветерка. Нынешним летом вообще ветер с моря не дует. Дуют только с суши сирокко, идущий с Сицилии, и либеччо, идущий из Неаполя; все, конечно, знают, что они дуют, но дыхания их не чувствуется потому, что оба ветра разбиваются о высокие хребты гор, защищающих с севера и Порто-Манакоре, и озеро, и топи; сирокко поэтому отваливает к востоку, либеччо — к западу; тогда один с востока, другой с запада обхватывают всю бухту, наподобие двух огромных рук охранительниц, и сливаются сирокко с либеччо лишь далеко в море, словно бы ограждают своим объятием то, что нуждается в их защите. Вот уже несколько месяцев мерятся силами сирокко и либеччо над морской пучиной, прямо перед Порто-Манакоре. Либеччо — порождение Марокко, тащит тяжелые тучи, нависающие над Средиземным морем; сирокко — суховей, порождение Туниса, откуда он одним прыжком добирается до Сицилии. Сирокко удерживает над морем тучи, которые гонит на материк либеччо. Если в этой борьбе одолеет сирокко, стая туч поплывет на запад, если одолеет либеччо, стая туч обложит весь горизонт; но еще ни разу с конца весны либеччо не набрался сил, чтобы нагнать тучи на Порто-Манакоре. День за днем безработные, подпирающие стены домов, выходящих на Главную площадь, следят за всеми стадиями борьбы, развертывающейся в открытом море. Но ни разу даже легчайший ветерок не долетал до Манакоре, и кажется, будто два богатыря, схватившиеся над морем, заглотали весь воздух залива, будто все пространство между высокими утесами и морем просто зияющая впадина в атмосфере, безвоздушный полый мешок, кровососная банка. Если вы с колокольни храма святой Урсулы Урийской, что венчает Старый город, посмотрите в подзорную трубу, то вашему взору предстанут гребни огромных пенных валов, которые гонят друг на друга сирокко и либеччо. Однако в бухте Порто-Манакоре море даже не всплеснет: единоборствующие волны сникают у песчаных отмелей; вдоль всего пляжа морская вода подобна стоячему болоту; и, если случится такое, что какому-нибудь особенно мощному девятому валу удастся все-таки перескочить через все песчаные отмели, он медленно взбухает у кромки берега, подобно свинцу в горниле в начале плавки, взбухает, как волдырь, и затем потихоньку опадает.

Тонио ставит «ламбретту» у террасы, под ней далеко внизу лежат бухта и порт, потом сворачивает в первую попавшуюся улочку Старого города в поисках таверны, где играют в «закон».

Из своего окна на четвертом этаже претуры жена комиссара Анна глядит на гуляющих. У них в Порто-Манакоре в этих гуляньях принимают участие только дочери чиновных и знатных лиц, но не жены, а в маленьких далеких от моря городишках — и вообще только юноши. Синьора Анна думает о том, что хотя Порто-Манакоре более «передовой», чем все эти богоспасаемые городки, лежащие вглубь от побережья, зато не такой «передовой», как их Лучера. Ей не повезло: вышла замуж за чиновника, который получил назначение в Порто-Манакоре. «Вот так и все в жизни», — думает она.

Синьора Анна глядит поверх Главной площади на порт, где стоит на причале несколько рыбачьих лодок. До войны Порто-Манакоре вел торговлю с далматским берегом; пароходы доставляли лес и уходили с грузом апельсинов и лимонов; но правительство итальянское поссорилось с правительством югославским, и с тех пор уже ни одно судно в порт не заходит. С каждым годом песком все больше затягивает дамбу. Анна глядит на vaporetto, пароходик, который только что встал на якорь в нескольких сотнях метров от мола; от мола отчаливает лодка, она заберет иностранцев, прибывших днем, иностранцев надо доставить на острова, куда они приезжают для подводной охоты. Завтра утром vaporetto уйдет и вернется в порт, где он приписан, то есть в Порто-Альбанезе — город, как две капли воды похожий на Порто-Манакоре, с той лишь разницей, что там имеется бордель, о котором с утра до вечера толкуют мужчины. Острова, по сути дела, это три скалы, и живет там примерно сотня рыбаков; летом они сдают свои домики иностранцам, которых привлекает здесь подводная охота, на это время сами хозяева перекочевывают в конюшни и ночуют там бок о бок с осликами. Анна думает, что даже на vaporetto никуда, в сущности, не уедешь.

Как раз над окном, из которого смотрит Анна, стоит у полуоткрытой ставни донна Лукреция — жена судьи Алессандро. Ее буйная шевелюра убрана сейчас в безукоризненный пучок. На ней платье с высоким воротом и длинными рукавами — таков ее обычный стиль. Но прерывистое дыхание морщит строгий корсаж. Она смотрит на Франческо Бриганте, студента юридического факультета, он как раз сел за столик на террасе «Спортивного бара», что напротив претуры, под террасой почты. Она твердит вполголоса: «Люблю, люблю его».

Франческо Бриганте нарочно выбрал такой столик, откуда можно глядеть на полуоткрытые ставни пятого этажа претуры, но так, чтобы никто из публики не уловил направление его взгляда. Он тоже шепчет про себя: «Люблю, люблю ее».

После полудня сирокко постепенно оттеснил либеччо, и теперь тучи за островами сбились в узкую бахрому, кроваво позолоченную заходящим солнцем.


В кабинете комиссара судья Алессандро и комиссар Аттилио продолжали вполголоса вести тот же спор.

Через полуоткрытую в соседнюю комнату дверь им были слышны разговоры помощника комиссара с приходящими к нему за официальными бумагами посетителями и посетительницами. Для того чтобы получить паспорт, требовалось собрать десять, а то и пятнадцать справок. В крупных городах специальные конторы занимались подбором документов и справок, что считалось весьма выгодным ремеслом. Безработные, торчавшие с утра до ночи на Главной площади, время от времени тревожно ощупывают карманы, желая удостовериться, что документы при них: и удостоверение личности, и карточка безработного, и воинский билет, и справка, подписанная прежним нанимателем, и еще многое другое — все засаленное, грязное, с надорванными уголками, обтрепанное на сгибах и тем не менее воистину бесценное. Человек, потерявший свои документы, лишается всех прав, уже не существует более как легальное лицо: был, а теперь его вроде бы и нету.

После политических дискуссий, которые, откровенно говоря, велись без особого пыла, комиссар перешел, как и всегда, к самой животрепещущей для всех чиновников южных итальянских провинций теме — переводу в какой-нибудь город на Север Италии; этого почему-то никогда не случалось. Среди всех прочих чиновников провинции Фоджа один лишь судья Алессандро ни разу не ходатайствовал о переводе на Север; он был накрепко прикован к Апулии собственным своим обожанием Фридриха II Швабского. А перед комиссаром Аттилио вновь забрезжила надежда — его жена познакомилась на пляже с римлянкой, ближайшей подругой племянницы одного кардинала.

Зубы судьи, облаченного в шерстяной костюм, по-прежнему выбивали дробь.

— Ну, знаете, это еще не бог весть что, — отрезал он. — В Италии у кардиналов тысячи племянниц. Почти столько же, сколько безработных…

На пороге появился помощник комиссара.

— Опять Марио-каменщик пришел. Говорит, что ему необходимо вас видеть.

— Некогда мне с ним разговаривать, — сказал комиссар.

В соседней комнате забасил чей-то громкий голос:

— Я вот уже два года жду. И требую, чтобы мне выдали паспорт. В конце концов, я имею на это право.

— Иди сюда, — крикнул комиссар.

В кабинет вошел высокий здоровенный мужчина в холщовых штанах, на ногах плетеные веревочные подошвы, прикрепленные шнурками. Воротничок и обшлага рубахи разлохматились и висят бахромой.

— Простите меня, caro amico, — обратился комиссар к судье. — Вот перед вами человек, имеющий права. А при демократическом режиме человек, имеющий права, — это же король.

Судья промолчал. Он закурил новую сигарету, затянулся, но тут же с гримасой отвращения ткнул ее в пепельницу.

Вошедший сделал шаг вперед. Шляпу он держал в руке. И остался стоять перед комиссаровым письменным столом.

— Ну? — спросил комиссар.

— Через неделю будет ровно два года, как я обратился о просьбой выдать мне паспорт для поездки во Францию, с приложением всех полагающихся бумаг, включая справку от моего заграничного нанимателя.

— Ну и что?

— А то, что я до сих пор паспорта не получил!

— Чего ты, в сущности, от меня хочешь?

— По итальянской конституции всем гражданам предоставляется право свободного выезда за границу.

— Смотрите, как здорово конституцию изучил!

— Да, изучил, синьор комиссар.

— А под судом и следствием когда-нибудь был?

— Меня приговорили к двухнедельному тюремному заключению за участие в разделе необрабатываемых земель дона Оттавио 15 марта 1949 года.

— Ты же и был зачинщиком.

— Я действительно подговаривал безработных поселиться на свободных землях. Я и признал это на суде. Но приговор был отменен. В справке о судимостях, которую я приложил к просьбе о выдаче паспорта, об этом не упоминалось. Значит, я имею право получить паспорт.

— Префектура, разумеется, придерживается иного мнения.

— Я безработный. Я нашел себе работу во Франции. И требую то, что мне положено по праву.

— Вот и предъявляй свои права префектуре. Она такие дела решает.

— Префектура отсылает меня к вам, — пояснил проситель.

— А ведь есть люди, которые умеют улаживать свои дела получше, чем ты, — заметил комиссар.

— Не понимаю, на что вы намекаете?

— Помнишь Пьетро, плотника?

— Нет.

— Надо отвечать: нет, синьор комиссар.

— Нет, синьор комиссар, — повторил проситель.

— А я-то думал, ты помнишь, — сказал комиссар.

— Нет, синьор комиссар.

— Пьетро вроде тебя, тоже красным был.

— Не знаю, синьор комиссар.

— А я вот знаю, знаю потому, что он приходил сюда: принес с собой партийный билет своей партии, твоей партии, и разорвал его на моих глазах.

— Не знаю, синьор комиссар.

— И префектура выдала ему паспорт.

— Я требую то, что мне положено по праву, — повторил посетитель.

Комиссар повернулся к судье.

— Вот видите, carissimo, до чего же бесполезно пытаться оказывать людям услуги.

Судья вертел в пальцах потухшую сигарету. Он промолчал.

— Я возьму адвоката, — заявил посетитель.

— Советую взять адвоката поискуснее.

— Я манакорского не возьму.

Комиссар улыбнулся. С обоими адвокатами, проживающими в Порто-Манакоре, он был в плохих отношениях.

— Желаю успеха, — проговорил он.

Посетитель не тронулся с места.

— Мне больше нечего тебе сказать.

Помощник, полуобняв за плечи посетителя, увел его в соседнюю комнату. Тот нехотя подчинился.

— Ослиная твоя башка, — шипел ему по дороге помощник комиссара. Проклятая ослиная башка. Тебе же сказали, что нужно сделать. Это же в твоих интересах, пойми…

Они скрылись за дверью.

— Вы не уважаете закон, — проговорил судья.

Комиссар отодвинулся от стола вместе с креслом.

— Милейший друг… — начал было он.

— Если те, кто обязан по долгу службы уважать закон, — оборвал его судья, — если как раз те…

Комиссар поднялся и на цыпочках подошел, почти подбежал к двери и захлопнул ее. Обернулся, приложил палец к губам. Потом воздел руки к небесам. Искусно изобразил мимикой сцену отчаяния. Потом расхохотался.

— Ей-богу, со стороны можно подумать, carissimo amico, что вы поклялись закончить вашу карьеру в Порто-Манакоре.

— А почему бы и нет? — спросил судья.

— Покойный Фридрих Швабский вашему продвижению по служебной лестнице не поможет.

— У этого человека, которому вы помешали уехать за границу на заработки, дети с голоду подыхают, — сказал судья.

Комиссар нагнулся над судьей, схватил его за плечи.

— А мы, судья, а мы, разве мы не подыхаем в этом городе, откуда никогда еще никому не удавалось вырваться?!


Тонио, доверенное лицо дона Чезаре, приняли в игру шестым. Партия только-только началась в одной из таверн Старого города, а заводилой, как всегда, был Маттео Бриганте. В «закон» можно играть впятером, вшестером, всемером и даже с большим количеством участников, но удобнее всего играть вшестером.

В Порто-Манакоре Маттео Бриганте контролирует все, включая игру в «закон». Он бывший старший матрос королевского морского флота. Вернувшись в 1945 году после поражения в родной город, он сразу же установил надо всем свой контроль. Ему уже под пятьдесят, но он сохранил свой моряцкий облик: так и кажется, что он вдруг возьмет и поднесет свисток ко рту, к своему тонкогубому рту под узенькой полоской жестких черных усиков, к плотно сжатым даже во время смеха губам. Контролируя все, но делая все чужими руками, он ни разу не представал перед судом, разве что еще до войны за accoltellato — пырнул ножом одного парня, который похитил невинность сестры Маттео. Впрочем, такое преступление делает преступнику честь: к таким «преступлениям в защиту чести» все судилища Южной Италии относятся в высшей степени снисходительно. Бриганте контролирует рыбаков, рыбачащих с лодки, рыбаков, работающих на трабукко, рыбаков, глушащих рыбу динамитом. Он контролирует торгующих лимонами, покупающих лимоны и лимоны ворующих. Контролирует тех, кто заставляет красть оливы из-под пресса, и тех, кто эти оливы крадет. Контролирует контрабандистов, которые пускаются в открытое море на яхтах, груженных американскими сигаретами, и таможенников, которые прочесывают на своих моторках прибрежную полосу моря и то зажгут прожекторы, обшаривая все бухточки, то не зажгут, если им хорошенько заплатит Бриганте за служебную нерасторопность. Контролирует тех, кто занимается любовью, и тех, кто любовью не занимается, контролирует мужей-рогоносцев и тех, кто делает их рогоносцами. Служит наводчиком для воров, а сам полицию на этих воров наводит, так что контролирует и воров, и полицию. Ему платят за то, чтобы он контролировал, и платят за то, чтобы он не контролировал; на любую операцию, коммерческую или некоммерческую, у него существует определенная такса, действующая не только в Порто-Манакоре, но и по всей округе. У Маттео Бриганте столь обширное поле деятельности, что он сманил Пиццаччо, официанта из пиццерии, и взял его к себе на работу в качестве помощника контролера.

Сегодня вечером Бриганте — главный рэкетир, прежде чем отправиться контролировать бал, который муниципалитет устраивает для курортников, пригласил своего адъютанта поиграть в «закон». Пиццаччо — это не имя, а кличка бывшего официанта; это означает примерно: пицца[2] дерьмовая. Точно так же в героические дни Флоренции имя Лорендзаччо было уничижительным от Лоренцо.

Другими партнерами Тонио были Американец, эмигрировавший некогда в Гватемалу и вернувшийся на склоне дней в родные края, где он приобрел небольшую оливковую плантацию, и Австралиец, тоже бывший эмигрант, теперь он перевозит на своем грузовичке фрукты и рыбу, и, наконец, дон Руджеро, сын дона Оттавио, он учится в Неаполе на юридическом факультете, но во время каникул предпочитает бегать за женами крестьян, арендующих землю у его отца, да напиваться по тавернам; с дочками благородных родителей он не флиртует: по его словам, все девицы в Манакоре ужасные дурехи.

Тонио со своими жалкими подкожными двумя сотнями лир, которые ему удалось утаить от Марии, нечего было и думать тягаться с остальными партнерами. Но продержаться какое-то время он мог. И в самом деле, ставкой в каждой партии служил литр красного вина крепостью в четырнадцать градусов, стоимостью в сто двадцать лир. Из шести игроков четверо проигрывают. Делим сто двадцать на четыре — получается тридцать. Делим двести на тридцать — получается шесть и двадцать в остатке. Значит, при наличии двухсот лир Тонио мог попытать счастья шесть, скажем, даже семь раз, потому что владелец кабачка, конечно, поверит ему в долг десять лир. Впрочем, главный интерес игры в «закон» — это даже не денежный риск, даже не бесплатная выпивка, а сам закон, как таковой, — жестокий для того, кому приходится ему подчиняться, сладостный для того, кто его устанавливает.

Вся Южная Италия играет в «закон». Состоит игра из двух туров. В первом туре определяется выигравший, который и получает звание padrone, хозяина. Эту партию стараются обычно разыграть как можно быстрее, иногда в карты, иногда в кости, иногда даже тянут жребий просто на соломинках. Нынче вечером попытать счастья решили, сыграв партию в тарок.

Первый тур выиграл Пиццаччо и вышел, таким образом, в патроны.

Трактирщик принес кувшин вина и поставил его перед Пиццаччо; выпивохи, толпившиеся у стойки, подошли поближе и окружили стол. Воцарилось напряженное молчание.

Вот тут-то — после назначения патрона — начинается второй тур игры в «закон». Он в свою очередь тоже делится на две части, в первой патрон выбирает себе sotto-padrone — другими словами, помощника.

Для начала Пиццаччо оглядел всех пятерых игроков, словно в нерешительности, задержал взгляд на одном, потом на другом. Он не спешил пусть подождут. Он-то умел играть в «закон».

— Да ладно тебе, — сказал трактирщик. — Уже пора.

— Ничего не пора, — ответил Пиццаччо.

Он в упор посмотрел на Тонио.

— У Тонио, — начал он, — у Тонио хорошенькая свояченица…

Все дружно уставились на Тонио, но тот даже бровью не повел, так и остался сидеть, как сидел: потупив глаза, положив обе ладони на край столешницы.

Выигравшему, то есть патрону, тому, кто устанавливает закон, дано право говорить то-то и то-то или не говорить того-то в того-то, задавать вопросы и самому отвечать на них вместо того, к кому этот вопрос обращен; хвалить и ругать, поносить, унижать, злословить, клеветать и бесчестить, а проигравшие, подчиняющиеся закону, должны подчиняться молча и безропотно. Таково главное правило игры в «закон».


— Было бы недурно выбрать себе помощника, у которого есть хорошенькая свояченица, — продолжал Пиццаччо. — А если я назначу помощником Тонио, он, может, и уступит мне Мариетту…

Взгляды игроков были по-прежнему прикованы к Тонио. Все знали, что он пристает к Мариетте, а она его не хочет. И в самом Манакоре, и особенно в низине, среди этого обманчивого безлюдья, родня всегда начеку, так как наличие в семье женщин — сестер, своячениц, дочерей — сводит мужчин с ума. Пиццаччо умел бить без промаха: смотреть и слушать его, играющего в «закон», было сплошное удовольствие. Тонио в своей белой свеженакрахмаленной куртке сидел по-прежнему неподвижно и молчал. Честь и хвала ему за это!

— Но если хорошенько разобраться, — тянул Пиццаччо, — если мне уж так приспичит заполучить Мариетту, я лучше к Бриганте обращусь…

Всем было известно, что Маттео Бриганте тоже вьется вокруг Мариетты, что он частенько заглядывает в дом с колоннами и что в ответ на его двусмысленные речи девушка вызывающе хохочет. Когда Тонио замечал на том конце моста, переброшенного через водослив озера, Маттео Бриганте, неторопливо шагающего к вилле дона Чезаре, он, хоть и боялся непрошеного гостя, не отвечал на его «здрасте», и даже лицо у него каменело. Бриганте обожал девственниц. Женихи, поклонники, братья и отцы не отваживались напасть на рэкетира. Но когда затронута семейная честь, мститель, чего доброго, может и потерять рассудок. Потому-то Бриганте не расставался с садовым окулировочным ножом, наточенным до остроты бритвы, что превращало его в грозное оружие, но оружие, так сказать, официально разрешенное, так как в этом краю садоводов и огородников такой нож был обычным рабочим инструментом, опасным, но в то же время вполне отвечающим нормам закона, как, впрочем, и сам Маттео Бриганте — один из наиболее коварных мушкетеров садового ножа. Никогда Тонио не посмел бы напасть на него в открытую. И это тоже всем прекрасно известно. Поэтому-то все взгляды по-прежнему устремлены на Тонио.

— Уступишь мне Мариетту? — обратился Пиццаччо к Маттео Бриганте.

— Только сначала сам колею проложу.

— Что же, путь будет еще глаже, — ответил Пиццаччо. — Назначаю тебя своим помощником.

Послышался гул одобрения. Партия началась удачно, в открытую, без слюнтяйства, без сучка и задоринки.

И снова Тонио даже бровью не повел. Опять-таки хвала ему за это и честь!

После выбора помощника патрона приступают к заключительной части второго тура игры в «закон».

Проигравшие платят. Американец, Австралиец, дон Руджеро и Тонио каждый дали трактирщику по тридцать лир.

Пиццаччо — патрон в этой партии — налил стакан вина и поднес его к губам. По правилам так начинается вторая часть второго тура «закона».

— Королевское винцо! — воскликнул Пиццаччо. — А ну-ка, помощник, отведай!

Главный смак, пожалуй, в том, что Пиццаччо говорит хозяйским тоном с Маттео Бриганте, который в жизни на самом деле его хозяин. Это ниспровержение иерархических отношений — отголосок сатурналий Древнего Рима — особенно обостряет интерес к игре.

Бриганте наливает себе стакан, отхлебывает глоток.

— Просто грех, просто грех, — говорит он, — тратить такое винцо на свиней.

— Поступай как знаешь, — отвечает Пиццаччо, — ты мой помощник.

Бриганте залпом осушает стакан.

— Выпью-ка еще, — заявляет он.

— Что ж, это твое право, — отвечает Пиццаччо.

Бриганте наливает себе второй стакан. В кувшине всего семь стаканов. Значит, остается только четыре.

Случается иной раз, что патрон с помощником выпивают весь кувшин и даже стаканчика не предложат проигравшимся. Что ж, они в полном праве. Но особенно обостряется интерес, если приберечь этот приемчик к самому концу игры, когда уже разыграны десяток партий и, если судьба плюс злое невезение будто нарочно сговариваются, чтобы какой-нибудь один или несколько игроков ни разу не попали в патроны или в помощники патрона и когда на их глазах те, кто устанавливают закон, молча осушают кувшин за кувшином, они окончательно ожесточаются. С этим оттенком нельзя не считаться. Но Пиццаччо с Бриганте слишком умелые игроки, чтобы использовать такой выигрышный трюк в начале партии, когда каждый еще владеет собой.

Бриганте медленно выпивает второй стакан.

— Я подыхаю от жажды, — говорит дон Руджеро.

— Поставим ему стаканчик? — спрашивает Бриганте.

— Поступай как знаешь, — отвечает Пиццаччо.

Бриганте тут же наливает стакан дону Руджеро. Нет ни малейшего интереса томить дальше этого мальчишку, который живет-то большую часть года в Неаполе и глубоко равнодушен ко всем манакорским козням и сплетням; к тому же в силу благородного происхождения его вряд ли даже способны унизить отравленные стрелы остальных игроков. Сам-то он игрок весьма посредственный. Однако в игру его охотно берут, чтобы не раздражать, потому что он, если попросят, охотно дает свою «веспу», свое каноэ, платит без лишних слов за выпивку, а также и потому, что, когда его захватывает игра, он способен на злобную выходку, а это для игрока в «закон» качество наиболее ценное.

В кувшине остается только три стакана.

— Поднесешь стаканчик? — спрашивает у Бриганте Американец.

«Поднесешь стаканчик» — освященная временем формула, и с этой просьбой обращаться следует не к патрону, а к его помощнику. Таким образом, дон Руджеро нарушил правило, крикнув: «Подыхаю от жажды». Но, принимая в расчет вышеуказанное, это в вину ему не ставится.

— Поставим ему стаканчик? — спрашивает Бриганте у своего патрона по игре.

— Поступай как знаешь, — отвечает Пиццаччо.

— Не думаю, что стоит ему ставить стаканчик, — говорит Маттео Бриганте. — Больно он скуповат. А нам не следует поощрять скупость.

— А он действительно такой скупой? — интересуется Пиццаччо.

— Еще поскупее, чем его оливки, — отвечает Бриганте.

Скупость Американца, равно как и плачевное состояние его оливковой плантации, стала уже притчей во языцех. Разумеется, первое обусловлено вторым. Из Гватемалы Американец возвратился, что называется, на щите: он без конца рассказывал о знаменитых садах «Юнайтед фрут», где работал управляющим. Он совсем забыл о лукавстве своих соотечественников-южан: торговец недвижимостью всучил ему втридорога оливковую плантацию, которая уже не плодоносила, — немудрено, что характер его испортился. Еще долго Бриганте и Пиццаччо посыпали солью его кровоточащие раны. Игроки и зрители не спускали глаз с Американца, который совсем позеленел. Ночью у него наверняка будет приступ малярии. Однако держится он пристойно, молчит, не суетится. Поиздеваться над ним, ничего не скажешь, приятно, но в качестве жертвы Тонио еще забавнее: самое увлекательное — это когда при посторонних бередят раны, нанесенные любовными неудачами.

— Поднесешь стаканчик? — спрашивает в свою очередь Австралиец.

Он даже не просит, он требует, так как у них с Бриганте есть дела и поэтому над ним зря глумиться нет смысла. На своем грузовичке под ящиками с фруктами он может перевезти с десяток блоков американских сигарет, он их скупает по пути и каждый раз отчитывается перед рэкетиром до последней пачки, а тот таким образом может точно проверить, дают ли контрабандисты верные сведения или нет. Поэтому-то, как в случае с доном Руджеро, так и в случае с Австралийцем, самые, казалось бы, завзятые игроки входят в противоречие с требованиями игры: реальная жизнь подминает законы чисто зрелищного порядка, не существует на свете такой игры, какой управляли бы лишь собственные ее правила; даже в самых азартных играх, как, скажем, рулетка, тот, кто играет широко, не трясясь над каждым грошом, имеет больше шансов выиграть, чем тот, кто жмется.

Только для проформы Пиццаччо с Бриганте отпускают парочку злобных шуток в адрес Австралийца и подносят ему вина.

После чего сам Пиццаччо наливает себе стакан и пьет его медленно, молча. Это тоже одна из привилегий патрона. Потом обращается к Тонио.

— А ты ничего не собираешься просить?

— Нет, — отвечает Тонио.

— Что же, ты в своем праве.

Бриганте залпом опрокидывает себе в глотку последний стакан. На этом кончается первая вечерняя партия.

Во второй партии выиграл в тарок Американец — теперь патроном становится он. В помощники себе он выбирает дона Руджеро, здраво рассудив, что студент из Неаполя — единственный из всех игроков, который в случае надобности не сдрейфит и может унизить самого Бриганте. Но дон Руджеро уже заскучал. Мыслями он не здесь — он думает о женщинах, вернее, об иностранках, о тех, за которыми гоняется по неаполитанским улицам, о тех, кто высаживается с парохода, прибывающего с Капри, об англичанках, шведках, американках, об этих лицемерках, которые сами охотятся за мужиками, а делают вид, будто мужики охотятся за ними, как за перепелками; о француженках, уже несколько лет выходящих на облаву мужчин целыми шайками — видать, французы и впрямь потеряли свою пресловутую мужскую силу; совершенно справедливо говорил Муссолини о вырождении французов как нации, думает дон Руджеро. Играет он рассеянно, сам опрокидывает подряд три стакана: чем скорее он захмелеет, тем скорее кончится этот тошнотворный провинциальный вечер. Когда Тонио спросил его: «Не поднесешь стаканчик?», он ответил: «Нет», не вдаваясь ни в какие объяснения: унижать Тонио — такое мизерное развлечение, не его масштаба; он вполне мог бы сказать «да»; «нет» как-то само случайно подвернулось на язык, возможно, и потому, что у Тонио вымученная улыбка, совсем так улыбалась та иностранка, что на следующее утро сделала вид, будто ничего не помнит.

Сразу же начинается третья партия. Теперь патроном вышел Бриганте, который выбрал себе в помощники Пиццаччо.

Даже не осушив своего почетного стаканчика, Бриганте обрушивается на Тонио:

— Ты у моего помощника так-таки ничего не просишь?

— Нет! — отвечает Тонио.

Ладони его по-прежнему плотно прижаты к краю столешницы, глаза опущены на эти белые пухлые руки, какими и подобает быть рукам доверенного лица.

— Почему ты не просишь Пиццаччо поднести тебе стаканчик? — не отстает Бриганте. — Три партии ты уже проиграл, а ни одного стакана не выпил. По-моему, ты имеешь право утолить жажду.

— Я имею право ничего не просить.

Слова эти встречаются одобрительным гулом. Тонио на провокацию не поддался.

— Тонио пустяками не проймешь, — обращается Бриганте к Пиццаччо. — А ведь мне говорили, что он доверенное лицо у дона Чезаре, так сказать, помощник при патроне. А помощник должен уметь заставить себя уважить…

— В доме у дона Чезаре больше помощниц, чем помощников, — подхватывает Пиццаччо.

— О чем это ты? Объясни… — просит Бриганте.

— Тридцать лет назад у старухи Джулии были недурненькие титьки, начинает Пиццаччо. — Ну и когда дон Чезаре их вволю нащупался, он выдал Джулию за одного бедолагу, а тот возьми и помри от стыда.

— Понятно, — замечает Бриганте. — Тот бедолага, очевидно, тоже считался доверенным лицом дона Чезаре, но закон-то устанавливала Джулия.

— В ту пору ты был еще на морской службе, — продолжает Пиццаччо. — И потому многого не знаешь. Но все шло именно так, как ты и угадал… Перед тем как перейти в лучший мир, тот бедолага сделал Джулии трех дочек. Старшую звать Мария.

— Мария — жена Тонио! — восклицает Бриганте.

— Подожди, подожди, сейчас я тебе все объясню… Когда Марии стукнуло шестнадцать, дон Чезаре обнаружил, что она очень миленькая. А титьки у нее еще покруглее, чем были в свое время у мамочки. Ну, дон Чезаре и приласкал ее, да, видать, перестарался — обрюхатил. Оставалось одно — найти следующего рогача и окрутить ее с ним; тут-то и подвернулся Тонио…

«Трепитесь, трепитесь оба, — думает Тонио. — Когда я выйду в патроны или помощники, вы у меня такого оба наслушаетесь! Ты, Маттео Бриганте, из себя знатного синьора сейчас разыгрываешь, у тебя счет в Неаполитанском банке, а ведь все помнят, что, когда ты на флоте служил, все моряки Анконы с твоей супружницей переспали; вот с этих-то денежек, которые она прикопила, и началось твое богатство — небось на них-то и купил себе жилье в старинном дворце. А ты, Пиццаччо, пицца дерьмовая, за пятьсот лир с любым немецким туристом ляжешь…»

Так думал Тонио, с наслаждением предвкушая, как его палачи еще похаркают кровью, когда он выложит им те фразочки, что оттачивал сейчас в уме. Все взгляды были устремлены на него. А он сидел неподвижно в белой своей свеженакрахмаленной куртке, словно каменный истукан, и молчал. Не он, а Маттео Бриганте и Пиццаччо сами начали терять хладнокровие.

— Если я правильно тебя понял, — продолжал Бриганте, — хотя Тонио выдает себя за доверенное лицо дона Чезаре, но делами заправляет Мария…

— Да, она долгонько кое-чем заправляла… — ответил Пиццаччо.

И хохотнул, словно закудахтал. Потом нагнулся к Тонио, чтобы лучше его видеть.

— Но, — продолжал он, — Эльвире, сестре Марии, тоже в свое время исполнилось восемнадцать…

— И дон Чезаре передал руль в ее руки, — подхватил Бриганте.

— А теперь близится черед Мариетты, — заявил Пиццаччо.

— Дон Чезаре настоящий бык.

— Хороший бык никогда не стареет, — пояснил Пиццаччо. — Посмотрел бы ты, как Мариетта корячится, когда он на нее взглянет.

Теперь к Тонио склонился и Бриганте.

— Н-да, — протянул он, — твой дом, можно считать, всем домам дом.

— Двери нараспашку, а ставни закрыты, — подхватил Пиццаччо.

«Трепитесь, трепитесь», — думал Тонио. Он отыскивал самые разящие слова на тот случай, если ему доведется «устанавливать закон». Но в то же время прикидывал в уме, сколько он уже истратил: три раза по тридцать лир; остается, значит, всего на четыре партии, вот и все его шансы выбиться в патроны. При шести игроках не редкость проигрывать и пятнадцать — двадцать раз подряд. «Закон» — игра несправедливая, коль скоро тот, кто сел за стол с малыми деньгами, не может ждать удачи, ему наверняка не отыграться.

Так думал Тонио, не отрывая глаз от своих пухлых белых рук, плотно прижатых к краю столешницы. Руки не тряслись, но под ложечкой уже начинало посасывать от страха при мысли, что нынче вечером ему остается всего лишь четыре раза попытать счастья.

Большинство зрителей отошли от стола и вполголоса обсуждали партию. Одни считали, что Бриганте ведет игру слишком агрессивно, а Пиццаччо слишком угодничает перед своим патроном; игра в «закон» требует большей дистанции между палачом и жертвой и большего разнообразия в выборе жертв; конечно, можно и даже должно оскорблять жертву, но как бы играючи. Другие, напротив, хвалили обоих: удары следует наносить как раз кому-нибудь одному, и если уж унижать человека, то надо добить его до конца. Так спорили две противоположные школы зрителей.

Маттео Бриганте и Пиццаччо, понимая, что зрители обсуждают их стиль игры, поспешили расправиться со ставкой. Каждый налил себе по стакану вина.

— За здоровье женщин дона Чезаре, — провозгласил Пиццаччо.

— Поднесешь стаканчик? — спросил Австралиец.

Игра продолжалась.


Под сосной Мюрата только-только начался бал. Развешанные на самых крепких ветвях светло-голубые электрические шары заливали нестерпимым светом часть Главной площади и начало улицы Гарибальди.

Площадку для танцев, эстраду с музыкантами, буфет и несколько стоявших у буфета столиков со стульями отгородили от остальной части площади деревянным барьерчиком, выкрашенным зеленой краской. За вход берут двести лир. Юноши и девушки, которые не имеют возможности истратить двести лир на то, чтобы потанцевать, продолжают гулянье, огибая площадь в направлении часовой стрелки. Безработные убрались восвояси в Старый город, где дома стоят впритирку друг к другу, налезают друг на друга, где терраса одного служит двориком другого, где каждая комната — подвал или чердак другой комнаты; и так от самого мола в порту до храма святой Урсулы Урийской, что венчает Порто-Манакоре; кто растянувшись на кровати, кто на тюфяке, а кто и просто на одеяле, брошенном на пол, в зависимости от степени обнищания, слушают джаз; грохот танцевальных мелодий долетает слабо до одних или во всю свою мощь обрушивается на других. На улице Гарибальди термометр в аптеке все еще показывает 30°.

Комиссар полиции Аттилио пригласил местного агронома, назначенного правительством, выпить с ним стаканчик на террасе «Спортивного бара», что напротив претуры на углу Главной площади. Весь бал, таким образом, в поле их зрения.

Ради такого случая, как бал (устроенный муниципалитетом для курортников), комиссар разрешил хозяину бара расширить террасу за счет улицы Гарибальди. Поэтому первый ряд столиков стоит чуть ли не впритык к окошкам тюрьмы, что расположена в нижнем этаже претуры. На террасе бара восседают только те курортники, чьи сыновья и дочки танцуют сейчас под сосной Мюрата: коммерсанты, чиновники из Фоджи или из соседних городков, расположенных вдалеке от моря; местные богатей проводят каникулы на пляжах Северной Италии или на горных курортах Абруцци. Пришли полюбоваться танцами и здешние аристократы: нотариусы, адвокаты, врачи, но все без жен — здесь только мужское застолье. Кое-кто из них не думает, а кое-кто и думает — это уж зависит от характера и политических убеждений — об арестантах, сидящих за решеткой тюрьмы, куда легко проникает и грохот джаза, и гул голосов, звучащих в этот торжественный вечер бала гораздо громче, чем обычно. Арестанты не поют, потому что не знают джазовых мотивов. В сущности, это все мелкие правонарушители, находящиеся под следствием или уже осужденные судьей Алессандро за дела, подсудные судье первой инстанции, — в основном это воришки, попавшиеся на краже апельсинов и лимонов, рыбаки, глушившие рыбу динамитом, или герои не слишком кровавой поножовщины.

— А здесь, в Манакоре, прекрасный джаз, — замечает агроном.

— Для такого маленького городишка просто великолепный джаз, подтверждает комиссар.

Он не спускает глаз с Джузеппины: она танцует по ту сторону зеленого барьерчика под сосной Мюрата.

— Когда я учился в Кремонском агротехническом училище, — продолжает агроном, — я тоже играл в студенческом джазе партию ударных.

Агроном родом с Севера, он белокур, крутолоб, настоящий розовощекий ломбардец. Двадцать шесть лет, и уже три года в Порто-Манакоре на первой своей должности. В основном он занимается вопросом воспроизводства поголовья коз. Живет он на отшибе в маленьком домике, затерявшемся среди иссушенных солнцем холмов к западу от озера; возле дома он построил образцовый хлев для двух козлов — этих производителей ему выделило государство — и для нескольких десятков коз различных пород, причем некоторые экземпляры он за свой собственный счет выписал из Малой Азии; цель его — вывести новую породу коз специально для манакорского побережья, которые давали бы вдвое или даже втрое больше молока, нежели тощие козочки пастухов дона Чезаре. Работа эта, по его мнению, потребует лет двадцать тридцать. Он добросовестный специалист, недаром этот упрямый ломбардец родился и вырос на Севере.

— Я бы и здесь охотно взялся играть на ударных. Но раз ты государственный чиновник, потрудись считаться с общественным мнением.

— Мы все его рабы, — замечает комиссар.

— Я и так выгляжу моложе своих лет, — продолжает ломбардец. — И если я буду бить в барабан, крестьяне окончательно перестанут принимать меня всерьез.

— Отсталая публика, — рассеянно бросает комиссар.

— Вы не представляете себе, каких трудов стоит растолковывать им, что козье поголовье можно значительно улучшить.

— Особенно если учесть, для чего им требуются козы, — говорит комиссар.

Он смеется, показывая все свои зубы — зубы у него красивые, он не зря ими гордится. Не поняв намека, ломбардец продолжает:

— У нас на Севере существуют в городах кружки любителей джаза. Поэтому никто не упрекнет государственного чиновника, если он входит в тот же кружок, что адвокаты и врачи. А в вашем джаз-оркестре одна только зеленая молодежь.

— Вам не повезло, что вы получили назначение в Манакоре.

— Отчего же, здесь интересно, — протестует ломбардец.

— Придется, ох как долго придется ждать повышения. Я, например, знаю здесь немало чиновников, которые вышли на пенсию, так и не дождавшись перевода куда-нибудь в другое место.

— А я и не собираюсь просить перевода. Меня интересует козье поголовье.

— Ну разве так… — тянет комиссар.

Он не спускает глаз с Джузеппины, которая танцует с приезжим из Рима высоким развязным юнцом. Рисунок рта у него чисто римский: припухлая нижняя губа презрительно оттопырена. Джузеппина хохочет. Упершись ладонью в грудь своего кавалера, она легонько, с хохотом удерживает его на почтительном расстоянии. Рядом с рослым юнцом, презрительно кривящим губы, ее тоненькая фигурка, обглоданная малярией, похожа отсюда на натянутый лук.

— Будь я на вашем месте, — начинает комиссар, — я бы не стал настаивать, чтобы Мариетта дона Чезаре пошла к вам в услужение.

У агронома в услужении уже есть одна чета — муж занимается образцовым хлевом, жена хлопочет по дому; но хлев требует все больше и больше забот, вот агроном и обратился к старухе Джулии с просьбой отпустить ее младшую дочку вести его хозяйство. В принципе они уже договорились и о жалованье, и обо всем прочем, но надо еще получить согласие дона Чезаре, а почему, в сущности? Разве Джулия не вправе распоряжаться собственной дочерью? И каким образом все это стало известно комиссару? Разумеется, по долгу службы он обязан все знать, но…

Комиссар смеется, показывая все свои зубы.

— Здесь каждый шпионит за каждым. То, что я делаю по долгу службы, прочие делают ради собственного удовольствия… Вот поэтому-то я и не советую вам брать к себе в услужение девственницу…

Розовые щеки ломбардца заливает багровый румянец. Он возмущен. На каком основании ему приписывают такие грязные намерения?

— Девственницы у нас на Юге, — замечает комиссар, — настоящие шлюхи.

— Не больше, чем на Севере, — возражает агроном.

— Ваши северянки рано или поздно хоть переспят с мужчиной.

— Ну, не все и не всегда.

— Когда они окончательно сведут мужика с ума, у них все-таки хватает совести переспать с ним.

— При чем тут Север или Юг?

— Будете ли вы спать с Мариеттой, — продолжает комиссар, — или не будете с ней спать, в конце концов, не важно. В любом случае найдется десяток свидетелей, которые присягнут, что вы ее изнасиловали или пытались изнасиловать. В дело вмешается весь приход, во главе со священником. Вас потащат в суд. И у вас окажется лишь два выбора: либо жениться на ней, либо платить ей за бесчестье.

Агроном не желает верить в такое коварство и снова ссылается на чистоту своих намерений. Оркестр замолкает, и Джузеппина садится на скамью рядом с дочкой адвоката Сальгадо. Комиссар пытается отговорить агронома от неминуемо ждущей его опасности, если он наймет себе в услужение Мариетту.

— У нас на Юге все сплошь юристы. Даже какой-нибудь батрак, который ни читать, ни писать не умеет, и тот великий юрист…

Есть у агронома машина? Есть. Чудесно! Значит, на южных дорогах ему приходилось сотни раз резко тормозить, чтобы не сбить велосипедиста, которыйвдруг круто сворачивает налево. Значит, так. Что делает велосипедист? Вытягивает руку и тут же круто сворачивает влево, даже если идущая сзади машина развивает скорость до ста километров. А почему? Потому что это его, велосипедиста, право. Он вытянул руку, как полагается по закону, следовательно, он имеет право сделать поворот. Он даже не задумывается о том, успеет или нет затормозить водитель идущей сзади машины. Это уже забота водителя. А коль скоро он, велосипедист, имеет право сделать поворот, честь обязывает его повернуть, если даже он поплатится за это жизнью. Если он уступит водителю, когда закон дает ему преимущество перед водителем, когда прав он, а не водитель, он потеряет честь, а честь ему дороже жизни.

Агроном держится противоположной точки зрения: вовсе не Юг превращает бедняков в юристов, а сама их бедность превращает. У бедняка только и есть что его право, вот он и дорожит им больше собственной жизни. У богатого столько прав, что он может себе позволить не так уж упорно их придерживаться.

Спор продолжается. Оркестр начинает новый танец. Франческо, студент юридического факультета, сын Маттео Бриганте, играет на ударных. Теперь партнер Джузеппины — молодой директор филиала Неаполитанского банка.

— Кстати, как это вам пришло в голову нанимать себе в услужение Мариетту дона Чезаре?

И впрямь, как все это началось? Несколько раз ломбардец заходил к дону Чезаре поговорить о козах. Впрочем, без особого успеха: этих феодалов не интересуют собственные интересы, по всему видно, что дона Чезаре куда больше занимают античные пастухи, чем улучшение собственного стада; говорят, он ведет раскопки; нашел рецепт изготовления козьего сыра в III веке до нашей эры, но и пальцем не пошевельнет, чтобы научить своих пастухов варить их сыры, в сущности его собственные сыры, хотя бы в чистоте. Во время этих посещений агроном и заметил малютку Мариетту; она показалась ему шустрой, он имеет в виду — живой, взгляд смышленый. А так как ему требуется для хозяйства…

— А вам кто-нибудь предлагал ее нанять?

Агроном вспоминает, что действительно предлагала какая-то высокая здоровенная брюнетка, по слухам любовница дона Чезаре, да, да, вероятно, Эльвира, сестра Мариетты; она еще очень удивилась, что домашнее хозяйство ведет у него жена пастуха.

— Ну, теперь вы попались в наши тенета, — восклицает комиссар.

— А почему бы и нет? — спрашивает агроном.

«Заарканила его», — думает комиссар. Ему нравится это выражение. Есть люди, которые заарканивают других, заарканившие в свою очередь становятся заарканенными — все, в конце концов, взаимосвязано, от этого никому не уйти. Сам он заарканивал множество женщин, главным образом замужних; его род занятий давал ему в этом отношении огромные преимущества, которых у других просто нет; и всегда он первый брал на себя инициативу разрыва, но сплошь и рядом женщины продолжали чувствовать себя заарканенными: они вымаливали последнюю встречу, так что последнее свидание длилось и длилось бесконечно, и для него это становилось лишним поводом потщеславиться. А сейчас его самого заарканила Джузеппина.

— А вы слышали, как Мариетта поет?

— Нет, не слышал, — отвечает агроном.

— У нее определенный талант, — продолжает комиссар. — Голос очень высокий, так называемый горловой, при исполнении некоторых народных песен он еще и модулирует. Такие голоса порой встречаются у местных крестьянок. По-настоящему оценить такое пение может только уроженец манакорского побережья, вам, возможно, и не понравится. Причем «голос» ничего общего с гнусавым пением арабских женщин не имеет.

— Голос? — переспрашивает ломбардец.

— Определяя такой вид пения, мы для краткости говорим просто «голос». Все женщины, обладающие так называемым «голосом», немного колдуньи.

— Неужели вы верите в колдовство? — удивляется агроном.

Комиссар улыбается: нет, положительно эти северяне полностью лишены чувства юмора.

— Конечно же, нет, — говорит он. — Но за все приходится расплачиваться. Тем, кого природа наделила таким даром, она отказала в чем-то другом.

— Вы, южане, по любому поводу разводите философию, — замечает агроном.

— Так что будьте начеку, — продолжает комиссар. — Одаренные люди лишены сердца. У Мариетты взгляд жесткий. Она вас заарканит…

— В ваших огромных южных поместьях девушек держат в ежовых рукавицах, из них получаются прекрасные хозяйки, — отвечает агроном.


Игра решительно принимает заманчивый оборот. Сыграно уже семь партий, и ни разу счастливая карта не выпала на долю Тонио и в патроны он не вышел. И никто ни разу не выбрал его себе в помощники. Играть в «закон» только тогда интересно, когда есть не просто жертва, а жертва, так сказать, наглядно отмеченная роковым невезением, и вот тогда-то игроки затравливают ее вконец; лишь в этом случае «закон» — игра бедняков — становится столь же захватывающей, как, к примеру, псовая охота или коррида, даже, пожалуй, еще более захватывающей, коль скоро здесь травят не быка, а человека.

Тонио уже проиграл свои двести лир и еще десять сверху, но для восьмого тура трактирщик отпустил ему вино в кредит. Партия в тарок тянулась долго, и в какой-то момент даже пошла так, что мог выиграть доверенный человек дона Чезаре. А это было бы весьма досадно. Хотя вовсе не так уж обязательно роптать на судьбу, если она вдруг сделает вольт и обласкает бывшую жертву вечного невезения. Иной раз такой поворот игры приносит кое-какие пикантные неожиданности. Тут все зависит от достоинств самой жертвы. Когда после нескольких проигранных подряд партий Маттео Бриганте или Пиццаччо снова выходят в патроны и устанавливают свой закон, их еще жжет память о нанесенных им оскорблениях, и это только подогревает их природную злобу и удесятеряет их издевательские таланты; вот так и по-настоящему хороший бык, который, казалось, уже находился при последнем издыхании, вдруг переходит в атаку и бросается на человека, может ли быть зрелище прекраснее? Но к началу восьмой партии Тонио был уже слишком затюкан, и бессмысленно было ждать от него блестящей атаки; конечно, он человек скрытного нрава, но он пал духом, а человек, павший духом, не способен нанести исподтишка красивый удар; к тому же отяжелел от назойливых мыслей о деньгах, о том, у кого бы их призанять, о долге трактирщику; даже выиграй он сейчас, он не сумел бы воспользоваться своей победой и наголову разбить противника, как подобает искусному полководцу или искусному игроку в «закон». К счастью, в конце концов выиграл все-таки не он, а дон Руджеро, которого и провозгласили патроном. Мало-помалу тот втянулся в игру и назначил своим помощником Маттео Бриганте, справедливо решив, что надо брать самого злого.

Тонио поднялся с места.

— Я тебе тут остался должен сорок лир… — обратился он к трактирщику; отодвинув стул, он решительно направился к дверям, — …так отдам в следующий раз.

— Смотрите, смывается, — крикнул Пиццаччо. — А в брюхе пусто!

— Покойной всем ночи! — проговорил Тонио.

— Тонио! — окликнул его дон Руджеро.

Тонио был уже у дверей.

— Что вам угодно? — спросил он дона Руджеро.

— Ты не имеешь права уходить, — заявил дон Руджеро.

— А ты слушай его, — обратился трактирщик к Тонио. — Он скоро адвокатом будет. Он зря не скажет.

— Не имеешь права уходить, — продолжал дон Руджеро, — потому что твой контракт еще не кончился.

Раздался одобрительный шепот. Дон Руджеро начал партию весьма и весьма изящно.

— Слушай-ка, — гнул свое дон Руджеро. — Ты доверенное лицо дона Чезаре. Предположим, ты нанимаешь ему какого-нибудь работника. Работник и ты заключаете словесный контракт. Понятно, что я имею в виду?

Тонио слушал насупившись, хмуря брови.

— В силу вашего словесного контракта, — продолжал дон Руджеро, — ты не имеешь права увольнять этого работника без предупреждения. Но и работник в свою очередь не имеет права без предупреждения бросать работу. Согласен?

— Согласен, — нерешительно протянул Тонио.

— Садясь играть в «закон», ты как бы заключил о нами словесный контракт. И следовательно, не имеешь права уходить без предупреждения.

— Нет, так дело не пойдет, — отозвался Тонио. — Покойной всем ночи.

Но на пороге замешкался.

Дон Руджеро широким жестом обвел комнату:

— Призываю вас всех в свидетели. Доверенный человек дона Чезаре подает всем вам пагубный пример — нарушает контракт без предварительного предупреждения!

— Покойной всем ночи, — повторил Тонио. Но в голосе его все еще чувствовалась нерешительность.

— Тогда я потребую с Тонио долг, — вмешался трактирщик. — Человеку, нарушающему контракт, я в кредит не отпускаю.

— Возникает новая ситуация, — провозгласил дон Руджеро.

Он стремительно поднялся, подошел к Тонио и положил ему руку на плечо.

— Если тебе не верят в кредит, надо расплачиваться, а не уходить вот так вот. Отдай сначала хозяину его сорок лир, которые ты ему задолжал.

— Да у меня денег нету, — промямлил Тонио.

— Еще одно преступление — мошенничество. А это дело подсудное.

Снова раздался одобрительный гул, кто-то даже зааплодировал. Если только студент юридического факультета захочет, он такого может наворотить, что игра в «закон» станет еще завлекательнее.

— А ведь правда, — воскликнул Австралиец. — Я сам однажды видел такое в Фодже. Какой-то парень не заплатил в ресторане за обед. Хозяин кликнул стражников, и парня арестовали.

— Ладно, я на него зла не держу, — сказал трактирщик. — Пускай пообещает досидеть до конца партии, и я снова ему в долг отпущу.

Похлопали и трактирщику. Зрители обступили Тонио. И оттеснили его к столу.

— Я же вижу, вы меня на пушку берете, — твердил он. — Что я, не вижу, что ли?..

— Поднесешь стаканчик? — тут же спросил Австралиец у помощника патрона Маттео Бриганте.

— Это смотря по обстоятельствам, — ответил Бриганте. — Послушаем сначала, как ты отвечать будешь.

— Задавай вопросы…

— Хотелось бы мне знать, почему это Тонио шуток не понимает?

— Потому что Мариетта совсем его перебаламутила.

— Ловко сказано. А теперь вот скажи, чем же Мариетта так его перебаламутила?

— Я ее как-то на днях повстречал, когда ходил к рыбакам дона Чезаре за рыбой. Под платьишком у нее ничего нет, ровно ничего. А от пота платьишко к телу прилипло. Так что все было видать: груди что твои лимоны, ягодицы что твои гранаты.

— А чего Тонио от Мариетты хочет? Вот что было бы интересно узнать!

— Девственности ее хочет, — выпалил Австралиец. — Да только не один Тонио на ее девственность зарится.

— А как по-твоему, кому же она достанется?

— Дону Чезаре, — ответил Австралиец.

— Нет, — отрезал Маттео Бриганте.

— А я тебе говорю, дону Чезаре, — стоял на своем Австралиец.

— Нет, — злобно выдохнул Бриганте.

Австралиец не сдавался. Дон Чезаре — настоящий сеньор. Никогда еще никто не слыхивал, чтобы хоть одна девственница в его доме миновала постель хозяина. И папаша его был такой же, настоящий царь-бычина. И дедушка тоже. Правда, сейчас дону Чезаре уже семьдесят два годочка стукнуло, но его подружка Эльвира, видать, не жалуется. В их семье как были смолоду быками, так до самой старости быками и остаются. Его дедушка на девятом десятке стольких еще девушек из низины перепортил.

Австралиец даже захлебывался от восторга. Выпивавшие у стойки мало-помалу окружили стол. В таверне было не продохнуть от народа. Восторги Австралийца передались слушателям. То и дело слышались возгласы: «Ну чистый бычина! Козел!» — будто мужская сила дона Чезаре была делом чести всех собравшихся.

— Плохой ответ, — заявил Маттео Бриганте. — Вина не получишь!

— Поднесешь стаканчик? — вылез в свою очередь Американец.

— Сначала скажи, кто лишит Мариетту девственности?..

— Это проще простого, — ответил Американец. — Моя оливковая плантация рядом с низиной. Мне все видно, все слышно. И потому я знаю, что задумали женщины дона Чезаре сделать с девственностью Мариетты.

— Говори, что.

— Мариетта агрономова будет.

— Врешь, — крикнул Маттео Бриганте.

С самого начала игры он почти беспрерывно выходил то в патроны, то в помощники и потому выпил лишнее. И теперь вел игру уже без прежней тонкости, что, пожалуй, не так-то плохо: наступает минута, когда именно грубая жестокость придает игре особую живость, сладостный накал. Большинство зрителей тоже хватили лишнее, смех и возгласы становились все громче.

Американец рассказал, как мать Мариетты и обе ее сестры, Мария и Эльвира, подманили агронома. Мариетта пойдет к нему в услужение… И он, конечно, не выдержит и начнет щупать лимоны и гранаты.

— А разве у Мариетты есть копытца? — спросил дон Руджеро.

Раздался оглушительный хохот. Весь город был убежден, что, раз агроном построил образцовый хлев, значит, он разделяет вкусы мужчин с низины. Недаром поселил своих дамочек в настоящий дворец.

Зрители дружно подражали козьему блеянию, у каждого была своя манера блеять. Кое-кто из шутников скреб подошвой пол, подражая козлу, готовящемуся покрыть козу. Другие, напротив, опускали голову и чертили рукой в воздухе воображаемые рога. На Тонио уже никто не обращал внимания. Мариетта — козочка что надо. Какой-то парень, упершись спиной в край стола и шевеля бедрами, изображал козла во время случки и при каждом особенно резком движении выкрикивал: «Мариетта!» Смех и блеяние не умолкали.

Когда зрители чуть поуспокоились, Бриганте обратился к Американцу:

— Плохо ты ответил. Вина не получишь.

Зрители встретили слова Маттео Бриганте негодующим улюлюканьем.

— Поднесешь стаканчик? — спросил Пиццаччо.

Спросил с самоуверенной улыбкой.

— Послушаем сначала, что ты скажешь, — сказал Бриганте.

— Не дон Чезаре лишит Мариетту девственности. И, уж конечно, не агроном лишит. А лишишь ты, Маттео Бриганте.

Теперь заулюлюкали уже в адрес Пиццаччо.

Слишком он подхалимничает перед своим «патроном» в жизни. Это не по-игроцки.

— Здорово отвечено, — твердо заявил Маттео Бриганте.

Снова улюлюканье.

Бриганте налил стакан и поднес его Пиццаччо.

— Можешь даже, — сказал он, — попросить у меня второй, даже третий стакан, хоть весь кувшин выпей…

Публика заулюлюкала еще азартнее. Похоже, что в таверне начинается бунт.

Бриганте пристукнул кулаком по столу.

— Слушайте все! — крикнул он.

Тишина установилась не сразу.

— Слушайте все! — продолжал он. — Сейчас я расскажу вам, как я, Маттео Бриганте, берусь за работу, когда дело касается девственниц…

Все разом смолкло.

Бриганте нагнулся к Тонио.

— Слушай меня хорошенько, — проговорил он. — Я хочу тебе урок дать. Да все равно ты не сумеешь им воспользоваться. Потому что ты тряпка.

Все взоры обратились было к Тонио, роковой жертве невезения. Но тут же о нем забыли и уставились на поднявшегося с места Маттео Бриганте.

— Предположим, — начал он, — предположим, что Мариетта находится вот здесь, у стола…

И он начал недвусмысленный, подробный и весьма точный рассказ о том, что каждому мечталось бы совершить.

Тонио побелел под стать своей белой свеженакрахмаленной куртке. Парни украдкой наблюдали за ним: может, придется его еще связать. Но он не шелохнулся, неотступно следя за мимической сценкой, разыгрываемой Маттео Бриганте.

Особенно же Бриганте налегал на то, что все надо делать как можно быстрее. А так как был он худой, подтянутый и весь словно железный, спектакль произвел на зрителей особенно сильное впечатление.

Тонио не спускал с него бессмысленно пустого взгляда, так смотрят на экран телевизора.

— Вот и готово, — заявил Бриганте.

С минуту длилось молчание, потом зрители дружно захлопали. Кое-кто пытался повторить разыгранную Бриганте сцену насилия. Остальные снова принялись блеять, блеяли теперь во всю глотку. Некоторые даже сшибались лбами, изображая козлов, дерущихся за козочку.

Маттео Бриганте опустился на стул против Тонио. Он налил стакан вина и протянул Тонио.

— Пей, — сказал он.

Тонио молча взял стакан и залпом осушил его.

Австралиец уже тасовал карты, начиналась девятая партия тарока. Тонио не шелохнулся.

— Я тебе еще в долг поверю, — заявил трактирщик.

Тонио не ответил, он взял карты, которые сдал ему Австралиец.


В огромной зале дома с колоннами в своем любимом кресле сидит дон Чезаре и весь вечер не спускает глаз с терракотовой статуэтки, которую принесли ему рыбаки и которую он поставил перед собой на стол так, чтобы на нее падал свет керосиновой лампы.

На другом конце длинного массивного стола, сбитого из оливкового дерева, сидят женщины: старуха Джулия и три ее дочери — Мария, Эльвира и Мариетта, перед ними стоит вторая керосиновая лампа, и вся четверка о чем-то горячо спорит.

Сидят женщины на скамейках, стоящих по обе стороны стола, а дон Чезаре восседает в огромном неаполитанском кресле XVIII века с деревянными позолоченными подлокотниками в виде китайских уродцев. С тех пор как все гостиные второго этажа превращены в антикварный музей, дон Чезаре принимает посетителей в этой нижней зале; огромное неаполитанское кресло и стол светлого дерева придают ей какой-то особо парадный вид.

В темном дальнем конце залы высится камин: такие камины в моде на Севере Италии — это нечто монументальное, весьма затейливое, его сложили здесь по приказу отца дона Чезаре еще в конце минувшего века. Женщины используют его для стряпни: просто ставят туда треногу, под которой тлеет древесный уголь, — так обычно кухарят в домах, где нет печей.

Дон Чезаре не спускает глаз с терракотовой статуэтки, стоящей на столе так, чтобы на нее падал свет керосиновой лампы, — это танцовщица с узенькими бедрами, хрупкость их еще подчеркивают складки туники.

Женщины даже не считают нужным понижать голос: они отлично знают, что дон Чезаре не обращает никакого внимания на их болтовню. Вернее, уже давным-давно просто их не слышит. Разве только изредка, если они уж очень раскричатся, он пристукнет ладонью по столу и бросит:

— Женщины!

Тогда они замолчат. Но ненадолго, вскоре снова начинается шушуканье, потом голоса становятся громче, потом они снова орут, а он вроде бы опять ничего не слышит.

Когда дон Чезаре в 1924 году, не поладив с фашистским режимом, вышел в отставку из полка, где служил офицером, было ему сорок лет. Тогда-то он и решил написать историю Урии, процветающего греческого города, бывшего колонией Афинского государства и возведенного в III веке до рождества Христова между озером и морем — там, где сейчас расползлись болота. Уже его отец, не признававший неаполитанских Бурбонов, и его двоюродный дед, архиепископ Беневентский, осмелившийся вступить в борьбу с недоброй памяти грозным папой римским Анибале делла Дженга и впавший поэтому в немилость, начали собирать коллекцию и классифицировать произведения античного искусства, которые вылавливали со дна морского рыбаки или находили крестьяне, обрабатывая свои оливы.

Выйдя в отставку, дон Чезаре поселился поначалу в принадлежавшем их семейству дворце в Калалунге, небольшом городке, притулившемся на самом гребне скалистого плато, защищающего Порто-Манакоре от северных ветров с побережья. Оба — и отец и сын — были монархистами либерального толка в соответствии с франкмасонской традицией Савойского дома. Отец довольно быстро снюхался с фашистами. После подписания Конкордата они перестали разговаривать: для дона Чезаре и Муссолини, стакнувшийся с папой римским, и король, одобривший такой шаг, предали великое дело освобождения, за которое ратовали Виктор-Эммануил, Гарибальди и Кавур. Тогда-то он и перебрался в этот дом в низине и увез с собой часть семейной коллекции. По его распоряжению ему высылали все, что только выходило в печати по вопросу греческой колонизации Южной Италии; он получил солидное образование в Неаполе, свободно читал по-французски и по-английски, изучил даже немецкий язык, чтобы читать в подлиннике Мюнха и Тодта, считавшихся истинными авторитетами по эллинской эпохе. В течение первых же лет он собрал огромное количество материала. Восстановил план Урии. Там, где на земляной насыпи стоял его дом с колоннами, в древности собиралась агора. Греческий город был посвящен Венере. Храм богини стоял на каменистом холме над устьем водослива. Дон Чезаре начал раскопки и обнаружил, что на месте теперешнего озера в свое время был расположен крупнейший порт.

Когда батюшка дона Чезаре приказал долго жить, сын так и остался в низине — привык. Он рыбачил, охотился, выпивал со своими людьми, щедро расплачивался за все древности, которые ему приносили. Местные мужчины делали вид, будто они не знают, что дон Чезаре портит их дочерей и сестер, а он всегда находил благовидный предлог, когда брал девиц к себе в дом: одну нанимал стирать, другую шить, эту лущить кукурузные початки, ту сушить винные ягоды; таким образом, честь мужчин бывала спасена. Если после первой ночи девушка приходилась ему по вкусу, он оставлял ее у себя в качестве служанки; и ни разу никто не пытался его шантажировать, потому что действовал он сообразно традиции — сеньоры болотистой Урии всегда выказывали благоволение к девушкам и женщинам, жившим в их доме. Если же девушка не умела угодить дону Чезаре, он выдавал ее замуж. Джулию он оставил у себя в доме и после ее замужества: во-первых, она прекрасно кухарила и еще потому, что ее муж аккуратнейшим образом обихаживал коллекцию древностей, за десять лет ни одной вещицы не кокнул. А главное он держал у себя Джулию из-за ее дочек.

В своем дворце в Калалунге он проводил ежегодно не больше двух недель, как раз столько времени, сколько требовалось, чтобы проверить управляющих своими угодьями. Главную статью его доходов составляла торговля лесом, ему принадлежала большая часть леса Теней, венчавшего скалистый гребень гор за Порто-Манакоре. Оливковые, апельсиновые и лимонные плантации были разбросаны на склонах соседних холмов, образующих первые отроги горы; как только зацветали сады, дон Чезаре продавал весь урожай на корню дельцам из Фоджи, те шли на известный риск, учитывая возможные капризы погоды; само собой разумеется, торговцы назначали такую цену, какая с лихвой покрывала все могущие быть убытки на случай гнева небесного, но и дон Чезаре оставался в выигрыше — весь год мог не думать о делах. Он самолично с помощью «доверенного лица» проверял уловы рыбаков, рыбачивших на озере и на затопленных участках и приносивших мизерные доходы, но зато эти места были его любимыми охотничьими угодьями, рыбными садками и плацдармом мужских побед.

Шло время, все усложнялось, управляющие и доверенные лица дона Чезаре обкрадывали его со все большим размахом. А он закрывал на это глаза; в отличие от местных богатеев, проводивших чуть ли не половину года в Риме или за границей, потребности его были более чем ограниченны. На охоту и древности ему и так хватало с избытком. Рабочим, занятым на раскопках, и семьям своих любовниц он платил маслом и зерном: эти продукты он получал в качестве оброка со своих арендаторов. Обесчещенные девушки довольствовались какой-нибудь безделицей и гордым сознанием, что честно кормят свои семьи. Пусть дона Чезаре безбожно обкрадывали, жил он в свое удовольствие. Хотя его и обкрадывали, но он пользовался всеобщим уважением, потому что все знали, что он знает, что его обкрадывают, стало быть, он не простофиля какой-нибудь, а просто человек великодушный; время от времени дон Чезаре прогонял с позором кого-нибудь из своих управляющих — первого подвернувшегося под руку, — просто чтобы поддержать установившуюся репутацию; и изгнанный управитель занимал свое место среди безработных, подпиравших стены на Главной площади в Порто-Манакоре.

В XVII веке дворец в Калалунге был обыкновенной маслобойней, предки дона Чезаре в ту пору давили оливки для всей округи и зарабатывали на этом деле так хорошо, что постепенно скупили одно за другим все поместья своих клиентов. Здание было огромное, с точки зрения архитектуры куда менее благородное, чем вилла в низине, построенная в 20-х годах прошлого столетия, с колоннадой по тогдашней моде. Калалунгский дворец стоял в верхней части города на маленькой площади, между строгой романской церковью и соседними домами, которые в прежнее время, когда Калалунга была еще центром местной торговли, принадлежали купцам. Уже давно были заброшены помещавшиеся в подвальном этаже прессы с каменными жерновами, уже давно дельцы построили на новой площади, в нижней части города, механическую маслобойку, работавшую от дизель-мотора. В нежилых помещениях первого этажа дворца стояли в ряд пустые глиняные кувшины для оливкового масла вместимостью пятьдесят литров каждый, и дон Чезаре, когда ему доводилось бывать в своем родовом гнезде, величал их «статуями своих предков». А в самом дворце — три жилых этажа, гостиные в венецианском стиле, столовая в стиле английском, спальни в стиле французском, а с чердака можно было попасть прямо на колоколенку, возвышавшуюся над всей округой.

Каждый год за несколько дней до прибытия дона Чезаре управители его угодий отряжали своих жен, дочерей и сестер прибрать дворец. С кресел снимали чехлы, мыли, мели, стирали пыль; родственники управителей, их друзья и друзья их друзей приходили полюбоваться дворцом и охали над каждым креслом; особенно же восхищала их гостиная, обставленная в неаполитанском стиле XVIII века, увешанная огромными зеркалами в золоченых деревянных рамах и уставленная, сообразно тогдашней моде на все восточное, деревянными китайскими божками в человеческий рост. (Богатые неаполитанцы подражали французским генеральным откупщикам, только все это в более крупных масштабах, в соответствии с размерами своих дворцов.) Отсюда-то, из этой гостиной, и велел перевезти дон Чезаре после смерти отца на виллу в низину свое любимое кресло.

Те две недели, что дон Чезаре проводит ежегодно в своем дворце, он принимает родню, отпрысков младших ветвей, которые или ничего не получили по наследству, или получили лишь небольшие наделы, — в основном это адвокаты, учителя, врачи, аптекари, но почему-то больше всего среди них адвокатов. Они съезжаются в Калалунгу из соседних городков со всеми чадами и домочадцами. Дон Чезаре принимает их в большой венецианской гостиной, куда по его приказу перетаскивают для него на сей раз английское кресло; все прочие рассаживаются на неудобных стульях крашеного дерева с прямой жесткой спинкой, исключение делается лишь для какой-нибудь племянницы или внучатой племянницы — если, конечно, попадется хорошенькая, — тогда ее усаживают на скамеечку у ног хозяина.

Первое время после смерти отца, когда все они твердо решили, что дон Чезаре уже никогда не женится, а значит, никому не возбраняется рассчитывать попасть в наследники, он любил позабавиться раболепством своей родни. Крупного фашистского чиновника заставлял пересказывать все сплетни его партии, расспрашивал о махинациях Чиано, о постельных делах Муссолини и каждую фразу рассказчика пересыпал отборными южными ругательствами. А ханжей заставлял богохульствовать.

— Когда же вы, тетушка, мне ту монашенку приведете? Признайтесь, вам лестно было бы знать, что я наставил рога самому Святому духу!

— Да, дорогой племянник.

— Признайтесь же, вам было бы лестно…

— Было бы лестно, дорогой племянник.

— Лестно знать, что я наставил рога самому Святому духу, — не отставал племянник.

— Знать, что вы наставили рога…

— Наставил рога самому Святому духу, — упорствовал он.

— Наставили рога самому Святому духу, — послушно повторяла за ним ханжа.

Вся сцена шла под оглушительный хохот присутствующих.

Перед второй мировой войной дон Чезаре уже бросил свои подначки, он встречал родню молчанием: он понял, что человеческое раболепство воистину безгранично.

Но в те времена, когда он еще не окончательно убедился в этом, он щипал за ляжки девиц в присутствии их родителей, сидевших навытяжку, что объяснялось неудобством венецианских стульев; щупал девицам груди, бедра, вслух выносил оценку, сравнивал, измерял, и все это в неприкрыто грубых выражениях. Отцы и братья незаметно поднимались с венецианских стульев и шли к окну, где и заводили притворно оживленный разговор, повернувшись к собравшимся спиной, дабы честь не вынудила их положить конец безобразиям. А матушки кудахтали:

— Ах, дон Чезаре, вы совсем-совсем не переменились, никогда-то вы не состаритесь…

Дочки не так умело скрывали свою досаду. Уведи он их в соседнюю комнату, под каким-нибудь, конечно, благовидным предлогом, они бы не стали разыгрывать оскорбленную невинность; недаром же им с молодых ногтей внушали, что, если мужчина тебя хочет, тебе это только лестно, ибо таков единственный шанс ускользнуть от самого страшного в жизни — остаться в девках. Но щупать их публично, как коз на базаре, — это же предумышленное оскорбление. Одни краснели, другие бледнели, в зависимости от темперамента, но скандалов не устраивали, кто, боясь матушкиного нагоняя, кто, чтобы не оскорбить уклоняющихся от своих обязанностей отца или брата, вступаясь вместо них за свою честь, хотя это уж чисто мужское дело.

Но в один прекрасный день какая-то из многочисленных внучатых племянниц разгневалась. Было это сразу же после войны, когда в суматохе немецкой оккупации и последовавшего за ней Освобождения девушки нахватались опасных идей о свободе и личном достоинстве. Вот эта-то внучатая племянница резко вырвалась из ощупывающих ее рук.

— Старая свинья! — крикнула она.

Дон Чезаре был восхищен выше всякой меры. Он велел умолкнуть матушке, которая обвинила дочку в том, что та приписала невесть какой смысл простой дедушкиной ласке, а для этого (добавила маменька) надо иметь воистину развращенное воображение. Вернувшись в свой дом с колоннадой, дон Чезаре приказал прислать к нему непокорную: надо, дескать, помочь разобрать его коллекции.

В течение целого месяца он вообще с ней не разговаривал, разве что объяснял, как надо классифицировать экспонаты, как писать этикетки и составлять картотеку. Девица, получившая кое-какое образование, недурно справилась с порученным ей делом: вернее, вреда не причинила, ничего не перепутала, не разбила, — но ни разу не задала дедушке ни единого вопроса об античном городе Урия. А у него были наготове десятки рассказов, он даже размечтался — наконец-то ему попалась умненькая помощница. Она работала с точностью машины по десять часов в сутки или на втором этаже виллы, или на самом верху, под крышей, раскаленной августовским солнцем — львом-солнцем, пронзавшим ее своими стрелами. А в свободное время ее на тысячи ладов терзали Джулия, тогда еще царствующая Мария, Эльвира, у которой был жив муж, и даже семилетняя Мариетта, входившая в сознательный возраст. И самое худшее было вовсе не то, что они подбрасывали разную гадость ей в еду или слали ей вслед страшные проклятия: каждый вечер она находила в своей постели недвусмысленное предупреждение — каррарскую луковицу! Сок этой знаменитой луковицы раздражает слизистую оболочку, вызывает опухоль, жжет все тело как огнем, уверяют даже, что она может стать причиной смерти; она въедлива, как любовь. «Ну погоди, выдам тебя за каррарскую луковицу!» самая ужасная угроза, этой каре подвергаются шлюхи, нарушающие мир семейного очага. Растет каррарский лук в дюнах, это крупный белый цветок, ароматная, незатейливая на вид звездочка.

Ночами гостья слышала топот босых ног в коридоре, шушуканье, кто-то царапался в ее дверь.

Как-то вечером она вошла в спальню дона Чезаре, даже не Постучавшись, безмолвная, белая, как ее ночная рубашка. Он взял ее без всякого удовольствия, а наутро отослал к родителям.

Вот с этого-то времени дон Чезаре уже прекратил свои испытания пределов человеческого раболепства.

Повинна в том была не так внучатая племянница, которую, как он надеялся, удержит от такого шага хоть простая человеческая гордость (и которая к тому же не проявила ни малейшего интереса к славному граду Урия), как политические события. Дон Чезаре надеялся, что после Освобождения Италия проснется от векового своего сна; но правительство попов, сменившее правительство Муссолини, по его мнению, стоило не больше, раз и оно тоже ничего не сделало ради пробуждения человеческого достоинства.

В самом начале своего добровольного изгнания он создал себе свою философию истории. Каждый uomo di cultura, каждый культурный человек Южной Италии создает себе на потребу собственную философию истории. Короли торжествуют над папой, народ свергает королей, но попадает под власть попов; на примере истории Италии дон Чезаре воссоздал схему всемирной истории: эпоха теократии, эпоха героическая и эпоха демократическая порождают одна другую и в постоянном круговороте одна другую сменяют. Под эпохой героической он подразумевал королевскую власть и полный расцвет монархии. Тираны, лжегерои из народной гущи расчищают путь попам, прибирающим власть к рукам: пример тому — Муссолини, подписавший Конкордат. Философские взгляды дона Чезаре сложились под влиянием трудов Джамбатиста Вико, неаполитанского философа XVIII века, предшественника Гегеля и Ницше. Вико провозгласил эру королей-героев. В Италии она длилась недолго. Дон Чезаре родился в незадачливую полосу «вечного круговорота». Плебисцит 1946 года и провозглашение Итальянской Республики нанесли сокрушительный удар его последним чаяниям: Умберто, удрав в Португалию, оставил свободным поле действия для плебса и попов.

Рим уже однажды переживал подобное; для дона Чезаре упадок Рима начался с концом Пунических войн, и Август был первым итальянским папой. Как раз во времена Августа порт Урия начало заносить песком. Дон Чезаре бросил читать газеты.

Отныне, когда к нему приходили просить денег посланники партии либералов-монархистов, он принимал их в зале, усаживал на скамью, сам устраивался в неаполитанском кресле XVIII века напротив и, щурясь, смотрел на посетителей. И молча слушал их, не одобряя и не порицая.

С годами он слегка растолстел, но брюшком не обзавелся. Высокий, державшийся по-молодому прямо, лишь нижняя челюсть чуть отяжелела. Лицо неподвижное, без выражения, только вот внимательный прищур глаз. Щеки гладкие, как у младенца, брился он каждое утро очень тщательно, и для этой операции ему служила все та же, что и в молодые годы, опасная бритва с широким лезвием. Седые волосы аккуратно подстрижены, красиво причесаны: дважды в месяц к нему из Калалунги приезжал парикмахер. Так он и сидел в своем кресле с витыми подлокотниками, застывший, огромный, внимательный, а на самом деле — в тяжком ожидании какого-то события, которое, как он сам отлично знал, не должно и не может произойти. Точно так же как сидит он нынче вечером, уставившись на терракотовую статуэтку, которую принесли ему рыбаки, а тем временем на противоположном конце стола снова заводят спор женщины, и все громче звучат их голоса. Посланцы партии в недоумении: внимателен-то он внимателен, да только к ним ли, к их ли разговорам…

Когда гости заканчивали свои сетования, он молча протягивал им заранее приготовленный конверт. И они удалялись, бормоча слова благодарности, в чем-то, за что-то извиняясь, что-то обещая. Тонио провожал их до крыльца и, спустившись на первую ступеньку, гаркал:

— Да здравствует король, синьоры!

Посланцы хлопали его по плечу, давали ему на чай.

— Дону Чезаре повезло, что у него такой поверенный в делах, как ты, говорили они.

Им было отлично известно, что Тонио был скорее лакеем, чем доверенным лицом, и что сверх того он голосует за красных, как и весь простой народ в Манакоре. Но говорили они это, чтобы хоть что-то сказать, чтобы хоть как-то сгладить впечатление от упорного молчания дона Чезаре.

Вот он сидит в зале в световом круге, который бросает на него керосиновая лампа, он удобно устроился в своем кресле, положив ладони на витые подлокотники, глядя на греческую статуэтку, слегка прищурив внимательный глаз.

Женщины пытаются убедить Мариетту пойти в услужение к агроному.

Вот уже неделя, как агроном говорил с ними, и явится он за ответом не сегодня-завтра. Джулия предупредила его, что нужно еще получить разрешение дона Чезаре. Но то, что сама Мариетта откажется от такой неожиданной удачи, вот этого мать даже предвидеть не могла.

Мариетта упрямо твердила «нет». Не пойдет она служить к белобрысому ломбардцу. Пусть только придет ее уговаривать, она пошлет агронома к ненаглядным его козочкам…

Джулия боялась другого — что дон Чезаре не даст согласия. Уже десятки раз она замечала, как старик поглядывает на ее младшую дочку, тяжело, внимательно, ясно, хочет ее для себя, имел же он двух ее старших дочерей. Но дон Чезаре только улыбался беглой лукавой улыбкой, совсем как в молодые свои годы.

Оказывается, не желает идти к агроному сама Мариетта.

Сестры наперебой описывают ей все прелести образцового хлева, где она, Мариетта, будет полной хозяйкой. Ну просто козий дворец из «Тысячи и одной ночи». Автоматические поилки, механическая дойка, стойла моются прямо из насоса, в кормокухне смеситель работает от мотора. Хлевом ходили любоваться все жители провинции Фоджа, даже из Неаполя приезжали. Им представляется Мариетта, царствующая надо всеми этими чудесами, принимающая, как королева, визитеров, раздающая подарки; ни мать, ни сестры, ни сама Мариетта даже мысли не допускают, что, нанимая ее в служанки, агроном употребил слово «служанка» в прямом смысле. Предложить работу — это только благовидный предлог. Они сразу смекнули, что агроном хочет с ней спать, но жениться, само собой, не собирается; и они тут же приведи в боевую готовность всю свою тяжелую артиллерию: пусть он с ней спит — впрочем, они его уже достаточно разожгли, — а жениться его на Мариетте они, не беспокойтесь, заставят, а не женится — это ему еще дороже обойдется.

У ломбардца есть «фиат-1100», такой же, как у комиссара полиции.

— Он тебя в Болонью свозит, — говорит Эльвира.

(Чаще всего охотиться на «железных птиц» приезжают сюда болонцы. Поэтому в глазах манакорцев Болонья — самый главный город Северной Италии.)

— Когда я была молоденькая, — вздыхает Джулия, — дон Чезаре обещал меня в Болонью свозить.

— И меня тоже, — подхватывает Мария, — и меня тоже дон Чезаре обещал свозить в Болонью. Это, знаешь, какой город — из конца в конец можно пройти, и все под аркадами.

— И меня тоже он обещал туда свозить, — замечает Эльвира. — По городу, говорят, можно часами под дождем ходить, и хоть бы капля на тебя упала.

— Агроном свозит туда Мариетту, — говорит Мария. — Он все сделает, чего она только ни захочет. Она его околдовала.

Но Мариетта отрицательно трясет головой. Не отвечает ни матери, ни сестрам. Не пойдет она к агроному, и все тут. И замыкается в таком же упорном молчании, в каком замкнулся сам дон Чезаре.

Все три женщины думают о том, каких благ они лишаются из-за отказа Мариетты. Мария мечтает о подарках: любовник сестры непременно осыплет подарками всю ее семью. Эльвира мечтает о том, как бы удалить соперницу, уже достигшую того возраста, когда она свободно может занять ее место при доне Чезаре. Джулия мечтает о том, какой прекрасный случай представился бы натравить весь город на этого ломбардца — пускай-ка согнет шею перед законом.

— Если Мариетта не желает идти к агроному, значит, у нее кто-то есть, замечает Джулия.

— Кто бы это мог быть? — волнуется Мария. — Уж не мой ли Тонио?

Эльвира присаживается рядом с Мариеттой. И шипит ей в лицо:

— А ну говори, кто у тебя есть?

Мариетта криво улыбается и не отвечает.

— У нее кто-то есть! — хором восклицают все три женщины.

Они подымаются и плотным кольцом окружают Мариетту.

— А ну говори, кто у тебя есть?

Эльвира щиплет ее за руку повыше локтя, щиплет злобно, с вывертом. Мария хватает ее за запястья и пытается вывернуть руку. Старуха Джулия вцепляется ей в волосы.

— Говори, кто у тебя есть?

Мариетта отбивается от них изо всех сил. Ударяет мать головой, локтем отталкивает сестру. Наконец ей удается вырваться, она бегом огибает длинный стол и присаживается у кресла дона Чезаре на низенькой скамеечке, на которую иногда тот ставит ноги.

Дон Чезаре слышит, как дыхание Мариетты постепенно становится ровнее.

Женщины орут. Эльвиру сестрица ударила локтем в грудь — у нее непременно будет рак, как у жены дона Оттавио. У Джулии до крови рассечена губа — родная дочка хотела ее убить.

Дон Чезаре хлопает по столу ладонью. Женщины умолкают и собираются на военный совет в другом конце залы у огромного камина, там, где темнее. Мариетта сидит на низенькой скамеечке, уткнув лицо в ладони, и из-за колен дона Чезаре одним глазком следит за матерью и сестрами.

Теперь она дышит совсем спокойно и ровно.

Дон Чезаре не отрывает глаз от греческой статуэтки, на которую падает круг света из-под абажура керосиновой лампы.

В темном уголку у камина, в противоположном конце залы, три женщины о чем-то быстро-быстро шепчутся. Они разрабатывают военную операцию — как бы им захватить врасплох Мариетту, которая, подумать только, чуть не убила свою родную мать…


Маттео Бриганте кончил игру в «закон», ему пора идти контролировать бал. Впрочем, игра уже потеряла прежний накал с той самой минуты, когда Тонио согласился выпить стакан вина, вернее, полный стакан унижения. Доверенный дона Чезаре проиграл подряд еще шесть партий и задолжал трактирщику двести двадцать лир, но им уже никто больше не интересуется. Судьбе следовало бы остановить свой выбор на новой жертве. Хотя, возможно, и не следовало бы. Игра в «закон», как и трагедия, требует единства действия. Хорошие игроки умеют кончить игру, когда жертва покарана как раз в меру.

Тонио вышел из таверны и побрел за «ламбреттой» к Главной площади.

Под сосной Мюрата Джузеппина вкалывала буги-вуги все с тем же римлянином. Франческо, сын Маттео Бриганте, умело управлял оркестром. Рожок вел сольную партию в стиле нью-орлеанских негров. Даже римлянин, все еще презрительно выпячивавший нижнюю губу, что придавало ему сходство с императором Византийской империи, и тот при всем своем желании не мог ни в чем упрекнуть ни джаз-оркестр, ни свою партнершу. Недаром манакорцы исконные горожане, были горожанами еще в IV веке до рождества Христова, когда Порто-Манакоре считался достойным соперником Урии — города, посвященного Венере.

Наконец комиссару удалось отделаться от агронома. Он подошел к зеленому барьерчику и стал смотреть на танцующих. От пота платье Джузеппины взмокло на лопатках. Комиссар вдруг увидел глазами ее партнера-римлянина мокрое, потное платье, липнущее клопаткам. Он повернулся и зашагал к противоположному углу площади, туда, где не так слепили глаза голубые электрические лампочки.

Обитатели Нижнего города любовались танцующими издали. Маленькими группками, в два-три человека, расхаживали по террасе курортники, ожидая свежего морского ветерка, но ветерка все не было. Гуальони, мальчишки, состоящие под началом Пиппо и Бальбо, то проносились вихрем по площади, то запруживали соседние улочки, то рассыпались в толпе курортников, словно выпущенный из ружья заряд дроби. Городские стражники, держа дубинки в руках, следили за маневрами гуальони.

Когда комиссар очутился в самом темном углу площади, он лицом к лицу столкнулся с Тонио, который приплелся за своей «ламбреттой».

— Добрый вечер, синьор комиссар, — сказал Тонио.

— Добрый вечер, — отозвался комиссар.

На Тонио словно что накатило, за минуту он даже не знал, что заговорит. Просто встретился с комиссаром, и слова вдруг стали сами складываться в связные фразы. А комиссар даже не глядел на него, рассеянно бросил «добрый вечер», и глядел-то он не на Тонио, а поверх его головы, туда, где бросали голубоватый свет электрические лампочки, развешанные для бала.

— В то утро, когда у швейцарца бумажник украли, — говорил Тонио, — на перешейке были… с моря пробрались, бросились в воду с самой вершины горы, где дон Чезаре раскопки ведет… вплавь перебрались через водослив озера… пловец, видать, классный; в молодости его «хозяином морей» величали… добрался до дюны метрах в двухстах ниже моста, через бамбуковые заросли прополз… вот потому его никто и не видал…

— Кроме тебя одного, — заметил комиссар.

— Кроме меня одного, — подтвердил Тонио. — Я на крыше находился, сушил на решете винные ягоды. А с крыши вся бамбуковая роща просматривается.

— И только сегодня ты об этом вспомнил?

— Да я не смел вам об этом сказать… человек уж больно опасный… Маттео Бриганте.

Комиссар в упор разглядывал Тонио, щупленького, низенького, в уже утратившей первоначальную белизну куртке, желтолицего, как все малярики, с желтыми белками глаз.

— Маттео Бриганте, — повторил Тонио.

Комиссару Аттилио вдруг стало грустно.

— Значит, тебе, — проговорил он, — значит, тебе Мариетта…

— Мариетта ничего не видела! — крикнул Тонио.

— Значит, тебе, — продолжал комиссар, — значит, тебе Мариетта здорово всю кровь перебаламутила.

— А я вам говорю, что сам видел, как Маттео Бриганте деньги своровал!

— А Мариетту ты каждый день видишь, вертит перед тобой задом, а тронуть ее тебе слабо, вот ты и остервенился…

— Я узнал Маттео Бриганте даже раньше, чем он из воды вылез… Вижу, плывет человек, я сразу догадался, что это он. Ведь он совсем по-особому плавает, не так, как другие… любой вам подтвердит…

— Выходит, Маттео тоже не прочь Мариетту пощупать, — заметил комиссар.

— Он вылез из воды повыше бамбуковой рощи, проскользнул за кустами розмарина…

— Предположим даже, что ты его видел, — резко оборвал комиссар. — А может, он к твоей Мариетте пробирался. Да и кража вовсе не в это утро произошла.

— В то утро, когда произошла кража, — гнул свое Тонио, — я его видел, клянусь, видел.

Комиссар кинул на Тонио омраченный печалью взгляд.

— В утро кражи, — заявил он, — Маттео Бриганте был в Фодже, у одного дельца. Я сам лично проверял.

— Я хоть перед судом клятву принесу, — сказал Тонио, — что сам видел Маттео Бриганте на перешейке в утро кражи.

Вокруг них уже образовался кружок зевак, правда, зеваки держались пока что еще на почтительном расстоянии. Люди ломали себе голову, стараясь угадать, о чем это Тонио дона Чезаре может так долго разговаривать с комиссаром. А Тонио говорил задыхаясь, говорил полушепотом. Пиппо, вожак гуальони, и его адъютант Бальбо протиснулись в первые ряды зрителей.

— При одной только мысли, что ее тискает другой, ты даже храбрости набрался, — усмехнулся комиссар.

— Но ведь клянусь вам, я видел, когда он через кустарник к машине полз…

— Катись-ка к своей Мариетте, — оборвал его комиссар.

Он шагнул было прочь, по Тонио встал перед ним и загородил ему путь.

— Можно подумать, — крикнул Тонио, — можно подумать, что в Манакоре закон устанавливает Маттео Бриганте!

— Даже храбрости набрался, — пробормотал комиссар Аттилио.

Но тут он заметил окружившую их толпу, и в первом ряду неразлучных Пиппо и Бальбо. Тогда он схватил Тонио за плечо, повернул его спиной к себе и рывком толкнул к «ламбретте».

— Vai via, becco cornuto! А ну катись отсюда, рогач занюханный! крикнул он с таким расчетом, чтобы все его услышали.

Тонио еле удержался на ногах и схватился за крыло «ламбретты».

Комиссар, крупно шагая, направился к танцевальной площадке, освещенной молочно-голубыми праздничными фонариками. Оркестранты устроили перерыв. Франческо Бриганте растолковывал своим коллегам по кружку джаза, как надо по-настоящему исполнять би-боп. Джузеппина присела на перила террасы, высоко вознесенной над портом и заливом. Римлянин стоял рядом с ней и, хотя он весь взмок от жары, не расставался со своим светло-голубым свитером: правда, он его снял, но накинул на плечи, а рукава завязал узлом на груди, потому что в каком-то журнале он видел, что в Сен-Тропезе свитера носят именно таким манером. Джузеппина хохотала, видны были только ее ярко намазанные губы и лихорадочно блестевшие глаза. Она покачивала ногой, и кружева всех трех нижних юбок, надетых друг на друга, белой пеной окаймляли подол ее бального платья. Римлянин глядел на нее без улыбки, нижняя губа его была все так же презрительно выпячена.

Комиссар подошел к зеленому барьерчику. Все взоры устремились на него. Представители местной знати приветствовали его взмахом руки; их жены слали ему улыбки: красавец, элегантный мужчина, умный, любезный — манакорцы еще не знали, что Джузеппина навязывает ему теперь свой закон. Комиссар повернул и направился к себе в претуру.

Тонио все еще стоял возле «ламбретты». Думал он о том, что сейчас заведет мотор и покатит в темноте на любой, какой только ему заблагорассудится, скорости; но думалось об этом почему-то без всякого удовольствия, он и сам на миг удивился: как же это так? Во рту у него была сплошная горечь, так бывает, когда до одурения накуришься, и тут же ему пришла охота закурить. Он пересек площадь и взял в долг пяток сигарет в магазине «Соль и табак», открытом по случаю бала в неположено позднее время. Выйдя из лавочки, он закурил.

Первый приступ тошноты налетел на него посреди площади. «Разве у нее копытца есть?» — спросил дон Руджеро. «Не имеешь права, Тонио», — заявил трактирщик. «Рогач занюханный», — только что крикнул комиссар. «Плохой ответ», — сказал Пиццаччо. «Смотрите, как я берусь за дело», — похвастался Маттео Бриганте. Однако Тонио удалось добраться до «ламбретты». Он вцепился в никелированный руль мотороллера, и его вырвало.

Двое каких-то прохожих, увидев, как блюет Тонио, посмеялись:

— Здорово, видать, набрался наш Тонио. Должно быть, в «закон» выиграл.

— И сам весь кувшин вылакал!

— Ясное дело, когда нет у человека привычки патроном быть…


Умберто II лишили престола. Внучатая племянница целый месяц писала этикетки для коллекции древностей и даже не задала ни единого вопроса об Урии. В тот самый год болонцы целыми толпами наезжали охотиться на озеро и перебили почти всех «железных птиц». Как раз в этом году дон Чезаре и «потерял интерес».

Внешне его привычки не изменились. С давних пор он привык, что ложе с ним делят женщины: то одна, то другая; так продолжалось и теперь, в данное время это была Эльвира. Когда к концу вечера он вставал со своего кресла, собираясь подняться к себе в спальню на второй этаж, тем же движением подымалась и Эльвира, сидевшая в углу с женщинами, и молча шла за хозяином. Оба раздевались, не обмениваясь ни словом. В постели он протягивал руку, чтобы удостовериться, тут ли она, клал ей ладонь на грудь или касался ее ноги своей ногой; во сне, поворачиваясь на другой бок, он, даже не проснувшись по-настоящему, снова в темноте искал ее — ему важно было тронуть ее, неважно что попадается под руку, только бы тронуть: таков уж он был с двадцати лет, то есть с 1904 года, даже тогда он не мог заснуть, если рядом не лежала женщина. Но с Эльвирой он никогда не разговаривал. Время от времени, правда все реже и реже, он брал ее во мраке спальни, брал молча, так что иногда Эльвире приходило в голову: да знает ли он сам, что это ее, Эльвиру, он сейчас берет. Таким он стал с тех пор, как «потерял интерес».

Он продолжал охотиться и, несмотря на опустошения, причиняемые болонцами, приносил много дичи. Был он отменный стрелок и с возрастом не сдал, ему было знакомо каждое болотце, дюны, холмы, лучше даже, чем его людям. Но, сразив пулей великолепную дичь, он теперь уже не чертыхался на радостях, даже в глазах не вспыхивал огонек удовольствия: он убивал живую тварь, как боец на бойне. Уже в течение многих лет Тонио сопровождал его на охоту, тащил за доном Чезаре ягдташ и второе, запасное, ружье, и плелся сзади без удовольствия, даже с некоторым страхом: ему чудилось, будто он состоит в услужении у статуи, огромной статуи, которая без устали прет себе вперед, все тем же крупным шагом, как заводная, прямо через заросли бамбука, через камыши, через дюны, поросшие розмарином, и через холмы, поросшие колючим кустарником; Тонио, правда, весьма смутно, представлялось, что, очевидно, муки грешников в чистилище — не в аду, а именно в чистилище — чем-то сродни вот этому бесконечному, бессмысленному шаганию вслед за статуей, у которой ты находишься в услужении. А возможно, это, напротив, преддверие рая…

С управляющими, дельцами и редкими визитерами, еще переступавшими порог дома с колоннами, дон Чезаре держался по-прежнему. Но слова его звучат в мире, лишенном эха, и движется он в пространстве, лишенном устойчивости. Когда говорят «идем в низину», подразумевается «преддверие рая». С тех пор как он «потерял интерес».

Дон Чезаре был «лишен интереса» вроде тех безработных, что лишены работы. Это же не их вина, значит, это и не его вина. Он даже чувствовал какое-то отдаленное родство с этими бедолагами, которые с утра до вечера простаивали, подпирая стены домов, выходящих на Главную площадь Порто-Манакоре; только у него не оставалось надежды, что произойдет чудо и что-то вновь займет его. И к надежде тоже он «потерял интерес».

Привыкнув смолоду мыслить категориями философии истории, дон Чезаре иной раз спрашивал сам себя, почему это он «потерял интерес» именно на пороге второй половины XX века, в низине Урия. Спрашивал, впрочем не придавая своим вопросам значения просто потому, что он сохранил привычку спрашивать себя, как, кстати, сохранил и все прочие свои привычки.

В возрасте от двадцати до тридцати лет, то есть между 1904 и 1914 годами, по желанию отца, дон Чезаре объехал всю Европу с целью пополнить свои знания. В одну из таких поездок он на обратном пути из Лондона в Неаполь, намереваясь сесть на пароход в Валенсии, заглянул по дороге в Португалию, да там и застрял. Вот тут-то он задумался, всерьез задумался над упадком этой нации, некогда владевшей чуть ли не половиной земного шара. Он свел знакомство с писателями, которые писали не для читателя, а в пустоту; с политиками, которыми вертели англичане; свел знакомство с дельцами, которые ликвидировали свои дела в Бразилии и жили на скромную ренту, мирно и бесцельно влача свои дни в забытых богом провинциальных городках. Тогда он еще подумал, что нет большего несчастья, чем родиться португальцем. Впервые именно здесь, в Лиссабоне, он встретился с народом, который «потерял интерес».

А теперь он думал, что итальянцы, французы, англичане тоже «потеряли интерес». Интерес перекочевал из этих стран и обосновался в Соединенных Штатах Америки, в России, в Индии, в Китае. И сам он живет в стране, «потерявшей интерес»; исключение составляли, и то лишь на поверхностный взгляд, разве что северные провинции, но эта была только видимость, итальянцы с Севера Италии, равно как и французы, просто умели скрывать отсутствие интереса за треском своих автомобилей и своих мотороллеров. И французы и итальянцы после второй мировой войны явно начали «португализироваться». Вот о чем думал дон Чезаре, но думал без интереса.

Изменилось даже его отношение к своей коллекции, которой он, однако, продолжал заниматься. Если теплился в нем еще интерес, то лишь к одним древностям. Только смерть полностью лишает человека всяческого интереса, но ведь смерть как раз и есть окончательное и бесповоротное освобождение от любых уз, полнейшая антизаинтересованность. Поэтому-то дон Чезаре продолжал заниматься своей коллекцией и новыми ее экспонатами, которые ему приносили его люди или землепашцы с соседних участков. Но в каталог он их уже не вносил, не посылал о них статей в археологические журналы. Рукопись его кардинального труда о граде Урия была закончена уже давно: полторы тысячи страниц убористого почерка, в полном порядке сложенные в ящиках секретера; он не предлагал рукописи издателям, ни одному не предлагал: пришлось бы сокращать, ужимать, резать — ради кого, ради чего? — или же опубликовать этот труд на собственный счет в шести толстенных томах ин-кварто, с многочисленными комментариями, издать этот монументальный труд всего в нескольких экземплярах для специалистов по истории греческих колоний в Южной Италии в эллинистическую эпоху — эта мысль была ему даже по душе, но, очевидно, не слишком, иначе бы он не отступил перед нудной процедурой переговоров с типографщиком, необходимостью держать корректуру, встречаться с незнакомыми людьми.

Ежедневно в вечерние часы после сиесты и до ужина его было запрещено беспокоить. «Работает», — говорили домашние. А он глядел на вазы, на масляные лампы, на статуэтки, на монеты, выставленные в залах второго этажа, а также под кровлей, — все пронумерованное, снабженное этикетками, — смотрел таким же взглядом, как смотрит нынче вечером на статуэтку, которую принесли ему рыбаки и которую он водрузил на край длинного, из оливкового дерева стола, так, чтобы на нее падал световой круг керосиновой лампы, а Мариетта сидит у его ног на низкой скамеечке, поставив локти на колени, положив подбородок на сжатые кулачки.

Это только так говорится, что смотрел; для того чтобы определить его взгляд, неправильно употреблять этот глагол, подразумевающий некое активное действие. Это вовсе не значит, что дон Чезаре пассивно созерцает свою новую статуэтку. Он не только видит ее, он на нее смотрит, хотя взгляду его как раз и недостает активности; он думает о ней, хотя мысли его тоже недостает активности. Он думает о статуэтке, и думает в то же время о других экземплярах своей коллекции, и думает в то же время о всем городе Урия, процветающем эллинистическом городе, возрождающемся из топи, с агорой на земляном насыпи, там, где сейчас сушат свои сети рыбаки, с белоснежными домами, с портиками и колоннадами, с гражданами, не «потерявшими интереса» ни к чему, что происходит в мире, с разлитым повсюду духом разума, который пронизывал в древности великую Грецию; фонтаны, девушки с амфорой на плече, порт, куда причаливают суда, груженные всем тем, чем богат Восток, и храм Венеры на самой оконечности мыса, вознесенный над морем. Но и здесь выражение «думает» не совсем точно, коль скоро мысль — это активная форма, противопоставляющая субъект объекту и предполагающая некое воздействие субъекта на объект, а дон Чезаре с каждым годом все больше и больше «терял интерес», так что в некотором роде сам становился объектом для себя самого: доном Чезаре лицом к лицу с доном Чезаре, думающим о терракотовой статуэтке и о городе Урия, где повсюду разлит дух разума, и настолько же чуждым дону Чезаре, как и терракотовой статуэтке, и мертвому городу Урия; без любви, без ненависти, даже без желания любить или ненавидеть, столь же лишенный всех и всяческих желаний, как похороненный под песками город Урия. Вот это-то и есть подлинная «утрата интереса».

Между тем Мариетта, прикорнув у ног дона Чезаре, время от времени поглядывала из-за колен старика на мать и двух своих сестер, шепчущихся о чем-то у огромного камина. А вся тройка замышляла, как бы им половчее схватить ее, когда дон Чезаре пойдет к себе наверх, примерно наказать дерзкую, посмевшую поднять руку на родную мать, и любой ценой вырвать у нее имя ее возлюбленного, из-за которого она не желает идти в услужение к агроному-ломбардцу. Мариетта не слишком-то их боится, разве что Эльвиру, здоровенную бабу уже под тридцать, но Эльвире придется идти за доном Чезаре в спальню. Однако Мариетта все же была начеку, ей-то хорошо было известно, какие они все скрытницы.

Обычно Мариетта спала в одной комнате со старухой Джулией, своей мамашей. Но она прикинула, что, как только дон Чезаре окажется у себя в спальне, она убежит и переночует в сарайчике на какой-нибудь лимонной или апельсиновой плантации. Авось не впервой. Сколько раз уж ей приходилось спасаться там от разлюбезной своей родни.

Дон Чезаре поднялся, взял терракотовую статуэтку и, обогнув стол, направился к дверям, ведущим в коридор. Тем же движением поднялась и Эльвира, взяла со стола керосиновую лампу, стоявшую у кресла, и пошла вслед за доном Чезаре. И тут Мария, не мешкая, подскочила ко входной двери, заперла ее на ключ, а ключ положила себе в карман.

Поняв, что путь через парадную дверь ей отрезан, Мариетта не слишком встревожилась. Когда дон Чезаре и Эльвира очутятся в спальне на верхнем этаже, она без помех улизнет в коридор. А в конце коридора застекленная дверь выходит на балкон с пилястрами. Вот он, ее обычный путь спасения сколько раз она уже спрыгивала с балкона на площадку у виллы: цеплялась за пилястр и шлепалась на землю, потом вскакивала и, босоногая, неслась по тропкам среди зарослей бамбука.

Дон Чезаре шел по коридору, за ним Эльвира с керосиновой лампой в руке. Старуха Джулия от камина, а Мария от входной — двери подбирались к Мариетте, которая все еще сидела на низенькой скамеечке у монументального неаполитанского кресла XVIII века.

Мариетта вскочила, готовясь к прыжку, но не испугалась она ничуть. По-настоящему боялась она одну лишь Эльвиру. Детей у нее в отличие от Марии не было, и чувствовалась в этой плотной брюнетке какая-то особая лихость, как у многих молодых вдов, недаром же она, словно мужчина, управлялась с цепом, когда ее покойный супружник арендовал в горах участок иссушенной солнцем, бесплодной земли. Там он и отдал богу душу. До сих пор помнит Мариетта, как цеп в руке Эльвиры с оглушительным грохотом падает на земляной ток, помнит Эльвиру всю в облаках пыли и охвостья, бьющую, что твой кузнец, — до сих пор помнит, хотя было ей всего восемь, когда ее, девчонку, возили в горы погостить к сестре.

В дальнем конце коридора все тише и тише становились тяжелые шаги дона Чезаре и щелканье деревянных подметок Эльвиры. Тяжелые шаги дона Чезаре, щелканье деревянных подметок Эльвиры. Но тут лестница делала поворот, и шум шагов стал громче, только шел он теперь сверху.

Мария, как кошка, бросилась к Мариетте, а та, вскочив со скамеечки, начала кружить вокруг кресла. Важно было избежать рукопашной. Она решила спастись через коридор лишь тогда, когда дон Чезаре с Эльвирой очутятся в спальне.

Дон Чезаре открыл дверь спальни, деревянные подметки Эльвиры прощелкали за ним. Мариетта снова обежала вокруг кресла, но Мария не отставала.

Тяжелые шаги дона Чезаре раздавались уже в спальне, расположенной как раз над большой залой. Деревянные подошвы Эльвиры прощелкали где-то возле комода. И Мариетта догадалась, что Эльвира как раз сейчас ставит на комод керосиновую лампу.

Но вдруг деревянные подошвы Эльвиры защелкали в обратном направлении. Вот они уже щелкают по коридору. Щелкают быстро-быстро, как кастаньеты перед самым концом тарантеллы. А вот они щелкают уже по ступенькам лестницы. Мариетта бросилась в коридор, но Эльвира успела спуститься и преградить ей путь.

Эльвира была выше и плотнее Мариетты: женщина в полном расцвете сил. Она затолкала Мариетту обратно в залу, наотмашь хлеща ее по щекам, да еще поддала ей коленкой в живот. А в зале Мариетту перехватила Мария и ловко скрутила ей руки за спиной. Старуха Джулия прикрыла дверь: не дай бог, услышит дон Чезаре.

Женщины шептались у камина не зря, они успели, пользуясь темнотой, запастись веревками: Джулия до времени прятала их под юбкой. Они привязали Мариетту к спинке кресла, лодыжки прикрутили к ножкам кресла с резными акантовыми листьями, руки — к деревянным затейливым подлокотникам кресла, выточенным в виде китайских уродцев. В такой позе, точно распятая, Мариетта оказалась всей грудью и лицом прижата к грубой полотняной подкладке, которой была обита сзади спинка кресла, а задняя часть ее тела, таким образом, беспомощно оттопырилась.

Эльвира сняла со стены охотничье ружье. Потом отвинтила стальной прут, которым прочищали ружейное дуло.

Дон Чезаре выходил из себя — обычно первой в постель ложилась Эльвира, — а может, он услышал, как в коридоре надавали Мариетте пощечин. Он стукнул ногой раз, другой, громко стукнул в пол, служивший потолком большой зале.

Эльвира подошла к креслу, держа шомпол в руке. По пути она задрала голову к потолку.

— Старик злобится, — проговорила она.

Дон Чезаре снова стукнул ногой.

— Злись, злись, сколько тебе влезет, — прошипела она. — А я, пока нашей девственнице хорошенького клейма не поставлю, никуда не пойду.

Стальной шомпол свистнул в воздухе. У Мариетты под полотняным платьицем даже белья не было.

— Это тебе за мать, — сказала Эльвира.

Мариетта молчала, стиснув зубы.

— Это тебе за меня, — продолжала Эльвира.

— Это тебе за мать.

— А это за меня.

Мариетта жалобно взвыла. Ее снова ожег стальной прут. Но тут женщины услышали тяжелые шаги дона Чезаре: судя по звуку, он отошел от кровати и направлялся к двери.

Эльвира живо сунула шомпол в руки Марии.

— Теперь твой черед, — шепнула она. — А ну-ка отметь ее на всю жизнь.

И бросилась к двери.

Деревянные подошвы прощелкали по коридору, затем по лестнице, затем все стихло. Должно быть, дон Чезаре и Эльвира о чем-то спорили. Потом внизу услышали тяжелые шаги дона Чезаре, возвратившегося в спальню.

Мария подошла к Мариетте, распятой на спинке массивного позолоченного кресла.

— А теперь, — начала она, — а теперь говори, кто твой дружок?

Мариетта стиснула зубы.

Мария отступила на шаг. Снова со свистом рассек воздух прут.

— Я тебе сейчас память обратно вобью, — пообещала Мария.

Но в эту самую минуту под окном зафыркал мотор «ламбретты».

— Тонио, — завопила Мариетта. — Тонио, спаси меня!

— Ага, значит, призналась, значит, он твой любовник! — прокричала Мария.

В залу влетел Тонио.

— А ну, развяжите ее, — скомандовал он.

Он как-то сразу обрел свой несколько слинявший апломб, появившись перед босоногими женщинами обутый, в белой куртке, как и положено доверенному лицу важного синьора.

— Сказано, живее, — повторил он.

Джулия заскулила было: она, мол, в своем праве наказывать непокорную дочь.

— Кто теперь здесь закон устанавливает? — осведомился Тонио. — Неужто бабы?

И добавил:

— Придется пойти разбудить дона Чезаре. Он запретил устраивать в его доме драки да порки. Он всех вас к черту прогонит…

Женщины отвязали Мариетту.

Мариетта отступила на шаг, прислонилась к стене, чуть приподняв локти, опустив кисти рук, явно готовясь удрать.

Джулия и Мария топтались у кресла. Они не спускали глаз с Тонио.

«Ты не имеешь права, Тонио», — сказал трактирщик. «Ты плохо ответил», сказал Пиццаччо. «Вот как я берусь за дело…» — сказал Маттео Бриганте.

— Хватит, — проговорил Тонио. — Надолго у нее, бедняжки, следы от шомпола останутся… Вы у меня еще попляшете, гадюки… А теперь марш отсюда…

Мариетта, все еще жавшаяся к стене, вдруг расхохоталась.

— Это она над тобой, Тонио, смеется, — сказала Джулия.

— А ну, немедленно спать, гниломордая, — прикрикнул на тещу Тонио.

Женщины начали медленно пятиться к двери. С порога Джулия снова бросила:

— Это она над тобой, человек, смеется.

Тонио громко захлопнул за ними дверь; сейчас в зале они с Мариеттой остались одни. А Мариетта все еще хохотала.

Тонио приблизился к девушке.

— А теперь, — прошептал он, — теперь, Мариетта, самое время меня поцеловать.

— Ладно, — легко согласилась Мариетта.

Она шагнула к нему.

И положила обе руки ему на плечи. Тонио сразу и не понял, было ли то в знак нежности, или чтобы удержать его на почтительном расстоянии.

Потом она потянулась вперед и поцеловала Тонио в лоб.

Так он и не успел понять, что к чему. Ступая на пальчики своих босых ног, она как перышко пролетела мимо. И уже очутилась на крыльце. А там, задержавшись на секундочку, крикнула ему:

— Я тебя очень люблю, Тонио, очень-очень, так и знай…

И исчезла в темноте.


Когда игроки вышли из таверны, Маттео Бриганте пригласил Пиццаччо выпить с ним на балу стаканчик вина. За вход он расплатился сам, вынув из бумажника кредитку в пятьсот лир. Уселись они поближе к буфету. Бриганте заказал бутылку пенистого асти.

Попивая вино, он оглядывал своими маленькими жесткими глазками танцоров, площадь и то, что было на площади и рядом с ней. И, взглянув, мгновенно отмечал все (мысленно, конечно). Такая привычка осталась у него еще со времен службы на королевском флоте, где он дошел до старшего матроса, — и привычка эта весьма пригодилась ему сейчас, когда он контролировал весь Порто-Манакоре.

Вот на пятом этаже претуры стукнули ставни: значит, донна Лукреция не спит. Что-то не видно неаполитанки, остановившейся в отеле «Бельведер», на бал не пришла, верно, отправилась гулять на пляж, но с кем? Джузеппина танцует с молодым римлянином, но он ей вроде не интересен. Вот секретарь кооперации мебельных фабрикантов привел на танцы всех своих трех дочек, а сам попивает французский коньяк. Интересно, откуда у него такие денежки?

Обозревая свою территорию, вернее, свои охотничьи угодья, рэкетир рассеянно поигрывал окулировочным ножом. Прекрасный инструмент, фирмы «Due Buoi» — «Два Быка», дороже окулировочных ножей вообще не бывает: весь целиком умещается в горсти, рукоятка черная, покрытая лаком, в дерево врезаны медные заклепки, у основания он шире, что весьма удобно, и весь словно создан тебе по руке. Убранное лезвие покоится себе в коконе рукоятки, чистое, блестящее, гладкое, опасное, и смотреть на него — одно удовольствие, оно как устрица в раковине, как жемчужина на бархате футляра.

За соседним столиком два каких-то белобрысых туриста пялятся на молоденьких мальчиков. Свою машину «фольксваген» с баварским номером они оставили на углу недавно проложенной улицы, которая, петляя, спускается к пляжу. Бриганте отмечает и это (мысленно, конечно); он контролирует также сделки местных парней с иностранцами.

Он потихоньку выдвигает лезвие ножа, потом отпускает палец, и оно входит в ручку с коротким сухим щелканьем. Ему по душе этот четкий звук, словно рядом кто-то молодой щелкнул зубами.

За барьерчиком, отделяющим танцевальную площадку, стоят, опершись о балюстраду таверны, Пиппо и Бальбо. Пиппо в упор разглядывает Маттео Бриганте.

Штаны на Пиппо сплошь в дырах, разлезлись по всем швам, внизу они совсем разлохматились. Мужчины и юноши или гуальони — словом, весь Старый город ходит в рваных штанах, но у них эти позорные лохмотья хоть кое-как заплатаны, кое-как подштопаны. А Пиппо победительно щеголяет в своих лохмотьях, они похожи на пенную бахрому, которой старинные художники охотно окружали Венеру. Рубашка тоже превратилась в немыслимое рванье, пуговицы нет ни одной, но он даже не завязывал ее узлом на животе, хотя в нынешнем году многие гуальони переняли такую моду у курортников. При каждом его движении лохмотья рубашки взлетают за плечами, как плащ Михаила Архангела. Иссиня-черные волосы падают крутыми локонами на лоб. Шестнадцатилетний вожак гуальони, отважноглазый…

Бальбо — рыжий, коренастый, хоть и тоже в лохмотьях, но в лохмотьях вполне пристойных; когда гуальони делят добычу, всеми расчетами и дележкой занимается он — это, так сказать, бухгалтер шайки. Пиппо не спускает глаз с Маттео Бриганте. Бальбо не спускает глаз с площади. Где бы ни находились вместе вожак гуальони и его адъютант, у них как бы одна голова на двоих, и эта голова охватывает единым взглядом все четыре стороны горизонта.

Все прочие гуальони вдруг куда-то испарились. Оркестранты снова отдыхают. Наступившая тишина тяжко нависает над площадью. Прежде, когда оркестр делал паузу между танцами, тишину хоть нарушали пронзительные мальчишеские вопли.

— Что-то гуальони затевают, — говорит Бриганте.

— Просто спать пошли, — говорит Пиццаччо.

— Да нет, Пиппо здесь, смотри, стоит, как капитан на мостике. Что-то он затеял…

Бриганте подымает палец и манит к себе Пиппо — подойди, мол. Ему хочется поговорить с ним через зеленый барьерчик.

В ответ Пиппо делает почти незаметную гримаску, просто кривит нижнюю челюсть, презрительно прищуривает один глаз. Но тут же его ангельский лик застывает в невозмутимом спокойствии.

Бриганте отводит глаза. Пиццаччо в душе ликует: Пиппо всего-навсего состроил насмешливую гримасу, и, глядишь ты, вдруг явно наметились границы могущества прославленного рэкетира. А всегда приятно видеть, как твои патрон обмишулился.

Во всем Порто-Манакоре и его окрестностях одни лишь гуальони во главе с Пиппо не подлежали контролю Маттео Бриганте. Рано или поздно они схлестнутся, не могут две гангстерские шайки мирно сосуществовать на одной территории. Но в настоящее время гуальони неуловимы, они как пыль, что стоит над током, когда молотят зерно мужчины или такие бабищи, как Эльвира. Никто и ничто не может избавиться от контроля Маттео Бриганте: коммерсант — потому что у него есть магазин, рыбак — потому что у него есть лодка, шофер — потому что у него есть грузовик, разносчик — потому что у него есть трехколесный велосипед, садовод — потому что у него есть фруктовые деревья на корню, лицо знатное — потому что у него есть репутация, чиновник — потому что у него есть карьера, бедняки — потому что у них есть их бедняцкие жены. Безработный, получающий пособие из мэрии, пастух, отвечающий за сохранность чужих коз, калека, нуждающийся в больничной койке, заключенный, желающий передать весточку на волю, — все должны платить Маттео Бриганте по установленной им самим таксе. Но одни только гуальони не владеют ничем: воровская их добыча делится между участниками и тут же проедается и прокуривается; и у них столько же пристанищ, сколько домов в Манакоре: это и хижины в низине, и лачуги на холмах; никто и не заметит, если в доме, где спят вповалку десять двенадцать человек, переночует еще и чужой мальчишка.

Одним из самых шикарных номеров гуальони был угон «ламбретты», принадлежавшей карабинеру. В мгновение ока ее распотрошили целиком и полностью, как только можно вообще распотрошить мотороллер, и каждая деталь была продана по отдельности. Даже болтами и теми торговали в розницу. Маттео Бриганте дал стороной понять угонщикам, что он желал бы получить причитающееся ему по его же таксе, и на следующее утро обнаружил перед своей входной дверью номер полицейской «ламбретты»: ОККР — Особый Карабинерский Корпус Республики — гласили красные буквы на черной эмали. В последующие несколько дней пиццерии продали пирожков вдвое больше, чем обычно, а мороженщики продали вдвое больше мороженого, только вот эта легкая зыбь и отметила гибель полицейского мотороллера.

Бриганте снова открыл свой окулировочный нож. А Пиццаччо тем временем украдкой следил за Пиппо и Бальбо.

— А может, это гуальони обокрали швейцарских туристов? — высказал он предположение.

— Больно жирно для них, — возразил Бриганте. И убрал сухо щелкнувшее лезвие ножа.

Оркестр начал слоу-фокс. Сейчас Франческо, оставив ударные, взялся за электрическую гитару. Бриганте отметил (мысленно, конечно), что Джузеппина танцует с директором филиала Неаполитанского банка, молодым человеком, только недавно женившимся. И что немецкие туристы завели разговор с сыном аптекаря: они хором описывали ему новый мотор, который будет установлен на «мерседесе» последнего выпуска; один из немцев даже набросал схему двигателя, а затем он предложит аптекарскому сынку прокатиться на «фольксвагене» — приемчик классический.

Внезапно на площадь ворвались гуальони. Физиономии себе они перепачкали соком тутовой ягоды. Получилась как бы алая маска, на которой блестели только черные глаза. Вся банда — душ двадцать в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет. Они проскакали через площадь, испуская воинственные клики и размахивая воображаемыми томагавками. Это они играли в «краснокожих». Бриганте хохотнул, прищурив глаза и не разжимая губ — такова была его манера смеяться холодным своим смешком.

— Дурень ты, — обратился он к Пиццаччо. — Если бы гуальони обокрали швейцарца, во всех булочных города ни одного леденца не осталось бы.

Он положил свой нож на стол.

Пиппо и Бальбо по-прежнему не тронулись с места.

Гуальони снова проскакали через площадь на полном галопе, вцепившись в гривы своих воображаемых коней.

Пиппо и Бальбо медленно двинулись в направлении улицы Гарибальди. Бриганте отметил про себя, что зашли они в «Спортивный бар». «Краснокожие» исчезли в какой-то улочке в дальнем конце площади.

Пиппо облокотился на стойку бара.

— Две порции мороженого по двадцать лир, — сказал он.

Бальбо положил на прилавок две монеты по двадцать лир.

Курортники разглядывали Пиппо в его победительном тряпье.

— Бродяг не обслуживаю, — отрезал Джусто, официант бара.

Тут и Бальбо облокотился на стойку бара.

— Ведь мы же заплатили, — сказал он.

— А ну, катитесь отсюда, да поживее, — крикнул Джусто.

За соседним столиком сидел помощник комиссара полиции.

— Синьор помощник, — воззвал к нему Пиппо, — мы же заплатили. Должен этот человек нас обслужить или нет?

С площади доносились оглушительные вопли. Это «краснокожие» снова шли на приступ.

— Дети совершенно правы, — вмешался кто-то из посетителей бара. — Они же заплатили. На каком основании их не обслуживают?

— Ясно почему, потому что они бедные, — заметила какая-то либерально мыслящая курортница.

В эту самую минуту молочно-голубые фонарики на танцевальной площадке и все лампы на площади разом погасли. Молодой месяц уже закатился. Единственным источником света было бледное сияние звезд.

— Синьор помощник, — гнул свое Пиппо, — мы же в своем праве.

«Краснокожие» перескочили через зеленый барьерчик и с воплями рассыпались среди танцующих. Раздался женский крик. Городские стражники, держа дубинки в руках, бросились на танцевальную площадку.

Трое «краснокожих» окружили столик, где сидели немецкие туристы.

— Это у вас в Южной Италии такой обычай, что ли? — спросил один из немцев сына аптекаря.

Но тут их столик толкнули. Они испуганно вскочили с места.

Теперь алые маски были уже повсюду. И вдруг они исчезли. Воцарилась тишина.

А через десять минут снова вспыхнул электрический свет. Нашелся какой-то человек, который сообщил, что один из «краснокожих», как раз перед тем как «индейцы» пошли на приступ, пробрался в каморку привратника мэрии и просто-напросто отключил рубильник, а следовательно, и свет на Главной площади.

Городские стражники подводили итоги набега. Две курортницы недосчитались своих сумочек. Из карманов пиджака, который один из немецких туристов повесил на спинку стула, пропал бумажник. Кое у кого из девушек украли дешевенькие украшения.

Тем временем Пиппо и Бальбо не спеша лакомились мороженым, которое им по настоятельному требованию либерально мыслящей туристки все-таки подал Джусто. Когда какой-то очевидец рассказал в «Спортивном баре» о нападении «краснокожих» на танцевальную площадку, Пиппо осведомился:

— Задержали хоть одного гуальоне?

— Нет, — ответил свидетель.

— Прощайте, — проговорил Пиппо.

— Спокойной всем ночи, — добавил Бальбо.

Помощник комиссара полиции уже собирал свидетельские показания.

Пиппо и Бальбо медленно и степенно прошли улицей Гарибальди, свернули на одну из улочек Старого города и явились на назначенное для дележа добычи место.

В тот момент, когда погасло электричество, окулировочный нож Маттео Бриганте лежал на столе возле бутылки асти. Когда молочно-голубые фонарики снова вспыхнули и залили резким светом танцевальную площадку, оказалось, что нож исчез.

— Подумаешь, делов, — сказал Бриганте, — железка ценой в восемьсот лир. И говорить о ней не стоит.

Он прикусил тонкую нижнюю губу, и Пиццаччо снова возликовал — гуальони бросили открытый вызов его патрону.


Когда Мариетта начала петь, в доме никто еще не спал, кроме Эльвиры.

Однако дон Чезаре, положивший ладонь на грудь Эльвиры, проснулся не по-настоящему. Год от года его сон, равно как и его бодрствование, все больше «лишался интереса». Уже давно он утратил способность спать крепко, спать глубоким сном, прародителем всех и всяческих метаморфоз, когда сраженный им человек осознает и переваривает все свои дневные неудачи и унижения и претворяет их в материальную основу новой силы, дремлющей подобно личинке во мраке своего кокона, и, просыпаясь в утренних лучах, человек, торжествующий, радостно потягивается всем своим прошедшим через ночную линьку телом. Отныне и сон и пробуждение дона Чезаре стали одинаково унылы. Отныне он был отлучен также и от того сна, который непосредственно примыкает к самому глубокому сну и рождает пророческие и вещие сновидения. Уже давно дон Чезаре видел лишь обрывки мимолетных сновидений, те беглые сны, где беспорядочно перемешаны воспоминания о мелких дневных событиях, почти неотличимые от их восприятия в состоянии бодрствования. В ту самую минуту, когда запела Мариетта, дремота дона Чезаре уже переходила в сновидение, он витал где-то между дремой и сном: так проходили теперь все его ночи.

Старуха Джулия отгоняла комаров, тонко жужжащих над самым ее ухом. Она ждала, когда какой-нибудь сядет ей на щеку, и тогда раздавалось сухое щелканье ладони, под тяжестью каковой погибал смельчак. Промахивалась она редко. По правую ее руку под окном в бледном свечении звезд виднелась пустая кровать Мариетты. В представлении старухи эти комары-мучители как-то сливались с образом Мариетты, посмевшей восстать против матери. При каждом новом шлепке она шипела:

— Это тебе, мерзавка!

— Это тебе, шлюха!

— Это тебе, troia, потаскуха!

В соседней комнате Мария, забившись в дальний угол постели, жалась к стене — пускай Тонио видит, сколько ему оставлено места. Она молилась. Ничего не забыла. Отче наш, Дева Мария, Святая матерь бога нашего, верни мне моего мужа. Святой Иосиф, благословенный супруг, пробуди угрызения совести в сердце мужа моего, прелюбодея. Святая Мария Капуанская, покровительница Юга, воззри на горе несчастнейшей рабы твоей. Святой Михаил Архангел, изжени демона из тела сестры моей, что отняла у меня мужа. Святая Урсула Урийская, дева-мученица, верни отца детям моим!

Вовсе Мария не была уж так твердо уверена, что Мариетта уступила домогательствам ее супруга. Сколько раз на ее глазах та гнала его прочь. Да и соседи, обитатели камышовых хижин, разбросанных среди бамбуков, откуда видно все и вся, и те ни разу не настигли их вместе — а кабы настигли, не преминули бы рассказать. Но сейчас (думала она) Тонио с Мариеттой находятся вдвоем в большой зале. Мариетта вся еще взбудораженная (думала она) после полученной порки. А уж ее Тонио! Она, законная жена, еще никогда не видела, чтобы муж держался так уверенно, что же могло произойти с ним в Манакоре? Каким спокойным, властным тоном приказал он женщинам отпустить Мариетту, поэтому-то Мария и не смеет сейчас войти в большую залу, устроить мужу скандал: по ее мнению, он способен будет энергично, как и подобает настоящему мужчине, бороться за свое право побыть наедине с молоденькой девушкой. А этого с лихвой хватает, чтобы создать себе видимость подлинного несчастья. Мария торжествует, словно бы доктор объявил ей, что у нее рак. И она призывает небеса в свидетели, дабы убедить себя, что на ее долю выпало воистину неслыханное горе.

А Тонио тем временем, стоя на крыльце, не спускает глаз с темной стены бамбуков, за которой скрылась Мариетта. Во рту у него все тот же горький вкус, какой бывает, когда слишком накуришься, совсем такой, как когда его недавно вырвало на Главной площади Порто-Манакоре.

Мариетта начала петь где-то там, за камышами, возле водослива озера. За основу она взяла старинную песенку сборщиц оливок. Для разгона она запела весело, будто с единственной целью показать своей семейке, от которой ей удалось вырваться: плевать я, мол, на вас хотела! Выбор она сделала удачный, при такой песне порой можно довести «голос» до полного его звучания. Дон Чезаре сразу же открыл глаза и прислушался. Тонио сверлил взглядом ночную тьму.

А Мариетта кружила вокруг дома позади сплошной стены бамбука и камышей, служившей ей надежным укрытием в мерцании южной ночи, разливающей слабый свет даже после того, как скрылся молодой месяц. Она повторяла все те же строфы, но теперь уже совсем в разудалом тоне.

Пение разбудило Эльвиру. Вокруг дома с колоннами кружил сам воплощенный вызов. Мариетта повторила припев, но уже тоном выше. Дон Чезаре бесшумно поднялся с постели и подошел к окну. Эльвира села на кровати. Она вдруг ощутила, что ненавидит сестру неистово, до глубины души.

Мариетта уверенно укрепилась в новой тональности. Но пока не убедилась, что голос звучит так, как ему положено, повторяла только один припев.

А потом повела песню еще несколькими тонами выше. И так все повышала и повышала тональность. Затем чуть понизила голос до той тональности, что удавалась ей лучше всего.

Опершись на перила крыльца, Тонио, подавшись всем телом вперед, тянул в темноту руки и, прихлопывая ладонями в такт песне, бормотал тихо, но страстно:

— А ну давай, а ну давай!

Такими словами обычно подбадривают певца, когда «голос», кажется, вот-вот взлетит в самое небо. Но такое редко бывает ночью, особенно после столь драматических событий, как нынче. Скорее, это бывает в праздничный день, во вторую его половину, когда гости и хозяева напелись, когда вся честная компания разгорячилась, наслушавшись пения и пропев все, что в таких случаях поется: ритурнели, сторнелли, песенки, арии из оперетт и опер. Тот (или та), кто наделен «голосом», держится в стороне, сидит с угрюмым видом. Его просят, но особенно спросьбами не лезут. Когда же тот (или та) махнет рукой, показывая, что-де тоже хочет петь, все разом смолкают. Начинает он (или она) обычно с какой-нибудь старинной песни, удобной для распева, но начинает ее обычно просто так, без всякой вокальной игры. Когда он (или она) подымает «голос» несколькими тонами выше, как бы приоткрывая ему врата (так прожженный игрок, войдя в зал, где идет игра в рулетку, ставит для начала на первые попавшиеся числа, без всякой системы, лишь для того, чтобы открыть врата удаче), когда он (или она) начинает перепрыгивать из тональности в тональность, подобно струе фонтана, пытающейся противоборствовать воздуху, самому небу противоборствовать, присутствующие дружно встают с места и окружают поющего. А он все еще пробует, колеблется, но идет все вверх. И вот тут-то каждый молча вторит ему, молча помогает ему, неслышно бьет в ладоши — он как бы заключен в кольцо беззвучно хлопающих рук, и каждый страстно просит его шепотом:

— А ну давай, давай, давай!

Вот точно так же кричал сейчас шепотом и Тонио, вытянув руки вперед, во мрак. Точно так же шептал дон Чезаре, стоя на примостившемся меж двух колонн балконе, куда выходит его спальня.

Наконец «голос» установился, достиг своей предельной высоты.

В те времена, когда дон Чезаре еще принимал иностранцев и толковал с ними о манакорском фольклоре, он высказывал мнение, что «голосом» владели еще жрицы Венеры Урийской, особенно когда впадали в транс, но что, по преданиям, эта манера пения восходила еще к фригийцам, а те переняли ее у огнепоклонников.

Иные, опираясь на сходство с арабской манерой пения, утверждали, что, мол, жители Манакоре позаимствовали «голос» от сарацинов, которые завоевали Урию, после того как порт занесло песком.

Так как албанцы неоднократно оседали на южном побережье Италии, кое-кто склонен считать родиной «голоса» Иллирию. Но все эти гипотезы достаточно шатки, особенно еще и потому, что настоящие музыковеды редко слышат «голос», до сих пор еще он не записан на пластинку. Сами же манакорцы не особенно жалуют любителей «голоса», равно как и зрителей, присутствующих при игре в «закон». Похоже, что они стесняются или стыдятся своего пения или своей игры как чего-то слишком интимного. Разница лишь в том, что в «закон» играет вся Южная Италия, тогда как «голос» — удел небольшого клочка Адриатического побережья.

Теперь не к чему было шептать:

— А ну, Мариетта, давай, давай!

Девушка уже утвердилась на самых высоких нотах и уверенно вела песню.

Музыкант-профессионал определил бы ее пение как чересчур высокое. Но в том-то и дело, что его можно определить также и как пение утробное. Такова главная противоречивость «голоса».

Доводящая до умопомрачения манера пения — другими словами, та, при которой источник звука вроде находится в глотке и в то же самое время он как бы ни с чем не связан, бродячий голос. Такова главная противоречивость этого умопомрачения.

Пение нечеловеческое, однако так может петь только лишь голос человеческий. Пение виртуозное, исходящее из до удивления необработанной гортани. Такова главная противоречивость Мариетты.

Когда Мариетта кончила петь — «голос» сразу сник, — она исчезла, да так бесшумно, что даже хорошо натренированный слух — а каждый вершок низины, производящей ложное впечатление безлюдья, где-нибудь да прослушивается внимательным ухом, — так вот, даже такое ухо не уловило бы легчайшего шороха в бамбуке и камышах, среди которых она прокладывала себе путь и за которые цеплялось ее полотняное платье.

Она отвязала первый попавшийся рыбачий ялик, уселась на задней скамейке и быстро, без усилий действуя двумя короткими веслами (каждое не длиннее ее руки), пробралась между зарослями камыша в один лишь ей знакомый проток, так осторожно, что даже не потревожила чуткого сна болотных птиц.

Тонио вернулся в дом и, стараясь не шуметь, лег рядом с женой, со своей Марией, живот которой был изуродован родами. Дон Чезаре, отойдя от окна, подошел к кровати под балдахином. На кровати, напрягшись, как струна, сидела Эльвира в белой ночной рубашке под самое горло, как требовала того старинная мода; он поймал ее взгляд с выражением такой лютой ненависти, что подумал: пора ему уже избавиться от Эльвиры. А старуха Джулия, вытянув мизинец и указательный палец в виде рожков, все еще творила заклинания и ругала на чем свет стоит свою младшую дочь.

Добравшись до подножия каменистого плато, на котором, в сущности, и вырос в свое время Манакоре (порт находился на другом конце города, как раз в стороне, противоположной низине), Мариетта выскочила на берег. Через оливковые плантации она не торопясь обошла город стороной, неслышно ступая босыми ногами. Очутившись на шоссе, она прошла по нему немного, до первого же километрового столба, первого по счету от Порто-Манакоре. У подножия столба был припрятан кусочек красного мела, и она нарисовала на столбе круг, а в круге крест. Затем вприпрыжку сбежала с откоса, снова углубилась в оливковые плантации и вскоре очутилась у первых отрогов горы, защищавшей Порто-Манакоре от ветров с континента. Здесь начиналось лимонно-апельсиновое царство.

Каждая плантация была отделена от соседней стеной в защиту от воров и зимнего ветра, обычно дующего с моря. Мариетта смело вступила в лабиринт дорожек, вьющихся среди высоких стен, огораживающих плантации. Склон здесь был крутой. Вскоре Мариетта увидела у себя под ногами молочно-голубые фонарики на танцевальной площадке, красный огонь у входа в порт, всю бухту, освещенную лишь свечением южной ночи, и фонарь маяка, который то загорался, то гас на вершине самого гористого острова. Она остановилась у калитки, приподнялась на цыпочки, перекинула руку через опорную стенку, пошарила вслепую под одной ей известной черепицей и обнаружила большой ключ. Отперев калитку, она вошла на плантацию и спрятала ключ в прежний тайник.

Под сплошным сводом листвы апельсиновых, лимонных и фиговых деревьев стояла темень. Путь Мариетте указывало лишь журчание ручейков. Все три ручейка с невнятным лепетом пробивались из горной расселины и сливались вместе в нижней части плантации, пробежав по облицованным оросительным бороздам; когда наступает время полива, через эти борозды воду направляют в приствольные чаши, вырытые под каждым деревом, а более мощный ручей, рожденный этими тремя слабенькими ручейками, каскадом льется на расположенную ниже плантацию, попадает в бассейн, а из него воду по сложной сети таких же борозд пускают от дерева к дереву в приствольные чаши. Так оно и идет от горной расселины все ниже и ниже.

Даже в середине августа на плантациях, где неумолчно журчит и струится вода, прохладно и свежо.

Возле истока верхнего ручья стоит грубо сложенный из камня сарайчик. В сарайчике садовые инструменты, стол, деревянный стул, на столе инжир и жбан с водой; в углу свалены кучей мешки.

Мариетта проскользнула в сарайчик, сжевала инжирину, улеглась на мешки и сразу же заснула как убитая.


Маттео Бриганте дал последние указания Пиццаччо и отправился домой. Было около трех утра. Танцы все еще продолжались.

Бриганте жил в бывшем дворце Фридриха II Швабского. Эта громадина, состоящая из разностильных строений, соединенных между собой коридорами, винтовыми лестницами, висячими мостиками, тянулась от улицы Гарибальди до улочек Старого города, до подножия храма святой Урсулы Урийской. Поначалу император повелел построить восьмиугольную башню, которая и образует ныне угол улицы Гарибальди и Главной площади: здесь его величество любил отдыхать после охотничьих забав в низине. Анжуйцы пристроили к башне дворец с портиками, теперешнюю городскую ратушу, обращенную фасадом к Главной площади. Неаполитанские короли нагромоздили еще множество весьма причудливых строений и распорядились поставить позади дворца разные службы, конюшни и складские помещения; было это в те времена, когда Порто-Манакоре еще вел широкую торговлю с далматским берегом. Нынешний Главный почтамт размещен в одном из барочных строений, притулившихся к Фридриховой башне, сплошь оплетенной вьюнком, который виден донне Лукреции из окна ее спальни. Все прочие здания превращены в жилые квартиры, и размещается там до сотни семейств. Женщины сушат белье, протянув веревки через двор, где некогда приплясывали под своими царственными всадниками кони; на «мостике вздохов» гуальони устраивают теперь побоища. Маттео Бриганте живет в одной из наиболее удачно расположенных квартир, над ратушей, ближе к углу, при квартире балкончик с низенькими арками постройки XVIII века, и жена Бриганте развела там вьющуюся герань и древовидную гвоздику. Маттео Бриганте снимает также у муниципалитета башню Фридриха II, так и не перестроенную под жилье, и в свою очередь сдает полицейскому комиссариату подвальные этажи: туда дон Аттилио сваливает папки с прекращенными делами. За собой Бриганте оставил верхние этажи «мой чердак», говорит он, «мое барахлохранилище».

Жена Маттео Бриганте родилась в предместье Триеста; она блондинка, выше мужа ростом; в жилах ее, безусловно, течет славянская кровь. Познакомился он с ней в Анконе, где она работала официанткой в баре, а он тогда служил матросом на королевском флоте. Хотя ей еще и двадцати не было, она уже успела обрюзгнуть, но он все равно гордился, что заполучил в любовницы северянку. Когда же он ее обрюхатил, триестинцы заставили-таки его сочетаться с ней законным браком; род их шел из Венеции-Джулии, и был это многочисленный клан, которому принадлежали бары, рестораны и отели. В ту пору Маттео Бриганте еще не навязывал своего закона, особенно в отношении триестинцев, таким образом Франческо заимел отца. Теперь супруга Маттео Бриганте жила как затворница; манакорская знать ее не принимала, а муж запретил ей водиться с кем попало; детей у них больше не было, так как Бриганте не желал распылять свои капиталы между несколькими наследниками.

Когда Маттео вернулся домой, жена уже спала. Если бы она не спала, она возилась бы по дому, который, согласно триестинской традиции, содержала в образцовой чистоте. Маттео вынул из серванта, забитого бумагами, несколько папок и взгромоздил их на обеденный стол. Надо было подбить счета и послать в Фоджу кое-кому из дельцов письма, за что он и принялся, и начал строчить одно послание за другим, крупным, ровным, разборчивым почерком. Деньги, которые ему приносил контроль над Порто-Манакоре, сразу же помещались в различные предприятия по всей провинции Фоджа: таким образом, Бриганте был совладельцем маслобойного завода в Калалунге, он же участвовал в транспортировке бокситов в Манфредонии, а недавно приобрел по соседству с Маргерит-ди-Савойя земли, которые втридорога в свое время перекупит у него фирма «Монтекатини», когда ей понадобится увеличить площадь соляных разработок, что и произойдет в самом недалеком будущем. Теперь все эти дела приносили значительно больший доход, нежели его контроль над Порто-Манакоре. Франческо будет богачом. Вот поэтому-то отец и отправил его изучать юриспруденцию. Когда у человека есть состояние, он обязан знать законы. Единственно только юристы ухитрялись порой обвести Маттео Бриганте вокруг пальца.

Бал кончился ровно в три. Франческо Бриганте выключил свою электрогитару и спрятал ее в большой черный футляр, подбитый лиловым шелком. Товарищи из кружка «Любители джаза» звали его заглянуть в «Спортивный бар», но он отказался: во-первых, потому что у него не было денег, во-вторых, потому, что в глубине души он смутно чувствовал, что если задержится с молодыми людьми в баре, выпьет с ними, то, глядишь, начнутся разговоры о женщинах и он совершит дурной проступок в отношении донны Лукреции, которая, конечно же, смотрит сейчас на него в щелку приоткрытых ставень пятого этажа претуры.

Донна Лукреция и впрямь глядела на него, когда он прощался с оркестрантами. И твердила: «Люблю, люблю его». С какой ликующей отвагой произносила она эти слова почти полным голосом: наконец-то настал час ее торжества над убогим воспитанием, какое дается особам женского пола на Юге. Она твердила про себя те решительные, бесповоротные слова, которые она непременно скажет ему во время их свидания, назначенного на нынешнее утро. Ей представлялось, как будет он гордиться такой возлюбленной.

Не заходя никуда, Франческо вернулся домой и поставил футляр с гитарой на сервант, на ее обычное место; семья Бриганте и завтракала, и обедала, и ужинала на кухне.

Маттео Бриганте бегло взглянул на сына. Парень выше его, шире в плечах, и мастью, и телосложением пошел в мать — полноватый блондин с легкой рыжинкой. Но тут же Бриганте снова взялся за свою писанину.

Франческо не пожелал отцу «доброго вечера». Вообще-то в доме Бриганте никто из домашних никогда никому не желал ни «доброго утра», ни «доброго вечера». Спать Франческо не хотелось, слишком его взбудоражила многочасовая игра в джаз-оркестре и отчасти тревожило близкое свидание с донной Лукрецией со всеми вытекающими отсюда последствиями, а каковы будут эти последствия, он не сомневался. Он прошел в переднюю, снял с этажерки партитуры, аккуратно стоящие рядком между пластинками и книгами, жалкой стопкой книг. Потом вернулся в столовую, сел напротив отца и начал просматривать партитуры одну за другой.

А Маттео Бриганте, не отрываясь от своих деловых писем, не без удовольствия подумал, что сын его не из болтливых. Ему не нравилось, что Франческо пошел в мать — склонен к полноте, к тому же рыжеватый блондин, но ему нравилось, что сын молчалив, что лицо у него загадочное, будто он скрывает какую-то тайну. И еще он подумал, что Франческо не обойдут никакие адвокаты и нотариусы.

Сыну он из принципа не давал или, вернее, почти не давал карманных денег: пусть сначала сам начнет зарабатывать себе на жизнь. Отец платил за учение на юридическом факультете в Неаполе и за полный пансион у одного из родственников с материнской стороны, у некоего священника-триестинца; Франческо жил в доме этого священника при церкви Санта-Лючии. Зато Маттео купил сыну электрогитару — не гитара, а игрушечка, — самую дорогую из тех, что имелись в продаже, чтобы Франческо не ударил лицом в грязь перед сыновьями знатных манакорцев, тоже студентами, организовавшими кружок «Любители джаза». Таким-то образом Франческо попал в дом к судье Алессандро, супруга которого обожала музыку.

Франческо разложил перед собой чистые партитурные листы и начал быстро рассаживать на линейках черные точечки нот. За одну песенку на последнем фестивале, проходившем в Неаполе, он был удостоен серебряной медали. Бриганте с удовольствием наблюдал за сыном. Ему было даже как-то совестно мешать такому, хоть и пустяковому, занятию, тем более что сын трудился не на шутку. Но потом решил, что, пожалуй, самое надежное средство поставить сына в тупик — это повести внезапную атаку, только таким путем и можно узнать всю правду.

— Почему ты велел адресовать себе письма до востребования? — в упор спрашивает Бриганте.

Франческо не торопясь поднимает на отца глаза. А сам думает: «Да, здорово промахнулся. Почтальон ему рассказал. Он все всегда знает. Я обязан был это предвидеть и выдумать что-нибудь другое».

Он медленно поднимает голову.

— Да, отец, — говорит он.

— Я тебя не спрашиваю, пишут ли тебе до востребования. Я и без тебя это знаю. Я спрашиваю почему?

Бриганте сверлит сына пронзительным взглядом. Франческо даже не смигнул. Глаза у него большие, навыкате, бледно-голубые. С минуту он молча смотрит на отца. Потом говорит:

— Это несущественно.

Жестким взглядом маленьких глазок Маттео Бриганте впивается в водянистые большие глаза сына. Но ему не удается нащупать их глубин, так же как не разглядеть пики Далматских гор, до того головокружительно высоких, что, того гляди, пробуравят они само небо. Их неприступность по душе отцу. Все козни дельцов разобьются об этот Олимп.

— Стало быть, у тебя в Неаполе есть подружка? — спрашивает Бриганте.

Франческо размышляет, но длится это всего лишь один миг. «Это он мне ловушку, что ли, ставит или протягивает руку помощи? — думает он. Очевидно, ловушку, но лучше пусть остается в заблуждении, тем более что все равно ничего проверить он не сможет». Даже отдаленная тень этих мыслей не замутняет его глаз, где огромный зрачок заполняет почти всю радужку, не омрачает лица с округлой нижней челюстью, царственно вознесенного над мощной, высокой, как у Юпитера Олимпийского, шеей.

— Да, отец, — отвечает он.

— С моей точки зрения, нет ничего дурного в том, что у тебя в Неаполе есть подружка. Можешь сказать ей, чтобы писала тебе на дом.

— Скажу.

— Она на каникулах?

— Да, отец.

— На каникулах в Турине?

— Нет, отец.

— Как же так, ведь на конверте штемпель туринского почтамта.

— Я не посмотрел.

— Посмотри.

— Я конверт выбросил.

— Посмотри, что она в письме пишет.

— Я письмо выбросил.

— А сам-то ты знаешь, где она сейчас?

— Да, отец.

— Если ничего не имеешь против, может, скажешь, где именно она?

— Уехала на каникулы в Пьемонт.

— К своим родителям?

— Да, отец.

— Понятно, — тянет Маттео Бриганте. — Попросила кого-нибудь отвезти письмо в Турин, чтобы родители не заметили что она тебе пишет.

— Очень может быть.

— Она у отца с матерью?

— Очевидно.

— Что-то ты о ней не много знаешь…

— Да, отец.

— По-моему, она тебе на машинке пишет?

— Она машинистка.

— Значит, возит с собой машинку даже на каникулы?

— Не знаю.

«С таким молодцом ни один адвокат не справится», — думает отец. Но свое восхищение предпочитает не показывать открыто. И снова берется за писание.

«Если он прочел письмо, — думает сын, — он меня просто на медленном огне поджаривает, ждет, когда я заврусь окончательно, готовит мне ловушку. А если письмо не прочел, а только почтальон описал ему конверт, тогда победа на моей стороне. Но все же будем начеку».

Бриганте подымает голову.

— Надеюсь, ты этой девушке не пишешь ничего такого, что могло бы тебя скомпрометировать…

— Нет, отец.

— Помнишь, что я тебе по этому поводу говорил?

— Да, отец. Что бы я ни писал, я всегда помню о законе.

— А помнишь, что существует лишь один способ не сделать девушке ребенка?

— Да, отец.

— И она соглашается?

— Да, отец.

Не переставая строчить, Бриганте негромко хохотнул.

— Ох уж мне эти машинистки, — бросает он. — Девицы, живущие при родителях, не столь сговорчивы.

Воцаряется молчание. Франческо снова начинает рассаживать черные значочки на пяти нотных линейках.


Когда бал кончился, директор филиала Неаполитанского банка вернулся домой вместе с собственной женой. Жена дулась, потому что он все время танцевал с Джузеппиной. Пока жена молча раздевалась, он сидел в уголке на стуле. А когда она легла в постель, заявил:

— Пойду на площадь выкурить сигарету.

— Ты к той девке идешь! — крикнула жена.

— Я сказал — иду на площадь выкурить сигарету. Имею я право подышать свежим воздухом или уже не имею?

Он ушел и действительно встретился с Джузеппиной. И сейчас они целуются в тени аркады анжуйского крыла дворца.

Пиццаччо рыщет по городу, выполняя наказ Маттео Бриганте. Он заметил Джузеппину, целующуюся с директором филиала Неаполитанского банка. «Вечно она к женатым липнет», — думает он и даже отмечает это на ходу (в памяти, конечно), просто так, на всякий случай. Но Маттео Бриганте не давал ему приказа следить за этой парочкой.

На пятом этаже претуры бодрствует в своем кабинете судья Алессандро; теперь, когда донна Лукреция потребовала себе отдельную спальню, он и ночует в кабинете. Когда уже начнет рассветать, он приляжет на кушетку, стоящую под книжными полками.

А пока он пишет свой интимный дневник, пишет в общей тетради, и строчки то лезут вверх, то ползут книзу, потому что приступ малярии еще не окончательно прошел.

«…Никогда я не завершу моего труда. „Фридрих II Швабский как законодатель“, о котором я так часто беседовал с бывшей тогда еще моей невестой Лукрецией. Я один из десяти тысяч итальянских судебных чиновников, начинавших какой-нибудь труд, полный оригинальнейших идей, посвященный истории права, и ни разу еще не случалось, чтобы такой труд был доведен до конца. Мне просто не хватает дарования.

Ровно семьсот пятьдесят лет назад Фридрих II, вернувшись с Родоса, высадился в Порто-Манакоре. За время его отсутствия папские войска вторглись в его королевство. Только два часа провел он в восьмиугольной башне, которую я вижу сейчас из моего окна; как раз столько времени потребовалось ему, чтобы вздернуть на виселице своих подданных изменников, перешедших на сторону врага. Той же ночью он обходными дорогами добирается до Лучеры. Тайно проникает в цитадель и снова прибирает к рукам своих сарацинов, начальник которых продался папе. А через неделю он разбивает папские войска под стенами Фоджи и гонит их до самого Беневенто. Спустя два месяца он снова захватывает Неаполь и Палермо и угрожает Риму. Фридрих II был государственный муж, щедро одаренный талантами. Судьи, которым он поручил пересмотреть старинный кодекс, тоже были людьми весьма одаренными. Лукреция была создана для одного из таких судей.

Фридрих II был тиран. Но он боролся против феодалов, объединившихся с папой, и установил хоть какую-то справедливость в Южной Италии. Неужели тирания является непременным условием установления хоть минимальной справедливости?»

И так далее. И тому подобное. Судья Алессандро долго еще сидел над дневником.

Даже стены кабинета свидетельствовали об интересах и занятиях судьи Алессандро в первые годы его карьеры. Множество портретов Фридриха II Швабского. А в застекленных рамках собственноручные снимки с замков, которые великий король воздвиг в Апулии. Внизу на каждой рамке бумажная ленточка, где отпечатан на машинке короткий комментарий судьи. К примеру:

«Кастель дель Монте или рационалистическая готика».

«Лучера, пять столетий до Вольтера, сарацины на службе Разума».

«Беневенте, рейтары на защите римского права».

Десять лет назад судья Алессандро составил эти надписи, придав им характер афористический. Тогда его только что назначили в Порто-Манакоре, и он поселился с молодой своей женой, донной Лукрецией, на пятом этаже претуры. Он с гордостью говаривал: «Я носитель культуры Южной Италии». Бумажные ленточки, прикрепленные к рамкам, давно пожелтели, машинописные буквы выцвели.

Сейчас большую часть своих досугов он посвящает «Словарю человеческой пошлости», как он сам его окрестил. «Словарь» содержится в высоких ящиках из блестящего оцинкованного железа, которыми снабжает его жестянщик, отец Джузеппины. Там размещена коллекция почтовых «тематических» открыток из тех, что продаются в писчебумажных магазинах и в лавочке «Соль и табак»; серия, посвященная малолитражным автомобилям (двое влюбленных улыбаются друг другу, дуются друг на друга, целуются, декламируют стихи — и все это, конечно, не отрывая рук от руля); серия, посвященная мотороллеру «веспа»; серия, посвященная молодоженам в home [3] на американский манер, без детей, с детьми, молодожены играют в карты, смотрят телевизор. Большая часть ящиков уже заполнена. В те дни, когда у судьи Алессандро нет приступа малярии, ему достаточно полюбоваться своей коллекцией, чтобы разыгралась желчь.

Уже давно замолк джаз-оркестр, и уже давно погасли молочно-голубые фонарики, развешанные по случаю бала. Край неба предрассветно бледнеет. А судья Алессандро все пишет и пишет:

«…Если каким-нибудь чудом в любой политической партии сегодняшней Италии появится такой вот Фридрих II (Швабский), он без труда добьется того, что у каждого рабочего будет свой „фиат“ и свой телевизор. Таким образом, не осталось бы ни одного человека, у которого был бы досуг для размышления. Глупость — неизбежная расплата за установление справедливости».

Он перечел последние слова, вычеркнул слово «неизбежная», написал «неизбежная ли» и над замыкающей фразу точкой поставил еще завитушку вопросительного знака. Потому что он человек щепетильный до чрезвычайности. Потом закрыл тетрадь и прилег на узенькой коротенькой кушетке под книгами, которые он читает теперь все реже и реже.

Как и обычно, он оставил свой дневник на письменном столе в надежде, что донне Лукреции достанет нескромности перелистать его в отсутствие мужа. Вот тут-то она и заметит, что у него еще не иссяк родник идей. Но она ни разу не проявила любопытства, ни разу не заглянула в тетрадь.

Наконец судья Алессандро забылся потным сном малярика. Из-за дальнего мыса, замыкающего с востока бухту Порто-Манакоре, вынырнуло солнце. Гуальоне, рассыльный дона Оттавио, протарахтел на трехколесном велосипеде с мотором, направляясь за удоем козьего молока в сторону холмов за озером.

Прикорнув на скамейке в уголке террасы, сладко похрапывал Пиццаччо. Его разбудил треск велосипедного мотора. Вскоре проснется и засуетится весь город. Пиццаччо отправился на свой наблюдательный пост под сосной короля Неаполитанского Мюрата, отсюда можно держать под наблюдением всю Главную площадь и улицу Гарибальди.

Гуальоне, рассыльный дона Оттавио, выехав за пределы города, остановился у первого же километрового столба. Он останавливался там каждое утро. По приказу Пиппо. Чаще всего на столбе вообще не было никаких надписей. Но сегодня кто-то нарисовал на нем красный круг, а в середине круга — красный крест. Он хорошенько запомнил рисунок и на полном ходу понесся обратно в Порто-Манакоре. Бросив велосипед у границы Старого города, он побежал, петляя в лабиринте узеньких улочек, и наконец добрался до нужного ему дома.

Пиццаччо отметил про себя, что гуальоне бросил свой велосипед и скрылся в Старом городе. Недолго думая он отправился следом, стараясь не попадаться ему на глаза и прячась за углами домов.

Гуальоне разбудил Пиппо.

— Круг, — объявил он, — а в кругу крест.

— Ясно, — ответил Пиппо.

Гуальоне помчался к брошенному велосипеду. Пиппо встал потянулся и выглянул из окошка. Пиццаччо он не заметил. Он вышел из дома и не торопясь пересек Главную площадь, пока еще безлюдную. А там над открытым морем сирокко с либеччо все еще вели свою битву титанов. За ночь либеччо оттеснил врага на несколько километров, и гряда туч надвинулась на берег, затянув вход в бухту. Солнце торопливо вставало над сосновой рощей, покрывавшей мыс. Термометр на аптеке показывал 28°.

Пиппо вышел из города и направился к горной гряде. Быстро шагая, он добрался до первых отрогов горы, к широкой полосе плантаций. На нижних отрогах горы раскинулось столько апельсиновых и лимонных плантаций, что по весне моряки на судах, проходящих в открытом море, вдыхали бодрящий аромат цветов апельсина и цветов лимона еще задолго до того, как покажется земля: казалось, будто барашки волн сами превратились в бескрайний фруктовый сад.

Пиппо уверенно шагал по лабиринту дорожек между двух рядов высоких каменных стен, за которыми наливались и круглились (подобно грудям Мариетты) еще зеленые плоды, которые скоро позолотит солнце. В тайничке он нащупал ключ, открыл и аккуратно запер за собой калитку, положил ключ обратно в тайничок и, легко переступая босыми ногами, побежал к сарайчику, а рядом в своем облицованном ложе что-то бормотала живая вода ручейка.

Когда он добрался до цели, Мариетта ополаскивала лицо из маленького водоема у верхнего ручья, неподалеку от сарая, где она провела ночь. С минуту они молча стояли, глядя друг другу в глаза. Она — в своем неизменном белом полотняном платьице, надетом прямо на голое тело, с засученными рукавами, с всклокоченными за ночь волосами, с блестящими каплями воды на щеках и руках. Он — в своей неизменной рванине — в рубашке, накинутой на плечи на манер шарфа, с крутыми черными локонами, падавшими ему на лоб.

— Чего это они опять с тобой сделали?

— Побили…

— Больно?

— Да нет, — протянула Мариетта. — Ничего, придет еще и мой час.

— Вернешься в низину?

— Еще не знаю, — ответила она. — Надо подумать.

— А когда агроном придет за ответом?

— Сегодня или завтра… Да какая разница, все равно я к нему не пойду, не желаю…

Они уселись рядышком на земляную насыпь, которой был обнесен водоем.

Солнце уже припекало вовсю. Но на плантации, прорезанной ручейками, было свежо, даже прохладно под сводом мясистой листвы инжира, апельсиновых и лимонных деревьев, под защитой живой изгороди лаврового кустарника, идущей на каждой плантации параллельно опорным стенкам и защищающей фруктовые деревья от налетавшего зимой с моря холодного ветра, среди немолчного шепота живой воды, среди аромата цветов, из которых созреет зимний урожай, хотя и сейчас уже подернулись золотистым налетом осенние плоды. До чего же радостно было сидеть в густой, несущей прохладу тени, когда все вокруг: и небо, и землю, и море — сжигает сухой зной.

Мариетте вот-вот исполнится семнадцать, Пиппо чуть больше шестнадцати. Ни тот ни другая не прочли за свою недолгую жизнь ни одной книжки, впрочем, оба еле-еле умеют читать и писать. Они сидят в свежей тени, беспечно держась за руки, им славно прислушиваться к веселому бормотанию бегущей у самых их ног воды, радостно ощущать ладонью прохладу чужой руки.

— Я тебе подарочек принес…

Пиппо протягивает Мариетте окулировочный нож. Лезвие покоится в черной рукоятке, рукоятка блестящая, в дерево ее врезаны медные заклепки. Чуть выступающий кончик лезвия напоминает формой шпору: именно его-то вводят под кору, после того как уже сделан надрез, и приподымают целый ее пласт. Если держать нож закрытым, положив его на ладонь и зажав всеми четырьмя пальцами, кроме большого, кончик ножа, похожий на шпору, воинственно торчит, совсем как шпора у бойцового петуха…

Мариетта открывает нож. Смотрит на фабричную марку, выгравированную в нижней части лезвия: две бычьи морды, огромные рожищи и надпись: «Due Buoi». — «Два быка».

— Такой небось лир восемьсот стоит, — говорит она.

И пробует на ногте остроту лезвия.

— Здорово наточен. Да и вообще лезвие что надо, острый как бритва.

Она закрывает нож — пружина зверской силы, лезвие уходит в рукоятку, громко щелкнув, будто выстрелили из пистолета. Человек неопытный в обращении с таким ножом непременно отхватил бы себе полпальца. Но в этом краю виноградарей Мариетта, можно сказать, родилась под щелканье окулировочных ножей.

— Славный ножик, — замечает она. — Только мне-то он на что?

Она насмешливо щурится на Пиппо.

— Ладно, пускай пока побудет у меня, будешь им бриться, когда борода начнет расти…

— Да ведь это нож Маттео Бриганте, — пояснил Пиппо.

Мариетта даже подскочила от удивления.

— Врешь?! — говорит она.

— Нет, не вру.

— Ну и молодец! — восклицает Мариетта.

Пиппо рассказывает ей о ночных подвигах «краснокожих». И о том, как они с Бальбо подготовили всю эту операцию. Как ловко действовали гуальони. И как ему самому пришла в голову блестящая мысль зайти в разгар операции в «Спортивный бар» — такое алиби, что не придерешься. Потом сообщает о результатах набега: во-первых, обчистили немцев, во-вторых, двух курортниц и, наконец, самого Маттео Бриганте.

Мариетта держит на ладони нож, сжав пальцы так, чтобы чуть торчал кончик шпора, и с восторгом следит за всеми подробностями набега.

— Молодцы гуальони! Молодец Пиппо!

Внезапно на лицо ее набегает тень.

— Но ведь это же открытая война с Маттео Бриганте…

— Мы уже давно с ним воюем, — отвечает Пиппо.

— Но теперь это уже вызов лично ему.

— Мы еще посмотрим, Бриганте, кто кого!

Мариетта протягивает руку в сторону города.

— Avanti, гуальони! Вперед! Смерть Маттео Бриганте!

Потом поворачивается к Пиппо.

— Бриганте мы заимеем, — говорит она. — Уж я чувствую, что заимеем.

И они продолжают болтать о своих делах.

— Ну, что ты решила? — спрашивает Пиппо.

— Сама еще не знаю, — отвечает она. — Возможно, придется вернуться в низину…

— А когда бежим?

— Может, даже раньше, чем я предполагала.

— Это как тебе угодно, — говорит ей.

— А ты гуальони бросишь?

— Велю им идти за нами, — объясняет он. — Потихоньку, не всем скопом, а поодиночке…

— Я еще подумать хочу, — заявляет Мариетта. — Буду думать целый день. Надо что-то изобрести…

— Вечером я к тебе загляну, — обещает Пиппо.

На обратном пути в Манакоре он сталкивается с двумя гуальони, они работают у дона Чезаре и сейчас направляются в сад приводить в порядок оросительные борозды.

— В сарайчике никого нет, — говорит им Пиппо.

— А мы знаем, кто там.

— Никого нет, — сурово повторяет Пиппо.

— Никого, никого… — с улыбкой вторят ему гуальони.

Мариетта возвращается в сарайчик, садится на сваленные в углу мешки, локти упирает в колени, голову обхватывает ладонями; она просидит так целый день и все будет строить один план за другим.


В восемь часов утра Франческо собрался уходить из дому.

В кухне мать подавала завтрак Маттео Бриганте.

— Уже уходишь? — спросила она.

Франческо предвидел этот вопрос.

— Да, ухожу, — ответил он, — еду в Скьявоне.

Скьявоне — небольшой рыбацкий порт, расположен по ту сторону мыса, густо поросшего сосняком, мыс закрывает с востока вход в бухту Манакоре (со стороны, противоположной низине и озеру).

Бриганте не спросил сына, что он собирается делать в Скьявоне. Это-то отчасти и смутило Франческо. Он ждал от отца такого вопроса. Но после их ночного разговора Маттео Бриганте решил относиться к сыну не как к мальчишке, а скорее как к мужчине и дать ему чуть больше свободы.

Франческо топтался на кухне, громко хрустя печеньем.

— Скьявоне — не ближний путь, — заметила мать.

— И пятнадцати километров не будет. Я быстро смотаюсь. Дон Руджеро дал мне свою «веспу».

— С чего это тебе приспичило брать у дона Руджеро его «веспу»? спросила мать.

— Хочу в Скьявоне посмотреть трубу… У них в джаз-оркестре прекрасная труба… Вчера вечером наша труба что-то мне не понравилась…

— Если ему не нравится труба, пусть сменит, он совершенно прав, вмешался в разговор Бриганте.

И вдруг добавил:

— А деньги на бензин у тебя есть?

— Всего тридцать километров туда и обратно… Бензину как раз в обрез, так сказал дон Руджеро…

— Я не беднее отца твоего Руджеро, — заметил Бриганте.

Он протянул кредитку в тысячу лир сыну, но тот, казалось, ничуть не удивился. Однако страх, который уже в течение многих недель точил его нутро, стал еще острее от этой неожиданной отцовской щедрости. Знает ли отец или нет? Если бы отец знал, он, ясно, не подарил бы ему тысячу лир. А может, это ловушка? Но если ловушка, то какая? Франческо терялся в догадках. Нынче утром все прошло так, как он предвидел, только одно не совпало — он ждал вопроса от отца, а спросила мать (и, уж конечно, никак он не мог предвидеть, что отец вдруг так расщедрится — даст тысячу лир). Впрочем, неважно, кто задавал вопросы, раз Франческо мог ответить на них, как было заранее обдумано, и ответить так, что Бриганте ничуть не удивится, когда его подручные донесут ему, что, мол, видели Франческо в сосновой роще по дороге в Скьявоне и катил он, мол, на «веспе» дона Руджеро. Так что пока все получалось, как он задумал. И тем не менее страх не проходил, а становился все сильнее: в последние недели он попал в такой водоворот событий, что уже окончательно запутался, и страх все рос день ото дня.

— Мог бы побыть сегодня с нами, — сказала мать. — Ведь завтра он на целую неделю едет к дяде в Беневенто…

— Он уже достаточно взрослый и знает, что ему надо делать, — заметил Бриганте.

Франческо медленно вышел из кухни, высокий, широкоплечий, и ступал он размеренно-веско, так что казалось, нет такой силы, чтобы своротить его с пути. Такое бывает нередко: тот, кто уже не в силах управлять своей судьбой, перенимает от самой судьбы ее лик и ее поступь. Бриганте любовался именно этой непреклонной поступью сына.

А сейчас Франческо катит в Скьявоне на «веспе», которую дал ему на сегодня его товарищ по юридическому факультету.

Было это прошлой зимой, во время рождественских каникул, тогда-то он в первый раз встретился с донной Лукрецией в доме у дона Оттавио, крупного землевладельца, отца дона Руджеро, и произошло это на званом вечере, так как каждое значительное лицо в Манакоре устраивает такие приемы по нескольку раз в году. На эти приемы самого Маттео Бриганте не приглашали; был он куда богаче и куда влиятельнее, чем большинство местной знати, но были это богатство и влияние де-факто, а не де-юре; для того чтобы переступить заветную черту, Маттео Бриганте надо было стать мэром Манакоре или получить орден; надо было, чтобы правительство произвело его в «кавальере» или «коммендаторе», что, конечно, рано или поздно случится; но пока что его проникновение в среду местной аристократии застопорилось, и вовсе не потому, что он, Бриганте, некогда ударил ножом юношу, лишившего девственности его сестру, и не потому, что он всесветный рэкетир, с чем все уже давно смирились, а потому, что он долгое время служил на флоте и не сумел подняться в чине выше старшего матроса. Но сын его, Франческо, учится на юриста в Неаполе вместе с сыновьями манакорской знати; он дирижер джаз-оркестра, поэтому для него всех этих проблем не возникает. В прошлом году дон Оттавио без дальних слов дал согласие своему сыну Руджеро, когда тот предложил пригласить к ним Франческо. А затем его стали приглашать и в другие дома.

Вот таким-то образом на рождественских каникулах он десятки раз встречался с донной Лукрецией то у одних, то у других; даже бывал на званых вечерах у нее в доме: она каждый год устраивала прием, но только один раз в году, чтобы, так сказать, разом освободиться от обязанностей хозяйки; уже много позже она призналась ему, что ей вообще не по душе светское общество, а особенно светское общество Порто-Манакоре.

Так как она не играла в бридж и он в бридж не играл, так как она не танцевала и он тоже не танцевал, они часто оставались в одиночестве сидеть у проигрывателя. Говорили о музыке и о пластинках, которые выбирали вместе; он открылся ей, что и сам иногда пишет. У нее были свои вполне определенные взгляды на музыку; она говорила, а он слушал. Любила она также романы; о существовании большинства писателей, о которых она говорила, он даже не подозревал, и восхищался ею еще сильнее.

В свои двадцать два года он почти не знал, вернее, совсем не знал женщин. Конечно, время от времени он посещал публичные дома то в Фодже, то в Неаполе; а так как он вечно сидел без денег, то приходилось заглядывать лишь «на минутку» в комнату с выкрашенными, как в клинике, в белый цвет стенами; рядом с умывальной раковиной, согласно распоряжению полиции, была прибита инструкция гигиенического характера, причем основные пункты были набраны жирным шрифтом; на стеклянной полочке над биде — литровая бутылка с раствором марганцовки, дезинфицирующее сродство для полости рта и какая-то мазь, причем употреблять ее было не обязательно, но желательно, вот среди какой обстановки он познавал любовь… «А подарочек?», «Еще на полчасика не останешься?.. Это будет стоить тебе всего две тысячи лир», «Еще пятьдесят лир не дашь?», «А ну, быстрее!..» — таков был известный ему словарь любви. А помощница бандерши уже стучится в дверь: «Давай, давай скорее». Всякий раз он клялся не поддаваться на удочку обмана: одиночество и молодое воображение сулили ему куда более жгучие наслаждения. Но время шло, и мало-помалу он убедил себя, что женщины, рожденные мечтою и одиночеством, лишь предвкушение настоящих женщин; надо было убедиться в этом на опыте, надо было подойти к ним вплотную, коснуться их. Так, начиная с шестнадцати и до двадцати двух лет, он раз десять — двенадцать заглядывал «на минутку» в дом терпимости.

Жил он в убеждении, что к девушкам в Неаполе — студенткам, с которыми он встречался в аудиториях университета, — так же не подступишься, как к его землячкам южанкам-недотрогам. Неаполитанки вышучивали его апулийский акцент, от которого ему еще не удалось окончательно избавиться. Так что он даже опасался затевать с ними флирт, хотя все его товарищи, судя по их рассказам, флиртовали вовсю.

По-настоящему он знал лишь тех женщин, которых создавало ему уже искушенное воображение. В иные дни он придавал этим порождениям своей фантазии то облик иностранки, которую мельком видел, когда она сходила с пароходика, прибывшего с Капри; другой раз — официантки, которая, мило улыбаясь, подала ему чашку кофе «эспрессо»: случайной прохожей, за которой он шел следом, но не смел с ней заговорить; а порой она являлась в столь нелепом образе, что он даже был не в состоянии представить себе, что можно к ней вожделеть, — в образе некой матроны, которую он заметил из окна квартиры своего родственника, священника церкви Санта-Лючия, — чудовищной, огромной, бесформенной жирной бабы, которая вела весь свой выводок на кожаном поводке.

Но даже сейчас донна Лукреция никак не соотносилась с созданиями его пробудившегося мужского воображения.

Сначала он только восхищался естественностью донны Лукреции, позже он заменил слово «естественность» словом «непринужденность» — слово это она употребила, говоря о героине переведенного с французского романа «Пармская обитель», который она заставила его прочесть. Южанки, во всяком случае те, которые встречались ему, никогда не говорили ни о джазе, ни об охоте на «железных птиц», ни о Бетховене, ни о французских романах, ни о любви, такой, какой она описывается во французских романах; а донна Лукреция обо всем на свете говорила с завидной непринужденностью, как будто было вполне естественно, что жена судьи города Порто-Манакоро может и должна говорить обо всех этих вещах. То же самое с полным правом относилось и к ее движениям: когда во время званого вечера она переходила от одной группы к другой, от стула к креслу, от буфета к окну, никому даже в голову не могло прийти (а в отношении всех других женщин само в голову приходило), что она ищет места, где свет был бы более выгоден для цвета лица, или же что она хочет найти слушателей для очередной коварной сплетни, — ничего подобного, ни одного ее жеста никогда нельзя было ни предвидеть, ни предугадать, начинало казаться, будто движется она лишь ради собственного удовольствия, совсем забыв о присутствующих. Двигалась она так, как течет нотой, по своей прихоти, по особому своему закону.

Никогда еще Франческо не встречал женщины, столь органически естественной и столь органически слитой с этой естественностью. Но понадобилась еще болезнь, удерживавшая его в Порто-Манакоре на два весенних месяца, вплоть дополного выздоровления, чтобы он осознал вею глубину нахлынувшего чувства. И то поначалу он решил, что он влюблен только по своему легкомыслию.

И вот сегодня они в первый раз встретятся наедине в укромном месте. До сих пор они не обменялись даже самым невинным поцелуем.

Они назначили свидание в сосновой роще у подножия холмистого мыса. Но для начала Франческо должен катить в Скьявоне, иначе у него не будет алиби.


В десять часов утра донна Лукреция вошла в кабинет своего мужа, судьи Алессандро.

— Я готова, — объявила она.

— Вы действительно так настаиваете на этой поездке? — спросил муж.

— Я велела предупредить, что буду.

— У меня опять приступ малярии, — сказал судья.

— Старшая воспитательница специально приедет туда, чтобы со мной повидаться.

Судья обливался потом, зубы его выбивали дробь. Он взглянул на жену высокая, статная, платье, как и всегда, с длинными рукавами и закрытым воротом.

«Холодные женщины, — подумалось ему, — с молодых лет добровольно берут на себя обязанности дам-патронесс».

Целых четверть часа потребовалось судье, чтобы завести их «тополино». Донна Лукреция и это предусмотрела, все равно она приедет вовремя, без опоздания. Она молча уселась рядом с мужем, на добрых полголовы выше его.

Брак этот устроила в Фодже ее семья. Впрочем, она и слова против не сказала, у нее одно было в голове: поскорее удрать из этой четырехкомнатной квартиры, где их жило пятнадцать душ. До восемнадцати лет она ни минуты — ни днем ни ночью — не бывала одна. Родители матери, мать отца, муж сестры, братья, сестры то страстно обожали друг друга, то столь же страстно начинали друг друга ненавидеть — но все это, по выражению Лукреции, «проходило мимо нее». И если случалось, что сестры, с которыми она делила общую спальню, уходили куда-нибудь или были заняты чем-нибудь в другой комнате, ей даже мысли не приходило запереть дверь, ее непременно упрекнули бы: «Раз запираешься, значит, есть тебе что скрывать». Все мужчины в доме работали — чиновники, кассиры, приказчики — словом, самая что ни на есть мелкая буржуазия; в доме был даже известный достаток. Беднякам было бы не по средствам снимать четырехкомнатную квартиру, пусть в ней и набито пятнадцать человек. Города Южной Италии перенаселены. В иных кварталах Таранто ютятся по восемь человек в одной комнате.

Вопреки тому, что писалось в конце прошлого века, «скученность» отнюдь не способствует любви. Все время ты на чужих глазах. Кровосмешение здесь редкость, хотя можно было бы с легкостью предположить обратное, судя по тем недвусмысленным жестам, которые отцы позволяют себе в отношении своих дочерей, братья — в отношении своих сестер и те же братья — в отношении своих братьев; не случается этого, даже когда спят в одной постели: кровосмешение требует слишком большого молчания и слишком большого количества сообщников; скученность распаляет воображение, но и препятствует его разрядке. А боязнь греха, знакомая даже заядлым атеистам, превращает неудовлетворенность в неизбывную тоску.

Лукреция была слишком горда: ей равно претило как шушуканье девиц, так и взгляды и прикосновения мужчин; ей становилось тошно от скабрезных полунамеков, от столь же скабрезных полужестов, от всех этих одержимых похотью, от их бессилия, от их неуклюжих уловок. Так она и дожила до восемнадцати, ничего не зная о любви, дожила в этом городе, где любовью занимаются не так уж много, но где с утра до ночи о ней говорят и о ней думают.

Она окончила среднюю школу, но выпускных экзаменов сдавать не стала. Она читала французские и итальянские романы XIX века, но читала урывками: там двадцать страниц, тут тоже двадцать, так как поминутно ее отрывали, втягивали в вечные распри, раздиравшие всех пятнадцать обитателей квартиры. Ей и мысли не приходило уподоблять любовь, описываемую в романах, которые ей удавалось наспех перелистать, с теми вечными намеками на пакости, с теми пакостными мужскими взглядами, тяжело упиравшимися ей в грудь, в бедра. Единственным и самым страстным желанием ее юности было уехать, чтобы смыть с себя эти липкие, как клей, мужские взгляды. Только после замужества она смогла наконец в одиночестве и тишине серьезно взяться за чтение. И сквозь прочитанное начала представлять себе страсть, но как некую великую привилегию, заказанную вообще всем женщинам Южной Италии, да и в частности ей самой.

В первые годы после свадьбы она любила слушать мужа. Он рассказывал ей о Фридрихе II Швабском, о Манфреде, об анжуйских королях, об испанских капитанах, о генерале Шодерло де Лакло, явившемся в Таранто во главе солдат французской республики и принесшем новые идеи о свободе и счастье. Именно благодаря рассказам судьи она и перестала жить одним лишь сиюминутным: своей жизнью. Значит, не всегда ее родина Южная Италия была такая, как сейчас: угрюмый, наводящий тоску край, где безработные, подпирающие стены на Главной площади, ждут нанимателя, а наниматель так никогда и не приходит, где мужчины пускаются на различные хитрости, лишь бы пощупать девушку, которая никогда им принадлежать не будет.

В постели она уступала домоганиям мужа без удовольствия, но и без отвращения. Неприятности подобного рода входят в общий круг неприятностей, выпадающих на долю всех женщин вообще.

Но когда у них появилась машина — а свою «тополино» они приобрели сразу же после свадьбы, — они побывали в Апулии, посетили романские базилики, Трани, Сен-Никола-де-Бари, осматривали крепости и дворцы, ярко-белые под полуденным солнцем, нежно-розовые на заре и в сумерках, высокие, непреклонно суровые, «как ты, неподкупные», говорил Алессандро; и, уж конечно, не были забыты все дворцы Фридриха II Швабского, императора, помешанного на зодчестве и законодательстве; заглянули в Лечче — в этот город, где сам камень так податлив, что барокко легко соотносится с ним, как поэзия с гекзаметром, и не кажется вымученным; полюбовались порталом Санта-Кроче, «таким же красноречивым, как твои груди», говорил ей муж. Не забыли и Романе, где любое здание в любом стиле, будь то барокко или причудливое зодчество в духе Фридриха II, свидетельствовало о том, что наши предки постигали самую суть великолепия; века и века Юг Италии давал урожай, далеко превосходящий потребность в нем; тогда человек процветал, ныне он прозябает; но коль скоро прошлое было иным, то и настоящее можно изменить к лучшему, вот что объяснял судья Алессандро своей молоденькой жене.

Судья утверждал, что он социалист, но вне партии. А ей хотелось бы чего-то большего, хотелось активно участвовать в преобразовании настоящего, но воспитание, полученное на Юге, утвердило ее в двух истинах: во-первых, политика не женское дело, во-вторых, судьба Юга Италии будет решаться не самим Югом и не на Юге. Они читали социалистическую и коммунистическую прессу и старались прозреть за прочитанными строчками облик той судьбы, что готовится где-то там и для их родного края, и для них самих.

Две беременности, которых она не желала, но приняла безропотно, не открыли ей ничего нового в самой себе. Была служанка, и потому не ей приходилось подтирать ребятишек и стирать их пеленки. Зато она пеклась об их чистоте и, чуть они подросли, приучила неукоснительно и добросовестно, как и она сама, мыться каждый день с ног до головы, что было довольно затруднительно в их квартире без удобств на пятом этаже претуры. И хотя донна Лукреция не смогла бы даже для себя самой точно сформулировать свои мысли, этот священный культ опрятности, обязательный для детей и для нее, как бы заменял ей религию, оставлявшую ее равнодушной, и даже героизм, заказанный ей силой обстоятельств. Но она не переносила на детей тех смутных надежд, что обманули ее самое, вот поэтому-то она и не ощущала собственных детей как плоть от плоти своей, иногда даже дивилась этому обстоятельству, не придавая, впрочем, ему большого значения. Сейчас старшему сыну было девять лет, дочери — пять, а ей — двадцать восемь.

Брак с судьей Алессандро оказался для Лукреции безусловной удачей. Четыре комнаты в здании претуры было совсем на то, что их четыре комнаты в Фодже, вместо пятнадцати человек здесь в квартире жило всего пятеро: муж, служанка, двое ребятишек и она сама. Хотя приходилось спать с мужем в одной постели — правда, теперь она сумела добиться отдельной спальни, общество культурного человека было куда приятнее, чем общение с родной семьей. Отец и зять, сложившись, купили машину; каждую свободную от службы минуту они ее драили до блеска; и, хотя судья не мыл никогда свою «тополино» и сплошь и рядом забывал подливать масло в картер, он был человек подлинно интеллигентный и стоил куда больше, чем ее отец и зять.

Но судья Алессандро совершил два непростительных проступка в глазах донны Лукреции.

Когда их сыну исполнилось шесть лет, отец потребовал, чтобы его посылали на уроки катехизиса. Давно прошел их медовый месяц, да и последующие годы исцелили молодую женщину от кое-каких суеверий, которые ухитрились уцелеть даже среди вечно озлобленной ее юности. Судья был страстным приверженцем рационалистических традиций южных интеллектуалов, его учителем и богом был Кроче. Но гражданские власти сочли бы антиправительственной демонстрацией то, что судья города Порто-Манакоре не послал своих детей к первому причастию. И так уж на него косятся потому, что сам он не ходит к мессе, и еще больше потому, что к мессе не ходит его супруга; таким образом, он проявил подлинно гражданское мужество, но не настолько, чтобы не учить своих детей закону божьему. Вот тут-то Лукреция и подумала: а уж не трус ли он?

Когда произошло занятие латифундий, судья Алессандро у себя дома, в своем кабинете на пятом этаже претуры, яростно защищал дело сельскохозяйственных рабочих, но двумя этажами ниже, в зале суда, он вынес им, как того требовало правительство, обвинительный приговор. Донна Лукреция решила, что не может больше любить человека, раз он потерял ее уважение. По правде говоря, никогда она его и не любила; в те дни она еще не подозревала, что такое страсть, поэтому с чистой совестью могла называть любовью удовольствие, получаемое от бесед с культурным человеком.

Он отбивался как мог:

— Я дал им минимальные сроки. Об этом все слишком хорошо знают…

— Вы во всем придерживаетесь минимума. Я тоже знаю это слишком хорошо.

Когда она потребовала себе отдельную спальню, муж начал грубить: «холодная женщина», «ледышка», «деревяшка». Заговорил он даже о своих «супружеских правах». Она смерила его презрительным взглядом:

— Вы еще хуже, чем мой отец. Он тоже говорил гадости, но не навязывал их никому именем закона.

После целого года споров они пришли к некоему компромиссному решению. У нее будет отдельная спальня, но она обязуется время от времени пускать мужа к себе. Однако всякий раз ему приходилось прибегать то к просьбам, то к угрозам.

Судья высадил жену в глубине бухты, у опушки сосновой рощи, перед роскошным портиком летней колонии для детей служащих почтового ведомства.

А сейчас он пытался развернуть машину, чтобы отправиться обратно в Порто-Манакоре. Только с третьей попытки ему удалось выбраться на песчаную дорогу. Еще несколько лет назад она была бы ему признательна за его шоферские неудачи, выгодно отличавшие его от всех ее знакомых мужчин, помешанных на лихой езде, словно их умение с шиком водить машину служило доказательством их постельных подвигов, какими они неустанно кичились. Но теперь, когда муж оказался никчемным и вялым человеком, его неумелость только раздражала.

Она стояла рядом с «тополино». А муж откинулся на спинку сиденья, готовясь снова дать задний ход.

— Ну а теперь правильно? — спросил он.

— Поезжайте… Стоп, стоп… Руль, руль поверните.

Машина наконец-то выбралась на песчаную дорогу. Судья поставил ее, повернутую носом к Порто-Манакоре, рядом с женой.

— Вы действительно не хотите, чтобы я за вами заехал?

— Я же вам говорю, меня подвезут.

— Ну, тогда до свидания, carissima.

И портик летней колонии, и мраморные колонны, и кованые чугунные решетки — все было возведено в эпоху Муссолини на средства министерства почт и телеграфа. После чего духовенство торжественно освятило эти архитектурные излишества, на том работы прекратились — больше ничего так и не построили. Сосновая роща начиналась сразу же за мраморной колоннадой. Дети жили на берегу моря, в армейских палатках. А в нескольких домиках барачного типа, стоявших между морем и портиком, размещалась администрация.

Донна Лукреция заглянула к директору:

— Я лишь на минуточку, дорогой друг, проездом. Мне необходимо уладить кое-какие вопросы с врачом.

В домике, где помещался медицинский пункт, она обнаружила только медицинскую сестру:

— Ну ясно, душенька, вечно за работой… Скажите, пожалуйста, доктору, что я заходила… Меня ждет старшая воспитательница.

А старшей воспитательнице:

— Не буду вас отрывать от дела, меня директор ждет.

Она прошла за домиками к песчаной дороге. Оглянулась. «Я-то никого не вижу, но уверена, что за мной следят по меньшей мере два десятка любопытных глаз, проклятый край!» Донна Лукреция старалась шагать с самым непринужденным видом. Медленно обогнула холм, за которым начиналась тропинка, ведущая к мысу. Заросли колючего кустарника скрывали ее от посторонних взглядов. Чувствуя биение собственного сердца, она быстро свернула на тропку. Ведь впервые в жизни шла она на любовное свидание.


На «веспе» дона Руджеро Франческо объездил все Скьявоне. Остановился у «Почтового бара», выпил чашечку кофе, поболтал со знакомыми юношами. А теперь он катит к сосновой роще.

Весной, когда он уже почти совсем оправился после долгой болезни, он впервые очутился наедине с донной Лукрецией. Пошел к ним вернуть пластинки и книги, в том числе этот французский роман «Пармская обитель».

Она спросила, понравилась ли ему книга.

— Я-то сама, — добавила она, — раз десять ее перечитывала.

Разговорить его было трудно. Даже со своими товарищами по университету в Неаполе он был скуп на слова, так как с детства привык молчать в присутствии отца, которого до сих пор побаивался. Он слушал, он смотрел на донну Лукрецию, которая все время двигалась по гостиной, и он никак не мог угадать, подойдет ли она сейчас к книжному шкафу, или к проигрывателю, или к бару: «Рюмочку французского коньяка?», или к торшеру и зажжет его, или к выключателю на стене и потушит люстру, или к кожаному креслу и пододвинет его к лампе, не переставая говорить об этом французском романе, — и все это получалось так естественно, так само собой — красивая женщина, крупная, но не отяжелевшая, как обычно грузнеют красавицы на Юге, величавая и простая, величавая в своей простоте.

Вдруг он задним числом сообразил, что с первой до последней страницы только что прочитанного французского романа представлял себе Сансеверину именно такой, как донна Лукреция.

— А я надеялась, — сказала она, — что вам куда больше понравится Стендаль, что это будет для вас как бы ударом, откровением…

— Я не совсем понимаю Фабрицио, — ответил он.

— Что вы хотите этим сказать? — с живостью спросила она.

— По-моему… — промямлил он.

Он еще не сформулировал даже для себя свое впечатление от героя романа. И поэтому замолчал.

— Что по-вашему? — настаивала она.

— По-моему, — проговорил он, — на месте Фабрицио я полюбил бы не Клелию.

Она с любопытством подняла на него глаза.

— Вы что, молоденьких девушек не любите?

— Не знаю, — признался он.

— Понятно, — протянула она, — вы предпочли бы малютку Мариетту?

— Какую Мариетту?

— Ну актрисочку, помните, Фабрицио еще ранит ее покровителя шпагой.

— Я и забыл, — протянул Франческо.

Их глаза встретились.

— Нет, — буркнул он, — я полюбил бы Сансеверину.

И тут же почувствовал, что краснеет.

Добравшись до сосновой рощи со стороны Скьявоне, он перешел на вторую скорость, свернул на тропинку и метров триста трясся по колдобинам. Потом спрятал мотороллер в заросли кустарника, чтобы его не было видно, и пошел пешком.

Сосны сплошь покрывали мыс, загораживающий с востока бухту Порто-Манакоре. Внизу начиналась дорога. На самой оконечности мыса рыбаки построили трабукко. По сосновой роще бродят одни лишь смолокуры, а дорогой пользуются одни лишь рыбаки, пробирающиеся к трабукко. Курортники обычно торчат на пляжах поблизости от Скьявоне и Порто-Манакоре. Рыбаки ходят всегда одним и тем же путем, а в августе не видно и смолокуров, горшочки для сбора смолы в это время года пусты. Перешеек и сосновая роща единственные пустынные места во всей округе: добраться до перешейка можно, только пройдя через мост, переброшенный над водосливом озера, у подножия виллы дона Чезаре — другими словами, на виду у его людей, так что об этом немедленно становилось известно всему городу. Вот почему Франческо Бриганте и донна Лукреция выбрали для первого своего любовного свидания сосновую рощу.

Сначала Франческо шел по опушке рощи со стороны Скьявоне, по краю жнива. Ему попалось стадо ослов, пасшихся на свободе, потом стадо коз. Слепни, кружившиеся над ослами, бросили свои жертвы и накинулись на Франческо. Срезав ветку мирты, он усердно отгонял наседавших на него слепней. Солнце быстро приближалось к зениту.

Первая их встреча с донной Лукрецией без посторонних свидетелей, тогда, когда он сказал ей, что на месте Фабрицио предпочел бы Сансеверину, длилась от силы полчаса. И в эту самую минуту он вдруг подумал: «Я люблю донну Лукрецию». Тремя месяцами раньше ему и в голову бы не пришло, что малый вроде него может полюбить женщину, подобную донне Лукреции. Таковы были последствия чтения французских романов.

И понятно, он окончательно был не в состоянии отвечать на непринужденные вопросы жены судьи Алессандро. Она смотрела на него с нескрываемым любопытством, «неприкрытым любопытством», подумалось ему; взгляд донны Лукреции всегда слишком неприкрыто выражал все ее мысли и все ее чувства.

Он поднялся с кресла и на миг задержал в своей руке протянутую ему руку.

— Уходите, — приказала она.

Целых три недели, последовавших за этим свиданием, он любил ее так, как любили своих избранниц герои романов минувшего века. Он видел ее в гостиных Порто-Манакоре — никогда еще они не встречались так часто; говорил он еще меньше, чем раньше, да и она тоже, подобно ему, замыкалась в кольце молчания, так они и сидели рядом у проигрывателя, только время от времени предлагали друг другу послушать ту или иную пластинку; остальные гости тем временем танцевали или играли в бридж. Но думал он о ней беспрестанно, рисовал себе в воображении их одинокие прогулки по улицам Милана, их любовные клятвы на берегу Арно во Флоренции, их поцелуи в Булонском лесу в Париже, только ни разу ничего не случалось с ними ни в Порто-Манакоре, ни даже в Неаполе: их любовь была представима лишь совсем в ином мире, чем тот, который он знал, в иные времена, в ином пространстве, в предыдущем веке или же на Севере, где-нибудь за Тибром.

К концу третьей недели настал срок возвращаться в Неаполь, он пришел к ней попрощаться, застал ее дома одну. Они стояли молча лицом к лицу. Он даже не предвидел, что все будет так.

— Я вас люблю, — сказал он.

— Я тоже, — ответила она.

Прижавшись к Франческо, она положила голову ему на плечо.


Донна Лукреция и Франческо Бриганте назначили свидание у входа в пещеру — ближайшую к оконечности мыса, где стоит трабукко. Мыс к середине горбился холмом; со стороны Скьявоне сосновая роща спускается уступами к полю, по краю которого сейчас и идет Франческо; со стороны бухты Манакоре роща обрывается у гребня соседнего утеса, круто нависающего над морем. Десятки зимних потоков прорыли себе русло с обрывистыми берегами через рощу и утес; на узеньком бережку, там, где впадает в море один из этих потоков, и находится вход в пещеру.

Покинув летнюю колонию — другими словами, самую низкую часть мыса, обращенную к Порто-Манакоре, — донна Лукреция, таким образом, вынуждена была пересечь всю рощу и добраться до гребня утеса.

Подымается она медленно — слишком уж крут подъем. Солнце близится к зениту. Потрескивают сосновые иголки. Так густо напоен воздух запахами чабреца, лаванды, перечной мяты, майорана, что они льнут к коже, словно пропитанные маслом, словно обретают живую плоть; они преграждают ей путь, как густой подлесок, через который продираешься с трудом. Она идет от дерева к дереву, иной раз хватается за шершавый ствол сосны, порой скользит на сосновых иглах, но тут же выпрямляется, а от жары, как это часто бывает именно под соснами, мучительно жжет кожу; но ей нипочем жара, земное притяжение, цепляющиеся за платье запахи — все ей всегда нипочем, уж это дано ей от природы.

В первый раз, когда они остались с Франческо одни с глазу на глаз, это когда он сказал ей, что на месте Фабрицио предпочел бы Сансеверину Клелии, — слова эти возбудили ее любопытство. Но так как ей никогда и на ум не приходило отождествлять себя с Сансевериной, она не обнаружила в этом юношеском предпочтении завуалированного признания. Однако, привыкнув вести с мужем интеллектуальные беседы, она попыталась заставить Франческо объяснить причины такого предпочтения.

Вот в эти-то несколько минут возникло нечто новое, и причиной тому было неловкое молчание Франческо. На ее вопросы он не отвечал. Впрочем, она и не особенно удивилась. Молчаливость наравне с широкими плечами, голубыми навыкате глазами, сдержанностью, степенно-уверенными манерами была неотъемлемым свойством Франческо. Но вдруг в мгновение ока его молчание стало совсем иным. Оно стало пугающе тревожным, томительным, как безвоздушное пространство над бухтой Манакоре, как пустота между грядой гор и сплетенными руками либеччо и сирокко, схватившимися над открытым морем, как тишина, нависшая над бухтой в тот час, когда далеко в море разыгрывается буря, когда весь воздух выпит этой бурей, которая там, вдалеке, вздымает невидимые волосы на невидимых кораблях.

До сих пор Лукреция выносила лишь головное суждение о человеческих особях, но тут она почувствовала это молчание всей грудной клеткой, той полостью, где гнездится пугающее томление. А когда, прощаясь, Франческо на миг задержал ее руку в своей, томление это вдруг скатилось куда-то ниже в лоно. Так она стала женщиной.

— Уходите, — сказала она ему.

И тут же упрекнула себя за эту идиотскую фразу — до чего же она по-провинциальному звучит. Но Франческо уже ушел.

В течение трех последующих недель она мужественно противоборствовала этому доселе неведанному наваждению. Отныне она стала женщиной, женская ее плоть, оказывается, может откликнуться на призыв, и она полюбила, полюбила совсем так, как если бы не была рождена в этом краю, где царит праздность, а в Северной Италии, во Франции, в России Анны Карениной, в Англии Мэнсфилд. Не теряя зря времени, она сделала выводы из нового своего положения, но не взяла за образец ту или иную восхищавшую ее героиню романа; героини эти лишь помогли ей высветлить свое чувство, но в ее собственном, своем стиле. Она даже не подумала о том, как бы устраивать тайные свидания с Франческо Бриганте, чтобы сделать его своим любовником, чтобы стать его возлюбленной, — словом, чтобы упорядочить их преступную страсть. Нет и нет! Раз она его любит, она будет жить с ним вместе; но, коль скоро Южная Италия нетерпима к таким делам, как незаконные связи, они вдвоем уедут на Север; а коль скоро у них нет денег, они оба будут работать.

Она не задавалась вопросом: а любит ли он меня тоже? Готов ли он со мной уехать? Раз он любил, ясно, она любима. В восемнадцать лет она, пожалуй, не была бы столь уверена в себе. Но в двадцать восемь она поставила на службу любви всю свою энергию, энергию крепкой, сильной, ничем не занятой женщины.

И хотя она с холодным рассудком расчисляла все последствия своей любви, это не мешало ей любить страстно. Напротив. Целыми днями она твердила про себя в упоении: «Я люблю Франческо Бриганте, в каждой черте его лица видна сила души, он прекрасен, даже ходит он спокойно и уверенно, как все настоящие мужчины, под его сдержанностью таится чувствительное и нежное сердце, я сделаю его счастливым». Она радовалась, что готова бросить родных детей без сожаления, лишь бы сделать счастливым своего любовника. В течение этих трех недель она достигла вершин счастья, которых уже потом никогда не достигала.

Ее не мучили угрызения совести при мысли о том, какое горе, настоящее горе, выпадет на долю судьи Алессандро, на долю ее мужа. Он сам подготовил ее к познанию всех оттенков страсти долгими разговорами и чтением романов, которыми вскормил ее душу; здесь, в мире и одиночестве, которое он создал для нее, после их шумной квартиры в Фодже, суждено было взрасти тем силам, что питали ее восторги. Впрочем, если бы даже она задумалась над этим, решение ее осталось бы неизменным. Сам того не зная, судья Алессандро воспитал ее для любви, которой ей пришлось воспылать к другому; целых десять лет он «учил» Лукрецию, но теперь, став «совершеннолетней», ученица испытывала неодолимую потребность бросить его; она возненавидела своего опекуна за то, что он напоминал ей о былой ее слабости.

Когда она снова очутилась наедине с Франческо, три недели спустя после того, как он задержал при прощании ее руку в своей чуть дольше, чем обычно, — это легкое пожатие руки Франческо вдруг открыло ей, что и она тоже женщина, как и все прочие, с тем же внезапным биением крови, вынуждающим открыть свою душу мужчине, — она сочла совершенно естественным, что он сказал:

— Я вас люблю.

И она спокойно ответила:

— Я тоже.

Потом она уронила голову ему на плечо. Он был не намного выше ее. Все прошло так, как положено.

Наконец она добралась по крутизне до сосновой рощи, отсюда начинается тропинка, бегущая по гребню утеса. Теперь между нею и ненавистными взглядами жителей Юга лежит достаточно большое расстояние, и она идет крупным спокойным шагом под августовским солнцем, под solleone, львом-солнцем, таким, каким оно становится часам к одиннадцати утра.

Всю бухту Манакоре она может окинуть одним взглядом, замкнутую и разбитую на различные участки бухту.

Вот они, эти участки: на западе озеро, низина, козьи холмы, оливковые плантации — словом, все оттенки зеленого; перешеек, прямой, будто прочерченный по линейке, отделяет их от моря. На юге, белое на белом, террасы Порто-Манакоре, лепящиеся одна над другой, собор святой Урсулы Урийской, венчающий город, а в самом низу — четкая полоса мола. От юга к востоку волнистая гряда холмов, по склону их разбиты апельсиновые и лимонные плантации, здесь все темно-зеленое, до черноты.

А вот чем замкнута бухта: со стороны моря весь небосвод затянут плотной завесой туч, которые гонит к суше либеччо и удерживает над водой сирокко, здесь все серое, черно-серое, серо-белое, свинцовое, медное. Со стороны суши позади козьих холмов, садов и сосновой рощи сплошным массивом встает монументальная гора, крутобокий утес с красноватыми потеками лавы, прочерченный по гребню на тысячекилометровой высоте темной полосой. Это поднялся в незапамятные времена ныне уже одряхлевший лес, где высятся вековые дубы, — лес, торжественно именуемый Umbra, лес Теней.

Да и небо не дает никакой лазейки. Солнце, стоящее теперь почти вертикально над бухтой, прикрывает все выходы сверху, обволакивает жгучим золотом свою дщерь, донну Лукрецию.

Франческо Бриганте вошел в сосновую рощу и теперь, тяжело дыша, карабкается на гребень отрога под стрелами льва-солнца, отбиваясь от назойливых слепней, налетевших от коз, и от слепней, налетевших от ослов.

После того как он сказал донне Лукреции, что он ее любит, и она ответила «я тоже», они с минуту, если не дольше, стояли лицом к лицу, потом она уронила голову ему на плечо, а он даже не посмел ее обнять, непослушные руки висели, как плети. В соседней комнате шумно завозилась служанка, они отпрянули друг от друга, служанка вошла в комнату. Затем явился судья Алессандро и попросил жену дать им по рюмочке французского коньяка; разговор шел о джазе, Лукреция предпочитала новоорлеанскую школу джаза, Франческо — «боп», а судья — Бетховена. Франческо вернулся домой; так и не услышав вторично из уст донны Лукреции, что она его любит, а на следующий день пришлось уехать в Неаполь, даже с ней и не повидавшись.

В Неаполе ему и в голову не приходило ставить под сомнение эту страсть, тем более страсть разделенную — другими словами, лестную для него и подтверждаемую десятками примеров, почерпнутых из романов. Совершенно случайно ему посчастливилось раскопать на чердаке своего родственника-священника перевод «Анны Карениной»; он прочитал роман одним духом и обнаружил, что адюльтер сулит дамам из светского общества трагическую участь; он огорчился за донну Лукрецию, но вообще-то был польщен в своем тщеславии.

Готовясь к экзаменам, он думал, без конца думал о своем положении. И речи не могло быть о том, чтобы завести себе любовницу в Порто-Манакоре, да еще супругу судьи. Не найти в Порто-Манакоре ни одной двери, что запиралась бы на ключ, — так уж повелось во всех городах, где количество жителей во много раз превышает количество жилых помещений. Пляж находится на глазах всего шоссе, сады — на глазах соседних садов, а оливковые плантации — на глазах вообще всех манакорцев. Лесничие, объезжающие верхами лес Теней, все эти сыны гор и сыны тени, обнаружив парочку влюбленных, нещадно избивают мужчину во имя господне и насилуют женщину во имя сатаны; нечего и думать приносить на них жалобу карабинерам: адюльтер не только смертный грех, но и наказуемый законом проступок; впрочем, карабинеры предпочитают вообще не связываться с лесными молодчиками. Все холмы под неусыпным оком козьих пастухов, низина — под неусыпным оком рыбаков, а лодки, бороздящие море, под неусыпным оком всего берега. Единственно, где можно было бы встретиться, так это в сосновой роще, при условии, что добираться до нее они будут не вместе, а поодиночке — кто только не наблюдает за всеми ведущими в рощу дорогами, — и встретиться всего лишь один раз, так как во второй раз якобы случайное совпадение будет замечено всеми. Франческо, нигде не бывавший дальше Неаполя, никогда не видел деревенской местности, не простреливаемой перекрестным огнем взглядов; поэтому-то он не совсем понимал французские романы: как это любовники могли искать одиночества в лесах, в лугах, в полях? Как это может существовать такая бухта, за которой не следят сотни глаз?

Итак, он думал, что ему следовало бы встречаться со своей возлюбленной в любом другом месте, только не на Юге. Но он находился в полной зависимости от отца не только в материальном отношении, но и в отношении времени и передвижения. Поэтому-то он и так и этак пытался разрешить неразрешимое. И если даже на ум ему приходили разные проекты, он сам считал их и неразумными, и нереальными: скажем, похитить донну Лукрецию, увезти ее на Север Италии, поселиться вместе с ней в Генуе, Турине или в Милане, работать, чтобы содержать их двоих: сил у него, слава богу, хватит — он может, к примеру, замешивать известковый раствор для строительных рабочих, может разгружать вагоны, может грузить пароходы, бить на дорогах щебенку.

Воспользовавшись праздником «тела господня», нерабочим днем в христианско-демократической республике, он решил съездить в Порто-Манакоре. Ему удалось побыть полчаса наедине с донной Лукрецией у нее дома. Это была их третья встреча без посторонних. При первой встрече он сравнил ее с Сансевериной и пожал ей руку. Во время второй — они признались, что любят друг друга.

Он заявил ей, что не может без нее жить, что она должна с ним уехать, он еще сам не знает куда, но все равно куда.

Она в молчании выслушала его, не спуская с него взгляда своих огненных глаз.

Тут он поведал ей о своих безрассудных планах, о том, что он хочет ее похитить, что они будут жить вдвоем на Севере, что он будет заниматься физическим трудом. Донна Лукреция сочла все его проекты весьма разумными, кроме выбора будущей профессии. У него уже есть аттестаты об окончании двух курсов, вскоре он получит и третий, следовательно, ему нетрудно будет устроиться так, чтобы зарабатывать на жизнь, пусть самую скромную сумму, в качестве секретаря у адвоката или у нотариуса или в качестве юрисконсульта, не бросая при этом учения. Она уже все обдумала и даже наметила точный план действий. Судья Алессандро связан давней, еще детской, а потом школьной и университетской, дружбой с одним представителем филиала крупной туринской фирмы, находящегося в Неаполе; пусть Франческо пойдет к этому человеку от имени судьи (такие словесные рекомендации никогда никто не проверяет): он скажет ему, что внезапно очутился перед необходимостью зарабатывать себе на жизнь, что его семья переехала в Пьемонт, что на руках у него вдовая мать, младшие сестры, да мало ли еще что, пусть говорит все, что угодно, но пусть объяснит, что ему необходимо жить и работать в Турине. Через несколько дней донна Лукреция сама напишет этому человеку письмо, тоже от имени судьи, и настоятельно попросит его пристроить куда-нибудь Франческо, а потом будет зорко следить за всей корреспонденцией, благо почтальон приносит письма им на дом в то время, когда муж находится в суде. Если дело сорвется, она придумает что-нибудь другое: у нее в запасе десятки проектов.

Франческо был до того изумлен, что даже забыл заключить в объятия ту, которую он уже называл про себя своей любовницей, хотя ни разу не коснулся поцелуем даже ее щеки.

А сейчас, тяжело дыша, весь в поту, отбиваясь от слепней, лезет он на вершину холма, под соснами, малонадежными защитницами от льва-солнца, среди въедливых запахов. В спешке он выбрал неудобный подъем, пожалуй самый крутой. Он недостаточно тренирован для того, чтобы расхаживать в полдень по сосновым рощам. Он человек науки, и кожа у него белая, как у его матери. При каждом шаге он спрашивает себя, почему это донна Лукреция выбрала для их свидания среди всех прочих пещер — ведь известковый холм сплошь изрыт пещерами, — почему выбрала она пещеру, находящуюся ближе всего к оконечности мыса, иными словами такую, куда и ей и ему приходится добираться пешком гораздо дольше, чем до любой другой. От одышки он теряет свою обычную самоуверенность, которая, в сущности, держится на его давней привычке, не доверяя отцу, говорить медленно, сначала подумав, и дышать ровно.

Когда он вышел от судьи после третьего свидания со своей любовницей, еще не сорвав с ее губ ни единого поцелуя, судьба его была решена.

В Неаполе он отправился к другу судьи, тот встретил его приветливо, особенно еще и потому, что на него произвели самое благоприятное впечатление молчаливость и спокойствие Франческо, так выгодно отличавшие его от суетливых неаполитанцев. Недели через три он вызвал Франческо к себе: пришла не только весьма настоятельная рекомендация от донны Лукреции, но и письмецо от епископа города Фоджи, которое ей удалось получить через одну свою родственницу, а также ответ из Турина, благоприятный в принципе, но требующий кое-каких уточнений об образовании молодого кандидата. Словом, все шло точно так, как рассчитала его любовница.

Примерно с того же времени она стала его наваждением в снах, а не только в дневных мечтаниях. С самого раннего детства снилось ему всегда одно и то же: за ним гонятся, погони бывали самые различные — то он убегает по лестнице, но ступени уходят из-под ног; вот он на каком-то плато, и с каждым его шагом все ближе и ближе головокружительная крутизна; словом, неважно где и как, но только ноги становятся ватными, перестают повиноваться. Почти никогда не видел он лица своего преследователя, но в глубине души знал, знал смутно, как то бывает во сне, что преследователь этот — его отец, Маттео Бриганте. Иной раз удавалось мельком разглядеть пару маленьких, жестко глядящих глаз и тоненькую полоску черных усиков. И в тот самый миг, когда его преследователь, когда его отец, видимый или невидимый, готовился вот-вот схватить его, страх, который и был, в сущности, подспудным содержанием сна, достигал нечеловеческого предела. Странный это был страх, смешанный с острым физическим наслаждением, подобным тому, какое он испытывал, когда отец — длилось это до тринадцати лет — стегал его в наказание кожаным ремешком, вслух считая удары или заставляя сына считать их вслух, так как Бриганте держался убеждения, что ребенка необходимо наказывать строго, без чего его не воспитаешь, и что только из-за этих регулярных порок мальчик вырастет настоящим мужчиной, научится владеть собой и сможет отстоять отцовское наследство от адвокатов и нотариусов; ребенку надлежит вгонять закон под кожу. Когда страх достигал уже совсем нестерпимого накала, Франческо просыпался, чаще всего рывком, и чувство, испытываемое при этом, было подобно любви, мучительное и сладостное чувство.

А в последний месяц (после праздника «тела господня» и третьего его свидания с той, кого он про себя именовал своей любовницей) тот вечный преследователь, мучивший его в снах, вдруг приобрел иное, странное лицо: теперь под чертами Маттео Бриганте угадывались черты донны Лукреции, совсем так, как в коконе чувствуется присутствие куколки, готовой вот-вот превратиться в бабочку, когда соприсутствует и то, и другое, вроде бы совсем различное и в то же самое время взаимосвязанное, как то бывает во сне, холодные властные глаза его отца и огненные властные глаза его возлюбленной, холодно-огненные глаза его отца и его любовницы.

Он добрался до гребня мыса. И теперь крупно шагает под палящим львом-солнцем по верхней тропинке. Его душит гнев против донны Лукреции, выбравшей для их свидания такое идиотское место. Слепни никак не желают отставать, и его душит гнев против слепней, против отца, из-за которого приходится принимать все эти дурацкие меры предосторожности, и против своей возлюбленной, из-за которой ему приходится лазить, высуня язык, по крутизне, задыхаться, и никак он не может наладить своего дыхания, своего ровного, размеренного дыхания, создающего ложное впечатление превосходного владения собой.

Когда после третьего, после последнего их свидания Франческо удалился, не заключив ее в объятия, но полностью одобрив все ее хитроумные проекты, донна Лукреция воскликнула:

«Он меня любит так же, как я его люблю!»

Она идет широким, спокойным шагом, направляясь к той пещере, где назначила ему свидание, идет по бесконечно длинной тропке, вьющейся вдоль гребня утеса, которая то бежит вниз и упирается в маленький пляжик, усеянный галькой, поблескивающей сквозь ветви земляничного дерева, то снова круто вползает вверх к сосновой роще. А он тоже шагает крупно, но задыхается при каждом шаге, и путь его лежит параллельно ее пути — его тропинка пробита выше по гребню.

Когда в начале июня он приехал на летние каникулы в Порто-Манакоре, донна Лукреция уже успела подыскать им связного. Было бы смешно и глупо надеяться на дальнейшие свидания, рассчитывать только на случайные встречи с глазу на глаз, на быстрое перешептывание у проигрывателя в салонах местной знати или на пляже, сплошь утыканном зонтиками светских дам. Даже для того, чтобы устроить сегодняшнее свидание, на которое оба идут сейчас, требовалась предварительная письменная договоренность. И, конечно, нечего и думать о почтовой корреспонденции, не так для него, как для нее: на следующий же день весь город узнал бы, что супруга судьи ведет тайную переписку.

Когда окончательное решение было принято, первым ее побуждением было поговорить с мужем, прямо объявить, что она от него уходит, и потребовать, пока она еще здесь и никуда не уехала, хотя бы дать возможность свободно переписываться с кем ей угодно. Ее не смягчили бы его слезные мольбы. Десятки раз она слышала из собственных уст мужа его негодующие тирады о том, что итальянские законы, запрещающие развод, в сущности, постыдная уступка поповской тирании. Она напомнит ему эти слова. Будущих ссор она не боялась, просто она перестала доверять мужу с тех пор, как он потребовал, чтобы она посылала детей на уроки катехизиса, и с тех пор, когда он вынес обвинительный приговор батракам, занявшим пустующие помещичьи земли. Он вполне способен, решила она, прибегнуть к помощи правосудия, действовать прямо или непрямо от имени закона, лишь бы помешать ей уехать, или, чего доброго, начнет преследовать Франческо; итальянский закон — сплошная ловушка для любовников, да еще по распоряжению полиции южанину можно запретить работать на Севере Италии. Боялась она также, что муж все откроет Маттео Бриганте, а тот едва ли допустит, чтобы его сына втянула в прелюбодейственную связь неверная жена. Сама-то она — Лукреция это знала способна преодолеть любые препятствия. Но она боялась, что Франческо попадет в тройную западню: судьи, комиссара полиции и Маттео Бриганте, что он запутается в двусмысленных махинациях законных, незаконных и вовсе противозаконных сил. Стало быть, надо свято хранить тайну.

Оставалось одно — найти связного и через него вести с Франческо переписку. Донна Лукреция мысленно перебрала всех своих знакомых дам и не решилась довериться ни одной из них; она презирала их всех скопом. Впрочем, за всеми женщинами их круга велось такое же негласное наблюдение.

Выбор ее пал на Джузеппину, дочку торговца скобяным товаром, она сразу же сообразила, что ее можно купить и чем купить.

Достигнув двадцатипятилетнего возраста, Джузеппина уже оставила надежды на замужество еще и потому, что была она бесприданница (отец ее, державший скобяную лавку, до сих пор не мог расплатиться за взятый в кредит товар). Поэтому Джузеппине пришлось ограничить свои тщеславные притязания надеждой стать официальной содержанкой — таких в обществе если и не принимают, то вполне терпят — какого-нибудь вдовца или младшего отпрыска богатой семьи, которому не с руки плодить законных детей, так как те в один прекрасный день возьмут и предъявят свои права на наследство, принадлежащее старшей ветви (именно на этих условиях глава семьи назначает младшему брату выплачиваемую ежемесячно известную сумму), или человека женатого, обладающего достаточным весом, дабы открыто пойти на, так сказать, двойное супружество, или достаточной ловкостью, дабы убедить законную супругу удалиться со сцены. Как только Анна Аттилио вернется в Лучеру, Джузеппина тут же уступит домогательствам комиссара полиции; он снимет и обставит ей квартирку, где будет появляться, когда ему заблагорассудится, но зато она лишится права переступать порог претуры — этого требуют неписаные законы приличия. Таким образом, положение Джузеппины в обществе было точно определено ее надеждами на будущее; вПерто-Манакоре никто не мог упрекнуть ее ни в одной скандальной истории, и хотя мужчины с завидным единодушием авали ее кто «зажигательной особой», кто «шлюшкой», но ее можно было на вполне законном основании считать девицей; ее принимали в обществе наравне с прочими дочками местных торговцев, разве что в обращении к ней проскальзывала покровительственная нотка, словно на ней уже сейчас лежала печать ее будущего положения «вне рамок порядочного общества». К ней обращались с просьбой оказать мелкие услуги: присмотреть за детьми, сходить за покупками, посидеть вечерок. В обмен на эти услуги она пользовалась большей свободой, чем все остальные манакорские девушки: никто не удивлялся, видя ее входящей или выходящей из такого-то или такого-то дома или встречая в любом квартале города в любой час дня или ночи, поскольку Джузеппина дежурила также при больных. Ни разу никому не пришло на ум заподозрить ее в безумствах, манакорцы были убеждены, что она продаст свою девственность, только выторговав предварительно самые выгодные условия и заручившись всеми возможными гарантиями. Эта шалая девица была самым благоразумным созданием на всем белом свете.

Не желая терять общего уважения, которым Джузеппина дорожила, она соглашалась принимать подарки только от дам и только в обмен на ту или иную услугу. Впрочем, дело обычно сводилось к пустячкам. А папаша торговец, и без того безумевший к концу каждого месяца при подведении расходов, подымал крик из-за любого счета от портнихи. Поэтому-то Джузеппине никак не удавалось угнаться за дочками местной знати по части изящества туалетов. Но она так ловко выходила из положения, что большинство мужчин этого не замечали. Она тоже, как и дочка дона Оттавио, поддевала под платье три нижние юбки, но кружевца были нашиты только в один ряд.

Случалось, что и донна Лукреция пользовалась услугами Джузеппины, например просила ее присмотреть за детьми, когда служанка уезжала в деревню к родственникам. Но никогда она еще не делала ей никаких признаний — да и в чем ей было признаваться? — даже старалась не слушать ее сплетен. За свое высокомерие она получила титул «донна», но в городе ее не любили. Понятно поэтому, какого труда стоило ей попросить Джузеппину взять на себя роль посредницы между нею, донной Лукрецией, и двадцатидвухлетним мальчиком. Такова была первая жертва, которую ее гордыня принесла на алтарь любви. Вот как взялась она за дело.

Под каким-то предлогом она заглянула к Анне Аттилио, жене комиссара, жившей этажом ниже, как раз после обеда, потому что в эти часы Джузеппина обычно торчала у своей приятельницы. Донна Лукреция и Анна Аттилио поддерживали добрососедские отношения, но и только. Сначала разговаривали о детях, потом донна Лукреция бросила:

— Я сейчас иду к Фиделии.

Фиделия торговала последними модными новинками, ее магазин с нарядными витринами считался самым шикарным на всей улице Гарибальди.

— Пойдешь со мной? — спросила она Джузеппину.

Пока ничто не могло вызвать подозрений. В круг обязанностей Джузеппины входила и такая — сопровождать дам, отправляющихся за покупками. Весь путь от претуры до магазина Фиделии донна Лукреция не раскрыла рта. Сердце ее билось как бешеное, билось даже сильнее, чем в это утро, когда она, проскользнув под портиком летней колонии, свернула на тропинку, торопясь на свидание со своим возлюбленным. Она решила сделать подарок Джузеппине раньше, чем попросить ее об услуге, — так легче будет не ставить себя с ней на ногу сообщничества, при одной мысли о котором к горлу подступала тошнота.

Несколько дней назад она слышала, как Джузеппина чуть ли не со слезами жаловалась Анне Аттилио, что не может позволить себе купить купальный костюм из эластика. К величайшему своему стыду, Джузеппина, так сказать современница Лоллобриджиды и Софи Лорен, не отличалась пышностью бюста. Только под эластиком, именно под эластиком, по ее мнению, можно незаметно пристроить разные штучки, благодаря которым грудь и лучше держится, и кажется больше. Но купальный костюм из эластика стоил от шести до двенадцати тысяч лир — иными словами, на эти деньги можно приобрести от шестидесяти до ста двадцати литров вина, такую сумму получал батрак за полмесяца, а то и за месяц тяжелой работы, — и, конечно, для дочери торговца скобяным товаром такая роскошь была не по карману.

У Фиделии донна Лукреция ткнула в первый попавшийся ей на глаза купальный костюм из эластика.

— Тебе нравится? — спросила она Джузеппину.

— Stupendo! Изумительно, — воскликнула Джузеппина. — Только он, по-моему, на вас немножко мал.

— Зато тебе как раз.

Джузеппина подняла свои огромные черные глаза и впилась в лицо донны Лукреции горящим, чуть блуждающим взглядом, характерным для маляриков.

— Я буду очень рада, если ты примешь от меня этот подарок, проговорила донна Лукреция.

Но тут же ей показалось, будто в ее голосе прозвучала просительная нотка, и она рассердилась на себя.

— А ну, не ломайся! — проговорила она сердито.

Джузеппина по-прежнему не спускала с ее лица пытливого взгляда.

— Заверните нам вот этот, — обратилась Лукреция к Фиделии.

— Нет, — запротестовала Джузеппина, — мне больше светло-голубой нравится.

Глаза ее по-прежнему сверлили донну Лукрецию.

— Я смуглее вас, — протянула она наконец. — Голубое больше идет к загару.

Джузеппина прикинула на себя бледно-голубой купальник и заявила, что он ей велик… Выбрала еще один, потом снова взялась за первый.

Донна Лукреция ждала, застывшая, прямая, молчаливая. Джузеппина никак не могла выбрать себе подходящий костюм. Фиделия исподтишка наблюдала за своими покупательницами. А Джузеппина все болтала о том, какой цвет идет к какому оттенку кожи, и то и дело вскидывала на донну Лукрецию горящие глаза. Наконец она выбрала себе костюм по душе. Супруга судьи заплатила восемь тысяч лир. Джузеппина схватила пакет.

Когда они очутились на улице, Лукреция спросила в упор:

— Знаешь Франческо Бриганте?

— А как же!

— Можешь устроить так, чтобы увидеть его одного?

— Постараюсь.

— Отнесешь ему письмо, а мне доставишь ответ.

— Пожалуйста, в любое время.

— Зайдешь завтра утром ко мне за письмом.

— Ладно, — согласилась Джузеппина. — Зайду около полудня. Раньше, чем синьор судья приходит к завтраку.

— Хорошо, — бросила Лукреция.

Весь обратный путь они проделали в молчании. Только у дверей претуры Джузеппина заговорила первая:

— А всем мы будем говорить, что купальный костюм мне отец купил.

— Хорошо, — сказала Лукреция. — Спасибо тебе.

В тот же самый вечер донна Лукреция в двух словах рассказала о своем подвиге Франческо, которого она случайно встретила на Главной площади, а кругом толклось не меньше дюжины манакорцев, пытавшихся подслушать их разговор.

— Купальный костюм за восемь тысяч лир! — чуть не ахнул он, хотя оба говорили полушепотом. — Это уже слишком. Да она по гроб жизни была бы вам благодарна за любой лифчик в три тысячи лир. А теперь она вообразит невесть что.

«Бедное дитя, — подумала Лукреция, — видно, не так-то легко отделаться от манакорского образа мыслей».

Судья с супругой тратили мало. Им в голову не приходило сменить свою «тополино» на новую машину, выезжали в свет они редко, ели кое-как, что придется, потому что оба не придавали этому значения. Портнихи с их бесконечными примерками раздражали Лукрецию, да, впрочем, любое платье, купленное в Фодже за пять минут, сидело на ней как влитое. Книги, пластинки и французский коньяк — все это дарили им родители судьи, которые честно получали скромный доход со своих земель в Тавольере, а оливковое масло и вино привозили им в качестве оброка арендаторы. Поэтому, как ни скромно было жалованье судейского чиновника низшей категории, к концу месяца иной раз оставалось несколько кредиток в ящике комода, куда Лукреция небрежно бросала хозяйственные деньги, и, когда муж давал новую сумму на хозяйство, Лукреция, не считая, прятала остаток от предыдущего месяца в металлический ящичек вроде того, в каком судья хранил свою коллекцию — свидетельство человеческой пошлости наших современников. Решившись уехать из дома, она отперла свой металлический ящичек и насчитала сто девяносто две тысячи лир — хватит на две дюжины купальных костюмов из эластика. И у нее сразу стало легко на душе.


На самой оконечности мыса, неподалеку от того места, где донна Лукреция назначила свидание Франческо, тысячу, а то и две тысячи лет назад рыбаки установили трабукко.

Трабукко — это особое сооружение для ловли рыбы, состоящее в основном из семи деревянных грузовых стрел, нависающих над водой и расположенных веером параллельно поверхности моря: на концах их подвешена огромная многоугольная сеть, которая обычно болтается в воздухе, но в дни ловли спускается в воду.

Управляется сеть целой системой тросов, скользящих по блокам и наматывающихся на вороты. Количество стрел равно количеству углов сети. Направляющий трос, соединенный с каждым из углов сети, проходит через блок, имеющийся на конце каждой стрелы, и наматывается на ворот.

Трабукко, находящееся на мысу Порто-Манакоре, считается одним из самых крупных на всем Адриатическом побережье: семь огромных стрел, семиугольная сеть, двенадцать человек на обслуге.

Когда сеть погружена в море — ловушка для рыб готова, — одна из этих семи сторон многоугольной сети лежит на каменистом морском дне, две стороны сети натянуты наклонно, четыре остальные держатся на поверхности.

Таким образом, в самом начале лова сеть распахнута в сторону моря, как гигантская пасть. Когда вороты начнут сматывать тросы, погруженная в воду часть сети подымается на поверхность — пасть захлопывается.

Вороты приводятся в действие людьми без помощи каких-либо механизмов. Люди налегают всей тяжестью на рукоятки ворота, тяжело переступая, ходят по кругу, совсем как те слепые лошади, что вращали жернова старинных мельниц; тросы скользят по блокам; гигантская пасть захлопывается быстро или медленно, в зависимости от того, быстро или медленно описывают люди круги.

Место сигнальщика — на середине центральной стрелы, он или стоит на ней, уцепившись за пеньковый канат, или сидит верхом, наклонясь всем корпусом вперед, и кажется, будто он несется вскачь на коне. Так он и торчит там, словно на насесте, над самой серединой сети, на высоте двадцати метров над водой. Море прозрачно, как бывает оно прозрачно лишь на Юге, при каменистом дне, в спокойной бухте, поэтому сигнальщик ясно различает все, что делается там, в глубине: под прицелом его глаз не только сама сеть, но и все слои воды, и над и под этой гигантской разверстой пастью. Он ждет. Завидев косяк рыбы, направляющийся к сети, он даст команду, и весь экипаж этого сухопутного траулера быстро займет свои места у воротов. А пока что он может на досуге любоваться неспешным скольжением медуз, и морских звезд, и играющих среди камней стаек барабулек. Лов с помощью трабукко — это лов, так сказать, на глазок.

Семь огромных стрел, расположенных веером над морем, крепятся у оснований тросами с привязанными к ним камнями, а на берегу другими тросами они приторочены к столбам. Пеньковые канаты соединяют между собой выступающие над морем концы стрел, чтобы удержать заданное между ними расстояние. С помощью веревок управляют второстепенными приспособлениями, а также и гигантским сачком, для работы с которым требуется две пары рук. Пеньковые канаты, тросы и веревки — все это переплетено между собой самым затейливым манером и образует как бы вторую сеть, висящую в воздухе, как бы отражение в небе настоящей сети, разевающей на дне морском свою огромную пасть.

Трабукко широко расползлось по берегу: белые каменные куполообразные строеньица — убежища для рыбаков в дурную погоду; сараи, где хранятся ящики для рыбы; а рядом земляные насыпи для воротов, столбов, колышков, цементные кнехты; деревянная галерейка, огибающая крутой бок утеса и висящая на высоте двадцати метров над морем, напоминает корму древних кораблей.

У греческих и римских авторов можно встретить упоминание о расположенных в этой части Адриатического побережья гигантских сооружениях для ловли рыбы, напоминающих, судя по описаниям, трабукко. Кое-кто из специалистов приписывает изобретение трабукко фригийцам, другие пеласгам; очень возможно, что трабукко появилось одновременно с изобретением сети, ворота и блока.

Каждый год трабукко требует ремонта. После особенно свирепых бурь рыбакам приходится ставить новую стрелу, заменять трос. Однако и техника ловли, и внешний вид самого трабукко остаются неизменными. Всякий год чуть отличаясь от прежнего и все же точно такое же, подобно живому существу, которое старится и все-таки остается самим собою, трабукко стоит себе на месте сотни, а то и тысячи лет.

Теперь Франческо бегом спустился с гребня мыса, через сосновую рощу.

Пещера, где назначила ему свидание донна Лукреция, расположена в глубине бухточки, совсем рядом с оконечностью мыса; перед ней узенький отрезок берега; попадают в пещеру со стороны, противоположной трабукко, так что она скрыта от взгляда рыбаков, а от зорких глаз сигнальщика ее прикрывает скалистая гряда, где пещера и залегает. Но сначала надо пройти по этому миниатюрному пляжу, нанесенному зимой потоками с гор, там, где редеет сосновая роща.

Франческо бегом спускается к бухточке. Он по-прежнему считает, что донна Лукреция выбрала для их свидания самое неподходящее место. Ну почему из всех пещер — а их на берегу десятки — она выбрала именно эту, самую близкую к трабукко, где их легче всего засечь, да еще изволь переться до нее по жаре пешком? Спускаясь к бухточке, он заметил за соснами рыбаков, правда, они его за стволами видеть не могли. А все-таки ужасная глупость назначить свидание в такой непосредственной близости к ним. Он то и дело замедляет шаг, его так и подмывает повернуть обратно. Но раз уж столько пройдено, а главное, раз уж начался спуск, будь что будет.

С того места, где сейчас находится Франческо, трабукко похоже на старинные стенобитные машины, такие изображают на гравюрах в книгах, издаваемых для военных училищ. Гигантская осадная машина, установленная на самом острие мыса, тянется к гряде туч, которые гонит либеччо, плотной завесой закрывающих горизонт.

Донна Лукреция чуть опаздывает, возлюбленный опередил ее; шагает она крупно, спокойно, по тропинке, бегущей вдоль гребня утеса, и от нескромных взглядов ее закрывает густой подлесок.

Выбрала же она эту пещеру, пожалуй, потому, что ей известно ее название. Пещера зовется Тосканской с тех пор, как археологи из Пизы производили там раскопки. Предполагалось, что еще до постройки порта Урия здесь находили себе убежище греческие мореходы, и, исходя из этого предположения, экспедиция рассчитывала обнаружить вазы, монеты, инструменты. Однако обнаружили лишь кости. Когда тосканцы еще вели раскопки, донна Лукреция приезжала сюда вместе с мужем и доном Чезаре, и разговор шел о Полифеме и Одиссее; было это вскоре после их свадьбы, когда они еще интересовались такими вещами.

Все прочие пещеры безымянные, во всяком случае безымянные для донны Лукреции. Недоставало только, чтобы Франческо ждал ее в одной пещере, а она в другой. Поэтому-то она и уточнила в своем письме: «Тосканская пещера, рядом с трабукко, там, где археологи производили раскопки». Она подчеркнула одной чертой слова «рядом с трабукко» и двумя чертами подчеркнула слова «где археологи производили раскопки». Еще одна привычка, перенятая от мужа, — подчеркивать отдельные слова, однако привычка эта как нельзя лучше соответствовала ее собственному вкусу к точности. Запечатав письмо, она велела Джузеппине доставить его по адресу.


Франческо первым вступил на узенький пляжик, расположенный в глубине бухты. Ложе потока обрывается здесь круто, почти отвесно, так что последние метров пятьдесят приходилось спускаться лицом к горе, осторожно нащупывать ногой очередной камень, словно верткие перекладины висячей лестницы, цепляться за любой выступ, за ветви кустарника. «Я не альпинист», — ворчал он и не мог удержаться от недоброй улыбки при мысли, что донне Лукреции тоже придется проделать этот путь; но он тут же упрекнул себя за эти злобные мысли, так недостойные его любви.

Пляж невелик — шагов пятьдесят в длину и шагов пятнадцать в ширину. Когда плывешь вдоль берега на лодке, его и вообще не заметишь, если, конечно, не знать, что он существует, просто узенькая полоска белого песка, и жмется она к подножию утеса в глубине бухты.

По сравнению с размерами пляжа вход в пещеру кажется огромным. Просто пролом во всю ширину бухточки, с противоположной от трабукко стороны. Так и кажется, что скала разинула рот, раскрыла свою ненасытную пасть.

Еще находясь на пляже, Франческо решил, что достаточно одного взгляда, чтобы изучить внутренность пещеры. Ему встречались пещеры куда более таинственные. Он снова подумал, что донна Лукреция поступила весьма и весьма неблагоразумно, выбрав эту зияющую пасть, открытую даже беглому взгляду. Достаточно хотя бы лодке просто приблизиться к берегу.

Только когда он сам проник в пещеру, где пятнами лежала густая тень, он понял, что за первым проломом есть еще тайники. Но пусть сначала глаза попривыкнут к темноте.

Почва под ногами была неровная, в левой стороне горбилась уступами, шла террасами, вся в выступах, выбоинах, в зазубринах, еле освещенных светом, который, казалось, сочился из самой толщи каменного свода. Зато с правой стороны почва оседала, открывая вход во вторую залу, глубоко уходящую в самое нутро гористого мыса, сверху она была накрыта, как куполом, хаотическим нагромождением камней, вершина его терялась где-то высоко во мраке, а еще дальше угадывался вход в третью залу, за траншеей, вырытой тосканскими археологами.

Добравшись до конца первой залы, Франческо обернулся лицом к свету. В зубчатое отверстие вписывалась вся бухта, затянутая легчайшей дымкой, что объяснялось преломлением солнечных лучей на поверхности воды, перешеек, оливковые плантации дона Чезаре, белоснежные террасы Порто-Манакоре, идущие вверх к подножию храма святой Урсулы Урийской, пляж, апельсиновые и лимонные плантации. Из этой-то знойной дымки и возникнет донна Лукреция.

В пещере было холодно. Почва сырая, того гляди поскользнешься. От влажных каменных стен идет какой-то подозрительный запах.

Вдруг внимание Франческо привлек свет, который, казалось, сочится слева сквозь скалистые глыбы. Он вскарабкался по каменистым зубьям, добрался до выступа, до миниатюрной терраски. Тут только он обнаружил, что сбоку в скале есть пролом, оттуда-то и падал дневной свет.

Через это отверстие, находящееся в глубине пещеры с левой ее стороны, чуть выше уровня моря, он увидел трабукко. Всего в двухстах — трехстах метрах отсюда. Франческо видны были снизу раскинутые веером стрелы, нависшие над морем, видно было все хитросплетение тросов, канатов и веревок. Сигнальщик стоял на середине центральной стрелы, держась обеими руками, как распятый, за боковые канаты, голову он нагнул, внимательно следя за всем, что происходило там, в морских глубинах.

Пристроившись на дощатой галерейке, опоясывающей скалу, двое подручных мальчишек тоже сверлили глазами морское дно.

Остальной экипаж стоял у воротов в ожидании сигнала.

Франческо нетрудно было бы вообразить, что сигнальщик и мальчишки-подручные, смотрящие в море, то есть как раз в его направлении, внимательно следят за ним. Но он понимал, что они не могут его видеть, потому что лев-солнце, играющее на поверхности воды, било им в лицо, а он сам находился во мраке пещеры.

Под ногами сигнальщика один из канатов удерживал что-то движущееся под водой. По мере этого передвижения канат то больше, то меньше отклоняется от вертикальной линии, описывает на поверхности воды круги, овалы, зигзаги и прямо как по отвесу возвращается на свое место к ногам сигнальщика, потом снова отклоняется.

Франческо десятки раз наблюдал работу трабукко, так что все эти маневры для него не секрет.

Рыбаки готовятся ловить рыбу «с подсадным». Это один из способов лова, практикуемый с высоты этого сухопутного траулера, и, без сомнения, самый завораживающий способ. Поэтому-то Франческо — весь внимание.

Ранним утром, а возможно, и накануне вечером рыбакам посчастливилось поймать рыбину, которая по-итальянски зовется «кефалью», во Франции, на Средиземноморском побережье, «голавлем», а на Атлантике «лобаном».

Если попадется один лобан, значит, жди второго: лобаны умеют завлекать в сети своих собратьев. Самое трудное — поймать первого лобана, но еще важнее, чтобы он был жирный, здоровенный, игривый — другими словами, мог бы служить хорошим подсадным. Вот этого-то первого, подсадного лобана, именуемого по-итальянски richiamo, «приманный», отпускают обратно в море, привязав на веревку — достаточно длинную, чтобы он мог без помех плавать внутри сети, но достаточно короткую, чтобы он не приближался к ее стенкам.

Как и другие юноши из Порто-Манакоре, Франческо частенько бегал к трабукко и поэтому без труда представлял себе сейчас все перипетии лова.

Вот-вот появится (или уже появился) второй лобан, подплывет к первому, тому, что на веревочке, другими словами, к подсадному, и буквально прилепится к нему чуть позади, так что голова его придется на уровне спинных плавников первого, совсем так, как во время гонок велосипедист катит впритирку к лидеру, чуть не касаясь своим передним колесом его заднего. Второй лобан выписывает те же круги, что и первый, те же овалы, зигзаги, завитушки, заплывает вслед за ним под камни, вместе с ним возвращается в центр сети, прямо под ноги сигнальщику, точно приклеенный, то замедляя, то ускоряя ход, в зависимости от поведения подсадного.

Тут откуда ни возьмись появится третий лобан, прилепится ко второму так, что голова его придется на уровне спинных плавников второго. А потом четвертый, пятый, потом целый косяк лобанов, и они тоже будут колесом кружить по следу подсадного, без конца выписывая такие же круги, овалы, зигзаги, завитушки.

Тут уж сигнальщик должен знать и решать в мгновение ока, сжавши весь свой жизненный опыт рыбака на трабукко в единое слово, и бросить его в нужный момент: «Эй, давай, давай!» — и бросить не раньше, чем все замешкавшиеся рыбины присоединятся к косяку — да, поди угадай, все ли присоединились или нет? — но и не дай бог запоздать, а то подсадной, ослабев от бессмысленного своего верчения, вдруг вяло остановится под ногами сигнальщика, бессильно повиснув на веревке, и тогда весь косяк распадется; сигнальщик не успеет еще крикнуть Свое: «Давай, давай!», как все лобаны уже выплывут из сети.

Из отверстия, пробитого зимними прибоями в стенке пещеры, Франческо следит за кругами, что описывает веревка, следуя за движениями подсадного. Сколько рыбы в косяке? В своем воображении Франческо видит огромных черных рыбин с блестящими боками, с плоской, словно приплюснутой башкой, с сильной челюстью, прочерченной белой полоской так, что кажется, будто выпячена нижняя губа. Голова Франческо бессознательно поворачивается справа налево, слева направо, совсем как у сигнальщика, совсем как у двух подручных мальчишек, внимательно следящих за маневрами подсадного. Уж не слишком ли передержал подсадного сигнальщик?!

Тут только Франческо начинает понимать, что он предпочел бы сейчас находиться у трабукко, следить за маневрами косяка и чтобы билось, как бешеное, сердце, и чтобы спирало дух в ожидании, когда сигнальщик крикнет свое «Давай, давай!», повинуясь которому послушно захлопнется пасть сети, и рыбаки бросятся к воротам, а он тоже бросится им помогать — словом, предпочел бы быть там, а не ждать в этой пещере свою возлюбленную.

Но тут же он гонит эту мысль, столь недостойную той страсти, которой он так горд.

Он отходит от пролома. Оборачивается. Донна Лукреция шагает по песку, прямая, высокая, в платье с длинными рукавами, с закрытым воротом, вся повитая ослепительным светом солнца-льва. Она входит в пещеру.

И вот они стоят лицом к лицу при входе в пещеру, под солнцем, десятикратно отраженным гладью моря и белоснежным песком пляжа.

Они молча глядят друг на друга.

На Франческо синие бумажные брюки, сужающиеся книзу, грубо простроченные белыми нитками на боках — словом, на ковбойский манер; рубашка по самой-самой последней моде нынешнего лета, без верхней пуговицы, потому что на морских курортах галстука не носят, но рубашка и не распахнута на груди, потому что на месте застежки пришито нечто напоминающее жабо, как в достославные минувшие времена, длинные рукава засучены выше локтя — чтобы чувствовалась в туалете небрежность.

Донна Лукреция про себя решает: когда они в скором времени будут жить вместе в Северной Италии, придется ей отучить его одеваться по последней моде, особенно по последней неаполитанской моде.

А его, его терзает тошнотворная тоска. Ведь впервые он очутился в таком уединенном месте со своей возлюбленной, и полагалось бы ему, думает он, схватить ее в свои объятия, покрыть поцелуями. Но она смотрит на него, неподвижная, безмолвная, строго одетая. Что же ему прикажете делать? В чем, в сущности, состоит его долг?

— А я тут на трабукко смотрел, — начинает он.

— Разве отсюда видно трабукко?

— Снизу видно.

— А нас они не могут видеть? — спрашивает она.

— Как же они нас увидят?

— Вы давно уже здесь?

— Нет, — отвечает он.

Он стоит перед ней, смотрит на нее во все глаза, а глаза у него большие, голубые, навыкате.

Не без чувства внутреннего удовлетворения думает она о том, как не похож Франческо на всех этих южан — стоит только южанину завидеть женщину, и тут же взгляд его становится пламенным, а если женщина по тем или иным причинам не может защитить себя от его домогательств, в глазах появится снисходительно-гордое выражение. Она легко представляет себе Франческо в какой-нибудь гостиной, скажем, в Турине. Ей по душе, что он такой сдержанный, нет в нем ничего южного (кроме этой нелепой манеры одеваться), скорее уж похож на англичанина.

А его душит это затянувшееся молчание, эта ее неподвижность. Он не выполнил своего прямого долга, не посмел взять свою любовницу.

— Они на подсадного ловят, — говорит он.

— На подсадного? — переспрашивает она.

Он объясняет, что такое ловить на подсадного. Говорит он степенно, медленно, хорошо поставленным голосом. Говорит короткими фразами, после каждой фразы выдерживает паузу.

Она думает, что судью Алессандро, ее мужа, интересуют только лишь возвышенные беседы, общие идеи да герои минувших дней. А Франческо говорит о технике лова, говорит спокойно, как знаток этого дела, — вот таким и должен быть настоящий мужчина. Она уверена, что он мастер на все руки (а он вовсе не мастер).

А он, он думает, что долг настоящего мужчины — сжать ее в своих объятиях, повалить на землю и взять. Но земля в пещере сырая, во все стороны разбегаются дорожки цвели. Он не смеет повалить на землю эту высокую, красивую женщину, да еще в таком строгом платье. Особенно его смущает мысль о том, что на платье от плесени непременно останутся пятна.

Раздается крик сигнальщика:

— Давай, а ну давай!

Орет он таким истошным голосом, что слышно даже в пещере.

— Сеть тянут, — поясняет Франческо.

Она стоит против него, но соблюдает между ними дистанцию. Она не движется с места, как будто вот так, с дальнего расстояния, хочет его получше разглядеть. «Хоть бы помогла мне», — думает он.

— Хотите на них посмотреть? — предлагает Франческо. — Это очень любопытно.

Она думает: «Какой же он деликатный!»

— Ну конечно же, — отвечает она. — Это, должно быть, действительно очень любопытно.

Он берет ее за руку, помогает взобраться на выступ возле пролома, пробитого зимними потоками в скале.

— Вы никогда не видели, как работает трабукко? — спрашивает он.

— Только издали видела, — отвечает она.

Он садится на уголок выступа, она стоит рядом.

— Как-то, — продолжает он, — они выловили за один раз пятьсот килограммов рыбы.

— Вот-то, должно быть, радовались, — замечает она.

— Да, но только это редко бывает.

Он сидит, она стоит с ним рядом, но из этого положения донне Лукреции не слишком хорошо видно трабукко; она делает шаг вперед, чтобы Франческо не подумал, будто ей неинтересна возня рыбаков; ее бедро касается плеча юноши. Выступ, на который они взобрались, скорее длинный, чем широкий, в длину на нем может улечься человек, а в ширину — тесно прижавшись, двое; почва здесь рыхлая, под ногами горная порода, перемолотая в песок следствие неустанной работы моря и зимы. «Вот здесь, — думает Франческо, я должен ее взять». На память ему приходят их студенческие разговоры — как нужно браться за дело, чтобы разжечь женщину, чтобы подготовить ее к наслаждению, чтобы ее удовлетворить; но его берет страх при мысли, что он сдрейфит перед таким множеством обязанностей.

Сигнальщик снова бросает свой крик, только еще более нетерпеливо:

— А ну давай, давай!

Рыбаки, тяжело ступая, ходят вокруг воротов — одни по часовой стрелке, другие — в обратном направлении, в зависимости от того, как расположен ворот.

Франческо обхватывает рукой колени донны Лукреции, не выпускает их, сжимает.

Лукреция отстраняет его руку.

— Не двигайся, — говорит она.

Потом берет в ладони его голову и прижимает к своему боку.

— Не двигайся! — повторяет она.

На деревянной галерейке подручные мальчишки громко стучат ногами.

— Давай, а ну давай! — орут они в тон сигнальщику.

Скрипят блоки, визжат тросы, дрожат канаты. Медленно подымается сеть, преодолевая толщу воды. Весь экипаж сухопутного траулера дружно вопит:

— А ну давай! Давай!

Стенки сети уже высоко поднялись над водой, но сама сеть с грузом рыбы еще не показалась на поверхности.

Лукреция крепче прижимает голову Франческо к своему боку.

Франческо не знает, как ему быть: обнять снова или не обнимать колени своей возлюбленной. Ведь недаром же она отстранила его рукой, но он не смеет найти более удобное положение. «Если я пошевелюсь, она подумает, будто я нарочно отодвигаюсь от нее, потому что обиделся».

Она ласково гладит ему висок, лоб. Еле-еле, самыми кончиками пальцев касается их. Совсем не такой представлялась ему пылкая страсть. Но он уже не думает о своем мужском долге. Он закрывает глаза.

Она кладет ладонь на эти закрытые глаза, легонько нажимает на веки.

Он снова обхватывает ее колени, но теперь уже не сжимает их. Просто нежно прижимает их к себе. Она не отводит его рук. Но так воистину велика благодать нежности, что он уже не чувствует себя обязанным «воспользоваться своим преимуществом, чтобы подготовить почву», как выражаются его коллеги по юридическому факультету.

Так проходит несколько минут.

— Ты совсем не такой, как другие мужчины, — говорит донна Лукреция. Они только о пакостях и думают. До чего же я люблю тебя за твое терпение, за то, что ты так хорош со мной. Я люблю тебя, Франческо.

Он повинуется руке, прижимающей его голову к боку, этой сильной женщины, нежной его возлюбленной. Какие разымчивые слова умеет она выбрать! Он чувствует всем лицом теплоту ее живота, а на волосах легкое прикосновение ее ладони. И распадается печаль, гнездившаяся в его груди.

Рыбаки на трабукко застопорили вороты. Сеть уже вся целиком появилась на поверхности. Огромные рыбины последним усилием стараются удержаться на гребне волны, но она уходит из-под них; стараются выпрыгнуть прочь, тычутся в медленно ползущую кверху сеть; они взмывают в воздух и шлепаются одна на другую; чуть подрагивает блестящая чешуя и плавники. Рыбаки утирают пот, на глазок прикидывают улов и подсчитывают доходы. Подручные мальчишки орудуют гигантским сачком.

В свое время одним из величайших удовольствий Франческо было смотреть, как подымается из моря сеть трабукко. Мальчишкой он так же топал от нетерпения ногами, как эти подручные, кричал вместе с ними: «Давай, а ну давай!» Юношей он помогал рыбакам вращать ворот, если видел, что какой-то рыбак притомился, занимал его место. Крепкий малый, и, когда он всем своим солидным весом налегал на ручку ворота, дело спорилось.

А теперь он сидит закрыв глаза и чувствует лбом горячее тело Лукреции, сильной и прекрасной женщины. Он слышит, как прыгают большие рыбы, стараясь прорвать ячейки сети; но глаз он не открывает. Отныне он настоящий мужчина, ему уже нечего делать среди этой юной когорты героев-девственников, предающихся зверским забавам, он отдается на милость чужой воле.

И ему, юноше, который с детских лет прошел страшную школу — научился из-за своего отца, Маттео Бриганте, следить за каждым своим жестом, за каждой своей фразой, даже за выражением глаз, — навертываются на язык слова, о которых он за минуту до того и не думал.

— Пресвятая дева Мария, — шепчет он.

Так разрешаются двадцать два беспросветных года.

— Как я люблю вас, донна Лукреция, как люблю, люблю вас.

Она отвечает тем же; «Я люблю тебя, Франческо» — и прижимает голову юноши к своему лону. Повторяет эту фразу столько раз подряд, пока и с его губ тоже, как в забытьи, не срывается это «ты».

— Я люблю тебя, Лукреция.

Глаза у него закрыты, все тело расковано, и впервые в жизни он не думает ни о каком «долге», как подобает мужчине в объятиях любимой женщины.

Так пробыли они долго, не нарушая ни единым жестом этого покоя, молчали, лишь изредка повторяя все те же слова. Когда он наконец открыл глаза, сеть уже снова забросили в море, сигнальщик снова сидел верхом на центральной стреле, а остальные рыбаки дремали себе на бережку.

— Я получил ответ от туринской фирмы, — начал он.

Он протянул Лукреции письмо, посланное по его просьбе до востребования и вызвавшее настоящий допрос со стороны отца. Директор соглашался взять его к себе в фирму на условиях, указанных его неаполитанским агентом. Но ему хотелось бы предварительно познакомиться с новым служащим, и он предлагал Франческо воспользоваться летними каникулами в университете и заглянуть к нему. Если они договорятся, что весьма вероятно, молодой человек может приступить к работе уже с октября и одновременно продолжать учебу в Туринском университете.

— Надо ехать, — сказала Лукреция.

— Конечно, надо, — согласился он. — Думаю, денька на два мне удастся улизнуть от дяди из Беневенто. Отец ничего не узнает. Только денег у меня на дорогу нет.

Он побоялся бы раньше произнести такие слова. Но сейчас, когда донна Лукреция сняла с него оковы обычной сдержанности, он заговорил о деньгах как о чем-то вполне естественном.

— У меня есть деньги, — говорит она.

На следующий день ему уже пора было отправляться к дяде в Беневенто. Они договорились, что к вечеру она пришлет ему с Джузеппиной нужную сумму в запечатанном конверте.


В полдень Маттео Бриганте и Пиццаччо сидели на обычном своем месте, на террасе бара «Пляж» под открытым небом, перед бутылками кока-колы. Терраса — это просто дощатый настил, положенный на малонадежный кирпичный фундамент, стоящий прямо на песке; шаги здесь отдаются как-то особенно гулко, словно под ними бездонная пропасть; стоит топнуть ногой, и сквозь щели настила взлетает серая пыль, — словом, место не слишком привлекательное; Маттео Бриганте любит, чтобы кругом было все массивное, солидное, — скажем, как в «Спортивном баре», где пол и стены выложены керамическими плитками, или как в барах Фоджи, где полы и стены мраморные. Зимой вся жизнь Порто-Манакоре сосредоточивается на Главной площади; поэтому-то незачем искать себе иного прибежища, кроме «Спортивного бара», где все, что происходит на площади, сразу же разносится почти неуловимым эхом, однако Бриганте улавливает его и даже истолковывает его смысл: видит, как встретились два человека, заключили между собой какую-то сделку, не на словах даже, а просто еле заметным движением руки, кивком головы, и тут же разошлись в разные стороны, так что никто, казалось бы, и не заметил их встречи. Поэтому зима для Бриганте самое удобное время года. Но вот с пятнадцатого июля по тридцатое августа, с полудня до двух часов, приходится торчать здесь, потому что надо контролировать пляж.

По обе стороны бара расположена дюжина кабинок. Громкоговоритель, прикрепленный к высокому столбу, передает итальянские песенки. А на помосте — железные стулья и столики, выкрашенные в зеленый цвет, все уже заняты публикой.

Пляж — длинная и узкая полоса, идущая вдоль шоссе, которое, петляя, спускается от Главной площади. Рядом с портом на песке лежат рыбачьи лодки, и там же сушатся сети. Другим своим концом, в сторону мыса, пляж упирается в опорную стенку — за ней начинаются бескрайние апельсиновые плантации, принадлежащие дону Оттавио. В ширину пляж — двадцать метров. В длину — тысяча двести метров. Бар и кабины расположены в самом его центре. Громкоговоритель здесь мощный, и радиопередачи слышно в любой точке пляжа.

С помоста бара просматривается вся узкая песчаная полоска пляжа, а также и вся бухта со спокойной, без единой морщинки, водой, которая никого не интересует; только между кромкой берега и первой песчаной грядой облюбовали себе загон купальщики, здесь же они раскатывают на морских велосипедах и на резиновых лодках. Никто даже не подымет глаз к горизонту, разве чтобы удостовериться, не одолел ли либеччо налетевшего сирокко; если одолел, то тогда наблюдающий увидит, как гряда туч поплывет к берегу и, коснувшись вершины горы, разразится дождем; но нынешний год такое еще ни разу не случалось. Если же посмотреть на мыс Манакоре, закрывающий бухту с востока, то можно разглядеть костяк трабукко, возле которого Франческо Бриганте и донна Лукреция как раз говорят о своей любви и который похож отсюда на огромный корабль, готовящийся, обогнув мыс, уйти в открытое море; но большинство купальщиков трабукко ничуть не интересует.

Совсем небольшой пляжик, вытянутый в длину от мола до апельсиновых плантаций дона Оттавио. С моря не видать опорных стенок, ограждающих апельсиновые и лимонные плантации, которые спускаются к самому шоссе. Однако находятся они во владении трех различных компаний, у каждой своя территория, причем строго отграниченная от соседних участков, хотя на рубежах плантаций нет ни насыпи, ни даже разделительных линий.

Пространство метров в пятьдесят от порта до кабинок принадлежит простому народу. Это, конечно, некое новшество, что простой народ ходит на пляж, и отвоевали это право сразу же после войны мальчишки в возрасте тринадцати-пятнадцати лет; учитель, переведенный из Генуи в Манакоре — что равносильно негласной опале, — обучил их плавать кролем и прыгать в воду с мола. За ними появились девчонки, все та же когорта отважных девчонок, которые, пользуясь послевоенной неразберихой, осмелились кататься на велосипеде, не обращая внимания на проклятия старух, на камни, посылаемые им вдогонку гуальони, которых науськивал местный священник; они приучили все-таки манакорцев к этим поездкам на велосипедах, несмотря на сальности, которые выкрикивали им вслед мужчины, приравнивая велосипедное седло ко всему, что имеет остроконечную форму, а сам велосипед — ко всему, на что можно усесться верхом, и несмотря на то, что другой учитель, впрочем «красный», утверждал, что сначала нужно взять в свои руки власть и только потом начать постепенно переделывать нравы; утверждал он также, что желание девушек ездить на велосипеде в чем-то перекликается с высказыванием Клары Цеткин о свободной любви, что является мелкобуржуазным пережитком, осужденным Лениным в его знаменитом письме. Одержав победу в борьбе за право езды на велосипеде, те же самые молоденькие девушки приступили к завоеванию пляжа; правда, купальные их костюмы, которые они носят еще и по сей день, высоко закрывают спину, доходят почти до колен, под костюм обязательно поддевать еще и лифчик, а на костюм нацепить юбочку, чтобы прикрыть живот и бедра. Первые два летних сезона все это происходило под защитой братьев, которые расхаживали дозором взад и вперед на шоссе, засунув руку в карман и сжав в кулаке окулировочный нож, пока девицы купались или загорали на песочке, торжествуя свою победу, хмельные от собственной отваги.

С тех пор свобода нравов пошла вперед гигантскими шагами. Теперь сами матери семейств приходят вместо с дочками на пляж, спускаются к морю из Старого города со всем своим выводком, цепляющимся за их подолы, болтают, сидя группками на песке, иногда даже, расхрабрившись, эти матроны тоже идут купаться, входят в воду до половины бедер в своих белых длинных полотняных рубахах, ступают мелкими боязливыми шажками, но зато утверждают свою свободу; входят по двое, по трое, нервически похохатывая и подбадривая друг друга громкими шлепками по спине мокрой ладошкой, а другой рукой придерживают у колен края своих длинных белых полотняных рубах, так, чтобы они топорщились у бедер, и тогда не будет выделяться зад.

Матери, девушки, детвора — словом, простой народ располагается на пляже поближе к порту (там, где сушатся сети среди рыбацких лодок, вытащенных на песок), метрах в пятидесяти от кабинок. Их мужчины на пляж не ходят, они либо работают, либо безработные и стоят на своем обычном посту, подпирая стены домов, выходящих на Главную площадь; по воскресным же дням они предпочитают рыбалку, футбол или играют в «закон» в тавернах.

По обе стороны кабинок песок принадлежит манакорской знати и разбогатевшим эмигрантам, приехавшим провести летние каникулы в родном краю.

По молчаливому соглашению пустое пространство, «ничейная земля», отделяет песок, принадлежащий знати, от песка, облюбованного народом.

В той стороне, где располагается знать, дамы лежат на шезлонгах под зонтами, матери и супруги — в пляжных халатиках, молоденькие девушки в купальниках. Мужчины пьют аперитивы на террасе бара: время от времени кто-нибудь из них подымается и идет к дамам, поболтать, стоя между шезлонгами.

Эта зона, тянущаяся всего метров на пятьдесят по обе стороны от кабинок, живет напряженной общественной жизнью, но эти полсотни метров разбиты еще на множество участков, сообразно клановой или групповой принадлежности с неизбежной в таких случаях чересполосицей и своими разделениями в подразделениях, а порой и своеобразным ирредентизмом в тени одного и того же зонта по причине различных политических, религиозных или антирелигиозных воззрений и более или менее «передовых» идей относительно свободы нравов и целой кучи прочих вещей с неисчислимым количеством оттенков социальных условностей.

Пяток или полдюжины молодых женщин из группы «передовых» щеголяютнаподобие девушек в купальниках, плавают и пьют аперитив с мужьями на террасе бара. Прочие женщины глядят на них с завистью или презрением в зависимости от собственного толкования морали, свободы нравов и прогресса.

Третья зона, вплоть до опорной стенки апельсиновой плантации дона Оттавио, находится в полном владении курортников, то есть семей чиновников, служащих и коммерсантов из Фоджи, жен и детей нотариусов, адвокатов, аптекарей, жителей маленьких городков, затерянных в горах; конечно, они предпочли бы провести летние каникулы там, где есть настоящий пляж, название которого занесено даже в справочник морских курортов и где можно поглядеть на иностранцев, танцующих в шортах в ночных увеселительных заведениях; но, увы, это им не по карману; поэтому эта категория приезжих — все люди озлобленные, особенно девушки; держатся они семейными группками, всем кланом; переодеваются они либо под полотняным тентом, либо у себя в машине, стоящей в ряд с другими машинами на обочине шоссе, — это, так сказать, орды без рода и племени, чужаки для Порто-Манакоре, просто еще одна летняя неприятность.

У дона Оттавио есть свой собственный частный пляж, немножко белоснежного песка в глубине бухточки, прямо под его же апельсиновыми плантациями. Сам он никогда туда не ходит.

По шоссе колесят на своих мотороллерах сынки богачей и местной аристократии, выискивая курортницу, которая согласилась бы с ними прокатиться; но ни разу ни одному эта операция не удавалась, так как у курортниц тоже есть матери, братья, сестры, женихи.

От одного до другого конца пляжа, презирая границы, равно топча песок всех трех зон, носятся взад и вперед гуальони, надеясь хоть чем-нибудь поживиться.

По шоссе, замыкающему пляж, не спеша прогуливаются взад и вперед городские стражи с дубинками в руке — они приглядывают за гуальони.

По шоссе пролетают огромные машины иностранцев. Иностранцы не удостаивают своим вниманием этот пляж, кишащий итальянцами. Они мчатся в Скьявоне, где множество прекрасных бухточек, как они надеются пустынных, но там они обнаруживают целое стойбище немцев, шведов, швейцарцев, племена северян, ищущих лазоревых небес и романтических реминисценций, по четыре часа не вылезающих из моря, с красно-рыжей кожей, облупившейся под солнцем. Одиночество становится все большей и большей роскошью на земле человеков, делателей детей.

В половине первого комиссар полиции Аттилио остановил свою машину «фиат-1100» напротив пляжа. Рядом с ним на переднем сиденье восседала его супруга Анна, на заднем — Джузеппина и трое комиссаровых ребятишек. Женщины и дети вышли из машины. Комиссар развернул автомобиль, всего два оборота колеса, два назад, два вперед, и все это ловко, четко, и машина уже стоит как раз там, где ей положено, — на самом краю у кювета; вот это мужчина. Он тоже вылезает из машины.

— Комиссар на пляж приехал, — докладывает Пиццаччо.

Кроме воскресных дней, комиссар редко появляется на пляже. Вот поэтому Пиццаччо и счел нужным доложить о его появлении.

Анна, Джузеппина и детишки прошли прямо в кабину, снятую на весь купальный сезон, и заперлись там. Комиссар же замешкался на террасе бара, переходил от столика к столику, болтал с приятелями. Бриганте издали приветствовал его еле заметным кивком. Комиссар, даже не взглянув в его сторону, поднял в ответ руку ровно на уровне плеча, именно на уровне плеча, но не выше. Хотя оба они добрые друзья, но предпочтительней было не афишировать свои отношения на людях.

А Маттео Бриганте сидел и обдумывал донесение Пиццаччо; на заре вожак гуальони Пиппо ходил на свидание к Мариетте дона Чезаре, укрывавшейся где-то на его плантациях в сарайчике. Пиппо, Бальбо, да и вся их шайка были слишком ничтожны, чтобы заниматься ею всерьез; у него на балу, вернее, уже к концу бала, они украли окулировочный нож, вот он и хотел проучить их за дерзость, не более того; именно с этой целью, пожалуй даже в минуту излишнего раздражения, поздно ночью он и поручил Пиццаччо следить за Пиппо. А во время слежки Пиццаччо обнаружил новые факты: Мариетта, оказывается, не ночевала в доме с колоннами: спряталась на плантации в сарае, поутру ей и нанес визит Пиппо. Ни на миг Бриганте и мысли не допускал, чтобы такая рассудительная девушка, как Мариетта, выбрала себе в любовники Пиппо; она девица с головой; когда Бриганте под каким-нибудь предлогом заходил к дону Чезаре, она смотрела на гостя исподлобья, холодным, жестким взглядом, приводившим его в восхищение; будь у него дочь, он бы не нарадовался, если бы та тоже смотрела на посторонних таким же смышленым непроницаемым взглядом, как и Мариетта, которая умеет притушить блеск своих умных глаз с удивительным для семнадцатилетней девчонки самообладанием.

Он пытался найти наиболее правдоподобное объяснение этому свиданию на заре, свиданию Мариетты с Пиппо. И чувствовал, что тут есть какая-то загвоздка, что придется еще это дело распутать. То он мысленно перебирал все, имеющее касательство к самому факту, то выбрасывал его из головы и снова к нему возвращался, терпеливо рассматривал его под всеми возможными точками зрения, причем позволял себе отвлечься мыслью, с умыслом позволял: таков был его обычный способ размышления, пока вдруг не обнаруживалась какая-нибудь отдаленная связь, какая-нибудь аналогия, и вот тогда все, казалось бы, лишенные логики факты вдруг высветлялись; с помощью этой внешне поверхностной, легкомысленной методы анализировать действительность ему открывалось куда больше, чем мог он почерпнуть из донесений Пиццаччо и всех прочих своих осведомителей.

Сначала из кабинки, которую нанял на весь сезон комиссар Аттилио, выбежали дети, за ними вышли Анна и Джузеппина. Эта последняя, как, впрочем, и в предыдущие дни, щеголяла в эластиковом купальнике, подаренном ей донной Лукрецией (однако никто не знал, откуда взялся у нее этот купальник, за исключением одного лишь Маттео Бриганте, которому об этой покупке сообщила сама Фиделия и который отметил этот факт для памяти такое всегда может пригодиться). Жена комиссара тоже влезла в купальник это уже было событием дня: все десять лет, что Анна жила в Порто-Манакоре, то есть все десять купальных сезонов, она являлась на пляж в халатике, и в купальнике ее никто никогда не видел, такое уже действительно становилось событием сезона; значило ли это, что комиссар Аттилио заигрывает с кланом свободомыслящих?

На пляж из кабинок можно было попасть, только пройдя через бар. Анна с Джузеппиной вступили на дощатый помост.

Все взгляды, как по команде, впились в Анну. Даже мужчины, болтавшие с комиссаром, не могли скрыть своего удивления.

— А теперь мой черед переодеваться, — сказал комиссар. — Я быстро…

Он рассмеялся, рассмеялся уверенно, как и подобает красавцу мужчине, элегантному и спортивному. Он вошел в кабинку и запер за собой дверь.

Анна чувствовала обращенные на нее мужские взгляды. Ребятишки уже умчались вперед, с ними было бы не так неловко. Она ускорила шаг, чтобы побыстрее спуститься с трех ступенек лестницы, ведущей с помоста прямо на пляж. Но Джузеппина загородила ей и без того узкий проход между столиками.

— Да не краснейте вы так, синьора Анна, — зашептала Джузеппина. Держитесь прямее, не показывайте им, что вам стыдно… Вы не первая замужняя женщина, которая надела купальник… Вы же красивая, так что нечего вам бояться… Покажите им, что вы их не боитесь…

Анна — полнотелая, белокожая, Джузеппина — тоненькая и вся коричневая от загара, потому что она каждый день с полудня до двух часов принимает солнечные ванны с самого начала купального сезона.

На Анне купальный костюм гранатового цвета, купленный еще во время медового месяца, который десять лет назад она проводила с мужем на пляже в Тоскане. С тех пор она ни разу не бывала на настоящем пляже. В Тоскане она была не женой официального лица, а обыкновенной курортницей; впрочем, на Севере Италии таких проблем и не существует. За эти десять лет, да еще после трех беременностей, она здорово раздобрела, и из-под тесного купальника вылезают валики жира. Анна как раз и не подумала об этой стороне дела, когда целые дни, целые недели требовала, чтобы муж разрешил ей купаться, приходить на пляж в купальном костюме, как те пять-шесть женщин из клана свободомыслящих; совсем упустила из виду, что в отличие от них она не занимается спортом, что слишком много ест, что по натуре она вялая и ленивая, расплывшаяся к тридцати годам, что передовые дамы скорее уж смущают ее своей приверженностью к последнему крику моды, к новому образу жизни. Как и все дочери буржуазных семейств Юга, она принесла в приданое тройной комплект носильных вещей: белье, шитое на тоненькую девушку, какой она была тогда, комплект белья без складочек и вытачек на солидную мать семейства, какой она стала теперь, и, наконец, огромные балахоны на матрону, какой она станет, достигнув критического возраста. Джузеппина так разожгла в ней желание появиться на пляже в купальнике, что она только и думала об этом как о достижении желанной свободы, тяга к которой живет в душе всех женщин, даже на Юге Италии, и совсем забыла, что ей придется пройти почти обнаженной сквозь строй глаз всего города, выставив напоказ свою фигуру, бесформенную, уродливую.

А комиссар Аттилио твердо стоял на своем, то со смехом и шуткой в обычной своей непринужденной манере дамского кавалера, то прекращал разговор коротким: «Не стоит и настаивать», властным тоном человека, привыкшего отдавать приказы от имени правительства. Он внезапно уступил только вчера вечером, поддавшись на уговоры Джузеппины. Анна не знает, что неожиданное согласие это куплено ценой поцелуя и беглого объятия в коридоре претуры. Впрочем, кое-какие подозрения на сей счет у нее имеются. Вот уже несколько месяцев, как Аттилио отвечает на заигрывания Джузеппины, бросает на нее красноречивые взгляды, голос его приобретает совсем особые модуляции — словом, ведет себя как победитель; ничто не ускользнуло от внимания Анны, и, оставаясь в одиночестве, она тоскливо перебирала в памяти все огорчения, выпадающие на долю супруги завзятого дамского угодника, но стала еще чаще приглашать Джузеппину, боясь, что, если ее визиты сократятся, Аттилио рассердится и будет, чего доброго, встречаться с девушкой на стороне, она предпочитает иметь соперницу перед глазами; отчасти она надеялась обезоружить ее своим ласковым обращением, подчеркнутым доверием, но на самом-то деле она считает Джузеппину менее опасной, чем других девиц и дам: по ее мнению, та в простоте душевной гордится ухаживанием комиссара, а значит, не слишком в этом заинтересована; Анна и не подозревала даже, что эта шалая девка диктует ныне свой закон манакорскому донжуану. А теперь Джузеппина мешает ей пробраться между столиками, задерживает ее на террасе бара «Пляж» под взглядами местной знати, да еще окончательно вгоняет ее в краску, требуя, чтобы она не стыдилась.

— Дай же мне пройти, — шепчет Анна, вся пунцовая от стыда и гнева.

Стыд и гнев окончательно ее доконали, даже плечи у нее и те порозовели (те самые плечи, в которые до боли врезаются бретельки купальника).

Она медленно прокладывает себе дорогу меж столиков, Джузеппина цепляется за ее руку, старается удержать, орет как оглашенная:

— Вы сразу же загорите при таком-то солнце. За три дня станете черной, как я, синьора Анна!

Из кабины выходит в черных плавках сам комиссар. Высокий красивый мужчина с хорошо развитыми мускулами и такой смуглой от природы кожей, что кажется, будто это загар, хотя Аттилио бывает на пляже всего раз в неделю, по воскресеньям.

Он видит, как, спотыкаясь на каждом шагу, спускается по ступенькам на пляж Анна, и даже плечи у нее покраснели, видит, как Джузеппина под видом помощи толкает ее, мешает пройти. Все взгляды теперь обращены на него. Но он должностное лицо, он привык владеть собой, и даже тень недовольства не промелькнула в его глазах.

— Нынче ночью, — докладывает Пиццаччо, — Джузеппина подцепила директора Неаполитанского банка…

— Директора филиала банка, — уточняет Бриганте.

Комиссар быстрым шагом направляется к двум женщинам, втискивается между ними, берет и ту и другую под ручку и быстро тащит прямо к морю.

— В воду, синьоры, — во всеуслышание провозглашает он веселым тоном, немедленно в воду!

Взгляды жен и дочерей манакорской знати, лежащих на шезлонгах в тени зонтов, прикованы к этой группе.

— Верно, верно, — кричит Джузеппина, — сейчас мы будем учить синьору Анну плавать.

Она вырывает руку и бежит вперед. Фигурка у нее, что называется, точеная. В Манакоре женщины вообще-то или жирные, или иссохшие, как палка. А у Джузеппины тонкая талия, округлая линия бедер, в эластиковый костюм искусно вставлены латунные штучки, чтобы груди казались больше, так что она и впрямь formosa, другими словами, прекрасно сложена, стройненькая, но в то же время отнюдь не худышка.

Она вприпрыжку бежит вперед, поворачивается, подняв вверх обе руки, отчего кончики (искусственные) грудей резко обрисовываются под эластиком.

— Идите, синьора Анна! — кричит она. — Сейчас мы научим вас плавать.

Она бежит к морю, легко входит в воду, снова бежит уже в воде, пока вода не доходит ей до середины бедер, тут она останавливается, подымается на цыпочки, складывает ладони вытянутых рук над головой и, сделав неуловимое движение поясницей, ныряет. Тело ее на краткий миг описывает над водой дугу, потом видны только ноги, мускулистые, напряженные, сложенные вместе ступнями, а потом и вовсе ничего не видно. Она выныривает на поверхность в нескольких метрах отсюда, у первой песчаной гряды, и нащупывает пальцами ноги дно. Потом возникает из воды, поворачивается лицом к берегу и выпрямляется во весь рост над морем (стоит она на песчаной гряде, где вода доходит лишь до половины икр), длинная, гибкая, и вода капля за каплей стекает с ее кожи, отлакированной солнцем и морем.

Под взглядом мужчин, сидящих за столиками в баре, и их жен, растянувшихся под зонтами, Аттилио твердой рукой тащит свою супругу Анну к морю. И так сильно сжимает ее предплечье, что пальцы его, впившиеся в жиры, оставляют на коже белые пятна с ярко-красной каемкой, совсем такие, как оставляют на ее пухлых плечах бретельки купальника. Глаза манакорцев, натренированные с незапамятных времен, глаза зорких наблюдателей, видят буквально все. Раздается шепот, смешки — словом, начинается общее веселье.

— Пусти меня, — молит Анна. — Я хочу сначала позагорать под нашим зонтом.

— Под зонтом не загорают, — вполголоса рычит Аттилио. — А ну иди.

— Не тащи меня так, — просит Анна. — Дай мне сначала привыкнуть к воде. Мне холодно.

— Ничего, вода теплая, — говорит Аттилио. — Иди.

Они входят в море по колено.

— Мне ужасно холодно, — говорит она. — Дай мне отдышаться.

— Мало над тобой люди потешались? Выпрямись. Иди.

Вода доходит им уже до бедер.

— Я лучше сразу нырну, — говорит она.

Аттилио останавливается, отпускает ее руку, смотрит на жену.

— Ныряй, — говорит он, — ныряй, не бойся! Тебя жиры удержат.

Возвращается Джузеппина, она плывет теперь на спине, кончики грудей выступают из воды. Она нащупывает дно, останавливается в двух шагах от них. И кричит:

— Окунайтесь в воду сразу, синьора Анна, вода теплая. Святая Мария Капуанская, до чего же теплая вода!

Анна поочередно окидывает их взглядом. Потом быстро опускается на корточки, садится на песчаное дно, вода доходит ей до самой шеи.

— Браво, синьора Анна, — кричит Джузеппина, — браво! Вы же настоящая спортсменка.

Со стороны кажется, будто белокурая голова Анны беспомощно покачивается на волнах, как поплавок. Комиссар вполголоса бросает:

— Ну, довольна? Хотела купаться, вот и купаешься, сиди здесь в воде. Желаю весело провести время…

Он рывком бросается в воду и легко плывет в открытое море.

— Синьор комиссар, — кричит ему вслед Джузеппина, — какой же вы нелюбезный. Разве можно оставлять синьору Анну в одиночестве…

Потом обращается к Анне, вернее, к ее белокурой голове, покачивающейся на воде, как поплавок.

— Не трогайтесь с места, синьора Анна, — кричит Джузеппина. — Я сейчас ему скажу, что мы о нем думаем.

Она быстро, кролем, плывет за комиссаром. При желании она могла бы запросто его обогнать. Недаром же она каждый день весь купальный сезон тренируется в кроле. Но она уже успела сообразить, что, когда комиссар устанет и повернет к берегу, она будет впереди и получится так, будто он ее догоняет.

Синьора Анна тяжело подымается, шагает на глазах манакорской знати к берегу, а вода стекает с нее ручьем.

— Будь я комиссаром Аттилио, — говорит Пиццаччо, — я бы этой самой Джузеппине морду набил…

— А я, — замечает Маттео Бриганте, — я дал бы ей желтую майку.

— Почему желтую?

— Победителю в велосипедной гонке «Тур де Франс» всегда дают желтую майку.

— Почему победителю?

— Потому что она чемпионка.

— Плавает она здорово. Что верно, то верно, — соглашается Пиццаччо.

— Вот болван-то! — вздыхает Маттео Бриганте.

Комиссар принимает своих любовниц в башне Фридриха II Швабского, в той самой башне, которую Маттео Бриганте снимает у муниципалитета. Туда можно проникнуть тремя способами. В углу террасы Главного почтамта, прямо напротив претуры, есть дверь, ведущая на третий этаж, в огромный восьмиугольный зал; с согласия Бриганте он отведен для сотрудников комиссариата полиции; здесь складывают папки с прекращенными делами и поэтому никто не удивится, заметив, что комиссар то и дело входит туда или выходит оттуда; а через дверь, пробитую в стене, попадают на каменную лестницу, ведущую на четвертый этаж, в общую гарсоньерку комиссара и самого Маттео Бриганте. Можно пройти туда и через квартиру Бриганте по галерейке, идущей под самой крышей ренессансной части дворца, что над муниципалитетом. Наконец, можно воспользоваться и дворцовой часовней. Ключи от всех трех входов держит при себе Бриганте, так что комиссару приходится просить у него ключи, чтобы принять очередную даму.

Весь четвертый этаж башни, как и третий, — огромная восьмиугольная зала. Стрельчатые окна замурованы, оставлена для вентиляции только верхняя часть одного окна. Угол отделен от залы коврами, купленными в Фодже у торговца случайными вещами: там стоит железная кровать, разрисованная гирляндами в подражание венецианским резным деревянным кроватям, а за ширмой, обтянутой крепом, туалетный столик со всеми полагающимися аксессуарами. Над кроватью висит стенное зеркало, у кровати — ковер в мавританском стиле; такие ковры привозят на родину сержанты воинских частей, расположенных в Ливии. Небольшая лампа с расшитым жемчугом абажуром на наборном столике — все это, так же как и ковер, в том же ливийском стиле.

Дамы чаще всего попадают сюда через часовню, где регулярно идут богослужения; они пробираются наверх по винтовой лестнице, пробитой в толще старинной стены; лестница ведет на самый верх башни, куда толпами ходят туристы; на четвертом этаже дамы отпирают дверь ключом, который предусмотрительно вручает им комиссар Аттилио, получивший ключ от Бриганте.

Иной раз дамы проходят через квартиру Бриганте. Жена Маттео в свое время занималась по мелочам шитьем, поэтому у них всегда есть предлог заглянуть к ней. Впрочем, ей слепо доверяют, зная, до какой степени Бриганте запугал свою супругу, как боится она, чтобы муж не обвинил ее в том, что она выдала хоть одну из многочисленных его тайн, и поэтому вообще предпочитает молчать.

Таким образом, любовные связи комиссара тоже контролируются Маттео Бриганте (так же как роман Лукреции контролируется Джузеппиной). В маленьких густонаселенных городках, вступая в незаконную связь, необходимо обзавестись сообщником (именно поэтому в итальянской литературе такая огромная роль отводится сводникам и посредникам).

Одни только крупные землевладельцы могут позволить себе действовать под благовидным предлогом, который, кстати сказать, никого обмануть не может. Если им приглянется девушка или женщина из бедной семьи, они нанимают ее себе на срок в прислуги. Если приглянувшаяся им дама замужем за человеком видным, они приглашают к себе на виллу супружескую чету, потом отсылают мужа на охоту или просят его пойти посмотреть, как работает давильня, или уладить какое-нибудь щекотливое дельце, где обманутый муж может погреть себе руки.

Между крупными землевладельцами, как, скажем, дон Чезаре или дон Оттавио, и всеми прочими более или менее именитыми манакорцами, существовала такая же дистанция, как между этой самой манакорской знатью и простым народом. А Маттео Бриганте доводилось встречать кое-кого и повыше, например крупных чиновников компании «Монтекатини», с которыми он вел переговоры о покупке земель вблизи Маргерит-ди-Савойя, или представителей «Компании по добыче бокситов», которым он поставлял транспорт, так вот, эти компании могли бы купить все земли дона Чезаре и дона Оттавио в придачу, и это никак не отразилось бы на их годовом балансе.

Мир создан по образу и подобию королевского флота тех времен, когда Маттео Бриганте еще служил старшим матросом. Матросы — это простой народ. Унтер-офицеры — он сам, дельцы из Фоджи. Младшие офицеры — видные лица из Порто-Манакоре или из Фоджи, дельцы, в том случае, если они причастны к адвокатуре. Старшие офицеры — дон Чезаре, дон Руджеро. Генеральный штаб чиновники из «Монтекатини», «Компания по добыче бокситов». А надо всем король, только вот неизвестно, как его зовут, с тех пор как у нас республика — что-то вроде акционерного общества по управлению государством. А на самом верху — господь бог.

Маттео Бриганте, который вылезает из болота всех смертных грехов только на одну ночь в году — со страстной субботы, когда он исповедуется, до утра пасхального воскресенья, когда он причащается, — твердо верит в бога и святую церковь. Человеческое общество, то общество, которое он знает, крепко сколоченное и насквозь иерархизированное, является в его глазах неоспоримым доказательством существования бога, венчающего это общество и замыкающего его, как полуденное августовское лев-солнце венчает и замыкает бухту Манакоре.

Если Маттео Бриганте обременен таким множеством смертных грехов, то лишь потому, что господь бог, дозволивший ему стать старшим матросом и контролировать Порто-Манакоре, закрыл ему доступ в высшую касту (адвокаты, нотариусы, врачи, судьи, комиссары, синьор доктор, синьор профессор, университетские степени). Все это будет для его сына. Выходит так, будто он расплачивается своими грехами за возвышение сына. За все надо платить таков закон.

Одними только деньгами нельзя объяснить жесткую замкнутость манакорских классов. У Маттео Бриганте куда больше денег, чем у комиссара Аттилио. В тысячу раз больше. Комиссар, к примеру, купил свою машину «фиат-1100» в рассрочку; если бы он, Бриганте, пожелал приобрести себе машину, ему достаточно было бы выписать чек на Неаполитанский банк; если машины он не приобретает, то лишь потому, что не хочет терять проценты с капитала, составляющего стоимость машины, а еще и потому, что считает куда более приятным пользоваться чужими машинами, то есть машинами людей, ему подконтрольных, особенно когда они дают ее неохотно. Комиссар — чиновник, слово «чиновник» Бриганте уже может позволить себе произносить с презрением, для этого он достаточно богат. Но как бы ни разбогател Бриганте, благодаря сложным процентам, получаемым с надежно помещенных капиталов, сколько бы услуг он ни оказывал комиссару, он все равно, обращаясь к нему, будет говорить «синьор комиссар» и «Lei» (на итальянском языке третье лицо, соответствующее «вы»), а комиссар будет «тыкать» ему и запросто окликать: «Бриганте!». Для того чтобы воспользоваться привилегиями, даваемыми высшему офицерскому составу, к которому, в сущности, и должен бы Маттео Бриганте принадлежать в силу своего богатства, ему пришлось бы покинуть Порте-Манакоре, что, возможно, он и сделает, отойдя от дел, когда сын его станет адвокатом, землевладельцем и будет достаточно вышколен отцом, чтобы защищать их добро. В любой иной провинции, скажем в Фодже, или где-нибудь на Севере Италии, или за границей он запросто сумеет воспользоваться всеми привилегиями недоступного ныне клана, коль скоро он будет тратить широко, и все хочешь или не хочешь поверят, что он принадлежит к этому клану по праву. Только так ли это? Сам Бриганте не слишком-то доверяет иностранцам, проносящимся через Порто-Манакоре на длинных американских (или немецких, или французских) машинах, останавливающихся позавтракать в какой-нибудь портовой траттории; возможно, у себя на родине они только унтер-офицеры, и, если они носятся по всей Италии на своих шикарных автомобилях, посещают музеи, обливаясь потом, лазят под полуденным львом-солнцем по базиликам, велят открывать специально для них двери церквей и останавливаются в роскошных отелях, где все постояльцы имеют равное право на равно уважительное отношение, уж не делают ли они всего этого для того, чтобы самим себе доказать: мы, мол, высший офицерский состав? Сидя за столиком где-нибудь в уголке траттории, Маттео Бриганте наблюдает за ними: ловит каждый их жест, интонацию голоса, отмечает про себя, кто держится скованно, а кто излишне развязно, — и выводит из этого заключение, что иностранец — плут и обманщик; точно таким же плутом и обманщиком будет и он сам, если добровольно покинет родные места. Тамошний Бриганте сразу раскусит его как плута и обманщика. В мире божьем никуда не деться от контролеров, которых господь бог понатыкал повсюду, а контролеры эти, взимая свою десятину, свой налог со всеобщего беспорядка, способствуют на свой лад поддержанию порядка. Вот о чем думает Маттео Бриганте, не только по натуре своей склонный к размышлениям, но и по самому роду своих занятий, рэкетирству, вынужденный размышлять о социальном неравенстве, вот о чем думает он, не спуская глаз с комиссара и Джузеппины, которые плавают в открытом море у первой песчаной гряды.

Джузеппина плавает быстрее, чем комиссар, и, как он ни старается, легко обгоняет его, чтобы наблюдающая за ними с пляжа манакорская знать и их супруги решили, что именно комиссар преследует Джузеппину. И время от времени она оборачивается и заливисто хохочет, чтобы слышно было на пляже, — хохочет, как и подобает девушке хохотать в лицо мужчине, который с ней флиртует, а она, не отталкивая его ухаживаний, забавляется этим флиртом, lo fa caminare, водит его за нос, надувает.

Анна вернулась на пляж и легла на шезлонг под их зонт, прикрыв бедра полотенцем, чтобы скрыть уродливые наплывы жира, вылезающего в виде валика из-под слишком тесного купального костюма. Последним усилием она сдерживала слезы, навертывающиеся на глаза, так как все дамы ждали именно ее слез. Когда она почувствовала, что больше сдерживаться не в силах, она побрела в кабинку и заперлась на ключ. И теперь, сидя за закрытой дверью на узенькой деревянной скамеечке, спустив с плеч бретельки купальника и высвободив свои пухлые белые груди, она потихоньку плачет.

Комиссар все еще плавает в открытом море у первой песчаной гряды, то берет влево, то вправо, преследуемый Джузеппиной, а с пляжа кажется, будто он ее преследует. Возможно, он ее и ругает. Безусловно, он сначала обругал ее. А теперь, без сомнения, умоляет заглянуть в ближайшие дни в его гарсоньерку в башне Фридриха II Швабского; если так, то Джузеппина, понятно, отвечает ему: «Отошлите сначала синьору Анну в Лучеру к ее родителям». Ясно, на пляже не слышно, о чем они говорят, слышен только резкий, подстрекательно-подстрекающий смех Джузеппины.

Но видных манакорцев, потягивающих аперитивы в баре «Пляж», и их супруг, раскинувшихся на шезлонгах под зонтами, не проведешь. Они-то понимают, что комиссар вовсе не преследует Джузеппину, что, возможно, он ее кроет почем зря, что, напротив, сама Джузеппина, более искусная пловчиха, нарочно выдерживает заданную между ними дистанцию, чтобы создавалось впечатление, будто комиссар ее преследует. Перед публикой, прекрасно разбирающейся во всех нюансах манакорской жизни, Джузеппина играет в открытую. И знает это так же хорошо, как и весь глазеющий на нее пляж. Но особенно радует и приятно возбуждает манакорский высший свет то обстоятельство, что комиссар Аттилио попал впросак: во-первых, разрешил своей жене, этой жирной и глубокоуважаемой, глубокочтимой Анне, появиться на пляже в купальном костюме, во-вторых, публично разгуливал по пляжу под ручку с женой, со своей бесформенной, растолстевшей Анной (растолстевшей после родов и от обжорства), и под ручку с тоненькой Джузеппиной (исхудавшей от малярии), с самой шалой из всех девиц Манакоре; в-третьих, вел себя в море у песчаной гряды на глазах всего пляжа как жалкая игрушка в руках бойкой, проворной подстрекательницы Джузеппины. Поэтому-то комиссар и медлит выходить на пляж, берет вправо, берет влево под звонкий хохот Джузеппины: он еще внутренне не готов к тому, чтобы предстать перед насмешливыми взглядами местной знати (и под холодным взглядом Маттео Бриганте), — в таких тяжких обстоятельствах не поможет даже самоуверенность мужчины, привыкшего покорять женщин, вдруг сошедшая на нет именно потому, что его выставили в комическом свете перед женами знатных манакорцев — его бывших и, как ему хочется надеяться, будущих любовниц, и кто? — самая шалая из всех безумных девиц Порто-Манакоре.

Но не только любопытство горит в глазах многочисленных зрителей. Большинству из них поведение Джузеппины не открыло ничего нового: уже давным-давно известно, что комиссар старается заполучить Джузеппину, лучшую подругу своей жены, и под его нажимом Анна принимает Джузеппину как лучшую свою подругу. Иное, более пылкое, более жестокое, почти сладострастное волнение горит в глазах зрителей, как на суде присяжных или на бое быков. Они присутствуют при экзекуции над комиссаром Аттилио, учиненной Джузеппиной, дочкой торговца скобяными товарами с улицы Гарибальди…

Наконец-то и Пиццаччо смекнул, в чем тут дело.

— Джузеппина, оказывается, устанавливает над комиссаром свой закон.

— К этому дело и шло, — подтверждает Бриганте.

— А почему? — спрашивает Пиццаччо.

— Потому что он только с виду такой железный, — отвечает Бриганте.

Комиссар и Маттео Бриганте, пользующиеся общей гарсоньеркой, часто говорят о любви, то запершись у комиссара в кабинете, то даже в самой гарсоньерке, где они встречаются для обмена ключами. Говорят они о любви не стесняясь, как мужчина с мужчиной, коль скоро в силу обстоятельств они вынуждены ничего не скрывать друг от друга. Когда они наедине говорят о любви, то лишь в этих случаях Бриганте зовет комиссара просто по имени Аттилио, без прибавления титула, а комиссар зовет Бриганте саго Маттео. В общем-то, оба они придерживаются на любовь одних и тех же взглядов: главное в любви — навязать свой закон другому — женщине или девушке неважно.

(Что же касается до чисто плотской стороны любви, то девушки из известных домов в Фодже, точнее говоря, из публичных домов, те, которым платят от двух до пяти тысяч лир за получасовой визит и десять тысяч лир за час, много искуснее в таких делах, чем любая местная дама. Но это совсем иной род наслаждения, конечно возбуждающий, да не так, как возможность навязать свой закон собственной любовнице. Однако в некоторых случаях девушка для радости может и превзойти в этом отношении любовницу. Отношения между публичными девками и любителями публичных девок и впрямь чрезвычайно запутанные: платя девушке деньги, вроде бы подчиняешь ее своему закону, но, с другой стороны, раз она заставляет платить деньги, закон устанавливает вроде бы она сама — таким образом, от нее можно получить двойное удовольствие: одновременно навязав ей свой закон и подчинившись ее закону — это уж вершина свободы в любви. Успех зависит от сноровки девушки, от ее умения каждым своим жестом показать воочию эту двойственность подчинения свободы двух партнеров в отношении закона, который каждый навязывает другому. Но если девушка не искушена в этой игре, которая и составляет самый смак ее профессии, оба закона аннулируют один другой (вместо того чтобы усугубить, так сказать, облагородить их взаимодействие), и тогда остается одно лишь удовольствие от самого акта как такового, вне зависимости от способов и поз — другими словами, самое пошлое из наслаждений, ничем не лучше того, какое другой получает от козы, или в полном одиночестве, или от собственной супруги, уже давным-давно подчинившейся вашему закону, так что и навязывать-то ей его нет никакого интереса. Вот приблизительно какого мнения придерживался Маттео Бриганте о девушках для радости, правда, выражал он это в несколько иных, зато весьма точно сформулированных терминах, благодаря долгой практике игры в «закон». Примерно то же самое думал и комиссар, но в более расплывчатой форме.)

Итак, Маттео Бриганте и комиссар сходились на том, что главная прелесть любви — это навязывать свой закон. Но объекты их действий были различны.

Ухаживая за женой какого-нибудь видного манакорца, комиссар Аттилио окружал ее вниманием, расставлял ловушки, обольщал, стлался под ноги, угождал, улещивал, убеждал ее заглянуть в его гарсоньерку в восьмиугольной башне Фридриха II Швабского. В любовной игре он себя не щадил, убежденный, что доставляет неверной жене неведомое, по ее словам, в объятиях мужа наслаждение, он торжествовал: «Ты моя!»; мужчины в христианских странах легко убеждают самих себя в том, что когда женщина говорит: «Я счастлива», то думает она: «Ты навек отметил меня, теперь я твоя собственность»; метафизики, не знающие того, что они метафизики, собственники и юристы по самому своему духу, они думают о чувственном наслаждении в безоговорочных терминах: страсть — это, мол, раскаленное докрасна железо, которым навеки клеймят купленное животное. Когда Аттилио наконец убеждал себя в том, что любовница принадлежит ему полностью, он обучал ее жестам, позам — короче, всей науке, перенятой от девок в Фодже. «Я ее унижаю», — думал он. Потом он рвал с ней и переходил к следующей.

Обольщение, обладание, унижение, разрыв — вот каковы были четыре фазы любовных похождений комиссара Аттилио, действо куда более религиозное, чем он это подозревал. А под конец он сам подпал под закон Джузеппины. Бриганте злорадствовал.

Он, Маттео Бриганте, предпочитал насиловать девственниц.


К двум часам пополудни кончались пляжные развлечения. Публика возвращалась в город для обеда и для сиесты. Комиссар повез на своем «фиате» жену, детей и Джузеппину. На самой оконечности мыса, неподалеку от трабукко, донна Лукреция и Франческо только-только расстались, и оба пробираются через сосновую рощу, он — к тому месту, где спрятал за кустами «веспу») дона Руджеро, она — к портику летней колонии, и каждый твердит про себя слова любви, те, что сказал ему другой.

Маттео Бриганте до пяти часов проспал у себя дома, во дворце Фридриха II Швабского, где помещалась его квартира. Потом поднялся, принял душ и тщательно занялся своим туалетом: в этом отношении он непогрешим. Надел подходящий ко второй половине дня, начинающейся после сиесты, пиджак из альпага зеленовато-синего цвета, бирюзовую рубашку и темно-синий галстук бабочкой. В Италии галстук бабочкой не слишком-то в большом ходу, но Бриганте к нему привык, начал носить такой галстук сразу же после того, как демобилизовался с флота и приступил к рэкету; в те времена он считал, что бабочка как-то солиднее, чем обыкновенный галстук, завязанный узлом, а теперь без бабочки он сам был на себя не похож.

— Ужинать вернешься? — спросила синьора Бриганте.

— Еще не знаю, — буркнул он в ответ.

Он обогнул угол Главной площади и улицы Гарибальди. Из подвального этажа претуры из-за венчающего ставни «намордника» доносится пение арестантов:

Повернись, красотка, оглянись…
Но Маттео Бриганте уже давно не слышит их пенья, подобно тому как рыбак не слышит треск мотора своей лодки. Теперь он направился к первому уступу горы, где начинается царство апельсиновых и лимонных плантаций.

Идет он не той дорогой, какой бежала ночью Мариетта, потом утром шел Пиппо, когда его незаметно выследил Пиццаччо.

Поэтому он сначала завертывает на плантацию, граничащую с плантацией дона Чезаре (той, где прячется Мариетта), но с другой стороны, не с той, где лежит долина с бегущими по ней тремя родниками. Арендатор этой плантации, приятель Бриганте, наблюдает за работой десятка поденщиц, которые очищают от сорняков приствольные чаши.

Они останавливаются немножко поболтать.

— Вот-то действительно бездельницы, — жалуется арендатор, — стоит мне отвернуться, и они, пожалуйте, стоят себе руки в боки.

— Если ты сам не болеешь за свое добро, — замечает Бриганте, — то как же ты хочешь, чтобы другие за него болели?

— Они же только моей работой и кормятся, — продолжает арендатор.

— Рука без глаза — ничто, — ответствует Бриганте.

И так далее. И тому подобное. Словом, идет обычный обмен любезностями между низшим сержантским составом.

— Отдохну-ка я здесь чуток, — замечает Бриганте.

— Это как тебе будет угодно.

Вопросов Бриганте задавать не полагается. Если он решил передохнуть на твоей плантации, значит, ему нужно что-то по соседству контролировать. А это уж его личное дело.

Бриганте присаживается в тени инжира и ждет, когда арендатор вместе со своими поденщицами отправится восвояси.

Отец Маттео Бриганте был батраком, работал поденщиком (если только вообще не сидел без работы). Мать его тоже была поденщицей, полола сады или таскала воду из оросительных колодцев; она еще чаще, чем отец, сидела без работы. В благодарность арендатору или управителю, милостиво согласившемуся взять их на работу, они безвозмездно, сверх урочного времени, успевали переделать для него же кучу дел.

Итало Барбоне, один из арендаторов дона Оттавио, питал почему-то склонность к отцу Маттео и занимал его чаще, чем других. Жил Итало тут же, при плантациях, в двухстах метрах от шоссе, и к домику его вела тропка с пробитыми на манер лестницы ступеньками. Когда Итало отправлялся в Порто-Манакоре, отец Маттео с наступлением темноты ждал на обочине шоссе с фонарем в руках возвращения хозяина, чтобы провести его по коварной тропинке; отец шел впереди хозяина, чуть бочком, наподобие краба, чтобы не заслонять от Итало Барбоне свет фонаря. Арендатор был большой любитель поиграть в «закон» и сплошь и рядом возвращался домой только на заре. Отцу Маттео приходилось иной раз ждать его целую ночь напролет, и ни разу он не набрался храбрости и не сказал своему благодетелю: «Я оставлю фонарь внизу у тропинки, а сам пойду спать». Да и впрямь, оставь он фонарь без присмотра, его непременно кто-нибудь да стянул бы, в краю безработных и фонарь — ценность немалая. А если бы он припрятал фонарь, скажем, в кустах (ведь можно же было условиться, куда его спрятать), Барбоне, возвращавшийся обычно под хмельком, мог бы вполне с пьяных глаз фонаря не нашарить, а даже нашаривши, не сумел бы зажечь. Поэтому и не было иного выхода, как ждать, ездя прямо на земле, на обочине дороги, пока арендатор не соблаговолит пожаловать домой.

Но и Барбоне тоже приходилось ждать. В то время дон Оттавио большую часть года проводил в Риме. Бывало, придет от него арендатору немногословный приказ: «Жди меня в понедельник на вокзале в Виллануова». Барбоне запряжет пару лошадей в карету и отправится на вокзал, ждать своего хозяина в Виллануова, что в двадцати километрах от Порто-Манакоре. Чаще всего дон Оттавио в назначенный понедельник не приезжал, равно как не приезжал он ни во вторник, ни в среду, так что приходилось арендатору ждать на вокзале всю неделю подряд, а на ночлег устраиваться на охапке соломы, брошенной прямо на дно кареты. Нынче дон Оттавио в поездах не ездит: у него несколько автомобилей. Но старик Итало Барбоне продолжает его ждать, если не на вокзале, то в других местах, и для этого ожидания есть у него различные причины, целая куча поводов.

Дон Оттавио заставлял ждать своего арендатора, который заставлял ждать своего батрака. Король, само собой разумеется, заставлял ждать дона Оттавио, а господь бог — короля. Таково было первое представление юного Маттео Бриганте о социальной иерархией. Каждый кого-нибудь да ждет и заставляет ждать себя кого-нибудь еще. Один только господь бог никого не ждет, и один только батрак никого ждать не заставляет. Так сложилось в его голове представление о двух абсолютах, двух противоположных иерархических крайностях (хотя, конечно, не в этих выражениях): наверху господь бог, а внизу батрак. Положение батрака определилось в представлении этого батрацкого сына как абсолют мизерности.

Другие, как, скажем, каменщик Марио (которому комиссар Аттилио отказал в выдаче паспорта, потому что Марио отказался разорвать свою партийную карточку), хотят снести само здание и построить новое, где иерархия базировалась бы на совсем иных основаниях (отмены всяческих иерархий требуют анархисты, еще довольно многочисленные на Юге Италии). Но для того, чтобы прийти к таким взглядам, требовалось по меньшей мере читать газеты и книги или, на худой конец, встречаться с теми, кто эти газеты и книги читает, что было, конечно, недоступно юному Маттео (особенно во времена фашизма). Но уже в десятилетнем возрасте он принял решение любой ценой ускользнуть из лап этого абсолюта мизерности, другими словами, избежать положения батрака. Приходится ждать — подождем, раз уж этого не избежишь, но хоть извлечем из этого выгоду, получим со временем возможность заставлять других ждать себя. Подчиняться навязанному тебе закону — что ж, подчинимся, но и сами будем навязывать другим свой закон именно в этом Маттео еще мальчишкой полагал высшее человеческое достоинство.

Поэтому-то он, невзирая на жесточайшие порки, наотрез отказывался ходить на прополку вместе с женщинами и, нацепив два ведра на коромысло, таскать воду на те плантации, где не было оросительных борозд, хотя на эту работу бегали все батрацкие дети, если, по счастью, они требовались арендатору. Ныне он считал, что отцовские порки способствовали его закалке. Когда он вспоминал об этом теперь, то равно радовался тому, что отец бил его смертным боем, и тому, что он, мальчишка, сумел выдержать характер, вот он, слава богу, и стал таким железным. Именно по тем же причинам он бил своего сына Франческо, бил не в минуту злости, не под горячую руку, как бивал его самого покойный батюшка, что ослабляет воздействие порки, то есть наказания, придает ему неотвратимость стихийных бедствий, бури, землетрясений, малярии, но стегал Франческо ремешкомхладнокровно, или сам считая удары, или заставляя сына считать их; и от души радовался, видя, что мальчик стискивает зубы, но не крикнет; радовался, чувствуя, что сын его ненавидит, но зато уж настолько научился владеть собой, что даже не крикнет о своей ненависти, так умеет скрыть свою ненависть, что даже в глазах она не мелькнет, — вот таким-то образом он тоже закаляется, крепнет духом, становится мужчиной.

Когда Маттео Бриганте вошел в возраст, он стал работать с рыбаками, нанялся к ним подручным, юнгой. Рыбак тоже человек неимущий, и хозяев у него тоже хватает: владелец рыболовного баркаса, рыботорговец, ветер, море и миграция рыбы. Но такое множество хозяев ему, пожалуй, даже на руку: можно заставить ждать владельца баркаса и рыботорговца, сославшись на ветер, на море, на миграцию рыбы; можно сыграть на конкуренции рыботорговцев и тем принудить их ждать. Ремесло это требует смекалки: воспользоваться ветром, чтобы идти против ветра, — не только одно это составляет суть и смысл плавания под парусами, главное, пожалуй, тут, что человек с головой может подчинить себе законы природы и законы социальные, так сказать, измерить рубежи своей свободы. Хотя подчас рыбак ничуть не богаче батрака, все же рыбак не находится в состоянии абсолютной мизерности. Рыбак продает свой улов, и улов у него покупают: а там, где есть элемент торговли, рабство теряет свой абсолютный характер. Относительная свобода хозяина баркаса отраженным светом падает и на матроса, и даже на юнгу, так как все они в равной степени сообща ведут борьбу против природы и людей.

В пятнадцать лет Маттео Бриганте плавал мастерски, а нырял и того лучше. Обычно мидий собирают с помощью специальных скребков, а он нырял в море с широко открытыми главами, вертелся вокруг подводных скал и приносил целые охапки ракушек. За что и получал скромную награду — деньгами или натурой, — но особенно чувствителен был он к похвалам. На всем манакорском побережье его звали не иначе как Маттео Владыка Морей.

А пятнадцатилетний мальчишка, который заслужил себе титул Владыки Морей, недолго станет работать юнгой у хозяина рыбачьего баркаса. Он переберется на острова, станет гидом для иностранцев, занимающихся подводной охотой; станет мастером по плаванию, мастером по нырянию; таким образом перед ним распахнется дверь в мир всевозможных приключений, он не только может завоевать себе славу на национальных и международных состязаниях по подводной охоте, но, смотришь, и приглянется какому-нибудь богатому иностранцу, а это чревато весьма многим.

Но коль скоро Маттео Владыка Морей никуда из Порто-Манакоре не уехал, все эти приключения откладывались на будущее время. А когда ему минуло шестнадцать, какой-то парень из Скьявоне лишил девственности его сестру и отказался на ней жениться, и Маттео lo incoltelló — пырнул его ножом, пытался прирезать. Суд отнесся к нему снисходительно, как всегда, когда дело идет о преступлениях в защиту поруганной чести, а тем более в данном случае: парень из Скьявоне, хотя пырнули его по всем правилам искусства, ухитрился выжить. Маттео приговорили к двум годам тюремного заключения и освободили, когда ему исполнилось восемнадцать; ему разрешили также завербоваться в королевский флот матросом. А сейчас он сидит в тени инжира на плантации своего дружка арендатора, зеленовато-синий пиджак из альпага он снял и, аккуратно сложив, пристроил рядом с собой на земле, он смотрит на море, на солнце, уже клонящееся к островам, на гряду облаков, которые нагнал либеччо и Отогнал сирокко, и теперь они медленно плывут на запад. Ему хорошо. Он ждет, когда арендаторы и поденщицы отправятся домой, и тогда он перепрыгнет через стенку и пройдет плантацией дона Оттавио. Он решил взять Мариетту силой.


В два часа пополудни гуальоне, отряженный Пиппо, притащил Мариетте кувшинчик оливкового масла, хлеб и помидоры. Она отправилась к ручейку, бежавшему рядом с сараем, наполнила кувшин свежей водой. Вот обед и готов. Потом до пяти она спала.

А проснувшись, села на груду мешков и начала строить планы. От напряженной работы мысли у нее на лбу даже морщинка вспухла. Углубленная в свои думы, она машинально вертела в пальцах соломинки, ломала их, и они сыпались ей на колени; тут она стала расставлять их, как фигуры на шахматной доске, перемещала на коленях все эти воображаемые персонажи, все эти символы препон и подмоги. План она составила с большим запасом на будущее, и строила его с помощью вот этих соломинок, ловко орудуя ими, как счетовод костяшками счетов.

Косые лучи заходящего солнца заглянули в окошко, одели ее белесым светом.

Арендатор со своими поденщицами покинули соседнюю плантацию и пробирались теперь в Манакоре по узким дорожкам между рядами опорных стенок.

Маттео Бриганте ловко перескочил через стенку, не зацепившись даже полой своего зеленовато-синего альпагового пиджака, перескочил так же проворно и легко, как в те далекие годы, когда он нырял за мидиями, а позднее карабкался по мачтам учебного корабля.

Он приблизился к окошку сарайчика и стал глядеть на Мариетту, которая его не видела. Он с умыслом мешкал у окошка не потому, что обдумывал план действий, впрочем, план весьма несложный и оправдавший себя уже в десятках подобных случаев, не потому, что он авансом предвкушал наслаждение — это наслаждение минутное, абсолютное наслаждение, и им нельзя поэтому упиваться заранее (разве что рассказывая о нем публично, особенно когда присутствует кто-нибудь, кому этот рассказ неприятен, как было, например, с Тонио; муки ближнего придают реальность воображаемому действию). А замешкался он, прежде чем толкнуть дверь и войти в сарайчик, потому что в то самое время, когда ему полагалось бы наброситься на свою добычу, он вдруг подумал о комиссаре Аттилио, тоже хищном звере, нередко прямом его сообщнике, которого всего несколько часов назад он видел подпавшим под иго Джузеппины. Он быстро провел в уме параллель между поведением комиссара Аттилио и своим собственным.

Комиссар Аттилио, великий соблазнитель, переводивший в их гарсоньерку чуть ли не всех жен манакорской знати, в конце концов согласился играть комическую, другими словами, унизительную, роль, разрешив Джузеппине навязывать ему ее закон на глазах у своих бывших, а — кто знает? — может, и будущих любовниц; во всяком случае, комиссар на это надеялся. Если бы Бриганте захотел иметь Джузеппину, он бы ее и имел. Но шалые девки его не интересовали. Он любит только благоразумных дев, которых он берет силой. И считает себя поэтому больше мужчиной, чем дон Аттилио.

Когда они беседовали о любви: то в служебном кабинете комиссара, то в их общей гарсоньерке, им случалось и поспорить.

Но в общем-то, Бриганте делал вид, что верит в постельные подвиги своего друга, специалиста по любовной технике.

— Но все-таки я вас не понимаю, — замечал он. — Вы их всему обучаете, ведь из-за ваших уроков они становятся такими ласковыми, такими влюбленными, такими игривыми, ну прямо тебе кошечки, а потом — бац! расстаетесь с ними. Выходит, просто вы на пользу мужей трудитесь.

— Захочу, так и донна Лукреция будет моей! — кричал комиссар.

— Ну, эту ледышку не так-то легко растопить…

— Как и всех прочих… — злорадствовал комиссар.

Но тут же, спохватившись, первым начинал хохотать, желая придать своему чрезмерному мужскому бахвальству вид легкой шутки.

— Манакорские мужья должны бы мне в благодарность памятник поставить, все еще смеясь, заканчивал он.

Но вкусов Бриганте он тоже не понимал, да и не старался понять. Тем более что Маттео в свое время пырнул ножом парня, соблазнившего его сестру. Насилие и месть за насилие, думал комиссар, две оборотные стороны одной и той же медали — фетишизма.

Когда на подведомственной ему территории происходил именно такой случай — преступление в защиту чести, — комиссар говорил Бриганте:

— Еще один дурак вроде тебя нашелся, пойдет на каторгу, и из-за чего? Из-за того, что его сестрицу, видите ли, невинности лишили.

Зато в представлении Бриганте насилие или удар ножом — равнозначные действия, и противоречия тут никакого нет. Поэтому-то он и действовал в обоих направлениях.

На морской службе люди класса комиссара полиции Аттилио (другими словами, старший и средний офицерский состав) разрабатывают планы, отдают приказы. Унтер-офицеры выполняют приказы (пользуясь при этом, конечно, как орудием матросами). Палач тоже исполнитель. Не зря одно и то же слово применительно и к тому, и к другому случаю.

Комиссар расставляет допрашиваемым и обвиняемым ловушки вопросов, загоняет их в тенета своих аргументов. Он соблазняет жен знатных манакорцев. Работа умственная, офицерская хватка.

Но когда в силу обстоятельств самим офицерам приходится стать исполнителями — вот тут-то и становится очевидной их непригодность. Бриганте был убежден, что Аттилио, как бы он ни хвастался, вовсе уж не так боек в постели, а в довершение всего еще попался в лапы шальной девки.

А он, Бриганте, насилует и пыряет ножом. Так он утверждает себя, доказывает себе это, исполнительством своим доказывает. Вот почему он, по его млению, куда больше мужчина, чем комиссар Аттилио.

Даже с точки зрения чисто физической он более мужественный, чем комиссар. Конечно, Аттилио атлетически сложен, он высокий, есть в нем что-то этакое — от Юпитера, мускулы у него выпуклые, округлые. А Маттео Бриганте ростом невысок, коренаст, весь будто составленный из треугольников: черные брови треугольником, черные усики тоже, плечи широкие, а бедра узкие — весь как лезвие ножа.

Ему приятно было смотреть на Мариетту, которая, сидя на груде мешков, сосредоточенно перекладывает у себя на коленях соломинки, строя и отвергая какие-то свои планы, благоразумная дева.

Он вошел в сарайчик и молча запер за собой дверь.

Мариетта ничего не спросила. Только мигом вскочила, прижалась всем телом к стене, засунув руки в карманы платья, и уставилась на Бриганте таким же тяжелым взглядом, каким он на нее смотрел.

У Бриганте даже на сердце тепло стало от этого взгляда.

Спокойно, степенно снял он свой зеленовато-синий пиджак из альпага и аккуратно повесил его, как на плечики, на спинку стула.

Потом, мелко ступая, подошел к девушке.

— А ну ложись! — скомандовал он.

Мариетта не шелохнулась, не произнесла ни слова. Только по-прежнему не спускала с него тяжелого взгляда. Хоть бы испугалась, так нет! Бриганте любил вот таких неукротимых.

Он приблизился к ней еще на два-три шага и со всего размаха ударил ее по щеке, сначала по левой, потом по правой. Это было его традиционным вступлением. Если норовистой девке поначалу не надавать пощечин, с ней потом не управишься.

Мариетта не шелохнулась, только моргнула, когда он бил ее по лицу, но глаз не опустила. Он повторил:

— Ложись!

Мариетта оторвала себя от стены, сделала шаг вперед. Бриганте опешил. Неужели ляжет? Этого он от нее никак не ожидал.

А она шагнула ближе и остановилась перед ним.

— Вот твой окулировочный нож, — проговорила она.

Бриганте так ничего и не успел понять. Девушка в мгновение ока выхватила из кармана зажатый в кулаке нераскрытый нож и кончиком петушиной шпоры раз-другой прочертила крест-накрест его щеку. Потом отступила на два шага и снова прижалась к стене.

Бриганте провел по лицу ладонью, сразу заалевшей от крови. И в ту же минуту он услышал сухое щелканье. Мариетта открыла крепко зажатый в кулаке нож. Бриганте успел увидеть лезвие, наточенное, как бритва, а на обратной стороне шпенька (которым приподымают кору после надсечки) красное пятно, собственную свою кровь. Он быстро попятился к двери.

А Мариетта не торопясь шла на него, не выпуская из рук ножа. Она смотрела, как он нашаривает дверь, и все наступала на него мелкими шажками, наклонив голову, словно готовясь перейти в наступление, глядя исподлобья на непрошеного гостя, держа перед грудью обе руки, как держит их, защищая себя от ударов, боксер, и нацелившись кончиком ножа прямо в глотку Бриганте.

А он быстро повернулся и выскочил из сарайчика. Мариетта, не мешкая ни минуты, заперла за ним дверь и повернула в замке ключ. Потом подошла к окошку. Опустившись на колени у ручья, Бриганте промывал свои раны. Когда он поднялся с земли, она увидела на его щеке нанесенные ее рукой две четкие полоски, сходящиеся под прямым углом, как раз такой глубины, чтобы исчезнуть только вместе с самим Маттео Бриганте.

Отойдя от окошка, Мариетта еще раз проверила дверь. Косяки трухлявые, петли ржавые, в щелки между разошедшимися досками видно небо: стоит нажать покрепче, ударить чем-нибудь, ну хотя бы вон теми вилами, что валяются рядом, и дверь разлетится в щепы. Она снова схватила нож, который положила было на стол. На глинобитном полу красиво и ярко алела еще не высохшая кровь, накапавшая со щеки Маттео Бриганте. Тут только она заметила, что на спинке стула висит зеленовато-синий пиджак из альпага.

Размышлять долго она не стала. На agito con la stessa rapidita che il pensiero. Действовала с той же быстротой, как и думала. Вытащила из-под мешков бумажник из рыжей кожи с золотыми инициалами, вытащила из внутреннего кармана пиджака бумажник черной кожи и поменяла их местами: рыжий засунула в карман пиджака, а черный — под мешки. Потом вернулась к окошку и стала ждать.

Бриганте приплелся к сарайчику и встал под окошком. Мариетта держалась чуть поодаль от окна. С минуту они молча глядели друг на друга. Крест, шедший через всю щеку, уже почти не кровоточил. Только между краями раны медленно вздувались алые пузырьки.

— Чтобы тебя черти взяли! — чертыхнулся Бриганте. — Ты меня на всю жизнь отметила.

В глазах ее зажегся огонек, скорее всего, веселого любопытства.

— Я до тебя еще доберусь, — пообещал он.

— А ведь это твой окулировочный нож, — пояснила она, — твой, с маркой «Два быка»…

— Свинья чертова, — снова чертыхнулся он. — Впервые такую шлюху вижу.

— Я нож себе оставила, может, еще пригодится, — проговорила она.

— Впусти меня, — попросил он, — мне нужно пиджак взять.

Она подняла нож, угрожающе нацелилась ему прямо в глаз.

— Попробуй войди, — ответила она, — сразу нож в глотку получишь.

— От тебя всего ждать можно, — сказал он.

Теперь, как Мариетта в начале их встречи, Бриганте смотрел на нее исподлобья.

— Что ж, входи, тогда увидишь, — пообещала она.

— Да я тебя не трону, — просил он. — Дай только я войду пиджак взять.

— Попробуй войди!

— Да чем ты рискуешь-то? Я же безоружный…

Он вывернул наружу карманы брюк.

— Смотри, пустые. Это я тебя бояться должен.

— И хорошо делаешь, — подтвердила она.

Они в молчании уставились друг на друга.

— Лучше бы нам с тобой друзьями стать, — начал он.

— Вытри-ка щеку… — посоветовала она.

Несколько пузырьков крови проступили между краями раны и тоненькой струйкой стекали по щеке. Бриганте вытер щеку носовым платком, он уже несколько раз прополаскивал его в ручье.

— Послушай-ка… — проговорил он.

В голосе его опять прозвучали жесткие нотки.

— Ты меня отметила, потрудись расплатиться. Одним только способом ты можешь на мое прощение рассчитывать. Пусти меня и ложись…

Она еле слышно рассмеялась.

— Открой дверь!

— Я сейчас тебе твой пиджак отдам.

Она сняла пиджак со спинки стула и приблизилась к окошку. В одной руке она держала пиджак, в другой — открытый окулировочный нож.

— Сейчас тебе пиджак отдам, — повторила она. — Только смотри, не балуй! Если просунешь руку, ножом ударю.

Она протянула ему пиджак из окошка, и он молча взял его, даже не попытавшись схватить ее за руку.

— Слава богу понял, — проговорила она.

Он надел пиджак.

— А если бы ты только захотела… — начал он. — В жизни такой шлюхи еще не встречал, — добавил он размягченно. Голос его теперь звучал почти нежно.

— Да мы с тобой вдвоем… Уедем вместе на Север. Такая девка, как ты… Весь мир будет у наших ног. Я ведь богатый, знаешь? Чего мы только с тобой не наделаем, а?..

Она беззвучно рассмеялась. А потом спокойно захлопнула окошко и деревянные ставни, открывавшиеся изнутри.

Бриганте несколько раз негромко стукнул в деревянную ставню.

— Я ведь богатый, слышишь, Мариетта? Очень богатый…

Ответа не последовало. Бриганте поплелся домой.


Этим утром дон Чезаре пошел в низину поохотиться на водяных курочек. Шагал он долго, крупным бесшумным шагом, а за ним с ягдташем семенил, обливаясь потом, Тонио.

Когда из камышей подымалась птица, он бил ее наугад, небрежно вскидывая ружье в воздух, вернее, делал еле заметное движение, дуло описывало кривую, застывало на миг, смертоносный свинец со свистом рвал воздух, казалось, не потому, что в патроне взрывается порох, а потому, что выбросило его это четкое, резкое, точное движение предельного изящества, и рассекает он воздух, как бы повинуясь скорее воле самого дона Чезаре, чем законам баллистики, сражает тяжелую птицу, а она еще продолжает с минуту по инерции лететь вперед, но клонится все ниже к камышам, еще бьет крыльями, но все неувереннее, все более вяло, и опять-таки кажется, что сразил ее не бешеный полет свинца, а воля дона Чезаре, материализовавшаяся в этом резком движении руки, вскинувшей ружье, что его рука вцепилась добыче прямо в шею, где так мягок пух, подсекла широко распахнутые крылья и душит ее, душит, пригибая к топкой низине.

Когда дон Чезаре подстрелил четвертую водяную курочку, он, нажимая на курок, вдруг почувствовал, что у него онемела рука. В последние годы с ним такое бывало, нередко бывало. Сам он приписывал это явление своей манере стрелять не целясь, четким, сухим, решительным и на диво изящным движением вскидывая ружье, но постепенно, с годами в самом этом изяществе появилось что-то, пожалуй, преувеличенное, чрезмерное, четкость сменилась резкостью движений, что отдавалось в мускулах предплечья. Рука, плечо, а иногда и бедро надолго, на несколько часов, немели; в этих случаях Эльвира ставила ему горячие припарки. А старуха Джулия в твердом убеждении, что раз онемело, значит, тут повинен дурной глаз и надо против сглаза бороться, притаскивала в миске воду с оливковым маслом.

— Глаз, глаз ищите, дон Чезаре.

И она произносила заклинания, имеющие целью вызвать на поверхность воды дурной глаз, будь то один, будь то хоть целый десяток. Дон Чезаре не верил ни в сглаз, ни в заклинания, хотя не раз говаривал, что, по его мнению, колдовство не столь безрассудно, как, скажем, религия и медицина. Поэтому он и смотрел в воду с маслом, налитые в миску, пока не обнаруживал нечто действительно напоминавшее глаз, отчасти чтобы порадовать Джулию, отчасти из уважения к древнему городу Урия, где широко практиковался этот обычай, а еще и потому, что, не будь он неверующим из принципа, он скорее бы уж признал эти суеверия, чем суеверия религии или политики, коль скоро они восходили еще к традициям древней территории Урии, чьим последним сеньором был он, дон Чезаре. К вечеру или следующему утру от вчерашнего недомогания не оставалось и следа; рука, плечо действовали, как и раньше, и он становился все тем же могучим старцем, самым удачливым, самым элегантным из всех охотников их края.

К полудню он добрался до дома с колоннами (как раз в то самое время, когда Франческо Бриганте и донна Лукреция в пещере на мысе Манакоре, неподалеку от трабукко, заговорили о своей любви). После сиесты он спустился в большую нижнюю залу и уселся в неаполитанское кресло XVIII века с затейливыми золочеными деревянными подлокотниками, вырезанными в форме китайских уродцев; на плечо и на бедро ему поставили горячие припарки, а сам он накинул на себя темно-синий шелковый халат (из кармашка кокетливо выглядывал уголок шелкового белоснежного платка), вокруг него стояли кружком все три женщины: старуха Джулия, Мария, жена Тонио, и Эльвира, сестра Марии, наложница дона Чезаре. Тут в открытую дверь постучались — вошел агроном.

Мария живо бросилась к нему, желая помешать ему вступить в беседу с хозяином дома.

— Я пришел узнать, остался ли наш договор насчет Мариетты в силе, начал агроном.

— Конечно, остался, — ответила Мария.

Старуха Джулия приблизилась к ним.

— Это вы что, насчет моей дочки, а? — спросила она.

Он стоял перед этими двумя женщинами, с нежным румянцем на щеках настоящий северянин, — и во всех его повадках чувствовалась какая-то наигранная развязность, на лице застыло странно-противоречивое выражение растерянности и самоуверенности, весьма характерное для агрономов, которые, понятно, гораздо лучше разбираются в сложной науке земледелия, нежели крестьяне, но при всем при том агроном знает, что крестьяне зорко следят за ним, радуются любой его промашке, любому ложному шагу — словом, готовы придраться к первому же пустяку, чтобы поставить под вопрос всю их агротехническую премудрость. Поэтому агрономы чувствуют себя скованными по рукам и ногам даже тогда, когда речь идет не о земледелии.

— Я пришел узнать, остается ли наш договор в силе, — повторил он свой вопрос.

— Мы согласны, — ответила старуха Джулия, — только на тех же условиях.

— Тогда она может начать работу сегодня же вечером. Давайте я отвезу ее вещи на машине.

— Сегодня она… — протянула Джулия.

— Она к тетке поехала, — подхватила Мария. — В Фоджу…

— Ее тетка, та, что в Фодже, заболела, — добавила Джулия.

— Ну ладно, это неважно, — сказал агроном. — Начнет с завтрашнего дня. Я заеду за ней к вечеру.

— Она завтра к вечеру вряд ли еще вернется… — заметила Джулия.

— Потому что у нас тетка больна, — подхватила Мария.

Тут к ним подошла и Эльвира.

— По-моему, будет лучше, если Мариетта начнет у вас работать со следующего понедельника, — проговорила она.

Раздался голос дона Чезаре, легко покрывший все остальные голоса.

— Иди сюда ко мне и сядь! — крикнул он.

Женщины замолчали. Агроном вопросительно поглядел на Марию.

— Он с вами поговорить хочет, — пояснила та.

— Я же тебе сказал, иди сюда, сядь ко мне, — повторил дон Чезаре.

— Дон Чезаре хочет с вами поговорить, — живо вмешалась Эльвира.

Агроном не спеша подошел к креслу. Он терпеть не мог этой манеры богатых землевладельцев Юга обращаться на «ты» к молодым чиновникам, как будто они были его личными слугами.

Дон Чезаре показал на скамейку, стоявшую напротив кресла.

— Садись сюда, — сказал он.

Ломбардец сел. Женщины тоже подошли поближе.

— А вы, женщины, — скомандовал дон Чезаре, — оставьте нас одних.

Мария и Джулия бросились в дальний угол зала, к камину.

— И ты тоже, — обратился дон Чезаре к Эльвире.

Эльвира присоединилась к матери и сестре.

— Сколько тебе лет? — спросил дон Чезаре.

— Двадцать восемь, — ответил ломбардец.

— Неужели ты не понимаешь, что они все это нарочно подстроили, чтобы заставить тебя жениться на Мариетте?

— Мне уже об этом говорили.

— Ты нашего Юга не знаешь, — продолжал дон Чезаре. — Пропадешь как миленький.

— Ну, это мы еще посмотрим.

— Почему бы тебе не жениться?

— Я же не сказал, что я против.

— Деньги у тебя есть?

— Только жалованье.

— Ведь не государство же раскошелилось и построило тебе дворец для твоих коз.

— Я получил небольшое наследство. И все его ухлопал на хозяйственные постройки.

— Ты веришь в это дело?

— Я люблю свою работу.

— Ты мог бы жениться на дочке какого-нибудь землевладельца.

— Я об этом не думал.

— Сыновья наших землевладельцев ни на что иное не способны, как идти в адвокаты да в депутаты. Вот он, наш Юг. А агроном может оказать немалую услугу землевладельцу. Думаю, что дон Оттавио согласился бы отдать за тебя свою дочку. Хочешь, посватаю?

— Я за приданым не гонюсь, — ответил агроном.

Дон Чезаре приглядывался к своему собеседнику: выпуклый лоб, румянец, как и у всех там у них на Севере, упрямый и ребячливый вид юнца, окончившего высшее учебное заведение.

— Здесь у нас еще в V веке до рождества Христова уже были агрономы, начал дон Чезаре. — На козьих холмах по ту сторону озера уже тогда имелись ирригационные сооружения…

— Не понимаю, при чем тут это, — ответил агроном.

А дон Чезаре думал: «Просто крестьянин, решивший, что его крестьянских знаний достаточно для того, чтобы получить у нас права гражданства. Для того чтобы быть „принятым“ у нас, у самых старых горожан во всем мире, надо уметь жить». Но тут же мелькнула другая мысль: «Наше умение жить уже давным-давно безнадежно погрязло в трясине и в песках дюн, потонуло одновременно с благородным городом Урия, и остались от него одни только суеверия». Ему расхотелось унижать юнца.

— Что ж, ты прав, — сказал он.

— Вы не хотите, чтобы Мариетта пошла ко мне в услужение? — напористо спросил агроном.

— Она вольна поступать, как сама захочет.

— Если кто и может быть против, так это только ее мать. А не вы, надеюсь?

— Что ты об этом знаешь?.. — проговорил дон Чезаре.

— Если не ошибаюсь, право первой ночи отменено!

«Вот-то действительно дурак ломбардский», — подумал дон Чезаре.

— Значит, ты хочешь на ней жениться? — спросил он вслух.

— Это касается только нас двоих, ее и меня, ну, на худой конец, еще и ее матери.

— Понятно, — протянул дон Чезаре. — Предпочитаешь иметь ее, не связывая себя узами брака. Но если тебя заставят вести ее к алтарю, придется тебе все-таки подчиниться.

— Это уж мое дело, — отрезал агроном.

Он поднялся.

— Думаю, наш разговор окончен.

— Садись, — приказал дон Чезаре.

— Мне лично больше с вами разговаривать не о чем, — уперся ломбардец.

Но все-таки сел.

А дон Чезаре думал, что, когда ему приходило желание лишить девственности какую-нибудь из своих служанок, он ее брал, никому и в голову не приходило возражать. Если же он уступит Мариетту ломбардцу, его люди наверняка сочтут, что он в полном своем праве потребовать, чтобы сначала она провела с ним ночь или столько ночей, сколько ему заблагорассудится. А затем его женщины обвинят чужеземца, что это он, мол, лишил девицу невинности (как произошло это со святой Урсулой Урийской). Но коль скоро сам он был uomo di cultura, человеком высокой культуры, он подумал также и обо всех исторических, социологических, биологических, психоаналитических аспектах, которыми можно было бы объяснить культ девственности и одновременно желание ее похитить, что превращается прямо в какую-то манию у них на Юге. Что сам он лично этого предрассудка не разделяет. Что вовсе он не требовал, чтобы все без исключения девственницы его дома проходили через его постель. Что брал он женщину или девушку, если она приходилась ему по вкусу, в расчете только на собственное свое удовольствие, не гоняясь обязательно за девственностью как таковой. Что было бы слишком долго да и бесполезно растолковывать агроному, проникнутому сознанием своего двойного превосходства — как дипломированного специалиста и как уроженца Северной Италии, — неписаную, но четко сформулированную юрисдикцию Юга, классического края юристов. Что этот демократически настроенный чиновник преисполнится искренним негодованием, узнав, что на Юге еще полностью в ходу своя благородная феодальная юрисдикция, признаваемая молча, но безоговорочно. Однако каковы бы ни были вкусы дона Чезаре, каково бы ни было его мнение относительно девственности, он решил в данном случае, в случае с Мариеттой, воспользоваться своими привилегиями.

Ломбардец, сидя напротив старика, не спеша обдумывающего свои думы, нетерпеливо ерзал на скамье.

— О чем вы хотели со мной поговорить? — наконец не выдержал он.

А дон Чезаре думал о том, что именно нынче утром во время охоты, как раз перед тем, как у него онемела рука, он принял решение не уступать никому девственности Мариетты. Бродя среди камышей, выслеживая водяных курочек, он перебрал в памяти все события минувшей ночи. Мариетта, присевшая у его ног на низенькой деревянной скамеечке, поглядывающая из-за его колен, следившая за маневрами матери и сестер, потом ее пение в кустах возле дома; и тут он вдруг понял, что решение уже принято.

Мне не о чем с тобой говорить, — произнес он.

— Но вы же сами просили меня сесть.

— Мариетта не хочет идти к тебе работать.

— А мать ее сказала, что хочет.

— Спроси у самой Мариетты.

— А где она?

— Вот этого-то никто и не знает, — ответил дон Чезаре.

Крупно шагая, агроном удалился, проклиная вполголоса несчастную свою судьбу, забросившую его в этот край, на Юг Италии, где приходится жить среди диких крестьян и еще более диких землевладельцев.

— Эльвира! — крикнул дон Чезаре.

Эльвира подошла к креслу.

— Перемени припарки.

Эльвира бросилась к камину, где на треноге, под которой тлел древесный уголь, кипела вода.

Джулия и Мария подобрались к креслу. Вошел Тонио и встал в уголке, зорко следя за тем, чтобы женщины по всем правилам ухаживали за хозяином. За ним ворвались ребятишки Марии и Тонио и молча выстроились кружком вокруг кресла. Дону Чезаре показалось было, что мышцы бедра тоже онемели, но он промолчал. На ногу и плечо положили новые припарки.

— Эльвира, — начал дон Чезаре, — с нынешнего вечера ты будешь спать в комнате Джулии.

Во все времена именно такими словами давалась в доме с колоннами отставка очередной наложнице. Эльвира побледнела. Она уже давно понимала, что это должно произойти со дня на день. Что рано или поздно ее низведут до ранга простой служанки, как ее мать, старуху Джулию.

— У меня в комнате и без того тесно, — запротестовала Джулия.

— Эльвира может спать в постели Мариетты.

— Мариетта же вернется!

— Никуда Мариетта и не уезжала, — сказал дон Чезаре. — Просто не хочет показываться вам на глаза, потому что вы ее запугали. Когда увидите ее, скажите, чтобы она пришла ко мне поговорить.

Он поднялся с глубокого неаполитанского кресла, опираясь о подлокотники в виде китайских уродцев. Теперь уже онемела и нога.

— Палку! — скомандовал он.

Тонио бросился за палкой. Дон Чезаре ждал, тяжело опершись о подлокотники в виде китайских уродцев, и так смотрел на женщин, что у них не хватало духу с ним заговорить.

— Пойду работать, — объявил он, — и чтобы никто не смел меня беспокоить.

Опираясь на палку, он направился к дальней двери, и еще долго Тонио и женщины слышали шум его шагов и стук палки сначала в коридоре, потом по ступенькам лестницы, потом в залах, отведенных под коллекции древностей.


Маттео Бриганте направился в Порто-Манакоре, пробираясь по узеньким дорожкам, пролегавшим между высокими стенками, ограждавшими апельсиновые и лимонные плантации.

Его заклеймили. Он размышлял об этом совершенно новом для него факте его заклеймили, его! — еще час назад столь невероятном факте, что он никогда не допускал такой нелепой возможности, мысли не допускал, что подобное может случиться именно с ним, и, когда это приключилось с ним, всего какой-нибудь час назад, от руки Мариетты, воспользовавшейся его собственным окулировочным ножом с маркой «Два быка», он даже не мог осознать сразу все последствия этого происшествия, оставившего после себя неизгладимый шрам на его щеке, не простой шрам, а крест.

Конечно, мало кто посмеет лезть к нему с вопросами, даже намеком не решатся дать понять, что они, мол, сразу заметили клеймо. Но кое-кто все-таки осмелится. Как, например, поведут себя в этих обстоятельствах его вчерашние партнеры, о которыми он играл в «закон»? Ни Тонио, ни Американец, конечно, не осмелятся, но Австралиец, тот наверняка спросит, ясно, не для того, чтобы ему досадить, спросит почтительно, но наверняка спросит. Пиццаччо тоже спросит, но в обычной его манере, предлагая свою помощь: «Если у тебя какие неприятности, помни, что я здесь», «Если кого нужно убрать и если тебе это почему-либо не с руки, давай уберу я». Но в душе-то будет, конечно, рад. А Австралийцу Бриганте ответит: «Тот, кто это сделал, уже мертв». Нет, ответ неудачный и, Главное, никого не обманет. Да нет, ответ удачный, он сразу отшибет у всех прочих охоту лезть со своими вопросами. Ну а на Пиццаччо достаточно будет взглянуть, и он проглотит язык.

А что, если спросит дон Руджеро, да еще засмеется при этом:

— Как это ты, петух, допустил, чтобы тебе физиономию раскровянили?

Что ему ответить? Так бы его и укокошил, но человек, владеющий таким состоянием, какого достиг сейчас Бриганте, не убивает так, за здорово живешь. А если он ответит дону Руджеро, что человек, который сделал это, уже мертв — каким и следовало бы ему быть, — дон Руджеро расхохочется уже совсем оскорбительно:

— Ну, это мы еще увидим.

«Человек, который сделал это, человек, заклеймивший Маттео Бриганте…» Но в том-то и дело, что заклеймила его девчонка и будет еще этим хвастать. Эта мысль впервые пришла ему в голову, и он круто остановился. Его заклеймила девственница, которая будет перед всем городом гордиться своим подвигом. Надо немедленно вернуться на плантацию и попросить Мариетту держать язык за зубами, потребовать под угрозой смерти, чтобы она не хвасталась тем, что заклеймила его, умолять ее, тронуть ее сердце, предложить ей денег, все, что она только захочет. Но воображение подсказало ему ответ Мариетты — короткий смешок, весело-любопытный блеск глаз. Она такая же, как он, — несгибаемая.

Итак, весь город, вся их провинция узнает, что клеймо наложила девственница. И даже при всем своем богатстве, если он решится убить, чтобы восстановить свою честь, кого, в сущности, убивать? Не девчонку же, не гуальоне — это чересчур ничтожно, никак не соизмеримо с честью Маттео Бриганте.

Уехать. Немедленно, прямо сейчас же покинуть Порто-Манакоре; он будет давать сыну письменные распоряжения относительно их капиталов. С такими деньгами да его повсюду будут встречать как знатную особу. Нет! Он заклеймен. Этот неизгладимый крест на щеке не просто обычный шрам, не почетный рубец дуэлянта, как кое у кого из немецких туристов, наводняющих южноитальянские портовые города в поисках мальчиков, а позорное клеймо, совсем такое же, как ухо, которое отсекали мошенникам в какой-то стране, только он забыл в какой.

Он снова зашагал по направлению к Порто-Манакоре, обдумывая свое положение и так и этак. Он — Маттео Бриганте — человек, который всегда жил, стиснув зубы. В тюрьме он, даже глазом не моргнув, сносил побои надзирателей; никогда не отвечал на подначки других арестантов; на время отсидки он как бы вынес свою честь за скобки, потому что единственным его желанием было освободиться досрочно. На флоте, куда он завербовался после досрочного освобождения из тюрьмы, снова пришлось как бы вынести свою честь за скобки, пока его не назначили старшим матросом; только тогда он разрешил себе подраться на дуэли с одним старшим матросом, который цукал Маттео, когда тот был еще матросом, — вызвал его под каким-то довольно сомнительным предлогом. А на публику был приготовлен иной мотив дуэли, в соответствии с кодексом воинской чести, просто смехотворный в глазах Маттео Бриганте, но он выбрал предлог в духе этого кодекса, что заставило бы офицеров закрыть глаза на нарушение дисциплины, снисходительно и благосклонно отнестись к старшему матросу, который пытается сравняться с ними; зря, конечно, старается, зато побуждение его весьма симпатично, раз он рисковал своей и чужой жизнью, лишь бы показать всем, что, мол, дорос до их понимания чести. Но истинная причина (о чем офицеры, конечно, не знали) точно соответствовала порто-манакорскому кодексу чести: два года назад этот старший матрос, злоупотребляя привилегией, даваемой ему званием, навязывать свои закон простому матросу, унизил Бриганте в его достоинстве сына и любовника, всячески понося перед всем экипажем, выстроившимся на палубе, его мать и любовницу (с которой позже, когда она носила Франческо, он и сочетался законным браком). На всю свою жизнь враг был заклеймен глубокими шрамами на лице и груди. Бриганте посадили под арест, но нашивок с него не сняли, именно так он и рассчитывал.

А теперь заклеймен он, и кем? Девственницей. Вот какая убийственная мысль терзала его всю дорогу, пока он добирался до Порто-Манакоре.

«Но, — подумал он, вспомнив свою дуэль на саблях, — но оскорбление, нанесенное девственницей, не идет ни в какое сравнение с честью такого человека, как я». Кроме того, он знал, что сумеет вогнать обратно в глотку любые слова тому, кто осмелился бы усомниться в этом, ибо поистине столь велика дистанция между оскорбленным и оскорблением, что она как бы начисто зачеркивает самый акт оскорбления. Вовсе не следует скрывать своей беды, а, напротив, всячески ее афишировать, превратить в смешной пустячок, бахвалиться ею.

Он решил, не откладывая в долгий ящик, сразу же сделать первый опыт. Домой он не пошел, как решил было сначала, а направился прямо в «Спортивный бар».

Посреди главного прохода он остановился, вынул окровавленный носовой платок и не спеша стер капли крови, проступившие по краям его двойной раны. А сам тем временем искал глазами взглядов посетителей; но, когда его глаза останавливались на ком-нибудь из сидящих за столиком, тот поспешно отворачивался.

Маттео Бриганте подошел к стойке и заказал себе французского коньяку. Он встретился глазами с Джусто, официант том, и ткнул себя пальцем в щеку, чтобы вызвать встречный вопрос.

Джусто вопросительно поднял брови.

— Это меня девственница заклеймила, — пояснил Маттео Бриганте — пока я ее насиловал.

Произнес он эту фразу, повысив голос так, чтобы его слышала вся публика, сидевшая в баре.

— Sangue per sangue, — ответил Джусто, — кровь за кровь, тут никакого оскорбления, синьор Бриганте, нету.

— Именно, что кровь за кровь, — подхватил Маттео Бриганте.

Он обернулся к залу, медленно обвел взглядом публику.

— Кровь за кровь, — продолжал он. — Таков мой девиз.

— А разрешите спросить, что это такая за девственница? — обратился к нему Джусто.

— Нет, нет, — ответил Бриганте, — я человек чести.

Он хохотнул, потом добавил:

— Не исключено даже, что она сама будет этим хвастаться.

И он вынул бумажник, желая заплатить за коньяк.

Это был вовсе не черный кожаный бумажник, прекрасно известный не только Джусто, но и всем завсегдатаям «Спортивного бара», куда все манакорцы клали свою лепту; совсем другой бумажник, рыжей кожи и с врезанными в кожу золотыми инициалами.

Как великолепно ни владел собой Маттео Бриганте, пройдя долгую школу самотренировок, сначала в те годы, когда приходилось стискивать зубы, и позже, когда он вступил на путь рэкетира, он растерянно вертел в руках этот непонятно откуда взявшийся бумажник, потом открыл его: в одном отделении было пусто, в другом лежали какие-то бумаги, которые он видел впервые в жизни. Заметив, что Джусто отвел глаза, но наблюдает за ним в зеркало, он не спеша сунул бумажник в карман своего зеленовато-синего альпагового пиджака.

— Запиши за мной, — обратился он к официанту.

— Prego, — поспешил ответить Джусто, — пожалуйста, синьор Бриганте, пожалуйста.


Мариетта ждала Пиппо там, где ручей, бегущий с гор, разливается небольшим озерцом. Еще не успело солнце скрыться за островами, как между оросительными бороздами, по которым весело бежала вода, появился Пиппо.

— Я заклеймила Маттео Бриганте, — проговорила Мариетта важным тоном.

Она рассказала Пиппо об этом приключении, умолчала только о подмене бумажника. Он слушал с сияющими глазами, то и дело откидывая со лба мешавшие ему черные крутые локоны.

— Во здорово, — твердил он, — во здорово-то…

Они вошли в сарайчик, потому что Мариетте хотелось показать поле боя. Даже велела ему хорошенько приглядеться к каплям крови на полу, но они уже успели высохнуть и стали сейчас коричнево-ржавого цвета.

У них было что обсудить: как и откуда Бриганте, к примеру, мог узнать о ее тайнике? Пиппо и мысли не допускал, чтобы их мог предать кто-нибудь из гуальони, работавших на очистке оросительных борозд. Уже десятки раз после ссор со своей матерью Джулией или с сестрами Марией и Эльвирой Мариетте доводилось скрываться в сарайчике на этой плантации дона Чезаре, но она на тех же основаниях могла укрыться в сарайчике и на других плантациях того же дона Чезаре, в сложенных из камня хижинах на козьих холмах, в хибарах на оливковых плантациях, крытых соломой лачугах, разбросанных в низине. Как-то раз она даже провела ночь на самом дальнем конце перешейка, в башне Карла V, ныне превращенной в амбар для фуража, — башня эта только одна и уцелела, хотя по приказу императора южный берег был защищен целым поясом таких же башен. Если Мариетта прибежала на эту плантацию, то лишь потому, что они условились с Пиппо, который поручил своим гуальони поддерживать между ними связь. Может, их выдал тот, кто разносил молоко? Нет, это просто невозможно, хотя бы потому, что молочник не знает их условного знака, который они малюют на дорожных столбах (круг, а в кругу крест) и которым, как у них было договорено заранее, Мариетта могла бы предупредить Пиппо о новой ссоре с матерью и сестрами или о каком-нибудь чрезвычайном событии, мешавшем их совместно разработанным планам или вынуждающем срочно бежать из дома с колоннами.

С самым серьезным видом они обсуждали все эти вопросы, обсуждали с жаром, даже с плохо сдерживаемым восторгом, и в каждом их слове звучала радость, коль скоро они одолели самого Маттео Бриганте.

— А вдруг он вернется? — спохватился Пиппо. — Лучше тебе здесь не оставаться.

— У меня нож есть, так что я ничем не рискую.

— Нож-то нож, а все-таки… Знаешь, какой он хитрюга. Найдет средство тебя обезоружить.

— Тогда оставайся ты со мной, — предложила Мариетта.

Об этом он сам и не подумал.

— Ясно, останусь.

Оба замолчали. Уселись на груду холщовых мешков и взялись за руки. Совсем так же рука в руке сидели они сегодня утром на берегу бассейна, и Пиппо тогда рассказывал ей о ночных подвигах гуальони. Но теперь оба молчали. Каждый думал о том, что всю эту ночь им придется провести вместе. Мариетта попросила Пиппо остаться ночевать, хотя за минуту даже не думала об этом, как-то сказалось это само собой во время их беседы. И вот впервые в жизни они не смели взглянуть в глаза друг другу.

Уже не раз им приходилось проводить вместе и день, и ночь, и даже целые сутки, в низине, на козьих холмах, среди дюн, на плантациях и даже в лесу Теней. Но цель там была иная — воровство и браконьерство. Так уж повелось, что он советовался с ней, прежде чем пуститься вместе со своими гуальони на какое-нибудь дело, и подчас дело весьма рискованное, как, например, угон «веспы», принадлежавшей карабинеру, или на другое дело, потребовавшее еще большего размаха, что повлекло за собой, помимо других последствий, подмену черного бумажника Бриганте (о чем Пиппо еще не знал) на рыжее кожаноепортмоне; но, о чем бы они ни совещались, какие бы проекты ни строили, говорили они обо всем по-ребячьи.

Они уже давно решили, что любят друг друга. Никогда они не расстанутся, это ясно. Потом они, конечно, поженятся, это тоже само собой разумеется. А на ближайшее время они договорились бежать вместе из Порто-Манакоре, благо счастливый случай и известная ловкость рук доставили им нужные для этого средства: Мариетта должна была назначить день побега. Однако они не торопились. Ни разу они не обменялись даже беглой лаской, ни разу он не поцеловал ее в губы. И им даже не приходилось для этого сдерживать жар в крови. Это вовсе не значит, что они были какие-то пуритане. Если бы им пришла охота целоваться по-настоящему, касаться друг друга, заниматься, наконец, любовью, они бы и занялись без малейшего зазрения совести, недаром же они были главарями шайки гуальони, привыкшими нарушать все и всяческие законы. Просто в них еще не заговорило желание.

Нельзя сказать, что Пиппо не знал технической стороны любви, он обучался ей с другими мальчишками, с козами, в одиночестве и даже неоднократно, прибавив себе годы, с девицами из публичного дома в Порто-Альбанезе. И нередко он получал от этого удовольствие, когда побольше, когда поменьше, чаще всего поменьше, потому что девицы всегда ужасно торопились; один только раз, когда у него хватило денег заплатить за получасовой визит, девушка обучила его многому: и как надо вести себя с партнершей, и как получать от этого побольше наслаждения. Но он еще никак не соотносил радости, получаемые от публичных девушек, со своей любовью к Мариетте. Ему нравилось быть с ней вместе, она была поверенной всех его тайн и замыслов, часто вдохновительницей его игр и разбойничьих подвигов, и было установлено, что она станет его женой и таким образом их дружба-сообщничество будет длиться вечно. Но мысль о том, что она станет его женой, как-то не вязалась с мыслью о Мариетте — партнерше по любовным утехам; он знал, что так оно рано или поздно случится, но как-то не задерживался на этой мысли, больше того — вообще избегал об этом думать.

Главарю гуальони, находящемуся в состоянии непрекращающейся войны со всем взрослым населением Порто-Манакоре, волей-неволей приходилось внимательно наблюдать за частной жизнью манакорцев. Богачи делают своим женам детей, но для удовольствия посещают публичные дома в Фодже или заводят себе на стороне любовницу, искусную в любовных делах, такую, какой, скажем, будет Джузеппина для комиссара полиции или для кого-нибудь другого. Одни только бедняки занимаются любовью с собственной женой, потому что им не из чего платить другим. Хотя он, понятно, сам не смог бы точно сформулировать свою мысль, но то, что до сих пор он никогда даже в мыслях не связывал с Мариеттой, своей теперешней сообщницей и будущей женой, техническую сторону любви, было для него как бы своего рода роскошью.

А Мариетта, красивая, вполне сформировавшаяся еще четыре года назад девушка, с дерзко поднимающими платье кончиками грудей, привыкла, что ей вечно приходится отбиваться от беглых прикосновений, от лапанья мужчин, буквально шалевших при мысли о ее девственности. Случалось даже, она ловила на себе тяжелый взгляд дона Чезаре, ничуть не игривый, ничуть не горячий, просто обволакивающий ее взгляд; ее не возмущала мысль о том, что ей придется, если он того потребует, отдать ему свою невинность, коль скоро таков неписаный закон Юга, который она чуть ли не с детства приучилась считать «вполне естественным»; если она и думала об этом только думала она об этом редко, — то не как о страшном насилии над ее волей, а, скорее, как об одной из тех бесчисленных мелких докук, от каких не всегда удается отвертеться — тут уж ничего не попишешь, — а после сразу же займешься чем-нибудь другим.

Но вот нынче вечером, очутившись в сарайчике на апельсиновых и лимонных плантациях, когда впереди была вся долгая ночь, которую им предстояло провести бок о бок на груде холщовых мешков, когда еще не улетучилось хмельное чувство сообщничества двух победителей в битве с Маттео Бриганте, — вот тогда-то они и начали целоваться.

А как только начали целоваться, все было начисто забыто — и закон Юга, и традиции Юга, и все то, что оба они раньше думали с той или иной степенью приближенности о любви и любовных играх, — все было сразу забыто. Религия для обоих была лишь суеверием, одним из суеверий среди множества других; им и в голову не пришло, что они совершали грех; моральные устои, не имеющие под собой теоретической базы, рушатся единым махом. Они просто были похожи на пастухов, пасущих своих козочек на холмах, соседствующих с процветающим городом Урия.

Им хотелось лишь одного — слить свои уста в едином дыхании, касаться любых частей тела другого, прижиматься друг к другу, чувствовать совсем рядом своего партнера, воспламенять один другого, утишить избытком жара свое горение. Мариетта потеряла невинность, даже не заметив того, как это случается часто с молодыми девушками, привычными к тяжелому физическому труду.

И не почувствовали они угрызений совести, ибо чувство это было им совсем уж неизвестно.

От сумерек до утренней зари они сжимали друг друга в объятиях, разжимали объятия, снова сжимали, испытывая при этом все более острое наслаждение. Они не обменялись ни единым словом, слышно было только невнятное бормотание, вскрики и вздохи любви. Когда один уставал, другой пытался вновь его воодушевить, на что уходило не больше минуты. Так они и заснули с первыми проблесками зари на груде холщовых мешков, переплетя ноги, держась за руки, и сердца их бились в унисон.

Донна Лукреция и Франческе Бриганте расстались на маленьком песчаном пляжике неподалеку от трабукко; Франческо сначала поднялся вверх по откосу скалы, потом стал спускаться через сосновую рощу, дошел до кустарника, где он припрятал «веспу» дона Руджеро; а она шагала по дорожке, вьющейся по гребню холма, высокая, прямая, в скромном своем платье с закрытым воротом и длинными рукавами, шла она не торопясь, обычным спокойным шагом, не прячась от пылающего льва-солнца, которое еще не начинало клониться к островам.

Она не бросила ни одного взгляда на бухту Манакоре, зажатую между высокой горой, увенчанной лесом Теней и грядой туч, которые нагнал либеччо, но удерживал над открытым морем сирокко; она не любила здешних мест, хотя десять лет назад, когда ее привез сюда молодой супруг, судья Алессандро, любила их, но теперь она и не ненавидела их, как ненавидела совсем еще недавно: решение уехать принято, материальные дела, думалось ей, улаживаются, и потому она чувствовала себя, как, скажем, жительница Турина, которая проводит здесь летние каникулы и скоро уедет, так как знает, что ее любимый нуждается в ней.

Так, думая только о будущем, она добралась до портика летней колонии. В колонии Лукреция тут же нашла директора, который решил, что посетительница ждала его в палаточном городке, где беседовала с воспитательницами и с детьми, и он предложил отвезти ее домой на машине, на что она сразу же согласилась. Хитрость ее, впрочем чисто ребяческая, удалась как нельзя лучше, и в этом она увидела доброе предзнаменование.

Своему мужу, судье Алессандро, она сказала: «Я завтракала с воспитательницами» — и тут же заперлась у себя в спальне. Лежа на постели, уставившись в потолок широко раскрытыми глазами, она без конца думала о том, как бы получше устроить жизнь Франческо в Турине, чтобы он был счастлив.

В пять часов, когда арестанты начали петь и когда песня прорвалась сквозь «намордники» тюрьмы, пробилась через все четыре этажа в полузакрытые ставни ее спальни, Лукреция села писать Франческо письмо. Она дала ему адрес одного друга их семьи и ее друга тоже, о котором вспомнила только сегодня, — бывшего служащего префектуры в Фодже, занимающего теперь видный пост в Турине и могущего поэтому быть полезным Франческо, и вложила в письмо рекомендательную записку. В письме она советовала Франческо, воспользовавшись этой поездкой, снять комнату, а если удастся — небольшую меблированную квартирку, где они и поселятся в октябре. Напоминала ему, что для первого визита к своему будущему директору необходимо надеть белую сорочку и темный галстук. Об их любви она почти ничего не написала, это казалось ей само собой разумеющимся. Письмо она заключила словами: «Благодарю за проявленную доброту» — и подумала при этом о тех пакостях, которых он мог бы потребовать от нее в пещере и в чем она не считала себя вправе ему отказать. В конверт она вложила, как и было условлено, тридцать тысяч лир для его путешествия в Турин. Потом отправилась на розыски Джузеппины, чтобы вручить ей письмо для передачи Франческо.


Прямо из «Спортивного бара» Маттео Бриганте отправился к своему другу аптекарю — врачевать раны. Аптекарь ни о чем не спросил. Промыв рану, он наложил прямоугольную повязку через всю щеку, а у крыльев носа и на скулах приклеил ее лейкопластырем.

— Возможно, ты еще не слыхал, — начал аптекарь, — о последних успехах хирургии… пересадка тканей, электролечение… Все это вопрос денег… Я бы сам свез тебя в Неаполь, а оттуда ты возвратишься свеженький, как девушка.

— Когда? — спросил Бриганте.

— Нужно подождать, пока не образуется шрам.

Бриганте горько упрекнул себя за то, что сразу после того, как получил рану, не подумал о тех чудесах, что творят ныне хирурги-косметологи. Когда он добирался до Порто-Манакоре, когда его позорная рана, нанесенная Мариеттой, еще кровоточила, он горевал как малое дитя; он дошел до того, что чуть было не вернулся молить эту девку о молчании. Он даже удивился себе — так легко потерять голову, вот уж это не в его стиле.

Он быстро зашагал домой, испытывая двойное чувство облегчения: и от замечания официанта в «Спортивном баре», что, мол, «кровь за кровь», и от обещания аптекаря; оставалась лишь одна нерешенная проблема — подмена бумажника.

— Ты что, ранен? — спросила жена.

— Да нет, просто царапина. Оставь меня. Мне надо поработать.

Он заперся в столовой и положил перед собой некий предмет из рыжей кожи с золотыми инициалами. Внешний вид точно соответствовал описанию, которое дал полиции швейцарец после пропажи пятисот тысяч лир. Бриганте осторожно повертел бумажник в пальцах.

Потом открыл и тщательно осмотрел. Отделения были пустые, только в одном лежала квитанция страхового агентства и таможенная декларация на имя швейцарца, фотография какой-то женщины, очевидно жены, и детей на фоне снежного пейзажа, и две кредитки по десять франков. Разложив все это на столе, Бриганте задумался.

Подменить бумажник могла одна только Мариетта.

А это значит, что Мариетта связана с виновниками кражи, вернее всего, с гуальони, или сама украла бумажник; но удивительнее всего, что они (или она) решились на такое крупное дело. Деньги Мариетта припрятала, не израсходовала из них пока еще ни гроша: это-то как раз и указывает на зрелость ее ума, о чем, впрочем, Бриганте и раньше догадывался и в душе восхищался.

Но к чему ей было подменять бумажник? Неужели она задумала отомстить ему, взвалив на него обвинение в краже? Но не могла же Мариетта на самом деле не догадаться, что он сумеет отделаться от бумажника, прежде, чем она успеет обвинить его в грабеже.

На минуту он чуть было не поддался искушению истолковать поступок Мариетты как косвенный призыв к помощи, ну, вроде бы она ему подмигнула: «Я обворовала швейцарца, деньги спрятала, до сих пор мне как-то удавалось оставаться вне подозрений, но сейчас мне требуется помощь человека опытного и зрелого». Но тут же он отверг это предположение, почувствовав, что продиктовано оно его личным влечением к Мариетте, еще усугубившимся с тех пор, как она сумела защитить себя так отважно и так зло; злость, которая, по его мнению, была источником его силы, всегда внушала ему уважение, не только своя, но и чужая, к уважению присоединялось еще и желание, он уже ступил на рубеж страсти, но пока сам этого не знал. А до времени он решил остерегаться этого чрезмерного влечения, которое испытывал к Мариетте. Он уже давно привык обуздывать свои влечения: недаром он прожил всю жизнь со стиснутыми зубами. Так или иначе, он еще успеет разобраться, какими мотивами руководствовалась Мариетта. Поэтому сейчас он удовольствовался тем, что установил следующий факт: Мариетта владеет прямо или косвенно полумиллионом лир, украденных у швейцарца; это уж по его контролерской части, следует найти способ получить с нее причитающуюся ему десятину.

Он не боялся, что его может скомпрометировать то обстоятельство, что у него в руках очутился чужой бумажник, если даже Мариетта попытается взвалить на него ответственность за кражу, совершенную ею самой или тем, кого она желает выгородить; впрочем, он и не думал, что она пойдет на него с доносом — как-то трудно было представить себе ее в роли доносчицы, да и непонятно, какая ей-то самой от этого будет выгода? Не верил он и в то, что сделала она это потому, что разозлилась на него за грубое нападение скорее уж лестное, с его точки зрения, — впрочем, она полностью, даже с лихвой за него рассчиталась, заклеймив его навеки. Без всякого сомнения, Джусто, официант «Спортивного бара», доложит о происшествии комиссару полиции Аттилио, который в свое время дал весьма точное описание этого злополучного бумажника всем своим осведомителям (и Маттео Бриганте в том числе); достаточно уж одних этих золотых инициалов, таких в Манакоре не водится; возможно, Бриганте придется намекнуть комиссару, что он, мол, напал на след, что бумажник он уже нашел, а деньги пока нет и поэтому на данном этапе предпочитает помолчать. Комиссара Аттилио он не боялся, впрочем, тот больше ничего и не спросит. Однако, коль скоро главным его девизом была осторожность, он бумажника у себя не оставит. Но все же решил его сохранить, потому что было бы глупо выпустить из рук такой козырь, особенно козырь против Мариетты, которая отныне находилась в его власти. Он поднялся на четвертый этаж башни Фридриха II Швабского в их общую с комиссаром гарсоньерку, ключи от которой он, впрочем, держал у себя. Двумя ленточками лейкопластыря он прикрепил бумажник под доской круглого инкрустированного столика. Он даже улыбнулся, и от этой полуулыбки, не тронувшей губ, по векам пробежала рябь морщинок, — по его мнению, было весьма элегантно (этого слова он, конечно, не произнес) выбрать такой удачный тайник.

Когда он шел к себе через галерейку, под самой крышей ренессансной части дворца, как раз над муниципалитетом, он заметил Джузеппину, подымавшуюся к ним по наружной лестнице, с внутреннего двора. Под мышкой она несла стопку пластинок.

Квартира Бриганте состояла из четырех комнат, расположенных анфиладой, так как она была частью старинных королевских покоев, занимавших в свое время всю башню: в самой глубине помещалась спальня, потом шла кухня, где обедало семейство Бриганте, потом столовая, которую Маттео превратил в свой кабинет, где занимался и Франческе, наконец, передняя по старинной моде, где Франческо спал и где он расставил на полках, шедших вдоль стен, свои книги и пластинки. Входная дверь (выводившая на каменный балкон, куда попадали по наружной лестнице) и дверь, ведущая на галерейку; первая двухстворчатая, вторая одностворчатая, выструганная из толстой доски, с замысловатым замком (ключ от этой двери был только один и находился у Маттео), были врезаны бок о бок, по одной стене передней.

Синьора Бриганте вышла за покупками к обеду и не заперла за собой двухстворчатую дверь.

Сначала звякнул звонок, потом Джузеппина повернула ручку двери и вошла. И остановилась в передней.

— Франческо, — несколько раз позвала она.

До Маттео Бриганте, шагавшего еще по галерейке, долетел ее крик «Франческо». Неслышными шагами он подобрался к закрытой двери и притаился за ней.

Он услышал, как Джузеппина прошла по всем их четырем комнатам, потом снова вернулась в переднюю. Чуть скрипнуло плетеное кресло, стоявшее возле проигрывателя. Потом — тишина.

Бриганте осторожно открыл дверь. Джузеппина сидела в плетеном кресле, поддерживая ладонью на коленях стопку пластинок, конечно тех самых, что несла по лестнице под мышкой, а другую руку положила на крышку проигрывателя. И ждала Франческо, полузакрыв глаза.

— Что это ты здесь поделываешь? — спросил Бриганте.

Джузеппина вздрогнула и быстро подтянула к себе стопку пластинок, лежавшую у нее на коленях.

— Франческо жду, — последовал ответ.

Она выпрямилась и уставила на Бриганте свои блестящие, чуть блуждающие, как у всех маляриков, глаза.

— А чего тебе от него надо?

— Я принесла пластинки, которые у него брала.

— Положи сюда. Он сам найдет.

— А я хочу у него других попросить, — сказала Джузеппина.

— Можешь второй раз зайти.

Внимательным взглядом он оглядел ее с головы до ног. Он всегда все замечал. Вот и сейчас: стопка пластинок чуть накренилась. Верхняя и нижняя лежали не совсем ровно. А третья не прилегала так плотно к четвертой, как бы ей полагалось. Наверняка между этими двумя было что-то спрятано.

— Хорошо, я зайду, — согласилась Джузеппина.

Быстрым движением она поднялась с кресла и направилась к двери, держа под мышкой стопку пластинок.

Когда она поравнялась с Бриганте, он потянул к себе пластинки.

— Оставьте меня, — проговорила Джузеппина.

Он рассмеялся, прищурив глаза, не разжимая губ.

— Оставлю, оставлю, не беспокойся, — проговорил он.

Точным, резким движением он выхватил из стопки как раз ту самую пластинку, конверт которой коробился.

— …Только вот эту возьму.

Под обложкой пластинки он обнаружил белый конверт без надписи, пухлый конверт, в котором явно что-то лежало.

— Это мое, — вскрикнула Джузеппина, — я вам запрещаю…

Он снова хохотнул.

— Еще не родилась на свет божий такая девица, чтобы имела право что-либо запрещать Маттео Бриганте.

Он вертел в пальцах конверт, осматривая его со всех сторон, как делал с каждым попавшим ему в руки письмом, потом осторожно вскрыл, чтобы не повредить содержимого. И вытащил оттуда несколько листков, унизанных убористым почерком, и три кредитных билета по десять тысяч лир каждый.

Джузеппина снова двинулась было к двери; он преградил ей путь, опершись о косяк.

— Не так уж ты торопишься, — проговорил он. — Ты же собиралась Франческо ждать…

Он подтолкнул ее в другой угол передней, к стоявшему там стулу.

— Дайте мне пройти, — сказала она.

— Сиди здесь и заткнись…

Сам он сел в плетеное кресло, развернул письмо, первым делом взглянул на подпись — «Лукреция», потом начал внимательно читать долгую, недвусмысленно ясную и нежную женскую болтовню: писала, очевидно, любовница сына.

Вернулась синьора Бриганте с корзинкой.

Джузеппина вскочила со стула.

— Синьора… — начала было она.

— Заткнись! — повторил Бриганте и обратился к жене: — А ты иди на кухню и закрой дверь. Мне тут нужно с Джузеппиной поговорить.

Синьора Бриганте прошла в столовую, закрыла за собой дверь. Слышно было, как захлопали по очереди другие двери. Бриганте снова взялся за письмо, посланное донной Лукрецией его собственному сыну, потом подумал, перечитал еще раз письмо, еще подумал. Затем поднялся, вошел в столовую (дверь он не закрыл, чтобы не терять из виду Джузеппину), взял в буфете, где хранил все свои бумаги, белый конверт, сложил письмо, сунул в новый конверт, не забыв и тридцати тысяч лир, запечатал его.

Потом вернулся в переднюю и засунул письмо, полностью соответствующее прежнему, за исключением нового конверта, за обложку пластинки, а пластинку засунул в стопку.

— Видишь, — обратился он к Джузеппине, — ничего, в сущности, и не произошло.

Она пристально глядела ему в лицо.

— Письма я не обнаружил, письма я не прочел — словом, ничего не знаю, ничего не ведаю. Усекла?

— Да, синьор Бриганте.

— А сейчас уходи, вместе с пластинками. Франческо вернется только к ужину. Придешь к нам в это время и отдашь ему письмо потихоньку от меня. Ничего я не знаю, ничего не видел.

— Ничего не знаете, — повторила Джузеппина.

Бриганте подошел к сидящей на стуле девушке, защемил кончики ее грудей между указательными и большими пальцами. Потом потянул ее к себе, и ей пришлось приподняться со стула. Под пальцами он почувствовал не живую плоть, а каркас бюстгальтера.

— Подделочка, — бросил он.

Но не выпустил ее, напротив, ущипнул еще сильнее, и она ойкнула.

— Все-таки нашел наконец хоть что-то настоящее…

Совсем рядом она видела его маленькие глазки, уставившиеся на нее жестким, тяжелым взглядом, и повязку на щеке. Асимметрия, возникшая из-за повязки, шрама или нашлепки, Делает суровые лица еще более страшными.

В ее лихорадочно блестевших (от малярии) глазах промелькнул ужас. Она быстро-быстро захлопала ресницами, так бьет крыльями летучая мышь, неожиданно попавшая в луч света.

Бриганте провел ладонью сверху вниз по ее телу. Ноги у нее затряслись. Он ощупывал ее как ветеринар кобылу, методично, внимательно.

— Значит, правда, — удивился он, — удалось-таки тебе сохранить свое сокровище…

Рука его становилась все настойчивее. Джузеппина была близка к обмороку. Он отпустил ее, и она упала на стул.

Бриганте отошел на несколько шагов и посмотрел на нее, прижмурив в полуулыбке глаза.

— Не беспокойся, я не собираюсь у тебя его похищать. Маттео Бриганте берет девушек, а не старых девок… Но смотри, если ты меня выдашь, если хоть заикнешься Франческо или донне Лукреции, что я письмо прочел, берегись: выдам тебя за каррарскую луковицу. Слыхала, что это такое за штука?

— Да, — пробормотала Джузеппина.

— Тебе рассказывали, как она жжет? Рассказывали, что против этого жжения лекарств нету?

— Да, — выдохнула она.

— А знаешь, если девушку повенчать о каррарской луковицей, она вроде последней шлюхи становится, такая же дряблая, истасканная, никчемная? Ну, отвечай!

— Знаю, синьор Бриганте.

— А теперь катись. Забирай пластинки и делай, как я тебе велел.

Джузеппина попыталась было подняться, но ноги ее все еще дрожали, и она бессильно рухнула на стул.

— Видать, поняла, — ухмыльнулся Бриганте.

Он прошел в столовую, вернулся с бутылкой водки и ликерной рюмкой.

— Пей, — скомандовал он.

Она выпила и снова попыталась встать. Но ноги все еще де держали ее. Бриганте налил вторую рюмку.

— От этого даже разиня взбодрится, — сказал он.

Джузеппина выпила, поднялась, взяла пластинки и, шатаясь, направилась к двери. Бриганте дал ей уйти и с балкона смотрел, как она спускается по каменной лестнице, сначала медленно, потом быстрее, потом еще быстрее. Двор она пересекла уже совсем твердым шагом.

Бриганте вернулся в столовую, налил себе две рюмки водки и выпил обе залпом…

Вечером, когда семья Бриганте сидела за ужином, пришла Джузеппина отдать Франческо пластинки, которые она у него брала. С минуту они поболтали в передней, потом Франческо вернулся на кухню и снова сел за стол. К концу трапезы Маттео Бриганте спросил:

— Значит, ты завтра уезжаешь к дяде в Беневенто?

— Да, — ответил Франческо.

Он поднял на отца свои большие выпуклые голубые глаза, в взгляд их был, как и всегда, непроницаем.

— В котором часу уезжаешь?

Франческо на секунду задумался, не спуская с отца глаз.

— Девятичасовым автобусом, — ответил он.

— Я тебя до Фоджи провожу… Мне надо там с одним человечком повидаться по делам. Свожу тебя позавтракать в отель Сарти…

Он тоже не спускал взгляда с сына, но тот даже не моргнул.

— В твои годы, — продолжал отец, — тебе наконец пора узнать, что такое хорошая еда, настоящая хорошая еда, в ресторане…

— Спасибо, отец, — отозвался Франческо.

— А в Беневенто можешь поехать на автобусе, который после обеда идет.

— Хорошо, поеду, — согласился Франческо.


На следующее утро в девять часов пятьдесят минут, как раз когда прибывает автобус Порто-Альбанезе — Порто-Манакоре — Фоджа, официант из «Спортивного бара», Джусто, находился в кабинете комиссара полиции. Помощник комиссара провел его к своему патрону и тоже принял участие в разговоре.

Автобус останавливался на Главной площади на углу улицы Гарибальди, перед зданием претуры. Из автобуса высыпали крестьяне с мешками, корзинками, плетушками для живности. А манакорцы ждали, когда вылезут пассажиры, чтобы штурмом занять свободные места; замешкавшимся приходилось всю дорогу стоять. Водитель залез на крышу автобуса, его напарник — на заднюю лесенку автобуса и укладывал чемоданы и узлы.

Безработные покинули свой обычный пост на Главной площади и плотно обступили автобус, отчасти из любопытства, отчасти каждый в надежде, что именно на него упадет взгляд арендатора, прибывшего в город, чтобы найти себе работника (между Порто-Альбанезе и Порто-Манакоре автобус обслуживает горные поселки и зону плантаций).

Сынки знатных манакорских семейств топчутся у входа в «Спортивный бар» в надежде подстеречь молоденькую крестьяночку, прибывшую в город за покупками, за которой они и будут таскаться из улицы в улицу. Конечно, не слишком-то много шансов ее тронуть, разве что сумеешь столкнуться с ней и как бы случайно зацепить ее (если умело размахивать на ходу руками, можно даже ущипнуть за ягодицу, что зовется у них «мертвой хваткой»); потом надо сразу же отскочить в сторону и сказать: «Прошу прощения, синьорита», а орава наблюдающих за этим маневром юнцов ржет во все горло. Но еще более приятно и даже, пожалуй, еще более волнует другое: идти за крестьяночкой следом и шептать ей на ухо разные чудовищные непристойности — эти деревенские простушки до того смущаются, что не смеют ни осадить преследователя, ни пожаловаться на него городским стражникам. Только краснеют и ускоряют шаг. А преследователь передает ее следующему.

Гуальони шныряют в толпе в надежде поживиться, высматривают какого-нибудь пастуха-горца, приехавшего за покупками, — этот наверняка растеряется в непривычной обстановке. Стражники с дубинками в руках следят за гуальони. За своими «намордниками» в нижнем этаже претуры арестанты распевают модную песенку, услышанную по радио.

И так при каждом прибытии автобуса.

Из окна своего кабинета, находящегося как раз над тюрьмой, комиссар Аттилио может наблюдать за всеми фазами разыгрываемого внизу спектакля, подчас весьма поучительного и неизменно занятного, особенно вечером, когда приходит автобус из Фоджи — рейс, специально приуроченный к прибытию поездов из Рима и Неаполя, с которым приезжают в Порте-Манакоре новые партии курортниц (через свою секретную службу он завтра же узнает, в каком отеле или в каком частном доме они остановились; для такого донжуана, как комиссар, большая удача — иметь столь выгодно расположенный служебный кабинет и хорошо налаженную осведомительную сеть, таким образом, он, как правило, первым может засечь дичь и узнать, где она гнездится; но сейчас, когда он подпал под закон Джузеппины, комиссар потерял вкус к охоте такого рода, вернее, почти совсем потерял, осталось его ровно столько, сколько требуется, чтобы доказать самому себе, что он, мол, пока еще настоящий мужчина).

— Рыжей кожи, — описывал Джусто, — инициалы «М.Б.», золотые, врезаны в кожу.

— Бумажник швейцарца, — уточнил помощник.

— Глупости, — оборвал его комиссар Аттилио. — Во-первых, Бриганте не такой человек, чтобы мараться с подобными делами. Во-вторых, в день кражи он находился в Фодже. В-третьих, с какой стати ему было совать тебе под нос этот самый бумажник?

— А я вам говорю то, что сам видел, — не сдавался Джусто. — Видел из-за стойки, как вас сейчас вижу…

Крестьяне уже сошли. Теперь на приступ бросились манакорцы. Маттео Бриганте с сыном вышли из дворика, прилегавшего к дворцу Фридриха II Швабского, и не спеша направились к автобусу.

На Франческо светло-серый, полотняный костюм, самый неброский из всех его туалетов, белая рубашка и черный галстук. Мать было удивилась, почему он так скромно оделся.

— Беневенто настоящий город, — пояснил сын, — там неудобно одеваться, как на пляже.

На самом же деле он подумал, что Лукреция непременно будет смотреть из-за полузакрытой ставни на его отъезд, и ему хотелось порадовать ее своим послушанием и неуклонным следованием ее советам. Но так как после посещения директора, будущего своего начальника, он не прочь был сделать passeggiata, прошвырнуться под аркадами Турина, где, по словам очевидцев, очень шумно и оживленно, в чемодане он вез костюмы и рубашки, более отвечающие его личному представлению об элегантности.

Маттео Бриганте шагал рядом с сыном, ниже его чуть ли не на голову, но зато более подтянутый, в белых полотняных брюках с безукоризненной складкой, в синем двубортном пиджаке и, как всегда, при галстуке бабочкой. Такая манера одеваться осталась у него еще со времен службы на флоте и весьма годилась, по его мнению, для встреч с деловыми людьми.

— Вот посмотрите сами, — сказал Джусто. — Он знает, что спекся. И смывается.

— Задержать его? — спросил помощник комиссара.

— Это еще что за глупости! — воскликнул комиссар.

— А ведь действительно похоже, что он смывается, — не отставал помощник. — Даже чемодан взял, только велел сыну нести.

— Человек с таким состоянием, как у него, — проговорил комиссар, — не будет улепетывать из-за чужого бумажника.

— Вот именно потому-то он и уматывает, что бумажник не его, воскликнул помощник комиссара. — Вы сами, шеф, это сказали.

И он раскатисто захохотал.

— Все это на мою голову свалится, — вздохнул Джусто. — Если только он узнает, что на него донес я…

— Ладно, хватит, — оборвал комиссар. — Можете идти и держите язык за зубами. Когда Бриганте вернется, я сам его допрошу.

Помощник и Джусто вышли в соседнюю комнату.

— Ясно, — заметил помощник. — Если у Бриганте будут неприятности, где же тогда моему шефу своих бабенок принимать…

— Все это на мою голову свалится, — плакался Джусто.

— Бриганте о моем шефе, надо полагать, тоже немало знает.

— Да он же мне клеймо поставит, — хныкал Джусто. — Самому поставили, так он на мне отыграется.

— Ладно, предоставь мне действовать, — сказал помощник.

Маттео Бриганте с сыном вошли в автобус последними.

Шофер освободил место для их чемодана. Двое каких-то типов, обязанных Бриганте, сразу же поднялись и уступили свои места отцу и сыну, и они преспокойно уселись. Автобус тронулся. Безработные разошлись и заняли свой пост вдоль стен домов, выходящих на Главную площадь. Арестанты грохнули: «Поговори со мною о любви…»

Помощник комиссара отправился к судье Алессандро.


В одиннадцать часов комиссар Аттилио в свою очередь тоже зашел в суд, чтобы поговорить с судьей о делах, находящихся на предварительном следствии.

— А как там со швейцарцем?.. — спросил судья.

— Да ничего нового.

Уже третий день судью трепала малярия. Глаза желтые, блестевшие от лихорадки, на лбу капли пота, ворот рубашки расстегнут, пиджачок шерстяной, а все-таки зубы выбивают дробь.

— А мне как раз говорили, что бумажник видели.

— Сплетни, caro amico.

— Мне говорили, — прервал судья, — мне как раз говорили, что официант «Спортивного бара» видел вчера бумажник швейцарца в руках Маттео Бриганте.

— Мой помощник бредит, — улыбнулся комиссар. — Пускай себе псы брешут. Ведь вся эта история никакой критики не выдерживает.

Судья выпрямился, оперся обеими ладонями о край стола, руки у него тряслись.

— Вы не уважаете правосудие, комиссар…

Комиссар сидел в кресле, скрестив ноги, напротив судьи, по другую сторону стола. Он воздел обе руки к небу:

— Потише, Алессандро, потише…

— Позавчера вы устроили политический шантаж честному рабочему, требовавшему паспорт, на что он имеет полное право. Сегодня вы покрываете преступление рецидивиста, рэкетира, вашего друга, вашего…

— Прошу вас, Алессандро…

Рогоносец, думал комиссар о судье, злобится, как все рогоносцы. Он уже знал, что донна Лукреция накануне провела четыре часа в сосновой роще. Правда, он еще не знал с кем. Но скоро узнает. Не будет же молодая женщина одна торчать в сосновой роще целых четыре часа.

Юбочник, думал судья о комиссаре, юбочник, да еще у шлюхи на поводу. Ему уже рассказали о том, как Джузеппина осрамила вчера комиссара Аттилио на глазах всего города, собравшегося на пляже. Развращенный, испорченный тип, взяточник, как все эти юбочники.

Судья опустился в кресло.

— Слушайте меня, комиссар… В качестве судьи, которому прокурорский надзор приказал разобрать жалобу, принесенную неким Х… у которого украли…

Он заполнил ордер на обыск квартиры Маттео Бриганте о целью обнаружения бумажника, который накануне видели у него в руках.

Комиссар запротестовал — они же оба поставят себя в дурацкое положение. Но судья предупредил, что, ежели его приказ не будет немедленно выполнен, он сообщит об этом в лучерскую прокуратуру.

Обыск начался во второй половине дня, и производили его комиссар, помощник комиссара и двое полицейских. Сначала они долго извинялись перед синьорой Бриганте: пусть она непременно передаст мужу, что они действуют по приказу судьи Алессандро. Они поверхностно осмотрели квартиру, главным образом стараясь не устроить беспорядка, и всячески обращали на это внимание хозяйки дома. И в самом деле, если бы Маттео Бриганте и впрямь совершил кражу, во что они ни минуту не верили, то не стал бы он держать бумажник у себя дома.

— Мне остается только извиниться перед вами, — обратился комиссар к синьоре Бриганте.

— Простите, шеф, — вмешался помощник… — Нам было указано, чтобы мы осмотрели и башню, коль скоро синьор Бриганте снимает также и ее.

Комиссар молча пожал плечами. Полицейские переглянулись. Дело в том, что именно они уговорили судью упомянуть в ордере на обыск также и башню, они сгорали от любопытства посмотреть гарсоньерку их шефа, о существовании которой подозревал весь город и о которой сами они кое-что знали со слов посещавших ее женщин, но которую никто никогда не видел.

— По-моему, в башню можно пройти отсюда, — сказал помощник комиссара, указывая на массивную дубовую дверь с затейливым замком.

Ключа у синьоры Бриганте не оказалось. Пришлось сбегать за слесарем. Комиссар уселся в плетеное кресло, выбрал прелюд Шопена и включил проигрыватель, как бы желая подчеркнуть ту пропасть, что отделяет его от подчиненных, признававших лишь оперу да канцонетты. Наконец вся четверка забралась наверх и зашагала по галерейке, во главе процессии — помощник комиссара, шествие замыкал сам комиссар, за которым плелась синьора Бриганте и двое понятых.

В таком порядке они и вошли в восьмиугольную залу, занимавшую весь четвертый этаж башни Фридриха II Швабского, а потом пробрались в уголок, отгороженный коврами, приобретенными в Фодже у торговца случайными вещами, и кое-как обставленный, где Бриганте насиловал девиц, а комиссар Аттилио развращал, так ему самому по крайней мере казалось, жен манакорской знати.

Первым делом они обнаружили портсигар, забытый здесь комиссаром, тот самый портсигар, который они десятки раз видели в руках своего шефа.

— Смотрите-ка, шеф. Бриганте и вас тоже обокрал, — воскликнул помощник.

Конечно, сказано это было ради красного словца. Никто не верил, что портсигар был украден. Но его присутствие здесь свидетельствовало о тайных оргиях их шефа, комиссара Аттилио.

Узрев эту бесспорную улику, помощник и двое полицейских почти не старались скрыть своего ликования. Как будто поймали с поличным самого комиссара. Теперь ему придется подчиняться их закону, хотя до сего времени он долгие годы заставлял их подчиняться своему. Они совсем забыли и о присутствии синьоры Бриганте, и о ждущей их мести самого Маттео. Желая якобы поиздеваться над Бриганте, они могли сколько душе угодно издеваться над собственным шефом в его же присутствии. Они потрогали металлическую кровать, расписанную гирляндами на венецианский манер:

— Ах он, разбойник, скольких же он сюда повалил.

И стали перечислять всех любовниц, приписываемых комиссару, под видом любовниц Бриганте.

— Он их так… он им эдак… А они ему…

Теперь они уже даже не пытались сдержать своего восторга.

Под предлогом поисков бумажника они перетрогали все подряд, но особенно им приглянулись туалетные принадлежности: вертя их в руках, они громко делились своими соображениями относительно эротического применения каждой отдельной вещицы.

В приступе циничного самозабвения помощник комиссара взгромоздился на инкрустированный столик и стал так и этак поворачивать стенное зеркало, «чтобы посмотреть, что можно видеть с постели». Но не устоял, зашатался и рухнул на пол вместе со столиком.

Вот тут-то все присутствующие и увидели бумажник швейцарца, спрятанный под столешницей инкрустированного столика.

Впрочем, невозможно было его не увидеть. Прикреплен крест-накрест двумя ленточками лейкопластыря (совсем как повязка на заклейменной щеке Бриганте) к самой середине перевернутой столешницы. Рыжей кожи, с золотыми инициалами «М.Б.», врезанными в кожу, — словом, точь-в-точь такой, каким он был описан в ордере на обыск.

Воцарилось молчание. Только сейчас полицейские сообразили, как изощренно будет мстить им Маттео Бриганте. Карьера любого из них могла кончиться в любую минуту именно из-за того, что они совершили бестактность в отношении самого рэкетира.

Молчание прервал комиссар Аттилио.

— Что ж, взялся за гуж… — проговорил он.

Теперь, когда бумажник очутился в его руках, судья Алессандро тут же выписал ордер на арест и по телефону поставил об этом в известность полицию Фоджи, где, по всей вероятности, находился Бриганте, а также и прокуратуру Лучеры.

Маттео Бриганте с сыном позавтракали в Фодже, в отеле Сарти, за маленьким столиком в зале с кондиционированным воздухом.

Все остальные столики были заняты иностранцами — мужчины в шортах, в распахнутых на груди рубашках с короткими рукавами; большинство женщин в брючках. Франческо досадливо хмурился — уж больно у него был провинциальный вид в этой белой рубашке и в темном галстуке, да еще рядом сидит отец в наглухо застегнутом пиджаке и плотно обхватывающем шею галстуке бабочкой. Потом он подумал, что через несколько лет, если ему придет в голову фантазия посетить в качестве туриста Юг Италии, конечно вместе с Лукрецией, им тогда все будет дозволено, оба они, как настоящие жители Турина, смогут позволить себе ходить еще более расхристанными, чем все эти иностранцы.

Бриганте заказывал самые дорогие блюда и французские вина. Франческо вино вообще недолюбливал, но пил, чтобы не получилось так, будто он не благодарен отцу за его щедрость и будто он неспособен оценить всей его деликатности. Но еда не шла ему в глотку. Блаженное чувство раскованности, какое он испытывал накануне в присутствии Лукреции, бормоча какие-то несвязные, нежные слова любви, сами рвавшиеся из груди, продлилось недолго, лишь до той минуты, пока он не очутился лицом к лицу с отцом. Всю ночь преследователь из его детских кошмаров не отставал от него, двуликий, как все последние недели, он смотрел на него требовательным взглядом, наполовину отцовским, наполовину донны Лукреции. С самого утра его томил нынче тоскливый страх и никак не желал проходить.

После завтрака Бриганте усадил сына в такси.

— Куда мы едем? — спросил Франческо, не дослышав адреса.

— Следует тебе и это тоже узнать, — ответил отец.

Франческо поднял на него свои большие глаза, в которых не отразилось ни одной мысли.

— Это не то чтобы публичный дом, — пояснил Бриганте. — Туда первого встречного не пустят… Мадам — моя старинная приятельница.

Бриганте не спускал своих жестких маленьких глаз с больших водянистых глаз сына.

— Я знаю, у тебя денег нет, — продолжал Бриганте. — Ничего, я тебя приглашаю. У Мадам вовсе не какой-нибудь бордель. Выберешь себе девушку, и она с тебя ничего не возьмет: захочешь — сделаешь ей подарочек, не захочешь — не надо. В домах высокого пошиба, как этот, все переговоры ведутся через Мадам, ты берешь девушку, а платишь помощнице хозяйки. Совсем так, как в отеле Сарти; ты, верно, заметил, что я оплатил счет не официанту, который нас обслуживал, а самому метрдотелю; прежде чем мы сели завтракать, я обсудил меню с хозяином, а уходя, оставил на чай официанту. Вот и там то же самое…

И добавил:

— Так что не беспокойся. Я все улажу с помощницей, синьориной Чинтией, заплачу за время, которое ты проведешь с девушкой, а девушку сам себе выберешь.

— Спасибо, отец, — поблагодарил Франческо.

Из такси они вышли в пригороде Фоджи, у виллы, стоявшей на отшибе. Мадам приняла их в маленькой гостиной, где вокруг столика лимонного дерева стояли кружком кресла, обитые светлой кожей.

— Разреши представить тебе моего сына, — начал Бриганте.

Мадам окинула Франческо беглым взглядом, потом повернулась к отцу и с полуулыбкой спросила:

— Как это ты ухитрился сделать такого красавца?

Произнесла небрежно, как само собой разумеющуюся любезность. Лет сорока, высокая, стройная, в скромном шерстяном платье джерси. Франческо нашел, что она примерно такого же «тона», как старшая сестра в шикарной неаполитанской клинике, куда он ходил навещать больного приятеля.

— Я думаю, лучше всего ему бы Фульвию, — сказал Бриганте.

— Что ж, Фульвия свободна.

— Но, может, он какую-нибудь другую предпочтет, — добавил Бриганте.

— Сейчас в большой гостиной их у меня шесть или семь, — заметила Мадам.

И повернулась к Франческо:

— Но вы, очевидно, предпочитаете, чтобы я показала вам их всех по очереди. И скажете мне, какая пришлась вам по вкусу.

— Видишь, что значит стиль заведения, — обратился Бриганте к сыну. Нам бы надо с тобой поговорить, — добавил он, обращаясь к Мадам.

— Что ж, пойдем ко мне в кабинет, — согласилась она. И направилась к двери, за ней — Бриганте.

— Подожди нас, — бросил он сыну.

— Кстати, как его зовут? — спросила уже с порога Мадам.

— Франческо, — ответил отец.

Она обернулась к Франческо.

— Ну, до скорого, Франческо, — бросила она.

Он остался один. Из соседней комнаты до него долетал приглушенный звук голосов, нескольких женских голосов, смех, пожалуй чересчур громкий, потом неясный гул восклицаний, как при встрече с хорошим знакомым. «Должно быть, с отцом», — подумал Франческо.

И эта маленькая гостиная с обитыми кожей креслами тоже напоминала ему клинику в Неаполе. На стенах гравюры, в основном Фрагонар, разве что чуть-чуть вольные; у аптекаря в Порто-Манакоре висели точно такие же в спальне. Здешние были в изящных рамках лимонного дерева, как и столик.

Тоскливый страхне проходил, но после выпитого в отеле Сарти вина на Франческо напало какое-то странное оцепенение. Его разбирала дремота, столь же мучительная, столь же неодолимая, как и этот неотвязный страх.

Дверь открылась.

На пороге стояла высокая брюнетка в черном шелковом, наглухо закрытом, плотно обтягивающем платье, подчеркивающем ее худобу; она казалась еще тоньше и выше из-за того, что через плечо был наискось переброшен шарф.

— Меня зовут Фульвия, — проговорила она.

Глядела она на него, во всяком случае так ему показалось, не игриво, не вызывающе. Вот этого-то холодка он никак и не ожидал. И страх его еще усилился. Девушка осмотрела его с головы до ног. А Франческо несколько раз тряхнул головой, чтобы прогнать сонную одурь. Она лукаво улыбнулась. А он подумал, что, видно, она чересчур в себе уверена. «И это при такой-то худобе!» — удивился он. Она стояла в дверном проеме, спокойно бросив руки вдоль тела, и даже не потрудилась состроить ему глазки, поиграть бедрами или грудью, скорчить гримаску, а просто смотрела на него, и во взгляде ее мелькал насмешливый огонек. Его уколола эта насмешка, и он вскочил с кресла.

— Идите за мной, — сказала она.

Она пошла по коридору, он за ней. Они очутились в ее комнате (серый плюш мебели, серые обои, широкая кровать с белоснежным бельем, даже складочки на накрахмаленных простынях не были примяты).

— Чувствуйте себя как дома, — проговорила Фульвия.

Она помогла ему снять пиджак и повесила на плечики. Он стоял столбом посреди комнаты и только следил за ней взглядом. Она приблизилась, развязала на нем галстук и тоже повесила на плечики поверх пиджака. Потом снова приблизилась к нему. Он поднес было руку — таков, считал он, его мужской долг — к маленькой груди, еле выступавшей под шелком платья. Она ласково отвела его руку.

— Предоставьте действовать мне, — сказала она.

Насмешливый огонек ее глаз стал еще ярче.

— Пока что, — добавила она, — здесь распоряжаюсь я:

Расстегнув на нем рубашку, она помогла ее снять. И тоже нацепила на плечики поверх пиджака. А он все стоял, в брюках, по пояс голый.

— Ложитесь, — сказала она.

Он растянулся на постели.

Она не то развязала, не то расстегнула что-то под шарфом, которым заканчивалось ее платье под самой шеей, платье упало на пол, и она очутилась совсем голая возле постели.

Обнаженная, она оказалась еще худее, чем он решил поначалу, груди чуть свисали, но были такие маленькие, что кончики их все же торчали, как гвоздики, подумал он, вбитые в ладони деревянного Христа, стоявшего у входа в храм святой Урсулы Урийской. Он снова потянулся к ней, она отстранилась. Потом взяла его руки, развела их, словно бы распяла на постели, и начала гладить их кончиками ногтей, сначала у сгиба локтя, очень-очень легко; и, хотя было слышно, как скребут кожу ее ногти, она ни разу не царапнула его, а все водила по коже пальцами медленным и методическим движением, словно сгребала граблями траву. Он безропотно покорился ей.

Вот острые, ласковые, колкие прикосновения спустились к запястью, потом поднялись до подмышек. Он потянулся к ней, выпятив свою жирноватую грудь с почти женскими сосками, грудь тяжеловесного рыжего парня, стараясь коснуться грудью ее маленьких остроконечных грудей. Ногти ее теперь врезались уже в плечи, в подмышки. Он застонал от наслаждения и страха.

А тем временем Маттео Бриганте вел с Мадам деловые разговоры. Ее помощница, выбившаяся из простых девиц и теперь тоже причастная к управлению домом, синьорина Чинтия, принимала живейшее участие в их беседе. Все трое разместились в кабинете Мадам вокруг массивного письменного стола, покрытого стеклом, рядом с картотекой, где хранились накладные, счета, контракты.

В этом сезоне дела шли неплохо из-за прилива туристов на Адриатическое побережье; содержатели отелей и ресторанов определенно разбогатели, а это в свою очередь благоприятствовало развитию других областей коммерции. Мадам подумывала открыть еще одно заведение, но на сей раз на самом побережье, в Сипонте, на курорте, который охотно посещали буржуа из Фоджи и иностранцы. Следовало бы заинтересовать гостиничных портье, превратить их, так сказать, в загонщиков дичи, то бишь туристов. Правда, расходы по переезду будут значительными, но зато и доходы увеличатся, и амортизация наступит быстро. Пока Мадам излагала свои проекты, Бриганте подсчитал, что такая девушка, как Фульвия, приносит на худой конец пятьдесят тысяч лир в день, куда больше, чем дает, скажем, небольшой отель, средний гараж, большая оливковая плантация или три грузовика, занятые на перевозке бокситов. Труднее было установить, какой процент составит доля накладных расходов: во сколько, например, обойдется снисходительность полиции? Желая соблазнить будущей прибылью возможного компаньона, Мадам безусловно преуменьшила сумму этого кабального налога. Бриганте решил лично навести соответствующие справки у своих друзей из провинциальной полиции.

Мадам заявила, что новым заведением будет управлять Чинтия. Она девица серьезная и способная. Но женщина, хочешь не хочешь, остается женщиной. Ей потребуется поддержка человека солидного и опытного, и не только для материальной помощи в период пуска заведения, но и для переговоров с полицией, муниципальными властями, рэкетирами.

В дверь тихонько поскреблись. Вошла Фульвия, все в том же черном шелковом платье. В руке она держала бумажку в десять тысяч лир и протянула ее Бриганте.

— Первая, — сказала она.

Мадам улыбнулась. Чинтия нахмурила брови.

— Сейчас будет и вторая, — продолжала Фульвия.

Она повернулась и пошла к дверям.

— Как это тебе удалось? — спросил Бриганте.

Фульвия оглянулась.

— Твой сын просто баба, — сказала она.

— Заткнись, — крикнул Бриганте.

— Еще сердится, — удивилась Фульвия.

— Сказано — заткнись, — повторил Бриганте.

— Он там, у меня, — проговорила Фульвия. — Умолял меня вернуться. Если бы я только захотела, я бы разом у него все его тридцать тысяч могла взять.

Чинтия неодобрительно поджала губы.

— Так бы и накидал тебе по морде, — сказал Бриганте.

Фульвия окинула его насмешливым взглядом.

— Да не расстраивайся ты, — посоветовала она. — Восемь мужчин из десяти — такие же, как твой сын. Они вовсе не тем, чем ты воображаешь, держатся.

И она вышла, осторожно прикрыв за собой дверь.

Бриганте держал в кончиках пальцев бумажку в десять тысяч лир, сложенную в длину.

— Ничего не понимаю, — сухо произнесла Чинтия. — Хипесничество, как известно, не в стиле нашего заведения.

— Просто это по уговору между Маттео и Фульвией, и с моего, кстати, разрешения, — пояснила Мадам.

— И все-таки не следует подавать плохой пример персоналу, — возразила Чинтия.

— Видишь, какая она принципиальная, — обратилась Мадам к Бриганте.

— А ты объясни ей, в чем дело, — посоветовал он.

— Разрешаешь?

— Ведь я же сказал: объясни.

— Ну так вот, — начала Мадам, — сын Маттео завел шашни с одной дамой. Мы поручили мальчика Фульвии, чтобы она его вылечила.

— Но при чем тут деньги? — спросила Чинтия.

— Дамочка подарила мальчику тридцать тысяч лир, чтобы он сел в поезд, уехал и нашел им гнездышко — словом, разные там глупости. Вот мы и попросили Фульвию выманить у него эти тридцать тысяч. Мальчик не сможет уехать, дамочка потребует у него отчета, и он вернется к папочке с поджатым хвостом.

— А кто же эта добрая дамочка? — спросила Чинтия.

— Жена одного судьи, — ответил Бриганте.

— Лучше с судьями не связываться, — сказала Чинтия.

— Мы же вернем судье его супружницу, — пояснил Бриганте. Он прижмурил глаза, что означало у него улыбку. — Судья еще нас благодарить будет.

— Словом, все в полном порядке, — продолжала Мадам. — Фульвия отдаст отцу деньги, которые она взяла у сына.

— Которые он сам ей дал, — уточнил Бриганте.

Но Чинтия все еще сидела, недовольно поджав губы.

— Видишь, какая упрямая, — кивнула на нее Мадам.

— Ничего подобного, — заявил Бриганте. — Просто хочет мне показать, какой она будет образцовой директрисой. А сколько вам потребуется на обзаведение в Сипонте?

— Это еще нужно прикинуть, — сказала Мадам. — Ты же не торопишься…

Бриганте протянул Чинтии кредитку.

— Шампанского, — сказал он. — Угощаю всех.

Чинтия вышла и заглянула в большую гостиную. Там было темно и прохладно. Солнечные лучи полосами пробивались сквозь жалюзи, роняли блики на золоченые спинки кресел. Одна девушка вязала, другие листали иллюстрированные журналы.

— Синьор Бриганте ставит вам шампанское, — объявила Чинтия.

— С какой это радости? — спросил кто-то из девушек.

— Дочку замуж выдает.

— За кого же это?

— За судью, — ответила Чинтия.

Она вернулась в кабинет, неся ведерко со льдом, где стояла бутылка замороженного шампанского. Горничная подала бокалы.

— А жена судьи старая? — обратилась Мадам к Бриганте.

— Ей двадцать восемь, — ответил Бриганте, — и шлюха к тому же. Почище твоей Фульвии.

— Фульвия делает самые большие деньги во всем доме.

— Ты мне об этом уже говорила. Не знаю даже, чем ее успех объяснить? Встретишь на улице, так даже не оглянешься.

— Потому что она умная, — объяснила Мадам.

— Она умеет с первого взгляда определить слабину любого человека, уточнила Чинтия.

— Это я тоже умею, — заявил Бриганте. — Вот только к собственному сыну никогда не приглядывался.

— Раз уж мы заговорили о деле, давай посмотрим смету, — сказала Мадам.

Она придвинула к себе бумаги. В дверь снова легонько поскреблись. Вошла Фульвия и протянула Бриганте две бумажки по десять тысяч лир, которые он и взял.

— А как ты это у него выцыганила?

— Спросить сам у своего сына.

Бриганте поднялся и сунул в руку девушки две сложенные бумажки.

— Это тебе, — пояснил он, — ты их честно заработала.

— Спасибо.

— Я тут шампанское заказал. Поди выпей-ка бокальчик со своими подружками.

— Чуть попозже, — отказалась она. — Сначала я твоего сынка отпущу. Я девушка добрая.

— Он тебе позволил уйти?

Фульвия поглядела прямо в глаза Бриганте насмешливым взглядом.

— Слишком он у тебя послушный, — сказала она. — Должно быть, ты его здорово запугал. У него скверная привычка; ему нравится чужому закону подчиняться.

Бриганте подошел к ней вплотную.

— Значит, так, обо всех ты все знаешь? — спросил он.

— И о тебе тоже, — ответила она.

— Мне еще никто никогда своих законов не навязывал.

Он обернулся к Мадам и Чинтии.

— Подождите-ка меня, — сказал он. — Я пройду на минуточку к Фульвии.

Фульвия рассмеялась.

— Нет, Маттео, только не сегодня.

— Почему это?

Она нагнулась к его уху:

— А чтобы ты подождал. Тогда тоже будешь передо мной пресмыкаться.

Произнесла она эти слова так тихо, что никто, кроме Бриганте, их не расслышал.

— Ну знаешь, я как-никак мужчина, — возразил он.

Он крепко прижал ее к себе.

— Тут уж ничего не поделаешь, — сказала она. — Передо мной даже сутенеры и шпики пресмыкаются. Этого-то им от меня и требуется.

Она подошла к двери и бросила с порога полным голосом:

— Ну, до скорого, Маттео. Через пять минут я пришлю тебе твоего сыночка.

Бриганте снова уселся перед письменным столом, покрытым стеклом.

— Ну, давай поглядим сметы… — сказал он.

— А как по-вашему, не взять ли Фульвию в наше заведение в Сипонте? спросила Чинтия. — Если Мадам нам ее уступит, мы сразу на все побережье прогремим.

— Не будем отвлекаться на мелочи, — сказала Мадам.

Битый час они обсуждали предстоящие расходы и доходы.

— А где же твой сын? — вдруг спохватилась Мадам.

— Надо полагать, спит, — ответил Бриганте. — Фульвия его совсем уходила.

Чинтия послала за Фульвией. Оказывается, она рассталась с Франческо, когда он одевался в ее комнате, показала ему дорогу в маленькую гостиную и посоветовала там подождать отца; потом пошла со следующим клиентом, который ее вызвал. Чинтия расспросила горничную: Франческо, по ее словам, вышел из комнаты почти сразу же за Фульвией и тотчас покинул виллу. Призвали садовника, и тот действительно вспомнил, что минут сорок назад видел высокого молодого человека, внешность которого соответствовала данному ему описанию, так вот, он вышел из виллы, выбрался на шоссе и пешком направился в сторону Фоджи.

— Он торопился? — допрашивал Маттео. — Какой у него был вид? Растерянный или нет? Как по-твоему, понимал он, куда идет?

— Не знаю, — заявил садовник.

Раз после того, как Франческо ушел с виллы, прошло уже больше сорока минут, он вполне мог дойти до центра города. Вскоре отходит автобус в Беневенто; конечно, Франческо сядет в автобус и уедет к дяде, как и было уговорено. Но Бриганте чувствовал, что у него не хватит терпения дожидаться вечера, когда можно будет позвонить дядюшкиному соседу и узнать, приехал ли Франческо или нет.

— Вызови мне такси, — попросил он Мадам.

Она вызвала такси по телефону. Машина тут же подъехала. Бриганте велел отвезти себя на автобусную станцию. Последний автобус на Беневенто отошел. Франческо в нем не было.


Бриганте заглянул во все бары, где его хорошо знали. И в каждом описывал приметы сына, спрашивал, не видели ли его. Нет, не видели. Даже наверняка не видели. Ни один клиент не подходил под это описание.

Автобус на Порто-Манакоре отходил в половине седьмого. В четверть седьмого Бриганте снова отправился на автобусную станцию. Возможно, Франческо, набегавшись по городу, решил просто-напросто вернуться домой.

Франческо на станции не оказалось.

В двадцать пять минут седьмого Бриганте заметил, что к нему направляются двое полицейских в штатском, которых он знал в лицо.

Он бросился им навстречу.

— Что с сыном? — спросил он.

Он был убежден, что полицейские пришли сообщить ему о каком-нибудь несчастном случае.

— Ваш сын здесь ни при чем, — сказал один из полицейских.

— У нас есть ордер на ваш арест, — пояснил другой.

— Уж вы не взыщите, — подхватил первый. — Но у нас и впрямь есть ордер на ваш арест.

— Покажите, — потребовал Маттео.

Он внимательно прочел бумагу. Там ни словом не упоминалось о найденном бумажнике. И Бриганте решил, что, должно быть, судья Алессандро действовал в приступе малярийного бреда. Или же узнал о шашнях донны Лукреции и Франческо и решил отомстить — тоже чистый бред. Так или иначе, судья совершил глупость; а теперь придется ломать голову над тем, как выпутаться из этой истории.

— Нам ведено доставить вас в Порто-Манакоре, — сказал первый полицейский.

— Придется наручники на вас надеть, — подхватил второй.

— Войдите с нами в автобус, — продолжал первый. — А наручники на вас наденем только по прибытии в Порто-Манакоре.

— Я возьму такси, — сказал Бриганте.

Он знал, что будет так, как он захочет.

— Но дело в том, что у нас с сыном назначена здесь встреча, мы условились вместе ехать на автобусе. Давайте подождем немного.

Полицейские согласились подождать.

Автобус уехал, а Франческо так и не появился на станции. Трое мужчин отправились на поиски такси.

Уже почти у самого Порто-Манакоре их такси обогнала красная машина, «Джульетта», в которой катил в низину врач из Фоджи, вызванный к заболевшему дону Чезаре.

В претуру Бриганте вошел в наручниках. Его тут же провели в кабинет судьи. Он скупо отвечал на задаваемые ему вопросы. Никогда он не видел бумажника швейцарца. И не понимает, каким это образом бумажник мог очутиться в подсобном помещении при его квартире. И в кармане бумажник швейцарца у него никогда не лежал. Официант из «Спортивного бара» лжет.

Судья сообщил, что завтра утром у Бриганте будет очная ставка с Джусто, и велел отвести арестованного в тюрьму и посадить в единственную имевшуюся там одиночную камеру.

А через четверть часа комиссар Аттилио приказал доставить арестованного к себе в кабинет и запер дверь на ключ.

— Подождите, сейчас, — ответил Бриганте. — Мы во всем с вами вместе разберемся… Мой сын Франческо пропал. Боюсь, как бы он каких глупостей не наделал…

Он рассказал всю историю: о перехваченном письме, о романе донны Лукреции с Франческо, их планах бегства из Порто-Манакоре, о тридцати тысячах лир, которые она ему дала, и о том, как он водил сына к Мадам, и как Фульвия выманила у него эти деньги, и что мальчик стыдится этого своего поступка и, должно быть считая себя обесчещенным, может совсем потерять от отчаяния голову.

Комиссар тут же позвонил в полицию их провинции.

— Вообще-то ты ему хороший урок дал, — протянул он. — Но пожалуй, немножко хватил через край… Я только сейчас узнал, — добавил он, — что донна Лукреция встречалась вчера с твоим сыном в Тосканской пещере неподалеку от трабукко. Их один рыбак видел, на маленьком пляже, у подножия утеса, там, где начинается сосновая роща. Но Лукреция, Лукреция… вот никогда бы не подумал… Сам виноват, почему это я не занялся ею в свое время, в ней есть своя прелесть, к тому же я избавил бы тебя и твоего сына от излишних неприятностей… А теперь, скажи мне, что это за история с бумажником?..

— Даю слово Бриганте, слово мужчины, что я не имею ни прямого, ни косвенного отношения к этой краже…

— Я так и думал, что ты человек умный и не станешь мараться по таким мелочам. Но ведь это ты спрятал бумажник в… в твоей гарсоньерке…

— Я.

— А ты знаешь, где деньги?

— Пока еще не знаю.

— Зачем же ты вчера показывал этот злосчастный бумажник официанту Джусто?

— Я и сам не знал, что бумажник у меня в кармане.

— А кто тебе его в карман подсунул?

— Пока еще не знаю.

— Очевидно, ты кого-то покрываешь.

Бриганте на миг задумался.

— Я еще не могу ответить вам на этот вопрос.

— Если ты знаешь вора, тебе будет нелегко доказать, что ты в этом деле не участвовал.

— Не думаю, чтобы бумажник мне сунул в карман вор.

— Я всегда считал тебя человеком осторожным. Но сейчас у меня создается впечатление, что ты позволил себя обкрутить. Вот я и думаю, кому…

— Я и сам пока что ясно себе этого не представляю, — ответил Бриганте.

— Ну хоть между нами, можешь ты мне сказать, в чем дело?

— Пока еще не могу.

— А кто тебе щеку расцарапал?

— Это к делу не относится.

— Ты дрался, что ли, с кем?..

— Нет, — ответил Бриганте, — это сделала девушка, которую я изнасиловал.

— Что-то не везет нам с девушками, — вздохнул комиссар.

— Да вы возьмите Джузеппину в любом темном уголке, — посоветовал Бриганте. — Суньте ей в рот кляп и насилуйте себе на здоровье. Назавтра вы о ней и думать забудете.

— Это не в моем жанре, — сказал комиссар.

— В таком случае займитесь какой-нибудь другой дамой.

— Попробую. Лукреция, например, будет весьма расстроена, узнав, что твой сын…

Бриганте насупился.

«Любит сына», — подумал комиссар. Он почувствовал укол радости, что наконец-то обнаружил уязвимое место в неуязвимом Бриганте. И тут же спросил себя, уж не участвовал ли Франческо каким-либо образом в краже полмиллиона лир, тогда недомолвки отца вполне объяснимы.

— Лукреция… — начал он.

Бриганте быстрым движением поднес руку к паху: так отвращают дурной глаз. Он попытался себя уверить, что это жена судьи напустила на его сына порчу. Комиссару стало даже стыдно, что он так легко отнесся к горю отца, раз отец — самый разумный из всех людей, каких он только знал, — потерял разум.

— А у твоего малого деньги еще остались? — спросил он.

— Около пяти тысяч лир, которые я дал ему на карманные расходы.

— Растратит их и вернется. Такие случаи бывают сплошь и рядом.

Бриганте снова нахмурился.

— Франческо оказался вовсе не таким крепким, как я считал, — проговорил он.

— Почему ты так думаешь? — живо спросил комиссар.

— Фульвия его в два счета обработала.

Комиссар был разочарован. Он-то надеялся, что разговор снова пойдет о деле швейцарца.

— Ну, в его годы это простительно, — заметил он.

— Я его вышколю, — пообещал Бриганте. — Ученье по боку. Посажу его на грузовик, пусть возит бокситы. Двенадцать часов за рулем в сутки… Питаться будет в шахтерской столовке. Спать на тюфяке в бараке. Пусть-ка жиры порастрясет. Он слишком для своих лет растолстел. Мне бы следовало обратить на это внимание раньше, чем…

— Раньше, чем что?

— Раньше, чем Фульвия.

Комиссар поднял на Бриганте вопросительный взгляд. И вдруг впервые за все те годы, что они встречались каждый божий день, он увидел, как на глаза его дружка навернулись слезы.

— Прошу вас, очень прошу, — проговорил Бриганте. — Ищите его. Найдите.

— Я уже повсюду звонил, — сказал комиссар.

— Если он к тому же узнает, что меня арестовали… Он, чего доброго, вообразит себе, что окончательно обесчещен. Боюсь, как бы он…

— Да нет, нет, — успокоил его комиссар. — Сейчас, должно быть, он забрел в какую-нибудь таверну и пьян в дымину. Мы-то знаем, как ведут себя такие вот беглецы: все они действуют на один лад…

Комиссар поднялся с кресла.

— Сейчас снова позвоню в Фоджу, попрошу искать его поэнергичнее… А теперь я обязан отвести тебя в камеру… И так мы уж слишком долго здесь проболтали. Мой помощник непременно будет всем рассказывать, что мы, мол, совместно выработали план твоей защиты.

— Нет, — отрезал Бриганте, — просто вы меня допрашивали. Как и предусмотрено правилами.

Он тоже поднялся. Глаза его снова глядели, как и всегда, холодно и жестко.

— А что ты мне отвечал на допросе?

— То же, что и судье, никакого бумажника я и в глаза не видел. И вчера вечером я его из кармана не вынимал. Джусто все врет.

— Только он один и видел бумажник?

— Только он, — подтвердил Бриганте. — С того места, где я стоял, никто из публики видеть бумажника не мог. Впрочем, никто и не посмеет против меня свидетельствовать.

Комиссар улыбнулся.

— Ясно, — протянул он. — Значит, все это происки Джусто.

— Будь я полицией, я бы только так и решил.

— А как же он сумел пробраться в башню и спрятать там бумажник?

На миг Бриганте задумался.

— А вот как… — начал он. — Джусто украл у меня ключ от башни… вечером в субботу… Ключ лежал в кармане пиджака, помните, зеленовато-синего. Я повесил пиджак на спинку стула… А сам отошел поговорить с Пиццаччо… вернувшись, ключа я не обнаружил… решил, что это штучки гуальони… Я об этом только одному Пиццаччо сказал… А потом начисто забыл всю эту историю… И вспомню о ней лишь тогда, когда полиция найдет ключ и будет меня о нем спрашивать… Тогда и Пиццаччо тоже вспомнит…

— А где полиция найдет ключ?

— В баре на полу, — ответил Бриганте… — Завтра утром, ровно в одиннадцать, ключ выпадет из кармана Джусто, а сам Джусто будет в это время обслуживать Пиццаччо.

— Не пройдет, — заявил комиссар. — Даже судья знает, что Пиццаччо твой подручный.

— Ну ладно, пусть тогда Джусто обслуживает Австралийца… А полицейские, которые будут сидеть за соседним столиком, подберут ключ с пола… И их, конечно, заинтересует надпись на картонке, привязанной к головке ключа, где черным по белому будет написано; «От маленькой двери башенной кладовки».

— Мне об этом доложат, — сказал комиссар, — а ключ передадут судье.

— У меня впереди еще целая ночь, успею все продумать, — сказал Бриганте. — Мне бы очень хотелось помочь вам найти того вора, что спер полмиллиона лир. В вашем личном деле этот факт будет отмечен положительно. Возможно даже, вас повысят в должности…

— По-моему, ты об этом деле знаешь больше, чем говоришь.

— Только след, — уверил Бриганте, — один маленький следок…

— Из тебя, пожалуй, вышел бы лучший полицейский, чем из меня.

— Верно, — подтвердил Бриганте. — Потому что я злее. И потому что работаю не на кого-то, а на самого себя.

— Я тебе пришлю в камеру обед, — пообещал комиссар. — Вина прислать?

— Спасибо, не надо, — ответил Бриганте. — Мне нужно нынче ночью много кое-чего обдумать.

По лицу его пробежала полуулыбка, сморщившая только веки и не тронувшая губ.

— Нынче ночью, — продолжал он, — мне придется поработать на вас.

Комиссар кликнул своего помощника.

— Отведите арестованного, — приказал он.

— Следуйте за мной, — обратился помощник к Бриганте.

— Синьор комиссар, — проговорил Бриганте, — прошу вас, не забудьте о…

Комиссар поднял на арестованного глаза.

— …о мальчике.

Он снова как бы одеревенел и зашагал за помощником комиссара.

Очутившись в камере, наедине со старшим тюремным надзирателем, который тоже входил в число данников Бриганте, он спросил:

— В котором часу кончается твоя смена?

— Да уж давно кончилась, — ответил надзиратель. — Я только из-за вас здесь задержался.

— Так вот, мне необходимо поговорить с Пиццаччо.

— Пойду его предупрежу. Но только раньше полуночи ничего не получится. После меня дежурит один малый, которому я что-то не особенно доверяю: поставлю ему вина, придется ждать, когда он заснет.

— Полночь так полночь, — согласился Бриганте.

Из окна своего кабинета комиссар Аттилио увидел выходящего из претуры судью Алессандро, очевидно направлявшегося на свою обычную вечернюю прогулку. Комиссар послал с рассыльным записку донне Лукреции и попросил ее, невзирая на поздний час, заглянуть к нему в кабинет. До нее уже дошли слухи об аресте Маттео Бриганте, и она сразу же спустилась в полицейский участок.

— Дорогой мой друг, — начал комиссар, — полицейские чиновники по самому характеру своей службы поставлены перед необходимостью быть в курсе частной жизни любого человека со всеми его тайнами. Правда, честь, а порою и дружеские отношения вынуждают их делать вид, что им ничего не известно. Однако сегодня вечером и честь и дружеские отношения требуют от меня иного — я хочу поговорить с открытой душой… Вы дали деньги юноше, не заслуживающему вашего доверия…

Комиссар изложил донне Лукреции свою версию дела, но ни словом не упомянул о тех признаниях, которые ему сделал Маттео Бриганте. Таким образом, получилось нечто скорее напоминающее обычное полицейское донесение, которое Аттилио предпочел не снабжать никакими комментариями. Франческо Бриганте после полудня провел некоторое время в публичном доме в Фодже, где и потратил денег больше, чем было в его возможностях. У него нашли письмо донны Лукреции, из которого можно заключить, что она его любовница, что они решили вместе уехать куда-нибудь на Север Италии и что он получил от нее тридцать тысяч лир, которые и отдал девушке для радостей.

Донна Лукреция, сидевшая напротив комиссара, выслушала его, не проронив ни слова, не изменившись в лице, не ссутулив плеч.

После чего Франческо исчез, но, к несчастью, злополучное письмо при нем. Сейчас полиция его ищет. Комиссар уже принял ряд мер, дабы письмо, если беглец будет обнаружен и если оно еще находится при нем, было бы уничтожено или возвращено лично донне Лукреции.

— А почему полиция его ищет? — спросила она.

Комиссар продолжал все тем же равнодушным тоном, «объективным» тоном, каким он делал донне Лукреции свое сообщение (лживое сообщение).

— Ему стыдно показаться вам на глаза, а тут еще арест отца, обвиняемого в краже, все эти вполне понятные треволнения…

Лукреция резко выпрямилась.

— Он покончил с собой? — спросила она.

— Нет.

— Вы просто не решаетесь сказать мне всю правду.

— Нет, — твердо повторил комиссар, — нет. Просто он исчез, но мы его найдем. Вот и все.

— Вы от меня ничего не скрываете?

— Даю слово, что нет.

— Аттилио, — произнесла она, — его необходимо найти. Необходимо. Это ребенок.

— Я только и делаю, что звоню во все полицейские участки провинции.

— Может быть, эта девушка знает, где он?

— Не думаю.

— У вас же имеются хоть какие-то предположения о том, что он мог с собой сделать.

— Мы ищем.

Но она не отставала.

— Сообщите мне сразу же, как только узнаете, где и что он. В любой час дня и ночи. Можете перебудить весь дом.

— Но ведь… — запротестовал он.

— Ох, — воскликнула она, — да я на весь город могу кричать о своей любви.

— Carissima amica…

— Найдите его, — попросила она.

И вышла. Комиссар слышал только быстрый перестук ее каблуков по ступенькам лестницы. Потом на пятом этаже хлопнула дверь.

А комиссар, сидя в кабинете, горько упрекал себя за то, что столько лет прожил бок о бок с донной Лукрецией, встречался с ней чуть ли не ежедневно, и даже в голову ему не приходило, что она способна на такую страсть. Накал и естественность самой этой страсти ставили ее намного выше всех любовниц, которых он имел до сих пор. И он тут же разработал план действий. Завтра и все последующие дни держаться того же тона, что и нынче вечером, вести себя сдержанно, как и подобает должностному лицу его ранга, но, думал он, дать ей незаметно понять всю глубину его чувства через какие-нибудь второстепенные детали, ну, скажем, немедленно сообщать ей все новости о ходе розысков, заботливо отстранить назойливых и любопытствующих, вложить в простое рукопожатие дружеское тепло, держаться непогрешимо корректно. Шаг за шагом завоевать ее доверие, равно как и право стать поверенным ее тайн. Франческо, конечно, объявится и вернется в Порто-Манакоре с повинной головой; не упрекать его ни в чем, скорее уж защищать от нападок донны Лукреции, подождать, пока она сама собственными глазами не убедится в мягкотелости и трусости своего любовника. Куда, к кому пойдет она тогда искать приют своему горю, как не к единственному другу, к единственному подлинному мужчине, которого судьба поставила ей на пути, то есть к нему? А тогда перейдем в атаку, добьемся победы!

Он встал с кресла, вышел на середину кабинета и проделал несколько гимнастических упражнений: правая рука касается носка левой ноги, причем колени не сгибать, присесть десять раз, держа спину прямо. «Я, что называется, в полной форме. На Юге имеется подлинное сокровище, и оно будет моим. До чего же есть хочется».

Он вышел из кабинета, поднялся к себе двумя этажами выше. Анна вязала, а рядом сидела Джузеппина.

— Добрый вечер, синьор комиссар, — сказала Джузеппина.

— Добрый вечер, — бросил он, даже не взглянув в ее сторону.

И он подумал, что эта тоже после трех месяцев холодного обращения с его стороны будет в конце концов принадлежать ему. А ту, другую, судя по ее поведению, ждать не так уж долго.

— Будем обедать? — спросил он.

— Ну, я ухожу, — заявила Джузеппина.

— До свидания, — сказал ей комиссар и обратился к жене: — Ужасно есть хочется. Просто подыхаю с голоду, carissima.


В одиннадцать часов утра Мариетта и Пиппо наконец проснулись в своем сарайчике на апельсиновой и лимонной плантации, на той самой груде мешков, где они заснули на заре, все в той же позе, держась за руки и переплетя ноги.

Первым делом Пиппо отрядил двух своих гуальони, приводивших в порядок оросительные борозды, в Манакоре за хлебом и болонской колбасой. А сам вскарабкался на фиговое дерево и нарвал первых в этом сезоне фиг, уже успевших созреть… Мариетта набрала в бассейне полный кувшинчик свежей воды.

За ночь сирокко одолел либеччо, и гряду туч отогнало далеко за острова, в открытое море, на горизонте тучи слились с водой и казались сейчас просто узенькой черточкой, указывающей то место, где небо отделено от моря. Но под апельсиновыми и лимонными деревьями и под густой шапкой инжира, у подножия которого с веселым плеском бежали три ручейка, было почти свежо.

Мариетта и Пиппо позавтракали с завидным аппетитом. Потом снова забрались в сарайчик, заперли дверь, и началось все сначала: они и кусались, и трогали друг друга, и сжимали в объятиях, разжимали объятия, не переставая дивиться, что, казалось бы, столь простые жесты могут доставлять людям такое наслаждение.

Только к вечеру Пиппо спустился в Порто-Манакоре. И сразу же узнал через своих гуальони из низины, что вчера вечером у дона Чезаре отнялись рука и нога, что у одра больного находится знаменитый доктор из Фоджи, который меньше чем за несколько тысяч лир с места не тронется, что приехал он на своей «альфа-ромео», красной «Джульетте», которой правит даже не юноша, а чуть ли не мальчишка; повезло же парню.

Гуальони из низины сообщили ему также, что дон Чезаре все время зовет Мариетту, что он желает, чтобы только она одна за ним ходила.

Наконец Пиппо узнал, что люди видели, как Маттео Бриганте вылезал из такси в наручниках, а с ним были два полицейских в штатском, что на него донес Джусто, официант из «Спортивного бара». Что после полудня у него в доме был обыск и нашли бумажник, украденный у швейцарца-туриста, но пятисот тысяч лир там не оказалось.

Пиппо бросился обратно на плантацию и доложил Мариетте обо всех этих новостях. В заключение он добавил:

— Видно, кто-то против Бриганте такую штуку подвел. Почему это бумажник у него нашли?

— Потому что он у него и был, — отвечала Мариетта.

Пиппо кинулся к груде мешков, перерыл их все, переворошил. Бумажника не было и в помине.

— Объясни, в чем дело, — потребовал он.

Тут Мариетта и рассказала Пиппо о том, как она подменила бумажники, прежде чем вернуть заклейменному ею Бриганте его зеленовато-синий пиджак из альпага.

— А почему ты мне об этом раньше не сказала?

— Потому что у меня одна мысль есть.

— Вечно у тебя разные мысли, — возмутился Пиппо. — А по-моему, это очень плохо, Бриганте теперь знает, что мы обокрали швейцарца.

— Вот-то дурачок, — сказала Мариетта. — Кого полиция арестовала? Нас с тобой или Бриганте?

— Он нас выдаст.

— А разве бумажник швейцарца у меня, что ли, ведь у него.

— Они деньги найдут.

— Пусть ищут, — сказала Мариетта.

— Значит, ты не желаешь мне сказать, куда ты их спрятала?

— Уж слишком ты у меня большой дурачок…

— А что ты сделала с бумажником Бриганте?

— Зарыла.

— Ничего не понимаю, — признался Пиппо, — ну никак тебя не пойму.

Как это ухитрилась Мариетта, не покидая их сарайчика — он отлично знал, что она его не покидала, — вдруг подвести такую штуку, что в Порто-Манакоре у Бриганте сделали обыск, в самого его арестовали в Фодже? К тому же Пиппо отнюдь не одобрял, что в их дела замешалась полиция. Зачем Мариетта все это натворила? Да и как?

— Объясни мне, — не отставал он.

Она провела ладонью по его черным крутым локонам.

— Потому что у меня черепушка варит, — протянула она.

Потом наконец объявила свое решение:

— Надо непременно домой возвращаться. Ты меня проводишь. Пройдем кругом через оливковые плантации, чтобы в Манакоре не показываться, пусть-ка пока что нас с тобой вместе не видят, хоть на несколько дней. А ты иди спрячься в башне Карла V, я тебе сама буду еду носить.


Доктор из Фоджи был, что называется, гуманист, из тех, которые еще и поныне встречаются в Южной Италии, где, по счастью, специализация не достигла еще своего полного расцвета и по этой причине специалисту еще не заказано выработать себе свой собственный «взгляд на вещи». Он был давно, уже лет двадцать, знаком с доном Чезаре, посещал его изредка и ценил в нем человека высокой культуры, uomo di alta cultura, как и он сам. Лгать такому больному было совершенно не нужно. «При известном уровне культуры, — утверждал он, — не столь уж сложно преодолеть страх перед истиной и даже перед смертью». Оба они были масоны шотландского толка, но оба атеисты.

После того как у дона Чезаре отнялись рука и нога, паралич разбил всю правую половину тела, пощадив только мускулы лица. Правда, в нижней челюсти ощущалась легкая скованность, но она не мешала дону Чезаре говорить без помех.

Доктор выслушал у больного сердце и не обнаружил ни сужения митрального клапана, ни других каких-либо нарушений, словом, ничего, что могло бы привести к эмболии мозга.

Проверил он и реакцию глаза: зрачок при направленном на него луче света уже не сокращался. Тогда доктор велел больному прочитать несколько строчек и постепенно отодвигал книгу, зрачок по мере удаления текста аккомодировался.

Температура 38,2°.

Врач осведомился у больного, не болел ли он в свое время люэсом. Болел лет двадцать пять назад, аккуратно лечился имевшимися тогда в распоряжении врачей средствами. Не было ли рецидивов? Скорее всего, нет, но с уверенностью на этот вопрос ответить трудно, во всяком случае, сам больной ничего не замечал и никогда к врачам не обращался; если испытывал иногда недомогание, принимал хину; по совету дона Чезаре хину принимали в случае болезни также его крестьяне и его рыбаки; жители низины вообще склонны приписывать все заболевания малярии.

Да, он уже не раз ощущал, что у него немеют рука и нога, бывали и приступы слабости, в частности правая рука и нога иногда ему отказывали, но редко. Нет, нет, дрожи никакой не было: вплоть до вчерашнего дня он оставался лучшим охотником во всей округе. Да, да, в руке и ноге иногда он чувствовал мурашки.

Доктор сделал спинномозговую пункцию и взял кровь. Окончательный диагноз он поставит после того, как будут готовы анализы.

— А все-таки, вы что-то предполагаете? — осведомился дон Чезаре.

— Да, предполагаю, — ответил доктор. — Односторонний паралич сифилитического происхождения.

— А каков ваш прогноз?

— На выздоровление шансов мало.

И на специфическом жаргоне, имевшем хождение еще в начале нынешнего века, он объяснил пациенту, почему именно, тщательно подбирая слова и доводы, доступные пониманию всякого культурного человека.

Мысль о близкой смерти расшевелила больного. Впервые за долгие годы, с тех пор как он «потерял интерес», он начал философствовать вслух. Наслаждение, которое он получал от общения с женщинами, ни разу не принесло ему разочарования; тяга, которую он испытывал к ним, никогда не ослабевала; и даже в то самое время, когда его разбил паралич, он мечтал о том, что положит к себе в постель самую красивую, самую молоденькую из всех женщин своего дома. Подобно воину, сраженному на поле боя, он умирает от ран, полученных в любовной схватке, в самой прекрасной из всех существовавших на свете битв. Следовательно, он умирает славной смертью, вот каково его мнение. Древний город Урия был посвящен Венере, так вот последний сеньор Урии после долгих лет, отданных раскопкам, когда из-под слоя песка и из болотной топи по его приказу собирали кроху за крохой то, что уцелело от этого благородного града, умирает ныне от болезни Венеры, следовательно, жизнь его была и будет гармоничной вплоть до последнего вздоха.

Доктор лично считал, что обыкновенный сифилис не заслуживает столь лирических славословий. Но он счастлив, что его друг достаточно тверд перед лицом смерти. Только тогда можно судить об истинных качествах человека, когда наступает его последний час. А дон Чезаре сейчас блестяще подтвердил свою принадлежность к высшей породе человеческой.

Дон Чезаре осведомился, сколько времени ему еще отпущено на приведение в порядок домашних дел. Болезнь прогрессирует быстро, температура подымается. По словам врача, до полной потери рассудка, а следовательно, возможности выразить свою волю, остается примерно двадцать четыре часа, словом, не больше суток. Впрочем, он ни за что не ручается. С минуты на минуту может наступить полная афазия. Он заглянет завтра утром, когда будут готовы все анализы.

А тем временем в большой зале нижнего этажа, как раз под спальней дона Чезаре, старуха Джулия, Эльвира, Мария, Тонио и их старшие дети читали молитвы, вознося Пречистой Деве мольбу о здравии своего господина. Молящиеся стояли вокруг большого стола из оливкового дерева. Тонио, скрестив руки на груди, женщины — сложив ладони.

— Ave Maria, piena di grazia, — начала Джулия. — Богородице, Дево, радуйся, благодатная Мария, господь с тобою. Да благословенна ты в женах и благословен плод чрева своего.

Она замолкла, и все остальные вполголоса подхватили:

— Santa Maria, матерь божья, отпусти нам прегрешения наши, возноси моления о нас до самой нашей кончины.

И все хором, и Джулия вместе с прочими произнесли:

— Cosi sia, да будет так, аминь.

Потом Джулия снова завела: «Ave Maria…»

Большое неаполитанское кресло XVIII века с позолоченными деревянными подлокотниками в форме китайских уродцев отодвинули от стола. Так оно и стояло никем не занятое посреди залы.

На дворе возле крыльца дома с колоннами мужчины и подростки — обитатели камышовых хижин из низины — толклись возле докторской «Джульетты» и расспрашивали юного шофера о достоинствах автомобиля.

Жены рыбаков, облепив крыльцо, ждали в молчании.

Мариетта появилась из зарослей бамбука, обошла группу мужчин, проложила себе путь сквозь толпу женщин, быстро поднялась по каменным ступенькам крыльца и, проскользнув между Тонио и его сыном, очутилась у стола. Она тоже молитвенно сложила ладони.

— Благословен плод чрева твоего… — продолжала старуха Джулия.

И Мариетта подхватила вместе со всеми:

— Santa Maria, матерь божия…

На лестнице послышались шаги доктора. Молящиеся замолкли и дружно обернулись к дверям, ведущим в коридор.

Доктор оглядел их всех, ища среди них взглядом молоденькую девушку, которую дон Чезаре задумал было положить к себе в постель, когда болезнь Венеры сковала его тело. Взгляд доктора остановился на Мариетте, и именно к ней он и обратился:

— Завтра утром я загляну. Пока еще трудно сказать что-либо определенное.

Он помолчал, потом добавил:

— Вообще-то надежды мало.

И вышел. Эльвира потихоньку завыла.

— Замолчи, — прикрикнула на дочь старуха Джулия.

Она незаметно притронулась к коралловой рогульке, предохраняющей от дурного глаза и висевшей у нее на шее рядом с медальоном девы Марии.

— Замолчи. Нельзя плакать раньше, чем смерть вошла в дом.

Они поднялись в спальню дона Чезаре и окружили постель с балдахином. Больной молча обвел их всех взглядом и наконец заметил Мариетту.

— Вернулась, значит, — проговорил он.

Он сидел на постели, опираясь на груду подушек, подсунутых ему под спину. Правая рука, та, что не шевелилась, лежала на подушечке, обшитой золотисто-белой парчой. Как и всегда по утрам, Тонио тщательно его побрил. А причесала его Эльвира, и, как обычно, белые кудри аккуратным венчиком стояли надо лбом. Кончик белоснежного батистового платка торчал из кармашка темно-синей шелковой пижамы.

Быстрым движением Мариетта опустилась на колени возле кровати и поцеловала его правую руку.

— Простите, дон Чезаре, простите меня!

Рука его взмокла от ее слез.

Он с улыбкой поглядел на нее.

— Слушайте мои приказания, — проговорил он. — Ухаживать за мной будет Мариетта. Только она одна. А все остальные ждите внизу. Пусть Тонио держит наготове «ламбретту» и сам тоже будет готов в любой час дня и ночи ехать куда понадобится. Мариеттавам передаст, что вы должны делать, и позовет, когда в вас будет нужда.

Все в молчании направились к двери, но на пороге старуха Джулия замешкалась.

— Дон Чезаре, — начала она, — надо бы послать за священником.

— Слушай меня хорошенько, Джулия…

Говорил дон Чезаре беззлобно, но так отчеканивал каждое слово, что всем ясно стало: нельзя приставать к нему больше с такими вопросами.

— Одна рука у меня еще действует, и я всегда одинаково метко стрелял что правой, что левой. Если поп посмеет войти в мой дом при моей жизни, я влеплю ему в заднее место хорошенький заряд дроби.

Джулия перекрестилась и вышла из спальни. Дон Чезаре остался наедине с Мариеттой, которая все еще стояла у постели на коленях, прижимая к губам правую его руку, и обливала ее слезами.

— Простите, дон Чезаре, простите меня! — твердила она.

Он хотел было поднять руку, положить ее на голову девушки, ласково погладить ее по волосам. Но рука не слушалась.

— Встань, — сказал он, — перейди на другую сторону кровати.

Она поднялась и перешла на другую сторону кровати, к левой руке дона Чезаре.

— Придвинь кресло и сядь.

Мариетта придвинула кресло и села в изголовье постели.

— Дай мне руку.

Она протянула ему свою прохладную руку, и он сжал ее своей пылающей рукой.

— А теперь, — начал он, — рассказывай, что ты делала эти два дня.

Она посмотрела ему прямо в глаза.

— Любовью занималась, — ответила она.

Он с улыбкой взглянул на нее.

— Самое прекрасное занятие для молодой девушки.

Он снова сжал ее руку.

— Улыбнись мне, — попросил он.

Мариетта улыбнулась ему сквозь слезы. Он почувствовал, как ее прохладные пальцы разом обмякли в его руке.

— А я-то надеялся, — продолжал он, — что я сам обучу тебя любви. Но решил я это слишком поздно… А теперь скажи, кто же твой дружок?

— Пиппо, гуальоне.

— Это тот самый черноволосый мальчуган, у которого кудри спадают на лоб, так что ли?

— Да.

— Что же, он красив и, безусловно, пылок. Тебе повезло, что я решился так поздно.

— Но ведь я люблю вас, дон Чезаре! — страстно воскликнула Мариетта.

Она, не сдержавшись, нагнулась над ним всей грудью, глядя на больного широко открытыми глазами.

А дон Чезаре смотрел на Мариетту и молчал.

Думал он о том, что она искренна и в то же время неискренна. Что каждый человек может любить много раз, и любовь всегда будет разной. Что уж много-много лет он не придает этому слову его первоначального, абсолютного, даже в известной мере сакраментального значения, какое придают ему юные любовники. Что вот уже годы и годы он не способен сказать самому себе «я люблю» в «непереходном наклонении», как твердил он с восторгом, впервые познав любовную страсть. Но безусловно, верно и то, что Мариетта его любит, любит на свой лад. Что в ее глазах он некое олицетворение того, кого с самого раннего детства ее научили чтить, бояться и любить, как бога-отца, в те минуты, когда он восседал в своем огромном неаполитанском кресле, недвижный и задумчивый, отдавая распоряжения слугам; как бога-сына, когда он ласкал и лелеял девушек, живших в его доме; как святого духа, когда он поучал, вычислял и выказывал заботу; он предпочел бы скорее походить на Зевса, на Феба или на Гермеса, но это уже из другой мифологии, не из той, которой обучали Мариетту. Что даже еще сейчас, когда его наполовину парализовала болезнь Венеры, он внушает страх, уважение и любовь, три лика единого чувства, не имеющего точного имени, но связывающего людей сильнее, чем все прочее, три лика единого чувства, наиболее близкого к абсолютной любви, о коей тщетно мечтают любовники. Что любовь, о которой говорит сейчас Мариетта, ближе к абсолютной и недостижимой любви, о коей мечтают любовники, чем та случайная, что связала Мариетту с юным ее другом, но этого она тоже не знает.

Вот о чем думал дон Чезаре, глядя на тихонько плачущую у изголовья постели Мариетту и глядя на самого себя внутренним оком мысли по многолетней своей привычке, а правая его рука лежит на парчовой подушечке, а левая — держит руку Мариетты, и сам он не спускает с нее глаз.

Что до любовных наслаждений, думалось ему, он сумел бы пробудить чувственность девушки и сделал бы это с таким великолепным искусством, какое и не снилось ее молоденькому дружку, он, дон Чезаре, думалось ему, грозный и ласковый Зевс Громовержец, одним мановением руки заставляющий дрожать землю. Но жестокосердая Венера сразила его, парализовав в ту самую минуту, когда он уже решился положить девушку на ложе свое.

А Мариетта все плакала и плакала.

— Ты от меня что-то скрываешь, — сказал дон Чезаре.

— Я боюсь Маттео Бриганте, — выпалила Мариетта.

— Значит, ты ему обещала?

— Нет, — ответила Мариетта, — нет.

Дон Чезаре выпустил из своей пылающей руки прохладную ручку Мариетты.

— Вытри глаза, — приказал он, — и расскажи мне все, что ты там натворила.

Мариетта утерла слезы и начала рассказывать то, о чем решила рассказать, и голос ее снова зазвучал уверенно, а взгляд приобрел обычную жесткость.


Короче, это она украла у швейцарца бумажник, а помогал ей Пиппо. Она подвезла его на челноке, которым пользуется обычно, скрываясь за густой завесой камыша, пока не достигла перешейка, — другими словами, почти до самого лагеря швейцарцев. Сама она стояла на стреме. А Пиппо добрался до палаток, переползая от одного куста розмарина к другому. Потом в два прыжка достиг машины, она-то и укрыла его от глаз купающихся, а палатки укрыли от глаз швейцарки. Проделал он все это быстро. Она доставила его на том же челноке к башне Карла V, где у них десятки тайников.

И опять-таки это она, бродя накануне вокруг лагеря и потом разговаривая со швейцаркой, заметила на заднем сиденье машины небрежно брошенный пиджак и разглядела в кармане пиджака бумажник; откровенно говоря, она и не надеялась, что там такая уйма денег. Деньги — полмиллиона лир — она припрятала сама и не разрешила ни себе, ни Пиппо даже одной лиры израсходовать, так как уже знала, что воры чаще всего попадаются именно тогда, когда начинают сорить деньгами и тем самым настораживают полицию. Она поклялась не трогать этих капиталов до тех пор, пока не пройдет достаточно времени, так чтобы они с Пиппо смогли уехать из Порто-Манакоре куда-нибудь на Север Италии, где никаких подозрений ни у кого не вызовут.

Дон Чезаре с восторгом слушал ее рассказ. Стало быть, есть еще храбрые юнцы в этой Италии, которая, как он полагал, интересуется только лишь мотороллерами да телевизорами. Он был счастлив, что девушка именно из его дома воскресила былые разбойничьи традиции. А может, она его дочь? Случалось, что он еще спал с Джулией в те времена, когда Мариетта была, как говорится, в проекте.

Он ласково ей улыбнулся.

— Значит, ты теперь богачиха, — сказал он.

— Нет, — возразила она, — ведь Маттео Бриганте на меня донесет.

— Выходит, ты все-таки поведала о своих подвигах Маттео Бриганте?

— Да нет, — ответила она. — А вот что получилось…

И она рассказала дону Чезаре о битве, разыгравшейся в сарайчике, и о том, как она заклеймила Бриганте.

А дона Чезаре радовало каждое ее слово. Теперь он уже всячески старался убедить себя, что Мариетта — его родная дочь. Он прикидывал возможные сроки и пообещал себе подробнее расспросить Джулию.

Потом Мариетта рассказала о подмене бумажников.

— А вот это зачем ты сделала?

— Сама не знаю, — призналась Мариетта. — Просто не успела ни о чем подумать. Уж очень я собой гордилась. Ведь Бриганте всегда такой осторожный. А тут у него в кармане окажется бумажник швейцарца. Недолго и на каторгу угодить. Вот-то смеху было бы.

Наконец она рассказала, что полицейские нашли бумажник швейцарца у Бриганте и его арестовали. Что он скажет? Что уже сказал? Сейчас, с заклейменной рожей, он небось еще злее станет.

«Почему, почему она сунула бумажник швейцарца в карман Бриганте? недоумевал про себя дон Чезаре. — Уж не хотела ли она, конечно сама не отдавая себе в этом отчета (что следует хотя бы из ее путаных объяснений), очистить себя от содеянного, взвалив, пусть чисто символически, на Маттео Бриганте эту кражу, которая оказалась по последствиям гораздо серьезнее, чем она думала?» Но он тут же отбросил это предположение, которое как-то умаляло в его глазах храбрость Мариетты. Никогда она ничего не боялась, разбойница! Даже чисто символически она не потерпела бы в качестве соучастника этого рэкетира. Она сильная. Но в его воображении возникло вдруг треугольное лицо Маттео Бриганте, его широкие плечи, узкие бедра, весь его спокойно-самоуверенный облик, и ревность шевельнулась в его груди (забытое чувство, давно уже вычеркнутое из списка прочих чувств).

— Ну а теперь, слушай мое решение и помни — другого нет, — начал он. Деньги необходимо вернуть.

— Нет, — отрезала Мариетта.

— Я же не велю тебе идти в полицию к комиссару и отдать деньги ему в руки. Найдем какой-нибудь другой способ, при котором ты останешься в стороне.

— И так тоже не хочу, — заявила Мариетта.

— Я вызову к себе судью, — продолжал дон Чезаре. — Вручу ему деньги и скажу, что кто-то из моих людей работал в низине и обнаружил их в тайнике. От меня он дополнительных объяснений не потребует.

— Не желаю, — уперлась Мариетта.

— Ты только подумай хорошенько, — продолжал дон Чезаре. — Маттео Бриганте на тебя уже, безусловно, донес. За тобой с минуты на минуту могут прийти. Будут тебя допрашивать, будут мучить, пока не узнают, где деньги. А если я возвращу их и ты таким образом официально выйдешь из игры, дело само собой заглохнет. Ты только скажешь, что Бриганте лжет, что он желает, мол, отомстить за то, что ты его заклеймила.

— Не хочу денег отдавать, — твердила Мариетта.

Упрямство Мариетты окончательно восхитило дона Чезаре. Несгибаемая, настоящий разбойник, честной разбойник! Не ведающая страха! Ему пришло в голову иное объяснение подмене бумажника — просто ей захотелось дважды заклеймить Бриганте: «Я процарапала тебе на щеке крест и сверх того еще взваливаю на тебя преступление, в каком ты неповинен». Вот уже десятки лет ни одно живое существо не умело внушить дону Чезаре за такой краткий промежуток времени столько волнующих и противоречивых чувств.

— Будь здесь у меня, — сказал он, — пятьсот тысяч лир наличными, я бы дал их тебе взамен тех, и ты бы успокоилась. Завтра с утра я могу отрядить Тонио в банк. Но боюсь, за тобой придут еще до завтрашнего утра.

— А я спрячусь, пока Тонио не вернется из банка.

— Нет, — проговорил дон Чезаре, — я хочу, чтобы ты была при мне.

И она, такая неразумная и такая упрямица, стала ему еще дороже.

— Пойди принеси бумагу и ручку, — приказал дон Чезаре.

Он продиктовал ей приписку к своему завещанию. Писала она старательно, четким, но нескладным почерком, крупными буквами с завитушками. Каждое слово он произносил по слогам, зная, что Мариетта не слишком сильна в грамоте. Он завещал ей большую оливковую плантацию и с десяток плантаций апельсиновых и лимонных.

— Угодья, что я тебе даю, — объяснил он, — приносят мне в худой ли, в хороший ли год примерно шестьсот тысяч лир. Считай, что я тебе дал двенадцать миллионов лир.

Онемев от неожиданности, Мариетта молча глядела на дона. Чезаре, держа перо в поднятой руке.

Левой рукой он подписал завещание, проставил дату.

— А тебе они принесут, — продолжал он, — куда больше, потому что ты будешь обходиться с управляющими и арендаторами гораздо жестче, чем я.

— Это уж точно — у меня они воровать не посмеют, — заявила Мариетта.

Взгляд у нее был совсем такой, как у Маттео Бриганте. Но дон Чезаре был так расположен к Мариетте, что даже это не могло уменьшить его любви. Всю свою жизнь она прожила в нищете, так откуда же ей быть доброй? Таков уж закон жизни. «В сущности, — подумалось ему, — я тоже не был добрым, я просто равнодушный».

— А теперь говори, где ты спрятала твои полмиллиона лир?

В глазах Мариетты вспыхнул лукавый огонек.

Она поднялась и сунула руку в греческую вазу, стоявшую на комоде. Это была единственная без малейшей трещинки античная ваза, которую обнаружили при раскопках города Урии. Мариетта вытащила из вазы пятьдесят кредиток по десять тысяч лир каждая, завернутых в старую газету. И положила пакетик на кровать.

— Никогда бы они не додумались у вас в спальне искать, — заявила она.

«До чего же ты мне мила!» — подумал дон Чезаре.

Он послал Мариетту за Тонио, а Тонио велел отправиться к судье Алессандро, найти его, где бы тот ни находился, если надо, так даже разбудить — сказать ему, что дон Чезаре при смерти, — и тащить его сюда незамедлительно.


Теперь они ждали судью. Мариетта думала о тех капиталах, которые достались ей по наследству, а дон Чезаре думал о том, какой жесткий взгляд бывает у бедных девушек.

После тяжких и упорных боев на Пьяве он окончил первую мировую войну в чине капитана кавалерии. В дни перемирия его откомандировали в Париж в распоряжение комиссии, подготовлявшей мирный договор, которая затем приступила к вопросу о его практическом применении.

Чаще всего ему приходилось работать вместе с одним французским офицером, майором генерального штаба; ростом тот бил всего метр шестьдесят, к тому же по близорукости носил пенсне. Сам человек бедный, он женился на дочери одного чиновника префектуры департамента Сены, на бесприданнице, но красавице. Домой он возвращался на метро и неизменно заставал свою Люсьену за переделкой прошлогодних платьев, которые она старалась приспособить к новой моде.

Несколько раз дон Чезаре отвозил своего коллегу домой на огромном «фиате», прикрепленном к итальянской комиссии по перемирию. Его оставляли обедать. Он посылал им самые редкие цветы и дал им обед в «Кафе де Пари» с шампанским. О деньгах он не беспокоился, с лихвой хватало того, что высылал отец, да плюс офицерское жалованье, да еще командировочные. Люсьена недолго сопротивлялась его атакам. А так как он был влюблен, он не пожелал оставить мужу ровно ничего и поселил ее в двухкомнатной квартирке на улице Спонтини.

Все ночи они проводили, переезжая из бара в бар, из одного дансинга в другой, в компании офицеров английского и американского экспедиционного корпуса, французских авиаторов и дипломатов всех стран-победительниц. Дон Чезаре с Люсьеной представляли собой великолепную пару: она почти одного с ним роста; он жгучий брюнет, она светлая блондинка, и вела себя как бесом одержимая, что соответствовало моде тогдашнего времени, — она даже коротко подстриглась в числе первого десятка француженок.

Люсьена была жадна до всего. Она исчезала из дома на целый день и возвращалась к вечеру с новой шляпкой, с новым платьем, с мехами, цветами. Французские авиаторы возили ее на спортивном «вуазене» в Булонский лес. Впервые в жизни дон Чезаре ревновал. Перед посторонними он надевал маску безразличия, улыбался — сказывалось хорошее воспитание, — но, когда они возвращались на рассвете к себе на улицу Спонтини, он осыпал ее упреками, устраивал сцены, длившиеся часами. Рвал в клочья новые платья, если она не могла объяснить, откуда взяла на них деньги. А она, жестко глядя на него, говорила: «Когда ты вернешься в Италию, тебе будет все равно, кто меня одевает». — «Я увезу тебя с собой». — «Да ни за что на свете… Я вовсе не желаю схоронить себя смолоду в Апулии и жрать макароны». Когда поток проклятий и упреков иссякал, она холодно разрешала ему взять себя, и даже его ласки не умягчали жесткого блеска ее глаз. Но именно из-за этой холодности он не бросал ее, хотя понимал, что к этому его обязывала простая честь. Уверенный в своей мужской силе, он убеждал себя, что рано или поздно он сумеет дать ей наслаждение, хотя она, упрямица, даже не пыталась делать вид, что его ласки ей приятны. Вот тогда-то, когда наступит его час, он, по их манакорскому понятию о любви, по-настоящему подчинит ее своей власти, вот тогда-то она в свой черед узнает, что такое ревность. А пока что, подобно игроку, который в отчаянии все увеличивает ставки, хотя сам понимает, что стоит на грани полного краха, он от ночи к ночи испытывал все новые и все более горькие унижения.

— А ведь было, — обратился дон Чезаре к Мариетте, — ведь было так, что одна женщина навязывала мне свой закон… Уже давным-давно было; твоей матери тогда еще четырнадцати не исполнилось, а я жил за границей, в одной столице, Париджи называется…

Мариетта подняла на говорившего удивленные глаза. Уж очень не в привычках дона Чезаре было пускаться в откровенности с девушками своего дома. Она решила, что, очевидно, болезнь, сковывавшая его тело, принимает роковой оборот и он совсем ослабел. И снова веки ей обожгли слезы.

Дон Чезаре пытался рассказать Мариетте о единственной своей несчастной любви. Это оказалось не так-то легко. Мариетта никуда из Порто-Манакоре не выезжала, ни разу в жизни на ее памяти никто не посмел усомниться в могуществе ее хозяина.

Только когда он перешел к изменам Люсьены, Мариетта встрепенулась.

— А вы бы взяли да прогнали ее! — воскликнула она.

Он и в самом деле прогнал Люсьену. Кстати, в тот день она ничуть не сильнее оскорбила его, чем обычно. Просто болтала с кем-то по телефону он не знал с кем, — шутила, и все это с явным вызовом в его адрес… Да разве такие еще унижения он от нее терпел? Но в эту самую минуту он понял, что уже вышел из-под власти навязанного ею закона. Он вдруг увидел ее и себя рядом с ней, в их квартирке на улице Спонтини: он сидит на постели, она болтает по телефону, — увидел их обоих такими, какими они были в действительности, но так, как увидел бы со стороны двух любовников, только это не были ни он, ни она, а, скажем, любовники на театральных подмостках, или так, как увидел бы их хромой бес, приподнявший крышу дома. В боях на Пьяве австрийская пуля угодила ему в ляжку, только через двое суток удалось эвакуировать его в лазарет; а в течение этих двух суток пуля, отдававшаяся непереносимой болью во всем теле, стала как бы частью его самого, самой неотъемлемой частью: временами он полностью отождествлял себя с этим кусочком металла, вонзившимся в человеческое тело и разливавшим вокруг себя боль; его захлороформировали, а когда он проснулся, пуля лежала на столике у изголовья постели, нечто совсем постороннее, безвредное, безобидное. Совсем так получилось и с его любовью, когда перестал действовать навязываемый ею закон. Он с удивлением смотрел на Люсьену и на того человека, который страстно любил эту Люсьену, на него и на нее, на двух отныне чужих друг другу людей. И он тут же прогнал прочь неверную свою подругу.

Он глядел ей вслед, когда она спускалась с лестницы, таща свои чемоданы. На половине марша она обернула к нему свое залитое слезами лицо, то самое лицо, которое еще накануне наполняло его счастьем или страхом, каждое выражение которого врезалось в самое сердце; впервые он видел ее плачущей. Но он уже «потерял к ней интерес».

Несколько раз она появлялась в его снах, и он терзался от ревности, как во времена своей любви. Он видел, как спускается она с лестницы в день их разлуки, но только теперь она обращала к нему не заплаканное, а сияющее радостью лицо. «Иду к своему любовнику», — говорила она. Потом он изгнал ее даже из своих сновидений.

— Бог знает, жива ли она еще, — вздохнула Мариетта.

— Я о ней больше никогда и не вспоминал, — ответил дон Чезаре.

И впрямь, вспомнил он о ней лишь в час своей кончины, и то потому, что жесткий взгляд Мариетты напомнил ему такой же жесткий взгляд Люсьены.

«Почему, ну почему сунула Мариетта бумажник швейцарца в карман Маттео Бриганте? У Пиппо огневые очи, он сама нежность, настоящий романтический предводитель разбойников. Но настанет такой день, — думал дон Чезаре, — и день этот не за горами, когда Мариетта предложит Маттео Бриганте объединиться с ней, дабы навязать еще более неумолимый закон батракам на своей оливковой плантации и на своих плантациях апельсиновых и лимонных».


Они ждали судью. Мариетта думала о том, какие огромные деньги просадил дон Чезаре на эту Люсьену; дон Чезаре думал о том, что вся его жизнь была построена на сплошных самоограничениях.

Был он и игрок, и выпивоха, как большинство офицеров их полка. Да и почему бы ему не пить и не играть? Даже суровый кодекс офицерской чести не запрещал ни выпивок, ни карточных игр. Но вот в один прекрасный день он разглядел в чертах своего лица — лицо игрока, то есть человека, чье поведение обусловлено привычкой к игре, для которого игра — это уже закон. И, увидев такого человека, он уже видел его как чужого себе. В тот же день он бросил играть.

Через всю жизнь он пронес нерушимым единственный для него моральный закон — сохранить себя для некоего дела, которого он так и не совершил. Всякий раз, когда, по его мнению, он бывал втянут в то, что не мог считать главной своей задачей (каковую в конце концов он так и не осуществил), он сразу и без малейших усилий отступал, как умеет отступить прирожденный и хорошо владеющий рапирой фехтовальщик.

Однако не так-то просто оказалось отвыкнуть от алкоголя. Люди чести с легкой душой уж скорее предаются пьянству, нежели унизительным любовным интрижкам или механическому раздражителю азартных игр, коль скоро и то и другое связано с дурным обществом или просто с неприятностями. Алкоголь воспламеняет (любимое выражение картежников) в той же мере, однако оставляет человеку иллюзию, будто в процесс питья втянут лишь он один, и притом меньшая часть его самого. Пришло время, когда ему при пробуждении требовалось выпить целый стакан водки. Самому порвать с этой пагубной привычкой не хватало силы: пришлось прибегнуть к помощи врача.

Было это во Флоренции. Кровать, железный стул, деревянный белый стол; палата не больше тюремной одиночки; случалось, здесь запирали буйно помешанных. Больница стояла на вершине холма над самым Арно, к реке террасами спускались сады, но с постели видно было одно лишь небо. Как только утихли первые спазмы отлучения от алкоголя, подобные конвульсивным движениям новорожденного младенца, который впервые в жизни очутился нагим и беззащитным от яркого света, холода, шумов, прикосновений, словно лишенный кожуры плод, как только прошла первая тяжкая полоса линьки, он стал точно мертвый.

Стайки розовых перистых облачков, окрашенных последним светом закатных лучей, медленно-медленно проплывали в клочке неба, схваченном проемом окна. А он лежал как мертвец. Он чувствовал себя полностью раскованным, будто спали с него какие-то узы, совсем как распадались эти недолговечные облачка, когда легкий ветер пригонял их к выходившему на юг окну и медленно выгибал в небе аркой, а когда их тянуло к северу, рассеивал их, превращая в золотистую дымку. Значит, думал он без страха, но и без радости, если есть что-то ему одному принадлежащее, значит, думал он, это смерть, моя смерть. Но если ты, о человек, прозреваешь свою смерть, следовательно, ты живешь! И ему становилось до слез мило это небо, нежное майское небо, собственная его жизнь, здесь, над Арно, присутствие которого только угадывалось над этой медлительной рекой, отражавшей небо, как и его глаза.

Труднее всего оказалось избавиться от последней — политической страсти. С самого детства он был привержен к Савойскому царствующему дому и к идее королевской власти, к королям-героям. Взрослым он и сам убивал, и сам сотни раз рисковал быть убитым во время первой мировой войны, ради того чтобы вернуть Тренто и Триест Виктору-Эммануилу III. Он до дрожи обожал этого низкорослого коротышку, своего короля. Но Виктор-Эммануил отдал в руки Муссолини всю реальную власть; диктатор, некоронованный монарх, оглушил весь мир раскатами своего голоса балаганного фигляра, играл мускулами, рассчитывая тем самым купить голоса плебса. Buffone уселся на трон baffone [4].

Эпоха королей-героев кончилась.

Дон Чезаре удалился в свой дом с колоннами. И тогда он снова подумал: «Если ты, о человек, прозреваешь свою смерть, следовательно, ты живешь». Но на сей раз потребовался не один год, чтобы занять свое место живого среди живых. Он начал раскопки с целью восстановить историю благородного города Урия. Но никогда уже больше он не соотносил смысла своей жизни с предпринятым делом.

Дон Чезаре полусидит в постели, под спину ему подсунуты подушки, парализованная рука покоится на парчовой подушечке. Мариетта сидит у изголовья кровати, на ней всегдашнее ее полотняное платье, туго обтягивающее молодую грудь, а сама она жадно ловит шорох автомобильных шин перед крыльцом, но автомобиля все нет и нет. Оба ждут судью Алессандро. Мариетта тревожится, почему это так замешкался судья; а главное, она боится, как бы полиция не опередила его и тогда ее заберут в тюрьму. Дон Чезаре размышляет о своей смерти.

Он не задумывается над тем, существует ли тот свет, обнаружит ли он там господа бога, будет ли господь бог его судить, и воскреснет ли он сам в день Страшного суда, и будет ли ему уготовано вечное блаженство или вечные муки. Он и без того знает, что нет.

Не задумывается он и над тем, есть ли смерть страдание как таковое или просто она еще одно страдание среди прочих страданий. Он знает, что страдание — один из бесчисленных аспектов бытия и что смерть по самой сути своей ничто.

А думает он о том, что рожден там, где рожден, что прожил свою жизнь, как должно прожить ее человеку знатному, сообразно с достоинством, присущим человеку такого происхождения и такой формации вот в эти времена, вот в этих местах и вот в этих обстоятельствах.

И он произносит громко, вслух:

— Cosi sia, да будет так, аминь!

Слова эти вовсе не означают, что он готов покориться божественному закону, как покорны ему христиане, или закону биологическому, или социальному, или личному, как покорны все верующие всех сект. Самому себе он утверждает самого себя. Каков уж был, таков и есть. Ни о чем он не жалеет, ничего не стыдится, ничего уже не желает; просто он старается разобраться в себе самом, оповещает (самому себе) о том, каков он был и каким он остался в свой смертный час. Вот что подразумевает он под этими словами: «да будет так, аминь».

— Cosi sia, аминь, — отзывается Мариетта.

Она-то считает, что отозвалась, как и подобает христианке, на предсмертную молитву христианина. Но она такая закоренелая язычница, что смысл, который она вкладывает в слово «аминь» (хотя вряд ли сама отдает себе в этом отчет), не так уж далек от того смысла, какой придает этому слову дон Чезаре.

Десятки раз в своей жизни человеку высокого происхождения приходится брать в руки оружие, воевать. Так было на протяжении всей Истории, в любые ее эпохи. А в оставшиеся свободными от войны дни такой человек соблюдает дистанцию между собой и всеми прочими. Дон Чезаре достаточно повоевал на своем веку и достаточно строго соблюдал дистанцию.

Он думает о том, что, подобно жителю Афин доперикловского периода, римскому гражданину в годы Пунических войн, члену Конвента в 1793 году, он из-за своего отказа подчиниться чужому закону мог примкнуть к сообществу, пусть малочисленному, людей, ломающих подгнившие основы общества и открывающих народам новые пути. В известные эпохи, в известных странах человек его ранга находит опору в самом ходе Истории и, преобразуя мир, тем самым подтверждает свое достоинство.

Думает дон Чезаре также о том, что, родись он при Августе или Тиберии, при Лоренцо Медичи или Иване Грозном, его отказ подчиняться закону вынудил бы его покончить с собой, к каковому выходу и прибегали люди его ранга, когда им не удавалось ускользнуть из лап тирании. Право на самоубийство, которое даже самые зоркие тюремщики, самые изощренные палачи могут отсрочить лишь на время, всегда было в его глазах единственным, но неопровержимейшим доказательством свободы человека.

Таким образом, думает он, и сообразно с обстоятельствами человек его ранга считает своим долгом решиться либо на действие, либо на самоубийство, но чаще всего на долю такого человека выпадает череда последовательно сменяющих друг друга и друг друга порождающих обязательств и освобождения от этих обязательств. И в самой этой постоянной смене, то вынуждающей к действию, то освобождающей от действия, и заключается его достоинство как человека.

Он, родившийся в 1884 году в Западной Европе, а точнее — в Южной Италии, был обречен на медленное самоубийство, распадающееся на последовательно сменяющие друг друга фазы в соответствии с эпохой. И длилось это семьдесят два года, и не всегда было неприятно. Да будет так. Аминь.

Радости познания, утехи любви и охоты — всего этого хватало с лихвой, чтобы заполнить досуг, на который его обрекли обстоятельства. Родился он богатым и был осыпан всеми дарами, что позволило ему стать uomo di alta cultura — человеком высокой культуры (как говорят жители Южной Италии) и прожигателем жизни (как выражались французы великих эпох), в те времена, в той стране, что обрекла его на медленное самоубийство (не без приятности), и все ради того, чтобы не уронить своего достоинства. Да будет так. Аминь.

Он принимает себя самого таким, каким он был всегда и каким остался в свой смертный час. Приятие это имеет цену лишь для него одного, только в собственных глазах, но в смертный его час, в незамутненный ничем смертный час безбожника, это приятие приобретает непререкаемую ценность. Да будет так. И он произносит громким голосом:

— Cosi sia. Аминь.

— Аминь, — отзывается Мариетта.


Они услышали, как «тополино» судьи прогремело по мосту, переброшенному через водослив озера. Мариетта спустилась в нижнюю залу и смешалась с группой женщин, окружавших большой стол из оливкового дерева и возносивших всевышнему мольбы. Тонио провел судью в спальню дона Чезаре.

— Дорогой мой Алессандро, — начал дон Чезаре, — у меня тут к вам одна просьба…

Историк города Урия обращался к историку Фридриха II Швабского. Его смертный час близок, гораздо ближе, чем он предполагал. Он просит судью проследить за тем, чтобы собранные им древности не разошлись по рукам и чтобы его труд о греческих колониях в Манакоре в эллинистическую эпоху был бы предоставлен в распоряжение эрудитов. Ему бы хотелось, чтобы дом с колоннами превратили в музей: в своем завещании он это предусмотрел, выделив на нужды музея небольшую сумму; если это по каким-либо причинам невозможно, то пусть его коллекции, рукопись, записки, заметки и фонды передадут в краеведческий музей города Фоджи — эта возможность тоже предусмотрена в завещании. Он был бы весьма признателен судье, человеку высокой культуры, человеку науки, если бы тот лично проследил за неукоснительным выполнением соответствующих пунктов завещания.

В сущности, дон Чезаре и сам дивился, почему он придает такое значение всем этим пустякам. Он умрет, и вся вселенная перестанет для него существовать. Впрочем, вот уже несколько лет, как он смотрит на себя как на мертвеца. Но в бесповоротную минуту окончательной смерти он не без удовольствия дарит бессмертие обломкам и остаткам древнего города Урия, его усилиями добытым из-под слоя песка, из топи болот и бездны забвения. Так уж пусть его друг Алессандро простит ему это последнее кокетство.

Судья горячо поблагодарил дона Чезаре за оказанное ему весьма лестное доверие.

Но дон Чезаре, по его словам, отчасти опасался своих слуг, а еще больше родственников, которые нагрянут из Калалунги, поэтому он вручил судье свое завещание и позднейшие приписки к завещанию и просил передать бумаги нотариусу. Тут он протянул судье пачку денег, завернутых в газету, пятьдесят билетов по десять тысяч лир.

— Один из моих рыбаков нашел эти деньги, спрятанные в низине. Безусловно, это те самые, что украли у швейцарца…

— Мне необходимо повидать этого рыбака, — заметил судья.

— Но вы же сами знаете, что это за люди, — ответил дон Чезаре. — Они не любят связываться с полицией и судейскими. Он просил меня не называть его имени. Я похвалил его за честность и дал ему слово, что его никуда вызывать не будут.

— Но ведь по этому делу арестован человек. У меня против него неопровержимые улики…

— Тем паче нет никаких причин тревожить моего рыбака.

— Но я обязан устроить им очную ставку!

— Алессандро, — укоризненно произнес дон Чезаре, — ведь у меня теперь иные заботы…

— Простите меня, — живо проговорил судья.

Он уехал, увозя с собой завещание, пятьсот тысяч лир и терракотовую масляную лампу III века до рождества Христова, расписанную обнаженными фигурками, — для донны Лукреции в знак последнего восхищения умирающего красивой женщиной.


Мариетта снова поднялась в спальню и заняла свое место у одра больного.

А в нижнем зале к женщинам, толпившимся вокруг стола из оливкового дерева, присоединились и рыбаки. Весь зал был битком набит людьми, возносившими молитвы об исцелении от недугов.

Мариетта сразу же задремала, но время от времени вздыхала не только грудью, но и животом, морщила в улыбке губы, делала какое-нибудь из тех прелестных движений, которым обучил ее прошлой ночью и нынче днем Пиппо на груде мешков в сарайчике на плантации, где весело журчали три ручейка.

Дон Чезаре провел эту ночь, как и предыдущие: то забывался сном, то просыпался. Когда он открывал глаза, в поле его зрения попадала Мариетта, освещенная керосиновой лампой, голова ее была откинута на спинку кресла, которое она подтащила к самой постели, губы полуоткрыты и вокруг глаз черные круги, след любовных утех.

Когда занялась заря, дон Чезаре разбудил Мариетту и велел ей открыть ставни.

Знакомый пейзаж предстал его взору: водослив озера, пробивавшего себе дорожку среди зарослей камыша и бамбука, вплоть до устья реки, до которой было отсюда рукой подать, слева перешеек с его дюнами, справа скала наподобие женской груди, как бы выходящая прямо из моря; на горе храм Венеры Урийской, вокруг которого росли одни лишь розмарины, а там дальше вся манакорская бухта и замыкающий ее мыс, а на мысу стрелы трабукко, огромнейшей махины, но с кровати дона Чезаре трабукко кажется не больше обычной рыбачьей баржи, огибающей оконечность мыса. Из-за сосновой рощи вылезает солнце и золотит песок перешейка. За ночь сирокко одолел либеччо, и гряду туч угнало в открытое море.

Дон Чезаре попросил Мариетту сменить ему наволочки и простыню. Он любил прикосновение свежего полотна с еще неразошедшимися после глажки складочками.

— А сейчас мы попросим Тонио меня побрить, — заявил он.

Видно было, как один из его рыбаков пересекает водослив озера, сидя на корме узенького челнока и беззвучно работая коротенькими веслами. Стая «железных птиц» взлетела вслед за челноком и направилась к озеру.

Дон Чезаре подумал, что никогда уже ему не пойти на охоту в прохладный предрассветный час. На миг почудилось, словно у него что-то отняли, и ему стало грустно. Но тут же он с насмешкой отогнал эту мысль: кто, в сущности, у него что-то отнял? Да и наохотился он на своем веку вдосталь, до скуки. Но единственное, что он, пожалуй, любил по-настоящему, — это шагать узенькими тропками, проложенными через топь и по песку перешейка, по холодку, на утренней зорьке. Никогда уже не почувствует он, как под ногой пружинит дорожка, проложенная в глиняной почве, плотно убитая и в то же самое время податливая, до того пропиталась она болотной влагой. Такова жизнь — аминь! Деревья умирают, когда не способны больше пускать новые побеги, даже оливковые деревья, а уж на что они долговечнее всех прочих; четверо мужчин, взявшись за руки, и то не могут обхватить отдельные экземпляры на его оливковой плантации, и узловатые их сучья все еще хранят память о согнувших их бурях, о последних веках Римской империи; но случалось, что какой-нибудь из этих великанов умирал: в один прекрасный день, без всякой видимой причины вдруг желтели листья, и, когда спиливали дерево, весь ствол до самой сердцевины был мертв.

Думал дон Чезаре и о том, что никто никогда не увидит его глазами расстилавшийся перед ним кусок пейзажа: низину, перешеек, бугор храма Венеры, залив и мыс; не сможет, подобно ему, охватить единым взглядом и минувшее и настоящее, благородный город Урию, план которого он собственноручно восстанавливал, собирал по крупицам то, что от него осталось; угрюмый римский город II века, где стояли гарнизоном германцы; пески и грязь, затянувшие все, чисто христианское нерадение, недаром же священнослужители никому еще не ведомого бога похитили Венеру Урийскую, втащили ее на вершину Манакоре, украв у нее все, вплоть до имени, заключили ее навеки в тесную клетку храма их Урсулы, глупышки девственницы и мученицы, святой, годной лишь разве для ночного мрака; случайно обнаруженные гавани, построенные в низине еще сарацинами; выложенные камнем набережные, которые десятки лет спустя перестроил заново Фридрих II Швабский; снова пески и грязь, когда власть перешла в руки идиотов Бурбонов Неаполитанских; и, наконец, охотничьи и донжуанские угодья самого дона Чезаре, соломенные хижины рыбаков, чьи женщины все до одной побывали в его наложницах! Никто уже никогда не сможет единым взглядом объять все это минувшее и все это настоящее, эту минутную историю людей и историю одного человека, тесно связанного с настоящим, с торжественной минутой настоящего, — человека, готовящегося покинуть этот мир в здравом уме и трезвой памяти. Все это уже не будет таким, каким было для него, — в этот миг наконец-то слившимся воедино.

— Аминь!

Рыбачья лодка, возвращавшаяся из открытого моря и направлявшаяся к Порто-Манакоре, вплыла в отпущенный ему окном кусок горизонта. Стук мотора проник в спальню через широко открытое окно, стук мотора, работающего на солярке, неторопливый, глухо отдающийся в глубинах моря и под ложечкой у того, кто его слышит.

Мариетта с доном Чезаре следили взглядом за моторкой рыбака, которая уходила с запада на восток в оконном проеме.

Мотор был старенький, чихнув, он остановился, а лодку потащило вперед медленно, совсем еле-еле. Мариетта быстро сделала рожки, вытянув мизинец и указательный палец. Дон Чезаре понял, что это она заклинает судьбу, отводит от него дурной глаз: заглох мотор — перестанет биться сердце, значит, защищает его, как может.

— Мариетта… — начал он.

Она повернулась к нему.

— Мариетта, — продолжал он, — я хочу тебе только добра…

Он снова хотел было произнести ее имя, но тут горло и уста его свела судорога, точно их затянуло невидимым узлом. Огромным усилием воли он попытался разорвать этот узел, но мышцы челюсти уже не повиновались. Он подумал, что, должно быть, от этого усилия лицо у него перекосилось, потому что Мариетта глядела на него с ужасом. Она вскочила с кресла, бросилась к нему, закричала:

— Дон Чезаре! Дон Чезаре!

Тогда он отказался от борьбы и приказал своим глазам улыбнуться. Очевидно, это ему удалось: мышцы верхних и нижних век еще повиновались. Взгляд Мариетты стал спокойнее, но она продолжала кричать:

— Дон Чезаре! Дон Чезаре!

Левая рука и левая кисть все еще повиновались ему. Он поднес палец к губам, делая знак Мариетте — замолчи, мол. Она замолчала.

Тогда он сделал ей знак лечь рядом с ним в постель. Она вытянулась рядом с ним на свежих простынях с еще не смятыми после глажки складочками.

Мариетта смотрела на него восторженно-пылким взглядом. И он подумал, что в эту минуту она любит его такой любовью, перед которой все прочие виды любви ничто.

Он положил руку на грудь девушки, на белую ткань платья.

Мариетта отодвинула руку дона Чезаре, быстро расстегнула платье (оно застегивалось спереди) и снова положила его руку себе на обнаженную грудь. Грудь была маленькая, круглая, крепкая, и широкая хозяйская ладонь закрыла ее всю целиком.

Женщины ждали, набившись в коридоре. Войти они не смели, так как дон Чезаре приказал им накануне вечером не заходить в его спальню без зова Мариетты. Они слышали крики девушки: «Дон Чезаре! Дон Чезаре!» — и удивлялись, что все вдруг стихло. Так прошло некоторое время.

Мариетта восторженно-пылко смотрела на дона Чезаре, и он смотрел на нее, и глаза его улыбались. Потом она заметила, что взгляд уже ничего не выражает. Пальцы, сжимавшие ее грудь, разжались, ладонь начала холодеть.

Мариетта осторожно положила руку дона Чезаре вдоль его тела. Потом опустила ему веки. И коснулась легким поцелуем уже остывавших губ.

— Аминь, — прошептала она.

Застегнув платье, она открыла дверь.

— Дон Чезаре скончался, — сказала она.

Женщины разом запричитали. Их причитания заполнили весь дом, выплеснулись в низину, долетели до моря и до тех рыбаков, чья моторка все еще болталась возле устья озерного водослива, у входа в который в свое время находился порт благородного и мудрого города Урия.


Полмиллиона лир, украденные у швейцарского туриста, были возвращены владельцу, причем все до последнего сантима; бумажник тоже был найден, причем не пропало ни одной бумажки. Но судья Алессандро все утро упорно отказывался выпустить на свободу Маттео Бриганте: возвращение украденного не снимало самого факта кражи, преступление осталось преступлением, расследование продолжалось — законы полагалось уважать.

В полдень два городских стража вручили судье ключ от гарсоньерки Бриганте, этот ключ они подхватили, что называется, на лету, когда он на их глазах выпал из кармана передника Джусто, официанта «Спортивного бара». А Джусто был единственным свидетелем, утверждавшим, что видел бумажник швейцарца в руках Бриганте. И то обстоятельство, что ключ от гарсоньерки, где было обнаружено украденное, находился у него, оборачивалось против самого Джусто.

Судью не так-то легко было провести, он сам был истинным жителем Юга и понимал, что стражникам куда выгоднее работать в интересах рэкетира, чем в интересах правосудия. Но стражники присягнули, и еще один свидетель, Австралиец, подтвердил, что ключ выпал из кармана официанта. Приходилось, хочешь не хочешь, выпускать на волю Бриганте и сажать под замок Джусто. Впрочем, последний не слишком настаивал на своей невиновности, считая, что на данном этапе тюрьма — единственное место, где он может чувствовать себя в относительной безопасности. Следствие длилось несколько недель и было прекращено за отсутствием состава преступления.

Почти целый день донна Лукреция просидела в кабинете комиссара Аттилио. Франческо пока так и не нашли. Донна Лукреция требовала от комиссара, чтобы он по нескольку раз обзванивал всех своих коллег в других городах провинции. Она даже не пыталась скрывать своей тревоги, так что вскоре и помощник комиссара, и городские стражники, и карабинеры, а за ними и весь город догадались о причинах ее беспокойства.

А Франческо провел ночь в какой-то таверне в Фодже, пил сам, угощал всех желающих и таким образом просадил остававшиеся унего пять тысяч пир. К утру он до того нализался, что хозяин таверны вынужден был поставить для него в задней комнате походную кровать. После полудня, когда хмель вышел у него из головы, ему дали ровно столько денег, сколько стоил проезд до Порто-Манакоре.

Донна Лукреция видела, как он сошел с автобуса, и тут же выскочила на улицу. Он заметил, что она направляется в его сторону. Глаза Лукреции пылали любовью, а он решил — презрением. Он повернулся и бросился наутек. Поколесив по улочкам Старого города, он вернулся домой через внутренний дворик дворца. Маттео Бриганте сидел за столом в столовой и писал деловые письма. Франческо достал из шкафчика в передней свои партитуры, сел рядом с отцом и начал в полном молчании проглядывать ноты какой-то канцонетты. Отец с сыном обменялись первыми словами только на следующее утро, и то на посторонние темы, не имеющие отношения к событиям вчерашнего дня.

Когда донна Лукреция увидела улепетывавшего от нее со всех ног Франческо, она снова явилась в кабинет комиссара полиции. И упала в кресло напротив него.

— Как я могла полюбить труса? — проговорила она.

Комиссар, писавший какой-то очередной рапорт, ничего не ответил и еще усерднее стал водить пером по бумаге. Потом словно бы он ничего не слышал, словно бы и речи о Франческо не было, заговорил о кончине дона Чезаре это было главное событие дня: коль скоро старик отказался принять священника, можно ли его хоронить по христианскому обряду? Из Калалунги прибыли родственники; на днях будет вскрыто завещание: ходили слухи, что приписка к завещанию, сделанная в последние часы жизни дона Чезаре, составлена в пользу одной из служанок дома с колоннами, возможно и незаконнорожденной дочери покойного… Комиссар считал себя самым ловким и самым деликатным мужчиной во всем божьем мире и без труда убедил себя в том, что Лукреция будет его гораздо скорее, чем он предполагал поначалу, и что все получится значительно легче.

И впрямь, ровно через две недели донна Лукреция посетила его гарсоньерку. Страсть, разбуженная Франческо в тот самый день, когда он долго держал ее руку, еще не осмеливаясь сказать: «Я люблю вас», — страсть эта требовала утоления. Они стали встречаться дважды в неделю и встречались так несколько месяцев с неизменным удовольствием. Потом донна Лукреция завела себе нового любовника, потом еще одного и сменила их немало. Высокомерная от природы, она презирала всякую осторожность. Теперь в городе уже никто не называл ее донна Лукреция, а просто Лукреция.

Судье Алессандро донесли о недвусмысленном поведении его супруги. Он расспросил ее; она ничего не отрицала. Несколько месяцев подряд он бился над неразрешимым вопросом: мужчина не имеет права требовать верности от женщины, которая его больше не любит, но жена обязана блюсти честь мужа, сообразуясь с моральными устоями, пусть и устарелыми, того края, где они живут; как примирить эти два равно законных принципа? И по-прежнему он все так же мучился вопросами, которые именовал социальными; весьма неосмотрительно провел несколько мелких политических процессов, входивших в его компетенцию; выносил обвинительный приговор, оправдывая виновного в мотивировочной части решения суда, и восстановил таким путем против себя и представителей оппозиции, и правительство. Его перевели из Порто-Манакоре. Послали в Калабрию, в маленький заштатный городишко в горах.

Из одного чистого упрямства судья добился заграничного паспорта для каменщика Марио. Во Франции Марио смог найти себе работу только в шахтах, где и погиб год спустя во время взрыва.

Когда Мариетта разбогатела, агроном отступился от нее и предложил вести его хозяйство Джузеппине. Та согласилась, отчаявшись разлучить комиссара с его кроткой Анной и шалой Лукрецией, не говоря уже обо всех прочих. Агроном, состоящий на государственной службе, конечно, фигура не столь престижная, как комиссар полиции, зато получает почти такое же, вполне приличное жалованье. Ему она позволила похитить свою столь долго хранимую девственность и оказалась весьма искусной в постельных делах. Но, пожив на Юге, ломбардец в конце концов проникся южной моралью и наотрез отказался сочетаться законным браком со столь опытной девицей. Через несколько лет она бросит своего агронома ради одного землевладельца, который купит ей домик в Калалунге и упомянет в своем завещании. А агроном умрет молодым, его съест малярия и отчаянные, но безуспешные попытки улучшить породу коз на манакорском побережье.

Несколько недель спустя после смерти дона Чезаре все наследники собрались для вскрытия завещания. Муниципальный совет отверг проект создания музея на месте бывшего античного города, от которого не осталось даже ни одной целой колонны, но коллекцию древностей взял. Потом сами наследники договорились о добровольном обмене между собой полученных ими по завещанию участков. Так, Мариетта уступила большую апельсиновую и лимонную плантацию и получила за нее несколько гектаров болота и дом с колоннами. Все так и ахнули: пойти на такое явно невыгодное дело. Но тут же решили, что девушка действует из соображений сентиментальных: уже пополз слух, будто Мариетта — дочь дона Чезаре (чем и объяснялся его столь щедрый посмертный дар); Джулия этот слух опровергала, но ей не верили, зная, что она находится с младшей дочкой в плохих отношениях; люди убедили себя, что пусть Мариетта и незаконнорожденная, но ей приятно сохранить дом предков; более того, ею восхищались: даже не носит славного имени, а чтит его свято, не случайно обменяла плодородную плантацию цитрусовых на старый дом, затерянный среди малярийных болот; кое-кто обзывал ее даже дурочкой, Но она и бровью не повела. Она помнила разговор, какой был за несколько месяцев до этого между доном Чезаре и землеустроителями, измерявшими вдоль и поперек весь перешеек.

— У меня тут одна мысль есть, — открылась она Пиппо.

Джулия, Мария и Эльвира получили каждая по небольшому пакету акций, обеспечивающих им скромную ренту. Они поручили распоряжаться своими «бумагами» дельцам из Фоджи, которые посулили платить им большие проценты.

А пока что они жили в доме с колоннами в услужении у Мариетты. После того как была вывезена коллекция древностей, Мариетта приказала им убрать весь дом от чердака до конюшни и выбелить его известью и снаружи и внутри. Потом вызвала из Неаполя владельца антикварного магазина и продала ему на весьма выгодных условиях неаполитанское кресло XVIII века, античную вазу, которую хранитель музея постеснялся взять, коль скоро она стояла в спальне самого дона Чезаре, и большую часть старинной мебели. А взамен купила модерновую мебель из лакированной фанеры, а на остаток еще ухитрилась приобрести себе «фиат-400» (и вскоре сама стала водить машину) и телевизор. Из всей старой обстановки она оставила себе только постель с балдахином, где и спала теперь, где и принимала почти каждую ночь Пиппо, ничуть не скрываясь, и никто и не думал злословить по этому поводу. И в самом деле, столь крупный кусок получила она в наследство, столь упорные ходили слухи о том, что она родная дочь дона Чезаре, что все это при природной самоуверенности Мариетты дало ей разом все привилегии, которыми пользуются крупные землевладельцы. Вскоре ее станут величать донна Мариетта.

Маттео Бриганте первым пошел на мировую с Пиппо. Малый достиг такого возраста, когда шиться с гуальони, даже в качестве главаря их банды, ему уже не пристало. Коль скоро он официально находился под крылышком Мариетты, коммерсанты и чиновники рангом пониже стали относиться к нему уважительно; его даже называли теперь в глаза «синьор Пиппо», а за глаза «синьорине Пиппо». У него оказался настоящий талант к плаванию и нырянию, дыхание у него было превосходное, да и воду он чувствовал, как никто другой; его новый друг Бриганте систематически тренировал Пиппо, учил его современным приемам подводного плавания и с кислородным прибором, и совсем без прибора. Как-то во время одного из уроков они обнаружили близ водослива озера, у самого подножия скалистого бугра, мраморную статую Венеры Урийской. Из Фоджи был прислан музейный эксперт, который и определил, что скульптура эта относится к III веку до нашей эры — другими словами, на целый век старше каменной статуи, находящейся в алтаре храма святой Урсулы Урийской, тоже Венеры, обнаруженной в болотистых топях монахами, которые окрестили ее Урсулой, нарядили на испанский манер, и эту бывшую Венеру, а теперешнюю Урсулу мужчины носили на носилках по всему городу в храмовой праздник. Если верить житиям святых, «Золотой легенде», Урсула, единственная девственница в языческом городе Урия, спаслась именно благодаря своей невинности в тот самый день, когда господь бог порешил уничтожить город, покарав его жителей за распутство; всевышний спас Урсулу, перенеся ее на холм, возвышающийся над портом Манакоре. В те времена, когда дон Чезаре еще высмеивал религию (было это до того, как он ко всему «потерял интерес»), он любил ошарашивать свою родню, изощряясь в игре слов, насчет Венеры-Урсулы, находящейся во храме этой, по его словам, покровительницы кумушек, которые умеют превращать потаскушек в девственниц. Хотя государство предлагало Мариетте весьма солидную сумму, она пожелала оставить мраморную статую при себе и поставила ее в большой зале дома с колоннами рядом с телевизором: она верила, что богиня, о которой так часто рассказывал ей хозяин, принесет счастье, но для верности все-таки повесили ей на шнурке коралловые рожки, спускавшиеся между грудями; в сущности, она была убеждена, что ничего не теряет, так как Маттео объяснил ей, что цены на древности (если речь идет, конечно, о подлинных произведениях искусства) неизменно растут с начала нашего века и еще будут расти. Таким образом, Венера Урийская стала одновременно и вложением капитала, и средством против дурного глаза.


Прошло два года. Все больше и больше иностранцев приезжают отдохнуть на островах, как бы созданных со своими скалами, гротами, хаотическими нагромождениями камней для подводной охоты. Маттео Бриганте дал Пиппо взаймы денег, чтобы тот мог обосноваться на одном из таких островов. Юноша купил старый домишко, кое-как обставил его и стал сдавать комнаты туристам, приобрел он и лодку, на которой возил спортсменов в подводные пещеры, где обычно держались косяки лобана; завел вышку для прыжков в воду и обучал желающих. В мертвые сезоны он возвращался к Мариетте.

Как-то днем следующего лета (второго после того, как Пиппо поселился на острове) Маттео Бриганте заглянул к Мариетте. Она усадила его в модерновое кресло, обитое светлой кожей, перед телевизором и сама села. Мариетте исполнился уже двадцать один год. Она немного раздалась со времен дона Чезаре, круче стали бедра, выше грудь.

Бриганте объяснил хозяйке дома, что земля как средство помещения капиталов приносит наиболее скромный доход. Масло, которое ввозят из колониальных стран и производство которого обходится дешевле, в ближайшем времени вытеснит отечественное оливковое масло. Апельсины и лимоны, выращиваемые в Порто-Манакоре, уже не отвечают более требованиям экспорта: Мариетте в дальнейшем вряд ли удастся выдержать конкуренцию производителей Сицилии и побережья Тирренского моря, где цитрусовые соответствуют международным стандартам, как, скажем, в Калифорнии. Но пока еще можно продать землю по хорошей цене; в Южной Италии до сих пор существует старинный предрассудок насчет землевладения, вот этим-то обстоятельством пусть Мариетта, пока еще не поздно, и воспользуется. Капиталы, вложенные в земли, приносят Мариетте всего пять процентов. А Бриганте его капиталы приносят восемь, десять, а то и больше процентов. Он готов дать Мариетте любой деловой совет.

Мариетта расхохоталась.

— Бриганте, — проговорила она. — Бриганте, я вижу, ты пришел…

Тут она поделилась с ним своим заветным замыслом.

Шоссе, идущее берегом моря и наполовину сокращающее путь между Порто-Альбанезе и Сан-Севере, по Виа Адриатика, уже начали строить с двух сторон… Пройдет эта дорога по перешейку и по старому мосту (его, безусловно, расширят) через водослив озера как раз напротив дома с колоннами, пересечет низину, а заодно и оливковую плантацию Мариетты. Еще при жизни дона Чезаре она слышала об этом разговоры, и дон Чезаре очень по этому поводу сокрушался и подумывал даже перебраться в горы, к себе во дворец в Калалунге. Работы будут идти быстрыми темпами. Мариетта уже несколько раз беседовала с инженерами дорожного ведомства и с директором «Энте туристико» их провинции. Новое шоссе станет главной магистралью для потока туристов, которые, направляясь из Германии, Австрии и Венеции в Бриндизи и на полуостров Отранте, не минуют и наших мест. Земли Мариетты значительно подымутся в цене. Но продавать их она не собирается. Почему бы не построить на оливковой плантации отель, ресторан, станцию обслуживания, несколько небольших вилл — словом, целый «туристический комплекс», словечко это Мариетта слышала по телевидению. Лучшего места для этого не найти — рядом храм святой Урсулы Урийской, пониже озеро, перешеек, и как на ладони вся бухта Манакоре, поблизости порт, откуда рукой подать до островов.

Она снова расхохоталась.

— Маттео, — сказала она, — я как раз подумывала, как бы у тебя денег занять. Главное — хочу, чтобы ты вложил свои капиталы в мое дело. Давай объединимся, мы с тобой уймищу денег загребем.

Бриганте потребовалось не больше минуты, чтобы понять, сколь выгодно это предложение. Он неоднократно бывал на побережье Тирренского моря, в таких благословенных местах, как Амальфи, Равелло, Позитано, Капри, и знал, что и там начинали именно так. Иностранцы, особенно немцы, в основной своей массе устремлялись на Адриатическое побережье. Новое шоссе избавит их от необходимости останавливаться в Фодже, в этом унылом городе, расположенном вдали от моря.

Даже дом с колоннами и тот можно пустить в дело, думал он. Мадам не удалось осуществить свой проект с Сипонте, полиция этого маленького морского курорта заломила за свою терпимость неслыханно высокую сумму. А полиция Порто-Манакоре, которая, что называется, ест из рук Бриганте, будет, конечно, куда скромнее в своих требованиях. Чинтия пока еще свободна, Фульвия тоже. Дом для радости под боком у «туристического комплекса» и Порто-Манакоре — это тоже доход, да еще какой! А мраморная Венера придаст особую элегантность большой зале.

— Что ж, мысль не такая уж плохая, — заметил Бриганте.

Жену его только что прооперировали в третий раз по поводу рака груди. Она недолго переживет совершеннолетие Мариетты. И Бриганте уже представлял себе, как он перевозит Мариетту в Порто-Манакоре, в свою квартиру в ренессансном крыле дворца Фридриха II Швабского. Обстановку полностью сменим. У Мариетты есть вкус. С такой женой и с такой компаньонкой в делах, по слухам к тому же дочерью самого дона Чезаре, он, Маттео Бриганте, наконец-то перейдет рубеж, отделяющий его от манакорской знати: он будет ровня своим бывшим офицерам, да и муниципалитет от него не уйдет.

— Дай мне время подумать, — попросил он Мариетту. — Твою идею стоит изучить со всех сторон. Я всегда говорил, что голова у тебя варит.

Эти радужные перспективы оттеснили на задний план неприятные мысли о Франческо, который уже в третий раз заваливал свои выпускные экзамены.

К этому времени дельцы из Фоджи успели порастрясти капиталы Джулии, Марии и Эльвиры. Мариетта после очередной ссоры с матерью и сестрами выгнала их из дома, а заодно и Тонио. Эльвира нанялась прислугой в Калалунгу к одному родственнику дона Чезаре. А старуха Джулия и ее старшая дочка Мария, когда их из милости брал какой-нибудь арендатор, пололи апельсиновые и лимонные плантации или пускали воду по оросительным бороздам. Тонио примкнул к когорте безработных и теперь подпирает стены на Главной площади Порто-Манакоре. С утра до вечера он слушает пение арестантов, доносящееся сюда из-за «намордников» тюрьмы, и бывает, что среди всех прочих голосов он различит густой бас Джусто, бывшего официанта из «Спортивного бара», которого до сих пор мытарит новый судья: Бриганте так скоро своих недругов не прощает.

С тех пор как Мариетта купила себе телевизор, петь она перестала.

Один датский историк, будучи проездом в Фодже, обнаружил коллекцию дона Чезаре и его рукопись объемом в три тысячи страниц. Он живо заинтересовался этой работой, его буквально восхитили остроумные и порой глубокие догадки безвестного провинциального эрудита, безупречная точность всех приводимых им документов. Труды дона Чезаре вдохновили датчанина на написание обширнейшей книги об античном городе Урия, причем, без сомнения, труд его вызовет отклик во всем мире среди специалистов по истории греческой колонизации эллинской эпохи в Южной Италии.

Примечания

1

От поцелуев и щипков останешься цела (итал.).

(обратно)

2

Пицца — пироги с сыром, анчоусами и помидорами.

(обратно)

3

Дом (англ.).

(обратно)

4

Непереводимая игра слов: buffone по-итальянски — шут, baffone усач; этим прозвищем народ окрестил представителей Савойского королевского дома, носивших усы. — Прим. автора.

(обратно)

Оглавление

  • Закон
  • *** Примечания ***