КулЛиб - Скачать fb2 - Читать онлайн - Отзывы
Всего книг - 400282 томов
Объем библиотеки - 523 Гб.
Всего авторов - 170226
Пользователей - 90976
Загрузка...

Впечатления

Cloverfield про : ()

17. Король
18. Вождь
19. Капитан
Книги из другого цикла, плюс порядок книг нарушен, в итоге получилась непонятная мешанина.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Serg55 про Головина: Обещанная дочь (Фэнтези)

неплохо

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stribog73 про Народное творчество: Казахские легенды (Мифы. Легенды. Эпос)

Уважаемые читатели, если вы знаете казахский язык, пожалуйста, напишите мне в личку. В книгу надо добавить несколько примечаний. Надеюсь, с вашей помощью, это сделать.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
ZYRA про Галушка: У кігтях двоглавих орлів. Творення модерної нації.Україна під скіпетрами Романових і Габсбургів (История)

Корсун:вероятно для того, чтобы ты своей блевотой подавился.

Рейтинг: 0 ( 3 за, 3 против).
PhilippS про Андреев: Главное - воля! (Альтернативная история)

Wikipedia Ctrl+C Ctrl+V (V в большем количестве).
Ипатьевский дом.. Ипатьевский дом... А Ходынку не предотвратила.

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Serg55 про Бушков: Чудовища в янтаре-2. Улица моя тесна (Фэнтези)

да, ГГ допрыгался...
разведка подвела, либо предатели-сотрудники. и про пророчество забыл и про оружие

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
PhilippS про Юрий: Средневековый врач (Альтернативная история)

Рояльненко. Явно не закончено. Бум ждать.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
загрузка...

Том 2. Въезд в Париж (fb2)

- Том 2. Въезд в Париж (а.с. Собрание сочинений в пяти томах-2) 1.15 Мб, 599с. (скачать fb2) - Иван Сергеевич Шмелев

Настройки текста:



Иван Сергеевич Шмелев Собрание сочинений в пяти томах Том 2. Въезд в Париж

Е. Осьминина. «Крушение кумиров»

Когда Иван Сергеевич Шмелев вернулся из Крыма весной 1922 года, друзья едва узнали его при встрече. И. А. Белоусов писал: «…вместо живого, подвижного и всегда бодрого, я встретил согнутого, седого, с отросшею бородой, разбитого человека. В Москве он несколько поправился, но страшно тосковал, что не может писать. „А писать хочется и есть о чем: сложилась повесть – „Черный Спас“!..“ – говорил Шмелев. В 1923 году он уехал за границу, в Берлин»[1]. В действительности Шмелев уехал в самом конце 1922-го и Берлин, строго говоря, тогда не считался заграницей, а был скорее «третьей столицей» России: железный занавес еще не упал.

Нельзя сказать, что Берлин принес Шмелевым какое-то облегчение. «Дорогой Иван Алексеевич (это письмо Бунину. – Е. О.), после долгих хлопот и колебаний, – ибо без определенных целей, как путники в ветре, проходим мы с женой жизнь, – пристали мы в Берлине 13 (н. с.) ноября. Почему в Берлине? Для каких целей? Неизвестно. Где ни быть – все одно. Могли бы и в Персию, и в Японию, и в Патагонию. Когда душа мертва, а жизнь только известное состояние тел наших, тогда все равно. Могли бы уехать обратно хоть завтра. Мертвому все равно – колом или поленом <…>. Осталось во мне живое одно – наша литература, и в ней Вы, дорогой, теперь только Вы, от кого я корыстно жду наслаждения силою и красотой родного слова, что может и даст толчки к творчеству, что может заставить принять жизнь, жизнь для работы»[2].

Вероятно, именно работа спасла Шмелева в это время от душевной болезни. По приезде в Париж в январе 1923 года (визу выхлопотал Бунин) Иван Сергеевич сразу включился в общественную жизнь эмиграции. Считая своим долгом рассказать миру о происшедшем в России, он пишет письма известнейшим западным писателям. Собственно, и его «Солнце мертвых», начатое в Париже и законченное в Грассе у Буниных, является также открытым письмом Европе, на которое действительно откликнулись Р. Рол-лан, Г. Гауптман, С. Лагерлвф, Р. Киплинг, К Гамсун, Т. Манн.

Он выступает на публике: так, на вечере «Миссия русской эмиграции» в феврале 1924 года произносит речь «Душа Родины»; принимает участие в работе «Союза русских инвалидов»; сближается со многими военными; пишет воззвания и даже сам собирает пожертвования. (И будет заниматься этим практически до последних дней жизни. Русские инвалиды, белые офицеры, вероятно, были связаны для него с памятью о сыне.)

Наконец Шмелев включается в газетную полемику с бывшими деятелями Временного правительства, издававшими в эмиграции самые влиятельные газеты, например с П. Н. Милюковым («Последние новости»). Сам же печатается в конституционно-монархической «Русской газете» (из произведений, включенных в настоящий том, в ней публиковались статьи «Крестный подвиг», «Душа Родины», «Русское дело», «Убийство»), национальном «Возрождении» («Драгоценный металл», «„Похоть“ совести», «Вечный завет»), славянофильской «Россия и славянство» («Мученица Татьяна», «Душа Москвы»).

И конечно, пишет рассказы – любимый его жанр в двадцатые годы, – также сначала появлявшиеся в газетах – том же «Возрождении», «Руле», журналах «Перезвоны», «Современные записки», «Иллюстрированная Россия» и многих других. Потом Шмелев собрал их в несколько сборников – «Про одну старуху» (1927), «Свет Разума» (1928) – с одним и тем же подзаголовком «Новые рассказы о России»; «Въезд в Париж. Рассказы о России зарубежной» (1929); «Родное. Про нашу Россию. Воспоминания» (1931). Оттуда, а также из посмертных изданий «Избранных рассказов» (1955) и сборника «Душа Родины» (1967) взято по нескольку произведений для данного тома.

При всей этой бурной общественно-публицистической деятельности (элемент публицистики явно очевиден в рассказах) Шмелев остается вне какой-либо определенной политической группы или партии. Напротив, он считает партийную борьбу пагубной для русской эмиграции. Необходимо, по его мнению, «стать выше республиканизма, монархизма, демократизма! Умирает мать, а дети спорят, в какой шляпе гулять ей пристало! Не любовь тут, а самовлюбленность! Каждый хочет своим средством ее спасти, пальцем не шевельнув…»[3]. Ту же точку зрения он излагает и в статье «Русское дело», и в заявлении по поводу Зарубежного съезда 1926 года, на который собрались «правые» партии эмиграции: «…во всем, что творится вокруг Зарубежного съезда, как раз и вижу – 1) нежелание найти именно Россию, а как раз желание искать какую-то СВОЮ Россию, т. е. никакую, и – 2) нежелание спорить о том, какой должна быть Россия, т. е. упорное желание идти к ней со всякими ПАРТИЙНЫМИ ПРОГРАММАМИ»[4].

Однако совершенно определенная «идеологическая» позиция у Шмелева была. Отчетливо прочитывающаяся по всем его произведениям, она коренным образом отличается от позиции дореволюционной. Испытав страшную личную трагедию, потеряв родину и сына, Иван Сергеевич пересмотрел былые идеалы, пережил «крушение кумиров» – как и многие русские эмигранты в двадцатые годы нашего столетия.


«Крушение кумиров» – речь известного религиозного философа С. Л. Франка, произнесенная им в Берлине в 1923 году и вскоре вышедшая отдельной книгой, на которую Шмелев откликнулся специальной рецензией. Сокрушенные кумиры русской интеллигенции: кумир революции, кумир политики, кумир культуры, кумир «нравственного идеализма» были свергнуты и для него. Впрочем, кумиром политики он, кажется, перестал обольщаться еще до революции. А вот остальные три кумира мы и рассмотрим здесь более подробно применительно к эмигрантскому творчеству писателя (не касаясь книги С. Л. Франка, хотя, в общем, можно говорить о совпадении их позиций).

Кумир революции… Тема революции и гражданской войны стала главной для всей русской литературы двадцатых – начала тридцатых годов. Писались на эту тему и объемные эпопеи: так, Шмелев задумывал чрезвычайно обширный роман «Солдаты» (1924–1933). Вероятно, тут не обошлось без влияния его новых «военных» друзей: генерала А. И. Деникина и капитана К С. Попова, которые сами пишут в конце 1920-х годов книги очерков соответственно «Офицеры» и «Гг. Офицеры». Шмелев бросил «Солдат», опубликовав всего несколько глав о начале века – материал был слишком велик по объему, сказалась и травля со стороны «левой» части эмиграции. Писались о революции им и романы – к ним можно отнести «Няню из Москвы»; и полудокументальные повествования – «Солнце мертвых»; и, конечно же, небольшие рассказы, в числе которых «Два Ивана», «Про одну старуху» (оба 1924), «Письмо молодого казака», «В ударном порядке» (1925), «Блаженные», «Чертов балаган» (1926), «Свет Разума», «Прогулка» (1927), «Крест», «Виноград» (1936), «Куликово Поле» (1939–1947). Некоторые из них имеют документальную основу. О рассказах «Про одну старуху» и «Куликово Поле» Шмелев писал: «Ни-когда я не БРАЛ с „рассказов“; только вот разве – в двух словах – как старуха прокляла сына, ездила за хлебом и умерла… Я создал „Про одну старуху“. И тут – тоже, в двух скупых словах – „случаи“. И все – как в связи с „потусторонним“. Первый я дал „Глас в нощи“. Второй будет „Куликово Поле“»[5]. В других рассказах мы встретим знакомых героев: дьякон и учитель из «Двух Иванов» появляются и в «Свете Разума»; дьякон также упомянут в «Солнце мертвых», как и случай с убитой работницей фермы из «Крымских рассказов». Это подлинная история, связанная с жизнью писателя С. Н. Сергеева-Ценского, который и изображен под именем художника Пинькова (в Алуште Шмелев некоторое время жил у Ценского, а потом купил себе домик рядом с его дачей). Кроме крымских впечатлений мы найдем в его рассказах и «среднерусские». Шмелев стремился охватить взглядом как можно большее пространство и показать влияние революции на представителей самых разных классов и сословий: интеллигенции, купцов, мещан, военных, крестьян… Его мастерство «сказа» тут поистине неоценимо: речь от лица персонажа дает ощущение «человеческого документа», к чему, по всей видимости, он и стремился. Одновременно «сказ» позволяет ему показать душу героя как бы изнутри, в момент ее наивысшего потрясения. Потому что в центре шмелевских рассказов – русский человек в подлинно «пограничной ситуации» – на границе жизни и смерти – от голода или неминуемого расстрела. Сознание героя мутится: он не чувствует времени и не ощущает пространства – «Каменный век» (1924), «Туман» (1928), «На пеньках» (1924), «Тени дней» (1926). Смертный ужас затопляет душу героя, вынося на поверхность самое сокровенное. «Со времен Достоевского никто в европейской литературе не проникал в ночную область человеческого духа смелее Шмелева, никто не выявлял в ней таких мрачных глубин»[6], – восторгался А. В. Амфитеатров.

Но как бы хаотично, ужасно и фантастично ни было все вокруг, как бы ни был потрясен герой, как бы ни развивались события – в рассказах Шмелева всегда ясен смысл происходящего. Ясно, где добро и где зло – в ярком и беспощадном свете разума. Это не Ремизов, у которого все взвихренно, расплывчато и сама революция оценивается неоднозначно. Шмелев ближе Бунину и мог бы, вероятно, подписаться под словами Ивана Алексеевича: «Вообще, теперь самое страшное, самое ужасное и позорное даже не сами ужасы и позоры, а то, что надо объяснять их, спорить о том, хороши они или дурны»[7]. Не зря Шмелев и Бунин посвящают друг другу рассказы: сейчас они почти единомышленники. Для Шмелева также однозначно: Зло есть Зло и никогда Добром стать не может.

А революция и есть такое Зло. Произвол, убийство, беззаконие. Причем не только Октябрьская социалистическая: «…большевизм – следствие Февральской революции с ее деятелями, – вот что понимает Шмелев. – Пришла шайка существ злой и развратной воли и, прикрывшись „народным волеизъявлением“, сумела ОБМАНОМ, СТРАХОМ И ПОТАКАНИЕМ ВСЕМУ НИЗМЕННОМУ, ЧТО ЕСТЬ В ЧЕЛОВЕЧЕСКОЙ ПРИРОДЕ, НАДЕТЬ НА ЛИШЕННЫЙ ВОЖДЕЙ НАРОД ПОЗОРНЕЙШЕЕ ЯРМО»[8].

В критике в это время писатель приобретает репутацию непримиримого. Литературовед Н. К. Кульман пишет о нем: «Ни один из русских современных писателей не вскрыл с такой убедительностью реальное и метафизическое зло большевизма, хотя почти все в той или иной форме уделили ему внимание»[9]. Образ такого Шмелева мы найдем и в стихах Лоло (Л. Г. Мунштейна):

Тебя мы лаврами венчали
В былые дни – в родном краю,
Теперь ты стал певцом печали,
Борцом за родину свою.
Живое, пламенное слово
Как «Солнце мертвых» жгет сердца.
Пусть не иссякнет до конца
Святая ненависть Шмелева.[10]

Но эта «святая ненависть» вовсе не была слепой ненавистью. Шмелев много думал о корнях революции, ее причинах и происхождении И свергнул следующий кумир – кумир культуры, причем культуры западной.

* * *

Здесь хотелось бы сделать отступление и во избежание недоразумений сказать несколько слов вообще об отношении Шмелева к Западу, его культуре и цивилизации.

Немецкий язык Иван Сергеевич знал с детства, французский начал учить в Крыму. Читал в подлиннике Пруста (который ему не понравился), беседовал с Томасом Манном. Оказавшись в Париже, любовался городом и парижанами с добродушной усмешкой. Писал И. А. Белоусову:

«Вообще народ приятный, очень неглупый и аккуратный. Каждый купил на Пасху шоколадного зайчика и четверку ветчины, и все очень успешно танцевали тустеп. Каждый счел долгом уехать за город, а кто не мог уехать, то делал вид, что уже уехал: спускал жалюзи и сидел во тьме – уехал! А то неприлично. Каштаны распустились в свое время, не считаясь с политич<еским> барометром, и консьержка напротив моих окон юлит от весны. Умею говорить по-французски. Езжу под землей и прохожу по Елис<ейским> Полям без страха Тени Великих со мной ходят. Нотр-Дам Вам кланяется, а старик Пантеон сочувственно жмет руку. Иногда я останавливаюсь где-нибудь в густом месте, на площади Этуали или Конкорд или у Бастилии бывшей – и спрашиваю себя, из какого это романа. В первый день Парижа повез меня наш славный поэт тезка (вероятно, Бунин – К О.) в такси-автомобильчике – по огненно-зеркальному авеню к площадям. Шехерезада и ничего не пойму. И уже когда поздно ночью пригубил я немножко – постиг, что я в Париже. И теперь еще стоишь перед Инвалидами или на мосту Алекс<андра> III… да куда я попал! Мне бы теперь по дрова ходить, или на Сухаревке дровами торговать, а тут Париж огнями голову кружит».[11]

Насколько другие описания мы встретим в его рассказах! Даже красоты города во «Въезде в Париж» (1925), например, производят отталкивающее впечатление. Все слишком тяжелое, каменное, «материальное» (точно такое же – в одном из очерков А. И. Деникина «Офицеры» – «Стальные сапожки»). Из рассказа в рассказ повторяются устойчивые образы и символы: шофер, лакей, кровь, пожар; эпитеты: мясное, плотское, бычье. Мы встретим их и в рассказах, и в публицистике, и в отвлеченных рассуждениях из частных писем: «…шоффер да „лакей“ в мире хозяйничают и все завоняли бензином и курячьим духом. У Чехова, помните: „от тебя, брат, курицей пахнет“. А тут еще и кровью все залито»[12].

Шмелев не любит теоретических рассуждений, предпочитая, как истинный художник, выговаривать мысль в образах. Но эти образы очень легко «расшифровываются» с помощью книг его единомышленников-философов. Как правило, он сам где-либо на них указывает. Так, в его дневнике мы найдем заметки о статье С. Н. Булгакова «Две встречи», которая прекрасно «комментирует» и объясняет шмелевский взгляд на европейское понятие красоты. Булгаков разбирает живопись Ренессанса и видит в ней торжество человеческого, земного, «мистическое обмирщвление», «торжество языческого мироощущения, жертвою, а вместе и орудием которого сделались деятели Ренессанса»: «И какая прямая дорога отсюда, чрез это открывается в „новое время“ с его пустотой и падением»[13].

А говоря об образах шофера, машины, камня, следует вспомнить работы ближайшего друга Шмелева И. А. Ильина. В статье «Бессердечная культура», построенной так же, как шмелевские «Два письма», он размышляет «Под многовековым влиянием языческого, а потом католического Рима люди культивировали ВОЛЮ и МЫШЛЕНИЕ <…> западноевропейская культура сооружена как бы из КАМНЯ и ЛЬДА. Здесь религия, искусства и наука (за немногими, гениальными исключениями!) холодны; а политика, техника, хозяйство и деловой оборот – жестки и суровы и вменяют себе эту жестокость в великую заслугу <…> Поэтому эти судорожные спазмы современной культуры, – революции, гражданские и международные войны, – не случайны: они суть естественные выражения сердечной жестокости, алчности, зависти и ненависти»[14].

Шмелев также считает идею революции – западной идеей («Виноград»), обвиняя русскую интеллигенцию, что она принесла эту идею в Россию. И парадоксальным образом сближает Париж и «Москву в позоре», богатых иностранцев и красных комиссаров – «На пеньках», цикл «Сидя на берегу» (1925). Кумир революции, обрушившись, повлек за собой и крушение кумира культуры.

Но этой, привычной нам западной культуре писатель противопоставляет культуру иную. Русскую, национальную, православную. Это противопоставление присутствует во многих рассказах и составляет основу цикла «Сидя на берегу». С этого цикла и начинается обращение Шмелева к прежней России, России православной.

* * *

Горячая, искренняя вера заменила прежний «нравственный идеализм» Шмелева – таков итог свержения последнего кумира. Но говорить об этом труднее всего. Что решающим образом повлияло на обращение Шмелева? Потеря сына? Мучительные раздумья о судьбе России? Страшный опыт «роковых минут» мира? Мы можем констатировать только свершившиеся изменения в его мировоззрении и творчестве.

Итак, уже работая над циклом «Сидя на берегу», Шмелев писал П. Б. Струве, редактору «Возрождения», где часто публиковался: «В записях и в памяти есть много кусков, – они к<ак>-ниб<удь> свяжутся книгой (в параллель „Солнцу мертвых“). М<ожет> б<ыть> эта книга будет – „Солнцем живых“ – это для меня, конечно. В прошлом у всех нас, в России, было много ЖИВОГО и подлинно светлого, что, б<ыть> м<ожет>, навсегда утрачено. Но оно БЫЛО. Животворящее, проявление Духа Жива, что, убитое, своей смертью воистину должно попрать смерть. Оно жило – и живет доныне – как росток в терне, ждет…»[15] В публицистике Шмелева размышления о православии как «душе Родины» появляются еще раньше.

И постепенно «Россия православная» заслоняет в творчестве писателя образ «России красной». «Крымский цикл» заменяется «замоскворецким». Уже в сборник «Свет Разума» Шмелев включает рассказ о далеком светлом – «Весенний плеск» (1925), который можно считать как бы прелюдией к «Лету Господню». Создает он и переходный цикл – не о религиозном детстве, а о колеблющейся юности, куда вместе с романом «История любовная» (1926–1927) можно отнести рассказы, собранные в сборник «Родное»: «Как мы открывали Пушкина» (1926), «Веселый ветер», «Как я узнавал Толстого» (1927), «Как я стал писателем» (1929–1930). И в сборник «Избранных рассказов»: «Как я встречался с Чеховым», «Как я покорил немца» (1934), были у Шмелева и другие рассказы об отрочестве.

Вероятно, по «времени изображения» к этим рассказам можно отнести и «Старый Валаам» (1936), заново написанный по первой юношеской книге «На скалах Валаама». Экземпляр книги привез ему писатель Б К. Зайцев из самого монастыря, куда ездил в 1935 году. Благодарный Шмелев откликнулся письмом:

«В Коневском скиту говели?! По-мню… озерко, дождик, и в сарайчике схимонах Сисой с чернобородым монашком (л<ет> 45–50) и лучок очищает от ботвы. Рассказал мне про птицу-гагару… Схим<онах> Федот… не тот ли черный монах? Ему теперь д<олжно> б<ыть> лет под 80. Именно – во пустыне были Вы <…> Хотел бы, перед недалеким концом, окинуть взором беглым все, на что молодые глаза смотрели безмятежно, юные глаза… Сколько было после.! И – для чего пережито?! Нет, лучше, пожалуй, и не „окидывать“ – взроешь душу»[16].

Но «по духу» «Старый Валаам» ближе уже к более поздним вещам Шмелева – «Богомолью» и «Лету Господню». Так же, как и в этих романах, Иван Сергеевич описывает в книге церковные обряды, в данном случае – монастырские. Объясняет, «что значит „благословение“, как положено отвечать на „входную молитву“, каков чин монастырской трапезы, в чем суть отшельничества, иконописания и др.»[17]. Начиная с 1930-х годов, писатель интересуется монастырской темой: в 1936 году едет в Псково-Печерский монастырь (очерк «Рубеж» написан по впечатлениям поездки), в 1937-1938-м – в обитель преподобного Иова Печерского в Карпатах, где был издан «Старый Валаам».

Сближают книгу с поздними вещами и размышления героев: о спасении души, о воспитании воли, о чудесах, о смерти, о молитве. Это уже тот Шмелев, который мог писать племяннице в 1948 году: «Милая моя, держись молитвой! Все мы – в испытаниях. Надо переносить, вытерпливать. Такой удел – назначенный, – м<ожет> б<ыть> избранным: закалка! Помни о Христе, о его заповедях блаженства. <…> Не отчаивайся. Мы часто не понимаем: что для нас РАНА, и что – лишь царапина!?»[18] Это тот Шмелев, который чувствует незримо присутствие мира иного. Тот, который все-таки «окинул взглядом» свое прошлое – подвел итог былым заблуждениям (обратим внимание на перекличку слов из письма Б. К. Зайцеву со строками очерка «У старца Варнавы»):

«Валаам прошел виденьем: богомольцы, люди, плеск Ладоги, гранитные кресты, скиты, молчальники и схимонахи… Кельи в густых лесах, гагара-птица на глухом озерке, схимонах Сысой с гагарой-птицей… – „все во Христе, родимый… и гагара-птица во Христе…“ – олени на дорогах, как свои… в полночный час за дверью – „время пе-нию… моли-тве ча-а-ас!..“ – блеск белоснежный храма, лазурь и золото над небом, над лесом, жития… и написалась книга, ПУТЬ открылся. Батюшка-Варнава БЛАГОСЛОВИЛ „на путь“. Дал КРЕСТИК и благословил. КРЕСТИК – и страдания, и радость. Так и верю»[19].

Сокрушив былые кумиры, Шмелев действительно обрел «и страдания, и радость» на своем жизненном пути. И светлый образ о. Варнавы Гефсиманского, когда-то благословившего писателя, витает над ним. С посещения Валаамского монастыря этот путь начался. Закончился он в православной обители Покрова Пресвятой Богородицы под Парижем 24 июня 1950 года. Это был день памяти Святых апостолов Варфоломея и Варнавы.

Елена Осьминина

Новые рассказы о России

Про одну старуху

I

…Как мы с ней тогда на постоялом ночевали, она мне про свое все жалилась. Да и после много было разговору…

В то лето я по всяким местам излазил, не поверишь… Да тифу этого добивался… а он от меня бегал! Кругом вот валятся – а не постигает! Самовольно с собой распорядиться совесть не дозволяла, так на волю Божию положил… Да, видно, рано еще… не допито. Потом один мне монах в Борисоглебске объяснил: «Два раза Господь тебя от смерти чудесно сохранил – вот ты и должен помнить, а не противляться! А за свою настойчивость обязательно бы своего добился, каждому дана свобода, да, значит, раньше уж сыпняк у тебя был, застраховал!..»

В самую эпидемию ложился, в огонь!.. И где я не гонял тогда, с места на место, как вот собака чумелая! А думают – спекулянт, дела крутит… Правда, многие меня знавали, как, бывало, дела вертел… а теперь, один как перст, гнездо разорено… По России теперь таких!.. Какие превращения видал… – не поверишь, что у человека в душе быть может: и на добро, и на зло. А то все закрыто было. Большое перевращение… на край взошли!..

Так вот, про старуху… А про себя лучше не ворошить.

Из Волокуш она, Любимовского уезда, за Костромой… а я-то ярославский, будто и земляки. Да в каждой губернии таких старух найдется. Ну, от войны да смуты ей, пожалуй что, всех тяжелей досталось. Махонькая была, сухенькая, а одна ломила – и по дому, и в поле. Легкая была на ногу, кость да жилка, и годов уж за шестьдесят. Невестка неделями от спины валялась, трое ребятишек, мелочь, – все на одной старухе. И характером настойчивая была, сурьезная. Сын, Никешка, спьяну побьет когда… – да чтобы она соседям!.. Поплачет перед печкой с чугунками – слезой-то и вытекет. И жену-то он доконал, побил шибко на масленой, у кума из-за блинов скандал затеял да в полынью с санями и угодил… привез полумертвую – на въезде и бросил, в казенку занадобилось. Калекой с того и стала.

Как старуху-то я за Тамбовом встретил – совсем уж и не узнать, шибко заслабела, и в голове уж непорядки, от расстройки. Да и все… – спокою ни у кого нет. Про себя скажу: во скольких уж я делах кружился и все в голове, бывало, держу… а с семнадцатого года стал путать. А как два раза пистолет приставляли, и гнездо все наше!.. Ну, сурьезная была старуха, горбом возила. К господам Смирновым на поденщину бегала полы помыть, пополоть, на сенокос там… У господ Смирновых делянки снимал я прежде… – имение какое было, сколько народу от них кормилось!.. – ну, деревню ее хорошо знаю, Волокуши, – округ по лесам работали. И на маслобойку гоняла, посуду мыть, – там ей снятым молочком платили, а она творожком внучат питала, – и грибы грибникам сушила, и на патошном картошку корзинами таскала, а ей патокой выплачивали… И патошников хорошо знал, Сараевых, царство небесное… – товар у них брал, глюкозу, в Иваново на красильни ставил… Как все налажено-то было, спокон веку!.. Ну, сказать, неправда была… а все будто и утряхивалось, коромысло-то ходило, и у каждого надежда – Господь сыщет… Ну, а где правда-то настоящая, в каких государствах, я вас спрошу?! Не в законе правда, а в человеке. Теперь вот правда!..

При сыне волом работала, а как Никешку на войну забрали, все на нее и свалилось. Сумела обернуться, паек солдатский исхлопотала, надел сдала, огород да покос оставила, лошадку удержала – картошку на патошный возить. И еще туфли, чуни, плела на лазареты. Эти чуни, скажу вам, по тем местам я распространил, со Звенигородского уезду, – многие кормиться стали, поправились. Ну, и она плела, по ночам, глаза продавала. А сын раз всего только и написал, как в госпитале лежал, – сулился домой с гостинцами. Свое помню: мои двое… прапорщики были, скорого обучения… – месяц, бывало, письма не получаешь и то надумаешься!.. А жили мы в достатке, и домик в Ярославле, и в Череповце мучное дело налажено, – и то какое беспокойство! А тут одна старуха, за все про все. Так и не показался. Справки ей Смирновы наводили, – ответили так, что в плену. А потом товарищ его в дом писал, что убит в бою, – через год уже. Ну, поплакала – и опять, крутись…

А тут и пошло самое-то крутило, смута… Господ Смирновых описали в комитет, выдали старухе пять пудов ржи, да хомут еще, да зеркало. Просила корову, на сирот, а ей – телка! Понятно, ей обидно, плакалась: «Куды мне хомут, у меня свой хомут!..»

«А ты не заимствуй, – говорят, – мы тебе зеркало какое дали, всего увидишь!»

Вот и поговори. А чего старуха может!

«У меня, – говорит, – кормильца убили…»

«Ну что ж, что убили… такую уж присягу принимал!..»

Все и разговоры.

А как стали тащить-то, комбедные-то эти как пошли вертеть, – опять старуху отшили: пожаловали ведерко патки, с сараевского заводу, да овцу. А на патошном восемнадцать коров было, глядеть страшно! Слышит старуха – бабенке одной пегую определили, а бабенка молодая, вдовая, без детей, с Ленькой она гуляла, с куманистом главным… Старик один так их величал, очень значительно! Кума-нисты… Ну, понятно, обидно: гулящей кобыле корову дали, а на сирот – овцу! Вот и пошла старуха к Леньке Астапову. Рассукин-то сукин был!.. Я его самолично за виски трепал, как он у меня струмент унес, – лес мы тогда сводили. Знала, понятно, и старуха, какой сукин сын-вор был, и мужики сколько его лупили… ну, а все, думается, совести-то, может, у него осталось… А дело такое было… это тоже знать нужно.

С войны он загодя еще сбег и у смирновского лесника укрывался… – он потом того лесника на расстрел присудил, в город угнали, что уж там – неизвестно. Будто народный лес продавал! Во какой, су-кин сын! Ходила старуха по грибы да на Леньку в чащах и напоролась!.. Заяви она кому следует – сейчас бы его полевым судом, как дизелтир!.. Ну, он ее, конечно, застращал: спалю! Да еще магарычу с нее затребовал, – махорки да самогону принеси, а то обязательно спалю! Въелся в ее, как клещ! Ну, напугалась, доставила ему, глупая… а он будто еще и нехорошо с ней сделал… В лесу чего кто увидит! А лесник-то про все его подвиги потом рассказывал. Во какой, су-кин сын!..

Ну, пошла она к Леньке… – а уж он так тогда поднялся – шапку, смотри, держи! Все полномочии ему, коту, от ихней власти, сам все делил-теребил по именьям да заводам и всякие пустые слова умел, без пути городит… Такого-то образования в остроге сколько угодно, – дери-крой! Ну, приходит к нему в волость, в победный их комитет… – а прозывается бе-дный! – про обиду свою уж и не вспоминает, – нужда-то уж все стирает, – в ноги им повалилась: «Призрите на сироток… ваше благородие!»

Во-от как! Она мне сама всю эту историю рассказывала, слушать неприятно. И было это для нее как знак судьбы… По народу бы теперь походить-послушать… – поймешь, какая это тайна – жизнь, чего показывает… Я так соображаю, что либо народу гибель, либо, если выбьется из этой заразы, должен обязательно просветлеть: всех посетил Господь гневом. Ну, пала перед ним: «Вовсе уж помираем, оголодали… заработать негде, сами знаете, все казенное стало… Хоть самую плохонькую коровчонку определите, с патошного-то, по вашему закону!..»

«Нет у нас плохоньких, – все первый сорт!»

Ну, в легкий час угодила. Сначала было заломался:

«А ты кто такая?., что я вас, гражданка, не по-мню!..»

Ну, объяснила: «Да Пигачовы-то мы, сироты… с Волокуш, крайний двор?..»

Признал. Надел шапку свою баранью, со звездой, палец поднял: «Пиши ей, – подручному своему адъютанту, Ваське… своякову сыну старухину, – пиши ей мандат по моему указу, что вот по ее бедности от народной власти определяю от кулаков-кровопийц Сараевых с завода корову… Как твое фами-лие?..»

Старуха говорит опять: «Да, чай, сами знаете… Пигачовы мы…»

«Мало чего, – говорит, – знаю, а мне требуется!»

Ну, форсу напустил. Имя как?.. Мнительно уж тут ей стало – допрос такой строгий, и все записывают? Думаться стало – не смеются ли уж над ней… Тут он ей и присудил: «За твою верность нашей власти даю тебе корову! Можете выбирать любую!»

У ней и ноги ушли, – не ждала! Сейчас ее на завод, – выбирай! Тут она прямо заробела. Я сараевских коров очень хорошо знал, – одна к одной, не коровы, а го-ры! По четыре сотенки были, как слоны! А сами знаете, какие у мужиков коровенки… – коза! А семеро еще коров стояло. Как увида-ла… – стоят горами, не подойдешь! И уж сдали, понятно, от ихнего ухода, а огромадные. На цепях, на каждой бляха с кличкой, с номером… А Ленька над ней куражится: «Выбирайте, гражданка Пигачова, какая на вас смотрит… Властью народной приказываю тебе – выбирай! Мандат тебе от меня на вечное владение…»

А оне все, будто одинаки, – до чего огромадные! И страшно-то ей, и бедность-то одолела… – а тут такое счастье, не передохнешь! А он-то ее дурачит, ломается: «Желаете эту, самую огромадную… первая самая корова?! Ради твоей бедности… и пущай все знают, как мы…»

И действительно, ведет к ней невиданную корову, сам ее помню, голанской породы, черно-белая, пегая, рожки, правда, не очень велики, а лик строгий… Потому я помню, что у Сараевых ее торговал, только не продали. Ведерная корова была, по пятому телку. Старуха в ноги упала, уж и себя не помнит, – и крестится-то, и плачет… Первую ведь коровку за всю-то жизнь заводит… – бедно уж очень жили. И как раз под масть, черная с белым, в хозяина-покойника…

«Может, – говорит, – смеешься?..»

Ну, не верит! А он над ней командует-мудрует, как… главнокомандующий какой: «От моего имени, полномочие по дикрету! Веди смело, никто не имеет права отобрать!.. У нас строго».

Вывели ей корову на дорогу, поставили.

«Постерегите, кормильцы… – говорит, – к куме забегу на минутку, оогословлюсь…»

Ну, тут же оборотилась, с вербочкой со святой бежит – крестится, платок съехал… Те гогочут, народ высыпал, смотрит… а старуха уж ничего не видит, не слышит, – погнала в Волокуши, домой к себе. Бежит – ног под собой не чует. Четыре версты простегала – не видала. А корова идет строго, шаг у ней мерный, бочища… – старуха близко и подойти опасается. То с краю забежит, то с головы оглянет. Морда страшенная, ноздри в кулак, подгрудок до земли, ну и вымя… котел артельный!., а глаза… – во какие, строгие, глядеть страшно, будто чего сказать могут! Тогда еще ей, старухе-то, будто чего-то в сердце толкнуло… Подогнала к Волокушам, – место глухое, елки… – ка-ак она затрубиит!.. – по лесу-то как громом прокатило! Глазища на старуху уставила, прямо – в нее мычит, жаром дышит, ноздрями перебирает-сопит, страшно старухе стало. А зимой дело было, уж заполдни. Народ по избам, старухин-то двор с краю, – никто этого дела не знает. Снег да лес, да она с коровой страшенной этой. Ну, ворота отворила, загонять… А та не желает в ворота… непривышная, понятно, к такому постою да и пуганая, что ли… петуха пугается! Рогом на петуха, бодаться-брыкаться… никак в ворота не хочет! Измаялась с ней старуха, смокла. А невестка пластом лежит, неможет. Ребятишки повыскакали, – визжать… А та еще пуще упрямится, хвостом стегает, к дороге воротит, в снегу увязла… Прыгала-прыгала за ней старуха, валенок утопила, задвохнулась… – никак! И плачет, и закрещивает:

«Красавка-Красавка… Господи Сусе, помоги…»

Никак. Стоит – снег обнюхивает – сопит, боками водит… Покликала уж старуха соседа… Старик бе-довый был, за-виствовал, что патошники, бывало, ей помогали. Ну, вышел, – бобыль он был. Рада уж старуха, что народу-то никого, еще не прознали, – деревня-то лесовая, в один порядок… И уж так-то ей хотелось корову во двор поскорей втащить, – народ-то ненавиствует, испортют еще с дурного глазу…

Ну, старик, как водится, – корову принимать, помогать… Старуха корочку ей сует, – нет! так морду прочь и воротит. Стал старик веником ее кропить-осенять, окрещивает-махает… А она к этому обычаю, пожалуй, непривышна, – пуще напугалась! Задом бить принялась – так снег и полетел! Как старуха ни исхитрялась – голову-то ей в ворота направить, – никак! Да еще рогами норовит… А тот все веником! Старуха уж стала ему кричать: «Не пужай веником… нескладный!..»

А он ей свои резоны: «Я, – кричит, – ее не пужаю!.. А коль она намоленой воды пужается… уж не от меня это, а чего-то ее не допущает!..»

Заганул ей… А она уж и допрежде заробела-надумалась… «Да чего ж, – говорит, – не пущает-то… Господи Сусе?..»

«Ну, уж это нам неизвестно, а… Господь уж, значит, не богословляет…»

А сам на нее глядит, будто чего и знает!

«И масть-то вон у ней такая… гробовая!.. Да ты, – говорит, – сама-то на глаза-то ей погляди… ну?! каки глаза-то у ей?! а?! Сле-зы у ей на глазах-то… с чего такое?!..»

Действительно… на глазах-то, глядит, слезы!.. И такое воспаление, в глазах-то, – ну, кровь живая!.. Совсем заробела тут старуха…

«Да с чего ж такое у ей… сле-зы-то?!»

А он ее опять тревожит: «Ну… нам это неизвестно, чего там она чует… а знак от ее имеется!.. Ну, ладно, – говорит, – скажу тебе, только никому, смотри, не сказывай до время… а то нас с тобой заканителют…»

Тут он ей и открыл глаза!

«Кро-овь на ней, потому! Обеих патошников… и Миколай Иваныча, и Степан Иваныча… убил Ленька!., в лесу вчера расстрелял! Прибегал с час тому Серега Пухов, от кума… шепнул!.. За дровами ездил, сам видал… – обей лежат в овражке, за болотцом, снежком запорошило… По приказу ихнему убил и печать приложил, по телехвону! Тебе-то, понятно, не сказывают, а мне-то уж известно!..»

Так старуха и села в снег! А Бедовый – его и по деревне так величали, хорошо его знаю… яд-мужик!.. – пуще ее дробит: «Ну, и дал тебе на сирот Ленька-сволота не молочко, а кровь человеческую!., коровка-то вот и чует, – слезы-то у ей к чему… Чего она тебе в дом-то принесет?! Го-ре!!.. Господь-то и предостерегает, от греху-то! Хрещенской воде силу не дает… когда это видано?!»

Так и отшил старуху, застращал. А она была божественная, хорошей жизни. А тут уж и народ, прознали, со дворов набегли, пуще ее дробят…

«Это он насмех ей… с себя отвести желает, путает… И чего только, окоянные, удумают!.. Сирот еще хотят пугать, несмышленых!..»

Да как принялись все корову дознавать – всего в ней и досмотрели! И глаза будто не коровьи, а… как у чиродея! И молоко-то теперь кровью у ней пойдет… и бочищи-то вон как раздуло!.. – чего ни на есть – а в ней есть! А корова народа напугалась – пуще мотается! да как опять затруби-ит… – так и шарахнулись!

«Ma-тушки… во, мык-то у ней!., только что не скажет!.. – как принялись тут бабы разбираться!.. – в елках-то как ходит… позывает… жуть!..»

И в одно слово все: «И ей уж не жить, посохнет от такого греха… и человеку через ее… го-ре задавит!..»

Да так настращали старуху, что и самим жуть, страшно стало.

«Теперь от ее на всех прокинется, не отчураешься1 В Потемкине тоже вон коров делили… да там барин хоть своей смертью кончился… и то бык чего начертил, троих мужиков изломал, а намедни все и погорели… А тут… да тут и не развяжешься!., в глазах у ней кровь стоит!..»

А старуха с перепугу плачет, руками от себя отводит…

«Да пущай… горе наше сиротское… – в голос прямо кричит, – пущай лучше сироты никогда молочка не увидят… ни в жись не приму такое!..? А сама-то разливается!.. – Еще давеча мне че-гой-то толкануло… Сараевы-покойники все мне, бывалычка, на сирот чего помогали, а тут… да Господь с ней!..»

И погнала старуха корову в волость. Пошла корова, как обмоленная, – диву дались!

«Во, пошла-то… гляди, хо-дом!!.. – кричат вдогон. – Господь-то как!.. Теперь пусти ее… она прямо к им наведет, к овражку… очень слободно!..»

Пригнала старуха корову в волость, к ночи уж… Ленька как раз на коне ей встрелся, – за спиной ружье, у боку пистолет. Известно, пьяный. Велел подручному своему дознать, какого ей еще рожна надо? Ну, сказала своякову сыну, – ненадобна ей корова! Ленька на дыбы, в обиду: почему мандату не покоряется, дара от него не желает принимать? А та – ничего не скажу, а не нужна. Он на нее – с конем!..

«Чего, такая-сякая, брезговаешь моей коровой?!»

Тут она ему намек подала: «Коль так не понимаешь, – скажу. Пускай мне корову при хозяевах отдадут, при Сараевых! Вели их привести, они третий день в заводе заперты… тогда приму!»

«А не хочешь?.. – обложил ее всякими словами. – Кончились твои хозяева, теперь мы хозяева!.. А коровьего счастья не желаешь… – так вот тебе мой дикрет: всей бедноте от меня порция, а старухе ни хе-ра!»

Да – бац!.. – и положил корову из пистолета в ухо!

Рухнула корова на все четыре ноги, а старуха от них пустилась… – чисто ветром ее несло! А уж совсем темно стало. Мчит – ни зги не видать, дороги не слыхать… – и такой-то страх на нее напал, – ужас! Гонит будто за ней корова страшенная-гробовая… в спину ей храпит-дышит, жгет… А в ухо ей голос, голос: «Го-ре задавит!., не быть живу!..»

Добежала до Волокуш – себя не помнит. А ей все чудится, – трубит по лесу, зычит-показывает!.. Вскочила в избу, на печь прямо забилась… А уж все спят, жуть… А корова будто и на печь к ней мордой страшной заглядывает, сопит-дышит!..

До бел-света глаз не могла сомкнуть старуха, – всю ночь проплакала-продрожала.

С того случая, через корову эту, она уж совсем заслабла. Сама сознавалась мне… Тоска напала, сердце сосет, – места себе найти не может… – будто чего случится!.. В пролубь головой хотела, только вот сирот жалко.


А жизнь прямо каторжная пошла. Не пошло впрок чужое, да и его-то не шибко оказалось. Грабежи да поборы. А там и до церкви Божией добрались, ризу серебряную с Бо-голюбской сняли, увезли, – будто на голодающих. А кругом свои голодающие, – никто ничего не понимает. Только уж под жабры когда прихватило, – тогда поняли… – жуликам пошло счастье! Ленька, понятно, недолго поцарствовал, – свои же мужики пришили, устерегли. А неурожай другой год, ни у кого хлеба не осталось. Урожай – неурожай, а и м все подай, – до мужика добрались. А глотку не разевай, а то свинцовая примочка имеется, аптеки-то ихние известны, не забалуешь!.. Это тебе не податной инспектор, рассрочки-то…


Ну, вертелась-вертелась старуха на мякине… – телка давно проели, и овечку проели, полушубок Никешкин тоже за хлеб ушел, а заработков никаких ни у кого. Стали мужики за хлебом по чужим местам ездить, на Волгу да за Тамбов… Пошел разговор, что хлеба там горы, с царских годов лежат непочаты, а мужики там богатые, дают хлебом за ситчик да за одежу. Которые ездили – привозили. А то и безо всего, случалось, ворочались, страсти рассказывали: народ поморить хотят, землю для себя готовят… Стоят по местам загра-ды, хлеб у народа отымают, от правое отучают! Такой уж у них закон – отымать, народ под свое право покорить. Сперва, понятно, не верили, а потом узнали. Ну, закон – закон, а есть-то надо…

А уж и вовсе плохо стало у старухи: отдала казакин свой и шерстяную шаль верному человеку – на мучку выменить. Взял с нее половину промену, через две недели воротился, выдал два пуда муки, закаялся: «Никаких бы денег с тебя не взял, измаялся! Там нашего брата из пулеметов бьют, у Тан-бова… Лесами сорок верст гнали на подводах, заград-то бы ихний миновать… беда! И по лесам как-то раз бандиты пошли, разувают-раздевают, понимаешь… крест сымают! И каждый с вагону стаскивает, и везде упокойники по линии, вшивый этот тиф, понимаешь… всего набрался, не отчешусь!..»

Поахала-поахала старуха… – казакин один восемь рублей стоил. К другим тыкалась, не берутся… А у ней двенадцать аршин ситчику лежало, от барыни Смирновой подарок, а там за два аршина, сказывают, пуд сеянки дают! Давал ей один за все два пуда, – рыск беру! Удержалась. А тут привезли муки, говорят – так пошло ходко, до пуда за аршин доходит! Видит старуха – не миновать самой ехать: никто не берется, рыск. Только будто шибчей отымать стали. Как это так, хлеб – да отымать?! Ну, не верит, – обманывают. Возьмут ситчик – и прощай, отняли – скажут. Стала она невестке говорить, – за мукой не миновать ехать надо… Та и вызывается: «Лучше я, маменька, съезжу… может, добрые люди пособят довезти, больную пожалеют… Для деток уж последние силы положу…»

Ну, старуха и руками, и ногами: «И ты еще где поляжешь, не встанешь… и мука пропадет. А что я с ими на старости!., изведусь тут, ждамши. Соседи тут без меня помогут поприглядеть, а я посходней, может, как сумею, слезы мои пожалеют…»

Ну, и рыскнула. Ситчиком обмоталась, как ее обучили, лошадку на сапоги выменяла у живореза одного да за пуд муки, – оставила им припасу, – да ведерко патки прихватила, уберегла С товарами и пустилась.

II

Поехала с двоими из села, попутчики, – и помогут, в случае, муку на вагон поднять. После Святой погода теплая. Сухариками запаслась, как на богомолье.

Поехали… В Москве, на вокзале, как попали в переделку, да досмотр, – завертел старуху народ, кинулся бежать с чего-то, – сшибли старуху и патку ее опрокинули, и попутчиков она потеряла… Плачет на полу над паткой, оберегает, чтобы не ходили, в пригоршни с полу да в ведерко. А над ней смеются… Энти собрались, со звездой: «Сгребай их, – кричат, – прямо полками у нас ходют… сахари их, старуха!..»

Ну, собрала… а фунтов пяток недобрала, на ногах растаскали. А попутчиков нет и нет. Бог их знает, сами рады от нее отвязаться были… Указали ей, как на Рязанский дойти, рядом, через площадь. Там она суток трои на камнях провалялась, пока билет выправила. Не дают билета! Покажь сперва бумагу от волкома! Понятно, она ихних новых порядков не понимает: от какого Вол-кова?! Ну, растолковали, что, мол, от волостного комитета, за мукой едет, для сирот… А у ней была такая бумажка, в чулке запрятана, да пропала, – ночью кто-то у ней чулки облазил, нашаривал. Сиротами молила – никакого внимания. Тут один сердобол встрелся в ее дело, за три фунта патки бумагу ей написал, с печатью. Стала в вагон сажаться, – опять сшибли, позаняли-набились, на вагоны понасели, а их стаскивают, в ружьи палят для страху… А старуха осталась на асфальту, сидит, – заливается. Стали ее с левольвером гнать, кричать… – вымести всех отседа, для порядку! Какой-то опять матрос вступился: «По-вашему, сор это – вымести?! Я, – кричит, – всех вас застрелю!..»

И те, понимаешь, пистолеты выхватили, стреляться! Так и сучутся над старухой… Еще которые подскочили, тоже… за старуху вступаться…

«Нельзя так над старинным человеком!..»

Значит, ей уж Господь помогал… В голос плачет-заливается, своего добивается, понятно. Все ведь трудами какими нажито, последнее… Ну, тут ее взяли и подали в окошко, публике, – в двери-то уж никак!.. И патку ее туда, и мешок. А там скандалются, – куды вы ее нам на головы!.. Ну, затискали ее под лавку, – все позанято, не продохнуть. Да так три дня и пролежала под лавкой, все молилась – Господи Сусе, донеси! И до ветру-то нельзя сходить, и до воды не доберешься… От духоты-то с ей обморок пошел, – маленько очнется, а дыхнуть-то нечем, опять обморок. Стонала там, а кто услышит… всякому до себя только! И эти всю ее облепили, как мука! Сосед под лавкой оказался, сочувственный, дал ей водицы глотнуть из бычьего пузыря, – лучше, говорит, не разобьется – не разольется. А вода-то протухлая оказалась, затошнило старуху… А он еще пуще настращал: «Третий раз, – говорит, – такую муку принимаю, езжу, не дай-то Бог! За мукой – что!., а вот оттуда когда, с мукой!.. Народ жесточей, каждый себя сберегает, прямо – за глотки рвут. А совсюду у них рвут… Оттуда-то самая война и пойдет. Да в дороге-то слезать сколько надо, в обход, да ночью… а то начисто отбирают. Как хошь – так и вьтутывайся!..»

Он-то, конечно, от чистосердия, жалеючи… а у ней сердце совсем упало, – Господи Сусе, донеси!..

Донесло ее за Тамбов, в места по тем временам самые хлебные. Куда люди, туда и она. С человеком одним разговорилась… из людей бывалых. Ну, проникся в ее положение, не вовсе душу потерял. И деревню ее знавал, по своим делам прежним…

«Трафься, – говорит, – за мной, у меня этот струмент налажен».

Ну, вроде как довесок она стала. Он чайку попить пристал к лавошнику одному знакомому – и она с ним. Поодаль, понятно, сторожит, виду не подает, а трафится. Ночевал он там, на постоялом, и она, в сани под навес забилась.

«Вы, – говорит, – ее уж не тревожьте, – хозяина предупредил, – с одних местов мы, у ней внучатки голодающие, и сына на войне убили».

Она ему, понятно, про свое объяснила досконально, про все горя свои. Щец с грыбками похлебала, – Христа-ради ей отпустили, из уважения. Ну, правда, он у ней патки фунтов пяток забрал… Она было плакаться, – дорого, мол, за щи-то да за ночевку, – а потом и говорит: «Ну, ты, батюшка, может, вдобавку пути какие мне расскажешь, как бы посходней с мучкой…»

Посмеялся: «Ладно уж, укажу… Бог с тобой!»

Ситчик ее поглядел, совет подал:

«Ситчик, бабушка, хороший, Коншинского клейма, не продешеви. Фунта на два выше других в аршин!»

Видит – полпуда лишку! Рассказал ей на село Загорово ход, тридцать верст.

«Там мало почато, и вроде как ярмонка стала. А мне, – говорит, – в другое место надо, за крупой…»

В ноги ему старуха повалилась, а он тут ее маленько и порадовал. Вынимает некоторый капитал…

«Прими на сирот… да помяни, – говорит, – Симеона и Иоанна, воинов… в муках и за отечество напрасную кончину от злодеев принявших…»

Вот… и дает ей несколько денег.

«Тут, – говорит, – и за твою патку, расторговал… дорогу маленько оправдаешь. А меня извини, по делам мне нужно».

Духу-то ей и поднял. А насчет патки-то ее… – он ее, может, в помойку выкинул, – всего там было. Обещалась на обедню подать, как домой вернется. И пошла ходом на За-горово-село.

Лесами пустилась, за народом. Идти весело, дорогу новую проломили-протоптали, – прямо через трущобу, по болотам. И везде, у водицы там, энти объявляться стали, пере-купщики-спикулянты: ситец, сапоги – рвут, мешочки с мукой наготове… Ну, поостерегли старуху: у таких и мучки с речки купишь! А пески там тонкие, не отличишь. И балаганы сбиты, к сторонке, где поглуше, – «райки» называются… Кто уж каким рукомеслом занимается – всякий тут стру-мент пущен!.. Зазывают так ласково: «Чайку попить с саха-ринчиком не угодно ли?.. Блинков… помянуть кого?..»

Наладили уж, по сезону. Сказать прямо, – публичные номера! Мамаши эти… на дачу приглашают… спикулянтов, и вообще… девчонок, бабенок молодых заманивают на мучку да щец тарелочку… А народ-то голодный, затощал!.. Корчаги у них дымят, каша в котлах, колбаска горячая… – соблазн! И страху свою содержут, – во, какие котищи за котлами спят, ободья на шее гни! А народ устамши, в голове не соображает… Насмотрелся я там, чего с жизнью-то поуделали, Гос-поди-и!.. И дурман пьют, и порошки дают нюхать… – хуже в тыщу раз этих… гнилых домов! Опоят-обчистют, а трясин там… кругом, концов не сыщешь. А кому искать?! Ночью костры горят, песни играют, воют… У того последние деньги вырезали, у того пачпорт вынули… А то конные налетят, окружат… – проверка! «Есть спирт?., оружие?!»

Тут уж покоряйся, ни-ни!.. Как кому посчастливит, а то и по шее надают, и… не дай Бог. И калечные всякие при дороге сидят, за ноги ловют, причитают… слепые, обгорелые, – с голодных местов подались. А их лают, – когда вы только подохнете!.. Прямо мешком по морде хлещут, – душу не трави! Каждому думается – на их место скоро. А то охрану предлагают нанять, матросы или там с ружьями, квиток выдают с бланком… – за десять фунтов муки доведут без убытку. Одни отымают, другие охраняют, – одна шайка. А народ промежду тычется…

Ну, старуха на себя понадеялась. Постращали: смотри, бабка, рыск берешь! Два раза ее шарили, штыком все спирт искали! Ведерко проткнули насмех, – тряпкой законопатила. Мне потом про ее мытарства рассказывали, где мы-то с ней стояли… Она там пятеро суток на мучке у вокзала высидела… Сапоги один вертел, – казенные, говорит, с клеймом! под расстрел за это!., народное, говорит, достояние… Ну, за слезы ее отдал, только испозорил! Всего довелось хлебнуть. Мужчина на елке удавился, – деньги у него вырезали. Висит уж безо всего, посияли с него, понятно… бумажек рваных нашвыряли ему к ногам, на помин души, на погребение мертвого тела… И кто он и откуда – неизвестно. И хоронить некому…

Повидала за дорогу… – за цельную жизнь, может, того не видала. И вот, добралась до Загорова-села…

III

А тут леса кончились.

Глядит старуха – народ к канаве сбился, у межевого столба, а к столбу голый человек проволокой прикручен, а наместо лица черное пятно уж, а на груди билет прицеплен, объявление. Которые читали – говорят: «Застрелен за разбой и бандит!» Стал один рассуждать, – «столбов, мол, на всех не хватит, за разбой-то!» – ну, тут стали расходиться, напугались таких слов.

Смотрит старуха – на село-то никто не идет, а стали жить по канаве да по кустам. По грибы приехали будто – на гулянки! Друг от дружки поодаль, стерегутся. А село на горке, версты две. Днем воспрещено строго: кого поймают – начисто отберут. А к ночи во – пойдет! Подневали-поспали, – темнеть стало, сперва пошли мальчишки шнырять, в разведку. За ними – бабы, с мешочками, и все в украдку… а там и возками стали наезжать. Глядит старуха – прямо чудеса! Муку уж волокут, пересыпают, да шепотком все, будто чего воруют. На мосту у них верховой стоит-стерегет… то петухом закричит, то свистнет, – у ихних мужиков свои знаки. Петухом ежели, – можете не беспокоиться, врага нет… а как совой зальется… – все в траву головой, как от грому. Прямо… представление веселое!..

Ждет старуха, трафится, как люди. Старик один на нее наступил – чего имеется? Патку попробовал – горькая! На сапоги нацелился, помял – отложил. Ситчик?.. Старуха ему про клеймо…

«Нам, – говорит, – это без надобности, а чтобы вид был! У тебя вон скушный, а нам требуется веселого! Старухи наши теперь не шьются, а хоронить – в сенцо одеваем, в соломку обуваем!»

Цену-то ей, стало быть, сшибает. По десять фунтов за аршин! Настращал. А за сапоги – пуд! Мужик еще наскочил, сапоги примерил, – даю полтора! За ситчик бабы ухватились, накинули…

«Веселенькаго бы, канареешнаго… а энто чего!»

Ребятва – патку растаскивать, а темно… Старуха ситчиком обмотана, из пазухи конец высунула, на патку села, сапоги цепко держит. И куриная у ней слепота, понимаешь… ну, ничего не видит! А цены-то уж смекнула, да как бы не прошибиться… Безголосый тут один насунулся, всех отшил, очень самостоятельный оказался: «Чего баушку мою заклевали… я у тебе покупатель!»

Ну, патку забрал, – за пустяк отдала старуха, только бы развязаться. Потом сапоги – за два пуда с половиной, продешевила… ну, крест вынимал – из страдания даю только! Истомилась, а до зари досидела, фунтик выпрашивала на аршин накинуть. Сделал безголосый по ее, взял пять аршин за три пуда за пять фунтов. А из села уж и – никого, пропали на заре все, и верховой уехал.

Спать стали по кустам. Переволокла старуха муку поглуше, намаялась, наплакалась: мешки-то залатанные, текет мучка, а волочить-то – эна еще куда, к Костроме! Прикинула – к семи пудам муки-то у ней выходит. Приткнулась на мешках, – четыре мешочка да ведерко, а не спится: как бы мешки-то не вспороли?.. И все-то у ней мука перед глазами, все сыпется! На стоянке потом рассказывала. И голод донял, мучку стала жевать, – сухарики-то уж доела. А уж день полный, морить стало, напекать… Храпят кои по кустам, кои бродят. Подойдут к старухе – дивятся: то бедная вовсе была, канючила, а то вон – чисто крыса в лобазе! А она жалобится, понятно: пятеро ду-уш… весь дом променяли!.. Стали ее некоторые тревожить – не довезешь! Она, понятно, волнуется, – куда с мукой теперь?.. Без муки плохо, а теперь и с мучкой наплачешься… Расстроилась с устатку, разливается, не может никак уняться… голова-то уж у ней плохо соображает! А ее пуще дробят, завидуют: «Теперь бабка как есть пропала!.. Не выдерется из муки… так и будет здесь на дачах жить, муку жевать… Ничего, лето теперь идет, тепло!..»

Пить ей смерть хочется, с мучки-то, а отойтить боится, – всякого есть народу! И речка вон, а… Ну, с травки росу сшурхнет, пальцы полижет…

Вполдня стал народ подаваться, муку понесли, поволокли. А старуха сидит. А ее дождем стращают, завиствуют. Ну, были и сурьезные. Видют – затруднение у старухи, не может головой понять, как ей сбираться, одурела… – сколько, может, ночей неспамши! – ну, совет подали: подводу подряди, за конпанию кого подговори! Женщина одна набилась, молодая, тяжелая, с девчонкой тоже намыкалась, четыре пуда наменяла… и еще псаломщик пристал, чахотошный, – трех пудов осилить не мог, мотался. Вот и сговорились бедовать вместе. Псаломщику тоже на Москву ехать. Пошел он на село, муку им стеречь доверил. Приходит…

«До полпути берутся, а там перекладать… требуют четыре пуда! аспиды, а не люди…»

Старуха посчитала-посчитала…

«Сама переволоку, а двух пудов не дам!.. Буду по мешочку подтаскивать, отложу – за другим схожу…»

Рассчитала дня за три до машины дотащить. Ну, псаломщик ей привел резоны: мешки плохие, протрусишь больше! Чего поделаешь, – решили торговаться. Пошла женщина с псаломщиком, старуха с девчонкой при муке осталась. По семь фунтов с пуда порядили, не вывернешься. Приехал мужик, старик ночной оказался. Стала ему старуха ситчиком предлагать, – муки-то жалко! – заломался: «Куда мне твои два аршина, сопли вытирать? мне на рубаху пять требуется, лучше мукой давай!»

Ну, оторвала ему пять аршин, он ей пудик присыпал. Ладно. Мука поехала, сами пеши пошли.

«Я, – говорит, – такой вас дорогой повезу, – волки не бегали! Никаких неприятностей не будет».

Да и посадил в болото. Пришлось стаскиваться, лошади-то помочь. Стал ругаться: «Черт вас тут носит, спикулян-тов… лошадь из-за вас зарезал! Что хотите – дальше не повезу!.. А желаете – по два фунта с пуда набавляйте!..»

Псаломщик было на него грозить… А он шкворень из-под сенца вытащил и, ни слова не говоря, шину будто настукивает…

«Сымайте муку… колесо рассохлось!..»

Это уж как они опять поклали… А чаща-глушь такая – ни в жись не выбраться! И Богом его стращали, и…

«Сымайте…» – и все.

Дали. Ну, вывез на настоящую дорогу, до полпути. Тут они его, на народе-то, начали корить, – псаломщик все бумагу ему показывал – ругался… А он ворот-то отстегнул, и… – во всю-то грудь у него опухоль, и кровью сочится, – глядеть страшно.

«Рак завелся от неприятностев, а вас, чертей, все вожу! Вы вон кобелям московским возите, а на мне семеро душ, сын с войны калека… чего я сто-ю?!»

Не дай Бог, сколько я видал горя… – всплыло, не разберешься. И старика того загоровского я знал – правильный был, покуда жизнь с колеи не съехала… А тут – нужда по нужде стегает!

Ну, с полпути уж мальчишку порядили, до машины. Опять старуха пудик отсыпала. Ну, увидала вагоны – закрестилась…

IV

А вагоны – мимо да мимо: полным набито, не сесть. На крышах сидят с мукой. Стали у станции, под акатником дожидать, – как цыганы. Народу… станом стоят, в день-то один поезд проходил. Четыре дня так просидели, – слабосильные все, не влезешь, – а от псаломщика только разговоры, – всякой шапки боится, настращен. При нем семерых скинули из вагонов – упокойников… да ночью старика насмерть придавили, – муки на него пять пудов на голову сбросили в потемках. Кто – кто?! а тут разберешь – кто!.. Наслушалась старуха, навидалась… голова у ней как вот дерюжка стала, не упомнит ничего. Ночи не спала, не ела – не пила… Сидит у муки, плачет. Псаломщик вертелся-вертелся… нашел! Прибег-запыхался: еду! Солдаты партией ехали, а он к ним, значит… голос им доказал! Ну, они его с собой прихватили – песни им играть дорогой, – и муку устроили. Потом женщину ту, с девчонкой, – а солидная уж была, родить ей скоро, – солдат здешний посадил…

Старуха и не видала, как дело-то у них вышло, – дремалось ей. А они разговор имели… Жалась бабенка, отплевывалась, а солдат, понятно, резоны ей…

«И неделю проваландаешься, а уж ты мне доверься… я деликатно посажу!..»

Ну, ходила она с ним на полчасика, девчонку старухе подкинула: «Пойду, – говорит, – у главного дознаюсь…»

Ну, посадил. Приходил с товарищем, имущество ихнее забрали.

«Меня-то бы прихватили… – стала старуха проситься, – бабу-то вон сажаешь…» А им смехи!..

«На полсотню годков просрочилась!»

Видала от мешков, как их всаживали: один с пистолетом спереду шел и народ стращал. Затиснули бабенку с девчонкой в теплушку, как клин вколачивали, с мужиками за грудки… одного отчаянно выхватили из вагону – рубаху исполосовали, а их всадили! Мужик на буфер потом вскочил, поехал без картуза, верхом… – в вагоне-то мука осталась, не кинешь!

Заприметила старуха того солдата, устерегла, как близко он проходил…

«Сынок, помоги… бабу-то вон сажал!., возьми уж, чего требуется…»

А тот над ней потешается, – куды ты мне сдалась, старая! Ну, которая публика тут жила до поезду, дивятся, смех пошел, – старуха солдату навязывается, бесстыжая! Потом ей женщина одна растолковала. Заплевалась старуха: да куды ж люди-то подевались. Господи!., одна-то страмота!.. А ей читают нотацию: «Во как хлебушек-то теперь дается! Прежде вон, за монетку, и в бумажку завернут, дураки-то вот когда были… а как все умные стали…»

Ну, разговор пошел… Вот один старик и говорит: «А чего окаянным будет, которые эти порядки удумали?! Народу сколько загублено через их… семерых вон свалили, как полешки, и впортокол не пишут!..»

А ему говорят – мигают: «Ты того спроси… в шапке красной вон идет!..»

Ну, старик, понятно, схоронился. А там опять голос подается: «Бальшия дела будут… теперь у каждого пропечатано, в свой впортокол записано!..»

А сажаться надо. На пятый день опять поезд подошел. Старые все уехали, новые садятся, а старуха опять все ждет. Стала в голос причитать, а никто не вступается. Ушел поезд. А народ смеется, которые отчаянные: «Это они смерти твоей дожидаются, вот и не сажают… Им опосля тебя наследство-то какое будет!..» Солдат тот опять проходит: «Сидишь?..»

«Сижу, сынок… Возьми уж положенное, ослобони… у меня внучки голодные, сиротки…»

В ноги ему повалилась. А с ним матрос стоял…

«Знаешь, – говорит, – чего я с ей сделаю?!. – матрос-то… а морда у него… – прямо зверь! – Я, – говорит, – ее… в вагон беспременно посажу! Она, – говорит, – мне до смерти надоела, видеть ее не могу, как она передо мной ходит, мысли мутит! Давеча спать пошел, а она опять… возля сидит-скулит!.. Чего ты скулишь-воешь… третий день воешь, работать мне мешаешь?! Я тебя видеть не могу…»

А старуха в ноги ему: «Прости, сынок, Христа-ради… сирота я слабая, безначальная… погибаю…»

Пошел матрос от нее…

«Видеть, – говорит, – ее не могу!..»

День прошел… – только поезду подходить – приходят двое каких-то, и матрос тот с ними…

«Забирайте ее канитель. Даешь им, бабка, полпуда, шут с ими!»

Понесли они мешки, а он теребит: вставай, посадка сейчас тебе будет! В чувство ее привел. И ведь посадил! Понятно, матросу покоряются. Пальцем погрозил: «Мать примите!» – только и всего. Пошел, – не успела старуха и слова ему сказать. Втащили ее, дали местечко в уголку. Отсыпала она полпудика. Поехали. Повалилась как мертвая, с устатку.

Проснулась – народ шумит, обязательно вылазить надо да лесом верст двадцать обходить, а то на главной заграждение-досмотр, отбирают, больше пуда не дозволяется. Старуха заполошилась, – да почему такое?.. А все в одно слово: обходить! В тихом месте сойдем, а то заградительный отряд, самый лихой. Со встречного поезда предупреждали, что – стерегут! Вчера спекулянты с матросами ехали, с собственной охраной, – кровопролитный бой был, отбились и двоих ихних убили… Теперь, не приведи Бог, – рвут!..

К ночи, на остановке, поволокли мешки, посыпались из всего поезда. Стали мальчишки вскакивать, в «пассажиры» наниматься, – на заграде, мол, пудик на себя покажут, а там соскочут, но только отсоветовали старухе: скакунов уж знают, не верят! Пришлось старухе нанять – до подводы донести за мучку, а уж там все налажено, по пяти фунтов с пуда, до глухого перегона. Плачет, а дает. Поехали, цельный караван. И ночь уж. По местам у них верховые, где поверней сворачивать… Двое со звездой попались, – на откупе у мужиков, предустерегают: и мужики тоже стерегутся, – бывало, что и лошадей отымут. Завезли в леса, послали на малую станцию разведать, – страшную-то заставу обошли! А с малой прискакал верховой, говорит: в кустах хоронются с пулеметом, на дальнюю надо подаваться! Мужики говорят: желаете – за пять еще фунтов повезем, а то прощайте… сами едва живы! Деваться некуда, согласились которые… Глядит старуха – мешочка-то уж и нет.

Доставили в глухое место… Случилось мне такими путями путать, навидался горя… Будто уж и не на земле живешь, чудно!.. Дебри, народ как в облаве мечется, кровное свое прячет… а кругом, по весне-то, сила соловьев, всю ночь свищут… даже в голове путается… Ну, сон и сон, страшный… Ну, сидят – ждут. Хлеба ни у кого. Развели костерки, катышков замесили из мучки – да в кипяток без соли. Про-дневали. Ночью, перед зарей, поезд подошел, – совсем сло-бодно. Народ-то округ бежит, лесами, два-три перегона, а поезд почесть пустой идет. В самом том поезде и тому человеку довелось ехать, вот что патку-то на постоялом ей менял…

Ну, посажались. И старухе пособили. Стали ей прикидывать, капиталы-то ее, – в одно слово: боле четырех пудов нет! А к восьми было. Сидит – шепчет свое: Господи Сусе, донеси! Теперь уж путь гладкий, аккурат до Москвы, а там только на Ярославский дотащить, рядом. Да как вспомнила про посадку, да, сказывают, в Москве-то опять досмотр, боле пуда не дозволяют… – забилась она на мешках! Значит, душой-то уж поразбилась… Которые с ней ехали, сказывали: нас-то расстроила, плакамши… А тут еще гулящая конпания, с бубном, с гармоньями, солдатишки шлющие да матросы… Стали баб-девок зазывать в свой вагон, ручательство дают, что с ними нигде не отберут ни порошинки… просют с ими танцевать!.. Ну, пошли некоторые, муку поволокли… на свадьбу! При всем народе волоклись, платочки только насунули… Тронулись, а уж к заре дело, народ притомился, по-затих. Спать теперь до самой Москвы можно, без опаски.

V

В самый рассвет, перегона через два, – остановка… Досмотр! Перехитрили, те-то, – вперед заставу перегнали! Ну, деться уж некуда, по всей линии с ружьями дежурют, – не убежишь. Гул-крик поднялся, из вагонов мешки летят, из ружьев палят… Стали кругом говорить – смерть пришла! Не умолишь. Самые тут отпетые, ничего не признают, кресты сымают… Называются – «особого назначения»! Такая расстройка у всех пошла… – кто на крышу полезли хорониться, которые под вагоны, мешки спускают, под себя суют, в сапоги сыплют, за пазуху… – дым коромыслом! а которые самогон держут, откупиться… А там – в бубен!.. Ну, ад-содом!.. Старуха, понятно, затряслась-обмерла, в мешки вцепилась, кричит: «Убейте лучше… не дамся!..»

Вы-ла… Я через сколько вагонов голос ее слыхал: «Не да-а-ам!..»

Вот и подошли. Пятеро подошли. «Вылазь!., все вылазь!..»

Глядеть – страсти. Морды красные, а которые зеленые, во натянулись!., губы дрожат, самые отчаянные. Тоже не каждый отважится… Такие подобрались, – человечьего на них одни глаза, да и те, как у пса цепного, злю-щие! Весь карактер уж новый стал, обломался. Ну, не разговаривай, а то – в подвал!

Влезли…

«Это чье?., это?!., как не мука?!., пори!.. Чей мешок? ничей?! выкидывай!.. Разговариваешь?!. Взять его!..»

Крик, вой… не дай-то Бог! Облютели. Которые молюг «Дети малые… мать-старуха!., с войны герой… нога сухая, поглядите!..»

Ни-каких разговоров! Женщина одна грудь вынула…

«Всее высосали… глядите… последнее променяла!..»

Никаких!

«Выкидывай спикулянтов!..»

Ад-смрад! Свежему человеку… – с ума сойдешь. Пистолетом тычут, за ворот…

«Приказано по дикрету, от рабочей власти!..»

«Да мы сами рабочие… пролетары самые…»

Никаких! Один за сапоги прихватил, – на мешке его выкинули. Пуще облютели, от плача.

«Мы, – кричат, – вас отучим!..»

А сами налиты, сапоги горят, штаны с пузырями, и вином от них… и звезды во какие, как кровь запекло. Ну, совесть продали, мучители стали, палачи.

К старухе…

«Вставай, не жмурься! – кричит на нее, – пистолет у боку, зад разнесло. – Тебе говорят!..»

А старуха прижухнулась, не дыхнет. Уцепилась за мешки, как померла. Ну, он ее за плечи, отдирать… Она не подается, впилась в муку-то, головы не подымает. И махонькая совсем, и тощая, а так зацепилась, пальцы закрючила, – не может он ее снять с мешков! Он тогда ее за ногу, заголил ей… совсем зазорно. И тут не подается, – ногой зацепилась под мешок, а сама молчит. Осерчал, кричит товарищу своему: «Волоки ее с мукой, чертовку… разговаривать с ней… тащи!..»

Поволокли ее на мешках. Три было у ней мешочка, один к другому прикручены.

«Напаслась, спикулянтка!..» – кричит.

Стряхнули ее с вагона швырком, а она и тут не сдается… – брякнулась с мешками, как приросла

«Отдирай ее без никаких!»

Народ уж стал просить: «Старуху-то хоть пожалейте… срам глядеть!..» А им чего!..

«Отдирай!..» – который вот с пистолетом, уши у него набухли досиня.

Ухватил мешок за утлы, а другой сзади взялся, за плечи ее прихватил, – на себя, значит, отдирать… Ну, стала она маленько подаваться, отодрали ей голову от мешка… Белая… да в муке-то извалялась… ну, чисто смерть, страшная!.. Так вот, мотнулась… руками так на того, который за мешок тянул… от себя его будто… ка-ак закричи-ит!.. «Ми-кки-ит?!!»

Тот от ее… назад!!., на кортках закинулся, на руки… по-половел, как мертвец… затрясся!..

«Ма… менька?!..» – тоже как кри-кнет!.. Понимаешь… – его признала!., сына-то, пропадал-то с войны который!.. Встретились в таком деле, на мешках!..

Ка-ак она восста-ла-а… ка-ак за голову себя ухватит… да закричи-ит!.. Ух ты, закричала… не дай Бог!

«Во-он ты где?!! с ими?!., у родных детей хлеб отымаешь?!.. Мы погибаем-мучимся… а ты по дорогам грабишь?!., родную кровь пьешь?!! да будь ты… проклят, анафема-пес!!.. про-клят!!!»

Завы-ла, во весь народ… прямо, не по-человечески, а страшнее зверя самого страшного, как завыла!.. Не поверишь, чтобы мог так человек кричать… Весь тут народ вроде как сумашедчии стали… Волосы на себе дерет, топочет-наступает…

Все перепугались, молчат… – как представление страшное, невиданное!..

И вот, спросите в Борисоглебске и по всем тем местам… – все помнят, кто жив остался. Как громом!.. Из сил выбилась, упала на мешки, головой бьется, в муку долбит… – так из мешков-то… ффу!.. – пыль!..

Обступили их… А он, так себя за голову, глядит на нее, ровно как очумелый, не поймет!.. Потом, так вот, на народ, рукой, – отступись… Ну, шарахнулись… Он сейчас – бац!.. – в голову себе, из левольвера!.. И повалился. Вот это место, самый висок, наскрозь.

Тут смятение, набежали… главный ихний подлетел, латыш, каратель главный. Ну – видит… Пачпорт! Слазили ей за пазуху, нашли. Видят – Марфа Трофимовна Пигачова, деревни Волокуши… А им, конечно, известно, что он тоже Пигачов, той деревни, – значит, на мать наскочил, грабил-издевался, такое ужасное совпадение! А она по дороге все жалилась про горя свои… Ну, стали объяснять им про сирот, мучку вот им везла, а сын… вон он где оказался!., у матери, у родных детей отымать стал, хуже зверя последнего… Ну, тут уж и нашвыряли им всяких слов!.. Прямо, голову народ поднял, не узнать! Ну, в такой бы час… да если бы с того пункта по всему народу пошло-о… – никакая бы сила не удержала!.. И те-то, сразу как обмокли! Такое дело, явственное… Ни-чего не сделали! Главный и говорит – может муку забирать! Приняли ее с муки, мешки в вагон подали, из публики. А старуха про муку уж не чует, бьется головой на камнях, уж не в себе. А поезду время отходить. Да уж и не до досмотра тут им… Главный ей и говорит: «Желаете, мамаша, сына похоронить?., мы вас сами отправим?..»

Стали ей толковать, в разум ей вложить чтобы… А она так вот, в кулаки руки зажала, к груди затиснула… – ка-ак опять затрясется!..

«Про… кля-тый!..»

Так и шарахнулись! И тут ему не дает прощения!!

Тут народ сажаться уже стал. Ее опять допрашивают, – поедешь, мать? – а она чуть стонет: «О… ой… домой…» Силы-то уж не стало, истомилась. И лицо все себе о камни исколотила. Ну, велел тот карманы осмотреть у мертвого. Денег много нашли, часики золотые сняли с руки, портсигар хороший… Главный и подает старухе: «Возьмите, от вашего сына!»

Она все будто без понятия, сидит на земле, задумалась… Он ей опять, и публика стала ей внушать, – бери, мать, на сирот! Она тут поняла маленько… руками на того, на латыша, как когтями!.. Да как ему плюнет на руку!..

«Про… клятые!..»

И упала на панель, забилась… Тот сейчас – в вагон! Подхватили, в вагон на мешки поклали…

Пошел поезд. Остался тот лежать, – из вагонов народ глядел, – и те над ним стоят, коршунье… А старуха и не чует уж ничего. Стало ее трясти, рыдает-бьется… – у-у-у… у-у-у… Два перегона она так терзалась… Сколько мытарств приняла, а напоследок – вот! А которые, конечно, рады, что переполох такой случился и досмотру настоящего не было, – опять муку назад потаскали. Через ее спаслись маленько.

Стали к большой станции подходить, – что не слыхать старуху?! Глядят – голова у ней мотается! Знающие говорят – отошла старуха! Как так?! Отошла, преставилась. Подняли ей голову, а у ней изо рту жилочка уж алая, кровяная… За руки брали – не дышит живчик. Подошли к станции, а там бегут солдаты, трое… кричат: «Которая тут старуха, у ней сын застрелился?.. По телефону дано знать… мешок муки ей и проводить на родину с человеком, при бумаге!..»

«Здесь, – говорят, – эта самая старуха… только примите ее, пожалуйста, приказала долго жить!.. И муку ее забирайте, можете блины печь!..»

Схватили мешки – раз, им под ноги! И старуху легонько выложили, – вся в муке!

«Ну только… – тут уж весь народ вступился, – у ней внучки-сироты голодают, имейте это в виду!..»

«Ладно, – говорят, – в протокол запишем, дело разберем».

Записали в протокол, что собственной смертью померла. Были, которые настаивали, – запишите, что от горя померла, муку у ней рвали… сами свидетели!..

«Ну, вы нас не учите! – говорят. – В свидетели хотите?.. Слазьте!..»

Насилу от них отбились.

«Муку дошлем», – говорят.

Пошел поезд. А уж там – дослали, нет ли, – неизвестно.


Июнь, 1924 г.

Ланды

Два Ивана

(История)

I

В Крым Иван Степаныч попал прямо из костромской глуши.

На учительских курсах он понравился прилежанием и скромным видом, и ему предложили нежданно место учителя в городке V моря. Заветная мечта – пожить в Крыму хоть недельку – блестяще осуществилась. Крым представлялся ему чудесной страной – «за гранью непогоды», – светлым и дивным садом, который когда-то будет по всей земле. Там и личная его жизнь изменится, посветлеет. Он был мечтателен. У теплого моря… – да это прямо Италия! Удивительный быт татар, очаровательная природа, горы под облака, таинственные огни маяков за бурною далью моря!.. Он ухватился за место с радостью, приехал – и не ошибся: школа была прекрасна, море и горы – еще прекраснее.

Вскоре он женился на черноглазой учительнице-гречанке, и месяца через два она шепнула ему стыдливо: «Я, кажется…» От счастья он осмелел и купил клочок пустыря в рассрочку, завел огородик, садик, пчел – продавал мед приезжим… Через год жена опять сказала ему: «Я – уже!», и Иван Степаныч решил построиться.

Он был тихого нрава, с доброй народнической закваской. На книжной полочке у него стояли Короленко и Глеб Успенский, висели в рамочке Некрасов и Златовратский. Он читал «Русские ведомости», – раз даже напечатали там его заметку о хрестоматии для татар, – и, выпив на именинах стаканчик красного, с чувством подтягивал, пощипывая бородку: «Выдь на Волгу… Чей стон раздается?..» А когда шел ночью домой и глядел на звезды, в нем кипели горячие чувства к народу и человечеству. Вспышки далекого маяка за кипящим морем вызывали любимое:

«А все-таки впереди… огни!»

В это он свято верил.

И уже собирался он строиться, уже отпускали ему в рассрочку камень и черепицу, – как все расстроилось: с год уже шла война, недоставало людей, и Иван Степаныча позвали на помощь. Он был очень высок и худ, – ребятишки прозвали его «селедкой», – и с грудью у него было что-то, но его все же взяли. В день призыва жена объявила ему, что она – «опять!». То и другое он принял не без волнения, но покорно, как народную тяготу, и так же честно подгонял к войску воловьи гурты, – его сунули в это дело. – как обучал ребят букве «е».

II

В том же городке, в Слободке, жил-работал дрогаль Иван. Занесло его к морю из-под Рязани, на дачу водовозом. Он огляделся, сколотил деньжонок, женился на заезжей тулячке, купил плановое место с развалюшкой и занялся извозом. Жена нарожала ему ребят, и он решил осесть прочно. Домишко перетряхнул, прикупил лошадь, завел корову. Но тут началась воина, и дрогаля потребовали на помощь. Было ему уже к сорока, и пробовал он отмотаться грыжей, но его взяли за дюжий вид, и попал он на то же воловье дело, к Ивану Степанычу подручным. Так они и служили вместе.

В тягостную минуту Иван Степаныч успокаивал себя доводом, что война – естественный результат человеческого несовершенства, но последствия ее могут быть благотворны. И давно лелеемое, заветное, – дух захватывало при мысли! – вставало перед ним в красоте ослепляющей. А Иван-дрогаль никаких доводов не имел и считал войну злом, из которого надо выкрутиться как можно скорей и лучше, – во всяком случае, с пустыми руками возвращаться домой не следует.

Сидя у костерка в степи или в скотском вагоне, провожая быков к тылам, оба с тоскою думали о семье. Иван называл войну господской затеей, а Иван Степаныч старался войну осмыслить.

– Война, – говорил он, – явление стихийное. Люди, Иван, еще дикари. Когда моральный уровень человечества поднимется, тогда и войны не будет. Человечество, понимаешь… стремится к звездам! нравственно улучшается!..

– Не надо мне никаких звезд… это все генералам нужно!

– Чудак!.. – смеялся Иван Степаныч. – А может, после войны перемены будут… государственные?!..

– Не надо мне ничего, никаких переменов. Мне мое отдай! Хозяйство горбом наладил, семья…

– Тебе!., мало ли что… а перед всей-то жизнью мы с тобой что? мошки!! перед человечеством?!..

– А, блажной ты, Иван Степаныч! кака така я мошка?! Коль все мошки, с чего ж я-то буду плошей других?! Тебе вот звезду нужно – и сшибай, а мне мое! Ты вот про человечество, и я тебе тоже по человечеству говорю… Другой год по пустому делу быков гоняем, а семья без хлеба, поди, сидит. С лошадями Анисье не управиться да с детями… Вам вон доходы какие, может, идут, а нам что!.. Кончать надо эти порядки.

– Вот и будет… перемена какая… Если стихия разольется… – перед ней все бессильно! – намекал осторожно Иван Степаныч.

– Опять ты свои стихи! Не дураки и мы тоже… Нет, кончать надоть эти порядки.

Хоть и недоговаривали, а Ивану Степановичу казалось, что у них думы общие, и он был доволен. Но когда взбесившийся бык припер рогами и сломал ему два ребра, и, подлечив в госпитале, отпустили Ивана Степановича совсем, он признался себе, что надо смотреть проще, и с радостью поехал домой, поплевывая кровью.

Поехал с ним и дрогаль Иван, которого отпустили на побывку.

III

Прибыли они в Крым весной, под синим небом. Тополя стояли зелеными столбами, дороги пылили белым, цвели сады, пахло морем и свежей степью. Они наняли знакомца Керима и покатили, – и в мыслях было уже домашнее. Но было еще одно, новое у всех в жизни, чего не видно было в полях: произошла революция.

Иван Степаныч принял ее восторженно. Иван не принял ее никак: он лишь прикидывал, что из этого для него выйдет. Одно он решил твердо: на фронт он уже не вернется, потому что пойдет «разделка». Что за «разделка» – для него было не совсем ясно, но он ото всех слышал одно и то же и затаил в себе накрепко, как полезное для него.

– А что, Иван Степаныч… «разделка» вон, сказывают, будет?..

– Пока трудно сказать, что будет… выяснится!.. – весело говорил Иван Степаныч. – Знаю только, что хорошо будет! Народ теперь полный хозяин… открыт выход народным силам!..

– Си-лам… правильно! – одобрял Иван.

– Теперь… все для народа и все – народу! – взволнованно говорил Иван Степаныч, и слезой поблескивало в глазах.

– Все?! Это ты дело говоришь, вот это пра-вильно!

Стали Керима расспрашивать, как дела.

– Никакой дела… рыва-люций! За бутилка вино давал! – ткнул Керим в солдатские новые штаны.

Потрепал себя по затылку, замотал головой и засмеялся.

На Перевале остановились наладить тормоз. Легко дышалось, – снежок еще лежал по дубкам. Весело было, что все так же синеет в туманце море, внизу уже наступило лето, и сейчас в это лето они опустятся.

– Сейчас и до-ма… – сказал Иван, прикуривая в горстку. – Припасу-то везешь, Иван Степаныч?.. Ну, какого-нибудь… деньжонок. Чай, порядком наколотил… любого зашибешь по письменности!..

– Нет, голубчик… я этими делами не занимаюсь!

– Тол-куй!.. Что через тебя денег-то прошло-о! Война-то тебе за радость. Ну, что я перед тобой… чего с сенца-то насшибаешь, а и то малость принапас. Теперь домишко поправлю, коровку прикуплю… да выше меня и человека не будет! Да, гляди, по «разделке» что накапает… А ты это верно насчет войны тогда… Голо-ва ты, прямо… как вот нагадал!

А Иван Степаныч про свое интересовался:

– А как, Керим… радовался народ шибко?

Татарин попридержал конец, обернулся и сверкнул зубами:

– Дурак с ружьями ходил… чиво радовался?! Хароши па-сажир нема!..

И погнал под гору.

– Про сады-дачи чего слыхать? – справился Иван. – Делить-то будут?

Поддернул коней Керим, метнулся, ожег зубами:

– Я тебе дал!!! Весь земля наш, татарски!!!.. Морда будем делить… твой рыва-люций!.. – крикнул татарин горлом и плюнул в пыль.

– Во, забрало! – подмигнул Иван. – Шибкие дела будут… держись, Иван Степаныч!

А Иван Степаныч смотрел, мечтая, в синевшую туманность. Дремотной она казалась и праздничной. Ширь-даль какая! «А они и не чувствуют величия совершившегося! Сады да штаны… А какие возможности открываются!..»

Донесло благовест с городка, – воскресенье было. Иван Степаныч толкнул Ивана и крикнул, показывая в беловатые пятнышки:

– Слышишь… звон-то?! Вот она, революция-то, – Пасха наша!

– К обедням благовестят… – сказал Иван. – Сколько годов в церкви не был!..

– И церковь обновится… и там будет революция!

– Бога в это дело мешать не годится, это ты зря. Попы свое знают, а мы уж промеж себя… и на церкву выделим, без обиды… Главное, чтобы на семейное положение, у кого дети. У меня вот их четверо… а есть какие сады! вот у Зурибана… а их и всего-то двое! И капиталы имеются…

– Нет, Иван. Революция должна и церковь обновить!

– Обновить-то, понятно, надо… – отчислим там…

Стало видно и виноградники – коврики по холмам, и белые брызги – дачки. А там и сады пошли развертываться в долинах и горы пошли кружиться…

Петлями пошла дорога.

IV

Приехали и расстались.

Было много заплат и дырьев, а праздника что-то не было. Красный флаг висел кое-где с балкона. За городового стоял газетчик, с повязкой на рукаве. Ребятишки играли «в революцию». Висела вывеска – «Народный Университет». Распоясанные солдаты гуляли с девками в розанах. Пылили автомобилями «уполномоченные». На базаре стали ругать «буржуем».

Хотелось Ивану Степанычу отдохнуть, в садике покопаться, но тревожная совесть заставляла «делать». Как и что – этого он не знал, но горячо взялся «делать». Он записался в партию, – иначе было нельзя «делать». Зачислился в комитеты, и ему обещали «широкое поле деятельности». Писал «Проект обновленной школы», хрестоматию для татар, устав о родительских комитетах, ввел бесплатные завтраки, отменил утреннюю молитву, получал повестки на заседания и посылал телеграммы о кредитах. Ему тоже посылали телефонограммы и предложения, наезжали делегаты, товарищески пожимали руку и предлагали «пересматривать» и «вносить». Кредиты обещали щедро.

После бессонной ночи и трудового дня он выступал на собраниях и говорил со слезами, что «жить в эти великие дни – великое счастье!». Ему кричали садовники, дрогали, поденщики:

– А насчет дач?., про сады как?!..

Про сады он еще не знал и восторженно повторял выдержки из речей – в газетах, – особенно поразившие:

– …и позволю себе закончить историческими словами: «Мы бесконечно счастливы, что нам удалось дожить до этого великого момента… что мы можем творить новую жизнь народа – не для народа, а вместе с народом!!»

Его перебивали: к делу! Он смущался и говорил невнятно.

Его позвали в лазарет солдаты, как своего. Он и им говорил восторженно, что «будущее принадлежит народу, выявившему в эти исторические дни свой гений…». Здоровяки в красных бантах требовали – «насчет войны, да повеселей!». О войне он говорил неопределенно и продолжал свое: «…Мы можем почитать себя счастливейшими людьми! Поколение наше попало в наисчастливейший период русской истории!..»

Ему свистали. А когда он закончил заветным призывом – «подыматься к звездам», его перебили смехом: «А не сорвешься?!..»

Он говорил о величайшей трудности первых шагов, об ужасном наследстве – темноте народа, и закончил до слез задрожавшим голосом: «И хоть темно еще, и не для всех еще видима дорога в прекрасное будущее, но все-таки… впереди… огни!»

Ему похлопали. Но появился дрогаль Иван, в новой рубахе писарского сукна, с огромным бантом, и объявил, что про огни это напрасно, что огней нам пока не надо и чтобы делить по-братски и на каждое дите чтобы… Дрогаля проводили весело и вынесли резолюцию: давать сливочного масла на макароны, варить лапшу из баранины, по бутылке красного для здоровья, и чтобы гулять по ночам – для воздуха! – потому что теперь свобода.

Иван Степаныч перестал выступать, а тревожная совесть говорила, что надо «делать», и он объявил лекцию в «Народном Университете» – «О нравственных предпосылках революции». Но пришло всего пять человек, знакомых.

А жизнь варилась. В новом земстве вертели новые, бойкие, речистые. Оклады установили тоже новые, но они скоро кончились: деньги вышли, а новых не поступало. Иван Степаныч затратил «из своих» на бланки и телеграммы, – и этих ему не уплатили. Ночью порвали у него розы и поломали посадки, выдрали рамки с медом и подавили пчел. Он только вздохнул: «Какая некультурность!»

На берегу шли митинги, вносились требования. Дрогаль Иван говорил о крови, которую проливал в окопах, ради господ. «Господам нужны звезды и капиталы, а бедному человеку!..» Требовал на каждое дите по десятине садов и виноградников, а дачи там – глядя по семейству, потому что теперь «открылась в народе сила!». Слушал его Иван Степаныч и узнавал знакомое.

Он перестал ходить на собрания, пописывал доклады и волновался, дадут ли жалованье. Татары объявили «свое царство» и принялись резать греков. Налетели матросы из Севастополя и принялись избивать татар. Убили у Ивана Степаныча в садике знакомца Керима, прятавшегося в водяной яме, а Ивана Степаныча арестовали – почему татарина укрывает?! – и грозили утопить в море, да заступился дрогаль Иван: «Блажной он, товарищи! Служили вместе… Только что вот ребят велит не учить молиться…»

А потом пришли немцы и успокоили. Все подорожало, жалованья не хватало и на неделю. Иван Степаныч продал шинель и брюки и стал пробавляться уроками за хлеб. Прошел год бестолковой жизни, и жена объявила, что она – «опять». Тут Иван Степаныч упал духом и принялся работать на виноградниках, какие еще остались. Беженцы с севера продавали вещи, дачи. Пошел азарт. Заторговали, кто чем. Ивану Степанычу торговать было нечем, за землю грек требовал уплату, дети просили молочка…

Тут Иван Степаныч вспомнил про дрогаля Ивана и пошел в Слободку, понес новые сапоги – последнее, что осталось у него от фронта.

«Ладно, – сказал Иван, – надо помогать друг дружке. Маленько поукрепился, пользуйся. Анисья моя молочком уважит».

Иван Степаныч горячо пожал мозолистую дрогалеву руку и укрепился духом. Бодро шагал домой и в волнении повторял: «С нашим народом не пропадешь!..»

V

Каждый вечер ходил он с бутылкой за молоком в Слободку. Шагал в пыли и высчитывал:

– На двадцать рублей дешевле других берут. За месяц уступки… шестьсот рублей!..

Сумма поражала его, и он вспоминал время, когда покупал три бутылки, ел баранину и даже выписывал газету.

«Мы тонем! – с ужасом думал он. – Представители духа, мы сходим на нет. На смену идут эти…»

Он смотрел на домишки с садиками. В вони отбросов и навоза жили «утрудяшшии», – так называл их теперь в раздражении Иван Степаныч, – дрогали, молочники, огородники, скупщики… Недавно он называл их чудесным словом – народ.

…Прачка Марья… Купила корову за сто тысяч! «Огурец» дерет за головки пятнадцать тысяч и пьет винцо. Свинью продали за шестьдесят тысяч! а мы гибнем… Они знают – и все же считают меня буржуем. Вот итог всех усилий! А революция духа где? У меня болит печень и грудь, пятеро душ на шее, а им… все равно! Считают на миллионы и заплывают салом.

Проходя мимо фаэтонщика Шевчука, Иван Степаныч почувствовал озлобление.

«…Кричал на собраниях, что надо по-братски, а с меня, с учителя его мальчишки, требовал за прокат наседки тысячу! О, род жестоковыйный!»

Доение коров по дворикам, всплески, хрюканье и мычанье – звуки налаженности и сытости – раздражали.

«…Сумели наворовать за смуту, скупить за пустяк… теперь – не трожь! А все рычат, что мы донашиваем шляпы и воротнички. Мы верили, что грядет новое и прекрасное, голодали, сгорали, гибли, а они дорвались и будут обрастать салом! На Пасху у меня не было белого хлеба, а они пекли куличи…

…И я начинаю опускаться, копаюсь в пошлости! – поймал себя Иван Степаныч на куличе. – Надо быть выше. Я могу подыматься на вершины духа, где у них закружится голова! Да если бы я, с моими знаниями, захотел отдаться пошлому их приобретательству!..»

Дворик Ивана котлом кипел: хрипели в закутке свиньи, писали гуси, посвистывали утята, выдоенные коровы пускали слюну на зеленые вороха, засыпанные отрубями. Пахло сытью, – и Иван Степаныч почувствовал голод до тошноты, увидев блестящий жбан, пенившийся парным молоком, доверху.

…Три коровы, лошади, куры, овечки, свиньи… Откуда сие? Мудрый Эдип, разреши! Кто-то обессилен, ясно…

Красная круглая Анисья цедила молоко.

– В горницу проходите. Мой чайком напоит. Давно, поди, чаю не пивали!..

Иван Степаныч уныло отказался, но дюжий дрогаль явился на пороге:

– Господину пи… дагогу! Да нет, ты нас не по молочку знай, а как настояще стоющих… Ну буде куражиться, в сам деле! Ве-селый я нонеча, и-ди-и!..

И опять прихватил Ивана Степаныча под мышки.

В белой горнице пахло салом и сдобою, сиял самоварчик-дынька. Иван Степаныч взглянул на стол, в сине-желтых букетиках, – и зарябило: залитый сметаной творог, кусище шафранного пирога с глазастыми яйцами, ком масла в дырках, в матовом жире холодец, вино…

– Вечеряю! Ешь-пей, Иван Степаныч! – размашисто ляпнул по столу веселый дрогаль. – Ошибся маленько нонче, другой хваетон торгую… Давай… мадерцы? Во как живу теперь! Пируй без внимания… Где это видано?! Телятина за семьсот, а у меня и кошка не ест… На кой они мне, бумажки?.. Машка, чего уставилась?!.. Ташши мозги телячьи!., да яичкем закрась… да кулича давешнего спроси! Учителя своего угощай, лишей учить вас, дураков, будет!..

Машка зарделась и шмыгнула.

– Деньги энти корзинами вожу… Самоваришко вот генеральский за восемь тыщ забрал, а ему цена… двадцать! Зеркальную трюму у Губкиной барыни прихвачу за пятерку… шибко набивается. Не выдержать им рубля финанцов! Четвертого коня покупаю, за сто за пятьдесят! Сдавай позицию, потому… народ пошел, прямо… развитие финанцов! Вот тебе и мозги телячьи, с яичкем, ешь без внимания… Где ты их найдешь? за боле тыщи?!

Давно не видал Иван Степаныч такого изобилия. Он ел все, что черпал ему дрогаль вилкой и пальцем в дегте; выпил и мадерцы.

– А бедному люду как?..

– Теперь энто отменено, не полагается быть! Бастуй-крути!.. А ты чего впустую?! Да с маслицем! За две тыщи угнали, а у меня без внимания… Да мозгов-то приложи, во как я сыт! Умней будешь! А Машку пуще всего арихметике учи и в гости ко мне ходи… без внимания, чего хошь. Хошь утячьих яичек дам на выводок?! С утенком будешь, сала натопишь… Во, она, ривалюция-то чего доказала! Господь-то как определил… а ты напротив Бо-ога хотел!.. Я-а, брат, помню… про церкву тогда смеялся!.. Понятно, не сказываю, а то б тебя из училища гнать надо… Ну-ну, не серчай… любя говорю, как вместе служили при бычках… Я попу селезня намедни, с хрестом были! А?! опровежрение-то судьбы!.. Вот тебе сахару… цельный кусок! И внакладку можно, при-вышные вы. Кусается сахарок, а? Не в силах?!..

– Не в силах… – усмехнулся Иван Степаныч. – Пора мне…

– Сиди, не гоню! Молочко твое не готово… У ней свои апирации! ей обязательно надоть на день… восемьдесят кружек… арихметика! А?.. Правда-то как сказалась! Чего мозги-то изделали?! – хлопнул себя дрогаль по белому лбищу, поставленному на бурые щеки. – которые гвоздили, а ты поддакивай! Ривалюция!.. Удумали хлестко! Дай Бог здоровья. Куличика-то возьми, не бойся… да мажь, мажь его полютей… во как! Не в силах ты, видать, на масло! С мозгами теперь быть надо… А кто с мозгами?.. Утру-дяшшии… Я не барин, штанов не скину, как опять чего будет… Спикуляция! Глаза открыли… Помню, как ты про нас старался… образовал… Вот и угощаю!

Иван Степаныч подавился студнем – в горлышко ему попало – и закашлялся-посинел.

– Никак подавился?!.. Машка, стучи ему… под шею ему, сюды, дура!.. Пролезло?.. Я, я уж… ужли подавился! Это у тебя дорожка заросла, отвыкши… А Машку арихметики спрашивай, лупи ее, стерву… на милиены учи! Ишь, какая мордастая… Песни твои поет. Ты ее про коня обучал? Чего ты, говорит, овса не ешь, никто тебя не кует?.. Этого быть не может.

– Совсем и не так, папаса… – покраснела Машка.

– Меня не учи, ученая! Я все знаю. Ты ее веселому обучай!..

Анисья принесла молоко.

– Посчитаю уж с тебя по восемьдесят, Иван Степаныч.

– По семьдесят рублей брали… Но все равно…

– А таперь по ста двадцать даю-ут! – сказал дрогаль. – До тыщи догоним… и дадут! Совместно надоть! Ты на мене, я на тебе… оборот капиталов! Все мозги открылись!.. Дру-ух!..

– Страшная жизнь пошла… – как сквозь сон отозвался Иван Степаныч.

– Ничего не страшная… Не пужайся, и все! Спроси ее, когда лучше было?

– Да чего уж! – всплеснула руками Анисья. – Намедни варенья захотелось абрикосного… ну вот хочь помри! Прихоть вот, по нашему женскому положению… сами понимаете…

– Говори, не стесняйся! Ну, опять у ей фабрика заработала, с харчей… – сказал, просияв, дрогаль. – Пять ей банок приволок, – мажься! Боле тыщи кинул – плевать! Я энти деньги… из корзины выпирают! как сено уминаю!..

– Чечунча-то у барыни все лежит? – спросила Анисья.

– Какая?.. А, да… на муку выменяли.

– Ишь ты, и не сказали! А мы молочко-то вам как считаем!..

Идя домой, Иван Степаныч смотрел на проступавшие звезды, и ему хотелось бежать, бежать… ткнуться куда-нибудь, где бы – ни дрогалей, ни революции, ни слов, ни мыслей… Он переел, и его мутило с непривычки.

VI

Год ли, два ли прошло – Иван Степаныч и не считал. И календарей не было. Он еще учил в загаженной и холодной школе. Иногда в классе он вскидывал голову и озирался: где же… окна?!.. Раньше окна были широкие, через них солнце лило… за ними горы под облака… Теперь… фанеры, заклейки, тряпки – а в них свистело. Кучка одичалых ребят пугливо-злобно следили, как он, в корчах от кашля, стучал кулаком в бессилии и шипел не своим голосом – «молчать!». В ответ летело:

– Селедка-селедка!., холера!..

Он читал им из тощей книжки, присланной от начальства, диковинные фразы:

– …«Проле-тари-ат… несет… свет… миру…» Написано?.. – спрашивал он, изнемогая. – Дальше… «Нет бога…» С маленькой буквы – «бога»!

– Х-лера!.. с-ледка!.. – шипело ему в ответ.

– …«а лишь… природа…»

Сводило скулы, он кашлял, сплевывал на пол кровью, уныло рассматривал и с жутью и отвращением растирал. Войдя как-то в класс, он увидал на черной доске, мелом:

ХАЛЕРА!

Он сел за столик, подышал в пальцы, оглянул класс… Сидело семеро, в тряпках, с желтыми лицами, глядели исподлобья, с ненавистью. Трое недавно померли. И эти скоро. Он всматривался в них долго, силясь сообразить – да зачем все это?.. Детские лица меркли, сливались, уходили. Глаза его налились слезами, спазма сдавила горло, он склонился на столик и затрясся. Он рыдал и не мог остановиться. Наконец выплакался, утер рукавом лицо. Они все так же сидели, съежившись, неподвижно, как неживые. Тогда он – чтобы оживить их – пошел к доске, улыбнулся им ласково и грустно и поправил ошибки мелом.

– Дети… – шепотком сказал он, теряя голос, – надо… не «ха-лера»… а… «хо-лера»… И «ять» не надо…

И грустно улыбнулся. Но лица детей не оживились.

Семьи убавилось. Жена ходила в сады, а после уроков ходил и Иван Степаныч. Думал, – на родину убраться, за Кострому?.. Но денег не было, да и доктор сказал по совести: не больше годика проскрипеть. Да и за Костромой – что хорошего?!..

VII

Осенью как-то копал Иван Степаныч «чашки» в садах, под грушами, – за бутылку вина и полфунта хлеба. И видит: идет-пошатывается человек, с мешком и лопатой. Дрогаль Иван?.. Он самый, похудел только и постарел, и рвань рванью.

Признал дрогаль Ивана Степаныча и подивился: – Жив?!

– Жив, пока… – уныло сказал Иван Степаныч.

– Во-о, чудеса!.. А болтали… учитель помер!.. – с раздумкой сказал дрогаль и сел под дерево закурить. – Выходит, долго тебе не помереть… примета такая…

Он стал крутить папироску, но табак сыпался – не слушались его пальцы.

Тихо было в садах. Посвистывали синицы.

– Во, нажгли-то!.. – вскрикнул дрогаль нежданно; Иван Степаныч даже уронил лопату. – А?!.. – выругался дрогаль, швырнул порванную бумажку, достал из мешка бутылку и вытянул все до донышка. – Царское жалованье пропиваю!.. Во, придумали-исхитрились!..

Он выкрикивал злобно-весело, словно дразнил себя, а замутившиеся до крови глаза его оглядывали Ивана Степаныча.

– Ну, красив ты стал… упокойник! А то солью еще платили… листовым табаком… Не будешь дурако-ом!.. Анисье мыла осьмушку, во?! Подмыливай веселей… чего мужу не жалей! Во, нажгли-то!.. В старых книгах не писано, а энти… прописали!..

– Да, ужасно… – сказал Иван Степаныч. – Мне и так было плохо, а как ты-то дошел?

– Дошел-то не я, а дошлые! – крикнул дрогаль и погрозил Ивану Степанычу бутылкой. – С вашего табуну, одного стану!.. Ноги вам эн еще когда переломать следовало!.. За что-о?!! Гляди, упокойник… первое!.. – пригнул палец дрогаль. – Коней семь месяцев без путя гоняли по своему… тра… мо-ту… срамоту!., повинность-то ихняя… Замотали! Лошадки-и!.. Воронок в Саблах версты до пунхту не дотянул… Серый у Карасубазара под комиссаром сдох… гнал, мать его… пистолетом грозился… – запеку у самую чеку! Запек. Плакал над ими, как над детьми… Кормов нету, последнего за мешок муки отдал. Цены лошади не было!.. Второе… – пригнул дрогаль еще палец, – двух коров комиссары взяли… для их растил! бур-жуй выхожу по-ихнему… третью свои воры зарезали об Страшной. Анисья давиться стала, с вожжой ее застал в сарае… Это тебе… – оглядел дрогаль пальцы, – три?.. – и погрозился. – Шестеро ртов… Курей покрали, порасенка солдаты унесли… другого собаки порвали, сами съели… Ни-щий… Думайшь, что… нищий?!.. Есть чего, закопано до времени, сызнова буду начинать, как придет… Хорошо ай плохо? Ну, сказывай, упокойник!..

– Что же говорить, ясно… – со вздохом сказал Иван Степаныч.

– А кто… яснил?! Кобель-мерин, а… черт мерил?.. Ну, ты повеселей скажи. Как, нечего?! А ты духу набери-поври. Бывало, как хорошо умел! А копать-то ты, видать, не умеешь… Враскачку ее бери, глыбже… грудями-то навались, гру-дями!.. Куды тебе копать… другие тебе будут копать, вот-вот… Бьет-то тебя как… никак кровью?! Это с бычка с того, с фронту… шабаш! Стало быть, это в тебе чихотка завелась… гниет в грудях! Молочка бы тебе попить-полечить, с медом бы… а то сальца топленого… а ты копать пошел! Во, нажгли-то!.. – гикнул дрогаль и ляпнул пятерней по другой… – Во-о, исхитри-лись как!.. Это тебе за нас.

– Как?!., мне… за вас?! – вне себя крикнул Иван Степаныч, и серое лицо его пошло розоватыми пятнами.

– Как-как!.. А кто обучал, головы морочил? Ваше! все ваше!.. Силы отворились! В кабалу хотели забрать? Настоящих порешили, кто умел… расстреляли?., теперь на дураках ездют, солью кормят?! Надысь махонькой у меня помер… А у тебя?! Двоех… Всех перехоронишь и сам подохнешь… и помету от вас, окаянных, не останется! Праздники?!.. Как с Перевалу тогда катили… Праздники! Про Бога смеялся… сими?..

– Как тебе не грешно… Иван?!

– Не оборачивай… я тебя, блудуна, зна-ю!.. Заместо шапки кота?! Я те твоим котом… потом! На господское метили, рванье дырячье?.. Местов захапали, жалованьев себе наклали, почету… на автомобилях пылят-гоняют… цари, так их в душу… с подворотни!.. Глаза запорошили… Мы-то за что муку принимаем?!! – крикнул дрогаль, схватил лопату и ударил в грушу. – Так бы… по пузырю!.. И суда не будет. Под Корбеком полоснули такого же, и милицейский не приходил!..

Мертвыми глазами глядел Иван Степаныч на дрогаля. Выпала у него лопата из рук, и он схватился за дерево.

– Знаешь, сколько я с фронту тогда привез?.. Пятьсот! Богаче меня не могло быть, при моей работе… Огни сулил?! Думаешь, беспонятные? Все поспалили, дармоеды… Про звезду твою, думаешь, не понимал… чего ты думал?! Увидали теперь… на шапках! Куда гнул-то… Думаю, какую такую звезду занадобилось? Вот она-а!.. Только вот хозяева-то… душегубы-то наши тебя не уважили, а то б ты себя доказа-ал! Все у нас говорят… сам не подохнет, – все едино, живу ему не быть!..

– Дикие!.. Дикие!.. Дикари!.. – в голос хрипнул Иван Степаныч. – Господи!..

– Теперь за Го-спода?!.. Я жилой вытянусь… соль лопаю, табаком заедаю, дьяволы… а свое ворочу!., с вас, со сволочей, сыму… до кости!..

VIII

Шел Иван Степаныч из садов затемно, нес свои полфунта и бутылку вина. К ночи засвежело, дул ветер, пробирал до костей. С утра Иван Степаныч не ел, ослаб, – а до дому было версты четыре. Да есть и не хотелось, – хотелось пить. Присел передохнуть на щебень – и тут же почувствовал слабость и дурноту летали перед ним мухи… Он попробовал встать, но его сдуло ветром. Еще соображая, он еле-еле достал из мешка бутылку, зубами вытянул пробку и напился. Сразу стало теплей, бодрей. Он выпил еще, прислушиваясь, как пошло по телу, радуясь, что вернется сила Он допил все, посидел… Вернулись силы. Тогда он забрал мешок, поднялся легко и пошел бойко, уже не слыша ветра. Ветер теперь дул сбоку, – дорога давала петлю.

Он прошел с версту. Быстро густели сумерки, и скоро совсем стемнело. Вино работало в голове, путало ноги, – и стало мутить от голоду. Стало вино мотать поперек дороги, но голова была легкая. А ноги так и попрыгивали, не чуя камней и ямин. Иван Степаныч выбрался на бугор, откуда виднелось море, – теперь невидное. Вправо, где городок, не было огонька. И впереди, за четною далью моря, – не вспыхивала искра. Маяки давно погасли.

Иван Степаныч остановился. Вспомнилось ли ему с вина или схватило за сердце болью… – в помутившейся голове сверкнуло давно забытое:

«…а все-таки… впереди… огни!»…

Скакнуло на заплетающийся язык, и, выворачивая его из клея, силясь увидеть из-под тяжелых век, вглядываясь в душившую ветром темень, Иван Степаныч выговорил с усмешкой, чему-то радуясь:

– А все-таки… впереди… о… гни!..

Его швыряло вином и ветром, как мачту баркаса в шторме. Он что-то кричал несвязно, смеялся, гукал, махал руками, – невиданная ночная птица, – забился кашлем и ткнулся в колени, в пыль. Свалило его вином и ветром.

В этот вечер дьякон искал по балкам свою корову. Шел домой запоздно и наткнулся впотьмах на мягкое. Пригляделся… – и оробел: никак убили?! Но слабые стоны и бормотанье сказали ему, что человек еще жив. Он нагнулся и разобрал, что это Иван Степаныч. Потом увидал на белой пыли дороги черневшееся пятно… Кровь?! Остро пахло… вином как будто?..

«Неужто пья-ный?!..» – скорбно подумал дьякон и потолкал:

– Жив ты… Иван Степаныч?!..

Но мог разобрать только:

– Хо-лодно…

Что делать?.. Не донести одному, неблизко. Лошади у дьякона уже не было, да и ни у кого не было. Он подсунул под голову Ивану Степанычу его мешок с полфунтом, подумал… – еще покрадут?.. – но все-таки снял с себя женину кофту ватную, накрыл потеплее и спешно пошел домой. Разбудил старшего сынишку, взял тачку – и они вдвоем подняли Ивана Степаныча на тачку, посадили бочком, подсунули ему ноги, чтобы не волоклись, и с великим трудом, сами несильные, доставили уже глухою ночью к школе.

К утру Иван Степаныч отмаялся: выхлестало его кровью.


Май 1924 г

Ланды

«В ударном порядке»

(Рассказ ветеринара)

I

В час ночи, помню, телефон ударил. Сам товарищ Шилль, из исполкома: в совхозе «Либкнехтово» заболел внезапно Ильчик!

– Поручение в ударном порядке!.. С первым же поездом или возьмете экстренно паровоз… Ильчик должен быть вы-здоровлен! – кричал мне Шилль: жирно стучало в трубке. – Ну да!., даже в газетах было, что это наш дар… ну да! Англичанам, залог торговых сношений! Если сдохнет, все раскричат, что это… ну да! Примите меры в ударном порядке! Возлагаю на вас ответственность!

Скажете – анекдот? Нет, этого жеребеночка я знал прекрасно. В ту пору пороли «лошадиную горячку», собирали осколки былого конского богатства, искали Крепышей и Холстомеров – увы, погибших. Ведомства наперебой сбивали свои конюшни, для подработки. На бегах, понятно. Даже Наркомпрос тянулся. Ну, и мы, конечно, совхозы наши. Шилль горел азартом, заделался таким спортсменом… – играл в тотализатор. Трубил губами даже «Эй да, тройка! снег пуши-стый!..». И все сбоили. Была у нас кобыла, полукровка из орловцев, Забота, – откуда-то стянули. Ковылем ее покрыли. По аттестату – сын Крепыша, но я-то видел, что Крепышом тут и не пахло. Выгодно, понятно: паек на воспитание, доходы. Появился Ильчик. С маткой его отправили в совхоз, на травку. Делегация какая-то случилась, из Англии. Повезли в совхозы, расхвастались: смотрите, рысаков готовим… Холстомеры будут! Из делегатов – лошадник оказался, похвалил: нельзя ли, дескать… нам «орловца»? дружбу закрепить между великими народами!.. Ильчика в подарок, в обмен на йоркширов. Выпили и подписали, что сосунок останется до году с маткой. И вдруг – такая телеграмма: «Ильчик заболел внезапно!»

Под утро – агроном ко мне, старик. Бледный, дрожит:

– Михал Иваныч, родной… не подведи! Шурин у меня в «Либкнехтове», помощником… попадет под суд, если подохнет Ильчик! Брат его расстрелян, корнет… пойдут анкеты. И еще там один знакомый, беженец, маленький помещик зацепился, в приказчиках. Шум пойдет, наедут… Оберните как-нибудь, родной!

Чудотворца надо! Когда «внезапно заболел»… – готовься. Ну, мне-то не впервой, прошел все фронты. И «билет» имею, – примочку. Понятно, связи спиртовые. Ветеринар всегда с «примочкой», – компрессы, растиранья! Руку набил в манерах с ними, и потом, фигура у меня такая, валкая, и голос… Очень помогает. Пивали с а это – марка!

Ладно. Собрал свой чемодан походный, буйволовой кожи, спиртику, понятно, в дозе, для примочек всяких… получил мандат всемерный, ударный. Шилль благословил в дорогу:

– Помните одно: дипломатические осложнения возникнуть могут! Англичане слишком упрямы, обвдчивы… – связались с ними!..

Взял паровоз – айда!

На станции меня уже ждала разбитая пролетка парой. Кучерок потертый, старичок, остаток чей-то. Но каково же было удивленье! Знакомый оказался, Левон Матвеич, из Манина! Этого не ожидал никак. Совхоз «Либкнехтово»-то оказался совсем родной: Манино так окрестили, бывшее гнездо близких мне стариков, которых я считал умершими! Все эти годы мытарили меня по фронтам, по эпидемиям. Вернулся – в сыпняк свалился. Дела, метанья, все из головы пропало. А еще в 18-м году писали мне, что Василий Поликарпыч Печкин скончался от удара, а Марья Тимофеевна уехала куда-то. Ну, подумал, мужички прогнали! Внуки у них пропали, знал я это: один у Колчака, другого где-то расстреляли. Оба – были офицеры, из реалистиков. Сын Печкина, уже в годах, крупный колониалыцик, от тифа помер, в каземате. Все развалилось… А в Манино все собирался, – от попа узнаю! И вдруг…

– Батюшка, Михал Иваныч… живы?! А у нас-то говорили, солдатишка воротился ихний… расстреляли, говорит, его за спирт! Сам будто видел!

Здорово сдал старик, лысина одна осталась да зуб торчком, со свистом. Заплата на заплате, босиком, веревкой подпоясан. А бывало, – в малиновой рубахе, шелковой, в синей безрукавке, сухенький такой, субтильный, бородка подстрижена в пакетик, на головке бархатная шапочка, в перышках павлиньих, синий кушачок с серебрецом, и ручки – стальные кулачонки. Бывают ямщики такие, ярославцы, особой крови, полукровки. Половые тоже.

Заплакал даже, как увидал меня. И все в оглядку, шепотком все, – запугали, видно. Нервные они – такие.

А верно, было: судили меня за спирт, за спаиванье комсостава, да командарм вступился: пивал и с ним я. Ветеринар! ну – сами понимают, при лошадях! «Телеграф расейский» тут не соврал. Почти.

И чудеса опять: старики-то живы оказались! Верно, был с Василием Поликарпычем удар, и Марья Тимофевна с полгода где-то пропадала: разыскивала внуков. Золото возила – не нашла. И золото запхала в чьи-то хайла – не открылись хайла.

До Манина верст десять было. Много мне старик поведал-выплакал, зубом свистал, слезами досказал. Василий Поликарпыч в параличе, живут на скотном, выгнали из дома. За главного – товарищ Ситик…

– Си-тик! Не Ситник… а, сказывает… грузинский молдаван, черный ходит, на манер цыгана. А то видали – рыжий, вот как корова… как смоется! Краской, что ли, мажет… Помните, в зальце-то у них была икона «Все Праздники»? Себе оставил. Думали: ну что ж, хрещеный человек… порадовалась даже Марья Тимофевна. На редкость ведь! Ну, ризу снял… серебряная, плотная. Смотрю, хлеб на иконе режет! Я ему еще сказал: «Так не годится, мне лучше подарите!» – «Глупый ты, говорит, старик. Я святым делом занимаюсь, хлеб – самое святое дело!» Сукин сын… всю исполосовал, все-то лики исчаряпал как!.. А-а, Михал Иваныч?., чашу-то какую разбили! И все свиньям под хвост. Сердце истаяло, глядемши. Что же это допущено? Михал Иваныч?! Сколько выхожено было… Тридцать четвертый год я здесь, все видел. Василий Поликарпыч лежит, не узнает своих. Марья Тимофевна в скотницах у них… уж упросила, чтобы коров доить дозволили… молочной частью ведует… Да что, от ста коров четыре всего осталось. Вот такое награжденье за их труды! Михал Иваныч?.. А теперь что будет!.. Все, должно, погибнем…

– А что такое?

– Да Ильчик наш… бок напорол, на борону попал. Теперь всех расшвыряют. Фрухты с оранжерей всем главным посылали, в глотку им… Только не тревожьте! Два года бились, сидели в заводинке, не дохнули… А нонче – депеша от Шила ихнего! «Ответите за жеребенка головами!» А, Михал Иваныч?! Из чеки один с утра дежурит, наскакал с уезду… стерегет, паскуда… все нюхает. Во какой струмент при нем! Глазами сверлит. Как нас расшумели! С Англией теперь война через нас будет, энтот говорит! За крохотного жеребенка!.. А, Михал Иваныч?!.. Где это видано? С ума все посходили, что ли?.. Михал Иваныч?..

– Ничего, – говорю, – Левон Матвеич… Без шума они не могут. Как-нибудь избегнем.

– Да ведь сдо-хнет! Лежит… а все кругом дрожат. Михал Иваныч?.. Крепостное право помню… песни-то как пели! Солнышко видали!.. А теперь, поверьте… ночка бы скорей пришла, заснуть бы… А, Михал Иваныч?..

Крепостное право!.. Он на фронтах не был, старик. А-а… Жеребенок, война… Какая чушь! Свежему человеку если… Я не смеялся: по опыту я знал, как может обернуться с жеребенком. В Сибири где-то, при погрузке Крепыша… – нашли его у казаков в деревне где-то, рассказывали мне на фронте… – или еще какой-то знаменитости… – по всей России разогнали кровных, все прятали!.. – доску продавил в вагоне, застрял… ногу сломал. Понятно, пристрелили. Судили трибуналом провожатых. Старшего – к расстрелу, других – в работы. А тут ведь – Англия!..

Плакался Левон Матвеич, лысиной ко мне бодался, все шепотком. Мужики не разоряли, уважили. Чтили старика, труд его почтили – всей жизни. Знали: ногами выходил, с лотком на голове. Только луга косили, полстада взяли, – сами приходили, просили: соседи грозят забрать. Сады, оранжереи – все в порядке было. Всем деревням по мере яблока на двор давал! Яблони велел сажать, сам обходил округу. С мужиками ругался. Кричал: «Смотрите, дураки… мужик я был… с двугривенного начал!!! всей России скажите, что плутовал… – на суд поставлю! докажи, мерзавец!» И дом не тронули. Готовое забрал совхоз: яблочки приятно кушать. Именьице давало сорок тысяч чистоганом, теперь – плывет, на шею село. Скотине не хватает.

– Поглядите, Михал Иваныч… чалый-то какой! Овса не выпросишь. Дают стаканчик, жидоморы! Ну… Михаил Иваныч?!.. Мужики ахают… Черт будто обломал!.. Да что же… неужто по всей России так… Чашу какую расплескали!.. Михал Иваныч?..

Много я повидал на фронтах! Гибли богатства, люди, города пылали, мосты взрывались вмиг… Ну, война!.. Но этот случай, с Маниным, меня потряс. Столько о нем я знал, об этих тихих людях, милых старичках, об ихнем прошлом! Марья Тимофевна… Василий Поликарпыч… Боже мой, за что?! Этих-то за что?! Весь бы рабочий мир гордился ими! Их бы под стекло, в витринах поставить надо… показывать на выставках… Тетя Маня… Маша-ярославка… ягодная Маша…

Мы проезжали перелесками, полями, деревнями, болотцами, кустами. Все казалось как будто прежним. Кончался август. Осинки начали краснеть, березки золотились краем, зеленела озимь. Сух был и ясен воздух. Небо бледнело из-голуба-бело, и паутинки падали и липли. По сухим буграм стояли одинокие березки, золотились, – белые, в сиянии, свечи. Встречались ребятишки, рыжики несли в лукошках, предлагали – за миллионы только.

Затрясся мой старик на козлах, перегнулся к лошадям, – и засвистело зубом:

– А-а-а… мили-е-ны!.. Все с ума сошли… Ми… хал Иваныч?..

Рябины обвисали, красили деревни. Свежим пятном кое-где белела стройка – разжившихся с променов, с грабежей, с удачи. Попалась девка в пухлом плюше, голубая, как кукла; стояла на пригорке, под красным зонтиком, каракулевой муфтой до колен укрывши пузо; чудной сидел старик на бревнах, склонившись головой – в цилиндре, думал думу; босой и в котелке, в рубахе распояской, тросточкой показывал мужик на крышу: там другой трудился – набивал на палку рогатый руль велосипеда. Мальчишки кучкой катились с косогора по сухой траве, – лепились на качалку-кресло, путались в дыре, галдели. Попалась баба под горой, тащила с речки на коромысле – бадью и судно. Новое кривлялось, искало места. Встречались и фигуры поновее: товарищ – парень, в галифе с блестящим задом, с кожаной заплатой, подрагивая ляжкой, расставив ноги, лихо умывался под колодцем, с часами у запястьев; гордая его красою баба, мать по виду, ему качала; или верховой мотался, с наглым взглядом, в приплюснутой фуражке, красной, – портфель на ляжках, кобура с наганом, в красных звездах, длинная пола шинели развевалась, сияли шпоры.

Левон Матвеич выжидал, когда отъедет, шептал – плевался:

– Самый этот вредный… чека зовется. Все по именьям рыщут. У нас сады все рыли, семь сундуков искали, им все известно… Золото в сундуках зарыто! Зарыто – не зарыто, а найди, поди-ка!

– А где же Даша? – вспомнил я вдруг певунью.

Вспомнил ночные песни, душные ночи лета, светлые полосы из окон, пятна цветов на клумбах и звон рояля… зеленые тени абажуров, тени на полотне террасы… Канарейку… Вон ее милая головка у рояля, вон перекинулась страница, бледная рука мнет непокорную бумагу… Где ж она, милая консерваторка, племянница-сиротка, радость дома?.. Вспомнил, как Василий Поликарпыч, сгорбившись, слушает в качалке, подтопывает сапожком мягким. Встанет, избочится, нежно погладит сзади и запоет, счастливый:

Я – ге-не-рал…
А ты… ки-нарей-ка.

И чуть пройдется.

– Отпелась, Михал Иваныч, Кинареичка-то наша!..

И я узнал: наша красавица певунья – как она «Тройку» пела или – «Во поле березынька стояла»! – была сестрой милосердия, в Самаре ее арестовали на вокзале, и она пропала, а Василий Поликарпыч, уже после удара, посылал садовника Тимку – красноармейца, разузнавать в Самару. Дал живого золота Тимке с сотню – «только всю правду дознай про нашу Кинарейку!». Тимка таки дознался, гулял сними. Сказывали ему, что верно, была у них красавица певица, точь-в-точь такая, да только Маша, а не Даша; гоняли ее из тюрьмы петь солдатам, русские песни она пела; потом взял ее к себе на квартиру «главный», да она уж не пела больше, – и не видали. Что-то вышло, не говорили только. Сказал один в красной шапке, с которым кутил Тимка: вывели ее, понятно… все равно, так бы не отпустили! она офицерам служила, карточку при ней взяли!

– Помните, бывал у нас сын генерала Хворостова, улан-то? С ним она и поехала отсюда… Вот какие дела-то у нас, Михал Иваныч… А может, и найдется!..

Старик остановил лошадей, обернулся ко мне и, поглядывая к кустам, стал загибать на пальцах:

– …Вот сколько выходит, по одим соседям… семнадцать человек перегубили! Наших душегубцев один всего оказался… телеграфист со станции, Алешка, такой, помните, волосатый? депеши возил, бывало? Такой лютый людоед взялся… Василию Поликарпычу в рот пистолет совал, – где деньги?! А бывало, полтинник получит, до самого забора козыряет!..

Я привык в трудные минуты обращаться к медицине. Всегда она при мне в приличной дозе. И тут, услыхав о моих стариках и певунье-Даше, – с детства я живал в Манине, как родной, – мой покойный отец был из той же ярославской деревни, торговал зеленым горошком, – я почувствовал, что пружина ослабела и надо зарядиться.

– Постой-ка, Левон Матвеич… – сказал я ему и щелкнул себя по горлу, – «колеса смазать…».

У березок мы остановились. Я произвел смешение жидкостей в должной мере, и мы помянули прошлое, закусив яблочком.

– Михал Иваныч!.. Ангел вопияще!.. – бодал лысиной Левон Матвеич.

А я посматривал на березки. Милые вы мои, все те же… И травка та же, родная, горевая. И пахнет… помните, в хрестоматии… Гоголь, что ли… или Толстой… – «И пахнет свежей горечью полыни, медом гречихи и кашки»! Мне за это на экзамене влетело, за диктовку!

– Выпьем, старик! – налил я по второму, а он плачет.

– Михал Иваныч… Теперь хорошо, никто не видит… будто опять слободно, с вами. Осветили! Крови-то сколько приняла, впитала… – похлопал он по травке.

И вот, смотрю я на тихие березки… белые, золотые, на крови нашей! Повернулось во мне, как колья…

– Ну, – говорю, – старик… чувствую я… верно ты говоришь… впитана! Теперь она мне тысячу раз родней стала! Она скажет! Скажет?..

– Скажет, Михал Иваныч. Кровь всегда отзовется!

Пошел он к лошадям, встал перед ними, поглядел так, всплеснул руками, охватил морду чаленького, старого, – Василий Поликарпыч на нем на дрожках ездил, – ткнул в него, захлюпал. Шапка его свалилась, лысина покраснела, и по ней задрожали жилы. И чалый в него зафыркал. А меня слезы задушили.

– Ну, старик, едем. «В ударном порядке» – приказали! Так плох сосунок-то?

– Издохнет, Михал Иваныч. За вами поехал – дых у него стал частый. Теперь с англичанами воевать придется! – задребезжал его смех свистящий, и зуб его желтый засмеялся. – Да только они… визгу от них много… себя застращивают, чтобы еще лютее! Теперь вот… – конторщик мне говорил, – дикрет пишут! Чтобы по-нашему говорить не смели, а на весь свет изобретают! Книжку показывал конторщик… велено по-ихнему чтобы!.. – понизил старик голос, пригляделся к кустам и плюнул.

Кругом только березки были. И птичка какая-то пищала, прощальная.

А вон и Манино завиднелось по низинке, и во мне задрожало сердце.

II

Я увидал манинские сады, десятин на двадцать, – Царский, Господский, Новый… – в бархате строгих елей, в золоте и багрянце клена. Золотая чаша… расплескалась?..

Глухари загремели глухо – вкатили в еловую аллею. И поднялось былое. Вот увижу парусинную поддевку, белую бородку, палку, – покрикивает Василий Поликарпыч; к навесам ползут телеги, плывут на плечах корзины, желтеют-алеют груды, шуршит солома, и душит вином от яблок, – вином, смолою… Подводы плывут навстречу, жуют мужики

с хрустом, сияет солнце… «Здравствуй, Михал Иваныч! – кричит, бывало, – по яблочки приехал?..»

Да, черт… на сладкие тогда яблочки приехал!

Было как на кладбище грустно. В елях сады сквозили, сады дремали. Краснели точки. Мальчишки шныряли воровато, пугливо выглядывала баба – кто такие? Чернели пустынные навесы, где-то как в пустоту стучало, – в ящик?.. Бежала коровенка, орала девка, яблоками швыряли в коровенку: «А, лих те носит!..»

– Хозяйского-то глаза негу, гляди-ка!.. – сказал Матвеич. – Летось сгноили… нонче совсем не уродило… Сушильника намедни арестовали, Николая… За одно словечко! «Сволочи, царя убили!» Велели на чай жарить. Китайцы не дают чаю… ну, гыт, мы им покажем! Ну вот – казать и будем…

По низине пошел малинник, – десятины, вправо – поля клубники, ржавые сухие гряды, красно. По косогорам ряды «смороды», – так и звала Марья Тимофевна, – смородина, крыжовник. А вон и веселое сверканье, – одни за другими, стены, – оранжереи, грунтовые сараи, с высокими щитами – парусами. Пробоин сколько! – словно залито дегтем. За радугами стекол виднелось мне зеленое мерцанье, помнились грозди сливы, персиков, померанцев, шпанской вишни…

Если бы вы видали! Печкин-Печкин!.. Ярославец ты яро-славец!..

Смотрел на дырья…

– Верите ли, Михал Иваныч… стеклышка вставить не осилят! Что поморозили, поганцы!..

Белая, золотая слива! печкинские ренклоды… И Москва, и Питер, и Гельсингфорс, и Вена, и Стокгольм, и Лондон – все едали. Я вспомнил дипломы в золоченых рамах и золотисто-синий «ерб ве-ли-ко-британский!» – победу ярославца. Бывало, перед стенкой встанет, пожует бородкой на дипломы, глазок прищурит, – так у него из глаз-то – таким-то смехом, бойцовым таким, мудрющим!.. «Бумага… а красиво!» Весь белый, в жарко начищенных сапожках, легкий, щеки как яблочки, румянец стариковский этот, – поокивает мягко:

– Слива моя завоевала! Онтоновка «кольвиль» ихний побила… експерты отменно похвалили. Русское яблочко… гордиться можем! А за Маничкину малину… в честь Манюши… – «ерб» прислали! Сорт сами укрепили, че-тыре ихних сен-ти-метра! Тридцать тысяч россады взяли, ягоду очень уважают англичане! Только у них собьется… щепы такой у них нету… да и подливки… секрет не скажем! А вот и портреты наши, в ихних журналах были… – покажет на золотые рамки с вырезкой из английского журнала. – Тогда бы нас они сняли, как ягоды носили… корольки прямо были! – Так петушок и ходит. – Что, Мишука… не удает ваш Ро-стов-те?..

Великий был патриот Василий Поликарпыч! И вот как ехал я этими садами, вспомнилось мне – как сказка! – «как в люди вышли». Рассказывал и Василий Поликарпыч, и отец покойный, – торговал когда-то горошком с заграницей. И я подумал: сколько же растеряли по всей России! Про это написать нужно. Всем рассказать нужно, как лапотки скидали.

Учил когда-то… Король какой-то лапоть у себя повесил, в герб вписал: «Из мужиков поднялся!» Ну, и у Василия Поликарпыча был свой «лапоть», стоял в уголку, в конторе – первый его лоток, как память. А у Марьи Тимофевны была брошка. Заказал ей к золотой свадьбе Василий Поликарпыч брошку: золотое плетеное лукошко, полно малины, рубинами доверху! Сам придумал. Ну, скажите… хорошему поэту впору?.. А она про заказ как-то разузнала – ладно! Съездила куда-то, ни единая душа не знала. Пир, гости… показывают подарки, – совсем недавно было. От Марьи Тимофевны Василию Поликарпычу подарка нету! Ну, дивятся. И Василий Поликарпыч какой-то не свой ходит. Она ему: «Уж прости, забыла!» А он всегда деликатный: «Ну, что ты, Манюша… ты у меня подарок!» А сам расстроен. Все помню, хоть здорово я тогда урезал. С протодиаконом мы тогда за «русскую славу» пили, на войну я ехал. Подходит ужин. Ну, уж… рассказывать не буду. Всего было. Приехал сам вице-губернатор, – понятно, и исправник… Перед сладким протодиакон разодрал такого… ей-Богу, лопнуло в коридоре стекло у лампы! «Многая лет-та-а-а!.» Одну старушку из-за стола под руки выводили, на мозг ей пало! Знаете, как у лошадей «оглум» бывает?… И вот, как музыканты протрубили, – двери настежь, и вносят двое… Под розовой кисейкой, на стол, на середку ставят! Ну, все понятно… Перед «молодыми». Встала Марья Тимофевна во флёрдоранже, лицо – как старинная царица… или будто Марфа Посадница! Черты у ней – старое серебро на перламутре! Влюбиться можно. И вот подымает она кисейку… – ивовая корзина, а в ней и цветная тебе капуста, и редиска молодая, и молодой картофель, и – «огурчики зелены», верхом! А посередке – портрет самой Марьи Тимофевны, во флёрдоранже. И все это, до корзины, – из марципана, чудеснейшей работы, от Абрикосова Сыновей! Как увидал это Василий Поликарпыч, поднялся, так это часто-часто затеребил бородку, голову так вот, бочком да кверху, приложил к щеке руку да как говорочком пустит бывалое… «О-гурчики зеле-ные!..» И заплакал, обнял Марью Тимофевну, под крики. Смотрю, как поднялся протодьякон, здорово был в заряде… и давай орать: «Сельди га-лански… ма-рожено… ха-ро-о-ши!..» Всех уложил врастяжку. Подошел к Марье Тимофевне, кричит: «Берите ее в министры! у нас министры не быстры!» А тут вице-губернатор!.. Ну, ничего, смеялся. А потом комплимент Василию Поликарпычу преподнес. Вынул его из-за стола, как ребенка, на руки взял, помните, как в «Соборянах»… – поцеловал осторожно и возгласил: «Твоей головой, Вася, всякую стену прошибить можно!»

Все о них рассказывать если, – роман выйдет. Пиши – Россия!

Помните, конечно, как девки наши или молодухи ягоды по дачам продавали? Голос певучий, мягкий, малиновый, грудной. Красавицы какие попадались! Стоит за решеткой, беленькая, цветной платочек, с решетом клубники или малины, сама малинка. «Не возьмете, барыня, малинки? Садовая, усанка… хорошая малинка?..» Таким шелковым говорком стелет, как мех лисий. Не то что парень – трубой выводит, хоронит будто: «Садовая мали-на-а!» Другая попадется – сливками обольет, – глазами – лаской, ситцевая бабенка наша, сама малина со сливками! На нашем севере ягодки попадаются такие!.. И глаза, и губы… – цветы-сады! Помните: «В саду ягода-малинка под закрытием росла…»? Такая и была Марья Тимофевна наша, Маша-ярославка, ягодная Маша. Вся из русского сада вышла. Должно быть, была красавица. Я ее помню уже пожилою, вальяжною, боярыней. Отец говорил: «Была первый сорт, навырез». Светлая, глаза с синевой, белолицая, и застенчива, и бойка, и тиха, и жарка… Маша! Привезли ее, сироту, в Москву, к тетке, – ягодами торговала тетка на Смоленском рынке. И пошла она носить ягоды по дачам, со всякою овощею, по сезону, А зимой – с мороженой навагой, на салазках, с мерзлыми карасями, – стучат-то, как камни! – с белозерскими снетками, с селедкой переяславской, с мочеными яблочками, с клюквой. Пешая всегда, и в дождь, и в ведро, и метель, и по грязи. Ночами ходила за товаром, из садов прямо забирала, – днями напрашивалась по дачам, у заборов. Ее скоро признали, полюбили – ярославку, «ягодную Машу», – так и звали. Сколько соблазнов было! «Прошла чистою ягодой, не помялась, не подмокла!» – шутил, бывало. Василий Поликарпыч. Кому и знать-то? Скажет, а Марья Тимофевна закраснеет. Смотреть приятно. Стыдливая красота… – теперь не встретишь, по опыту уж знаю. И сама, и товар – всегда на совесть.

Скоро бок о бок с нею стали встречать парня-ярославца с лотком, с корзиной на голове, с тележкой – веселого, разбитного, умевшего говорить, под песни. Он так и сыпал: «Ваше сиятельство, ваше степенство, ваша милость… сударыня-барыня… да вы глазками поглядите, зубками надкусите.,!» – прикидывая метко, кому как впору. Под его певучую игру торговца, за его свежесть и пригожесть, за белые его зубы – смеющимся горошком – любили у него покупать дамы: он приносил веселье. Сколько же он знал всяких приговорок! – теперь забыто. Бывало, слышат голосок разливный: «Ко-ренья… бобы-го-ро-шек, младой карто-фель… цвет-на ка-пуста… редиска молодая… огурчики зелены!..» И в каждом звуке вы слышите и хруст, и запах, прямо, ну… вырезал словами! «Вася-певун едет!» – улыбались, брали. «Барышня-сударыня… огурчик! извольте – надкусите… мед-сахар! огурчики… все как омурчики… Дынька-с? Барышня, прикажите… не потрафлю – накажите, оставляю без денег-с… Живой сахарок-с, извольте кушать! Прикажите-с? Сахар к сахару идет-с… ротиком накусите, – царская-с! самого дамского вкуса-аромата, нежна, пухла, как вата… губки румянит, красота не вянет! Прикажите!..» И покупательницы смеялись:

– И хитрюга же ты, Василий!.. Сразу видно, что ярославский!..

– Далеко сразу не увидишь… из-под Ростова, села Хвос-това… Не я, барыня, – товар мой хитрый. Не дохвалишь – в канаву свалишь. Каждый день по четыре пуда на голове таскаю. Прикажите, сердце освежите… Парочку-с или… тройку? Есть для вас одна канталупа!..

Заглядывались на красавца ярославца. Ему сватали ого-родникову дочку с большим приданым, вдова одна с капиталом набивалась, но ярославец наметил Машу. Повенчались и повели дело шире. Маша открыла палатку на Смоленском, Василий – на Болоте, оптом. Подрастали дети. В Охотном была же фруктово-колониальная торговля, на два раствора. Василий Поликарпыч приглядел по дешевой цене, в рассрочку, запущенную усадьбу с фруктовым садом, завел грунтовые сараи-оранжереи – для деликатных фруктов, заложил яблочные сады, ягодное хозяйство – «Манину забаву» – и отпустил Марью Тимофевну на вольный воздух. Дочерей повыдавали замуж, подрастали внуки. В Охотном на фруктово-бакалейном деле остался уже почтенный Поликарп Васильич, в золотых очках, профессорского вида, уважаемый деятель фруктово-колониальной биржи, а Василий Поликарпыч, уже именитый, поставщик Двора, Праги, Эрмитажа, Дюссо… – и заграницы, к Марье Тимофевне перебрался, – «под яблоньками соловьев слушать»! Ну вот, «соловьи» и прилетели.

Метрдотели в шикарных ресторанах предлагали в разгар морозов: «Первая земляника, „королева“… персики, шпанская вишня – „Щечка Лянператрис“… от самого Печкина-с, отборные-с?!»

Золотые гербы-медали стояли на обертках, выжигались на ящиках, в отправку. Оранжереями ведал «волшебник-гений», ярославец от графа Воронцова, бывавший на выставках в Европе – «с одной корзинкой». Лежали его персики и сливы, клубники – на русских кленовых листьях, на русском мохе, в лубяных коробках, под стеклянными колпаками мальцевских заводов. Стоили эти выставки Василию Поликарпычу «за пять тысяч!» – но… – «для чести-с, для русской славы-с!». И все – выхожено ногами, вымешено по грязи, вымочено дождями, выкрикано осипшим горлом – долгими-долгими годами.

И вот я въезжал в «манинское царство», в радостную когда-то «чашу», в царство веселых фруктов, созданное трудами ярославцев. И еще чем-то… – любовью, честью, гордостью, сметкой, волей – всем повольем, что из дикого поля-леса вывело в люди Великую Россию.

Въехал – и не узнал и дома! Где порядок? Зеленые кадушки, усыпанные красным песком дорожки, газоны с зеркальными шарами, птичники с царственно-важеватою цесаркой, с павлинами на палках, с корольками? Где серебристые, палевые, золотистые, трубчато-веерные воркуньи, турманки, шилохвостые, монашки? Где пекинские, с шишками на носах, утки, гуси, несшиеся, бывало, на белых крыльях в аллеях, зарей ноябрьской, крепкой, вздымая красные вороха морозных листьев, оглушая железным криком? Все слиняло, глазело дырой и грязью. В сосновом доме – светло, просторно вывел его хозяин – в бемских зеркальных окнах, чтобы светлее было, – торчала заплатами фанера, не смотрелись цветы в вазонах – гиацинты, глоксиньи, хризантемы, левкои, гортензии, гвоздики – по сезону глядя. Сидел за ними какой-то тупогла-зый, «молдаван грузинский».

На въезде встретил меня его помощник, задерганный человек, когда-то садовод-любитель, похрамывающий капитан в отставке, – знал я от агронома, – с большой семьею.

«Товарищ ветеринар?» – спросил он меня, тревожно нащупывая глазами.

«Он самый. Что вы тут натворили с жеребенком?»

Он уныло пожал плечами. Я намекнул, что положение мне известно, и он поблагодарил меня унылым взглядом.

«Пригласите заведующего! – скомандовал я. – Я буду у жеребенка».

Я приказал старику, чтобы ни одна душа не знала, что я знакомый, и чтобы не тревожил пока и Марью Тимофевну.

«А там увидим, смотря по ходу».

Он понял. За эти годы все стали хитрецами, иные – подлецами. Что это за товарищ Ситик? – вот что нужно.

Я нашел сосунка на травяном загоне, у конюшен. Он лежал, вытянув ножки стрелой, голова за спинку: его уже сводило. У загона стояла матка, вытягивала шею, ржала.

Явился товарищ Ситик, в кожаной куртке, тяжеловесный, важный, но в его маслянистых глазах грузина – или молдавана? – мелькало что-то, приглядывалось ко мне, искало. Я показал ему «ударную» бумагу, совсем небрежно, и сказал с нажимом, как я умею с ними:

«А плохой вы коневод, товарищ! Плоха ваша Забота, сильно потеряла формы… А мне говорил… – и тут я загнул имя! – что вы заявляли себя специалистом!.. Плохо, очень плохо».

Ситик засуетился, стал объяснять, что помощники саботируют все дело, что он уже готовит рапорт, что послали матку на работу, и вот – Ильчик…

«Позуольте, товарищ заведующий… – раздался за моей спиной робкий голос, и я увидал тощего, суетливого вида, господина в какой-то венгерской куртке. Это и был „помощник“. – Вы посвави сами… – у него „л“ не выходило, – затянулась уборка… и… держим дармоедов… кричали про Заботу…»

«Прошу без замечаний! – крикнул на него Ситик. – Вы там поговорите!»

«А, ты, молдаван грузинский!» Ладно. С ними я умею обращаться, практиковал на фронте.


«Виноватые ответят! – сказал я строго. – Заведующий не конюх! Ну, посмотрим, товарищ, что готовите „империалистам“? А за саботаж мы взыщем».

Так и засиял мой Ситик:

«Вы, товарищ, партиец?»

Я его смерил, пристукнул взглядом:

«Ну да?.. 902 года. А вы?..»

Он был – набеглый, с 18-го только. Я еще шибанул парой таких махровых, совнаркомовских, что он сварился. И я потащил арканом: о лошадиных статьях, о масти, об уходе, о плановом хозяйстве, о культурах. А он стал путать. Я говорил о Манине, как о своем кармане, об оранжерейном деле, о доходах, и он заходил за мною, как мимишка. Я намекнул, что «Либкнехтовом» интересуется «особа», вынул блокнот и зачеркал поспешно. Это его перекосило.

«Да, товарищ… все это очень жалко. В таком хозяйстве надо быть специалистом. Я только что говорил с… – и я назвал „особу“, – на „Либкнехтово“ у нас есть планчик… Ну-с, пощупаем вашего больного…»

Ситнику я испортил «выезд»! Он смотрел на меня, как рыба.

В лошадках я понимаю-таки недурно. Ильчик был хороших кровей, но плох скелетом. Кобыла носила его в работе. Я шикнул мастерством осмотра, – прощупывал и слушал, определил температуру и дыханье, снял грязную повязку, прощупал зондом…

«Вы… так лечили?! – гаркнул я так, что ахнула кобыла. – Вы не пролили даже… йодом?! Ясное заражение крови… И пневмония! Двусторонний плеврит… менингит… и вот – отеки! Исход летальный!..»

Болван не знал даже, что такое «летальный».

«Ле-тальный?»… – повторил он, как пупсик.

«Полетит голубчик! – и я свистнул. – Пристрелите, не стоит мучить. А теперь мы составим рапорт. Черт знает… срамить нашу республику… Советов!..»

«Что такое?..»

Но я натянул потуже:

«Послать в Европу, чтобы нас подняли на смех? Мало, что на нас вешают всех собак… мало?!.. Чтобы дураками еще считали?!.. Если делегатские болваны не понимают, это не значит, что никто там не понимает! За орловца выдаем – собачку?! На глазах всех империалистов! Здорово шикнули?! А потрачено нами сколько! корму, силы, молока, отрубей, яиц, ухода… когда каждая соринка – пот рабочих! Ублюдок, искривление позвоночника, сращение грудной кости, расплющенная голень, коротконогость… это – рысак-орловец? Не срамитесь1»

Я его захлестал «словами».

«И вы… заведуете совхозом?! Простите… ваша профессия, товарищ?..» – и я стремительно вынул книжку.

«Это не относится к делу…» – пробормотал он, из красного ставши бурым.

«Хорошо. От… политического отдела есть здесь кто-то… По моим справкам – должен быть на месте?..»

Упало, как гробовая крышка. Побежали.

III

Прибежал запыхавшийся, развязный, некто, в кожаной куртке, с истощенным лицом в бутонах, похожий на галчонка, но в шпорах и с наганом.

«Товарищ?..»

«Ясный!» – сказал товарищ.

«То есть как это… я-сно?» – посадил я его на лапки.

Он засбоил с приема.

«Ну да… Ясный… партийная моя…»

«Какого года?»

Он стоял, как заершившийся воробей перед собакой: маловат был ростом.

«Ну… уже пару лет! Почему это вас интересует, товарищ?» – попробовал он взять в ногу, но я и сам был в куртке, и кожа моя была покрепче.

«Чтобы знать, крепка ли дисциплина. Вот случай, – показал я на жеребенка, – на ваш компетентный взгляд… что это? На вас шпоры, значит – понимаете в лошадях. Что скажете, товарищ?»

Он смотрел на меня, на жеребенка, не знал, что делать.

«Осмотрите! Вы от политической части, и заключение ваше важно. Исход, конечно, летальный, но… что вы скажете о… статьях?»

Он не колебался ни секунды. С видом эксперта, для чего-то всадив пенсне, он нагнулся над жеребенком и постоял, руки в боки. Потом, покачав головой, – «Мда, неважно!..» – он потянул за ножку. Жеребенок открыл глаза, и синий его язык высунулся со свистом.

«На живот не жмите! – закричал я, видя, что этот нахал кому-то подражает. – Перитонит, больно!»

Меня мутило, но было нужно – «во имя человека» – спасать забитых.

Он подавил у шеи, взглянул на десны, в обложенное нёбо и потрепал по гривке. «Да, он… сдохнет!»

«Совершенно верно. А не имеем ли мы характерный случай деградации форм скелета?..» – хватил я крепко.

«Да, случай характерный…» – серьезно сказал галчонок.

«Да вы, позвольте… в кавалерии служили?»

«Я?.. – оторопел он что-то, и его пенсне упало, – Я, собственно, интересовался медициной, фармакопеей… я был…»

«В аптеке? – сразу попал я в точку. – Кстати, вы не знакомы е.? – ввинтил я такое имя из ихнего синклита, что у него зазвенели шпоры. – Он тоже интересовался фармакопеей, теперь интересуется анатомией. Он будет доволен, что у него специалисты и по конской части. Как ваше… Чистый?..»

«Ясный. Товарищ Ясный. Я пока сверхштатный…»

«Только? Ну, теперь, надеюсь… Сейчас актик осмотра… Хорошего они тут нам с вами чуть было не натворили!.. Такой-то экземплярчик – послали бы в Европу, русачка-собачку! Неприятно, что дойдет до совнархоза… Страшно, что не нашлось специалиста, изводили средства… Но, действуя в ударном порядке… А ну-ка пристрелите! – приказал я оторопевшему галчонку. – Не стоит мучить. Ну, вы мастер…»

Стоявшие отскочили, Ситик тоже. «Сверхштатный» показал зубки, его повело дрожью, и стало его лицо хоречьим. Он нервно отстегнул кобуру и вытянул «присягу». Рука его ходила. Все так же щерясь, он присел к жеребенку боком, навел в затылок…

«Под ухо!» – крикнул я, стиснув зубы, повернулся – и увидал матку!

Кобыла смотрела странно. Она как будто присела, вытянув голову, выкинув вперед уши…

«Возьмите матку!» – крикнул я с болью, – и стукнул выстрел.

Кобыла метнулась с ржаньем, сделала большой круг и остановилась в дрожи, наставив уши. Фыркнула – потянула воздух и дико перемахнула загородку. Она круто остановилась перед жеребенком, замоталась, фыркнула раз и раз и, что-то поняв, склонилась. Она обнюхивала его, лизала окровавленную шею, лизала губы… – и странный, хрипучий стон, похожий на рыданье, услышал я, душою… Его я помню, этот странный звук. Виню себя, – забыл о матке. Увести бы надо…

Не до сантиментов было. Я не подал вида. Мастер качал наганом, стоял, ощерясь, бледный.

«Чистая работа! – сказал я. – Умеете, товарищ Ясный. Вовремя скакнули, матки строги. Теперь я вскрою, и составим актик».

Матку едва стащили, свели в конюшню. Я вскрыл: гнойник, плеврит, перитонит, – все ясно.

«Товарищ доктор… и вы, товарищ… прошу обедать! – пригласил нас Ситик. – Там обсудим».

В знакомом кабинете еще висел диплом какой-то, в золоченой рамке, с отбитою коронкой; продранные стулья, чужие будто, стояли сиротливо; дремало кожаное кресло, в подушечках, – вот придет хозяин отдыхать. Стол утащили: был простой, из кухни. Курячьи кости валялись на газетке, огрызки огурцов и хлеба, револьвер. Маркс мохнатый висел в простенке, портрет товарища Свердлова, в веночке из бессмертников, – Ситик был сантиментален! – конечно, Ленин и рядом «Боярышня» из «Нивы», в красках. Туфли бежали по полу в разброде, висели на гвозде подштанники. Все – пусто, гнусно, по-цыгански.

Я уселся в кресло и предложил товарищам – курите: были у меня хорошие крученки, в веском портсигаре. Взяли осторожно, как кошка рыбку. А я изобразил картинно, как Ильчик, мать – Забота, отец – Ковыль, погиб от двустороннего плеврита, от крупозной пневмонии, перитонита, менингита… Рана, при наличии дефектов организма… признаки орловца слабы, скелет недоразвился… вышло к счастью, иначе – урон престижа, повод к критике хозяйства… что, по справкам, есть пара жеребят от полукровок, лучших; что рекомендовал бы направить одного в «Либкнехтово», где тов. Ситик, энергичнейший работник, специалист по коневодству, имеет сознательных помощников; что при осмотре тов. Ясный показал незаурядное знакомство с делом; что…

«Чем-нибудь дополнить, товарищ Ситик?» Он сиял. Чего же больше? Лучше не напишешь. «Гениально! – промолвил Ясный. – Вы большой ученый!»

«Три факультета… перманентная работа в центрах… консультант при совнархозе… Только в экстренных случаях, как ваш, куда проедешь… – и я загнул покрепче. – А на вас косятся, тов. Ситик! Да, да… Надеюсь, с моим докладом… я вношу реформы в конезаводство… вы нам пригодитесь».

Ясный смотрел подобострастно, дрожали пальцы. Ситик – восхищенно. Пошел распорядиться.

«Карточку вашу, тов. Ясный?.. Завтра ко мне заедет… я поговорю. Что бы вы хотели?»

Он прошептал: местечко. Малый был не промах!

«Отметим. Только… ни слова! Просьбами завален!.. – Я показал на горло: – Ни слова даже, что знакомы… испортить могут!»

Обед был царский – отбивные котлеты, куры, борщ с пупками, с печенками, пломбир, печкинские сливы с индюшечье яйцо, и – брага вроде самогона. Жрать хотелось, но в этом доме я не тронул ни кусочка: дожирали стариков моих, прошлое в меня глядело. Я сослался на строгую диету, – пробит кишечник! – ржаные сухари, да редька, да полосканье спиртом. Очень удивились и дали редьки. Грыз ее и плакал, под примочку. Думал, как бы стариков увидеть. К «допингу» прибегнуть? Нет вернее. И не ошибся. Они исправно жрали. Я подгонял на брагу, спирт в резерве. Крепок я на спирт. Они совели. Я предлагал за Коминтерн, за «мировую», за особ… Ситик был в развале, галчонок копошился, зеленел, овцой воняло от его кожанки. Я развел им, по-сибирски, на 70, долил горячей, «по рецепту…» – назвал имя, – галчонок встрепенулся – и мы хватили! У Ясного глаза запели в небо. Ситик подавился. А я – под редьку. Поднял хлыст – «даешь Европу!» – и мы хватили, без отказу. Галчонка завертело от «Европы», он поднялся, зацепился шпорой. Я слышал только – «о, товарищ!..» – Куда-то утащился.

«Вы прикажите… лошади всегда… а я…» Ситик ушел куда-то.

«Очи» задремали. Я был свободен. Прошел по дому. Комнаты – пустыня. Сухая пальма, клетка без попугая, простреленный портрет митрополита в углу – мишень. Яблоки гнилые грудой, пузыри бычачьи – плавать. Комнатка «певуньи-канарейки». Одна кровать, матрас залитый, скоробленные сапоги, в грязи, бабий платок глазастый, гребень, мыльная вода в тазу, скверный запах помады кислой… Канарейка, Даша!.. Розовая ленточка у изголовья, – от образка осталась. Я пошел. Спальня Марьи Тимофевны, пустая комната, видно по стене, где был киот, – сосна светлее. Черные шнурочки от потолка, пятна на полу – от пролитой лампадки. В воздухе остался запах – пролитой печали?.. Внуков комнату увидел, с кружками цели, углем, с пульками в сосне от «монтекристо», и вспомнилось, как дед серчал, потом махнул рукой. Стрельбе учились, летом, – война была. Здесь жила надежда старика: «Оставлю дело, молодые будут…» Иссякли крови былого ярославца, ярославки светлой. Лица вспомнил, светлые глаза… Там храпят другие, пьяные глаза… «молдаван грузинский», аптекарь с пушкой… наследники! А, черт!.. В угол пустой смотрел я, где спали внуки, мальчики, – кровати изголовьями смыкались. «Ну, так и будет? – спросил я в угол. – Безоплатно?»… Угол этот раздвинулся, во всю Россию для меня тогда, в пустое… ответил жутью. В открытое окно я видел сад, уснувшие деревья, яблоньки кривые, точки яблок редких… и синичка близко где-то, за окном, пищала осенняя… Я поклонился в угол, пошел.

Вышел в сад. Недреманое око спало. «Помещик» появился, капитан хромой, – с приглядкой.

«Вы помещик, с юга?» – спросил я.

Он потерялся, съежился, заерзал…

«Я-с?.. Собственно… в бывое въемя… мевкий».

Жалко мне стало ерзу эту, человечьего загона. Я им объяснил, что – знаю, что агроном мой друг… Пошли садами. И яблоньки ходили с нами, говорили мне о прошлом, трещины казали, дупла, знакомые изломы. Соки в них ходили, старые, былые. Яблочки все те же – анис и боровинка, в алых жилках, коричневое, в точках, коробковка, скрыжапель, антоновское – зелень, китайка – золотая осень. Я слышал голос, мягкий, ласковый, певучий: «Кушай, Мишанька, сиротка ты моя болезная… на-ка вот, сла-дкое…» Я помнил ласковую руку – и столько было солнца…

Теперь – мы, трое, без причала, хитрили, укрывались, жались. Кругом травили – ату! ату!! Лисий хвост вертелся, дрожал зайчиный. И – сонно огрызался медведь в берлоге, – рогатиной пыряли. А человек… Где же – человек-то?!..

«Хозяева – на скотном? Я дорогу знаю. Не беспокойтесь, господа… и вообще не беспокойтесь! – сказал я капитану. – Я здесь – свой. Плохо живут?»

«Позор! – вдруг крикнул капитан. – Я дважды ранен, две кампании… и так позорно!..»

Слезы у него прошибло.

«Кричат, как на мальчишку… Утром – рапорт… сливки приношу… пеночки…»

Он затопал, заплевался, – заковылял куда-то.

«Помещик» затаенно засопел: «Кошмар! Есви бы вы ви-дави!..»

Он пошел к сараям, а я – на скотный.

IV

Вот и скотный двор, навоз и – мухи, мухи. День был погожий, мухи разгулялись. Нашатырным спиртом пахло из сараев, – старым спиртом. Флигилек-людская осел в навозе, крыша золотилась ржавью, низкие оконца – перламутром. Рябина разрослась, обвисла Лазил, бывало, на нее, смотрел на пруд, как утки лущатся носами, бредут коровы, молоко несут, сочится, каплет. Хвостами машут мух. А мухи на рябине – туча тучей…

И стал я мальчик Миша. Иду к Матрене… творогу сказать на ужин… Жиляют блохи, скотник снял портки, трясет на волю, а воробьи смеются…

Я вошел в казарму. Сумеречно стало, душно. Направо, налево – двери. Куда? Пошел направо: чище, дверь в войлоке. Низкий потолок, полати, лампадка теплится, иконы у потолка, на полках. У окна старушка, стол, кошка на окне. Я не узнал старушку. Монахиня? Сухенькая, в кулачок лицо…

«Тетя Маша!..» – назвал я, и голос пересекся.

Старушка встала, пригляделась.

«Кто такой… Господи Исусе…» – услыхал я шепот.

Я – под потолок, под копоть. Она – внизу, держится за стол. Лампадка замигала от прихода. Сердце мое забилось.

«Тетя Маша… я… ветеринар ваш… Миша..»

Рот затянуло у меня, протянул к ней руку; она схватила, узнала Мишу… вся осела, заплакала…

«Мишенька… родной… жив ты, Миша…»

Села она на лавку, не могла стоять. Сел и я, поцеловал холодное лицо, сухое, старческие губы, обмяклые, глаза сырые. Руки поцеловал скорузлые, рабочие, в проволочках как будто, в нитках…

«Тетя Маша… бедная тетя Маша…»

Я ревел, как баба, трясся, рычал, не мог я… Она погладила меня по голове, как в детстве, давно.

«Дал Господь увидеть… всех мы растеряли… Ну, ничего, Господня воля… ничего, Миша… Ну, не плачь… ну…»

Меня трясло, грудь ломило, слов не выходило. Я стиснул зубы, а они разжались, резали мне губы.

«Ничего… живем все вместе… все взяли… Да что… ничего не надо… потеряли всех… Погоди, оправлю его… посмотришь… Он у меня безногий теперь… отходился, Господи… не вникает, Миша… Легче ему так-то… с Покрова уже не говорит, другой удар был… Молочко, спасибо, пьет».

Она пошла за занавеску, к печке, повозилась там. А я смотрел. Иконы смотрели с полок, знакомые, ризы сняли. Голые иконы, а знакомы. И – портреты, рядом. Внуки, сын, Даша, дочки, Василий Поликарпыч, в мундире депутатском, купеческом, пуговицы в ряд, белый пояс, шпага депутата, медаль на шее, три на груди, два ордена – генералом смотрит. Стакан шрапнельный, с войны германской. На столе Псалтырь, Четьи-Минеи, ломтик хлеба, – мухи, мухи…

«Погляди, голубчик… Только не узнает…» – тихо позвала старушка.

Полог откинулся, светло в закутке, – окошко на пруды. На крашеной кровати – Матрена на ней спала, в клопах, – на пуховике, под ватным одеялом голубого шелка, белой строчки разводами, лежал Василий Поликарпыч, красавец ярославец, теперь – апостол, мученик, угодник, – как с иконы, сухой и темный, белая бородка клином. Свет от окна сиял на лбу, на шишках костяных, вощеных. Спал Василий Поликарпыч. Тонкая рубашка, голландская, была чиста, свежа. В прорезе – жарко было в избе – виднелось тело, черно-медный крестик, давний, деревенский, крестильный. Всю жизнь был с ним, ходил по всем дорогам…

«Вот какой… Василий Поликарпыч наш… будто ушел… – сказала тетя Маша. – Поцелуй его… любил тебя…»

Я скрепился, приложился ко лбу, к руке… Он открыл глаза, повел, пальцы зашевелились, пожевал губами, задремал…

Не узнал он Мишу.

«Еще недавно говорил все… одно: „Ногами ослаб“ да „Больно“. А теперь молчит».

Она перекрестила, и мы пошли. Полог задернулся. Как мощи. Отходил дороги Василий Поликарпыч, откричался, отторговался. Я смотрел на тетю Машу. Другая, старица, русская святая, глаза темней, ушли от жизни, в душу. Лик строгий, вдумчивый. Русская святая смотрит.

Мы не говорили. Все нам известно.

«Не пойду отсюда. Будут гнать, ляжу на дворе… – говорила она спокойно. – Образа вынесла. Все с нами… – показала она на полки, – иконы, лица. – С Господом всегда… и наши с нами…»

Я стал на колени перед святой и попросил благословить меня. В ноги поклонился. Она благословила, как мать родная. Твердо, нажимая мне на лоб, на грудь, на плечи, как давно, в детстве, она сказала:

«Спаси и сохрани тебя Христос и Пресвятая Богородица!.. Терпи, Миша… не сдавайся греху… Господь взыскует…»

Я поклонился ей – родине моей в ней поклонился. Ушел как пьяный. Вытер слезы в сенцах. Нашел Матвеича, велел закладывать. Голову давило, было душно. Взял свой чемодан. Лошади готовы. Сажусь в пролетку. Слышу окрик сзади:

«Уже?!»

Товарищ Ясный, с полотенцем, на крыльце. Сбегает, шпорой звякнул.

«Уже! – сказал я – и крикнул старику: – Пошел!»

Ехали аллеей, в кленах, в листьях, бубенцы гремели глухо. За ними свет вечерний, тихий, – солнце текло по кленам, розово все было, медно, золотисто. Золото в садах вечерних, в березах далей. Шорох бежал за нами в листьях, крутился по колесам, с глухарями. И было слышно какую-то пичужку, – высвистывала она робко, грустно, будто говорила свистом – «прощай».


Ноябрь 1925 г.

Париж

Письмо молодого казака

Лети мое письмо еропланом-птицей скрозь всю Европу и Германию, прямо на Тихий Дон, в наше место, в Большие Куты, на Семой Проулок на уголок, под кривой явор, в родительское гнездо, к дорогим и бесценным родителям старому казаку Николаю Ористарховичу Думакову и родительнице нашей Настасье Митревне в руки. От сына вашего меньшого, молодого Казака Первой Сотни Перво-Линейного Захоперского Полку, Ивана Николаевича Думакова, с дальней стороны, из-под городу Рван, с железного завода, называется Французская Республика.

Кланяемся вам, бесценные родители, от бела лица до сырой земли.

И так что извещаем. Молитвами вашими и благословением, как отпущали на бранный бой, жив ваш сын Казацкий сокол Иван Николаевич Думаков. И от пули, и от снаряда, и с газов, и с-под красного расстрелу, окроме всяких болезней. И с голоду, и с политической измены. Прошел наскрозь. И стою на посту-дозору, хочь и давно пику перворядную сломило не стыдным ветром, а безвинным горем. Но не убивайтесь про меня, родители, не стыдитесь сына вашего Ивана Николаевича Думакова, 27 лет. Обе руки мои при мне у груди, голова на плечах, гляжу на все четыре стороны, ничего с меня не убыло, а прибыло. Одна тоска сердце мое вередит Казацкое, что не имею от вас досыла, как отшел с дому. Отпишите мне скорей на девятое мое письмо, которое с голубыми марками, ихняя женщина сеет, как требует казенная хворма Французской Республики.

Зачего вы молчите не говорите, как в земле лежите? Аль уж и Тихий Дон не текет, и ветер не несет, летняя птица не прокричит? Не может этого быть, сердце мое не чует. Было известие на стреле со Станицы нашему Казацкому Подхорунжему Семеон Михайловичу Копыткову от кума ихнего Кулика, который без глаз с германского плена, сидит на хуторе у пчелы, какие постигло смерти и какие кресты поставлены. Знато нам, которые здесь ушедчи, с Барыкиных Хуторов, и с Каменного Намета, и с Власьевской, и с Гусятинской, и сокруг места нашего, которые спят Казаки, спроки-нув голову, вольной-невольной смертью. И которые живут под ветром чужих государств, покрыты нуждой и славой заместо родимой доли. Горе и нужда как чирий спадет, а слава, как каленое тавро, железом выжгена на груди до смерти. И после смерти на Золотых Досках прогремит!

Слышно нам, как Соломатова Кузьму моего поручного Первой Сотни взяли на казнь расстрела. И еще смерть дали Вабеньке Выжгину, и Хоме Беркуту, и Вселоду Топчуку, старому Хорунжему, потерял он руку в боях Германских, и милому другу и приятелю Еремке Крылу! И еще Мишке Веткину, и Конону Синь-Носу с Глинищенской, и всем Гла-зунам за семенной произвол за чего восставали гордо! Память их пройдет по Казацкой Земле до моря и даже за море к нам дошедчи. И зачего Степке Руденкову и Артамошке Бессыхину бант кровавый на грудь змеям, сорвавши Крест, навесили. И пробьет время! И что погорели наши Куты с Высокого Конца и до Пожарных Сараев, где ракиты, грачи шубуршат на гнездах. И порубили те ракиты, и ставки сохнут. И кобылка хлеба поточила, и бык закатал учителя Иван Николаича, мово тезку. Царство Небесное, я его помню, стих в Крестоматии учили про Казака. Книжки такой неизвестно тут, а все газети. А вы мне собирались сватать, то та краса пропащая стала Ксютка Акимкина, старого Кондрата дочка, утло, без чести, как сучонка за шматок сала, за ихним комиссаром безо всякой веры. Гнилая Ягодина на выплевки! А живы вы не живы, вести не добежало до меня.

Так что горюете по сыну вашему молодому Казаку Ивану Николаничу Думакову, а я жив. Гляжу на вашу сторону. Как ветер на вас дует, гляжу – сторожу. Матушка! А никто не слышить. Никто не понимает нашего Казацкого языку. А как с вашей стороны ветер сухой подует, слезы сушит и в груди жгет. Но не печальтесь. Я стою во весь рост, шапка только на мне чужая, шляпа мятая, а не шапка наша. Пропала моя Казацкая, утопил ее, в море скинул, как потчевали нас на чужом корабле красным вином французским. Не в чужом море кинул, в нашем Черном, как мое горе. Плыви – тони!..

Родитель наш дорогой, Николай Ористархыч. В девятое письмо пишу, а вы утирайте слезы. Слово ваше сберег до сердца Казацкого, как Крест благословления. И вот утирайте слезы, не попинайте, Коня вашего споминайте, а моего друга Голубенка! Гуляет его душа по родной Степи, не на чужих лугах иностранных. Здесь и одной голове тесно, и глядеть не родимым очам, а как пришельные. Все походы со мной прошел, левое плечико пуля поцеловала, все четыре ноги царапаны. Семнадцать Атак носил. Два раза пропадал, по чужим коновязям стаивал. Два раза его отоивал, наше тавро по Отестату доказывал. Отбил. По Кольцу Крест-косушка! Тавро наше. При вакуации в Хведосии сам его положил безбольно. Глаза завязал ему, в губы поцеловал, слезами обмыл на смерть. Ух, не печалуйтесь, не жгите глаза слезами, содержите бережно до сына вашего молодого Казака. Я приду. Погляжу в глаза, чтоб веселые были, меня оглядали, какой я на вас выйду.

Пал мой Голубенок серолобастый, шелкова шерстка, белы ножки, крапина на груди как перцем. Ох, родимые… стуканула та пуля в мое сердце, пьяным напоила безвинно, дожидала вторая верного места. Да встало мне: а кто ж за все, за кровь нашу, за Степь горевую нашу, за Коня, боевого друга, за ваши горя, родители мои, ответа стребует? Шепнул мне ветер: стой Казак! береги пулю, дойдет время! Выплеснул патрон тот чередной, при мне лежит, тоску мою сторожить. Не плачьте, не убивайтесь. Ворочусь на Родину, на Тихий Дон, на Казацкую Волю новую! Сидит на бугру черная птица, крачет, бела лебедя когтями точит. Пойдет моя пуля за реку, пробьет моя пуля стервятнику! Рука моя дрогает, сердце в груди туркает, дожидает.

Родители мои бедные, от свиного корма питаетесь, корочку угрызаете. Известна мне ваша доля. Ночами во снях вижу, за ворота глядаю, будто все двор метете. А подметать чего нет, омыто до самого порога. Ждите, переступлю порог.

А жизнь моя ничего, в прохладе. Был я в городе Париж, высокая каланча железная, подает радио, телеграф во все страны, до нашего Дона. А не слыхать по ней доли вашей, скрозь летать! Большой город, веселый, бульвары и памятники на каждом рынке. А люди неизвестны. И будто бывал уж по тем местам, знато мне то место, с чего? Споминал, как сказывали старину, как ваш Дед славный Казак Ористарх Думаков гулял в городе том Париже, Конем своим с Дону травы чужие мял, из реки ихней Коня своего поил водой темной, в бубен трепал, спал под чужим небом, под звездами Французскими! Плясал трепака с ихнего вина сладкого, шапкой землю трепал Казацкой, бодал сапогом кованым, гремел лихью, с песней прошел Казацкой от Тихого Дону до ихнего Парижа! Где теперь Казаки, слава ваша? Под кем живете?! Перед кем шапку ломаете?! пики гнете?!..

А я молодой Казак, какую песню спою, и где моя шапка, и где мой Конь? Воду ношу, железо кую чужое. Уголь копал, камень бил по балканским горам-лесам, проволоку сдирал Французскую, кровию белы руки плачуть. И кто я теперь, Казак! И где мои песни? Какого коня поить?..

Но не плачьте, родители, не убивайтесь, не сушите сердце, слезу зажмите. Приду – выпью, пьян напьюсь с ее дочума, разыму глаза, голову кину прочь, чтобы не мешали думки. Я теперь прямо гляжу на свет через многие страны, через всякие народы вижу. Всего вижу, всего я знаю. Нет теперь меня выше, хоть и сточили ноги! Не хуже другого сын ваш молодой Казак. Не утеряюсь в других народах, дождусь доли. Ух, горем своим напился, слезой умылся, кулаками утерся досуха. Жив я, Казак, чую, не долго у чужих косяков слониться.

С родимой стороны степовой ветер дует, бело лицо колет, сердце жгет. Чую-знаю, идет срок мой, ждет меня конь мой, древо на пику выросло. Кинусь на степь играть, Коня горячить – гулять. Эх, вы, Горы Карпатские! ходил через их, гулял!.. Все дороги-пути известны.

Лети, мое письмо, еропланом-птицей на Тихой Дон, к старому Казаку родителю Николаю Ористарховичу Думакову в руки, родительнице нашей Настасье Митревне на сердце!

Девятое письмо гоню. Что ж от вас позыва не слышу, до-сыла не получаю? Скрозь землю отзовитесь, шупотком скажите, – травой услышу! Голос подайте мне – и вот и я!..

А теперь голову преклоню: благословите, родители, батюшка и матушка, меньшого сына вашего молодого верного Казака Ивана. Дошлите мне вашу грамотку с нарочным человеком. Не доходят письма мои, и ваши не доходят. Едет нарочный человек, стрелит стрелою на тихой Дон. А вы дождитесь. В думку ему вложите. Бумагу дорога измотает, не прочитать, одне-то слезы увидишь.

Помолите Угодников и Пресвятую Богородицу и спаса нашего на Хоруге нашем Казацком, Глаз Строг. И ворочусь несрочно, на радости! Чует сердце, встает мой срок!

Поклоны мои земные дайте Земле Казацкой, Донскому Войску, Батюшке Дону Тихому, солнцу красному, месячку ясному, Степи широкой. Поклоны мои земные друзьям-братьям, злою неволею погибшим, кому могилы не дадено, а пылью-прахом неведомо где ложатся. Поклонитесь от меня Крестам на погосте, вербам, дорогам, Большим Кутам и Св. Кресту Господню на Храме нашем, и всем родным, вживе которые остались, молодого Казака не забыли.

А вам в ноги припадаю, родители мои старые, горевые, батюшка и матушка. Не печальтесь, не плачьте, жив. Во весь рост стою я, меньшой ваш сын, ширшё плечами стал, могутней. До радостного свиданьица!..


Март 1925 г

Париж

Свет разума

С горы далеко видно.

Карабкается кто-то от городка. Постоит у разбитой дачки, у виноградника, нырнет в балку, опять на бугор, опять в балку. Как будто дьякон… Но зачем он сюда заорался? Не время теперь гулять. Что-нибудь очень важное?.. Остановился, чего-то глядит на море. Зимнее оно, крутит мутью. Над ним – бакланы, как черные узелки на нитке. Чего – махнул рукой. Понятно: пропало все! Мне – понятно.

Живет дьякон внизу, в узенькой улочке, домосед. Служить-то не с кем: месяц, как взяли батюшку, увезли. Сидит – кукурузу грызет с ребятами. Пройдется по улочкам, пошепчется. В улочках-то чего не увидишь! А вот как взошел на горку да огляделся…

Не со святой ли водой ко мне? Недавно Крещение было. Прошло Рождество, темное. В Крыму оно темное, без снега. Только на Куш-Кае, на высокой горе, блестит: выпал белый и крепкий снег, и белое Рождество там стало – радостная зима, далекая. Розовая – по зорям, синяя – к вечеру, в месяце – лед зеленый. А здесь, на земле, темно: бурый камень да черные деревья.

Славить Христа – кому? Кому петь: «Возсия мирови Свет Разума?..»

Я сижу на горе, с мешком. В мешке у меня дубье. Дубье – голова и мысли.

«Возсия мирови Свет Разума?!.»

А дьякон лезет. На карачках из балки лезет, как бедный зверь. Космы лицо закрыли.

– Го-споди, челове-ка вижу!.. – кричит дьякон. – А я… не знаю, куда деваться, души не стало. Пойду-ка, думаю, прогуляюсь… Бывало, об эту пору сюда взбирались с батюшкой, со святой водой… Ах, люблю я сторону эту вашу… куда ни гляди – простор! «И Тебе видети с высоты Востока!..» А я к вам, по душевному делу, собственно… поделиться сомнениями… не для стакана чая. Теперь нигде ни стакана, ни тем паче чаю. Угощу папироской вас, а вы меня беседой?.. Хотите – и тропарек пропою. Теперь во мне все дробит…

Он все такой же: ясный, смешливый даже, курносый, и глаз прищурен – словно чихнуть обирается. Мужицкий совсем дьякон. И раньше глядел простецки, ходил с рыбаками в море, пивал с дрогалями на базаре, а теперь и за дрогаля признаешь. Лицо корявое, вынуто в щеках резко, стесано топором углами, черняво, темно, с узким-высоким лбом – самое дьяконское, духовное. Батюшка говорил, бывало: «Дегтем от тебя, дьякон, пахнет… ты бы хоть резедой попрыскался!..» Смущался дьякон, оглядывая сапоги, молчал. Семеро ведь детей – на резеду не хватит. И рыбой пахло. И еще пенял батюшка: «Хоть бы ты горло чем смазывал, уж очень ржавый голос-то у тебя!» Голос, правда, был с дребезгом – самый-то ладный, дьячковский голос. Мужицкие сапоги, скребущие, бобриковый халат солдатский, из бывшего лазарета, – полы изгрызены. Нет и духовной шляпы, а рыжая «татарка». Высок, сухощав и крепок. Но когда угощает папироской, дрожат руки.

– Вот, человека увидал – и рад. Да до чего же я рад-то!.. А уж тропарь я вам спою, на все четыре стороны. Извините, не посетили на Рождество. Сами знаете, какое же нынче Христово Рождество было! О. Алексия бесы в Ялту стащили. Я теперь уж один ревную, скудоумный:.. Приеду в храм, облекусь и пою. Свечей нет. Проповедь говорил на слово: «Возсия мирови Свет Разума», по теме: «И свет во тьме светит, и тьма его не объя!»

– А как, ходят?

– На Рождество полна церковь набилась. Рыбаки пришли, самые отбившиеся, никогда раньше не бывали. Ры-бы мне принесли! Знаете Мишку, от тифа-то которой помирал, – мы тогда его с Михал Павлычем отходили, когда и мой Костюшка болел? Принес корзинку камсы, на амвон поставил и пальцем манит. А я возглашаю на ектеньи! А он мне перебивает: «Отец дьякон, рыбы тебе принес!» Меня эта рыба укрепила, говорил с большим одушевлением! Прямо у меня талант проповеди открылся, себе не верю… При батюшке и не помышлял, а теперь жажду проповеди! Открывается мне вся мудрость. Я им прямо: «Свет во тьме светит, и тьма его не объя!» А они вздыхают. «Вот, – говорю, – некоторый человек, яко евангельский рыбарь, принес мне рыбки. Я, конечно, чуда не совершу, но… насыщайтесь, кто голоден! А душу чем насытим?» Выгреб себе три фунтика, и тут же, с амвона, по десятку раздал. И вышло полное насыщение! И уж три раза приносили, кто – что, и насыщались вдосталь. И духовное было насыщение. Прямо им говорю: «Братики, не угасайте! Будет Свет!» А они мне, тихо: «Ничего, бу-дет!» «Нет у нас свечек, – говорю, – возжем сердца!» И возжгли! Пататраки, грек, принес фунт стеариновых! Вот вам и… «свет во тьме»! И справили Рождество.

Дьякон смазывает себя по носу – снизу вверх – и усмешливо щурит глаза. Нет, он не унывает. У него семеро, но он и ограбленную попадью принял с тремя ребятами, сбился дюжиной в двух каморках, чего-то варит.

– Принял на себя миссию! Пастыря нет – подпасок. А за меня цепляются. Молю Господа и веду. Послали петицию в Ялту, требуем назад пастыря. Все рыбаки и садовники, передовые-то наши, самые социалисты, подмахнули! Тре-буем! Пришел матрос Кубышка с поганого гнезда ихнего, говорит мне: «Ты, дьякон, гляди… как бы в ад тебе не попасть! Наши зудят-ся, народ ты мутишь на саботаж… рыбаки рыбы нам не дают!» А меня осенило, и показываю в Евангелии, читай: «Блаженни ести, егда… радуйтеся и веселитесь!..» – «Довеселишься!» – говорит. Ну, довеселюсь. Вызвали к Кребсу ихнему. Мальчишка пустоглазый, а кро-ви выпустил!.. Наган-то больше его. Он – Кребс, а я – православный дьякон. Иду, как апостол Павел, без подготовки, памятуя: осенит на суде Господь! Вонзился в меня тот Кребс, плюнул себе на крагу от сердечного озлобления, и: «Арестовать! А-а, народ у меня мутить?!» Ну, что тут пристав покойный, Артемий Осипыч!.. А я ему горчишник, от Евангелия: «Не имаши власти, аще не дано тебе свыше!» Так и перевернуло беса! И вдруг, как из-под земли, делегация от рыбаков, и Кубышка с ними: «Отдай нашего дьякона, нашим именем правишь!» Он им речь, – они ему встречь: «Не перечь!» Отбили… А до вас я вот по какому делу…

Дьякон вынул из глубины халата зеленую бумажку.

– Язва одна возстала! Прикинулся пророком – и мутит. Вот, почитайте… новые христиане объявляются… – сказал он дрогнувшим голосом и смазал нос. – Как это называется?!

«Новый Вертоград…» – читаю я на бумажке, машинкой писано.

– Черто-град!.. Прости, Господи!.. – кричит дьякон. – Такой соблазн! Не баптист, не евангелист, не штундист, а прямо… дух нечист!.. Все отрицает! И в такое-то время, когда все иноверцы ополчились?! Ни церкви, ни икон, ни… воспы-лания?!. Отними у народа храм – кабак остался! А он, толстопузый, свою веру объявил… мисти-цисти-ческую! В кукиш… прости, Господи! И на евангельской закваске! Первосвященником хочет быть, во славе! И… интелли-гент?!. А?!. Свет разума?!. Объявил свою веру – и мутит! Но я вызвал его на единоборство, как Давид Голиафа. Зане Голиаф он и есть. Восьмипудовый. И вот теперь вышло у меня сомнение. Высших пастырей близко нет, предоставлен скудоумию своему и решил с вами поделиться тревогой!..

Дьякон вскочил, оглянул море, горы: снежную Куш-Каю, дымный и снежный Чатыр-Даг, всплеснул, как дитя, руками:

– Да ведь чую: воистину, Храм Божий! Хвалите Его, небеса и воды! Хвалите, великие рыбы и вси бездны, огонь и град, снег и туман… горы и все холмы… и все кедры, и всякий скот, и свиньи, и черви ползучие!.. Но у нас-то с вами разбег мысли, а мужику надо, на-до!.. – стукнул он себе в грудь. – Я про реформацию учил – все на уме построено! А что на уме построено – рассыплется! Согрей душу! Мужику на глаза икону надо, свечку надо, теплую душу надо… Знаю я мужика, из них вышел, и сам мужик. Тоскливо мне с господами сидеть подолгу, засыпаю. Храм Господень с колоколами надо!.. В сердце колокола играют… А не пустоту. С колоколами я мужика до последнего неба подыму! И я вызвал его на единоборство!

– Кого – его? Ах, да… интеллигента-то?..

– Самого этого езуита, господина Воронова. Ка-кая фамилия! Черный ворон, хоть он и рыжий, с проседью. И вот, послушайте и разрешите сомнение. А вот как было…

Еще в самую революцию, как социалисты-то наши на машинах-то все пылили, а интеллигентки, высуня язык, бегали, уж так-то рады, что светопреставление началось… – ах, что бы я мог порассказать… а вы роман бы какой составили!.. – в самое это время и объявился у нас тот господин Воронов, и даже потомственный дворянин. Из Англеи! В нем всякой закваски есть, от всех поколений. Вы его видали! Вот. И я на его лавочке нарвался. Пудов восьми, бык-быком. А как я на лавочке нарвался… Это после было, как я испытывать его ходил, его «Вертоград Сердца». Но скажу наперед, ибо потом сразу уж все трагической пойдет. Росту он к сажени, плечи – копна, брюхо на аршин вылезло. Ходит в полосатом халате и в ермолке, с трубкой. Рычит, в глазищах туман и кровь. Открыл он с мадамой лавочку «Дружеское Содействие». Принимать на комиссию. Всякого добра потащили, и он свои картины повесил для прославления. Денег у него было много, и давай по нужде скупать. Купил я у него, простите за глупость… машинку «примус», за сорок тысяч. Принес жене, а Катерина Александровна моя так вот ручки сложила: «Ах, ты, дурак-дьякон! Слезами своими, что ли, топить-то ее буду? Керосин-то ты мне достал?!» Хлопнул я себя в лоб: правда! Керосину уж другой год нет, и миллионы стоит! Не догадался. Жалко Катеньку было, как она с ребятами за дубовыми купоками, как вот и вы, по горам ползала. Пошел назад. Не отдает денег! «А, – говорю, – вы мстите, что я дьякон и борюсь идеальным мечом?» «Нет, – говорит, – я в лавке не проповедаю, и у меня правило на стене. Грамотны?» Читаю объявление в разрисованном веночке из незабудок: «Вынесенная вещь назад не принимается». Хуже Мюр-Мерилиза! А мне сорок тысяч – неделю жить. «Хорошо, – говорит, – возьмите мылом, два куска. Чистота тела первое условие свободы духа!» «Дайте, – говорю, – один кусок и двадцать тысяч!» «Нет. Кусок и… молоток хотите или – щипчики для сахарку?» А сахарку у нас и в помине нет! Взял его мыло, а оно в первую стирку как завертится, как зашипит, так все в вонючий газ и обратилось! Поплакали, постояли над пузыриками, и пузыри-то улетучились, вот вам по слову совести! А мыло-то, дознано потом было, он сам варил по волшебному рецепту мошенническому. Так мы и прозвали: «Воронье мыло духовное!» Но теперь я обращусь к самому важному и даже трагическому.

В самые первые недели революции было то. Вышел я раз возглашать на ектенье и вижу: стоит у правого крылоса, поджав руки на брюхе, самый он, мурластый, и злокозненно ухмыляется. А после службы подают мне зеленую бумажку, а на ней отпечатано: «Видимая церковь есть капище идолов, а священники и дьякона – жрецы! Придите в Невидимую, ко Мне!» С большой буквы! А внизу, от Иоанна: «Аз семь истинная лоза виноградная, а Отец Мой – виноградарь». Не обратили внимания: ну, штундист! Только, слышим, в народе стали говорить, что какая-то новая вера объявляется, а другие – что господин Воронов виноторговлю открывает и заманивает, а у его отца огромные виноградники закуплены, в компании с англичанами. Но все сие было только предтечею горших бед.

Снесся о. настоятель с преосвященным и поехали мы к самому прокурору. Оскорбляют Церковь! А прокурор новый, присяжный поверенный, воров защищал недавно. Мелким бесом рассыпался, чуть под благословение не полез. «Ах, я так уважаю религиозные проявления! Свобода совести для меня высший идеал, в ореоле блеска! Но… с точки зрения философии и политики, не смею пальца поднять на инакомыслие. Он тоже мучается религиозной совестью, а в борьбе огненной идеи рождается светлая истина… Идите с ветвями мира и проповедуйте ваше Евангелие во все концы, слова не скажу. Вейтесь идеальным мечом! И вы должны быть спокойны, так как у вас, кажется, что-то предсказано? «Созижду Церковь Мою… и врата адовы не одолеют во веки веков, аминь!» Переврал! «И теперь мы отделили вашу Церковь от нашего государства, – и до свидания! У меня горы дел, а я еще не завтракал!..»

Еще я тогда, выходя, сказал о. Алексию: «Пустой граммофон, лопнет скоро!» О. Алексий вздохнул: «Претерпим!» А тот, как служба, является со столиком в ограду, разложит листочки, свечку зажжет – и приманивает. Зычно орет: «Совлеките ветхия одежды, прилепитесь к чистоте!» И опять листочки. «Что такое брак в духе?» И написано там… прямо, блуд! Будто Церковь занимается сводничеством!! Припутали Бога в блуд! «Будьте свободны, и пусть только любовь соединяет тела и души». И опять – от Иоанна: «Бог есть Любовь».

Собрали мы приходской совет и постановили: претерпеть попущение, но в ограду не допускать. Поставили дрогаля Спиридона Высокого стеречь. Ну, он – ревнитель – и Воронова шугнул, и столик его опрокинул, и дрючком гнал его до самого дома. Тот – в милицию. А я пришел объяснять: борьба у нас идеальная, сам прокурор сказал, а на церковный двор ни за что не пустим. Милицейский начальник почесал нос и отмахнулся: «Хоть проглотите друг дружку, мне не до религии, уходите…»

А тот стал у себя на квартире творить соблазн. Объявил причащение вином бесплатно, все из одной бутылки причащаются, женщины стали к нему в сад бегать. Узнали мы про него. Оказывается, саратовский помещик, с полным высшим образованием, два миллиона уже прожег, три жены у него было, с каким-то немецким пастырем снюхался, и его из Питера выгнали, по протекции… а то быть бы ему в каторжных работах за все святотатства, и кощунства, и уголовное кровосмешение. Долго жил в Англии, и будто там его посвятили в пророки. Называет себя знаменитым художником. А как революция наступила – и прикатил. И, действительно, привез картины симфонические… Как-с?.. Да, символические, странного вида. То на стенке громадное сердце висит, а из него кровь струями, с надписями: «Любовь плоти», «Любовь плоти» – по струйкам-то… а вверху полыхает золотом, и написано: «Любовь духовная». То еще два скелета нарисовано, и начертано на этом, понимаете, месте: «Ветхий человек»! А рядом – голые обнимаются, во всех прирожденных формах, даже до соблазна, и написано по грудям: «Новый Адам»! Потом чаша на полотне, в цветочках, и из нее льется пенное, и написано: «Причаститесь Духа». И еще – дверь написана золотая, с красной печатью, и поперек пущено: «Печать Тайны»! И огромная картина – море, по волнам все столбиками, и будто не волны, а свившиеся человеческие голые фигуры, зеленого цвета, словно духи тьмы, и написано: «Море страстей плотских», – а над ними желтая рожа светится, как луна.

Стали девушки к нему ходить, «тайну» чтобы узнать. А он им проповедует: дадим слово жить в духовной любви! Ему женщина, которая с ним приехала, скандалы устраивала, а он ее бил жгутом и поленом. Раз ночью даже в сад в одной сорочке выгнал и орал в окошко: «Совлеки ветхого человека, тогда впущу!» Ну, хуже всякого штундиста. Поняли мы с о. Алексием, что это нам испытание, и обличали по силе возможности. А он грязнейшими клеветами нас. Предложил батюшка ему предстать для словопрения о вере в 4 часа дня в церкви. Отклонил, гадина: «В капище ваше не пойду, а желаете под открытым небом, в моем саду?» В сад к нему не пошли, понятно… в блудилище-то его гнусное! Так все и тянулось. А тут он брешь-то нам и пробил! Тут-то и начинается самая трагедия… дабы воссиял Свет Разума!.. И не знаю, как мне и понимать резюме, что вышло. И вот, метусь…

В оны дни пришел к нам, во храм, старший учитель здешний – и добрый же человек какой, но глупый! Иван Иваныч, который регентствовал у нас, и говорит внезапно и прикровенно: «Постиг я весь социализм теперь и отрицаю все, а главное – религию и Церковь! Это же все одна профанация и скелет сгнивший!..» А батюшка ему кротко: «И очень хорошо, одной паршивой овцой меньше в стаде». «Ну, – говорит, – узнаете овцу!» И перекинулся – к Воронову. Стал тоже листки раздавать. А дура-ак!.. Тихий дурак, шестеро детей. Но благоустроился. Приятели ему пообещали учебным комиссаром сделать, на весь уезд, и автомобиль сулили. Стал он прихожан соблазнять. «Вон, – говорят, – и учитель новую веру принял… чего-нибудь тут да есть, ему известно, хороший человек был!» Жена его плакала приходила: «Отговорите его, стал все про духовную любовь говорить и от меня отказывается, велит „ветхую плоть“ какую-то совлечь… Я, конечно, уж не молодая, но еще не ветхая…»

А она – гречанка, простая бабочка. «А он, – говорит, – с молодыми девушками в садах спорит насчет духовной какой-то любви, без брака. Помогите по мере сил!» Что с дураком поделаешь! Но не в сем тревога.

Дьякон вынул еще бумажку. Сверху – в медальоне портрет: мурластый, с напухшими глазами, – тупое, бычье. И подписано: «Воронов, глава Духовного Вертограда». И от Иоанна: «Вы уже очищены… Пребудьте во Мне, и Я в вас».

– Ну, не идол ли индейский, по роже-то?! – воскликнул с великой скорбью дьякон и щелкнул по портрету. – Всего его и веры. Не понимают, но смущаются. Вечерами на аристоне «куплеты» играет в садике, и с ним девицы. Голодают все, а он лепешки печет, кур жарит, и бутылки не переводятся. С «бесами» в дружбе, они ему ордеры на вино дают. Последил я через забор – чистый султан-паша в гареме! В пестром халате с кисточкой, и поет сладеньким голоском: «Пашечка, сестра Машечка… возродимся духовно, сорвем пелену греха!» И они-то, дурехи, грызут кости курячьи и воркуют: «Сорвемте, братец по духу, Ларион Валерьяныч… только винца дозвольте!» А он бутылку придерживает и томит: «А что есть грех?» – «Стыд, братец». – «Верно. Ева познала грех – стыд!» Возмутился я духом и возревновал. А он еще: «Будем причащаться духу!» И я крикнул через забор: «Так у тебя непотребный дом?! На это милиция существует!» И побежал в милицию. А начальник мне, дерзко: «Раз он такой магнит – его счастье!» Как-то во мне все спуталось, докладываю-то не по порядку…

Как пришли вторые большевики, он в окошко на шесте выставил: «Долой ветхую церковь», а внизу: «Всех причащаю Любви!» Стал домогаться, чтобы наш храм ему передали, бумагу подал. Совсем, было, подмахнул ему какой-то комиссар Шпиль, адвокатишка бывший, да наши дрогали подошли с дрючками и матроса привели: «Только подмахни, будет тебе не шпиль, а цельное полено!» Их не поймешь. Венчался у нас чекист Губил – помните, с кулак у него на шее дуля! – всем образам рублевые свечи ставил и велел полное освещение!

И вот, уехали с Врангелем. А тот все пережил, такой гладкий. И домогается! О. Алексия другой месяц в Ялте томят, чуть не расстреляли. Ну, я за него и принял бремя. Ничего не страшусь. Что страх человеческий! Душу не расстреляешь. И схватился с тем хулителем веры в последний бой!.. На Рождество проповедь сказал. Плакали. И Писание не так знаю, и в риторике слаб, и в гомилетике, но на волю Божию положился. Начну про хозяйство – а потом и сведется к Господу! Говорю: «Бывает засуха в полях, а там и урожая дождутся, такожде и в душах наших! Пропоем тропарь Празднику!» И поем. И про Свет Разума говорил: «Слушай Христа, что Он велит. И не устрашайся! Христа принимай к себе! Какой Он был? Что есть Солнце Правды?» Поговорил о Правде. Все вздыхают. «Можем мы без Христа?» – «Не мо-жем!» – все, в один раз! Прихожу домой… Кто шапку картошки принес, кто яичко, кто муки стаканчик. Идешь по базару – говорят: «Спасибо, отец дьякон!» Работаю по садам с ними, за полфунта хлеба, и все меня знают. И Свет Разума поддерживаю. Только теперь постигаю великое – Свет Разума! Все мудрецы посрамлены, по слову Писания. До чего доделали! У-мыИ И приняли кабалу и тьму. А которые не приняли – бежали в Египет от меча Иродова. А Свет-то Разума хранить надо? Хоть в помойке и непотребстве живем, а тем паче надо Его хранить. И только на малых сих надежда, поверьте слову! Мы с вами одиночки, из интеллигенции-то, а все – прохвосты, пересчитайте-ка наших-то! Волосы поднимутся. Об них страшную комедию писать надо, кровавыми слезами. Факты, фак-ты такие, и все запечатлены! Поцеловали печать. Думали – на пять минут только обманно предались, а потом в тинку и паутинку затянулись. И уже во вкус входят! И вот, Господь возложил бремя. Но вот какая история…

Этот самый Иван Иваныч и попал к тому в лапы. А тот бумагу себе у них выправил на проповедь. А те и рады: рас-ка-чивай! Выгоняй «опиум» из народа, Свет-то Разума! В скотов обратим, запрягем и поедем. С «опиумом»-то народ – без страха, а без него – сразу покорятся! Раз понятия Правды нет, тогда все примется, хлеба бы только не лишали! А если еще и селедку дают, – чего! А Ворон-то и рад. Он и плут, и сумасшедший дурак, у него одно засело – под себя покорить… В нем, может, помещик-самодур отозвался, прадедушка какой-нибудь… Я, простите, Ломброзо читал – и думаю, что… наследственность о-чень содействует революции! Говорите – Бакунин? Я вам пятерых здешних насчитаю. Вы Аршина-то прощупайте. Бездна падения! Родовитый, и какие родственники в историю вошли! Так вот. Ворон-то для них – ору-дие!..

Накануне Крещения достал я иеромонаха одного, привезли втайне из Симферополя, рыбаки сложились на подводу. С трудом и вина достали для совершения таинства Св. Евхаристии. У Токмакова запечатано для комиссаров, в на-здраве не дали доктора, из страха: такие-то трусы интеллигенты, предались. А надо все же чистого, вина-то. Да и неверы. А добрые доктора – в чеке сидят. Отслужили обедню. И к самому концу, как с крестным ходом на Иордань идти, на море, смотрю – какой-то мальчишка листочки рассовывает. И мне в руку, на амвон сунул! Напечатано на машинке: «Я, учитель Иван Иваныч Малов, отвергаю Церковь и Крещение и принимаю новое, огнем и духом, сегодня, в 12 часов дня, на море, всенародно, со своей семьей». И тут я возмутился духом и возревновал! Говорю о. иеромонаху: «Нарушим все каноны, предадим анафеме сейчас же, извергнем из лона сами, дабы соблазн парализовать, в назидание пасомым, хоть и собора нет, и время неположенное!» Но иеромонах поколебался: надо увещевать! А какое там увещевать, раз сейчас тот его в свое непотребство совратит?! И как подвели-то для соблазна! Учитель, со всеми, ребятишками, и как раз в самое торжество, когда Животворящий Крест будем всенародно погружать! А в народе смущение, все на меня глядят: что же я не ревную?! Скорбью одолеваем, возмутился! Кадила не удержу. А самолично анафемствовать не могу! Поглядел я на образ Чудотворца Николая. А Он, без свечей и без лампады, строгий! И передалось словно от Него: «Следуй, дьякон, Свету Разума!» И тут-то со мной и вышло… И до сего часу в смятении, не согрешил ли… А в сердце своем решил… А вот, слушайте…

Возглашаю верующим с амвона: «Братие, как и в прежние годы, шествуем крестным ходом на Иордань и освятим воду, и… – туг я голосу припустил, – возревнуем о Господе и будем вкупе, да знамение Кресте Господне на нас!» И пошли. Все. И только тронулись с «Царю Небесный», в преднесении хоругвей, – народу, откуда только взялось! Столько никогда не видал на Иордани. А это через листочки по городу, что учитель новую веру принимает – ихнюю! Так и собрал весь город. Чувствую, что вызван на единоборство! Но только все – под хоругвями. Идем на подвиг. Говорю-шепчу: «Господи, да не постыдимся!» Подбегает ко мне Мишка-рыбак и шепчет: «Решили ему „крещение“ показать!» Говорю: «Не предпринимайте сами; а Господь укажет». Укорительно посмотрел на меня, сказал: «Эх, отец дьякон! А мыто думали…» Скрылся он от меня – и опять заявляется: «Должны мы перетянуть! Надо доказать приверженность, чтобы в море попрыгали массой!» А у нас, как вы знаете, есть обычай: когда погружаем крест в море, некоторые бросаются с мола и плывут. Одни кидают деревянные кресты, а плывущие их ловят и плывут с ними к берегу, во славу Креста Господня! И которые приплывут сами – тем всегда бывало от публики приношение. Температура в воде до нуля, а в это Крещение на берегу было до семи градусов мороза. А народ-то сильно отощал, на себя не надеются, до берега-то саженей двадцать! Мишка и шепчет: «Собрали мы призы: пять бутылок вина, пять пакетов листового табаку, два фунта муки и курицу – двенадцать призов. Надо им носы наломать, для славы веры!» Значит, передалось нашим-то, поняли! Но сердце мое смутилось: недостойно сие высоты веры и Света Разума! О вере рвение – и вдруг бутылки вина и табачишко! Веру деньгами укрепляем и дурманом?! А ревность во мне кипит: «Господи, – думаю, – не осуди, не вмени малым сим и мне, скудоумцу, во смертный грех! Как умеем… нет у нас иного инструмента для посрамления язычников! Для малых сих, для укрепления духа ратуем. Ты все видишь, и все Тебе ведомо, до самых грязных глубин, до сухой слезинки, выплаканной во тьме беззвучной! Ведь чисты сердцем, как дети. И хулиганы, и пьяницы, и воры, и убийцы даже, и мучители-гонители есть, а чисты перед Тобою, как стеклышко, перед сиянием Света Разума!» Не на них вина, а на мудрых земною мудростью: до чего довели народ! Со-бою его заслонили, подменили, сочли себе подобным, мудрым их скудельной мудростью! А ему высшая мудрость дарована. Свет Разума, но ключ у него украден, не открыта его сокровищница! И понял я тут внезапно, что такое Свет Разума! Вот, сие… – показал дьякон себе на сердце.

– Мятется во мне, и психологию я знаю, но это превыше всякой ученой психологии! Высший Разум – Господь в сердцах человеческих. И не в едином, а купно со всеми. Это и это, – показал он на голову и на сердце, – но в согласовании неисповедимом. Как у Христа. Ковыль только на целине растет. И укрепился я духом. Сказал Мише: «Ревнуйте, братики, Бог нам прибежище и сила!» Будто и нехорошо? Да червячок-то по-червячиному хвалу поет, а свинья хрюкает! Да будем же хоть и по-свиному возноситься! И до орла. И до истинного подобия Бога-Света… Да как посмотрел на паству-то на свою – страшно и скорбно стало. Рвань та-ка-я, лица у всех убитые, зеленые, в тоске предсмертной. И сколько голодом поморили, а поубивали ско-лько! И все, чувствую, устремлены в упованье на меня: «Подаждь, Господи!» И ропот во мне поднялся: «Куда же, Господи, ведешь нас?! Зачем испытуешь так?»

Вы знаете нашу пристань. Слева, где ресторанчик пустой на сваях, поближе к пристани, поставили они кресло под красным бархатом, и на том кресле, смотрю, сам окаянный сидит, Кребс-то наш, хозяин жизни и смерти, мальчишка, в лаковых сапогах и в офицерской папахе серой, и в светлом, офицерском, полушубке, с кармашками на груди. С убиенного снял себе! Сидит, как бес-Ирод, нога на ногу, развалясь, и курит. На позорище веры православной выехал! И свита его кругом, и трое за ним красных дураков наших, в шлыках и с ружьями. На позорище нашем угнездился. А у самой воды, на камушках, столик под розовой скатеркой, а на столике – бутылка для «причащения» и чурек татарский. И стоит идол тот, в хорошей шубе, с лисьим воротником, морда багровая, в громаднейшей лисьей шапке, как с протодьякона, Ворон-то окаянный, и красным кушаком подпоясан, как купчина, мясник с базара. А сбочку, гляжу: дурак-то наш, интеллигент-то наш скудоумный и скудосердый, учитель Иван Иваныч! Как червь, тощий, длинноногая оглобля согнутая, без шапчонки, плешивенький, ноги голенастые, голые, из-под горохового пальтишка видны. Стоит и дрожит скелетом, на грязное море смотрит, «крещения» дожидается. И татары возле него шумят, пальцами в него тычут, насмехаются. И все его шестеро ребятишек, босые, в пальтишках, жмутся! А его жена, гречанка, кричит на него источно, деток охраняет-вырывает, а он только ладошками взад отмахивается, ушел в себя. А Ворон из книги что-то вычитывает и рукой размахивает, как колдует. А Кребс покатывается на кресле и дым через папаху пускает, ногами сучит.

С пристани мне все видно. И такое во мне смятение!.. Возглашаю, а сам на трагедию взираю. Запели «Спаси, Господи, люди Твоя»… и иеромонах спустился по лесенке Крест в море погружать, и все на колени пали по моему знаку. И как в третий раз погрузили Крест, Ворон и приказал Ивану Иванычу в море погрузиться, а сам книгой на него, как опахалом. Тот скинул пальтишко – и бух по шейку! А Ворон руки воздел. Да хватился детишек, а мать их в народ запрятала! Тот, дурак-то, из моря машет, желтый скелет страшенный, и Ворон призывает зычно: «Идите в мой Вертоград!» – а народ сомкнулся. И бакланы, помню, над дураком-то нашим вместо голубя пронеслись, черные, как нечистые духи! Слышу – кричат в народе: «Зачем дозволяют позорить веру?! В море его скинуть, Кребса, нечистого!» А он – за ружьями! Покуривает себе. И потребовал от Воронова стакан вина. И, говорили, того дурака поздравил, селедку-то нашу скудоумную, скелета-то интеллигентного, учи-теля разумного! И тут во мне закипело… и я воздел руку с орарем и крикнул в ожесточении и скорби, себя не помня: «Богоотступнику и хулителю православной веры Христовой, учителю Малову – ана-фе-ма-а-а!..» – Не все слыхали за шумом, но ближе поддержали: «ана-фема!» Иеромонах меня за руку, и дрожит… И все смешалось… Забухали с пристани за крестами человек тридцать! Побили все рекорды! Крик, гам… Подбадривают, визжат, заклинают, умоляют! На лодках рыбаки стерегут, помощь подают, вылавливают: которые утопать стали, с ледяной воды, от слабосилия! А там саженками шпарят, гикают… Брызг летит! Народ «Спаси, Господи, люди Твоя» поет всеми голосами, иеромонах на все стороны Крестом Господним – на горы, и на море, и на подземное, и на демона-то того с Вороном… и я кистию окропляю – угрожаю, в гневе, и кругом плач и визг… А там – е-кстаз! Уж не для приза или молодечество показать, а веру укрепить! Три старика и хромой грек-сапожник ринулись. Бабы визжат: «Отцы родные, братики, покажите веру!» А я и кадилом, и орарем, и кистию… Кричу рыком: «Наша взяла! Во Имя Креста Господня, окажи рвение, ребятки!» И доказали! Прямо, скажу, стихия объявилась! Восемнадцать человек враз приплыли со крестами, семеро без крестов, но со знамением на челе радостным, остальных на лодке подобрали без чувств. Ни единого не утопло! Всех на подмерзлом камне сетями накрыли, вина притащили, – матрос с пункта пришел и сомкнулся с нами, и поздравлял за русскую победу! Праздников Праздник получился. И всем народом – «Спаси, Господи», – ко храму двинулись. А Кребс не выдержал, убежал. А дурака, говорили, жена домой сволокла, без чувств…

Вот… понимаю: язычество допустил в пресветлую нашу веру. Но… всему применение бывает?.. И тревога мутит меня… Хотя, с одной стороны, после позора дурацкого, ни одна душа не пойдет тому дураку вослед, но… не превысил ли? Не имею благодати ведь? Хотя, с другой стороны, или гордыня во мне это? Ведь поняли без слов! И в сем оказательстве… не мой, не мой!.. – всхлипнул от волнения и восторга дьякон и смазал ладонью по носу, снизу вверх. – А всего народа – Свет Разума?! По силе возможности душа сказала?..

– Конечно… и здесь – Свет Разума, – сказал я и почувствовал, что дубовая клепка с моей головы спадает.

– Согласны?!. – воскликнул радостный, как дитя, дьякон. – Ну, превышение… и тонкого духа нет… высоты-то! Но… что прикажете делать… на грошиках живем… последнюю нашу Св. Чашу отобрали… уж оловянную иеромонах привез, походную… Можно и горшок, думаю? Начерно все… но…

Он поднялся и поглядел на горы.

– Спою тропарек… петь хочется! Ах, чего-то душа хочет, интимного… С тем и шел. Пройдусь, думаю, на горы, воспою… И тревога во мне, и радость, покою нет…

Он пел на все четыре стороны – и на далекую белую зиму, и на мутные волны моря, и на грязный камень, и на дали. Дребезгом пел, восторженным.

– И вот, уж и победа! – воскликнул он, садясь и подхватывая колени. – Дурачок-то наш звал меня! В тот же вечер без памяти свалился. Сорок градусов! Три дня без памяти. Прибежала жена: «Идите, помирает!» Прихожу, а там уж Ворон сидит, как бес, за душой пришел. Лежит наш дурачок Иваныч, и свечка восковая при нем горит, у иконы Спасителя. Плачет: «Не даю ему, а велит тушить… Вот, помираю, отец дьякон. Хочу войти, а его отвергаюсь… Уйдите, господин Воронов, посланник сатаны! Я был православный – и останусь!» А тот погладил брюхо, и говорит: «Нет, вы уж отвергли капище, и жрец вас проклял! И приняли истинное крещение! Тайна сия нерасторжима!» – «Нет, – говорит, – я только искупался, как дурак, и все недействительно». Жена схватила ухват, да на того!.. «Уйди, окаянный демон, пропорю тебе чрево твое!» Ну, тот ослаб. «Духовная гниль и мразь вы все!» – прошипел и подался вперед ухватом. А я учителя успокоил. Говорю: «Собственно говоря, в совокупности обстоятельств моя анафема недействительна, а только сыграла роль для укрепления колеблющихся. И иеромонах так думает». – «В таком случае, дайте мне вашу руку!» И поцеловал мне, хотя и против правил. Дал слово всенародно исповедать веру. В регенты опять хочет. И через неделю оправился. Сводя итог, разумею, что… Но лучше уж вы скажите верное резюме!..

И мы хорошо поговорили, на высоте.


Декабрь, 1926 г

Севр

Прогулка

Ивану Александровичу Ильину

I

Жизнерадостный, полнокровный Поппер говорил, живописно откидывая падавшие на лоб пряди;

– Да, как будто бессмысленно. Но мы в ограниченных рамках, друзья мои! В рамках… я бы сказал, зде-чувствия, и Смысла мы осознать не можем. Жизнь, как некая онтологическая Сущность, начертывает свои проекции в невнятном для нас аспекте. Но можно как бы… под-чувствовать, уловить в какофонии Хаоса… таинственный шепот Бытия! Этот вёдомый всем Абсурд, этот срыв всех первичных смыслов… не отблеск ли это Вечности, таящей Великий Смысл?!.

Он умел тонко мыслить, любил смаковать слова, вслушиваясь в их музыку, и это умиряюще действовало на заходивших к нему но пятницам. Его стеснили, оставив всего две комнаты; но эти комнаты, в книгах до потолка, покойные кожаные кресла, тяжелый стол красного дерева, от наследников Огарева, просторные окна особняка, выходившие в старый сад, с видом на главки Успения на Могильцах, манили в прошлое. К нему любили заглядывать, вздохнуть от постылой жизни.

Это были хорошие русские интеллигенты. Они возмущались зверствами и клеймили насильников в газетах за поругание революции, за угнетение самоценной личности. Но когда задушили и газеты, даже высоким идеалистам, верившим безотчетно в человека, сделалось совершенно ясно, что здесь человеческие слова бессильны. Отвергая принципиально борьбу насилием, непоколебимо веря, что истина победит сама, они стали терпеть и ждать.

Заходил к Попперу Укропов, благородный его противник, человек пожилой и, несмотря на мытарства, все еще очень грузный. Под влиянием пережитого он пересмотрел свою философию и отверг, и теперь работал над капитальным трудом – «Категории Бесконечного: Добро и Зло». Когда-то спорщик, теперь он молчал и думал, жуя черные сухари, насыпанные по всем карманам.

Бывал математик Хмыров, высокий, замкнутый человек, произносивший за вечер десяток слов, но веских. Его матовое лицо и черная борода в проседи приносили спокойствие.

Захаживал еще Лишин, знаток кватроченто и чинквеченто, мечтавший уехать за границу. Он бродил теперь по церквам, открывая старинные иконы, и ставил свечки. Часто крестился и говорил: «Как Господь!..»

Забегал подкормиться Вадя, утиравший лицо кудрями, увлекавшийся Пушкиным и Маяковским, – поздняя поросль века. Он легко опрощался, ходил без шляпы и босиком, подсучив штаны, и недавно прославился, выпустив книжку «Вызов» – в одну страничку:

Небо – в окошко!
Луну – в сапог,
Как кошку!
Бог!

Его стыдили, а он хохотал восторженно:

– Поддел! «Бог»-то ведь с большой буквы!.. Начало стиха, не придерешься!..

Бывал хрупенький старичок, милейший Семен Семеныч, писатель из народа, с подмигивающим глазком, но скромный. Он притаскивал иногда кулечек, – «для поддержания философии», – и тогда услаждались салом и даже запеканкой.

Уже миновало время, когда не раздевались по месяцам, таскали ослизлую картошку, коптили вонючие селедки, меняли, хоронили… Стало легче, и обострялась потребность духа: осмыслить и подвести итоги.

– Миллионы трупов, людоедство, донельзя оскотинели… – говорил Хмыров в бороду.

– Четыре года – момент. Момент – не мерка! – чеканил Поппер. – Берите перспективы, углубите. Чекисты… – понижал Поппер голос, – гекатомбы. Верно. Но это воплощение смерти в жизни, это призрачность самой жизни, когда грани реального как бы стерты… этот пьяный разгул меча… не обращает ли это… к вечности??!..

– Естественно, обращает.

– Не каламбурьте. Разве мы не шагнули за грани всего обычного, разве не выветрили из душ многую пыль и гниль перед всечасной проблемой смерти? Разве не засияли в нас лучезарными блесками благороднейшие алмазы духа?!. Разве не раскрылась в страданиях бесконечность духовных глыбей?..

– Зло… – говорил из угла Укропов, жуя сухарик, – в вашей концепции принимает функции блага. Разберемся. В аспекте безвременности. Зло как философская категория не есть то зло, которое, по чудесному и потрясающе точному слову Блаженного Августина…

– А если не из философии, а попросту?.. – подмигивая, вмешивался сбочку Семен Семеныч. – Сколько было философов и крови, а благородного блеска нет?.. Подешевле бы как-нибудь нельзя ли?..

– Вчитываясь, господа, в Пушкина… – вмешивался, волнуясь, Вадя, и кудри его плясали, – нахожу теперь величайшее в «Пире во время чумы»!.. Что-то… прозрение!.. Вот, позвольте… –

Что делать нам? и чем помочь?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Зажжем огни, нальем бокалы,
Утопим весело умы –
И, заварив пиры да балы,
Восславим царствие Чумы!

– Аркадий Николаич… только в иной плоскости… – путался он словами, – что «мы обращаемся в Вечности»! Вот, Пушкин опять…

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья –
Бессмертья, может быть, залог!

– Кто это говорит?! – вздыхал из угла Укропов. – Не Пушкин, а потрясенный, потерявший любимых! Пушкин предвосхищает Достоевского, дает «надрыв». А Аркадий Николаевич, здравый, через «чуму» – приближает к… Вечности! И, конечно, никакого «шепота Бытия» не слышит!

– Слышу! Представьте на один миг…

– Один мне писал, в начале «шепота»… – говорил веско Хмыров: – Почему возмущаетесь? Почему самому Пушкину не верите?! – «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю»! – Подошло мальчику под ребро. Неделю в погребе прятался. Полагаю: не до «упоения» было.

Так они шевелили душу.

II

«Ходили по краю смысла», как выражался Поппер, и в этом была даже красота. В кусочке хлеба, в его аромате и ноздреватости теперь открывался особый смысл. В розоватых прослойках сала, в просыпанной пшенице, которую подбирали, как святое, вскрывалась некая острота познания. Кристаллик сахара, выращенная в горшке редиска наливались особым смыслом. Даже ходить неряхой – и в этом было что-то несущее.

Открывались новые радости. Аксаков являл чудесное простотой: «Вода – красота природы»! Тургенев ласкал уютом. История России блистала грозами, светилась Откровением. Собрания «вечного искусства» томили сладчайшей грустью, сияли отблеском Божества. Мечталось уехать за границу.

– Да, хорошо бы за границу… – признался Поппер. Как-то Вадя принес «открытие»:

– Это что-то непостижимое!.. «К вельможе»!.. Вчера… всю ночь… десятки раз… весь мир!..

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Лишь только первая позеленеет липа,
К тебе, приветливый потомок Аристиппа,
К тебе явлюся я; увижу сей дворец,
Где циркуль зодчего, . . . . . . . .

Он читал вдохновенно, прячась в своих кудрях. Да, удивительно. Поппер взял с полки книгу…

. . . . . . . . Ступив за твой порог,
Я вдруг переношусь во дни Екатерины,
Книгохранилище, кумиры, и картины,
и стройные сады . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я слушаю тебя, твой разговор свободный
Исполнен юности . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Беспечно окружась Корреджием, Кановой,
Ты, не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный.

Открыли тетради «Столица и Усадьба», томики – «Подмосковные». Сколько перлов! И не замечали как будто раньше? Поппер сознался, что не бывал ни в одной усадьбе. Лишин знал хорошо Европу, а «усадьбы откладывал». Укропов «все собирался, да так и не собрался».

– Остатки «варварства и крепостников»-с, – постучал пальцем Хмыров. – А вот при «шепоте Бытия»… на Театральной, пирамидку из досок видал, для собак удобно. И на ней Карла Маркса сидит.

Решили делать экскурсии.

III

Как-то сошлись на вокзале, с мешочками: хорошо закусить в парке, подле Дианы или Флоры. К ним подошел, в галифе, с кобурой, справился: кто, куда?

В вагоне говорили об искусстве, об Архангельском-Юсупове. Какой-то пьяненький пробовал задирать и обозвал «голопятыми».

– Все им гуля-нки!.. Зна-ю… Не переводются… есупы!.. Какии у вас… архангелы?.. Мало вам, что Господни… храмы… Я зна-ю!..

На остановке сошли. Потянулись поля картофеля, изрытые, в ворохах ботвы. Кое-где добирали бабы. Было начало сентября, сухая и ясная погода, припекало, сверкали паутинки. Приятно было идти по пыли, мягко. Вдали темнел плотной стеною бор, белела колокольня.

Поппер прочел накануне «Подмосковные» и объяснял подробно:

– Въездными воротами, – с барельефом Трубящей Славы, – вступаем в парк, где когда-то прогуливался Пушкин. Бор раздвигается, и в перспективе аллеи – величественная арка, сквозные колоннады, – подлинный «гимн колонне», «одна из лучших мелодий в тоне, которым звучала русская архитектура конца восемнадцатого века»! Дом с круглым бельведером. Дух Кваренги, Старова и дерзновенного, хотя отчасти и подражательного Казакова. Паоло Веронезе и Тьеполо, декоративная живопись барокко… Мы почувствуем Гюбера, Греза и Ротора в неувядающих полотнах, увидим былую прихоть – интимную комнату портретов прекрасных женщин – «привязанностей»… голуоую, под серебро, «спальню герцогини Курляндской»…

К тебе, приветливый потомок Аристиппа,
К тебе явлюся я . . . . . . . .

Надвигавшийся бор синел; чувствовалось его дыхание. Томили поля изрытостью.

– Мы в грязном, разрытом поле… – рассуждал, проникаясь, Поппер, – но мы продвигаемся туда! Нет, в самом деле: серость, и – темно-зеленый бархат, укрывающий «светлый мир»! Дикое поле и тут же невидимое… близко-близко, – нетленное!.. Чудеснейшие возможности…

Смотри: вокруг тебя
Все новое кипит, былое истребя.
Свидетелями быть вчерашнего паденья…

– Позволю себе перефразировать: Опомнятся младые поколенья!..

А Семен Семеныч пропел, мигнув на копавшую у дороги бабу:

Жестоких опытов сбирая поздний плод,
Они торопятся с расходом с весть приход.

– А почем, матушка, картошка-то? – спросил он говорком бабу.

– Ну тебя, старый черт!.. – огрызнулась баба. – Скидай штаны – дам пригоршню!

– Скидать-то стыдно, красавица… – сказал старичок под хохот.

– Слопали нонче стыд-то!.. – швырнула баба.

Купили за полтораста тысяч с полподола картошки: хорошо будет спечь в золе! Попался солдатишка в разухом «шлеме», на кляче вскачь, гикнул на них – «това-рыщи-и!»… – Вадя пустил вдогонку:

Дурак на лошади,
Колпак на дураке,
Звезда на глупом колпаке!

– До этого надо довести, само не станется… – сказал Хмыров…

Вот он и бор. Ворота с Трубящей Славой. Оглядели, пошли аллеей, в высокой сухой траве. Было тоскливо, тихо. Пахло сухим застоем. Вкрапленные, кой-где золотились в бору березы.

– Едут…

Бежала буланая лошадка, с черной, под щетку, гривкой; звонили мелкие бубенцы на сбруе. В желтом кабриолетике сидела пара. Кругленький старичок, с острой седой бородкой, в бархатном картузе, в перчатках, почмокивал вожжами. Он внимательно поглядел и что-то сказал соседке. Она кивнула. В широкой шляпе, широкая, с букольками у щек, она была старичку под пару. Прокатили.

– Афанасий Иваныч и Пульхерия Ивановна, стиль-модерн! – подморгнул к ним Семен Семеныч.

– Должно быть, осматривали… тоже.

– Отражение прошлого! Мирно катят на станцию, из усадьбы…

– И на своей лошадке! Уцелели еще такие…

– Господи, какая удивительная встреча!.. – промолвил грустно всю дорогу молчавший Лишин. – Господи-Господи… где все?!.

– Смотрите… колонны в соснах! А вон бельведер!..

Они приостановились и смотрели.

– Прошлое…

– И говорит это прошлое: «Что!., панихидку пришли служить?..»

Величественная арка ворот. За нею сквозные колоннады, за ними дом – белая тишина у леса – проблескивает пустыми окнами. Холодный, слезливый блеск.

– Стай-ай!!.. – всполохнуло их сиплым ревом. – Вам говорят… назад! Ступай сюда…

И явственно звякнуло прикладом.

IV

Сбоку арки сидел на пеньке солдат, звезда на шапке. Они подошли покорно.

– В чем дело, товарищ?.. – небрежно спросил Поппер.

– А вот… уходите.

Это был белобровый парнишка, с слюнявыми губами. Он поставил винтовку к арке и стал колупать ладонь.

– Почему?! У нас ордер…

– Мало что, а… уходите, больше ничего.

– Да позвольте… почему мы должны уходить?!. – возмутился Поппер, обзывая мысленно сопляком.

Солдатишка отколупнул мозоль и стал раскусывать.

– Я энтих делов не знаю. Вам говорят, ступайте… а то начкара свистну сейчас. Он вам тогда скажет, почему…

– Товарищ, не будьте цербером! – сказал Вадя, протягивая солдату папироску. – Хоть покурить, что ли…

Парнишка взял папироску и положил за обшлаг, как должное.

– Видите, товарищ… Этот старинный дворец сохранен рабоче-крестьянской властью для всех граждан… и мы, как граждане…

– Энто я без вас знаю, что рабочая власть… Они закурили, ждали.

– Нечего мне вам объяснять. Не враз попали. Сама уехала, а без ее нельзя. То-лько вот со стариком отъехала… Небось она вам попалась?

– То есть как?.. При чем тут… Кто это она? – заговорили они все вместе.

– Живет тут со стариком, охраняет. От ее зависит. И ключи у ней… Поедет и запрет.

Они смотрели, не понимая, вглядываясь друг в друга.

– Может, к зятю поехали… тогда не скоро. А может, на Смоленской, купить чего. Она часто ездит, катается… – расколупывая ладонь, болтал парнишка. – Хотите – погодите… по лесу погуляйте. Этого она не воспрещает. А коль к самому поехали, до ночи не воротются. Он в Ильинском теперь живет.

– Кто он?.. – спросили они все вместе.

– Товарищ Тро-цкай… кто! – подтряхнул головой парнишка. – Евоная теща, полный полномочии! Троцкая теща… поняли теперь? При себе допускает, а так велит гнать. Боится, покрадут. Теща евоная, самого Троцкова! А то как ничего. С которыми и сама ходит, рассказывает, как у их там… о-ченно сильвировано!..

– Мммдаааа… – промычал Хмыров в бороду. – Были князья, теперь те-ща!..

– Понятно, все ее боятся… Троцкая теща! А об князей я не знаю, рязанской я. Каки-то, словно, жили, сказывали тут некоторые люди… что хорошего роду. Конешно, теперь все – народное. А старик ее вроде казначей, с сумкой ездит. Отвезет чего, а то привезет… дело-вой! Ну, она шибчей старика.

– Так-с. Строгая, выходит?

– Не шибко строгая, а… Надысь Артемова нашего на трои сутки запекла! А так. Сказал, про себя… несознательный он, конешно. Ну, она дослышала, враз в телехвон, самому! Нажалилась. На трои сутки, для дисциплины! Вы как… не партейные? Под копытом видит! Живот надысь у ей схватило, ночью… сметаны облопалась… Тут у их во-семь коров, молоком торгуют… Солдата в аптеку ночью погнала, за семь верст! Сво-лочь какая, погнала!.. – оглянулся с опаской солдатишка. – Разве энто порядки? Царица, вон говорят, у нас и то так не гоняла…

Он глубоко запустил руку под шинель, под мышку.

– Заели… все тело зудится, а мыльца нету. Они пожалели и дали ему на мыльце.

– Значит, никак нельзя без нее?

– Не, ни под каким видом.

– Мы бы недолго… Может быть, как-нибудь?..

– Да что вы, махонький, что ли… не понимаете! Говорят вам, ключи с собой увозит… никому не доверится! Наши-то бы пустили поглядеть… Жалко нам, что ли! Гляди, пожалуйста. Вот, глядите отседа… на воздухе-то и лучше даже. А то, может, дождетесь. Пообходчивей как с ней… шляпу ей сымете… она вас, может еще, и сама проводит, все вам расскажет. И со стариком, где спят, покажет. Надысь я видал… о-ченно сильвировано! Постеля у их голубая, и весь покой голубой, и серебряный… И спять под пологом, с бахромой… сказать, балдахон!..

– «Спальня герцогини Курляндской»! – сказал Хмыров. – Наследнички.

– Но это же… ужасно!.. – воскликнул Поппер.

– Спят-то что? – спросил, ухмыляясь, солдатишка. – Они супруги… уж это как полагается.

– Не то, а… Ждать-то долго.

– Видно, надо играть назад! – перебирая бороду, сказал Хмыров.

– А то погодьте. Враз попадете, она ничего, обходчива. Песни мы им надысь пели, сорок человек… гости были. Наши им песни ндравются, чтобы свист!.. Велела по стакану молока. . . . . . выдать!.. – выругался с оглядкой солдатишка. – Заместо водки!..

– Да к вам-то какое они отношение имеют?! – дернулся-крикнул Вадя.

– Мало что. Всякий отношении. Значит, такой закон, допущены до дела…

– Не-ет, он не дурак… – сказал Хмыров, когда, прощально взглянув на дом, потянулись они аллеей. – «Всякие отношения имеют»!..

Дошли до Трубящей Славы.

– Дотрубилась, голубушка! – сказал разговорившийся что-то математик.

Пошли картофельные поля. По взъерошенной дали их еще копались пригнувшиеся люди, добирали.

– До чего же все гну-сно!.. – воскликнул с тоскою Поппер.

Укропов жевал сухарь. Он всю дорогу молчал. Молчал и Лишин. Когда говорили с солдатишкой, он отошел под сосны, смотрел на дом и что-то шептал – крестился. Плохи были его дела. Хмыров шагал раздумчиво. Дошагал до Поппера и положил руку на плечо.

– Ну, как насчет… «шепота Бытия»?!.

– Отстаньте, Аркадий Николаич… – устало сказал Поппер. – Этот факт…

– …что нет никакого «шепота», а самая-то обыкновеннейшая теща. . . . . .! – выругался нежданно математик, что не шло уж к нему совсем.

– Куда вы… Вадя?!. – закричал Поппер, видя, как поэт побежал от дороги полем.

– Оставьте его… – шепнул в какой-то тревоге Лишин. – Опять это с ним. Недавно зашел ко мне… забился на диванчике… Ужасно, ужасно, ужасно!.. – Лишин потер у сердца. – Потише, господа… скоро очень идем…

Подковылял ослабевший Семен Семеныч: плохо он закусил в дорогу. Поморщился, подморгнул.

– «И пошли они, солнцем палимы»… – хрипленько рассмеялся он. – А то в деревне, бывало, плясовую пели. «Ах, теща моя… доморощенная! Ты такая, я такой… ты кривая, я косой!..»

– Нет, эта не кривая… и очень даже не кривая! – сказал через зубы Хмыров. – А вот насчет косины-то…

– Да что же мы, господа… – всплеснул неожиданно Укропов, – в лесу-то не закусили?!.

Возвращаться не стоило. Вон уж и полустанок, и Вадя выходит на дорогу. И минут через двадцать поезд.


Июль, 1927 г.

Ланды

Блаженные

Я прощался с Россией, прежней. Многое в ней потоптали-разметали, но прежнего еще осталось – в России деревенской.

Уже за станцией – и недалеко от Москвы – я увидал мужиков и баб, совсем-то прежних, тех же лошадок-карликов, в тележках и кузовках, те же деревушки с пятнами новых срубов, укатанные вертлявые проселки в снятых уже хлебах, возки с сеном, и телят, и горшки, и рухлядь на базаре уездного городка. Даже «милицейский» с замотанными ногами чем-то напоминал былого уездного бутошника, – оборвался да развинтился только. А когда попался мне на проселке торгового вида человек, в клеенчатом картузе и мучнистого вида пиджаке, крепкой посадкой похожий на овсяной куль, довольный и краснорожий, поцикивавший привольно на раскормленного «до масла» вороного, я поразился, – до чего же похоже на прежние!..

– Это не Обстарков ли, лавочник? – спросил я везшего меня мужика.

– Самый и есть Обстарков, Василий Алексеич! – радостно сообщил мужик, оглядываясь любовно. – Ото всего ушел, не сгорел. Как уж окорочали, а он – на-вон! До времени берегся, а теперь опять четырех лошадей держит, с теми водится… Очень все уважают. За что уважают-то?.. А… духу придает! Как разрешили опять торговать, сразу и выбег. – «Теперь, – говорит, – я их, сукиных сынов, замотаю!» – Прямо веселей глядеть стало. Значит, опять возможность. Ну, и сами друг к дружке потесней стали, а он вроде как верховод. Сына по партии пустил в Москву… – с левольве-ром ходит! – а он через его товары у них забирает, кирпичный завод зарендовал, коцанерного общества. Чуть рабочие зашумят, он кричит: – «Я сам теперь камунист, сейчас прикрою!» – И молчат. Да что… одна только перетряска вышла. Смирному человеку плохо, а кто повороватей – отрыгаются.

– Значит, хорошего ничего не вышло?

– Кто чего ищет! Может, чего и увидите, хорошего. Да вот… – улыбнулся он и помотал головой, – куда едете-то… пророк там завелся! Самый пророк. Слесаря Колючего помните, в имении за водокачкой смотрел? Перевращение с ним вышло. Самый тот, пьяница. Зимой босиком стал ходить и слова произносит. Какой раньше домокрад был, жадный да завистливый, а теперь к нему сколько народу ходит, – много утешает. Строгие слова знает, очень содействует. Четыре месяца в ихней чеке сидел, убить стращали, а не прекратился. Бабы к нему посещают, чудесов требуют1 А то еще есть, совсем святой, Миша Блаженный, генеральский сын! Этого не могут теперь трогать, с полным мандатом ходит, очень себя доказывает. С этим вышло чудо…

К нам в тарантас вскочил какой-то в форме, с портфелем, – назвал его мужик – «товарищ-штрахаген», – и разговор прекратился.

В знакомом имении я нашел большие перемены. Стариков-хозяев выселили во флигелек, и они как-то ухитрялись существовать. Старый педагог и земский деятель стал шить сапоги на мужиков, а барыня, былая социал-демократка, занялась юбками и рубахами. Хозяйство падало, но присланные на кормление в совхоз пока блаженствовали, проедая остатки.

Я приехал с приятной вестью, – сказать старикам, что их племянник, которого они считали погибшим, находится в безопасности, и что я скоро его увижу. Старики заплакали тихими, радостными слезами, и я тут понял, какая произошла с ними перемена.

– Слава Богу! – благоговейно сказал педагог и перекрестился. – А это… – махнул он за окошко, на именье, – теперь, после всего, – тлен! Да, тлен.

Раньше я никогда не видел, чтобы педагог крестился. Он слыл за «анархиста-индивидуалиста», переписывался с Кропоткиным и славился яростною борьбой с церковными школами, называя их мракобесием и сугубоквасною чушью. Теперь же над его койкой висела даже иконка, в веночке из незабудок, и лампадка.

Старушка, когда-то стриженая, когда-то ярая неверка, стала благообразной, под черным платочком, заколотым по-бабьи. Слушая мое сообщение, она часто крестилась и перебирала молитвенно губами.

– Господи Боже, сколько пережито и понято! – сказала она кротко. – Ну, да… мы опростились. Сколько было суеты, гордыни. Мы выросли духовно, и нам открылось с Сергеем Степанычем столько глубокого, столько действительно ценного, абсолютного!..

– Бог открылся?

– Да, Бог. Все сгорает, а Он – родился. Для нас, по крайней мере.

Я не стал спрашивать. Но и в этом новом я улавливал то неистовое, безотчетное, что когда-то кричало в речах старушки, когда она приводила меня к социализму.

– Перемены радикальные, и во всем… – говорил педагог, – но их надо искать, видеть духовным оком! Одни оподлились, зато другие показывают удивительную красоту, душевную. Та «правда» в народе, которую мы искали, которой поклонялись слепо, теперь открылась нам обновленной, просветленной, получила для нас уже иной смысл: не правды равенства в материальном, как предпосылки будущего социального устройства жизни, а Правды, как субстанции Божества… как воплощения Его в нас!..

Я ловил знакомые интонации диалектика, и перерождения, глубины – не чувствовал: старые дрожжи слышались. И странным казалось сочетание темного образа, лампадки и… ровно текучих слов. Вспомнился Степан Трофимыч у мужиков, из «Бесов».

– Искания этой новой Правды усилились! Наш «социал-демократ», которого мы же с женой и создали, – помните, Семен Колючий? – из бунтаря превратился в… пророка! Много, конечно, смешного и дикого, но вы увидите сами, что в нем образовался некий духовный стержень! Наши просветительные книжки он сжег, и теперь сам «стоит на камне»!

– А Миша Блаженный! – воскликнула старушка. – Это же прямое «оказательство»!

– Да… но этот мне не совсем понятен. С ним произошло потрясение на физиологической почве… и этот случай надо рассматривать не исключительно с духовной стороны… Хотя очень показательно это проявление юродства. Но Колючий… это типичный случай перерождения, увидите!

И я увидел.

Водокачка, когда-то подававшая из прудов воду на все службы, бездействовала: плотину прорвало, пруды ушли, и только в самом нижнем, забитом корягами, еще держалась вода, и даже водились караси. Семен Колючий, ярый политик и бунтарь, первый поднявшийся в революцию против просветивших его господ и потребовавший изгнания их во флигель, все еще проживал на водокачке-башне. Я его встретил на берегу нижнего пруда, за карасиной ловлей. Строго, глубокомысленно сидел он над поплавками, как обычно. Высокой, жилистый, в венце из седых кудрей над высоким открытым лбом, он напоминал мыслителя, и только черные руки в ссадинах и замазанная блуза кочегара говорили о его рабочем положении. Бывало, мы о многом с ним толковали, – он был довольно начитан и от природы умен, – и добрые отношения наши сохранились. Мне он очень обрадовался.

– Господи – Вседержитель! – воскликнул он, всплескивая руками, словно благословляя, и восклицание это очень удивило меня. – Живы! Ну вот… вот вам и удочка, отдыхайте. Много воды утекло, и пруды наши утекли, и водокачка самоликвидировалась… а крови пролито еще больше. Прости, Господи! – сказал он с чувством и перекрестился. – Итоги применения теории скудоумных щенков! Отрекся… – просто, искренно сказал он и грустно улыбнулся.

– Проклял скудость гордыни ума и молю Создателя дать мне силу просвещать дикое племя и искать Его. Пролитая кровь и на мне горит, и на всем «просвещении». Идите и проповедите Евангелие Правды! Не убий, не укради, не лги, люби ближнего твоего! Не признаёшь сего – все бессильно, все суета. Господь окрылил меня. От гнева Его камо убегу? В смуте политической гнус наверху, как пена, а праведники побиваются камнями. Я три месяца за Правду страдал у них, и всего узнал. И крепок пребываю и пребуду. «На ка-мени сем созижду»! И я встал на камень.

– Прозрел и восклицаю: – «Господь мой и Бог мой!» – Про нашу Россию в Евангелии писать надо и читать в церкви. Получили крещение огнем и должны взять посох и проповедити всему миру! Аз есмь Лоза Истины! Готовлюсь. Пишу послание ко всем народам!

Я посмотрел на него внимательней.

– Не гордыня это, – сказал он, словно поняв мой взгляд, – и не от потемнения ума. Сказал Господь: «Шедче научити вси языки»! Умер тлен – ожил Дух. Боролся за прибавочную ценность – отказался от всех тленных ценностей, ибо познал!

– Что вы познали, Семен Устиныч?

– Океан горя, слез и крови! Хлеба жива жаждал, а дали камень. Отравили источники. Не может человек ветхий установить Правду! Не оживет, аще не умрет. Умер – и воскрес, и Правда грядет со мною!..

Он страстно учил меня, путая и сплетая слова Писания, и я видел, что он горячо ищет, что весь он н о в ы й.

– Вы, я слышал, зимой босиком ходили… Зачем это?

– Больше веры учению моему, во имя Христово. Практический путь на проповедь: разуйся и шествуй! Душа горит и горением согревает. И стали внимать и содрогаться. Готовлюсь. Пройду по России от Востока до Запада, пройду в Европу. Там – геенна. И пойдут последователи, и низвергнем кумиров. И явятся чудеса. И уже есть!

– Есть?! Интересно… И через вас?

– Господня воля. Пожег книжки тлена и проповедовал учителям моим, бывшим господам Сухомоловым, их же из-гнах из тлена! И прониклись. И пожгли книги и брошюры учения тленного, ими же и меня развратили! И плакали все трое на пепелище гнойном, как Иов. Да возьмут крест свой и по Мне грядут! Ибо пришел час, в он же вси сущие во гробех услышат глас Сына Божия! Услышали. Любовь и нестяжание. Сим победишь!

Он наслаждался новыми словами, как сладкой песней.

– Открылось невидимо и прикровенно. Два года я горел злобой бесовской и выгнал из хором их, своих наставников и просветителей, ибо увидел, что, вопреки учению своему, держатся за имение и дрожат. Унижу и обращу во прах! И согнал, став во главе комитета бедноты. И кругом гнал и выжигал плесень, как Савл. И вот – «Савл, по что гониши Меня!..» – И вот, после моей окаянной речи в Лупкове, где имение Пусторослева, старого генерала, толпа, мною наелек-тризованная… и не толпа, а пятеро последних воров и негодяев, в ту же ночь убили старика-генерала и ограбили последнее. Выволокли на снег из кухоньки, где он проживал, и повели босого, в одной рубашечке, на пруд. И утопили в пролуби. И его младого внука, параличного, четыре года лежавшего без движения, тоже утопили… И донесли мне. И в ту же ночь я напился крепкой вишнёвой наливкой, которую принесли мне воры, – и что случилось?!.. Не помню, как я на заре оказался в «Пусторослеве», у пруда. И видел, как кучер и повар генеральский вынимали синего генерала из-подо льда. Я ушел и сел в кухне. И вот – сидит у горящей печки Миша, генералов внук, в тулупе, и улыбается мне, и даже протягивает руку! И тогда я упал без чувств. И когда кучер с поваром привел меня к жизни, я спросил – что случилось? И они сказали: чудо! Утопили генерала и Мишу расслабленного, а он выплыл из пролуби и пришел в кухню, исцелившись! И сказали мне: «на тете кровь греха, будь ты проклят и уходи от нас!» И я ушел в смятеньи. А через три дня пришел ко мне на водокачку Миша и принес Святое Евангелие и стал читать про чудо в купели Силоамской. И, прочитав, сказал: «сггггущаются тебе грехи твои!» С того часу мы с ним неразлучны и проповедуем. И сколь же мне это сладко!..

Я слушал восторженную, певучую речь Семена Устиныча. Блеском дрожало в его глазах под сумрачными бровями. И блеском, голубым и золотым блеском первых осенних дней, дрожало и на земле, и в небе. Березовая роща за нами золотилась. За ней, в белых стволах, сияло, голубело. Липы и клены за прудами краснелись-горели золотом, и густым, и жидким, и белые голуби, еще уцелевшие от ружья, взлетали сверканьями над ними.

Благостно было на душе. Я сказал:

– Если бы все так чувствовали… какая бы жизнь была!..

– Родной! – закричал старик, охватывая меня за плечи, – к этому-то и надо двигать! Шедче, проповедите языкам! Готовлюсь! Будет! Откры-лось!.. Не устами, а делами!.. А вон и Миша, Господь посылает во свидетельство!..

Между березками, у пруда, показался тонкий, высокий юноша, весь в белом. Он шел, скрестив на груди руки, смотрел на небо. Когда приблизился, я поразился, до чего прозрачно и светло восковое лицо его, совсем сквозное, словно с картины Нестерова, – до чего далек от земли его устремленный в пространство взгляд. Светлые волосы – бледный лен – вились по его щекам, и был он похож на Ангела, что пишется на иконах «Благовещения». Был он босой, в парусиновых брюках и в белой холстинной рубахе, без пояска.

– Миша-голубок, иди-ка к нам! – нежно позвал старик. Миша приблизился, поклонился застенчиво и сел, вытянув ноги. Тонкие они были, как палочки, и мокрые от росы.

– Тоже много страдания принял! – восторженно говорил Семен Устиныч, любовно оглядывая Мишу. – Держали в узах и хотели убить, но он и палачей тронул, отвечал из Евангелия. Все Евангелие наизусть знает!

– Я все четыре года, когда лежал в параличе, читал Евангелие… – застенчиво улыбаясь, сказал Миша тоненьким голоском. – Я упал на охоте с лошади, когда оканчивал кадетский корпус… Господь привел меня в Силоамскую Купель… – продолжал он удивительно просто, по-детски всматриваясь в меня и доверяясь. – В ту ночь, когда пришли убивать нас с дедушкой, до их прихода, я видел Христа, и Христос сказал: «Пойди в Силоамскую Купель – и исцелишься!» И я исцелел. Вот, смотрите…

Он вскочил радостно и прошелся по бережку.

– Он подвиг принял! – крикнул Семен Устиныч. – Скажи, Миша, про подвиг.

Миша сел и посмотрел на меня детскими ясными глазами.

– Подвига нет тут, а… я хожу и ничего не имею. У нас все взяли. Когда я исцелел, я понял, что это нужно, чтобы у меня ничего не было. Хожу и читаю Евангелие. У меня даже и Евангелия нет, я наизусть. Приду и стою. Меня зовут: иди, почитай. Я читаю, и мне дают хлебца.

– Бла-женный! – восхищенно крикнул Семен Устиныч, любуясь Мишей. – Воистину, блаженный! Блаженни кроткие сердцем… блаженни, егда поносят вас! А что, поносят тебя, Миша?

– Нет – сказал Миша грустно. – Только всего один раз было, в Королёве, когда я пришел на свадьбу. У председателя волостного исполкома сын женился, коммунист. Было в январе, очень мороз. Я шел по деревне…

– Босой! – восторженно закричал старик, нежно поглаживая мокрые ноги Миши. – А двадцать два градуса мороза было!

– И мне стало больно пальцы. Бабы звали в избу и давали валенки, но я не мог…

– Обет даден! – строго сказал Семен Устиныч. – Пока не расточатся врази Его!..

– Да. Когда Россия станет опять святой и чистой. И вот, мне захотелось войти на свадьбу. . . .

– Был голос ему! «Войди в Содом, где собрались все нечестивые и гады!»

– Да, будто голос: «Иди и скажи Святое Слово!» И я вошел. Все были нетрезвые и закричали: «Дурак пришел!» И стали смеяться.

– Над блаженным-то! – с укоризной сказал Семен Устиныч, гладя Мишу по голове, любуясь.

– И вылили мне на голову миску лапши… но не очень горячей…

– А он..! – закричал, вскакивая, Семен Устиныч, – что же он сделал! Миша, скажи, что ты сделал?!..

– Я стал читать им: «Отче, отпусти им, не ведают бо, что творят»…

– И потом он заплакал! – с рыданьем в голосе воскликнул Семен Устиныч, тряся от волнения головой.

– Да, я заплакал… от жалости к их темноте…

– И тогда… Что тогда?!..

– Тогда они затихли. И вот…

– Чудо! сейчас будет чудо!.. Ну, Миша, ну?…

– И тут, один из города, матрос Забыкин…

– Зверь! Убивал, как в воду плевал!..

– Да он меня тогда, в тюрьме, хотел застрелить, что я был кадетом…

– Вы слушайте… Ну, ну?..

– Он был пьяный. Он встал и… вытер мне лицо и голову от лапши чистым полотенцем. И сказал: – «Это так, мы вы-пимши»…

– И еще сказал!.. Это важно!..

– И еще прибавил, тихо: – «Молись за окаянных, если Бога знаешь… А мы забыли!»

– Мы – забыли!!. А Миша что сказал?!. Что ты ему сказал?..

– Я сказал: «Он уже с вами, здесь… и Он даже во ад сходил!»

– Мудрец блаженный! Ну, и что тут вышло?..

– И все затихли. И стали меня поить чаем.

– Но он не пил!!..

– Я не принимаю чая. Я попросил кипяточку, с солью… – сказал, застенчиво улыбаясь, Миша. – И я…

– . . . . пошел от них на мороз, славя Бога!..

– И радостно было мне видеть их лица добрые…

– Ах, блаженный! И теперь никто пальцем не смеет тронуть. Ибо дана ему от Забыкина бумага! Покажь бумагу.

Миша достал пакетик из синей сахарной бумаги и показал листок с заголовком страшного места и печатью. Стояло там:

«Дано сие удостоверение безопасной личности проходящего странника и блаженного человека Миши без фамилии и звания, что имеет полное право неприкосновенной личности и проход по всему месту и читать правильные слова учения своего Христа после експертизы его в здравом уме и легкой памяти. Подписал – тов. Забыкин».

– Хожу и проповедую… – сказал Миша.

– Ходит и проповедует! Скоро тронемся по губернии. Совсюду нас приглашают. А будут посланы муки и гонения, принимаем!

– Принимаем с радостью, – сказал Миша и поднялся. – В Чайниково пойду. Бочаров-плотник помирает, звали…

– Иди, голубок. Знаю его, много навредил. А вот – к разделке. Утешь, утешь.

Миша простился вежливо, взяв, по привычке «под козырек», к виску, и пошел.

– Смотрите! – сказал Семен Устиныч, – разве не на верную дорогу вышел? И все любят. И все отдает, что дадут. Господи, научи мя следовать путям Твоим!

Когда я уезжал из имения, был удивительно лучезарный день, блеск осенний. И в душе у меня был блеск. Провожали старенькие интеллигенты, крестили на дорогу, и это ласкало душу. Но не они трогали меня. Лаской прощанья светило русское солнце, и – не прощалось. И золотившиеся поля ласково говорили – до свиданья. И мягким, хлебным – тянуло от золотистых скирд. И провожавший меня до крестьянской межи старик братски-ласково говорил:

– Снежку дождемся… а там, по снежку, и в путь, на проповедь. Господи, благодать какая! Святые поля… И будем ходить по ним. . . .

Я слез с тарантаса и пошел прямиком, полями, по размахнувшемуся далёко взгорью. По его золотому краю, на высоте, на голубиного цвета небе, белели человеческие фигуры, светились в блеске. Баба ли добирала там, мужик ли копал картошку, – но в каждом сиявшем пятнышке на полях виделся мне подвигающийся куда-то тонкий и светлый Миша.


Апрель, 1926 г.

Ланды

Весенний плеск

Я стою у чужой реки. Она идет полноводно, ровно, как месяц тому, как год. В оправе течет она, зеленоватая на заре, дымно-молочная в мутный вечер. Не засмеется, не зашумит. А где же… весенний плеск?

Черные сучья чужих деревьев… Золото голубое – где?..

Надо закрыть глаза – и через узенько-узенькую щелку, через деревья, глядеть на небо. Лучше пройти за решетку сада, сесть где-нибудь потише, на солнышке, и так вот смотреть и слушать…

Воробьи?.. Это они чирикают, бойко, трескуче-бойко, радостно по весне. И вот… –

…Великая лужа, на черном дворе, вся в блеске. Великая, во весь двор, лужа. Бурая в ней вода, – густое сусло. Плавают – золотятся на ней овсинки, ходит ветром утиный пух. Чуется белый ледок под нею. Кругом, – у заборов, у садовой решетки, у сараев, под бревнами, – голубовато снежком белеет. Он уже сдал, исколот лучами солнца, сочится стеклянным блеском, день ото дня бледнеет, уходит в землю. Гонит его перезвон пасхальный, звяканье рухающих сосулек, бугроватых. Налитые молочной мутью, ржавчиною янтарной, повисли они с сараев, звонко постукивают о бревна и разлетаются в соль и блеск. Холодком покусывает с воды, но белые утки полощутся, – к садовому забору, где поглубже; жесткие их носы вылущивают что-то сочно, вспыхивают на солнце крылья…

Какая радость – этот немножко страшный переход по доскам, до сада! В саду еще спит зима, тяжелая, большая; но снег надувается горбами, и почернел, усыпан веточками, вороньими и куриными следками, лапками. Под яблоньками сероватые проталы-стекла, лужицы голубые, – в них солнце и небо плещется. Яблоньки черны-черны, корявы весенней голостью. Зато тополя светлеют тугим и здоровым глянцем, и почки на них полнеют, золотятся.

Слепит совсюду. Небо упало в лужу и уронило солнце. Оно купается с облачками, с утками, брызжет в меня, на мое весеннее пальтецо, синее, с золотыми якорьками, только-только надетое, в новенькие калошки, – белые огоньки на них. Я жмурюсь и робко двигаюсь по доскам. Длинные они, во всю лужу, с кирпичика на кирпичик, потряхиваются, плещутся. Хорошо бы остановиться и попрыгать на середке, где доски плюхают по воде. Но нянька поталкивает в спину, несет за мною лопаточку, – ковырять снег в саду, гнать зиму.

– Чего надумал… иди, иди! О н те вот шуганет, из сарайчика выскочит… потопнешь!..

Он… Я знаю: живет в сарае, на погребе, в темноте…

Сараи и конюшни… Они приоткрыли двери и густо дышат. Из черной дыры, в сверкающей сетке капель, темно поблескивает большой лошадиный глаз, мягкие губы фыркают за решеткой стойла, и тянет оттуда как будто печеным хлебом, – навозом, лошадью. Сыплется с крыши блеском, булькает звонко по канавке, золотая вода течет. А серые стенки сухи, теплом от них. Синие мухи вспыхивают и спят на солнце. А солнце… Оно – везде. Это оно играет в колокола, гудит, и звенит, и плещет, и хочется заплясать, запрыгать. Но нянька ворчит – иди!

Вот и самая середина лужи. Я иду еле-еле, чтобы идти подольше, засматриваюсь на новенькие калошки, уже запачканные навозцем, на плавающие овсинки, на щепочки. Чурбак плавает, как корабль, синяя муха на нем катается. А вон, на бревнах, кот наш чего-то на солнце зябнет, – весны желает! Нынче и у него праздник. И сизые голубки ловят за хвостики друг дружку, кругами кружатся под сараем. Солнце под моими ногами плющится, и вдруг… что это?! почему закачались доски?..

Я поднимаю голову. Красное на меня идет, покачивается, горит, как пунцовый шар… И я радостно узнаю Михайлу, который тесал лопаточку. Он двигается навстречу и весь сияет. Намасленная голова сияет на обе стороны, красное лицо сияет, и красная борода, как веник, и новая красная рубаха – пузырями. А на сапоги даже смотреть больно. Он радостно надвигается на меня, раскидывает руки… Рот его широко разинут, борода прыгает, хохочет, я замираю, не знаю, – как же теперь мне быть? А он все ближе, он меня свалит в лужу… Но вот он делается ниже, ниже. Я вижу, что он садится, будто играет в коршуна… схватывает меня и вдруг поднимает на страшную высоту, над страшной лужей! Как хорошо отсюда, – и хорошо, и страшно. Все, все – другое совсем: и сосульки, и последний снежок на крыше, и пестрые бабы за забором, в зеленых и красных юбках, сигают через лужи, и красные шары где-то, и синие…

– Держись!.. – рычит Михайла, раскачивая меня над лужей.

Я слышу, как кричит нянька, – черный ее платочек с красными и зелеными цветами, – но Михайла тискает меня ласково и урчит, урчит. От него пахнет деревянным маслом, красной рубахой, винными будто ягодами, мятными пряниками, хлебом, овсом и чем-то еще, таким приятным, теплым… – стружками даже пахнет, чурбачками. Он жмет меня под коленки одной рукой, другою вытирает наотмашь рот, зевает и рычит мне в ухо:

– Ну!.. Хрястос Воскреси..!

И мочит сладким теплом мне губы, колется бородой. И только голубоватые, сонные глаза я вижу.

Он тихо ставит меня на доску, придерживая за калошки, чтобы все было аккуратно. Я, как во сне, в испуге, в радости непонятной. Я его очень люблю, и – лошадь за решеткой. И так хорошо и страшно висеть над лужей. А он, через мою голову, тянется и рычит:

– Домна Семеновна! А Хрястос Воскреси!..

Я слышу, как чмокаются они через мою голову, – раз и раз, и еще раз, – боюсь, что упаду в лужу, и схватываюсь за плисовые штаны Михайлы.

– Ну-ну, воистину… насосался уж, батюшка!.. – ворчит нянька, хватая меня за плечи, – рабенка-то уронишь…

– Домна Семеновна!.. – вскидывает Михайла руки, будто лететь хочет.

– Да уж проходи скорее…

Но проходить нельзя. Узенькая доска, а кругом лужа.

– Пра-здник, Домна Семеновна… никак нельзя… Пожалуйте вам дорожку!.. – рычит Михайла, и бухается в лужу.

Брызгами, блеском и холодком обдает меня, утками, сапогами, солнцем. Черные ноги Михайлы продавливают ледок с хрупом, – он теперь виден, под желтыми волнами. Я закрываю глаза от ужаса, от счастья. Кричит нянька, кричат утки, куриные голоса… А Михайла идет по воде, размахивает красными руками, пробивает сапогами дырья, откуда высоко фыркает – бьет вода.

– Не потопну…! – кричит Михайла.

И столько плеска кругом, и блеска, и гомона! Играют – смеются колокола, и утки белыми крыльями, и куры, орущие на бревнах, и кот, махнувший на крышу в снег, и голуби, вдруг взметнувшиеся на хлопающих крыльях, и плещущая лужа, и тысячи солнц на ней. Все смеется, звенит, играет…

Этот весенний плеск остался в моих глазах – с праздничными рубахами, сапогами, лошадиным ржаньем, с запахами весеннего холодка, теплом и солнцем. Остался живым в душе, с тысячами Михайлов и Иванов, со всем мудреным, до простоты-красоты душевной, миром русского мужика, с его лукаво-веселыми глазами, то ясными, как вода, то омрачающимися до черной мути, со смехом и бойким словом, с лаской и дикой грубостью. Знаю, связан я с ним довека. Ничто не в силах выплеснуть из меня этот весенний плеск, светлую весну жизни… Вошло – и вместе со мной уйдет.


5 апреля 1925 г.

Париж

Чертов балаган

Провожали капитана М. Сошлось человек пять, верных. Сам капитан имел вид странный, совсем не напоминавший капитана: мешок-мешком. Широченные панталоны, балахон, шапочка, туфли, – всё было из мешковины, с кострикою. Хороши были и провожавшие. Профессор был, например, в фуфайке футболиста и трусиках, а хозяйка квартиры, двоюродная сестра капитана, – в высоких сапогах и кожаной куртке. Капитан сидел в середине круглого стола и медленно попивал коньяк. К нему присматривались с уважением, и не без страха: проводы были с риском. Капитан был отчаянный, начальник бело-зеленого отряда, два года державшего в страхе Крым. Это он совершил налет на провиантские склады и вывез в горы четыре грузовика муки, сала и амуниции. Это его ловили на Пушкинской двумя ротами, и он провалился как сквозь землю. Это он самый бежал с семерыми из чрезвычайки, а через два дня в центре «снял» ударом кинжала в горло охранявшего вход чекиста. И вот этот опасный человек сидел теперь совсем близко от страшного дома в проволоке и пил коньяк. Он пил, а на него поглядывали. Правда, был уже не капитан это, а «уполномоченный профсоюза шахтеров Криворожья», прибывший в С. хлопотать о санатории в Алупке. Знали, что сейчас он едет на Южный берег, где его ждут с баркасом. Знали, что турецкая шхуна, привезшая рис и кофе, уже три дня болтается за горизонтом.

Профессор сидел очень неспокойно – вертелся и все облизывал пальцы, словно сейчас обжег их. Было ему неловко: сам затеял, и разговор получился неприятный. И всем было неприятно.

– Простите… – шептал профессор, всё время озираясь, – это не значит – примириться. Есть глубоко психологическое… Одних удержала любовь к науке, труды всей жизни… других – любовь к народу, к стране, которая должна, пусть даже контрабандно, продолжать жить духовно-культурной жизнью! Всем уйти, способствовать духовному оголению?! Нет, иные готовы вынести миллион терзаний и унижений… но… – задохнулся профессор в шепоте и быстро облизал пальцы.

– Есть и белые вороны… – сказал капитан хмуро. – Вот пришли проводить меня, и я признателен. Не буду спорить. На прощанье хочу немножко повеселить друзей. Расскажу вам препикантную историйку.

– Он не совсем владеет собой… понимаете, сколько пережито!.. – шепнула профессору хозяйка, все время сновавшая по окнам. – На левой руке у него капсюль с циан-кали, а в кармане граната и браунинг…

– Понимаю, понимаю… – прошептал профессор, покосившись.

– Только подумайте… – продолжала шептать хозяйка, – его фотографии расклеены на углах, а он вчера заявился в исполком, потребовал секретаря, предъявил свои «полномочия» и чуть ли не со скандалом требовал немедленного содействия, грозя телеграфировать в Москву! Потом явился в чека и представил такую ужасную бумагу, что все телефоны заиграли!.. Час тому заезжал сам Горлис и успокоил, что машина будет подана в 9 вечера!..Вы же видите, что он играет со смертью!..

– Сам… Горлис?! – прошептал в ужасе профессор.

А игравший со смертью с наслаждением выпил коньяку и сказал:

– Хо-рош. Потому что – старый. А что, если нас накроют?! Тут уж и любовью к науке не защитишься. Хотя был случай, что и тут сумели. Как? Просто: выдали еще дополнительных троих! Но после сего… погуляли не больше месяца: хозяева недоверчивы! Вам, господа, я благодарен за мужество, за посильную помощь и сочувствие. И уходя, чувствую потребность высказаться. Передайте маленькое завещание. Придет время – и мы, делавшие будем судить! Знаю, для многих искусников в психологии более приятен суд истории. Эта особа чиста, как белая бумага. Принимает любое освещение. Особенно эффектны розовые тона. Кровь, например, придает ей удивительно нежный отблеск!.. За резкости пусть извинят меня. Давно привыкли проглатывать и не такие, и не от таких. И потом – все так или иначе прошли или перепрыгнули через смерть, иные пролезли под нее на брюхе, иные на карачках, на языке… Совесть не в счет. И потому можно себе позволить на прощанье быть свободным – в свободнейшей из республик. Да имейте в виду… мы здесь висим на волоске. Вы почтили меня, посылаете со мной привет на ту сторону… бежавшим и отступившим с честью… и я должен предупредить: когда я сюда входил, подозрительная фигура провожала меня до переулка. У окна не садитесь, оно должно быть свободно. У дверей тоже: необходимо поле для обстрела. Профессор, вы сели не совсем удобно… Уходите… Это особенно опасно, прямо – в лапы!..

– Позвольте… – сказал профессор, облизывая пальцы, – я только поправил стул…

– Виноват. Коньяк прекрасный. Спасибо, доктор. Выписано для умирающего коммуниста? Знаю, нельзя иначе. Как и сливочное масло, которое идет «бедным деткам», упражняющимся в ритмической гимнастике в зале, что на углу улицы Жуковского. Видал. При встрече расскажу. И чудесное варенье, по протекции секретаря исполкома, из розовой черешни! Прекрасное варенье. Горлис кушает его банками. Чья-нибудь бабушка варила! Так всё удивительно волшебно, кончая нынешним заседанием спецов по вопросам климатически-санаторного лечения. Представитель Донбасса, – ткнул себя капитан в мешок, – доктор, профессор гигиены, метеоролог, делегат от железных дорог, от нарздрава… представители Правды-Истины и Правды-Справедливости. И на стене Михайловский! Помните, про Пушкина или Венеру и – топор-то! Он бы непременно схватил топор и стал бы защищать «ценности»! За его здоровье!.. К сожалению, на том свете… Редкостная фантасмагория!.. А до прибытия машины от нарздрава, которая понесет меня в Алупку, расскажу-ка я вам, друзья мои, презабавнейшую историю о… чертовом балагане!

– Это случилось в марте 21 года. Мой отряд в восемнадцать человек держал Чатырдагский Перевал. По деревням сидели свои люди, были друзья-чабаны. Облавы на нас кончались для красных неудачно. Дороги стали не проезжи. У комиссаров пропала охота путешествовать. За три недели семнадцать махровых поехали в дальнюю дорогу. Только двое из них встретили смерть прилично. Прочие оправдывались нуждой, темнотой, обманом. Служащим наши конвойцы – чеченец Мустаф-Оглы и кубанский казак Хоменко давали по десятку плетей за расторопность, после проверки их семейного положения. Выдрал я тройку учителей, двух артистов, одного лектора и одного врача-прохвоста, который служил у всех, обзавелся домком и принял с хлебом-солью первый карательный отряд красных. Следовало бы расстрелять, конечно, но врачу – льгота. Советское отбирали. Бедноте давали хлеба и сала. Предателей вешали. Красноармейцев-болванов разоружали, разували, иногда кормили: чего со скотины спрашивать! Но казак наш всегда огревал на прощанье плетью. Если бы не наша мягкость, ни один бы интеллигент военного возраста и здоровый не ушел бы от нас живым: на борьбу не пошли, а теперь воют и ползают на брюхе! Не послушались Михайловского! А он бы им показал, как защищать ценности культуры!.. Не правда ли? Отпускали: пусть на здоровье в помойке тонут!

– И вот однажды дают с поста, что поднимаются две подводы, от берега, и на одной, на каких-то ящиках, едет барин, покуривает, в мягкой шляпе. Я выслал чеченца – заворотить в долину. Было пониже Перевала. Барина сняли с воза. Это была фи-гу-ра! В крылатке, поверх шубы, – шуба хорьковая, – в шляпе колоколом, в очках, толстый, огурчиком, в изящно подстриженной бородке, розовенький, с типичным лицом интеллигента. Возчик-хохол сказал, что подводы казенные, по комиссарскому приказу, а барин – что он человек ученый, профессор Самолетов. На поляне я осмотрел поклажу. Воза – доверху, имущество, обстановочка: мебель, кровати, шкафы, ящики с книгами. Допрос: кто, куда, зачем. В руках у профессора что-то тяжелое, обернутое в чехол. И я, лесной человек, по грудь черная борода, и космы, вдруг – узнаю профессора! Это был… мой профессор! Ну да, тот самый… – помните, на недавнейшем торжестве со слезами в голосе приносил благодарность премудрой и попечительной власти, разрешившей ему читать оо истории итальянского Возрождения, о трубадурах во Франции, о Данте, о кватроченто и квинченто, хотя и с точки зрения марксистского подхода… То есть, тогда-то он был приват-доцентом, и, надо это сказать, бездарным, но за революцию стал профессором. Знаете, завоевания революции. Многие завоевали… Он меня не узнал, понятно, а я не нашел нужным ему представиться. Но называл я его почтительно: «господин профессор»! – «Что везете, г. профессор?» – «Имущество и свою библиотеку». – «Счастливый вы человек, г. профессор! Сколько профессоров уже израсходовано, сколько не имеют даже штанов, сколько библиотек сожжено и растаскано! Вам повезло, г. профессор. Даже пружинный матрац при вас. Получили даже казенные подводы. Что читаете, г. профессор?»

– Если бы вы видали гордое выражение розового лица и посиневшего от страха носа! Он бормотал что-то очень невнятное; про… Данте, про «Божественную Комедию», эпоху Возрождения, про стишки менестрелей, про кватроченто… Я кусал губы, чтобы не расхохотаться. Редкий идеалист! Святой идеалист! Да ведь как же?! Ничего нет, всё вытоптано, выточено, опоганено, выпотрошено, забито, вбито, дохнут с голоду, жрут человечье мясо, нельзя охватить сознанием, что творится… а этот идеалист, в хорьковой шубе, с мраморным умывальником и пружинным матрацем, бредит еще о… Данте, о «Божественной Комедии», о кватроченто!.. Рядом стоит поручик Сушкин, в чахотке, бьет его лихорадка, израненный, медик, бросивший лазарет, влившийся в наш полк, оставшийся с нами до конца! Отца его, профессора медицины, комиссары расстреляли, как черносотенца. Рядом – Вася, мальчик совсем, примкнул с Ростова. Его сестер умучили постыдно, расстреляли родителей… Мой чеченец, Мустаф-Оглы, благородный, аул его стерли, и всё в нем стерли. Рядом – семинарист Неаполитанский, мужлан со слезами, бывало, певший «Волною Морскою» и восторженно говоривший о древней русской церковной живописи, мечтавший уйти в монахи, «когда очистим». И сын другого профессора, математика, растерзанного в Одессе, сам гениальный математик, штабс-капитан с Георгием, в пещерах крымских в свободную минуту решавший проблемы Лобачевского… И милый, девица нежная, Сеничка, наш поэт, недавно забитый шомполами… И – этот идеалист-чудак – мой профессор!.. Он, бывало, старался подымать души, призывая забыть действительность. Я его сразу понял: не от мира сего?… Говорил, бывало: «что может быть выше, господа, такого-то стиха, такой-то песни „Божественной Комедии“!?» Или: «представляете ли вы себе, как благородная душа избранного француза находила выход в творчестве вольных трубадуров?! Рыцарь и трубадур… – чудеснейшая гармония духовной избранности!..» Правда, больше цитировал по книжке.

– Но идеалист чувствовал себя что-то не очень важно. Что понимают в искусстве лесные люди! Мы осмотрели чемоданы и ящики. Было всего достаточно. Был даже серебряный кофейный сервиз! Профессор любил фамильное. У профессора оказались даже добровольческие английские фуфайки и даже добровольческие штаны. Он получал натурой! У профессора оказался непромокаемый офицерский плащ, с английским клеймом. Профессор боялся сырости. У профессора оказалась пара пятикилограммовых жестянок с американским мясом. И сгущенное молоко, и повидло, и бисквиты… – «Откуда это у вас, г. профессор?» – «Это мне выдавал…» – шепотом сообщил профессор, – и даже оглянулся! – «Осваг! Осведомительное Агентство у добровольцев». – «Ага, вы работали и на армию, г. профессор! Читали о… Данте?» Он забормотал: – «я читал вообще… К счастью, об этом неизвестно большевикам. Два раза я выступал с лекциями о…» – «А теперь, г. профессор, читаете о трубадурах?» – «Я профессор европейских литератур… Моя специальность „Эпоха Возрождения“». – «И это им очень нужно? И за это вам дали две подводы, и всё ваше барахло неприкосновенно, и вы перетаскиваете его через горы, с опасностью для жизни? Вы предусмотрительны и практичны, г. профессор. Вы не забыли даже и повидла!»

– Профессор похлопывал глазами. – «Что вы держите, г. профессор?» – мотнул я на завернутое в чехле. Размотали и вытащили… небольшой, зеленоватой бронзы, бюст Данте, известный, в лаврах. – «Осмотреть карманы г. профессора!» Нашли билет члена ученой коллегии Наркомпроса, записную книжку. В ней – «программы текущих лекций». Помню: «Марксистский подход к Эпохе Возрождения», «Эпоха Возрождения как яркий протест против гнета и мрака Церкви», «Искусство как средство борьбы с религиозным суеверием», «Маркс как выразитель духовных сил Европы», «Элементы сатиры на религию в русском народном творчестве»…

– «Вы удивительно восприимчивы, г. профессор!» – сказал я, прочитав тезисы. – «И Маркс, и – Данте?!» Полагая, очевидно, что перед ним лесной человек, профессор пробовал изворачиваться и нес невыразимую чепуху. – «Вам дали хорошую квартиру за… Данте? за ваш „подход“?» – «Но я подхожу критически… – лепетал он, – мы поддерживаем культуру, храним неумирающий огонь искусства…» – «Изворачиваться, г. профессор? Наука и искусство аполитичны, и потому вы им служите? то есть, несчастному, темному народу?1 Нельзя же его оставить без „Божественной Комедии“ и прочего? Как нельзя лишить его и театра, этого святого искусства, которое всегда аполитично! И потому вы возите повидло, английские штаны, бычье мясо, пружинный матрац, Данте… Вдохновенно же вы, должно быть, читаете о Данте, г. профессор! Желал бы я вас послушать! Кушаете повидло и цитируете из Данте? Ну, а вдруг покровители вам прикажут… наплевать на Данте?!» Профессор передвинул очки и заморгал, как обезьяна. Наплевать на… Данте?! – «Запротестовали бы?» – «Но я не могу и вообразить подобное!» – прошептал он. – «А если бы?! Ведь вот же наплевали они в человеческие души, оскверняют храмы, издеваются над святым народа… убивают святителей… Почему бы им с Данте-то церемониться? Как вы полагаете… обожаемый Данте стал бы скверниться с ними? перекроил бы для них свою „Божественную Комедию“ в… „Чертов Балаган“?! Отвечайте-ка, г. профессор!» – «Но это… трудно вообразить…» – хотел увильнуть профессор. – «А вы понатужьтесь и вообразите»! Он молчал.

– «Вскрыть сундуки»! Оказались книги. Много ихних. профессор переучивался плясать по-новому. Портреты «вождей», в рамках. – «Произведения искусства, г. профессор? из… „кватрочентов“?» Профессор глядел в землю. – «Г. профессор!..» – и тут я почувствовал в себе «железо». Я мысленно охватил светлое когда-то море наше, – культуру нашу, – превращаемое в помойку, цвет народа, заплясавший под свист и кнут, применившийся и оподляющийся, пожалевший расстаться с повидлом и штанами… и сказал: – «стрелять умеете?» – «Никогда не стрелял…» – «Ну, плевать-то умеете, конечно?» Профессор смотрел, недоумевая. – «Хоменко! – сказал я нашему казаку, – дай-ка мне… нет, возьми-ка эту штучку зеленую, – показал я на бюстик Данте – поставь на камень!» Хоменко, ухмыляясь, поставил Данте. – «Г. профессор! Способны вы умереть за Данте или продадите его за глоток повидла?» Профессор стоял столбом. – «Плюньте ему в лицо!.. Не мо-жете?! Плюнули же в лицо… России!?! на всё святое!? Почему не плюнуть на… этого?!» – «Зачем вы… издеваетесь надо мной!» – вырвалось с мукой у профессора. – «А им… говорите – „зачем издеваетесь надо мной“!? Громко говорите, г. профессор? Ну, плюйте! Думаете, лесной человек не знает Данте? Я знаю и потому предлагаю вам: плюньте! Когда этому казаку Хоменке приказали плюнуть на его Данте, он не плюнул. А когда увидал, что плюнули, он взял винтовку и бросил свое повидло со штанами. Вы не пошли от своего… Данте. Значит, вы его свято чтите, без него вам нельзя. Без него – смерть. Ну… так – плюньте!» Профессор смотрел дико. – «Я даю вам сроку… пять секунд! Вдумайтесь. Если по пятой не плюнете… Хоменко! – и сказал я тем голосом, который у меня знал Хоменко, – возьмешь на прицел г. профессора! По пятому счету, если он не плюнет в эту штуку, – в этот ученый лоб!» – «Так точно!» – сказал Хоменко, вскидывая винтовку. – «Подымите повыше вашу шляпу, г. профессор!» С профессора пот покатился градом. – «Вы… шутите?..» – умоляюще хрипнул он. – «А вот, поглядите на Хоменко!» Он поглядел – до ужаса Хоменко целил в пяти шагах, каменный, как всегда. – «Профессор, помните… мы вне жизни. „Божественная Комедия“ кончилась, и теперь – „Чертов Балаган“. Вы в нем играете образцово, и за эту игру платят вам вашей шкурой. Ну-с… полагаю, что плюнете! Хоменко, по пятому счету – в лоб! Повторять не буду. Начинаю… Раз, два, три…»

– Профессор на третьем плюнул. – «На всё ведь плюнули, г. профессор! С Данте чего же церемониться!? А теперь возьмите его в ручки и ступайте за мной, сюда». Он взял Данте и пошел, шатаясь. Мы подошли к обрыву. Долина синела мутно. – «Швырните его, г. профессор! Там ему поспокойнее будет. А то всюду таскаете с повидлом. Пора старичку и успокоиться. Ну, давайте!» Профессор кинул. Чокнуло по камням. – «А теперь – можете продолжать. Стойте, снимите сапоги. Сапоги краденые. Довольно с вас умывальника и матраца. Расскажите коллегам о представлении!»

Босой, он ловко вскарабкался на свои ящики. Пошли подводы на дорогу. Наши хохотали до упаду. Хоменко сказал: «А лихо вы его в Маркса плюнуть заставили!»

– А вы застрелили бы его? – спросил профессор.

– Не пришлось бы! – сказал капитан резко. – Потому что они, оставшиеся своею волею, плюнули бы во всё. Да уж и плюнули. Не пришлось бы. Они по третьему счету плюнут… дело обычное. Хоть и объясняются в любви, но плюют исполнительно. Ну, а теперь пора… Вон и машина, слышите?

Слышался шум машины. Капитан выпил остальное. Забрал мешок и, кивнув, вышел в парадное. Было слышно, как он выговаривал шоферу, почему так долго.

Оставшиеся сумрачно пошептались, посидели – и разошлись по своим углам.


Декабрь 1926 г.

Севр

Из «Крымских рассказов»

Крест

В то лето, первый год революции, я жил у приятеля в Крыму. По дорогам еще не грабили, в садах и на виноградниках шли работы, приезжие купались, катались под балдахинами, езжали даже на пикники. В городке, внизу, наезжие неизвестные уже начали, правда, разогревать рыбаков и садовников – отбирать дачи у буржуев, но народ был мирный, трудовой, знавший копейке цену: дачку-то получить не плохо, да, пожалуй, про всех не хватит, и без драки не обойтись. Присланные «газовики», из лазарета, начинали уже трясти сады и выламывать розовые кусты, «для барышнев», но покуда было еще спокойно. А наверху, где я жил, было совсем мирное житие. Бродили по балочкам коровы, побрякивая боталами; зрели в стеклянном блеске облитые солнцем виноградники; постукивали ленивые можары на белой дороге за холмами; по утрам синеватые дымки дымились над тихими мазанками; белыми лебедями трепетало вымытое белье по ветру, где-то автомобиль поторкивал, дале-ко… – смотрели горы да сонно синело море.

Но приятель-художник уже не расставлял мольберта, не брал ни «стеклянного блеска виноградников», ни «балочки на солнце». Я был несказанно удивлен, когда заявил он мне, что теперь… «занялся коровами». Он был человек практичный, но не только это толкнуло его на фермерство. Он говорил, что идут новые времена и «будет предъявлен счет». Ну да, жизнью. – «А зависеть от хама не желаю!» В дальней балке он поставил зимой коровники, домик доильщицам, купил стадо голов пятнадцать, – «краса-вицы, а не коровы!» – и поставлял молоко для лазарета: дело полезное и верное.

– Сам работаю дьяволом, и ни одна скотина не посмеет орать на меня и называть буржуем. Работаю на государство.

Ну, и сам буду независим. Может и мужицкая кровь сказалась. Никакой не толстовец, а… любо мне. Буду писать коров, есть такие краса-вицы!.. Теперь критики скажут, что Пиньков от пейзажного импрессионизма ушел в «коровы», – плевать. В коровьих глазах я теперь вижу больше, чем в иной человеческой харе. А «харю» вы у меня увидите.

Пиньков и всегда был странный, что-то в себе носивший; но в тот приезд он показался мне чрезвычайно странным, резко переменившимся. Он ходил чуть ли не оборванцем, в обвислых штанах горохового цвета, в чувяках на босу ногу, в синей рубахе, пропотевшей и вонявшей коровником, в поярковой выгоревшей шляпе широким колоколом. Брился редко, ногти были поломаны и грязны, мужицкие руки в ссадинах, взгляд мрачный. Огромная его «студия» – вся его дачка состояла из одной этой комнаты, а я устроился в маленькой закутке, – представляла теперь какой-то разрытый склад: стояли мешки с мукой и отрубями, висела сбруя, грудились молочные бидоны, на стуле «прогуливалась» пропотевшая рубаха, отстаивались в блюдцах сливки, – а со стены глядели на всё это «кусочки солнца» в талантливых этюдах, репинский Толстой в поле, две-три коровьих морды и – круглолицая молодая баба с «коровьими» глазами. Лицо молодки выписано было сочно, играло жизнью.

– Вот это – же-нщина! – говорил Пиньков. – Но это что, тень только. Поглядите ее в натуре, на работе. Это – жизнь] Только она всё это… – показал он кругом, – освещает… и освящает. В этом – вся философия и весь смысл. Это – ро-бо-та! – выговорил он округло, веско. – Сила хозяйственности, порядка, верности. Я ее очень уважаю. И звать ее… ну, как вы думаете?.. Ма-ша. Лучше не подберешь. Я знаю народ, и знаю, во что может обернуться это… которое именуют революцией. Махрового представителя этого вы увидите… работает на ферме. А Маша… Ну, вы увидите – и поймете, почему я отдался ферме. Жизнь, говорят, борьба… – я борюсь.

Перед вечером мы пошли на ферму, в версте от дачи. Кругом были выжженные холмы и балки. Мы поднялись на самую высоту, откуда видно шоссе на Ялту. Глубоко внизу лежал бело-золотистый городок в синей кайме залива. Горы – Чатыр-Даг, Демерджи, Судакские, – всё те же. А в балочке под нами – новый совсем «пейзаж»: выбеленная мазанка, «в крестовину», низенькие сараи, крытые побеленным толем, пригнанные доить коровы, огненные в вечернем солнце, розовые, червонные… белоголовые ребятишки с кусищами ситника под носом, золотая гора навоза, блистающие водой колоды… В пустынной когда-то балке – играло жизнью. Коров уже доили. Было видно, как проворно играли голые бабьи руки под вздутым брюхом; в тихом вечере было слышно, как зыкзыкали струйки об доенку. Из домика вышла босая, подоткнутая баба, с кофейными руками и ногами, светловолосая, поглядела на нас из-под ладони и легкою перевалочкой пошла к коровам.

Мы спустились. На корявых бревнах курил-поплевывал какой-то жигулястый, в матросском тельнике, очень грязном, в сплюснутом картузишке на макушке, рыжевато-веснушчатый, худолицый и скуластый. Он остро метнул в нас глазками и подкрутил верткую ногу под бревно, как хвостик. Пиньков хмуро спросил его, кончил ли штукатурную работу.

– Как это ко-нчил, скоры вы больно на концы! – дерзко сказал веснушчатый, и я заметил, что и руки его в горчичных пятнах, крапчато-пегие, и к тому же еще рябой; зеленоватые, злые глазки, «змеиные», хитро и зло шныряли; верткие его ноги завивались, словно искали спрятаться. – Гулять приехали? – спросил он нагло, сплевывая старательно и видимо интересуясь этим. – Эх, житье господам! А нам, черному народу, одни поглядки.

– Поговорите-ка с ним, первый оратор здесь, самый балабол, – хмуро сказал Пиньков, – а я по хозяйству пройдусь пока. Ну-ка, разговорись, Марчук, просвети барина.

– Я знаю, вы писатели… – лениво сказал Марчук, которого Пиньков называл за глаза Гришкой. – А про чево вы писаете? небось про девок, про всякие пустяки… денежки огребаете. Я писателев зна-ю, у нас на «Потемкине» то-же были писа-тели… одного мы в топке чуть не сожгли, с аль-хеереем… забрали тогда с Афона, в газеты про нас писал. Не альхерей… энтого мы за толстое брюхо взяли и сожгли… я его первый жег! Он кричит – ай-яй-яй!.. а ево, прямо, за волосья – и в топку: пой, сукин сын, молебен, и никаких. А что, господин писатель, чать вам не ндравится наша лево-рюция? Семен Миколаичу дюже не ндравится. Я ему пре-дупрежал, не встревайтесь не в ваше дело, мажьте свои бумажки… дак он вон коровками занялся, на бабах ездит. Хлопцев наших никаких не узял, а где это видано… нежное сучество пущать на лошади по горам молоко возить! Разве бабе можно управиться, по горам?! Намедни Ма-ша… везла оттеда, с лазаретов, помои… теперь товаришшей-солдатиков мы сытно кормим, сами хозяева стали… дак они уж и мака-ронов не желают. Вот Семен Миколаич и пристроил, задарма макароны, а?! коровам своим макаро-ны травит, всенародное достояние, а?! И что же, бабенка молоденькая, животом бочку подпирала, сам видал! Вить она так всею себя попортить может, это недопустимо так, исплотация трудовой женской слабости… Я, говорит, сам теперь трудовой, а не буржуй, а?! А на бабах ездит? Ему коровами забавляться… по гривеннику за бутылку давай! Мало ему краски травить, от трудяшшного народа хорошую пользу отбивает, кажный ему день со-рок целкачей находит, да пойло с солдатиков, да сено даем казенное… а он денежки загребает. Нет, мало им леворюции…

Я покуривал и слушал «первого оратора». Он нес околесицу, и в этой околесице было одно и одно – необъяснимая на всё злость. Спорить с ним, что-то ему доказывать, – было, конечно, бесполезно. Он и сам это чувствовал.

– А чего вы, господин писатель, слушаете да помалкиваете, не можете ничего напротив сказать? не можете? А-а… у нас правда, вот и не можете. А вы скажите одно словечко, а я в опо-ницию всё скажу, докажу! А-а, не мо-жете… Писатели вы, конешно… встихи сочиняете! У нас, в Одесте, энти встихи товаришши сами сочиняли. Я сейчас вам скажу, пропою, глядите…

И он мне пропел «встихи», – я их тут же и записал:

Катя с Маничкой купались
И заплили далеко,
А то во не замечали,
Что парАход уж близкО.
Вдруг парАход разбежался,
Волны с шумом раздались,
И две миленьки девчонки
Бистро с жизнью рассталИсь.

– Сами писатели… – сказал он важно, – усе умеем.

– Так вы и на «Потемкине» были? – спросил я. – Вы, значит, ста-рый революционер.

– А как же! мы кашу заварили. А вот, постойте, скоро и расхлебка будет. Нет, вы мине хучь одно слово в опоницию скажите… не мо-жете. А чево мине Семен Миколаич за старшого на свою хверму не желает? Сам коров пасет, а! На бабах ездит… Его ли дело коров доить, мало ему дачи? У него дилижан хороший, линейка, дро-ги, две лошадки… курей полсотни, коров два-дцать голов… молока четы-реста бутылок за день, а?! А жа-дность, от бедного человека отымают. Скажите ему, я ему предупрежал, он мине не желает слушать, с ливонвером ходит… это как же, напротив нашей леворюции?! Рази я не знаю, кто они… контрацанеры! Я им прямо говорю, шквалу не выдержат…

– Ну, а что же ему делать, по-вашему?

– А чего я делаю? я тружусь, у поте лица… и усе должны у поте, по правде, а не… на бабах ездить. Бедного человека обижают, же-нчину, двое ребяток, муж без вести пропал, в окопах, из-за дерьма… Я?.. Ослобожен, как первый левоца-нер, «потемкинец», слава мне! А они за бабой-сиротой, от утрудяшшаго народа отбивают… Я им предупрежал, возьмите мине, я соблюду ваш антерес, порядок уж наведу на вашей хверме…

Я пошел к домику. Коров уже подоили, цедили молоко, торопились управиться до ночи. Пахло коровами, теплом молочным. Скуластая девка Настя, – чернявая, работала лихорадочно и срыву, сухо горела вся. Пиньков поднимал ведра и выливал в цедилку. Маша работала ровно, скоро и весело. Она была статная, мягкая, открытая. Весело на меня взглянула, серыми круглыми глазами, в розовом отблеске от зари, сказала – «драствуйте», выплеснула широким махом выполоски с ведра, шлепнула, лаской, мешавшего белобрысого Степанку, сунула пухлый ситный в просившие ручки Ляльке, белоголовой и бронзовой, утерла запястьем вспотевший лоб, сказала Пинькову усмешливо – «да не мешайте, Семен Николаич, обмолочитесь только… лучше ступайте курите с барином…» – сказала ласково – близким говором, нараспев, и я подумал, что у них отношения – такие. Было видно, как весело ей работать, как легко у ней на душе, что лучшего ей не надо, что она здорова и счастлива. Она была вся какая-то светлая, легкая, пышная, игривая. Голос у ней был сочный, грудной, певучий, – русский. Чем-то она напоминала толстовскую Катюшу Маслову, но не теми «коровьими» глазами, что придал ей Пиньков в этюде: в голубовато-серых глазах ее была тихая благостность и живость, не стеклянная благостность, «коровья», а живая, ласкающая нежность молодой и живущей матери. Разве вот легкая косинка в ее глазах, тонкая поволока неги, что-то ей придавали от доброго, сильного животного. Пиньков мешал ей, отнял бидон зачем-то, она что-то хотела ему сделать, но, заметив, как я смотрю, отмахнула запястьем с бровки, схватила ткнувшегося в колени Степушку, подкинула, играя, и чмокнула крепко в губы. Сухощавая чернушка Настя кинула ревниво – «начмо-каешься, поспеешь», – и швырнула ведро в кадушку. «Семен Николаич, идите-помогайте таскать сено, коровам задать надо!» – сказала Маша и вымахнула ветром из молочной.

Поздно вечером мы сидели на открытой террасе, любовались луной и морем. Золотая его дорога, казалось, выбегала за кустами лавровишни, совсем под нами. С гор потянуло бризом; кусты играли, хлестали по золотому морю.

– …Никакое не «толстовство», – продолжал начатый разговор Пиньков, – а чувство грозящего обвала толкнуло меня к коровам. Мне показалось, что тут-то я буду независим, осмыслю себя трудом на своей земле. Да и надо было больным солдатам, «газовикам», доставить нужное молоко. Здесь его не хватало. И меня захватило дело. Видели Гришку-Ящера? Таких много. Это гной революции, и этот гной будет скоро «установлять всю правду». И уже пробует Пестрый какой, заметили? Все гады пестрые, Бог их метит. Гад ненавидит закон, порядок, труд, самый продукт труда… ненавидит всех, кто чист, работящ, умен, бережлив, самостоятелен. Это хитрый и злой дурак, убийца жизни. Он ненавидит жизнь, всё ненавидит, всё хочет опоганить, оплевать, стереть. Воплощение дьявола. Он меня люто ненавидит, он, конечно, и вас возненавидел и пометил змеиным глазом. Он мне страшен, и ничего удивительного, если завтра убьет и меня, и вас. Рассказывал вам про архиерея? Он всем рассказывает. Это главный из его подвигов, пока. Но он и кур ворует. Почему я даю ему работу? Во-первых, нет штукатуров, и еще – гнусненькое это… не имею не имею я духа отказать. Не то чтобы я задабривал… но змеиные его глазки меня смущают, и я боюсь, как бы не сделал гадости на ферме. Он уже пробовал поджигать, но мои собаки и близко не подпускают ночью. А Маша не даст себя в обиду. Я обучу ее бить из револьвера. Ма-ша?.. Понравилась вам. Она не может не нравиться, она – сама жизнь, вечная правда жизни. Любит работу, радуется работе. Не знает ни скуки, ни ненависти, ни злости… и живет, как поет в ней жизнь. Да, я люблю ее. Она заслоняет как-то всю эту одержимость, всю эту подлую муть, что теперь поднимается со дна. Она меня покоит одним видом плавных своих движений, силой, молодостью и верностью чему-то неодолимому, какой-то довечной правде. Я тружусь рядом с ней, и я забываюсь в ней. Она несложна, ясна, и от этого мне покойно. Может быть тут – извечное, без чего никому – нельзя… что нюхом схвачено и Толстым, но испорчено его домыслом, по чем томятся все чуткие, ищущие смысла и правды жизни. Это не высказать… Мне это очень нужно, теперь особенно. Я два года был на войне, измотан, видел и смерть, и многое, и затосковал по жизни, по чистоте-простоте ее, по земле. Когда не по себе мне – я иду на ферму, смотрю на Машу. Не думайте, у меня с ней лишь «флирт». Она не легко дается, но она дается… и я женюсь на ней… если Федор ее, которого она всё любит, не вернется.


Через год я вернулся в Крым. Я прошел многие заставы, ушел из ада. Крым занимали немцы. Знакомой дорогой, по холмам и балкам, поднялся я к даче художника Пинькова. Всё было как будто то же. Я его не застал: должно быть, он был на ферме. Я прошел на бетонную террасу, откуда, за кустами лавровишни, синело море. Было чудесно тихо. Кусты разрослись, на террасе стало совсем тенисто. «Студия» была заперта на ключ. Я прошел к боковому входу, посмотреть, не спит ли Пиньков в прохладной боковуше, – и в ужасе запнулся… перед крестом! Крест был высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Я подошел ближе и прочитал на прибитой внизу дощечке, славянской вязью:

«Мария Хлебникова, крестьянка, 23 лет, злодейски убита штыком в сердце, в ночь на 20 февраля 1918 года».

Я перекрестился и отошел, с болью и ужасом.

Пиньков рассказал, как было:

– Да, он убил ее, Гришка-Ящер. Убил подло. Он был не просто Гришка, а власть, ихняя власть, комиссаром лесов, дорог и еще чего-то, нашего округа. Он явился ко мне на ферму, хвастался всемогуществом, хлопал меня запанибрата и обещал даже покровительство. Он упивался властью, мог теперь безнаказанно красть, насиловать, убивать. Меня он пока не трогал, от пресыщения. Но тронул Машу – и получил отпор. Она взяла у меня револьвер, и я показал ей, как надо делать. Я просил ее ночевать на даче. Она не захотела. Как случилось – не установлено. Можно предполагать, что ему как-то удалось, когда Маша была в коровнике, под вечер, дети спали, а Настя ушла в город, пробраться в домик и спрятаться. Ночью не подпустили бы собаки, разбудили. Он выждал ночи. Ночь была бурная, страшный ливень. Маша вошла, убралась, – всё было прибрано в комнате, – и стала читать письмо, которое я принес ей[утром. Вы представьте, какой же ужас… письмо ей было от ее Федора, из плена! Надо же так случиться. Он писал ей, что жив-здоров. В самый тот день пришло. Так и нашли, зажато в ее руке. Он хотел ее силой, но она, очевидно, не давалась… и он ее заколол штыком, ржавым штыком. Этот штык все признали, был у него такой. Следствия не было. Машу не осмотрели даже. А Гришка скрылся. После его видали, под Мелитополем. Он жив и кем-то опять у них. Когда хоронили Машу, наши бабы, рыбачихи, садовничихи, все бабы… оскорбленные за сестру свою, за вечную правду… грозой подошли к ревкому, требовали суда… Им пригрозили… пулеме-том! Можете спросить – все скажут. Это не забудется никогда. Меня арестовали – «за бунт»! Мне удалось выскочить в окно. Меня спасли татары, под Аю-Дагом. Пришли немцы, и я вернулся. И вот, поставил крест. Там теперь, на могиле, памятник, а крест – сюда… Детишки пока, до отца, на ферме. Коров забрали. Осталась одна, пасу. Да вот, крест… Да, Ма-ша… да, крест, на всем…


Март, 1936 г.

Париж

Виноград

В городке у моря, с приходом добровольцев, жизнь как будто опять наладилась. Пошли толки, что теперь и в Европе поняли, наконец, опасность, «теперь уж возьмутся и нам помогут», и в подкрепление толков сообщали, что в Ялту пришли ихние корабли с пушками.

Пиньков никаких надежд на «Европу» не возлагал, бродил мрачный, неряшливый, обросший, перестал даже умываться, бросил читать газеты, целые дни проводил в пустынных балках и пас сиротливую свою «Хорошку» – последнюю корову из разграбленной большевиками фермы. Встречались мы с ним редко, только к ночи, садились обычно на веранде и молчали, следя за звездами: все у нас разговоры притупились. Как-то по осени, – было, помнится, в 19-м году, – вернулся он со своей «Хорошкой» особенно угрюмый, кокнул два-три яйца и проглотил сырыми, – весь и ужин. Стали смотреть на звезды, – вот и еще день перевалили. Нашему настроению отзывалась уныло сплюшка: сплю-у… сплю-у…

– Идиоты… – обругал кого-то Пиньков в мыслях, – не понимают, что жизнь… повсюду, не только у нас дураков… слетела со всех винтов и теперь будет дрыгаться и крутиться, как свалившийся паровоз, пока еще есть пары. Бредят, ослы, что им по-могут. Европа им поможет! Да этой «Европе» требуется самой помощь… ведь она выкинула, и этот поганый «выкидыш» воспринят от ее утробы – российской слепой дурой-повитухой, принявшей его за долгожданного чадушку, а он давно уже разложился и заразил всё кругом. А родимая матушка его горит в гангрене…

Я привык к заостренности дум Пинькова, испытавшего много за эти годы. Свои картины он давно забросил. Теперь, по его словам, это совсем не нужно: «теперь всё надо в ином масштабе, если еще масштабы не пропали… в апокалипсическом, «потустороннем» даже. Он и убийство Маши, работницы на ферме, рассматривал не как уголовный акт, а как проявление воплотившейся «похоти Зла», царящей отныне в мире. Страшно не то, что молодую женщину, его Машу, хотел взять силой гнусный Гришка Марчук, матросишка-большевик и убил за сопротивление его хотению: страшно, что злая похоть повсюду воцарилась, задавила всю жизнь, и убийство на ферме – символ всеобщего убийства, как этот крест на веранде, стоявший на Машиной могиле и ныне замененный памятником, – не просто дубовый крест, который можно пустить на топливо, а Крест над погибшей Правдой. Потому-то и не хотел Пиньков расставаться с этим крестом и говорил всем, приходившим купить его – в то время трудно было с гробами и крестами, кончились мастера и матерьял: «этот крест непродажный… это – па-мять!» Крест и теперь стоял в дальнем углу веранды, чего-то ожидая.

– Вот, говорите, почему я бросил писать свои полотна… А вы почему забыли свое перо? Понимаете отлично сами. Мы с вами не в «заботы суетного мира малодушно погружены», а… задохнулись и окаменели. Мы отвечаем… онемением. Ну, понятно. Как я могу писать солнце, когда и оно другое теперь, когда вижу в нем мертвый свет?! Бывшие глаза у меня вырваны… и душа выдрана. Да вот, сегодня, не угодно ли… Пас я свою «Хорошку» в дальней балке. Оттуда хорошо видно усадебку Любачей, тех стариков… Федичка вчера у них помер, единственный сынишка. Разве не говорил вам, что он помер? Помер. Но надо знать их историю, чтобы постигнуть всё. Необычайного в этом нет, но… всё же. Старик Любач, Maртын Прокофьич, – просто русский человек, служил в береговой таможне, великими трудами скопил на усадебку и насадил чудеснейший виноградник, – единственная, кажется, мечта всей жизни. Была еще мечта… оставить наследника по себе. Жили они в супружестве двадцать лет, и мечта не осуществлялась. И вдруг, повторяется как бы история с Захарией и Елисаветой… кстати, и супруга его тоже Елисавета, вы ее видали, тихое существо. И вот, на двадцать первом году их супружества, когда их заветный виноградник вошел в силу, и даже в славу, – Любичу лет двенадцать тому назад дали на выставке золотую медаль за чудесный сорт чауша, у них исключительно сладкие сорта, десертные, мускаты, шасла, золотистый чауш… – Елисавета Михайловна подарила своему супругу мальчика. Ей было уже под сорок, старику к пятидесяти. Представляете, какое же у них воссияние-то было! И как они оба трепетали над этим «даром от Господа». Они как-то объединили его с виноградом, с золотым чаушем, за который как раз в ту осень и получили первую свою награду. И назвали младенца Федичкой, что значит – «Божий дар». Этот Федичка и на самом деле как будто сросся с чудесным тем виноградником. Как ни проходишь, всегда видишь Федичку в винограднике: подвязывает, – ему уж двенадцатый год недавно пошел, – обрезает, опрыскивает, собирает золотистые грозди чауша… в солнце и винограде утопает. Вы видели, это он у меня написан в винограде, спит под лозой в корзинке, и над ним грозди свесились, и через эти грозди поет на смуглом личике, в его белобрысых волосах – солнце! Удачно, кажется вышло. У меня очень торговали на выставке картину эту, – я не продал, только старикам копию подарил, но там солнца такого не получилось что-то. Но слушайте… Они до того над ним дрожали, что мать, слабая такая она, всегда выходила его встречать из школы, спускалась к городишку, всё боялась, как бы не побили его дорогой рыбачата, народ отъявленный. Так это у ней и вошло в привычку. Перенес все детские болезни, окреп, стал отцу помогать в работах на винограднике. И вот, пришла революция. Старики так переполошились за своего Федичку, что перестали пускать в городишко, в школу. Созрел виноград – новая тревога: устеречь. И раньше шалили по садам, наша солдатня из лазарета. А тут пошел уже настоящий грабеж, организованный. Осенью 17-го года большевиков еще не было, только-только росточки объявлялись. Но уже безобразничали вовсю, а милиция наша, как известно, была «в обмотках», или, в народе называли, – «петушьи ноги», любители семечек и сло-боды. Значит, самоохраняйся. И вот, Федичка перестал спать ночами, и ничего с ним нельзя было поделать: хочу стеречь виноград! Ну, стерегли со стариком, как поспевать стал. Виноградник и раньше их выручал, из городка к ним поднимались дачники, нарочно за виноградом, «прямо с лозы». А в тот год виноград для них уж великим подспорьем стал. Прознала солдатня, тот Гришка Марчук и навел, будущий убийца Маши, это установлено. Насели на виноградник ночью, перед зарей, и с промысловой целью, пришли с корзинами, – за такой чауш можно было недурно выручить. И вот, когда они начали сбор ими не рощенного, Федичка поднял крик, – дремал на винограднике в шалаше. И не только крик поднял, а вцепился еще в какого-то. Говорили, что «зуоками в руку впился», – видали приятеля Гришкина, с завязанной всё рукой ходил. И дорого обошлась эта «виноградная история» Федичке. Кто-то, может быть, и сам Гришка, ударил мальчика в грудь кулачищем так, что его, полуживого, харкающего кровью, принесли старики в домишко, и лежал он, харкая кровью, до лета. И стал хиреть, острый туберкулез. Эти два года Елисавета Михайловна весь свой виноградник слезами орошала. Придет, станет над лозой, где нашли Федичку, и зальется. Как ни пройдешь, – всё она на винограднике. Ну, вчера помер, как раз два года исполнилось, с удара, до сбора всё-таки дотянул, ему старики золотой чауш в мисочке поставили у постельки, а уж он не мог и сосать. И вот, сегодня, видел с откоса я… как она собирала этот оплаканный золотистый чауш! Самая пора, и надо выменить на гробок, и за могилку надо, и батюшке… вот и собирала. Порежет, схватится за голову, закачается… и слышно, как она там… ну… всё слышно. К небу всё, незрячими глазами, кричащими… – да за что… за что же?! А вот, послушайте. Когда я так смотрел, и тоже вопрошал в своей глубине… только я пустоту спрашивал, у меня пустота… тут и пришло. Только не разрешение, а то же, вопрошание… Вы знаете дьякона нашего, ноздрями смотрит, простеца, рыбаки его очень любят… многосемейный, а превеликий дерзатель, борец за веру, все эти годы с большевиками бьется… и народ не дает его… так вот он из Ялты пешком возвращался, его следователь допрашивал, там одного комиссара поймали добровольцы, так его обознавать вызывали, что-то с арестом здешнего попа связано, а тогда дьякон за попа бился, с комиссарами воевал, отбивал. И вот, дьякон и говорит, – а он всё знал про историю Любачей: «вот какой у нас виноград… соле-ный! и кругом столько этого винограду наростили… и вот дюже соленый. По всей нашей России-матушке такого винограду насадили, теперь вот и собираем… а те с удовольствием его вкушают». И понял я, и не понял. А это он, оказывается, и про тех, которые на кораблях к нам приплывают, подплывают. Говорит, что только в Ялте творится, такой-то базар… всё забирают за грош, весь наш «соленый виноград» за пустяк выменивают и к себе волокут. Полные корабли отходят. И спрашивает в пространство: «Господи, да как же это так? ни горя не чувствуют, ни слез не видят, сосут «виноград»… и соли-то нашей им нечувствительно нисколько! Да, говорит, хороши… всё свое полноценное разменяли, всё в пыль и прах обратили, и теперь кровь нашу покупают… да как же это? И, знаете, мне от этих вопрошаний его, перед этой Елисаветой обманутой, невыносимо стало. Весь ужас, и вся опустошенность их, выменивающих свою пустоту на «виноград» наш, стали так остро ощутимы… весь провал «великого человечества» так наглядно-страшно предстал перед этой Елисаветой вопиющей… ведь тут-то, в этой случайной Елисавете на винограднике, всё опустошение так предстало, подчеркнутое простыми словами дьякона, что я онемел от холода, на солнце закаменел… Убитая моя Маша, и забитый Федичка, и убитые старики, и всё побитое, втоптанное бескрестно в землю, с издевкой и злобой втоптанное, и теми, принятое, как дешевый товар обменный, – для них то, для них-то, говорю, дешевый, репа пареная! всё для меня предстало как страшный образ незаполняемой пустоты, ничем неоплаченной издевки. Во – имя чего?! Это надо решить особо, иначе не стоит быть. И говорит еще дьякон, будто возглашает церковное: «ох, да отольются же им эти слезы виноградные… да отзовется соль!..»

Рассказ Пинькова оборвался. Сверху, за верандой, кто-то тяжело спускался, скребли шаги, сыпались камушки. В черной ночи не было видно, кто подходил к веранде. На звездном небе я различил человеческую тень, пригнувшуюся, будто что-то тяжелое тащившую. Словно знакомый, разбитый, усталый голос окликнул нас: «Семен Николаевич здесь?» – «А кто это?» – недовольно спросил Пиньков. – «Я, Семен Николаич, с верху, Мартын»… Это был старый Любач, виноградарь, о ком мы говорили. Лица его в темноте не видно было, так – тень, да голосок скрипучий, придавленный. И ничего тяжелого не тащил, это лишь показалось мне: так, тащился. И начался памятный разговор. Тень Мартына Прокофьича на стул не села, а пристроилась на перекладинке веранды, на звездном небе… Я видел кулачок, дергавший тощую бородку, – склонившуюся уныло голову.

Мартын Прокофьич осторожно-робко спросил, не уступит ли Семен Николаевич кре-стик, кре-стик… такого больше не найти крестика, весь город обегал, нет ничего, народ в разброде… в Ялту, говорят, надо ехать, да и там не найти теперь, сколько народу помирало, все запасы давно дошли, а новых некому запасать; делают, говорят, на ветер, как из лучинок, году не выстоит… Пиньков не дал договорить. Всем отказывавший в кресте, он сказал, с удивлением: «а о чем же тут говорить… пожалуйста берите…». – «Да что вы!..» – вскрикнул невидимый Мартын Прокофьич, и унылая тень его спрыгнула с перекладины веранды. – «Можно? вы дозволяете?.. Вот, спасибо… а я всё беспокоился, потревожить вас крестиком… и другие наговорили… сколько народу хлопотало… заветный крестик… для памяти… понимаю я, что для памяти… значит можно?»… По голосу было слышно, что он еще боится и не верит. – «Да берите же! – крикнул Пиньков, – это нужно… для памяти». Он пошел в комнаты и принес фонарь. И мы пошли в закоулок, где стоял крест, высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Этот крест говорил нам славянской надписью: «Маша Хлебникова, крестьянка, 23 лет, злодейски убита штыком в сердце, в ночь на 20 фев-раля 1918 года».

– «Значит, дозволите?.. – переспрашивал Мартын Прокофьич, растерянно моргая, – дозволите это соскоблить, красочка найдется, черная, надпись… Федичку…» – «Не надо соскабливать, пусть останется навсегда», – странно как-то проговорил Пиньков. – «А как же-с?.. – в испуге переспросил Мартын Прокофьич, – ведь теперь Федичка?..» «Нет, это должно остаться… под краской, пусть. Я дам вам белой, и вы запишете, закроете это… так оно и останется. Я сейчас…» Он пошел в комнаты, а мы остались перед крестом. Стояли молча, слыша, как шваркало в гулкой студии, упал стул. – «Вот, сейчас закроем…» – сказал резким, будто железным голосом подходивший из темноты Пиньков. И большой кистью, сгустившейся белой краской, закрыл крестное начертание. – «Возьмите краску и кисть, после всё заново покроете, а то заметно… Я сам вам напишу, там…» – «Завтра бы хоронить хотели, и лошадь нанята, отвезти…» – сказал Мартын Прокофьич просительно. – «Завтра и возьмете…» – «А вы уж разрешите, я донесу, осилю… сразу завтра и отвезем, и поставим… там и покрашу, на месте…» – просил нерешительно Мартын Прокофьич. – «Берите… только вам не под силу будет, тяжелый крест…» – говорил Пиньков. – «Осилю-с… всё осилю-с…» – повторял почти радостно Мартын Прокофьич. Он подсунулся, избочась, под крест, подставил плечо под крестовину, привалил ее к голове, для стойкости, и поволок, скребя обугленным комлем по треснувшему, неровному бетону. Белый картузик его смялся, сдвинулся с головы, защемился между крестом и ухом, но он не чувствовал. – «Дайте, я помогу…» – предлагал, провожая его, Пиньков. – «Ничего-с, это в горку только… передохну… – слышался под крестом сдавленный голос Мартына Прокофьича, ™ посветите только… а то я духом… за калиткой все тропки знаю… доволоку…»

Мы проводили его доверху, с версту, старались ему помочь, но он говорил, что одному способней, а то, если поднять за комель, плечо нарежет. Мы всё же помогали. С холма ему будет легче.

Когда вернулись, Пиньков споткнулся на что-то у веранды. Это была корзина с виноградом. – «Это он… в обмен мне! – удивленно сказал Пиньков, – крест, на… „соленый виноград“! а?! чу-дак… и не сказал ничего… заторопился».

На веранде еще горел оставленный фонарь в железной сетке. Пиньков поставил тяжелую корзину на перекладину. Матово золотился крупно-янтарный чауш, как сахар сладкий. Но мы не тронули. Стояли и глядели на сочный чауш, на который легли тенями клетки от фонаря, – «Соленый…» – сказал Пиньков. Сидели в тот вечер долго, почти не говорили. Фонарь потух. На менявшемся звездном небе темнела дуга корзины. Так и не трогали.

Дни стояла корзина на веранде, долго. Так и не тронули.


Ноябрь, 1936 г.

Париж

Куликово поле

(Рассказ следователя)

I

Скоро семь лет, как выбрался я оттуда, и верю крепко, что страшное наше испытание кончится благодатно и – невдолге. «Невдолге», конечно, относительно: случившееся с нами – исторического порядка, а историческое меряется особой мерой. В надеждах на благодатную развязку укрепляет меня личный духовный опыт, хотя это опыт маловера: дай ощупать. И Христос снизошел к Фоме. Да, я – «Фома», и не прикрываюсь. «Могий вместити…» – но большинство не может, и ему подается помощь. Я получил ее.

Живя там, я искал знамений и откровений, и когда жизнь наталкивала на них, ощупывал, производил как бы следствие. Я – судебный следователь по особо важным делам… был когда-то. В таинственной области знамений и откровений предмет расследования, как и в привычно-земном, – человеческая душа, и следственные приемы те же, с поправкой на некое «неизвестное». А в уголовных делах – все известно?.. Не раз, в практике следователя, чувствовал я таинственное влияние темной силы, видел порабощенных ею и, что редко, духовное торжество преодоления.

Знамения там были, несомненно. Одно из них, изумительное по красоте духовной и историчности, произошло на моих глазах, и я сцеплением событий был вовлечен в него; на-вот, «вложи персты». Страдания народа невольно дополняли знаменные явления… – это психологически понятно, но зерно истины неоспоримо. Как же не дополнять, не хвататься за попираемую Правду?! Расстаться с верой в нее православный народ не может почти фи-зи-чески, чувствуя в ней незаменимую основу жизни, как свет и воздух. Он призывал ее, он взывал… – и ему подавались знаки.

На-род, говорю… православный, русский народ. Почему выделяю его из всех народов? Не я, – Исто-рия. От нее не только не отрекся Пушкин, напротив: заявил, что предпочитает ее всякой другой истории. «Умнейший в России человек», – сказал о нем Николай I. А на днях читал я письмо другого умнейшего, глубокого русского мыслителя, национального зиждителя душ, – своего рода мой коллега, «исследователь по особо важным делам». Вы читали его книги, помните его «о борьбе со злом», удар по «непротивлению» Толстого. В этом письме он пишет:

«…Нет народа с таким тяжким историческим бременем и с такою мощью духовною, как наш; не смеет никто судить временно павшего под крестом мученика; зато выстрадали себе дар – незримо возрождаться в зримом умирании, – да славится в нас Воскресение Христово!..»

Эти слова я связал бы с известными словами о народе – Достоевского, с выводом из истории – Ключевского. Помните, про исключительное свойство нашего народа быстро оправляться от государственных потрясений и крепнуть после военных поражений? Связал бы в «триптих русской духовной мощи».

Я расскажу вам не из истории, а из моих «документов следствия». Ими сам же себя и опрокинул, – мои сомнения.

Народу подавались знаки: обновление куполов, икон… Это и здесь случалось, на родине Декарта, и «разумного» объяснения сему ни безбожники, ни научного толка люди никак не могли придумать: это – вне опыта. В России живут сказания, и ценнейшее в них – неутолимая жажда Правды и нетленная красота души. Вот эта «неутолимая жажда Правды» и есть свидетельство исключительной духовной мощи. Где в целом мире найдете вы такую «жажду Правды»? В этом портфеле имеются «вещественные доказательства», могу предъявить.

Как маловер, я применил к «явлению», о чем расскажу сейчас, прием судебного следствия. Много лет был я следователем в провинции, ждал назначения в Москву… – так сказать, качественность моя была оценена… – знаю людские свойства, и психозы толпы мне хорошо известны. В моем случае толпы нет, круг показаний тесный, главные лица – нашего с вами толка, а из народа – только один участник, и его показания ничего сверхъестественного не заключают. Что особенно значительно в «явлении»… это – духовно-историческое звено из великой цепи родных событий, из далей – к ныне, свет из священных недр, коснувшийся нашей тьмы.

Первое действие – на Куликовом Поле.

II

Куликово Поле… – кто же о нем не слышал! Великий Князь Московский Димитрий Иванович разбил Мамая, смертельно шатнул Орду, потряс давившее иго тьмы. А многие ли знают, где это Куликово Поле? Где-то в верховьях Дона?.. Немногие уточнят: в Тульской губернии, кажется?.. Да: на стыке ее с Рязанской, от Москвы триста с небольшим верст, неподалеку от станции Астапово, где трагически умирал Толстой, в тургеневских местах, знаемых по «Запискам охотника». А кто удосужился побывать, ощупать, где, по урочищам, между верховьями Дона и Непрядвой, совершилось великое событие? Из тысячи не наберется и десятка, не исключая и местных интеллигентов. Мужики еще кой-что скажут. Воистину, – «ленивы мы и нелюбопытны».

Я сам, прожив пять лет в Богоявленске, по той же Рязанско-Уральской линии, в ста семнадцати верстах от станции Куликово Поле, мотаясь по уездам, так и не удосужился побывать, воздухом давним подышать, к священной земле припасть, напитанной русской кровью, душу собрать в тиши, под кустиком полежать-подумать… Как я корю себя из этого прекрасного далека, что мало знал свою родину, не изъездил, не исходил!.. Не знаю ни Сибири, ни Урала, ни заволжских лесов, ни Светло-Яра… ни Ростова Великого не видал, «красного звона» не слыхал, единственного на всю Россию!.. Именитый ростовец, купец Титов, рассказывали мне, сберег непомнящим этот «аккорд небесный», подобрал с колокольными мастерами-звонарями для местного музея… – жив ли еще «аккорд»?.. Не побывал и на Бородинском Поле, в Печерах, Изборске, на Белоозере. Не знаю Киева, Пскова, Новгорода Великого… ни села Боголюбова, ни Дмитровского собора, облепленного зверя-ми, райскими птицами-цветами, собора XI века во Влади-мире-на-Клязьме… Ни древнейших наших обителей не знаем, ни летописей не видали в глаза, даже родной истории не знаем путно, Иваны Непомнящие какие-то. Сами ведь иссушали свои корни, пока нас не качнули – и как качнули!.. Знали избитую дорожку – «по Волге», «на Минерашки», «в Крым». И, разумеется, «за границу». В чу-жие соборы шли, все галереи истоптали, а Икону свою открыли перед самым провалом в ад.

Проснешься ночью, станешь перебирать, всякие запахи вспомянешь… – и защемит-защемит. Да как же ты Север-то проглядел, погосты, деревянную красоту поющую – церквушки наши?!. А видел ли российские каналы – великие водные системы? Молился ли в часовенке болотной, откуда родится Волга?.. А что же в подвал-то не спустился, не поклонился священной тени умученного Патриарха Гермогена? А как же?.. Не спорьте и не оправдывайтесь… это кричит во мне! А если кричит, – правда. Такой же правдой лежит во мне и Куликово Поле.

Попал я туда случайно. Нет, не видел, а чуть коснулся: «явлением» мне предстало. Было это в 1926 году. Я тогда ютился с дочерью в Туле, под чужим именем: меня искали, как «кровопийцу народного». И вот, один мукомол-мужик, – «кулак», понятно, – из Старо-Юрьева, под Богоявленском, как-то нашел меня. Когда-то был мой подследственный, попавший в трагическую петлю. Долго рассказывать… – словом, я его спас от возможной каторги, обвинялся он в отравлении жены. Он убрался со старого гнезда, – тоже, понятно, «кровопийца», – и проживал при станции Волово, по дороге на Тулу. Как-то прознал, где я. Написал приятелю-туляку: «Доставь спасителю моему». И я получил записочку: «По случаю голодаете, пребудьте екстрено, оборудуем». Эта записочка была для меня блеснувшим во мраке светом и, как увидите, привела к первоисточнику «явления».

Приехал я в Волово. Крайней нужды не испытывал, и поехал, чтобы – думалось, так, – сбросить владевшее мною оцепенение безысходности… пожалуй, и из признательности к моему «должнику», тронувшего меня во всеобщей ожесточенности. Приехал в замызганной поддевке, мещанином. Было в конце апреля, только березки опушились. Там-то и повстречал участника «действия первого». Он ютился с внучатами у того «кровопийцы»-мукомола, кума или свояка. Пришлось бросить службу в имении, отобранном под совхоз, где прожил всю жизнь, был очень слаб, все кашлял, после и помер вскоре. От него-то и слышал я о начале «явления». Не побывай я тогда в Волове, так бы и кануло «явление», для меня. Думаю теперь: как бы указано было мне поехать, и не только, чтобы сделать меня участником «явления», исследователем его и оповестителем, но и самому перемениться. Как не задуматься?..

III

Случилось это в 25 году, по осени.

Василий Сухов, – все его называли Васей, хотя был он уже седой, благообразный и положительный, только в светлых его глазах светилось открыто-детское, – служил лесным объездчиком у купцов, купивших имение у родовитых дворян Ахлябышевых. По соседству с этим имением лежало Княжье, осколок обширной когда-то вотчины, принадлежавший барину Средневу, родственнику Ахлябышевых и, как потом я узнал, потомку одного из дружинников Дмитрия Донского: дружинник этот бился на Куликовом Поле и сложил голову. Барин Среднев променял свое Княжье тем же купцам на усадьбу в Туле, с большим яблонным садом. Отметьте это, о Средневе: речь о нем впереди.

Лесное имение купцов расположено в Данковском уезде и прихватывало кусок Тульской губернии, вблизи Куликова Поля. А Княжье, по каким-то приметам стариков, – отголосок предания? – лежало «на самом Поле». Купцов выгнали, имение взяли под совхоз, а Василий Сухов остался тем же лесным объездчиком. При нем было двое внучат, после сыновей: одного сына на войне убили, другого комитет бедноты замотал за горячее слово. Надо было кормиться.

Поехал как-то Сухов в объезд лесов, а по нужде дал порядочный крюк, на станцию Птань, к дочери, которая была там за телеграфистом: крупы обещала припасти сиротам. Смотался, прозяб, – был исход октября, промозглая погода, дождь ледяной с крупой, захвативший еще в лесах. Сухов помнил, что было это в родительскую субботу, в Димитриевскую, в канун Димитрия Солунского. Потому помнил, что в тех местах эту Димитриевскую субботу особо почитают, как поминки, и дочь звала Сухова пирожка отведать, с кашей, – давно забыли. И внучкам пирожка вез. Как известно, Димитриевская суббота установлена в поминовение убиенных на Куликовом Поле, и вообще усопших, и потому называется еще родительская.

Продрог Сухов в полушубке своем истертом, гонит коня, – до ночи бы домой добраться. Конь у него был добрый: Сухов берег его, хотя по тем временам трудно было овсом разжиться. Гонит горячей рысью, и вот – Куликово Поле.

В точности не известно, где граница давнего Куликова Поля; но в народе хранятся какие-то приметы: старики указывают даже, где князь Владимир Серпуховский свежий отряд берег, дожидался нетерпеливо часа – ударить Мамая в тыл, когда тот погнал русскую рать к реке. Помните, у Карамзина, – «мужественный князь Владимир, герой сего незабвенного для России дня…»? Помните, как Преподобный Сергий, тогда игумен Обители Живоначальныя Троицы, благословил Великого Князя на ратный подвиг и втайне предрек ему: «ты одолеешь»? Дух его был на Куликовом Поле, и отражение битвы видимо ему было за четыреста слишком верст, в Обители, – духовная телевизия.

По каким-то своим приметам Сухов определял, что было это «на самом Куликовом Поле». Голые поля, размытые дороги полны воды, какие-то буераки, рытвины. Гонит, ни о чем, понятно, не думает, какие же тут «мамаи», крупу бы не раструсить, за пазуху засунул… – трах!.. – чуть из седла не вылетел: конь вдруг остановился, уперся и захрапел. Что такое?.. К вечеру было, небо совсем захмурилось, ледяной дождь сечет. Огладил Сухов коня, отпрукал… – нет: пятится и храпит. Глянул через коня, видит: полная воды колдобина, прыгают пузыри по ней. «Чего бояться?..» – подумал Сухов: вся дорога в таких колдобинах, эта поболе только. Пригляделся… – что-то будто в воде мерцает… подкова, что ли?.. – бывает, «к счастью». Не хотелось с коня слезать: какое теперь счастье! Пробует завернуть коня, волю ему дает, – ни с места: уши насторожил, храпит. Прикрыл ему рукавом глаза, чтобы маленько обошелся, – ни-как. Не по себе стало Сухову, подумалось: может, змею чует… да откуда гадюке быть, с мученика Автонома ушли под хворост?..

Слез Сухов с коня, поводья не выпускает, нагнулся к воде, пошарил, где мерцало, и вытащил… медный крест! И стало повеселей на душе: святой крест – добрый знак. Перекрестился на крест, поводья выпустил, а конь и не шелохнется, «как ласковый». Смотрит Сухов на крест, видать, старинный, зеленью-чернотой скипелось, светлой царапиной мерцает, – кто-то, должно, подковой оцарапал.

В этом месте постоянной дороги не было: пробивали в распутицу, кто где вздумал, – грунтовая под лесом шла.

Помолился Сухов на крест, обтер бережно рукавом, видит – литой, давнишний. А в этом он понимал немножко. Из прежних купцов-хозяев один подбирал разную старину-историю, а тут самая-то история, Куликово Поле, ходил с рабочими покопать на счастье, – какую-нибудь диковинку и найдет: бусину, кусок кольчуги серебряной… золотой раз перстень с камушком откопали, а раз круглую бляху нашли, татарскую, – месяц на ней смеется. С той поры, как битва была с татарами, больше пятисот лет сошло. Сухов подумал: и крест этот, может, от той поры: земля – целина, выбили вот проезжие в распутицу.

Стал крест разглядывать. Помене четверти, с ушком, – наперсный; накось – ясный рубец, и погнуто в этом месте: секануло, может, татарской саблей. Вспомнил купца-хозяина: порадовался бы такой находке… да нет его. И тут в мысли ему пришло: барину переслать бы, редкости тоже собирал, с барышней копал… она и образа пишет, – какая бы им радость. А это он про барина из Княжьего, который усадьбу в Туле у купцов выменял и звал к себе Сухова смотреть за садом. Барин Сухову нравился, и в самую революцию собрался было Сухов уйти к нему, стало в деревне неспокойно, пошли порубки, а барин из Тулы выехал, бросил свою усадьбу и отъехал в Сергиев Посад: там потише. А теперь везде одинаково: Лавру прикончили, монахов разогнали, а мощи Преподобного… Го-споди!.. – в музей поставили, под стекло, глумиться.

Смотрел Сухов на темный крест, и стало ему горько, комом подступило к горлу. И тут, на пустынном поле, в холодном дожде и неуюте, в острой боли ему представилось, что все погибло, и ни за что.

«Обидой обожгло всего… – рассказывал он, – будто мне сердце прокололо, и стала во мне отчаянность: внуки малые, а то, кажется, взял бы да и…»

Опомнился – надо домой спешить. Дождь перестал. Смотрит – с заката прочищает, багрово там. Про крест подумал: суну в крупу, не потеряется. Полез за пазуху… «И что-то мне в сердце толкнуло… – рассказывал он, с радостным лицом, – что-то как затомилось сердце, затрепыхалось… дышать трудно…»

IV

«Гляжу – человек подходит, посошком меряет. Обрадовался душе живой, стою у коня и жду, будто тот человек мне надобен».

По виду, из духовных: в сермяжной ряске, лыковый кузовок у локтя, прикрыт дерюжкой, шлычок суконный, седая бородка, окладиком, ликом суховат, росту хорошего, не согбен, походка легкая, посошком меряет привычно, смотрит с приятностью. Возликовало сердце, «будто самого родного встретил». Снял шапку, поклонился и радостно поприветствовал: «Здравствуйте, батюшка!» Подойти под благословение воздержался: благодатного ли чину? До слова помнил тот разговор со старцем, – так называл его.

Старец ласково «возгласил, голосом приятным»:

– Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь. Мир ти, чадо.

От слов церковных, давно неслышимых, от приятного голоса, от светлого взора старца… – повеяло на Сухова покоем. Сухов плакал, когда рассказывал про встречу. В рассуждения не вдавался. Сказал только, что стало ему приятно-радостно, и – «так хорошо поговорили». Только смутился словно, когда сказал: «Такой лик, священный… как на иконе пишется, в себесокрытый». Может быть, что и таил в себе, чувствовалось мне так: удивительно сдержанный, редкой скромности, тонкой задушевной обходительности, – такие встречаются в народе.

Беседа была недолгая, но примечательная. Старец сказал:

– Крест Христов обрел, радуйся. Чесо же смущаешися, чадо?

Сухов определял, что старец говорил «священными словами, церковными, как Писание писано», но ему было все понятно. И не показалось странным, почему старец знает, что. он нашел крест: было это в дождливой мути, один на один с конем, старца и виду не было. И нисколько не удивило, что старец и мысли его провидит, – как бы переслать крест барину. Так и объяснял Сухов:

– Пожалел меня словно, что у меня мысли растерянны, не знаю, как бы сберечь мне крест… – сказал-то: «чесо же смущаешися, чадо?»

Сказал Сухов старцу:

– Да, батюшка… мысли во мне… как быть, не знаю.

И рассказал, будто на духу, как все было: что это, пожалуй, старинный крест, выбили с-под земли проезжие, а это место – самое Куликово Поле, тут в старинные времена битва была с татарами… может, и крест этот с убиенного православного воина; есть словно и отметина – саблей будто посечено по кресту… и вот, взяло раздумье: верному бы человеку переслать, сберег чтобы… а ему негде беречь, время лихое, неверное… и надругаться могут, и самого-то замотают, пристани верной нет: допрежде у господ жил, потом у купцов… – «а нонче, – у кого и живу – не знаю».

И когда говорил так старцу, тесно стало ему в груди, от жалости к себе, и ко всему доброму, что было… – «вся погибель наша открылась…» – и он заплакал.

Старец сказал – «ласково-вразумительно, будто хотел утешить»:

– Не смущайся, чадо, и не скорби. Милость дает Господь, Светлое Благовестие. Крест Господень – знамение Спасения.

От этих священных слов стало в груди Сухова просторно – «всякую тягость сняло». И он увидел: светло кругом, сделалось поле красным, и лужи красные, будто кровь. Понял, что от заката это – багровый свет. Спросил старца: «Далече идете, батюшка?»

– Вотчину свою проведать.

Не посмел Сухов спросить – куда. Подумал: «Что я, доследчик, что ли… непристойно доспрашивать, скрытно теперь живут». Сказал только:

– Есть у меня один барин, хороший человек… ему бы вот переслать, он сберег бы, да далеко отъехал. И здешние они, у самого Куликова Поля старое их имение было. В Сергиев Посад отъехал, у Троицы, там, думалось, потише… да навряд.

Старец сказал:

– Мой путь. Отнесу благовестие господину твоему.

Обрадовался Сухов, и опять не удивило его, что старец идет туда, – «будто бы так и надо».

Сказал старцу:

– Сам Господь вас, батюшка, послал… только как вы разыщете, где они на Посаде проживают?.. Скрытое ноне время, смутное. Звание их – Егорий Андреич Среднее, а дочку их Олей… Ольгой Егорьевной звать, и образа она пишет… только и знаю.

– Знают на Посаде. Есть там нашего рода.

Радостью осияло Сухова – «как светом-теплом согрело» – и он сказал:

– Уж и поклончик от меня, батюшка, им снесите… скажите: кланяется, мол, им Вася Сухов, который лесной объездчик… они меня давно знают. А ночевать-то, батюшка, где пристанете… ночь подходит? Позвал бы я вас к себе, да не у себя я теперь живу… время лихое ноне, обидеть могут… и церковь у нас заколотили.

Старец ласково посмотрел на Сухова, «весело так, с приятностью», и сказал ласково, как родной:

– Спаси тя Христос, чадо. Есть у меня пристанище. Принял старец от Сухова крест, приложился с благоговением и положил в кузовок, на мягкое.

– Как хорошо-то, батюшка… Господь дал!.. – радостно сказал Сухов: не хотелось со старцем расставаться, поговорить хотелось: – Черные у меня думы были, а теперь веселый я поеду. А еще думалось… почтой послать – улицы не знаю… и доспрашивать еще станут, насмеются… – да где, скажут, взял… да не церковное ли утаил от них… – заканителят, нехристи.

Сказал старец:

– Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно и во веки веков. Аминь.

И помолился на небо.

– Господь с тобой. Поезжай. Скоро увидимся.

И благословил Сухова. Приложился Сухов со слезами к благословившей его деснице. И долго смотрел с коня, пока не укрыли сумерки.

Когда Сухов рассказывал, как старец благословил его, – плакал. Тайный, видимо, смысл придавал он последнему слову старца – «увидимся», – знал, что недолго ему осталось жить? И правда: рассказывал мне в конце апреля, а в сентябре помер, писали мне. Со «встречи» не протекло и года. По тону его рассказа… – словами он этого не обнаружил – для меня было несомненно, что он верил в посланное ему явление. Скромность и сознание недостоинства своего не позволяли ему свидетельствовать об этом явно.

В этом «первом действии» нет ничего чудесного: намеки только и совпадения, что можно принять по-разному. Сухов не истолковывал, не пытался ощупывать, а принимал как сущее, «в себе скрытое», – так прикровенно определил он «священный лик». Вот – простота приятия верующей душой. Во «втором действии», в Сергиевом Посаде, «приятие» происходит по-другому: происходит мучительно, с протестом, как бы с насилием над собой, с ощупыванием, и, в итоге, как у Фомы, с надрывом и восторгом. Это психологически понятно: празднуется победа над злейшим врагом – неверием.

V

Рассказ Сухова о встрече на Куликовом Поле не оставил во мне чувства, что было ему явление, а просто – «случай», странный по совпадениям, с мистической окраской. Окраску эту приписывал я душевному состоянию рассказчика. Василий Сухов, простой православный человек, душевно чистый, неколебимо верил, что поруганная правда должна восторжествовать над злом… иначе для него не было никакого смысла и строя в жизни: все рушится?!. Нет, все в нем протестовало, инстинктивно. Он не мог не верить, что правда скажется. Он – подлинная суть народа: «Правда не может рушиться». И так естественно, что «случай» на Куликовом Поле мог ему показаться знамением свыше, знамением спасения, искрой святого света во тьме кромешной. В таком состоянии душевном мог он и приукрасить «явление», и вполне добросовестно. Мне он не говорил, что было ему явление, и сокровенного смысла не раскрывал, а принял благоговейно, детски-доверчиво.

Вернувшись в Тулу, я никому не рассказывал, что слышал от Сухова в Волове. Впрочем, дочери говорил, и она не отозвалась никак. Но месяца через три, попав в Сергиев Посад, я неожиданно столкнулся с другими участниками «случая», и мне открылось, что тут не «случай», а знамение свыше. И рассказ Сухова наполнился для меня глубоким смыслом. Знамение свыше… – это воспринимается нелегко, так это необычно, особенно здесь, в Европе. Но там, в Сергиевом Посаде, в августовский вечер, в той самой комнате, где произошло явление, вдруг озарило мою душу впервые испытанное чувство священного, и я принял знамение с благоговением. Я видел святой восторг и святые слезы чистой и чуткой девушки… – какая может быть в человеке красота!.. – я как бы читал в открытой душе ее. И вот, захваченный необычайным, стараясь быть только беспристрастным, почти молясь, чтобы дано было мне найти правду, я повел свое следствие, и, неожиданно для себя, разрушил последнее сомненье цеплявшегося за «логику» «Фомы»-интеллигента. Не передать, что испытывал я тогда: это вне наших чувств. Что могу ясно выразить, так это одно, совершенно точное: я привлечен к раскрытию необычайного… привлечен Высшей Волей. А что пережил тогда в миг неизмеримый… – выразить я бессилен. Как передать душевное состояние, когда коснулось сознания моего, что времени не стало… века сомкнулись… будущего не будет, а все – ныне, – и это меня не удивляет, это в меня вместилось?!. Я принял это как самую живую сущность. Жалок земной язык. Можно приблизительно находить слова для выражения этого, но опалившего душу озарения… – передать это невозможно.

VI

Жизнь в Туле, призрачная, под чужим именем «мещанина Подбойкина», под непрестанным страхом, что сейчас и разоблачат, и… – стала невмоготу. Что за мной числилось? Вопрос праздный. Ровно ничего не числилось, кроме выполнения долга – раскрывать преступления. Но для агентов власти я был лишь «кровопийца». Могли мне вменить многое: приезд Плеве, по делу убийства губернатора… раскрытие виновников злостной железнодорожной катастрофы, когда погибло много народу, а намеченная добыча, важный правительственный чин, счастливо избег кары… Я делал свое дело. Но вот какая странная вещь… Не могу понять, почему я, следователь-психолог, раскрывавший сложнейшее, в течение восьми лет укрывался в Туле, где меня легко могли опознать приезжие из Богоявленска! Возможно, тут работала моя «психология»: здесь-то меня искать не станут, в районе моих «злодейств», и не откроют, если не укажут обыватели. Непонятное оцепенение, сознание безысходности, будто пробка в мозгу застряла. Боялся смерти? Нет, худшего: страх за дочь, издевательства… и, что иным покажется непонятным, – полного беззакония страшился, вопиющего искажения судебной правды, чего не переносил почти физически. Это своего рода «порок профессиональный», мистическое нечто. Словом, оцепенение и «пробка». Самое, кажется, простое – ехать в Москву, острая полоса прошла, в юристах была нужда. Устроили бы куда-нибудь друзья-коллеги, уцелевшие от иродова меча, мог бы найти нейтральное что-нибудь, предложил бы полезный курс – «психология и приемы следствия», надо же молодежь учить. Почему-то все эти планы отбрасывал, сидела «пробка». И вот, оказалось, что мое сиденье в Туле было «логично», только не нашей логикой.

Учил грамоте оружейников, помогал чертежникам завода, торговал на базаре картузами, клеил гармоньи. Дочь давала уроки музыки новой знати. Тула издавна музыкальный город: славен гармоньями на всю Россию, как и самоварами. Не этим ли объяснить, что началась прямо эпидемия – «на верти-пьяных»! Все желают «выигрывать на верти-пьяных разные польки и романцы». И выпало нам «счастье»: навязалась моей Надюше… «Клеопатра». И по паспорту – Клеопатра, а разумею в кавычках, потому-что сожительствовала она с «Антошкой». Так и говорили – «Антошка и Клеопатра». А «Антошка» этот был не кто иной, как важная птица Особ-Отдела, своего рода мой коллега… Бывший фельдшер. И вот, эта «Клеопатра», красавица-тулячка, мещаночка, очень похожая на кустодиевскую «Купчиху», такая же белотелая и волоокая… глупое и предобрейшее существо – походя пряники жевала и щелкала орешки – и навязалась: «ах, выучите меня на верти-пьяных!..» Мучилась с ней Надюша больше года. Инструмент у девицы был – чудесный беккеровский рояль, концертный. А Надюша окончила консерваторию на виртуозку, готовилась к карьере пианистки. И вот – «на верти-пьяных». Забылась как-то, с Шопеном замечталась… и вдруг, ревом по голове: «Лихо наяриваете, ба-рышня!» «Антошка», во всей красе, с наганом. А «Клеопатра», в слезах восторга: «Выучите, ради Господа, и меня такому!» Все-таки польку одолела, могла стучать; и была в бешеном восторге. Посылала кульки с провизией, «папашке вашему табачку», то-се… С отвращением, со стыдом, но принимали, чтобы отдать другим… – не проходило в глотку. А нужды кругом!.. Урочные деньги Надюша не могла брать в руки, надевала перчатки. Лучше уж картузами, гармошками… Тошно, гнусно, безвыходно… – и при моем-то «ясновидении». В глазах народа я был «гадателем», так и говорили: «Нашего следователя не обведешь, скрозь землю на три аршина видит!» И такое бессилие: засела «пробка». И в Волово-то смотался не от нужды, а как-нибудь сбросить это оцепенение, вышибить эту «пробку», а мукомол советовал: «Ныряйте, Сергей Николаич, в Москву – большая вода укроет». Но «пробка» сидела и сидела. Или – так нужно было? чего-то похватало?.. И вот это что-то и стукнуло. Теперь вижу, что так именно и нужно было.

Вскоре после поездки моей в Волово в начале мая, приходит моя Надюша, остановилась у косяка… и такими страшными, неподвижными глазами, глазами ужаса и конца, смотрит на меня и шепчет: «папа… конец…» Это – конец – прошло мне холодом по ногам. Да, конец: пришло то, о чем мы с ней знали молчаливо, «если оно случится». И оно случилось: «все известно». Но самое страшное не это, не мытарства, если бы не удалось нам уйти: самое страшное – позор.

В то утро мая «Клеопатра» разнежилась с чего-то и захотела обрадовать Надюшу: «А что вы думаете, мой-то все-о про вашего папаньку знает, как утрудящих засуживал… но вы не бойтесь, и папанька чтобы не боялся… мой для меня все сделает, так и сказал: „Я его на высокую должность возьму, как раз по нем, засуживать… в помощники при себе возьму, в заседатели, а то все негодящие, дела спят“… и жалованье положит, и еще будет натекать, будете жить как люди». Это уж после Надюша мне передала, а тогда только – «все известно». И тут – вышибло мою «пробку»… в Москву!.. Сейчас же в Москву!.. Это при «все известно»-то!.. При зверском контроле на вокзале!.. Как новичок-воришка… вся «логика», весь мой следовательский опыт испарились.

Сказал Надюше самое необходимое собрать, шепчу: «Есть выход… Москва – выход!..» Помню, смотрела с ужасом. А я кинулся на вокзал – поезд когда отходит. Бегу, не соображая, что обращу внимание… – одно в уме, взываю: «Господи, помоги…» И уже вижу какую-то возможность: в Москве Творожников, кто-то говорил, в гору у них пошел. А он был когда-то ко мне прикомандирован, кандидат на судебные должности, очень талантливый, ловкий, «без предрассудков», после товарищем прокурора был. Расстались мы друзьями. Только бы разыскать его.

Вбегаю на вокзал, задохся, спрашиваю про поезд, а мне кто-то шипит грозяще: «Ка-ак вы здесь?.. Вон!.. Комиссия отъезжает, Рабкрин!» Рабоче-крестьянская инспекция! Гром и огонь!.. Все может!.. Страх и трепет. Метнулся в боковой зал, а там… «губернатор» наш, тянется, и вышние из Особ-Отдела, с наганами… кошмар!.. И вдруг: «Сергей Николаич… вы как здесь?» Он!.. Творожников, о ком только что в голову вскочило. Там такое бывало, многие подтвердят. Теперь что-то мне в этом видится. Но уточнять не буду, примите за «случайность».

Произошло все головокружительно. Творожников подошел ко мне, сухо спросил: «Устроены?» Я ему – только: «В Москву… необходимо». Молниеносно понял, вынул бланчок и тут же, на портфеле: «Явиться немедленно, в распоряжение…» – отмычка ко всем замкам. Шел я домой, как пьяный, дышал после стольких годов удушья. Словом – счастливый случай!..

VII

В Москве я устроился нейтрально – по архивам: разыскивал и приводил в порядок судебно-исторические дела, в уездной секции. Побывал в Клину, Серпухове, Звенигороде… и в середине августа выехал в Загорск, переименовали так Сергиев Посад. О барине Средневе не думал, случай на Куликовом Поле выпал из памяти, а хотелось увидеть Лавру, толкнуло к «Троице». Что, собственно, толкнуло?.. Работавшие по архивам часто говорили о «Троице»: там ютилось много известных бывших людей; В. Розанов, А. Александров. Л. Тихомиров, работали в относительной тиши художники, наведывался Нестеров, решал перелом жизненного пути С. Булгаков, в беседах с Павлом Флоренским… Нестеров написал с них любопытную картину: дал их «в низине», а по гребешку «троицкой» мягкой горки в елках изобразил символически «поднявшихся горе»… – русских богомольцев, молитвенно взирающих на куполки «Святого Града» – Троицы-Сергия… Когда все было – не собрался, а тут – погляди остатки. И я поглядел эти остатки. И увидал – нетленное. Но в каком обрамлении! В каком надрывающем разломе!.. Не повидал при свете – теперь посмотри во тьме.

Приехал я в Загорск утром. Уже не Сергиево, а Загорск. И первое, что увидел, тут же, на станционной платформе: ломается дурак-парнишка, в кумачовой ризе, с мочальной бородищей, в митре из золотой бумаги… коренником: с монашком и монашкой, разнузданными подростками. У монашка горшок в бечевках – «кадило»; у монашки ряска располосована, все видать, затылок бритый, а в руке бутылка с водкой – «святой водой». И эта троица вопит-визжит: «Товарищи!.. Все в клуб безбожников, к обедне!.. В семнадцать вечера доклад товарища Зме-я из Москвы!.. „Обман-леторгия у попов-монахов“!.. Показание бывшего монаха-послушника!..» И не смотрят на дураков, привыкли.

Иду к Посаду. Дорога вдоль овражка – и вот, лезет из лопухов-крапивы кудлатая голова и рычит: «Обратите антелегентовое внимание, товарищ!.. Без призвания прозябаю… бывшему монаху-канонарху!..» Отмахнул портфелем, а он горечью на меня, рычит: «Антелегентовы пле-велы!.. Из-за вас вот и прем в безбожники!..»

И тут увидал я солнечно-розовую Лавру.

Она светилась, веяло от нее покоем. Остановился, присел на столбушке у дороги, смотрел и думал… Сколько пережила она за свои пять веков! Сколько светила русским людям!.. Она светилась… – и, знаете, что почувствовал я тогда, в тихом, что-то мне говорившем, ее сиянии?.. «Сколько еще увидит жизни!..» Поруганная, плененная, светилась она – нетленная. Было во мне такое… чувство ли, дума ли: «Все, что творится, – дурманный сон, призрак, ненастоящее… а вот это – живая сущность, творческая народная идея, завет веков… это – вне времени, нетленное… можно разрушить эти сияющие стены, испепелить, взорвать, и ее это не коснется…» Высокая розовая колокольня, «свеча пасхальная», с золотой чашей, крестом увенчанной… синие и золотые купола… – не грустью отозвалось во мне, а светило.

Впервые тогда за все мутные и давящие восемь лет почувствовал я веру, что – естьзащита, необоримая. Инстинктом, что ли, почувствовал, в чем-опора. Помню, подумал тут же: «Вот почему и ютились здесь, искали душе покоя, защитыиопоры».

VIII

У меня был ордер на комнату в бывшей монастырской гостинице у Лавры. И вот, выйдя на лаврскую площадь, вижу: ворота Лавры затворены, сидит красноармеец в своем шлыке, проходят в дверцу в железных вратах военные, и так, с портфелями. Там теперь, говорят, казармы и «антирелигиозный музей». Неподалеку от святых ворот толпится кучка, мужики с кнутьями, проходят горожане-посадские. И вдруг слышу, за кучкой, мучительно-надрывный выкрик:

– Абсурд!.. Аб-сурд!!. – Потом – невнятное бормотанье, в котором различаю что-то латинское, напомнившее мне из грамматики Шульца и Ходобая уложенные в стишок предлоги: «антэ-апуд-ад-адверзус…»; и снова, с болью, с недоумением:

– Абсурд!.. Аб-сурд!!.

Проталкиваюсь в кучке, спрашиваю какого-то в картузе, что это. Он косится на мой портфель и говорит уклончиво:

– Так-с… выпустили недавно, а он опять на свое место, к Лавре. Да он невредный.

Вскочил в кучку растерзанный парнишка, мерзкий, в одной штанине, скачет передо мной, за сопливую ноздрю рак зацеплен, и на ушах по раку, болтаются вприпрыжку, и он неточно гнусит:

– Товарищ-комиссар, купите… – раков!.. – гадости говорит и передразнивает кого-то. – Абсурд!.. Аб-сурд!!. – прямо бедлам какой-то.

И тут, монастырские башенные часы – четыре покойных перезвона, ровными переливами, – будто у них свое, – и гулко-вдумчиво стали отбивать – отбили – 10. И снова: «Абсурд!.. Аб-сурд!?»

Я подошел взглянуть.

На сухом навозе сидит человек… в хорьковой шубе, босой, гороховые штанишки, лысый, черно-коричневый с загара, запекшийся; отличный череп – отполированный до блеска, старой слоновой кости, лицо аскета, мучительно-напряженное, с приятными, тонкими чертами русского интеллигента-ученого; остренькая, торчком, бородка, и… золотое пенсне, без стекол; шуба на нем без воротника, вся в клочьях, и мех, и верх. Сидит лицом к Лавре, разводит перед собой руками, вскидывает плечами, и с болью, с мучительнейшим надрывом, из последней, кажется, глубины, выбрасывает вскриком: «Абсурд!.. Аб-сурд!!» Я различаю в бормотанье, будто он с кем-то спорит, внутри себя:

– Это же абсолют-но… импоссибиле!.. Ао-солю-тно!.. А6-солют-но!!. Это же… контрадикцию!.. «Антэ-апуд-ад-ад-верзус…» абсолю-тно!.. Абсурд!.. Аб-сурд!..

Бородатые мужики с кнутьями, – видимо, приехавшие на базар крестьяне, – глядят на него угрюмо, вдумчиво, ждут чего-то. Слышу сторожкий шепот:

– Вон чего говорит, «ад отверзу»!.. «Об-со-лю»! Чего говорит-то.

– Стало-ть уж ему известно… Какого-то Абсурду призывает… святого может.

– Давно сидит и сидит – не сходит с своего места… ждет… Ему и открывается, такому…

Спрашивают посадского по виду, кто этот человек. Говорит осмотрительно:

– Так, в неопрятном положении, гражданин. С Вифанской вакадемии, ученый примандацент, в мыслях запутался, юродный вроде… Да он невредный, красноамрейцы и отгонять перестали, и народ жалеет, ничего… хлеоца подают. А, конешно, которые и антересуются, по темноте своей, деревенские… не скажет ли подходящего чего, вот и стоят над ним, дожидают… которые, конешно, без пропаганды-образования.

Вот как встретил меня Сергиев Посад.

IX

Побывал в горсовете, осмотрелся. Лавру осматривать не пошел, не мог. Успею побывать в подкомиссии архивной. Потянуло в «заводь», в тихие улочки Посада. Тут было все по-прежнему. Бродил по безлюдным улочкам, в травке-шелковке, с домиками на пустырях, с пустынными садами без заборов. Я – человек уездный, люблю затишье. Выглянет в оконце чья-нибудь голова, поглядит испытующе-тревожно, проводит унылым взглядом. Покажется колокольня Лавры за садами. Увидал в садике цветы: приятные георгины, астры, петунии… кто-то, под бузиной, в лонгшезе, в чесучовом пиджаке, читает толстую книгу, горячим вареньем пахнет, малиновым… Подумалось: «А хорошо здесь, тихо… читают книги… живут…» Вспомнилось, что многие известные люди искали здесь уюта… художники стреляли галок, для пропитания, писали свои картины Виноградов, Нестеров… приехал из нашей Тулы барин Среднее… – «там потише», вспомнилось словечко Сухова… – рассказ его тут-та и выплыл из забвенья.

В грусти бесцельного блужданья нашел отраду – не поискать ли Среднева. Я его знал, встречались в земстве. Про Сухова расскажу, узнаю – донес ли ему старец крест с Куликова Поля. У кого бы спросить?.. И вижу: сидит у ворот на лавочке почтенный человек в золотых очках, в чесуче, борода, как у патриарха, читает, в тетрадке помечает, и на лавочке стопа книг. Извиняюсь, спрашиваю: не знает ли, где тут господин Среднее, Георгий Андреевич, из Тулы, приехал в 17 году. Любезно отвечает, без недоверия:

– Как же, отлично знаю Георгия Андреевича… благополучно переживает… книгами одолжаемся взаимно.

Знакомимся: «бывший следователь…» «бывший профессор Академии…» Среднее проживает через два квартала, голубой домик, покойного профессора… друга Василия Осиповича Ключевского.

– Рыбку вместе ловили в Вифанских прудах, и я иногда с ними. С какой же радостью детской линька, бывало, вываживал на сачок Василий Осипович, словно исторический фрагмент откапывал!.. Какие беседы были, споры… – все кануло. В Лавре были?.. Понимаю, понимаю… трудно. «Абсурд»?.. Наш бедняга Сергей Иваныч, приват-доцент… любимый ученик Василия Осиповича… не выдержал напора… «абсурд» помрачил его. Это теперь наш Иов на гноище. Библейский вел тяжбу с Богом, о себе, а наш Иов мучается завсехизався. Не может принять, как абсурд, что «ворота Лавры затворились и лампады… погасли».

Старый профессор говорил много и горячо. В окно выглянуло встревоженное ласковое лицо среброволосой старушки в наколочке. Я почтительно поклонился.

– Василий Степаныч, не волнуйся так… тебе же вредно, дружок… – сказала она ласково-тревожно и спряталась.

– Да-да, голубка… – ласково отозвался профессор и продолжал, потише: – О нашем страшном теперь говорят, как об «апокалипсическом». Вчитываются в «Откровение». Не так это. Как раз я продолжаю работу, сличаю тексты с подлинником, с греческим. Сегодня как раз читаю… – указал он, карандашом, – 10 гл. ст. 6: «И клялся Живущим… что времени уже не будет…» – и дальше, про «горькую книгу». Не то, далеко еще до сего, если принимать богодухновенность «Откровения». Времена, конечно, «апокалипсические», условно говоря…

Мы говорим, говорим… – вернее, говорит он, я слушаю. Говорит о «нравственном запасе, завещанном нам великими строителями нашего нравственного порядка…» – ссылается на Ключевского.

– Обновляем ли запас этот? Кто скажет – «нет!»? Страданиями накоплялся, страданиями обновляется, Ключевский отметил смысл испытаний. Каков же духовный потенциал наш?.. История вскрыла его и утвердила. И Ключевский блестяще сказал об исключительном свойстве русского народа – выпрямляться чудесно-быстро. Иссяк ли «запас»? Нисколько. Потенциал огромный. Здесь, лишь за день до нашего «абсурда», в народной толпе у раки Угодника было сему свидетельство наглядное, Бедняга Сергей Иваныч спутал «залоги», выражаясь этимологически-глагольной формой. Сейчас объясняюсь…

Снова милая старушка тревожно его остановила:

– Василий Степаныч, дружок… тебе же волноваться вредно, опять затеснит в груди..!

– Да-да, голубка… не буду… – покорно отозвался профессор. – Видите, какая забота, ласковость, теплота… и это сорок пять лет, с первого дня нашей жизни, неизменно. Этого много и в народе: душевно-духовного богатства, вошедшего в плоть и кровь. «Окаянство», – разве может оно – пусть век продлится! – вскрикнул Василий Степаныч, в пафосе, – истлить все клетки души и тела нашего!.. Клеточки, веками впитавшие в себя Бо-жие?!. Вот это – аб-сурд!.. Призрачности, видимости-однодневке… не верьте! Не ставьте над духом, над православным духом – крест!.. «Аб-сурд!» – повторяю я!..

– Да Васи-лий Степаныч!.. – уже строго и не показываясь, подала тревогу старушка.

– Да-да, голубка… я не буду, – жалея, отозвался профессор. – Сергей Иваныч… – продолжал он, понизив голос, – увидел себя ограбленным, обманутым, во всем: в вере, в науке, в народе, в… правде. Он боготворил учителя, верил его прогнозу. И прав. Но..! Он сме-шал «залоги». Помните, у Ключевского?.. В его слове о Преподобном? Ну, я напомню. Но предварительно заявлю: православный народ сердцем знает: Преподобный – здесь, с ним… со всем народом, ходит по народу, сокрытый, – говорят здесь и крепко верят. Раз такая вера, «запас» не изжит. Все лишь испытание крепости «запаса», сейчас творится выработка «антитоксина». И не усматривайте в слове Ключевского горестного пророчества ныне якобы исполнившегося, как потрясенно принял Сергей Иваныч. «Залоги»?., Да, спутал Сергей Иваныч, как многие. Все видимости «окаянства», всюду в России… – а Лавра – центр и символ! – «залог страдательный», и у Ключевского сказано в ином залоге.

Я не понял.

– Да это же так просто!.. – воскликнул Василий Степаныч, косясь к окошку. Ключевский – и весь народ, если поймет его речь, признает, – заключает свое «слово»: «Ворота Лавры Преподобного Сергия затворятсяи лампады погаснут над его гробницей только тогда, когда мы растратим этот запас без остатка, не пополняя его». Дерзнете ли сказать, что «растратили без остатка»? Нет? Бесспорно, ясно!.. Мы все в страдании! Ныне же видим: ворота затворены, и лампады погашены!.. Выражено в страдательном залоге! Страдание тут, насилие!.. И народ в этом неповинен. Свой «запас нравственный» он несет, и, в страдании, пронесет его и – сполна донесет до той поры, когда ворота Лавры растворятся, и лампады затеплятся… – залог дей-стви-тельный!.. Не так ли?..

Я не успел ответить, как милый голос из комнаты взволнованно подтвердил: «Святая правда!.. Но не волнуйся же так, дружок».

Василий Степаныч обмахивался платком, лицо его пылало. Сказал устало:

– Душно в комнатах… в саду тоже, и я выхожу сюда, тут вольней.

Часы-кукушка прокуковали 6. Я поблагодарил профессора за любопытную беседу, за удовольствие знакомства и думал: «Да, здесь еще живут». Профессор сказал, что сейчас я застану Среднева, он с дочкой, конечно, уже пришли из ихнего «кустыгра».

– Все еще не привыкли к словолитню? Георгий Андреич работает в отделе кустарей-игрушечников, бухгалтером, а Оля рисует для резчиков. Усиленно сколачивают… это, конечно, между нами… на дальний путь. Поэт сказал верно:

Как ни тепло чужое море,
Как ни красна чужая даль, –
Не им размыкать наше горе,
Развеять русскую печаль.

– Теперь не сказал бы… – заметил я, – тогда все же была свобода…

– Невсеже, абыла!.. – поправил меня профессор. – Гоголь мог ставить «Ревизора» на императорской сцене, и царь рукоплескал ему. Что уж говорить… Другой поэт, повыше, сказал лучше: «Камо пойду от Духа Твоего? И от Лица Твоего камо бежу?..» Так вот, через два квартала, направо, увидите приятный голубой домик, на воротах еще осталось – «Свободен от постоя», и – «Дом Действительного Статского Советника Профессора Арсения Вонифатиевича…» Смеялся, бывало, Василий Осипович, называл провидчески – «живописная эпитафия»… и добавлял: «Жития его было…»

Шел я, приятно возбужденный, освеженный, – давно не испытывал такого. И колокольня Лавры светила мне.

X

Домик «Действительного Статского Советника» оказался обыкновенным посадским домиком, в четыре окна со ставнями, с прорезанными в них «сердечками»; но развесистая береза и высокая ель придавали ему приятность. Затишье тут было полное, вряд ли тут кто и ездил: на немощеной дороге, в буйной нетронутости росли лопухи с крапивой. Я постучал в калитку. Отозвалась блеяньем коза. Прошелся, поглядел на запущенный малинник, рядом, за развороченным забором, паслась коза на приколе. Подумал: ждать ли, и услыхал приближавшиеся шаги и разговор. Как раз хозяева: сегодня запоздали, получали в кооперативе давно жданного сушеного судачка.

Узнали мы друг друга сразу, хоть я и поседел, а Среднее подсох и пооблысел, и, в парусинной толстовке, размашистый, смахивал на матерого партийца, Олечка его мало изменилась, – такая же нежная, вспыхивающая румянцем, чистенькая, светловолосая, с тем же здоровым цветом лица и милым ртом, особенно чем-то привлекательным… – наивно-детским. Только серые, такие всегда живые, радостные глаза ее теперь поуглубились и призадумались.

Разговор наш легко наладился. Средневу посчастливилось: приехав в Посад, он поместился у родственника-профессора; профессор года два тому помер, и его внук, партиец, получивший службу в Ташкенте, передал им дом на попечение. Потому все и уцелело, и ржавая вывеска – «Свободен от постоя» – оказалась как раз по времени. Все в доме осталось по-прежнему: иконы, портреты духовных лиц, троицкие лубки, библиотека, кабинет с рукописями и свитками, пыльные пачки «Нового Времени» и «московских Ведомостей», удочки в углу и портрет Ключевского на столе, с дружеской надписью: «Рыбак рыбака видит издалека». На меня повеяло спокойствием уклада исчезнувшего мира, и я сказал со вздохом:

– «Все – в прошлом»! Картина, в Третьяковке: запущенная усадьба, дом в колоннах, старая барыня в креслах, и ключница, на порожке… Так и мы, «на порожке»…

Олечка отозвалась из другой комнаты:

– Нет: все с нами, есть.

Сказала спокойно-утверждающе. Среднее подмигнул и стал говорить, понизив голос:

– Прошлого для нее не существует, а все вечно, и все – живое. Теперь это ее вера. Впрочем, можно найти и в философии…

В философии я профан, помню из Гераклита, что – «все течет…», да Сократ, что ли, изрек – «я знаю, что ничего не знаю». Но Среднее любил пофилософствовать.

– У ней это через призму религиозного восприятия. Весь наш «абсурд», вызывавший в ней бурную реакцию, теперь нисколько ее не подавляет, он вне ее. Вот, видели нашего «Иова на гноище»… его смололо, все точки опоры растерял и из своей тьмы вопиет «о всех и за вся», как говорится…

– Не кощунствуй, папа! – крикнула Олечка с укором. – Ты же отлично знаешь, что это – не «как говорится»… Бедный Сергей Иваныч как бы Христа ради юродивый теперь, через него правда вопиет к Богу, и народ понимает это и принимает по-своему.

Среднев опять усмешливо подмигнул. Мне эти его жесты не нравились. Но он, видимо, намолчался и рад был разрядиться:

– Да, мужички по-своему понимают… и, знаете, очень остроумно выуживают из его темных словес – свое. Сергей Иваныч путается в своих потемках, шепчет или выкрикивает: «На-ша традиция… на-ши традиции…» – а мужики свое слышат: «Нашеотродится»! Недурно?..

– И они се-рдцем правы!.. – отозвалась Олечка. – Они правдой своей живут, слушают внутреннее в себе, и им открывается.

Я дополнил, рассказав, как из «ад-адверзус» они вывели «ад отверзу», а из «абсолютно» – «обсолю». Среднев расхохотался.

– Чего тут смешного, папа!.. Верят, что «ад отворится», и все освободятся… и будет не гниение и грязь, а чистая и крепкая жизнь, – «обсолится»!.. Только нужно истинную «соль», а не ту, которая величала себя – «солью земли».

Среднев поднял руки и помахал с ужимками.

Осматривая кабинет покойного профессора, я заметил медный восьмиконечный крест, старинный, вспомнил Сухова и спросил, не этот ли крест прислал им Вася с Куликова Поля.

– А вы откуда знаете?.. – удивился Среднев. Я объяснил. Он позвал Олечку.

– Для нее это чрезвычайно важно… она все собиралась сама поехать. Знаете, она верит, что нам явился… Нет, лучше уж пусть сама вам скажет. Нет, это профессорский, а тот она укрыла в надежном месте, далеко отсюда. Тот был меньше и не рельефный, а изображение Распятия вытравлено, довольно тонко… несомненная старина. Возможно, что «боевой», от Куликовской битвы. В лупу видно, как посечено острым чем-то… саблей?.. Где посечено – зелень, а все остальное ясное.

– Ка-ак?!. Ни черноты, ни окиси?.. – удивился я…

– Только где посечено… а то совершенно ясное.

Вошла Олечка, взволнованная: видимо, слышала разговор.

– Скажите… – сказал она прерывисто, с одышки, – все, что знаете… Я три раза писала Васе, ответа нет. Хочу поехать – узнать все, как было. Для папы в этом ничего нет, он только анализирует, старается уйти от очевидности… и не видит, как все его умствования ползут… А сами вы… верующий?

Я ответил, что – маловер, как все, тронутые «познанием».

– Маленьким земным знанием, а не «познанием…», – поправила она с жалеющей улыбкой.

– Да-а, «чердачок» превалирует!.. – усмехнулся Среднев, тыча себя в лоб, не без удовольствия.

– Скажите, что же говорил наш Вася… Сухов… как он говорил? Он не может лгать, он сердцем…

Я постарался передать рассказ Сухова точно, насколько мог. Олечка слушала взволнованно, перетягивая на себе вязаный платок. Глаза ее были полузакрыты, в ресницах чувствовались слезы. Когда я кончил, она переспросила, в сильном волнении:

– Так и сказал – «священный лик»?.. «Как на иконах пишется… в себесокрытый…»?!. Слышишь, папа?.. А я… что и сказала тогда?!.

Среднев пожал плечами.

– Что тут доказывать!.. – сказал он снисходительно усмешливо. – Почему не объяснять не-чудесным… тожеством восприятий?.. Бывают лица, особенно у старцев… скажу даже – лики… о-чень иконописные!.. Не «небесной же моделью» пользуются иконописцы, когда изображают лики?.. Тот же гениальный Рублев – свою Троицу?!.

Слышалось ясно, что Среднев говорит наигранно и не так уже равнодушен к «случаю», как старается показать: в его голосе было раздражение. Да и рассказ мой о «встрече» на Куликовом Поле слушал он очень вдумчиво.

Заинтересованный происшедшим здесь, – тут, может быть, сказалась и привычка к точности и проверке, – я попросил обоих рассказать мне, как они получили крест. Почему так меня это захватило – не могу и себе точно объяснить. Помню, я просил их: «По возможности точней, все, что припомните… иногда и мелкая подробность вскрывает многое». Будто я веду следствие… ну, может быть, машинально вышло, по привычке.

И вот, что рассказала Оля, причем Среднев вносил поправки и пояснения в своем стиле.

XI

Случилось это в конце прошлого октября, или – по новому стилю – в первых числах ноября.

Оба помнили, что весь день лил холодный дождь, «с крупой», – как и на Куликовом Поле! – но к вечеру прояснело и захолодало. Тот день оба хорошо помнили: как раз праздновалась 8-ая годовщина «Октября», день был «насыщенный». Загодя объявлялось плакатами и громкоговорителем наступление великой даты: «Всем, всем, всем!!!» Совсюду било в глаза настоятельное предложение «показать высший уровень революционного сознания, достойный Великого Октября», всем решительно принять активное участие в массовой манифестации, с плакатами и знаменами, с оркестром и хором, по всему городу, и присутствовать массово на юбилейном собрании в «Доме Октября», где произнесут речи товарищи-ораторы из Москвы. Ради торжества и для подогрева была объявлена выдача – в самый день празднования – всем совработникам, особого, сверх нормы, «гостинца» пшенной крупы и подсолнечного масла. Горсовет оповещал, что выдача будет производиться из горкооперата, с 7 до 8: «Просят не опаздывать, празднование откроется массовой манифестацией, в 9-30».

Они получили юбилейную выдачу. Оля на манифестации не была, – «была в церкви», – но Среднев ходил с толпой по Посаду, – «часа два грязь месили под ледяным дождем». Уклониться никак нельзя, – бухгалтер! – заметили бы: «здесь всех знают». В 4 часа оба присутствовали на собрании и слушали ораторов из Москвы.

Вернулись домой, усталые, часов около семи. Закрыли ставни и подперли колом калитку, как обычно, хотя проникнуть во двор было нетрудно, с соседнего пустыря. «Как и выйти со двора, – поправил Среднев, – забор на пустырь полуразвален». Оля поставила варить пшенную похлебку. Слышали оба, как в Лавре пробило – 7.

Среднев читал газету. Оля прилегла на диване, жевала корочку. Вдруг – кто-то постучал в ставню, палочкой, – «три раза, раздельно, точно свой». Они тревожно переглянулись, как бы спрашивая себя: «Кто это?» К ним заходили редко, больше по праздникам, и всегда днем; те стучат властно и в ворота. Оля приоткрыла форточку… – постучали как раз в то самое окошко, где форточка! – и негромко спросила: «Кто там?..» Среднев через «сердечко» в ставнях ничего не мог разобрать в черной, как уголь, ночи. На оклик Оли кто-то ответил «приятным голосдм» – так говорил и Сухов:

– С Куликова Поля.

Обоим им показалось странным, что постучавшийся не спросил, здесь ли такие-то… – знает их! Сердце у Олечки захолонуло, «будто от радости». Она зашептала в комнату: «Папа… с Куликова Поля!.. – и тут же крикнула в форточку – Среднев отметил – „радостно-радушно“: – Пожалуйста… сейчас отворю калитку!..» «И стремительно кинулась к воротам, не накрылась даже», – добавил Среднев.

Небо пылало звездами, такой блеск… – «не видала, кажется, никогда такого». Оля отняла кол, открыла, различила высокую фигуру в монашеской наметке, и – «очевидно, от блеска звезд», – вносил свое объяснение Среднев – лик пришельца показался ей «как бы в сиянии».

– Войдите-войдите, батюшка… – прошептала она, с поклоном, чувствуя, как ликует сердце, и увидала, что отец вышел на крыльцо с лампочкой – посветить.

Хрустело под ногами, от морозца.

Старец одет был бедно, в сермяжной ряске, и на руке лукошко. Помолился на образа Рождества Богородицы и Спаса Нерукотворенного – по преданию из опочивальни Ивана Грозного, – и, «благословив все», сказал:

– Милость Господня вам, чада.

Они склонились. То, что и он склонился, Среднев объяснял тем, что… – «как-то невольно вышло… от торжественных слов, возможно». Он подвинул кресло, молча, как бы предлагая пришельцу сесть, но старец не садился, а вынул из лукошка небольшой медный крест, «блеснувший», благословил им все и сказал, «внятно и наставительно»:

– Радуйтеся Благовестию. Раб Божий Василий, лесной дозорщик, знакомец и доброхот, обрел сей Крест Господень на Куликовом Поле и волею Господа посылает во знамение Спасения.

– Он, – рассказывала Олечка, – сказал лучше, но я не могла запомнить.

– Проще и… глубже… – поправил Среднев, – и я невольно почувствовал какую-то особенную силу в его словах… затрудняюсь определить… проникновенную, духовную?..

Они стояли «как бы в оцепенении». Старец положил Крест на чистом листе бумаги – Среднев накануне собирался писать письмо и так оставил на письменном столе, – и, показалось, хотел уйти, но Оля стала его просить, сердце в ней все играло:

– Не уходите… побудьте с нами… поужинайте с нами… у нас пшенная похлебка… ночь на дворе… останьтесь, батюшка!..

– Вот именно, про пшенную похлебку… отлично помню!.. – подтвердил Среднев.

С Олей творилось странное. Она залилась слезами и, простирая руки, умоляла, «настойчиво даже», по замечанию Среднева:

– Нет, вы останетесь!.. Мы не можем вас отпустить так… у нас чистая комната, покойного профессора… он был очень верующий, писал о нашей Лавре… с вами нам так легко, светло… столько скорби… мы так несчастны!

– Она была прямо в исступлении, – заметил Среднев.

– Не в исступлении… а я была… так у меня горело сердце, играло в сердце!.. Я была… вот, именно, блаженна!..

Она даже упала на колени. Старец простер руку над ее склоненной головой, она сразу почувствовала успокоение и встала. Старец сказал, помедля, «как бы вслушиваясь в себя»:

– Волею Господа, пребуду до утра зде.

Дальше… – «все было, как в тумане». Среднев ничего не помнил: говорил ли со старцем, сидел ли старец или стоял… – «было это, как миг… будто пропало время».

В этот «миг» Оля стелила постель в кабинете профессора, на клеенчатом диване: взяла все чистое, новое, что нашлось. Лампадок они не теплили, гарного масла не было; но она вспомнила, что получили сегодня подсолнечное масло, и она налила лампадку. И когда затеплила ее – «вот эту самую, голубенькую, в молочных глазках… теперь негасимая она…», – озарило ее сияние и она увидала – Лик. Это был образ Преподобного Сергия. Ее потрясло священным ужасом. До сего дня помнила она сладостное горение сердца и трепетное, от слез, сияние.

В благоговейном и светлом ужасе, тихо вошла она в комнату и, трепетная, склонилась, не смея поднять глаза.

– Что было в моем сердце, этого нельзя высказать… – рассказывала в слезах Оля. – Я уже не сознавала себя, какой была… будто я стала другой, вне обычного-земного… будто – уже не я, а… душа моя… нет, это нельзя словами…

– Она показалась мне радостно-просветленной, будто сияние от нее!.. – определял свое впечатление Среднев.

А с ним ничего особенного не произошло: «только на душе было как-то необычайно легко, уютно». Он предложил старцу поужинать с ними, напиться чаю, но старец «как-то особенно тонко уклонился, не приняв и не отказав»:

– Завтра день недельный, повечеру не вкушают. Среднев тогда не понял, что значит – «день недельный».

Оля после ему сказала, что это значит – «день воскресный».

По его пояснениям, Оля тогда «была где-то, не сознавала себя». Она не шевельнулась, когда Среднев сказал ей поставить в комнату гостя стакан воды и свечу: ему хотелось, «чтобы гостю было удобно и уютно». Он отворил оклеенную обоями дверь в кабинет профессора – «вот эту самую» – и удивился, «как уютно стало при лампадке». Приглашая старца движением руки перейти в комнату, где приготовлена постель, Среднев – это он помнил – ничего не сказал, «будто так и надо», а лишь почтительно поклонился. Старец – видела Оля через слезы – остановился в дверях, и она услыхала «слово благословения»:

– Завтра отыду рано. Пребудьте с Господом.

И благословил пространно, «будто благословлял все». И затворился.

Оля неслышно плакала. Среднев недоумевал, что с нею. Она прильнула к нему и, в слезах, шептала: «Ах, папа… мне так хорошо, тепло…». И он ответил ей, шепотом, чтобы не нарушить эту «приятную тишину»: «И мне хорошо».

– Было такое чувство… безмятежного покоя… – подтверждал Среднев, – что жалко было его утратить, и я говорил шепотом. Это удивительное чувство психологически понятно, оно называется «воздействием родственной души…» в психологии: волнение Оли сообщилось мне… то есть, ее душевное состояние.

Стараясь не зашуметь, Оля на цыпочках подошла к столу, перекрестилась на светлый Крест и приложилась. Ей казалось, что Крест сияет. Среднев хотел посмотреть, но Оля, страшась, что он возьмет в руки, умоляюще зашептала: «Не тронь, не тронь…» Так Крест и остался до утра, на белом листе бумаги, нетронуто.

Среднев не спал в ту ночь: всякие думы думались, «о жизни». Чувствовал, что не спит и Оля.

Она лежала и плакала неслышно. Эти слезы были для нее «радостными и светлыми». Ей «все вдруг осветилось, как в откровении». Ей открылось, что – все-живое, все – есть: «будто пропало время, не стало прошлого, а все – есть!» Для нее стало явным, что покойная мама – с нею, и Шура, мичман, утопленный в море, в Гельсингфорсе, единственный брат у ней, – жив, и – с нею; и все, что было в ее жизни, и все, что она помнила из книг, из прошлого, далекого – «все родное наше», – есть, и – с нею; и Куликово Поле, откуда явился Крест, – здесь, и – в ней! Не отсвет его в истории, а самая его живая сущность, живая явь. Она страшилась, что сейчас забудет это чудесное чувство, что это «дано на миг»… боялась шевельнуться, испугать мыслями… – но «все становилось ярче… светилось, жило…»

Ночи она не видела. В ставнях рассвет…

Она хотела мне объяснить, как она чувствовала тогда, но не могла объяснить словами. И прочла на память из ап. Павла к Римлянам:

– …и потому, живем ли, или умираем, всегда Господни.

– Понимаете, всеживет! У Господа ничто не умирает, авсе-есть! Нет утрат… всегда, всеживет.

Я не понимал.

XII

И вот утро. Заскрежетал будильник – 6. Среднев вспомнил – «завтра отыду рано», и осторожно постучал в кабинет профессора… – ? Молчание. Оля сказала громко: «Войди – увидишь: он ушел». Но он не мог уйти! Оля сказала, уверенно:

– Как ты не понимаешь, папа… это же было явление Святого!..

Среднев не понимал. Он вошел в комнату – постель нетронута, лампадка догорала под нагаром. Оля взяла отца за руку и показала на образ Преподобного:

– Ты ви-дишь?!. И – не веришь?!.

Среднев ничего не видел, не мог поверить: для него это был – абсурд.

Меня этот странный случай затронул двойственно: как следователя – загадочностью, которую надо разъяснить расследованием, и как человека – явлением, близким к чуду, против чего восставало здравое чувство привычной реальности. Оля, видимо, это понимала: она пытливо-тревожно, вглядывалась в меня, спрашивая как будто: «И вы, как папа?..» Не вера моя в чудо была нужна ей, не укрепление этим ее веры: сама она-крепко верила. Ей была нужна нравственная моя поддержка: рассеять сомнения отца. Мне стало жаль ее, и эта жалость заставила меня отнестись к странному случаю особенно чутко и осмотрительно.

И я приступил к расследованию.

Только один был выход из кабинета профессора – через их комнату. Они не спали и – не видели ухода. Так и подтверждали оба. Дверь из передней в сени Оля не запирала, это облегчало уход бесшумный; но парадная дверь была на щеколде, падавшей в пробой, – это могло, на первый взгляд, поразить: ушел, а дверь оказалась на щеколде! Среднев объяснял: они оба могли на миг забыться, и он тихо прошел в парадное; а то, что за ним дверь оказалась снова запертой, легко объяснить. Случай со щеколдой – не их изобретение, это делают все, когда надо уйти и замкнуть дверь, если дома кто-нибудь остается, а его не хотят будить.

– Мы всегда это делаем. Когда Оля уходит, а я еще сплю, она ставит щеколду стойком, и…

Он повел меня в сени и показал:

– Смотрите… поднятая щеколда держится довольно туго… ставлю ее чуть наклонно, выхожу, захлопываю сильно дверь… – и щеколда падает в пробой! – сказал он уже за дверью. – Какое же объяснение иначе?!.

Я на это ничего не сказал, но подумал, что тут явная натяжка: «гость», выходит, уж слишком предупредителен: – не хочет беспокоить спящих, оберегает их от воров и… догадывается повторить как раз их уловку со щеколдой, которая туговато держится!..

Оля упорно повторяла:

– Это было явление!..Он ушел, для него нет преград. Из дальнейшего рассказа о том утре…

Среднев открыл парадное. В ночь навалило снегу, но никаких следов не было. И это было объяснимо: следы завалило снегом. Оля показала на крыльцо:

– Завалило снегом?.. Но раз отворялась дверь, она бы загребла снег, а снег лежит совершенно ровно, нетронуто!..

Среднев и тут объяснял логично: значит, ушел до снега. Полной вероятности, конечно, не было, но, конечно, мог уйти и до снега… мог пройти мимо них неслышно… можно было и заставить упасть щеколду. Кол подпирал калитку, как было с вечера, но и тут… можно было пролезть в малинник – забор развален.

Доводы Среднева были скользки, но нельзя было возразить неопровержимо, что это невозможно: тут не страдала логика. Для Среднева – чудо было гораздо невозможней. Оля смотрела на отца с грустной, жалеющей улыбкой, почти болезненной, но могла защищать свое, единственно, только верой. Среднев веры ее не разбивал, признавал, что сообщенное мной о встрече на Куликовом Поле, «еще больше усиливает впечатление от старца: это, несомненно, достойнейший человек… может быть, болеющий страданиями народа, инок высокой жизни…» Пробовал объяснить и мотив «явления»:

– Несомненно, это человек тончайшей душевной организации, большой психолог. Эта находка Васи!.. Только вообразите: крест, с Куликова Поля!.. Какой же си-мвол!.. Этим крестом можно укрепить падающих духом, влить надежду, что… «ад отверзется»!.. Эффект, психологически, совершенно исключительный. Заметьте тожественность его слов Васе и нам: «Господь посылает благовестие»! Пять веков назад, с благословения Преподобного Сергия, русский великий князь разгромил Мамая, потряс татарщину, тьму… и вот, голос от Куликова Поля: уповайте! – И чудо повторится, падет иго наистрашнейшее, Крест победит его!.. И он принимает на себя миссию, идет к нам, в вотчину Преподобного, откуда вторично и воссияет свет!..

– Не вы-думал же он Куликово Поле!.. – воскликнула Олечка – Это же бы-л о… и Вася думал о нас, о Троице!.. Как все надумано у тебя!..

Среднев чуть смутился, но продолжал свою мысль:

– Согласен, неясности есть… но!.. – он развел ручками, ища решения. – Я искренно растроган, я преклоняюсь… за идею!., готов руку поцеловать у этого светлого пришельца… И этот уход таинственный!.. Какое тончайшее воздействие!.. Обвеять тайной… это же почти граничит с чудом! Если такое… «явление…» бросить в массы!.. Но кто поверит нам, интеллигентам?.. Вы знаете, как народ к нам… Оля поведала лишь очень немногим, самым верным… нашего же поля, но этого недостаточно. Надо на площадях кричать, надо объявить Крест!.. И она хотела принять этот Крест, бесстрашно!.. Я умолил ее не делать этого: это повело бы лишь к великим бедствиям…

Эти последние слова, о «принятии Креста», Среднев мне высказал наедине: «следствие» мое продолжалось не один день.

На доводы отца об «идее пришельца» Оля воскликнула:

– Но это ты сам выдумал «идею» и приписываешь ее… кому?!. И принимаешь это за доказательство! Где же твоя излюбленная «логика»?!. Эта «идея» – обычный революционный прием!.. Как это ме-лко… в связи совсем!.. Ты путаешься в противоречиях, бедный папа!..

Нет, чуда Среднев принять не мог. Я… почти верил. Я помню смуту во мне… и необъяснимую мне самому уверенность, что я – близ чуда. Но я хотел – ощупать. Опытом следователя я чувствовал – по тону голоса, по глазам чистой девушки, по растерянности и шатким доводам Среднева, по всему материалу «дела», – что тут необъяснимое.

– И вы не верите… – с жалеющей улыбкой, болезненной, говорила Оля.

Я сказал, что искренно хочу верить, что «не могу не верить, смотря на вас», что никогда за всю мою службу следователем я не испытывал такого явного участия в жизни «благой силы», что все слова и действия «старца» так поражают неземной красотой и… простотой, таким благоговением, что я испытываю чувство священного – испытываю впервые в моей жизни. Говоря так, не утешить хотел я эту чистую девушку, а искренно слышал в себе голос: «Да, тут – чудо». Но не высказывал этого категорично: мне – это я тоже чувствовал – чего-то не хватало. Теперь я вспоминаю ясно, что моей почти-вере помогла эта девушка: своим порывом веры, светом в ее глазах, святой чистотою в них она заставляла верить. Помню, думал тогда, любуясь ею: «Какая она несовременная: извечное что-то в ней, за-земное… такие были христианские мученицы-девы».

Наши обмены мнений продолжались дня три-четыре, нами овладевало, помню, и раздражение, и томление неразрешимости. Среднев заметно волновался. Я был во власти как бы навязчивой идеи, в таком нервном подъеме-возбуждении, что потерял сон. С утра тянуло меня в голубой домик, казавшийся мне теперь таинственным. Не раз я молитвенно взывал о… чуде. Да, я страстно хотел чуда, я ждал его. В моем подсознании уже само творилось оно, чудо! Тогда я не сознавал этого: творилось оно неощутимо.

– Ну, хорошо… допустим: было явление, оттуда. Допустим, гипотетически… – будто сдавался Среднев. – Но!.. Не могу я понять, почему – у нас?!. Я, конечно, не голый атеист, не нигилист… этот путь ныне уже пройден интеллигенцией, особенно после книги Джемса «Многообразие религиозного опыта», меня чуть ли не оглушившей. Я уважаю людей веры… я лишь скептик, я… ну, я не знаю, кто я!.. Но, почему я – я! – удосто-ен такого… «высокого внимания»?!.

– Но почему непременно вы упираете, что это в ы, вы удостоены… «высокого внимания»?!. – невольно вырвалось у меня, и я посмотрел на Олю. – Почему не допустить, что вы тут… только посредник?., для чего-то… более важного?..

Среднев заметил мой взгляд и совсем смутился.

– Вы правы… – сказал он упавшим голосом, – я неудачно выразился. Я не обольщаюсь, что я… нет, говорю совершенно откровенно, смиренно: я недостоин, я… – он не мог найти слова и развел руками.

– Па-па, не укрывайся же за слова!.. – болью и нежностью вырвалось у Оли. – Ищет твоя душа, Бо-га ищет!.. Но ты боишься, что вдруг все твое и рухнет, чем ты жил!.. Ну, а все, чем ты жил… разве уже не рухнуло?!. Что у тебя осталось?.. Все твои «идеалы» рухнули!.. Чем же жить-то теперь тебе?!. Не может рушиться только вечное! А ты не бойся, ты не… – она не могла больше, заплакала.

Этот беспомощный ее плач переплеснул мне сердце. Оно уже не могло таить, не могло удержать того, что в нем копилось, – и это выплеснулось: что-то блеснуло мне, как вдохновенье, откровенье. По мне пробежало дрожью… и страх, и радость. Я уже знал. Знал, что таившееся во мне, неясное… сейчас вот станет ясным, раскроется. В мыслях… – или в душе?.. – светилось и просилось определиться и стать реальностью, было в каком-то взвешивании, в некоей неустойчивости – «Да?.. Нет?..» Светилось одно слово, как живое, – точнее не могу выразить. Это слово было – суббота. Взвешивалось оно, качалось во мне: «Да?.. Нет?..» И я уже знал, что – «да». Как бы по вдохновению, слушаясь голоса инстинкта, не рассуждая… а также и по привычке к протоколу, я поставил вопрос о «сроке»: «когда это произошло?» Стараясь подавить волненье, я тут же восстановил, для них: встреча Васи Сухова со старцем на Куликовом Поле произошла около 3 ч. пополудни, в канун памяти великомученика Димитрия Солунского, в субботу, 25 октября, – в родительскую субботу, Димитриевскую. Это оесспорно-точно: Сухов возвращался от дочери, со ст. Птань, где его угостили пирогом с кашей, и он вез кусок пирога внукам, потому что в тех местах этот день доселе очень чтут и пекут поминовенные пироги… пекли и в это время всеобщего оскудения. Я восстановил для них с точностью, когда произошло явление – там. И знал, с неменьшей же точностью, когда произошло явление-здесь. Оля, смертельно бледная, вскрикнула:

– Да?!. Вы точно помните?.. В родительскую?!. Я… я в церкви поминала… Папа… слушай… па-па!.. – задыхаясь, едва выговорила она, держась за сердце, и показала к письменному столу, – там… в продуктовой… записано… и в дневнике у меня… и в твоей!..

И выбежала из комнаты.

Среднев глядел на меня растерянно, почти в испуге, и, вдруг, что-то поняв, судорожно рванул ящик стола… но это был стал профессора. Бросился к своему столу, выхватил сальную тетрадку, быстро перелистал, ткнул пальцем… Тут вбежала Оля с клеенчатой тетрадью. Среднев – руки его тряслись – прочел рывисто, задыхаясь: «…200 граммов подсолнечного масла… граммов пшена…», штемпель… 7 ноября…»

– Но это… 7 ноября!.. – крикнул он в раздражении не то в досаде и растерянно посмотрел вокруг.

– Да!.. 25 октября, по-церковному!.. В родительскую субботу!.. В церкви были тогда, 7 ноября… поминала… ты ходил по Посаду!.. – выкрикивала, задыхаясь, Оля. – В ту же субботу, как там, на Куликовом Поле!.. В тот же вечер… больше четырехсот верст отсюда!.. В тот же вечер!.. Па-па!..

Она упала бы, если бы я не поддержал ее, почти потерявшую сознание. Среднев смотрел, бледный, оглушенный, губы его сводило, лицо перекосилось, будто он вот заплачет. Он едва выговорил:

– В тот же… вечер…

Он опустился на подставленный мною стул и закрыл руками лицо.

Оля стояла над ним, схватившись за грудь, и смотрела молча, понимая, что с ним сейчас совершается важнейшее в его жизни. Среднева сотрясало спазмами. Подобное «разряжение» я не раз видал в моей практике следователя, когда душа преступника не в силах уже держать давившее ее бремя и – разряжалась, ломая страх. Но тут было сложней неизмеримо: тут рушилось все привычное, рвалась основа и замещалась – чем?.. На это ответить невозможно: это вне наших измерений.

Оля смотрела напряженно и выжидательно, и это было такое нежное, почти материнское душевное движение – взгляд сердца. Я… не был потрясен: я был светло-спокоен, светло-доволен… – дивное чувство полноты. Видимо, был уже подготовлен, нес в «подсознательном» бесспорность чуда. Мелькавшие в мыслях две субботы – слились теперь в одну, так поразительно совпали, такие разные! Два празднования: там – и здесь, Неба – и земли. Света – и тьмы. И как наглядно показано. В ту минуту я не высказывался: я светло держал в сердце. Уверовал ли я?.. Кто скажет о сокровеннейшем? Кто дерзнет сказать о себе, как и когда уверовал?! Это держит потайно сердце.

Я тогда испытал впервые, что такое, когда ликует сердце. Несказанное чувство переполнения, небывалой и вдохновенной радостности, до сладостной боли в сердце, почти физической. Знаю определенно одно только: чувство освобождения. Все томившее вдруг пропало, во мне засияла радостность, я чувствовал радостную силу и светлую-светлую свободу – именно, ликованье, упованье: ну, ничего не страшно, все ясно, все чудесно, все предусмотрено, все – ведется… и все – так надо. И со всем этим – страстная, радостная воля к жизни – полное обновление.

Было и еще чувство, но не столь высокого порядка: чувство профессионального торжества: раскрыл! Будто и неожиданно? Нет, я внутренне уже ждал «самого важного». И оно раскрылось: из Сергиева Посада я уехал совсем другим, с возникшей во мне основой, на которой я должен строить «самое важное». Это – бесспорный факт.

Чувство профессионального торжества… Но я знал, что это не я одержал победу, а Бог помог мне в моей победе: я одержал ее над собой, над пустотой в себе. Эту победу определить нельзя: это необъяснимо в человеке, как недоступны сознанию величайшие миги жизни – рождение и смерть. Тут было – возрождение. Это – невидимая победа-тайна.

А видимая победа была до того наглядна, что оспорить ее теперь было невозможно: никакими увертками «логики», никакими доводами рассудка нельзя было опорочить «юридического акта». Мое предварительное заявление о дне и часе явления на Куликовом Поле и почти одночасно здесь, в Посаде, было подтверждено документально: записями в дневнике Оли и в грязной тетрадке Среднева о… подсолнечном масле и пшене! Какими же серенькими мелочами – вот, что разительно! Сколько же мне открылось в этом!.. Господи, Красота какая во – всем Твоем!..

Со Средневым свершалось сложнейшее и, конечно, непостижимое для него пока. Он отнял от лица руки, окинул все стыдливо, смущенно, радостно, новым каким-то взглядом… смазал, совсем по-детски, слезы, наполнившие глаза его, и прошептал облегченным вздохом, как истомленный путник, желанный покой обретший: – Го-споди!..

Оля, в слезах, смотрела на него моляще-нежно.

В Посаде я пробыл тогда недели две, не мог, не хотел уехать. Много нами тогда переговорилось и передумалось…

Особенно поражало нас в нами воссозданном: «суббота 7 ноября», сомкнувшаяся со «святой субботой», ею закрытая. Оля видела в этом «великое знамение обетования», и мы принимали это, как и она. Как же не откровение?! не благовестие?!. То, давнее, благовестие – Преподобного Сергия Великому Князю Московскому Димитрию Ивановичу – и через него всей Руси Православной – «ты одо-леешь!» – вернулось и – подтверждается. И теперь – ничего не страшно.

Мы переменялись явно, мы этого теперь хотели. Мы ясно сознавали, что это для нас начало только, но какое прекрасное начало! Мы понимали, что впереди – огромное богатство, которого едва коснулись. Но это личное, маленькое наше: тогда, в беседах, нам открывалось все наше, родное, – общее – вневременное и временное, небесное и земное… – какие упованья!.. Не для нас же, маловеров, явлено было чудо… И раньше, до сего, идеалисты, дети родной культуры, мы теперь обрели верную основу, таинственно нам дарованную веру. И поняли, оба поняли, что идеалы наши питались ее светом. Во имя чего? Ради чего? Для кого?

Какие были дивные вечера тогда, какие звездные были ночи!.. Какую связанность нашу чувствовали мы со всем!.. Это был воистину творческий подъем.

И стало так понятно, почему в темную годину, когда разверзлась бездна, пытливые испуганные души притекали в эту тахую вотчину, под эти розовые стены Лавры… чего искали.

В светлой грезе я покидал Посад. Лавра светила мне тихим светом, звала вернуться. И я вернулся. И до зимы приезжал не раз.

Приехал, как обещал, перед Рождеством. Все кругом было чисто, бело – и розовая над снегом Лавра, «свеча пасхальная». Шагая по сугробам, добрел я до ппЬсой уздечки, постучался в занесенный снегом милый голубой домик… – никто не вышел. Соседи таинственно пошептали мне, что господа спешно уехали куда-то…

Очевидно, так надо было.


Январь-февраль, 1939. – Февраль-март, 1947

Париж

Рассказы о России зарубежной

Въезд в Париж

После долгих хлопот и переписки, – сколько ушло на марки, а каждая копейка выбивалась сердцем, – после адской, до дурноты, работы, когда каждая обруха угля подгоняла: «ну же, еще немного!» – Бич-Бураев, – впрочем, «Бич» он давно откинул, как усмешку, – славного когда-то рода, бывший студент, бывший офицер, забойщик, теперь бродяга, добрался до Парижа.

Он вступил в Париж без узелка, походно, во всем, что на себе осталось: в черкеске, порванной боями, в рыжей кубанке с золотистым верхом, в побитых крагах. Что было под черкеской – никто не видел. А было там: германская тужурка, из бумажной ткани, грубая английская фуфайка на голом теле, – истлевшую рубаху он бросил в шахте, – пробитая ключица, замученное сердце. Дорогое, что вывез из боев, – американский чемоданчик с несессером, память убитого на Перекопе друга, – пришлось оставить инженеру в шахтах, болгарину, как выкуп: а то не выпускали до конца контракта.

И вот, с сорока франками в кармане, он вышел с Gare de l'Est на Boulevard de Strasbourg.

Час был ранний. Париж сиял роскошным утром, апрельским, теплым; рокотал невнятно, плескался, умывался. Серный запах угля от вокзала заливала ласковая свежесть весны зеленой, нежной: тонкими духами пахло; от распускавшихся деревьев.

Ошеломленный светом и движеньем, великолепием проспекта, широкого, далекого, на версты, Бураев задержался на подъезде. В глазах струилось.

– Вот какой, Париж!..

Две стены домов громадных дымной великой шахтой уходили к дали. Светлая, направо, в солнце; налево – темная, прохладная, в тенях лиловых. А между ними, – двумя волнами, легкими, сквозными, зеленоватым дымом, – акации великого проспекта начинали распускаться, желтели-зеленели пухом. В самой дали дымило и блистало, громоздилось: дворец ли, Ангел ли Победы на колонне, башня?..

Бураев помнил: «с вокзала прямо в metro под землю». Он прочитал – «Метро». Но на земле так было светло, солнечно-весенне, бойко, так манил простор проспекта, – а слева церковь, черная, старинная, разная, как игрушка, в колокольнях, в стрелках, из-за угла глядела, – St-Laurent, – так захватило новым, что он не захотел под землю: натомился в шахтах. Он осмотрелся и пошел, довольный, возбужденный, по смытому асфальту, еще дымившемуся теплым паром, солнцем. В акациях кричали воробьи, весенние, возились под деревьями в решетках, путались в ногах бесстрашно.

– Чудесно! Какой… Париж!

Столько было в этом гордом слове, весенне-звучном!

Встречными струями текли такси, трамваи, автобусы; мальчишки в них юлили – мчали ящики на трехколесках, фартуки мотались белым, синим; громыхали грузно грузовики; громадные подводы шли за богатырскими конями-чудом, в сияньи меди, в бляхах, в звоне, в грохоте и дрожи мостовой, под дребезжанье стекол. Крылатые ажаны-франты, черноусые румяные красавцы, властно грозили белой скалкой, давали знаки, как дирижеры этого оркестра-гона. Блеклыми огнями хрустально золотились, зеленели, розово светились на углах карнизы синема, – забыли потушить их, что ли, или на огонь так щедры? Влажные цветы, в корзинах, на столиках, с тележек, – сияли утром, розовой гвоздикой, золотым нарциссом, снежным, бархатной фиалкой сладкой, ветками сирени, давно забытой, говорившей сердцу. Так все было светло, так упоительно ласкало, после черной шахты, после годов метанья. В глазах мелькало, звало.

Бураев натыкался на прохожих.

– A… pardon!..

То и дело слышал:

– Tiens, un cosaque!..

– Lа doit etre numero celui-la!

– Ah, quel beau gaillard!..

Бураев знал язык не хуже этих, понимал все шутки, все усмешки:

– Ce garcon-ci en a vu de toutes les couleurs!

– Ces cosaques-vagabonds qui battent nos paves!..

Шли навстречу, засматривали сбоку, снизу, – он был высокой, – текли, мелькали. Он проявлялся на витринах, на зеркальцах – полосках. Прыгала его кубанка по шелкам, по тортам; потертая его черкеска проплывала по эталяжам кружев, цветов, сверканий, мазала полами. Струились мимо подкрашенные губы, подведенные глаза, улыбки, зубки, – он их давно не видел! – розовые лица в пудре, открытые апрелю шеи, ямочки на подбородках, щечках, в смехе; бойкие глаза модисток, каблучки, общелкнутые бедра, подолы, подвязки, раздетые чулочным шелком ноги, картонки в пляске, котелки, усы, солдаты голубые, молодчики у лавок; нежного салата груды, поленья-хлебы, подмостки с пусто-глазыми сырами, с россыпью яиц, ракушек, розовых креветок; пахнущие морем рыбы в травке, румяные лангусты, апельсины, финики, ряды куриных лапок, лимонно-желтых, мяс& на кружевной бумаге, в бантах; сырки, сардинки, мандарины, фиги, бутылки всякие… – в глазах рябило. За зеркалами стен – гостиные с коврами, камины, канделябры, лампы. Девственные дамы полулежали на кушетках, держали чашечки, отставив пальчик, устремивши взгляд на кончик туфли, на потолок, на плечико соседки; стояли томно у камина, откинув шейку, разглядывая на плече повязку, закинув руки, вытянув в шикарном жесте, – все – в прозрачных платьях, в сквозных рубашечках, все – с голыми плечами, голыми ногами, голыми – чем можно, показывали бедра, груди, комбинезоны, икры, мягкие корсеты, ляжки, – ласкали, привлекали. Спальни манили тишиной уюта, сладкой силой, мощностью кровати, ее раздольем, приглашали возлечь на шелке, на кружевах, на плюше розовато-серебристом; светились полусветом, голубоватой, розоватой тайной…

Он прошел и спальни, и салоны; прошагал коврами, кружевами, через фарфор, хрусталь и бронзу, не зацепив, не смяв, бесшумно. Рядами возносились на хрустальных полках бисквиты, торты, пирожки, пти-фуры, Pain aepice'bi – бурые ковриги, громоздились штабелями балок, дразнили миндалями, свежим срезом. Уголь, дурманный уголь, покоился в хрустальных вазах, поленья отражались зеркалами, золото сияло по стенам, давило в стекла. Там и там, куда ни глянешь, все искушало сладостью соблазна. Столики кафе сияли мрамором и медью, флаконами с цветным и сладким. Лакеи, с салфетками у локтя, у бедра, дремали на углах, на солнце, отставив ногу, – набирались силы. Ряды и веера газет, журналов, – кричали со всего земного шара. По стенам, на крышах, орали вывески-плакаты. Бураев хорошо запомнил: стену из кирпича, в потеках копоти, плакат под крышу, – по голубому полю блудная рука совала пальцем, книзу, – Hfltel Brady. Прочел и усмехнулся: «верно, броди… как раз!»

Шел, как на параде: все на него смотрели. Мальчишка, разукрашенный шнурками, с пачкой писем, шел перед ним на пятках, глазел, как на слона, шептал протяжно:

– Oho… Quel type!..

Забегал сбоку, любовался сзаду.

Бураев был конфузлив. Общее вниманье его смущало, возбуждало, злило. Сжав губы, он шагал и думал: «да, мы теперь другие, смешные, досадные… бродяги, граним панели! а когда-то были нужны, желанны…»

В узких зеркальцах-простенках он видел мельком стройную свою фигуру, с газырями, с тонкой талией, странную такую здесь кубанку над бледным лбом, размашистые полы черкески вольной, серое лицо с поджатыми губами, в резких складках, круглые глаза, степные, усталые, с накальцем от ночей бессонных, – удивился, какие они стали, запавшие, совсем другие! – острый нос, с горбинкой, ставший еще длиннее, проваленные щеки, с резкими чертами от ноздрей к губам, горькими чертами бездорожья, серые от угля, небритые, – вид не по месту дикий. Бросилось в глаза, как смотрит полицейский, поднявши под крылаткой плечи, руки в бедра, румяный, сытый.

– На, гляди… со-юзник! – бросил он сквозь зубы, смотря в упор. – Документик спросишь… со-юзник?..

Полицейский отвел глаза, зевнул. Бураев усмехнулся. В нем забилась гордость, сознание несдавшей силы. Остановился на проезде, оглянулся…

Над нежной зеленью деревьев, далеко, на дымно-голубом просторе, на гребешке фронтона «Gare de I'Est», над полукружием розетки, грузно восседала темная фигура, в короне, с жезлом в одной руке, с ключом в другой, прямая, крепкая. Он что-то помнил?., что-то означало это… что-то – Страсбург?.. Он долго на нее смотрел, старался вспомнить. Она глядела в шахту домов-громад, в пролет Парижа, в дымное мерцанье дали. Gare de l'Est! Он вспомнил.

«Страсбург на востоке… о Востоке помни!» Вон что!.. И я – с Востока, с «Восточного Вокзала», с Gare de l'Est!.. «Помни – о Востоке!..»

«Помнили они… – подумал он. – Свое вернули, живут. Теперь не надо помнить… о Востоке. Победоносно смотрит, спокойная».

Нестерпимо слепили стекла. Над пламенем она сидела. Бураев отвернулся, пошел.

Медленно ступая, шаг за шагом, как на прогулке, шел перед ним почтенный господин, покойный, элегантный, в котелке весеннем, новом, в свежем пальто, в обтяжку, в палевых перчатках, с тростью в серебряных потеках. Приостановился, поглядел в деревья, на воробьев, вертевшихся в решетке, вынул из бумажки крошки, стал бросать, залюбовался. Бураев тоже приостановился, вспомнив, как дед когда-то, такой же элегантный, надушенный, в серебряной бородке, в шарфике, в пенсне, так же вот гулял неспешно по Невскому Проспекту, в Летнем Саду сидел и так же наблюдал воробушков, кидал им крошки. Так же зеленели первые листочки, там. И захотелось говорить, спросить, услышать голос. Он подошел учтиво, взял под кубанку:

– Простите, сударь…

Он заметил, как выпрямился парижанин, окинул взглядом, насторожился… но сказал вежливо и даже мягко:

– Пожалуйста, что вам угодно?.. Бураев вежливо склонился:

– Скажите… эта статуя на фронтоне вокзала, над полурозеткой… статуя Страсбурга?..

Румяно-серебристое лицо француза осветилось горделивой лаской:

– Да, сударь, это статуя Страсбурга! Ключ, жезл… символ хозяйской власти. Страсбург снова наш, и навсегда! – сказал он, ткнув в решетку тростью. – Простите, вы… поляк? или, судя по платью… казак?.. – он чуть пожал плечами. – Но говорите, как настоящий парижанин?..

Бураева хлестнуло; полыхнуло в щеки. Он выпрямился, усмехнулся.

– Простите… племени «cosaque» нет, сударь. Есть – русский. Правда, теперь..! Но я имею честь быть русским! – сказал он гордо. – А это – казачья форма императорской российской армии, которая дралась в Восточной Пруссии, в сентябрьские дни четырнадцатого года… в те дни… Мира с врагом не заключала… осталась верной чести!.. – прибавил он с нажимом.

Почтенный господин замялся.

– Простите… я хотел сказать… вы так прекрасно..?

Бураев поклонился, извинился. Пошел смущенный. «Чертовы какие нервы… все цепляет! Любезный человек, своим гордится… и имеет право. „По-ляк!..“ Не ожидал, чудак…»

Бураев шел, оглядывая силу, красоту, богатство.

«Нравственность народов… У стихии – какая нравственность! А мы-то верили!.. За науку платят. Будем знать».

Крылатый полицейский смотрел от фонаря, переминался. Но смотрел лениво, равнодушно.

«Все забыто, – раздумывал Бураев, чувствуя, как понывает под ключицей, трет фуфайкой. – Да… если бы не ринулись тогда… было бы совсем другое. И я бы не приехал так… – скользнул он по обшарпанной черкеске, – не пришлось бы молить о визе, представлять фиктивные бумажки, что обеспечена работа… бегать волком, с гумбиненским шрамом!..»

– Мсье, цветы! последние мимозы, мсье?.. Два франка!

Вертлявая, худая, чернявая девица совала в лицо Бураеву пучок мимозы нежной, в пушинках золотистых. Неуловимо-тонкий запах, далекий, с детства, вспомнился ему: так, бывало, сладковато пахло свежей булкой, теплым молоком… мылом каким-то детским? Так и вспорхнуло сердце, до слез смутило. Живые карие глаза девицы играли лаской, милое лицо – улыбкой. Смотрела – будто подарить хотела. Он остановился, но… отказался, не найдя слова, ссутулился, пожал плечами, весь смутился.

– Для вас за франк, мсье!.. – услышал он поспешный оклик и уловил в нем что-то, нужное ему такое, – ласку?

Стало стыдно, будто и ее обидел, убегает. Не оглянулся. И стало жутко-стыдно, когда подумал, что рубахи нет на теле. Цветы… Если бы заглянула под черкеску. А если бы все знала..!

Теперь он слышал, как оглушительно гремели по асфальту «броненосцы», подбитые шипами английские его штиблеты. Мерили грязи Приднепровья, солончаки Сиваша, Перекоп, стучали по плитам Константинополя, по галлиполийским камням, по горам болгарским. Отдохнули в шахтах, сменились постолами, под нарами дремали, в земляной казарме. Теперь гуляют – chic parisien! Видел их порыжевшие носы, загнувшиеся кверху. Чувствовал, как жмет рубец заплатки, жжет тряпками мозоли, зашибы в шахте. Представил свою «изнанку»: кальсоны в дырьях, ползут, левая оторвалась дорогой, крутится в коленке, идти неловко. Что за подлость! Куда-нибудь зайти, поправить?

Но шел он твердо. Черно-оранжевая ленточка затерлась, угасала, но укрепляла оправданием: было! Сорок франков – на «весь Париж»! Идет к такому же, как он, полковнику… сторожем гаража где-то, на Montrouge, у черта на куличках, через весь Париж.

«Молодец полковник! Шутит: Mont-Blanc-то подменил я, брат, Mont-Rouge'ем!» Остряк.

Сторожем гаража… И сразу – померк Париж, и завертелось мутью. Не думая – зачем, остановился у витрины. Высились варенья банки, стеклянная гора варенья. Он посмотрел на стекла, и через все глядело на него лицо, другое, поднятое на дорогах, в чернеющих еще морщинках, с шахты, в едкой пыли, – жесткое лицо шахтера. Он посмотрел на пальцы. С чернеющими нитями на сгибах, в копоти, прорвавшей кожу, в каемках под ногтями, по овалам, в сизо-багровых сшибах… И все же – родовые были руки, красивой формы, как новые перчатки.

«Дикое лицо какое! – подумал он, встряхнулся и пошел быстрее. – А, плевать. Все видел, ничего теперь не страшно».

«Взято хорошо!» – подумал он, смотря туда, сюда, в прорез великого проспекта. – Страсбург, Победа, даль…

Поглядел назад.

Темная фигура едва виднелась на фронтоне; сидела, как на костре: под ней пылало.


Декабрь, 1925 г.

Париж

Песня

Поезд metro выкатился из-под земли на волю, и секущая гремь железа сменилась глубоким гулом. Пошла эстакада над Парижем.

Дождливо, мутно смотрел Париж: тонкие его дали скрылись, мыльно мутнелась Сена; черные голые деревья тонули рядами в мути, смутно выпучивался купол, тяжелый, темный, похожий на Исакий; дымным гвоздем под небо высилась башня Эйфель, тянулась в тучи. В косых полосах дождя грязно чернели крыши, бежали глухие стены, висли на них плакаты, – пухлый, голый, смеющийся во весь рот мальчишка, зеленая, с дом, бутылка, рожа в заломленном цилиндре, сующая в рот бисквиты, танцовщица на ребре бокала, – кричали, пропадали. Черной водой струились внизу асфальты, стегало по ним ливнем; бежали зонты и шляпы; подпрыгивали, как заводные, автомобили в брызгах, наскакивали, заминались. Тучи несло по крышам, хлестало, поливало. И вдруг – прорывалось солнце, струилось в лужах, дрожало на дали искрой, сияло рельсом, стеклом, автомобилем, озябшими цветами на тележке, – и пропадало в ливне. Шла обычная мартовская игра, – ветра, дождя и солнца, – капризная «giboulee de mars».

Но и в этот ненастный день Париж был тот же Париж – живой, торопливый в меру, навеки заведенный. В эту мартовскую игру он казался даже еще живее. Гуще клубились трубы. В черных затекших окнах несрочно вспыхивали огни и гасли. Брызгая бешено на лужах, гнали вовсю шоферы, крепче защелкивались дверцы, страшно ревели автобусы. Все спешило, сталкивалось зонтами, прихватывало шляпы, прыгало-шлепало по лужам, махало равнодушному шоферу, совалось в подворотни, отряхивалось, пережидало. Ветер гудел столбами, гремел железом, срывал и гонял шляпы; ливень порол по лужам, обрывался, – сверкало солнцем. Опять бежали, толкались, извинялись:

– Эта ужасная погода!..

Было уже за полдень – урочный, священный час, когда целый Париж спешит по домам обедать.

– Поезд вкатил под своды «La-Motte-Picquet», выбросил кучи люда, забрал другие и покатился дальше. Толпа запрудила коридоры, топталась, порывалась, сыпалась чернотою с лестниц, крутилась на площадках. «La-Motte-Picquet» – большая остановка; встречаются эстакада и подземка, всегда здесь людно. Но в эту ненастную погоду, когда подгоняет ливнем, здесь была подлинная давка, встреча людских потоков: один катился от «Etoile», другой, широкий, – от «Opera», с подземки и третий – с воли. Сливались они к площадке вровень с асфальтом улиц. Сверху гремела эстакада, с улиц несло гудками, хлестало из-за решетки ливнем. Мутные сваи эстакады темнели коридбром, тянулись пустой аллеей, пропадали. Было видно, как прятались под столбами люди, вытягивали шеи, выжидали.

И вот, прорывая гулы, гудки и ливень, где-то запели песню. Так это странно было, так нежданно.

Толпа теснилась, давила, заминалась. Песня?..

Глухо гремела эстакада, катила чугунными шарами, – будто играли в кегли, – ревели гудки моторов, стегало ливнем. Но слабая песня пробивалась. Тонко наигрывала флейта, звенела мандолина, тянула виолончель надрывно, ворчали басы гармоньи, и всех сливала, нежно ласкалась песня, – где-то близко.

Это бродячие артисты пели. Пели они под эстакадой за решеткой: сбило их сюда ливнем.

Толпа валила, спускалась, поднималась, но в ней пробегали струйки, текли поперек теченья, лились к решетке, глядели через прутья. Толпа ворчала, слышались выкрики спешивших:

– Да проходите, чего вы стали?..

– Позвольте… куда вы прете?!.

Валились на решетку, напирали. Глядели через спины. Конечно, – бродячие артисты, обычный квартет предместий, бистро, трактиров, скромных кафе и нешумных улиц. Но что же они пели?

Свое, понятно, которое всем известно. Они раздавали ноты, приглашали прохожих – пойте. Кто желает – берет, дает сантимы; ноты можете себе оставить. Музыканты ничего не просят, а только предлагают: пойте! Красиво, гордо.

Музыканты, песни… – всякий слыхал и знает.

– Да проходите!..

Пробирались через толпу к решетке. Новая как будто песня? Каждый день музыканты сочиняют, кладут на ноты.

Не новая была песня: ходили измятые листочки, отданные назад артистам: продадите. Но то, как пели, – должно быть, казалось новым: листочки охотно брали. Или эта ужасная погода, пустая аллея эстакады, под гул и грохот, под жесткий припев железа, – делали эту песню ровой? Многие напевали под сурдинку, прильнув к решетке, всматриваясь в железную аллею, в деревья-сваи, бежавшие в даль столбами. Пели – глядели в своды, где черные балки-скрепы глазели на них болтами.

Грустью томилась песня. Невеселы были и артисты: ходить по такой погоде – веселого немного. Что их толкнуло в жизни, сказало – пойте –? Бродяжный ли дух артиста, которому повсюду тесно, который живет на воле; или судьба скупая: ходите, пойте –?

Пятеро было музыкантов. Стояли они лицом в «аллею», к редким прохожим, укрывшимся от дождя под своды. Так было и удобней – петь и играть по ветру.

Впереди стоял, по виду, глава оркестра, брюнет, худощавый, стройный, в темном пальто, с воротником из меха, смокшего на дожде, со звездочками проплешин, из того меха, что зовется у скорняков – «собачий бобрик». На левом борту, в петлице, светлелась какая-то полоска, – военный орден? Лицо брюнета было благородно, тонко, в пенсне в роговой оправе, в остренькой, с проседью, бородке. Мягкая шляпа, лодкой, крахмальный воротничок, серебристое шелковое кашне враскрышку, пальто, – все было свеже, чисто, красиво даже. Его можно было принять за адвоката, за артиста. По тому, как обращалась к нему певица, как следили за его флейтой музыканты, можно было судить, что его очень уважают. Он стоял прямо, неподвижно-прямо, и лицо его было неподвижно, сторожко, напряженно. Оно было чуть поднято, смотрело поверх движенья, как смотрят прислушивающиеся или слепые люди. В перерыве песни он уронил платок и опустился прямо, стараясь его нащупать. Ему подняли, и он по-военному, четко, коснулся шляпы. Дымные стекла его пенсне скрывали какие-нибудь жуткие изъяны.

Игравший на виолончели сидел на походном стуле. Этот был жалкого вида, в виксатиновой куртке горохового тона, очень худой и, должно быть, очень большого роста; он согнулся в дугу над инструментом и так козырял смычком, «рыл землю», что ходили бугры его лопаток и извивалась шея. Лицо его было совсем под шляпой. И у него была чем-то украшена петлица

Гармонист был круглый, с одутлым сизым лицом, с черными усиками «в мушку», с большим животом, мешавшим ему в работе. Он сидел на футляре от гармоньи, очень низко, вытянув ноги в крагах. По щегольской когда-то его куртке с нашитыми жгутами болталась блестящая цепочка с жетонами-брелками, как и у наших, бывало, гармонистов. Многорядная гармонья, в звонках и блестках, стояла на раздвинутых коленях, следуя их движенью, и подавала басом – ррам… ррам… – вступая, когда нужно. Что-то серело и у него в петлице.

Четвертый, мандолинист, был крепкий и краснощекий, залихватский малый, веселый, – даже в эту ужасную погоду. Кровь его хорошо играла, чуть ли не жарко ему было: он был в одном пиджаке, особенно как-то лихо на нем сидевшем, притершемся к его телу, с отвисшими, – а, плевать! – будто носил в них камни, карманами, из которых совсем по-домашнему торчали скаковые афишки, круасан, трубка, и мотался ухом черный чехол от мандолины. Он играл – раскачивался в разливе песни, закинув голову, словно вызванивал где-нибудь под прекрасным небом, и чудесные звезды сияли ему под серенаду. Он стоял, выставив одну ногу, подавшись на другую, раскачивался на ней, весь как будто уходил в песню, бойко окидывал черными глазами, подмигивал гармонье, виолончели, ветру, – лихо?.. – и весело колупал по струнам, совсем небрежно. И только после, когда кончилась песня мандолины, можно было понять, что этот веселый малый – совсем калека: выставленная нога так и осталась неподвижной.

Пятой – была высокая, сухопарая певица, с вытянутым лицом, в котором пробегало испуганное что-то, птичье, – с крупными, выпиравшими зубами, которых не покрывали губы. Короткое пальтецо на ней моталось, моталась и тощая горжетка, с колючей мордой какого-то зверушки. Певица раздавала ноты, получала франки и сантимы и, получая, пела.

Но что же они пели?

Флейта томилась грустью, выпевала нежно. Мандолина вызванивала томно, словно напоминала что-то. Виолончель дрожала, ласкалась страстно, замирала в упоеньи. Гармонья утверждала: правда… правда… c'est vrai… c'est vrai…

И чистый, высокий голос вырывался укоризной, болью:

Tu m'avais promis… m'avais promis…
Ma vie… ma vi-i-ie!..

Виолончель стонала, жалела флейта, истекала болью. Сопрано опять врывалось.

…illusions perdues
…promesses… pas accomplies!..

Стоявший прямо слепой смотрел в «аллею». Там столбы бежали, сливались в мути. Но флейта напевала не#но, манила в дали, где – небо голубое, где – «море, как глаза твои, синеет… и острова, волшебными цветами, как поцелуи губ твоих прелестных»… где – «музыка звучит и дни, и ночи…»

Сопрано, мандолина – подпевали:

Глаза мои – мерцающие звезды…
Пойдем со мною,
Пойдем со мно-о-ю…

Виолончель вступала, глухим укором:

Ты обещала… Ты обеща-а-ла, жи-и-изнь…

Игравшего не видно было: голова его склонилась, моталась шляпа. Он ковырял смычком, тянул из инструмента жилы. Ерзали его лопатки, крутилась шея.

Сопрано, лицом под эстакаду, укоряло:

Tu m'avais promis… m'avais promis…
Ma vie, ma vi-i-ie!.

Стояли плотно, давили на решетку, колыхались. Подпевали глухо. Обычная толпа метро – рабочие в каскетках, мидинетки, мелкие торговцы, машинистки, посыльные, солдаты, клерки, чиновники, многие с полосками в петлицах – бывшие солдаты, – плотный слой Парижа. Выше других стоял гвардеец в каске, в черно-красной гриве, гудел в листочек. На темном фоне притиснутые к прутьям, так что выпирали вздутки, желтели двое. Сразу их признаешь – пятна молочной грязи, «союзные шинели», затрепанную тряпку – демикотон, что ли, – пальто биваков, платье черной доли, – дары бездомным. Все еще они мелькают, демикотон еще желтеет по Парижу, – халаты арестантов, затрапезные подряски служек, – размах Европы.

Эти двое тоже внимали песне. Лица их были юны, светлоглазы, тревожно-смутны.

Поезда катили; гудела эстакада издалека, глухо, переливала в грохот.

Песня укоряла, билась:

Ты обещала… ты обеща-а-ла, жизнь…

Это был романс для улиц, певучий, легкий, – работа музыканта из мансарды, – легко запоминался. Но странно: музыканты исполняли необычайно ярко. Их подтянуло, захватило что-то. Необычность места, куда загнало ливнем, грохот ли железа сверху, мертвая «аллея» эстакады, давка? Толпа «несет» артистов. Или – погода затомила душу?.. Песня захватила.

Слушали с волненьем; было по лицам видно, как забирали звуки. Уже не романс был это, печально-сладкий: рождалась песня, являлась откровеньем, прозреваньем, кричала болью, пела о том, что близко, страшно близко, что движет жизнью. Вдруг остановила и открыла. Стояли и внимали: счастье невозможно, надежды тщетны… обещанья, дали, цветы волшебные, мерцающие звезды, поцелуи губ манящих… –

…illusions perdues
promesses… pas accomplies!..

Жизнь обманула, сойдет впустую…

Смотрели в эстакаду, давили на решетку. Глаза вбирали: правда, правда. Басы хрипели:

С est vrai.. c'est vrai…

Быть может, преображенной песнью приоткрылось – что росточком дремлет, мерцает в каждом? что стоит загадкой, томит поэтов, опаляет душу, томит разгадкой? что было изначала слова-чувства – сознанье обреченности бессрочной?

Это было в песне.

Слепой стоял недвижно, глядел над всеми. Рука его дрожала, с флейтой. Веселый дернул мандолиной, опустил к ноге и слушал.

Кончалась песня. Голоса стихали. Осталось трое. Голос сорвался воплем:

…pas accomplies..!

Виолончель тянула, умирала… – plonn!.. – лопнула струна. Гармонья приглушенными басами еще хрипела…

Песня кончилась. Молчали, словно ожидали – дальше. Кто-то крикнул – bravo! Захлопали, зашевелились, вынимали деньги. В желтых пальто, стояли у решетки, ждали. Один сказал певице, путая словами:

– Мадам, донэ… сэ нот… пур ну… на память!

Певица сунула листочек, усмехнулась. Сказавший четко приложился к шляпе.

Эстакада громыхала реже. Стало посвободней, но публика еще валила с лестниц. Дождь редел. Солнце хотело выглянуть. Передний что-то сказал. Певица взяла «тарелки». Малый встряхнулся, звякнул мандолиной, мотнул гармонь-ей. Виолончель наставила смычок, – и грянули.

«Марсельезу» заиграли.

Толпа сомкнулась, подхватила дружно. Нот не надо: слова и звуки знали с детства, – о родине. Наваждение слетело. Под ногами была земля, своя, родная. Пропала эстакада со столбами, гул и громыханье. Бешено играли артисты улиц! «Тарелки» оглушали, бились вдребезг; виолончель взрывалась; свистела флейта; гармонья извивалась брюхом; мандолина… Малый вертелся на ноге волчком, другая двинулась в поход, стучала пяткой. Топотали, свистали, прыгали, сбегая с лестниц; бухал ящик, стучали кастаньеты, – ключами выбивали по решетке.

И стало ярко.

Солнце смеялось окнами напротив, сверкало в лужах, на бешеных «тарелках», на гармонисте, на его гармонье, в звонках и блестках, на решетках. На губах трубили, – легко бежалось.

Музыканты двинулись в бистро, через дорогу. Можно теперь и выпить: погода, и заработали недурно.

Двое, в желтых пальто, пошли плечо к плечу. Остановились: автомобили запрудили ход.

– А лихо это у них вышло! – сказал один.

– Еще бы, свое!..

Брызнуло опять, и завертело.

Постояли, поглядели туда, сюда…

– Ну, allons… Пошли куда-то.


Октябрь 1925 г.

Ланды

Птицы

На песчаных холмах, у океана, я с удивлением встречал рыжие шалаши, из сосновых ветвей, очень похожие на наши, откуда-нибудь с Оки, – временное жилище плотогонов, маячников и луговых сторожей.

Идешь по сыпучему песку, поросшему кое-где колючкой и жесткой травкой, завидишь такой шалаш, – и грустью захватит сердце. Пусто на океане, глухо по побережью, и пуст шалаш; посвистывает в щелях тугим океанским ветром, звенит по сухой хвое. Иногда торчит над шалашом вешка, – и кажется, что высунется вот-вот лысая голова никому ненужного старика, состоящего при лугах, с Господней помощью охранителя многоверстной поймы, или выглянут лохмы калужского плотогона, прихваченные мочалочкой. И вспомнится ярко-ярко, как пахнет еловой гарью, махоркой и черным хлебом. Позванивает ветром, океан тяжело шлепает волною, взмыливает пустой песок, – а в памяти проступают – спокойные светлые глаза, мягкая русая бородка, тяжелая рубаха, скатавшаяся на вороте, загоревшая дочерна грудь, крестик на бечевке… Вспомнишь даже, как вякает назойливая собачонка, безродной русской породы, Жучка или Волчок, всегда голодная, но крепко преданная хозяину в его бездомовной жизни.

Нет, эти шалаши – не наши, не для жилья: это тайник-засада, для птицеловов. Здесь, побережьем океана, проходит невидимая дорога, извечный путь осеннего перелета птиц.

С севера и востока, с родимых мест, гонимые холодами и непогодой, тянут они за солнцем, обходят Пиренеи, к югу… И вот, тихие шалаши, знакомые бедным птицам, – быть может, нежданная, радостная встреча, уже забытое и вдруг восставшее на пути?.. Кто знает!.. Чужой и грозный, океан шумит глухо, пугает темнеющею далью. И вдруг, усталый птичий глазок приметит вдали знакомое: поле, кустики, шалаши…

Я никогда не думал, что их так много, далеких – близких, родимых птиц; что милые наши коноплянки, овсянки, славки, малиновки, соловьи, жаворонки… – эта веселая, звонкая птичья мелочь, которую наш народ пометил ласковыми словами, кому-то несет доход!..

– Подходит веселенькая пора, мосье… – говорит Ружэ, плотный немолодой француз, с горячими темными глазами, вправляя в штаны вылезшую рубашку.

На его крепком, словно налитом медью, лице крупные капли пота: он весь вспотел, яро выпалывая цапкой широкую площадку на луговине, но глаза его светятся азартом.

– Да, мосье Ружэ. Если осень погожая, чудесно. Собираетесь что-то сеять?..

– Не сеять, а собирать, мосье. Это получше будет, не правда ли?!.

Он плутовато подмигивает и крепче подтягивает ремешком штаны.

– Начинается пролет птичек. Летят миллионы их… кюблян, ортолян, линот, сипо… Но это все мелочишка. Вот когда полетит доход… десять су за штучку…!

– А это..?

– Алюэт, мосье! А по-вашему..? А, жа… вёрёнки… За них пла-тят! Бордо, Париж… Это очень тонкое кушанье… тррэ бон! Особенно головки. И грудки, и горлышки, но… головки..!

Когда полетят жаворонки..!

Я узнаю, что жаворонки, овсянки, коноплянки, трясогузки… – вся пернатая мелюзга миллионами тает по побережью, что птичками можно заработать на всю зиму.

– И это будет тянуться… два месяца! На это время я всегда бросаю свою штукатурную работу… – с радостным возбуждением говорит Ружэ. – Одною сеткой можно нахлопать их… тысячи на две франков! У меня две площадки… вы понимаете? О, это, я вам скажу, золотые птички! А когда вы попробуете головки… – он сочно щелкает языком, – тррэ бон!!.

Каждое утро теперь я слышу, как Ружэ хлопает.

На луговине, еще не застроенной дачами, стоит такой же шалаш, какие встречал я на побережье. Из окна я вижу гороховую блузу и серую каскетку мосье Ружэ. Он стоит перед шалашом, за рыжим щитом-забором, и вдумчиво смотрит в небо. Его руки сложены на груди крестом. Во рту у него поблескивает пищик Он смотрит в синее небо с верой и упованием, – на север, откуда летят птицы. Порой начинает насвистывать, журчать и пикать. Можно подумать, что Ружэ молится на небо. Может быть, он и молится, – кто знает!

Я выхожу и тоже смотрю на небо, но ничего не вижу. А Ружэ видит: он вертит шеей, подымает лицо к небу, трелит-журчит нежнее… Я жмурюсь, забываю мосье Ружэ… – жаворонок звенит в небе! Я вижу голые черные поля, еще не обсохшие дороги… светло зеленеющие овсы, росистые луга к ночи… жаворонки играют…

Открываю глаза. Ружэ – перестал молиться, его не видно; но над растянутыми сетями, на площадке, попрыгивают птички, привязанные за хвостики. Это мосье Ружэ начинает «играть птичками». Они выплясывают над сетью, вспархивают и вертятся. Можно подумать, что они счастливы: измученные дорогой, они что-то нашли на вылощенном току и радостно призывают новых! Глаз Ружэ остро видит: летит стайка. И стайка видит: порхают птички. Выводит трельки мосье Ружэ; но это, конечно, щебечут птички… Теперь уж и я вижу, как налетает стайка. Она летит низко, ныряет, мелко трепещет крыльями, с знакомым шорохом воробьев – пырр… пырр…

Кто они, в этой стайке? Они так трепетны, так мелки. Они пролетают мимо, завинчивают в полете и опускаются на площадку… Взлетают сетки и накрывают: хлоп-хлоп!

Удачно хлопнул мосье Ружэ.

Он выбегает из шалаша и принимается выдирать трепыхающиеся в сетях комочки. Он это делает мастерски: чуть прищипывает за горлышко и быстро сует в карман. Снова раскидывает сети и – на молитву.

А они все летят.

К вечеру Ружэ устает. Все реже налетают стайки. Я вижу бурые вороха перья, перепутанного проволочками ножек, коготками… Я едва различаю коноплянок, овсянок; но жаворонков я вижу ясно.

Каждый день, с раннего утра, я слышу, как хлопает на луговине. А они все летят… Гонит их с родины ненастье, ведет солнце.

Я встречаю всюду разбитые их стайки. Они пугливо таятся в жесткой траве холмов, по лесным опушкам, по виноградникам, по садам, на задворках, на бульварчике городка. Они замучены, запуганы и разбиты. И голодны. Но они все летят… Я нахожу их на лесных тропинках, на камне большой дороги. Они присаживаются на проволоках, на щебне, по кустам, в канавах… Я слышу, как пахнет ими, уже приготовленными для рынка.

На моей руке, свесив головку, лежит увядшая коноплянка, буренькая, с желтыми, словно только что из-под лака, ножками, тонкими, как иголки. За ней я вижу… темные конопли, задворки бедной русской деревни, кривые риги, лохматые ометы, желтеющие березы, ухабистые дороги, дождь… Все это было за беловатой пленкой, в бусинках живых глаз, недавно все это видевших и все донесших сюда, – до смерти.

Я стою на голых холмах песку, на океанском ветре и с щемящей тоской смотрю на знакомые шалаши. Чужая земля, чужие люди. Я хочу заглянуть вперед, но… зачем? Я почти знаю, что не увижу больше в родной земле по-детски ласкового, кроткого сердцем Касьяна с Красивой Мечи… не встречу мужиков перед шалашами, босых, сильных, в белых рубахах, широким крестом крестящихся на подымающееся солнце и с простодушной улыбкой, с наивно-радостными глазами прислушивающихся, подняв лицо, как высоко в светлом небе звонко играет жаворонок, чуемый только блеском…

Солнце опускается в океан. Оно перестало слепить – вот-вот коснется синеватой дали. Оно плавает матово-красным шаром, покачивается красным яйцом, тонет, вытягиваясь архиерейской шапкой, караваем лежит на зеленом поле, мигает далеким костром в степи, вспыхивает и гаснет искрой. Бежит по дали зеленой рябью, холодеет сталью, сереет, зыбится…

Шалаши уже опустели: охотники сняли сети, ушли. Я нахожу замятых в песке, чуть видных, застывших птиц. Но стайки еще перелетают робко. Тянут на дымные Пиренеи, в далекое… Так они близки мне, гонимые непогодой птицы!

Люди в каскетках запоздало бродят у шалаша, пьют из бутылки, передают друг другу.

– Добрый вечер. Ну, как… удачно?

– Не очень-то. Всюду бури, птицы теряют голову, все разбились. А жаворонков и совсем мало. Да вон, глядите…

Я вижу ворох перья, узнаю их и думаю: где вы, песни?..


Ланды,

октябрь 1924 г.

Тени дней

И в тихую область видений и снов

Врывалася пена ревущих валов.

Ф. Тютчев

Будто я на Place de l'Etoile, в толпе. Вечер или ночь – не знаю. Черное, как копоть, небо – нависло, давит. Ни одной звезды не видно. Под смутной Аркой, на могиле Неизвестного Солдата, – ветер: неугасающее пламя рвется. Бледные огни такси тревожно убегают, оглядываясь красным глазом. Торопятся уйти трамваи. Все чего-то ждут, в тревоге. Лиц не видно, все головы да шляпы; и все – туда. А пламя уже полыхает, кидается под своды Арки. Валит дым, тяжелый, черный, как от нефти. Огни реклам мутнеют, светятся в дыму багрово, грязно, кто-то говорит, что нефтяные склады загорелись.

Я кого-то жду. Смотрю на пламя, – траурный огонь. Я знаю – склады где-то здесь, на Пресне. Там кладбище, и нефть – оттуда, из-под земли, густая. Пламя – от нее. Мне жутко, я хочу уйти, но – трудно. Гляжу в тоске: направо, книзу, – Champs-filysees, раздольные, пустые, в огоньках; свет бледный и печальный, мол очно-мутными шарами, как в Москве, в морозы. Туда мне нужно, но зачем – не знаю. Там – покой.

Кто-то кричит:

– Пусти-те..!

Голос истошный, трудный.

Я знаю: пробирается ко мне. И жду в тревоге.

Это старичок. Лицо знакомое, но кто он – не могу припомнить. Он низенький, в поповской шапке, щуплый, глаза слезятся, жидкая бородка, – как будто богаделыцик. Красный узелок под мышкой, словно – в баню; только не белье, а яблоки или просвирки, выпирает. Так ему я рад, родному, с нашей стороны. Хочу спросить о важном. Но он моргает:

– Идем, идем!..

Он что-то знает. Нам дают дорогу. Шепчет:

– С Place de la Concorde…Через Берлин, а там направо. Последний поезд…

Сердце у меня взмывает. Билеты, визы..? Не поспеем.

Он бежит, подхватывает полы. Я вижу, что это наш извозчик, «из хороших», только очень старый. За мной прислали… Но какой-то странный: армяк распущен сарафаном, без кушака, метет полою; серебряные «бубыри» под мышкой, в строчку; шапка под бобра, с подушечкой и уголками, выпушка на шее, лисья, – как у кучеров.

Иду в тревоге: не поспеем, последний поезд. Лучше бы в пролетке – через Берлин, а там направо, близко. И без визы можно.

Бежим по налощенному асфальту. Скользко. Ни души навстречу. Позади раскаты, взрывы. Оглядываюсь – пламя выше, мигает Арка, огненным и черным, дым клубами. Пожар?.. Ощупываю на бегу карманы, carte d'identitd. А деньги..? как же мы уедем?..

Старичок бежит, поматывает узелочком. Мне кажется, что все он знает. Визы продают на Place de la Concorde, в какой-то будке. Кто же он? Такой знакомый… Алексей, наш кучер? Но тот был выше, с черной бородой… и помер, когда я был студентом. Помер, а живет, – не странно.

Champs-Iilysees уходят бесконечно, книзу, в холодном свете матовых шаров, молочно-мутных. Странные огни, другие. Прежние ведеркой были, зеленоватые. А эти, беловатыми шарами, где я видел? В детстве, в сенях театра, у подъездов? Давние огни.

Вдали – как черная река, замерзло. Грязный лед переливается и светит сонно, накатанным асфальтом. Бледные огни навстречу: такси, тревожно убегают к Этуали, все – пустые. В соседних улицах огни погасли, там чернота. Я вспоминаю авеню огней, витрин, автомобилей и отелей, – где все это? Темные дома, слепые. Все прошло. Теперь одна дорога – прямо, в мертвенных огнях, холодных. Скоро и они погаснут.

Бегу в тоске. Champs-Iilysees, последняя моя дорога.

Я слышу, как за мной пустеет, лопаются тонко стекла. Шары погасли? Оглядываюсь на бегу. За матовым стеклом краснеет, гаснет. Слышу, как шары пустеют. Вот фонарь. Я добегаю – меркнет, красный уголек, погас. Но впереди еще мерцают. Я кричу, показываю на фонарь, – он меркнет.

– Гаснут!.. Почему гаснут?! От дыма, с Этуали..?

Старичок – мне кажется, что он священник, – кричит невнятно:

– Елисейские Поля..!.. конец!..

* * *

Стучит за нами по асфальту, попрыгивает, как кузнечик. Вижу – на костылях какой-то, темный, догоняет. Я слышу, как он тяжко дышит, хочу вглядеться, но лица не видно. Фуражка ™ к носу, голова пригнута, шинелька надувается от бега, хлещет палки. Я знаю, что это наш, бедняга. Так его мне жаль, хочу окликнуть…

Из темноты – воз с сеном, огромный, смутный. Прет на нас, колышется, шипит… закрыл дорогу, – сразу потемнело. Голос мужика, из-под земли:

– Держи-ись..!

Валится на нас горою, завалило. Я продираюсь, разбрасываю вороха… – дорога, тихая, пустая, в огоньках. На костылях – за нами.

– Гляньте, гляньте..!

Мужик под сеном?!.

Авеню забита ворохами, – сеновал. Вороха трясутся, ходят: копышится мужик под сеном. За сеновалом полыхает небо, там – пожар. На небе вздрагивает Арка. Черный столб, клубами; над ним оранжевая снизу туча, сползает вправо. Это нефть горит. Я вижу, как валятся на сено искры. Вспыхнет!.. Вот, дурак, привез… погибнет!

Прыгает мужик на сене, машет.

Мы бежим. От черных улиц – голоса, раскаты. Началось?.. Огни погасли, зарево нам светит.

* * *

Смутная, пустая площадь. Дома без окон. Во тьме свистят и гикают мальчишки, бегут – топочут. Черные деревья. Кривые, путаные сучья, на красном небе, как сбитые вороньи гнезда. За мутною горою Grand-Palais пылает небо, – Инвалиды?..

Пролет, направо полыхает. За мостом, за крылатыми конями, на пламени, – чугунный купол. Над ним – блистанье. На раскаленном небе – вихри, дым. Я вижу – Инвалиды загорелись.

На костылях – за мною. Показывает костылем на купол:

– Чугун-то… подкоптился!..

Я слышу – окликает:

– Поспеша-ай!..

Знакомый голос. Чуть видно, от пожара, – машет. Я знаю: он меня уводит. И радостно, и жутко. Тамя встречу… Прошлое туда уходит. Там – покой. Но надо выйти.

Place de la Concorde, последний поезд. Там что-то…? Я вижу – как багровое пятно, пылает. Костры? Доносит шумом.

Я тороплюсь, боюсь остаться. Он знает это. Ласково так смотрит:

– Ничего… не бойся, милый.

Моргает. Я хочу припомнить, кто же он?

– На, возьми-ка…

И вынимает из платка просвирку.

Я узнаю ее, копеечную, детскую просвирку, – просвирку бедных. Столбиком она, как храмик. На куполочке отрумянен крестик. Радостно беру, и в ней – далекое, что было, светлое, святое, детство. Заглядываю в узелок. Там яблоки-грушевка, мелочь! Смотрю в глаза. Знакомые, мигают лаской. Морщинки, изможденное лицо, бородка клином… Боже мой! Я вспомнил… Это же псаломщик старый, нашей богадельной церкви! Николай Арсентич, с нашей стороны, псаломщик. За мной приехал.

Он шепчет:

– Скорей, последний… с Place de la Concorde…

* * *

И радость, и тоска утраты, – проходят в озарении, как миг.

Я чувствую, как он мне нужен. Я его люблю, как в детстве, – за морщинки, за ласковую руку, за тоненькие свечки, которые он ставит образам, за странные слова, – я их не знаю, но они ласкают, – за то, что он похож на образ.

За мной приехал!

Проходит в озарении, как миг.

Бывало, гладит по головке, даст просвирку, храмиком, как эту, ведет в алтарь, показывает книгу в воске, пахнущую Богом, моргает, ласково. На Спаса – яблочков наложит, в красных жилках, святою кистью пощекочет…

Во мне взмывает сладко, как во сне.

Я вспоминаю милые иконы, мои. Они бывают только в детстве, у каждого – свои, живые. Покачивает головой, читает… Дремлет свечка, проснется-вздрогнет, закапает на пальцы воском, на старенькую книжку. С иконы смотрит старичок, такой же, ласково моргает. Я вспоминаю дребезжащий голос, я слышу непонятные слова, святые, – «… и уны во мне дух… весь день сетуя хождах..» – загадочною грустью льется. А на душе так ясно, так покойно.

За окнами – сугробы, звезды. Вот уже он читает – «Иже на всякое время и на всякий час…» – сонные слова, ночные. Гаснут свечи. Ночная улица синеет. Сугробы завиваются горбами, – тонешь. Весь день валило. Снежными рядами копны. Так тихо в нашей уличке, так глухо: все забито снегом. Как хрупают лопаты, слышно; как сгребают, как тукаются комья… Воз проползает пухом, снеговой, стойком лопата. Извозчик проплывет бесшумно, фыркает лошадка за углом, – довольна, – снежком праховым из-под ног взрывает. На тумбах, на заборах – стопки. Мягко, рыхло. Фонарики под снегом, светят сонно, собаки зарываются носами. За гвоздяным забором, на березах, ворона каркнет густо, к снегу, – не проснется. От окон на снегу сиянье, на окнах розовое от лампадок. Придешь – тепло, уютно, топится лежанка к ночи. На ней, под лампочкой с зеленым колпаком, – заветный, новый «Вокруг Света», черный хлеб горбушкой. Читаешь долго, петухи взывают. В намерзших окнах – звездное мерцанье, серебреный Угодник в уголку, лампадка усиками водит…

Все воскрешает милое лицо, в морщинках. Радости, утраты, – проходят в озарении, как миг.

За мной прислали…

Но он же умер?.. Как же он… в Париже? вместе мы?..

И умер, а живет. Не странно.

Идет, поматывает узелочком. Я – за ним.

* * *

Зарево закрылось тенью: дворец какой-то, темный. Чуть розовеет небо, где пожар. Чернеют крыши.

Лес, черные деревья. За чащей, в глубине, – пунцово-дымно, светится полоской. Загородный дом? Зеленоватый свет в деревьях. Странно. Кругом погасло, а..?

Деревья отступают, я вижу огненные буквы – Restaurant.

Зеркальная стена. Сияют люстры, кристальные гирлянды, звезды. Сияет серебром, сверкает хрусталями звонко, мерцает матом. Жаркие цветы в вазонах…

Ресторан?.. Не знают, что огни погасли..?

Я вижу в блеске розовое тело – плечи, груди, крахмально-белоснежные плястроны, блики лысин, извивы голых рук, мерцанье фраков. Я слышу теплый, пьяный аромат вина и пудры, тела и цветов. Смотрю, как плавают в огнях в истоме, льнут, откинув лица. Лежат с бокалами на спинках кресел, нюхают сигары. Движутся гарсоны, пристойно замирают по стенам. Но музыки не слышно. Странно. Мне кажется – они – другие, с другого света, – не живые будто. Какие-то… американцы?..

Странный ресторан.

* * *

В деревьях – красноватое сиянье. Я вижу обгорелые колонки, кровавый отблеск стекол в фонарях. Высокий Обелиск мерцает.

Place de la Concorde, последний поезд…

Накатывает гулом. Воза, колеса, кони, сундуки горами, – сбродный стан?..

Пылает небо, купол Инвалидов. Две башенки, как две монашки, в остреньких шлычках, стоят на небе, одна к другой, тревожно. Деревья за Concorde, палаты, Обелиск – в кровавом свете.

Как же мы пройдем?..

На постаментах – бешеные кони. Их гривы развеваются, как пламя, оскаленные зубы красны. Ров за ними… Перебегаю, вижу: ноги в пряжках, чулки, камзолы, вздувшиеся лица, парики… Кричат:

– Народу подавили… I

Ходынка, Пресня?.. Задавленные люди в ямах… здесь?!

Я один, мне страшно.

* * *

Дымят костры. Бьют по тазам цыганы, играют в карты. Клубят котлы, мотают головами кони. Бухает как будто в бубен… – балаганы? Какие-то, в фуфайках, с закатанными воротами, – воры? – волочат шубы. Вихлявый, плисовые шаровары внапуск, с обсосанным лицом, как заяц в кепке, – жулик, – идет за мною. Мне гадливо-жутко. С фулярами на шеях, рвань, – ведут молоденькую даму, непристойно. Она в ротонде голубого плюша, выламывает руки, бьется; ротонда распахнулась, вздувшийся живот бессилен, часики на золотой цепочке вьются. Затаскивают в угол, лезут…

Кричат – дорогу! Везут кого-то, стоя. Люди на конях, грозятся. Я где-то видел..? В кровавом свете, что-то – стояками… Казни?.. На новых балаганах, в глубине, – черно народом. Мальчишки зацепились на деревьях, ждут.

Высокий Обелиск – над всеми. Красный камень. Его тысячелетия проснулись, моргают на огонь, струятся. Угрюмые палаты, окна, колонны, фонари на арках, – все мигает. С балконов балаганщики вопят над станом.

Я вглядываюсь: где же поезд? К садам, должно быть. Прямо – не пройти. Я вижу сундуки, над ними свалка. С волчьими глазами, в рваных шарфах; апаши, в крагах, с тайными ножами; усатые толстухи, девки, сброд… – выхватывают, тащат шубы…

Я пробираюсь. Снежные плястроны, фраки… ресторан..? При фраках – дамы, с голыми плечами, жмутся. Их окружили, грабят. Сдирают фраки, жемчуга, браслеты. Затрепанные девки лезут, дамы бьются. Развесив губы, косоглазый гладит… Вихлявый, с мордой зайца, играет с толстяком, щекочет мышки. Толстяк, с сигарой, преет, смотрит мутно. Рыластый рвет его за фалды как мешок, вытряхивает вон из фрака. Бьют длинного американца: йок!

Я – вне. Мне нужно на последний поезд.

С балконов машут. Лица этажами, как галерка. Вопят:

– Побе-да!..

Передний – маленького роста, гном. Головка черненькая, клином. Он в шубе, похоже на салоп просвирни, с блеском. Лисий воротник по локти. Глазки сверлят. Пасть у него щурячья, он пищит; но писк – как шило, продирает кожу.

Другой – тяжелый. Шапка башней, енотовая шуба, как гора, – слоновьи уши. Протодиаконова шуба, а усы… – румынский цимбалист: усы винтами.

Еще – жукастый. Усики обвисли, нос гвоздем, кислый: нюхает как будто. И – краденая шуба, на хорю. За ним – безлобый, с пастью; ус, «для пикана», в стрелку; шинель с бобрами – на одном плече, подбита красным; блуза в масле.

За ними, стаей, – картузы из выдры, собачьи шапки, волчьи балахоны, хорьки, верблюжина, крылатки, полушубки, пледы, башлыки… Пыряют кулаками к Обелиску, взывают – волочить куда-то дальше. Мне чудится, что этот камень – ихний, тысячелетнее кропило сброда, бог кочевни. Его таскают по земле извечно.

Внизу переминаются смущенно: с книжками, одеты бедно, лица нервны. Доказывают, шепчут, спорят. Движения нерешительны, бессильны. Одни – согласны; другие протестуют, молча. Шуршание бумаги, блеск очков…

Я знаю: их сейчас потащут. За ними, за решеткой, – лязги рыластые, в звериных шкурах ждут: вот, спустят…

Кровь на всем: на Обелиске, в небе. Она пылает в стеклах фонарей, струит по камню, льется на деревья.

Не пройти. Я пробираюсь к Обелиску. Мужик с мешком, глазеет. Брюхатая лошадка, санки; под ордой сено: кормит. Я спрашиваю, где же поезд. Он не слышит, высматривает впереди, к балконам: швыряют на толпу одежу, шубы… Я понимаю: за добром приехал.

У камня, за решеткой, – старички: в халатах и тюрбанах, пестрые, – волхвы, как будто. Лиц не видно; все на коленях, головами вместе: разглядывают что-то на земле. Я вижу, с жутью: огонечек желтый, язычком. Неугасающее пламя?.. Нефть и здесь?!.. Колдуют, раздувают… Маги? Пожары раздувают… или – свет? В молчанье, головами вместе.

* * *

Бьют по тазам Цыганы. Ржут кони. Бухает как будто бубен. Котлы дымятся чадно, тянет мясом. Пар прелый, тошный.

Лестница под землю. Метро, там поезд. Дверочка, чуть светит. Визы?.. Женщина за стойкой, пачки. Бистро, а будто визы. Женщина бросает «maryland», три франка сдачи, наши золотые. Бегу, рожок мерцает угол, сдвинуты столы, до потолка, как загородка. В углу – замученные лица, молодые, смертная тоска во взгляде. Мученики, наши! Кричу – «последний поезд, уходите!..» Молчат, как дремлют. Не добраться к ним. Бросаю золотые, слышу звон. Бегу – пройти к ним, сзади. Стены. Стучу, как в пустоту. Где двери? Все доски, новое, и пахнет елкой. Лестницы, пролеты, дырья. Ползу по скрепам, в крестовинах, в брусьях. Вижу в дырья – глубоко внизу – все огоньки, костры, дымится. Мне страшно: полечу в провалы. Ступеньки провалились, нет перил. И слышу: костыли, за мною. Оглядываюсь – тот, на костылях. Шагает в брусьях.

Я вылезаю на площадку. Ходу нет: последняя площадка, с доску. Не за что схватиться, упаду… Синеет небо, звезды. На страшной глубине – краснеют точки, – огоньки, костры. На дали – зарево, и купол, с пятачок. Две башенки, как две монашки, в остреньких шлычках, – две палочки, на страшной дали.

Знакомый голос слышу:

– Поспеша-ай..!

Сбегаю по дощечкам, в ветре. Свежо, морозно. Белыми клубами паровозы. Платформа, ящики. Снежок как будто. Поезд, странный: скамейки на вагонах, по стенам. Я вижу: старичок мне машет. Так я рад, бегу к вагонам, схватываюсь… – шляпа?!. Потерял. Багаж..? Не помню. Все мое там было… Сейчас отходит, поздно. В вагоне, подо мной, оркестр играет. С нами Бисмарк едет, на конгресс.

Свисток. Я вижу: далеко, как птица, машет, на костылях, шинелька надувается от ветра. Догоняет, прыгнул! Я рад, кричу от счастья. Кто он мне, родной? Лица не вижу.

Едем. Звезды, хрустальные, так ярки! Охлестывает ноги ёлкой. Снег, леса. А музыка играет, нежно.

– Берлин проехали-и..!

Мужичий голос: будто бы – Бя-рлин!

* * *

Березы, в звездах. Будто бы – Кусково. Длинная казарма под бугром. Окошки в клетках, запотели; свет банный, мутноватый. Старичок бежит по снегу в баню. Я-то как же?..

Валит снег, платформа. Я – один. Теперь, куда же? Без шляпы стыдно. Приглядываюсь за окно – желтеет лампа. Вижу… я – здесь?!тот ужас? Стою. Из темноты плывет онарик. В окно мне виден станционный зал, пустая стойка, то-то, у дверей… Голос из темноты, осипший: – Входите, запираем!

Снегу намело к дверям. Я вижу колокол, корявую веревку. На колоколе снег полоской. Стою и стыну. Все хочу вглядеться. Стойка, человек какой-то, спит. За дверью кто-то ждет…

Сейчас войду…

II

Я из Парижа, – где-то под Москвой, в дороге.

Ночь, валит снег. Глухая станция, пустая, ни одного вагона. Даже путей не видно, все под снегом. Платформа – ни 192

следка, все гладко, чисто, полное безлюдье. Снег не живой какой-то, не хрустит, – как вата. А все обычно: сараи, палисадники, березки. На станции в окошках огоньки.

Осматриваюсь. Как я одинок!.. Куда мне и зачем, – не знаю. Я без шляпы, без багажа. Снег лепит, будто в марте. От фонарей, за снегом, – мутный свет. За станцией сооака лает, неспокойно: послушает – полает, в пустоту. Опять послушает. Там – темень.

Как мне выйти? Через вокзал, без шляпы, – неудобно. Садиком, извозчик где-то… – все решетки. Острая тоска. Зачем я здесь? Припоминаю: что-то… баня?… Сколько лет без бани! Все – в бане, никого не видно. Праздник завтра.

Вокзальчик невысокой, длинный, дощаной, заляпан снегом. Стараюсь разобрать над входом – «Москва» как будто? Окошки клеточками, запотели, светят постно. Приглядываюсь… – Боже мой, я здесь..? да как же я… приехал?!. Мне тошно, я хочу назад, а ноги мнутся. Лепит снегом, собака лает, – безысходность.

Смотрю гадливо: темноватый зал, чернеет печка, сушатся портянки… в мохнатой шапке, спит… зеленоватый чад махорки, лампочка косая в фонаре, струится ниточкою копоть. За дверью кто-то… Не могу войти, так гадко.

Слышу – человек..? Отхаркивает вязко, как больной. Мотается фонарик, решеткой мызгает по снегу.

Раб, опять… Вертеться, путать, гнусные анкеты… Так мне гадко!

Голос из сумрака, осипший, скучный: – Входите, запираем.

Соображаю: надо закурить… сказать, что здешний, так, гуляю..? Нащупываю папиросы – Maryland, увидят… Спичек нет.

Иду, как здешний. Пробую свистать, а губы смякли. Carte d'identite в кармане!.. Снег вязкий, намело к дверям, давно не ходят. Дергаю за ручку, не могу… Фонарик наплывает. Я вижу колокол, замерзшую веревку с узелком, на колоколе снег полоской. Стою и стыну, все хочу вглядеться. Стойка, человек какой-то… спит? За дверью – кто-то. В ногах зудливая истома – убежать?..

Сейчас войду.

* * *

Высокая казарма, на столбах, – лабаз как будто. Темная стена, в потеках, свод на балках. Лампочка желтеет в пустоте. Ступить противно, – пол осклизлый, липкий. Бьет острой вонью бычьего загона, тошнит от сладковатой прели. Не могу…

Осматриваюсь, где же выход? Там…

Я вижу загородку в глубине, рогатку. Ходят тени. И мерзь, и жуткое хотенье – увидать. Они таятся.

Я знаю: здесь не могут, здесь «европа», особенное место – вне.

Пустые столики в перегородках, будто – ложи. Мужик какой-то. Он лежит на лавке, под окном. Окно глухое. Поддевка на барашке, малиновый кушак, подковки, шапка колпаком, кулак в кармане… нос ястребиный, смуглое лицо. Цыган-барышник? Мне тревожно: проснется – пропадет «европа».

Оглядываю стойку. Корытце, студень в нем, какой-то страшный, – желтенькое сальце. За стойкой – смотрит на меня, берет мутовку, лезет в студень. Я узнаю гарсона с Motte-Picquet, отмахиваюсь с ужасом – не надо! Он черпает, несет на столик. Показывает пальцем: ешь!

За мной перегородка, там другие. Гремит посуда, шумно, – будто ресторан. Лакей с салфеткой, смотрит. Есть, такое?!. Мне тошно, я хочу задобрить… Похоже – итальянец, в эспаньолке, выглядывает из-за стенки: здесь ли я. Я притворяюсь иностранцем, – здесь «европа» – и говорю гарсону с Motte-Picquet, хочу задобрить:

– Voila, monsieur…

Даю пятифранковую бумажку.

– Вот, валюта… Я из Парижа, и сейчас в Париж… Он смотрит нагло, говорит по-русски:

– Все равно, а надо подписаться. Все анкеты, четырнадцать анкетов-с! Я сейчас…

Идет куда-то. Я в тревоге. Выглядывает голова над стенкой, здесь ли я. Я понимаю, отхожу подальше, где «европа». Прохаживаюсь иностранцем. Там – лакей, показывает на меня бумажкой. Вижу дверь, чуть приоткрыта щелью…

Я узнаю вокзал – Виндавский. Красное сукно, стаканы, люстры, чемоданы. Зал I–II класса. Там – они.

Все ряженые, в шубах. Отходит поезд в Ригу, на Париж. Я вижу низенького, голова торчком, в салопе, лисий воротник по локти. С ним другие, поддерживают, водят, все – с почтеньем. Он тычет пальцем к двери, на меня. Мне жутко, но держусь за ручку: здесь – «европа». Все – иностранцами, и все – в Европу. Я вижу, что на них – до чемоданов – все чужое. И все они – чужие, в русских шубах. У выхода – в суконных колпаках, при красных звездах, – наши дураками. Подобострастно тычутся глазами, сторожат.

Смотрю я – лисий воротник, ко мне!.. Захлопываю дверь, бегу куда-то…

* * *

Платформа, пустота. Огромный поезд. Вижу человека:

– На Париж?

Копается в какой-то сумке.

– Не пойдет.

Мне кто-то машет. Смазчик, – пахнет маслом. Ведет куда-то. Поезда уже нет, а поле. Шепчет:

– Прямо, прямо…

Знакомый голос, а лица не видно, темнота. Идем глубоким коридором, доски гнутся. Мигают – золотятся щели, под ногой: под нами освещенный зал, и гомон. Ступаю осторожно, вижу в щели: толкутся, хлопают дверями, ищут… Я знаю: самый тот, где в шубах.

– Вот выход…

Это друг, родной мне, – может быть, отец покойный. Хочу обнять…

Один я. Дверь на блоке, кирпич рокочет. Вижу чистый снег, глотаю воздух.

Длинная казарма, баня. Мокрые окошки, тени там. Вода в канаве, пахнет банным. Бревенчатые стены, как труха: пропрела баня. Склизкое окошко. Приглядываюсь – все набито: тела, стойком, друг к дружке, плотно. Лопатки, ребра, шеи, – все костляво. Пар стоит, шипучий банный шум, гул шаек. Набито – не войти. Отыскиваю двери, – нет дверей. Мне жутко: как сдавились, трутся!.. Мне кажется, что пар идет от них, там холод. Я кричу:

– Пусти-те!..

Колышутся и жмутся, головы – как зыбь. Мне страшно: баня расползется, лопнут стены…

* * *

Ночь, снег. Я – в переулках. Снег белесый, – луна, должно быть. Мертвые дома, закрытые ворота. Я путаю, не знаю, где мое… Вот перекресток, некого спросить. Какой же это город? Тупики, фонарики-маслянки. Клин… Рязань?..

Извозчик поперек, из переулка в переулок, тенью. Я слышу санки на зарубах, глухо. Навоз чернеет, огороды. Где я?..

Как будто, Сухарева башня, глаз часов. Мещанская, конечно. Без четверти… 7! А почему же никого не видно?

О, Господи… да где же..?

Садовая? Пустая, без садов. Заборы. Все перепуталось. Да как же так… забыть?!.

Еще извозчик, простучал в проулок. Здесь, кажется. На Житной? Тупичок, ограда…

Вижу – церковь, Кажется, она..? Нет, ниже. Где крестили – была высокая, с зеленым верхом. Паперть та же. Конечно, постарела. Я узнаю Угодника – в снегу, ограду. Здесь притвор. Да, самая та церковь. Заперта.

Я прижимаюсь ноющею грудью, целую прутья. Снегу намело в притвор. Купель стояла… белая купель, всегда стояла. Как часто поднимался по ступенькам, глядел за прутья! Она стояла, белая купель, на пятке. Старая купель, моя. Я помню, как в нее… Я прижимаюсь, плачу. Нет купели. Приходит острое, одно, – в меня и в церковь. Белая купель… связаны. Кричу от боли в прутья, в темноту. О, Господи!..

* * *

Ночь, весна. Я в кабинете моего патрона. Я во фраке, мне надо на защиту, в Окружной.

Мне так приятен строгий кабинет, покойный, чинный. Темные портьеры. Кожаный диван, глубокий, кресла, в зеленых шторках шкафы, бронзовые лица мудрецов. Я вижу Цицерона гладкий череп, Царя-Освободителя, с хохлом, Законы. Мудрые Уставы на столе. Стол длинный, у окна. Горит свеча. Окно раскрыто. Портьеру чуть колышет. Из сада тянет зеленью и ночью. Цветет сирень. Я вижу кисти. Свет от свечи на них, на матовых листочках, темных. Тишина. От уличного фонаря льет в тополь, струятся беловатые листочки.

– Обсудим… – говорит патрон, закуривая от свечи сигару. Он благодушен и спокойно весок. Мне приятно. Я знаю, – он скончался. Но это ничего не значит: он – в другом.

Я говорю:

– Но как же вы теперь? У вас все тот же кабинет, порядок. И Уставы?.. Вас не коснулось..?

– Не мо-гут… – говорит он веско. – Они не знают. Все это… – он обводит кабинет и к саду, – вне! Закон… – захватывает он Уставы, пускает веером листочки, – вы знаете, еще Юстиниан… «висячее наследство»?..

Я вспоминаю что-то: да, Юстиниан..? «висячее наследство»?

Он продолжает, веско:

– Ну, обсудим. «Висячее наследство»… Не нужно смешивать: не выморочное!.. – грозит он пальцем, – нет! Я знаю. Когда, правопреемник, неизвестен, в неведомой отлучке… – показывает он за сад, куда-то, – но он… есть! Презумпция… Ну, где-то… так сказать, по-тенци-ально. Обсудим казус… – размахивает он за сад. – Данный казус, огромное наследство, как бы висит и ждет возникновения по праву, – id est, momentum juris. Ясно? А здесь… – показывает он на шкафы, на кабинет в покое, – здесь-с – о-пе-ка! Неуловимая, моральная… скажу я лучше – ду-ховная опека, tutela spirita. Вот почему… немогут! Не будем говорить о праве: фактически не могут! Impotentes. Оно недосягаемо для тлена. Ergo: victores sumus! Ясно. Вам понятно?

Мне все понятно, нам – понятно. Я верю, и спокоен, что – опека, там, патрон все знает. Не могут. Вот почему и кабинет, и стол, и Своды, и за окном сирень, и дворник за забором, и куполок Успенья где-то там, – все прочно: «висячее наследство» и опека. Да.

Я схватываюсь:

– Carte d'identite… Мне надо… личность..?

Он понимает с полуслова. Смотрит на часы, – часы его на редкость, хронометр, – разглаживает русую бородку, чешет лоб.

– Устроим. Едем в Камергерский, сегодня Чехов. Там поручители… на стенках, в зале? – он моргает, – оттуда вы, как полноправный. Есть закон!.. – показывает он на томы.

Я понимаю: есть такой закон. Патрон все знает. Так мне хорошо, что я хочу увидеть куполок Успенья. Смотрю в окно: не видно, тополя мешают, разрослись. Как будто, месяц: свет по саду, тонкий. А за забором мирные шаги. Там дворник, горничная адвоката. Тихий смех.

Я слышу за кустами шорох.

– Это мой «Милорд»…

Я знаю: горничная вывела «Милорда». Мне покойно.

– Пока у вас ночую..? – говорю.

– Естественно. Ну, едем. Бисмарк там… А если Бисмарк… Я понимаю: если Бисмарк…!

Патрон уходит одеваться. Я дремлю.

«Милорд» залаял?.. Грузовик рокочет, стук в ворота?.. Я слышу – голоса, по саду..? Они, за мною… знаю. Я тушу свечу, сную по кабинету, в темноте. На месяце окно яснеет. Шепчутся деревья, ветер. Шаги под окнами. Я слышу – цапают за подоконник, лезут… вижу, как картузы яснеют, головы стоят в окошке… Хватаю что-то и кричу, кричу…

* * *

Молочные полоски, смутно. Не понимаю – что, но слышу – радостное, в уши:

– Marchand d'habit et peaux-o-o..!

Париж?!. В Париже я… На уличке – marchand d'habit, старьевщик, шкурки. Я признаю молочные полоски-ставни. Гремят бадьи, грузовики увозят мусор… – утро. Тени скрылись.

Лежу я долго, прихожу в себя. Мне больно. В Париже, далеко…

Весь день – не свой. Ощупываю голову: в таком – и сколько! Все. От первого луча до – смерти. Вся жизнь, великое богатство жизней. И вот, marchand d'habit – последнее мое богатство? радость? Грязное тряпье и шкурки… Крик его срывает, кроет – все. Как на заре рожок, бывало.

Странно.


Февраль 1926 г

Париж

Сидя на берегу

Океан

Иду на пустынный берег, к океану.

Тропинка ведет лесами. Поднявшиеся с песков, здешние леса глухи, строги: ни птиц, ни свежей веселой поросли, ни травки мягкой. Папоротник да вереск. Сосны не наши, медные, в розовой шелухе по верху, а черные до макушек, жесткие, – хмурь и мрак. Древнее, когда не смели смеяться краски. Гулы вершинных игл и рокот великих вод извечно ведут орган – печальный, строгий. Великая тайна слышится, – тоска бездумного бытия.

За лесами – холмы песка, блудные, в жидкой и колкой травке, всегда поблеклой. За ними – он, бездумный, первозданный, великое, мертвое лицо, – свинцом на дали. Тихий, отплескивает он время тяжелым плеском, швыряет бессчетным счетом. Ненужно оно ему: в нем оно. Бурный, мертво

Гремит валами. Тяжелое его качанье – неподвижно, вечно, оистину, – пустота, бескрайность мертвого бытия. Если сидеть на песках и слушать, как мерно отплескивается время, глядеть в пустоту на дали, – оцепеневшие мысли тонут, и вливаешься сам в бездумность, в качанье вод. Это – небытие?..

Недавно я так сидел, без мысли. Но было во мне, стояло за мною что-то. Оно толкнуло, – и я очнулся от этого качанья, от этого провала в вечность.

Снова я шел лесами. Оцепеневшая мысль проснулась и вскрыла бившееся во мне, живое. Оно забилось немыми голосами, таившееся во мне, мой мир. Живая сила, чужая мертвым, – лесам и океану, – враждебная им, я знаю. Невидимое, безмерное, – в него океан вольется: дух бытия живого. Всегда он со мной, я знаю. Хочет он быть свободным. Хочет он быть бессмертным.

Я шел – и он шел со мной, ограждая меня от тлена. Я чувствовал бытие живое, борьбу великого сна и яви.

В органном гуле рождались мысли.

…Колокола когда-то снились,
Колокола – весенний звон,
А в небе ласточки носились…
И сон, и явь, – и явь, и сон.
Колокола давно не снятся,
И снов не помню, сны ушли…
Лишь смутно тени их таятся,
Тоскою душу облегли.
Мне с океана ветры пели –
Усни, усни… один, один… –
Но помню – свист и вой метели,
И рокот вод, и грохот льдин.
Весна?.. Она. Я сердцем слышу…
Проснутся сны мои в весне, –
И новых ласточек услышу,
И новый звон – в последнем сне…
И океан бездумной далью
Вольет меня в качанье вод,
И явь за синею вуалью
Уснет бездумно в свой черед.

Тяжелый шепот бездумного качанья идет за мной. Надо уйти от него, я знаю. В тихие места, привычные и ручные, где воды не плещут мерно, где голос жизни связывает меня со мною, с прошлым.

Я иду в тихую лесную заводь. Океан и сюда приходит, неслышно, как половодье наше, тихо захватывает пески, снимает уснувшие на песках лодки. Но все в молчанье. Не видно его, не слышно. И я покоен.

Здесь розовато-бледно цветет тамариск, сонный, цветами, похожими на наши, – совсем такие растут в оврагах, запах их горьковатый, легкий, чуть-чуть дурманит. Здесь много кустов веселых, – цветут они золотисто, как наш акатник. По мягкой травке рассыпано много курослепа, и скромненькая манжетка, со светлой слезой в сердечке. И сосны здесь посветлее, и много солнца. Дороги по сосняку сыпучи, совсем как наши. И мох такой же. Дали здесь нет свинцовой, не гаснут мысли. Кричат петухи за лесом, как там, в далеком… Кукушки считают годы, и перебои их радостны в испуге, будто заколотилось сердце, – вот-вот случится!.. Звонкой дрожью звенят по лесам пилы, приносит ветром знакомый смолистый запах досок, опилок, – и ломкие пленки гонок вытянутся вот-вот на глади, сверкающие рубахами, шестами… Даже благовест бедной церкви катится по лесам жидко, сбивчиво, – милые наши «сковородки»! Я знаю, что это с острой, хмурого камня, церкви чужого Доминика, но можно принять за наше.

Здесь, в тишине залива, покойно думать. Думы не гордые, не навеянные величием дел смертных: думы – о светлом прошлом.

Здесь я – на берегу, вне жизни. Человеческий океан где-то шумит и плещет, качается неподвижно в бессчетном счете, а ты стоишь на неведомом пороге, безудельный… Порваны нити с бездумною каруселью жизни, опыт как будто кончен, можно сводить итоги. Или – еще не кончен?

Сидя на берегу, внимаешь… Верная – где дорога? Цели великого кружения, шума? Качается океан безмерный, бездумно втягивает в себя, вливает. Живая душа, где ты?

Я вслушиваюсь в себя, внимаю.

Крик петухов за лесом, кукушкин позыв, омытый лесною глушью, и благовест дальней церкви – приводят ко мне родное. Смотрит оно в меня и плачет. Я нежно касаюсь его пугливой думой, и это чудесное посещенье рождает во мне надежды. Я понимаю родные слезы, я слышу шепот побитой правды, живую душу. Покорный зову, я расскажу этот шепот сердцем. И он не уйдет со мною.

Крестный ход

В лесной тишине залива, куда океан приходит в положенные сроки, думаю я о прошлом. И вот – бытие, живое, душа над тленьем. Не безумное мертвое качанье, плесканье бессчетным счетом, свинцовая даль, пустая, – а Дух ведущий – святое в человеке.

«…Иже везде сый и вся исполняяй…»

В звоне ли сосен чудится мне эта святая Песня, или это душа моя?.. Под благовест чужой церкви слышу я наши звоны, наши святые Песни.

«Царю Небесный… Утешителю, Душе Истины…»!

Тысячи голосов поют, но единое сердце бьется. Тысячи голосов, под небом.

Небо родное, блудною синевой разлито, пухлые облачка на нем. Свежесть первых осенних дней, тени прохладны, густы, но мягкое солнце греет. Астры в садах подолгу стоят в росе. Подсолнухи переросли заборы, головы их поникли. Рябины обвисли грузно, березы засквозили, и тихими вечерами слышно, как курлыкают журавли – на полдень.

Закрою глаза – и вижу.

Сталкиваясь, цепляясь, позванивая мягко, плывут и блещут тяжелые хоругви, святые знамена Церкви. Золото, серебро литое, темный, как вишни, бархат грузным шитьем окован. Идет не идет, – зыбится океан народа. Под золотыми крестами святого леса знамен церковных – грозды цветов осенних: георгины, астры, – заботливо собранное росистым утром девичьими руками московки светлоглазой.

«Святый Боже, Святый Крепкий… Святый Бессмертный…»

Святое идет в цветах. Святое – в Песне.

Строго текут кремлевские. Подняли их соборы: Спас на Бору, Успенье, Благовещение, Архангелы… Темное золото литое, древнее серебро чернью покрыла копоть, сиянье скупо. Идут – мерцают. И вдруг – проснется и ослепит, из страшно далекой дали, – Темное Око взглянет. Благоволение или – гнев?

Трудные, строгие хоругви. Бородатые мужики-медведи, раскинув косые плечи, головы запрокинув в небо, ступают тяжелой ступью, бредут враскачку, будто увязли ноги. Тяжелы древние хоругви: века на них.

Старые храмы, новые, – все послали. Цветное, легкое-кружевное, в новом, задорном блеске, колет глаза сверканьем. Молодостью смеется, заскакивает бойко, бьется стек-лянно-звонко. И вот, ™ запнулось. Колышась, грузно текут кремлевские. Дошли, тяжело мерцая.

На золотых крестах – вышках, на окованных медью древках, по золоту стрел сиянья – пышная поросль спаржи, легкая, как страусовы перья, зеленым дымком дымится. Принес ее на святое дело хозяин-огородник, что-то еще хранящий за грудой своей капусты. И золотые шапки подсолнухов, поздние солнца лета, кивают в неспешном ходе. Зеленое, золотое, – течет и течет, в топоте тысяч, тысяч, над непокрытыми головами в блеске, над черными жаркими волнами.

Подняты над землей Великие Иконы – древность. Спасов Великий Лик, темный-темный, черным закован золотом. Ярое Око – строго. Пречистая, Богоматерь Дева, в снежно-жемчужном плате, благостная, ясно взирает лаской.

«…Упование рода христианского…»

И древний Корсунский Крест сияет хрустальным солнцем.

«…и благослови достояние Твое… Побе-э-ды-ы… на супротивные да-а-руя…»

Взрывно гремит, победно несется к небу. Шумит океан народный, несметную силу чует: тысячелетие нес знамена!

«…прииди и вселися в ны…»

Льется святая Песня – душа над тленьем.

И где все это?!.

Я вслушиваюсь в себя. Поют…? Сосны поют. В гуле вершинных игл слышится мне живое: поток и рокот.

Этот великий рокот, святой поток – меня захватили с детства. И до сегодня я с ними, в них. С радостными цветами к крестами, с соборным пением и колокольным гулом, с живою душой народа. Слышу его от детства – надземный рокот Крестного Хода русского, шорох знамен священных.

За тысячи верст – все слышу: течет потоком.

Придет ли Великий День? В солнце и холодке осеннем, услышу ли запах травы замятой, горечь сырых подсолнухов, упавших в ходу с хоругвей, и этот церковно-народный воздух, который нигде не схватишь, – запах дегтя и можжевельника, теплого воска и кипариса, ситца и ладана, свежих цветов осенних, жаркой одежи русской, души и тлена, – исконный воздух Крестного Хода русского, веками навеки слитый? Услышу ли гул надземный – русского моря-океана?..

Обрывки святого сна. Сияют они кусками, – разбитая Икона.

С далекой, чужой земли слышу я Крестный Ход, – страстной, незримый. Изнемогая, течет и течет он морем к невидным еще стенам далекого Собора, где будет Праздник. Без звона вдет и без хоругвей, и Песен святых не слышно, но невидимо Крест на нем. Подземный стенящий гул, топот уставших ног, бремя невыносимое. Но Спасово Око – яро. Оно ведет.

«Утешителю, Душе Истины…»

Вслушиваюсь в себя, спрашиваю немою мукой: будет ли, Господи?!..

Сердце мое спокойно.

Золотая книга

Сон ли это, или осталось во мне от жизни?…

Видится мне великая Золотая Книга.

Жаркие пятна стоят в глазах: пылающие свечи – золотые кусты горящие, в полном народа храме, сверкание окладов, блески парчи на ризах, – и блистающая в дыму кадильном, вознесенная Золотая Книга.

Почему я вспомнил о Ней сегодня?

Здесь, по лесам, – заросли золотого дрока и золотого терна. Всюду они, – волнами, холмами золотыми, – куда ни взглянешь. В солнце, они пылают, и долго стоят в глазах их яркие, праздничные пятна. Они остались во мне, со мною пришли из леса, от залива, колыхнули в душе минувшее.

Вижу я, как живую, великую, окованную блеском, в сиянии огней, Книгу. Тугие руки диакона-силача держат Ее над храмом, – и бархатный, и густой рев-возглас, как колыхание колокольной меди, гудит надземно:

«Премудрость… воннн-мэ-ммм…!»

Дрожит голубой воздух, дрожат огоньки свечей. Над преклоненными головами плывет, колышась, закованная блеском, великая Золотая Книга, – Евангелие великопразд-ничное, парадное. Поднято Оно с Престола и вознесено над храмом. Звякают серебром тяжелые застежки, грузно разламывается Оно на аналое, две высоких свечи, качаясь, смыкаются копьями огоньков над негнущимися листами в золотом обрезе, над переливчатыми шелками парадной ленты… – и густая волна неоесно-земного звука растет и заливает…

«Во вре-мя о-но…»

Евангелие, Весть Благая.

Когда же Оно откроется, Св. Евангелие России, – и все прочтется?..

Не сон мой это, а осталось во мне от жизни. Это – живое слово, простого человека, деревенского слесаря-пьянчужки. Запало оно мне в душу – и вот, на чужой стороне, открылось:

– «Про нашу Россию теперь… в Евангелие писать надо, как Страсти Христовы! Все записать, чтобы навеки помнили… и читать в церкви, благословясь!..»

Это было не так давно, в побитой дотла России.

Город-призрак

Город чудный, город древний…

Ф. Глинка

Город-призрак. Он явился моей душе; нетленный, предстал на неое. Ибо земля – чужая.

Я лежал на песке, в лесной тишине залива. Смотрел на небо. Смотрел, защурясь, как сияют на солнце кусты золотого терна и золотого дрока. Белое, синь да золото. Хмурые сосны в небе. Прилив был в силе. Плавная его зыбь плескала. Под шепчущий плеск дремалось..

Облака наплывали с океана, невидного за лесом; их рыхлые снеговые груды громоздились за соснами, валились на их вершины, пучились и клубились пышно. Быстро менялось в небе. Вот – выдвинулась гора, склонилась. За нею – город: холмы и башни. А вот, купола за куполами, один над другим, рядами, как на гравюрах старых «Святого Града»: храмы над храмами, в серых стенах из камня. Стаяло – и опять всклубилось. И вот, выпучился над всеми купол, по-ширился, – и я уловил в мгновенье: великая шапка витязя, шлем, – и шишак на нем. Блеснуло в глазах, по памяти: вот он, наш Храм московский! Христа Спасителя. Держался одно мгновенье, – и вытянулся язык по небу.

Я вспомнил широкие дорожки сквера, кусты сирени и барбариса, изгороди подстриженной калины, редеющие клумбы цветов осенних, церковных, «крестных», – бархатцы, георгины, астры, – все широко, разгонисто, и все – до старых, широких яблонь, до каменной ограды, завитками, – приземисто и плоско: все придавило Храмом. В золотом шлеме исполина, видный на всю Москву, совсюду блистающий сияньем, за многие версты видный, со всех концов, он давит своею массой. Бродишь, бродишь вокруг него, с трудом поднимая ноги: такая тяга! Глядишь на стены, на купол, закрывший небо, и в голове мутится, – такая сила!

Вечер, сухой и ясный. Нелюдимые сторожа, в серо-суконных блузах, с модными бляхами, поливают неторопливо клумбы. Так тихо, что шорох дальней поливки слышен. Свеже пахнет водою, пылью, осенней сушью. За кустами щебечут гимназистки, но их голоски чуть слышны: все глушит Храмом. В воздухе до того прозрачно, что все Замоскворечье видно: над золотисто-зелеными садами сияют колокольни, кресты, купола, окошки. Видны даже у крестиков цепочки, веревки на каланче, черные шарики сигналов. Там еще шумы жизни, а здесь – благодатно-тихо. Чутко-тихо. У великого Храма всегда тихо.

Мосты хорошо отсюда видны: Каменный, Чугунный. Направо – даль, осенние Воробьевы Горы, в позолоте, к реке – позеленее. Палочками бегут фонарики, и в них по солнцу. От моста накатывает гулом, слышно даже отдельное копыто.

Внизу – река, малая, простая, Москва-река. Спят на ней плоскодонки рыболовов, блестит зеркально золотой шлем Храма. Утки плывут к Замоскворечью, к древним хоромам Скуратова-Малюты. Вьются за ними серебристые дорожки.

В Храме всенощная идет. Колокола переговариваются печальным звоном, один за другим, редко… – и вдруг, все вместе, ударят разбито, скорбно. И опять, мерные удары.

Это Животворящий Крест выносят.

Звон великого Храма чудный: много в нем серебра, и медь его по-особому певуча: глухая, мягкая, будто земля взывает. Из мягкого камня Храм, песчаный, светлый. Стены его – все наше: память о собиравшейся ратными силами России. Александр Невский, Дмитрий Донской, Владимир, Ольга… Какая даль! Высечено веками в камне. Бродят перед стенами кучки людей заезжих, смотрят, читают вязь. Долго, устало ходят. Трудно ходить у Храма: тяжелая его масса давит.

А вон и хранитель славы, святынь российских, хранитель былых страданий, зерцало наше, – башенно-стенный Кремль, над тихой Москвой-рекой! И сам тихий. Вызолоченные орлы его на башнях блистают в вечернем солнце, раскинув крылья. Орлы не хищные, широкие и пушистые, – орлы России. Соборы, башни, Иван Великий, золотисто-серебреные верха, кокошнички, пузыри, оконца, башенки, теремочки, стрелки, городочки, кресты, кресты… шпиль золотой, дворцовый, кардинальская шапка на Сенате, зубцы, зубцы… Сколько там света, блеска, зайчиков, искр, игры! Сколько там спит святого, крепкого и бессмертного, кровного нашего, родного, под сводами соборов полутемных, тесных, хоть и неладно, да крепко сбитых из тесаного камня! Там Святители почивают, водители народа смутного, степного, лесового. Сколько там целости духовной, любви и жертвы! Петр, и Алексий, Русь от татар хранившие, Филипп, Царя за неправду обличавший, Гермоген, из уз призывавший к доблести и чести, умученный… Даль святая и светлая, – из тьмы времен, из лыка, из поскони, из скудости, – скромно глядит доселе. Святая крепость сложила какое Царство! Степными силами собрала, вязала лыком, жилами сплетала, слезами спаяла, кровью. Там лампады мерцают кротко, после пламени бурных лет. В свете вечернем, тихом, стелется голубой ладан – после дымов-пожаров. И Спас Темный, неусыпным взирает Оком. Что провидит России в далях?..

Крест выносят, в цветах. Пение через стены слышно. Перезвоны текут печально, мерно, – и вот, бьются колокола надрывом.

«Кресту Твоему поклоняемся, Владыко…»

Сумерки гуще. Замоскворечье гаснет, сады темнеют. Но крестики колоколен четко видны на небе.

И Кремль гаснет. Великий Иван-Звонарь еще блистает смутно.

И здесь темнеет; но светлые стены Храма будут белеть и ночью. И золотая шапка будет светить мерцаньем.

И Царь темнеет. Он грузно сидит на троне, глядит за Москву-реку. У ног его спят орлы. Не спят: сторожко глядят, поднявши для взлета крылья.

Тяжелый, широкий памятник. И Царь тяжелый. Последний из Собирателей, Царь Мира и Державы. Царь мужицкий. С крепкими кулаками, в сапогах мужицких, мужик лицом. Порфира Его громадна; трудна, тяжела Держава. Но руки крепки: держал – не гнулся. Место Ему – по Нем: у Храма побед и мира, у русской силы. Сидит и глядит за реку, за Москву-реку, на прошлую даль степную, откуда валили орды. Россия собрана, крепко сбита. Можно сидеть, глядеть. Мудрые дали учат: тише едешь – дальше будешь. И Он – сидит. Орлы сторожат концы: крылья для взлета подняты.

Облаков с океана меньше, – ни куполов, ни башен. Голубое над лесом небо. Пора домой.

И я уношу с собою призрак чудного города. Я повторяю имя, негромкое и простое, мягкое – Москва.

Покойная простота и сила. Белый камень и золото.

Кто, силач, возьмет в охапку
Холм Кремля-Богатыря?
Кто сорвет златую шапку
У Ивана-Звонаря?..

Нетленное взять нельзя. Держит Господь в Деснице времена и сроки, – и Ярое Око Его сожжет закрывшую Его тьму.

Верю.

Москва в позоре

Когда солнце потонет в океане, когда последняя его искра гаснет, – вдруг, в помутневшей дали, дымное пробежит блистанье, мигнет в облаках заката. Живое за ними бьется. Кресты ли небесных колоколен, сверканье звонов?.. Смотришь – померкли дали, колышется океан бездумный, синеет ночью.

Все, кто живал у океана, знают это прощанье солнца – чудесную игру света. Мне ее грустно видеть. Вспоминаются дымные закаты, блески, – дымное золото и звоны. Блеском играли звоны, в душу запали с детства и стали светом.

Были когда-то звоны, слышала их душа живая… Святой Китеж… Не захотел позора, укрылся бездной. Соборы его и звоны нетленно живут доныне, в глубоком Светлояре. Сокрылся Китеж до радостного Утра, чистый.

Никуда не ушла Москва, покорно лежит и тлеет.

Не было Светлояра-чуда, – почему же в пожарах не сгорела, отдалась, как раба, издевке?!.

Помню Москву в расплохе, – дым и огни разрывов над куполами Храма, блески орлов кремлевских из черной ночи, вспышки крестов и вышек. Звали кресты огнями. Тихие соборы полошились.

Помню свое Замоскворечье – темень осенней ночи, безлюдье улиц, глушь тупиков и переулков. Прятались за углами тени. Человеческого лица не видно – только тени. Так и по всей России.

Помню осеннюю тьму расплоха, смутные говорки, шептанье, – лузга и ветер.

– Матрос проходил. Через нас уж перекатило, теперь под ними!..

– К одному бы уж концу, что ли. А чего говорил-то?

– Не велел бояться. Ваша сторона обеспечена… занимайтесь, говорит, своим делом, а мы наведем порядок.

– По-рядок… по Кремлю стреляют!

– А по-вашему – камни дороже или люди?

– А вот чуда не происходит!..

– Еще будет…

– Безобразие будет. Раз церкви разбивают…

– Бацнуло-то как гулко… в кумпол?..

– Ка-кое допустили!..

– Кому не допустить-то? Самого главного свалили…

– Никак через нас кидают?

– С «Воробьевки» это. Всю Москву под один прицел взяли!..

– Вот это доверте-ли! Все теперь колокольни посшибают…

– И народ не вступается! В старину, бывало, в набат били.

– Крепче в старину люди были. Минин – Пожарский, поглядите.

– Известного человека нет. Будь известный человек…

– Скорее бы уж установляли…

– Установляют. У Серпуховских в «Теремке» штаб сидит, телефоны прокладает…

– В трактире! А по Кремлю зачем же?

– А чего святыми загородились? У Пушкина вон, от правительства был, с бородкой… обязательно, говорит, церковь отделять надо!

– Это который в шляпе?..

– Вы его, погодите, не пугайте…

– А по-настоящему, так бы надо: вышли бы на Ходынку, и сражайся? А то в городе, по народу…

– Известного человека нет. Будь известный человек…

– Про историю никто не знает! Покуда не объявится знаменитая личность…

– У нас объявилась.

– Опять энтот, шляпа обвислая! Дайте ему разговориться…

– А чего этот, как его… все ездил? Только уедет – сейчас и объявляется! Власть на одном месте должна править. А как начнут ездить…

– Погодите, ближе подойдет… Нет, к воротам подался!..

– Почему у всякой настоящей власти о-рел? чего, по-вашему, знак этот означает?..

– Раз держава, надо держать! У Костомарова, например… Минин и Пожарский… И помазание было!

– Теперь во как ма-жут!

– Гляди-гляди, от Бутиковой фабрики взялись! С чердака глядеть хорошего?

– Безобразие!..

– Вон-вон, за уголок-то хоронится… в ворота побег!..

– Ну, теперь… поголовно ответют за порядок!

– Обязательно. А то один разговор, а дела не видно. Давно было. Свеяло лузгу ветром.

Помню Москву в расплохе, отданную захвату нераденьем, бессильем власти; героев одиночных, бившихся голыми руками; и «мир почетный» – последнюю насмешку.

Помню Москву в позоре – беспутный гомон, под красными лоскутами в блестках, в сусали трактирной, балаганной. «Впи-ред… впиред…!» – похотливый, разгульный выкрик, мокрые юбки в ветре, над голыми ногами, шлепающие в лужах полсапожки, раздерганные кофты, сбившиеся платки на шеях, простоволосые головы под ветром, сиплые с визга глотки. Разгульно, пьяно брели под дождем, по грязи. Стада по Москве бродили, ревели – ко-рму!

И строгие лица помню, – в тоске, в тревоге.

Пьяную Москву-реку, в разгульных лодках, в матросах гологрудых, в гармоньях, в девках… И Храм, золотой, зеркальный, в пьяной реке метался.

Выбитые до лоска парки, смятые цветники бульваров и своры девок, щекастых, голоногих, на круглых ногах-обрубках, с бедрами обгулявшейся коровы, с расхлястанной солдатней в обнимку, с красными лентами на челках, в награбленных обновках. Ходили за ними кавалеры, в бантах, в хохлах, в навертках, обнюхивались, терлись.

Стада игрались – и крепко несло навозом.

Помню и их владельцев. Они проносились в реве, глядели хозяйским глазом, подманивали кормом.

Вижу побитый Кремль, пробитые купола соборов, взывавшие из-за стен мерцаньем. Сбитую башню вижу, умолкнувшие часы на Спасской. Никольские Ворота, образ Угодника Николы, чудо: красная тряпка тлела, падала на народ клоками – выглянул на народ Никола.

Святителя, замазанного краской, забитого досками.

Стада отдыхали под стенами, глазели на Минина, в издевке, под красным флагом.

Помню Великий Ход, последний, Крестный.

Москва взывала, стояла у стен кремлевских, просила чуда. Помню Святое Половодье: тысячи – тьмы народа. Черно кругом Кремля. Черным все улицы забиты…

«Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его…»

Москва молилась. Стояла у стен стенами.

Не совершилось чуда.

Я и теперь все слышу, из дальних далей, вопль православного народа.

Смотрели застенные соборы, колокола молчали.

Не совершилось чуда.

Дымное золото закатов, тревожные блески колоколен, душные ночи лета, светлые и глухие, в жути… Залпы ночных расстрелов…

Russie

Ивану Алексеевичу Бунину

Сегодня я слышал о России. И где слышал!

Место совсем глухое – лесной, первобытный угол. Узким заливом входит океан в чащу, плещется у корней сосен. Крабы играют на песочке, заходят в вереск, путаются и остаются, когда океан уходит. Медузы истаивают в блеске, усыхают морские звезды. Сосны роняют шишки, и они уплывают в море. Встречается океан с лесом, идет обменка. Люди с большой дороги заглядывают сюда редко: нечего здесь смотреть, – песок да сосны. Дорога идет неподалеку, бегают по ней автомобили, аукаются с чащей. И долго стоит за ними облачко беловатой пыли.

Свои здесь дела, свои и люди.

Бродят в соснах немые смологоны, стучат долгими скобелями, будто дятлы, сдирают кору до мяса, вскрывают жилы, – выдаивают в горшочки «сахар».

– Лесные коровы наши! – говорят здесь о соснах.

Всюду плывет смолою, янтарной, вязкой, – сахарится, густеет. Трещит на жаре щепой, золотится глазурью стружка, в сахарной крупке текут желобки на соснах, обсахарило горшочки, – сладкой смолою душит. Странно и больно видеть такие сосны, живые на них раны. Куда ни глядишь – все плачут, истекают, милостыньку просят у прохожих, – каждая со своим горшочком.

Такая уж тут культура.

Хорошо здесь в июльский полдень; потрескивает кругом от зноя, томит истомой, засмаливает мысли.

По отливу бродят ребятишки, собирают «петушков» и мулей на продажу. Совсем как наши: штаны на шее или подсучены до пуза; и голоса похожи, – только задору меньше, не дерутся. Но лица совсем другие, чернявы, жучковаты; и глаза, и носы другие, и повадка: чего-то не хватает. Шустрого любопытства, усмешки плутоватой, бойкой? Недостает чего-то. Вспомнишь – бывало, говорили: «народ забитый!» Нет, наши на забитых непохожи. Бойчее, моложе наши, – это верно. И пошумливей будут.

Ослик стоит в двуколке, развесив уши, пощипывает вереск, дремлет. От ящика на колесах остро несет ракушкой, морем. Рыбачка, в мокрых штанах, подкрученных до бедер, в красной баске, в шляпке с широкими полями, жадно нашаривает в песке ракушек, резко кричит на ребятишек:

– Живей, лентяи!..

Ноги у ней столбами, руки пылают кровью, но выговор приятный, и «г» хорошо играет. Закроешь глаза – классная дама в институте. Слышно, будто белье полощет. Смотришь – шлепает по щекам мальчишку. Мальчишка стоит покорно, только головой вертит.

Свои здесь дела, свои и люди.

В этом чужом углу я нежданно услышал о России:

– Russie!..

Странное было чувство, будто позвали тебя в пустыне, – испуг и радость.

Но расскажу, как было.

Я лежал под сосной, набирался смолы и солнца и ни о чем не думал. Может быть, вспоминал мечтаньем?.. Прилив отходил, лужи его сверкали зеркалами, глаза слипались. Ослик вдруг начинал трубить, истомно, скорбно, и замирал в рыданьях. Рыбачка грохнула в ящик мули, глотнула из бутылки, уперлась в бедра, вздохнула бурно, сказала чему-то – bon! – и пошла подбирать ракушки. Пахло красным вином, согретым, и я тоже подумал – bon! Было дремотно, знойно. В вереске копошились, гудели пчелы, в соснах трещали шишки, стучали смологоны. Я лежал, прищурясь, прислушивался к стукам и вспоминал наше лето, тихое наше небо. И они приходили, как живые, – и запахи, и звуки.

…Я сижу на березовой опушке, слышу прохладный шелест, вижу зеленые сердечки, трепетанье. Пахнет березой, горечью ее сладкой, сухими пнями, свежим луговым сеном, теплым. В высокой траве, в редких, уже отцветающих метелках, сквозит колея дороги, еще от весеннего распутья, когда объезжали к леску, повыше. Гнездышко даже на ней видно, льняное, травяное, – какой-то доверчивой пичужки. С весны не проезжали. За дорогой, за редкими кустами, – луга, широким и ровным скатом, до темных ракит речки, сверкающей где-то омутами, в глинистых берегах, в дырках стрижиных норок, с журчливою галькой брода. В лугах хлопотливая уборка: всюду пестро, белеет, – платки, рубахи, рыжие шалаши, телеги, с вздернутой на оглобле юбкой, с повянувшей березкой. По светлому лугу, в желти, – темные гребешки прокосов, новые грабли блещут, скачет легкими ворохами сено. На темном возу мужик, на солнце совсем пунцовый, поплясывает, уминает. Кидают ему на вилах. Под возом маленькая совсем лошадка, но ее до дуги всю видно, как вскидывает мордой, лягает слепней под брюхом. За речкой – хлеба по взгорью, повыше – пожелтее, за ними риги; длинная улица деревни, в ветлах, чье-то богатое именье – высокий зеленый остров, стрельчатый круг ветрянки, колокольня с зеленым верхом, и в поднебесной дали, под темной каймою бора, вспыхивает белыми шарами, – будто колеса катят: это ползет товарный, долго-долго. Неохватная ширь какая! Я слышу даже, как аукаются в лесу ребята, раскатывается гулко, в глухой глубине за мною. И совсем близко где-то, чистый и нежный девичий голос раздумчиво поет песню…

Так для меня все живо, незабвенно живо.

Зашумела машина на дороге, стала. Голоса яснели, и появились трое. Один обводил рукою, восхищался. Другие стали глядеть в бинокли. По виду, приезжие, туристы, как будто англичане: высокие, в путевых каскетках, с кодаками. Первый, невысокий, жирный, был, очевидно, здешний, в обмятом домашнем платье, в соломенной жесткой шляпе, как деловые люди. Он что-то говорил, быстро, с жаром, – сверкали золотые зубы. Туристы озирались, справлялись в книжке, отчеркивали ногтем. Быстро раскрыли аппараты и сняли холмик, на той стороне залива, куда особенно тыкал здешний, живописную рыбачку в штанах, нагнувшуюся над грязью, дремавшего ослика и меня, конечно. Иные слова я слышал. Толстяк повторял в восторге:

– Tres joli! tres joli!.. Англичане мычали, соглашались.

– Не правда ли, господа… совсем как маленькая Швейцария? Как красиво!..

– Tres joli! – сыпалось, как горохом.

– Это – редкость! Гигантская высота для дюн, шестьдесят три метра! Это – горы! Весь океан отсюда… tres joli. Для отеля если или для шикарной виллы… Имейте в виду… пожалуйста, только между нами, дело коммерческое… конструируется Общество, с громаднейшим капиталом… пятьдесят миллионов!! Тогда…! Под гольф отведем…

– Гольф будет?

– Как же без гольфа?! Приезжают и спрашивают – гольф есть? Отведем сотню акров.

– Гм…!

– Будущее – громадно. Роскошное казино, прямо на «mer sauvage» Блеск культуры!..

Они подошли ближе и присели. Толстяк раскатал бумагу, и опять защелкало горошком:

– Tr£s joli! tres joli!..

Постукивание в лесу смолкло, и из-за сосен выбрался смологон, со своей неизменной сумкой, с длинным скобелем на плече, в затертой куртке, в залитой смолой каскетке. Он угрюмо сказал – «bonjour», расстелил газетку, достал бутылку вина, хлеб, ножик – и принялся за завтрак. Он заботливо отрезал толстые куски хлеба, жевал неспешно, поглядывая на сосны, на проезжих, и отпивал мерно из бутылки. По насторожившемуся лицу я видел, что он прислушивался, о чем говорили трое. По тому, как он взглядывал к приезжим и как отхватывал ножом от хлеба, я понял, что эти люди его интересуют и волнуют. Он даже завозился, крякнул. Лицо его остро натянулось, тонкие губы повело усмешкой. Он тряхнул головой к приезжим и сказал про себя, сердито:

– Иностранцы, отели, виллы… ловко работают агенты. А где мы будем?.. Non, portes ailleurs vos coquilles, U-bas!

Он дождался, когда толстяк поднял голову от плана, и крикнул добродушно:

– Здравствуйте, господин Ляфон! Дела идут на лад?

– Здравствуйте, Франсуа, – сказал толстяк. – Ничего. А как ваши?

– На-ши!.. Donnons boeuf – avons oeuf.

– Hy-y… – протянул толстяк. – Канифоль лезет в гору, как каучук!

– Нам не до каучука. Не думаете ли вы спустить все наши леса, до самого Аркашона, со всеми нами?

– Ваши… леса?! Какие – ваши? Что вы хотите сказать?..

– Да что сказать… Думаю, что плохи в лесах дороги… для каучука!

– Как? – передернул агент плечами.

– Да так. Тесно. Можно и не разъехаться. Да и липко… Туристы вслушивались, но, кажется, неясно понимали:

смологон говорил нечисто, по-лесному.

– Что-то я вас не понимаю… – изумленно сказал толстяк и посмотрел на сосны.

Смологон отмерил на бутылке, приставив ноготь, и вытянул, сколько надо.

– Вы все понимаете. Когда мы в окопах мокли, вы сухими мешками торговали, для земляных укрытий. Теперь сырою землей торгуете..?

– Торгую. Ну так что же?

– Ну и… покупателям лучше вперед подсчитывать убытки.

– Ne faites pas la bete! – крикнул агент сердито, срывая шляпу, и щелкнул о коленку, как коробкой. – Что вы хотите сказать?..

– Что я хочу сказать?.. Не стоит тратиться на гербовую бумагу. Ветер меняется! Наши леса, ваши леса… Забыли, что ли, как лет пять тому было, какие разговоры?..

– Какие разговоры?..

Смологон уже кончил завтрак, забрал сумку и скобель и, не ответив, ушел за сосны. Скоро опять послышалось выстукиванье дятла.

Туристы спрашивали агента, тот объяснял им долго, стучал шляпой о костяшки пальцев, тыкал к лесу, и я услыхал ясно, как вместо сладкого «tres joli» – выскочило совсем другое, заставившее меня дрогнуть:

– Russie!

И стало повторяться.

Говорили теперь все трое. Агент что-то выкладывал на пальцах, куда-то тыкал, высоко над лесом, и в его пылкой, несвязной речи прыгало трепетное слово:

– Russie!.. Russie!..

И те двое – это были, конечно, англичане, – повторяли на своем языке, такое шипящее, сквозь зубы:

– Рёшш… Рёшш…

Они говорили о России.

Путаное я слышал, только. Говорилось злобно, насмешливо, высокомерно:

– Чума, зараза. Азиаты. Никогда не было закона, никакой культуры. Рабы, язычники, людоеды. Царь и кнут. Пьяницы, дикие мужики, казаки. Царь всех казнил, любили всегда нагайку. Грязные животные! Понятия чести нет, нам изменили. Теперь дикари хотят разрушать культуру! несут заразу! Надо их научить культуре, надеть узду. Прекрасное поле будущего. Надо колонизовать, надо раздавить в зачатке…

Всех громче кричал агент. Он даже плюнул и крепко растер ногой. И все вертелось: Russie… Russie… Рёшш…

Наконец, успокоились, опять стали разбираться в плане, и опять слышалось – tres joli.

Я не сказал ни слова. Что им может сказать дикарь, раб, которого били кнутьями, который сам убежал оттуда? Они все знают; давно и хорошо знают. Им сказали. Им десятки лет говорили, «самые лучшие, самые культурные», изгнанные за правду царями-палачами. Они знают: Russie! Это – царь и кнут. Страна бесправных рабов и виселиц. Нагайки свищут по всей стране. Царь спаивает народ, вымаривает голодом, снимает последнюю рубаху. Урядники, казаки, фабриканты, помещики… выжимают последнюю копейку, выколачивают нагайкой. Они все читали, десятки книг, – и знают эту Russie – страну вечной зимы и мрака, где ходят в звериных шкурах, где едят человечье мясо. Великая пустыня, где нет никакой культуры.

Они – европейцы, и все знают. Что им может сказать дикарь, который не знает права, ни морали? Мои слова они разотрут крепкими гвоздяными башмаками – этот невнятный лепет никому непонятной «l'ame slave» прикидывающейся глубокой, кроткой.

Я сказал бы… Но что мне сказать – теперь?.. Машина покатила. Осталось в ушах: – Russie… Russie… Russie…

Кто ее так прославил, пустил по свету? «Цари-палачи» да «кнут» – всего и было! Кто ее так ославил, так ограбил?!

Усыпленная мысль проснулась и увела меня вдаль и вглубь.

…«Россия в цепях. Царские палачи, опричники. Виселицы, урядники, жандармы. Сапог жандарма. Забитый, темный народ, в тисках кулаков, помещиков, попов, кабатчиков и жандармов. Царь-кабатчик. Страна истекает кровью. Престол-отечество! Православие, самодержавие, народность… пресловутые три кита. Царские хищные орлы. Христолюбивое воинство! Серая скотинка!..» – яростный свист и гик.

Мне вспоминались книжки, полные клеветы и злобы, где все подбрито: вырвано сердце жизни, вытравлены все краски, выдраны гордые страницы. Груды листков бездарных, полных трескучей травли; статьи в газетках – на всех языках, и всюду – одно кривое. Ни слова ласки, ни одной светлой точки. Ни единого слова гордости Россией, ее движеньем!

И вот – гиблая, мертвая, лихая. Подменный паспорт стал уже настоящим. Налганный лик оправдан. Пугалом стала, притчей. Какие слова скажешь?!

Russie… Russie…

Прилив отошел. Синие его воды были теперь чуть видны. Остался грязный песок да тина. Ребятишки копались в них. Чем-то рассерженная рыбачка опять шлепала по щекам мальчишку, дала наотмашь и крикнула крепко:

Ослик трубил истошно, домой просился. Рыбачка грохнула мули, треснула ослика корзинкой, взглянула на меня строго и стала собираться. Живописная издали, она оказалась грубой, усатой, желтолицей, с тяжелыми, жесткими глазами. И штаны на ней оказались не штанами, а ловко замотанной у бедер юбкой. Она сердито вскочила в ящик и погнала песками. Ребятишки бежали рядом.

Было уже за полдень. Прямое солнце душило смолой и зноем. Пощелкивали лопавшиеся шишки, потрескивало щепой и стружкой, жестко стучало в соснах, царапало по коре, трещало, драло. И во всех этих шорохах и тресках стояло остро в моих ушах, пылало в моих глазах трепетное для меня слово – хрустевшая на чужом языке – Russie.

Когда я выбрался из смолы, перестал уже слышать трески, вздохнул свободней, – огромный голубой автокар, с пол-сотней мигнувших пятен, окатил меня грохотом и жаром и залил волнами пыли.

Вереск

Утихла буря, и даль до того прозрачна, что дымные Пиренеи видно.

Сегодня как будто праздник, – такое солнце! Весь океан – как новый, синий до черноты и блеска, свежий. Вспыхивают на нем барашки. И ветер свежий, густой, соленый, дышит морской пучиной. С целого мира ветер, из дальних далей, куда западают звезды.

Отлив сияет, колет стеклянным блеском. Берег – веселый табор. Полощутся полосатые палатки дуются пузырями, вьются. Всюду живое тело, блещет и розовым, и медью, струится, льется. Руки на бедра, грудь широко, вперед, – тянет к себе раздолье.

Бухает океан, тяжелой волною плещет.

Возятся на песках, бухаются в валы с разбега, выкинув руки стрелкой, бьют по волне сверканьем. Пенится океан и хлещет, тело кипит, играет. Играет солнце.

Счастье – дышать всей грудью! Когда-то было. Все еще будто помнишь радость глубокого дыханья, утра и ночи в море, качку бортов на звездах, крепкий, соленый ветер.

Пузырятся пестрые палатки, плещут. В тени под ними – народ постарше: читают свои газеты, курят. В синие волны смотрят.

– Comment да va?

– Са va bien!

Кафе – повыше. Щелкает полотно навеса, красные язычки играют, хлопает флаг на вышке. За столиками густо, звучно. Бьется в стаканах солнце, с вином играет. Здесь, в холодке, покойно, и дальше видно. Читают свои газеты, болтают, курят. Сидят и смотрят, глотают вино и ветер, тугой, соленый.

– Comment да va?

– Qa va tres bien!..

Хорошо перекинуться словечком, зевнуть спокойно. Под ногами своя земля. Плещется на глазах родное – милые головы и руки, голос и смех знакомый, который уловишь сразу. Хорошо так сидеть – не думать…

Стрелка ползет к полудню. Фырчат машины.

Слушаю, вижу, вспоминаю… А где же наше? Глаза родные, искавшие светлых далей? где безоглядность наша?..

Грустно на чужом празднике; шумно, и много солнца.

В лесах покойней.

Темные, строгие колонны сосен. Сумеречно и тихо. Плавно гудит в вершинах, будто орган церковный. Как будто – ладан? Тихий, церковный воздух. Не слышно смеха, не видно человека, глазам покойно. Стелется под ногами вереек, пышный ковер лиловый, покойный, тихий. Роятся благодатно пчелы, звучат гулливо. Что они взять здесь могут? Куда ни гляди – все вереск, тихий, сиротский, вдовий. Я беру скромные цветочки – крохотные кувшинчики, похожие на брусничку нашу. Конечно, они – родные, дальние только очень. Цветы неплодной земли, пустынной, грустной. Пахнут они так робко, нет на них блеска красок, но мне приятны. Я долго гляжу на них… что-то меня к ним тянет, смиренной грустью. Как-то они мне близки, словно в них что-то наше, невидное никому, ненужное, – скорбная доля наша. Я возьму их с собой, поставлю, и будем вместе. Долго они не вянут.

Иду, считаю. Думы можно унять бездумьем, идти и считать без счету.

Папоротник желтеет, сохнет… скоро осень.

«Унылая пора, очей очарованье…»

Вон и вереск бурыми пятнами покрылся! Вот и еще лето откатилось.


Май – сентябрь, 1925 г.

Ланды

На пеньках

(Рассказ бывшего человека)

I

Вы находите, что я немножко переменился. Немножко! Уверяю вас, что я, в самом подлинном смысле, бывший, и могу повторить это на семи языках, живых и мертвых, какие я знал когда-то. Ни рисовки, ни горечи, ни сожаления даже. Да, я – бывший. Это вовсе не означает, что я уже никакой теперь. Напротив, я теперь очень какой и мог бы прогуливаться под ручку с Ницше, если бы были мы в общем плане. Но я, как бы это сказать… даже и в никаком плане! Я, простите, немного непонятен, но это потому только, что я еще не привык к новому состоянию своему, во мне еще сталкиваются обломки прежнего, и вам неизвестна метаморфоза. Но вы скоро ее узнаете.

Я, прежний, вытряхнулся из природной своей квартирки, в которой пребывал почти что шестьдесят лет, с самого дня рождения, и теперь я совсем иной, хоть и ношу знакомую оболочку. Для вас я как будто тот же, с тем же довольно редким именем Феогност, – Феогност Александрович Мелынаев… ну да, тот самый, знакомый по Обществу изучения памятников культуры и тому подобное, по лекциям в Институте археологии и Университете и, как вы сказали, по моей, доныне классической… – как бы я желал плюнуть! – книге «Пролет веков», – я напишу, погодите, про… «Лед веков»! Но это все потому, что я продолжаю таскаться в прежней своей ливрее.

Бог мой! С какой, если бы знали вы, ненавистью и тоской, с какой усмешкой и жалостью я вдруг улавливаю себя в зеркалах, – случайно, ибо теперь зеркала не нужны, – с каким отвращением смотрю на эту слепую дылду, на этого громадно-слепого щенка, самоуверенного болвана, сожравшего столько сахару и кормившего им других! Правда, теперь я вижу других щенят, сладко похрустывающих все тот же сахар, и посмеиваюсь в кулак. Нельзя же смеяться громко. Эти щенята умеют и кусаться! И даже очень, хотя и объедаются сахаром. Я и теперь еще иногда прохожу с поднятой головой, с этим постылым видом старого Аполлона в пальто от О-бон-марше, и, должно быть, еще внушаю почтение ростом, и крепкой еще фигурой, и этими вот кудрями, в которых «мерцает старинное серебро», как выпалила недавно одна особа, когда-то в меня влюбленная. Но это – совсем не я. Во мне – я часто с ненавистью ловлю знакомые интонации! – сохранилась наигранная манера речи, любующаяся собою плавность, качанье словесных волн, в которых любят дремать щенята, в которых приятно тонуть. К счастью, я постепенно освобождаюсь от этой липкости.

Я хотел бы расстаться с логикой, с этой змеей вертлявой, похожей на скорпиона, который разит хвостом. Скоро будет и это, и я стану совсем свободным. Но позвольте… с чего же я начал?..

Мы сидим на берегу океана. Я зацепил палкой эту жестянку американского молока, кинутую волнами, и начал вспоминать, как было со мной на вырубке… А потом пролетели птицы, и унылый их крик напомнил… Ну да, конечно. Мне спешить некуда, пароходы меня не ждут, в экспедиции я не езжу, – я уже никуда не езжу! – и могу продолжать «вытряхиваться». Это необходимо, ибо во мне еще есть остатки. Если вам наскучит моя беседа, можете не стесняться и уходить. С одинаковым результатом буду я говорить этим выкидышам морским, коробке, доске, пескам и небу, и этим милым унылым птицам. Особенно – милым птицам. Так вот, извольте…

II

Вы когда-нибудь пигалицу видали? Ну, чибис… с косичкой на затылке?! Унылая птица. И никогда я внимания на нее не обращал, а вот она-то и поспособствовала. Через нее-то мне и явилось, как откровение. Я вдруг превратился… Помните, у Овидия:

«obstupuere omnes nes talia dicta probarunt»?..

Вот. «Все оцепенели и осудили такие речи». Если сказать вам сразу о превращении, и вы, пожалуй, окаменеете и – не одобрите, как кощунство. О, я отлично понимаю, что дебоширю в святом святых, что я на поток пускаю великие идеалы и своими «силенками человечьего слизняка» – лексиконы богатые у жрецов! – пытаюсь свалить пирамиды бессмертного фараона – Духа! А мне… что же прикажете делать мне, когда я весь изменился, вытряхнулся и именно так и вижу? Но надо иметь терпение и дерзать. Впрочем, вы от почвы родных равнин, тоже познали нечто, – и окаменеть не можете. Я теперь научился читать по лицам и вижу в ваших глазах, что и вы «в другом плане», пережили и страхи, и страхи страхов, распятие души познали и выплюнуты как бы за пределы посюстороннего.

Но я немного сбиваюсь: некое как бы расщепление во мне.

Случилось это, о чем я хочу рассказать – и должен! – как бы в заумном месте, как бы в полях посмертных. Есть такие местечки в суровой римской Кампанье, в унылые дни, зимой, когда глаз не схватит ни одной теплой точки и в ветре сеется пустота. Тогда козы лежат как камни, и в глазах их тоска пустыни. Таким же заумным местом – сколько таких видал! – бывают раскопки умерших царств, когда зайдешь далеко-далеко от лагеря. Видали ли вы лунные песни пустыни? А голоса безмолвия под луной! Яблочком, в страшной глыби, висит луна – круглая дырка в синеющую бездонность, в пустую бесконечность. А тут, на фиолетовой мертвенности песков, воздушными, дымными костяками вытягиваются побитые колонны, мертвыми зубьями колют небо, а ты сидишь на обломке камня, и тени, вызванные луной, прахом тысячелетий тебя накроют и веют тленьем. Но я отвлекся…

Случилось это все же в реальном месте, а не в полях посмертных, ибо это не выдумка, и Овидий тут ни при чем, – в трех верстах от железнодорожного полустанка Пупырники, – имя самое разреальное, – у гнусненького болотца, на взъерошенной выруоке, – на пеньках. Хоть и начало лета, но день с прохладцей; солнце будто всего пугается, прячется в облачках, кутается от лихорадки в вату, а эта грязная вата ползет по болотцу хмурью – и вот заплачет. Что может быть тоскливей такого худосочного пейзажа: ржавая вымочина, ольховые и осиновые пеньки бородачки-кочки, белоус сухой и шершавый, какая-то больничная горечь, болотная, с сладеньким привкусом хлороформа и йодоформа, и ладана… и еще эти пигалицы сто-нут?! Какие могут родиться мысли? Вы угадали: покойники. И не совсем. Они проходили вереницей, милые тени прошлого, приходили с краев земли на чахлое русское болотце и рвали сердце. Тени, ибо из иного мира. Или я сам был тенью? Но почему же даже и там, на как бы заумном месте, в небытии, но рядом с дерюжным мешком с бараниной, вдруг – такая высокая материя – о… человеке? Уж и не человек я был, а как бы невесомое, как бы «вещь в себе», а мысль и пошла вертеть: где человек? что – человек? И про «диогеновский фонарь» вспомнил… И вдруг полезло в глаза – Европа, Лувры, конгрессы ученых мира, великие достижения, снеговые вершины разума… А рядом – бараниной от мешка несет!

Погодите, – поймете. Тогда, с пеньков-то, и про «истину, добро и красоту» вспомнил. А я, как вы знаете, тоже как бы служитель красоты и гармонии, а потому – и добра… и, как историк философии, будто бы и служитель истины?! И вот, с пеньков-то, вдруг и осенило меня, словно через духовный микроскоп посмотрел… и познал. И решил дерзкий вызов бросить судьбе и взять диогеновский фонарь. Он, конечно, за тысячелетия поржавел, помят, но… другого пока не найдено.

Теперь-то я понимаю, как смешно было со стороны на меня глядеть, там-то! Но глядеть-то ведь было некому. Пигалицы одни… И вот, за отсутствием иного живого существа, – и в благодарность за «откровение», – я клятву-то аннибалову той самой пигалице и дал! Со слезами дал, в зеленых штанах-диагональ и в пиджаке, как будто чесучовом. Торжественно, помню, произнес;

«Слушай же хоть ты, пигалица несчастная, мою аннибалову клятву! Хоть и „тростник“ я, но мыслящий! Наемся вот этой самой баранины душистой, заряжусь от фасоли фосфором, зажгу вот этот фонарь, – по лбу себя, помню, щелкнул, – и отыщу в себе человека! Хоть ископаемого, а сыщу! дерзну!!»

Я тогда даже и засмеялся предерзновенно, в полный голос – и испугался. Ведь сколько же лет я смеха своего не слыхал и голоса! Место, правда, было глухое, как бы посмертное, и совсем никакого резонанса, – на вырубке! Как бы – в вату! Но дерзновение показал. Пигалицы переполошились, такой-то стон подняли… – так неприятно стало. Впрочем, если бы даже и предстал вдруг некто, в блестящей коже, со скульями, и, пронизав мясным взглядом, спросил, поджимая губы: «Ачто, собственно, обозначает ваш смех, товарищ… и в таком пустынном месте?!.» – у меня имелся чудесный повод не только укрыться от зрячей кожи, но даже и укрепить реноме! Я показал бы на свой мешок и с радостной дрожью в голосе разъяснил бы недоумение:

«От безмерного счастья, дорогой товарищ!.. Ме-шо-чек-то вот этот, жалованный… ака-де-мический!! В пустыне с вами – и… манна небесная дарована! До глубины души чувствую попечение и… честь!»

Сколько бы наговорил слов прекрасных о кожаном благородстве, о великих жертвах во славу труда и знания! А мимика?! За шесть-то лет молчания такая мимика и мимикрия получились… – прямо психофизиологическая метаморфоза! И теория Дарвина закреплена окончательно.

И клятву я таки выполнил: я – здесь! Другое дело, чтоя здесь нашел… Но я – здесь.

III

Я нервничаю немного, и вообще… – но ведь я же не сухостой и не летописец из подземелья. Я все же – искатель истины, как будто знавший ее когда-то, и вдруг… кто-то ее слизнул! Как же – без трепета?! И потом же… – шесть лет! Я и предупредил, что вытряхиваюсь, и потому не удивляйтесь, что перескакиваю. Ведь какие скачки-то были! Из двадцатого века в… какой?! Да такого и века не было никогда, – поверьте уж мне, историку. И потом, из не бывавшего еще века – в Европу победоносную! Но и Европа-то… Но об этом после.

Сейчас во мне взрывы и разряжения, и фонарь мой временами начинает коптить и гаснуть. Самому представляется иногда, что я – как будто и не я даже, а некая эманация… И логика иногда хромает?.. Но она же теперь везде хромает – и ничего. Но надо все-таки по порядку.

Я здесь уже скоро год, но и во мне, и на мне все еще как бы… потустороннее, и я все еще слышу, как воняет от меня воблой и… всякой той эманацией… Даже вот тут, на берегу океана… воняет от меня «супчиком» из воблиных глазков, «шрапнелью», что протирает кишки, и прокислой бараниной. А вчера увидал синещекого шофера, в крагах и галифе, и губы у него поджаты, и кожа в блеске… – голову вобрал в плечи!.. Самому противно.

Вот закрою глаза – и вижу…

По болотистой луговинке вьется ржавая тропка, позади остался полустанок, впереди еще четыре версты такой дороги, – поросль, пеньки, стрекозы, болотца… – а там, между двух оврагов, на гривке, разбитая моя дача, с черными дырьями, с безумьями соловьев в ночи, с бьющимися в ней криками той жизни… Я едва волоку мешок, присаживаюсь через сотню шагов и все оглядываюсь. Мне кажется, будто я что-то украл и прячу; или – будто меня купили со всеми потрохами за этот мешок, или вырвали его у кого-то и дали мне… и вот-вот отымут. Или – меня самого отымут! Сижу на пеньке и оглядываю себя…

«Да кто же я?!» – спрашиваю зеленые брюки-диагональ, трясу головой, чтобы вытряхнуть мусор, и припоминаю с трепетом:

…«Я… профессор?.. член-корреспондент двух европейских Академий… автор ученых трудов, кавалер „почетных легионов“, знаток античных искусств, имел дипломы… производил раскопки погибших царств, умерших цивилизаций?..»

И опять встряхиваюсь. Не может быть!.. Рваный мешок, болотина, пигалицы кричат?.. И я страшно хочу нашарить в мешке ослизлую баранью лопатку и грызть, и грызть… Но у меня выпали передние зубы, вставить я не могу… я буду сосать баранину! И снова встряхиваюсь. Не может быть… Разве я был профессором? В какой жизни, в каких веках?.. Сопливый мальчишка дворника – теперь он, правда, завел платки, но губа трубкой та же, и лицевой угол идиота… – вчера опять в коридоре шепелявил:

«Сьто… кому ушши-то оболтали?!»…

Оглядываю себя. На ногах у меня – бедные мои ноги! – футбольные башмаки, выданные мне из «склада просвещения» благосклонным распоряжением одной крашеной дамы в изящных туфельках, сделавшей неожиданное открытие, что я читаю лекции в дырявых шерстяных чулках – покойной моей жены! – и в рваных резиновых калошах. Эту даму я как будто когда-то видел в Париже или в Женеве… Ну да, я видел ее, с папироской в сухих губах, в стоптанных башмаках, в каскетке! Ну да, она являлась ко мне в отель, просила прочесть «о духовном хлебе» для хлеба насущного, когда еще они гуляли по панелям, предвкушая «власть». Я читал – для них!! И она спорила и пускала мне дым в лицо, – кричала о каком-то «трудовом» искусстве, которое она знает и которое принесут они! И вот она приказала выдать «этому старью» – буцы. Но почему я увидал на ней чудеснейшую камею – брошь, с изумрудными глазками, работы великого голландца, из редкой коллекции герцога М., моего старинного друга и спутника, пропавшего «без вести» в Кисловодске?.. Эти буцы вверху пристрелены – одна из них, – может быть, их стянули с кого-ниоудь в подвале или взяли трофеем в битве? Они набили мне ужасные мозоли, волдырями, потому что носков у меня уже нет, а портянки я еще не наловчился навертывать. Эти портянки я только что выменял в вагоне у солдата за пачку табаку из ихнего пайка. Зеленые штаны-диагональ обменял мне один околоточный на мои. Мои были уже совсем плохи, но зато бывшего черного кастора, а околоточный смертельно боялся своих штанов, – что могут выдать! А он проживал по чужим документам, будто картузник из Ворожбы. Очень способный, – чудесный мне сшил картузик, из старого жилета. И предусмотрительный человек! Раз таки меня за эти штаны потянули на вокзал в комнатку с вывесочкой таинственной, – «транспортное», одним словом.

«Ваши документики?..»

Я предъявил, произвел даже впечатление «охранной грамотой», – и они убедились, что за штаны меня взять нельзя. Но все-таки напугался: а если спросят, откуда у меня эти офицерские штаны?.. Придумал: скажу, что выдали из «склада просвещения». А ну как справятся?! К счастью, им в голову не пришло спросить. А то бы я мог запутаться, и тогда… Очень я ненаходчив. Сказали только:

«А уж мы к вам давно присматриваемся: не полковник ли уж какой? Можете теперь гулять в ваших штанах спокойно».

И я стал гулять спокойно.

Пиджак на мне чесучовый, но стирали его последний раз в июне семнадцатого года, ко дню рождения, и последние зимы носил я его вместо ночной рубашки, для теплоты. Стирать боялся: а ну – разлезется? А грязь… ну, в нас многое перестроилось. Я, например, грязь стеклышком с рук соскабливал, – мыла не было больше года. А когда жена моя померла от воспаления легких, я и ее не рискнул обмыть, а только вытер, ибо в комнате было 4 градуса… мороза.

Так вот. Я только что получил академический… паек. Какое странное сочетание!.. Академический диплом, академический стиль, словарь, ну… мундир, наконец, академический!.. Но – паек?! Пахнет рабочей казармой, негром… Шампанское – и сивуха! И все же я не без радости, хоть и ущемленной, получил этот академический… знак культуры и, как муравей свое зернышко, волочил его к себе на дачу. Небеса сияли и меркли, радуясь за меня и хмурясь, встречные мужики алчно косились на мой мешок, прикидывали, что бы такое в нем было, принюхивались и приятно крутили носом: потягивало-таки академической баранинкой.

И вот я отдыхал на пеньке и предвкушал. Бог мой! какие новые радости мы познали! Помню, как задрожал я, увидев однажды стакан дымящегося какао и рядом, на снежном хлебе, голландского сыра ломтик! Какие краски! Правда, я тогда три недели был как бы в безвоздушном месте, на грани посюстороннего, и стакан этот мне явился как знак искушения и некоей победы страшного человека в коже, на красном столе, рядом с бумагами, где слепой карандаш мог меня вычеркнуть из жизни. Я задрожал – и от омерзения, и… – было и еще что-то, – от страстных красок? от запахов?!. Что за мерзость!.. Я почувствовал, как проснувшееся во мне животное начинает рычать и чавкать.

Итак, я отдыхал на пеньке и предвкушал. Буду сегодня пить крепкий… брусничный лист, но зато с подлинным сахаром, есть баранину и менять товары! Прибегут из деревни бабы, притащат творогу и картошки… – а мне дали еще и катушку ниток, и полфунта соли! Сколько за соль взять можно?! Соль я буду менять щепотками… Я мечтал и поглядывал с нежностью на розовевшую земляничку. И вот тогда-то вдруг и решилась моя судьба, и я сделал потрясающее открытие!..

Тот день я так ярко помню. Пигалицы надрывающе жалобно кричали – пи-ууу… пи-ууу… И вот они-то и помогли.

Я – профессор истории античного искусства – я читал еще историю античной философии, – и как я радовался, что мне дали катушку ниток! Я тогда, помню, решал вопрос, не отмотать ли мне только половинку, а то пиджак мой скоро совсем разлезется. А и за половинку мне баба Марья даст во всяком случае картошки фунта четыре-пять?.. Тогда померкли во мне древние мудрецы, и только стоики и Диоген еще укрепляли душу. Впрочем, что-то сосредоточивалось во мне.

Еще мне дали две банки американского молока. И вот, раздумывая о банках, я с пеньков-то тогда мысленно и перепрыгнул… прямо в Атлантический океан! Вот в этот самый, где мы сидим. И банки были вот эти самые, с жирной коровьей мордой, и над нею – звезды! Перепрыгнул в полете мысли – и стало страшно. Будто я выпрыгнул из себя и вижу: сидит на неведомом болоте, в тряпье, дикого вида человек, с гнусным лицом очумелой затравленной собаки, похожий на кого-то знакомого… Так омерзительно-страшно стало, что я чуть-чуть не бросил банкой. Я уже замахнулся, но – бросить-то было не в кого! Тогда впервые я почувствовал «расщепление» – и это уже была победа. Победа и – начало моего превращения. Но и стало страшно, будто у меня в голове уже… Ну, сказка. Какой там может быть океан! Сейчас же и закрыл клапан, чтобы мысли пришли в порядок. Скажи мне тогда, как перетягивал я портянки и принюхивался к баранинке, что через год я буду сидеть на берегу самого подлинного океана и вспоминать о «пеньках», а кругом будут европейцы, и буду сам тоже вроде европейца, а не в диагонали околоточного, и буду смело и свободно… покупать в лавочках, и никто меня за штаны не потянет… – я щелкнул бы зубами и отмахнулся от бреда. Ибо тогда никакой Европы для меня уже не существовало. Это было уже – история. Как если бы мне сказали, что вот, позвольте вас познакомить… Царь Навуходоносор… или – прекрасная царица Савская! Это передать очень трудно. Я просто забыл, что есть еще прежняя Европа, что она может быть. А Европа была, и все в ней – почти как и в тринадцатом году летом, когда был я на съезде в Риме, отдыхал потом в Анэси и посетил Лондон и Копенгаген. Почти. Но есть и еще одно… Но об этом после.

И вот на пеньках, когда услыхал я унылых пигалиц… Но тут я должен кое-что пояснить, прежде чем рассказать о поразившем меня ужасном открытии, явившемся так внезапно, иначе будут неясности.

IV

С мая и до морозов я жил у себя на даче – один как перст. Туда-то вот и тащил мешок.

Раньше дачей я мало пользовался: все, бывало, – в Италию или в Грецию, конгрессы, съезды… А это жена покойная завела, для родственников и на старость. Она очень любила мягкое наше лето, грибы, цветы, соловьев. Молодежь все время там хороводилась. Где теперь они все? Как-то вспоминать стал: приятели, приятельницы, крестники, племянники, Васи, Миши… Славная молодежь была! Насчитал семерых студентов-прапоров… два инженера, музыкант, летчик, приват-доцент, двое стихи писали… Теперь – один в Канаде, один в Брюсселе, шофером, в Боснии где-то, в шахтах… Прочие?.. Не знаю. Погибли. Впрочем, «спецом» один заделался, роль играет, а один, который стихи писал, – в «песнопевцы» определился. А патриотические стихи писал! «Державиным без пяти минут» величали.

Одним словом, не на дачу я шел, а – в прошлое. Бывало, за мной пролетку высылали, на чаленьком, и какой-нибудь загорелый студент-крепыш, в вышитой рубахе, линялая фуражка на затылке, – за кучера. И всегда в охотничьих сапогах, и нравится ему курнуть махорки, крикнуть по-кучерски на лошадь, тряхнуть вожжами. Кто он такой?.. Приятель чей-то, гостит. И всегда в дороге у них что-нибудь с запряжкой. Он там с этой… через-седелкой конфузится, уши покраснеют, а я закурю в вечерней тишине, в березках, кукушку слушаю… фиалок найдешь июньских, колокольчиков лиловеньких… – чудесно! И такая теплынь и тишь, такая лесная ласка, такой покой, будто все трудное отошло и впереди ни забот, ни цели, и не на этой земле живешь, а ангелы Божьи неслышно ходят в березках. Зайдешь незаметно на тихую поляну, увидишь и там, и там – курятся благоговейно душистые «восковки» – их издалека видно, – идешь в высокой траве и чувствуешь, что уже росой хватило. Раскатисто фыркнет лошадь, призывает студент – готово! Придешь, а из кулечка выпучиваются зеленые огурчики, и еще свежая икорка там, майская, «уважительная, профессорская», от старика Калганова! И белорыбицей пахнет, и молодой березкой. Таких ароматных комбинаций нигде не встретишь. И такой аппетит бодрящий, и с таким азартом сам примешься в шлеях этих разбираться, – смешно.

А ближе к даче, – солнышко уже за лесом, – соловьи! Все топят… Въедешь в громе аплодисментов.

– Генерал!.. Урааа!..

Они, молодежь, меня «генералом» величали, должно быть, – за осанку. Любили, кажется. Да они все любили, юные мои жадники! Девочки – букетики земляники суют, ландышами засыпают, визгом. И всюду глаза, юные, бойкие, светлые… И все куда-нибудь тащат, и говори, говори им об искусстве, о красоте, о… Славные были девчурки, чуткие. Раскопки иногда предпринимали…

Дачу мою мужички порастрясли, но в двух комнатах жить было еще сносно. Главное – от города подальше. Впрочем, мужики ко мне относились с некоторым почтением и опаской: прознали, что «сохранная грамота» у меня от вышних властей, и будто я начальству клады отыскиваю, – раскопки-то я производил! Раз даже с приговором заявились и велели – клад им указать в имении барона Ведэ – «хорошо известный нам клад от старинных князьев, но не знаем слова!».

Тяжело было и на даче. О пустоте я и не говорю, а вот все – не настоящее, а как бы в преломленном спектре, в каком-то… психозном преломлении, как бы подводное! В манере Эдгара По и самого оголтелого футуриста: и жуть, и дыр-бул-щыл! Не люди… – хотя, конечно, и люди… – а все как бы уже не здешнее, и все – ненужно.

Подымается солнце… – продолжение «дыр-бул-щыл». И оно-то – другое, как будто тоже соучаствующее и растленное, несущее наглость на своем восходе, закатом обещающее назавтра такое из-под земли выкатить, что!.. Или – гарь лесного пожара?.. Бывало, это придавало пейзажу загадочно-тревожное освещение, чувствовалось удушье, но и надежда, что за удушьем – освежающим ветерком потянет… – неусыпное бдение чуткой общественности; что вот-вот наступит пора, когда все эти дикие непорядки уступят место культурной разумности, общечеловеческой солидарности, когда… Помните, эти ободряющие статьи в газетах… – «бессмысленная гибель народного достояния…» и – «снова и снова обращаем мы настойчивое внимание общественной самодеятельности, стоящей на страже народных интересов…» – и так далее? Какая славная интеллигентность и, воистину, чистота святая! Теперь смеемся… Ну, читаешь и понимаешь… – и надеешься. Веришь, что бодрствуют. Знаешь, что скоро осень, пора земских собраний, резолюций… сгущенная атмосфера освежится, впереди – надежды и чудесная, крепкая зима, бодрая работа в аудиториях… А тут – солнце в крови, и гарь сгоревших надежд, и всеобщее пепелище.

На лес уже не любуешься, не вспоминается величаво-милое аксаковское «чернея издали, стоит старый, дремучий…». Другие леса, и в них и за ними – жуть. Стоит где-то страшный, – неведомый и родной, – во всю страну, покойник. А за лесами – Тула, а в Туле – ду-ло1 И затрещат-заворочаются в голове, в глазах, все эти… наробразы, бум-бумы, и дыр-бул-щылы… – судорога души! И дороги – не настоящие: по ним уже не ездят, а наезжают, налетают, настигают… на них ловят, грабят, валяются… Телега едет? Не верь глазам своим: это что-то подкрадывающееся, опасное, или – слепое горе. Голоса?.. Это граждане-мужики идут – что-то установить, усчитать, уrрозить, наложить, припомнить, – отвести в дубовой тоске душу.

А в душу к вам забирающиеся!.. Верткий, в крагах и галифе, – воинственность все какая! – и в небывало-технической фуражке, с портфельчиком… Бог мой! откуда портфелей столько?! – значит, какая-нибудь опять «неделя», ударный фронт, – воинственные словечки! – фонд, сороковая анкета, «боевое задание», требование лекции «о пролетаризации искусства», «о театре, как функции агитучастия масс, в проекции на…». Заметьте: не имеющий своего лица всегда укрывается за массой, в массу… кончая мазуриками. Бог ты мой! Что за шустрота, с блудливыми глазами, какие они мне темки задавали!..

А какая страстная жажда амикошонства! какая наглость, с певучими голосками сводни! Блудники слова и шулера мысли, вдруг откуда-то налетевшие саранчой… Я таких не встречал на лекциях. И – «товарищ профессор» – через два слова в третье! Какая наглость! И лестно ему со мной в «товарищеском» общении, с членом европейских Академий… – он это зна-ет, знает! – и остатки как бы подобострастия, и значение свое тычет, и слежкой от него пахнет, и… покровительство оказать готов! Откуда эта ядовитая пыль, с каких базаров?! Наша молодежь была скромная, целомудренно-застенчивая. Кто их высидел, из каких яиц? Какие-то безгнездые выводки, сами вывелись из помета брошенных гнезд… – и кобчик, и червь ползучий! Суетливо-жульнически ручишку свою сует, – и опасается, что не примут! – слюнявую папироску на столе давит, важные позы принимает… – рой завистливой, ущемленной и наглой бездари! Раньше она пальчонки в уголочке кусала и вожделела цапкими глазками, – и… досидела до своего, до… камей с изумрудными глазками! И вот – «товарищ профессор, я предложил бы вам высказаться в дискуссионном порядке… или, лучше сказать… объявить цикл… – непременно, цикл! – об искусстве, как важнейшей функции… пролетарски-массовых восприятий…»! Бездарно, безграмотно, зато – трескуче. И ото всех пахнет кровью, пусть и не ими пролитой, но они на ней гнойно пухнут, как поганочные грибы на убойных свалках.

И – целых шесть лет в таком гнусном чаду! Я отклоняюсь… но я же из отравленного болота вылез, душу освобождаю от захлестнувшей тины.

Бывало, молодежь переполох поднимет:

«К нам! автомобиль!!! „Ленский“ едет!! Ура-а-а!!»…

И уже летит с балконов:

…«Что-о день гряду-щий нам гото-о-ви-и-ит?..»

А он, еще из машины, серебрецом:

«…его-о… мой взор напра-сно… ло-о-о-вит!..»

Девочки, чистенькие, беленькие, в кудряшках, в косах, цветами засыпают, благоговейно-трепетные, влюбленные… – сердце радуется смотреть на них! А теперь, если загудит где… – лес бы дремучий укрыл-вырос! Ну, подвал, плесень, мокрицы, – в конце концов отупение, привык. Но вот, что самое-то ужасное, – соловьи!..

Моя дача стоит на гривке, а с обеих сторон тянут к реке овраги. Они сплошь заросли черемухой, березкой, ольхой, малиной… масса ландышей, дудок, сонника, болиголова… – самые соловьиные места. Знатоки считали соловьев наших самыми певкими, «неждановскими» звали. Один овраг исстари прозывался «Соловьин», другой – «Гулкий». Из-за соловьев жена и место для дачи выбрала, на тычке, на гривке, и мужики дивились:

«Это уж они чего-нибудь да знают! кладуны!»

Колдуны?! Редкостное там было эхо: из Соловьина врага крикнешь – Гулкий отзовется полней и громче. Физик один наш лазил исследовать и вывел звуковую формулу, – вырезали ее даже на террасе. Бывало, молодежь поет хором, – и выходит второй, капелла! А когда упросят тенора спуститься в Соловьин и он оттуда пу-стит… – второй, неземной, тенор, так покрывал, что дух захватит:

«Златы… е-э-эээээ… дни-и-ииииии!.»

Вообразите, что же творилось майскими зорями, когда соловьи начнут сыпать и поливать! Гулкий их растравлял. Чвоканье, цорканье, россыпь, щелканье, замиранье, это поцелуйно-истомное – тиу… тиу… ффти-у… – играют сердцем, трепетно и так страстно-нежно!..

И вот когда все изранено, испоганено, и уже ничего живого не осталось, и ты с твоей жизнью уже плевок растертый… – соловьи гремят неумирающим торжеством неумирающей своей жизни и неутолимой болью плещутся в твоем сердце… А оно уже на истеке, и все – ушло! Пытка. Они выворачивали, перетряхивали во мне все, жалели, отпевали, жалили цвоканьем, в кровь раздирали трелями… хлестали сердце, по голове, в глаза. Я слышал милые голоса, узнавал лица, запахи… И не красота уже, не эстетика… – ад!

Как только подходила заря – начинало давить тоскою: сейчас начнут. И первый же тихий высвист… помните, это робкое, нежное – ти-пу… типу… типу?.. – пугал меня, и сердце начинало колотиться. Обманывая себя, я забивался в самую глухую комнату, но окна выбиты, в огромной и пустой даче гулко, и… ни-кого!.. А они сыпали и гремели, и все бешеней и шумнее к ночи. Я совал голову в подушки, задыхался… Бром уже был бессилен, я затыкал уши спиртовой ватой, – кровь приливала, гудела, я начинал пьянеть. Но и без звуков я слышал. Нет, непередаваемо, – как психоз.

Гроза облегчала, и я умолял молнии. Серенькие дни, с тихими дождиками, успокаивали меня. А горьковатая свежесть ландышей, взрывающая в вас все – до детства!.. А дурманный запах июньских наших восковок-любок, впервые манящий страстью?! В зеленой затини, в тишине в росе… нежные, восковые, тайные, они все те же и вызывают прежнее…

Я бы и теперь хотел… – пусть терзанье! Там – каждая травка пела. А здесь… мелодия незнакомая, глухая.

V

А в городской квартире мне оставили кабинет. Свалены атласы, гравюры, слепки, книги, дрова, коллекции. Многое выменяно на хлеб, на табак… Много разворовали, и оно разлетится по белу свету! И уже разлетается. Недавно на Бульварах я увидал мое… украденное, «изъятое» – не помню. Но это – подлинное мое.

Вы слушаете?.. Да, конечно, – все мы теперь задумчивы, все – другие, другие! Все мы – счастливы… Ну, да… Вы помните:

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковыя
Его призвали Всеблагие,
Как соучастника, на пир..

И все мы пьем бессмертье! То есть не все, понятно… но у могущих вместить это «бессмертье» – душа другая. Они уже причастились «чаше» и получили особый дар – иными смотреть глазами, ходить над бездной. У них и лицо другое: у кого – больше, у кого – меньше изменилось, – от глубины зависит. Вот и по вашим глазам я вижу, что и у вас украли. Вещи, жизни?.. Но страшно непоправимо, когда все украдут у вас, – вас самих! И даже воров не знаешь… Но когда все украдут, уже нечем и не во что принять «чашу», и призыв «всеблагих» – впустую! Но об этом – после. А вот о вещи…

Вы не досадуете, что я все уклоняюсь от главного, от рассказа о превращении?.. Но отступления эти нужны, необходимо нужны! Да и спешить-то нам некуда, как бывало… И «зуда» в ногах уже нет.

Вот вы говорили, что сейчас в Париже весна, каштаны разбили почки, и у вас зуд в ногах. Вы подолгу простаивали на Бульварах, перед витринами, где заманчивые плакаты Кука и океанских обществ обманывают вас далями?.. Да, влечет. Когда-то и я испытывал этот томящий «зуд» перед оранжевыми плакатами – оранжевыми песками, верблюдами, пирамидами, оазисами, пальмами и белыми шлемами англичан, перед синькой с мылом у берегов, с черно дымящими серыми гигантами, внутренности которых роскошно даны на фотографиях, от королевских салонов до гениально-гигиенических уборных. Скорей билет! И, покорный всевластному зову далей, весне и «зуду», не чувствуя головы, трепетно я входил в солидно обставленные агентства, прокуренные экзотическими сигарами, травами, пропитанные как будто морскою солью и пряностями Востока, – или мне так казалось?.. – и, как с шампанского, пьяно крутил по карте, отыскивая волшебный путь. Там я встречал таких же, с глазами в далях, мужчин и женщин. Женщины были беспокойны, как птицы в перелете, восклицали, роняли деньги, забывали сдачу, рассеянно слушали советы, – как в гашише, с блуждавшими за стеной глазами. Там я встречал раздумывающих над картой, решающих, как в рулетке, – Багдад или Аргентина? или… истоки Нила?… Цейлон, Мадейра, – или еще там что-то?..

И часто, меняя планы, в гипнозе от голубой вуали, от ударившего по сердцу слова – «Батавия» или «Калькутта», от таинственных оукв на карте, от хитрого завитка течений, – я покорялся таившемуся во мне бродяге.

Зовы весны я знаю. Миражи знаю – и уже не стою подолгу, разглядывая плакаты.

Дали… Их у меня украли, и «зуд», и весну украли, и не слышится мне сладко зовущий шепот «пойдем со мною!». Я никогда не пойду теперь, и черная синька с мылом – дешевка обманной прачечной. Я уже пережил обманы.

Вы спрашиваете, что у меня украли… Все украли. Меня самого украли. Но об этом – после. И вот о вещи…

Весна, далекое… Я тогда крепко верил во все решительно, во что полагается верить человеку, культурному человеку. Всеобщий прогресс во всем – закон развития человечьих обществ! – «победное шествие науки», великий блаженный день, когда откроют тайник последний, небо сведут на землю. Не за этими ли волшебными ключами, разинувши рот, стремятся в весенней тяге?.. Все – в далях!

И я стремился.

Я недавно женился, и судьба подарила счастьем. Я увидал моего ребенка, продолжение моей жизни. Не думается об этом, но… есть это! И я не думал, а это было: ей я и передам мои стремленья, исканья тайны, с последствиями блаженства. Чудесная девочка… – теперь ее нет на свете. И, полный счастьем, близившейся весной и смутной тягой, я поехал на экскурсию. Об этой экскурсии мы с женой мечтали, – и вот ребенок… Чудесные тайны и – реальность. Жена пожертвовала собою для нашей девочки, решила кормить сама и уехала к матери в Тарусу. А я купался в этой священной синьке Архипелага, крутился в волшебном мыле, шныряя по островам, разглядывая следы чудесного. И до сего дня помню восходы солнца на Корфу, крошку-гречанку в Аргостоли на Кефалонии, писавшую мне признанья на розовых бумажках, пахнувших розовым маслом и шафраном… и старого грека Димитраки, проводника на Крите. Это был пессимист-философ, все познавший, до – «гноти зе ау-тон»!

«Дождь падает в море, господин ученый, – говорил, при-щурясь, Димитраки, – море уходит в небо, небо стекает в море. Так – все. Люди рождают камни, делают их живыми… потом люди оставляют кости. И кости, и камни делают потом пыль, пыль – грязь. Так – все, господин ученый».

Я весело смеялся, пил с мудрецом хваленое кипрское вино – очень скверное, скажу вам, пахнувшее почему-то серой, – и говорил, что кругом нас – тайны, и не все-то так просто.

Он напивался, хлопал меня по плечу и, приближая черные, как тараканы, глаза к моим, шептал:

«Не верь ни одному трактирщику, ни одной бабе, ни одной кошке!.. У первого нет Бога, у бабы – слова, у кошки – дома».

Чудак забавный! Я записал много его пословиц – и во всех одно было: ничему не верь, пыль и пыль. Сверхэкклезиаст!

«Каждый найдет свою стенку, чтобы лбом стукнуться. Каждый об себя убивается. И ты убьешься!»

И я убился. А обо что – не знаю.

Так я объездил светлые острова Эгейские и Циклады, – СамоАракию, Лемнос, Митилены-Лесбос, Хиос и небесную колыбель Прекрасной – Милос пустынный… Пил молодое и старое вино и вынес в душе зерно, юную мою книгу – «Пролет веков». Невзирая на терпкие речи чудака Димитраки. То была книга – Веры. С камней, с обломков, с выжженных солнцем тропок, с пожелтевшего мрамора, с почерневшей бронзы, от вечного – молодого неба, – вынес я бодрую веру в человека-бога. Я был тогда пьян крепко-земным вином, и в каждой девушке на скале, с суровыми, как у юноши, бровями и тонким станом, виделась мне Сафо, вечная прелесть мужества.

Помню, с Лемноса я дал телеграмму в не ведомую никому здесь Тарусу, – страстный привет жене, – и лупоглазый, чесночный грек, принимавший мою депешу, строго взглянул на меня; покачал укоризненно головой и перечеркнув, исправил: «Фарос!» И взял с меня что-то в пять раз меньше.

«Та-ру-са! – весело крикнул я, – это у нас, в России!»

Он недоверчиво посмотрел в меня, порылся в книге, что-то, наконец, понял – и улыбнулся.

«Все это может быть, но это наше слово, греческое, и надо писать – „Фа-рос“!! Наши храбрые греки прошли по всему свету и построили города у всех народов!.. Наш Александр Мегалос!!.»

Через два дня я получил радостный ответ из далекой Тарусы: «Еду к тебе, встречай в Константинополе».

Я ничего не понял. То есть я понял, но… девочка-то наша? Письмо разъяснило все. Девочку отдали кормилице. Дали сделали свое дело и мои письма-зовы. Дали закрыли девочку. Мы, мы – жить хотели! Тогда все закрылось одним – любовь. Подходила весна, весна южных морей, когда камни рождают розы, когда молодые глаза сверкают, как осыпанные росой первые листочки, а за каждым кустом, за каждым камнем, чудится, притаилось счастье, – протяни только руки.

Это был для меня подарок Бога.

Мы встретились… Она принесла с собой ароматы родной зимы на собольей своей горжетке и зовы весны – в глазах.

Я помню эту весну Стамбула, бирюзу Золотого Рога, золотые рога Волов Солнечных… Помню сверканье золотого дождя на солнце и триумфальную арку радуги, ворота из перламутра в море, которые Бог построил для нашей встречи…

Мы спали в лодках, покачиваясь, как дети в колыбели, кидались – играли розами, молодые язычники. Я шептал ей Анакреона, самое его жгучее, отравляющее истомой-ленью, и переливал в наше слово – до голости вольным переводом, очень вливавшим. Мы пили вино-любовь, вино и солнце, а гребец-турок, сваливши парус, пел нам, сидя на корточках, свои маленькие, как птички, песенки и играл на какой-то штуке – длинная, помню, шейка, круглая.

Как опьяненные, забывшие все на свете, мы гонялись по старым камням соседних деревушек, городков когда-то, давно разрушенных уже раз по двадцать, когда-то культуру знавших, теперь обратившихся в пустыри. Чего мы только не повидали, где только не побывали!..

У старого рыбака в Эреклии нас ожидало – чудо. Не счастье – чудо. Боги решили остаться щедрыми до конца.

Помню, тихий был, золотистый вечер. Жемчужный вечер, – жемчужные облачка в закате. Мы выходили из таверны, бедной-бедной, где можно было достать только козьего сыру, вяленую кефаль и красного вина в глиняном кувшине, пахнувшего капустой, но все это было ужасно вкусно. Фаэтон поджидал нас, чтобы повезти в Сан-Стефано, где мы остановились. Мы уже собирались садиться в коляску, я ступил, помню, на подножку, как вдруг жена выскочила шаловливо… да, она уже сидела!.. – и неожиданно заявила, что хочет купаться в море. Вода была еще холодна, был уже вечер, косое солнце, – купаться было безумием. Я нежно протестовал, но – женщина ставила на своем. Правда, в России она до сентября купалась.

Она купалась в бирюзовом море, весеннем, золотистом, молочном – в жемчужном море. Я и сейчас, закрывши глаза, вижу ее, играющую перламутром, – и жемчуг в небе. Это тоже был дар богов, дар-усмешка. Да, в этот безумный день, в самый тот вечер «жемчуг», в далекой глухой Тарусе, мучилась наша девочка…

Ах, Димитраки… чудак-философ!..

«Каждый об себя убивается… И ты убьешься!»

Мы – убились. И – «об себя».

Но за этим даром богов последовал дар безмерный…

Пьяный не от вина, я созерцал море, золотисто-жемчужную даль его и близкое, дорогое, что розовато плескалось около. И вот – неслышными шагами, – я испугался, помню, как он подошел неслышно в размятых суконных туфлях, – приблизился ко мне грязный рваный старик, болгарин или турок. Он что-то вертел, завернутое в тряпку.

«Добрый вечер, хозяин», – сказал он умирающим голосом.

Это был грек, конечно, плешивый и курносый, ужасно похожий на Сократа. И сильно пьяный. Он сказал «калиспэра», что ли.

И не говоря ни слова больше, он, почмокивая, развернул тряпку и ткнул мне в лицо… редкостное, чудо-чудное!..

Я смотрел и глазам не верил. И все кругом было – чудо. Море, жемчужное, в котором рождается Венера, – и Венера, хрустальная, тихо светилась в небе, в зеленовато-весенней и розоватой сини. И подлинная Венера, не смущаемая старческими глазами грека, выходила из вод, играя снежною простынею, по которой струилось розовое солнце. Но самое чудо – было в моих руках. Я смотрел на костяные дощечки…

«Купи, хозяин… – просил старик, – на что-нибудь годится… штука священная!»

Я смотрел на него растерянно, не сознавая, – да явь ли это? Но тяжкий запах вина от его лохмотьев, от трясущихся рук, от раздутого желтого лица, вздрагивавшего, как студень, от полумертвых глаз, налитых мутной влагой, – было подлинной грязной явью. И его слово – «штука»!

Страх, что он шутит, что сейчас схватит эти священные дощечки и убежит, охватил меня. Я крикнул, – я не мог совладать с собою и быть спокойным, – заворачивая дощечки в тряпку:

«Конечно, я их возьму, эти интересные иконки! Вам они не нужны?..»

«А на черта они нужны! Но господа покупают и не такую дрянь. Хорошо еще, что есть на свете старьевщики… они иногда отваливают литра на три».

Кошмар это был, кошмар. Для меня открывались двери рая. Эти дощечки в тряпке на весах сердца были для меня равны этому зеленовато-жемчужному морю, заре, моей юной совсем Венере, вышедшей для меня из моря.

«Литра на три…» – повторил я кощунственно.

«Другое и пяти стоит… очень священное!» – прохрипел старик, и в его глазах мерзлой рыбы уловил я до зла усмешку.

Словно хотел он сказать: «Много еще дураков на свете!»

Я опять раскатал грязную тряпку, стараясь унять руки. Я прощупывал бархатистую кость «дощечек», тяжелую, слоновью, желтую, как лимон. В тумане висели передо мной, прыгали по резьбе рождавшиеся в мозгу знаки: XI–XII!.. Сверкали мысли: «Византийский триптих, таких два ли, три ли… такого нет…»

«Сколько-нибудь давай!.. – требовал хриплый голос, – рыба не ловится, хозяин…»

«Где вы нашли эти… дощечки?»

«Да… старую канаву прочищали в порту, грязь черпали… Ну, костей там было… кладбище старое или война была здесь. А я понимаю в этих штуках. Старуха любая для молитвы купит».

Я уже знал им цену, цену рынка. По старику я видел, что он любому продаст за грош. Но я их не понесу на рынок, а если попадут на рынок, к антиквару, – знал я, – мои не будут.

Коллекционеры, ценители… Нет преступления, на которое бы они не пошли, как сумасшедше влюбленные. У меня закопошилась совесть, но сейчас же нашла защитника: «Это судьба посылает счастье… мы уже уезжали – божественная Эос нас остановила, Ната моя сама остановила… Звезда залюбовалась нами, прекрасная Венера в жемчуге…! А он пропьет…»

Я бегал глазами по «дочещцам». Светила Звезда на них, на всех! Три дощечки было, чудесный триптих!..

Пьяный, я крикнул греку:

«Хорошо, я могу их купить у вас!..»

«Идет! – протянул он лапу, похожую на крабью. – Четыре литра?..»

Я смотрел на его лицо: желтые щеки дрожали волдырями, синие губы прыгали, глаза… И я вдруг подумал, что третий кто-то стоит за нами и торопит. Кто-то третий… закидывает петлю!

И петля была закинута. Это узнал я скоро.

Жена еще одевалась, сверкала розовым. Объятый счастьем, блаженством неизъяснимым, почему-то боясь, что жена расстроит, я достал бумажник и сунул в лапу все содержимое. Было лир пятнадцать – гроши, конечно.

«Пфуу… – вырвалось из нутра пьяницы и обдало меня угаром, – сдачи у меня нет, хозяин…»

«Все берите!»

Он захлопнул лапу другой, потряс, севши на корточки, выпучив мертвенные глаза, и, озираясь, пополз к харчевне. Отойдя шагов десять, он побежал вприпрыжку.

«Что такое?» – спросила жена, но я ничего не видел.

Я перебирал дощечки, ласкал, оглаживал, тер носовым платком, вдыхал их, нюхал…

«Видишь – Звезда?.. – показывал я на створки. – И там – тоже Звезда!» – показал я к закату, в небе.

Она не понимала, взяла мою голову, заглянула в глаза тревожно.

«На тебе лица нет, что с тобой…»

А я бормотал что-то. Хлынуло с меня светом, озарило. Посетило меня огромное. Чувства, мысли?.. Не помню, но вдруг – открылось! Я целовал ей руки, говорил о небесном рае, говорил, что Бог с неба глядит на нас, что Он уронил Звезду…

Она не понимала, но была счастлива.

Мы просидели на берегу до ночи, ехали в Сан-Стефано в звездах, и ночь та была – безумная…

А в эту самую ночь, в далекой глухой Тарусе, умерла наша девочка, от менингита. И ее светлую маленькую душу я теперь связываю со всем этим: она посылала нам знак прощальный.

Утро сказало мне, что я обладатель сокровища. Не денег. Я знал, конечно, что за этот шедевр музеи дадут мне тысячи, знакомые американцы – десятки тысяч. Нет, я получил не деньги: я получил озарение, основу, которой мне не хватало. Я получил Веру. И ту, о которой возвещает Евангелие, и другую – в бессмертную душу человека. Ни одно творение искусства не потрясло меня так духовно. Бессмертное – было в дощечках этих!

Но странное, творившееся со мной, не кончилось. Утром меня терзала совесть: «Ты обокрал его!»

Я все рассказал жене, привел и себе, и ей все защиты.

«Надо его вознаградить щедрее!» – решили мы.

Мы отправились на базар, – помню, как Светлый Праздник! – купили для старика полный комплект одежды, белья и обувь, жареную баранью ногу, бутылку рому, – праздник ему устроить, – и положили в новенький кошелек полсотни золотых лир.

«Он будет счастлив!» – повторяли мы всю дорогу.

Солнце палило, синим пожаром горело море, когда наш фаэтон подкатывал к таверне, на берегу залива.

«Нам нужно найти старого рыбака… Он вчера вечером был у вас… немножко навеселе?..» – спросил я хозяина таверны.

«А… Христюк Магиропулос!.. – с усмешкой сказал хозяин. – Но он уже пошабашил!»

И грек опрокинул стакан на стойке.

«Но где же мы можем найти его?..»

«Последний стаканчик застрял у него в глотке, Царство ему небесное… там ему поднесут лучшего! Вчера он побил все ставки, хватил полных четыре литра самого „праздничного“! Отдыхает на берегу в часовне…»

Мы его видели в часовне. Он был пьян даже мертвый, – пахло вином ужасно. И его крабья лапа что-то еще держала, щепотью сжимались пальцы. Хотел он перекреститься?..

Купленное ему мы отдали каким-то старухам, в черном, с тарелкой белой кутьи, убранной черносливом, мармеладом и обсахаренными орешками, – они ничего не понимали и робко кланялись и крестились, – и передали священнику деньги на богадельню для рыбаков.

«Мне страшно, – сказала жена дорогой, – что-то во всем этом…»

Она заплакала. Я был как камень. А вечером получили телеграмму из Тарусы.

Я знаю: знамение было в этом. Нужно было, чтобы несчастный пьяница стал жертвой, чтобы малютка наша ушла от нас. И сокровище то – Звезда ведущая!

Это было творение глубочайшей мысли. Вы помните – «Эреклийский триптих» – «Звезда»? Я назвал его – «Рождество Воскресения», и его фототипии известны. Не раз обращались ко мне музеи и собиратели, предлагали большие суммы. Но этот священный триптих – великой муки и светлого блаженства – подарил я моей жене. Триптих Веры.

Концепция этого шедевра была глубины необычайной. Не умирающее никогда искание и… бессилие «персти мыслящей».

Неведомый гениальный мастер, чистый сердцем, – такие Бога узрят, – чудесным резцом своим дал всеобъемлющее, свое: чаяния, сомнения, муки и веру-радость. Дал вдохновенно-трогательную поэму исканий духа.

Судите сами.

На левом створе… Идут волхвы-мудрецы, с жезлами магов, в высоких восточных шапках. Лица пытливы, строги. Фигуры – в порыве: найти, увидеть. Звезда над ними стремит лучи. Вдали видны – пещера, Ясли. Бог в небесах держит Звезду в Деснице.

На главном створе… – «Снятие со Креста». Темная скорбь на лицах. В небе клубятся тучи. Св. Тело обвисло, плоское – земное, «персть». Из туч, острый, как пика, луч падает между Телом и волхвами. Волхвы уронили жезлы свои, сложили руки ладошками, на лицах их скорбь и ужас. В небе не видно Бога. Муки исканий – тщетны. Смерть, отчаяние – на всем.

На правом створе… – «Великое Воскресение». Встают из гробов, из земли, из вод. Волхвы, воскресшие, воздымают руки свои с жезлами, небо залито звездами, над звездами Три Ипостаси Божий, в великих лучах Звезды. Лица волхвов – обретенная радость вечной жизни – в Боге. Иные лица, уже не земные. Искания как бы оправдались, завершены…

Я знаю: великие пути человеческого духа явлены были в триптихе, мне явлены! И это меня поддерживало долго-долго. Теперь… я ищу волхвов. Где они?!. Но об этом после.

В этой такой для нас роковой находке мы с женой обрели огромное. Сколько раз, в темные полосы нашей жизни, всматривались мы в этот тысячелетний триптих! И вот, когда наступила мгла, и жена моя, бедная моя Ната, угасала в холодной комнате, вся уже – там, я принес к смертному ее ложу эти дощечки из побуревшей кости. Я не думал, не помнил – зачем я это?.. Я положил ей на грудь… – и вспомнил первую благостную весну нашей совместной жизни, море жемчужное, хрустальную Венеру в солнце… розовое мое!.. И вот она отомкнула свои глаза, узнала… – и слабая, дальняя улыбка прошла по меркнувшему ее лицу.

Его у меня украли, этот священный триптих. Знали, чего он стоил? Возможно, знали, что он на рынке стоил. Но, конечно, не знали, чего он для меня стоил и что есть он!

Его у меня украли. Но, вечный, как дух бессмертный, он крикнул через витрину, на Бульварах: «Я здесь!»

Можно ли украсть дух бессмертный?!

Это был подлинный он. Другого никто не знает. Подлинный наш, с отщербленным уголком внизу основного створа, ловко заделанным мастикой. Меня ударило сквозь стекло. Не помня себя, я вбежал к антиквару и попросил показать реликвию.

Это была – подделка! Чудеснейшая подделка… бессмертного духа! из-за грошей!!

Он, Бессмертный, даровал мне силы. Я был спокоен.

«Скажите, кто их работает, эти… штуки?» – спросил я почтенного антиквара, вспомнив далекое слово пьяницы.

«Специалисты имеются! – усмехнулся он и похвалил мою экспертизу взглядом. – Подлинник находился у владельца… – он быстро вспомнил мою фамилию, – в России. Но теперь сказать трудно, такая в этой России каша. А я заплатил бы денежки. Но, быть может, хозяин и сам пустился в коммерцию… хотя человек серьезный. Впрочем, все они там свихнулись. А любителей очень много. Я получил полдюжины из Триеста и за неделю продал пять штук. Возьмете?..»

Я взял штуку за двести франков – капитал для меня теперь, – мне дали триестский адрес, и в тот же день я написал «фабрике». Мне ответили вежливо, что производство идет со слепка, присланного из Будапешта. Я написал в Будапешт. Ответили, что работают «из комиссии», от эстампной фирмы «Универсаль», Дрезден. Я написал, но письмо вернулось: в Дрездене такой фирмы нет!

Обокрали и мастера, и меня. Пошло в подделку. Спрос-то ведь продолжается, и каждому хочется задешево «прикоснуться». Хороший тон, и можно приколотить на стенку. Но жив мой триптих, где-то кого-то ждет… Прошел через руки пьяницы… и через руки убийц пройдет… и попадет на место! Великими жертвами попадет… – и Звезда, Святая, еще загорится над новым жемчужным морем… новой весной когда-то, для кого-то. Или – обман все это?., все эти триптихи?! Обмана не может быть, я знаю. Наши пути – обман!

Но есть, есть!..

VI

Святая искра в человеке есть! Бывает – гаснет. Но волхвы придут большие… Нам не видеть.

Видите, больше мне нечего уже знать, и никуда не хочу, и дали не скажут нового. Пусть их ищут по целому свету, снуют в автокарах, на кораблях, в пустынях и по горам – мятутся. Маленькие волхвы, шумят… и раскрывают «дали». Когда-то и я шумел, покуда не натолкнулся, не «ушибся об самого себя», покуда не потерял все, все, покуда не пробудился, чтобы понять самое простое, чтобы найти нетленное…

Итак, многое у меня разворовали. И жильцов вселили. В гостиной, где стоял рояль… – когда-то на нем играл Чайковский! – у меня его отняли и в клубе его потом разбили, – в гостиной сидел повар из столовки, к ночи всегда веселый, – душу выматывал своей гармоньей! А его жена-толстуха, жеманясь, говорила: «Кажному тоже с музыкой помечтать желается… вискусте!» Он ободрал – на похлебки! – лавровый венок, который мне поднесли студенты на юбилей. В нашей спальне, где стоял старинный киот, – жена собирала древние иконы, – жили какие-то куцые девки: в кепках, с портфелями, а к ним ходили восточные люди в башлыках, с ножами, – и постоянно там визг и гогот. А в зале и столовой засела семейка нашего дворника, – тоже называл меня «товарищ професырь» и совал на дворовых собраниях лапу лодкой! – и его сынишка, так называемый теперь «ответственный работник». Вот этот-то экземпляр и грозился «вышвырнуть мои потрохи!». Противно вспоминать.

Конечно, я ни в какой с ним плоскости, и, здраво рассуждая, все это как бы иррациональное… – но гадливый стыдишка охватывает меня, как вспомнишь. Но и об этом нужно, чтобы понять откровение, явленное мне пигалицами.

Сын дворника… Не в этом дело, конечно, что сын дворника. А в том, что это – трагически-пошлое, но – жизнь.

До войны ему было лет двенадцать. Он был голенаст, ушаст, что-то и поросячье, и обезьянье, под носом всегда мокро, и болячки… Я его не мог видеть. Под его оболочкой чуялся человеческий гнойничок. Мое чувство, должно быть, передалось ему. Почему я его замечал? Мы многое очень замечаем, только не вдумываемся, а просто – срываем с житейского дневничка. Я замечал его! Просматривая атласы, внимая глазами гармонии чистых линий, я вспоминал Макарку, какофонию его линий!

Это же – вот откуда.

Он имел подлую привычку звониться в парадное крыльцо и швырять костяными бабками в дверь, назло.

И поэтому всегда выбирал час, когда я дома и отдыхаю. Эти звонки и стуки меня взрывали, как иных – петушиный крик. Жена выговаривала дворнику, но это не помогало. Раз даже я сам захватил его на звонке, и дворник при мне нарвал ему уши. На другой день, выходя в университет, я заметил на крыльце – гадость. Он поджидал меня за углом, показал вздутую верхнюю губу, – и завизжал от радости. Я ему погрозил, а он высунул мне язык.

Конечно, дикое сочетание: я – и жалкий урод-ребенок, человечески-незадавшееся, дегенерат. Но вдумайтесь – и увидите: очень похожее – во всем нашем.

Жена пробовала его исправлять, давала книжки с картинками, сласти… Конечно, безрезультатно.

И вот этот-то обрывок человека через восемь лет… – делал у меня обыск!..

Револьвер, галифе, те же болячки под носом, та же вытянутая в хоботок губа с рыжеватыми усиками, выдутые бесцветные глаза, ужасный лицевой угол идиота, голова сучком, шепелявый… – и неимоверными духами!.. И английский пробор еще! Ну, что-то… непередаваемое. Он развалился в моем кресле, уперся острой коленкой в стол и… –

«Прошу… сесть!»

Эта обезьяна кого-то изображала.

«Прошу… предъявить!»

Он буквально задирал ноги. Он, Макарка, просматривал мои письма! Просматривал и швырял. Сколько было на его губе торжества – до дрожи, когда он залихватски сунул мне ордер «по результатам арестовать»! Результатов не оказалось, но он украл у меня папку с гравюрами Неаполитанского музея и другую – редкое собрание помпейских фресок.

«Пол-награфия?!» – визгнул он и строго зачеркал в книжечке.

И – как его радостно потрясло! – коллекцию снимков – «фаллы». Он даже гикнул и привскочил:

«Ого-о-о?!. Эт-то мы… рас-смо-трим!..» – и быстро сунул в портфель.

Уходя, он буркнул что-то вроде «паразиты на нашей шее!..».

И я жил с ним в моей квартире, он за дверями высвистывал «Стрелочка» и «Интернационал», а когда сталкивался со мною в коридоре, выставлял поросячьи зубки, как за углом когда-то, и шепелявил злобно:

«Ссьто, кому сеперь ушши-то оболтали?!.»

Вы ждете – об «откровении»… Но вам станет понятным это чудо, освободительный взрыв во мне, – через пигалиц, на пеньках, – когда вы сами дойдете со мной… до… точки. Как тот почтенный географ, который в Америке моет в вагонах окна, – в газетах было! Он тоже дошел до точки. Пигалицы ли ему открыли, что пристойней окошки в вагонах мыть… У него тоже… один безусый на его глазах дневник листик за листиком отдирал и в огонь швырял. И смеялся. Все профессор забыл, но не может забыть, как ему душу рвали. Но… почему же он моет, в Америке?! Разве уж и там?.. А как же?..

И вот, пигалицы и толкнули меня на мысли о… человеке.

Теперь, взъерошив душу и раздражив, я приступаю к главному, к чуду со мною и к тем чудесам, которые и доселе мне открываются. Тут уж я по прямой дорожке, кажется, выберусь.

VII

Здесь, в Европе, я несколько отдышался и получил как бы душевное разряжение… Ну, да… именно разряжение. Были во мне заряды – теперь разряжен! Но чем же мне зарядиться снова? И надо ли? Что-то я и своего голоса не слышу, и говорю и кричу как в вату, – как на пеньках?.. Что-то я ничего не вижу, и плывут надо мною тучи, и в ветре сеется пустота…

Люди?.. Люди – все тот же штампик, попроще и попрактичней былой нашей интеллигенции, и – пожестче. «Больные» вопросы у них как бы уже решены и сданы на хранение. Кто-то, понятно, еще решает, еще продолжает вопрошать океан и звезды, как гейневский дурак, но, во всяком случае, шуму нет, и большинство подвело итоги – или и без этого обошлось – и играет в жизни пестро, по маленькой. Не то чтобы все преферансику предались, а… решающие не видны в разливанном море суетливой «культурности».

У нас как было? Равнинность, равнинность, а на ней как бы… Гималаи! Мы же интенсивнейшей, интеллектуальной жизнью жили!.. Даже самый захудалый интеллигентик, которого судьба в какой-нибудь Глухо-Глазов закинула, – и тот «не отстать» стремился. Или спивался с отчаяния, что попал в «равнинность»… кричал мучительно, что среда заела, и совесть его язвила! Ответственность свою чувствовал. Этого отрицать нельзя. И «Гималаи» были! Правда, на болотине они стояли, каким-то чудом… и тарарахнули. Равнине, понятно, недоступны, но и не заслонялись, и потому всегда видно: сторожат, есть! костры-то на них горят… «огни»-то! А здесь… прошел плуг общеполезной и общедоступной культурности, и все имеют хотя бы карманное понятие о правах человека и гражданина, об электрическом освещении, о Боге, о сберегательных кассах… – и каждый считает себя если не Гималаями, то хотя бы горкой, и из-за этой-то «Воробьевки» уже не видно гор настоящих, хоть и есть где-нибудь они. Но уже не дают они горного тона всхолмленному пейзажу. А у нас иной галстука не умел как следует завязать и от гречихи пшеницу не отличал, но зато мог из Ницше целыми страницами охватать, а историю революций!.. И чудесного было много, знамённого!..

Нет, не люди… От прошлого получаю освежающее забвение, встречая любимых по хранилищам и музеям. Ну, конечно, здесь пока и не трогают за штаны.

Но все возможно… Когда-то ведь и у нас это преимущество имелось. Вы все поглядываете, будто сказать хотите:

«Да как же вас там отделали! Логику подменили, мутные глаза вставили, даже и душу подсушили! Гимн равнинно-гималайному прошлому поете?! А величайшие ценности хотя и медленно, но все же вздымающегося к „Гималаям“ человечества?! А блага личности?! Все сознали! В Англии вон шестидесятилетние сколько-то шиллингов пенсии получают! Все предрассудки брошены, небо раскрыто и протокол составлен, что, кроме звездной туманности, ничего подозрительного не найдено… всякий на велосипеде ездит, а в Америке и на собственном даже автомобиле, – но это уж идеал! – все по-модному галстуки завязать умеют, всякий и в президенты может, если выйдет арифметически, а кинематографы и газеты вливают мощные волны знаний и переживаний в массы!..»

Согласен, что глазной операции подвергся и подменен. Но и я вас спрошу:

«Но почему мне такие заумные сны снятся? А они мне и там начинали сниться – и в первый раз, после чудесного случая на пеньках, – и здесь, воочию?»

Но о снах я потом поведаю, а теперь – другое. Теперь – отвечу:

«Если я весь так подменен и даже вывернут наизнанку, то почему же создатели „величайших ценностей“, испытывающие тревогу, когда собачонку несчастную на физический опыт тащат, за мир всего мира и братство народов ратующие, – а такие гиганты есть и носятся в хлопотах по всей Европе, освежая спертую атмосферу, – и все охранители антиков, до вазы царя микенского, оберегающие все, до цапинки, обеспокоенные, когда гобеленчик украдут, и всегда настороже, как бы чего не подменили… – как же все эти „охраняющие“ допустили, чтобы не только меня, тоже сберегателя антиков, так подменили, а чтобы… целое великое царство подменили, хотя, правда, и не античное?! И не только допускают, а и… И чтобы даже и… человека подменили?!..»

Но об этом я – в общем плане, а теперь: как и почему я испугался, что подменен, что пропадаю, что человек пропадает, античный, веривший в «истину, добро и красоту», и как я решил пуститься на раскопки этого человека, и где я его обрел. Это-то и случилось на пеньках, как чудо и откровение.

Я знаю, что рассказ мой нестройный, но вы уж извините. Стройное?.. Мы же – в буре! И вот – о пигалицах.

VIII

Они носились над болотной луговиной и тоскливо кричали: пи-у-у-у… пи-у-у-у… Я уныло следил за их круговым полетом, за переливами черно-зелено-синего на их крыльях, как вытянуты назад голенастые их лапки. Что-то было усмешливое в косичках на их головках, верткое. От их вскриков невеселый пейзаж казался совсем унылым. Ясный и мягкий день – было начало июня – замутился, задумался, засвежел. За какой-нибудь час – а я чувствовал страшную разбитость и все сидел – все изменилось резко: ветерок шелестел сухим белоусом, пеньки посерели, мхи померкли под гобелен, тощие редкие осинки побелели и стали шептать тревожно, и даже земляничка у моих ног погасла. Пейзаж потерял последнюю кровь свою и стал – подводный. Я представил себе еще четыре версты такой дороги, мою дыру без окон, куда я для чего-то тащу мешок, от которого дурно пахнет… Вспомнил, как баба Марья будет совать в обмен гнилую картошку, выпрашивать детям кусочек сахару и жалобиться на долю:

«Господам всегда уважение… и говядинки, и сахарку надавали вон, а мы что!..»

Вспомнил, что сегодня непременно заявится бывший мой караульщик старик Михайла и будет томить душу: будет, как бы в укор мне, рассказывать, как сладко, бывало, ему у меня жилось, – «пироги, почесть, каждый день!» – а теперь так поделали господишки, чтобы опять крепостные права были… – «понятно, голоштанные, а не как ваша милость…» – и будет сидеть и плакаться, пока я не дам ему мучки и табачку. А на прощанье скажет:

«Гроб и гроб… всему сословию теперь гроб!»

А потом соловьи, бессонные ночи, пустые дни.

Не хотелось сниматься, двигаться. Меня усыпляли уныло-тревожные вскрики птиц. Что их так беспокоило? Они взлетали, вскрикивали пронзительно-жалобно, припадали к земле и уносились. И вот, следя за черными точками их полета, я вдруг захотел – за ними! Если бы обернуться пигалицей, как в метаморфозах Овидия… – лететь, лететь!..

И я принялся мечтать.

Будто я уже пигалица, легкий-легкий… – такую странную легкость почувствовал, ощущение удивительное! В детстве только, во сне бывает. Лечу-лечу, прямо на Чоковское Болото, верст тридцать… Там камыши густые. Ночью снимаюсь, перелетаю дальше… За ночь можно, пожалуй, верст пятьдесят, больше. К утру – в болото, в крепь… – а там, дальше, дальше… И – никаких мыслей! Таким счастьем недостижимым показалось: никаких мыслей! Я завидовал им ужасно. Ведь никакая старшая пигалица не придет и не повелит стать на голову! Ястреба… Но пигалицы очень осторожны.

И вдруг, к моему удивлению, одна присела совсем от меня близко, через пенек. Какая-нибудь наивная или уж очень умная? Приняла меня за пенек, за… пустое место?! Или – за свою сестру-пигалицу? Она уже не боялась меня, не принимала за человека!.. Я затаился, разглядывая ее красивое оперение, сероватую подпушку ее бочков… – и тут-то, в чутком молчании, я вдруг постиг, глубинным каким-то чувством, что я – пустышка! Не пень, не пигалица даже, а… ни-что! нуль, абсурд, nihil!! Вспыхнуло во мне и осветило: ничто. Теперь бы я не смог вспомнить и пережить с той яркостью это страшное ощущение утраты всего себя, на человеческий смысл совершенно абсурдное ощущение – ничто! Но я же и перестал тогда сознавать себя человеком! Помнится мне, что тогда было страшно мучительно, – провал в бездну и растекание. Ну вот, – сердце истаяло, и сейчас – смерть ли, обморок… И такое глубочайшее ощущение пустоты при… пустоте-то!.. Может быть, это было внезапное проявление душевной болезни – кажется, очень редкой.

Бывают странные виды мании, когда больной убежден, что проглотил какой-нибудь стеклянный предмет, и страшится двигаться и ложиться: сейчас раздавит, и стекла врежутся там во все. Очень мучительная болезнь. Или, – это я как-то видел, – что нос его неимоверной длины, что он вытянулся поперек улицы и его вот раздавят. Больной в ужасе хватает себя за нос двумя пальцами, приподнимает его, как бы шлагбаум, и бешено начинает махать кому-то и кричать диким голосом: «Скорей, скорей проезжайте!., поднят!!.» И успокаивается на время.

Так вот, я почувствовал ужас исчезновения, – свое ничто, – что я пропал, истек до последней капли, что я уже не в мире, а как бы в абстракции, – вещь в себе, – и… не могу уже «поднять шлагбаум»! Психоз! Возможно. Но вдумайтесь, – и поймете, что это еще ужаснее! Когда человек стерт в пыль, постижение этой стертости приходится называть психозом 1 Что же тогда – нормальное? Сознавать себя… и стоять вверх ногами? чувствовать себя человеком, а… Макарка «обалтывает уши», а другой Макарка, какой-нибудь товарищ Неназываемый, категорически изрекает:

«Или ты мою теорию признаешь и с завтрашнего же дня будешь красную философию разводить, жечь Платона и Аристотеля, трепать за вихор Канта и лобызать копыто, или же… „Явой“ с мальчишками будешь торговать, и тебя милицейский будет как пыль гонять!»

Психоз ли – или уже сверхпознание утраты всего себя – не знаю, но я не выдешкал этого ужаса и дико крикнул, словно меня проткнули. Этот крик я и сейчас еще слышу… – какой-то птичий!

Пигалица метнулась, вскрикнула… – и в этот-то миг-бабах!., ба-бахх!.. – лопнуло в громе все, и я почувствовал жгучую боль в руке.

Что же произошло? Ни мир не лопнул, как мне мелькнуло, ни гром не грохнул, а вышло гораздо проще: выстрел товарища Макарки! Ну, его звали, положим, Васька, и был он отъявленный негодяй, с звучной фамилией – Худоемов. И первое, что я услыхал при своем изъятии из ничего, – ибо я опять стал чем-то, хотя бы – целью! – было три слова… три наиклассических слова нашей гнуснейшей ругани! Чудесное пробуждение? Он выпалил их отчетливо-мастерски, одно за другим, словно забивал кол мне в ухо, – и они там остались. В глаза он мне их влепил! в душу!!

«. . . . . . . .! Спугнул, черт!.. Насколько я к ей подшел, ты. . . . . спугнул?!.»

Он до того облютел, что вскинул ружье к плечу, но оно было уже разряжено.

Я… – молчал. Я зажал руку, глядел на него – и… молчал. Я опять уже был – ничто.

Он подошел вплотную и тут-то узнал меня. Он не раз заявлялся ко мне на дачу, вызывал меня в волость «ексренно», чтобы объявить свою волю и повинность. Он, Худоемов Васька, был – власть.

Узнал – и загоготал по-жеребячьи:

«А я… шут те дери… старичишка Гнусавый – думал!..»

А Гнусавый был у нас пьяница-побирушка, всегда с мешком, и нос ввинчен, – ничтожество всей округи.

«А этто сам господин… кла-дун! Ай, думаю, плевать, всыплю!..»

«Вы меня ранили!..» – крикнул я из последнего, что еще оставалось во мне живого.

«А зачем – под руку, раз стреляю?! Сколько за ей хожу… хитрые они, стервы… не подпускают… А тут совсем, был, подшел… нарошно испугали!..»

Он был, как обычно, пьян. Он насунулся на меня вонючей харей и крикнул:

«Ну, доказывай… игде я вас спортил?.. игде?!.»

Я отнял руку, показал на чесучовом рукаве два алых пятнышка, засучил рукав… Две дробинки дроздятника синели в сочившихся кровью ранках. Можно еще и теперь видеть, следы остались: пятнышки на предплечье, как оспины.

«А . . . . . . . . очарябало всего только… а-тлетныи!..»

Я глазами вбирал его – и только. Что я тут мог?! Кричать на него, грозить? взывать к… чему? к его «бессмертному духу»?! Жаловаться – кому?! Он был власть, безответственная до… смерти. Он вышел бы из своего суда героем. Это я сам, я сам помешал ему… я, паразит на его прекрасной шее!..

«Зайчатником бы вот ахнул!..» – усмехнулся он и пошел, посвистывая. А я остался.

Я выдавил дробинки, – в портмоне они у меня, на память, – высосал ранки и перевязал платком, – они еще у меня водились. И вот, после такого двойного потрясения, я таки получил «разряд»! Чаша переплеснулась, и я нашел, постиг… не рассудком, а гораздо глубже, пигаличьим нюхом, что ли, что я ничтожнее и дешевле… пигалицы! У меня не было утешения даже зайца из сказочки, который пошел топиться, увидал прыгнувшую от него лягушку и осмелел. Дробинки переплеснули чашу.

И вот когда я сидел так, разглядывая дробинки, птицы опять явились, выплакивая свое. И тут я крикнул – мной что-то крикнуло! – в ужасе, протесте и отвращении:

«Слушайте же хоть вы, пигалицы несчастные, мою клятву! Не могу я больше! Найду в себе человека!..»

И уже там, на пеньках, под ватным, померкшим небом, не вдумываясь, я знал, что буду делать, что нужно делать. После я разобрался. В эту же ночь я выстроил путаные ряды «за» и «против», привел в порядок и строго подвел итог.

И с первой минуты клятвы у меня уже стало – чем жить. Я поднял мешок и бодро пошел на дачу. У меня вырастали крылья. Я перелетал от болотца к болотцу, от пенька к пеньку… оставлял позади себя все эти бум-бумы и дыр-бул-щылы… Я нашел в себе уснувшую силу сопротивления, воли, сметки и ненависти. Я повторял себе:

«Это будет! Или – я должен кончить!»

IX

Обратили ли вы внимание, как там, – в мое пребывание, по крайней мере, – мало кончались сами?

В отраве люди забыли, что они единственное еще могут – сами! Или и этот последний выход казался уже утраченным? Или – сознание, что нельзя так беззвучно уйти из ада? уж так притерпелись?

Я видел потрясающую способность примениться и претерпеть. Видел, как иные сумели себя уверить, что есть в этом какой-то глубинный смысл и лишь сильные дерзать могут. И стали – сильными? в заслугу себе вменили сладостно на кострах сгореть, в пламени «бича Божьего». И остались при собственных квартирах. К померкшим глазам подставили шулерские стекляшки…

И я решил бежать от этого чадного обмана.

Вы уж извините меня, что я все отклоняюсь, что не развертываю перед вами волнующих картин побега, маскировок, слежек, качаний на острие над смертью… Романы приключений! Никогда им не верил раньше, – теперь скажу: какая бледная выдумка! Не до приключений мне. Я себе самому рассказываю, как пропал человек во мне, каким снова в меня вернулся. Я вытряхиваюсь; я, бывший, ищу, ищу… Я видел очень и очень много! Перечувствовал еще больше. А какая романтика! Что за ощущения прощаний – со всем, со всем!.. – от писем молодости, от исчерченного каракулями стола, от каждой пустой вещички, на которой остались отблески и изъянцы жизни, лепеты прошлого, печальные взгляды и улыбки и которая скорбно просит – возьми с собой! – до последнего взгляда на пороге, где нога не хочет переступить, до поворота, откуда уже не видно родного пепелища, деревьев сада, пустой скамейки на бугорке, под елью… – до проселка в пустых полях, помутневших к ночи; до неба, которого нигде не встретишь, и до звезды, светящей над головой: одна она всюду пойдет с тобою, будет тревожить тебя ночами, слезу вырывать сверканьем, тянуть за собой – домой.

Нет, не трону своей романтики. Ее завалили груды.

Я бы мог и блеснуть рассказом, пустил бы зарю лирически, с раскатами соловьев в оврагах, с боем росистых перепелов, с запахами лесов, полей и лугов российских; похерил бы «отступления» и оставил только пейзаж и метаморфозу – и не так бы скучно вам было слушать; но… сказки у меня отняты, отнята и охота мерить слова свои, и предоставлено размышлять под небом. Метаморфоза будет…

В тот вечер я был пьян победной решимостью, и эта решимость крепла.

Я бодро выменивал катушку, торговал творог и картошку, соглашался с былым караульщиком Михаилой, что – гроб и гроб! – и вздыхал с ним о пирогах с капустой и казенке – «какая была… младенцевой слезы чище!». Соглашался и с бабой Марьей, что – господам всего надают, что теперь всем ровень, всем один рай – ложись и помирай! Моя веселость вызвала даже подозрение Михайлы, – уж не запахал ли я чего из хорошо им известного клада от старинных князьев, и я таинственными улыбками и словцами пролил в него надежду, что с Божьей и его помощью… В ту памятную зарю меня уже не томили соловьи и звали с собой, на волю.

Утром, помню, я бодро принял портфельщика из «все-ра6ы-с»'а или «все-ра6и-с»'а и горячо одобрял проект трагедии – но без Рока! – с участием «боевых кадров крестьян-ско-пролетарской молодежи» – в разбитом имении барона Ведэ. Накрутившаяся пружина, я от души смеялся, хлопал по плечу верткого молодого человека, радостно пучившего глаза:

«Чудесно, молодой друг… только надо высмеять, в пропагандно-агитационных целях, эту заражающую трудовой дух античность, продукт эксплуатации рабочих масс, и на переднем плане сгруппировать не растасканные еще и не побитые статуи из парка, как символ прогнивающего старья, штурмовать их кадрами молодежи, с кузнечными молотами и цепами, и разнести на куски… – эффект!»

Он был в восторге и многозначительно жал мне руку. Он даже спросил подобострастно:

«Дорогой товарищ профессор… вы теперь совсем наш?»

У меня не хватало духу быть с ним жестоким:

«Почти, мой молодой друг! Что-то мне открывается…»

Я не кривил душой: открывалось.

Он выбежал от меня в восторге, и я из окошка видел, как он у ворот остановился, задумался, выхватил записную книжку и быстро набросал что-то. Я подумал: он может меня назначить наипочетнейшим «ком» всех искусств… он может!

В эту ночь… – я никогда не забуду эту вторую ночь после «открытия» – меня опять не томили соловьи: я перестал их слышать, – до пробуждения на заре. Ночью давил кошмар…

Красивые сны я видел, в красивых местах летал. Замки, озера, храмы, мраморы, мраморы… Легкий, крылатый, носился я над водами, по островам. Солнцем, снегами, синью подо мною моря кипели. И всюду, на горах, и по берегам, у края кипящих вод, в долинах, кипарисы черными иглами, – помните Бёклина? – купы лавровых рощ, одинокие пинии на холмах, – все недвижно. И голос во мне шептал: «Святое!» И всюду – они… связавшие мою жизнь с собою, – дивные мраморы и бронзы, камни священные, музыка вечных линий… Это был воистину мировой слет творческих гениев. Что я видел?! Было тут – и давно мне известное и не виданное еще. Не помню линий, но было непостижимое, возможное, но не созданное еще, которое не будет создано! Это тоской я понял. Я созерцал их в благоговейном трепете, как Бога, – это носившееся в мечтах – погибшее. Песни неспетые, образы непокорные, неуловимы